Когда моего отца списали на берег в сорок пятом, мы переехали из укромного городка в Калифорнии, где была его база, в «Обиталище Старого Джарнаггана» в долине Уилламетт — двухэтажный деревенский дом в тридцати милях от Юджина, где отец устроился на работу, в пятнадцати милях от Кобурга, где я поступил в третий класс, и в добром парсеке от хайвея, где водились ближайшие гуманоиды. Электричество проникло не дальше кухни и гостиной, для освещения же остального дома требовались «колеман», никелированный ручной насос и очищенный бензин, — система слишком сложная и опасная для третьеклашки, который отныне был признан достаточно взрослым, чтобы спать в темноте, с божьей помощью. А в моей спальне на втором этаже и впрямь было мрачно. Дьявольски мрачно. Непроглядно черна деревенская ночь в каморке с одним окошком, в проливной дождь, когда хоть открой глаза, хоть закрой — никакой разницы. Света просто нет. Но, подобно воде, эта густая тьма обладает чудовищной проводимостью звуков из неведомых источников. И пролежав с вытаращенными глазами три или четыре часа в первую ночь в новой кровати, я заслышал один из таких звуков: что-то тяжкое, твердое и страшное громыхало и топало в неистовстве от стены к стене коридора, упорно приближаясь. Моя голова взметнулась над подушкой. Я уставился в направлении двери, заполняя черную пустоту свихнувшимися крабами-гигантами и пьяными роботами по мере того, как звук неумолимо подбирался к двери… в дверь… в мою комнату… (Вспомнил свои тогдашние чувства несколькими годами позже, когда открыл мир Эдгара Алана По: «В точку: так-то оно и бывает».) Я застыл, задрав голову. Я не кричал; я будто вовсе лишился голоса, как бывает порой, когда пытаешься докричаться до яви из темницы сна. И пока я лежал, через окошко вдруг прорезался странный, мигающий свет — краткие, мгновенные вспышки, разделенные равными интервалами темноты. Дождь прекратился, и тучи приподнялись, допустив до моего окна прерывистое мерцание маяка на полевом аэродроме (я раскрыл источник этого загадочного света лишь недели спустя); и стробоскопическим зрением, дарованным этими периодическими сполохами, я сумел прозреть мрак над тайной: маленькая крыска стащила большой грецкий орех из кладовки и искала, во что бы твердое его упереть, чтоб разгрызть упрямую скорлупу. Орех выскальзывал изо рта, и крыса, настигнув добычу, снова подкатывала ее к стене, которая, словно динамик, разносила скрежет крысиных зубов. Объединившись, они вдвоем проделали путь из кладовки, через весь первый этаж, по лестнице, и до самой моей комнаты. Всего лишь крыса, явил мне свет, всего лишь глупая полевая крыса. Я перевел дух и уронил голову на подушку: всего лишь крыса грызет орех. Вот и все. Вот и все — Но что за свет мигает неуемно, будто призрак или кто еще все кружит, кружит, в дом стремясь забраться, в поисках дыры?.. Что за кошмарный свет такой?
Тот же ноябрьский дождь, что выгнал мышей из их нор и примял взморник, притащил с собою такие внушительные стаи перелетных гусей, что на побережье сроду не видали. Ночами за колыбельным воем ветра и шумом дождя звучали их звонкие, вольные, громкие, заливистые голоса. Гонимые бурей, они упорно стремились к югу, прочь от ручья Доусона; днем кормились на овсяной стерне, ночью летели на юг; и великий крик их ночных перелетов горним благовестом прорезался сквозь ветер и тучи, ниспадал на маленькие грязные городишки на побережье под их крылами.
Когда же обитатели этих городишек просыпались, разбуженные гусиным криком над крышами, — слышали в нем только: «Мороз на пороге, мороз на пороге» — недобрым, глумливым заклинанием, снова и снова: «Мороз на пороге, мороз на пороге…».
Уиллард Эгглстон, лысый и очконосный зять Главного по Недвижимости Хотвайра, однажды тихой ночью особенно внимательно прислушивается к звукам, доносящимся через круглую дырочку в билетном окошке с улицы, влажно блестящей отсветом козырька, и напоминает себе и пустынной улице: «У гусей наверняка тоже есть свои секреты. Они поют в ночи о своих тайнах, и никто не слушает, только я».
Когда же Ли довелось послушать песнь гусиной стаи, пролетающей над фургоном, где он обосновался, на пеньковатом краю порубки, в ожидании, пока Хэнк с Джо Беном и Энди сожгут отходы, этот звук отодвигает его на замечание в послании, которое он пишет Питерсу в старой бухгалтерской книге, обнаруженной под сиденьем:
В движение, Питерс, нас приводят неустанные напоминания о позднем часе. Природа сигналит нам на все лады, что лучше делать ноги, покуда можно, ибо лето никогда, дети мои, никогда не бывает вечным. Вот только что надо мной пролетела стая гусей, и они взывали ко мне: «Иди на юг! Следуй за солнцем! Замешкаешься — будет поздно». И от одного их крика меня бросает в дрожь..
Хэнку же слышатся в гусином крике иные мысли, сонмы мыслей, что будят сонмы сонных чувств — зависть и гнев, обожание и горечь — и ему до одури хочется вознестись к их песне, расправить крылья, улететь! Множество чувств и мыслей, что льются и сливаются и вновь дробятся на внезапные октавы, подобно звуку, что их породил…
Городишки же, слушая гусиное «Мороз на пороге», в ту первую неделю, исполнялись негодования: какая назойливость! Все городишки слушали гусей и все негодовали в те первые тусклые дни ноября. Поскольку сознание неотвратимости зимы никогда не греет душу (А эта зима в Ваконде будет небось даже позлее прошлой), и эти первые ноябрьские ночи всегда маятны, ибо за ними маячат сотни подобных грядущих. (Ага, но на сей раз нам придется особенно туго: без работы, без денег, на черный день ничего не припасли… здесь, в Ваконде)… кто ж полюбит глашатаев этаких напастей?
А зима уж точно была не за горами. И по всему побережью в ту первую неделю ноября, пока шумные гуси уносили крылья, гонимые севером, запад гнал через морской горизонт еще более темные и зловещие стаи туч. Тучи рыскали по небу и волнами обрушивались на горные кряжи, разбивались вдребезги, и вода неслась вспять, к морю… тучи разбивались в водяные брызги, или же — будто хищные лапы рвались из глубин, терзая землю серыми когтями. Будто лапы некой твари, заточенной в тверди и вознамерившейся процарапать путь наверх или низвергнуть твердь в серое море. Лапы тянулись к Свернишейке и Костоломке, к Пику Мэри, Тилламуку и к Нагамишу, скребли по всем западным склонам на побережье, и слепые когти вспарывали бока гор кровоточащими шрамиками. Те извивались, изливались в борозды покрупнее, а те — в канавы, пересыхавшие по лету, канавы — в овражки, заполоненные чертополохом и буйволовой травой, а далее — истекали в Лосиный Ручей и Ручей Лорэйн, Ручей Дикаря и Тай-Ручей, и Десятимильный Ручей; шустрые, шумные ручьи, щерящиеся на карте зубьями пилы. Все эти ручьи вгрызались в Нагалем и Сайлетз, и Алзею, и Смита, и Лонгтома, и Сьюслоу, и Ампкву, и Ваконду Аугу, и все эти реки текли в океан, бурые и ровные, в кружевных клочьях желтой пены, налипшей на шкуру, бежали к морю, точно взбесившиеся звери.
«Мороз на пороге» — возвещали гуси, перелетая от реки к реке над маленькими городишками, — «Мороз на пороге». Зима — точь-в-точь такая же, как год назад (Но в прошлом году мы винили красных с их ядерными испытаниями, что всю погоду испоганили), и точь-в-точь такая же, как в позапрошлом году (но в ту зиму, припомните, были ураганы во Флориде, которые на нас и надули больше дождя, чем положено), и точь-в-точь такая же зима, как тысячу лет назад, задолго до рождения этих прибрежных городишек. (Но в ту пору зимы были как зимы, а города как города… а в нонешнем году здесь, в Ваконде, уж поверьте, совсем другое дело!)
В барах и боулингах жители маленьких городишек, глядя на ливень и слушая гусей, пихали табак под обветренные губы, чистили уши спичками и обменивались суровыми, многозначительными кивками. «Многовато дождя. Послушайте, как разоряются эти гады — они-то знают, им наверху видно. Это все гребаные спутники, что правительство запускает, — вот в чем дело. Вроде того, как на праздники из пушки палят по облакам, чтоб дождем опростались. Так-то. Это козлы из Пентагона бросили нам такую подлянку!»
Гуси-то, наверное, ровно столь же гнусно предвещали зиму и в прошлом году, и тысячу лет назад, но маленькие городишки находили утешение, помогавшее пережить досадную неизбежность, в той мысли, что погода — результат чьих-то происков. Чуть легчало на душе, когда можно потыкать пальцем в козла отпущения: красные, спутники, ураганы далеко на юге…
Лесорубы винили строителей: «Это от ваших дорог паршивых грунт просел!» Строители винили лесорубов: «Вы, топорники тупорылые! Оголили все склоны — вода и не держится… чего вы ждали-то?»
Молодежь всегда могла обвинить старшее поколение, что дало им эту хреновую жизнь; старшее поколение винило церковь. Церковь, не желая остаться крайней, валила все претензии к божьим стопам: «Слушайте! Разве не говорил я вам? Разве не предрекал, не ограждал? Талдычил ведь дуракам: да не отриньте свет Его, блюдите заповеди Его — и не познаете гнева Его? А вы, свинтусы? Достукались: Меч Господень вознесен, хляби разверзлись!»
Что ж, не самое худшее объяснение, дарующее умиротворенность и эдакое стоическое спокойствие: сначала списать все на дождь, а в нем обвинить нечто не менее стихийное и столь же неумолимое, вроде Длани Господней.
Ибо — что с дождем поделаешь, кроме как его обругать? А коли поделать ничего нельзя — так чего морочиться? На самом деле можно еще и пользу извлечь. Разлад в семье? Это все дождь. Дряхлый автобус разваливается на куски прямо под тобой? Чертов дождь. Все валится из рук, все наперекосяк, а на сердце черная тоска? ночь за ночью лежишь с женщиной, а не встает? сплошь уксус, мало меда? Ага? Да вали, брат, на дождь, как на мертвого; ему без разбора, кого мочить, — плохих ли, хороших ли; шлепает и шлепает целыми днями, целую зиму, каждый год, так что можешь расслабиться, все одно ничего не попишешь, ляг и вздремни чуток. А то ведь недолго и дробовик себе в рот сунуть, как с Эвертом Питерсоном в Мэплтоне в прошлом году было, а то заделаться дегустатором крысиного яда, как оба пацана Мейрвольда. Плыви по течению, вали на дождь, гнись по ветру, ляг в постельку и покемарь — так сладко спится под колыбельную ливня (Но говорю вам: в нонешнем году в Ваконде все не так), правда сладко и уютно… (потому что эти гуси спать не дают, и Господь вины неймет, в год сей, в Ваконде…)
Потому что в этом году гражданам Ваконды увильнуть было непросто. И не поспишь дни напролет и ночи напропалую. И не свалишь свои беды на дождь, на Бога, на красных или на спутники.
Нет — потому что имелся отвратительно очевидный, вполне земной и зримый, прямо там, в Ваконде, в том году, явный виновник всех городских горестей и напастей. Тот проклятый упрямец за рекой — и никто иной! И дождь — это одно дело, и с погодой-то не поспоришь, разве что побранишь, а Хэнк Стэмпер — это совсем другой коленкор! И можно винить Длань Господню, в те годы, когда она так туго стягивает удавку стужи, наброшенную на леса, что и все платежные каналы пережимает; и можно винить порывы ветра, когда никто иной никуда не порывается и не нарывается… но когда рука, придушившая ваш доход, — рука Хэнка Стэмпера, и вы отлично знаете, что это его пальцы разрывают в клочья ваше благополучие — весьма затруднительно валить свои беды на кого-то еще!
И того труднее — лечь и покемарить, когда гуси над головой упрямо курлычут-талдычат: «Мороз на пороге, и надо уже что-то делать с этой недоброй рукой!..»
Уиллард Эгглстон уже что-то решил, все так, только он не говорит, что именно. Наконец он закрывает билетное окошко, выключает подсветку козырька, велит киномеханику сворачиваться и поднимается по лестнице на галерку, известить одинокую юную парочку об окончании картины. В фойе он надевает плащ и калоши, берет зонтик и выходит под дождь. Гуси вновь напоминают ему о той тайне, что он никому не раскрывает, и он с минуту стоит, с грустью смотрит в окошко прачечной, прилипшей к синематографу, мечтая вновь узреть там, как некогда, верную свою наперсницу (хоть он и не смог бы ей рассказать). Ох уж эти дни тайн, славные годы — до того, как в его жизнь ворвались автоматические стиральные машины и перемололи ее своими барабанами. До того, как жена с шурином втянули его в авантюру с покупкой синематографа, по «незыблемым, как сама недвижимость, резонам благоразумия, Уиллард; здание — рядом, а эти новые автоматы ведь не такого внимания к себе требуют, правда?»
Вспоминал он это со смехом. Сейчас бы, думал он, лаская пальцами родную стеклянную дверь прачечной, я бы, наверное, не поддался. Как бы ни убедительно звучало. Теперь он знал истинные «незыблемые» резоны для сделки. Шурину попросту нужно было пристроить куда-то никчемную недвижимость, а жена попросту хотела пристроить куда-то Уилларда. На десятом году супружества ее вдруг загрызли подозрения касательно тех ночей, что он проводил в прачечной с Молли Оушен — «с этим черным обмылком, который ты величаешь „ассистенткой“. В чем это она тебе там ассистирует, хотелось бы знать, до самого рассвета?».
«Мы с Молошей просто сортируем вещи, разговариваем…»
«Молоша? Молоша? А может, „Смоляша“ — больше подошло бы?»
Забавно, подумал Уиллард: ведь это как раз супруга первой прозвала девчушку «Молошей» — больше, наверное, в насмешку над нежным возрастом и бесплотным сложением работницы, нежели перевирая имя. Он-то прежде звал ее не иначе, как «мисс Оушен», да и в голову не приходило ему трепаться с девчонкой поздними трудовыми ночами, покуда жена не обвинила его в том. Теперь он жалел, что не обвинила куда раньше, и во много, много большем. Он с печалью оглядывался на потерянные годы, когда Молоша была для него лишь тощей негритяночкой, локти, да коленки, да зубы… и как он мог ее не замечать, покуда жена не ткнула носом?
«Я от этого устала, понимаешь? Думаешь, не знаю, что там творится на грудах грязного шмотья?»
Видимо, именно потому, что супруга так напирала на свою роль обманутой и оскорбленной, он решил сыграть в подкаблучника, не перечить ни в чем, не обманывать ожиданий. Видимо, поэтому. Во всяком случае, пока жена не соблаговолила намекнуть, у них с девчушкой ничего не было на грязных шмотках, кроме возни с грязными шмотками да глупеньких секретиков.
Хотя и это немало, понимал он теперь, когда все закончилось; эта часть романа осталась любимой в его воспоминаниях — грязные шмотки да глупые секреты. Началось с того, что они стали показывать друг другу маленькие отрывочки из тайной летописи города, обнаруженные в вещах, и вместе толковали находки. Со временем научились читать любой заляпанный клочок как официальную светскую хронику. «Посмотри, что я нашла, Уилл… — И она с гордостью предъявляла рецепт на противозачаточные таблетки, извлеченный из кармана пиджака Дедушки Прингла. — Стыди срам! А ведь на вид — такой благонравный католик».
