Время наслаивается само на себя. Вдохнув от пробежавшего ветерка, выдохом еще не породишь нового вихря, но дыхание это будет не только последним от ушедшего и первым от грядущего ветра, но, позвольте заметить, скорее узелком на ниточке великой паутины ветров, опутавшей весь мир и сплетшей воедино все движения воздуха. Вот так; время наслаивается… Как доисторические папоротники растут из керамических горшочков. Как блестящий новенький топорик, обтесывая сосновые стропила чьего-то будущего жилища, догрызается до самой Гражданской войны. Как автомобильные трассы врезаются в пласты минувших столетий.
Как трилобит, вынырнувший из палеозоя и проползший по канавам грунтовки Жопотряски до окраин города, по клеверным полям и пивным банкам до крылечка хижины Безумного Шведа, где упирается в дверь и скребется, будто собака, просящаяся внутрь с мороза.
Как доисторический индеец с лицом, напоминающим аэрофотосъемку разбомбленного города — к слову, отец Индианки Дженни, — в своей хижине сосновых бревен, отдаленной от цивилизации на пятьдесят лет практически непролазных дорог, садится на устланный хвоей пол, заколов на шее вонючую медвежью шкуру иглой дикобраза, и с интересом смотрит по телевизору «Пушка есть, согласен ездить». [41]
Как Симона, опершись на пустой холодильник, через приоткрытую дверь спальни всматривается в маленькое изваяние Богородицы, что так же пристально смотрит в ответ, вдыхает кухонный дух свечного воска и вина. Да кем они себя возомнили, эти Стэмперы? Из-за них эта гадкая забастовка?
Как весь остальной город вдыхает мимолетные порывы ветра:
Уиллард Эгглстон в билетной кассе своего синематографа подсчитывает выручку за вечер. «Если не пойдет хуже, если удастся собирать хотя бы столько за вечер, до конца года доживу». Но с каждым вечером выручка падает. И когда-нибудь окажется слишком мала.
Флойд Ивенрайт с нетерпением ждет, пока Джонатан Б. Дрэгер закончит рассеянно листать стопку желтой бумаги.
Гончая Молли смотрит на луну, что тает, будто воск, и чувствует, как воск стекает на ее шкуру, застывает, сковывая глаза и язык…
Дерни за любой узелок паутинки — и все ветра и течения, все зефиры и бореи нежно завибрируют…
Однажды летним утром Джо Бен со своими старшими ребятишками рылся на отмели в поисках моллюсков, с головокружительной скоростью перебегая от одного отпрыска к другому, и вдруг замер и уставился на стадо костлявых кабанов, с хрюканьем вываливших из молодого ольшаника на плес. И тотчас черная туча ворон почти разом сорвалась с крыши еловой рощицы; с граем они спикировали на бредущих по берегу свиней, громоздясь по две, по три на каждую кабанью спину. Лишь только кабан отроет ракушку или креветку — тотчас за нее разгорается драка… и удачливая птица с хриплым хохотом хлопает крыльями прочь, чтобы расколоть добычу о каменный мол. Джо Бен стоит завороженный, стиснув ладонями череп, — «Ой-ё! Вот ведь!» — будто скрепляя руками сосуд своей возликовавшей души, предохраняясь от взрыва радости…
Бож-ты-мой, каковы птички! А эти глупые свинтусы… вы видели? Помнится, папаша рассказывал про это кабанье стадо, но мне самому они ни разу на глаза не попадались. Он говорил, что и птицы поселились здесь давно, в одно время с кабанами — ну, в смысле, птичьи предки и свинские предки. Не меньше, чем с начала века. Ох, батя, ну и ходок ты был, что всю округу исходил, столько всяких занятных вещей повидал, да все постели в округе измял своими подружками. Жаль, черт, как же жаль, что я не знал и не любил тебя, когда было время, что не высвободился из твоих чар пораньше, чтоб воздать тебе почтение и внимание, которых ты заслуживал. Вот было бы славно, мы с Хэнком да Ароновыми пацанами возились на полу, а вы со старым Генри сидели, жарили свои башмаки в камине, потягивали зеленое пивко, смолили сигары… да рыгали да пердели всю ночь напролет, да вели свои рассказы о минувших днях…
Болотище болотищем было тогда, сынок. Арнольд Эгглстон с семейством попробовали было поселиться на плесе у Сискилу, году так в девятьсот шестом или седьмом. Но там такое болотище, как я уже сказал. Арнольд пустил своих свиней на вольный выпас на плес, рыть клубни вапату да кормиться скунсовой капустой. Двух таких чертяк я видел на прошлой неделе, когда плот сплавлял по реке: особая порода, у этих свиней уши над глазами нависают, что крылья у кадиллака, и одичали они. И злобные твари, вот что я тебе скажу: Сэм Монтгомери, помнишь такого, Генри? Брат мисс Монтгомери?
— Бетси? Бетси Монтгомери?..
— Первая из династии шлюшек Монтгомери…
— Забудь о ней, пустобрех! Так что там про Сэма и этих диких чушек?
— Да… Однажды мы с ним крали с плеса сплавной лес. Я на что-то там отвлекся, и вдруг Сэм как заорет — а один из этих дьяволов как набросится на него, как завалит. Я добежал до лодки, схватил Сэмову двустволку, что он таскал в мешке на случай, если крохали попадутся. А они, значит, борются, хрюкают, по земле катаются! Сплошной такой ком из грязи и водорослей — хрен разберешь в этой куче. «Стреляй, черт тебя, стреляй!» — верещит Сэм. «Да я не вижу, кто из вас кто!»— говорю. «Нехер видеть — стреляй хоть куда-нибудь!» И вот я подбегаю, нависаю над этой парочкой, да и — бубух в землю! Из обоих стволов. Свинья отцепилась и умчалась в заросли. И провалиться мне на этом месте, если Сэм не вскочил и не подхватился за нею вдогонку, с визгом и воплями, что, значит, ужо сломает ее тощую спину ко всем херам! И не споткнись он о корень, клянусь, он был бы чертовски близок к тому, чтоб это исполнить…
— Помню я Бетси Монтгомери. Теперь вспомнил. Припоминаю, как ты выторговал у Сэма Монтгомери за целую коробку этих дорогущих сигар, «Белая сова», право свозить его сестрицу Бетси на танцульки в «Ячаты». А ведь это, черт возьми, и мои «Белые совы» были!
— Ну… — Бен пожимает плечами и улыбается старшему брату. — Курить — здоровью вредить, а хорошая баба — это зело пользительный перепихон.
Мужики регочут, вздымают пенные банки. Мальчики лежат, распластавшись на дощатом полу, упершись подбородками в скрещенные руки, сонно лыбятся. Все слышали эту историю. Все слышали все истории — даже до того, как они случились. А Генри припоминает следующую, быль, поведанную ему одним стародавним лесорубом, что еще с одним только топором в руках промышлял, а сам он слышал ее от одноглазого индейца, народную легенду… несколько лет кряду стояла великая сушь, дичь перевелась, и тогда бог-койот показал людям племени берег, и волны отступили, явив пищу несметную, и предупредил бог-койот, что стоит кому-нибудь прихватить с собой хоть самую малость этого изобилия, как волны накатят вновь. Один голодный смельчак попробовал было унести мидию в набедренной повязке — но бог-койот его поймал. И воды снова накатили на землю. Так появились приливы и отливы…
На речном берегу из воздуха материализуется индеец-сказитель в наряде из перьев. В свете костра из плавника пляшут на волнах непоседливые призраки; его истории, чистые, уютные, полные бесплотных фактов и духов, еще свободны от демонов, что явятся из дальней земли под названием «Компания „Гудзонов залив“». Его рука невесомо парит в ночи, кулак буйком покачивается в тягучем потоке его слов; круг внимательных лиц, озаренных костром… Автомобильный клаксон разносится над речной гладью, полированной луной, и Хэнк поднимается из-за стола, подходит к кухонному окну:
— Минутку. Кажись, это батя разоряется… Что-то я теперь кучу времени на это трачу — слушаю, не вернулся ли домой наш старый удалец, уквашенный и довольный.
Уиллард Эгглстон, чья лысая голова и дома покрыта зеленой кепкой, подводит итог на странице, испещренной расчетами. «Если в этом месяце я заработаю хотя бы столько же, то, может, накладные расходы меня не прикончат. Да, только бы месяц продержаться — и я разойдусь с расходами». Но каждый месяц сумма, с которой нужно разойтись, все больше. Когда-нибудь она окажется слишком велика. Уиллард думает, что всю жизнь тратил время на цифры — слишком большие и слишком малые.
Отец Индианки Дженни со вздохом встает, чтобы подкрутить настройку телевизора. Он тратит немало времени на настройку вестернов.
Вив читает, лежа на самодельном топчане, уткнувшись в огромную подушку в атласной наволочке. Она тратит много времени на книги. Раньше, в Колорадо, она столько не читала. И даже здесь, в Ваконде, в первые годы, когда Хэнк перетащил книги с чердака, чтоб ей было чем занять себя долгими одинокими днями, у нее все не выходило увлечься — книги были так зачитаны в прошлом, что и заглядывать в них как-то неприлично. Но в те недели, когда она, потеряв ребенка, была прикована к постели, Вив заставляла себя, порой перечитывая одну и ту же страницу снова и снова, покуда в один сонный полдень что-то не щелкнуло в голове, будто отпертый замок, и не распахнулись ворота-страницы терема слов. Она вошла робко, чувствуя себя гостьей незваной, зная, что не ее это дом, и почти надеясь, что кто-то, некий местный и давний обитатель, вознегодует и прогонит ее. Но никто такой не объявился, и она смирилась со своим житьем в чужой обители, а со временем научилась понимать и ценить красоту убранства чертогов во всем их разнообразии. С тех пор она собрала обширную и довольно сумбурную библиотеку. Книги на все вкусы — в переплетах твердых и мягких, иные истерты до дыр, иные ни разу не раскрытые, — выстроились рядами у стены в ее уникальном шкафу, от пола до потолка громоздясь словесной цитаделью.
Однажды, когда Вив, собираясь ко сну, укладывала свое шитье, Хэнк стоял перед этой цитаделью, поскребывая голый живот, и читал названия. Покачал головой. Он уж давно забыл, что изначально идея с книгами принадлежала ему.
— Все это мура, — сказал Хэнк, рубанув ладонью воздух, — все эти книжки, словечки заковыристые. — Он обернулся и пощекотал пальцем спину жены, вызвав сдавленное хихиканье. — Скажи мне, девочка моя: как так получается, что в эту головку заваливается такая прорва слов, а наружу выпадают такие крохи? — Он отвел в сторону глянцевый шелкопад ее локонов, оголив взору шею: — Небось тебя так распирает словами, что того гляди взорвешься?
Вив покачала головой, чувствуя весомое прикосновение груди Хэнка к своей спине и улыбаясь.
— Ну уж нет, — засмеялась она. — Не словами. Слов я, считай, даже и не помню. Нет, порой помню слова писателя — если по-настоящему глянется где какая строчка, — но это же его слова, понимаешь?
Он не совсем понял, но и не особенно заботился этим. Хэнк приноровился к странностям жены, как и она — к его. Она половину времени отсутствует, витая в иных мирах, когда тело ее, мурлыча себе под нос, хозяйничает по дому? Пусть: это ее миры, ее тело и ее хозяйство. Он не считал, что может последовать за ней в ее грезы или же имеет право выдернуть ее оттуда. Что там у кого внутри творится — так это дело того, в чьем нутре оно творится. Так себе мыслил Хэнк. А кроме того, остальную-то половину времени она ему уделяла, а разве это не «чертовски больше того, что многие парни получают от своих подружек, даже если те — завсегда и в стопроцентном распоряжении?»
— Трудно сказать, — ответил Ли уклончиво на вопрос Хэнка. — Думаю, зависит от женщины и от того, какую именно половину себя она уделяет.
— Вив уделяет самую что ни на есть лучшую половину, — заверил его Хэнк. — А что ж до женской стати — так любопытно будет послушать тебя, когда хоть разок на Вив глянешь.
— Гляну… — Память его еще лелеяла полуобнаженный образ, явленный ему через дыру в стене всего полчаса назад. — Но как, по-твоему, я смогу судить обо всех ста процентах, не видя их целиком?
Ухмылка братца Хэнка роится секретами.
— Если ты имеешь в виду поглядеть на сто процентов Вив, так прямо и не отвечу тебе: за ней дело. Но это уж как с верхушкой айсберга и тем, что под водой, — так и тут можно по ноге или там личику судить о том, что скрыто. Вив — это тебе не какая-нибудь шалунья-попрыгунья, каких у меня десятки были, Лиланд. Она скромница. Джо говорит, тихий омут, где известно кто водится. Сам увидишь. Думаю, тебе она понравится.
Хэнк, оседлав стул в изножье моей кровати и опершись подбородком о спинку, ждал, когда я оденусь к ужину. И был замечательно жив и бодр — в сравнении с тем озлобленным безмолвием, что он источал все время с моей вспышки за обедом, когда он рассказывал о своих верхолазных подвигах. Любезность его была столь велика, что он даже принес мне чашку кофе, чтобы вывести меня из ступора, вряд ли сознавая, что этот ступор — в отличие от давешней дремы, навеянной первым контактом с тяжелым физическим трудом, — был спровоцирован видом его жены, в слезах и едва-едва в одежде. А вместе с кофе еще и пару свежих носков приволок: «Покуда твой гардероб с автовокзала не вызволим».
Я с улыбкой поблагодарил его, озадаченный сменой его настроения не меньше, чем, должно быть, он — моей. Но у меня-то причины были верные: я понял всю неуместность своей полуденной горячности. Умный ассассин не за тем пробирается в королевский замок, чтоб тотчас лишить себя шансов на успех, выложив королю при встрече, что о нем думает. Конечно, нет. Как раз напротив. Он обворожителен, хитроумен, льстив, он аплодирует балладам короля о своих триумфах, какими бы ничтожными они ни были. Таковы правила этой игры. И потому великодушие Хэнка казалось мне подозрительным: у короля-то я не видел причин искать расположения ассассина. И решил, что лучше быть настороже. Не иначе, как в подлом умысле коренится его любезность. Берегись!
Но порой так трудно хранить бдительность, когда человек столь обходителен с вами, и тогда я еще не ведал, что он столь долго будет верен этой коварной тактике теплоты и заботы, усыпляющей мою решимость во мщении.
Поэтому я выпил кофе и с благодарностью принял носки — готовый, разумеется, к подвоху. Зашнуровал ботинки, причесался и спустился за ним на кухню, чтобы познакомиться с его женой. Я и не представлял, что это лукавое исчадие окажется еще коварнее, ласковее и нежнее, чем ее коварный супруг, — и беречься ее будет еще труднее.
Девица стояла у плиты, спиной к нам, и ее витые локоны ниспадали на бретельки фартука. И в залитой светом кухне она была столь же прелестна, что и в зыбком мерцании ночника в ее комнате. Хэнк, обращая ее внимание на меня, уцепился пальцами за складки юбки, еще хранившей тепло утюга. Повернул девицу, ухватив за рукав блузки, на которой недоставало пуговицы.
— Вив, это Лиланд.
Она смахнула прядь со лба, протянула руку и улыбнулась мягко-приветливо. Я кивнул.
— Ну и что скажешь? — спросил Хэнк, чуть отступив от нее, будто коннозаводчик, выставляющий на продажу призовую двухлетку.
— По самой малости, надо бы зубы проверить…
— Ну, за этим дело не станет.
Девушка отбросила его руку:
— Что за… О чем он говорит, Лиланд?
— Ли, если угодно.
— Или «Малой», — добавил Хэнк и ответил за меня: — Я о тебе ничего плохого, кроме самого хорошего, не говорил, лапочка. Верно, Малой?
