Можно перечеркнуть ночь пылающей головней — и на мгновение ночь, помеченная огненным росчерком, застынет в своей конечности. Ты можешь быть абсолютно уверен в ее перманентно предательском непостоянстве. Вот и все. Хэнк знал…
Как знал он и то, что Ваконда не всегда держалась нынешнего русла. (Ага… хотите и вы услышать кое-что о реках, друзья и соседушки?)
Все двадцать миль ее прежнего русла отмечены многочисленными излучинами, заводями, старицами и болотами. (Вы ведь страждете узнать пару-тройку фактиков из жизни рек?) Кое-какие из этих заводей очищаются водами окрестных ручьев, вместе они образуют цепочку прозрачных, глубоких, зелено-стеклянных прудов, где у дна гуляют голавли, огромные, похожие на затонувшие бревна; зимой заводи эти служат ночным пристанищем для легионов диких гусей, что летят на юг вдоль побережья; весною над водой нависают длинные и грациозные ветви плакучих ив; когда же свежий ветерок с моря треплет эти ветви, кончики листьев щекочут воду, и мальки лосося и форели, заинтригованные, устремляются к поверхности с таким энтузиазмом, что часто выпрыгивают, чтобы сверкнуть на солнце маленькой серебряной пулей, пущенной из глубин. (Забавно, но эту фишку, про речку, я услыхал не от папаши и не от дядьев, даже не от Мозгляка Стоукса, а от старины Флойда Ивенрайта, пару лет назад, когда мы в первый раз сцепились с ним на тему профсоюза.)
Кое-какие из заводей поросли копьями рогоза, затянулись ряской к радости множащихся нырков и свиязей. Иные же вовсе превратились в топи, могилы кленовых листьев и валлиснерий, что безропотно гниют и безмолвно растворяются в маслянистой ржавой жиже. А есть и такие, что заилились окончательно и пересохли, превратившись в изумрудные оленьи пастбища или ягодные чащобы высотой в пару этажей. (А вышло так, что мне нужно было в город, пересечься с Флойдом Ивенрайтом, когда первый раз случилось это их Закрытое Собрание. Вместо того чтоб поехать на байке, я решил опробовать вживую новый хваленый движок Джонсон-25, что прикупил на той недельке в Юджине. Разогнался — ну и налетел на какую-то здоровенную хрень под водой. Топляк какой-то, чертова коряга. Движок с корнем вырвало, лодка — камнем на дно, ну а мне пришлось поплавать. Злой был, как пес лохматый, и уж точно не в настроении за Профсоюз терки тереть.)
Одна из чащоб расположилась близ дома Стэмперов, выше по реке, такая густая и непролазная, что не всякий медведь зайти отважится. Бывало, забредали туда лоси да олени, пытались пробиться — а нынче над их замшелыми косточками такая колючая стена вымахала, что и помыслить нечего просочится. (На той встрече говорил в основном Флойд — но я не шибко-то слушал. Все не мог уловить, о чем он толкует. Я просто сидел и смотрел в окошко, ровно на то место, где потопли моя лодка с движком, да ерзал от того, что мой воскресный костюм прямо на мне и сохнет, скукоживается.) Но Хэнк лет в десять нашел путь сквозь эту шипастую стену: обнаружил изрядную систему ходов, что кролики и еноты устроили у самой земли, и, облачившись в клеенчатую накидку с капюшоном, чтоб спину от колючек уберечь, сумел — где на четвереньках, где ползком — пробраться через хитросплетения терний. (Флойд все говорил и говорил; я знал, что он себе думает, будто я и еще полдюжины крутых парней прям-таки разомлеем от его логичности и на край света за ним пойдем. Что ж, за других я не ответчик, а сам — так мешка гнилых яблок за его логику не дал бы. Штаны высохли, я обогрелся. Я нацепил мотоциклетные очки, чтоб он не заметил, если закемарю, пока он вещает; сидел, откинув голову, и оплакивал свою лодочку с моторчиком.)
И как только весеннее солнышко засияло над чащей достаточно ярко, чтоб его света, профильтрованного сплетенными ветвями, хватало глазам, Хэнк стал часами ползать по норам, выведывая новые проходы. Часто он сталкивался с другим исследователем — старым самцом енотом, который в первую встречу зашипел, заворчал и испустил струю столь пахучую, что посрамила бы любого скунса, но по мере того, как они встречались снова и снова, старый разбойник в черной маске согласился признать чужака в капюшоне вроде как за коллегу-преступничка; встречаясь в темном тернистом коридоре, мальчик и енот вставали нос к носу и похвалялись друг перед другом добычей: «Как пожива, дружище енот? Свежий клубень? А у меня, гляди-ка, настоящий череп суслика…» (Флойд все говорил, говорил и говорил, а я — в полудреме томясь мыслями о лодке, реке и вообще — начал вдруг думать о всяких давних делах, что уж из памяти начисто выветрились…) Дебри таили несметные сокровища: стальной расклинок, застрявший в кустах; почти доисторический жук, все еще противящийся тысячелетней грязи; ржавый кремневый пистолет, по-прежнему разивший ромом и романтикой… но ничто из этого не могло и близко сравниться с находкой, ознаменовавшей одно прохладное апрельское утро. (Мне подумалось о рысятах, которых я нашел в ягоднике, вот о чем; вспомнились почему-то эти рысята.)
Там, в конце нового, неизведанного коридора, лежали три котенка, с серо-голубыми глазками, день-два как открывшимися, что с любопытством пялились на Хэнка из пушистого, выложенного шерстью гнездышка. Если б не куцые хвостики-помпончики да кисточки на ушках, их было б не отличить от обычных амбарных котят, каких Генри топил мешками каждое лето. Мальчик во все глаза глядел на возню зверушек в гнездышке, не веря своему счастью.
— Яйца конские! — благоговейно прошептал он, полагая, что столь дивная находка требует уважительных эпитетов, в манере дяди Аарона, а не крепких словечек из солонки папаши Генри. — Три рысенка — сами по себе… Яйца конские!
Подхватив ближайшего котенка, Хэнк попятился на карачках, продираясь сквозь кусты. Найдя подходящее место, развернулся. На обратном пути он прикинул — хотя и не отдавая себе отчета, — что если мамаша-рысь вернется к логову с другой стороны, то скорей всего не полезет в проход, где побывал он, не пойдет туда, где пахнет человеком. Передвигаться с шипящим и кусачим котенком в руке оказалось неудобно — и Хэнк ухватил его за шкирку зубами. Зверек тотчас успокоился и безропотно болтался во рту у мальчика, пробиравшегося через ежевику во всю прыть локтей и коленок.
— Давай-давай, давай!
Из чащи он вырвался весь в крови от бесчисленных царапин на руках и лице, но ни боли, ни ран не помнил. А помнил лишь глухое паническое уханье в грудной клетке. А ну как мамаша-рысиха наскочит прямо на похитителя, что тащит ее детеныша в зубах? Набросится на мальчика, пришпиленного к земле пятнадцатью колючими футами и практически беззащитного? Ему пришлось посидеть немного и перевести дух, прежде чем он смог проделать еще десять ярдов до пустого ящика из-под динамита, куда и положил котенка.
И тогда, по какой-то неведомой причине, вместо того, чтоб подхватить этот ящик и стремглав бежать домой, как советовал рассудок, он вдруг замешкался, изучая добычу. Он бережно сдвинул крышку и заглянул внутрь.
— Привет! Как ты там, рысик-пусик?
Зверек, дотоле яростно метавшийся из угла в угол, замер и обратил на звук голоса свою плаксивую мордашку. И вдруг издал писк такой трагичный, молящий, испуганный и щемящий, что мальчик содрогнулся от жалости.
— Что, одиноко тебе? Да?
Не менее пронзительный ответ вверг мальчика во внутреннее противоборство. И через пять минут увещеваний — дескать, лишь конченный придурок снова сунется в этот лаз, — Хэнк сдался перед этим писком.
Снова добравшись до гнезда, он обнаружил, что два оставшихся котенка мирно спят. Они лежали в обнимку и тихо мурлыкали. Секунду он помедлил, замерев и задержав дыхание — и в наступившей тишине, когда шипы не скребли по клеенчатому капюшону, он услышал писк из ящика на краю чащобы. Тонкий, истошный вопль иглой пронзил чащу. Да что там — такой звук разносится на мили! Схватив следующего котенка зубами за шкирку, Хэнк проворно развернулся и снова спринтовал на локтях и коленках по уже обтертому его телом коридору — к просвету в конце тоннеля терний и кошмара, к просвету, казавшемуся на этот раз еще дальше. У него было ощущение, что путь занял часы. Само время застревало в этих дебрях. Ветки злобно скрежетали по плащу. Должно быть, пошел дождь: в тоннеле стало совсем темно, а земля сделалась скользкой. Мальчик карабкался изо всех сил, тараща глаза; рысенок во рту болтался из стороны в сторону, писком взывая о помощи; и ему вторил собрат из ящика, подкрепляя этот зов. Чем больше темнело, тем длиннее становился тоннель — Хэнк был в этом уверен. Или наоборот. Он задыхался мехом и страхом. Он сражался с раскисшей грязью и ветвями с отчаянием утопающего в трясине. Когда же достиг заветного конца злосчастной трубы — сделал вдох, достойный ныряльщика, дорвавшегося до вожделенного кислорода после многих минут под водой.
Он устроил второго котенка в коробке рядышком с первым. Оба разом прекратили верещать и прильнули друг к другу. За мурлыкали в такт дождю, шуршащему в соснах. И единственным иным звуком, раздававшимся на весь лес, был теперь надрывный плач третьего котенка, одинокого, напуганного и мокрого, в гнезде на другом конце тоннеля.
— Все будет хорошо! — Хэнк бросил утешенье в глубину чащи. — Не боись! Просто дождик. Сейчас вот мамка с охоты вернется. Потому как дождик.
И проникнувшись этим сознанием, он подобрал ящик и пошел к дому.
Но что-то было не так. Вроде и угрозы нет — он взял мелкашку из дупла, куда непременно клал ее перед вылазками в чащу — но сердце по-прежнему стучало, а живот по-прежнему сжимался от страха, а образ разъяренной мамаши-рыси по-прежнему прожигал дыры в мозгу.
Он остановился и замер, зажмурив глаза.
— Нет. Нет, блин! — отрывисто потряс головой. — Нет, не такой я дурак! Плевать!
Но страх продолжал сотрясать его ребра, и вдруг он понял, что эта дрожь била его непрерывно с того самого момента, как он наткнулся на гнездо с играющими котятами. Ибо оно знало — оно, страх, испуг-ужас-кошмар, как ни назови — знало мальчика лучше, чем он сам, знало с первого взгляда, что не будет Хэнку покоя, покуда он не заполучит всех трех котят. Да будь они хоть драконятами — он бы прошел сквозь пламя, исторгаемое их мамашей.
И лишь притащив в зубах третьего котенка, он смог вздохнуть полной грудью, расслабиться и наконец отправиться домой, триумфально водрузив на плечо ящик из-под взрывчатки, словно трофей, взятый в великой битве. Повстречав старого енота, потешно буксующего лапами на осклизлой глинистой тропинке, Хэнк поприветствовал невозмутимого зверя и предостерег:
— Держался бы ты нынче подальше от чащи, крошка-дедушка енот. Крутовато там, для такого старика.
Генри работал на лесоповале. А дома были дядя Бен и Бен Младший — парень, которого все, кроме родного отца, звали Малыш Джо, помладше и пониже Хэнка, но в чертах его лица уже проступала божественная до дьявольского красота, унаследованная от папаши. Они ютились у Генри, выжидая, когда очередная сожительница дяди Бена сменит гнев на милость и пустит их обратно в свой городской дом. При виде котят и исцарапанного, кровоточащего Хэнка, оба пришли к единому выводу.
— Ты взаправду, что ли? — спросил мальчик. — Ты, Хэнк, взаправду дрался из-за них с рысью?
— Не совсем так, — скромно ответил Хэнк.
Бен посмотрел на исцарапанное, перепачканное грязью лицо племянника, заглянул в его ликующие глаза.
— Да нет, все так. Ты дрался, парень. Может, не в лоб, может, и не с рысью. Но с кем-то точно дрался. — И, к удивлению как Хэнка, так и собственного сына, весь оставшийся день употребил на то, чтобы помочь ребятам соорудить клетку у берега реки.
— Я не большой любитель клеток, — сказал он им. — Да и не мастер на эти дела. Но когда эти котятки подрастут — свар со сворой не миновать. Надо их как-то разобособить. Поэтому мы сделаем им первоклассную клетку, уютную клетку, лучшую в мире клетку.
И этот маленький пригожий белоручка и белая ворона в семейной стае, всегда гордившийся тем, что в жизни не брал в руки ничего тяжелее дамской ручки для поцелуя, горбатился до заката, пособляя мальцам устроить истинный шедевр среди клеток. Ее сделали из кузова старого пикапа, бывшей машины Аарона, разбитой без надежды на восстановление. Когда конура была готова, ее покрасили, законопатили, укрепили и вознесли над землею на четырех подпорках. Половина клетки, включая пол, была выполнена из проволочной сетки, ради простоты уборки, а дверь сделали достаточно большой, чтоб Хэнк и Джо могли без труда навещать постоянных жильцов. Внутри поставили коробки-укрытия, наложили соломы, воткнули шест, обмотанный мешковиной, чтоб можно было забираться на самый верх, где подвесили ивовую корзину, выстланную старыми шерстяными рейтузами. Установили здоровую корягу, чтоб было где лазать. К сетчатому потолку подвесили на веревках резиновые мячики. Расставили и миски со свежим речным песком — на случай, если дикие кошки разделяют гигиенические привычки домашних. Это была прекрасная клетка, крепкая клетка. А что ж до комфорта, этот «Хренов кошкодром» — как отзывался о нем Генри всякий раз, когда запах сигнализировал о необходимости уборки — был настолько комфортабелен, насколько вообще может быть клетка.
— Лучшая клетка из всех. — Бен отступил назад, чтобы полюбоваться работой, с печальной улыбкой на устах. — И чего еще желать?
Хэнк провел изрядную часть того лета в клетке, в обществе трех котят, и к осени они так привыкли к его утренним визитам, что если он вдруг задерживался дольше пяти минут, поднимали вой, и папаша Генри мигом освобождал сына от всякой домашней работы и пинками гнал «унять этих охреневших кошаков в их блядском кошкодроме!». К Хэллоуину кошки стали такими ручными, что можно было играть с ними и в доме. А в День благодарения Хэнк пообещал одноклассникам, что притащит всех троих котят в школу перед самыми рождественскими каникулами.
В ночь перед этим днем вода в реке поднялась на четыре фута, обидевшись на трехдневный дождь. Хэнк опасался, что лодки сорвет с привязи, как уже было в прошлом году, и он не сможет переправиться на тот берег к школьному автобусу. Или, что еще хуже, река доберется до клетки. Перед сном он натянул резиновые сапоги, нацепил накидку поверх пижамы и с фонарем в руках вышел проверить. Дождь поредел до холодной мерзкой мороси, вытряхиваемой из низкого неба порывами ветра. Самая буря миновала. В мутной дымке над горами виднелась луна, продиравшаяся сквозь тучи. В сливочно-желтом свете фонарика Хэнк различал лодку и моторку, накрытые зеленым брезентом, скачущие на темной воде. Они рвались на свободу, струной натягивая канаты — но те держали надежно. На устье обрушился прилив, и река текла теперь вглубь материка, а не к морю. Обычно ее воды, проделав четырехчасовой путь к океану, вставали там на час, потом разворачивались и часа два-три катились обратно. В этот откатный период, когда соленая морская вода теснила мутную дождевую, сбегавшую с гор, река вздымалась до максимума. Хэнк замерил уровень по ординару на причале — черная вода бурлила у метки пять; то бишь на пять футов выше обычного прилива, — затем дошел до края причала, и по хлипким дощатым мосткам пробрался к тому месту, где его отец, уцепившись локтем за трос, будто бы приклеенный к фундаменту маслянистым светом фонарика, вбивал гвозди в массивный короб, который присовокуплял к нагромождению дерева, кабелей и труб. Генри сжимал молоток и щурился на дождевую взвесь, что ветер швырял в лицо.