Он отвечал пятном губной помады на майке Хови Эванса, она — перекрывала счет штанами Флойда Ивенрайта, изгвазданными в светло-голубой глине, в какую можно вляпаться только на старом плесе поблизости от лачуги Индианки Дженни…
О, может, то были и не лучшие их ночи, но вспоминать он любил именно их. Странно, думал он, вглядываясь в окно прачечной, что была по-прежнему его, но обходилась без его участия, вглядываясь в тюки с бельем, бесстрастно отсортированным чьими-то холодными и безучастными руками, странно, что память о тех давних ночах смеха над изнанкой города в нем теплее памяти о ночах куда более близких и жарких. Те давние ночи принадлежали ему. Никто и не догадывался, как они ворошат помянутую помятую изнанку. Почти пять лет они с девчушкой гладили белье и пришивали пуговицы, бросали монетку, кому идти за колой в «Морской бриз» через дорогу, и обменивались интимностями, какие можно прочесть друг другу вслух по чужим письмам, найденным в чужих карманах.
Но ни разу не делились собственными тайнами, пока супруга, по сути, их к тому не обязала.
И тогда на несколько чудесных, страстных месяцев они разделили меж собой еще две тайны. Первую — на кипе простыней, что извлекались еженощно из сушилки, воздушные, пушистые и белые, как теплый сказочный снег… Вторая же — под темными покровами девичьей кожи, и была она еще теплей, и все росла.
«Теперь, когда ты купил синематограф, Уиллард, думаю, тебе лучше и ассистента сменить. Держать единственную в городе чернушку — не лучший способ привлечь новых клиентов. К тому же ей, наверное, собственную жизнь устраивать пора. Может, ей домой хочется — должна же у нее быть семья, — как ты считаешь?»
И снова, казалось, жена выступила со своим как всегда разумным предложением как всегда весьма кстати. Молоша, смеясь, оценила столь великую заботу, да и в самом деле неплохо было бы наведаться к родне в Портлент на месяцок-другой, «хотя бы — чтоб всем потом наплести про свой бурный брак с морячком, который утонул в бурном море, но я готова донести до мира ребеночка этого бедняги. Высший класс. Твоя жена никогда плохого не посоветует».
Все было высший класс. Ни единого подозрения не зародилось в городе, ни единая бровь не нахмурилась: «Уиллард Эгглстон? И эта шоколадка недогрызенная, что у него работала? Да никогда в жизни…»
И хотя супруга понятия не имела, куда уехала Молоша, опять же ее была идея — чтоб он ездил раз в месяц в Портленд и отбирал фильмы для своего синематографа. Высший класс — лучше не бывает. И ни единого прокола с бухгалтерией, который бы озадачил банк: как будто прикрытие продумали за него, до мельчайших деталей.
Молли была так заботлива, что ухитрилась даже подгадать с рождением чада утопшего моряка как раз к визиту Уилларда в Портленд. Едва он зашел в клинику Бёрнсайда и спросил про мисс Oyшен, как цветной интерн, сообщив, что мама в порядке, указал на каталку, выезжавшую из акушерского отделения. Уиллард прильнул к стеклянному колпаку к поглядел на младенца — столь свирепого и дикого, столь своеобразного и безобразного в своем смешении кровей, что Уиллард еле удержался от разоблачения, от крика: «Молодец, вот это мой сын!»
Ныне, по прошествии едва-едва года с рождения, Уиллард слышал в себе лишь слабые отголоски той ужасной гордости. Теперь уж ему почти и не верилось, что это впрямь случилось, что в самом деле обитали на земле эти два самых важных в его жизни человека… Тем более с этой забастовкой. Поначалу он наведывался к ним чуть ли не каждую неделю, когда дела его шли достаточно хорошо, чтоб высылать три сотни в месяц без ущерба. Но открылась другая прачечная-автомат, и он едва-едва мог выкроить двести пятьдесят, а потом и двести. А с этой забастовкой в убыток пошли и синематограф, и прачечная, и он никак не мог отсылать больше полутора сотен. И он не мог взглянуть в лицо сыну, столь свирепому и неистовому, который точно не простит отца с его жалкими ста пятьюдесятью долларами в месяц.
Сегодня же он получил письмо от Молоши, где она писала, что знает, как трудно ему, при таких делах, отрывать от себя такой кусок… поэтому она подумывает о замужестве. «Моряк торгового флота, Уилл, все больше в рейсе, и ему совсем не надо знать, что мы с тобой тут делаем, когда его дома нету. А мы слезем с твоей шеи, понимаешь?»
Он понимал. По-прежнему все шло по плану «высший класс». И дело в шляпе: его мир столь долго был всецело скрыт под его шляпой, что скоро и вовсе причин для тревог не будет: уже никакого дела в шляпе не останется. И если не принять меры, он уподобится дереву, что падает в глухом лесу без треска, ибо некому услышать его треск.
Уиллард собирался уже уйти, отступил от окна прачечной, но его задержало собственное темное отражение в стекле: неправдоподобный, нелепый персонаж с мышиным подбородком и близоруко-слезливыми глазками под старомодными очочками, карикатура на Подкаблучника с большой буквы, двухмерное сатирическое чучело, чья двухмерная, плоская сущность очевидна всякому с первого взгляда, прежде чем откроется рисованный ротик. Уилларда этот образ не потряс: он сознавал его много лет. Когда был помоложе, потешался про себя над людьми, что принимали этот образ за чистую монету: «Какое мне дело до того, что они видят? Они думают, можно судить о книжке по обложке, но самой-то книжке видней!» Теперь же он понимал: если книгу ни разу не раскрыть и не прочесть — она сама рискует обратиться в то, что видят в ней другие. Он припомнил байку Молоши о ее отце… был он застенчив и кроток, пока разбитое лобовое стекло его же машины не отметило его шрамом от уха до подбородка, и с тех пор каждый залетный негрилла в баре норовил померяться с ним крутизной, и полиция проходу не давала. И вот он, некогда солидный джентльмен, ныне тянет пожизненный срок за убийство старинного друга бритвой. Нет, у книги нет иммунитета против обложки.
Он бросил прощальный взор на свое отражение — уж не этой тощей шейке снести тяжесть на ней сидящих — и пошел дальше, к фонарю на углу. Этот карикатурный образ столь полон и окончателен, думал он, даже странно, как только дождь не смоет меня в водосток, будто картонную куклу. Да, истинное чудо… что я не размок давным-давно.
Однако же, когда он свернул за угол и миновал фонарь, перед ним вытянулась его тень, черная и плотная. Что ж, связь с миром не вполне утрачена. Что-то еще осталось. И его двухмерное совершенство все равно подпорчено памятью о худенькой негритяночке и ее уродливом свирепом ребенке: они были кровью, плотью и костьми, не дававшими ему свернуться в рулон. Но кровь делалась все жиже, а кости — все прозрачней, а сердце — сморщенным и дырявым, как листик растения, чахнущего без света.
И теперь она пишет, что собирается замуж за морячка, точь-в-точь как в своей шепотливой легенде, и тогда они с малышом сумеют обойтись без его заботы. Он отписал в ответ, умолял подождать: он что-нибудь придумает; он уже много думал; но пока не может сказать ей; но дает слово; пожалуйста, всего несколько дней, подожди!
И когда его тень вытянулась в бесконечность по влажному тротуару, он снова заслышал гусей. Он опустил зонт, чтоб слушалось лучше, поднял лицо навстречу дождю: птицы небесные… не одни вы владеете тайнами.
Но как ужасно жаль, что он так и не сподобился найти кого-то, кому бы поведать свой последний секрет. Одного человека, который никому более не расскажет. Право, жалко, подумал он, снова поднявши зонт и продолжив свой путь с влажным от дождя лицом, завидуя птицам, у которых в моросящей тьме над головой есть незримые конфиденты.
А Ли, который пресыщен конфидентами, но сидит на диете по причине тонкости кишки, завидует гусиной явной и немногословной честности.
«Лети скорей! После отдохнешь!» — кричат они мне, Питерс, отчего у меня возникает такое чувство, что если я замешкаюсь здесь еще немного — пущу корпи прямо через шипованные подметки. «Лети! Лети!» — кричат они, и я от греха подальше задираю ноги над чересчур землистым полом этого транспортного средства… Что ж за поколение наше, дружище, что нас так волнуют перипетии с корнями? Посмотри: мы целенаправленно рыщем по всей Америке, экипированные сандалиями, гитарами и бакенбардами, в неустанных поисках утраченных корней… и притом всеми силами отбрыкиваемся от самого позорного конца: осесть и сродниться с почвой. Что, спрашивается, станем мы делать с предметом наших поисков, когда преуспеем в них? Когда не имеем ни малейшего намерения прирасти к этим корням — какое применение им может быть, на твой взгляд? Заварить чай, как из сассафраса, чтоб прослабило? Засунуть в кедровый ларец, рядом с дипломом и резюме? Для меня это всегда было загадкой…
Еще одна разрозненная стая пролетает, довольно низко, судя по звуку. Я потер запотевшее лобовое стекло и приложился к получившейся амбразуре. Небо затянуто все тем же сумраком из дождя и дыма, что висел над фургоном, как нетерпеливая мечта о вечерней выпивке, рожденная в обеденный перерыв. Гуси, должно быть, пролетали в нескольких ярдах от меня, но лишь легкая серая зыбь колыхала тот сумрак. Эти птицы рождали во мне странное сомнение, сродни тому, что возникает, когда смотришь телеинтервью в записи: за много-много дней я слышал их тысячи и тысячи, а видел лишь одного.
Гусиный крик унесся туда, где работали Хэнк с Джо и с Энди. Я видел, как Хэнк замер, прислушался, бросился к лебедке за дробовиком, передумал, остановился и стоял, изготовившись к их появлению, с голыми руками, но сугубо разбойничьим видом в своем капюшоне и с закопченной рожей. Небось надумал сигануть в небо и ухватить зубами на лету, как одна горилла в нью-йоркском зоопарке ловила голубей… сжирала с перьями и требухой до собственного приземления!
Но вот он расслабился и распрямился: тоже их не видел. Прыгун он, может, и могучий, но его глаза почти так же бессильны против этого орегонского сумрака, что и мои.
Я опустил взгляд на смутные карандашные каракули в моем гроссбухе; я уж на полдюжины страниц намел сугробов дискурсивной философии и дури, пытаясь объяснить Питерсу, почему так надолго завис в Орегоне против ожиданий. Уж сколько дней меня снедал недуг нерешительности, и я мог до черта времени потратить, объясняя это Питерсу, когда и сам был далек от понимания. Микробов, повинных в нынешнем моем приступе долготерпения, было куда труднее выявить, нежели тех, что мне удалось наконец извести в том споре после охоты на лис. Тот первый приступ лучше поддавался диагностике; еще до лисьей охоты я отчасти понимал причины своего замедления до полной остановки: в то время я был столь неуверен в себе, в своей схеме и в ситуации вообще, что остановка означала лишь, что машинист чертовски заблудился и не чует боле рельсов под колесами. Но не сейчас, не в этот раз, ведь нынче все иначе…
В отличие от прошлого моего паралича, сейчас я точно знал, куда еду, был уверен в маршруте и, самое главное, на сей раз у меня было четкое представление о том, чего добьюсь, достигнув цели.
Как и все коварные мечтатели, я больше смаковал фантазии, нежели созревшие плоды трудов, и по этой причине трудился не торопясь, упиваясь своим мастерством (я упивался, точно; я считаю, никак нельзя обойти вниманием школярские радости, кои дарят нам грезы наяву), но план давно уже был готов и пущен в действие. По сути, кампания приближалась к финалу. Все было готово. Все меры предосторожности предприняты, все подготовительные мероприятия проведены. Все пластиковые бомбы подложены, и кнопка ждет лишь моего пальца. Уже который день. Но я — колебался. Чего тянуть, — риторически вопрошал я, — зачем?..
Ли морщится от докучного гусиного крика, но не таков крик на слух Хэнка. Его всегда занимали голоса пернатой дичи: на охоте ли, на работе ли, он наблюдал, увязывал птичьи сигналы с иными событиями, и уже умел почувствовать заранее, до крика, о чем он возвестит. Но ни одна из птиц в низинах и горах, ни одна из музык их странствий не порождала в нем такого яркого чувства грядущей тоски, одинокой, чистой, жгучей, как зов канадского гуся…
Пеганки, к примеру, когда идут на рассвете на малой высоте, крикливыми стайками по шесть-восемь штук, своими меланхолическими причитаниями могут вогнать в некоторую жалость: бедные, глупые уточки, их так шокирует выстрел, что они начинают кругами кружить над тобой, смотрят, как их становится все меньше… но пеганки — как поганки, не великая им жалость. А вот свиязей — уже пожальче. Да и поумнее они, чем пеганки. И красивше. И когда летят они на закате, покрякивая-поквакивая, заманивая манки, что вы расставили, тянут оранжевые лапки, готовясь на воду сесть, а головки сияют последними отсветами дня, и не лиловые, и не зеленые, и не то чтоб жестко-голубые, как пламя газового резака, а цвета такие сочные, что аж воздух ими звенит: этакие переливы, будто стеклышки мозаичные друг об друга звякают на ветру… И когда стая свиязей заходит — у вас сердце екает, как будто фейерверком небо разукрашено. Сильное зрелище. Вот так же сердечко екает, когда кукурузное поле пополудни вдруг взрывается-разверзается игрищами диких индюков. Или когда древесную утку в руки возьмешь. А она-то на самом деле куда красивей свиязи, но только в полете той красоты не увидишь, потому как утка древесная всегда норовит меж деревьев прошмыгнуть, обычно и не знаешь, что это она, пока с воды не подымешь. Тогда — да, красавец селезень, алый, пурпурный, белый, будто клоун в перьях, но уже, правда, мертвый…
И если чирка подстрелить — героем себя тоже не ощущаешь, но если упустить — будто вовсе дурак-дураком, потому что мелкие они и шустрые, и повадка у них есть каверзная: проноситься в двух футах над вами и с двухсотмильной скоростью, словно дразнят. Лысухи — те непременно посрамят вас: бьешь и бьешь их на воде до посинения, а они только мечутся, не взлетают. Даже неловко. Казарка — скорее рассмешит: такая большая птица и такой сиплый-дохлый в ней писк. Но вот выпь, ой-ой, крик выпи, когда ночью с собаками выходишь и слышишь это отродье на болоте — будто самое окостенелое одиночество свихнулось и вопиет о своей неприкаянности в этом окоченелом мире — этот крик такую тоску нагоняет, что уж зарекаешься когда-либо еще выбираться в этот ее стылый-постылый мир.
Но никто из всех птиц со всеми своими писками-кряками-кваками ни в какое сравнение нейдет с криком канадских гусей, когда те пролетают над крышами в ненастную ночь. С одной стороны, нельзя не пожалеть бедняжек, что так, видно, несладко им продираться сквозь эту дрянь. С другой — начинаешь и себя жалеть, потому как понимаешь: коли уж погода погнала такую здоровущую птицу, как канадский гусь, — зима точно не за горами…
Но главное — помимо чистого слушательского интересу — от гусиного крика чувствуешь себя вроде как малость околпаченным. Потому как пусть ничто человеческое тебе не чуждо — теплая постель, сухой кров, обильная жратва, развлекуха всякая… и все есть — но вот не полетишь, хоть тресни. В смысле, не в самолете, а вот чтоб самому по себе, разбежаться, оттолкнуться, расправить крылья — да и взлететь!
Впрочем, я рад был их слышать. Первый звоночек их миграции поступил, когда я крепил фундамент лишними брусьями с лесопилки: все одно сучковатые, не продашь… они летели в сорока-пятидесяти футах над водой — достаточно низко, чтоб поймать парочку-другую лучом фонарика о восьми батарейках, что мне Джо Бен оставил. И я так возликовал с их песни, что прямо в небо им об этом и проорал.
Пролет гусей всегда оставляет человека малость в непонятках. Может, потому что летят они так далеко, а проходят так быстро… пара недель каких-то — и все. Чертовски короткое время по сравнению со многими другими явлениями этого мира, такое короткое, что я никогда и вовек не устану слушать их песню. Даже не обсуждается. Это как утомиться, скажем, цветением рододендронов, двенадцать дней в году. Или — пресытиться «серебряной» оттепелью, что раз в десять лет выпадает, которая превращает весь этот сраный мир, от ржавых труб и чокеров до кедровых иголочек, в сплошной и ослепительный хрустальный перезвон… Так как же можно пресытиться, устать от таких мимолетных красотищ?