— Он сказал, что половина тебя — лучше большинства целых женщин…
— А Ли сказал, что не возьмется судить, пока целиком тебя не рассмотрит, цыпочка. — Он коснулся пуговиц ее блузки. — Поэтому, если ты…
— Хэнк!..
Она воздела половник, и Хэнк проворно отскочил из зоны поражения:
— Но, дорогая, нам нужно разобраться…
— Только не здесь, не на кухне. — Она кокетливо взяла меня за руку, вздернула нос. — Мы с Лиландом, Ли, как-нибудь сами разберемся. Сами. — И чеканным кивком будто скрепила эту сделку печатью.
— Заметано! — сказал я, а она, смеясь, вновь повернулась к плите.
Но ни ее подрагивающая от смеха спина, ни тот гротескный кивок не могли скрыть пурпура, нахлынувшего на ее личико красной приливной волной, вздымающейся откуда-то из-под лифчика. У которого, как мне известно, левая чашечка крепилась к бретельке серебряной английской булавкой.
Хэнк реагирует на женин флирт зевком:
— Все, что мне нужно, — это чтоб меня в первую голову накормила. Я сейчас и змею сожру. А ты как, Малой?
— Все, что мне нужно, — это пара калорий, чтоб достало сил вскарабкаться по ступенькам обратно до кровати.
— Рыба почти готова, — сказала она. — Джен уже пошла за яйцами. Ли, если тебе не трудно, спроси Джо, как там его детишки: умылись? Готовы? А вот, кажется, и Генри сигналит с того берега. Хэнк, привезешь его?
— Черт, да он заделался заправским блудным котярой…
Хэнк отправился заводить лодку, я пошел в другую комнату помочь Джо Бену управиться с его стаей, а вокруг меня увивались коварные запахи, звуки и зрелища вожделенного ужина, будто документальная киноагитка, призванная толкать американский образ жизни всем сирым и убогим во всех деревушках, прозябающих во мраке на задворках планеты. «Не слушайте вы коммунячий бред, простофили! Вот какая на самом деле у нас житуха в старых-добрых Сэ Шэ А!» И тогда в крови моей заворочались первые метастазы того чувства, на которое лишь месяц спустя я обратил внимание своего скальпеля — но тогда уж его канцерозная хватка была почти фатально крепка…
А гончая Молли снова силится подняться, поскуливает, упираясь лапами в стылую землю. Пару секунд она стоит, пошатываясь, на всех четырех, но луна слишком холодна и тяжела, и собака изнеможенно оседает под морозным бременем светила.
А бармен Тедди пялится сквозь свою неоновую какофонию на темный изгиб реки за пожарным участком, и уныло сетует, что сейчас не январь: кому в радость это бабье лето, кроме как комарам да мухам, да всяким скупердяям, что цедят центы «раз в час». Пошли мне дождь, пошли ненастье — и баксы хлынут ливнем. Пошли мне ночку черную и тучную, кромешную и слякотную. Вот когда страх-то подступает. Вот когда время снимать пенку с пива!
А Вив поглядывает из-под челки на Ли — тот неуверенно утирает мордашку Джо-Беновой девчушки полотенцем. Вив понимает, что он никогда в жизни не умывал маленьких детей; вот это да. Какой странный парень — мрачный и будто не от мира сего. И глаза такие, будто побывал на краю бездны и заглянул…
Умывая девочку, он порядком промочил рубашку и, отложив полотенце, закатал рукава. Вив видит его воспаленную кожу.
— Ой… что с руками-то?
Он пожимает плечами, дует на саднящее запястье.
— Да рукава, боюсь, коротковаты оказались.
— Давай-ка гамамелисом смажу. Эй, Писклявочка, — кричит она в дверь, — принеси, пожалуйста, бутылку гамамелиса! Ли, посиди минутку. Садись сюда, на место Генри, раз уж его еще нет. Посиди…
Она промочила настойкой сложенное полотенце. Теплый воздух кухни прорезали пряные запахи снадобья и спирта. Его руки покоятся на шахматной скатерти, недвижные, как две рульки на мясном прилавке. Оба молчат. Слышится нарастающий рокот моторки и пьяное пение Генри. Вив качает головой, улыбается. Ли интересуется, готова ли она принять еще одну зверушку под свою опеку.
— Еще одну зверушку?
— Именно. Настоящий живой уголок. — Пение громче. — Во-первых, старый Генри, который по определению требует изрядного внимания…
— Да не так уж много, — возражает она. — И не так уж много он пьет. Разве когда нога болит.
— Я имел в виду, что сам его возраст, да еще и эта травма — внимания требуют. И дети. Ты ведь, я так понимаю, помогаешь Джо Бену управляться с детьми? Потом — все эти собаки, корова? И уж наверное, положа руку на сердце, даже братец Хэнк порой нуждается в целительном касании гамамелиса…
— Нет, — задумчиво говорит она. — Он, кажется, не нуждается.
— Так или иначе, не печалит ли тебя еще одна обуза?
— А ты всегда так низко себя ставишь? Обуза?
Ли ухмыляется ей, снова опускает рукава.
— Я первым спросил.
— Ооо… — уголком рта она задумчиво прикусывает прядь волос. — Наверное, это-то придает мне бодрости. Старик Генри говорит, что это — единственное лекарство, чтоб мхом не обрастать. Но если вдуматься…
— Верно, верно! — Задняя дверь распахивается, и входит Генри, держа свою челюсть в руке. — «Премудрость Орегонская: всегда должны бодры быть мы, чтоб грудь — в крестах и волосах, и мох стряхнуть с кормы». Доброго вечера всем, доброго здоровьичка. Привет, девочка моя! — Он швыряет Вив свои зубья, они щерятся, скалятся в ярком кухонном свете. — Сполоснешь их, ладно? Я их обронил во дворе, а эта чертова псина пыталась их на себя примерить. Вот ведь! Видал, как она их сграбастала на лету? Вот уж кто точно бодрый, а? Мм-ммм!.. А я не ошибся: учуял печеную лососину аж от самого Иванса!
Вив поворачивается от раковины, протирая зубы кухонным полотенцем.
— Ли, знаешь, если вдуматься, — говорит она, будто бы обращаясь к челюсти Генри… но поднимает голову, смотрит с улыбкой: — Думаю, новая обуза — не столь уж великая… в сравнении с некоторыми… Нет, с тобой я играючи управлюсь.
Молли-гончая дышит на луну отрывисто и часто. Тедди вслушивается в дождь. Лu — прошел уже месяц, — сидит на кровати, сняв ботинки и закатав брюки до лодыжек, горящих после полупьяной охоты, с которой он только что вернулся. Уверяет осаждающие его тревожные тени: спасибо, но со своими царапинами сам как-нибудь совладаю… «И лекарство найдется куда целительней гамамелиса». На прикроватной тумбе поверх банки с кольдкремом лежат три красно-бурые самокрутки. Отрывной блокнот покоится на пиджаке, брошенном рядом на кровать. На коленях — шариковая ручка и картонка спичек. Устраиваясь поудобнее, он пихает подушку, подложенную под спину, и, наконец удовлетворившись, берет самокрутку, прикуривает, надолго наполняет легкие дымом, прежде чем выдохнуть его с протяжным присвистом: «Есссть!» Снова затягивается. Он курит и все больше утопает в кровати. Дойдя до половины самокрутки, принимается писать. Временами улыбается, перечитывая строки, особенно ему приятные. Поначалу почерк его аккуратный и ровный, предложения льются на страницу без помарок:
А/я 1, Шоссе 1,
Ваконда, Орегон
Хэллоуин
Норвик-Хаус,
Нью-Хейвен, Коннектикут
Дорогой Питерс!
«О боже, устрани скорее все то, что разлучает нас!»
На что, если ты помнишь старину Вилли Шекспира так, как положено помнить, учитывая надвигающиеся экзамены в докторантуру, ты должен ответить: «Аминь». [42]
Ответил? Не важно. Ибо, положа руку на сердце, я и сам не вполне уверен, из какой пьесы сие речение. Думается, из «Макбета», хотя с той же легкостью оно может принадлежать дюжине других исторических драм и трагедий. Я уже месяц пребываю на родине и, как видишь, сырой и зябкий орегонский климат затянул плесенью мою память, а уверенность подменил домыслами…
И Вив всех их выставила из кухни: «… или я никогда не приготовлю ужин». И так случилось, что когда я пытался привести отпрысков Джо Бена в то, что сам Джо называет «полубожеским видом», Вив заметила царапины у меня на руках. Она бросила свои дела у плиты и подвергла меня такой народной медицине, что никакие царапины с нею в сравнение не идут, но я прикусил язык и держался стоически, отмечая про себя, как эта девочка обожает играть в медсестру. Вот, подумал я, безусловное мое оружие. Но как пустить его в ход?
Итак, залечив раны, я отбыл в гостиную в ожидании ужина и в раздумьях, как бы свое оружие применить. Наверняка дело несложное.
В тот вечер меня порядком отвлекал старик. Его энергичное громыхание совершенно не давало думать. Он сновал туда-сюда по всей зале, будто древняя заводная игрушка, бессмысленная и бесполезная, но по-прежнему неуемная. Один раз, крейсируя мимо, он включил телевизор; и тот сей миг забурлил во весь свой гейзер пошлости, сообщая сводку с фронтов Великой Войны Дезодорантов. «Ни слюнявые спреи, ни липкие шарики… но один-единственный мазок нашего геля придаст вам уверенность на весь день!» Никто не смотрел и не слушал. Клокотание агрегата было таким же нелепым и всеми игнорируемым, как и бредовая ностальгия старика, но никто и пальцем не пошевелил во имя тишины. Было как-то само собой очевидно, что любая попытка выключить звук вызовет шквал протеста куда неистовее, чем телевизор и Генри вместе взятые.
Я пытался было вывести братца на информативный разговор о его супруге, но как раз когда мы были уж близки к теме, старик заметил, что если кому треп и дороже жрачки, то он, черт возьми, не из таковских! И возглавил исход на кухню.
День грядущий — снова труд в поте лица и всего остального. Во многом он походил на предыдущий, за тем разве лишь исключением, что я сумел обуздать свою враждебность к Братцу Хэнку. Он же продолжал свою кампанию доброй воли по отношению ко мне. И в последующие дни я думал все меньше и меньше о своем взлелеянном мщении, все больше и больше проникался симпатией к своему заклятому врагу. Я пытался объяснить это своему ментальному наставнику, который неизменно призывал меня СМОТРЕТЬ В ОБА, выискивая тернии на пути блаженств. Я возражал, что днем мне приходится все свое внимание уделять тому, чтоб не угодить под какое-нибудь сорвавшееся с цепи бревно, а вечерами я слишком вымотан, чтобы конструктивно думать о мести. — «Вот почему я так ни до чего и не додумался». Но Надежу-Опору было не так-то просто унять.
«Да, я знаю, но…»
НО ТЫ ПОЧТИ ЧТО НЕ ГОВОРИЛ С НЕЮ.
«Ну, верно, но…»
ТАКОЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ, СЛОВНО ТЫ ДАЖЕ ИЗБЕГАЕШЬ ЕЕ.
«Впечатление, наверное, и такое, но…»
Я В ТРЕВОГЕ… ОНА СЛИШКОМ МИЛА… ЛУЧШЕ ПОБЕРЕГИСЬ
«Поберечься? А почему еще, на твой подслеповатый взгляд, я стараюсь держаться от нее подальше? Я — берегусь! Потому что она слишком мила! Она добра, нежна и опасна. Следует быть с нею поосторожнее…»
Сказать по правде, в обшей нашей душе мы тревожились оба. И боялись. Ибо дело было не только в Вив: все дьявольское семейство было добрым, нежным и опасным, от моего змея-братца до последнего червячка-детеныша. Они стали мне небезразличны. И по мере того, как в сердце разрасталась раковая опухоль этого чувства, сердце набухало страхом. «Сердечная избыточность». Самый коварный недуг, зачастую поражающий тот мифический орган, что гонит жизнь по жилам эго: щемящая ишемия, осложненная аритмией страха. Детская игра «холодно-горячо» в степени лихорадки. Мы тоскуем по близости — и почитаем ее за яд, когда она ниспослана. Мы сызмальства учимся остерегаться близости: «никогда не раскрывайся» — учимся мы… неужто ты хочешь, чтобы чьи-то грязные заскорузлые пальцы теребили сокровенные фибры твоей души? Никогда не бери конфетку у незнакомца. Или даже у друзей. Стащи тайком мешок ирисок, когда никто тебя не видит, но не принимай, никогда не принимай от чужих… неужто ты хочешь быть кому-то обязан? А главное — забудь о заботе, забудь навсегда. Ибо забота, симпатия заставят тебя опустить мост своего замка и высунуться из панциря… неужто ты хочешь, чтобы всякий проходимец знал, какое на самом деле мягкое у тебя брюшко?
И к этому списку можно добавить еще одно простое правило: «Никогда не напивайся сверх своей меры».
Ибо, как мне представляется, именно выпивка, чертов алкоголь окончательно протравил замок на последней двери, хранящей мое пошедшее уж было на поправку эго… он протравил замки, разъел засовы, расшатал петли, и не успел я сообразить — и вот уже разговорился с братцем Хэнком о своей матушке. Я опомнился, лишь когда выложил ему всю историю — ее разочарования, пьянство, отчаяние, смерть.
— Мне в самом деле было очень жаль, — сказал он, когда я закончил. Тогда была на исходе моя вторая неделя в лесах, и мы отметили праздник «ни единой сломанной косточки» квартой пива на брата. Хэнк достал чурку из дровяного короба за плитой и перочинным ножом принялся снимать с нее длинную вьющуюся стружку. — Когда услышал — дал телеграмму, чтоб доставили туда цветы. В смысле, венок. Он там был?
— Не знаю, не видел, — ответил я довольно-таки холодно, злясь на себя за то, что столько ему рассказал; злясь на него, что слушал… — Но вообще там было столько венков, что один вполне мог и затеряться. — Но главным образом я злился на свои воспоминания о том единственном венке. Один венок! Всего один! Матушкино семейство предпочло проигнорировать смерть своей «паршивой овцы». Стэнфордская Иезавель, фыркали они, — пустая пьянчужка, мизерная мечтательница, погрязшая в хиромантии, френологии и распущенности. Сорокапятилетняя разбитная битница в тугих черных джинсах, имевшая наглость не только запятнать честь семьи, сбежав в северную глухомань с каким-то старым-пыльным прохвостом и прижив с ним отпрыска, но и усугубив свой позор, возвратившись, запятнав и годы зрелости — а равно изрядную часть нью-йоркского тротуара. И как ни ненавидел я их тогда за то, что не сподобились прислать даже букетик фиалок, еще больше ненавидел я Хэнка за его роскошный венок белых гвоздик.
Было поздно. Мы переключились с пива на вино. Обстановка казалась до смерти мирной. Джо Бен со своим выводком ночевали в своем новом доме, планируя встретить рассвет с малярной кистью в руках. Генри убрался наверх, в свои гулкие деревянные покои. Вив свернулась на кушетке подле Хэнка этакой прелестной головоломкой, и говорили только ее янтарные очи да вожделенная маленькая задница, обтянутая джинсами. Но глаза закрылись, на задницу она набросила овчинный тулуп и дипломатично отошла ко сну. Старый дом тикал, будто огромные, сбивчивые часы, а на реке в причал тыкались заблудившиеся бревна. Под нами в земляном подполе поскуливали собаки, герои или трусы в своих собачьих снах. Наверху старик костляво трахал некие благоуханные воспоминания. Брат сидел напротив меня под торшером с кисточками, строгал; сам выточенный из тени, лакированный светом…
— Да, там была куча венков… — солгал я.