— Это ты, парень? И чего приперся, в этот час ночной и срачный? — свирепо вопросил он, а затем, будто бы по размышлении, предположил: — Что, пришел подсобить старику в ненастье, а?
Еще час дрогнуть на ветру и бессмысленно колотить молотком по этой дурацкой папашиной инсталляции — последнее, что было на уме у Хэнка, однако он сказал:
— Не знаю. Может, да, а может, и нет. — Он раскачивался, перегнувшись через трос и наблюдая деловитую фигуру Генри. В этот миг зажегся свет в окошке матери на втором этаже — и на фоне черных туч проступили очертания кошачьей клетки. — Не знаю, па, даже не знаю… Как думаешь, на сколько она еще поднимется за ночь?
Генри подался вперед, чтоб сплюнуть в реку давно зажеванный табак.
— Прилив продержится еще с час. Значит, такими темпами, как сейчас водичка прибывает, поднимется она еще фута на два. На крайняк — три. А потом на убыль пойдет. Тем более что и дождь шлепать перестал.
— Точно, — согласился Хэнк. — Мне тоже так сдается. — Поглядев на клетку, он прикинул, что реке придется восстать на добрых пятнадцать футов, чтоб хотя бы до свай добраться — но к тому моменту уже и дом, и сарай, и, наверно, весь город Ваконда окажутся смыты с лица земли. — Так что пойду-ка я дальше подушку мять. А с рекой ты и сам совладаешь, — бросил Хэнк через плечо.
Генри смотрел сыну вслед. Луна наконец пробилась, и шагающий по мосткам мальчик в своей бесформенной накидке, сияющей серебристо-контрастно в черной кайме ночи, казался отцу таким же таинственным, как и облака на небе, столь похожие на сына сейчас.
— Мелкий засранец! — Генри выудил из кармана штанов новую плитку табаку, отправил ее в рот и вновь взялся за молоток.
К тому времени, как Хэнк улегся в постель, дождь прекратился совершенно, и в прорехах облаков показались звезды. Яркая луна — к хорошей рыбалке на мелководье, а также к холодной, сухой погоде. Перед самым сном он прислушался к затишью на реке, удостоверился, что она угомонилась и теперь двинет обратно к морю.
Проснувшись поутру, он выглянул в окошко и увидел, что лодки в сохранности, и река — не выше обычного. Наспех позавтракав, подхватил заготовленную коробку и поспешил к клетке. Сначала забежал в сарай за мешковиной, чтоб выложить дно коробки. Утро было прохладным. Легкий морозец звенел в самом воздухе, и коровье дыхание клубилось парным молоком. Хэнк, распугав мышей, выдернул пару мешков из стопки в кладовой и выбежал через заднюю дверь. Свежесть распирала легкие, пьянила. Он обогнул угол — и остолбенел: берег! (И когда я уж совсем заклевал носом, грезя о котятах, Флойд и старик Сайверсон, хозяин маленькой лесопилки в Миртвилле, вдруг не на шутку схлестнулись из-за чего-то; они так вопили и махали граблями, что прямо-таки выдернули меня из сна.) …Весь участок берега, где стояла клетка, сгинул. А вместо него — новый берег, чистый, аж сияющий своей кромкой, будто ночью кто-то вырезал из земли ломоть гигантской бритвой, заточенной об луну. («Сайверсон, — орет Ивенрайт, — да не будь ты дундуком! Я дело говорю!» А Сайверсон ему в ответ: «Брехня. Какое там дело!» «Дело! Я говорю дело!» «Брехня. Ты к тому гнешь, чтоб мне сейчас подмахнуть эту бумаженцию — да и убираться из бизнеса. Вот что ты мне тут вешаешь!») А под этой заново откромсанной кручей, среди дерна и вывороченных древесных корней, из тугой речной воды торчит угол клетки. И в этом углу, за сеткой, плавает то, что было внутри — резиновые мячики, потрепанный плюшевый мишка, ивовая корзинка, мокрая солома и три съежившихся котячьих тельца. («Сколько она себе хочет? — орет Сайверсон. — Сколько ей надо, этой твоей профсоюзине, про которую ты нам тут талдычишь?» «Блин, Сайв! Она только просит, чтоб все по-честному…» «По-честному? Да наварить она на нас хочет, поживиться — вот что!») Они кажутся такими маленькими, когда мех слипся от воды, такими крохотными, мокрыми и уродливыми. («Хорошо, хорошо! — ревет Флойд, повышая тон. — Но ей нужна всего-то честная пожива!»)
Плакать ему не хочется — он не позволял себе слез уже многие годы. И чтобы унять это забытое, саднящее чувство, что вздымается по гортани к носу, он велит себе представить с абсолютной точностью, как все могло быть. Клетка раскачивается, опрокидывается, бухается в воду вместе с куском земли, трех котят вытряхивает из теплой постельки, захлестывает ледяной, беспощадной смертью, они в ловушке, они не могут выбраться на поверхность. Он зримо, с мучительной дотошностью воображает каждую деталь, прокручивает в голове всю сцену снова и снова, пока она не тонет, не глохнет в сознании, пока оклик из дома не кладет конец его пытке… (Все тогда смеялись над оговоркой Флойда — даже сам старина Флойд. И потом многие подкалывали его: «На нас, значит, честно поживиться хотят?» А я тогда и внимания особого не обратил, весь в думах про своих утопших котят да утопший новехонький Джонсон. Я вроде как и услышал-то кое-чего другое.) Покуда боль, и вина, и тяжесть утраты не вытесняются чем-то иным, чем-то бóльшим…
Побросав мешки и коробку, я вернулся в дом, чтобы получить бутерброды на вынос и костлявый ободрительный клевок в щечку от мамаши, каким она напутствовала меня в школу каждое утро. Вышел на причал, где папаша Генри готовил моторку, чтоб переправить нас с Джо Беном к поджидавшему на той стороне автобусу. Я держался спокойно, надеясь, что никто не заметит отсутствия коробки с рысятами, (…сменилось навсегда чем-то куда посильнее вины или утраты.) А они и не замечали, потому что движок не заводился — так было холодно — и Генри, через десять минут дерганья, пинания, рвания и метания, содрал кожу с костяшек и стал не в состоянии подмечать что-либо вообще. Все мы пересели из «гребаной моторки» в гребную лодку, и я уж думал, что пронесло, но глазастый Джо Бен вдруг вскрикнул и ткнул пальцем в берег: «Клетка! Хэнк, клетка с кошками!»
Я промолчал. Старик опустил весла, поглядел сам, затем повернулся ко мне. Я наклонился, будто был всецело поглощен затягиванием шнурка или что-то вроде того. Но довольно быстро я понял, что они от меня не отвяжутся, пока я хоть чего-то не скажу. Поэтому я пожал плечами и заявил, спокойно и буднично:
— Фигня вышла — что тут скажешь? Дерьмовое дело — вот и все.
— Точно, — сказал старик. — Это как когда футбольный мяч лопнет…
— Точно, — подтвердил Джо Бен.
— Бывают в жизни огорченья, — заметил я.
— Куда ж без этого? — согласились они.
— Но… я скажу вам, я вам скажу, что… — Я чувствовал, как улетучивается этот холодный, «как будто так и надо» тон — и не мог его удержать. — Если я еще когда-нибудь… когда-нибудь, пофиг, когда… поймаю еще таких рысят… о господи, Генри, эта сраная река… я… я… обещаю… клянусь…
И, не в силах продолжать, я принялся молотить по лодке кулаками, пока старик не остановил меня, до боли стиснув запястья.
Потом все дело замялось, утряслось и забылось. Никто из домашних об этом не вспоминал. В школе пацаны какое-то время еще спрашивали — и где, мол, те киски, про которых я так распинался, и почему рысяток в школу не несу?.. Но я просто «нахренил» их, словесно, а непонятливых — «накернил» телесно, и все вопросы отпали. Я тоже забыл эту историю. Во всяком случае, из той памяти, которая кричит о себе в голос — высквозило. Но прошли годы — и я сам себе дивился: с чего вдруг накатывают на меня порой такие странные и неодолимые порывы слинять пораньше с тренировки, а то и со свиданки. Меня это в самом деле озадачивало. Людям — тренеру Льюллину, или поддатым корешкам, или очередной пассии-лобызасии — я обычно объяснял, что если замешкаюсь, то река поднимется и через нее уже не переправишься. «Обещают повышение уровня, — говорил я. — Ну как она возбухнет — все лодки посрывает, и буду я, как дурак, торчать перед этой Матерью Вод без своего верного каноэ!» Дружкам и тренерам я говорил, что надо спешить домой, иначе «Ваконда вздыбится стеной между мной и тарелкой с ужином». А подружкам, уж готовым растаять, я говорил: «Прости, детка, вынужден тебя покинуть, а то лодка может сгинуть в пучине безвозвратно». Но себе, самому себе, я говорил так: «Стэмпер, у тебя с ней счеты, с этой рекой. Это факт. Девчонкам из Ридпорта можно вешать на уши какую угодно лапшу, но если поставить вопрос ребром, то вся эта лапша — полная лажа, а дело в том, что у тебя просто свои счеты с этой гадюкой-рекой».
Вроде как мы с рекой заключили маленькое пари, состязание в ненависти друг к другу, и я даже не понимал, с чего бы. «Сдается мне, сладенькая, — говорил я какой-нибудь куколке, с которой мы субботним вечером парковались где-нибудь в укромном местечке, чтоб повоевать с ее застежками и задышать все стекла батиного пикапа, — сдается мне, если я прямо сейчас не уйду, то зябнуть мне всю ночь на переправе. Глянь: льет, что с-под твоей коровы!»
Да, ей-то можно скормить что угодно, но для себя знай: ты просто должен — и причины я тогда не разумел, — должен добраться до дома, напялить макинтош, спасжилет, взять молоток, гвозди и крепить подпорки, как полный идиот. Даже если пришлось отказаться от верного перепихона — лишь затем, чтоб полчасика померзнуть на этой долбаной дамбе!
Я так и не понимал причины до того самого дня, до профсоюзного собрания в Ваконде, где я сидел и вспоминал, как потерял рысят, глядел из окна на то место, где затонула моя лодка, и вполуха слушал, как Флойд Ивенрайт говорит старику Сайверсону: «Ей нужна всего-то честная пожива!»
Итак, друзья-соседушки, насколько я вообще могу растолковать эту штуку — вот почему речка эта мне не подружка ни разу. Может, казаркам да лососкам она люба-дорога. Оченно даже возможно, что и старуха Прингл со своим Клубом Первопроходцев Ваконды души в этой речке не чают. У них-то издавна повелось собираться в порту каждое Четвертое июля и отмечать то, как сто лет назад какой-то бомж в мокасинах впервые прогреб по этой реке на своей долбленке. Первопроходческий Тракт — так ее звали… Черт, как знать, может, тогда она и была главной артерией и все такое, как нынче железка, по которой мы лес возим, но, так или иначе, мне лично она подругой никогда не будет! Не только из-за этой истории с рысятами — я могу рассказать вам сотню историй и привести сотню причин того, почему я с этой рекой дерусь. О, причины отличные; потому что времени подумать у меня — до хрена и больше. А что еще делать, как не думать, когда целыми днями шляешься по лесозаготовкам, — спидометр на ногах знай себе крутится, а голове и заняться нечем, кроме как думать. Или, скажем, когда сидишь в засаде на охоте, в манок посвистываешь, а дичь нейдет. Или корову доишь, когда Вив животом мается. Времени — масса, и я массу вещей уяснил этак про себя: знаю, к примеру, что эта река вообще может быть всем чем угодно. Но так думать — это как бы мяч упускать; если видеть в ней больше, чем есть, это как бы ее недооценивать. Просто увидеть ее, как есть, — уже великое дело. Прочувствовать, какая она к тебе холодная, неласковая, увидеть ее половодье, почуять запах, когда эта сука катится обратно от города Ваконды и тащит с собой весь хлам и дерьмо, и дохлые рыбы отравляют ветер своей вонью, — уже великое дело. И чтоб получше ее разглядеть — смотреть нужно не «за», не «под», не «вокруг», а четко на нее, в упор и прямо.
И помнить: ей нужна всего-то честная пожива.
Поэтому, не растекаясь по древу, а зря в корень, я просек суть: река зарится на вещи, которые я считал по праву своими. Кое-что уже отхапала — и без устали трудится, чтоб заграбастать больше. А поскольку меня тут хорошо знают за одного из Десятки Крутейших Парней по эту сторону Гряды, я намерен приложить все силы, чтоб этой сволочи помешать.
И по моему честному убеждению, помешать — это значит, всегда оно самое и значит — нападать на нее везде и всюду, бить ее, пинать, топтать, рвать в клочья, ну или на худой конец — костерить ее на чем свет стоит. Не жалея сил, не щадя себя. Логично, не правда ли? Проще простого. Хочешь Победить — Выкладывайся На Всю Катушку. Вот, вот слова, достойные того, чтоб прописать их большими жирными буквами и повесить табличку у себя над кроватью. И жить по этому правилу. Это как одна из Десяти Заповедей успеха. «Хочешь Победить — Выкладывайся На Всю Катушку». Крепко и твердо, как скала. Не правило, а надежный, верный такой причал в жизни.
Но стоило моему малому братишке пожить с нами какой-то месяц, и он показал мне, что есть и другие пути к победе. Вроде того, чтоб уступить, быть мягким, без героического скрежета зубовного и мертвой хватки… побеждать, со всей чертовской определенностью не будучи одним из Десятки Крутейших Парней к западу от Гряды. Того больше, он показал мне, что бывают такие расклады, когда единственная возможность победить — быть податливым, отступиться, расслабиться до «все до лампочки», вместо того, чтоб дать напругу на всю катушку.
И такое открытие меня едва не угробило.
Когда я выбрался из студеной водицы и увидел, что этот долговязый очкарик — не кто иной, как Лиланд Стэмпер, смущенный-потерянный, что так облажался с лодкой, Лиланд, по-прежнему не способный управляться с механизмами крупнее наручных часиков, — меня это порядком позабавило. Правда. Да и порадовало тоже, хотя виду я не подал. Я брякнул какую-то глупость и сел, весь такой невозмутимый, вроде так и надо. Вроде как встреча с ним посреди Ваконды Ауги, где его никто уж с дюжину лет не видывал, — для меня самое пустяшное и банальное событие за этот день. Вроде как я даже немного разочарован, что он только сегодня появился, а не вчера или позавчера. Уж не знаю, почему я так себя повел. Но точно не со зла. Просто я никогда не был силен по части всяких приветствий и поздравлений с возвращением, и, думаю, я тогда сказал, что сказал, потому что занервничал и оттого захотел немножко его подколоть. Как подкалываю Вив, когда она куксится и начинает действовать мне на нервы. Но по его лицу я понял, что кольнул куда глубже, чем хотелось бы, и задел за живое.