Та первая стая прошла над рекой, и я решил, что мне тоже пора убираться. Я вообще задержался там, на берегу, так долго, только для того, чтоб маленько остыть после разговора с Ивенрайтом и этим Дрэгером. Пришли, понимаешь, от дела отвлекли, медом уши мазали, интересовались, не затруднит ли меня разорвать контракт с «ТЛВ», чтоб не быть бякой для милого профсоюза… так прямо и спросили, а Ивенрайт, клоун, делал вид, будто несказанно разочаровался, когда я не сказал «да»! У меня аж в глазах все покраснело. Я уж опасался, что мы с Флойдом прямо там, на мостках, и сцепимся. А сказать по правде, не больно-то я был в настроении и тем более — в кондиции для новой потасовки, сразу-то после вчерашней стычки с Верзилой Ньютоном…
Собрал свою инвентарню и понес в сарай. И по дороге слышал еще пару стаек, помельче. А уж в постель когда забрался — прошла ватага поизрядней. Авангард выдвинулся, решил я. Первые птички, выпихнутые штормом из штата Вашингтон. Основную-то массу, из Канады, — жди в четверг-пятницу, не раньше. Подумал я это — и вырубился. Но в ту же ночь — в понедельник утром, если точно, — пролетела мама родная какая стая! Тысячи, судя по гомону. И тогда я решил: ну, значит, все в одно время снялись. Жаль. Значит, в этот год все скопом пролетели, в одну ночь или около того… потому что никак не меньше половины всего ихнего мирового поголовья пролетело над нашими головами в один момент.
Но — опять не угадал. Они все шли и шли, теми же темпами, и такими же мощными стаями, а то и похлеще, каждую божью ночь, с того первого понедельника в ноябре до самого Благодарения. Ну, по ночам временами неважно выходило. Потому что когда Ивенрайт решился объявить нам «войну народную» и забодал своими пикетами, полуночными диверсиями и всем прочим, я смерть как нуждался в драгоценных часах покоя; лежу себе, кемарю уже, а тут стая, так шумно и так низко, что едва не утаскивает меня прямо с постели.
Но несмотря на все на это, через неделю их тоскливых воплей, я все-таки малость расстроился, когда Джоби наконец очухался и заметил их (Джоби и артналетом — не то что гуселетом не разбудишь!) и за завтраком возжаждал застрелить птичку к ужину.
— Без балды, Хэнкус: прошла такая огроменная стаища… громадная просто стая.
Я сообщил ему, что уж неделю пытаюсь уснуть под стаями не меньшими, чем его огроменная.
— Что ж, тем более славно! Как думаешь, своими бдениями по их милости ты уже заработал право одного из них съесть? — И он распрыгался по всей кухне в носках, стиснув голову руками. — О да, Хэнкус. Давно мечтал об этом — и вот мой день. Такой ветрюга, как сегодня ночью, просто обязан был отбить кого-то от стаи, как думаешь? Ага, готов спорить, к утру осталось полным-полно бедных одиноких гусиков. Летают туда-сюда, места не находят… Ага?
Он обернулся, ухмыльнулся мне через всю кухню, и все переминался с ноги на ногу да держал голову руками на свой манер детского восторга. (Джо стоит и смотрит…) Он знал мое отношение к гусиной охоте. Даже если б я никогда ничего не говорил, он знал, что невеликая мне радость видеть их тушки. (Джо стоит и смотрит на меня. На уме у него кое-что поболе хорошей прочистки ствола. Что-то странное.) Хотя я всегда терпеть не мог слюнтяев, которые долдонят: «Ой, как не стыдно убивать такого милого олешка? Как можно быть таким жестоким и подлым?»
…Не шибко-то я уважаю эти благостные мыслишки, потому что мне всегда казалось: куда позорней и трусливей для человека, когда он и знать ничего не желает о своем стейке, кроме как добыть его в супермаркете, в нарезке и без косточек, когда милая свинка или милый барашек на себя не больше, чем картошка фри, похожи… То бишь, если уж жрешь какую-либо тварь живую — так знай и помни, что истинно живой она была, но кому-то пришлось грохнуть бедняжку и настругать ломтями…
(Вив спускается по лестнице. Джо мельком смотрит на нее, потом снова на меня.)
Но про охоту так думать не положено. Нет, охотники — сплошь «злодеи и подлецы», как обзываются всякие гандоны с Востока, которые полагают, будто фазанов разводят на витрине, под стеклом, с рождения ощипанных и потрошеных. (Да, что-то странное…)
— Так что думаешь, Хэнк? — снова спросил Джоби. Я сел, дразня его, потягивая паузу за хвост. Я сказал ему, что для начала подумал, будто он тачдаун пробивать собрался со штрафной линии, судя по тому, как за голову ухватился — но гол не стоит таких жертв. Он руки опустил. — Я в смысле, с дробовиком прогуляться? — не отставал он.
— Конечно, почему нет? — сказал я. — За двадцать лет охоты ты не потревожил ни единого гусиного перышка, так что сегодня мне вряд ли грозит пойнтерская работа на болотах.
А он:
— Посмотрим… У меня предчувствие…
Ну, как это обычно и случается с пророчествами Джоби, сегодня был не его день: ни единого гуся мы так и не увидели. Но и не мой день: Ивенрайт насовал нам всяких стальных палок в бревна и — прощай пила-двухходовка за шестьсот долларов. Но, по сути, и на улице Ивенрайта фанфары не гремели: поломка дала мне долгожданный повод перевести команду в леса. Сразу, правда, я им этого не сказал. Отпустил домой на остаток дня, решил — начнем в понедельник. Вряд ли они так уж горят в лесах трудиться.
В общем, в тот день все отсосали по полной, кроме того гусака, что Джоби поклялся подстрелить к ужину. Где б он ни был, он легко отделался. За ужином Джо объяснил, почему пророчество сорвалось:
— Туман слишком плотный, видимость ограниченная. Не сделал поправку на туман.
— И со мной завсегда та же фигня, — приперчил старик. — И на ветер поправку делаю, и на дождь, а вот чтоб на туман — ни хрена ни разу не задавалось.
Мы еще немножко поподкалывали Джо. Он сказал, мол, о'кей, завтра видно будет…
— Завтра с утречка, если я чего в приметах разумею, похолодает! Ага… ветер крепкий, чтоб стаю рассеять, а морозца хватит, чтоб придавить туман поутру… Завтра ждите с гусем в мешке!
Все верно, на другой день ударила холодина, вполне достаточная, чтоб отморозить яйца, но все равно Джоби не повезло. Холод придавил туман, но он и гусей придавил куда-то в теплые укрытия. Гомон стоял всю ночь, а вот днем ни единого гуся даже не слышали. Похолодало. Так, что ночью аж небо прояснилось. И потому, когда я наказывал Вив обзвонить родичей и пригласить к обеду в воскресенье, назавтра, попросил также напомнить им, чтоб антифриз залили — так ртуть упала. Мне чертовски не хотелось, чтоб кто-то не прибыл, потерялся. Все они так или иначе прекрасно представляли себе, что к чему, что я хочу пригласить их скопом в леса…
— А поскольку я знаю, как многие из них ненавидят труд на природе, — сказал я ей, — лучше б не давать им предлога отлынить от собрания, вроде того, что радиатор лопнул… Пускай хотя бы завтра перед нашим домом на той стороне стоит такое стадо машин, чтоб Ивенрайт проникся, на кого прет.
После обеда в то воскресенье мы с Джоби взяли ружья и отправились на болота поглядеть, не застряло ли там чего гусеобразного. Я набил ягдташ крохалями, но больше никого мы не встретили. Вернулись домой к четырем, и когда я, обогнув сарай, глянул через реку — едва глазам своим поверил: такого скопища-толчища машин я там уж много лет не наблюдал. Явились почти все Стэмперы в радиусе пятидесяти миль, как связанные с лесным бизнесом, так и нет. Я подивился такому отклику на приглашение в последнюю минуту, но гораздо больше подивился их всеобщему дружелюбивому и бодрому настроению. Это-то меня и сразило! Я знал, что они в курсе моей затеи в общих чертах, но все они вели себя так, будто притомились работать на лесопилке и страждут хорошенько поразмяться на здоровом ядреном воздухе.
И даже погода взяла курс на дружелюбие: дождь почти прекратился, хотя ртуть здорово приподнялась с утра. А меж тучек внезапно и ярко проблескивало солнышко, озаряя горы так, что они искрились, будто сахарные. К вечеру дождь унялся совсем, и в тучах порой проглядывала зябкая луна. Ветер улегся, запели птички. Никто не спрашивал о повестке заседания, поэтому я ничего не говорил. Мы, собравшись у крылечка подле поленицы, просто торчали там, трепались о собаках, вспоминали прошлые великие охоты и нарезали стружку для растопки. А кто не строгал — стояли себе у стеночки и глазели, как детишки качают друг друга на качелях из старой покрышки, которые Джо под навесом смастерил. Я вышел и вкрутил в патрон под козырьком здоровую трехсотваттовку, и мужики, стоявшие на берегу, бросили тени через всю реку, аж до железнодорожной насыпи. И всякий раз, когда на гравийную площадку подкатывала новая битком набитая машина, эти тени набегали на нее, интересуясь, кто еще прибыл.
— Это ж Джимми! Провалиться, если не он, — орали тени через реку. — Джимми, эй, Джимми… это ты?
В ответ по воде катился голос:
— Кто-нибудь перевезет меня, или мне вброд переправляться?
Тогда кто-то из нас топал по доскам к лодке, подбирал вновь прибывшего и отводил его к крылечку, чтоб он тоже мог поболтать о собаках, построгать и погадать, кто в очередной машине заявился.
— Кто на этот раз? Мартин? Эй, Мартин, это ты?
Я стоял и млел. Голоса тянулись, как и тени, и росли над рекой в сгущающейся темноте. Мне это напомнило Рождество и прочие общие сборища, когда мы, ребятишками, сидели у окошка и слушали, как мужики смеются, травят байки и орут через реку. Славные дни, когда тени всегда были большими, а настрой всегда был бодрым.
Они продолжали прибывать. Все такие улыбчивые и приветливые. Никто не спрашивал, в чем дело, и я не вызывался растолковывать. Я даже отложил начало собрания — вдруг кто еще нагрянет, как я народу объяснил, но на самом деле — мне просто жалко было портить такой вечер деловыми базарами. Но вскоре меня так разобрало любопытство, что я поднялся к Вив поинтересоваться, что она такого наговорила им по телефону, что вся орда в такой радости.
Малыш был там, лежал ничком на ее топчане, голый по пояс. Вив обрабатывала здоровенный синяк под правой лопаткой, полученный им на днях. (В комнате жарко, воняет винтергриновым маслом. Мне вспоминается спортивная раздевалка…
— Как спина, Малой? — спрашиваю.
— Не знаю, — отвечает он. Лежит, щекой на руке, отвернувшись к стенке. — Наверное, получше. Я уж готов был смириться с инвалидностью, если б не Вив со своим священнодейственным массажем. Теперь, думаю, позвоночник удастся спасти.
— Что ж, — говорю, — тогда с матраса не шибко-то слезай, а то снова развезет. — Он не отвечает. Больше никакие слова мне на ум не идут. В комнате тесно и как-то странновато. — Завтра… по-любому, Малой, завтра у нас появятся новые работники, так что не переживай. Пока боль не отпустит — можешь порулить немного, — говорю я. Расстегиваю куртку, недоумевая, почему в его присутствии всегда так жарко в комнате? Может, у него лучевая болезнь?..)
Я подошел и спросил Вив:
— Лапочка, ты не припомнишь, что говорила родне, когда обзванивала их вчера? — Она посмотрела на меня, задрав брови на свой манер, в сугубой озадаченности, и глаза такие огромные, что провалиться можно. (На ней «левайсы» и пуловер в желто-зеленую полоску — он чем-то напоминает мне рощу солнечным осенним утром. Руки красные от мази. У Ли красная спина…)
— Господи, милый, — сказала она, задумавшись. — Точных слов не помню. Просто сказала, как ты просил: чтоб приехали к ужину, потому что после этой поломки тебе надо кое-что уладить. И напомнила про антифриз…
— Сколько ты звонков сделала?
— Четыре или пять, так где-то. Жене Орланда… Нетти… Лу… И попросила их кое-кому звякнуть. А что?
— Если б хоть раз за последний час спустилась по лестнице — поняла бы, что. Там собрались все наши, до седьмой и далее воды. И все ведут себя так, будто на день рождения пришли, и каждый — на свой.
— Все? — Ее это обескуражило. Она поднялась с колен, смахнула волосы со лба. — У меня припасов человек на пятнадцать хватит… а все — это сколько?
— Добрых четыре, а то и пять десятков, считая детей.
Она аж на цыпочки приподнялась.
— Пятьдесят? — переспросила она. — У нас никогда столько гостей не было, даже на Рождество!
— Знаю. А сейчас — есть. И у каждого радости полные штаны — вот чего я объяснить не могу…
Тут Ли сказал:
— Я могу объяснить.
— Что объяснить? — спросил я. — Почему они все приехали? Или почему они такие довольные?
— Всё. — Он по-прежнему лежал, лицом к стене, на этой дневной кушеточке Вив. (Он поскребывает стену ногтем.) — Потому что, — сказал он, не поворачивая головы, — у них у всех сложилось впечатление, будто ты продал бизнес.
— Продал?
— Именно, — продолжал он. — И как пайщики…
— Пайщики?
— Ага, Хэнк. Не ты ли говорил мне, что даешь долю каждому, кто хоть когда-то работал на тебя? Чтобы…
— Как это продал? Погоди-ка. Что ты мелешь? Где ты такого нахватался?
— От Гриссома. Вчера вечером.
(Он лежит не шелохнется, отвернувшись к стене. Лица я не вижу. А голос звучит так, будто невесть откуда исходит.)
— О чем, бога ради, ты говоришь?! — (Мне так хочется схватить его и развернуть к себе — аж руки трясутся.)
— Если я не напутал, — сказал он, — Флойд Ивенрайт и другой этот крендель…
— Дрэгер?
— Да, Дрэгер… приплывали к тебе прошлой ночью с визитом и с…
— Никого тут не было прошлой ночью! Погоди…
— … и с предложением об уступке всего бизнеса за профсоюзные фонды, при содействии некоторых местных предпринимателей…
— Погоди. Теперь понял, мать-перемать… Ублюдки!
— …а ты ужасно торговался и получил хорошую цену.
— Вот змееныши! Ага, теперь понимаю. Наверняка это Дрэгер все придумал — Ивенрайту мозгов не хватит… — Я пометался немного по комнате, порядком взвинченный, потом повернулся к Ли, а тот по-прежнему безмятежно глядел в стену. Почему-то именно это распалило меня больше, чем все остальное. (Он и ухом не ведет. Черт. Вив так здесь натопила своим мирно гудящим электрокамином. Да еще и винтергрином воняет. Черт. Мне захотелось окатить его ледяной водой. Наорать: проснись, вставай, оживай…) — Так какого хрена, — сказал я ему, — ты молчал?
— Я полагал, — ответил он, — что если ты продал бизнес — так, наверное, знаешь о сделке.
— А если не продал?
— Мне казалось равновероятным, что ты и в этом случае в курсе.
— Мать-перемать!
Вив тронула меня за руку:
— Что случилось, родной? — спросила она. Я сподобился ответить лишь:
— Дрянь дело! — и снова заметался по комнате. Что я мог ей сказать? (Ли пялится в стену, очерчивает спичкой свою тень по контуру. Я в растерянности.) Что теперь всем им сказать?
— В чем дело, родной? — снова спросила Вив.