Он чиркнул по дереву блестящим лезвием.
— Небось похороны были что надо?
— Хорошие были похороны, — признал я, следя за ножом. — С учетом обстоятельств.
— Славно… — чирк, чирк… — Я рад.
Завитки сосновой стружки падали на его колени остриженными локонами. Вив еще глубже зарылась в подушки, а я сделал еще один глоток из галлонной бутыли стариковского ежевичного вина. У горлышка кишели колючки, в плечиках жидкость была суха, как горсть ежевичных семян, а сейчас, на половине бутыли, вино сделалось мягким, словно хлопок.
Мы ждали друг друга, недоумевая: что, черт возьми, подвигло нас поставить под угрозу наш покой, зайдя столь далеко на извечно запретную территорию? Мы задавались вопросом: осмелимся ли мы, отбросив осторожность, сделать еще шаг. Наконец Хэнк перевернул свою деревяшку.
— Что ж, как я уже сказал, мне взаправду было очень жаль…
Тот первый гнев все еще был жив во мне.
— Конечно, — сказал я. Подразумевая: конечно, тебе жаль, урод, после всего, что ты…
— А?
Шепоток ножика прервался, наполовину срезанная стружка повисла в воздухе, я затаил дыхание. Неужто за словами он услышал мою мысль? БЕРЕГИСЬ, — предупреждал Надежа-Опора, — У НЕГО КЛИНОК! Но нож снова заскользил по дереву. Стружка, срезанная до конца, умиротворенным колечком присоединилась к собратьям на полу. Мое дыхание вырвалось из ноздрей вихрем облегчения и разочарования. Пустые ожидания (и чего я, собственно, ждал от него?) остались пустыми. Земля продолжила свое вращение (а от себя чего я ждал?) по своей нисходящей орбите. Вилась стружка. Я снова отхлебнул домашнего вина Генри. Я сожалел о своем гневе; и был рад, что Хэнк предпочел его не заметить.
— Пора баиньки. — Он сложил ножик и шерстяным касанием носка собрал стружку в аккуратную горку. Наклонился, сгреб горку ладонью и бросил в дровяной ящик: на завтрашнюю растопку. Отряхнул руки от опилок и сантиментов, по-деревянному шурша мозолями. — Ладно, надеюсь, удастся всхрапнуть немножко. Я обещал Джо помочь ему завтра утром на новом месте. Вив? Котенок? — Он потряс ее за плечо. Она зевнула, явив розовый лепесток язычка над белоснежными пестиками-зубками. — Пошли спатеньки, ага? Да и тебе не помешает, Малой.
Я пожал плечами. Вив проскользнула мимо меня, волоча за собой овчину и сонно улыбаясь. У лестницы Хэнк остановился; на мгновение его глаза, вскинувшись, встретились с моими:
— Э… Ли… — Яркие, зеленые, словно бутылочное стекло, будто молящие о чем-то — но тотчас взгляд его снова упал, принялся изучать сломанный ноготь на большом пальце. — Жаль, что меня там не было.
Я ничего не ответил. В этой мгновенной вспышке его глаз я разглядел намек на нечто большее, чем просто вина, чем просто раскаяние.
— Мне правда хотелось чем-то посодействовать… — подразумевая: Было чем?
— Не знаю, Хэнк, — подразумевая: Да уж посодействовал.
— Я всегда беспокоился за нее, — подразумевая: И я в ответе?
— Да, — подразумевая: Все мы в ответе.
— Что ж, ладно. — Он смотрит на свой увечный ноготь, желает сказать больше, спросить больше, услышать больше, но не может. — Думаю, пойду-ка на боковую.
— Да, — желая всего того же, что и он. — И я тоже.
— Спок-ночи, Ли, — мурлычет Вив с лестницы.
— Спокойной ночи, Вив.
— Приятных снов, Малой.
— И тебе, Хэнк.
Подразумевая: спокойной ночи, но останься. Вив, безмолвная и легкая, как сноп сонного света, останься, поговори со мной своими ясными глазами. Хэнк, забудь мои слова, что я не высказал, останься, поговорим еще. Это наш шанс. Это мой шанс. Скажи больше, скажи довольно для любви иль ненависти, чтоб я обрел уверенность хоть в том, хоть в ином. Пожалуйста, останься, пожалуйста…
Но они покинули меня. Они страшили, тантальски истязали меня близостью — а потом бросили. И запутали. Пожалуй, той ночью мы сошлись — и промахнулись. Он не рискнул пойти дальше, а я не мог. В моей памяти стоит тот вечер — окутанный терпкой дымкой давленой ежевики, пропитанный колючим и едким соком. Мой брат со своей женой уплывают вверх по ступеням, в свои персональные реальности, смотреть сны, и я думаю: на сей раз мы были почти у цели… Чуточку смелости с любой из сторон — и, быть может, у нас бы получилось. На какое-то мгновение мы, казалось, уже созрели, налились соком, были готовы к сбору урожая, готовы были предоставить свои закрома чужим нерешительным пальцам… самую малость смелости в тот редкий миг — и все могло бы выйти по-иному…
Но дыхание памяти все еще колышет подобные мгновения, сотрясая всю паутину. Люди истаивают на лестницах, дабы видеть сны друг друга во сне; о днях грядущих и ночах минувших; о кругах на воде, иссекаемых вдоль и поперек суровыми розгами солнца, бессмысленными, казалось бы…
Из дождевой ряби в судорожном пируэте вырывается красноперый сине-зеленый лосось, неистово взмывает над рекой, серебряной своею головою пронзая серебристую взвесь, плюхается на бок с гулким шлепком, снова выпрыгивает, снова плюхается — будто спасаясь от некоего глубинного кошмара. И снова взмывает — но на сей раз устремляется на дно, в изнеможении распластывается брюшком на песке за камнем, и, как он ни старался, морские клопы все равно снедают его жабры и плавники.
Рой черных крикливых ворон осаждает кабанье стадо. Зеленое пиво болотисто блещет в мерцании камина. Папаша Индианки Дженни встает, раздосадованный, и пытается отрегулировать картинку очередной серии «Будней шерифа» [43]. Молли наблюдает, как ее жизнь белым морозным паром улетучивается в небо. Флойд Ивенрайт проклинает себя за то, что не удалось произвести на Джонатана Б. Дрэгера впечатление получше, и проклинает Дрэгера за то, что он выставил себя такой большой шишкой, на которую приходится производить впечатление, и проклинает себя за то, что позволил Дрэггеру выставить себя до того большой шишкой, что убедил его, Ивенрайта, что надо производить впечатление… Уиллард Эгглстон надеется. Симона молится. Уиллард Эгглстон отчаивается. А порожний лесовоз держит путь на Ваконду за свежими бревнами на складах «Тихоокеанского леса Ваконды», гудит у парома, требуя переправы, голосом утробным и неприличным, будто гонный зов механического дракона…
В «Коряге», за исцарапанным столом у входа, восседает старый Генри в окружении дружков, которым явно милее его дармовое пиво, нежели его россказни; делает глубокий вдох, распирая щеки дурно подогнанными протезами. Отхлебывает из кувшина, который держит за ручку на манер гигантской кружки: он давно подметил, что, если наливать в кружку, кто-то из застолыциков обязательно успеет ее опорожнить, потому отдал предпочтение кувшину. Он расслабленно сияет, чувствуя приятную тяжесть в желудке, требующую новой дырочки ремня. Впервые в жизни старик выискал время для исполнения своих общественных обязанностей, коими доселе столь прискорбным образом пренебрегал. После перелома почти каждый вечер его гипс соприкасается с порогом «Коряги»; Генри усаживается, пирует, поминает былые деньки, дискутирует с Мозгляком Стоуксом и ведет наблюдение за тем, как большие изумрудно-зеленые мухи кончают жизнь на электрическом стуле неоновых витрин.
— Тсс! Слушайте. Вот еще один…
Генри очень занимает эта мушиная электробойня имени Тедди. И после напористой преамбулы он порой вдруг замирает на полуслове: глаза сощурены, по лицу блуждает мерцающая ностальгией улыбка.
— Тсс! Слушайте… — Он обращает поросшее белым пухом ухо ко входу, вслушиваясь в нарастающий гул очередной, пока что невидимой жертвы. — Слушайте… Слушайте… — Краткая голубая вспышка — и обугленный остов осыпается, присоединяясь к залежам ему подобных у порога. Генри обрушивает на стол свою трость. — Мать моя женщина! Видали? Еще один спекся, а? Еще не до таких чудес дойдет прогресс — или я съем свою драную шляпу! Наука и техника: вот ключ! Я всегда это говорил. С того самого дня, как первый раз увидел, как лебедочный трос волочит елку-палку. А было это давнехонько, надо вам сказать. Я-то все помню — и зуб даю, что так оно и было, — хотя вам, конечно, чертовски трудно поверить, как оно в старину обстояло, потому что все меняется постоянно, изо дня в день… Но у меня-то все свежо на памяти, Мозгляк, старый ты нытик… так или иначе, а случилось это, кажется, когда в Белом Вигваме Кулидж [44] сидел…
Молодой Генри с франтоватыми черными усиками белкой взмывает на груду бревен, приваленных к крутому склону, и его руки, проворные как ртуть и крепкие как сталь, высвобождают пьяного кузена Ларимора из пут воловьих постромков. Стремительный, угрюмый, малоречивый молодой Генри, по компасу в каждом кармане штанов и охотничий нож за голенищем…
— Слушайте! Слышали? Ах… ахх…бумс! Вот так вот! Черт раздери, это что-то! Еще мушиный жмурик.
А в глубине бара Рэй и Род, музыканты Субботнего Ночного Танцевального Оркестра, облаченные сейчас в будничные джинсы и ковбойки, сидят друг против друга, сочиняют письма одной девице из Астории.
— Как пишется «дискредитирующий»? — спрашивает Рэй.
— Что пишется?..
— «Дискредитирующий», ё-мое. Слово такое. Типа, к примеру: «У меня сложилось стойкое ощущение, что он пишет вам про меня всякую дискредитирующую брехню».
— Погодь-ка минутку! — Род порывается сграбастать письмо Рэя. — Кто это там кому чего пишет? Ну-ка, ну-ка!
— Ну-ну, дружище… Спокойствие! Не суетись, лады? Потому что кому хочу…
— Ты пишешь Ронде Энн Нортрап!
— …кому стукнет блажь написать…
— Вот как? Сразу говорю: если что прознаю — ног и рук не досчитаешься.
— Ну-ну.
— И кое-кому я глаз на жопу-то натяну.
— Ага, ну-ну.
— Вот понукай мне еще.
И они снова углубляются в свою писанину. Одно и то же все восемь лет их совместной деятельности. Они играют на пару в барах мелких городишек, склочничают, ухлестывают за одной и той же дамой, и каждый уверяет ее, что в скорейшем времени намерен порвать с «этим тупицей», который только руки связывает и тянет ко дну, выбраться из этой грязной дыры и хорошенько подняться, взгромоздиться на столпы грамзаписи вроде «Декки» и «Кэпитола», а то и телевидение покорить… вечен их конфликт — и вечны узы, узы неудачников, нуждающихся хоть в каком-то оправдании своих неудач. «Если б этот криворукий и тугоухий придурок не висел у меня на шее, милая, я б уж вырвался из этой крысиной норы». Скрежеща зубами, они усердно скрипят ручками по бумаге. Вдруг Рэй обращает взор в противоположный конец бара, где старик Генри яростными ударами трости по стулу расставляет акценты в кульминации своей драматической истории; Рэй сплевывает на пол сквозь зубы:
— Слышишь, как старый дурень разоряется? Как думаешь, он глухой, что ли? В смысле, он так орет. Всех и вся своим рыком заглушил — точно как глухой.
— Может, и глухой. В его годы — нормальная фигня. — Но на самом деле старик в другом конце бара, озабоченный судьбой несчастных мух, обнаруживает почти что сверхчеловеческую остроту слуха:
— Слушайте! Слыхали: еще одна готова! Пшшш — есть!
— Господи-бож-мой! Дай мне десять центов — попробую его приглушить.
Музыкальный аппарат воркует, смакуя монетку, источает прерывистый свет и механические звуки. Рэй возвращается на место. Стиснув крупные зубы, насвистывает заученное вступление гитары:
Алмаз земной и яхонт небосклона,
Она — брильянт божественного трона [45].
Он доволен своим тоном. Когда-нибудь я поднимусь, уверяет он себя. «Гранд Оул Опри» [46]. Мемфис, Теннеси. Я прорвусь. Мое время наступит. Сбегу от этих придурков, мир их праху, прах их миру. Род, дружище, признай очевидное: в твоих пальцах не больше артистизма, чем в твоей жопе. А ты, Ронда Энн, ты душка-шлюшка что надо, но о тебе не напишешь домой мамочке…
— Зарубите себе на носу, ребята! — восклицает Генри в другом конце бара. — Мы утрем им нос, богом клянусь, утрем! — Никто не знает точно, кому именно собирается утереть нос старый Генри, но его убежденность несомненна. — Все эти новые причиндалы, новые методы… да мы их в ноль раскатаем!
— А как пишется «намедни»? — Теперь затруднения у Рида.
— Ручкой, — отвечает Рэй. «Фу-у, брр!» Да, да, прах на них на всех. Мемфис, Теннеси… дорогу… лыжню!
— Наше время еще наступит! — возвещает Генри.
— Нет. Нет, нет и нет, — Мозгляк Стоукс ищет трагизм с усердием бродячего медведя, инспектирующего мусорный бак. Он и сейчас, к мрачной своей радости, находит узду на вздыбленный оптимизм приятеля: — Нет, мы слишком стары, Генри. Деньки наши на исходе, небушко наше чернеет.
Генри фыркает насмешливо:
— Чушь! Чернеет? Ты только глянь на этот сиятельнейший из закатов! По-твоему, чернеет?
В октябре в Орегоне, когда поджигают поля аржанца и плевела, само небо полыхает пожаром. Стаи крипивников вспархивают над ольховыми рощами, будто искры огромного костра; лосось снова и снова взметается над водой, а река ползет вялой лавой…
Вниз по реке, у Пристани Энди, в небо торчала обугленная кедровая мачта, и солнце было нанизано на нее печеным яблоком, шипело, истекало соком на жаровню перистых облаков бабьего лета. Все предгорье, от пересушенных ежевичных зарослей, окаймлявших пойму великой реки, до кленовых рощ вдали на холмах, ярилось алым пламенем, выгорая в бурый кирпич. Река, вспоротая прыжками серебристых красноперых лососей, круговой рябью зализывала раны. В малиновой грязи на плесе ковырялись колпицы своими клювами-ложками; речные бекасы скакали с тростинки на тростинку и кричали «Клик! Клик!» так отчаянно, будто стебли рогоза, видом напоминавшие кочергу, были горячи под стать. Нырки и казарки стремились на юг маленькими сердитыми стайками. А на плешивых руинах кукурузных полей сражались друг с другом самцы ржанок, сшибались с такой беззаветной медной страстью, что казалось, поля гремели их битвой.
То звонил колокол Хэнка.
Они с Ли и Джо Беном наблюдают вечернее затопление солнца из лодки, плывущей по великой реке. Сегодня впервые за все время, что Ли работал с ними, они возвращаются, когда солнце еще достаточно высоко, чтоб озарить их водный путь.
То звонит колокол Хэнка.
— Нам повезло, — говорит Хэнк. — Усекаешь? Три последние зимы были ранними — ну да уж в этом году осень такая долгая, что все упущенное наверстаем.
Джо Бен энергично кивает:
— Да уж, да уж. Я же обещал, что так оно и будет? Да, мы-таки примостились у Христа за пазухой. Отличная погодка для порубки — и сколько той погоды… слушай, я же это и предвещал нынче утречком, а? Что будет благодатный денек, благословенный денек.
