У западных склонов Орегонского Берегового хребта… глядите: истерические конвульсии притоков, пожираемых рекой Ваконда-Ауга.
Первые струйки реки журчат упруго, упорно, настырными ветерками продираясь сквозь конский щавель и душистый клевер, сквозь папоротниковые кущи и крапивные дебри, змеятся, вгрызаются в землю… вырастают в ручейки. И стремятся дальше — среди заячьей капусты и волчьих ягод, среди черники, голубики, костяники, ежевики — сливаются в ручьи, в речки. И, наконец, меж горных отрогов, мимо тихих пихт и сонных сосен с их ситтимовой корой и смолой серебристой, по зелено-голубому мозаичному панно орегонского ельника, — несется уже в полном смысле река, низвергается на пять сотен футов… и — поглядите: вырывается на равнину.
На первый взгляд, если смотреть с трассы, сверху, из-за деревьев, — река металлическая, словно алюминиевая радуга, словно пластинка латунной луны. Ближе — обретает плоть: огромная ухмылка воды щерится обломанными, гнилыми клыками свай по обеим деснам, и пена липнет к губам. Еще ближе — река расстилается, как и подобает водной глади, ровной, будто проспект, бетонно-серой, в оспинах дождя. Ровная, точно крапленый дождем асфальт, даже в разлив, ибо русло ее глубоко, а ложе плавное: ни отмелей, где дыбятся перекаты, ни скал, что взрезают поток… вообще ничего, что выдавало бы движение, если не считать клочьев желтоватой пены, гонимых ветром к морю, да подтопленных, но стойких рощ с напружносогбенными стволами, что трепещут под беззвучным, мрачным напором.
Река, столь гладкая и тихия на вид, таит рашпильную решимость своего жестокого бега глубоко под гладью, ровной — и всегда столь спокойной. С виду.
По северному берегу идет шоссе, по южному — горная гряда. И ни единого моста на первые десять миль. И все же на том пустынном южном берегу высится старинный двухэтажный дом — над причудливой конструкцией из сплетенной стали, дерева, дерна и мешков с песком, подобный диковинной двухъярусной птице со взъерошенными перьями, свирепо нахохлившейся в своем вздыбленном гнезде. Обратите внимание.
Дождь струится по стеклам. Дождь сочится сквозь мглу желтого дыма, что валит в косое небо из печной трубы замшелого камня. Небо сереет, желтый дым сыреет. За домом, у косматой кромки гор, в ненастном мареве эти цвета сливаются, отчего сам склон сочится грязновато-зеленым.
По голому берегу, от двора до неуемной реки рыщет взад-вперед свора собак — поскуливают от холода и этого горя. Поскуливают — и лают на то, что болтается над рекой, вне их досягаемости, крутится-вертится на туго натянутом линьке, привязанном к еловому шесту… он торчит из верхнего окна.
Закрутится, замрет — и медленно раскручивается обратно, под проливным дождем, в восьми иль десяти футах над водным потоком — рука человека, охваченная вервием на запястье (только рука, глядите). Свисает и словно тает в потертом плече, а ниже — будто невидимый танцор какой кружится в пируэтах пред зачарованной публикой (над водой же — лишь рука его вертится)… пред собаками на берегу, пред свистопляской дождя, пред дымом, пред домом, пред деревьями, пред толпой, сердито кричащей через реку:
— Стэммммперрр! Эй, да будь ты прроклят, мудило! Хэнк Стэмммммперр!
И пред всеми прочими, кто удосужится взглянуть.
Выше по течению, на востоке, шоссе идет еще по горам, где по-прежнему ревут и ярятся ручьи и речки, — там и едет президент профсоюза Джонатан Бэйли Дрэгер, едет из Юджина к побережью. Странные у него чувства — распаленные, как он понимает, гриппозным жаром: вроде и полный разлад-раздрай, но голова по-прежнему ясная. И в день грядущий взирает он и с приятством, и с испугом. С приятством — ибо скоро он вырвется из сырых и грязных этих хлябей приречных, а с испугом — потому что обещал он отобедать на День благодарения в Ваконде, у председателя местной ячейки Флойда Ивенрайта. Дрэгер не чает, что визит к Ивенрайту окажется в радость: он уж наведывался пару раз в дом Ивенрайта по делу Стэмпера — и удовольствия не получил нисколько. Но все равно нет повода грустить: это будет последний визит по делу Стэмпера — последнему его делу на Северо-Западе, тьфу-тьфу. А уже завтра он отправится на юг, и пусть калифорнийское солнышко подсушит своим старым добрым витамином D эту мерзкую болотную сыпь. Вечно у него здесь сыпь. И грибок на ступнях, по самые щиколотки. Влажность. Ничего удивительного, что в этих краях за месяц загибается пара-тройка местных: тут ведь либо топиться к черту, либо гнить заживо.
Хотя на самом-то деле — он обозревает картины природы, проплывающие перед лобовым стеклом, — эта местность представляется не такой уж паршивой, при всех своих дождях. Смотрится она даже мило и мирно, даже вполне уютно. Не так мило, как Калифорния, конечно, бог свидетель, но климат куда лучше, нежели дальше на востоке или на Среднем Западе. Благодатная даже земля — и жить здесь совсем не так уж трудно. И само это неспешно-мелодичное индейское название — нетрудное: Ваконда-Ауга. Ва-ко-онда-а-ага! И эти домики — что на этом берегу, у шоссе, что за рекой, — вполне милые такие домики, по ним и не скажешь, будто жилищное строительство в упадке. (Дома отставных аптекарей и скобяных торговцев, мистер Дрэгер.) И весь этот скулеж про ужасные тяготы забастовки… нет, эти домики плоховато вяжутся с «ужасными тяготами». (Коттеджи на выходные и летние дачи для тех, кто зимует в Долине и зашибает довольно, чтоб с удобством выбираться в верховья на нерест лосося.) И вполне современные — для местности, которая иному покажется дикой. Прелестные поселочки. И современно — и со вкусом. В духе ранчо. А между рекой и домами оставлено место под пристройки. (Оставлено место, мистер Дрэгер, под аннексии в пользу реки Ваконда-Ауга, составляющие шесть дюймов в год.) Однако ж, это непременно его удивляло: ни единого дома на самом берегу. Или, вернее, — ни единого дома на берегу, за исключением проклятого дома Стэмперов, Казалось бы, сам бог велел строиться у реки, удобства ради. Но нет же — такая вот в этих местах странность…
Дрэгер вкручивает свой здоровенный «понтиак» в изгибы прибрежного шоссе. Чувствует жар, и негу, и приятную тяжесть в желудке — и удовлетворенность недавними достижениями, вяло размышляет о диковинности того, что каждый дом в его размышлениях своею диковинностью не диковиннее прочих. А дома-то знают, что такое житье у реки. Даже современные коттеджи на выходные — и те знают. А уж старые дома, очень старые дома, сложенные из кедрового теса первыми поселенцами на закате прошлого века — их-то давным-давно взгромоздили на катки и оттащили от края реки, одолжив лошадей и волов у соседей. Если ж дом был чересчур велик, его покидали, обрекали на сползание в реку, точившую фундамент.
Немало жилищ поселенцев сгинуло подобным образом. В первые годы все норовили отстроиться у самой реки, удобства ради, чтоб оказаться поближе к водному пути, к их «Водному тракту», как часто кличут реку пожелтевшие газеты в библиотеке Ваконды. Поселенцы спешили скупить прибрежные участки, не ведая, что их «тракт» имеет привычку отъедать куски берега со всем, что там есть. И понадобилось время, чтоб изучить реку с ее причудами. Послушайте:
— Сволочь она, точно говорю. О прошлой зиме хибару мою смыла. А в эту — сарай. Зуб даю! Все проглотила.
— Так вы не советуете строиться у реки?
— Я ничего не советую и ни от чего не отговариваю. Поступайте, как знаете. А я рассказал, что сам видал. Вот и все.
— Но если, как вы говорите, она разрастается с подобной скоростью, то посудите сами: еще сотню лет назад здесь вовсе не было бы никакой реки!
— Ну, это смотря с какой стороны поглядеть. Она ж ведь в оба конца течет, так? А может, это не река сносит землю в море, как нам тут правительство толкует? Может, это море гонит на землю волну?
— Черт. Вы полагаете? Но как такое возможно?…
Да, понадобилось время, чтоб узнать реку и научиться планировать строительство, соблюдая зону почтения к ее стабильному аппетиту, — принося в жертву ее жадному росту сотню ярдов или около того. Зона эта не предписывалась никакими законами. И нужды в них не было. Но на протяжении целых двадцати миль, от самого Погибельного Ущелья, откуда река вырывается на простор из цветущего кизильника, до поросших взморником берегов бухты Ваконда, где река приникает устьем к морю, на берегах нет ни единого дома. Если не считать того проклятого дома, если не считать того единственного дома, не ведающего никаких зон почтения, ни к кому, и не согласного уступить реке хоть дюйм, не говоря уж про сотню ярдов. Этот дом стоит, где стоял; его не вздымали на катки, не оттаскивали — и он не брошен, не затонул, став отелем для выдр и выхухолей. Он известен почти что на всем западе штата как Старое Гнездо Стэмперов, известен даже людям, ни разу его не видавшим, и высится он, как памятник вымершему ландшафту, обозначая место, где когда-то проходил берег реки… Посмотрите:
Он, дом этот, вторгается в реку полуостровом собственного подбрюшья, неприглядной земляной насыпью, со всех сторон укрепленной бревнами, канатами, тросами, сермяжными мешками, набитыми цементом и камнями, сварными трубами, старыми стальными швеллерами и гнутыми рельсами. Древние, изъеденные червями сваи подперты белыми брусьями, не старше года. Свежие гвозди гордо сияют серебряными шляпками, не стесняясь соседства с допотопными корявыми костылями, поржавевшими до полного ничтожества. Кровельные листы гофрированного алюминия торчат из-под скелетов автомобильных рам. Обшарпанные листы фанеры прошиты бочарными клепками. И весь этот пестрый сброд удерживается в целости и накрепко приторочен к берегу паутиной из многожильных тросов и чокерных цепей. Паутина эта цепляется за четыре главных двухдюймовых, особо прочных, витой проволоки монтажных кабеля, привязанных к четырем здоровым анкерным елкам, что растут за домом. Заботливые прокладки оберегают деревья от немилосердных объятий троса, стволы страхуются оттяжками, что идут к столбам, намертво вколоченным в горную породу.
И в обычное-то время дом этот впечатляет своим видом: двухэтажная громада из бруса и упрямства, что ни отступила перед лицом эрозии, ни сдалась прожорливой реке. Сейчас же, в разлив, когда на другом берегу толпятся полупьяные лесорубы, припаркованы автомобили прессы, да патрульная машина, да пикапы, да заляпанные грязью желтые автобусы, и каждую минуту новые машины съезжают на полосу между шоссейкой и рекой, дом являет собою поистине захватывающее зрелище.
Нога Дрэгера отпускает педаль газа, едва он выруливает из поворота, и сцена открывается его взору.
— Господи боже мой! — стонет он, и его удовлетворенность уступает место горячечной меланхолии. И кое-чему еще: некоему сумрачному предчувствию.
«Ну и что на сей раз отчудили эти олухи? — задается он вопросом. И почти наяву видит, как солнце Калифорнии с его спасительным витамином D скрывается в тучах — еще на три-четыре недели переговоров, промоченных дождем. — О черт! Ну что там еще стряслось?»
Подъезжая ближе к берегу, сквозь мельтешение «дворников» по лобовому стеклу он примечает знакомых: Гиббонс, Соренсен, Хендерсон, Оуэнз, а тот здоровяк в спортивной куртке — надо полагать, Ивенрайт. Все лесорубы, все члены профсоюза, которых Дрэгер узнал за последние недели. Всего же в толпе человек сорок-пятьдесят, да еще кое-кто сидит на корточках в трехстенном гараже у самого шоссе; иные ж не вылезают из запотевших изнутри легковушек и джипов, выстроившихся вдоль берега; а прочие ютятся на ящиках под импровизированным навесом из рекламного плаката «пепси-колы», выдранного с корнем: «БУДЬ ОБЩИТЕЛЕН» — и бутылка, поднесенная к влажно-красным губам четырех футов в размахе.
Но в большинстве своем дурни торчат под дождем, видит Дрэгер, — хотя в гараже и под вывеской отнюдь не тесно. Они торчат под дождем, будто настолько свыклись с жизнью и работой в мокредь, что уж и не отличают сухость от сырости. «Но что?…»
Он разворачивается через шоссе, подкатывает к толпе, приспускает стекло. На берегу стоит лесоруб в укороченных рабочих штанах и гребнистой дюралевой каске, сложив ладони рупором, пьяно орет через реку:
— Хэнк СТЭММММПеррр… Хэнк СТЭММММПеррр! — столь самозабвенно, что даже не оборачивается, когда буксанувшая машина Дрэгера обдает его грязью из колеи. Дрэгер собирается заговорить с этим мужиком, но не может вспомнить его имени и потому катит дальше, в гущу толпы, где виднеется здоровяк в спортивной куртке. Детина оглядывается и щурится на подъезжающий автомобиль, энергично растирает мокрую латексную физиономию крапчато-красной резиновой лапой. Да, это Ивенрайт. Все его пять с половиной поддатых футов. Он продирается к машине Дрэгера.
— Ну-дык, гляньте-ка, парни! Тока гляньте! Посмотрите, кто к нам прикатил, чтобы прочитать мне новую лекцию о том, как подняться к вершинам в мире труда. Ну-дык, очень мило, а?