— Ни в чем, — ответил я. — Ничего… Просто представь себе: ты ждешь, что человек угостит тебя большим наливным яблоком, а он вместо этого припрягает тебя к прополке яблоневого сада. А? — Я подошел к двери, прислушался, вернулся. (Я слышу, как они гомонят там, внизу, в ожидании. Здесь так жарко, и запах этот…) — А? Как ты отнесешься к такому гнусному обманщику? (Я в растерянности. Он все лежит и на стеночку глядит. Электрокамин гудит.) — Нет, Ивенрайт никогда бы до такого не додумался… (Мне хочется встряхнуть его. Жара — охрененная…) Это все Дрэгер… (Или же — самому лечь хочется. В растерянности я.)
Наконец, кое-как спустив пар, я сделал первое, что, по моему твердому убеждению, надо было сделать: подошел к лестнице и кликнул Джо Бена на минуточку.
— Что-что? — крикнул он в ответ с заднего крыльца, где резвились дети.
— Да не «штокай», а подойди!
Я встретил его в холле и потащил в контору. Он лузгал тыквенные семечки, из недавнего фонаря, зенки — полтинники, весь — само любопытство. По случаю слета он нацепил галстук, то самое синее шелковое чудовище с вышитым вручную утенком, Джо его носил аж со старших классов и очень им гордился. Галстук весь перекручен, а на белой рубашке не хватает двух пуговиц: Джо поиграл с детишками. Стоило посмотреть на него, в этом страшенном галстуке, с прилипшей к губе тыквенной лузгой, скребущего брюхо в pacпax рубашки — и я так растрогался, что на душе повеселело. Ну да ладно: чего я теперь хочу-то от него, когда он здесь? Я понятия не имел, какой прок от него будет там, внизу, с этой сворой, но мне точно был от него прок, здесь и сейчас.
— Помнишь, — сказал я ему, — как мы увидели эти машины и я сказал, что будь я проклят, если понимаю, с чего такой фестиваль?
Он кивнул:
— Ага. И я сказал тебе, что на морозе атмосфера круто и-о-ни-руется, отчего у людей улучшается настроение.
— Ионизируется, — поправил я и продолжал: — Но сомневаюсь я, что только в этом дело. — Я подошел к бюро и достал оттуда пинтовую бутылку, которую держал для бухгалтерской работы. — Нет, объяснение не полное, — сказал я.
— Да? А что еще?
Я отхлебнул и протянул ему бутылку.
— Они все прикатили сюда, потому как думают, что я продаю бизнес, — поведал я. Поведал, что сказал Ли и как я выяснил, что Флойд Ивенрайт и этот другой перец распустили слухи. — И вот теперь все наши собратья, там, внизу, думают, будто поспели на дележ пирога. Вот почему они весь вечер исходят улыбочками и по плечу хлопают. А ионы не при делах.
— Но почему? — спросил он, смаргивая. — В смысле, зачем Ивенрайту?..
— Это не Ивенрайт, — сказал я. — Ему мозгов не хватит. Он все больше гвозди сеет, а не слухи. Нет уж, это Дрэгер был.
— О-О! — сказал он, стукнув кулаком в ладонь и кивнув. И снова заморгал. — Но все равно не понимаю, на что они надеются, такое затеяв?..
Я отобрал бутылку, поскольку он не нашел ей применения. Сделал еще глоток и закупорил пробкой.
— Для пущего давления, — сказал я. — Прессуют, как в футболе… чтоб выставить меня еще большим подлецом, чем раньше, даже в глазах сородичей.
Он еще поскреб пупок, обдумывая.
— Точно. Теперь понял, ага. Ясно, что кое-кто из ребят не больно-то обрадуется, когда им скажут вкалывать в лесах, а они-то думали, что работе конец… а кое-кто и обидится на тебя немножко… Но все равно я никак не воткну, какая Ивенрайту с Дрэгером в том выгода? Им-тo что?
Я ухмыльнулся, поставил бутылку обратно в ящик и затолкнул его обратно.
— Ну, ей-богу, я тоже не понимаю, Джоби, — сказал я и вытер рот. — Если уж ты о выгоде. Нет, выгоды не много. Так что давай спустимся и посмотрим, переживем ли мы эту «немножко обиду». Спустимся и покажем этим дерьмоедам, кто тут из Десятки Крутейших Парней По Эту Сторону Гряды.
Он вышел за мной из комнаты, все еще потрясая головой. Старина Джоби. Зачем кому-то, дерьмоедам или нет, доказывать такие очевидные вещи — было превыше его понимания. (Камин гудит, когда я выхожу в дверь. Вив нету, она в кухне помогает Джен. А Ли все там. Сидит на топчанчике, изо рта торчит градусник, Ли протирает очки шелковым платочком, смотрит на меня тем невинным взглядом, какой бывает у близоруких людей без их стекляшек…)
Услышав нашу поправочку, никто, конечно, колесом не заходил от радости, но только Орланд с женой по-настоящему на меня обиделись. Остальные стояли кислые, курили, пока Орланд орал, что одному богу известно, с какого перепугу я тут пытаюсь навязать свою волю всему округу, а его жена подтявкивала: «Верно! Верно!» — точно болонка в истерике.
— Тебе, конечно — живешь тут, как отшельник в шалаше — плевать на соседей! — напирал он. — У тебя нет пятнадцатилетней дочери, которая приходит из школы в слезах, потому что ребята в классе провалили ее при вступлении в «Христианскую молодежь» [74].
— Верно! — гавкала его жена. — Верно! Верно! — Она из таких миниатюрных дамочек с горящими буркалами и зубами больше рта — будто вот-вот из кожи выпрыгнет и набросится.
— И у нас тоже доля в этом бизнесе, — сказал Орланд, обмахнув всех рукой. — Мы тоже пайщики! Акционеры! Но нам кто-нибудь дает право голоса? Хэнк, за остальных не отвечу, но я точно чего-то не припомню, чтоб отдавал свой голос за эту сделку с «Тихоокеанским лесом». Или же — за переход на лесоповал, чтоб исполнить обязательства по ней!
«Верно! Верно!»
— Пай дает право голоса — так это у людей обстоит. И своим паем я голосую за принятие предложения Ивенрайта и общественности!
— Да кабы я слышал это предложение Ивенрайта и общественности, Орланд, — сказал я.
— Да? Может, слышал, может, нет. Но значительное большинство из нас его слышали, и оно значительно заманчивее всего, что ты сам предлагаешь.
— Верно! — тявкала его супруга. — Верно!
— Орланд, сдается мне, что лучше б тебе — и значительному большинству из вас — слегка охолонуть в вашем горячем желании продать свой хлеб.
— Мы не потеряем работу. Профсоюз не стремится заменить нас своими людьми: они при своей работе будут, мы при своей. Все останутся на месте — только что вывеска сменится.
— То, что профсоюз не стремится пристроить своих людей на наши места, — для меня несомненно открытие. Особенно при том, как они уже много лет наседают на меня, чтоб я не только родственников на работу брал. Но я готов признать, что у них все продумано, гарантии занятости, все такое. Флойд говорил вам про это? Ой-ой, в жизни бы не подумал, что он такой до нас заботливый. От кого ты это слышал? От Флойда Ивенрайта?
— Не важно, от кого. Но я верю слову данной конкретной персоны.
— Ты можешь себе это позволить. Вряд ли они тебя вышибут: хороший пильщик в цене… Но не все из нас такие незаменимые. К тому же ты правда хочешь продать исконное дело Стэмперов, после стольких-то лет верного служения нам?
— Ты хотел сказать: после стольких лет нашего служения бизнесу. Допотопное оборудование, строения ветхие… Черт, мы ж до сих пор пользуемся канатной трелевкой, из любви к старине! И лучше б отделаться от этого сомнительного бизнеса, пока цену дают…
— Верно!
— … и я своим паем голосую за продажу!
— И я! И я!
Кое-кто из остальных тоже закипешевал, со своими голосами и паями, и я уж собирался что-то сказать, как вдруг появился старик:
— Сколько у тебя голосующих акций, Орланд?
Он стоял у кухонной двери, грыз куриную ногу. Я даже не заметил, как он из города вернулся; наверно, кто-то его переправил, пока я наверху был. На нем была рубашка, что он выиграл в домино у Рода-гитариста — черная вискоза сплошь прошита серебристыми ниточками, и она сверкала на его поджаром брюшке, что твоя кольчуга. Я заметил, что он еще малость гипса с руки сколупнул, чтоб не стеснять себя в обращении с бутылкой, самоуверенности по уши. Снова куснул куриную ногу и спросил:
— Так сколько у вас акций, родные сердца? А? А? Сотня на всех? Две сотни? Если больше двух сотен наберется — я удивлюсь. Несказанно. Потому что не припомню — да, склероз проклятый — но, видите ли, всего акций было выпущено две с половиной тысячи, и будь я проклят, не припомню, чтоб устраивал раздачу своих двух тысяч ста, даже в последние годы маразма и склероза… Хэнк, а ты из своей сотни ничего никому не дарил? Нет? Джо Бен, а ты как? — Он пожал плечами, догрыз куриную ногу и нахмурился на кость. — Прелесть, что за цыпленок! — сказал он и покачал головой. — Побольше бы нам таких цыплят закупить, для такой-то оравы. Потому что кому-то явно не достанется.
Но на ужин остались немногие — Энди с Джоном, да еще парочка. Остальные, похватав свои плащи и детей, последовали за Орландом к причалу, без слов, будто контуженные. Я проводил их и сказал рабочим с лесопилки, чтоб подгребали к шести утра к Мерному мосту, откуда их Джон отвезет на лесоповал. Орланд снова завелся. Сказал, что хрен он согласен трястись в кузове грузовика под дождем!.. Но я продолжал, словно не расслышал, объяснять, как много нам надо сделать, где и в какие сроки, и заметил, что конец года уже не за горами, и кто со мной будет и от работы не отлынит — разве что по болезни или типа того — может рассчитывать на жирную премию к Рождеству. Никто ничего не сказал. Даже Орланд заткнулся. Они стояли у причала, пока Большой Лу дергал мотор… просто стояли тихо и смотрели, как в пятне света фонаря окуни поклевывают всякий плывущий по реке мусор. Мотор завелся, я всем пожелал спокойной ночи и пошел по склону обратно во двор. И уж направился к двери, как заслышал далекий гусиный крик. Остановился, приложил ладонь к уху — и теперь уж точно услышал большую стаю, над горами, что к северо-востоку. Джоби тоже рад был бы послушать, подумал я и побежал за ним. Когда я открывал дверь, до меня докатились голоса на причале. Они решили, что достаточно выждали, что я уже ушел — я скрылся из виду за изгородью, и они представить себе не могли, что я их слышу. Ни Орланд, ни жена его, никто. С минуту я прислушивался к их речам, колебавшим вечернюю прохладу — все взволнованные, взбудораженные, соленые на слух, каждый гнет что-то свое, но почему-то все одинаковые. Голоса мешались в единую джем-сешн. Я слышал, как кто-то заводит свой персональный плач, как его гнобят или как ему стыдно смотреть людям в глаза в церкви, и остальные тотчас подхватывали хором. Который поет, пока кто-то еще не подпустит вариацию — и подхватывают уже ее. А голос жены Орланда, высокий и пронзительный, перекрывал всех и гвоздил, что копер: «Верно! Верно! Верно!»
На самом деле меня не шибко удивили их речения — давно, слава тебе господи, догадывался, что они себе думают, — но чем больше я слушал, тем меньше это походило на разговор, о каком-то смысле не говоря. Чем больше я слушал, тем диковинней звучало. Обычно, когда слушаешь чужой разговор и видишь людей, можно разобрать, из чьей пасти какие слова исходят. Как бы привязываешь голоса к мордам и можешь различить. Но когда лиц не видишь — голоса все переплетаются, и разговор уже не разговор, и даже не базар… до вас доносится лишь какой-то единый бубнеж, ничего индивидуального и ни черта источника не разберешь. Просто звук, питающий сам себя, вроде того, как если б микрофон собственные колебания ловил, и этот замкнутый круг вертится все быстрее, быстрее и быстрее, до сплошного кромешного визга.
Подслушивать никогда не любил, но я и не считал это за подслушивание, потому что честно не воспринимал это как беседу людей. Это был лишь один звук, а не голоса многих, один сборный-сводный звук; и вдруг я сообразил, что он становится все громче и громче с каждой секундой!
Тут меня осенило, в чем дело: чертовы гуси! Слушая толпу на причале, я начисто забыл про гусей. И теперь они летели над домом с таким гомоном, что людей совсем заглушили. Просто еще одна стая старичков гусачков.
Я посмеялся над собой и направился в дом. Вспомнились мне слова бати Джоби про отвлечение внимания и как эти чары с бабами зело помогают. (Я иду на кухню. Там уже едят…) Бен всегда утверждал, что из всех зверушек баба — самая развесистоухая. Заявлял, что может подойти к любой, привлечь ее внимание «и так его подвесить, что она и не заметит, как к ней в трусы залезли, а догадается, только когда я умолкну, чтоб кончить!» (Ли за столом нет. Я спрашиваю, собирается он сегодня есть или нет. Вив говорит, у него снова температура.) Ну, и уж не знаю, насколько достоверно это Беново заявление, однако подкравшаяся незаметно гусиная стая прямо над головой убедила меня в эффективности отвлечения внимания в целом. И в том, что на мужиков метод тоже действует, не только на баб. Но я бы предпочел, чтоб гуси отвлекли меня от Орланда, его женушки и всей прочей хнычущей родни, а не наоборот. (Я говорю ей, что нынче у всех температура, так что нечего Ли каким-то особенным прикидываться и от еды отнекиваться. Она говорит, что уже отложила для него немного и сейчас отнесет в его комнату…) Помнится, по сути, я желал, чтоб эти гуси не только отвлекли меня; к тому времени родичи так меня достали, что я желал им вовсе и с концами сгинуть в этом гусином гвалте! Но это — покуда гуси в самом деле не включились на полную громкость, покуда не достали не меньше людей и покуда не возжелал я, чтоб все они вообще заткнулись.
(…Я сажусь, принимаюсь накладывать тарелку. Прошу Джо Бена подать мне утятницу с цыпленком. Он берет ее и видит, что там одна спинка осталась. Отставляет и говорит: «Вот, Хэнк, возьми у меня грудку. Я правда не хочу. Берегу место для завтрашнего гуся, так что…» — Мог бы и не говорить; я озираюсь, пытаясь понять, в чем дело. И вижу. Тарелка, которую Вив отложила для Ли, в духовке. И там — чуть не весь цыпленок. Я беру спинку, принимаюсь ее ковырять. Все приступают к еде, уставившись в тарелки. И долгое время слышится лишь работа челюстей, пока снова не заговаривают.)
Ко второй неделе ноября того года все городишки на побережье тихо смирились с дождем: на него списали и свалили все неурядицы, а за сам дождь осудили таких безответных козлов отпущения, как спутники, Советы, грехи земные и кары небесные; нашлось нечто недосягаемое, чтобы все на него свалить и не брать в голову гусиные напоминания о том, что «Мороз на пороге, граждане, зима уж точно не за горами».
Все городишки, за исключением Ваконды.
Ваконда же в тот год как никогда ненавидела гусей с их сатанинским всенощным нытьем про зиму и мороз. Горожане оказались лишены привычных, мирных «громоотводов», какие были у других городов. Жители Ваконды, хотя признали своего козла отпущения не менее виновным, чем в прочих городах, сами его толком и не выбирали; кандидат, навязанный им в тот год, несмотря на все его упрямство и обособленность от общества, находился до омерзения слишком близко, чтобы признать его недосягаемым и безответным.
Поэтому вторая неделя дождя не навеяла на Ваконду привычную дрему, сродни той, что туманом снизошла на Куз-Бей, и Винчестер-Бей, и Флоренс, и все прочие неумытые городишки на побережье, где жители из года в год сонным, но неустанным оком мутно буравили свои зимы в полукоматозном состоянии. Не в Ваконде, не в тот ноябрь.