Коротышка экстатически дергался на носу лодки; обращал изувеченное лицо то вправо, то влево, яростно стараясь ничего не упустить из виду. Хэнк и Ли тайком, за его скрюченной спиной, обменялись краткими веселыми ухмылками. И, сами того не желая, обменялись они и тем энтузиазмом, что питал их улыбки. Ибо то и впрямь был благословенный день, наиблагословеннейший — вынужден признать Ли, — первый такой с самого его возвращения в Орегон. И начался он благостно — с чернично-орехового пирога, что Вив испекла к завтраку, — и обещал продолжиться в том же духе. Воздух, что приветствовал их во дворе, дышал прохладой и был приправлен кислинкой от падалицы, обращавшейся в уксус под яблонями. Небо было ясным, но не грозило жгучим зноем минувшей недели. Прилив подоспел как раз вовремя, чтобы вознести их вверх по реке с наибольшей прытью… а потом — и это, подумал Ли, наверное, было самым замечательным моментом, истинным началом того благословенного дня — потом они подобрали Леса Гиббонса, привычно оказали ему бесплатную паромную услугу, и высадили его, неустанно тараторящего, на берегу подле его машины. Он обернулся, чтобы лишний раз заверить, как ему противно быть обузой и, само собой, как ему про-ти-ивно… — тут он оскользнулся, последнее слово застряло во рту; Лес зашатался, как подвыпивший орангутанг, и рухнул в ледяную воду рядом с лодкой.
Когда он вынырнул, чертыхаясь и проклиная все на свете, Хэнк с Джо Беном заржали — и тотчас этот хохот вдребезги расколотил напускное дружелюбие Леса. Дрожащими пальцами он уцепился за борт лодки, и прорвался поток его необузданной ярости. Он выражал пламенную надежду, что весь ублюдочный выводок Стэмперов утопят к чертям! Что весь этот регочущий сброд покалечат, замочат и утопят! И что найдется для этих отбросов самая поганая мусорная яма, которая не погнушается их принять!
Ли улыбался, наблюдая этот неконтролируемый всплеск эмоций. И заржал в голос, когда старший брат со всем христианским смирением выудил бедолагу из воды, затащил в лодку и осведомился сочувственно, будто терпеливый полицейский у капризного ребенка: желает ли Лесли отправиться в город мокрым, точно крыса, выловленная из колодца? Или же он предпочтет вернуться на тот берег и переодеться?
— Потому как, разумеется, мы подождем тебя, Лес, пока ты сходишь домой и натянешь на себя сухое; как скажешь…
Лес сглотнул; сглотнул снова. Отлепил посиневшие губы от клацающих зубов в гротескной попытке улыбнуться:
— Ах, Хэнк, ни-ни… грех, реб-бята так вас утружд-д-дать!
Хэнк пожал плечами:
— Хозяин — барин, старина. — И с превеликим усердием Хэнк сошел на берег, чтобы подать руку и помочь этому дрожащему существу перебраться туда же.
Несмотря на задержку, могучий прилив, казалось, удвоил скорость их лодки, и они все равно добрались до своего грузовичка, опережая график. И грузовичок завелся с пол-оборота. Цивета, ночевавшая в кузове, как всегда выгнулась грозной дугой, но впервые на памяти Ли не салютовала притеснителям своим презрением. Дядя Джон явился без похмелья и милостиво предложил каждому по медовому леденцу; Энди за рулем наигрывал на губной гармошке веселенькую мелодию, а не обычный свой утренний похоронный марш; когда же они взобрались на гряду Свернишейку, в нескольких милях до лесосеки, прямо перед бампером на дорогу выскочил крупный олень, практически умоляя остановиться. Его мольбе вняли. Он же, метнувшись в сторону, замер на опушке леса, любезно выжидая, пока Хэнк извлечет из ящика с инструментами свою мелкашку «хай-стандард» 22-го калибра, нащупает в бардачке одноразовый глушитель и напялит его на ствол. Выстрел прозвучал едва слышным плевком — но пуля вошла точно в загривок, куда и метил Хэнк. Олень обмяк и рухнул, будто кукла-марионетка с подрезанными ниточками. Джо с Хэнком и Энди, работая с проворством, которым снискали бы себе почет на любом консервном заводе, выпустили из туши кровь, поскребли шкуру, отрубили голову и копыта и сокрыли улики — вся операция заняла меньше пяти минут. Как нельзя кстати, у прогалины, выбранной оленем, нашелся даже пенек с дуплом.
— Оченно сознательный гражданин, — заметил Хэнк, запихнув тушу в дупло и прикрыв свой клад веточками черничника.
— Ты чертовски прав! — подтвердил Джо Бен. — Нынче мы у Христа за пазухой. Нас ждут молочные речки с голубой каемочкой! И будет нам изобилие! И все сегодня — за нас, разве это не очевидно? Разве нет? Святое Знамение удачи осияло Стэмперов — и слепец тот, кто не видит!
Даже лебедка, даже весь этот злоклятый конгломерат железяк, тросов и лязга, казалось, подчинился Священному Знамению. Лебедка весь день исправно таскала двухтонные бревна, покорная воле Джо, который, восседая в кресле и подпевая надрывающемуся движку, лихо дергал рычаги и давил на педали в такт, словно исполнял фугу на адском органе. И лишь единожды агрегат засбоил. Раздался пронзительный скрежет; шестеренки, крутящие барабан, заклинило намертво. Но и тут Благословение дало о себе знать, а удача не отвернулась. Посылать за запчастями не пришлось: Хэнк так быстро решил проблему при помощи пассатижей и молотка, что не успел толком выговорить звучные эпитеты, припасенные им дня машины-симулянтки. Весь же остаток дня механизм отработал как часы. И все остальное снаряжение — бензопилы, кошки, тросы — в тот день были добросовестны и сознательны, как давешний олень.
— Вы хоть понимаете, — сказал Хэнк, — что сегодня мы отправили к реке восемь машин? Чес-слово, целых восемь. Самый солидный урожай за… черт, я даже не припомню… наверно, с тех пор, как мы работали в парке, где повсюду дороги, а земля ровная, как стол… и я охрененно рад этому факту, если кому интересно… Да, охрененно рад! — Он потянулся, похрустывая позвонками, вытянул ручку газа — и лодка прянула стрелой. Размяв спину, Хэнк игриво ткнул Ли в плечо: — А ты что скажешь, Малой? Что думаешь? Сегодня ты небось бревнышек дофига захомутал… И что, как самочувствие?
Ли передернул плечами.
— Странно, — молвил он в некотором замешательстве. — Не знаю, но вроде не так уж я и устал, как должен был. Хочешь сказать, у меня иммунитет выработался?
Хэнк перемигнулся с Джо Беном:
— То бишь нынче ты не спекся так, чтоб «помереть от усталости» на пороге своей комнатушки? Да уж, занятно…
— Если совсем честно, Хэнк, сейчас я почти в норме — впервые за всю мою лесоповальную каторгу. — Хэнк снова занялся мотором, склонив голову и улыбаясь в кулак. Ли заметил его улыбку и поспешно добавил: — Но не думай, что я преисполнился ложного оптимизма. Просто сегодня все так удачно сложилось. Чистое совпадение. И может, оно снова так сложится, где-нибудь через месяц — но я на это не рассчитываю. Может, и выдастся еще когда другой такой благословенный денек, по терминологии Джо, но кто поручится, что завтра нас не ждет обычный ад? Кто поручится, что завтра мы снова отгрузим восемь машин?
Джо Бен нацелил в Ли палец:
— Но ты ведь признаешь, что сегодня был благословенный день, верно? Ага! — И Джо радостно стукнул кулаком по раскрытой ладони. — Ты должен признать, что сегодня я не ошибся в знаках свыше!
— Джоби, — сказал Хэнк. — Если я получу хоть ничтожнейшее доказательство того, что такие деньки, как сегодня, даруются нам свыше, — клянусь, я начну ходить в церковь с тобой на пару и даже помогу тебе эти знаки читать.
Ли прикрыл глаза ладонью от солнца за плечом Джо.
— Вынужден признать, Джо, что сегодня лес, похоже, как-то особенно к нам благоволил. Кусты не цеплялись за ноги. Ветки не пытались выколоть мне глаза. А главное, — знаешь, что я заметил? — не знаю, каково мое откровение для таких матерых дровосеков, как вы, — но, главное, сегодня всякий раз под бревном оказывалась щель, куда можно завести трос. Хвала святым: щели! Нет ничего мерзопакостней, чем перебросить трос через бревно размером с «Куин Мэри» и обнаружить, что под этим чудовищем нужно еще прокопать дыру размером с метро, чтоб его опоясать.
— О! Вот оно! — рассмеялся Джо Бен, ткнув Хэнка в колено. — Ты видишь? Видишь, что творится с нашим мальчиком? Ему был звоночек. Он получил благую весточку от лесов. Он изживает из себя всю эту университетскую муру и встает на путь духовного постижения Матушки Природы.
— Да дерьмо это свинячье, — деликатно возразил Хэнк. — Просто Ли приходит в норму — вот и все. Он мужает, крепчает.
— А это разве не одно и то же? — тотчас выпалил Джо. — Конечно. А теперь, ребята, предлагаю вам поразмыслить над этими знамениями…
— Дерьмо свинячье. — Хэнк сплюнул, пресекая попытку Джо развить свою теорию. — Я по-прежнему говорю, что он просто приходит в норму — вот и все. Когда он заявился сюда три недели назад, он подыхал от мозгового поноса. Господи всемогущий, Джоби, дай мне за три недели хоть кого привести в чувство, так само собой знамения будут какие надо!
— Так-то оно так, но разве не шел он эти три недели! тернистым путем великого труда? Ибо сказано, что Господь помогает лишь тем, кто и сам не плошает. Поэтому нужно иметь в виду все аспекты…
И, откинувшись поудобнее, сложив ладони на затылке, блаженно воззрившись на облака над головой, Джо Бен углубился во всеобъемлющую теорию, охватывающую категории физического тела, духовного тела, чокерные цепи, астрологические прогнозы, Книгу Экклезиаста, и всех членов бейсбольной команды «Гиганты», которые, как выяснилось, по просьбе Джо, удостоились благословения брата Уокера и всей конгрегации как раз накануне своей триумфальной серии игр.
Ли слушал Джо Бена с улыбкой, однако уделял внимание его проповеди лишь отчасти. Он потирал большим пальцем мозоли, образовавшиеся на ладонях, и дивился тому странному приливу теплоты, что накатил на него. Что творилось с ним, в самом деле? Он закрыл глаза и сквозь сомкнутые веки ловил прощальный танец солнечных лучей на горизонте. Задрал подбородок, подставляя его тающему свету…Что он чувствовал тогда?
Из камышей серой вспышкой рванулась пара тетеревов, вспугнутых восторженной аргументацией Джо Бена, и хлопанье их крыльев отдалось бешеным ритмом в груди Ли. Он глубоко вздохнул, содрогнулся…
Река движется. Собака задыхается стылым лунным светом. Ли ощупывает кровать, пока не находит коробок спичек. Он реанимирует свой окурок и снова пишет, и окурок тлеет меж губ:
И, Питерс, должен тебе признаться, не только на человечью память действует эта земля: самый разум мой на какой-то момент соблазнился ею — она начала мне нравиться, да простит меня бог…
Лодка ткнулась в причал. Собачья свора вырвалась из-под дома. Джо Бен набросил носовой швартов на сваю. Вив, сдергивая с бельевой веревки свежие до хруста мятые простыни, окинула взглядом троицу, сходящую из лодки в клокочущую стаю.
— Что-то вы рано, — крикнула она.
— Рано и с победой, — крикнул Джо Бен в ответ. — Удачный день — от начала и до конца. Да еще и трофейчик домой прихватили.
Она видела, как Ли с Хэнком подняли со дна лодки нечто, завернутое в брезент. Закинув это нечто на плечо, Хэнк, ухмыляясь, двинулся к ней, а собаки наскакивали, почуяв запах его ноши.
Вив, перекинув простыни через локоть, уперла руки в бока:
— Ну, и кого вы на этот раз грохнули, браконьеры?
Джо вприпрыжку подбежал к Вив, держа в руках объемистый сверток в косынке.
— Мы наткнулись на одного из этих рогатых зайцев, что ютятся в горах, Вив, и Хэнк из чистого гуманизма прекратил его страдания. Вот такой вот славный денек. Вот. — Он сунул ей сверток, тяжкий и кровавый от сокрытого в нем. — Мы решили, может, ты поджаришь нам на ужин эту печенку.
— А ну убери эту гадость подальше от моих простыней! Привет, дорогой. Привет, Ли. Вижу, на твоем свитере кровь. Ты тоже причастен к злодеянию?
— Лишь до него и после. Я позволил преступлению свершиться — а теперь намерен вкусить его гнусные плоды. Поэтому, боюсь, я невиновен лишь в убийстве.
— Пошли, забросим его в сарай и освежуем, Малой. Джоби, позвони в Куз-Бей, попроси поискать чертовы шестеренки к этому долбаному барабану!
— Хорошо. Сделаю. Может, и пару чокеров прикупить? Ли своим сегодня так лихо орудовал, что долго эта хрень не протянет. Запас не помешает.
— Старик дома, Вив?
— Засветло-то? До того, как сборище в «Коряге» по домам разбредется?
Хэнк засмеялся, взбираясь по мосткам, согбенный тяжестью оленя.
— Что ж, иди уже, начинай делать печенку. И если старый котяра не заявится вовремя — без него управимся. Пошли, Малой! Если собираешься поучаствовать в мясе — подсоби его свежевать…
Сквозь неоновый полог «Коряги» продирается Индианка Дженни. Какое-то время стоит, моргая унылыми илистыми глазами, привыкая к свету. Видит старого Генри — и поспешно отводит взгляд, на мгновение смешавшись. Замечает Рэя с Родом — и устремляется к ним мимо барной стойки, шагает целеустремленно, весомой поступью, выставив вперед вытесанное из кедра лицо, будто осадный щит. Этот щит из скул, лба и челюсти заляпан макияжем, который каждый день накладывается по-разному, но выражение под макияжем всегда неизменное. Каждый месяц, когда ей приходит пенсионный чек, она заявляется сюда, чтобы посидеть и отпраздновать щедрость правительства, залпом опрокинуть бурбон-другой-третий, покуда перед ее унылыми глазами не запляшет пламя костра совета вождей, покуда не забьют в ее ушах барабаны — и тогда она подхватывается, заходится в тяжеловесной пляске по всему залу, и неизменно спотыкается, и неизменно падает… и неизменно — прямо на стол, за которым восседают какие-нибудь рыбаки, или портные, или дальнобойщики. Которые никогда не обижаются, поскольку сами неизменно еще пьянее ее. (Городская молва утверждает, что Дженни владеет зело шаманским искусством: никогда не падать на мужчину, который ее трезвее.) Потом она поднимается, наманикюренными когтями хватает чей-нибудь рукав и выпаливает в лицо владельцу: «Ты пьян, приятель. Пора домой. Давай отведу». Но даже когда она выплывает из бара с добычей на буксире, выражение щита-лица неизменно: нечто среднее между тупой свирепостью и брутальным пафосом.
Сейчас ей нужен Субботний Ночной Оркестр. Музыканты заметили ее приближение и заулыбались своими субботними ночными улыбками: Дженни не скупится на чаевые, когда заказывает песню. Рэй вздымает руку:
— Привет, Дженни, крошка.
Она тормозит в паре дюймов от их столика, едва на него не налетев, моргает подслеповато и яростно — от того, что едва не повстречалась с Генри.