— Флойд, — доброжелательно роняет Дрэгер. — Ребята…
— Приятный сюрприз, мистер Дрэгер, — говорит Ивенрайт, с ухмылкой заглядывая в открытое окно, — что вы навестили нас в этот злосчастный день.
— Сюрприз? А мне-то, Флойд, думалось, меня тут ждут.
— Чтоб тебя! — Ивенрайт лупит кулаком по крыше машины. — Все так. На ужин Благодарения. Но, видите ли, мистер Дрэгер, наши планы чуточку изменились.
— Да? — говорит Дрэгер. Затем смотрит на толпу. — Авария? Кто-то в речку впилился по пьяни?
Ивенрайт оборачивается, чтобы сообщить приятелям:
— Мистер Дрэгер интересуется, ребята, не впилился ли кто в речку? — Он снова обращается к Дрэгеру и качает головой: — Не-а, мистер Дрэгер, у нас дела куда хлеще.
— Ясно… — Неторопливо, спокойно, не зная пока еще, как реагировать на тон собеседника: — Итак? Что именно стряслось?
— Стряслось? Ну-дык, ничего не стряслось, мистер Дрэгер. Пока — ничего. И, можно сказать, мы — мы с ребятами — здесь для того, чтоб и не стрясалось. Можно сказать, мы тут с ребятами утрясаем дела после того, как ваши методы провалились.
— Что значит «провалились», Флойд? — Голос по-прежнему спокойный, по-прежнему довольно дружелюбный, но… это нездоровое предчувствие вздымается из желудка, охватывает легкие и сердце, подобно ледяному пламени: — Не мог бы ты просто сказать, что происходит?
— Ну-дык, бога в душу! — В голосе Ивенрайта брезжит изумление от догадки. — Он не в курсе! Ну-дык, ребята, Джонни Б. Дрэгер вообще ни хрена не в курсах! Как вам, а? Наш вожак — и ни хрена не слышал!
— Я слышал только, что контракты составлены и без пяти минут подписаны, Флойд. Я слышал, что комитет заседал ночью и пришел к полнейшему согласию. — Губы у него совсем пересохли: огонь добрался до гортани… О дьявол! Стэмпер не мог… Но он сглатывает и невозмутимо спрашивает: — У Хэнка изменились планы?
Ивенрайт снова лупит по крыше машины, на сей раз — сердито:
— Это охеренно мягко сказано — планы изменились! Да он просто вышвырнул их на помойку — вот как он изменил свои планы!
— Весь договор целиком?
— Да, весь ебаный договор! Именно! Всю сделку, в которой мы были так уверены, — хлоп! — и кирдык! Сдается мне, на сей раз ты пальнул в молоко, Дрэгер, ё-мое… — Ивенрайт трясет головой, гнев сменяется многозначительной мрачностью, будто он только что предрек конец света. — И сейчас мы топчемся на том же месте, где были и до тебя.
Несмотря на апокалипсический драматизм в тоне Ивенрайта, Дрэгер без труда различает триумфальные нотки за траурными словами. Конечно, понимает Дрэгер, жирный болван не может не позлорадствовать, пусть мое поражение — и его поражение. Но с чего бы Стэмперу менять планы?
— Ты уверен? — спрашивает он.
Ивенрайт опускает веки, кивает:
— Наверно, ты где-то слегонца просчитался.
— Как интересно, — бормочет Дрэгер, изгоняя тревогу из голоса. Никогда не выказывай опасений — вот его неизменное правило. Запечатленное в записной книжке, в нагрудном кармане: «Поднятие тревоги при чем-либо менее значительном, нежели пожар или воздушный налет, неизбежно путает рассудок, расстраивает чувства и, в большинстве случаев, удваивает опасность». Но в чем же этот «слегонца просчет»? Он опять смотрит на Ивенрайта:
— В чем причина? Как он это мотивирует?
Лицо Ивенрайта снова комкается гневом:
— Я что — брат ублюдку? Или, может, его подружка? С чего ты взял, будто я… с чего ты взял, будто хоть кто-то на этом ебаном свете в курсе мотивов Хэнка Стэмпера? Бляха-муха! По-моему, я уж и так немало попотел, когда расследовал его действия, чтоб вдаваться еще и в мотивы!
— Но ты ведь откуда-то узнал про эти действия. Флойд. Не бутылку же с запиской он в воду швырнул?
— Да почти что так. Лес Гиббонс позвонил мне из «Коряги» и сказал, будто слышал, как заходила жена Хэнка и сообщила Ли, этому ушлому его братцу, сообщила, что Хэнк собирается нанять буксир и сделать вродь-как последний рывок.
Дрэгер смотрит на Гиббонса:
— А о причинах столь внезапного решения ты ничего не слышал?
— Ну, это… парень, похоже, знал, о чем речь, судя по тому, как хорохорился…
— Понятно. А его ты не расспросил?
— Ну, это… Да нет. Я просто позвонил Флойду и рассказал. А чего, думаете, надоть было?
Дрэгер барабанит пальцами по рулю, укоряет себя, что так глупо злится на издевательскую невинность этого кретина. Должно быть, жар.
— Хорошо. Как полагаешь, если я пойду поговорю с парнем — он объяснит, почему Стэмпер передумал? В смысле, если я его спрошу?
— Сомневаюсь, мистер Дрэгер. Потому что его нет. — Ивенрайт держит паузу, ухмыляется. — Но жена Хэнка все еще там. Может, что и вытянете из нее, с вашими-то методами…
Мужики смеются, а Дрэгер, похоже, совсем заплутал в мыслях. Он теребит оплетку руля. Одинокая утка сквозит прямо над головами собравшихся, тараща на них лиловый глаз. Из-под консервных складов орут коты. Пару секунд Дрэгер оглаживает пластик замшей перчатки, потом снова поднимает глаза:
— А почему вы не попробовали связаться с Хэнком? И спросить его самого? В смысле…
— Связаться? Связаться?! Етить-колотить, а что, по-твоему, мы тут делаем? Не слышишь, как Гиббонс глотку надрывает?
— Я имел в виду — по телефону. Вы не пытались до него дозвониться?
— Само собой, пытались.
— И? Что он ответил? В смысле…
— Что он ответил? — Ивенрайт снова потирает физиономию. — Я покажу его ответ. Хови! Эй, подай-ка бинокль! Мистеру Дрэгеру хочется взглянуть на ответ Хэнка.
Мужик у воды неторопливо оборачивается:
— Ответ?…
— Ответ! Ответ! То, что он предъявил нам, когда мы попросили его… пересмотреть решение, так сказать. Дай сюда чертовы стекляшки — и пусть мистер Дрэгер сам поглядит.
Хови извлекает бинокль из-под свитера, серого, как дождь. Инструмент холодит руки Дрэгера даже сквозь лосиную кожу. Толпа подается вперед.
— Вон там! — победоносно тычет пальцем Ивенрайт. — Вон ответ Хэнка Стэмпера!
Дрэгер смотрит, куда указывают, и кое-что замечает в тумане: кое-что привязано к длинной палке, будто наживка на леске, и болтается перед старинным нелепым домом, там, на том берегу…
— И что это значит?… — Он поднимает бинокль и прикладывается к окулярам, подкручивая пальцем резкость. Слышит, как мужики затаили дыхание. — Все равно я не… — Предмет расплывается, совсем теряется во мгле, выныривает, изворачивается — и вдруг попадает прямо в фокус, так четко, что воспаленное горло Дрэгера ошпаривает зловонным сернистым дымом. — Похоже на человеческую руку, но я все равно не… — И тут он чувствует, как семя давешнего предчувствия расцветает буйным цветом. — Я… что? — Он слышит, как его машину обволакивает липкий смех. Чертыхается и тычет биноклем в физиономию, перекошенную весельем. Судорожно поднимает стекло — однако смех доносится все равно. Ложится грудью на руль — «дворники» мелькают прямо перед глазами. — Я поговорю с этой девочкой, с его женой… Вив, кажется? В городе… И узнáю… — И он вырывается из колеи на шоссе, прочь от этого смеха.
Стиснув зубы, виляет по губе ухмыляющегося берега. В смятении и ярости; никогда прежде его не выставляли на посмешище — ни такое вот сборище болванов, ни кто еще! Он в смятении и в тусклой, бешеной ярости — и обуреваем подозрением, что посмешищем сделался не только для ватаги придурков на берегу — плевать ему на их собачье мнение о нем! — но есть и еще один смешливый придурок, незримый в верхнем окошке того проклятого дома…
«Что же все-таки произошло?»
Кто бы ни вывесил эту руку на шесте, это определенно была демонстрация столь же мрачно-ироничной презрительности, как и сам старый дом. И тот, кто решился вывесить руку на всеобщее обозрение, потрудился и подвязать к ладони все пальцы, кроме среднего. Этот же — оттопырил в известном жесте, недвусмысленно оскорбительном для всех, кто проезжает по дороге.
А в особенности — и Дрэгер не мог отделаться от такого ощущения — палец этот тыкал в него персонально. «Да, в меня. Чтоб унизить лично меня за… такую мою ошибку. За…» Тыкал, как однозначное опровержение всему, что Дрэгер почитал за правду, знал за правду о Человеке; словно кощунственная издевка над верой, выкованной в горниле тридцати лет, ясной и безусловной верой, отлитой за треть века работы с «трудом» и «капиталом» — почти религией, отлаженной, отглаженной, бережно обернутой, перевязанной красной тесемочкой пухлой папочкой правд о людях и о Человеке. Где доказано, что глупый Человек может отвергнуть все, кроме Протянутой Руки; что он выстоит перед любой напастью, кроме Одиночества; что во имя самых жалких, шатких и шизовых своих принципов он пожертвует жизнью, вытерпит боль, измывательства и даже самую лютую из всех американских тягот — недостаток комфорта, — но отступится от самых твердых своих убеждений ради Любви. Да, Дрэгер считал это доказанным. Он знал примеры, когда дубовой крепости фабричные боссы шли на самые дурацкие сделки, только бы над их прыщавыми дочурками не смеялись в местечковой средней школе. Видел, как самые упертые правые, ненавистники профсоюзов соглашались накинуть лишние полдоллара за час и включить в контракт медицинскую страховку, только бы не утратить сомнительное расположение дряхлой своей тетушки, играющей в покер с женой брата забастовщика, которого хозяин этот знать не знал и видеть не видел. Любви — во всех ее непростых проявлениях, как верил Дрэгер, — воистину подвластно все. Любовь — или Страх перед Отсутствием Ее, или же Боязнь Недополучить Ее, или Ужас Утраты Ее — безоговорочно себе все подчинит. Для Дрэгера это знание было оружием; он усвоил истину эту в юности и четверть века с огромным успехом пользовался своим оружием, и переговоры шли как по маслу, и дела решались без запинки, без заминки, и покорение мира казалось удивительно простой, ясной и верной затеей, при такой-то литой вере в могущество этого оружия. И вот какой-то неграмотный лесоруб, со своей деляночкой и без единого заступника в целом свете, претендует на иммунитет к этому оружию! Господи, проклятая температура…
Дрэгер сутулится над рулем — человек, так гордившийся своею кротостью и сдержанностью, отрешенно наблюдает, как клонится вправо стрелка спидометра, невзирая на его попытки обуздать ее. Большая машина перехватывает управление у водителя. Сама собой разгоняется, не спрашивая его согласия. Мчится к городу с тревожным шипящим свистом мокрой резины. Мимолетно мелькают белые полоски. Ивы, трепещущие по обочинам, вибрируют, стремясь к полной неподвижности, — совсем как спицы на колесе несущегося голливудского фургона. Дрэгер, не снимая перчаток, нервно ерошит жесткий стальной ежик на голове, вздыхает, покоряясь своему предчувствию: если Ивенрайт сказал правду — а зачем ему врать? — это значит, что впереди еще недели вынужденного терпения, уже так его измотавшего, и снова, как за последний месяц, две из трех его ночей будут бессонными. Снова — вымученные улыбки, снова — вымученные любезности. Снова — притворное внимание. И снова — присыпки для грибка на ступнях, уже достойного истории, хотя бы — истории болезни. Он опять вздыхает, сам себя утешая: черт возьми, в конце концов, все ж ведь имеют право на ошибку, хоть когда-нибудь. Но машина не сбавляет скорости, а в глубине его ясного и верного сознания, где уже расцвело первое скверное предчувствие и где покорность эта расстилается философически вялым мхом, набирает сок новый бутон.
«А если бы я не промахнулся?… А если бы не просчитался?…»
Другой бутон. С лепестками сомнения.
«А может, не так уж прост этот болван, как я думал?»
А может, и другие болваны не так просты.
Он останавливает машину перед кафе «Морской бриз», чиркнув белобокими скатами по бордюру. Сквозь плывущее дождем лобовое стекло отсюда видна вся Главная улица, на полную длину. Пустынно? Только дождь и коты. Дрэгер поднимает ворот и выходит из машины, не теряя времени на пальто. Спешит через улицу к сочащемуся неоном фасаду «Коряги». Внутри, в баре, тоже вроде бы пустынно: музыкальный автомат подсвечен, играет негромко, но не видно ни души. Странно… Неужто весь город сорвался с места, чтобы постоять в грязи и поработать посмешищем? Это как-то ужасно… — И тут он замечает у окна владельца — этакий жирный и унылый архетип бармена. Тот взирает на гостя из-под длинных загнутых ресниц.