А навеяла она, напротив, бессонницу самую лупоглазую, великую досаду на гусей и оголтелый, угрюмый и упорный дух приверженности идеалам Общего Блага. Дух такой силы не веял над побережьем аж с зенитно-дозорных военных дней сорок второго, когда единственный японский самолет сбросил зажигательные бомбы на лес в окрестностях Брукингза, подарив Брукингзу славу единственного места во всей материковой Америке, подвергшегося вражеской атаке. Такого рода слава неизменно пробуждает определенное коллективное сознание; бомбардировка и забастовка, не имея, на первый взгляд, ничего общего, были весьма схожи тем, что заставили граждан почувствовать… почувствовать себя чуточку… особенными, что ли? Нет, не просто особенными; признаем истину: они почувствовали свою радикальную неординарность!
А чувство собственной исключительности как ни что иное гражданина толкает на облаву всех встречных товарищей с тем же чувством; и чувство неординарности как ни что иное побуждает людей выстроиться в шеренгу плечом к плечу с теми, кто столь же неординарен, и двинуть в поход за Общее Благо; поход же сей имеет целью либо затолкать эту неординарность в глотку невежественному, недостойному и нечестивому миру — если неординарность не побрезгует, конечно, — либо другую крайность: затоптать то, что эту неординарность породило.
Митинги разрастались всюду, где хватало места и тепла, — как грибы, дождавшиеся подходящего дождя. Царило всеобщее единение. Старые обиды были забыты на время похода. Молодость пела в один голос со старостью, женщины стояли накрепко за спинами мужей. Лесорубы братались со строителями (хотя дороги по-прежнему зияли шрамами на лесистых склонах), строители — с лесорубами (хотя истребление лесных массивов по-прежнему приводило к оползням и просадам), а церковь потеплела к грешникам. Народ должен быть един! Надо что-то совершить! Какой-то подвиг!
А Джонатан Дрэгер, в те дни кризиса и бессонницы будто бы ничем не занятый, помимо приятных бесед, умело помогал народу объединиться и мягко подталкивал к подвигам.
Единились все, кроме Уилларда Эгглстона. Уиллард слишком глубоко увяз в приготовлениях к своему собственному подвигу, чтобы его зацепили Дрэгеровы неявные, ненавязчивые намеки, нацеленные против Хэнка. У Уилларда было слишком много собственных целей в те первые недели ноября, слишком много документов требовалось оформить, слишком много последних записок заготовить в тайне. Некогда терять время на грозные-грязные послания и выискивать на улице жену Хэнка, чтобы демонстративно перейти на другую сторону. Нет, как бы ни хотелось Уилларду примкнуть к этому походу, ему пришлось уклониться от гражданской ответственности. Слишком ценным и слишком личным было его время; и не мог он выкроить для Общего Блага больше пары презренных секунд, хотя признавал дело правым и достойным. Жаль, очень жаль… Хотелось бы ему помочь, но…
И все же в те пару секунд Уиллард, сам не ведая, сотворил для этого Блага больше, чем все прочие граждане вместе взятые за все часы своего служения.
Когда он подошел к дому, гуси в небе по-прежнему откровенничали друг с другом как никогда громко. Дождь усилился. Ветер осмелел, окреп, набросился на Уилларда из закоулка с такой свирепостью, что тому пришлось сложить зонт, дабы не лишиться его навсегда.
Он захлопнул за собой ворота, пересек двор, направляясь к гаражу, вошел в боковую дверь, протиснулся мимо черной туши машины, прошмыгнул в дом, на кухню, чтоб не будить жену. На цыпочках прокрался по темной кухне в подсобку, служившую ему кабинетом, осторожно и плотно закрыл дверь. На секунду прислушался: ни звука в доме, если не считать капанья воды с его плаща на линолеум. Включил свет и сунул зонтик в лоток из прачечной. Сел за стол, подождал, пока не уймется сердечный набат в височной колокольне. Он радовался, что не разбудил супругу. И не то чтобы жена все испортила, если проснется — он нередко возвращался так поздно, ничего странного, — но порой она поднималась с постели и сидела в этом страшном, красном, замызганном халате на табуретке перед батареей, объяв ладонями колени и подавшись всем телом вперед, словно ободранный фламинго, уткнувшись носом в его дебеты и кредиты, фыркала, ворчала и требовала объяснить, как он намерен спасти семью от богадельни.
Этого он сегодня и боялся: как сможет он ответить на этот неизбежный вопрос о своих намерениях. Обычно он лишь пожимал плечами в куцем безмолвии, уступая ей право ответить за него. Но сегодня-то ему было, что сказать ей — и он боялся, что, желая перед кем-то выговориться, он именно это и сделает.
Он выдвинул ящик из стола, достал бухгалтерскую книгу и записал в нее сегодняшнюю скудную выручку: билеты отдельно, квитанции отдельно. Убрал книгу, достал коричневую картонную папку с полисами и прочими документами; корпел над ними с полчаса, потому вернул в папку и затолкнул ее вглубь нижнего ящика, нагромоздив поверх прочие бумаги. Выдрал листок из блокнота и написал короткое послание Молоше: дескать, навестит их с малышом после Благодарения, а не послезавтра, потому что напутал с собранием Независимых Владельцев Кинотеатров, и состоится оно утром в Астории, а не в Портленде. Сложил письмо, сунул в конверт и написал адрес. Наклеил марку, запечатал и вложил в бухгалтерскую книгу — будто бы забыл отправить (это письмо кое-как откроет глаза старой цапле-фламинго на то, что муж ее был не совсем уж «бесхордовой устрицей», как она его обзывала); взял еще один листок и известил жену о том, что его простуда почти прошла и он думает поехать в Асторию сейчас, вместо того чтобы проспать пару часов и засветло подниматься. Позвонил бы насчет изменения планов, но не хотел будить. К утру погода может ухудшиться. Поэтому лучше отправиться сейчас. Утром позвоню и все расскажу. Все меняется к лучшему, я уверен. Целую, и проч.
Прислонил записку к чернильнице и запихнул блокнот обратно в ящик. Громко вздохнул. Сложил руки на колени. И, вслушиваясь в одинокий кап воды с плаща на линолеум, заплакал. Совершенно беззвучно.
Его маленький подбородок подрагивал, а плечи сотрясались неистово, но он не издал ни единого звука. От этого безмолвия он рыдал горько, как никогда — у него за спиной были годы тайных слез, — но знал, что не позволит себе быть услышанным. Тем более сейчас, как ни болезненно безмолвствовать. Он слишком долго таился под чернильной завесой своей наружности, чтобы пустить труды насмарку, быть уличенным в умении плакать. Порядок требовал тишины. По сути, все — он окинул взглядом аккуратную записку, чистенький стол, зонтик в лотке — все и всегда было так упорядочено, так выверено. Он пожалел, что не был чуть-менее дотошным. Или чуть более. Хотелось бы такого порядка, чтоб была рядом хоть одна живая душа, перед которой можно плакать в голос, открывать свои тайны. Но просто не хватало времени. И если б ему сейчас вернули его время и дали обдумать все тщательнее, он бы, наверное, устроил все так, чтоб и родная душа была, и от остальных свои дела не таить! Хоть от кого-то не таить истинное свое нутро… Но эта забастовка, так не вовремя, и этот Стэмпер, и все накатилось, и катится, и скоро деньги совсем закончатся… некогда воплощать планы столь чудесные! Все, что он мог сделать — использовать свои природные ресурсы, свою дохловатую наружность, убежденность жены в его трусливости, и особенно — имидж, в который верит весь город: устрица, создание мягкотелое и бледное, обитающее в живом камне, и в том камне-доме жизни больше, чем в жильце… только и хватит времени использовать имидж, и пусть ни единая душа не знает, каким он был на самом деле…
Он прервал свой беззвучный плач, вскинул голову: Стэмпер! Можно сказать Стэмперу! Ибо Хэнк Стэмпер отчасти повинен в том, что… да очень даже повинен! Да! Чья вина в том, что сделалось так туго и люди экономят на химчистке и киносеансах? Да, очень даже повинен! в достаточной мере, чтоб заслужить рассказ о том, до какой крайности может довести человека его, Хэнка, твердолобое упрямство! в достаточной мере, чтоб ему довериться: он-то будет хранить тайну! ибо Стэмпер никому не сможет растрепать, что в действительности произошло! ибо произошло по его вине! Да! Хэнк Стэмпер! Он-то и нужен! — он повинен, и остальные узнают об этом, если разболтает, поэтому Хэнк Стэмпер заслужил доверие… обрек себя на доверие.
Уиллард вскочил со стула, уже сочиняя телефонный монолог, и направился обратно в гараж, оставив капающий плащ. Уже не заботясь о тишине, он задрал гаражные ворота и громко хлопнул дверью машины, едва сев за руль. От волнения его руки так тряслись, что он, заводя машину, порвал цепочку от ключей и, сдавая задом, смял женины пираканты. Он горел от волнения, предвкушая исповедь, бурлил азартом от своих планов. Притормозив на улице, он увидел, как в окне спальни вспыхнул свет — хорошо, что он решил позвонить из будки, а не со своего телефона — включив дальний свет, он бросил машину впереди, проносясь под переполошенным окном спальни жены в двуствольную дождевую дробь, не удержался от нахального, прощального, протяжного клаксонного привета старому фламинго… «Тум-тутутум-тум». Может, и не ослепительно ясное прощание, как хотелось бы, но вкупе с письмом из гроссбуха — довольно будет, чтоб оставить ее озадаченной. И даже — чтоб до конца дней поселить в ней червячка сомнения относительно газетно-плоской картинки человечка, которого, как ей думалось, она знала девятнадцать карикатурных лет. И, пожалуй, даже достаточно, чтоб намекнуть ей, что, в свою очередь, он сам о ней думал.
«…тум-тум»
А в своем письме в своем гроссбухе Ли в лесу не щадит корявого карандаша в попытках ослепительно ясно отобразить для кого-то другого свою частную реальность — «Перед тем как приступить к дальнейшим объяснениям, Питерс…» — втайне надеясь, что это занятие и в его глазах прольет свет на сумрачную загадку его жизни:
Помнишь ли ты, Питерс, свое знакомство с этим оракулом? Кажется, я звал его «Надежа-Опора», когда выводил в свет и представлял друзьям: «Надежа-Опора, Часовой моей Осажденной Психики». Припоминаешь? Я говорил, что это мой преданный и неизменный вахтенный, угнездившийся на самой высокой марсовой площадке моего рассудка и обозревающий горизонт в поисках малейших признаков угрозы… а ты сказал, что, на твой взгляд, не более чем старая банальная паранойя? Должен покаяться, раз или два я отзывался о нем точно так же, но, к черту прозвища и клички, опыт приучил меня доверяться его окрику БЕРЕГИСЬ, верному, как радар. И каков бы ни был принцип его прибора, он чует и ничтожнейшую радиацию опасности, как счетчик Гейгера, ибо всякий раз, когда он советует БЕРЕГИСЬ, наличие угрозы неизменно подтверждается фактически. Но на сей раз, когда мой план готов уж к воплощенью, клянусь, я не вижу опасности, о коей им упрежден. БЕРЕГИСЬ — выкрикивает он, но когда я спрашиваю: «Чего беречься, старина? Опасность можешь указать? Ткни пальцем, носом — где оставил я хоть крохотный зазор для элемента риска? Ведь прежде ты всегда умел высвечивать подвох… Где ждет меня напасть, о каковой ты столь уверенно твердишь?» В ответ же он лишь каркает: БЕРЕГИСЬ! БЕРЕГИСЬ! Снова и снова, будто взбесившаяся думательная машина, но ничего не предъявляет взору. Так долго ль мне сидеть, сложа руки, перед лицом такого смутного совета? Быть может, старину просто переклинило? Быть может, нет никакой конкретной опасности, но радиационный фон ландшафта таков, что у него замкнуло проводочки, и он теперь галлюцинирует ужасами, каких нет и в помине…
Тем не менее, Питерс, я все еще напуган им достаточно для колебаний: пусть мой дозорный и не может указать опасность, но никогда еще не ошибался он в самом наличии угрозы. И вот я строю сам гипотезы. Я задаюсь вопросами: «Что может быть со мной, когда я дело до финала доведу?» И единственный правдоподобный мой ответ: «Вив. Вив будет с тобой…»
Прежде я боялся навредить ей. Теперь же — озабочен тем, как бы помочь, и благодарностью, что будет мне наградой. Вот почему коснулся я темы корней и нелюбви нашего поколения к оседлости и оседланности: наверное, я проникся к этой девушке достаточно сильным чувством (или же — к ее потребности в том, что я могу ей дать), чтобы рискнуть своей свободой. Возможно, Надежа-Опора предостерегает меня от коварной клейкой ленты и говорит, что Вив — то девочка из дегтя, она лишь ждет нежнейшего тычка, чтоб обратить его в чернейшее из заточений, узы-путы нерушимые, навечно и ужасно…
Грифельный кончик истерся почти до самого деревянного огрызка. Я прервался и перечитал последние строки письма. Затем вымарал их остатками грифеля со стыдом и гневом, говоря себе, что даже Питерса — при всем заявленном безразличии к расовым расколам и приколам — все же лучше уберечь от подобных безвкусных дегтярных метафор: «К чему этот риск поранить чувства друга?» — сказал я себе, но знал, что перечеркнул последний абзац больше из соображений честности, нежели дипломатии. Во-первых, я знал: просто святотатственный грех против правды даже представлять Вив этакой дамочкой-липучкой, да и мысль о возможных наших узах, что черных, что нерушимых, внушала мне чувство прямо-таки противоположное ужасу.
Я еще немного обгрыз карандаш, высвобождая грифель, перевернул страницу в своем разящем плесенью гроссбухе, и снова приступил:
Несмотря на свою девичью историю в мягкой обложке, Питерс, она — личность незаурядная. Она поведала мне, к примеру, что ее родители, оба, имели высшее образование (погибли в автокатастрофе, когда она училась во втором классе) и что ее мать была преподавателем по классу клавишных. В Джуллиарде [75], не много не мало.
Я снова прекратил писанину, бросил карандаш в гроссбух и захлопнул ее так, что обломил грифель; хотя замечание про ее родителей было вполне верным, оно оказалось безмерно далеко от всей или хоть какой-то правды о девушке, которую я познал. Оно все равно было из разряда интеллектуально-дымовых завес, призванных скрыть истинную картину, подлинные мои чувства, растущие с той ночи, когда обстоятельства — и СОС от каких-то злосчастных речных диверсантов — позволили нам с Вив остаться наедине впервые с памятной лисьей охоты.
Возможно, я один не спал в убаюканном дождем старом доме, когда зазвонил телефон. Не в силах уснуть после чересчур многих чашек чая с лимоном, целебного снадобья для моей изможденной гортани, я коротал накофеиненные часы, полулежа под одеялом при свете ночника и пытаясь извлечь новые смыслы из старой поэзии Уолласа Стивенса [76], для коллекции (мне представляется, что по мере личного образования мы взрослеем умом в своих коллекционерских пристрастиях, и от инфантильной филателии, вкладышей жвачек да бабочек на иголочках переходим к вещам более зрелым, вроде «глубоких смыслов»), когда услышал звонок внизу. После дюжины бормашинных звонков я безошибочно распознал тяжкую босопятую поступь Хэнка, протопавшего по коридору и по лестнице. Вскоре поступь вернулась по ступенькам, проследовала мимо моей двери к комнате Джо и Джен, затем отправилась обратно в сопровождении хаотичной — прыг-шаг-топ — походки Джо Бена. Ноги сбежали по лестнице и загромыхали башмаками. Я прислушивался, гадая, что за темные полуночные дела подняли их на ноги и — когда с реки донесся рокот моторки, — спустили на воду.
Вся эта странная и внезапная деятельность казалась чреватой еще более глубокими смыслами, нежели поэзия Стивенса, поэтому я выключил ночник и откинулся на подушку, макая свой лот в глубину сих полуночных событий. Что стояло за этим босоногим разгулом? Куда держали путь эти ноги в лодке в такой час? И, притонув в своей дреме, я зашнуровывал ботинки собственных фантазий — «Возможно, сообщили о большом лесном пожаре, и Хэнк с Джо Беном… нет: слишком сыро;…наводнение — вот в чем дело. Энди позвонил и поведал, что ужасный трехдюймовый град обрушился на землю, и треск стоит в дубравах, и в клочья рвутся железяки!» — как вдруг негромкий щелчок включил мои глаза обратно, и тонкая иголка света пронзила мою постель, намекнув, что Вив зажгла лампу в соседней комнате… Решила почитать, дожидаясь его возвращения, сообразил я. А это значит, что либо он отбыл ненадолго и беспокоиться не о чем, либо надолго — и ей надо непременно дождаться.