— Вы, мальчики, на прошлой неделе лабали слишком шустро. На этой — играйте помедленнее, слышите? Тогда, может, и еще кто потанцует, акромя всяких этих мелких вертихвосток. Вот… — Она сует руку в карман рубашки с золотистой бахромой и извлекает комок купюр. Выделив из него два доллара, веско припечатывает их к столу, будто наклеивая. — Солидный клиент уважает медляк.
— Спасибо, спасибо большое, милая Дженни.
— Тады лады.
— В эту субботу мы будем играть медленно и томно, как транками удолбанные. Посиди с нами, а? Расслабься. Ты послушай, чего этот гардероб с музыкой вертит!
Но она уже развернулась и направилась к двери: целеустремленная деловая женщина, у которой все расписано по минутам, и в плотном графике важных мероприятий нет места баловству с музыкальными аппаратами.
Нам было шестнадцать, мы льнули друг к другу…
Все новые мушки с реки любопытствуют неоновой коллекцией Тедди — и сгорают с кратким электрическим пшиком. Вспыхивает вывеска синематографа, и боязливый маленький человечек в зеленой кепке на лысине мчится из прачечной к соседней двери, чтоб успеть к телефону, надрывающемуся в билетной кассе. Звонят старшеклассники из Уолдпорта, интересуются, что на вечерний сеанс. «Пол Ньюман и Джеральдин Пейдж в драме Уильямса „Лето и дым“ [47]. Начало — в восемь ровно. Кстати, чистка спальников на этой неделе обойдется вам всего в один доллар». Больше задора, меньше издержек. Пока — удается.
Джонатан Б. Дрэгер, уединившись в своем номере в гостинице «Вакондский герб Дель Map», потчует мазью свою хроническую экзему, которая на сей раз выступила на шее. В прошлый раз высыпала на груди, а до того — на животе. Стоит перед зеркалом, любуется своим волевым, мужественным лицом, увенчанным серебристым жестким ежиком. Задается вопросом: а что, если в следующий раз сыпь поразит лицо? «Это все береговой климат. Как ни приеду сюда — тут же подхватываю. Гнию, как дохлый пес».
В бухте качается на пологих волнах буй со свистком, стенанием своим предупреждая рыбацкие лодки о мели, и с наступлением темноты башня маяка выпрастывает четыре световые лапы, и они принимаются шарить по скалам. Дженни стоит недвижно у окошка своей лачуги на плесе, наблюдает, как безработные лесорубы с фонариками промышляют на кромке отлива. «Этих даже плошкой с похлебкой не заманишь. Так я и приглашать не стану. Хотя, может, если чистоту навести…» — и она принимается старательно тереть обе свои простыни в раковине. Флойд Ивенрайт, с лицом, перекошенным в решительной попытке одолеть запор, честит Джонатана Б. Дрэгера: пижонская задница, он почти что и не глянул на доклад! А ведь там поднята вся история лесозаготовок в округе аж до середины пятидесятых! Если и это его не впечатлило — то что же? А в крытой толем хибаре Безумный Швед, сваривший и сожравший трилобита, теперь мастерит пепельницу из его панциря. «Ш-ш!» — повторяет в кухне Хэнк: ему кажется, что сигналят, — а может, послышалось? В «Коряге» старый Генри покупает у Тедди нелегальную бутылку бурбона и оборачивает ее во вчерашний номер портлендского «Орегонца». Он по-монаршьи величественно прощается с немногими оставшимися полуночниками и пошатываясь выбирается из бара, грохочет гипсом по дощатому тротуару; рыгая и ругаясь залезает в замызганный слякотью пикап, едет к реке.
— Мы им утерли… мы им надрали… Ясный хрен! — Потом: — Надеюсь, хоть какой живой хрен на той стороне услышит. В гробу я видал стоять и ждать полночи! — Он ведет машину очень медленно, упершись взглядом в асфальт, выхваченный фарами… Его вставная челюсть подпрыгивает на соседнем сиденье, оставляя влажные покусы на кожаном чехле. А дыхание Молли все реже, все слабее…
В конце концов получилось так, что стариковскую клаксонную мольбу услышал Ли. Он вышел в сарай за сливками и брел по темному берегу, погруженный в раздумья. Он как раз покончил с ужином, что состряпали Вив и Джен: оленьи печень и сердце, жаренные с луком в собственном соку… вареная картошка, свежие зеленые бобы, домашний хлеб, а на десерт ждали печеные яблоки. Перед тем как предать плоды духовке, Вив вырезáла сердцевину и начиняла яблоки патокой с корицей, а поверх каждого укладывала ломтик масла. Пряный аромат наполнял кухню с начала трапезы. Когда же Вив извлекла противень, детишки аж завизжали от восторга.
— Горячие, слишком горячие! Осторожно! — Яблоки шкворчали, сочились густым карамельным сиропом. Ли глядел на блюдо, чувствуя, как жар открытой духовки опаляет лоб. — Хэнк! — попросила Вив. — Или ты, Джо Бен. Не мог бы кто-нибудь из вас сходить в сарай, сливок снять?
Хэнк вытер рот и уже ворча привстал, но вдруг Ли решительно потянулся к жестяной ложке и кувшину в руках Вив.
— Я схожу! — услышал он собственные слова. — Хэнк добыл мясо. Джо Бен разделал. Вы с Джен приготовили…
— А я солил! — подхватил Джонни, ухмыляясь.
— И даже яблоки… Писклявочка ходила за яблоками. Поэтому я… — Он запнулся, внезапно сообразив, насколько нелепо смотрится: стоит в дверях, с ложкой в одной руке, с кувшином в другой, толкает речь, и все взгляды устремлены на него. — И вот я просто подумал…
— Наш человек! — выручил его Джо Бен. — Очень верная постановка! Кто не ловит мамонта — тот собирает коренья! Разве не это самое я тебе, Хэнк, и говорил про старину Ли?
— Ерунда! — усмехнулся Хэнк. — Да он просто пользуется случаем выскользнуть из этого дурдома.
— Черта с два! Черта с два! Я говорил тебе! Он набирает форму, он осваивается!
Хэнк покачал головой, посмеиваясь. Джо Бен разразился спонтанной теорией, приравнивающей мышечный тонус к божественному вмешательству. В прохладном сумрачном сарае, где очутился Ли, на бетонном полу все еще стояли лужи антисептика: Вив прибиралась после дойки. Ли, склонившись над огромным керамическим бидоном и бережно переливая сливки ложкой, предусмотрительно откинул голову, чтобы не дай бог не разбавить молочный продукт слезами: он был наслышан о том, как немилосердно режет глаза эта хлорка.
Он возвращался назад, прижимая к груди кувшин со сливками, когда клаксон пикапа с другого берега заставил его замереть. Сигнал казался нереальным, словно доносился из сна. Осторожно, босиком нащупывая тропу в сумерках, он продолжил путь к праздничной иллюминации, бившей из задней двери. Но сигнал раздался вновь — и Ли остановился, склонив лицо к кувшину. В саду пропела перепелка, зазывая супруга домой в постель воркующим, манящим свистом. Из кухонного окна со снопом света вырывался неукротимый хохот Джо Бена, приправленный визгливым аккомпанементом смеха его детишек. И снова прогудел клаксон. Глаза Ли горели: он натер их в хлорном сарае. Сигнал прозвучал опять, но Ли едва слышал его, созерцая вальяжные пульсации луны в сливках…
Когда-то я был мал и глуп и хаживал здесь — мрачный, болезненный и угрюмый, будто из грязи слепленный, — мне было шесть, и восемь, и десять, и я думал, что жизнь не уготовила мне ничего, кроме самых жалких и презренных подачек («Вот тебе бидон, Малой, — ступай в ягодник и набери нам черники для хлопьев». — «Кого другого поищи!»), когда я был ребенком — бегать бы мне босиком в коротких штанишках по этим лугам и просторам, где пересвистываются перепелки и шмыгают полевки… «так почему ж меня рядили в душные ботиночки и вельветовые брючки да держали в пыльной каморке, набитой книжками, большими и маленькими?»
Луна не знала ответа — или не пожелала отвечать.
«Вот блин, куда девалось мое детство?»
Но сейчас, вспоминая этот эпизод, я почти наяву слышу, как луна разражается готической лирикой:
Даже чистый душой, непорочный аскет,
Богомолец усерднейший в келье ночной,
Может волком предстать, когда волчий дурман
Расцветет под осеннею полной луной. [48]
«Мне пофиг, в кого я обращусь, — сказал я луне. — В настоящий момент меня занимает не мое будущее, но лишь мое отравленное прошлое. Даже у вервольфов, даже у Капитана Марвела было детство, так ведь?»
«Тебе то ведомо, — высокопарно молвила луна. — Тебе то ведомо.»
Я стоял, сжимая в руках кувшин со своей пышно взбитой добычей, источающей аромат люцерны, наблюдал, как припарки тьмы вытягивают нетопырей из укрытий, прислушивался к зудящему свисту их пике, в годах прошедших слившемуся с автомобильным сигналом за рекой.
«За что меня заперли в этом коконе на втором этаже? Вот же она, страна шалого детства, с ее темными колдовскими лесами да сумеречными болотищами, с заветными прудами, что бурлят голавлями и протеями, страна, где резвится юный и курносый Дилан Томас, краснощекий и улыбчивый, как клубника; город, где Твен меняет дохлую крысу на живого жука, ломоть этой дикой, безумной и прекрасной Америки, из одних крошек которого Керуак умудрился бы слепить добрых шесть или семь романов… почему же мне было заказано расти в этом мире?»
Данный вопрос вдруг приобрел новое и страшное звучание. Всякий раз прежде, когда я куксился в меланхоличных квартирах и еще пуще размачивал это настроение кислым вином, а разум отпускал блуждать по закоулкам прошлого, зевая, недоумевая и ужасаясь, — мне всегда удавалось спихнуть ответственность на кого-то из привычного набора вредителей: «Это все мой братец Хэнк; а это — на моей душе печать доисторического папаши, который пугал меня и внушал отвращение; а это — моя мамаша, чье имя — вероломство … [49] вот кто порвал в клочья и растоптал мою молодую жизнь!»
Или же списывал на известную травму: «Это сплетение членов, срамных вздохов и потной шерсти в смотровом глазке моей спальни… вот что выжгло мои невинные очи!»
Но скептически настроенная луна не желала довольствоваться подобными объяснениями, не отпускала меня. «Будь честен, будь честен; это произошло, когда тебе почти исполнилось одиннадцать — а ведь к тому времени уж целую вечность осыпался вишневый цвет, и отплясывали стрекозы да ласточки над рекой. Так можно ли списывать десять выморочных лет на одиннадцатый?»
«Нет, но…»
«И можно ли винить твоих мать, отца, сводного братца в злодеяниях более тяжких, нежели те, что свершаются против любого унылого ребенка где угодно?»
«Не знаю, не знаю.»
Таким образом на исходе октября я дискутировал с луной. Спустя три недели после того, как я выехал из Нью-Йорка с полным чемоданом определенности. Три недели моего подкопа под замок Стэмперов, который я рыл, томимый смутной жаждой мести, три недели физических несчастий и моральной вялости — а месть моя по-прежнему лишь томилась на очень медленном огне. Едва-едва побулькивала. Вообще-то даже подостыла. Сказать по правде, замерзла крохотной ледышкой в отдаленном уголке памяти; в эти три недели, последовавшие за торжественным обетом низвергнуть Хэнка, моя решительность охладела, а сердце, наоборот, потеплело, и в моем чемодане завелся целый выводок моли, до дыр побившей и штаны, и определенность.
И вот под ухмылкой спорщицы-луны, под призывный щебет кокотки-перепелки, под пикировочный свист нетопырей, под гудение старого Генри, доносившееся из-за реки, что журчала жеманно, завлекая звезды на свою гладь, под приятной тяжестью стряпни Вив в желудке и с душой, напротив, легкой от давешней Хэнковой похвалы, — прямо там и тогда я вознамерился зарыть топор войны. А в печальных обстоятельствах моего жизненного старта я буду винить лишь себя самого. Живи сам и дай жить другим. Простите мне, как я прощаю должникам своим. Не рой другому яму… пригодится воды напиться!
«Ну и хорошо».
Опьяненная победой, луна склонилась слишком низко и упала в сливки. Она плескалась там, будто золотистая долька миндального пирожного, искушала меня прильнуть к ней губами — и я прильнул. Я разверз свое существо навстречу этому сказочному молоку и этой волшебной булочке. Я вырасту, подобно Алисе, и отныне жизнь моя изменится. Довольно уж выгавкивать всякие дурацкие «Сизамы» не на те ворота — и как только мог этак опростоволоситься такой башковитый младенец, как я? Найти заветное колдовское слово непросто, еще труднее вымолвить — а последствия непредсказуемы. Правильное сбалансированное питание — вот секрет роста. Наверняка. Давным-давно мне следовало усвоить эту мудрость. Доброжелательность, оптимизм, хорошее пищеварение, правильное питание, возлюби соседа, как брата, а брата — как самого себя. «Да будет так! — решил я. — Возлюблю его, как самого себя!» — и, возможно, именно в этом я допустил ошибку, там и тогда; ибо если порываешься наградить кого-то всей любовью, что берег для себя самого, — не мешает сначала подвергнуть чертовски тщательному анализу свой прообраз…
Ли сидит в холодной комнате, курит и пишет. Закончив абзац, он долго сидит без движения, потом берется за следующий:
Я в изрядном затруднении, с чего бы начать, Питерс; так много произошло с тех пор, как я здесь, — и так мало… все началось так давно, но ощущение такое, будто начало всему — сегодняшний вечер, когда я нес роковой кувшин со сливками для печеных яблок. Остерегайся печеных яблок, дорогой друг… впрочем, наверное, мне следует чуть больше ввести тебя в курс дела, прежде чем читать мораль…
Когда я вернулся, вся кухня изнывала от нетерпения и яблочно-коричного духа, а Хэнк уже зашнуровывал ботинки, собираясь на мои поиски.
— Черт тебя побери, парень! Мы уж решили, что тебя комары живьем сожрали, или еще что.
От терпкого послевкусия молока и луны у меня так сперло дыхание, что я ничего не смог ответить, но лишь протянул кувшин.
— Ой, смотрите! — пискнула Писклявочка, пятилетняя дочурка Джо. — Усики! Усики! Дядя Ли залазил ртом в сливки! Фу, дядя Ли! Фу на тебя! — И погрозила мне розовым пальчиком, вогнав в краску, своей консистенцией явно не сопоставимую с масштабами преступления.
— Мы уж как раз собирались пустить собак по следу, — порадовал Джо.
Я вытер рот кухонным полотенцем, прикрывая свое смущение.
— Я только что слышал, как старик шлет трубный зов с того берега, — выдвинул я в качестве объяснения. — Он там ждет.
— И уж наверняка опять зенки залил по самое не балуйся! — сказал Хэнк.
Джо Бен выкатил глаза и наморщил нос, изображая истинно гномью ухмылку:
— По нынешним временам Генри — большая шишка в городишке, — сказал он, будто лично отвечал за старика. — Да уж. Говорят, девкам вовсе не дает проходу, им деваться некуда от него с этой его клюкой. Но я тебя разве не предупреждал, Хэнк? Что будут суровые испытания, великие тяготы и суд строгий? Есть бальзам в Галааде [50]. О да!
— Старые дураки всех дурее.
Вив окунула в сливки палец и лизнула.
— Попрошу не хулить моего седовласого героя! Думается, он уж заслужил свой бальзам. Заработал. Господи, сколько, бишь, лет он создавал этот бизнес?
— Пятьдесят или шестьдесят, — ответил Хэнк. — Кому знать? Старый енот ни перед кем не колется, сколько ему лет. Ладно, он там небось уже вовсю щебенку копытом крушит. — Он утерся рукавом свитера, отодвинул стул, собираясь встать.