— Ну и льет — а, Тедди? — И этот не так прост…
— Похоже на то, мистер Дрэгер.
— Тедди! — Видите? Даже эта мелкая женоподобная жаба в обличье бармена — даже он знает больше моего. — Флойд Ивенрайт сказал, что здесь я могу найти жену Хэнка Стэмпера.
— Да, сэр. — Дрэгер слушает указания человечка: — В самом конце зала, мистер Дрэгер, прямо перед подсобкой.
— Спасибо. Кстати, послушай, Тедди! Почему ты думаешь, что… — Что… что? Сколько-то секунд он стоит молча, даже не сознавая, что пялится на бармена, и тот краснеет под этим пристальным взглядом, и длинные ресницы его стыдливо опускаются на глаза. — Да ничего… — Дрэгер разворачивается и идет прочь: я не могу его спросить. В смысле, он бы не смог ответить — даже если б знал, все равно не сказал бы… — мимо музыкальной машины: она щелкает, жужжит, заводит новую песню:
Почто не обняла… и не пригрела?
Печаль не уняла… как прежде ты умела?
Ах, успокой мне сердце еще раз.
Вдоль по длинному бару мимо мягко мерцающей музыкальной машины, мимо шаффлборда, сквозь разделенный перегородками сумрак пустых кабинок — и, наконец, в самом дальнем конце сидит девушка. Сама по себе. Со стаканом пива. Задранный кверху грубый ворот бушлата обрамляет худенькое мокрое личико. Мокрое? Никак не различить: не то от слез, не то от дождя, не то ей просто слишком, чертовски тут жарко? Ее бледные руки покоятся на большом малиновом альбоме… она смотрит на Дрэгера, ее губы подергиваются легкой улыбкой. И она, — Дрэгер кивает девушке, мысли его путаются — больше… чем я… Странно… что я мог думать, будто понимаю… так много.
— Мистер Дрэгер… — Девушка указывает на стул. — Похоже, вам нужна информация?
— Я хочу знать, что произошло, — говорит он, усаживаясь. — И почему.
Она опускает взгляд на свои руки, качает головой:
— Боюсь, вы хотите знать больше, чем я могу рассказать. — Она поднимает голову и снова улыбается ему. — Честно; боюсь, я не в состоянии объяснить это «и почему»… — Улыбка у нее кривоватая, но отнюдь не хамская, как ухмылки тех болванов на берегу; кривоватая, но в ней — искреннее сожаление, в чем-то даже приятная улыбка. Дрэгер дивится злости, которую всколыхнул в нем ответ девушки: проклятый грипп! — дивится частым ударам сердца и тону, взметнувшемуся ввысь из-под контроля:
— А этот недоумок, ваш муж, — он хоть понимает? В смысле, он понимает опасность сплава по реке без посторонней помощи?
Девушка продолжает улыбаться ему:
— Вы хотели сказать, понимает ли Хэнк, что подумают в городе о нем и его затее… Это вы хотели сказать, мистер Дрэгер?
— Это. Да. Да, именно так. Он в курсе, что рискует всех — абсолютно всех — восстановить против себя?
— Он рискует не только этим. Он может потерять и свою маленькую женушку, если будет упорствовать. Это с одной стороны. А может — и жизнь, с другой.
— И что?
Девушка пару секунд вглядывается в Дрэгера, потом делает глоток пива.
— Вам этого никогда было не понять. Вы просто хотите узнать причину. Или две-три причины. А причины эти возникли две-три сотни лет назад…
— Вздор. Я хочу знать только одно — почему он передумал.
— Для начала вам придется узнать, как он с самого начала это делал, разве нет?
— Что делал?
— Думал, мистер Дрэгер.
— Хорошо. В смысле, ладно. У меня много времени.
Девушка снова прикладывается к стакану. Закрывает глаза и убирает влажный локон со лба. Дрэгер вдруг понимает, что она невероятно устала — почти что в обмороке. Он ждет, когда она снова откроет глаза. Из уборной неподалеку разит хлоркой. Звуки музыкальной машины снова бьются в закопченные стены, обшитые сучковатой сосной:
… Разбитое сердце, пустая бутылка:
Пытаюсь забыться, вином заливаю…
Но в мыслях — по-прежнему ты, дорогая. [2]
Девушка открывает глаза и поддергивает рукав, чтобы посмотреть на часы. Затем снова кладет руки на малиновый альбом.
— Знаете, мистер Дрэгер, в этих местах все по-другому. — Вздор: мир везде одинаков. — Нет. Не сердитесь, мистер Дрэгер. Правда. Мне и самой не верилось… — Она читает мои мысли! — …но постепенно свыклась. Вот. Давайте покажу вам кое-что. — Она открывает альбом: запах навевает ей мысли о чердаке. (Ох да, чердак. На прощанье он меня поцеловал, и болячка на моей губе…) — Это история семьи, вроде того. Наконец-то решила почитать. (А я наконец-то допускаю… губы мои идут волдырями каждую зиму.)
Она двигает книгу по столу к Дрэгеру: это большой фотоальбом, разбухший от старых снимков. Дрэгер медленно раскрывает его — в нерешительности, как давеча прикладывался к биноклю.
— Но здесь же ничего не написано. Только даты и картинки…
— Включите фантазию, мистер Дрэгер; я так и сделала. Ну же, давайте, это занятно. Посмотрите.
Девушка переворачивает книгу, чтобы ему было удобно, кончик ее языка выглядывает из уголка рта. (Каждую зиму, что провожу здесь…) Дрэгер склоняется над альбомом: освещение скудное. Вздор, она знает не больше, чем… Он перелистывает пару страниц с лицами, машина булькает:
Одинокую тень я бросаю,
Одинокие песни пою… [3]
Дождь снова барабанит по крыше. Дрэгер отодвигает книгу, затем снова подтаскивает к себе. Вздор. Она не… Он ерзает на деревянном стуле, устраиваясь поудобнее, надеясь превозмочь непокорное головокружение, которое ускорялось в нем с того самого мига, когда он подкрутил настройку резкости на бинокле.
— Ерунда! — Но вот в чем беда, вот в чем вся беда… — Бессмыслица какая-то. — Он снова отталкивает книгу. Чушь все это.
— Вовсе нет, мистер Дрэгер. Гляньте. — (Каждую клятую зиму…) — Давайте пролистаю перед вами летопись семьи Стэмперов… — Балаболка, какое касательство имеет прошлое… — Вот, например, 1909 год, давайте прочту. — ...к делам настоящим? — Читаем: «В то лето был кровавый прилив, что перепортил всех мидий; погубил с дюжину индейцев и троих из нас, христиан». Представьте только, мистер Дрэгер. — Однако ж дни все одинаковые, черт возьми (дни, что шуршат мягкою влажной наждачкой меж пальцев, безмолвные и податливые клыки времени, перемалывают); и лето — всегда лето. — Или вот… поглядите: зима 1914-го, когда замерзли все реки. — Зимы — тоже все одинаковые. (Здесь каждую зиму плесень, видишь, как она лижет плинтусы сонным своим серым языком?) Или в сущности не отличаются одна от другой (каждую зиму — плесень, сыпь на коже, лихорадка на губе). — И нужно пережить одну такую зиму, чтобы получить хоть какое-то представление. Вы слушаете, мистер Дрэгер?
Дрэгер вздрагивает:
— Конечно! — И девушка улыбается. — Конечно, продолжайте. Просто… машина эта… — Булькает: «Одинокую тень я бросаю, одинокие песни пою…» Не то чтобы громко, но… — Но да, я слушаю!
— А фантазию включили?
— Да, да! Так что… — ...мне в годах тех минувших, чтó меняют они? (каждую зиму — новый тюбик «блистекса» для губ) — …вы говорите? — «Ты ушла — ну и что ж: без тебя я пою…» — Девушка закрывает глаза, будто впадает в транс:
— Сдается мне, мистер Дрэгер, «почему» кроется глубоко в прошлом… — Чепуха! Вздор! (И все же — каждую зиму… Чувствуешь, как уже нарождается язвочка? на нижней губе?)
— Припоминаю, дед Хэнка, отец Генри… дайте-ка подумать… — Но. Возможно. (Непреклонно.) «Одинокая тень моя». — Конечно, там есть… — Тем не менее. (И все же). — С другой… — Стоп… стоп.
СТОП! НЕ ПАРЬСЯ. ПРОСТО СДВИНЬСЯ НА ПАРУ ДЮЙМОВ ВЛЕВО ИЛИ ВПРАВО — И БУДЕТ ДРУГАЯ ТОЧКА ЗРЕНИЯ. Погляди… Реальность — нечто большее, нежели сумма ее составляющих, да и чертовски святее. А жизнь того же вещества, что наши сны, может, и окружена сном, [4] да только не обвязана аккуратно красной лентой с бантиком. И правда прибывает не всегда вовремя, как электричка… однако ж само время, бывает, работает на правде… И Сцены Прошлого, и Будущего Сцены мешаются в потоке воедино, в морских темно-зеленых хлябях, а Настоящее кругами разбегается по глади. Вот потому и не парься. Ведь сместить нетрудно фокус вперед или назад на пару дюймов. И снова… погляди:
Вот бар ненавязчиво разверзается сферическими волнами, теснящими дождь:
1898 год, Канзас, пыльный вокзал. Солнышко читает по губам яркий золотой вензель на двери «пульмана». Вот стоит Йонас Арманд Стэмпер. Его долговязая фигура подпоясана лоскутом пара, отчего похожа на черный флагшток, обернутый приспущенным вымпелом. Он стоит у позолоченной двери, чуть наособицу, в одной стальной руке его зажата черная шляпа с плоскими полями, в другой — черная книга в кожаном переплете. Он молча наблюдает прощание супруги и троих мальчиков с остальной родней. Крепкое, солидное семейство, думает он, крепкое и солидное, как накрахмаленный миткаль на них. Весьма внушительное собрание. Но при этом он знает, что в глазах полуденной толпы на станции сам он смотрится куда крепче, солиднее и внушительнее, чем все прочие вместе взятые. Его волосы, длинные и глянцевито-черные, выдают индейскую кровь; его брови и усы точно горизонтальны, будто начерчены по линейке толстым грифелем на ширококостном лице. Упрямый подбородок, жилистая шея, могучая грудь. И хотя ему недостает нескольких дюймов до шести футов, осанка его такова, что кажется он куда выше. Да, впечатляет. Крепко-чо-порный, кожаного переплета, стального сердечника патриарх, бесстрашно ведущий свое семейство на Запад, в Орегон. Упрямый первопроходец, вышедший в поход к новым, девственным пределам. Впечатляет.
— Береги себя, Йонас!
— Бог убережет, Нат. Во всех делах наших промысел Божий.
— Хороший ты мужик, Йонас.
— Господь Своих не оставит, Луиза.
— Аминь, аминь.
— Угоден Господу путь твой.
Он сдержанно кивает, разворачивается, собираясь сесть в поезд, и видит троих своих мальчиков… Глядите-ка: все ухмыляются. Он хмурится, напоминая, что как бы ни ратовали они за переезд из Канзаса в глухомань Северо-Запада, решение было — его и ничье более, ибо лишь он один вправе решать и разрешать, и упаси их Бог забыть об этом!
— На то воля Господа! — повторяет он, и двое младших мальчиков опускают глаза. А старший, Генри, смело встречает отцовский взгляд. Йонас порывается что-то сказать, но есть в лице мальчика нечто такое, нечто настолько вопиюще победоносное и богохульное, что слова застревают в горле бесстрашного патриарха, хотя лишь много после понимает он в полной мере этот взгляд. Нет, Йонас, ты понял в тот же миг. Печать сатанинской лукавой ухмылки. Тебе ведом был этот взгляд, и кровь твоя застыла в жилах, когда ты увидел, чему, пусть ненамеренно, оказался сопричастен.
Кондуктор дает звонок. Двое младших мальчиков, прошмыгнув мимо отца, забираются в вагон, бормочут благодарности, спасибо-вам-пребольшое, за снедь в бумаге, что суют им родственники. За ними — мать, глаза на мокром месте, сама на взводе. Поцелуи в щечку, последние рукопожатия. За ней — старший сын, кулаки — в карманах брюк. Внезапно поезд дергается, отец хватается за поручень, заскакивает на подножку, воздевает руку помахать родне.
— Прощевайте!
— Не забывай писать, Йонас, слышишь?
— Напишем. Вы и сами скоро вслед за нами двинетесь.
— Прощевайте… прощайте.
Он разворачивается, готов уж взойти по раскаленным железным ступеням — и опять ловит взгляд Генри.
— Господь милостив, — шепчет Йонас, сам не зная, к чему. Да нет же, будь честен: ты знал, к чему. Ты знал, то был грех твоей семьи, что вырвался из геенны, и знал, какова твоя в нем лепта, знал точно так же, как знал, что за грех. — Прирожденный грешник, — бормочет Йонас, — с рождения проклятый.
Ибо и в твоем поколении, Йонас, семейная летопись дочерна замарана тем же грехом: Ты знаешь этот грех. Клеймо Скитальца. Клеймо Бродяги: жгучее Клеймо Вероотступника, отвергающего жребий, ниспосланный Господом…
— Да зуд у них в ногах! — спорят добродушные.
— Идиотство! — громыхают упертые. — Святотатцы!
— Просто бродяги.
— Болваны! Болваны!
Переселенцев — вот кого являет миру история этой семьи. Жилистое, сухопарое племя упрямых непосед, стремящихся на закат, являет их разрозненная история. Много кости, мало мяса — и в вечном движении с того самого дня, когда первый тощий иммигрант Стэмпер сошел с корабля на восточный берег материка. В движении целеустремленном, будто в трансе. Поколение за поколением скачкáми перебирались они на запад по просторам юной Америки; не как первопроходцы, несущие Божий труд свой в языческие земли; и не как фантазеры, торящие путь растущей нации (хотя частенько Стэмперы скупали фермы обескураженных первопроходцев и табуны разочарованных фантазеров, обращавших стопы свои обратно к хорошо проторенной Миссури); но просто — клан жилистых людей, с их вечным зудом в ногах, с их идиотством, склонностью к дурацким скитаниям, с верой в то, что за долами трава зеленее, а за холмами елки прямее.
— Еще бы. Вот через этот холм переберемся — а там и сесть-посидеть в самый раз.
— Точно. Там у нас будет вдосталь времени…
Но неизменно, как только отец семейства срубал последнее дерево и выкорчевывал последний пень на делянке, а мать семейства наконец-то расстилала на полульняной коврик, о котором так давно мечтала, какой-нибудь шпанистый семнадцатилетка с квакающим голоском выглядывал в окно, поскребывал сухой свой живот и изрекал:
— Знаете… мы могли бы сыскать надел получше, чем эти кочки-коряги.
— Сыскать получше? Сейчас, едва мы встали на ноги?
— Думаю, да.
— Что ж, ты, может, и найдешь. Хотя, если честно, сомневаюсь я в этом. А мы с отцом и с места не двинемся!
— Как угодно.
— Нет уж, мистер Скипидар в Одном Месте! Мы с твоим отцом сыты по уши!
— Вот я и говорю, как вам угодно, потому что я двигаю дальше. А вы со стариком — как знаете.
— Минуточку, дружок…
— Эд!
— А ты, женщина, осади назад: не надо тут за меня говорить, что я намерен делать. Ладно, дружок, из чистого любопытствия: что конкретственно у тебя на уме?
— Эд!
— Молчи, женщина: я с сыном толкую.
— Ох, Эд…
И на месте оставались только старики и больные, не способные идти дальше на запад. Слишком старые, слишком больные или же, если говорить о семейной истории в целом, слишком мертвые. Ибо если кто-то подхватывался в путь — подхватывались все. И сердечки из-под монпансье на чердаках набиты волнующими путевыми хрониками, разящими табаком.
«…воздух здесь в самом деле свежий».
«…а дети прекрасненько учатся, и поверьте уж, нечего убиваться из-за такой оторванности от цивилизации».
«…ждем вас, ребята, в гости сюдой в скорехоньком времени слышите?»
Или же — свидетельства тоски беспокойного духа:
«… Лу мне говорит не обращать на тебя внимания потому что ты-де и Оллен и все остальные только палки нам в колеса суваете но я не знаю и сказал ей не знаю. Я сказал ей вопервых что пока не готов тут осесть, мол не знаю как тут все пучком и правда ли что от добра добра не ищут. Поэтому я чуток еще пораскину мозгами…»
Так они и перемещались. И пусть с прошествием лет какие-то ветви семейства замедляли бег, преодолевая за жизнь поколения каких-нибудь миль десять-пятнадцать, все равно путь их лежал на запад. А кое-кого уж настойчивым внукам приходилось вытаскивать из развалюшных хором. А кое-кому со временем даже удавалось рождаться и умирать в одном и том же городке. Затем, наконец, появились Стэмперы заметно более практичного склада; Стэмперы с головами достаточно холодными, чтоб остановиться, оглядеться; рассудительные, вдумчивые Стэмперы, сумевшие изобличить свою семейную черту, нарекши ее «изъяном в породе» и взявшиеся за ее исправление.
Эти трезвомыслящие ребята приложили немало сил к тому, чтоб одолеть изъян, в самом деле потрудились, чтобы раз и навсегда прекратить это бессмысленное «всуешагание» на запад, остановиться, осесть, пустить корни и довольствоваться тем, что судил им великий Господь. Такие вот разумные люди.
— Что ж, теперь ладно… — Остановились на плоских равнинах Среднего Запада, открытых взору во всех направлениях: — Ладно. Наверное, незачем дальше идти. — Остановились и сказали: — Пора уж положить конец глупости, помыкавшей нашими предками; коли можно остановиться, оглядеться окрест и увидеть, что слева не лучше, чем справа, а впереди не больше полыни и ковыля, чем за спиной, и за тем холмом равнина не ровней всех прочих, что мы прошагали за две сотни лет — так и на кой же ляд идти куда-то еще?
И если никто не мог привести уважительной причины, эти прагматики сухо кивали и топали истертым башмаком по дощато-ровной земле:
— Да, все пучком! Все что надо, ребята, тут, у нас под ногами. От добра добра не ищут.
Их неуемная энергия потихоньку отыскивала выходы более разумные, нежели скитания, более практичные, нежели походы: торговля, община, церковь. Они обзаводились банковскими счетами, портфелями и мандатами местного разбора и даже — эти-то жилистые ребята — пивными животиками. Портреты таких господ можно найти в коробках на чердаках: черные костюмы решительно напряжены против ширм салона светописи, рты жесткие, непоколебимые. Письма: «…мы забрались уж достаточно далеко».
И сидят они в кожаных креслах, подобно выкидным ножам, готовым сложиться в ножны. Накупили семейных участков на кладбищах — в Линкольне, в Де-Мойне, в Канзас-Сити, эти прагматики. Назаказывали по почте огромных и пухлых бордовых честерфильдов для своих гостиных…
— Эх-ма. Так-то. Житуха — что надо. И пора бы уже.
И все лишь затем, чтобы вновь двинуться дальше по воле первого же юноши с пламенным взором, что сумеет навесить свои мечты на отцовы уши. Согласись: ты уже тогда признал этот взгляд; до первого сопливого непоседы с лягушачьим голосом, способного убедить Папашу в том, что на западе трава зеленее, чем здешние кочки-коряги. И вновь — трудный, неустанный поход… тебе ведь знаком этот взгляд, ты мог уберечь нас от боли сердечной… подобно стаду, гонимому засухой, неутолимой жаждой — но не уберег — стремятся они за мечтой о стране, где вода на вкус как вино:
А в Спрингфилде вода — что креозот,
Дорогой пыльною шагаю я вперед. [5]
В путь, в путь — покуда вся семья, весь клан, не уперся в соленый вал Тихого океана.
— И дальше куда?
— Хер знает — да и вода тут на мочу больше смахивает, никак не на вино.
— Так дальше куда?
— Без понятия! — Затем с отчаянием: — Куда-нибудь, отсюда подальше! — С лихой и безысходной усмешкой: — Главное — прочь отсюда, там видно будет.
— Презревая жребий, что назначил Господь, — бормочет Йонас, — ведомые проклятьем. — А ведь ты мог уберечь семейство от этой напасти — поиска заветной землицы. Ибо ныне знаешь, что все это суета сует и томление духа. Стоило лишь сразу собрать всю свою волю в кулак, когда впервые заприметил этот лукавый дьявольский оскал в ухмылке Генри, тогда, на станции, — и ты бы всех нас уберег от беды. Он поворачивается к сыну спиной и машет рукой отаре братьев и кузин, шагающих за поездом, набирающим медленно ход.
— Смотри, Йонас, будь внимательней. Не тирань Мэри-Энн и ребятишек без нужды. Земля-то там суровая!
— Хорошо, Натан.
— Смотри, не попадайся злющим орегонским медведям да индейцам, хи-хи-хи!
— Типун тебе, Луиза.
— Напиши, как только обоснуетесь. А то в нашем Канзасе тоска зеленая да трава жухлая.
— Хорошо. — Ты все еще мог бы остановиться, если б только собрал волю в кулак. — Напишем и все вам доложим.
— Так-то. Медведи и индейцы, Йонас! Живыми не давайтесь!
Как обнаружил Йонас Стэмпер, орегонские медведи вполне довольствовались моллюсками и ягодами, были жирными и ленивыми, как старые коты. Индейцы, питавшиеся теми же двумя неисчерпаемыми продуктами, были еще жирнее и куда ленивей медведей. Да. Они оказались довольно-таки мирными. Как и медведи. И в целом страна, паче чаяния, оказалась весьма мирной. Но все же Йонаса снедало это странное… подспудное чувство, возникшее в первый же день по прибытии, возникшее и проникшее в душу, и никогда уж более не покидавшее его все три года, что он прожил в Орегоне.
— И что такого сурового в этих землях? — озадачился Йонас, когда они прибыли. — Просто нужен человек, который приведет этот край в чувство.
Нет, не медведи и не индейцы доставали сухопарого стоика Йонаса Стэмпера.
— Отчего ж здесь до сих пор все так неприкаянно? — недоумевал Йонас по прибытии. Другие же недоумевали по его отбытии:
— Скажите, а Йонас Стэмпер не здесь проживает?
— Жил, да сплыл.
— Так-таки взял и сплыл?
— Так-таки взял да слинял.
— А с семьей что сталось?
— Они по-прежнему здесь, хозяйка да три парня. Тутошний народ им вроде как пособляет держаться на плаву. Стоукс, «Старина Гастроном», чуть не каждый день им чего-нибудь отсылает. У них там вроде как дом выше по реке…
Йонас заложил большой каркасный дом через неделю после того, как они поселились в Ваконде. Три года, три коротких лета и три долгие зимы он разрывался между своим магазинчиком «для-сева-и-для-зева» в городе и участком за рекой, под застройку — восемь акров плодороднейшей поймы, лучшая земля в округе. Он купил участок еще до исхода из Канзаса, по Закону о Земле 1880 года — «Селитесь у Водного Тракта!» — купил не глядя, доверившись проспектам, объяснявшим, что берег реки — идеальное место для патриарха, пожелавшего исполнить волю Господа. Гладко было на бумаге.
— Значит, взял и слинял, хех? Не похоже на Йонаса Стэмпера. И ничего не оставил?
— Семью, лавку, всякую всячину и полный ушат сраму.
Чтоб оплатить переезд, он продал лавку кормов в Канзасе, отличное заведение, где стояло бюро с выдвижной крышкой, набитое счетными книгами в кожаных переплетах. Деньги переслал заранее, так что, когда прибыл, они уж поджидали его, зелененькие и растущие, как все в этой новой благодатной земле, на этих новых манящих рубежах, о которых он вычитал в проспектах, что притаскивали с почты его мальчики еще в Канзасе. Проспекты переливались красным и голубым, звенели дикими индейскими именами, подобными птичьему гомону в рассветном лесу: Накумиш, Нагайлем, Чалси, Силкуз, Неканикум, Ячат, Сисло — и Ваконда, у бухты Ваконда, на Тихой и Щедрой реке Ваконда-Ауга. Где (как утверждали проспекты) Сумеет Каждый Свой Оставить След И Жизнь Начать С Начала. Где (как убеждали проспекты) Море Сине, Луга Раздольны, А Люди И Деревья Дышат Вольно! Там, На Великом Северо-Западе (разъясняли проспекты), Есть Простор Для Величия, Что Заключено В Твоей Душе! [6]
Да, на бумаге-то все гладко, но едва он с этим столкнулся, как увидел воочию, что было… в этой реке и в лесах, в этих тучах, бодающих горы, в этих деревьях, прободевших земную плоть… нечто. Не то чтобы местность суровая — но такое, что можно понять лишь после первой зимовки.
И как раз этого ты не знал. Да, ты знал обличие проклятой жажды странствий, но не ведал, в какое пекло заведет тебя эта жажда. Для осознания требовалась хоть одна зима…
— Охренеть. Взял да ушел. На прежнего Йонаса это совсем не похоже.
— Я б не стал его строго судить. Во-первых, тут хоть один сезон дождей нужно прожить, чтоб уразуметь, что к чему.
Чтобы понять, надо провести тут зиму.
Во-первых, Йонас в упор не видел того раздолья, о котором толковали проспекты. Нет, оно тут было, Йонас это знал. Но раздолье оказалось не того сорта, как представлял себе Йонас. А во-вторых, в этих землях не было ничего, ровным счетом ничего, что позволило бы человеку ощутить свою Величину и Величие. В лучшем случае карликом чувствовал себя человек, не важнее рыбаков-индейцев, ютившихся на илистом взморье с моллюсками. Эко Величие. Да в этой благословенной земле руки опускались раньше, чем ноги сделают шаг. Дома, в Канзасе, все было в руках человека, как Господь и назначил чадам своим: если не орошать поле, урожай погибнет. Если не пасти стадо, скот падет. Все — как полагается. Но тут, в этой земле, все труды казались тщетны. Флора и фауна росли и гибли, крепли и чахли с полнейшим презрением к человеку с его чаяниями. Каждый Сумеет Оставить Свой След, пели они тебе? Вранье, вранье. Пред Господом свидетельствую: человек может трудиться здесь в поте лица всю свою жизнь — и никаких следов не останется! Вообще! Ни единой отметины не запечатлится! Как есть истина.
И нужно прожить здесь хотя бы год, чтобы постичь, сколь суетна твоя блажь.
Истинно так: тут не было ничего постоянного. Даже городок был недолговечен. Истинно так: все — суета и томление духа. Род проходит и род приходит — а Земля пребывает во веки … [7] Пребывает — насколько позволяют дожди.
Нужно выбраться поутру из-под теплого ватного одеяла, не тревожа супругу и детишек, да ступить из вежи в глухой зеленый туман. И не на берег реки Ваконда-Ауга ступаешь, но в некий мглистый, потусторонний сон…
И я прохожу, и этот проклятый городишко, этот жалкий клочок грязи, все реже мелькавший в просветах деревьев, пройдет. Я познал это уже в тот миг, когда узрел его. Я знал это, когда жил, знал, когда смерть прибрала меня, — и теперь знаю.
Полог тумана свисает с низких кленовых ветвей изодранными кисейными клочьями. Нити тумана ниспадают с сосновых иголок. Выше, над сплетением ветвей, небо голубое и безмятежное, предельно ясное, а на земле — туман. Он ползет по реке и обнимает дом за опоры, обволакивает новехонькие изжелта-кукурузные доски мягкими белыми губами. Слышится негромкое шипение — не то чтобы неприятное, что-то вроде задумчивого причмокивания…
Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под Солнцем, [8] когда деревья и мох вечно алкают вернуть себе труды его? Вечно алкают, покуда не почувствует душа, что град сей есть узилище с зелеными острожными стенами лозы и терниев, и вечно придется работать, день за днем напролет, лишь затем, чтоб удержать жалкие плоды труда своего; работать вечно день за днем, лишь ради слякотного пола под ногами да кровли облаков, порой столь низких, что заставляют ходить согбенным… Пол да кровля, да зеленые древесные стены острога. Истинно так. Город? Пусть он растет — но пребудет ли? Пусть он растет, ширится, и число жителей множится — но пребудет ли? Нет. Вековечный лес, и грязь, и река все равно одолеют, ибо они суть порождения земли. А город — дело рук человеческих. Истинно так. Не пребудет новое, человеком сотворенное. Разве есть в этих краях такое, о чем можно сказать: Смотрите, вот это новое? Нет, все сущее здесь — было уже в веках, бывших прежде нас. [9] Истинно так.
…Позевывая, бредешь ты к дому, по пояс в дымке, стелющейся по земле, теряешься в смутных сомнениях: то ли спишь — а то ли и не спишь, то ли грезишь — а то ли и не грезишь. Явь ли это? Земля под глухим ватным одеялом — вроде сон, эта пушистая тишина подобна безмолвию во сне. Воздух так недвижен и тих. И лисицы не лают в лесах. И вороны не каркают. И утки не летят над рекой. И ни единой ноты еще не взял обычный рассветный ветерок на листьях крушины. Очень тихо все. Если не считать того ненавязчивого, прелестного влажного посвиста…
А простор? Разве проспекты не говорили, что есть тут где разгуляться душе? Возможно, да только если со всех сторон эти адские дебри, душа рискует в них заблудиться. Ведь не видно ж ничего дальше пары сотен шагов, куда ни глянь. Дома, на равнинах: вот там — просторы. Согласен — на равнинах чувствуешь щемящий холод в животе, когда озираешься окрест и видишь только то, что было прежде, да полынь сколько хватает глаз. Но воистину можно освоиться, привыкнуть и освоиться с пустотой — точно так же, как осваиваешься с холодом или мраком. Здесь же, где… здесь, где глаз упирается в поваленные деревья, гниющие подо мхом, в дождь, вечно жующий ландшафт, в реку, что течет в море, а море все никак не наполнится… во все это… в такое, как… слов нет у души… во все эти кустики-лютики, в птичек-зверюшек, рыбок и насекомых! Нет, речь не об этом. Во все, чему конца-края нет. Разве не видите? На меня это все навалилось столь мощно и стремительно, что я сразу понял: никогда мне с этим не освоиться! Впрочем, речь, опять же, не об этом. Я просто хочу сказать, что не мог поступить иначе — выбора не было; Бог свидетель… У меня не было выбора!
…Забывшись в движении, суешь руку в короб с гвоздями и достаешь несколько. Зажимаешь их зубами, подхватываешь молоток, идешь вдоль стены, над которой трудился, отрешенно размышляя: вспорет ли стук молотка эту перинную тишину, или же будет съеден туманом, утонет в реке? Ты замечаешь, что ступаешь на цыпочках…
По прошествии второго года Йонаса неудержимо потянуло из Орегона на родину, в Канзас. По прошествии третьего года тоска эта уже углем жгла его изнутри, постоянно. Но он не осмеливался поведать о ней своей семье, особенно первенцу. Три года дикости и дождей, размочившие в Йонасе тугой, солидный крахмал равнинного жителя, его сыновей, напротив, напитали крепостью зарослей ежевичника. Три мальчика росли и росли в этой глуши, как прочая флора и фауна. Росли не физически — нет, они, как и большинство в роду, были низкорослы и жилисты, — но становились жестче, крупнее с виду. Они видели, как после каждого нового паводка в неистовых глазах отца все пуще разгоралось отчаяние, в то время как собственные их глаза обращались в зеленое стекло, а лица бронзовели крепкой кожей.
— Бать, — бывало спрашивал Генри с улыбочкой. — Что-то вы невеселы. Какая печаль-то?
— Печаль? — Йонас скользил пальцем по Библии. — «Во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь». [10]
— Вот как? — Генри пожимал плечами и уходил, пока отец не успевал развить мысль. — Подумать только.
На темном чердаке лавки кормов мальчики шепотом перешучивались насчет дрожи в отцовских руках и визгливых срывов голоса, некогда туго переплетенного в кожу, как молитвенник перед проповедью.
— Он все больше смахивает на течную суку: глаза блестят, губы трясутся, дергается весь. — И они смеялись в подушки, набитые кукурузной обверткой. — У него будто чесотка, весь извелся. Знаете, что он путается с красномясыми в Сискалу? А уж там у любого зачешется, точно вам говорю.
Шутили и смеялись, но за их ухмылками уже тогда сквозило презрение к старому Йонасу за то, что уже тогда старый Йонас обречен был совершить.
…Идешь вдоль стены, смазывая плечом бусинки свежей смолы, самоцветами высыпавшие на свежей древесине. Идешь медленно…
В самые сильные холода семья жила в городе, в лавке кормов, а в остальное время — в большой палатке на том берегу, где они строили дом, который, как и все на той земле, рос и рос месяц за месяцем — с неторопливым, немым упорством, будто наперекор всему, чем Йонас мог замедлить этот рост. Самый дом начинал угнетать Йонаса. Чем больше он становился, тем больше росли отчаяние и безысходность Йонаса. Вот стоит на берегу это проклятое строение, огромное, некрашеное, без души, без Бога. С не застекленными окнами дом напоминал деревянный череп, взирающий на катящую мимо реку черными глазницами. Больше похожий на гробницу, нежели на дом. Больше похожий на обитель мертвых, думал Йонас, нежели на место, где «жизнь начать с начала». Ибо земля эта была пропитана смертью, эта изобильная земля, где деревья росли на глазах, где Йонас сам видел, как гриб проклюнулся сквозь тушку утопшего бобра и уже через несколько неуловимых часов распростерся над нею своей шляпкой, — эта благодатная земля сплошь пропитана влажной и жуткой смертью.
— Бать, ей-богу, вы какой-то в край затурканный, точно говорю. Хотите, заскочу к Гриссому за вашими солями, когда в городе буду?
Пропитана и переполнена! Чувство это преследовало Йонаса наяву и кошмарами терзало по ночам. О, Иисусе, свет животворящий, — наполни мрак. Его душило. Его топило. Ему казалось, что как-нибудь он проснется туманным утром с глазами, поросшими мхом, а одна из дьявольских поганок в этой хмари прободеет его собственную грудь.
— Нет!
— Что, бать?
— Я сказал, не надо солей. Лучше — чтобы заснуть! Или проснуться! Или — или чтоб развеять эту хмарь! — …свисающую с рук-суков серыми затхлыми стягами. Во сне скользишь вдоль дощатой стены, глаза шарят по зашторенному утру… Слизни выводят на досках блестящие в ночи письмена. Этот шиповник говорит тебе о чем-то многими своими медленными пальцами… о чем? о чем? Постное лицо его клонится, вырванное из сна, а он идет вдоль стены, он подносит руку ко рту, где поседевшие усы щетинятся гвоздями. Вот он останавливается, рука по-прежнему поднята, лицо по-прежнему склонено. И подается вперед, тянет шею, силясь различить нечто в нескольких ярдах впереди. Туман, устилающий реку, задрал уголок, разверзся маленьким круглым окошком. В эту брешь Йонас видит, что за ночь в берегу появилась еще одна вымоинка. Еще несколько дюймов грунта сгинули в реке. От этой вымоинки — и тот шипящий присвист: так река с восторженной невинностью взасос целует берег, отрывая от него новые кусочки. Йонас смотрит и вдруг его осеняет, что это не берег уступает дорогу реке, как можно подумать. Нет. Это река разрастается вширь. И через сколько же зим своенравное течение доберется до фундамента, подле которого стоит сейчас Йонас? Десять лет? Двадцать? Сорок? Да какая, в сущности, разница?
(Ровно сорок лет спустя на мол неподалеку от рыболовной станции заехала машина. Автомобильное радио разбрасывало гнусавые переборы хилбилли над бухтой, усеянной чайками. Два моряка на побывке после тихоокеанского похода травили своим ахающим зазнобам несусветные байки о зверствах япошек. Вдруг морячок на переднем сиденье замолк и ткнул пальцем в желтый пикап, застывший на косогоре у самого края воды:
— Гляньте-ка, уж не старик ли это Генри Стэмпер со своим сынком Хэнком? Что это за хрень у них в кузове?)
Будто во сне, по-прежнему пялясь вниз, на вымоину, Йонас проводит языком по шляпкам гвоздей, что у него во рту. Хочет вернуться к дому, но снова замирает, и лицо его озадаченно хмурится. Он берет один из гвоздей квадратной ковки и подносит к глазам. Гвоздь тронут ржавчиной. Рассматривает другой гвоздь — там еще больше ржавчины. По очереди он берет гвозди изо рта и смотрит на них, подолгу вглядывается: легкая присыпь ржавчины уже пометила металл, подобно грибку. А ведь ночью дождя не было. На самом-то деле выдалось целых два невероятных дня без дождя, потому-то он и не потрудился накрыть короб с гвоздями крышкой после вчерашней работы. Но с дождем или без, а гвозди поржавели. За ночь. Целый короб, пришедший из самого Питтсбурга… четыре недели в пути — и сияли, что серебряные монетки… и поржавели за ночь…
— Ей-ей, а знаешь — похоже на гроб! — воскликнул моряк.
…Итак, кивая самому себе, он бросает гвозди в короб и кладет молоток на росистую траву, затем идет едва ли не по пояс в тумане к реке, садится в лодку и гребет на тот берег, где под навесом у грунтовки живет кобыла. И забирается на кобылу, и скачет обратно в Канзас, к сухим, дощато-ровным прериям, где полынь сражается за худосочную почву, где степные зайцы грызут колючие бочонки кактусов в поисках влаги, а гниение — неспешное и незаметное под небом из жженого кирпича.
— Точно гроб! В контейнере, навроде железнодорожного.
— О, глянь, чего они делают!
Другой моряк и его подруга тотчас выпутались из объятий, и все четверо принялись глазеть, как мужчина и мальчик на пристани выгружают что-то из своего пикапа, волокут это что-то по доскам, сваливают это что-то в воду бухты, затем возвращаются к пикапу и уезжают. Моряки и две их девушки сидели в машине, наблюдали, как ящик покачивается и медленно, долгие минуты, тонет. И под пение Эдди Арнольда:
Дым на небе, на земле и над водо-о-ой:
Наши флот с пехотой рвутся в бо-о-ой… [11]
ящик грузно накренился и окончательно исчез под водой, оставив по себе расходящиеся круги и поминальные пузырьки, ушел вниз, в ил и водоросли, чьи зелено-бурые и лилово-бурые склизко-резиновые авеню патрулируются крабами с глазами на стебельках, караулящими унылое скопище бутылок, старых труб, холодильников, сдутых шин, потерянных навесных моторов, битого фаянса и прочих мусорных декораций дна бухты.
В пикапе, откатившем от причала, некрупный, но туго скрученный мужчина с бутылочно-зелеными глазами и седеющими волосами пытался унять любопытство своего шестнадцатилетнего сына воспитательными щелчками по кумполу:
— Ты о чем, Хэнки? Не прочь прокатиться в Куз-бэй и присмотреть за своим стариком, чтоб не нарезался, а? За мной глаз да глаз — и трезвый, что твой ватерпас!
— А что там было, папа? — спросил мальчик (даже не догадывался тогда, что это гроб…).
— Где — там?
— В том здоровом ящике.
Генри засмеялся:
— Мясо. Старое мясо: я не хотел, чтоб оно провоняло всю округу.
Мальчик украдкой глянул на отца — (Старое мясо, говорит… Папа сказал… А я ведь ни о чем таком и не догадывался, грешно сказать, еще сколько-то месяцев, пока не заявился Мозгляк Стоукс — он тут у нас в городе вроде как «старый каркун» — так вот, он был у нас дома с визитом, отвел меня в уголок, и мы сидели с ним добрых полчаса — недобрых полчаса, — я весь извертелся, а он всю дорогу лапал меня своими потными грабками — то на колено положит, то за руку схватит, то по головке погладит, то еще где, куда дотянется — будто никак не успокоится, покуда не пересажает на меня всех бацилл, которыми торгует.
— Ах, Хэнк, Хэнк, — говорил он, тряся головой на шее, которая у него не толще его костлявого запястья. — Мне это очень неприятно, но мой христианский долг — поведать тебе тягостную правду жизни. — «Неприятно» — вот ведь трепло. Да он как вурдалак: все кости перемоет-разгрызет, вместо того, чтоб с ходу, без обиняков выложить. — Правду о том, кто был в ящике. Да, я уверен, что кто-то должен поведать тебе про твоего дедушку, про его первые годы в этих краях…) — но ничего не сказал. Они ехали молча.
(— …в те первые годы, Хэнк, дитя мое… — Старик Стоукс откинулся назад и глаза его подернулись поволокой. — …все было не так, как нынче. Твоя семья пока еще не имела больших лесозаготовок. Да… Да, твоя семья, можно сказать, страдала от ужасных злосчастий… в ту пору…)
В то туманное утро старший сын, Генри, первым проснулся и обнаружил, что отец исчез. Генри поднял молоток и — вместе с братьями Беном и Аароном — сделал в тот день больше работы, чем за всю прошлую неделю.
И хорохорился:
— Мы их всех за хвост оттаскаем, парни! Так-то. И черт бы их подрал.
— Что, Генри? За что оттаскаем?
— За хвост, дурилка! Мы покажем этим городским задротам, как хихикать над нами в свои бороденки. Всей этой шайке Стоукса. Мы им покажем. Поддадим жару в аду и поджарим это болото себе на завтрак.
— А с ним-то что?
— С кем? Со стариком «Все-Тлен-и-Суета»? Со стариком «Что-Проку-Лять-Под-Солнцем»? Да хуй с ним. Разве он не определился с кристальной ясностью? Разве не понятно, что он сдулся? Сдрейфил?
— Да, а если он вернется, Генри?
— Вернется, на брюхе приползет, и даже тогда…
— Но, Генри, а что, если он не вернется? — спросил Аарон, младший. — Как мы без него?
Чеканно:
— Да уж как-нибудь. Мы поджарим это болото! Поджарим! — И сталь его молотка долбила упругие белые доски.
(Так я впервые услышал от Мозгляка Стоукса о том, как батяня старика Генри, Йонас Стэмпер, обесчестил Генри и всех нас. А потом узнал от дяди Бена, как сам Мозгляк, оказывается, столько лет намеренно бередил эту папину рану. Но уже от самого папы я узнал, во что это все вылилось, как бесчестье и уколы произвели на свет его броневую заповедь. И не то чтобы папа пришел ко мне и рассказал. Нет. Может, какие-то отцы и разговаривают со своими сыновьями на такие темы, но старик Генри — даже не заикался. Зато он сделал кое-что другое. Написал эту заповедь для меня — и повесил мне на стену. Говорят, в тот самый день, как я появился на свет. Но прошло немало времени, прежде чем я понял, к чему это. Шестнадцать лет. И даже тогда узнал я об этом не от самого старика, а от его жены, моей мачехи, девчонки, которую он притащил с Востока… Но — все по порядку…)
Они обнаружили, что Йонас забрал все деньги из лавки кормов и ничего им не оставил, кроме самого здания, жалких остатков нераспроданного товара да недостроенного дома на том берегу реки. Товар — преимущественно семена, которые не обещали прорасти хоть какой-то зеленью раньше весны. Соответственно, в ту зиму они выжили главным образом за счет благотворительности самой зажиточной семьи в тех краях — семьи Стоуксов. Джереми Стоукс был местным теневым губернатором, мэром, мировым судьей и ростовщиком — и все эти должности заполучил он по старому неписаному закону: «Кто Посмел — Тот Поспел». Перво-наперво он поспел завладеть огромным пакгаузом, брошенным «Компанией Гудзонова Залива». Джереми там обосновался. Когда не нашлось желающих его оттуда выдворить, он превратил пакгауз в первый городской «универмаг» и заключил премилую сделку с каботажниками, заходившими в бухту раз в два-три месяца, премиленькую сделочку: они получали немножко сверху за то, что не торговали ни с кем, кроме него.
— Это потому, что я член клуба, — объяснял он, только никогда не распространялся, какого именно. Лишь туманно намекал на некое таинственное братство торговых моряков и купечества на Востоке. — И я намерен, друзья и товарищи мои первопроходцы, всех вас ввести в этот клуб: я не жадный.
«Не жадный»? Да не то слово! Разве не поддержал он несчастную миссис Стэмпер с отпрысками, когда их бросил глава семейства? Семь месяцев привозил им припасы его старший сын, тощий, бледный, как глоток воды, Мозгляк Стоукс, парень, который не только носил гордое звание белого аборигена, редкое в округе, но и был едва ли не единственным жителем городка, который сплавал аж в Европу.
— Никто из местных коновалов, — заметил раз Аарон, — не способен в полной мере оценить колорит кашля Мозгляка. — Привозил каждодневно, семь благодатных месяцев.
— А взамен отец просит лишь об одном, — сказал этот паренек по истечении срока щедрости, — чтобы вы вступили в «Кооперацию Ваконды». — Он протянул матери заточенный карандаш и лист бумаги. Она извлекла очки из черного кошелька и долго изучала документ.
— Но… это значит… наш магазин?..
— Просто формальность.
— Подпиши это, мама.
— Но…
— Подпиши.
Это сказал Генри, старший. Ступил вперед, взял у матери бумагу и положил ее на доску. Сунул карандаш в руку матери:
— Просто подпиши.
Задохлик разулыбался, украдкой поглядывая на документ:
— Спасибо, Генри. Весьма разумно. Став пайщиками, вы вправе рассчитывать на определенные скидки и льготы…
Генри засмеялся — странноватым, жестким смехом, что появился у него недавно, смехом, способным как нож перерезать нить любой беседы:
— О, думаю, мы и без «определенных льгот» себе завтрак поджарим. — Он подхватил бумагу и помахал ею, держа чуть-чуть за пределами досягаемости благодетеля. — Наверно, и без пая где-то там как-нибудь протянем.
— Генри… старина… — Мозгляк многозначительно сощурился, следя за дразнящими движениями документа, и принялся декламировать, пародируя отца и сам того не сознавая: — Мы основатели новых рубежей, труженики нового мира — мы должны бороться плечом к плечу. Совместными силами…
Генри расхохотался и сунул бумагу ему в руку. Затем наклонился, подобрал несколько голышей, рассыпанных по речному берегу. И пустил один по раздольной серо-зеленой водной глади, с блеском:
— Да, думаю, определенно, поджарим.
Не видя должного восторга, благодетель впал в легкое уныние.
— Генри, — тихо сказал он снова и тронул Генри за локоть двумя своими пальцами, тонкими, как сосульки, — я родился на этой земле. Я вырос здесь, в глуши и дикости. И я-то уж знаю, зачем первопроходцу нужны друзья. Чтобы выжить. И… ты мне по правде нравишься, старина. Не хотелось бы видеть, как всякие неукротимые стихии вынудят тебя уйти отсюда. Как… некоторых.
Генри разом швырнул в реку всю горсть гальки:
— Никто никуда не идет, Бобби Стоукс, Мозгляк Стоукс, больше никто никуда не идет!
И вновь рассмеялся тем же яростным смехом, презревающим мрачность и робкий фатализм людей. И под этот смех камешки медленно истаяли в речной воде.
А спустя годы, когда, благодаря тому же яростному упорству, он обрел состояньице и лесозаготовку, чьи масштабы ограничивались лишь числом родственников, перебравшихся сюда, чтобы работать на него, — одним прекрасным утром Генри переправился через реку к гаражу, подле которого нарисовался развозной грузовичок Мозгляка.
— Утро доброе, Генри! Как Генри Стэмпер-младший?
— Шумно, — ответил Генри, скосив глаза на старого приятеля, жердью торчавшего у дверцы машины. Мозгляк прижимал к бедру какой-то ободранный бурый пакет. — Ага. Шумно и прожорливо! — Он замолчал, продолжая коситься.
— О! — Мозгляк вдруг вспомнил про пакет. — Вот что пришло тебе сегодня утром. Надо полагать, в Канзасе прослышали о рождении.
— Надо полагать, так.
Мозгляк скорбно поглядел на бандероль:
— Да, это из Канзас-Сити. Родич, наверное?
Генри ухмыльнулся в кулак — этот жест был излюбленным у Мозгляка, прикрывавшего рукой свой лающий кашель, и люди в городке порой задавались вопросом, не перенял ли Генри это движение, чтобы досадить своему угрюмому компаньону.
— Что ж… — Он рассмеялся — такую Мозгляк развел суету. — Поглядим, что за хрень он там прислал.
Мозгляк уж раскрыл карманный нож, чтобы перерезать бечевку. В пакете оказалась настенная тарелка — трогательная безделушка, таких навалом на сельских ярмарках. Резного дерева херувимчики обрамляли медный барельеф: Иисус несет ягненка на руках по цветущему лугу. Выпуклыми медными буквами: «Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Матф. 6», [12] — а записка гласила: «Это моему Внуку. Дай Бог ему обрести к зрелости Христианской Любви, Сочувствия и Милосердия больше, нежели в иных моих родичах, кои никогда не понимали меня и не общались со мной. Йонас А. Стэмпер».
Мозгляк пришел в смятение:
— Ты хочешь сказать, что ни разу не написал несчастному старику? Ни разу? — Мозгляк был не просто в смятении, он был в ужасе. — Ты ужасно его обидел!
— Думаешь? Что ж, попробуем это как-нибудь уладить. Давай-ка съездим ко мне! — И в комнате матери ужас Мозгляка усугубился до полного оцепенения и неверия глазам своим: Генри замазал тарелку унылой желтой масляной краской. Подсушил краску на пламени записки и толстым красным карандашом, каким отмечают размер на спиле бревна, окончательно выразил словами то, что, по его разумению, было всего лишь хорошим напутствием сыну, а по сути — квинтэссенцией того родового греха, который Йонас узрел в глазах своего отпрыска в тот далекий солнечный день в Канзасе: сидя на краю кровати, где расположилась сорокапятилетняя женщина, на которой Генри женился после смерти матери, в присутствии Мозгляка, застывшего с истукански вытянувшимся лицом, а также при младенце, надрывавшем легкие, Генри старательно начертал собственный наказ поверх выпуклых медных слов Христа — скорчившись над тарелкой, ухмыляясь своею свирепой, беспардонной ухмылкой, смеясь над протестами жены, изумлением Мозгляка и над тем, что бы сказал благочестивый старый Йонас, увидь он сейчас свой подарок.
— Вот теперь порядочек! — Генри разогнулся, вполне довольный своей работой, подошел к стене и прибил тарелку над огромной колыбелью, которую он и его парни с лесопилки соорудили для Генри-младшего. (Эта чертова уродливая штуковина провисела над всем моим детством. НЕ УСТУПАЙ И ДЮЙМУ! Папашиным размашистым, неуклюжим почерком. Эта мерзейшая, гнуснейшая, отвратнейшая желтая краска и по-детски корявая красная надпись. НЕ УСТУПАЙ И ДЮЙМУ! Что-то наподобие девизов в дежурке сержанта морской пехоты, или же вроде тех бодреньких напутствий, которыми тренер Льюллин размалевал бы всю стену раздевалки. НЕ УСТУПАЙ И ДЮЙМУ! Да, очень похоже на подобные лозунги, «Рога-вперед, копыта-в-землю!», каких я повидал с добрую тысячу, точь-в-точь, за тем лишь отличием, что этот похоронил картинку с Иисусом и барашком под корявой нашлепкой масляной краски, похоронил вместе с теми завитушками слов, какие можно было прочесть пальцами ночью, когда гасли все огни: «Блаженны кроткие…» и так далее, и тому подобное… Эта штука висела, а я ни сном ни духом, к чему это все, пока не стукнуло мне шестнадцать и пока она не рассказала мне, что знала. Тогда я припомнил, что сказал мне Мозгляк, что сказал мне старик, — и прицепил все это к женщинам. Занятно, как много порой требуется времени, чтобы все сошлось, и как этакий вот знак может годами висеть незамеченным прямо у тебя над головой; а когда же наступает озарение, ты хлопаешь себя по лбу, понимая, насколько заметным был для тебя этот знак, хоть ты и не ведал того…)
Когда Хэнку исполнилось десять, его мать, всегда хмурая, бесцветная и неблизкая — и почти полная копия неведомой бабушки, которой он никогда не видел — слегла в одной из темных комнат старого дома, пару месяцев промучилась жаром, потом в одно утро встала, умылась, постирала и умерла. Она смотрелась в гробу такой естественной и неизменившейся, что мальчику стоило труда оживить в памяти разговоры с нею — ее типичные фразы, интонации — убеждая себя в том, что хоть когда-то она была чем-то большим, нежели это безмятежное изваяние, покоящееся в атласных оборках.
Генри же не истратил на нее и половины подобных мыслей. Мертвые есть мертвые — так он смотрел на вещи; в землю их — и жить с живыми. Поэтому, едва расплатившись с Лилиенталем, гробовщиком, он выдернул гвоздику из одного венка, приколол ее к лацкану своего траурного костюма, сел на поезд в Нью-Йорк и пропал на три месяца. Три драгоценных месяца, в самый разгар валочного сезона. Младший брат Генри Аарон остался с семьей в доме — присматривать за мальчиком. Жена Аарона забеспокоилась о девере в первые же недели его загадочного отсутствия, растянувшегося на месяцы.
— Уже два месяца. Бедняжка, он так горюет. Его сердце разбито, как никто из нас и помыслить не мог.
— Хрен там «сердце разбито»! — сказал Аарон. — Он настропалился на Восток подыскать девчонку на хозяйкино место.
— Тебе-то почем знать? У Генри есть кто знакомый, что ли, там, на Востоке?
— Коли и так — мне не докладывалось. Но я знаю, что на уме у Генри: бабы на Востоке водятся, только так. Нужна баба — езжай на Восток и выбирай.
— Но это ж бред! Бедняге пятьдесят с гаком. Какая разумная женщина…
— Хрен там «разумная»! Генри ищет бабу, которая сгодится в матери маленькому Хэнку. А как найдет такую, ее разумность и гроша ломаного стоить не будет: пойдет как миленькая! — Аарон раскурил трубку, улыбнулся с приятством — за долгие годы он привык сидеть и наслаждаться видом мира, идущего туда, куда потащит его за нос Генри. — Хочешь, поспорим, что бедный старик вернется сюда с подружкой?
Генри в ту пору стукнуло пятьдесят один. Но всякий, кто видел, как он шагает про улицам Нью-Йорка — с мальчишеской ухмылкой, при черном котелке, в уголках глаз морщинки, похожие на свежие трещины в старом пне, — с легкостью дал бы ему и вдвое больше, и вдвое меньше. Для случайного наблюдателя он был скорее архетипом, нежели человеком: деревенщина в столице, неотесанный мужлан из захолустья с молодеческой пружинистой поступью и старческим лицом; жилистые запястья — слишком выпирают из рукавов сюртука, словно только что взятого в похоронном бюро; длинная шея — слишком торчит из воротничка. Со своей не стриженной гривой, седой, как шкура старого волка, и с зелеными глазами, возбужденными и блестящими, он смотрелся персонажем газетных рассказов в картинках про внезапно разбогатевших старателей. Он смотрелся человеком, способным ругнуться в лучшем салоне и сплюнуть на превосходный ковер. Он смотрелся кем угодно, только не достойным женихом для юной благовоспитанной девицы.
В то лето Генри сделался притчей во языцех: он со своим котелком и похоронным сюртуком до самого отъезда был желанным гостем на всех вечеринках, куда его приглашали потехи ради. Потеха достигла апогея, когда Генри объявил, что нашел женщину, на которой намерен жениться! Гости были в полном восторге. Поистине прелестно, пикантнее любого салонного фарса. И не над выбором его смеялись приятели: в глубине души они даже изумились, что этому заскорузлому дурню достало вкуса положить глаз на самую миловидную, самую остроумную и очаровательную юную студентку, что приехала домой на каникулы из Стэнфорда. Вся соль была в охальной дерзости, в лукавом нахальстве старого дровосека, покусившегося возмечтать о такой девушке. Над этим и потешались приятели. А старый пройдоха Генри, который и сам никогда не прочь был похихикать, клоун клоуном расхаживал по гостиной, охлопывая себя по тощим бокам, прищелкивая широкими брезентовыми подтяжками, — и смеялся вместе со всеми. Но приметил, что общее веселье вдруг сделалось куда как жидковатым, когда он увлек из гостиной раскрасневшуюся и смущенно хихикавшую студентку. И догадывался, что смех тот стих вовсе, когда через пару недель настойчивых ухаживаний он снова отправился на Запад, увозя с собою эту девушку уже невестой.
(Даже после того, как Мозгляк рассказал про тарелку, она казалась мне чуть ли не мухой на стене, — пока не стукнуло мне шестнадцать; когда Майра впервые вошла ко мне спальню. По сути, шестнадцать мне исполнилось только-только. Это был мой день рождения. От всех домашних я получил подарки — всякие бейсбольные причиндалы, — но не от нее. Я и не ждал подарка: фиг чего дождешься от нее, разве что ответа на «который час?». Я думал, она даже не знает, сколько мне лет. Но, похоже, она просто ждала, когда лет будет довольно, чтобы оценить ее подарок. Она просто вошла — и встала…)
Возможно, больше приятелей изумился лишь один человек — сама девушка. Ей было двадцать один, и год оставался до выпуска из Стэнфорда. Темноволосая, изящная, тонкокостная (этакая забавная птица, стояла, будто диковинная редкая птица, чьи глаза вечно устремлены в небо…) У нее в Менло-Парке было три лошади в личной конюшне, два воздыхателя, один из них — заслуженный профессор, и попугай, обошедшийся ее отцу в Мехико-Сити в двести долларов; она отказалась от всего.
(Стояла — и все.)
Она активно посещала с дюжину всевозможных кружков и клубов в районе Залива и не меньше — в Нью-Йорке, где проводила лето. Жизнь ее семьи текла ровно, как и жизнь всех ее друзей. И хоть на Восточном Побережье, хоть в Стэнфорде, список приглашенных на ужин у нее неизменно перерастал за сотню. И все это было отринуто. Ради кого? Ради несуразного старого лесоруба в какой-то грязной деревне дровосеков к северу от края Земли. Чем думала она, разрешив подбить себя на столь неравноценный размен? (Она и смотрела как-то по-птичьи, забавно: знаете, голова вполоборота, взгляд ни к чему не приклеивается, но будто проходит насквозь, проходит так, будто она может видеть нечто, не зримое больше никому; и что б она там ни видела, порой это пугало ее, точно призрак.
— Я одинока, — говорит она.)
Она прожила первый свой год в Ваконде, теряясь в догадках, какое же помутнение обуяло ее. («Я всегда была одинока. Одиночество всегда было во мне, словно полость…») По истечении второго года она бросила недоумевать и решительно настроилась на отъезд. Она уж вынашивала тайные планы бегства, как, словно из сумрачного сна, выскользнуло нечто, и вцепилось в нее, и вынудило повременить с отбытием на несколько месяцев… считаные месяцы… и тогда уж она уедет, уедет, уедет — или по крайней мере у нее будет такое маленькое нечто в оправдание ее житья в северных лесах. («Я думала, Генри заполнит эту полость. Потом думала, что ребенок…»)
Так Хэнк обзавелся младшим братом, а Генри — вторым сыном. Отец, занятый своими лесозаготовками, не особенно-то и заметил это благословенное событие — разве лишь при крещении нарек младенца Лиланд Стэнфорд [13] Стэмпер, в чем видел дань почтения своей молодой жене. Он протопал в ее комнату в Ваконде, гремя шипованными ботинками, притащив с собою опилки, грязь и вонь машинного масла, и объявил:
— Малышка, я подумал — и разрешаю тебе назвать парня в честь этой твоей школы, по которой ты всю дорогу плачешься. Как тебе такое?
Он говорил в меру напористо, чтобы пресечь любые возможные протесты, — и она лишь вяло кивнула. Кивнув в ответ, Генри с гордым видом протопал вон из комнаты.
С тем он посчитал долг вежливости исполненным. А двенадцатилетний Хэнк, сосредоточенно шуршавший журналами в приемной, казалось, решил и вовсе проигнорировать прибавление семейства.
— Хочешь взглянуть на своего маленького братика?
— Не братик он мне!
— А тебе не кажется, что нужно хоть что-то сказать твоей новой маме?
— Она-то мне ничего никогда не говорит! — (Что было почти правдой. Она не говорила ничего, кроме «здравствуй-досвиданья» до того самого моего дня рождения, когда зашла. Конец весны; я валяюсь на кровати, маюсь сломанным зубом: маханул битой на вынос, да невпопад, ну и вынесло мне; башка раскалывается от боли. Эта тетка мельком смотрит на меня, затем куда-то вдаль, подходит к окну, трепещет, будто птица, бьющаяся в стекло. Она одета в желтое, у нее длинные иссиня-черные волосы. В руке у нее детская книжка, которую она мелкому читает. Ему сейчас года три-четыре, я слышу, как он бузит за стеной. Она стоит у окна, вся из себя трепетливая — наверно, ждет, чтоб я сказал что-нибудь про ее одиночество. Но я ничего не говорю. И тут ее взгляд падает на тарелку, прибитую над кроватью…)
В последующие годы Генри не больно-то баловал вниманием своего второго сына. От первенца он требовал, чтобы тот вырос сильным и самостоятельным, в отца, второму же позволил быть просто ребенком — глазастым малышом с белой кожей матери и такой наружности, будто в жилах его струилось обезжиренное молоко, коротать детство в одиночестве, в комнате рядом с материной, делая все, что заблагорассудится ребенку, избавленному от опеки. (Она долго смотрит на тарелку, вертит томик в руках, затем глядит на меня. Я вижу, как на ее глаза наворачиваются слезы.)
Мальчиков разделяли двенадцать лет, и Генри не видел нужды сводить братьев. Зачем? Когда малышу Ли было пять и его сопливый нос утыкался в книжку детских стишков, Хэнку было семнадцать и они с приятелем Джо, сыном Бена, успели извалять свой подержанный «хендерсон» во всех канавах от «Коряги» в Ваконде до «Ранчо „Мелодия“», танцзала в Юджине.
— Братья? Ну и что с того? Чего их в одну кучу-то? Если Хэнку нужен брат, так у него есть Джо Бен; они всегда были что твои яйца в глазунье, и Джо у нас больше торчит, чем при папаше, который знай себе шляется-кобеляется по всему округу. А у маленького Лиланда Стэнфорда есть мама…
— Но кто, — вопрошали бездельники, спускавшие гроши в «Коряге», — есть у мамы маленького Лиланда Стэнфорда? — Нежное трепетное создание, прожившее лучшие свои годы в той берлоге на другом берегу реки, со старпером вдвое себя старше. Прожившая — после того, как снова и снова клялась перед всеми, кому дело до нее было, что уедет на Восток, едва малыш Лиланд пойдет в школу… и когда это было?
— …Так кто же есть у нее? — Мозгляк Стоукс размеренно качал головой, и горести всего человечества отражались на его лице: — Я просто думаю о девочке, Генри. Ты-то по-прежнему силен, но уж не такой жеребчик, каким был когда-то. Разве не боязно тебе за нее, что день-деньской сидит совсем одна?
Генри лукаво косился, подмигивал, ухмылялся в кулак.
— Чего менжуешься, Мозгляк? Кому судить, такой я или не такой? — с индюшачьей скромностью. — К тому ж есть мужики, которых природа так осчастливила, что им и не надобно лезть из кожи вон каждую ночь. При их-то стати и… особенностях, они могут удержать бабу на крючке чистой памятью, и дикой надеждой, что случившееся однажды грянет снова!
И никаких других мыслишек о причинах жениной верности не заплывало в безмятежную гавань стариковской самоуверенности. Невзирая на все намеки и сплетни, он ничем не объяснял ее четырнадцатилетнего прозябания в этом мире древесины, кроме как упорной преданностью чистой памяти и дикой надежде. И даже потом. Когда она заявила, что собирается на время покинуть Орегон, чтоб отдать Лиланда в приличную школу на Востоке, щит его тщеславия не получил ни единой царапины.
— Это она о малыше печется, — объяснял Генри. — О малом. Кашель у него какой-то нехороший, а тутошние врачи в полных непонятках. Может, астма. Док думает, что лучше перебраться в местечко посуше — так тому и быть. Но уж она-то, губы не раскатывайте, сама не своя от разлуки со своим ненаглядным старичком: плачется, мечется что ни день… — Он сунул в кисет бурые пальцы, придирчиво осмотрел щепоть табаку. — Уж так извелась из-за этой разлуки — у меня у самого сердце разрывается. — Разместив табак между десной и нижней губой, он, ухмыляясь, окинул компанию быстрым взглядом: — Да уж, ребята, кому-то дано, кому-то нет.
(По-прежнему плача, она склоняется, дотрагивается пальцем до моей распухшей губы, а затем внезапно запрокидывает голову, и ее взгляд снова падает на тарелку. Будто наконец-то на нее снизошло некое озарение. Дичь какая. Она прекратила плакать вдруг, будто обрубило, и затряслась, точно северным ветром ужаленная. Вот медленно откладывает книгу, тянет руки и берется за тарелку; я знаю, снять ее нельзя, тарелка приколочена парой двухдюймовых гвоздей. Безуспешно. Затем она коротко, звонко хмыкает и глядит на тарелку, по-птичьи склонив голову:
— Вот если бы ты зашел в мою комнату — и я отправила бы Лиланда в детскую, — как думаешь: она еще будет на тебя влиять? — Я отвожу глаза и мямлю что-то, мол, не понял, куда она клонит. Она награждает меня этакой отчаянной, загнанной ухмылкой и берет за мизинец, словно я совсем невесомый и меня можно поднять вот так, за пальчик. — То есть перейти в соседнюю комнату, в обитель моего мира, где ни ты не будешь видеть ее, ни она не будет видеть тебя — как думаешь, тогда сможешь? — Я смотрю на нее все так же тупо и спрашиваю: смогу что? Она лишь кивает на тарелку, и все улыбается мне. Потом говорит: — А ты никогда не интересовался, что это за уродство висит над твоей кроватью уже шестнадцать лет? — И все тянет меня за мизинец. — И не думал о том, какое одиночество может оно породить? — Я мотаю головой. — Что ж, просто зайди в соседнюю комнату — и я объясню тебе. — А я, помнится, думаю: «Господи, она ведь и вправду подкинет меня за пальчик…»)
— Ты не усекаешь, — Мозгляк, запинаясь, крикнул Генри, когда тот шагал уже к дверям салуна. — Генри, ты ведь не усекаешь! Ты не думаешь, что… — Неохотно, словно извиняясь, будто его, ради блага старого друга, конечно, вынудили задать этот мучительный вопрос. — …что ее отъезд… как-то связан с уходом Хэнка в армию? В смысле, она решила уехать как раз тогда, когда он решил туда завербоваться?
Генри остановился, почесал нос.
— Может быть, Мозгляк. Почем знать… — Одернул куртку, вжикнул «молнией» до подбородка и поддернул воротник. — Разве что она объявила о своем отъезде за несколько дней до того, как Хэнк только лишь заикнулся о своем желании пойти в армию. — Он пронзил Мозгляка победоносным взглядом и хлестнул ухмылкой, похожей на туго натянутый трос. — Ладно, покеда, черномазые!
(А в соседней комнате, помнится, я подумал: она права насчет тарелки. Приятно убежать от взгляда этого богомерзкого страшилища. Но я обнаружил, что просто оказаться в другой комнате — еще не значит убежать от него. На самом деле именно там, в соседней комнате, когда она рассказала мне, что думает о воздействии той штуки на меня, я тарелку-то по-настоящему и увидел. Даже сквозь сосновую стену я видел ее — желтую мазню, красные буквы, и все, что скрывалось под желтым и красным, яснее, чем когда-либо прежде. Но к тому времени, когда я заметил ее, было поздно ее не замечать. И точно так же, когда я уразумел, к чему приведет прогулочка в соседнюю комнату — а тогда-то вся карусель и завертелась, — было уже малешко не остановиться.)
Конец весны, со времени охоты на каверзные мячи прошли годы. Воздух свеж и на вкус — как дикая мята. Река, ликующе бликуя, сбегает с гор, подхватывая вьюгу ароматов ягодных кущ, что тянутся по ее берегам. Солнце подмигивает с небосклона, нестройные ватаги юных облаков собираются на ярко-голубом просторе, разгульные и дикие, небесная шпана, исполненная пустых угроз, не чреватых дождем. На пристани перед старым домом Генри помогает Хэнку и Джо Бену грузить одежду, тюки, птичьи клетки, шляпные картонки…
— Барахла хватит на добрый аукцион, правда, Хэнк? — Ворчливо и благодушно, с годами будто вернув себе детскую восторженность, отложенную в юности, когда он преждевременно заматерел и ожесточился.
— Это уж точно, Генри.
— Екарный бабай, погляди-ка, сколько всякой херни!
Большая, неуклюжая, глубоко сидящая лодка проседает и вздымается, принимая груз. Женщина стоит и смотрит, ее тонкая птичья рука покоится на плече двенадцатилетнего сына. Он склонился к материнскому бедру и протирает очки каймой ее канареечно-желтой юбки. Трое мужчин перетаскивают ящики из дому. Лодка покачивается, садится глубже. Цвета бьют в глаза жгучей ясностью, режут сцену контрастами: синее небо, белые облака, синяя вода, белые лепестки на воде, и этот сверкающий желтый клочок…
— Хлама и гнилья — по гроб жизни хватит, не то что на пару месяцев. — Он поворачивается к женщине. — И куда ты столько своего барахла берешь, да и детского тоже? Ехай быстро, ехай налегке — вот как я всегда говорил.
— Его обустройство может занять дольше, чем я думала. — И тотчас добавляет: — Но я вернусь поскорее. Да, я вернусь, как только смогу.
— Ого! — Старик подмигивает Джо Бену и Хэнку, волокущим по причалу огромный кофр. — Понятно, ребята? Понятно. Кто привык к отбивной с картошкой, на сэндвичах и салате долго не протянет.
Синее, белое и желтое, а с шеста, который торчит из окна второго этажа, свисает флаг, указывающий развозному грузовичку, какие припасы выложить; черные цифры нашиты на красный габаритный флажок. Синий, и белый, и желтый, и красный.
Старик расхаживает туда-сюда вдоль лодки, изучает кладь.
— Думаю, доплывет. Ладно. Так, Хэнк, пока я отвезу их на станцию, вы с Джо Беном поищите запчасти к движку. Можете сгонять на драндулете в Ньюпорт, там посмотреть. Зайдите в «Найро Машин», они все железяки для скагитов держат. Я вернусь к ночи. Оставьте мне лодку на том берегу. Где моя шляпа?
Хэнк не отвечает. Он наклоняется проверить уровень реки по мерной пластинке, прибитой к свае. Солнце играет серебром на его светлой металлической каске. Распрямившись, сует руки в карманы рабочих «левайсов», окидывает взглядом реку:
— Погодите-ка… — Женщина стоит недвижно — желтая заплатка на синей реке; старик Генри рьяно выстругивает щепку, чтоб заделать течь, открывшуюся в борту лодки; гномик Джо Бен отправился на склад за брезентом, чтоб укрыть поклажу, если суетливые облака все же решатся на агрессию. — Погодите…
Лишь голова мальчика резко поворачивается, отбросив бледно-коричневую челку. Похоже, только мальчик слышит, что говорит Хэнк. Он наклоняется к старшему брату, поблескивая очками на солнце.
— Погодите…
— Что? — шепчет мальчик.
— …Пожалуй, с вами прогуляюсь, если никому еще глаза не намозолил.
— Ты? — удивляется мальчик. — Ты решил…
— Да, братишка, пожалуй, я прокачусь с вами до города, чтоб после не мотаться. Моцык у меня нынче все одно не бегает как надо… так что нет возражений, Генри?
Собаки, внезапно учуявшие жизнь на пристани, вырвались из дома и с лаем несутся по дощатому настилу.
— Я не против, — говорит старик, сходя в лодку. Женщина следует за ним, понурившись. Хэнк отгоняет собак и тоже запрыгивает, едва не притопив посудину. Мальчик по-прежнему стоит, будто в трансе, окруженный собаками.
— Ну, сынок? — Генри поднимает взгляд, щурясь на солнце, бьющее из-за спины мальчика. — Ты идешь или нет? Черт, слепит… Где эта проклятая каска?
Мальчик забирается и усаживается на кофр подле матери.
— Да вон там она, под тем ящиком. Майра, не подашь?
Женщина протягивает каску. Джо Бен притаскивает серую брезентовую скатку, Хэнк принимает ее.
— Ну что, Генри? — спрашивает Хэнк, тянется к веслам. — Я погребу?
Старик мотает головой и сам берется за весла. Джо Бен отдает швартов и, упершись в сваю, толкает лодку от причала.
— Увидимся еще! Пока, Майра! Пока, Ли! Будь молодцом! — Генри тянет шею, оглядывая площадку перед гаражом на том берегу, и принимается грести, размеренно и мощно, его зеленые глаза в тени от полей каски.
Речная гладь, устланная цветами, ровная, будто скатерть в горошек, натянутая от берега до берега. Нос лодки с шипящим присвистом режет воду. Женщина сидит с закрытыми глазами, словно в неком забытьи, будто бы силясь отрешиться от боли в голове. Генри уверенно гребет. Хэнк смотрит на реку, на уток-крохалей, суматошно бьющих крыльями по воде. Маленький Ли беспокойно ерзает на своем кофре-насесте на корме.
— Что ж… — старый Генри роняет слова меж всплесков весел. — Что ж. Лиланд… — Голос у него бесстрастный, далекий, неколебимый. — Жаль, что ты решил, будто… — связки в его шее поскрипывают, когда он откидывается назад, — …тебе нужна школа на Востоке… но нет худа без добра, наверно… здешняя землица ведь не всякой мотыге дается… тут ведь нос по ветру, хвост пистолетом… а иной и просто не сдюжит… Но все нормалек… Надеюсь, ты им всем там покажешь… — Много позже Ли вдумался в смысл его напутственной молитвы, тогда же лишь слушал ритм этого псалма, в котором самым простым говором будто бы вершились некое заклятье; и время замерзло; все стало недвижно и все явилось сразу. Так подумал он однажды, спустя годы. — …да, покажи им за себя и за всех нас… — (Вот и все, думал Хэнк. Сейчас они сядут на поезд. Все кончено, и я никогда ее больше не увижу.) —…и, это, когда окрепнешь… — (Я был прав, что никогда больше не увижу ее…) Молитва, прочитанная надо мной… (Я был чертовски прав…) Они гребут по серебрящейся воде. И отражения колышутся легкой рябью среди лепестков. Йонас тоже гребет, он за бортом, укутанный по шею в зеленую мглу: Ты должен знать. Ли видит себя, вернувшегося через двенадцать лет, двенадцать лет гниения, углем начерченных на его бледном лице, и призрачные руки протягивают сосуд с ядом для Брата Хэнка. …или, скорее, это и было заклинание… (Но я ошибался в том, что все закончено. Чертовски ошибался.) Ты должен знать, что мы ничего не обретаем и все наши труды тщетны. Йонас налегает, подергиваясь туманом. Джо Бен отправляется в парк штата со складным ножом и ангельским личиком во имя свободы. Хэнк ползет, продирается сквозь ежевичные заросли во имя тернистой неволи. Рука закручивается на веревке и медленно раскручивается. Лесоруб, сидящий в грязи, шлет проклятия через реку.
— Меня выело одиночество! — плачет женщина. Вода течет. Лодка движется размеренными толчками. Внезапно закапал дождик; миллионы белых глаз перемигиваются на водной глади. Хэнк оглядывается, хочет предложить женщине свою каску, но женщина прикрывает черные волосы разноцветным одеялом. Красная, желтая, голубая лоскутная фигура мягко вздымается и опускается, будто на неких особых волнах, не тревожащих лодку. Хэнк пожимает плечами и закрывает рот. Он расправляет брезент и снова принимается обозревать реку, но вот его глаза встречаются с глазами мальчика — и взгляд замирает.
Долгие секунды эти двое пристально глядят друг на друга.
Хэнк первым разрывает мучительный противоток взглядов. Он опускает глаза, приятельски ухмыляется и пытается разрядить напряженность, игриво ухватив мальчика за коленку.
— Так что, Малой? Теперь Нью-Йорк тебе вроде как дом родной будет? Всякие эти… музеи-галереи… и всякое такое прочее? И все эти миленькие школьные мышки — так к тебе и липнут, к такому крепкому парню из северных лесов?
— Ммм… Погоди… я…
Генри смеется.
— Так и есть, Лиланд… — Размеренно гребет. — Так и я мамку твою заполучил… Эти девчонки с Востока моментом голову теряют… при виде такого здоровенного красавца лесоруба… ты уж спроси ее, коли не веришь.
— Ммм… Э, я… — (Ты уж спроси ее. Ты уж спроси…)
Голова мальчика запрокидывается, рот открыт.
— Что с тобой, сынок?
— Э-э… я… Ммм… — (Бессловесная насмешка звучала в каждом ухе, кроме ушей старика: «Ты уж спроси ее…» — эхом повторяющаяся молитва, обернувшаяся заклятьем.)
— Что с тобой, спрашиваю? — Генри бросает весла. — Опять приболел, что ли? Пазухи заложило?
Мальчик зажимает рот ладонью, стараясь совладать с голосом, стискивает пальцами слова. Он мотает головой, мычит сквозь пальцы.
— Нет? Может — может, тогда укачало? Утром ничего такого не кушал?
Он не видит слез, покуда мальчик не открывает лицо вновь. Он, должно быть, и не слышал отца. Генри качает головой:
— Видать, что-то чертовски жирное слопал, коли эдак тебя развезло.
Мальчик не смотрит на Генри — он вперился глазами в брата. Ему кажется, будто и говорит с ним — Хэнк.
— Ты… погоди… еще! — Мальчик выдавливает из себя угрозу. — Ммм! Мм, Хэнки, когда-нибудь ты получишь за свое…
— Я? Я? — Хэнк щерится, вскидывается. — Да твое счастье, что я не свернул твою цыплячью шейку! Потому что, сказать по правде. Малой…
— Ты погоди пока…
— …кабы ты не был таким сопляком и кабы я узнал, что ты…
— …я не подрасту!
— …узнал такое вот дерьмо — наверно, я б даже не возбухал, раз она…
— …пока не вырасту, чтобы…
— …а от тебя то же вранье…
— Что? — старик Генри своим возгласом гасит перепалку. — О чем — во имя всего святого — вы болтаете?
Братья уставились в дно лодки. Лоскутное одеяло замирает недвижным пестрым холмом. Наконец Хэнк смеется:
— А, наши с пацаном терки. Дела житейские, верно, Малой?
Тишина склоняет голову мальчика к робкому кивку. Старик Генри вновь берется за весла, внешне успокоенный, гребет; Хэнк бормочет, что лицам, подверженным морской болезни, следует избегать жирной пищи перед лодочной прогулкой. Мальчик сдерживает слезы. Он стискивает челюсти, презрительно отворачивается, устремляет взор на воду. Но лишь после того, как прошептал:
— Ты… — скрестив руки, с видом человека, излившего все, что было на уме и на сердце: — Ты… только… погоди!
Он хранит молчание весь остаток пути — и в лодке, и в машине, до самого вокзала Ваконды, даже когда они с матерью садятся в поезд, а Хэнк жалует их комическими «пока» и желает «всех благ» — мальчик хранит такое мрачное, трагическое и мстительное молчание, будто ему, а не старшему брату выпало ожидание.
И, сознавал ли то Ли, нет ли, он действительно ждал двенадцать лет — покуда не пришла открытка от Джо Бена Стэмпера из Ваконды, Орегон, в которой говорилось, что старик Генри повредился на руку и на ногу, выбыл из строя, а потому с лесоповалом вроде как завал, и, чтоб уложиться в срок по контракту, им нужен еще хоть один работник — еще один Стэмпер, само собой, — чтобы профсоюз не просочился, а ты остался у нас один-единственный вольный родич не при деле, поэтому что скажешь, Ли? И если думаешь, что тебе такое по плечу — добро пожаловать к нашей колоде…
А внизу — приписка тем же карандашом, но почерком увереннее, напористее: Наверно, ты уже подрос достаточно, Малой!