Сколько-то минут я боролся с любопытством, потом встал с кровати и натянул старую армейскую плащ-палатку вместо халата; неподобающее и немодное облачение, чтоб стучаться в дверь юной леди, но выбирать приходилось между этой плащ-палаткой; все еще влажными рабочими штанами, растянутыми на обогревателе; и висевшими в шкафу брючками со стрелками-защипами. Отчего-то плащ-палатка была наименее нелепым вариантом из трех.
Выбор оказался удачным. Когда она сказала «Да?» в ответ на мой стук, я открыл дверь и застал ее в одеянии, идеально гармонирующем с моим: она сидела на топчане, в окружении подушек, в свете лампы и в плаще попросторней и погрубее моего. И гораздо тяжелее. Черная хламида отнюдь не дворянских кровей и тканей. Я заподозрил, что некогда эта штука принадлежала старику Генри или даже кому повыше. Ее складки и швы так потемнели, что она растворялась начисто сама в себе, обращаясь в бесформенный чумазый сгусток черноты, из которого выпирало сияние лица и двух тонких белых рук, державших книгу в мягком переплете.
Это совпадение во вкусах дало нам шанс посмеяться, сократить дистанцию, на что обычно уходят часы, прежде чем обнаружится нечто роднящее.
— Приятно видеть человека, следящего за последней модой, — сказал я, когда наш смех утих, — но, мне кажется, вам, ваше высочество, стоит… эээ… попросить своего портного слегка ушить эту мантию, — заметил я и ненавязчиво прокрался в комнату на ярд.
Она задрала руки и оценила превосходство рукавов над кистями:
— Думаешь? Или подождать до стирки — может, само усядет?
— Пожалуй. Лучше не спешить: не дай бог маловата окажется.
Мы снова посмеялись, и я продвинулся еще на дюжину дюймов.
— На самом деле, — объяснила она, — у меня есть домашний халат, но его я никогда не ношу. Кажется, это был подарок — наверняка подарок — от Хэнка мне на день рождения, что ли, вскоре после моего переезда сюда.
— Представляю, каков подарочек, если ты предпочла ему сей шатер…
— Да нет, — сказала она. — Хороший домашний халат. Но, видишь ли… У меня была тетя, которая ходила в халате весь день, с утра до вечера, а переодевалась только вечером, когда нужно было выбраться в Пуэбло или еще куда… И я зареклась: Вивиан, дорогуша, когда вырастешь — лучше уж голой ходи, чем в старом потертом халате!
— Ровно по той же причине, — откликнулся я, — я не ношу смокинг. — Я напустил на себя облачко ностальгической грусти. — Да. У меня был дядя. С аналогичным пристрастием. День-деньской расхаживал в старом-линялом твидовом смокинге, сыпал в херес сигарный пепел. Табаком разило на весь дом. Чертовское неудобство.
— У моей тети ужасно пахло изо рта…
— О, дыхание моего дяди обращало в душегубки целые комнаты свежих душ, непривычных к его смраду.
— И глаза со сна не промывал?
— Никогда. Гной копился в уголках его глаз неделями, пока не шмякался каплями величиной с грецкий орех.
— Свести бы их, мою тетю и твоего дядю. Послушать — так они прямо созданы друг для друга, правда? Жаль, что она не смогла бы выйти за него замуж. Сигары, — печально заметила Вив. — Парфюм моей тети прекрасно сочетался бы с этими сигарами. Как мы назовем твоего дядю?
— Дядя Мортик. Для краткости — Морт. А твою тетю?
— Настоящее имя — Мейбл, но я всегда звала ее — про себя, в смысле, — Мейбеллин… наверное, потому что она глаза ужасно мазала.
— Дядя Морт?.. Позвольте представить вам Мейбеллин. А теперь почему бы вам не уединиться и не познакомиться ближе? Будьте паиньками…
Разразившись хихиканьем, словно дурашливые дети, мы выпроводили мнимую парочку из комнаты, наказав не спешить с возвращением, и — «Достойная получилась чета» — победоносно захлопнули за ними дверь.
По завершении сценки мы некоторое время молчали. Я присел на здоровую корягу у стены. Вив закрыла свою книжицу.
— Ну, — сказал я, — наконец-то мы одни, — стараясь сохранить шутливый тон. Но на сей раз ее хихиканье было вымученным и куда менее ребяческим, а шутка — не такой уж шуткой. Нам с Вив, по счастью, удавалось дурачиться друг с другом. Как и с Питерсом, лавирование в границах юмора и актерства позволяло нам с Вив общаться без напряжения, со смехом и шуточками. И при такой системе мы могли наслаждаться своими отношениями, не беспокоясь об ответственности. Но система, защищенная доспехами юмора и актерства, неизменно чревата сбоем защиты, выходом ее из-под контроля. Отношения, основанные на шуточках, приветствуют все новые шуточки; и наступает момент…
— Ага, — сказала Вив, словно в потугах подбодрить мои потуги, — одни глубокой ночью, — …и наступает момент, когда шуточки неизбежно оказываются слишком близки к правде.
Я уберег нас от юдоли ногтеглядства и челочесания, вспомнив, зачем вообще явился. Тот таинственный телефонный звонок! Она ответила, что для нее он — не менее таинственный. Хэнк сунул голову в дверь и сказал, что отправляется к лесопилке выудить из реки каких-то своих друзей-соседушек, но не сообщил, кто они и что делают у лесопилки в такой час. Я спросил, имеются ли у нее какие-либо соображения о происходящем. Соображений не оказалось. Я заметил, что это несомненно пикантно. Она безоговорочно согласилась. «Особенно столь глубокой ночью», — сказал я. Она добавила про ливень и все такое. А я сказал, что утром, вероятно, все узнаем. И она кивнула: да, утром, или раньше, когда Хэнк с Джоби заявятся. И я сказал «да».
После очередной недолгой паузы я заметил, что погода не спешит улучшиться. А она сказала, что радио сказало, что из Канады идет новый фронт, еще на неделю, скорее всего. А я сказал, что это несомненно приятная весть. А она сказала: да… но почему?..
И тогда мы просто сидели. Сожалели, что так быстро израсходовали запас тем, понимая, что если снова заговорим — будем обречены спрыгнуть на беседу друг о друге, единственную незатронутую общую тему, или вовсе лучше не говорить ни о чем. Я встал и пошаркал к двери, избрав второй, ниочемный вариант, но не успел я пожелать доброй ночи, как Вив совершила свой прыжок.
— Ли… — она помедлила секунду, дебатируя сама с собой, наклонив голову и изучая меня одним синим глазом, глядевшим поверх черного ворота хламиды, — …что ты здесь делаешь? С твоими знаниями… образованием, теряешь время, обматывая дурацким тросом дурацкое бревно?
— Не такие уж дурацкие они, трос и бревно, — попробовал отшутиться я, — если проанализировать их истинное, глубинное значение как сексуальных символов. Да-с. Конечно, никому не говори, но я здесь отрабатываю грант института Кинси [77], собираю материал для книги «Комплекс кастрации у стропальщиков». Презанятнейшее исследование… — Но она задала вопрос всерьез и ждала серьезного ответа.
— Нет, правда, Ли. Зачем ты здесь?
Я принялся мысленно стучать себя по голове и по заднице, наказывая за то, что поленился изобрести готовую и убедительную ложь, чтоб подложить ее под этот неизбежный вопрос. Чертовски глупый недосмотр! И эта-то мысленная взбучка, должно быть, породила вид столь сильного страдания, что любопытство тотчас схлынуло с лица Вив, сменившись сочувствием.
— Ой! Я не хотела лезть в… что-то такое… что ты…
— Все нормально. Не того рода вопрос. Он…
— Нет, я же вижу, что как раз того рода. Правда, извини, Ли. Порой брякну, не подумав. Просто вдруг озадачилась да и спросила. Я не хотела наступить на синяк…
— На синяк?
— Ну или мозоль, больное место в прошлом, понимаешь? Ну… понимаешь, мой дядя, в Рокки-Форде, заведовал каталажкой… и он мне говорил, чтоб понемножку болтала с узниками, когда приношу им еду. Потому что — тут он был добрым человеком, — потому что беднягам и так несладко, без моего зазнайства. Главным образом — бродяги, пьяницы, наркоманы. Рокки-Форд прежде был важным железнодорожным узлом. И он был прав, мой дядя: им и так несладко. Я их слушала, их истории о том, как они угодили за решетку и что дальше думают делать, — и меня это по-настоящему цепляло, понимаешь? А когда моя тетя заметила это — она вошла ко мне ночью, села на кровать и сказала, что, может, этих бедняг и дядю я и одурачу, но она-то меня раскусила. Она знает, кто я — поведала она шепотом, сидя на моем диванчике во мраке. Я, оказывается, падальщица, вроде ворон и сорок. Я — из тех, сказала она, кто обожает клевать людей в больные места прошлого. Здоровые места меня не занимают — только синяки и зияющие язвы… Вот почему за мной — глаз да глаз, и лучше бы мне поберечься. — Вив опустила глаза и поглядела на свои руки. — И часто мне казалось, что она была права. — Снова подняла взгляд на меня: — Ладно, так ты понял, что я имела в виду, насчет синяков?
— Нет. Да. В смысле, да, я понял, что такое синяк, но — нет, ты никого не клюешь своими вопросами… все в порядке. А почему я не смог ответить, Вив… да я сам толком не знаю, зачем я здесь, сражаюсь с дурацкими бревнами. Но я и во студенчестве своем не знал, зачем сражаюсь с дурацкими стишками и пьесами, написанными дурацкими древними британцами… чтобы коллегия дурацких древних профессоров дозволила мне посыпáть той же трухой юные умы, чтобы им другая коллегия тоже дозволила пичкать другие юные умы, и так — до последнего слога в истории человечества… А тебя это не беспокоило? Теткины обвинения в терзании птичек в тюремной клетке?
— Ужасно, — ответила она. — Некоторое время, во всяком случае.
Я снова уселся на корягу.
— Так можно заработать один из самых пагубных комплексов, — уведомил я ее таким тоном, будто имел несомненную и всемирную научную славу, заслуженную лечением вывихов чужого сознания. — Комплексы — это что-то вроде кессонной болезни, пузырьки азота в твоем эго. Ни всплыть, ни утонуть: делать хреново — и не делать хреново. Пат. В твоем случае, к примеру, ты бы терзалась, когда отказалась бы выслушивать узников, и равно терзалась — когда бы согласилась.
Она слушала терпеливо, но, кажется, не слишком-то поразилась моему диагнозу.
— Да, что-то такое я и чувствовала, — сказала она, улыбнувшись, — но, знаешь, меня это не долго тревожило. Потому что я кое-что выяснила. Я выяснила мало-помалу: что бы мне ни приписывали дядя или тетя — это лишь значит, что они в себе видят подобное. Моя тетушка… Она носила штукатурку чуть ли не неделю, толстую и страшную. Начинала накладывать в среду, ни разу не умывалась, но каждый день мазала новый слой. До воскресенья. А тогда — снимала макияж, как шкуру с апельсина, перед походом в церковь. А после церкви исполнялась такой святости, что следила за мной часами, неотступно, думая поймать меня с губной помадой и закатить скандал. — Вив снова улыбнулась своим воспоминаниям. — Ой, клинический случай. Я все надеялась, что она пропустит воскресную службу — продрыхнет до понедельника, например, — потому что понимала: целых две недели макияжа превратят ее в молчаливую статую. Особенно на тамошней жаре. Ой-ой-ой. — Она покачала головой, все улыбаясь. Потом зевнула, потянулась с большим изяществом, и ее изящные, нежные кисти доярки выглянули из рукавов. Все еще потягиваясь, она сказала: — Ли, извини, если снова лезу… но твоя учеба — она вся была дурацкая? Или тебя что-то выдернуло?
Я так утонул в излияниях ее собственной души, что внезапный перескок на мою персону снова застиг меня врасплох. И я брякнул первое, что вступило в голову.
— Да, — сказал я. — Нет, — сказал я. — Нет, она не всегда и не вся была дурацкая. Поначалу — нет. Когда я впервые открыл для себя миры, что были прежде нашего мира, иные картины иных времен, открытие было столь ослепительным и ошеломляющим — мне захотелось прочитать все, что было когда-либо написано об этих мирах и в этих мирах. Постичь самому и поделиться со всеми. Но чем больше я читал… со временем… я начал понимать, что все они пишут об одном и том же, рисуют ту же скучную дурацкую картину «здесь-сегодня-преходяще-в-завтра»… Шекспир, Милтон, Мэтью Арнольд, даже Бодлер и даже тот крендель, что сочинил «Беовульфа»… та же картина, те же мотивы, тот же конец, будь то Дантова канализация или Бодлерово кашпо: …все та же старая скучная картина…
— Какая картина? Я не понимаю.
— Какая? О, прости, я не хотел выпендриваться. Какая картина? Да вот эта: этот дождь, эти гуси со своей печальной повестью… этот, этот самый мир. И все они пытались как-то его изменить. Данте из кожи вон лез, чтоб изобразить ад, ибо ад-де предполагает наличие рая. Бодлер сбросил шоры с глаз и зрил в корень цветов зла. Ничего. Ничего, кроме грез и иллюзий. Но когда порыв иссякал, а грезы и иллюзии выцветали, оставалась лишь эта унылая старая картина. Но, Вив, послушай, у их картины было преимущество, у них было нечто такое, что мы утратили…
Я ждал, что она спросит про это «нечто», но она лишь сидела молча, сложив руки на черной хламиде.
— У них был неиссякаемый запас завтрашних дней. Не удалось воплотить мечту сегодня? Что ж, впереди еще много дней, и много грез, исполненных еще больших шума, ярости и будущего: может, сегодня просто не повезло? И всегда было завтра для поисков реки Иордан, или Валгаллы, или знамений в чириканье воробушка… мы могли верить в Великий Рассвет, что наступит когда-то, ибо если он не случился сегодня — имелось еще изрядно завтр.
— А теперь их нет?
Я поглядел на нее, ухмыльнулся:
— Сама-то как думаешь?
— Сама я думаю… даже уверена… что будильник прозвонит в полпятого, и я пойду жарить оладьи и заваривать кофе, точно как вчера.
— Да, это несомненно. Но вот, скажем, Джек нагрянет домой, устав от склок со стальными магнатами, спина болит, сил нет, а тут — Джеки с Барри тискаются прямо в его кресле… что тогда? Или, скажем, Никита хлобыстнет лишний стакан водки и решит: «Какого черта? Да пошло оно все!» Что тогда? Я скажу тебе. Бух — и все. Маленькая красная кнопочка — и бух! Верно? И эта-то маленькая кнопочка премило отличает наш мир от прежних. У нашего поколения, едва оно научится читать, «завтра» зависит от милости этой самой кнопки. Что ж, по крайней мере, мы перестали дурачить себя, кормить «завтраками» и Великими Рассветами, когда-то; когда ты вовсе не уверен в наступлении этого «когда-то» — чертовски трудно убедить себя в неизбежности этого самого Рассвета.
— Так ли? — спросила она негромко, снова разглядывая свои руки. — Неуверенность в наступлении «когда-то»? Или же — неуверенность в пришествии «кого-то»? — Она вскинула голову, лицо контрастно оттенялось чернотой воротника хламиды.
Я не придумал ничего лучшего, как ответить вопросом на вопрос:
— Ты когда-нибудь читала Уолласа Стивенса? — спросил я, будто второкурсник на первом свидании за кока-колой. — Сейчас, дам тебе одну книжку… — И я бросился в свою комнату за новым топливом. Свет из дырочки перстом указал мне томик, раскрытый на стихотворении, что я читал. Я подхватил книгу, заложил закладку, но не решался вернуться. Какое-то время я стоял, посасывая щеки, все еще в горячке, и как Никита, перебравший водки, сказал «Какого черта!» и на цыпочках просеменил к дыре в стене.