— Погоди, Хэнк… — услышал я свой голос. — Погоди. Позволь, я этим займусь. — И бог ведает, кто из нас удивился больше. Хэнк замер, наполовину уже поднявшись, и уставился на меня. Я же отвернулся, чтобы снова вытереть молочные усы кухонным полотенцем. — Я… Я хочу сказать, у меня ведь так и не было случая порулить лодкой с того дня, как приехал, и я подумал…
В сиянии расплывающейся на физиономии Хэнка ухмылки я совсем замялся и замямлил в мякоть полотенца. Он же опустился обратно на стул, придвинул его на место и посмотрел через стол на Джо.
— Черт возьми, Джоби, как тебе это? Сначала — сливки, теперь — лодка…
— О да! И еще не забудь: Ли сегодня отыскал щели для чокера под всеми бревнами! Про это не забывай!
— А мы еще боялись писать этому обормоту — дескать, никогда ему не свыкнуться с нашими простецкими-мужицкими повадками!
— Что ж, — сказал я, стараясь занавесить удовольствие кисеей каприза, — если б я знал, что мое предложение поднимет такую дурацкую суету…
— Нет! Нет! — воскликнул Джо, вскочив на ноги. — Слушай! Я даже прогуляюсь с тобой и покажу, как завести мотор…
— Джоби! — Хэнк осадил его, а затем покашлял на свой хитрый манер, пряча улыбку в кулак. — Я думаю, Ли и сам управится…
— Да, но… Хэнк, ночь на дворе! А по реке плавают коряги со слона размером.
— Я думаю, он справится! — повторил Хэнк с чуть усталой беспечностью. Выудив из кармана ключи, он бросил их мне и тотчас занялся своей тарелкой. Я поблагодарил его вслух, а оказавшись на причале — поблагодарил снова, уже про себя. За понимание и веру в то, что его младший братик-грамотей способен овладеть простецкими-мужицкими повадками.
Легко пританцовывая в одних носках, я пробежал по траве и отдался под покровительство полной ассамблеи звезд на небосклоне и в два пружинных прыжка соскочил на мостки, вдохновленный ободрительным кивком луны, — они с самого начала были за меня. Я не правил моторкой с той самой, первой моей куцей попытки — но я наблюдал, как это делается. И брал на заметку. И сейчас я был готов пройти еще один экзамен на повадки: стиснув губы и выпятив челюсть, решительно и твердо, как это делали они.
Мотор завелся с первого же рывка — и трибуны елей по берегам, обласканные теплым ветерком-чинуком, наградили меня неистовым шелестом аплодисментов, выражая свою хвойную похвалу.
Луна улыбнулась лучезарно и победно, как заботливый тренер детской спортивной секции.
Я сноровисто провел лодку по искрящейся блестками воде, на всем пути ни разу не зацепив ни единой из этих мамонтоподобных коряг. Я помнил о своей публике и старался не разочаровать ее, вместе с нею гордясь собой. Какое же это редкое в наши дни и прекрасное простое сочетание слов — «гордиться собой», подумалось мне…
В луже мерзлого золота гончая Молли туманно припоминает то неистовое возбуждение, что переполняло ее несколько часов назад, когда она почуяла, что единственный слышный лай был ее лаем, а за треском веток, сминаемых удирающим медведем, неотступно следуют лишь ее скачкú; на миг эти воспоминания согревают ее. В своей постели, пышной, мягкой и белой, как просеянная мука, спит Симона. Спит на полный желудок — полный самоуважения и достоинства. Она не продалась за мясо с картошкой. Она ничего не ела целый день. Скормила детям последний куриный бульон, ничего не оставив для себя, а завтра поедет в Юджин искать постоянную работу. Она не сдается. И она держит обещание, данное самой себе и маленькой резной Богородице. В своей комнате Ли пишет: «…Унизительно признавать это, Питерс, но одно время я действительно полагал свои здешние дела достойными похвалы». А под навесом у переправы куда более трезвый молодой Генри распекает старого: «Стой прямо, старпер-алконавт! Уйми эту дьявольскую качку! Ты ж ведь когда-то принимал на грудь по литру „белого динамита“, Бенова первача — и хоть бы в одном глазу!» — «Что правда — то правда, — гордо припоминает старый Генри. — Я уж всем… того… утирал!» И усилием воли фиксирует себя в вертикальном положении, встречая лодку…
Достигнув противоположного берега, я убедился, что опасения наши правомерны: старик явно вкушал бальзам Галаада не один час, да еще и домой бутылочку предусмотрительно прихватил. Зрелище стоило внимания. Он возвращался триумфатором, горланя песни, хлопая в ладоши, охаживая клюкой свою собачью челядь, не в меру раздухарившуюся у его ног на причале; вошел в дом, величественный, как весь скандинавский эпос, увенчанный ссадинами, гордо задрав нос, красный, как печеные яблоки, красовавшиеся на столе; точно завоеватель, он воздел трофеи своей кампании и распорядился принести стаканы всем, не исключая малышню; затем сей заслуженный воитель сам воссел за трапезный стол и с немалой помпой стравил излишки газов через все конструктивно предусмотренные клапана, прочувствованно вздохнул, ослабил ремень, обругал свой гипсовый доспех, тяготивший правую сторону, извлек челюсти из мятой газетной упаковки и, приладив их к деснам с видом денди, поправляющего шелковое кашне, осведомился, когда нам, черт раздери, дадут жрачку!
Оставалось порадоваться, что я успел урвать кусок до него — иначе рисковал бы остаться голодным. Старик был в ударе. Мы, все прочие, сидели за столом, глядели, как Генри уплетает кусок оленьей печени, что Вив поджарила специально для него, а когда старик пошел травить байки из своей бурной древогубской молодости, мы задыхались в пароксизмах хохота. Старый хрыч плел тонкое кружево повествования о древних временах, о конских и воловьих упряжах, о своих годах, проведенных в Канаде, где он учился ремеслу, в каком-то лагере по адресу «Медвежий угол, до Чертовых Куличков прямо, через сорок тысяч миль направо». И мужики там были Мужиками, а вместо женщин — дырки в бревнах ржавого вяза! Когда старик управился с печенью, Вив снова разогрела яблоки в термостойких корытцах, выдала нам их в этой таре и выставила нас вон с кухни, чтобы прибраться.
Расположившись в гостиной, мы с Хэнком принялись мазать сливки на горячие, шипящие яблоки, а Генри продолжил свой монолог. Близнецы примостились у ног старика и слушали его с глазами огромными и круглыми, под стать белым дискам сосок у них во рту. Джен пеленала младенца, а Джо Бен запихивал Писклявочку во фланелевую пижаму. Бутылка бурбона совершала свой путь по кругу, сглаживая углы и согревая маленькие и холодные одинокие тени, ютившиеся в периферийных регионах, удаленных от торшера. Торшер стоял между троноподобным креслом Генри и огромным камином. Пространство, заключенное в этом треугольнике — кресло-торшер-камин, — образовывало культурный центр огромной залы, и по мере того, как старик вещал, мы постепенно смещались с зияющих задворок к этому центру.
Долгими осенними ночами Генри разглагольствовал главным образом о политике и экономике, космических полетах и интеграции — и хотя его нападки на международные дела были сугубым вздором, в личных мемуарах попадалось немало занятного.
— Мы сделали это, мы! — орал он, прогревая свое «радио» перед очередной историей. — Я и лебедка. Мы их поимели — болота, чащи, дебри, вообще все! Трубите во все рога и фанфары!
Слова в его пасти перекатываются мокрыми кубиками для игры в кости, перестукиваясь с болтающейся челюстью. Он делает паузу, чтобы поправить зубы и гипс поудобнее. «Мел, — подумал я умиротворенно, когда вино, поднявшись до уровня моих глаз, придало облику Генри особую четкость. — Мел, известняк и слоновая кость. Члены, зубы и голова. Да он же разом превращается из легенды во плоти в статую самому себе, решив таким образом оставить без работы парковых скульпторов…»
— Да уж, скажу я вам: мы с лебедушкой… Лебедочкой… Ого-го-го!.. О чем это бишь я? А, о старых временах, о смазанных жиром полозьях, о волах и всякое такое? Что ж, сейчас расскажу… — Он концентрируется, наводя резкость на прошлое. — Да, припоминаю один случай, лет сорок назад вышел. Мы соорудили горку — этакий желоб, вымазанный жиром. Мы подтаскивали к нему бревно и — вжик! — оно летело по склону холма к реке, что твоя ракета, сто миль в час. Вжик! Плюх! Прелесть, а не работа: вжик-плюх, да и только! И вот, значит, завалили мы здоровущую елку, дотащили ее до горки, и ствол уже поехал по косогору, как вдруг я гляжу на реку, а там этот долбаный почтовый баркас. Вот ведь оказия какая! Я видел, что суденышко — прямохонько по курсу. Бревно войдет точняк в борт и развалит посудину аккурат пополам. И кто же, спрашивается, был там на баркасе? Кажись, ребята Пирсов, а может, Игглстоун со своим сыном? А? Так иль иначе, картина ясная: вот баркас, вот бревно, и его не остановить! Ладно, аминь. Остановить нельзя — но притормозить-то можно? И вот я в мгновение ока хватаю ведро, черпаю щебенки и запрыгиваю на эту дьявольскую деревяшку, покуда она не набрала ход. Оседлал ее, значит, еду верхом — и знай себе швыряю щебень в желоб, чтоб хоть как-то замедлить… И уж, конечно, замедлил — отвечу! На комариный хоботок в час, так где-то, а то и на целых два. И вот я мчусь стремглав вниз по склону, а откуда-то из-за спины Бен и Аарон вопят: «Прыгай, дурила, прыгай!» А я ничего не отвечаю — я вцепился в бревно зубами, ногтями и всем прочим, что есть у лесоруба, — но если б мог ответить, то сказал бы:«Вас бы на эту взбесившуюся корягу, которая прет, что твой поезд, — посмотрел бы я, как бы вы попрыгали!» Да, хотелось бы поглядеть на такого, блин, десантника, которому хватило бы духу оттуда соскочить!
Он сделал паузу, чтобы забрать бутылку у Хэнка. Приложился к ней пересохшими губами, запрокинул с более чем солидным бульканьем. Когда же отнял ото рта — поднял бутылку к свету, ненароком демонстрируя всем, что отпил на добрых два дюйма — и даже не поморщился.
— Вы, ребята, тоже ведь не прочь хлебнуть малешко? — Он кивнул на бутылку, и в его ярко-зеленых глазах матерого сатира светился недвусмысленный вызов. — Нет? Ну, на нет и суда нет — только не говорите, что я не предлагал! — И он снова приник губами к бутылке.
— Ну давай дальше, дядя Генри, давай же! — взмолилась Писклявочка, не в силах больше вынести этот томительный антракт.
— Давать дальше? Я уже кому-то что-то дал?
— Что дальше-то было? — кричала Писклявочка, и близнецы вторили ее мольбе. — Дальше что… произошло?
И маленький Лиланд Стэнфорд, заинтригованный не менее прочих, беззвучно просил: «Давай, отец, что дальше произошло?..»
— Произошло? — Он повертел шеей, озираясь. — Кто от кого произошел? Чего-то я никак не въеду… — И физиономия невинная, как у козла в огороде.
— С бревном! Бревно!
— Ах да, бревно! Сейчас поглядим, ей-богу. Вы, наверно, хотите знать, не сотворило ли это бревно, на котором я несся во весь опор, какой беды? Хм, сейчас припомню… — Он закрыл глаза и в глубокой задумчивости принялся массировать переносицу, венчавшую его крючковатый шнобель; даже апатичные тени в углах встрепенулись и придвинулись ближе, чтобы послушать. — Что ж, в самый последний момент меня вдруг осенило: а что, если и ведро зашвырнуть под эту зверюгу? Я бросил вперед ведро, но бревно смяло его в один момент, даже не поперхнувшись. Расплющило, как корова — муху хвостом. Да, кстати! Мне, блин, вот что на ум пришло: вы, ребята, в курсе, какую штуку для борьбы с мухами соорудил этот пентюх Тедди у себя в «Коряге»? Самая потрясная техногенная приблуда, какую только…
— Бревно! Бревно! — кричали дети.
«Бревно!» — вторил им мой внутренний ребенок.
— А? Ааа! Да-да. И в самом конце пути я понял, что другого выхода нет: придется прыгать. Но… Подтяжки — подлые подтяжки вздумали зацепиться за сучок! И вот эта елка, вместе со мной и с моим диким криком, вырывается на оперативные просторы голубой стихии, целя в борт почтовой посудины с конкретным намерением разорвать ее к чертям пополам. Что, собственно, и произошло, если вам интересно. Поэтому все мое геройство с суванием ведра под бревно — все равно что ветер криком унять. А бревно — оно ударилось в борт баркаса и разнесло все в долбаные щепки. Письма разлетелись во все стороны, что твоя метель. Письма, гайки, болты, рангоуты-шпангоуты — все смешалось и разметалось. А тот парень, что стоял за штурвалом, — он тоже не ушел с баркаса, а взлетел прямиком в небо. Это, кстати, я вот сейчас думаю, был парень Пирсов, потому как я припоминаю, они с братом посменно водили баркас по реке, и тот, который был тогда на отдыхе, потом оченно сокрушался, что остался без выходных, когда его братец потоп…
— А ты-то как?
— Я? Возлюби нас господь, милая Писклявочка, а я-то думал, ты в курсе. Твой старый дедушка Генри, увы, погиб! Неужто ты думаешь, что человек может выйти невредимым из такой передряги? Само собой, я погиб!
Он запрокидывает голову, рот его искажается предсмертной судорогой. Дети смотрели, пораженные ужасом до полного оцепенения, пока вдруг его живот не затрясся сдавленным смехом.
— Генри! Ах ты… — кричат близнецы, аж поскуливая от обиды.
Писклявочка извергает яростное шипение и принимается колотить ножкой в голубой фланели по гипсу Генри. Он же хохочет до слез на обветренных щеках.
— Погиб! А вы разве не знали? Погиб, ага! А вы, вы… Хи-хи-хо-хо!
— Генри, когда-нибудь, когда я вырасту, ты пожалеешь!
— И-хо-хо!
Хэнк отворачивается — «Господи, только гляньте на этого артиста! — посмеивается в кулак. — Бальзам Галаада разжижил ему мозги до полной кондиции». А Джо Бен заходится в припадке кашля — чтоб справиться с ним, потребовалось пять минут и ложка черной патоки.
Когда способность дышать возвратилась к Джо, с кухни заявилась Вив с кофейником и чашками на подносе.
— Кофе? — Пар обволакивает ее плечи песцовой мантией, а когда Вив поворачивается спиной, я вижу, что пар вплетен в ее волосы и перетянут шелковой лентой. Джинсы закатаны, икры наполовину оголены; Вив наклонилась, чтобы поставить поднос на стол, и медная клепка на заднем кармане непристойно подмигнула мне; Вив распрямилась — и морщинки голубой ткани будто обозначили путеводную звездочку… — Кому сахару?
Я ничего не сказал, но когда она разносила чашки, у меня потекли слюнки.
— Тебе как, Ли? — Она развернулась, и томно вздохнули ее невесомые кеды. — С сахаром?
— Спасибо, но…
— Принести?
— Ну ладно тогда уж.
Лишь ради того, чтоб лишний раз насладиться подмигиванием ее медной заклепочки на пути в кухню.
Хэнк плеснул в кофе бурбона. Генри глотнул прямо из бутылки, восстанавливая силы после своей безвременной кончины. Джен взяла руку Джо Бена, посмотрела на его часы и объявила, что уже пора, давно пора детям в постель.
Вив вернулась с сахарницей, на ходу облизывая фаланги.
— Пальцем угодила. Сколько ложек — одну или две?
Джо Бен поднялся:
— Ладно, детишки, пошли. Свистать всех наверх!
— Три! — ни прежде, ни после никогда я не клал в кофе сахар.
— Три? Ты такой сластена? — Она размешала одну ложку. — Попробуй сначала. У меня очень крепкий сахар.
Хэнк потягивал свой кофе с закрытыми глазами, умиротворенный, ручной. Дети понурой стайкой отправились наверх. Генри зевал.
— Чес-слово… я насмерть подох.
В конце лестницы Писклявочка вдруг остановилась, медленно обернулась, многозначительно подбоченившись:
— Ну-ну, дядя Генри! Ты-то ведь знаешь, что! — и пошла дальше, оставив позади трепещущие флюиды некой страшной кары, ведомой лишь ей да старику, вылупившему глаза в нарочитом ужасе.
Вив подхватила Джонни на руки и понесла его, холя детский затылочек своим пушистым дыханием.
Джо взял близнецов за пухлые ладошки и терпеливо — шажок-ступенька, шажок, ступенька-шажок — повел по лестнице.
Джен бережно прижала младенца к груди.
Меня же распирало так, что я грозил взорваться, как хлопушка, сердечками, цветами и печалью; любовью, красотой и ревностью.
— Нё-нё! — Младенец помахал ладошкой.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Спокойной ночи! — пропищал во мне тонкий голосок в надежде, что и меня подхватят ласковые руки и вознесут по лестнице. Печаль и ревность. Мне стыдно сознаваться в этом. Но когда на моих глазах последняя взлелеянная ноша скрылась в лестничном проеме, я невольно почувствовал заметный укол зависти. «Укол? — издевательски переспросила луна сквозь мутное оконное стекло. — Скорее уж удар кувалды».
«Да, но они ведь живут той жизнью, какой должен был жить я!»
«Это всего лишь маленькие дети. Не стыдно тебе?»
«Ворье! Они украли мой дом и мой кусок родительской заботы. Они резвятся на не топтанных мною лужайках и лазают по не облазанным мною яблоням!»
«Совсем недавно, — напомнила мне луна, — ты винил всех знакомых взрослых, теперь — детей…»
«Ворье! — я старался игнорировать эту ехидную луну. — Мелкие пузатые жулики: они растут на грядках моего потерянного детства!»
«А почему, — прошептала луна, — ты так уверен, что оно потеряно? Разве ты пробовал его отыскать?»
Подобная инсинуация вогнала меня в некоторый ступор.
«Давай же, — подбадривала она, — прояви инициативу. Покажи им, что ты по-прежнему хочешь любви. Дай им знать».
Итак, дети удалились, старик клевал носом, а я принялся осматривать комнату на предмет каких-нибудь знаков. Мое внимание привлекла возня собак под полом. Что ж, со сливками все получилось гладко, с лодкой еще глаже… почему бы не последовать тем же курсом? Я с натугой сглотнул, закрыл глаза и спросил, ходят ли они по-прежнему на охоту с собаками — ну, как раньше ходили?
— Бывает, — ответил Хэнк. — А ты к чему?
— Да я бы тоже не прочь как-нибудь выбраться. С вами… со всеми… если не возражаешь?
Слово было изречено. Хэнк неторопливо кивнул, осторожно перекатывая языком во рту горячий яблочный ком.
— Хорошо.
Последовала тишина, схожая с той, что сопровождала мое предложение переправить Генри на лодке — только дольше и гробовее была эта тишина. Ибо из всех моих детских антипатий охота была самой бескомпромиссной, до истерик и обструкций, — и снова я, смущенный этим молчанием, отреагировал на него неуклюжими оправданиями.
— Просто надо бы, наверное, — молвил я с вымученной солидностью, пожимая плечами и рассеянно разглядывая обложку «Нейшнл Джиографик», — узнать местность получше… кроме того, я уже читал все стоящие книженции, которые водятся в лавке Гриссома… да и видел этот «Лето и дым»…
— Дым? Где? — Генри восшатнулся над креслом, будто пожарная кляча на пенсии, заслышавшая сирену. Его трость резала воздух с брандспойтным свистом, ноздри раздувались, выискивая запах горелого. Вив мягко отлепилась от кресла Хэнка, подошла к Генри, взяла за руку и усадила обратно, увещевая.
— Это название фильма, Генри, — сказала она таким голосом, что усмирил бы и Везувий. — Просто название фильма.
— А я о чем говорил? А! — И он подхватил нить своего монолога так непринужденно, будто она ни разу и не обрывалась. — О старых временах. То бишь всякие старинные-былинные байки про то, как мы жиром полозья мазали, правили волами и прочая такая мура, да? Хм? Бравые ребята, сами с усами… десятигалонные шляпы, кнуты на плечах… ну, вы ведь видали такие картинки? До усрачки романтики и удали, верно? Такие парни классно смотрятся в журнале «Первопроходец», но я скажу вам одну вещь, а вы зарубите ее себе на носу: на самом деле не они валили лес и таскали бревна. Нет. Никак нет! А валили — ребята вроде меня или Бена или Арона, ребята, у которых не только стерженек был, но и мозги в котелке, чтоб дотумкать до употребления машин. Такая вот правда жизни, черт побери! И я расскажу вам… хмм, да, теперь — о дорогах. А что дороги? Дорожная сеть тогда не стоила и авоськи гнилых яблок, да, но что я им сказал? Я сказал, что есть эти блядские дороги, или нет их — но я протащу лебедку в любую зачуханную дыру, куда и не прокандехает эта ваша никчемная скотобаза! И точка. А всего-то находишь крепкий пенек, добрый трос, да и пусть лебедка сама себя тянет. И я въеду, куда мне надо, как по рельсам. А потом брошу трос на следующий пенек — и дальнейше тем же макаром. «Танец маленькой лебедки» — так мы это прозвали. Вот паровая кухня бизнеса. Да-да, пар, пар и еще раз пар — в нем все дело. Этих копытных скотов приходится кормить, по тюку сена каждый день, восемьдесят, девяносто центов каждый тюк, а я свою лошадку чем кормил, знаете? Опилки да щепа, да отшкуренная кора, да хворост, да сухостой — и всякое такое прочее, что валяется вокруг тоннами и умеет гореть. Пар! Бензин! А теперь вот дизель! Да-да, вот счастливый билетик. Болота никогда не покорятся скотине: копыта увязнут! Не много-то навоюешь с тупыми быками и складным ножиком! Машина нужна! — Его глаза заблестели: он снова оседлал любимого конька и вошел в раж. Подавшись вперед, он ухватился длинной костлявой рукой за некую незримую веревку. Держась за нее, распрямил свое тело, эту шаткую поделку из конечностей и сочленений, что самонадеянно покачивалась на пороге восьмого десятка и вид имела такой, будто готова рассыпаться в пыль от первого же дуновения ветерка. — Грузовики! Чокера! Лебедки! Вот в чем сила. И пусть себе задолбаются эти старпердятлы долдонить о старых добрых временах. Уж поверьте мне, ни хрена там не было доброго в этих старых и добрых, разве только индианку за так трахнуть. Но и только. А что касаемо работы, так — кровь из жопы, а больше трех деревьев от рассвета до заката не повалишь. Три дерева! А сейчас любой сопляк с бензопилой сострижет эти три дерева за каких-то полчаса. Нет уж, увольте! На хер старые добрые времена! Это все курам на смех. Если уж решили побрить бочину какому-нибудь из этих дьявольских холмов, снаряжаться надо на полную катушку, брать все лучшее дерьмо, что только придумано цивилизацией. Слушайте, тут вам Ивенрайт заливает про автоматизацию… так он вам мозги канифолит, чтоб вы на нее особо не налегали. Но мне-то лучше знать. Я знаю, я видел. Я резал их — а они возвращались снова. Они всегда возвращаются. Они переживут все сущее из кожи и плоти. Поэтому вам нужно заявиться с машинами и извести их под самый ядреный корень!
Он ковылял по комнате, прочищал глотку сердитым кашлем, порывисто смахивал пряди крахмальных волос, досаждавших глазам, и кривил рот в гримасе, в которой мешались гнев и самодовольство; практически ярость, пьяная ярость фанатика. Вот он развернулся и загромыхал назад:
— Вырвать с корнем! Единственное решение! Стволы завалить, ежевичник сжечь, кусты выкосить, траву отравить! Только так и только насмерть! Иначе и глазом моргнуть не успеете, как оно обратно все отрастет! Корчевать — так корчевать. Не одолеете с первого раунда — добейте в следующем. Йи-ХИ-И, как говаривал я Бену. Ху-хо-хо! То-то потеха! Вытряхните из ублюдков живую душу! И провалиться мне сквозь землю, если…
Хэнк вовремя подхватил его, удержав от падения. Джо поймал отлетевшую клюку. Вив бросилась к Генри с побледневшим лицом:
— Папа Генри, с тобой все в порядке?
— Думаю, он просто нарезался, лапочка, — без убежденности диагностировал Хэнк.
— Генри! Как ты?
Старческая физиономия медленно приподнялась, поворотилась к личику Вив. Пьяный рот не без труда сложился в усмешку.
— Все о'кей… — Он упер в нее испепеляющий зеленый глаз. — Никак вздумали улизнуть поохотиться на енотов — и без меня?
— О господи. — Хэнк вздохнул, отпустил старика и вернулся к своему креслу.
— Папа, — сказала Вив одновременно с облегчением и с досадой, — тебе лучше лечь в кровать…
— На хер кровать! А охотовая енота… Тьфу! Короче, я спросил!
Джо Бен предпринял маневр, направляя старика к лестнице.
— Никто и не заикался об охоте, Генри.
— Как же, как же! А то я совсем глухой! Думаете, старый олух совсем оглох, рассохся, и уж не может по лесу прошвырнуться? Мы еще поглядим!
— Давай же, папа, ступай. — Вив деликатно потянула его за рукав рубашки. — Сейчас мы с тобой поднимемся по ступенечкам, дойдем до кроватки…
— А что, это дело! — Генри вдруг сделался необыкновенно покладист. Он подмигнул Хэнку так похабно и потащил Вив по лестнице с такой прытью, что я ее предупредил: у нее три минуты, на крайний случай пять — а потом я снаряжаю экспедицию по ее вызволению из пещеры старого дракона.
Мы прислушивались к его громыханию и гиканью наверху.
— Порой сдается мне, — сказал Хэнк, качая головой, — что мой дражайший папаша окончательно съезжает с катушек.
— О нет. — Джо Бен вызвался в адвокаты Генри. — Здесь не то. Просто он заделался городской знаменитостью, я же говорю. В Ваконде его называют не иначе как «Старый Дикарь» или «Дедушка Йети». Детишки тычут в него пальцами, женщины здороваются на улице — и я ни секунды не сомневаюсь, что ему это все очень даже по кайфу. Нет, Хэнкус, на самом деле он нифига не расклеился. Ну, может, самую малость — глаз уже не тот, и что-то с памятью, — но в остальном он все больше комедию ломает, понимаешь?
— Я уж не знаю, что хуже…
— Ай, Хэнк, ну его ж это так прикалывает!
— Ну, может быть. Но в том-то и дело, черт побери, что доктор навесил на него весь этот гипс именно для того, чтоб на прикол его поставить, навроде якоря. Док сказал, что на самом деле старик не так уж круто поломался, но обязательно покалечится вдребезги, если не поумерить его прыть. Но похоже, его это только пуще раскочегарило.
— Да он просто языком чешет, в свое удовольствие. Ты так не считаешь, Ли? О! Послушай только, как он там наверху разоряется и радуется жизни: любо-дорого.
Но я был настроен пессимистически:
— Судя по звукам, он репетирует изнасилование.
— Ну нет, не всерьез. Это всего лишь комедия, — настаивал Джо. — Все это — просто комедия. Если он что и готовит, так скорее ответную речь на вручение Оскара за лучшую мужскую роль года.
Было слышно, как кандидат на Оскара тренирует дикцию, сквозь шамкающие десны призывая Вив: «вернишь, вертихвоштка, и брошай уже штроить иж шебя шелочку!» Когда Вив возникла на лестнице, ее волосы были растрепаны, а бледные щеки раскраснелись от недавней борьбы. Она объявила, что дает нам последний шанс перебить предложение Генри — два доллара и пинта красного. Хэнк посетовал, что ему это не по карману, но благородный Джо Бен заметил, что поскольку жена все равно его бросила, променяв на всякую сопящую мелюзгу, он так и быть накинет полбакса сверху. Вив, транспортируя грязные носки Генри к мешку, мимоходом спросила, не завалялась ли у меня, часом, лишняя пятерка. Я предложил ей обождать до получки в следующую субботу.
— Можно оформить кредит на завтра, — намекнула она, чуть покраснев, как только она умела: невообразимое сочетание невинного кокетства и бесстыжей скромности. — А муженька уговорю.
— Заметано. Значит, завтра. Где встречаемся?
Она развернулась, кружа и рассыпая блестки смеха.
— В городе у пристани. Завтра я буду собирать скальных устриц. Захвати молоток.
— Звучит романтично, — сказал я и глянул на братца Хэнка: не вышло ли перебора с романтикой? Но Хэнк стоял у окна и смотрел в ночь.
— Знаете, я вот прикинул, — сказал он задумчиво, — что с таким урожаем, как мы сегодня сняли, дела наши на подъеме. А ведь такая шикарная погодка долго не продержится. Да и выдохлись мы порядком. Так, может, возьмем этих спиногрызов, которые под домом, и прогуляемся малешко по лесу, косточки размять?
— В смысле, на охоту? — уточнил я.
— Да! — Джо Бен был готов.
— Поздно уже, — заметила Вив, полагая, что завтра нам вставать в четыре тридцать на работу.
— Самое время, — возразил Хэнк. — Я просто подумал, что при таких темпах завтра на работу можно забить. Мы ведь уж давно пашем без субботних выходных.
— Хорошее дело! — Джо Бен был вне себя от восторга. — О да! А знаете, что за день будет завтра? Хэллоуин. О да, вот ведь как все сложилось один к одному: в городе Хэллоуин, у нас охота на енотов, старик приносит домой бутылку, Лес Гиббонс плюхается в речку… Невероятно!
— А ты, Малой? Как, сдюжишь?
— Вообще-то не сказать, чтоб полуночный променаж был особо предусмотрен моими планами, но, думаю, не подохну.
— Я тебе вот что скажу, Хэнкус: давай-ка мы с тобой первыми отправимся на холм, разведаем все, подготовим. От собак в первый час все равно никакого толку не будет, после такого долгого простоя. А Ли с Вив тем временем посидят в хижине на холме, подождут, пока мы кого-нибудь выследим, а там уж примкнут. Никакого смысла всей толпой рыскать по кустам. Как вам такое, Вив? Ли?
Вив была не против, я же не видел никакого выхода из ловушки, которую сам себе подстроил, поэтому сказал: «Замечательно!» Кроме того, я искал случая поговорить с Вив наедине. В тот вечер, наряду с решимостью похоронить топор войны, возникло у меня желание воспользоваться импульсом своего благодушия и стариковского виски да выговориться, очистить душу. Моя закопченная совесть просила хорошенько ее проветрить. Мне необходимо было выложить кому-то все до дна, и я выбрал Вив как самую душевную из всей аудитории. Я раскрою ей свой зловещий замысел, обрисую все мои ужасные планы. Конечно, где-то что-то придется дополнить, где-то кое-что подраскрасить, заполировать кое-какие недоработанные детали моих дьявольских козней супротив брата — но в целом я решился поведать правду хоть кому-то, даже если это значило врать до посинения.
Однако дело обернулось не совсем по-моему.
В комнате наверху юный Генри, по компасу в каждом кармане и охотничий нож за голенищем, склоняется над старым Генри, хватает его за грудки и резким рывком вздергивает на ноги. «О'кей, старик, пусть они там, внизу, думают, будто тебя надули. Но прах меня разбери, если я позволю тебе думать, что ты сам себя надул…» Старик, опустив глаза, изучает домашний замшевый тапочек на здоровой ноге — тапочек, подаренный доктором при выписке; подмечает, как эта хлипкая дрянь успела износиться за такой-то смешной срок. Домашние тапки, господи Иисусе…
Так повернулось, что мне не удалось улучить наедине с Вив времени достаточно, чтоб завести свою исповедь… — «Потому что когда мы поклялись победить, — продолжает юный Генри, — речь шла не о паре-тройке первых раундов, речь шла о полной победе в этой гребаной драке! Поэтому вставай и выметайся отсюда…» — потому что как раз когда мы собирались уходить, старик Генри решил, что нам попросту не выжить в этих негостеприимных чащобах без его благословенного, бывалого-лесоповалого присутствия. Внизу, в прихожей, слышно, как шапочный шепоток сменяется тяжким сапожным топотом, разбавляемым смачным цоканьем резиновой подошвы на гипсе. «Чу!» — шепчет Джо Бен… — Так повернулось, что присутствие моего отца оказалось куда благодетельнее, чем он мог и помыслить. Пустись я в эту дурацкую исповедь, которую заготовил для Вив, уверен, я умер бы от одной лишь абсурдности положения, когда позже, по возвращении домой с охоты, мой братец наконец сбросил обманные покровы из оливковых ветвей да синих незабудок и явил истинный цвет своего чертополошного нутра… — «Чу! — шепчет Джо. — Звук такой, будто кто-то сменил тапочек на кованый ботинок…» — сбросил покровы, разверз утробу и доказал раз и навсегда, что всецело заслуживает самой лютой кары, какую только можно изобрести… — «И кто б это мог быть? — уже в полный голос интересуется Джо. — Кто крадется за нами в ночи в одном-единственном сапоге?» — все так повернулось…
— Есть у меня одно оченно резонное предположение на сей счет, — сказал Хэнк. — Но вопрос: за каким лешим?
Они с Ли помогали Вив натянуть упрямые ботинки, когда Джо заслышал первые башмачно-костыльные аккорды. Теперь же они все стояли и вслушивались в угрюмую увертюру мистически клацающей по ступенькам резины.
— Беда крадется к нам, — заметил Джо.
— Да уж точно беда, — отозвался Хэнк. — Отворяй ворота.
— А может, — прошептала Вив, — он просто вышел, скажем, в…
Хэнк ее перебил:
— Беру его на себя!
Она порывалась сказать что-то еще, но решила не усугублять суету. К появлению Генри они все выстроились в ряд. Вив видела, как он бредет в полумраке, силясь протолкнуть гипсовую десницу в рукав куртки лосиной кожи. Она заметила, что он отколол часть гипса с локтя и запястья, обеспечив себе большую свободу маневра. И вот он предстал перед ними в прихожей и воззрился сердито.
— Не спится что-то, если хотите знать: бессонница доконала! — Он перевел взгляд с Хэнка на Джо Бена, приглашая особо смелых хотя бы заикнуться на тему того, куда ему можно ходить, а куда нельзя. Но все промолчали, и он продолжил драку с курткой. Вив прислонила свою помповушку двадцать второго калибра к двери и шагнула к Генри, чтобы посодействовать.
— Значит, ладно, — проворчал он. — Там еще осталось бухло, что я притаранил, или вы, свинтусы, его прикончили?
— Тебе что, мало было пойла? — Хэнк ступил вперед, чтобы поддержать отца, пока Вив пыталась напялить рукав на перепачканный гипс. — Господи, Генри, да ты ж и так еле ноги переставляешь…
— Отойдите от меня, исчадия!
— Совсем инвалидом сделаться хочешь?
— Подите прочь, говорю! И без вас прекрасно оденусь. И да не покинет вас милость господня в тот день, когда Генри Стэмпер сделается инвалидом. Где мой табак?
Хэнк обратился к Ли:
— А ты что скажешь, Малой? Это более или менее твоя охота. Хочешь, чтоб этот старый бухой инвалид увязался с нами, или нет?
— Не знаю… Видок тот еще. Ты уверен, что он не распугает дичь?
— О нет! — Как обычно, Джо Бен принял сторону Генри. — Давно подмечено, что зверушки сбегаются со всей округи за многие мили, чтобы поглазеть на Генри. Он у нас — суперманок-мэн.
— Отчасти верно, Ли. Помнишь, Джо? Как мы взяли его поохотиться на кисок в Очокосе?
— Да ладно…
— Оставили его под деревом…
— Ладно, хватит! Вив, солнышко, ты не видела мой табак?
— …он закемарил, а когда мы вернулись в лагерь, застукали там какого-то облезлого койота, который мочился ему на ноги.
— Да, помню. О да. С деревом перепутал.
Генри, решив игнорировать беседу, сосредоточился на обшаривании захламленной полки, что тянулась по всей прихожей на высоте головы.
— Мне только и нужно, что моя жестянка с жвачкой, и цирк-шапито готов тронуться в путь.
— Так что, Малой, и ему может сыскаться применение.
— Тогда берем. Может, удастся приспособить его под наживку.
— В жизни не видал такого сборища всякого барахла. — Он разгребал завалы из коробок с охотничьими патронами, инструментов, обрезков ткани, старых кед, банок с краской и малярных кистей… — Никогда с самого рождения!
Вив, приподнявшись на цыпочках, тотчас отыскала целый ящик. Откупорила одну жестянку для Генри, поддев крышку ноготком. Генри не без подозрения оглядел предложенную банку, прежде чем брезгливо отщипнуть кусочек двумя пальцами.
— Премного обязан, — угрюмо поблагодарил он. И, поворотившись к остальным спиной, признался ей почти шепотом: — Я только хочу прогуляться не дальше чем до первого привала и немножко послушать собачек. А потом уйду. Просто не спится чего-то.
Она вернула крышку на место и сунула жестянку ему в карман куртки.
— Да просто ночь неудачная для сна, — посочувствовала она.
Хэнк и Джо Бен с собаками резво двинулись вперед, а они с Ли, составив компанию старику, тотчас отстали. Оно и ладно: она предпочитала держаться подальше от собак. Не потому, что ее раздражал лай — на самом деле, у иных из гончих были весьма даже мелодичные вокалы, — но своим шумом они безнадежно заглушали все прочие маленькие звуки большого ночного леса.
Перетряхивание полки вознаградило труды Генри фонариком, но через несколько ярдов лампочка перегорела. Ругнувшись, Генри отшвырнул фонарь прочь, и они продолжили свой путь по темной тропе к ближайшему холму. Облака, так самоцветно сверкавшие на закате, ныне размазались по всему небу, закрасив его черным и пригнув почти вплотную к земле своей тяжестью. Ночь обступала со всех сторон, и кончики пальцев вытянутой руки тонули в плотных складках черной портьеры; даже когда луна сумела прорезать щелочку своим острым краем, ее убогий свет больше подчеркивал тьму, нежели разгонял.
В безмолвии они брели гуськом; Вив ступала в нескольких ярдах позади Генри, Ли замыкал шествие. Фигура старика была обозначена в ночи лишь мутно-белесой кляксой его гипса, указующей путь на холм, но Вив следовала за ним без труда: к охотничьей хижине вели с дюжину тропинок, и все их Вив знала как свои пять пальцев. В свой первый год в Орегоне она наведывалась в эту хижину едва ли не каждый день, рано поутру или поздним вечером. И много раз возвращалась оттуда домой в полнейшей темноте, просидев там весь закат. В ясную погоду с вершины холма она наблюдала, как солнце тонет в море, а в ненастье слушала симфонию буйков в бухте — колокольные буи гремели тугим размеренным набатом, сирены кричали протяжно и тоскливо, вздымаясь на волнах. Хэнк ворчал, что зря она выбирает для прогулок раннее утро или поздний вечер, говорил, что полдень и теплее, и яснее. Пару раз она пробовала последовать его совету, но потом вернулась к прежнему расписанию. Вечерами она обожала смотреть, как идеально круглое светило скатывается за идеально ровный горизонт, столь непохожий на ломаную линию гор, которые солнце ее детства обращало в пламенеющие вулканы; здесь все было куда проще — просто, как апельсин, перекатившийся через край сине-зеленого бильярдного стола. По утрам же она наслаждалась шелестом темного, затянутого туманом леса внизу, пробуждающегося к наступлению дня.
В то первое лето прогулки к хижине сделались для нее почти каждодневным ритуалом. Когда мужчины отправлялись на работу, она составляла посуду в большую раковину, чтоб отмокла, заливала в термос кофе, брала одну собаку из своры, для компании, и шла к хижине слушать птиц. Первые минуты собака обнюхивала все вокруг, а Вив накрывала припасенным в хижине пластиковым пакетом большой замшелый пень, чтоб не сидеть на влажном. Потом пес метил тот же шест и ложился спать на ту же подстилку из мешковины, что и всякий его предшественник.
Потом и вовсе не было никакого движения — или же так казалось. Но постепенно ее слух улавливал крошечные нюансы кипучей жизни в окрестных кустах, где пробуждались дубоносы. Из чащи под холмом слышался печальный зов незримой горлицы — гулкий, чистый, упругий звук, словно теннисный мячик упал на нижнюю пластинку ксилофона: «Тууу… туу ту ту». И откуда-то издалека ему отвечала другая горлица. Время от времени они снова перекликались, с каждым разом все ближе друг к другу; затем их голоса сливались, сизокрылые птицы возносились над благодатным покровом сизой дымки, сами словно ее обрывки, и летели, крыло к крылу, точно отражения друг друга в небесном стекле. Красноплечие трупиалы просыпались все разом, будто солдаты на побудке. Они дружно вытряхивались из рощи, переносились мельтешащей оравой в ближайшие заросли дерна, где выжидали, пока туман не сойдет с зарослей рогоза, неустанно выводили рулады или же неторопливо чистили клювами свои гагатовые мундиры. Присутствие парадных алых эполетов в их черной униформе убеждало Вив в том, что всякий раз они готовятся не меньше чем к инспекции войск королем. Потом голубой тетерев барабанным клекотом призывал свое потомство на прогулку, а пугливый веретенник, завидев солнце, поднимал истошную тревогу. Дикие голуби, перелетая с ветки на ветку, соблазнительно ворковали голосом Марлен Дитрих. Дятлы принимались выстукивать завтрак в сосновых стволах… И лишь когда все прочие птицы уже проснулись и занялись своими делами — даже после сонной сойки, каждое утро взрывавшейся в тумане гневным криком, с праведным возмущением кляня всех этих чертовых ранних пташек, не дающих поспать собратьям, — следовало торжественное явление ворон. Они поднимались с макушек елей, в своем безжалостном веселье осмеивая всяких прочих пигалиц, и нестройными эскадрильями устремлялись на штурм взморья и плесов, временами порождая в Вив некое странное смятение. Возможно, потому, что они напоминали ей колорадских сорок — падальщиц, что облепляли тушки сбитых на шоссе кроликов, питались чужой смертью, — но она думала, что было за этим чувством и нечто большее. Сороки, в общем и целом, довольно глупы. Вороны же, несмотря на глумливый хохот, глупыми никогда не казались.
Когда же последние вороны скрывались из виду, она пила кофе, возвращалась в хижину, оставляла пластиковый пакет и свистом подзывала собаку. На обратном пути она заходила во фруктовый сад, пинками будила старую корову и возвращалась в дом, чтоб убраться после завтрака. К тому времени, когда она заканчивала мытье посуды, корова уже мычала у сарая, требуя, чтобы ее подоили.
Когда же Вив снова доила корову вечером, она часто видела в окошке сарая ворон, возвращавшихся после своего дневного сражения со свиньями. Порой кое-кто из ворон подозрительно припадал на крыло или вообще исчезал. Вив тогда не знала про свиней и про их ожесточенные бои с воронами, а последние, хоть побежденные, хоть триумфаторы, всегда хохотали одинаково — жестким, циничным хохотом существа, взирающего на мир прагматичным черным глазом. Хохот тварей менее искушенных, как те же сороки, порой выдавал и отчаяние, и тупость, но ничего подобного не слышалось Вив в смехе ворон. Нет, те были истинными корифеями мировосприятия сквозь кривую ухмылку, им был ведом главный секрет черноты: если тьму нельзя ни сгустить, ни развеять, то можно хотя бы сделать ее забавнее; и Вив смеялась вслед за ними.
— Чего это ты там хихикаешь? — поинтересовался как-то Хэнк, когда она возвращалась из сарая с марлей, чтобы постирать ее у заднего крыльца.
— Да так, девичьи секреты, — ответила она, забавляясь его любопытством.
— Там, в сарае? Понятно. С хахалем, что ли, кувыркаешься на соломенной подстилке?
Она загадочно мурлыкала, отжимая марлю и развешивая ее на колышках.
— Да какой еще хахаль? Ты ж томишь меня в темнице день и ночь, несчастную, одинокую и…
— Ой-ой! Значит, это зверье какое-нибудь? Кто — рысь? Я сверну шею этому нахалу. Скажи только, какая тварь пристает к моей женушке. Я ж все равно выведаю…
Она улыбнулась и направилась к кухонной двери:
— Потерпи уж пару месяцев — все и откроется.
Он поймал ее за свитер и привлек к себе, таранив ее изящной кормой свои брюки. Обхватил за талию, скользнул ладонью по ремню ее джинсов, ощупывая тугой бугор живота.
— Думаю, по-любому парень будет что надо, — прошептал он ей в затылок. — Главное, чтоб не черный. А то ж старик Генри всех нас перетопит, рысь, не рысь…
Она откинула голову для поцелуя, думая, как прекрасно быть юной, беременной и влюбленной. Она полагала, ей крупно повезло. У нее было почти все, о чем она мечтала. Она замурлыкала и прильнула к нему. А он окунул нос в волны ее волос. Потом отстранил ее на вытянутых руках, чтоб оглядеть прищуренным глазом:
— Интересно, как бы они смотрелись черными?
— Кто, младенцы?
— Да нет, — он засмеялся. — Твои волосы.
А сквозь темнеющую сетку на крыльце доносился грай ворон, оседавших в древесных кронах.
С приближением срока она прекратила свои восхождения на холм, хотя доктор утверждал, что прогулки, возможно, пойдут на пользу. Она не знала, почему прекратила свои походы; одно время ей думалось: потому, что шевеления в ней самой были куда занимательней, но потом она убедилась, что причина в ином, не то она бы возобновила прогулки, когда шевеления прекратились, а то, что было в ней, стало мертво. Когда через несколько месяцев Вив прошла обследование и ей сказали, что все последствия операции позади и можно в полной мере вернуться к прежней жизни, она первым делом снова отправилась к хижине. Но тогда моросил дождь, а из всех птиц в поле зрения оказалась лишь стая гусей, возвращавшихся с юга и смеявшихся смехом, которого она не поняла, и Вив вернулась к чтению. С тех пор она наведывалась на холм лишь несколько раз, а той самой тропкой, по которой они шагали теперь, не пользовалась уж несколько лет, хотя в памяти она сохранилась на удивление четко. На самом деле Вив предпочла бы возглавить шествие, чтоб умерить его стремительность. Генри не потерпел бы иного темпа, кроме как «полный вперед», желая показать, что ноги его по-прежнему не хуже любых прочих ног, в гипсе или без. И не то чтоб она не поспевала — не потому хотела она замедлиться, — но вот Ли действительно путался в незнакомой темноте. Вив слышала за спиной, как он продирался, воюя с кустами и зарослями по обе стороны тропинки. Она уж подумывала остановиться и взять его за руку, но не решилась, как не решилась и попросить старика позволить ей встать во главе.