В последний год я много думал о Ли, вспоминая, каким он был в четыре, в пять, в шесть годиков. Отчасти потому, наверно, что известия о его матери заставили вспомнить прежние деньки, но больше — потому, что он был единственным маленьким ребенком, кого я близко знал. Поэтому я думал о нем, прикидывая: «Наш малыш сейчас тоже таким был бы. Наш малыш сейчас задавал бы такие же вопросы». И где-то он выигрывал в сравнении, где-то проигрывал. Сколько его помню, книжной мудрености в нем было через край, а вот жизненной сметки недоставало. Когда он пошел в школу, он уже знал таблицу умножения аж до семи, но так и не въезжал, почему три тачдауна дают двадцать одно очко, хотя я до посинения пытался втолковать ему правила. Помнится, когда ему было лет этак девять-десять, я пытался научить его давать пас с отскоком. Я бежал вперед, а он пасовал. Руки-то у него не кривые были, и не сказать, чтоб не из того места росли, поэтому я так себе мыслил, что когда-нибудь из него выйдет неплохой защитник. Если, конечно, он сподобится втиснуть задницу в форму и накачать ноги хотя бы в половину мозгов. Но минут через десять-пятнадцать он начинает брюзжать:
— Все равно это глупая игра. И мне плевать, научусь я давать пас или нет.
А я говорю:
— О'кей, слушай сюда! Вот ты защитник у «Гринбэй Пэкерз». Трое — в третьей четверти, а четвертый — в защите. Трое — и четвертый. А ты — позади, счет девятнадцать-десять, осталась четверть. И ты заходишь во вражескую тридцатку. Вот… Твои действия?
Он мнется, озирается, пялится на мяч.
— Понятия не имею. Мне пофиг.
— Ты должен бежать к трехочковой зоне, балда! Как так, тебе пофиг?
— Да вот так — пофиг, и все тут.
— Ты что, не хочешь, чтоб твоя команда вышла в турнир лиги? А для этого нужен трехочковый гол. А потом, слушай сюда, после этого гола у тебя будет шанс получить еще шестерку и единичку, и тогда команда вырвется вперед: двадцать-девятнадцать.
— Мне пофиг.
— Что?
— Пофиг, выиграют они турнир — или нет. Абсолютно!
Под конец я зверел:
— Так зачем же ты играешь, если тебе пофиг?
И он поворачивался к мячу спиной:
— Я и не играю. И не буду никогда.
Вроде того. Ну и во многом остальном — та же примерно картина. Похоже, его вообще ничто не занимало всерьез. Кроме книг. А книжная писанина была для него чуть ли не реальней жизни вокруг, которая с душой и мясом. Вот, наверно, почему так легко было запудрить ему мозги: он и рад был верить в любую чушь, которую я плел, особенно если эдак невнятно. К примеру… Да, тут вот еще что вспомнилось. Когда он был совсем мелким, он всегда встречал нас с работы на пристани. Торчал там в оранжевом спасжилете, этакий апельсинчик. Стоял, обнимал столб, и глядел на нас во все глаза, шире своих стекляшек. И слушал внимательно — какую бы лапшу я ему ни вешал.
— Ли, малой, — говорю я, — а знаешь, что я сегодня нашел в горах?
— Нет! — Он супится, отводит взгляд, обещает сам себе, что на этот раз не купится. Что мне не удастся провести его так гнусно, как вчера было. Ни за что! Никому не одурачить ясноглазого, многомудрого и начитанного Лиланда Стэнфорда, который уже знает таблицу умножения до семи и складывает в уме двузначные числа. И вот он стоит, вздыхает, швыряет камешки в воду, пока мы укладываем инструмент. Но, несмотря на все это показушное равнодушие, он заинтригован — тут уж к гадалке не ходи.
А я вожусь себе с железками, будто и забыл уж.
Наконец он не выдерживает:
— Наверное, ничего ты там не видел.
Я пожимаю плечами, укрываю станок рогожей.
— Или, может, и видел — да только ничего не нашел.
Я долго смотрю на него, будто все никак не могу решиться, рассказывать ему или нет, ему, такой сявке-козявке и все дела. Он начинает беспокоиться.
— Ну так чего, Хэнк? Чего ты там видел?
И я говорю:
— Это был Скрытень-Сзадень, Ли! — И я принимаюсь озираться кругом — мол, не подслушивает ли кто такие страшные мои известия? Нет, никого, не считая собак. Я понижаю голос: — О да, Скрытень-Сзадень, честное благородное слово! Мрак! Я уж надеялся, что больше эти гады нам досаждать не будут. Натерпелись мы от них в тридцатые. Но теперь — господи благослови!
Я цокаю языком, качаю головой и смотрю вдаль, на реку, будто сказанного вполне достаточно. И будто совсем не замечаю блеска в его глазенках. Но я знаю: крючок уже заглочен, надежно. Он увязывается за мной к дому, крепится, сколько может, боясь расспрашивать. Он помнит, как на прошлой неделе я дурачил его россказнями про однокрылого супердятла, что летает кругами, или про горного ловкача, у которого одна нога короче другой на несколько дюймов, чтоб сподручней, сподножней было бегать по склонам. Он молчит. Он себе на уме. Но в конце концов, если выждать подольше, он ломается и спрашивает:
— Ладно, а чего это за Скрытень-Сзадень такой?
— Скрытень-Сзадень-то? — И я изображаю то, что Джо Бен называет: «десятибалльный прищур». И говорю: — Ты что, никогда не слыхал про Скрытня-Сзадня? Да провалиться мне на месте! Эй, Генри, послушай только: Лиланд Стэнфорд никогда не слыхивал про Скрытня-Сзадня! Как тебе такое нравится?
Батя оборачивается в дверях, поглаживает свой тугой, маловолосистый живот — он уже расстегнул брюки и кальсоны для удобства, — бросает на малыша такой взгляд, мол, безнадежный случай.
— Я так и думал. — И идет в дом.
— Ли, мальчик мой! — говорю я, транспортируя его в дом на закорках. — Скрытень-Сзадень — это самая поганая тварь из всех, какие только подстерегают дровосека в лесах. Самая поганая. Он невелик ростом, даже карлик, но шустрый, ужасно шустрый, что твоя ртуть. И он всегда держится у тебя за спиной, поэтому как проворно ни вертись — он все равно успеет ушмыгнуть с глаз долой. Правда, его можно услышать, когда на болотах тишь, ни ветерка. А бывает — и ухватишь его на миг, уголком глаза. С тобой такое случалось, когда ты один в лесу — и будто тень какая сбоку мелькнет, а обернешься — опа, ничего?
Он кивает, глаза — что блюдца.
— Вот так Скрытень-Сзадень и болтается у тебя за спиной, выжидает. Ждет, когда вы останетесь с ним вдвоем — только ты и он. Иначе — нипочем не прыгнет. Боится, что если кто застукает — не успеет он вытащить клыки из жертвы и вовремя смыться. Потому и идет по пятам, покуда человек не забредет в самую глубь чащобы, и тогда — р-раз! И прикончит.
Ли переводит взгляд с меня на батю, углубившегося в газету. Наполовину верит, на другую сомневается. Обдумывает услышанное. Потом спрашивает:
— Ладно, но если он все время за спиной — почем тебе знать, что он там?
Я присаживаюсь, беру его за плечи, привлекаю к себе. Так близко, что шепчу на ушко:
— Есть у Скрытней-Сзадней такое свойство: они не отражаются в зеркале. Точь-в-точь как вампиры, усекаешь? Поэтому, когда сегодня я почуял за спиной какой-то шорох, я слазил в карман, достал компас… вот он, видишь, у него стекло — что зеркало? поднял его над плечом и… посмотрел. И, поверишь, Ли? В зеркале… В зеркале — ПУСТО! НИКОГО!
Он стоит с широко распахнутым ртом, а я знаю, что теперь он — весь мой, и можно было б сколько угодно ему заливать, кабы батя вдруг не разразился фырканьем и хихиканьем, да таким заразительным, что и я не мог держать серьезную мину. И все происходит как всегда, когда он понимает, что его провели.
— Хэнк! — орет младенец. — Ах ты… — И вихрем уносится в объятия своей мамаши, которая давит нас укоризненным взглядом и уводит малыша подальше от таких лживых мерзавцев, как мы.
Поэтому при встрече на речке, когда я увидел, как его проняло моими шуточками, в глубине души я готов был к тому, что он завопит «Ах ты, Хэнк!» и помчится прочь. Но многое изменилось. Каким бы наивным-нервным-настороженным он ни смотрелся, я понимаю, что ему уже не шесть лет. Однако под этими тонкими чертами я по-прежнему могу различить мордашку Ли, малыша Ли, которого я носил на закорках с пристани: сидит, прикидывает, сколько ему еще глотать лапшу, которую вешает на уши его чокнутый сводный братец. Но многое, многое изменилось. С одной стороны, он выпускник колледжа — первый из нашей безграмотной семейки, — и наука пошла на пользу его проницательности.
С другой стороны, ему больше не к кому устремиться вихрем и уткнуться в живот.
И глядя на него там, в лодке, я увидел в его глазах нечто такое, по чему уразумел: не потерпит он больше моих дурацких баек. Теперь он сам имел такой вид, будто почуял Скрытня-Сзадня за спиной, будто земля ходуном ходит у него под ногами, и то, что я сказал, устойчивости грунту уж никак не добавляет. Поэтому я пообещал задать сам себе хорошую мысленную взбучку, когда останусь один, а пока что постарался разрядить обстановку, расспрашивая его про учебу. Он мигом подхватился рассказывать про лекции, про семинары, про то, как давит ректорат, — и журчал в этом духе ручьем всю дорогу до причала, а лодка на холостых тащилась, как зимний вечер. И все это время он то зимородков над водой высматривал своим зорким глазом, то облака на небе считал, то всплески рыбин — только б на меня не смотреть. Он не желал смотреть на меня. Не желал встречаться со мной глазами. Потому и я избегал на него смотреть, разве что искоса, мельком.
Он порядком вырос — как никто из нас и представить не мог. В нем было никак не меньше шести футов, на дюйм-другой выше моего, да и весил он фунтов на двадцать больше, при всей своей худобе. Плечи, локти, колени остро выпирают под белой рубашкой и свободными брюками. Волосы острижены по уши. Очки такие здоровые, что того гляди — шею сломают. На коленях — клетчатый пиджак. Карман оттопырен — готов поспорить, там трубка. А в кармане рубашки — шариковая ручка. На ногах — грязные кеды и несвежие казенно-черные носки. И видок такой, будто к смерти на блины сходил. Начать с того, что лицо обгорело, словно он под кварцевой лампой уснул. Под глазами — здоровенные чернильно-синюшные круги. А там, где когда-то была сплошная серьезность в пухлых губах, теперь горькая и капризная такая усмешечка, вроде той, что и у матери его была. Только в его версии она куда резче и горше, будто показывает, что знает он на порядок больше мамаши. Но вроде как даже горюет от своей такой умудренности. И когда он говорит, эта горчинка словно мерцает, на миг вспыхивает в его улыбке. И от нее он смотрится печальней некуда, это сродни ухмылке по ту сторону карточного стола, когда ты своим флэшем прибиваешь чужой тузовый стрит, уже в который раз за вечер, и внутренний голос подсказывает партнеру, что так оно и будет до утра. Так ухмыляется Мозгляк Стоукс, когда, откашлявшись, разглядывает свой платок и убеждается, что дела его плохи, как и ожидалось… Он ухмыляется, потому что… — да, сейчас объясню. Значит, Мозгляк Стоукс — давний приятель Генри, и он вывел, что лучший способ скоротать время — постепенно умирать. И когда Джо Бен — а он противник всякой степенности и постепенности, он всегда на полных парах, — встречается с Мозгляком в «Коряге», когда, скажем, Мозгляк играет с батей в домино, на юбилейные баксы, что Мозгляк завел у себя в лавке к столетию Орегона, — и вот, значит, они начинают ворошить прошлое, вздыхать-охать, а Джо налетает, тискает лапку Мозгляка и говорит ему, каким бодрячком он был… когда-то.
— Мистер Стоукс, что-то вы совсем поплохели.
— Я знаю, Джо, знаю.
— Доктору показывались? То есть, конечно, да. Но знаете что — приходите в эту субботу к вечерней службе. Может, брат Уокер вам чем полезен будет? Я видел, как он выхаживал людей, которые одной ногой в могиле были, да и другая туда же соскользнуть норовила.
Мозгляк качает головой:
— Даже не знаю, Джо. Боюсь, у меня все слишком запущено.
Джо Бен тянет руку, берет старую мумию за подбородок, наклоняет болезную голову так-сяк, пристальным взглядом осматривает морщинистые кратеры, где утонули глаза.
— Может быть, может быть. Дело зашло слишком далеко — тут и святые силы не помогут.
И Мозгляк с утроенной гордостью пышет своими недугами.
И в этом он весь, Джо Бен, — возможно, самый общительный и милый парень на свете. То есть он не сразу сделался самым общительным: в детстве-то он таким не был. Мальцами мы с ним дружили не меньше, чем потом, но тогда он не слишком еще умел с людьми ладить. Бывало, и слова за всю неделю не вымолвит. Это потому как он страшился брякнуть что-нибудь такое, что подцепил от своего папаши. Он был так похож на Бена Стэмпера, что до смерти боялся вырасти «весь в отца». Но как мне рассказывали, он с самого рождения был весь в папашу — те же волосы, черные как смоль, то же пригожее лицо, — и с каждым годом все больше походил. В старших классах он частенько вставал у зеркала в раздевалке, кривил рот по-всякому, корчил рожи, пытался зафиксировать физиономию в таком виде — да только не помогало это. Девчонки уже тогда к нему так и льнули, проходу не давали — точно так же, как и у дяди Бена с дамами было. И чем красивей становился Джо, тем больше страдал. В последнее лето перед выпускным классом Джо было совсем уж смирился со своей долей, решил не перечить судьбе — даже обзавелся таким же «смазливым» «меркьюри», что был у его папаши, весь блестящий, шикарный, с зебровыми чехлами, — и почти тотчас угораздило его на пикнике в национальном парке поругаться с самой невзрачной девчушкой из всей школы, и та порезала его красивое лицо перочинным ножиком. Он мало рассказывал о причинах той ссоры, но определенно изменился. Он просек, что при новой его физии можно открыться и стать самим собой.
— Хэнк, слушай, затянись это дело еще на годик — и я бы пропал!
Когда Джо говорил мне это, его батя как раз сгинул в горах — и никто его больше не видел; Джо заявлял, что еле избежал той же участи.
— Может, и так. Но мне хотелось бы знать, Джоби, что у тебя тогда вышло в парке с этой пигалицей?
— Да разве она не прелесть? Я собираюсь жениться на этой девчонке, Хэнк. И я не я буду, если не женюсь. Вот только швы снимут — и в церковь. О да, что ни делается — все к лучшему!
Он женился на Джен, когда я был за морем, и к моему возвращению они успели обзавестись мальчиком и девочкой. И оба — хорошенькие, будто куколки, как он сам был когда-то. Я спросил, не тревожит ли его это?
— Нет. Это нормально. — Он ухмылялся, увивался вокруг своих детишек, трепал их по головкам и смеялся за всех троих. — Потому что чем они симпатичнее, тем меньше похожи на своего родителя, понимаешь? Так-то! Штука в том, что они с самого старта по своей колее покатят!
Он заделал еще троих, каждый краше прежнего. Но к тому времени, когда Джен носила последнего отпрыска, Джо Бен не на шутку увлекся Церковью Господа и Метафизики и вдруг озаботился всякой мистикой. И когда ребенок родился, Джо, полагаясь на знамения, типа, ниспосланные в тот день, объявил, что пора завязывать. А знаки и впрямь были. В Техасе разыгрался жуткий ураган. В бухту Ваконды с приливом заплыл кит и выбросился на отмель. Его туша целый месяц отравляла воздух над всем городом, пока не прибыла саперная бригада из Сиэтла и не разделалась с ним. Еще были найдены останки Бена Стэмпера в одинокой горной лачуге, заваленной порножурналами. И в ту же ночь папаша Генри получил телеграмму из Нью-Йорка, в которой сообщалось, что его жена спрыгнула с сорок первого этажа, насмерть.
Меня эта весть зацепила куда больше, чем старика. Я много над нею думал. И когда мы плыли с Ли по реке, я был чертовски близок к тому, чтоб сорваться и пуститься в расспросы об обстоятельствах и причинах этого самоубийства. Но я решил воздержаться, как и от вопросов о том, почему он все же бросил свое привольное-фривольное житье в Йельском Университете, к которому так прикипел, и приехал к нам, чтоб подсобить с лесозаготовками. Я просто прикусил язык. Я понимал, что и без того наговорил лишку, и что он сам поделится, когда будет в настроении.
Мы подплыли к причалу, я привязал лодку и, заглушив движок, накрыл его куском рогожи. На секунду я подумал, может, попросить Ли заглушить мотор, пока я вожусь со швартовым? Я подумал, он, наверно, цапнет запальную свечу, которую старина Генри цапает раз в неделю по крайней мере, и его аж колдобит вдоль и поперек, — но тоже решил воздержаться. От всего-то я воздерживаюсь направо-налево. А все потому, что видел все четче: у парня действительно суровый депресняк. Он замолкает, блуждает взглядом по сторонам. И глаза будто бы стекленеют. И между нами повисает тишина, точно колючая проволока. Но при всем при этом я вполне рад. Он вернулся, он ведь и вправду вернулся! Я кашляю и сплевываю в воду, смотрю туда, где солнце нависло над бухтой, как громадный пыльно-красный нос. По осени, когда на полях палят жнивье, солнце кутается в эту самую дымчатую поволоку, а перистые облака, раскинувшиеся над закатом, похожи на багряный рябинник, гнущийся по ветру. Это в самом деле красиво. Почти что слышно, как они звонко шелестят в небе.
— Глянь туда! — говорю я, показывая на закат.
Он медленно оборачивается, подслеповато жмурится.
— Что? — спрашивает.
— Вот. Глянь туда. Где солнышко садится.
— И что? — БЕРЕГИСЬ! — Где?
Я порываюсь было расписывать красоту, но понимаю, что он просто не видит, точно не видит. Ровно дальтоник. Да, что-то здорово в нем перемкнуло. И я говорю:
— Ничего, ничего. Просто лосось прыгнул — вот и все. Ты пропустил.
— Да? — Ли избегает смотреть на брата прямо, но подмечает каждое его движение: БЕРЕГИСЬ! СМОТРИ В ОБА!
Я убеждаю себя пожать ему руку и сказать, как рад его возвращению, но знаю, что не смогу. Не смогу, как не могу поцеловать старика в колючую щеку и сказать, как мне паршиво оттого, что он поломался. Как и батя не потреплет меня по спине и не скажет, какой я молодец, как хорошо тружусь за нас обоих с тех пор, как он поломался. Это просто не в нашем духе. Поэтому мы с братиком просто стояли, как истуканы, пока вся наша свора не проснулась от человечьего присутствия и не высыпала поглядеть, не сгодится ли нам на что-нибудь их собачья помощь. Они скалились, ластились, виляли своими никчемными хвостами и вообще учинили самый истовый галдеж и скулеж, какого я уж давненько не слыхивал… аккурат с той минуты, когда в последний раз лодка подошла, час назад.
— Господи, погляди только! Когда-нибудь я утоплю всю эту вонючую стаю. Шума-то сколько!
Парочка вешается на мою голую ногу, как раз когда я пытаюсь напялить штаны. Псы так невыносимо счастливы моим возвращением, что, конечно, обязательно надо исполосовать меня до кости — иначе никак не оценить мне глубины их чувств. Я отмахиваюсь от них штанами:
— Пшли вон, сучьи дети! Отвяньте от меня! На кого другого бросайтесь! На Лиланда Стэнфорда прыгайте: он-то в штанах! С ним поздоровайтесь, если так уж вам приспичило!
Ли тянет руку: однако берегись; будь осторожен…
И тут впервые за свою безмозглую жизнь хоть один из этих придурков внемлет тому, что ему говорят. Старый, глухой и полуслепой рыжий пес, с проплешинами на заднице отваливает от меня, ковыляет к Ли и принимается лизать его руку. Секунду Ли стоит неподвижно… цвета, обступающие Ли и его сводного брата, пронизывают звенящий воздух. Небо — синее, облака — белые, звонкие, прозрачные. И вспыхивает этот желтый лоскуток. Что это за место?… а потом братик закидывает пиджак на навес, присаживается на корточки, и такое впечатление, что у этой псины пару веков не было никого, кто б за ухом почесал, судя по реакции. Я наконец натянул штаны, взял свитер, стою, жду, когда Ли вдосталь насладится этой трогательной встречей. Он поднимается — и собака тоже встает на задние лапы, а передние кладет ему на грудь. Я хотел было осадить животину, но Ли говорит: погоди-ка, погоди-ка, пожалуйста…
— Хэнк… это ж ведь Ржавчик? Старина Ржавчик? В смысле, он ведь, Ржавчик, был стариком еще тогда?.. Неужто жив…
— Да, черт возьми, это старина Ржавчик, Ли. Но ты-то откуда знаешь? Он в самом деле такой древний, что ли? Блин, наверно, так, раз тебя застал. Глянь-ка: да он, никак, признал тебя!
Ли ухмыляется мне, потом берет собачью голову в руки и они чуть ли не трутся носами.
— Ржавчик? Привет, Ржавчик, привет… — повторяет он снова и снова. — Привет, старина Ржавчик, привет… — говорит он… синий, белый и желтый. И красный — это флаг полощется на ветру. Деревья колышутся под невидимой вуалью соломенного дыма. Старый дом безмолвно и величаво дыбится на фоне далеких гор, нависает над пристанью. Что это за дом?
Я качаю головой, глядючи на эту парочку.
— «Мальчик с собакой», вторая серия, — говорю. — Охренеть можно: только глянь на старого пройдоху. Уверен, он помнит тебя, Малой. Только глянь: он же рад-радешенек снова тебя видеть. Нет, что ли?
Я снова качаю головой, потом подбираю ботинки, иду по мосткам к дому, оставив Ли, в край разомлевшего от приветствия старой глухой псины. Я твердо решил помочь парню встать на ноги, подлатать ему душу, покуда он совсем не расклеился. Бедный малыш. У него в глазах слезы, как у девчонки. Ничего, я приведу его в чувство. Но не сейчас. Позже. Пока лучше его оставить.
Итак, я убираюсь в дом, решительно и дипломатично (кроме того, мне бы не хотелось оказаться рядом, если мой братишка, выпускник колледжа, который и в шесть лет ворочал в голове двузначными цифрами, вдруг припомнит, что старому Ржавчику было не меньше десятка, когда Ли уехал, и уже тогда был он дряхлой хромой дворнягой. А с тех пор двенадцать лет прошло. И получается возраст, для собаки чересчур уж почтенный. Не могу сосчитать вот так вот сразу и точно, но, сдается мне, хоть я в университетах и не обучался, порой лучше быть немножко туповатым в арифметике.)
Что это за земля такая? — продолжал Ли спрашивать сам себя. — Что я делаю здесь?
Ветерок колеблет мир, опрокинутый в плавно катящиеся мимо пристани воды, разбивая и выкладывая вновь причудливую мозаику из облаков, неба и гор. Ветерок испускает последний вздох — и мозаика прояснилась. И вновь мир подернулся зыбью, затрепетал, закачался на волнах. Ли поднял глаза от воды, в последний раз погладил седую, костлявую собачью голову и глянул вслед удаляющемуся брату. Хэнк босиком шагал по причалу, закинув свитер на конопатое плечо и неловко сжимая ботинки уцелевшими пальцами увечной руки. Ли завороженно наблюдал игру мускулов, перекатывавшихся по узкой белой спине, размашистые движения рук, гордую посадку головы. Неужто сама по себе ходьба требует таких мышечных усилий — или же Хэнк сознательно демонстрирует безупречную мужественность своего сложения? Каждое его движение выражало неприкрытую агрессию против самого воздуха, который Хэнк рассекал своим телом. Он не просто дышит, подумал Ли, вслушиваясь в пыхтение сломанного Хэнкова носа, — он пожирает кислород. И он не просто идет — он потребляет метры своим хищным шагом. Да, неприкрытая тотальная агрессия — лучше не скажешь, резюмировал он.
И все же он не мог не заметить, каким наслаждением отдаются в плечах эти могучие взмахи рук, с каким смаком ноги вкушают свою дорогу. Эти люди… неужто я один из них?
Деревянное покрытие причала за годы было до такой степени побито шипастыми башмаками, облито дождями, иссушено, побито и снова смочено, что уподобилось вычурному серо-серебристому ковру тонкой пряжи. Доски прогибались под ногами, хлюпая по воде. Сваи, на которых причал поднимался и опускался вместе с уровнем воды, в местах трения были заполированы до блеска, а в остальных — обросли бахромчатыми космами моллюсков. В трех футах над рекой эти устрицы и мидии шкворчали и потрескивали на солнце, судача о прошлых и грядущих приливах.
В конце причала — мосток на петлях, с односторонними перилами, взбегал по набережной к изгороди, что обрамляет двор; при высокой воде, когда причал всплывает, мосток ложится почти горизонтально, а при низкой опускается так круто, что в мокредь да без шипованных ботинок рискуешь оскользнуться и выдрой плюхнуться в реку. Хэнк преодолевает этот подъем бегом, и собаки, заслышав эти особенные, гулкие шаги, всей стаей устремляются вослед. Они уверены: если кто-то идет к дому — значит, не минует и банок из-под кофе, прибитых у крыльца, а ужин — он не ко времени не бывает.
Собаки оставили Ли в одиночестве. И даже старый рыжий пес, поскуливая, плетется в арьергарде своры, променяв Ли на мысль о миске. Пару секунд Ли смотрит, как старый пес карабкается по помосту, затем берет пиджак с рубероидной крыши лодочного навеса и следует за собаками.
С проводов, висящих над водой, на его тень пикирует зимородок. Что это за существа такие? Где эта земля?
В одном месте причал окатило водой, поднятой взрывом. От образовавшейся лужи собачьи лапы выткали на дощатом ковре свой крапчатый узор поверх более крупных следов Хэнка.
— Если б не пятка, — вслух констатирует Ли, разглядывая отпечатки на настиле, — всю стаю можно было бы отнести к одному биологическому виду. — Его голос прозвучал строго и странно, но вовсе без издевки, как он хотел.
Дальше он подмечает еще один тип следов: неясные, призрачные контуры, высохшие до почти полного исчезновения. Наверное, следы той женщины, жены Хэнка. Ли наклоняется, вглядывается повнимательней. Он оказался прав: «Дикая Орхидея» братца Хэнка гуляет босиком, как и было предсказано. Но отследив ее путь до мостка, ведущего к дому, он четче видит, как миниатюрна и узка ее стопа, как высок подъем, как точен и легок шаг — будто эти следы и вовсе не оттиснуты клише ног, но нарисованы мимолетными мазками кисти китайского каллиграфа. Да, она действительно босонога, но, как понял Ли, касательно ее роста и веса он, пожалуй, ошибся.
Взобравшись по мостку, он остановился и окинул взглядом дом с прилегающей землей. Подле печи, выложенной из речного песчаника, громоздится внушительная пирамида дров, блистающих в лучах заката подобно слиткам благородных металлов. Из круглой колоды торчит колун, своею ручкой указующий на старый рыжий сарай. Одна стена сарая увита пожелтевшей, пожухшей, но все еще настырной лозой. А на сдвижной фасадной двери, огромной и покосившейся на своих роликах, растянуты для просушки шкуры енота, лисы и мускусной крысы. Кто изловил этих зверушек и освежевал их? В нашем-то мире, в наши-то дни? Кто решил поиграть в бледнолицего брата Дэниэла Буна [25] в лесах, загаженных радиоактивными осадками? А рядом на стене, броская в своем одиночестве, больше похожая на уродливое и несоразмерное окно, — темная и массивная медвежья шкура. И что это за племя такое, так в себе замкнувшееся, что лишь бредом во сне отвечает безумию ночи?
Он так и вглядывался в темный омут медвежьей шкуры, будто в черноту ночного окна, силясь прозреть нечто за ним, когда Хэнк вошел в дом…
(Когда я вошел в кухню, папаша уже уплетал ужин за обе щеки. Я сказал ему, что малыш вернулся домой, а он уставился на меня с открытой жирной пастью, из которой торчало ребро поросенка, будто клык у секача.
— Какой такой малыш? — Его голос рокочет вокруг этой кости. — Какой малыш и к кому домой вернулся?
— Твой сын вернулся в наш дом, — растолковал я ему. — Лиланд Стэнфорд, взрослый, как эта жизнь. Но ты, я так погляжу, и на секунду рандеву с тарелкой прервать не желаешь, да? — Я говорю спокойно, просто сообщаю новость — а то ж Генри и на ровном месте в бутылку полезет. Поворачиваюсь к Джо Бену: — Где Вив, Джоби?
— Думаю, марафет наводит наверху. Они там с Джен…
— Постойте-ка! О чем это ты болтал сейчас, какой такой малыш?
— Да твой, черт побери. Лиланд.
— Да брось заливать! — Он думает, что его разыгрывают. — Никто никуда не вернулся!
— Как знаешь… — Я пожимаю плечами и делаю вид, будто собираюсь сесть зa стол. — Мое дело сказать…
— Что? — Он злобно тычет вилкой в стол. — Что за хрень тут творится за моей спиной, хотелось бы знать? Чесслово, я не потерплю…
— Генри, вынь кость изо рта и послушай меня. Если ты хоть на минуту прекратишь напихивать рот — возможно, мне удастся впихнуть тебе хоть что-нибудь в уши. Твой сын, Лиланд, вернулся домой…
— Где он? Я хочу видеть этого засранца! — Генри взвился.
— Полегче давай, черт возьми. Об этом я тебе и толкую. Поэтому уймись хоть на минуту! А то, неровен час, сграбастаешь его в рот и зажуешь до смерти, покуда не поймешь, что он — не свиная отбивная. Мне это было бы нежелательно. А теперь слушай. Он уже практически здесь. Но прежде чем он войдет, надо кое-что решить без обиняков. Сядь! — Я положил ему руку на плечо, усадил обратно и сам оседлал стул. — И ради бога, вынь ты эту костяку изо рта! И слушай сюда.)
Ли поворачивает голову, механически. На задворках в земле рьяно роются свиньи, похожие на гигантских переростков личинки медведки. Чуть дальше — сад плюгавых яблонь, предлагающих солнцу свои сморщенные плоды. А за всем этим — неоглядная зеленая завесь леса, сотканная из папоротников, ежевики, сосен и елей, ниспадающая от самых облаков до земли. Декорации — сошли бы разве лишь для какой-нибудь «Девушки с золотого запада». [26] И что за публика до сих пор смотрит такое старье? И что за актеры по-прежнему играют в таких пьесах?
Эта зеленая занавесь когда-то была одной из границ детского мира Ли. Стальная река — другой границей. Две параллельные стены. Мать Ли всеми силами пыталась привить ему то же понимание незыблемости этих оград, каким обладала сама. Он ни в коем случае не должен, твердила она, заходить в этот лес на холмах, а главное — обязан держаться подальше от берега этой реки. Для него эти холмы и эта река — как стены, понятно? Да, мам. Точно? Да. Точно-точно? Да. Холмы и река — это стены. Тогда — ладно. Беги играй… но будь осторожен.
Но как быть с остальными стенами? С восточной и западной, которые бы дополнили южную стену леса и северную — реки, завершив строительство узилища? Как быть с верховьями реки, мама, где так много склизких мшистых камней, идеально подходящих для переломов тонких детских косточек? А с низовьями, где каждый угол ржавых внутренностей заброшенной лесопилки грозит заражением крови, и где бродят стада вепрей-людоедов… как с этим-то быть?
Но нет: только лес и река. В ее тюрьме — было лишь две стены. А его — еще в двух нуждалась. Она была приговорена к пожизненному заключению меж двух параллельных линий. Или не совсем параллельных. Ведь однажды они пересеклись.
Но кто наколол дров, развел свиней и вырастил эти яблони на этой несуразной земле? И какой оптический обман позволяет видеть редкие звездочки триллиумов, рассыпанные меж серо-серебристых елей, но не замечать скопищ бледных поганок, растущих там же? Как можно любоваться розовым дымчатым солнцем, озаряющим серую водную гладь, но не видеть луж крови на сером асфальте… и бирку, что по-прежнему на пальце ее ноги?
«Посмотри на закат — фига с два!»
(А самое хреновое, что когда я наконец-таки уломал старого пердуна вытащить кость из пасти и усадил его за стол перед собой, и вот он сидел, изгвазданный в подливке по самые брови, ждал, что я выложу, чего у меня на уме, я вдруг понял: да не могу я выложить, что у меня на уме.
— Послушай, — сказал я, — это просто… что ж… черт, Генри! Ну, во-первых, он, как бы, проделал долгий и нелегкий путь. Он сказал, что добирался на автобусе всю дорогу. Немудрено, что он аж весь зеленый с устатку… — не могу сказать, потому как боюсь, что старик распалится и пойдет задавать вопросы, про которые я думаю…)
Обернувшись, Ли наблюдает кончину солнца, тонущего в зловонной трясине, и безмолвный вопль светила леденит плоть. Содрогнувшись, он продолжает путь ко входной двери, ступает внутрь. Видно, тот, кто обновил наружность старого дома, на сем и ограничился. Внутри вид еще неряшливее и непригляднее, чем помнил Ли: ружья, вестерны в мягкой обложке, пивные банки, пепельницы, переполненные апельсиновой кожурой и конфетными фантиками; грязные ломаные запчасти, выздоравливающие на кофейных столиках… Бутылки из-под колы, молочные бутылки, винные бутылки — они расположились в комнате так равномерно, будто кто-то специально упорядочивал этот бардак. «Северозападный стиль дизайна интерьера, — заключил Ли, стараясь улыбаться: — Ярко выраженная хлам-тематика. Представляю критику: „На мой взгляд, эта сторона слишком доминирует над остальным ландшафтом. Следовало бы инсталлировать здесь бутылки поплотнее…“»
Кто инсталлировал весь этот мусор?
Изменилось не так уж много: разве лишь за десяток лет грязные башмаки еще резче обозначили темную тропинку, ползущую по полу (все еще не доделанному) от входной двери в глубину, где по-прежнему сушатся-тушатся линялые желтые носки, развешанные на проволоке над огромной чугунной печью, что по-прежнему пускает дым из по-прежнему не замазанного шва в трубе.
Массивная дверь захлопнулась под собственной тяжестью. Мусор истаял в полумраке. Ли оказался один на один с неприветливой комнатой цвета золы. Только он — и старый очаг, стенающий и пыхтящий, будто робот, страдающий одышкой, таращил свой пылающий стеклянный глаз. След Хэнка, влажно поблескивавший на полу, обрывался у закрытой двери в кухню, откуда до Ли доносились приглушенные возгласы, явно имеющие касательство к его приезду. Он не мог разобрать слов, но знал, что скоро родичи навалятся на него во всем сиянии света, покамест скромно сочившегося в комнату из щели между косяком и дверью. Он молил их повременить, дать ему хоть немного времени, чтоб освоиться с обстановкой. Он застыл на месте. БЕРЕГИСЬ. Наверное, они неслышали, как он вошел. Если он будет стоять недвижно — возможно, они так и не почуют его присутствия. БУДЬ НАЧЕКУ…
Стараясь почти не дышать, он принялся осторожно озираться, силясь разобрать хоть что-нибудь в этом сумраке. Три окошка, забранных самодельными витражами из разных стекол, создавали весьма угрюмую кровавую иллюминацию. Иные из стеклышек были покрашены. Но и чистые были так стары и такого скверного качества, что свет, пропускаемый ими, сгодился бы разве лишь для придонных океанических глубин. Это вялое освещение скорее мешало глазам, нежели помогало. По всей комнате подвижными пластами слоился радужный дым. Если б не очаг, что-либо разглядеть было бы практически невозможно; языки пламени, пляшущие за кварцевым экраном, пришпиливали корчащиеся предметы по местам.
Это же как нужно отстать от жизни, чтоб до сих пор пользоваться подобным готическим антуражем? И что за тусовка неупокоенных громыхателей цепями питает этот удумчивый камин и дышит этими пастельными дымами?
Ли не хватает света, но он не рискует на цыпочках подойти к лампе. Приходится довольствоваться тем огнем, что бьется в печурке и подмигивает круглым стеклянным глазом. Сполохи резво скачут по комнате, по очереди заигрывая с предметами интерьера… пышно разодетая французская королевская чета, исполняющая свой керамический менуэт во дворце хрустального шара; охотничий нож с роговой рукоятью, норовящий освежевать стену, избавить от обоев; целый батальон литературы сокращенного состава от «Ридерз Дайджеста» плотным строем марширует по угловой полке; за ними крадется во тьме подушка для булавок; дышат тени; табуретки прядут своими длинными ногами паутину теней… но где же истинные аборигены?
(— Послушай. — Я выглядываю во двор из кухонного окна. — Думаю, он уже тут, в зале, — шепчу я на ухо старику. — Он уже вошел в дом и сейчас там стоит, мнется.
— Один-одинешенек? — Генри в ответ тоже шепчет, даже не осознавая этого, вроде того как культурный человек машинально понижает голос в библиотеке или в борделе. — А чего это с ним?
— Да нормально с ним все. Говорю же: просто малость смурной.
— Так чего б ему не зайти сюда да не заморить червячка, коли он уже здесь и коли с ним все нормально? Клянусь, я вообще не понимаю, какого хрена…
— Тш-ш, Генри! — шипит Джо Бен. Все его детишки смирно сидят при своих тарелочках, и глаза у каждого — в цельный доллар, как у Джен. — Хэнк хочет сказать, что парня просто дорога притомила малость.
— Это я уже понял. Говорили уже.
— Да тихо же!
— Да чего ты на меня шикаешь? Мы что, от него таимся, что ли? Он же мой сын, черт побери. И поэтому я хочу знать, какого хрена…
— Пап, — говорю, — все, о чем я прошу — дай ему хоть минутку, прежде чем ворвешься туда и набросишься со всякими своими расспросами.
— С какими такими еще расспросами?
— Господи, ну сам знаешь.
— Блин, это мне нравится! О чем, по-твоему, я должен его пытать? О его маме? О том, кто ее столкнул, или что там? Господи, ну не полный же я чурбан, что б вы там, сучьи выродки, про меня ни думали… Прошу прощения, Джен, за мой французский, но, сдается мне, эти два сукина сына думают…
— Ладно, Генри, ладно…
— Я хочу сказать: какого хрена? Разве он — не мой сын, плоть от плоти, яблоко от яблони и все такое? Может, на вид я сейчас как из гипса — но внутри-то я пока не окаменел!
— Да все в порядке, Генри. Я просто не хотел…
— Так если в порядке… — он встает рывком. Я вижу, что говорить с ним без толку. Покачнувшись, он хватается здоровой рукой за скользкий пластик нашего нового обеденного стола. Стол, что говорить, коварный: ножки не прямые, как положено, а пижонски отогнуты наружу, так и норовят подсечку поставить. Я подаюсь вперед, готовый подхватить старика. Но тот поднимает руку, грозит пальцем. Стоит, весь из себя сбалансированный, форма ого-го, ситуация под контролем, без дураков, обводит нас долгим-долгим взглядом, потом треплет по волосам малыша Джона, немного струхнувшего от всего этого, и говорит: — Итак. Если все в порядке… надеюсь, мне будет дозволено выйти туда и поприветствовать своего сына? Не хочу быть неправильно понят, но, думаю, на это я еще сгожусь, — элегантно, как башенный кран, разворачивается на гипсовой ноге: — Мне кажется, хоть с этим-то я справлюсь…)
Печь гудит и ворчит, спесиво надулась на своих кривых ножках. Ли стоит перед нею, в задумчивости поднеся палец к уголку рта, изучает коллекцию безделушек, собранную за годы: атласные подушки с выставки в Сан-Франциско; свидетельство в рамке, объявляющее Генри Стэмпера соучредителем «Общества Могучих Мартышек» округа Ваконда; колчан стрел и лук торчат в доске; поздравительные открытки, прибитые к доске; веточка омелы, затаившаяся под потолком; пластмассовая утка, выпучившая глаза на плюшевого мишку, развалившегося в самой бесстыдной позе; фотографии рыб, гордо болтающихся на леске у бедра своих добытчиков; фотографии медведей, которых обнюхивают собаки; фотографии кузенов, племянников и племянниц, все — с указанием дат. Кто нащелкал эти снимки, надписал даты и собрал эту варварскую коллекцию стеклянных бус?
(Я выхожу и оглядываюсь. Старик медлит в дверях, перед лестницей залы.
— Жаль, слух у меня неважный… — Перегибается через перила, вглядывается. — Эй, парень? — кричит он. — Где ты там во мраке?
Я протягиваю руку, нащупываю выключатель. Вот и Ли: стоит у бати прямо по курсу, ладошкой рот прикрыл, и виду него такой, будто не знает, то ли ринуться в объятья, то ли смыться от греха подальше.
— Лиланд! Мальчик мой! — вопит батя и вприпрыжку, бряцая гипсом, бросается на Ли. — Ах ты сукин сын! Что ты там бормочешь? Ась? Боже всемогущий, Хэнк, ты только погляди, какой здоровущий-то! Что твоя каланча вымахал! Еще б чуток мяска на эти кости — и мы сделаем из него человека! Иди же сюда, Лиланд!
Отвечать парню затруднительно: старик ревет ему прямо в ухо. Генри еще больше сконфузил беднягу, выбросив для пожатия левую лапу. Когда же Ли уразумел и тоже протянул свою левую, Генри вдруг передумал ручкаться, а вместо этого принялся тискать Ли за плечи, будто оценивая приобретение для плантаций. Тут уж Ли совсем потерялся, какую еще руку подать. Глядя на них, я не смог удержаться от смеха.
— Кожа да кости, Хэнк, кожа да кости. Ну ничего — мы-то уж нарастим мясца на этот каркас. Лиланд, чтоб тебя, как ты?)
И это он? Рука, вцепившаяся в бицепс Ли, была тверда, как дерево.
— Да так, помаленьку. — Ли неловко пожал плечами и опустил лицо, избегая смотреть на устрашающе бодрого папашу. По мере того как старик говорил, его рука, точно древесный корень, ползла все ниже, напористо и неумолимо, пока не стиснула пальцы Ли, высекая искорки боли, взметнувшиеся до самого плеча. Ли хотел было возмутиться, вскинул глаза — но осознал, что старик по-прежнему громко говорит с ним тем же непререкаемым и властным голосом. Ли удалось обратить гримасу в подобие застенчивой улыбки: отец, продлевая пожатие своей длани, отнюдь не желает причинить боль. Наверное, это просто традиция такая — при встрече крушить фаланги и суставы. В каждом братстве свои приветственные ритуалы — чем Могучие Мартышки Ваконды хуже других? Наверное, у них в ходу и суровые обряды посвящения, и беспредельные оргии. Так почему б не быть особому приветствию Могучих Мартышек? И он меня породил?
И только-только он погрузился в изучение этих вопросов, как Генри умолк, предоставляя слово сыну.
— Да так как-то… — Как, бишь, я звал-то его в детстве? Он вглядывается в эти некогда зеленые глаза, ныне выцветшие добела везде, кроме зрачков. Папа?.. Невообразимый рельеф лица, изборожденный ливневыми оврагами орегонских зим, иссушенный береговыми ветрами. — Не сказать, чтоб шикарно… — а старик все дергает его руку, будто сигнальный трос, — но худо-бедно выкручивался… — Или Батя?
И снова его щеки опаляет взмахом огненных крыльев, а все предметы в комнате трепещут, словно картинки на кружевной занавеске, терзаемой ветром…
— Ну и славно! — Эта новость приносит старику огромное облегчение. — Худо-бедно выкручиваться — это почти все, на что можно надеяться при этих нынешних пиявках, «кровососиалистах». Ладно. Садись давай. Хэнк сказал, дорога длинная была?
— Достаточно, чтоб малость утомиться. — Папа?.. Батя?.. Это твой отец — уверял чей-то недоуменный голос. — Достаточно, — добавил он, — чтоб прийти к заключению: в ногах правды нет — но нет ее и выше.
Генри засмеялся:
— Понимаю! Дело-то молодое, а? — И он разухабисто подмигнул Ли, а несчастную руку так и не выпустил. Тут в поле зрения нарисовался Джо в сопровождении супруги с детьми. — Ага! Явились не запылились! Вот и Джо Бен. Ты помнишь Джо Бена, Лиланд? Сына твоего дяди Бена? Только он, видишь ли… Хотя… Его ведь вроде порезали еще до того, как ты с ма…
— Малыш! — Джо ринулся вперед, на выручку многострадальной кисти Ли. — Конечно! Ли еще застал, когда мне личико разукрасили. Кажется, даже… нет… минутку… я вот не помню… мы с Джен поженились в пятьдесят первом… А ты когда отбыл? В сорок девятом? Пятидесятом?
— Около того. Я уже и счет потерял…
— Значит, ты свалил аккурат перед нашей женитьбой. Так ты ж, выходит, женушку-то мою и не видел! Джен, иди сюда! Это Ли. Приобрел новый загар, но в остальном все такой же. А это Джен. Правда, она милашка, Лиланд?
Джо поспешно посторонился, и Джен нерешительно вынырнула из сумрака, стыдливо вытирая руки о фартук. Она мялась отрешенно на заднем плане, а весь передний был оккупирован ее маленьким, но шустрым мужем, представлявшим ее и детей.
— Оч приятно… — промямлила она, когда Джо умолк, а затем снова истаяла в проеме холла, подобно робкой нимфе в ночи.
— Она малешко чурается незнакомых, — объяснил Джо Бен так гордо, будто перечислял достоинства титулованной левретки. — А вот мои исчадия не стесняются, а? — И он экскаваторно когтит близняшек за ребра, вызывая корчи и умилительные гримасы. — Эй, Хэнкус, а где твоя скво, коль уж мы решили показать Лиланду все свои сокровища?
— А пес ее знает, — Хэнк озирается. — Вивиан! Я не видал ее с тех пор, как в дом вернулся. Может, заприметила Лиланда — да и поспешила спастись бегством?
— Она наверху, джинсы снимает, — подсказала Джен и тотчас добавила: — В смысле, в платье переодевается, в платье. Мы с ней на люди собираемся, послушаем, что там этот новый дядька в церкви расскажет.
— Вив старается быть, что называется, «просвещенной дамой», Малой, — извинился Хэнк. — У баб оно порой случается — зуд этот общественный. Ну, хоть чем-то себя занять.
— Если мы сейчас же не сядем за стол — то кто-то ляжет на! — Старик решительно припечатал к полу свою гипсовую конечность. — Пора уж начать навешивать мясо на кости этого дохляка! — И он загромыхал к кухне.
— Ты как, не прочь перекусить, Малой?
— А? Ну, я даже не знаю…
— Все сюда! — воззвал Генри с кухни. — Главное — парня сюда тащите, прямо к столу, — Ли в некотором оцепенении уставился туда, откуда исторгался этот голос. — Эй вы, отродье! Шевелите копытами! Джо, отлепи свой выводок от пола, а то они по уши в землю уйдут!
Дети со смехом бросились врассыпную. Ли стоял, щурясь на яркий свет, ударивший с кухни через распахнутую дверь:
— Хэнк, мне кажется, я бы лучше…
Тут он услышал, как гипсовый стук возвращается.
— Лиланд! Ты ведь любишь свиные отбивные, верно? Джен, сообразишь для парня тарелку?
— Я бы лучше… — Кто этот старый голем из гипса и дерева, в исполнении Лона Чейни? [27] Это мой отец?
— Сюда! А пиджак повесь сюда… Брысь отсюда, мелюзга!
— Лучше поберегись, Малой. Даже не думай оказаться межчу ним и обеденным столом.
— Хэнк… — БЕРЕГИСЬ — Я бы…
— Садись, садись, парень! — Генри схватил его за запястье и втащил в ярко освещенную кухню. — У нас тут есть, что порубать — это тебя взбодрит! — Древесные корни. — Вот, пара-тройка отбивных, картошечка рассыпчатая…
— Может, горошку? — спрашивает Джен.
— Спасибо, Джен, я…
— Да куда ж без этого! — Генри с грохотом огибает стул, направляясь к плите. — Ты ведь ничего не имеешь против горохового пюре, сынок?
— Нет, но я бы лучше…
— А как насчет грушевого компота?
— Может… в другой раз. В смысле, я сейчас с ног валюсь после дороги. Мне бы соснуть пару часиков…
— Вот ведь черт! — Генри громыхает обратно. Нависает над Ли, пышет жаром, перенятым от плиты: — Мальчик, наверно, подыхает от усталости! И как мы не подумали? Конечно. Тарелку — в комнату! — Он зачерпывает горсть печенюшек из вазы в виде Санта-Клауса и вываливает их на тарелку Ли: — Вот так, вот так-то!
— Мам, а нам можно немножко печенья?
— Да погодите вы!
— Ах да! — Внезапно Джо Бен вскакивает с места… в кухне — не протолкнуться… и начинает что-то говорить… и почему все стоят?.. но давится бисквитом, что был у него во рту. Принимается прочищать горло коротким, быстрым кашлем, тянет шею, будто петух, изготавливающийся к кукареканью: — И! И!
— Ну ма-аам!
— Не сейчас, радость моя.
— Ты уверен, Малой? Может, перекусишь сперва? — Хэнк рассеянно похлопывает по спине сипящего, посеревшего лицом Джо Бена. — Там холодновато наверху, для ужина…
— Да я так устал, что кусок в горло не лезет, Хэнк.
Джо Бен наконец избавился от бисквита и квакает придушенным голосом:
— Его багаж. Где его сумки? Я хотел их принести.
— Сиди, сам схожу! — говорит Хэнк, направляясь к задней двери.
— А вот фрукты…
Джен достает из холодильника два морщинистых яблока.
— Погоди, Хэнк…
— Да бог с тобой, Джен. Разве ты не видишь, что мальчику и стоять-то тяжко! Ему нужен отдых, а не эти два твоих ублюдочных заморыша! Чес-слово, Лиланд, не понимаю, как можно жрать такую дрянь? Но, скажу я тебе, — дверца холодильника снова распахивается, — вот я тут груш припас, свежих, вчера собраны…
— Что такое, Малой?
— Да не было у меня никакого багажа, не помнишь? Не в лодке, по крайней мере.
— А и верно. Я еще на переправе озадачился.
— Водитель автобуса не счел возможным…
Голова Генри снова появляется из холодильника:
— Ага! Вот, попробуй! Здоровущие-то какие! — Груша получает прописку по соседству с печеньями. — Самое то, что надо, после дальней-то дороги. Меня-то с пути всегда крепит — и тут с грушей ничто ни в какое сравнение не пойдет!
Все БЕРЕГИСЬ! встают.
— Слушай! — Джо Бен прищелкивает пальцами. — А место-то для него есть?
Боже. Все продолжают суетиться…
— Ах да, — Старик Генри с силой захлопывает дверцу холодильника. — Верно! — Он наполовину внедряется в дверной проем, вытягивает шею, словно высматривая там портье. — Верно. Ему нужна комната, так?
Пожалуйста! Все просто…
— Да я уж все подготовил для него, пап.
— Мам, ну ма-ам!
— Я привезу его сумки! — Джо Бен устремляется к выходу, впереди всех.
— Он сказал, они на автобусной станции.
— Не забудь свою тарелку, Ли!
— Думаешь, жрачки тебе хватит, парень? Джен, дай ему стакан молока.
— Да не надо. Правда. Пожалуйста. — Пожалуйста!
— Пошли, Малой. — Хэнк…
— А если еще что понадобится — только крикни нам!
— Да я…
— Да не парься. Малой…
— Да я…
— Не парься. Прямо наверх — и все.
Ли не чувствовал руки Хэнка, направлявшей его в странствии через холл: ее прикосновение растворялось в общей дрожи… Я — такой же? Они — свои? Эти люди? Эти психи?
(— После покалякаем, — кричит батя. — У нас еще будет уйма времени для трепа.
Парень заикается о чем-то в ответ, но я говорю ему:
— Наверх, Малой! А то он тебя до смерти заболтает!
И я, не мешкая, подталкиваю его к лестнице. Он поднимается по ступенькам передо мной, бредет, будто контуженный или что-то вроде того. Когда же мы взбираемся на второй этаж, указывать ему путь не приходится. Он останавливается аккурат перед своей старой комнатой. Ждет, пока я вожусь с замком, и заходит. Такое впечатление, будто он ее сам по телефону забронировал — такой он уверенный.
— А ведь ты мог ошибиться, знаешь ли, — скалюсь я. — Ну как я другую какую комнату имел в виду?
Он оглядывает комнатушку, где все по люксу — свежие занавески, чистые полотенца, готовая постель — и мне в ответ:
— Ты тоже мог ошибиться, Хэнк, — говорит он тихо, оценивая, как я прибрал его старую каморку. — Я ведь мог и не приехать. — Но он-то не улыбается. Для него это не смешно.
— Ой, знаешь, как Джо Бен своим ребятишкам говорит: лучше соломки подстелить и не упасть, чем фунт зеленки извести!
— Хорошая мысль, чтоб отойти с нею ко сну, — говорит он. — Ладно, увидимся завтра.
— Завтра? Ты что, всю жизнь продрыхнуть надумал? Еще ж только шесть, а то и половина.
— В смысле, позже. Увидимся позже.
— Ладно, Малой. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи! — говорит он, закрывает за мной дверь — и я почти что слышу, как этот бедолага вздыхает.)
Секунду Ли стоял в целительной тишине своего пристанища, потом быстро подошел к кровати, поставил тарелку и стакан молока на тумбу в изголовье. Сел на постель, руками обхватил колени. Сквозь пелену усталости смутно различил затихающие шаги на лестнице. То были шаги мифического тролля-людоеда, отправившегося поохотиться на беспечных пастухов.
— Чур меня, чур меня! — прошептал Ли, потом сбросил кеды и закинул ноги на кровать. Опустил затылок на скрещенные руки и принялся изучать древесные узоры на потолке, постепенно знакомясь с ними заново. — Это похоже на детскую сказку для психоаналитиков. С новым поворотом. Мы видим героя в логове людоеда, но что привело его туда? Каков его мотив? Явился ль он туда, отважно сжимая в руке карающий меч праавосудия, поклявшись истребить великанов, столь долго разорявших окрестности? Или же он решил принести себя в жертву этим извергам? Милое дополнение к классическому «Мальчику-с-Пальчику». Элемент психологического детектива. Кто победит — Мальчик? Или Великан? А чья правда — и в чем? — Эти люди… это место… как разрубить мне тот узел? О господи, как?
Уже погружаясь в дрему, он будто бы услышал чье-то пение в соседней комнате, словно в ответ на его вопрос… сладкоголосые… звонкие… сочные трели дивной волшебной птицы:
Будет утром угощенье, и варенье, и печенье,
И лошадки всех цветов…
Во сне лицо его блаженно расплывается, черты смягчились. И песня прохладным ручьем орошает его иссушенный рассудок.
В серых яблоках каурки, и буланки-сивки-бурки,
Все лошадки всех цветов!
Песня расходится кругами, отдается эхом. За окном на телефонных проводах переругиваются зимородки. В городе, в «Коряге», граждане вновь задаются вопросом, что стряслось с Флойдом Ивенрайтом. В своей хибаре на плесе Индианка Дженни пишет письмо издателям «Классических Комиксов». Интересуется, не думают ли они выпустить тибетскую «Книгу Мертвых» с картинками? В горах над Южной Вилкой старый драный алкаш подходит к краю обрыва и посылает над пропастью свой крик — просто чтоб услышать в ответ человеческий голос. Мозгляк Стоукс встает из-за стола после ужина с намерением доковылять до своей лавки и пересчитать консервы. Хэнк, оставив Ли в его комнате, направляется было к лестнице, но, заслышав пение Вив, возвращается, деликатно барабанит пальцами в ее дверь.
— Ты готова, дорогуша? Ты ведь туда к семи собиралась?
Дверь открывается, Вив выходит, на ходу застегивая белый плащ.
— Чей это голос я сейчас слышала?
— Это малыш, дорогуша. Это он. Приехал-таки. Что скажешь на это?
— Твой брат? Поздороваться бы с ним надо… — Она устремляется к комнате Ли, но Хэнк придерживает ее за локоть.
— Не сейчас, — шепчет он. — Он, по-моему, в край уморился. Лучше пока оставить его в покое. — Они прошли к лестнице, спускаются. — Увидишь его, когда вернешься из города. Или завтра. А сейчас и так опоздала маленько… Что так подзадержалась-то, кстати?
— О, Хэнк… Не знаю даже. Просто не знаю, стоит ли мне туда идти…
— Ну, при таком раскладе, наверно, нет. Тебя туда, как бы, никто силком не гонит.
— Но Элизабет меня особо пригласила…
— Тоже — цаца! Элизабет Прингл, дочь старого сморчка Прингла…
— Она… Все они так нешуточно разобиделись на меня в первую встречу. Ну, когда я отказалась играть с ними в слова. Другие дамы тоже не играли — так никто и внимания не обратил. Но я-то что такого досадного сказала?
— Ты сказала «нет». А для некоторых это всегда досадно.
— Догадываюсь… Вообще-то, признаться, я в самом деле не лезла из кожи вон, чтоб поразить их дружелюбием.
— А они? Они хоть раз тебя тут навестили? Я тебя предупреждал перед женитьбой, что не стоит рассчитывать на победу в конкурсе популярности. Дорогая, ты — жена признанного головореза. Само собой, у них некоторое предубеждение против тебя.
— Да не в этом дело. Не только в этом… — Она замолчала на секунду, глядя в зеркало, что висело у лестницы внизу. — Порой кажется, будто они пытаются меня виноватой сделать. Будто завидуют или что-то вроде…
Хэнк отпустил ее руку, идет к двери.
— Нет, милая, — говорит он, изучая текстуру дверного косяка. — Просто ты слишком добрая душа. Потому тебя и клюют. — Он улыбается, что-то припоминая. — Да уж. Но видела б ты Майру, маму Ли. Вот у кого поучиться разносу этого курятника!
— Но Хэнк, я бы хотела дружить с ними… с некоторыми, по крайней мере.
— Чесслово, — вспоминает он с нежностью, — она-то уж умела им укорот дать, овцам этим. Ладно, потопали!
Вив спускается за ним по ступенькам крыльца, решив на этот раз быть не такой доброй душой и пытаясь вспомнить, неужто и дома, в Колорадо, заведение подруг требовало таких усилий? Всего несколько лет назад… «Неужто я так изменилась, за эти-то годы?»
На севере, на шоссе, ведущем в Портленд, Флойд Ивенрайт возится на обочине, меняет колесо. Двух месяцев не отъездил скат — и нá тебе: лопнул, черт-их-всех-побери! Всякий раз, когда баллонник соскакивает в темноте, сдирая очередной лоскуток кожи с костяшек, Флойд хватается за предательски ослабший живот и вновь перебирает внушительные четки из эпитетов, которыми успел наградить Хэнка Стэмпера с момента фиаско в его доме: «херососущий, жополизучий, дерьмоедствующий» — в удивительно методичной, ритмичной, псалмовой манере, все более тяготеющей к благоговейной.
А Джонатан Дрэгер, в мотеле в Юджине, пробегает пальцем по списку лиц, с которыми надо повидаться, всего насчитывает двенадцать, двенадцать встреч, перед тем как он продолжит свой путь в Ваконду, чтоб поговорить с этим — он сверяется со списком — с этим Хэнком Стэмпером, которого следует вразумить и… тринадцать встреч, несчастливое число… и потом уж можно всласть помечтать о возвращении домой. Ох уж эта доля бродяжья! Закрывает свой блокнот, зевает, ищет тюбик «десенекса».
А Хэнк, переправив Вив и усадив ее в джип, возвращается и слышит оклик Джо Бена с крыльца:
— Скорей, выручай меня! Старику уховертка под гипс заползла — так он уж за молоток взялся!
— Не худшая из моих тревог, — бормочет Хэнк с усмешкой, торопливо швартует моторку.
А в Ваконде, в светлой конторе на Главной улице, доставшейся новому владельцу после того, как прежний отказался выкупать закладную, Главный по Недвижимости мистер Хотвайр вырезает на коленях очередную фигурку из белой сосны и томится черными думами. Особенная головная боль — ваяние голов, ибо если над головами фигурок не морочиться, лица все как одно выходят этакими карикатурами на некоего генерала, впоследствии президента. [28] В Войну Хотвайр служил в Европе, заведовал кухней и приобрел кое-какую репутацию бравого добытчика провианта. Там он и повстречался с этим человеком, сделавшимся кошмаром последующих двадцати лет его жизни. Как-то раз этот самый генерал, со всей своей свитой из адъютантов, заместителей и задоподтирателей, закатился в их лагерь с инспекцией. Генерал изъявил желание оттрапезничать по-солдатски, с личным составом, и, к великой своей радости, открыл для себя кулинарные и снабженческие таланты одного отдельно взятого бравого добытчика провианта одной отдельно взятой столовой. В полдень генерал и его свора гуськом вошли в эту столовую. Генерал высоко оценил аромат стряпни бравого добытчика, поставил в пример санитарное состояние кухни, но несколькими минутами позже вдруг пожаловался на некий чужеродный предмет в своей тарелке с супом из бычьих хвостов. Предмет оказался германским офицерским перстнем, который Хотвайр купил у одного пехотинца с тем, чтоб отправить домой отцу. Увидев это, Хотвайр окаменел. Он не то что не посмел предъявить права на безделушку, но божился, что никогда раньше в глаза-то ее не видел, и с пылом бросился уверять, хотя никто и не выражал сомнений на сей счет, что хрящик, приправленный злосчастным перстнем, — это хрящ именно бычьего хвоста. По выражению генеральского лица он понял, что допустил ошибку, но слово уже вылетело. И всю оставшуюся войну он был снедаем липким страхом перед топором (который так и не упал), а к демобилизации выродился в жалкую запуганную личность. В чем же дело? Он был так уверен в неминуемой репрессалии… И он не понимал, что удерживало на весу ужасный топор все эти годы, до того момента, как генерал составил зловещий, мстительный план по выдвижению себя в президенты и со всем коварством его осуществил. Теперь-то, теперь-то возмездие грянет! И грянуло. Экономический спад. Его ресторанный бизнес, бутон, только-только набравший сок, зачах, так и не распустившись. В глубине души он знал, что эта финансовая засуха, насланная на всю невиновную нацию, в действительности преследовала лишь одну-единственную цель: погубить, подточить пивные корни его раздаточных кранов. И бог бы с ним, с его бизнесом, но целый народ! Ему-то за что такие страдания? Он поневоле чувствовал, что есть и его доля вины в национальной драме. Если бы не он, этого бы никогда не случилось. И какие еще напасти уготовило грядущее?
Еще худшие. В эти восемь лет тирании генерала он выжил лишь милостью божьей да рукоделием супруги. И только сейчас научился раскрывать утреннюю газету без боязни прочитать там объявление его врагом народа, подлежащим расстрелу на месте. Только сейчас он узрел хоть какой-то свет в конце тоннеля… а тут — этот гнусный удар в спину, эта чертова забастовка. Забастовка? Не есть ли и она дело рук этого старого?.. Нет. Не может быть, решает он. Это кто-то еще строит против него козни, кто-то новый, вот и все. Он уныло скребет резаком деревянную фигурку, с ожесточением скрежещет зубами, вонзенными в глотку старых воспоминаний… Этот сукин сын мог бы хоть колечко вернуть!
А за городом, под серебряным лезвием луны, размеренно шевелится лесистая гряда, будто штабель бревен под безжалостным, безмолвным и сияющим диском пилорамы. За зданием фермерской ассоциации дикий плющ ищет опору цепкими слепыми пальцами. Мирно гниют доски построек консервного завода. Соленый ветер с океана выдувает жизнь из поршней, шестеренок, проводов, трансмиссии… Из дверей «Коряги» появляется маленькая, пухленькая, будто плюшевая пышечка, семенит по тротуару Главной Улицы мелкими, сердитыми шажками. Вечерний туман капельками повисает на ее ресницах, уличные огни индевеют в ее черных кудрях. В бешенстве она проходит мимо знакомцев, не глядя по сторонам. Ее округлые, сдобные плечики передернуты негодованием. Ее ротик — суровая клякса малинового варенья. Она хранит эту гримасу разъяренной нравственности, пока не скрывается от Главной улицы за углом Шейхелем-стрит. Там она останавливается у своего легкового «студебеккера» и дает наконец выход гневу:
— Ууу! — С протяжным вздохом и звуком, напоминающим кремовый шлепок торта о физиономию, она оседает на блестящее росинками крыло машины…
Ее зовут Симона, она француженка. В сорок пятом вышла замуж за десантника и перебралась в Орегон, будто сойдя со страниц Мопассана. Она не видела супруга с тех пор, как он семь лет назад десантировался из ее жизни, на прощанье не крикнув даже «ура!», оставив заложенную машину, стиральную машину с непогашенным кредитом и пятерых детей, за которых до сих пор не рассчитались с роддомом. Немного опечаленная мужской ненадежностью, она все же сумела удержаться на поверхности, благодаря природной плавучести и аппетитности своего округлого тела, которое без предрассудков укладывала под одно одеяло с тем или иным лесорубом-меценатом. Не корысти ради, конечно, — она была благочестивой католичкой и убежденной аматеркой, — но исключительно по любви и только по любви; однако не отказываться же от добровольных пожертвований богу любви, в пределах разумного? И столь обворожительна была эта сладкая пышка горькой судьбы, и столь сознательны были ее благодетели, что через семь лет стиральная машина была оплачена вчистую, автомобиль оплачен почти, а дети избавлены от необходимости каждый божий месяц объяснять бухгалтерии роддома, почему не могут родиться обратно. И почему-то, несмотря на все ее успехи, никому из городских обывателей, даже не из числа ее клиентуры, не приходило в голову счесть подобный ее промысел хоть немного предосудительным. Вопреки расхожим слухам, маленькие городки не столь уж подвержены мании первыми бросать камень. Вдруг хорошего человека покалечишь? В маленьких городках здравый смысл зачастую перевешивает соображения нравственности. Женщины Ваконды говорили:
— Симона — лапушка, каких поискать, и плевать, что иностранка. — Потому что в борделях Куз-Бея брали по десять долларов за раз, по двадцать пять за ночь.
А мужчины отзывались так:
— Симона — хорошая, чистая девочка. — Потому что Куз-Бей славился самым чесоточным и шанкровитым мужским населением во всем штате.
— Может, она и не святая, — признавали женщины, — но уж точно не Индианка Дженни!
Так и жила Симона, во грехе, да не в обиде. Когда же раздавались голоса осуждения, мужчины и женщины единой стеной вставали на ее защиту.
— Она чудесная мать! — говорили женщины.
— Она попала в неслабую передрягу, — говорили мужчины, — и лично я всегда готов посодействовать ей в беде.
И содействовали — истово и регулярно. Движимые одною лишь филантропией. Официально же она добывала средства к существованию, работая кухаркой по вызову. Что ж, это ни для кого не было секретом. И в дневное время этой пухленькой маленькой женщине и в голову не приходило задумываться о том, что знали все.
Она пила пиво с Хови Эвансом, бригадиром из «Тихоокеанского леса», носившим на цепочке собственный позвонок, удаленный в больнице после неудачного падения. То ли отсутствие этого позвонка в положенном месте, то ли его тяжесть на шее — но что-то крючило его осанку так, что она повергала в ужас жену, внушала отвращение теще и вызывала прилив материнской жалости в Симоне. Они светски общались весь вечер, толкаясь коленками под столом, а когда было выпито положенное количество пива, она заметила, что уже поздно. Хови помог ей надеть пальто, мимоходом обронив, что надо бы заглянуть в логово к братцу и узнать, не поможет ли тот достойно закруглить вечер. Симона знала, что брат Хови отбывал от одного до восьми лет в Вакавилле за подделку чеков; она ждала развития мысли, счастливо улыбаясь, представляя, как попробует изгладить из тела несчастного Хови его сутулость, в логове его брата, но в отсутствие оного. Она смотрела на него неотрывно, облизывая губы, но едва суть стала всплывать на поверхность — «И я вот подумал, Симона… то есть, если у тебя нет каких-то особых планов…» — он вдруг запнулся.
Хови попятился:
— Знаешь, Симона, — сказал он после секундной паузы, хихикая и потрясая головой, в которой забрезжило некое недоумение. — Знаешь, я хотел у тебя спросить, как бы тебе глянулась идея… — Он снова запнулся. — Уф! Ладно. Черт. Ты подумай. Я ж никогда раньше таких фантазиев себе не помышлевывал…
Она нахмурилась, а он, дробно потрясая озадаченной головой, хихикал над чем-то таким, о чем прежде «не помышлевывал». Пожал плечами и протянул вперед обе свои лапы, вверх ладонями, дублеными тяжким трудом, словно демонстрируя, до чего они пусты. Он продолжал нервно хихикать и мотать головой.
— Я на мели, Симона, цыпочка… вот в чем дело-то. Без гроша. Эта хренова забастовка. А за дом — плати, за все — плати… А я уже столько без работы торчу… Ясный пень, у меня самого-одного просто денег нет на это.
— Денег? Каких денег? На что денег?
— На тебя, цыпочка. На тебя нету у меня денег.
Она мигом взорвалась упругой, скандальной яростью. И, декорировав его щеку красным оттиском своей пятерни, выскочила из бара, грохнув дверью. Нет, она-то уж точно не Индианка Дженни! И столь горяч был ее гнев, вызванный намеками Хови, что две кварты пива — сущая капля, вообще говоря, — неистово забурлили, вскипая внутри нее, и, когда она добралась до машины, потребовали выхода наружу.
Обессиленная рвотой — согбенная, опираясь пухлой детской ладошкой о машину, что через месяц будет ее полноправной собственностью, Симона вдруг осознала с ясностью пронзительной и нестерпимой, как откровение Хови только что, — осознала истину, столь долго отрицаемую.
— Никогда, никогда и никогда больше! — поклялась она вслух, на всю улицу, рыдая от страшного стыда. — Никогда больше, клянусь Святой Девой! — Она взбивала тесто своей памяти в судорожных поисках самого виновного, самого ненавистного. Первым делом подумала о своем бывшем муже. — Дезертир! Бессовестный предатель! — но был он и слишком ничтожен, и слишком недосягаем для удовлетворительного проклятия. Должен быть кто-то еще, ближе, сильнее, значительнее — годящийся для начинки пирога ее ненависти, что выпекался в маленьком очаге ее сердца…
Перст указует. Ивенрайт проклинает. Дрэгер спит. Главный по Недвижимости кромсает резаком белую сосну, изучает фигурку, вполголоса отрешенно мурлычет под шорох белой стружки. Через улицу его зять закрывает тощий гроссбух и уныло плетется к питьевому фонтанчику в фойе, чтоб смыть красные чернила со своих изможденных отбеливателем рук. Дженни, дыша изморозью на луну, кладет еще трех крохотных древесных лягушат в замшевую суму. Всякий раз, извлекая полузамерзших тварей из-под коряги или из-под камня, она бормочет слова из «Классических Комиксов», запавшие в память в тот день, когда она умыкнула эту книгу из аптеки, пока хозяин, Гриссом, ходил в магазин за кока-колой.
— Труд и пот — в оборот! — Лягушка шевелится в пальцах, Дженни чувствует, как учащается пульс. — Жар огня и стужи лед. — (Впоследствии она сварила свою добычу с лавровыми листьями, собранными также на местности, и употребила вовнутрь с маслом и лимоном.) Вдали в дюнах, под сенью крон корабельных сосен сквозь залежи хвои проклевывается мухомор, будто некое исчадие ада просачивается в этот мир. На заливных лугах преданные летом цветы из-под первого осеннего инея бросают преданные взгляды на темные звездные кущи в небе, прощально и зябко машут поникшими лепестками: паучник и синяя вербена, красоднев и ужовник, алое сердце и жемчужный бессмертник, и упырь-трава с ее цветом, пахнущим смертью. В скандинавских трущобах на краю города кровавый плющ тянет пальцы профессионального душителя, цепляясь за сучки, червоточины и оконные карнизы. Прилив истирает плавучий причал о сваи, сваи — о причал. Батареи окисляются. Кабели гниют. Ли спит, и губы его полуоткрыты, лелея гримасу ребяческого ужаса, ужаса детских снов, в которых падаешь, бежишь, спасаешься от погони, все равно падаешь, снова и снова, пока внезапно не просыпается, не вытряхивается из сна каким-то шумом, до того громким и близким, что поначалу он тоже кажется отголоском ночного кошмара, замешкавшимся в ушах. Но шум не прекращается. Проснувшись уже по-настоящему, Ли вскакивает с кровати, стоит, вздрагивая, устремив взгляд в неизменно злокозненную темноту. Удивительное дело, но обстановка его не смущает: он тотчас припомнил, где находится. Он в своей старой комнате, в старом доме, что на реке Ваконда Ауга. Но он совершенно не может вспомнить, как здесь очутился. Зачем? И когда? Некий колокол гудит в его уши изнутри, но в какой точке его бытия разыгралась вся эта черная какофония?
— А? А? — Его голова, оказавшаяся в эпицентре торнадо смутных образов, вертится из стороны в сторону. — Что? — Он как ребенок, разбуженный и смятенный до паники внезапным и неведомым звуком.
Только… этот звук не такой уж неведомый… И где-то я уже слышал его; это глумливое эхо чего-то давнего, что некогда было очень привычным (секундочку… сейчас вспомню)… такого, что некогда слышал очень часто. Потому этот звук так меня и переполошил: потому что я узнал его.
По мере того как мои глаза пообвыклись с обстановкой, я понял, что комната не так уж темна, как показалось сначала (короткая пика света протыкает комнату, целя в пиджак). Да и звук — далеко не такой реактивный рев, как послышалось в первый момент (пиджак лежит в изножье кровати, обхватив сам себя рукавами, будто в агонии леденящего ужаса. Короткая пика света разит из дырочки в стене, из соседней комнаты…) и шел он не изнутри меня, а, напротив, откуда-то с улицы. Я осторожно обошел кровать, держась ее гладкого, полированного бока, затем нерешительно пересек комнату, подошел к серому светлому квадрату и поднял окно. Звук тотчас ворвался в комнату, обгоняя натиск холодного воздуха: «Вяк вяк вяк…тоннннгггг… вяк вяк вяк». Я наклонился вперед, высунул голову в окно и узрел маслянистое сияние керосинки, болтавшейся над прибрежной дамбой. Свет тонул в густом тумане, который, казалось, только усиливал звук. Керосинка замирала на весу, мерцая, будто кусок трухлявого пня в ночи — «Вяк вяк вяк», — потом скользила вперед на несколько ярдов, перед тем, как снова замереть: «Тоннннгггг». Я вспомнил, что когда-то перекладывал эти звуки на Пятую симфонию Бетховена: «Вяк-вяк-вяк То-онг! Ту-ту-ту-тууум!» А затем я вспомнил, что это Хэнк выходил на дамбу всякий раз перед сном, пробирался по склизким мосткам с молотком и лампой, обстукивал доски и тросы, на слух выявляя, не дрогнула ли где крепежка под постоянным напором реки, не проржавел ли какой кабель…
То был еженощный обряд, припомнил я, — этот ритуальный обход береговых укреплений. Облегчение и ностальгия захлестнули меня, и, впервые с того момента, как нога моя ступила в этот дряхлый старый дом, я нашел хоть какой-то из его многочисленных шумов приятным и тешащим слух. (Он поворачивается, скользит взглядом по стене, к соседнему окну…) Этот звук всколыхнул во мне красочную метель стародавних смешных фантазий — не из разряда тех ночных кошмаров, что ассоциировались с ревом Гренделей-трелевщиков, но фантазий куда более управляемого свойства. По ночам я часто воображал, будто заточен в некую адскую тюрьму за деяния, которых не совершал. А братец Хэнк — старый верный тюремщик, что совершает еженощный обход, проверяет решетки на прочность своим молоточком-камертоном, как это делали в триллерах с Джимми Кэгни. [29] Тушить свет! Тушить свет! В сводах отдается лязг автоматических ворот. Сирена возвещает комендантский час. А я, затаившись под столом в свете запретной свечи, вынашивал хитрые планы побега из тюрьмы, с проносом «томпсонов», расчетом времени по долям секунды и распределением ролей между надежными дружками с кличками вроде «Джонни Волк», «Большой Луи» или «Ствол». И все они разом поднимались по моему кодовому стуку по водопроводной трубе: Час Икс. Темный двор наполнялся грохотом бегущих ног. Прожектора! Вой сирен! На стенах мелькают плоские, двухмерные фигурки в синих фуражках, автоматы трещат над рукопашной свалкой, громоздятся трупы. Арестанты отступают в панике. Побег сорвался. То есть так кажется непосвященному глазу. Но это лишь уловка. Волк, Большой Луи и Ствол принесены в жертву, чтоб отвлечь внимание своей ложной атакой во дворе, а мы — я и мама — в это время бежим на свободу по тоннелю под рекой.
Я посмеялся над этой остросюжетной драмой и тем фантазером, что ее сочинил (он снова втягивает голову в комнату — «Конечно, тоннель под рекой, путь к свободе», — прочь из прохладной, пропитанной сосновым дымом ночи, в теплый дух нафталина и мышей…), и принялся осматривать комнату, чая найти еще какие-нибудь воспоминания об этом маленьком драматурге и его творчестве. (Окно он закрыть не смог: заело. Бросив безуспешные попытки, возвращается к кровати, садится…) Но в комнате я не нашел ничего, кроме коробки древних комиксов под окном. (Он съедает холодную отбивную и одну грушу, глядит прямо перед собой, в распахнутое по-прежнему окно. До него доносится запах горелой сосны, холодный и темный…) Я посидел на кровати, размышляя, что делать дальше, перелистывая черно-белые приключения Пластикмена, Супермена, Аквамена, Ястребмена и, конечно, бравого Капитана Марвела. [30] Там, в коробке, этих Чудо-Капитанов было больше, чем всех прочих чудес в ассортименте. (Он ставит тарелку на пол, берет пиджак с кровати, подается вперед, чтоб положить его на стул, когда же распрямляется — тот пучок света, которого он так старательно избегал, ловит его прямо за лицо…) Мой единственный и неповторимый великий герой, Капитан Марвел. Он по-прежнему на две головы выше всяких там замешкавшихся с раскруткой дилетантов, вроде Гамлета и Гомера (свет удерживает его — «Я воображал себе, как злой Сэр Мордред из кожи вон лезет, чтоб заманить в ловушку хитроумного разорителя своего замка, доблестного Сэра Лиланда Стэнфордского, которому ведом каждый потаенный проход, знакóм каждый коварный камень от шпиля самой высокой башни до самых глубин сырого подземелья», — бьет в лицо, пришпиливает, пронзает, будто какую-нибудь сценическую иллюзию, создаваемую скрытыми зеркалами…) и он по сей день мой самый любимый из всех и многих супергероев. Потому что Капитан Марвел не всегда был Капитаном Марвелом. Отнюдь. Во время, свободное от феерических полетов и надирания задниц всяким супергадам, он был пареньком лет десяти-двенадцати, тщедушным засранцем и неудачником — но умел превращаться, под раскаты громов и вспышки молний, в монстра с могучей челюстью, способного практически на все. (Он сидит очень долго, глядя на свет, что вырывается из дыры в стене. Стук за окном отдается в голове мерным подсознательным ритмом заклинания вуду… «Я когда-то умел неслышно прокрасться к потрескивающим во мраке электродам, замкнуть цепь и исполнить симфонию заветных рубильников, приводящую в действие неумолимых стальных големов». Вся же остальная комната, объятая полумраком, колышется где-то на окраинах его поля зрения…) А все, что требовалось этому парню для его чудесной трансформации — молвить волшебное слово: Сизам. С — Соломон и мудрость. И — Икар и крылья. Ну и так далее: Зевс, Атлант и Меркурий.
— Сизам, — произнес я негромко в этой холодной комнате, улыбаясь сам себе и думая: а может, не Капитан Марвел был моим героем, но Билли Бэтсон с его магическим словом? И я все искал свое заветное слово, свою волшебную фразу, которая немедленно наделила бы меня чудесной силой и неуязвимостью… (Наконец остальная комната исчезает совершенно. Лишь эта яркая дыра, подобная сверхновой звезде, разбухшей светом на черном небосклоне, — «Я ткал персидские ковры из эфемерного эфира следов Человека-Невидимки…») Однако не ищу ли я это слово и по сей день? Мое волшебное слово? (Свет манит его, поднимает с кровати…)
Блажь сия меня заинтересовала, я решил изучить всю страницу повнимательней, поняв, откуда исходит свет, озаряющий мою книгу: из дыры в стене. Из той самой забытой дыры, через которую некогда я, прильнув к ней глазом, постигал суровую и сермяжную правду жизни. Через дыру в комнату моей матери. (Он медленно скользит носками по полу. «Я был меньше ростом». Пятнышко света прыгает с глаза на рот, и сползает ниже по шее — «Тогда, в десять лет, когда меня, мальчика во фланелевой пижамке, разбудили оборотни в соседней комнате, — тогда я был значительно ниже», — сползает на грудь, становится все меньше и меньше. Когда же он достигает стены — превращается в серебряную монетку в его кармане…)
Я уставился в эту светлую точку. Я был поражен, что Хэнк до сих пор не заделал эту дырку, и в секундном помутнении рассудка даже вообразил, будто он специально устроил все так, чтоб я снова заглянул в нее — как обустроил и эту комнату к моему возвращению. А может быть! он и соседнюю комнату тоже привел в соответствующий вид, специально для меня? (Он проводит пальцем по краям светящегося отверстия, чувствует зарубки, сделанные кухонным ножом. Теперь они сгладились, будто поток света зализал эти древесные раны — «Я знал каждую заусеницу…»). Меня обуяла странная тревога. На мгновение пришлось напрячь все силы (на колени: «Тогда я…»), чтобы заставить себя заглянуть в эту дырку(коленопреклоненный и содрогающийся от холода: «Тогда я видел ужасное…»), чтобы получить подтверждение наивности собственных страхов («… видел ужасное, ах!.. Аааа!»). Но одного взгляда оказалось достаточно. Я вздохнул с облегчением и вернулся к кровати, к груше с печенюшками. Я бодро поглощал остатки снеди, без разбору, досадуя на свои глупые душевные трепыхания и напоминая себе, что, по счастию, время ни для кого не делает остановки, даже для шизофреников с галлюцинаторно-бредовой симптоматикой…
Потому что в той комнате ровным счетом ничего не напоминало о матери.
Я довольно долго сидел на кровати в нерешительности, порядком вымотанный: долгая дорога; лихорадочная, ошеломляющая встреча внизу; теперь — эта комната. Но все же не настолько я был вымотан, чтоб отлучить от себя жгучее любопытство: мне отчаянно хотелось снова заглянуть в эту комнату, жилище новой хозяйки старого дома. (Он подтаскивает к стене стул для пущего комфорта своего шпионажа. Но оказывается, что сидя он не достает до дыры, поэтому он приставляет стул спинкой к стене и забирается на сиденье коленями — оптимальный вариант. Куснув грушу, он прикладывается глазом к отверстию…)
В комнате не осталось ничего из гарнитура моей матери, как не осталось ни ее картин, ни занавесок, ни вышитых подушек. Не было и фасетчатых пузырьков с парфюмом, когда-то плотной шеренгой стоявших на ее тумбочке (огромные бриллианты, исполненные золотисто-янтарных любовных зелий), исчезла и просторная кровать с ажурной медной спинкой, что величественно вздымалась над матерью (трубы карикатурного органа, настроенные на мелодию страсти). И стулья (обитые томной розовой вискозой), и туалетный столик (на который ниспадали ее черные локоны, когда она расчесывала их перед зеркалом), и полк чучел зверушек (академически выверенных окрасов и с глазами-пуговицами, глядевшими так, будто высматривают шпионов из-за линии фронта…) — все исчезло. Даже стены имели другой вид — зыбкая, воздушная лазурь сменилась ослепительной белизной. Ничего не осталось от ее прежней комнаты… (И все же, вглядываясь, он не может отделаться от ощущения, что некая часть духа матери по-прежнему витает в этой комнате. «Похоже, осталось все же нечто, нечто такое, что взывает к памяти о прежнем убранстве. Как давеча стук молотка пробудил память о детских ночах». И он разглядывает всю комнатушку, силясь отыскать этот самый затаившийся обрывок ностальгии.)
Теперь, когда я отделался от своего дурацкого страха перед этим параллелепипедом по соседству, мне захотелось разузнать побольше о его обитательнице. Комната была убрана просто, скупо, почти полная простота и пустота. Но это была хорошо продуманная пустота, как в японских гравюрах. Прямая противоположность мамашиным рюшечкам и шифону. На столе — швейная машинка да лампа; да высокая черная ваза с багряными и золотыми кленовыми листьями — на маленьком столике у дивана. И сам диван — скорее просто топчан, сооруженный из старой двери на незатейливых стальных стойках и покрытый матрасом. Сотни подобных самодельных лежаков можно наблюдать в квартирах Деревни, но они всегда казались мне скорее элементами этакой нарочитой, показной бедности, без стремления к простоте и функциональности в чистом виде, как здесь.
У стола со швейной машинкой стоял стул с жесткой спинкой. Книжный шкаф, сколоченный из брусков и досок, выкрашенный в светло-серый, представлял разношерстное собрание коленкоровых и бумажных переплетов. Пол отчасти покрыт ярким вязаным ковром. Помимо этого ковра и вазы с листьями единственными украшениями жилища служили деревянный, судя по всему, арбуз на книжном шкафу и здоровенная затейливая коряга, простиравшаяся вдоль моей стены за пределы обзора.
(Эта комната больше смахивает на берлогу, думает он; некое пристанище, где кто-то — женского пола, конечно… хотя он не в силах найти в обстановке хоть сколько-нибудь веские доказательства женственности обитательницы, — уединяется, чтобы читать; шить; да и просто уединяется. Вот в чем дело. Этим-то она и напомнила мне прежнюю комнату матери — там царила та же атмосфера укрытия, приватной кельи, персональной крепости, отдохновения от сального кошмара, творящегося внизу. И здесь-то же самое, что-то вроде Волшебной Страны Над Радугой, где истомленная душа исцеляется пением синих птиц, где беда растает леденцом, над дымоходом — дым венцом… там буду ждать я … [31])
Я с первого же взгляда решил, что комната принадлежит «Дикой Орхидее» братца Хэнка. Кто бы еще так обставил жилище? Из мужиков — никто. И уж точно не та пигалица, что я видел внизу. Остается лишь жена Хэнка. Нужно отдать чертяке должное, даже если это должное чертовски трудно представить в роли его супруги.(Он отстраняется от дыры, сидит, упершись лбом в холодное дерево. А что удивительного в том, что жена Хэнка — дама необычная? Как раз напротив: удивительно было бы иное. Потому что уж он-то нашел свое слово, и это…)
Так я сидел в темноте, смакуя грушу и мысли о Хэнке, о героях, о том, как-мне-отыскать-мое-заветное-слово… (вдруг фанерное сиденье стула треснуло…), я услышал крик со стороны реки. (Он провалился коленями, сложился, как перочинный нож, ударившись челюстью о спинку стула…) Голос был женский (то самое густое божественное контральто из его снов; он валится набок, колени скованы коварным стулом…), он ворвался в комнату через окно вместе с морозной дымкой. Я снова услышал его, затем — рев моторки, устремившейся через реку на этот голос. (Лишь оказавшись на полу, он сумел высвободить ноги из ловушки стула… Поднялся, подбежал к окну…) Через несколько минут я услышал, как моторка возвращается, и две пары ног проскрипели по помосту. Одна пара принадлежала братцу Хэнку, и был он явно чем-то взбудоражен. Они прошли прямо под моим окном…
— …Послушай, дорогая — этак рехнуться можно, если брать в голову, что там всякие сявки вроде Долли Маккивер или ее хмырь папаша думают обо мне и моих делах. Да я в грош не ставлю собачье мнение этого курятника!
Другой голос, едва не плача:
— Долли Маккивер всего лишь просила, чтоб я тебе задала вопрос…
— Ну, задала. В другой раз, как увидишь ее — так и ответь: «Я его спросила».
— Другого раза не будет. Я не выдержу — не вынесу всех этих шпилек и когтей. От людей, которых я… я…
— О господи боже ты мой. Ну же. Не делай из мухи слона. Все ты выдержишь. Надолго им ни пороху, ни мозгов не хватит.
— Надолго не хватит? Они ведь даже не знают. Что будет, когда вернется Флойд Ивенрайт? Он ведь мог сделать копию с того отчета, верно?
— Ладно, ладно…
— Ему придется рассказать людям…
— Ну и расскажет. Вообще-то никого из наших женщин не избирали Королевой города. Но вот они как-то пережили это огорчение… И, солнышко, — не дай бог тебе хоть сотой доли тех шпилек, которые достались, скажем, второй жене Генри или…
Я едва расслышал, что пробормотала девушка в ответ — «По-моему, мне они уже достались», — и тут хлопнула входная дверь, пришибив развитие беседы. Вскоре из соседней комнаты донеслось всхлипывание. Я ждал, затаив дыхание. Дверь закрылась, и послышался просительный шепот Хэнка:
— Прости, котенок. Пожалуйста! Меня просто взбесила эта Маккивер. Ты ни при чем. Давай, ложись баиньки-утро вечера мудренее. Я поговорю с этим стариком завтра. Давай, успокойся, Вив, киска моя… Прошу тебя…
Сколь можно тихо я снова улегся на кровать, накрылся. Долго лежал, не в силах уснуть под извиняющийся, усталый и отнюдь не героический шепот Хэнка в соседней комнате. (Он закрывает глаза, чуть улыбаясь. «Я думал, что в царстве его комиксов нет равных моим героям: нет бога, кроме Капитана Марвела, и малыш Билли — пророк его…») И снова мне вспомнилась давешняя хромота Хэнка на воде. Хромота и скулеж за стенкой — вот первые из свидетельств, собирая которые, я попытаюсь убедить себя в том, что мужик этот далеко не так уж крут. И, когда настанет время — не составит большого труда ни дотянуться до него, ни низвергнуть.(«Я много экспериментировал. Молитвенно зажмурив глаза, я до посинения выговаривал на разные лады волшебное „Сизам“, пока не сдавался, не мирился с тем, что никому, уж тем более мне, и думать нечего совладать с этим могущественным Оранжевым Гигантом…») И что не так уж сложно будет на этот раз, со второй попытки («Я много экспериментировал…») найти мое волшебное слово. («Но до настоящего момента мне не приходило в голову… что, быть может, не только мой „Сизам“ был неправильным, но и вообще я искал молнии не в той грозотуче…») И я заснул, чая увидеть сны, где парю в небе, а не падаю камнем…
А за стеной, одна в своей комнате, Вив размышляет, расчесывая волосы на сон грядущий: может, стоило сказать что-нибудь Хэнку, перед тем как он унесся вихрем из ее комнаты? Что-то такое, чтоб он понял: на самом деле ей не важно, что говорит Долли Маккивер — и ее прыщавый старик… но… Почему он не может хоть раз поставить себя на мое место? Но тотчас укоряет сама себя в эгоизме и тянется к выключателю.
В Ваконде Главный по Недвижимости завершает фигурку, ставит ее рядом с прочими: что ж, на этот раз она не похожа на того генерала, ни капельки. И все же есть в ней что-то очень знакомое, нелепо знакомое, пугающе знакомое — и рукоятка резца покрывается пóтом в его ладони.
А в Портленде Флойд Ивенрайт обращает свою заматеревшую ругань на профсоюзного лодыря, который не удосужился снять копию с отчета, а составление нового займет недели две, не меньше, так как завтра он ложится в больницу удалять грыжу… Проклятый гаденыш!
А Симона засыпает перед изваянием Богородицы, озаренным свечкой, — засыпает в убежденности, что деревянная фигурка верит в чистоту Симоны, но сама она как никогда запуталась в собственных сомнениях. А Дженни встает с кровати с резью в желудке, швыряет останки вареных лесных лягушек в чан с помоями и палит в печке иллюстрированное издание «Макбета». А старый дранщик одухотворился портвейном и ором через реку и начинает забывать, что эхо, которое его зовет, — его собственный голос. А плющ и прилив тянутся вверх; и плесень крадется по дерюжному половичку в прихожей, где Хэнк оставил мокрые следы; и река, серебристая хищница, блуждает по полям в поисках новой поживы.