Вив была все там же, где я ее оставил, но на лице проступили озадаченность и озабоченность состоянием этого придурка за стеной, что скачет блохой из комнаты в комнату, из речистой развязности в косноязыкий ступор. Спрятавшись за верной стеной, я сумел восстановить свое спокойствие. Еще мгновение — и я смогу вернуться туда с непринужденностью Оскара Уайлда, приглашенного на чай. Но вместе со спокойствием вернулся и рокот моторки. Я еле успел примчаться вновь с книгой и отметить пару стихов, которые она должна прочесть — «Наберись терпения; не глотай Стивенса; пусть он тебя поглотит», — и вернуться к себе прежде, чем на лестнице послышится та же тяжкая босопятая поступь. И я часами лежал без сна, надеясь, что еще какой-нибудь звонок даст мне возможность пообщаться с ней наедине и без поспешности.
Но шанс не шел и представлялся все менее вероятным по мере того, как росла напряженность в доме, и наконец я понял, что возможность выпадет лишь в том случае, если я сам потрясу древо судьбы. «Шанс под рукой», — писал я Питерсу в своем гроссбухе, выгрызя из рубашки еще кусочек графита,
и мне только нужно напрячь мужество, собрать силы в кулак. Но я все равно колеблюсь. Отваги ли мне недостает? Это ль не разгадка восклицанью моего дозорного — БЕРЕГИСЬ? В наши дни, когда мужество человеческое болтается меж ног и может быть измерено, как температура, неужто я колеблюсь лишь по причине простых и вечных самцовых сомнений, страха, что силы перенапрягутся, а мужество так и останется в кулаке? Не знаю, воистину не знаю…
А Вив, в своей комнате, со сборником стихов от Ли, пытается постичь эту смутность, что заливает ее рассеянным светом.
— Не понимаю, — говорит она, хмурясь на страницу. — Просто не понимаю…
А на склоне холма поодаль от фургона Хэнк отходит от горящей кучи древесного сора, чтобы послушать небо. Еще одна стая, летит низко. Он бежит за ружьем, останавливается, чувствуя себя дураком. Какого черта… И мечтать нечего разглядеть гусей через дым и дождь. Не говоря уж о «подстрелить». А с тем, как все идет после той встречи с родственничками — днем ссоры, ночью оры, — я, дорвавшись до ружья, буду палить в небо, как в белый свет, как полный псих, и пофиг, вижу или не вижу кого…
На следующий день после собрания клана Джо Бен ускакал с утра пораньше, радостный и при патронах, потому что «теперь уж точно его день». Он взял горсть магнумов «супер-икс», вышиб пыжи, высыпал дробь-трешку и набил покромсанными грузилами от невода. Здоровенные, с карандаш толщиной свинцовые грузила — он их сам порезал на кусочки по четверть дюйма. Я сказал ему, что сегодня он только время зря потеряет, в такой-то туман. Но он ответил, что после работы у него еще будет время до темноты, а туман тогда дождем прибьет, а закончим мы сегодня, наверно, пораньше, при таком-то подспорье от ребят с лесопилки, что нам на помощь придут. С туманом он угадал, а вот с коротким рабочим днем — просчитался. С лесопилки явились не больше двух третей от команды — остальные, как мне сказали, слегли с ужасной простудой, — поэтому домой мы отправились, когда тьма была уж кромешная.
В тот вечер, пока мы ужинали, еще двое позвонили и сказали, что у них жар и никакой работоспособности, и я сказал Джоби, что, похоже, только завтра с утречка немножко поохотиться ему удастся, но не более того. А он оторвал глаза от тарелки, пожал плечами и сказал, что и маленькой утренней охоты довольно будет, когда знамения верные; и что дело в шляпе, а гусак уже, считай, в кастрюле. И снова прилип к тарелке, трамбуя в себя картошку, чтоб укрепиться силами в преддверии знамения. (Весь ужин Ли хлюпает носом и трет глаза. Вив говорит, что надо бы померить температуру. Но он отвечает, что в порядке, это просто способ избавления от лишней влаги, как у пса в жару нос потеет. Перед тем как мы отправляемся на боковую, Вив приносит градусник и сует его Малышу. Он сидит, читает газету, а эта штуковина торчит у него изо рта, будто стеклянная сигаретка. Вив проверяет и говорит, что всего на градус выше нормы, ничего фатального… Он просит сделать ему чай с лимоном, говорит, что мать всегда пользовала его чаем с лимоном при простуде. Вив заваривает. Приносит ему, и он сидит у камина в гостиной, потягивает эту бурду, читает ей стишки из своей книжки…)
Как выяснилось, со знамениями у Джо и на следующий день не сложилось. Виноват был не только туман, но и низкая явка: на сей раз пришло не больше трети. И с каждым днем становилось все хуже и хуже, и Джо уже почти что забил на свою идею, но в одну ночь на исходе недели пролетела еще одна здоровая стая, и поутру было так морозно и ясно, что можно было из кухонного окна разглядеть через реку фары машин. Шел дождь, но несильный, и даже ночью небо просматривалось достаточно, чтоб различить наш бакалейный флаг на жердине.
— Вот это утро мое, Хэнк, аб-со-лютно, увидишь. Все — как надо. Ветер, буря, крик обильный всю ночь, а теперь туман рассеялся… О да, все как надо!
Он стоял у стола, смазывал свою пушку, весь из себя возбужденный (Что-то странное.), пока мы ждали Вив с завтраком. (Опять что-то странное.)
— О, поверь! — тараторил он. — Готов спорить, где-то ждет меня бедный одинокий пропащий гусик, взывает к своим потерянным братьям и молит прекратить его страдания…
(Я развернулся на стуле и оглядел кухню. Вив стоит у плиты. Джен нарезает ветчину для бутербродов. Старик где-то на задворках, кашляет и отплевывается. Я прерываю балабольство Джо Бена:
— Кстати, о птичках и братьях, — говорю, — где Малыш? Где этот гусь?
С минуту никто не отвечает. Что-то странное. Потом Джо Бен говорит:
— Ли, наверно, сейчас подтянется. Я ему покричал давеча, когда мимо комнаты его проходил.
— Он тогда еще не встал? — спрашиваю.
— Ну… он одевался, — отвечает Джо Бен.
— Что-то разболтался он, — говорю. — С каждым утром все трудней его растормошить.
— Он сказал, — говорит Вив, — что неважно чувствует себя с утра…
— Вот как? Мы с Джо вчера до полуночи фундамент молотками обхаживали, а неважное самочувствие — у Ли! Это что-то…
Все молчат, Джо Бен садится за стол, Вив притаскивает кастрюлю. Берет лопатку, вылавливает сосиски, кладет мне на тарелку. Жую. На кухне жарко, окна запотели наглухо. Джо Бен включает радио. Как мило было б просто посидеть тут да почитать газетку… приятственно.
Ли заходит на кухню, как раз когда я уже расправился со своей тарелкой.
— Двинули, Малой, — говорю я. Он говорит «ладно», и я иду обуваться. Творится что-то странное, но я пока не знаю, что. Или — случится что-то странное, и никто не знает наверняка, что…)
— Верняк! — сказал Джоби, клацнув пару раз своим стареньким «Джей-Си Хиггинзом» двенадцатого калибра. — Знаешь, почем я знаю, что это мой день? Потому что сегодня я бросил пить кофе. Давно собирался; брат Уокер говорит, что это грех. Поэтому, чес-слово, бросил, и жду своего гуся за это.
Что ж, на сей раз Джоби был близок к истине: в этот день уж все располагало к гусиной охоте. Все как надо, это он верно сказал. Я вышел, чтоб завести моторку, пока Ли питался, и понял, почему так ясно. Дождь и холод вышибли хмарь с неба. И теперь она слоилась над рекой, пеленой, густой, как снег, фута четыре в толщину. Я даже лодки не видел; пришлось на ощупь заводить. Ли с Джо вышли, и мы отправились на моторке, что на подлодке, только вместо перископов — головы. Джо все молол про то, какой ему теперь фарт попрет, и не только с гусем; по его убеждению, гусь уже в тарелке, вопрос решенный, а впереди его ждет новая громкая слава.
— Будет нам небо в алмазах, — говорил он. — О да. И не надо будет больше таскаться на этой посудине. Ты как думаешь, Хэнк? Еще день или около на Свернишейке, подчистим — и срываемся, и прощай долгие концы по реке во мраке и в мороз, просекаете, ребята? Еще день или около — и чего там на пеньки-то глазеть? Пара дней — и мы прямой наводкой двинем в парк стричь эти большие старые простые палочки, что грибы собирать. Туризм, а не работа!
Я сказал ему:
— Вот повтори свои слова, когда там часиков десять погорбатишься, покочевряжишься, грибник! Работать в парке, со всеми этими чертовыми запретами, какими они там нас обложили, — это как на сто лет назад провалиться.
— О да, но, — сказал он, закрыв глаза и подняв палец, — но, по крайней мере, с лебедкой возиться больше не придется. А уже одно это — греет. Не согласен?
— Я согласен лишь с тем, что меня ничто не согреет, покуда не попробую. А ты что скажешь, Малой?
Ли повернулся, улыбнулся этакой хрупенькой улыбочкой и сказал:
— Если единственное преимущество заключается в отсутствии современной техники… трудно признать перспективу безоговорочно блестящей…
— Современной? — вскинулся Джо. — Тебе-то, Ли, не приходилось управляться с этим чудищем, которое ты величаешь «современной техникой». Да этот выродок уже одряхлел и обветшал, когда Генри мальчонкой был! Не хочешь ты увидеть светлую сторону. Помнишь: «Я был бос и сетовал, покуда не увидал паралитика».
Ли покачал головой:
— Джо, если я бос и увидал шизофреника — это не решит мои проблемы с обувью…
— Нет. Все так. Это не решит твои проблемы… — Он задумался на секундочку и снова просветлел: — Но, согласись, вид шизофреника может тебя немножко развлечь и отвлечь!
Ли засмеялся, сдавшись:
— Джо, ты просто ортодокс позитива…
Джо сказал «спасибо на добром слове» и так радостно надул щеки от такой похвалы, что до самой лесопилки не проронил ни звука.
У лесопилки туман стелился так же плотно, как и вокруг дома. Но теперь посветлело, видимость улучшилась, и эта мгла сделалась еще больше похожа на снег. Я направил лодку туда, где подразумевался причал, надеясь, что едва ли он решил смыться под покровом тумана. Энди стоял там, одинокий и на вид усталый. Он по доброй воле взялся сторожить лесопилку каждую ночь, когда Ивенрайт попытался распустить плоты. Я выдал ему спальник, фонарик и старый «слонобой» восьмого калибра, который Генри заказал в Мексике еще в те времена, когда все калибры крупнее десятого были вне закона [78]. Охрененная пушка, патрон — с пивную банку, а при стрельбе лучше пропустить приклад под мышкой и упереть в дерево или стену, чтоб отдачей плечо не вышибло. Я объяснил Энди, почему дал ему эту гаубицу вместо винтаря 30:30 или чего подобного, попроще. Я вовсе не хочу, чтоб он кого-то замочил, защищая территорию, — но пусть просто пальнет в воздух из этого монстра для острастки, и подмога ужо прибежит аж из самого Пентагона.
Энди поймал швартов, брошенный Джо, и подтянул нас к причалу. Поначалу я думал, что он такой снулый, потому как ночью поспать не задалось, но глянул и понял, что фишка в другом. Он был один.
— Эй, — сказал я, привстав в лодке. — Чё за дела? Где Орланд с двумя пацанами? В конторе жопу греет, от мокреди подальше? А тебя послал лодку встречать?
— Нет, — ответил он.
— А где тогда? Решили с Джоном на грузовике укатить?
— Орланд и остальные сегодня на работу не выйдут, — сказал он. Стоял, держал эту веревку, что тянулась к лодке сквозь туман, этакий большой и наивный ребенок, вертящий в руках что-то непонятное. — Только я и вышел. И…
— И?.. — я ждал продолжения.
— Орланд звонил и сказал, что у него и его ребят этот китайский грипп. Говорит, многие в городе его подцепили. И Флойд Ивенрайт, и Хови Эванс, и…
— Да насрать мне на Флойда Ивенрайта и Хови Эванса, — сказал я ему. — Что с нашей командой? Что с Лу Маленьким? Он звонил? А Большой Лу? Да хрен бы с ними, с Орландовыми пацанами; чего молчишь-то: горем сразило? А где Джон? У него, я так полагаю, бухарский грипп — так скрючило, что уж и баранку крутить не может?
— Не знаю, — сказал Энди. — Они звонили, я подходил и запоминал. Орланд сказал…
— Что с Бобом? Вросшие ногти? За ночь…
— Я не знаю, где он. Я сказал, нам надо срубить еще много бревен, чтобы выполнить контракт, но Орланд сказал, что нельзя ждать от больных людей…
— Да и пошли они, — сказал я. — Все с ними ясно. Сначала Большой Лу, потом Коллинз, потом этот чертов дохлерод, зять Орланда, который гроша ломаного не стоил. Теперь Орланд со своими пацанами. Провалиться мне, но не думал я, что они так быстро слиняют да пожухнут от дождичка и работенки.
А Ли сказал: «Таны скрылись» [79], — или еще какая-то такая пурга.
А Энди сказал:
— Дело не только в дожде и работе, Хэнк. Понимаешь, многие в городе говорят, дескать, им не нравится, что…
— Да чихать мне, кому что нравится, а кому нет! — рявкнул я громче, чем хотелось бы. — И если в городе думают, что это сорвет мне контракт, то, видимо, решили, что я в сто раз дурее, чем есть. В другой раз, как кто еще звякнет со своим диагнозом — говори, что все тип-топ, потому что твой дядюшка Хэнк малость ошибился в расчетах и мы прекрасно управимся вчетвером-впятером.
Энди поднял глаза.
— Но как? — сказал он. — Нам еще этот плот доложить надо, и потом еще два.
— Один, — поправил Джо Бен, от души подмигнув Энди. — Ребята поспешили нас хоронить. Мы с Хэнком еще давно принялись рубить лес у сухого ручья, что у нас за домом, по ночам. Да оттаскивали по одному-два бревна за ходку на моторке. О да! Ой, как поспешили ребята!
Энди ухмыльнулся, и я сказал ему садиться в лодку. Я видел, как порадовало его известие о том, что у нас еще плот припрятан, что мы еще имеем шанс выполнить контракт. Правда обрадовался. И это навело меня на мысль о тех многих прочих, кто порадуется чуть меньше. Таких — чертовски немало, прикинул я. Так странно об этом думать — сколько народу спит и видит, как бы сорвать нам контракт. С минуту я просто сидел, размышлял над этим, разглядывал сквозь пелену якорные сваи, державшие плоты за лесопилкой. И тут меня обуял этот рьяный порыв: трудно объяснить, но вдруг мне до одури захотелось снова глянуть на эти плоты, такие реальные и такие чертовски на своем месте! Между нами и сваями было полтораста-двести ярдов, застеленных туманом, как огромным одеялом грязного снега. И под этим одеялом отдыхали плоты, стоившие четырех месяцев спиноломной, кровьизносной работы, миллионы кубофутов леса, тысячи бревен таились там, толкаясь, поскрипывая, потирая бока друг о друга, пропуская ток реки под брюхом, так что шум их заглушал и моторку, и дождь… этакое угрюмое, жалостливое ворчание, словно полчище на площади ропщет.
Никакой всамделишной нужды проверять бревна не было. Так я себе сказал. Даже скрытые мглой — они были чертовски рядом, я их сердцем чуял. Я уж видел их все, когда они лесом стояли, в первую поездку, когда прикидывал, на что подписываюсь. Видел их все, в густоте и зелени, словно большой зияющий-сияющий кусок зеленого пиджака в «елочку». Видел их, скирдами упиравшимися в небо. Я подсекал, валил, цеплял и грузил их. Я слышал, как они огрызались деревянным гулом на стук моего молотка, выбивавшего большие кривые S на спилах с обоих концов каждого бревна. Я слышал, как они плюхались с грузовика в воду… И все же, слыша их, но не видя, я вдруг усомнился в своем знании. Мне захотелось ухватить туман за край и разом сдернуть, будто ковер с пола, и посмотреть, какого цвета дерево под ним. Я хотел взглянуть на них. Хоть на секундочку. Будто бы мне нужно было приободриться от их вида — не увериться, что они на месте — но, что они… как бы это? Все такие же большие, что ли? Наверно. Может, я хотел убедиться, что они не сточились, не сносились от постоянного своего трения-скрипения, не истощились до жердиночек каких…
Энди уселся. Я замотал головой, вытряхивая всякие глупости, и повернулся к мотору. Но едва я завел его, Джо Бен вдруг зашипел по-змеиному, сцапал меня за рукав и ткнул пальцем куда-то, вверх по реке.
— Там, Хэнк, там, — прошептал он. — Что я тебе говорил?
Я посмотрел. Одинокий гусь, отбившийся в ненастье, как Джо и помышлял, летел прямо на нас. Все замерли. Мы следили за ним, как он тянул длинную черную шею из стороны в сторону, будто искал собратьев, хлопал крыльями и выкрикивал один и тот же вопрос: «Гуу-люк?» Вскрикнет, потом летит молча, и снова — «Гуу-люк?»… Не боялся, как-то не так кричал, как другие гуси, когда потеряются… По-другому. Почти как человек он вопрошал. «Гуу-люк?.. Гуу-люк?..»
Это был такой звук… помню, что подумалось… звук, вроде того, каким разразилась Писклявочка, дочурка Джо, когда примчалась из сарая, вопя, что ее любимый котенок угодил во флягу с молоком, и где всё? Она не ревела, не рыдала, только пищала: «Мой кисенок утонул, где люди?» Она не успокоилась, покуда весь дом не обежала, всем не рассказала, всё не повидала. Вот точь-в-точь такие же интонации были у того отбившегося гуся: он не столько даже спрашивал, где остальная стая — он хотел знать, где река, где берега, и вообще все, что дорого ему в жизни. Где мой мир? — вопрошал он, — и где, черт побери, я нахожусь, что не могу его найти? Он сбился с пути и летал прямо над той рекой, которую искал. Он пытался побыстрее определиться и тотчас навести порядок, как Писклявочка, когда потеряла своего котенка, или как я, желая снова глянуть на эти бревна. Но только в моем случае я не понимал, что такого утратил: кошки утопшие на душе не скребли, да и от стаи я вроде не отбивался… и даже не прибивался. Но все равно знакомое чувство…
Пока я размышлял, Джо действовал. Прошептал: «Мясо в котелке», — и потянулся в туман за ружьем. (Из пелены прорезается черный ствол. Гусь не видит нас. Летит себе вперед.) Джоби потрогал пальцем дуло на предмет налипшей грязи — неосознанная привычка, возникающая у всякого, кто много лет проползал по утиным болотам. Задержал дыхание… (Гусь подлетает ближе. Я поворачиваю голову в прорезиненном капюшоне: смотрит ли Малыш? Но он даже не оглянулся на гусиный крик. А на мой взгляд — обернулся. И усмехается.)…и едва гусь вышел на дистанцию выстрела, я сказал: «Забей!» — «Что?» — спросил Джоби. Челюсть брякнулась об коленки. Я повторил, небрежно, как мог: «Да забудь ты», — и взревел мотором, прянув на стремнину. Гусь резко метнулся, послышался слабый присвист крыльев, так он был близко. Бедняга Джо так и сидел с распахнутой варежкой. Я понимал, что он огорчился малость: канадского гуся в мешок положить — это не шутка. В Орегоне за год больше оленей валят, чем канадских гусей, потому что гуси не ведутся на дурацкие манки, а чтоб стаю в поле подстеречь — придется денька три поползать на брюхе по грязи, а эти вредные сволочи всякий раз будут в волоске от радиуса поражения… несказанно повезти должно, чтоб подстрелить такого — это почти как пиратский сундук в земле отрыть. Поэтому Джоби имел все права на огорчение. Всякий бы имел, когда ему обломили первый и, возможно, единственный шанс подбить «канадца».
Он сидел и провожал взглядом эту большую, жемчужного отлива, птицу, растворявшуюся в небе, пока совсем не скрылась. Он повернулся ко мне и просто посмотрел.
— Какой смысл? — сказал я ему. Чуть уклонился от его взгляда, смотрел, как нос режет мглу. — Мы бы все равно не нашли его в этом туманище, даже если б ты подбил, так ведь?
Он все еще сидел, распахнув свой капкан, и был похож на все роли Харпо Маркса [80] сразу.
— Во имя Христа, Иисуса Г.! — взмолился я. — Да если б я знал, что ты только грохнуть гуся желать изволишь — не стал бы удерживать! Но мне показалось, ты чего-то о «котелке» говорил? Если ты просто ищешь, кого замочить, так почему б тебе не отправиться на мол с винтарем в эти выходные и не пострелять тюленей в бухте? Заметано? Или, скажем, швырнуть динамит в ручей, заради форельки?
Это его зацепило. Лес Гиббонс рыбачил с динамитом в старицах повыше нашего дома. И как-то мы с Джо поныряли в озерке после взрыва — так там все дно мертвой форелью было устлано, сотни. И только одна из пятидесяти всплывала. Поэтому когда я помянул динамитную рыбалку, его это по-настоящему проняло. Он закрыл рот и напустил на себя сонный вид.
— Я не подумал, Хэнкус, — сказал он. — И я совсем забыл, в какое расстройство тебя приводит мысль об убитых и пропащих зверюшках. — Я ничего не ответил, и он добавил: — И тем более забыл о твоих трепетных чувствах к нации канадских гусей. Извини, что сразу не послушался. Я просто весь загорелся, когда его увидел. Грешен я. Теперь каюсь.
На том и замяли: пусть думает, что понял мои мотивы, в которых я и сам едва мог разобраться. Как было ему объяснить, что мое отношение к гусиной нации в целом медленно, но уверенно переворачивалось — когда эти паршивцы эскадрилья за эскадрильей бомбили мой сон, — и что только этого отдельно взятого пропащего гуся я не хотел бы видеть мертвым, потому что он будто кричал: «Где люди? Где люди?»… Как объяснить все это бедняге Джоби с его ветром в башке?
Нашествие азиатского гриппа послужило лишь еще большему единению горожан в их походе: «Еще один крест нести, но если все сплотимся в борьбе, нам любой крест по силам будет». Чихая и кашляя, они продолжали сплачиваться. Глаза горели из черных кругов беды, а спины согбенны целыми тоннами крестов — но они не отступались от парадных крылечек жилищ Стэмперов в городе, наказывая женам известить своих мужей: пусть Хэнк Стэмпер знает, что думают о нем люди, о его противостоянии друзьям и соседям, всему родному для него городу! «Человек — не остров, дорогуша», — напоминали они женам. А те говорили мужьям: «Никакая женщина не вынесет такого обращения, и плевать мне на твою рождественскую премию!» А мужья звонили в дом вверх по реке и сообщали, что азиатский грипп подкосил их трудовые силы.
И когда все Стэмперские жены покорились обществу, а все Стэмперские мужья повенчались с гриппом, жители двинули в решительную битву на самого врага. «Нет, сударь, человек — не остров! — уведомляли они Хэнка по телефону. — Ни вы, ни кто-либо иной!» — всю ночь напролет. Днем Вив уже давно перестала отвечать на звонки (как прекратила и закупаться в магазинах Ваконды, но даже выбираясь в такую даль, как Флоренс, ловила на себе прохладные взгляды); она даже спросила, не отключить ли вовсе телефон. Хэнк лишь ухмыльнулся и ответил: «Зачем? Чтоб мои друзья-соседушки сказали: „Стэмпер отключил телефон — значит, мы его достали“? Котенок, мы же не хотим, чтобы наши добрые друзья-соседушки рехнулись ненароком от радости?» Он так весело и бесшабашно отзывался обо всей катавасии, что Вив недоумевала: уж не в самом ли деле в голову не берет? Казалось, ничто не могло его пронять. Он казался неприступным, как никогда: даже эта гриппозная бацилла его не взяла. Так, пошмыгал немного носом (но он всегда малость шмыгал носом из-за перелома), да пару раз хрипловат был после работы (от ора на прочих слюнтяев-симулянтов, — куражась, объяснял он ей), но явно был далек от постели, куда слегли остальные. Все прочие домашние, от младенца до старика, мучались резями в животе и заложенной грудью. Ничего особо страшного — Ли было то хуже, то лучше; Джо Бен принимал по три таблетки аспирина, когда пазухи совсем донимали, но едва головная боль отступала, немедля отрекался от всяких таблеток, вспоминал доктрину своей церкви об исцелении верой; Джен претерпела одну ночь, когда ее рвало из окна на собак… ничего страшного, но бацилла всех покусала в достаточной мере, чтоб проявились те или иные симптомы. Всех — кроме Хэнка. Организм Хэнка работал ровно, как новый мотор. Вив порой озадачивалась: из плоти ли и крови и костей собран он, как прочие смертные, или же — из кожи дубленой, дуба мореного, и работает на солярке?
Вив дивилась сверхъестественной силе Хэнка; старик похвалялся ею всякий раз, когда выбирался в город; даже Ли получил основания усомниться в наличии той «слабинки», существование которой вознамерился доказать и брату, и себе:
Весьма возможно, Питерс, что я придержу при себе свой решительный нокаут, ибо, боюсь, Хэнк может его попросту не заметить. До сих пор моя вера в уязвимость нашего железного дровосека была основана лишь на мимолетном видении пятнышек ржавчины. Но что, если сии пятнышки — вся его мыслимая слабость? Что, если я ошибся в целостной картине и он действительно неуязвим? То будет подобно многолетним разработкам некоего абсолютного оружия, которое на поверку выйдет совершенно безвредным для своей мишени. Подобная перспектива ввергает в пучину паузы, не находишь?
На деле же первым, кто приметил не мимолетно, а наверняка эти пятнышки ржавчины, был Джо Бен, чья вера в неуязвимость Хэнка давно стала притчей во языцех. Он видел «пятнышки» в том, как Хэнк тяготится думами за вечерним кофе, в том, как отрывисто разговаривает с Вив и детьми, — и в дюжине других мест. Джо силился отвести пытливый взор, и в большинстве случаев ему удавалось потопить опасения в цунами энтузиазма, но те же самые цунами изобличали перед Хэнком шаткость шельфа этой уверенности.
Чрезмерный труд всех их доконал и взвинтил нервы. К исходу недели на работе остались только пятеро: Хэнк, Джо, Энди, Ли, и, что удивительно, Джон. Джон был единственным верным «внешним» родичем (Энди никогда не считали за «внешнюю родню», хотя по крови он был дальше многих прочих, и саботаж с его стороны вызвал бы не меньшее удивление, нежели со стороны Джо Бена). И Джо казалось, что Джону тоже не терпится уже переметнуться к предателям. В тот день их пятерка трудилась, не щадя сил, заваливая и оттаскивая немногие деревья, оставшиеся на их делянке, покуда не онемела от холода и усталости. С порубкой и трелевкой было покончено: осталось расчистить место, как того требовала Лесная Служба. Работа не для шофера, Джо понимал это, но также он знал, что Хэнку сейчас ценно любое подспорье, от всех, включая Джона. Все они скучковались вокруг Хэнка, под мачтой, оглядывали вырубленные склоны. Мрак сгущался, ночь сочилась дождем. Джон обошел машину, проверяя груз, потом запрыгнул в кабину и ждал. Джо смотрел, как Хэнк растягивает сигарету, торчащую в углу рта.
— Завтра большая часть дня уйдет на то, чтоб подровнять тут все и спалить мусор, — сказал Хэнк. Один глаз прищурился от сигаретного дыма. — Еще б одного работника нам в помощь — и мы б сегодня с этим управились. А так получается, что мы день теряем и, возможно, придется без выходного обойтись.
Джо окинул взглядом остальных.
— Энди, ты как? — спросил Хэнк, а тот продолжал глядеть на склон под ногами. — Я понимаю, для тебя это будет уже двенадцать дней кряду, без роздыху, но что скажешь?
Парень откинулся на грязный борт фургона, поковырял землю носком ботинка. Вздернул плечи и ответил, не поднимая глаз:
— Выйду…
— Отлично. — Хэнк повернулся к кабине трелевщика, где за мечущимися по стеклу дворниками сидел Джон. Из открытого окна клубами выкатывался аромат сигары Джона и мешался с трепещущим выхлопом. Джон ждал, когда Хэнк повторит свой вопрос. Но Хэнк лишь смотрел, и Джон от волнения сначала перегазовал, потом выпалил:
— Хэнк, послушай. Завтра я тебе тут не нужен буду, чтоб мусор жечь. А мне не улыбается без нужды испытывать судьбу на этой дороге, когда так грунт вымыло.
Мотор рокотал на холостых: сонный, успокоительный звук; выхлоп поднимался над трубой, теряясь в дожде и густеющей ночи. Хэнк по-прежнему смотрел на Джона, прищурившись, пока тот не продолжил:
— Черт, насколько понимаю, вы, ребят, там, в парке, будете сбрасывать бревна прямо в речку, и шофер вам не особо понадобится. — Облизал губы. — Так насколько понимаю… День благодарения на пороге, и все такое…
Хэнк выждал, пока водитель не запаркует свой голос.
— Ладно, Джон, — сказал он ровно. — Полагаю, обойдемся. Свободен.
На мгновение Джона это уязвило, затем он кивнул и потянулся к ручке передач.
— Я пошоферю. — Джо Бен запрыгнул в фургон и завел двигатель, удивляясь тому, как безропотно принял Хэнк Джоново дезертирство. Почему б подольше Джона не задержать? Каждый человек на счету, и Хэнк мог бы пожестче надавить… так почему нет? На обратном пути Джо несколько раз открывал рот, порываясь пройтись на сей счет, сострить, унять уныние, но осекался, понимая, что ничего забавного на ум нейдет.
После ужина Вив хотела позвонить Орланду с семейством и спросить о самочувствии. Хэнк молвил из-за газеты:
— Да не стоит, Вив. Думаю, в лучшие времена узнаем.
— Но я подумала, лучше узнать сейчас, Хэнк. Вдруг…
— Нет, никаких звонков, — возразил он. — Этот азиатский грипп — такая чертовски заразная штука. Подцепим еще, неровен час, от Орланда по телефону.
Он отрывисто усмехнулся и углубился в газету. Но Вив не сдавалась:
— Хэнк, родной, надо узнать. У нас же дети болеют, и Дженис. И у Ли температура была такая, и этой ночью, и прошлой, что сразу после ужина валится. Я вижу, как ему нездоровится…
— Ли все еще нездоровится, а? И Орланду? И Лу, Большим и Малым, и всем прочим? Блин, эпидемия, однако.
Она проигнорировала его сарказм:
— Думаю, нужно расспросить Оливию про симптомы.
Джо сидел на диванчике, помогал Джен одеть детей в пижамки. Глядел, как Хэнк откладывает газету.
— Ты хочешь знать симптомы? Черт, я могу и сам тебе рассказать: симптомы ясные, как стеклышко. Во-первых, сначала дождит немного. Потом становится зябкостно. Потом развозит грязь в лесу и закладывает дороги в горах. Затем прошибает озлоб: как мило было бы поваляться в постельке, ковыряясь в носу, вместо того, чтоб тащиться к черту на кулички и рубить лес до одури! Вот такие симптомы, если хотела знать. В случае Орланда, возможно, имеются специфические осложнения, вроде соседства с паразитическим видом Флойдус Ивенрайтус, но обычные симптомы с полувзгляда узнаешь.
— А температура? Тебе не кажется, что жар на весь столбик — что-то да значит?
Он засмеялся и снова взял газету: