«Хроники Бустоса Домека» – знаменитая литературная мистификация, авторами которой явились выдающиеся аргентинские писатели X. Л. Борхес (1899 – 1986) и А. Б. Касарес (1914 – 1999). Эта причудливая коллекция квазирецензий во всем блеске отражает стилистическое мастерство прозаиков. Помимо «Хроник» в книгу включено еще одно примечательное творение О. Б. Домека: «По ту сторону добра и зла». Предваряется книга извлечением из «Автобиографических заметок» X. Л. Борхеса, излагающим историю возникновения удивительного литературного тандема и обстоятельства появления на свет Божий О. Б. Домека. Все произведения представлены в переводе Евгении Михайловны Лысенко. Книга рассчитана на самую массовую аудиторию.
rues ЕвгенияЛысенко34b0dba7-2a82-102a-9ae1-2dfe723fe7c7 Busya Fiction Book Designer, FB Writer v1.1 23.10.2007 http://lib.aldebaran.ru OCR Busya 196e85ba-c2cf-102a-94d5-07de47c81719 1.0 Хорхе Луис Борхес, Адольфо Биой Касарес «Хроники Бустоса Домека» Кристалл Санкт-Петербург 2002

Хорхе Луис Борхес, Адольфо Биой Касарес

Хроники Бустоса Домека

Перевод с испанского и английского Евгении Лысенко

В оформлении обложки использована работа Джеймса П. Блейра

Хорхе Луис Борхес. Из «Автобиографических заметок»

Одним из главных событий тех лет – и моей жизни – было начало дружбы с Адольфо Биоем Касаресом. Мы встретились в 1930 или 1931 году, когда ему было около семнадцати лет, а мне недавно исполнилось тридцать. В таких случаях считается само собой разумеющимся, что старший по возрасту – это учитель, а младший – ученик. Возможно, что вначале так оно и было, но уже несколько лет спустя, когда мы начали работать вместе, учителем практически и незаметно стал Биой. Он и я предпринимали много разных литературных работ. Мы составляли антологии аргентинской поэзии, фантастических рассказов и детективных историй; мы писали статьи и предисловия; мы сделали комментарий к сэру Томасу Брауну и к Грасиану; мы переводили новеллы таких писателей, как Бирбом, Киплинг, Уэллс и лорд Дансейни; мы основали журнал «Дестьемпо» [1], который продержался до третьего номера; мы писали киносценарии, которые неизменно отвергались. Противостоя моему вкусу к патетическому, сентенциозному, барочному, Биой заставил меня почувствовать, что стиль спокойный и строгий более привлекателен. Возьму на себя смелость утверждать, что Биой постепенно вел меня к классицизму.

В начале сороковых годов мы начали писать вместе – подвиг, казавшийся мне прежде немыслимым. Я придумал сюжет, который показался нам обоим подходящим для детективного рассказа. И однажды в дождливое утро Биой сказал мне, что надо попробовать. Я с неохотой согласился, и чуть позже в то же утро этот факт свершился. Потом появился третий, Онорио Бустос Домек, и взялся нами руководить. Долгое время он управлял железной рукой, что нас сперва забавляло, а затем уже пугало, когда он стал совершенно непохожим на нас, стал навязывать нам свои капризы, свои каламбуры и свой весьма вычурный стиль. Домек было имя прадедушки Биоя, а Бустос – моего кордовского прадедушки. Первой книгой Бустоса Домека были «Шесть задач для дона Исидро Пароди» (1942), и во все время ее создания он никогда не отлынивал. Макс Каррадос придумал слепого детектива, Биой и я пошли дальше, мы поместили нашего детектива в тюремную камеру. Эта книга была заодно сатирой на Аргентину. Долгие годы двойная природа Бустоса Домека не была обнаружена. Когда же это произошло, все подумали, что раз Бустос был шуткой, то и его сочинения вряд ли можно принимать всерьез.

Следующим плодом нашего сотрудничества был другой детективный роман «Образчик для смерти». Содержание его настолько лично окрашено и полно наших особых шуток, что мы напечатали его только в одном издании, и то не для продажи. Автора книги мы назвали Б. Суарес Линч. «Б», видимо, означало Биой и Борхес, «Суарес» – было имя другого моего прадеда, а Линч – другого прадеда Биоя. Бустос Домек появился снова в 1946 году в другом нашем частном издании, на сей раз это были два рассказа под названием «Две достопамятные фантазии». После долгого перерыва Бустос опять взялся за перо и в 1967 году создал свои «Хроники». Это статьи, написанные о вымышленных экстравагантных современных художниках-архитекторах, скульпторах, живописцах, поварах, поэтах, романистах, кутюрье – рьяным критиком-модернистом. Но и автор, и его персонажи – глупцы, и трудно сказать, кто кого перещеголял. В книге есть посвящение – «Троим забытым великим – Пикассо, Джойсу, Ле Корбюзье». Стиль – сплошная пародия. Бустос пишет по-журналистски небрежно, у него масса неологизмов, латинских слов, клише, смешанных метафор, бессвязностей и напыщенных выражений.

Меня часто спрашивали, как возможно соавторство. Полагаю, что для него необходимо некое отречение от своего «я», от тщеславия и, пожалуй, от общепринятой вежливости. Соавторы должны забыть себя и думать только об общей работе. Действительно, если кто-нибудь хочет узнать, мною ли придумана та или иная шутка или эпитет или Биоем, я, по чести, не могу ответить. Пытался я писать в сотрудничестве с другими людьми – даже с некоторыми очень близкими друзьями, – но их неспособность быть, с одной стороны, грубоватыми, а с другой – толстокожими, делала наше соавторство невозможным. Что ж до «Хроник Бустоса Домека», они, я думаю, лучше всего, что я написал под своим собственным именем, и почти столь же хороши, как то, что Биой писал самостоятельно [2].

ХРОНИКИ БУСТОСА ДОМЕКА

Посвящается трем великим забытым: Пикассо, Джойсу, Ле Корбюзье

Любая нелепость имеет ныне своего поборника.

Оливер Голдсмит, 1764

Every dream is a prophesy: every jest is an earnest in the womb of Time. [3]

Father Keegan (1904)

Предисловие

По настоянию старого друга и почтенного писателя решаюсь еще раз подвергнуть себя неминуемым неприятностям и опасностям, подстерегающим автора предисловия. Разумеется, они не скрыты от моего взора. Подобно гомеровским героям, нам надлежит проплыть между двумя противоположными рифами. Харибда: надо подхлестывать внимание читателей, обленившихся и прельщаемых фата-морганой всевозможных развлечений, которую, впрочем, быстро рассеет corpus [4] этой книжицы. Сцилла: требуется умерять собственный блеск, дабы не затмить, даже совершенно не annéantir [5] нижеследующий текст. Ничего не попишешь, приходится соблюдать правила игры. Как великолепный царственный бенгальский тигр, втягивающий когти, дабы одним ударом лапы не изуродовать физиономию дрожащего укротителя, мы сократим – однако не вовсе отбрасывая критический скальпель – присущие этому жанру требования. Мы будем верными друзьями истины, но еще больше – Платона.

Подобная деликатность, как, несомненно, заметит нам читатель, окажется совершенно излишней. Никому и на ум не придет сравнивать строгое изящество, меткость критической шпаги, космические масштабы мышления крупного писателя с благодушной, расхристанной, немного en pantoufles [6], прозой типичного добропорядочного обывателя, который между одной сиестой и другой строчит пропитанные пылью и провинциальной скукой свои достохвальные хроники.

Достаточно было пройти слуху, что некий член Атенея, житель Буэнос-Айреса – чье громкое имя мне не велит назвать хороший вкус, – составил план романа, который, коль я не передумаю, будет называться «Семейство Монтенегро», как наш всем известный Уродец [7], некогда попытавший силы в повествовательном жанре, немедля принялся писать критический разбор. Признаем, что этот разумный способ заставить себя уважать снискал заслуженную награду. Не считая многих неизбежных родимых пятен, представленное сочиненьице, каковое нам надлежит снабдить предисловием, не лишено некоторых достоинств. Сырой материал сам по себе способен возбудить у любознательного читателя интерес, чего никак не скажешь о стиле.

В наше хаотическое время совершенно очевидно, что негативная критика не имеет успеха; куда большим весом обладает – нравится нам это или не нравится – утверждение национальных, автохтонных ценностей, которые, пусть мимолетно, знаменуют вкусы момента. К тому же в данном случае предисловие, украшенное моей подписью, было у меня выпрошено [8] одним из тех друзей, с которыми нас связывает давняя привычка. Итак, определим положительные черты. Обозревая перспективу, открывающуюся из его прибрежного Веймара, наш доморощенный Гёте [9] сумел охватить поистине энциклопедический перечень тем, где находит свое эхо каждый звук современности. Тому, кто пожелал бы углубиться в суть беллетристики, лирики, проблематики, архитектуры, скульптуры, театра и самых различных аудиовизуальных средств, характерных для сегодняшнего дня, придется скрепя сердце воспользоваться этим незаменимым вадемекумом, истинной нитью Ариадны, которая приведет его к Минотавру.

Возможно, поднимется хор возмущенных голосов, изобличающих отсутствие в этой книжице некой вершинной фигуры, в изящном синтезе сочетающей скептика и спортсмена, верховного жреца литературы и ветреного женолюба, однако такое упущение мы отнесем на счет естественной скромности знающего свои границы ремесленника и не будем его приписывать более чем оправданной зависти.

Когда мы, зевая, пробегали страницы сего достохвального опуса, нашу полудрему внезапно всколыхнуло одно упомянутое там имя – имя Ламбкина Форменто. В душу закралось неожиданное опасение. А существует ли в действительности, во плоти, подобный персонаж? Не идет ли речь о каком-нибудь родственнике или даже о некой тени того Ламбкина, порождения фантазии, что дал свое знаменитое имя одной из сатир Беллока [10]? Подобные неясности наносят ущерб предположительным информативным достоинствам списка имен, не имеющего права претендовать на какое-либо иное поручительство, кроме – прошу понять меня правильно – элементарной честности.

Не менее непростительно легкомыслие, с коим автор трактует понятие «группировки», изучая пустячную идею, изложенную в шести убийственно скучных томах, созданных безудержной пишущей машинкой доктора Баральта. Прельщенный этим адвокатом-сиреной, автор придает чрезмерное значение утопиям комбинаторики и пренебрегает настоящими цеховыми группировками, являющимися мощным столпом нынешнего порядка и нашего надежного будущего.

В итоге нельзя сказать, что это произведение недостойно нашего снисходительного поощрения.

Хервасио Молтенегро

Буэнос-Айрес, 4 июля 1966 года.

Дань почтения Сесару Паладиону

Восхваление многообразного творчества Сесара Паладиона, восхищение неутомимым гостеприимством его духа стало – кто в этом усомнится? – одним из общих мест современной критики, однако не следует забывать, что во всяком общем месте есть доля истины. Столь же неизбежно сравнение с Гёте, и многие полагают, что сравнение это подсказано физическим сходством двух великих писателей и тем более или менее случайным обстоятельством, что оба, так сказать, причастны к одному «Эгмонту». Гёте изрек, что его дух открыт всем ветрам; Паладион обошелся без такого утверждения, в его «Эгмонте» оно отсутствует, однако оставленные им одиннадцать протеистичных томов доказывают, что он с полным правом мог бы его высказать. Оба они, и Гёте и наш Паладион, отличались здоровьем и крепким телосложением – наилучшей основой для создания гениальных произведений. Бравые землепашцы искусства, их руки ведут плуг и пролагают борозду!

Кисть, резец, палочка для растушевки и фотоаппарат размножили облик Паладиона; мы, лично знавшие его, быть может, с несправедливым пренебрежением относились к столь обильной иконографии, далеко не всегда передающей авторитетность и добропорядочность, которые наш мэтр излучал подобно ровному, спокойному свету, никого никогда не слепившему.

В 1909 году Сесар Паладион занимал в Женеве должность консула Аргентинской Республики, там, в этих кальвинистских краях, он опубликовал свою первую книгу «Заброшенные парки». Это издание, за которое нынче дерутся библиофилы, было скрупулезно правлено автором; тем не менее его безобразят чудовищные опечатки, ибо наборщик-кальвинист был совершеннейший ignoramus [11] в том, что касается языка Санчо Пансы. Любители petite histoire [12] будут мне признательны за упоминание об одном довольно неприглядном эпизоде, о котором уже никто не помнит и единственная ценность коего в том, что он самым очевидным образом подтверждает почти шокирующую оригинальность Паладионовой концепции стиля. Осенью 1910 года некий весьма солидный критик сопоставил «Заброшенные парки» с одноименным произведением Хулио Эрреры-и-Рейссига [13] и пришел к заключению, что Паладион совершил – risum te-neatis [14] – плагиат. Длинные отрывки из обоих произведений, напечатанные параллельными колонками, подтверждали, на его взгляд, необычное обвинение. Впрочем, прозвучало оно впустую – и читатели не приняли его во внимание, и Паладион не снизошел до опровержения. Памфлетист же, чье имя я и вспоминать не желаю, вскоре понял свою ошибку и погрузился в беспробудное молчание. Да, его поразительная критическая слепота стала всем очевидна!

Период 1911 – 1919 годов уже отмечен прямо-таки сверхчеловеческой плодовитостью: стремительным потоком следуют «Странная книга», педагогический роман «Эмиль», «Эгмонт», «Фиванки» (вторая серия), «Собака Баскервилей», «От Апеннин до Анд», «Хижина дяди Тома», «Провинция Буэнос-Айрес вплоть до решения спора о столице Республики», «Фабиола», «Георгики» (перевод Очоа) и «О дивинации» (на латинском) [15]. Смерть застает Паладиона в разгаре трудов; по свидетельству близких, у него было почти готово к изданию «Евангелие от Луки», произведение библейского плана, от которого не осталось черновика и чтение которого наверняка представило бы огромный интерес [16].

Метод Паладиона был предметом столь многих критических монографий и докторских диссертаций, что еще одно его изложение представляется нам излишним. Ключ к нему раз и навсегда дан был в трактате Фарреля дю Боска [17] «Линия Паладион-Паунд-Элиот» (издательство «Вдова Ш. Буре», Париж, 1937). Речь идет – как, цитируя Мириам Аллен де Форд, окончательно определил Фаррель дю Боек – об «амплификации единиц». До нашего Паладиона и после него литературной единицей, принятой авторами в совокупное владение, было слово или, самое большее, ходячее выражение. Центоны [18] византийца или средневекового монаха, заимствуя целые стихи, мало чем расширили эстетическое поле. В нашу эпоху значительный фрагмент из «Одиссеи» служит вступлением к одной из «Песен» Паунда, и всем известно, что в творчестве Т. С. Элиота встречаются стихи Голдсмита, Бодлера и Верлена. Паладион уже в 1909 году пошел дальше. Он, так сказать, аннексировал целый опус, «Заброшенные парки» Эрреры-и-Рейссига. Известно его признание, обнародованное Морисом Абрамовицем [19], открывающее нам трепетную тщательность и беспощадную строгость, с какими Паладион неизменно относился к тяжелому труду поэтического творчества: «Заброшенным паркам» он предпочитал «Сумерки в саду» Лугонеса [20], но не считал себя достойным присвоить их, и, напротив, он признавал, что книга Эрреры соответствовала его тогдашним возможностям, ибо ее страницы вполне выражали его чувства. Па-ладион снабдил их своим именем и отдал в печать, не убрав и не прибавив ни одной запятой, – этому правилу он и впредь оставался верен. Таким образом, на наших глазах свершилось важнейшее литературное событие нашего века: появились «Заброшенные парки» Паладиона. Разумеется, книга эта была бесконечно далека от одноименной книги Эрреры, не повторявшей какое-либо предшествующее произведение. С той поры Паладион приступает к задаче, на которую до него никто не отваживался: он зондирует глубины своей души и публикует книги, ее выражающие, не умножая и без того умопомрачительный библиографический перечень и не поддаваясь суетному соблазну написать хоть единую строчку. Непревзойденная скромность – вот что отличало этого человека, который на пиршестве, предоставленном восточными и западными библиотеками, отказывается от «Божественной комедии» и «Тысячи и одной ночи» и, человечный и радушный, снисходит до «Фиванок» (вторая серия).

Умственная эволюция Паладиона не вполне прояснена: например, никто еще не определил, какой таинственный мост связывает «Фиванок» и т. п. с «Собакой Баскервилей». Со своей стороны, мы дерзнем выдвинуть гипотезу, что подобная траектория вполне нормальна и свойственна великому писателю, – он превозмогает романтическое волнение, дабы увенчать себя напоследок благородной ясностью классического стиля.

Надобно заметить, что Паладион – не считая немногих школьных реминисценций – не знал мертвых языков. В 1918 году он, скованный робостью, ныне трогающей нас, опубликовал «Георгики» в испанском переводе Очоа. Год спустя, уже осознав свое духовное величие, он отдал в печать «О дивинации» на латыни. И какой латыни! Латыни Цицерона!

По мнению иных критиков, публикация Евангелия после текстов Цицерона и Вергилия – своего рода отступничество от классических идеалов; мы же предпочитаем видеть в этом последнем шаге, который Паладион так и не сделал, духовное обновление. А в целом – таинственный и ясный путь от язычества к вере.

Всем известно, что Паладиону приходилось оплачивать собственными деньгами публикации своих книг и что скудные тиражи никогда не превышали триста – четыреста экземпляров. Все они мгновенно расходились, и читатели, которым щедрый случай вложил в руки «Собаку Баскервилей», очарованные неподражаемо личным стилем, жаждут насладиться «Хижиной дяди Тома», вероятно, уже introuvable, недоступной. По этой причине мы приветствуем инициативу группы депутатов из самых различных слоев, которые хлопочут об официальном издании полного собрания сочинений самого оригинального и разнообразного из наших litterati [21].

Вечер с Рамоном Бонавеной

За всякой статистикой, всяким чисто описательным или информативным трудом кроется великолепная и, пожалуй, безумная надежда, что в бескрайнем будущем люди, подобные нам, но более смышленые, извлекут из оставленных нами сведений какой-либо полезный вывод или поразительное сообщение. Те, кто одолел шесть томов «Северо-северо-запада» Рамона Бонавены, наверняка не раз почувствовали возможность, вернее, необходимость чьего-либо будущего сотрудничества, которое увенчает и дополнит представленное мэтром произведение. Спешим заметить, что эти соображения отражают нашу чисто личную реакцию, разумеется не авторизованную Бонавеной. В тот единственный раз, когда я с ним беседовал, он отверг всякую мысль об эстетическом или научном значении труда, которому он посвятил свою жизнь. По прошествии многих лет вспомним тот день.

В 1936 году я работал в литературном приложении к «Ультима Ора» [22]. Директор газеты, человек, наделенный живой любознательностью, не исключавшей интереса к явлениям литературы, поручил мне в одно зимнее воскресенье взять интервью у тогда еще малоизвестного писателя в его скромном убежище в Эспелете.

Дом его, сохранившийся поныне, имел всего один этаж, хотя на плоской крыше красовались два балкончика и балюстрада – трогательные предвкушения второго этажа. Дверь нам открыл сам Бонавена. Дымчатые очки, представленные на наиболее известной фотографии и появившиеся, кажется, из-за какого-то недолгого заболевания, не украшали в ту пору это брыластое лицо с размытыми чертами. Спустя многие годы мне вспоминаются парусиновый халат и домашние туфли без задников.

Природная вежливость плохо скрывала его нерасположенность к беседе – сперва я приписал это скромности, но вскоре понял, что он чувствует себя вполне уверенно и без тревоги ждет часа всеобщего признания. Поглощенный кропотливым, почти бесконечным трудом, он берег свое время и мало заботился о рекламе, которую я ему должен был обеспечить.

В его кабинете, смахивавшем на приемную провинциального дантиста с непременными пастельными маринами и фаянсовыми собачками, было мало книг, в большинстве словари по разным отраслям науки и ремесел. Разумеется, меня не удивили ни сильное увеличительное стекло, ни столярный метр, которые я заметил на зеленом сукне письменного стола. Кофе и сигара помогли оживить наш диалог.

– Конечно, я читал и перечитывал ваше произведение. Однако я полагаю, что следовало бы ввести рядового, массового читателя в курс дела, облегчить ему хотя бы относительное понимание. Для этого желательно, чтобы вы в общих чертах, синтетически обрисовали процесс рождения «Северо-северо-запада» с первой идеи о нем до полноценного творения. Заклинаю вас, ab ovo, ab ovo! [23]

Его лицо, до той поры невыразительное, какое-то серое, просияло. И тут же полились потоком точные, впечатляющие слова.

– Сперва мои замыслы не выходили за рамки литературы, более того – реализма. Моим намерением – бесспорно, ничуть не оригинальным – было написать роман о земле, простой роман с персонажами-людьми и обычным протестом против латифундий. Я имел в виду Эспелету, мой городок. Эстетическая сторона меня нисколько не волновала. Я хотел представить честное свидетельство об одном ограниченном секторе местного населения. Первые трудности, остановившие меня, были, пожалуй, пустячными. Например, имена персонажей. Назвав их так, как они звались в действительности, я рисковал угодить под суд за клевету. Доктор Гармендия, юрист, чья контора тут за углом, уверил меня, как истый перестраховщик, что средний житель Эспелеты – сутяжник. Оставалась возможность выдумать имена, но это означало бы распахнуть двери для фантазии. Я предпочел заглавные буквы с многоточием, этот прием пришелся мне по душе. Но по мере погружения в сюжет я обнаруживал, что главная трудность вовсе не в именах персонажей, – нет, она была психологического плана. Как проникнуть в мозг соседа? Как, не отказавшись от реализма, угадать, что думают другие люди? Ответ был ясен, но вначале я не желал его видеть. Тогда я задумался над возможностью создать роман о домашних животных. Но как почувствовать процессы, происходящие в мозгу собаки, как проникнуть в ее мир, не столько визуальный, сколь обонятельный? Обескураженный, я сосредоточился на себе и подумал, что остается единственный выход – автобиография. Однако и здесь я оказался в лабиринте. Кто я? Эфемерный человек сегодняшнего дня, или вчерашнего, уже забытый, или завтрашнего, непредсказуемый? Есть ли что более неуловимое, чем душа? Если я пишу, напрягая внимание, само это напряжение меня изменяет; если же пишу машинально, я отдаюсь случаю. Не знаю, помните ли вы рассказанную, кажется, Цицероном историю о том, как женщина идет в храм спросить совета у оракула и безотчетно произносит слова, содержащие ответ, который она ищет. Со мною здесь, в Эспелете, произошло нечто похожее. Как-то я, уже не надеясь найти решение, а просто чтобы чем-то заняться, пересматривал свои записи. Я там нашел искомый ответ. Он был в словах «один ограниченный сектор». Когда я их писал, я всего лишь повторил обычную расхожую метафору; теперь же, когда перечитал их, меня как бы озарило вдохновение. «Один ограниченный сектор»… Можно ли найти более ограниченный сектор, чем угол письменного стола, за которым я работаю? Я решил сосредоточиться на этом угле, на том, что угол этот может дать для наблюдения. Вот этим столярным метром – которым вы можете любоваться a piacere [24] – я измерил соответствующую ножку стола и убедился, что данный угол находится на расстоянии метра пятнадцати сантиметров над уровнем пола, и счел такую высоту вполне разумной. Двигаясь бесконечно вверх, я уперся бы в потолок, затем в крышу, а там уж оказался бы в астрономических пределах; двигаясь вниз, проник бы в погреб, на субтропические равнины, просек бы насквозь земной шар. К тому же избранный мною угол являл моему взору интересные предметы. Медную пепельницу, двухцветный карандаш – один конец синий, другой красный – и так далее.

Тут я, не в силах удержаться, перебил его:

– Знаю, знаю. Вы говорите о второй и третьей главах. О пепельнице нам известно все: оттенки меди, точный вес, диаметр, различные соотношения между диаметром, карандашом и столом, рисунок собаки, фабричная стоимость, продажная цена и многие другие данные, столь же точные, сколь полезные. Что касается карандаша – настоящий «гольдфабер-873», – что я могу сказать? Ваш дар синтеза позволил вам сжать его до двадцати девяти страниц ин-октаво, которые удовлетворят самую ненасытную любознательность.

Бонавена даже не зарумянился. Без спешки, но и без запинки он повел речь дальше:

– Вижу, семя упало не мимо борозды. Вы поистине прониклись моим сочинением. В награду я порадую вас устным дополнением. Речь пойдет не о самом произведении, а о добросовестности его автора. Когда геркулесов труд описания предметов, обычно занимавших северо-северо-западный угол письменного стола, был завершен – на это предприятие потребовалось двести одиннадцать страниц, – я спросил себя, вправе ли я обновить stock, id est [25] произвольно ввести другие предметы, расположить их в этом же магнетическом поле и, ничтоже сумняшеся, продолжать описывать их. Такие предметы, умышленно избранные мной для моего описательного труда и принесенные из других мест комнаты и даже всего дома, будут лишены единственности, спонтанности первой серии. Потрясающая сшибка этики и эстетики! Слабоумный Дзаничелли оказался моим, как говорится, deus ex machina [26]. Само его слабоумие делало его пригодным для моей цели. С опасливым любопытством, как человек, совершающий кощунство, я приказал ему положить что-нибудь, любую вещь, на тот угол, уже опустевший. Он положил ластик, пенал и опять же поставил пепельницу.

– Знаменитая серия «бета»! – воскликнул я. – Теперь мне понятно загадочное возвращение пепельницы, о которой говорится почти в тех же словах, кроме нескольких ссылок на нее в связи с пеналом и ластиком. Некоторые поверхностные критики усмотрели здесь путаницу…

Бонавена горделиво приподнялся.

– В моем произведении путаницы быть не может, – заявил он с вполне оправданной торжественностью. – Ссылки на пенал и на ластик – более чем достаточное свидетельство. Для читателя вроде вас излишне описывать детали последующих экспозиций. Достаточно сказать, что я зажмуривал глаза, слабоумный парень клал какую-то вещь или вещи, а затем – за работу! Теоретически моя книга бесконечна, практически же я требую своего права на отдых – назовите его привалом в пути – после завершения девятьсот сорок первой страницы пятого тома [27]. Впрочем, описательство распространяется. В Бельгии празднуют появление первого выпуска «Водолея», труда, в котором я подметил немало ересей. Также в Бирме, Бразилии, Бурсако возникают новые активные кружки.

Тут я почувствовал, что интервью подходит к концу. Чтобы подготовить свой уход, я сказал:

– Прежде чем я уйду, досточтимый мэтр,

хочу попросить вас о последнем одолжении. Не могу ли я взглянуть на предметы, описанные в вашем последнем труде?

– Нет, – сказал Бонавена. – Вы их не увидите. Каждая экспозиция, прежде чем ее заменяли следующей, тщательно фотографировалась. Я получил великолепную серию негативов. Их уничтожение двадцать шестого октября тысяча девятьсот тридцать четвертого года причинило мне подлинную боль. Еще больней было мне уничтожить сами предметы. Я был убит.

– Как? – едва сумел я пролепетать. – Вы решили уничтожить черную шпильку из серии «игрек» и рукоятку молотка из «гаммы»?

Бонавена печально посмотрел на меня.

– Эта жертва была необходима, – пояснил он. – Произведение мое, как повзрослевший сын, должно жить самостоятельно. Сохранять оригиналы означало бы подвергать их опасности дерзких сравнений. Критики поддались бы искушению судить о большей или меньшей точности моего произведения. Так мы впали бы в глубокое наукообразие. А вы, конечно, понимаете, что я отвергаю всякую научную ценность моего труда.

Я поспешил его утешить:

– Ну конечно, конечно. «Северо-северо-запад» – творение эстетическое…

– Опять же ошибаетесь, – изрек Бонавена. – Я отрицаю всякое эстетическое значение моего произведения. Оно, так сказать, занимает свое особое место. Пробуждаемые им чувства, слезы, восхваления, гримасы для меня безразличны. Я не ставлю своей целью поучать, волновать или развлекать. Мое произведение выше этого. Оно претендует на самое скромное и самое высокое: на место во вселенной.

Его массивная голова, глубоко опущенная между плечами, не двигалась. Глаза уже не видели меня. Я понял, что визит закончен, и тихо вышел. The rest is silence [28].

В поисках абсолюта

Как это ни прискорбно, мы вынуждены признать, что взоры жителей нашего края прикованы к Европе и мы презираем или же не знаем подлинные местные достопримечательности. Случай Ниренстейна Суза [29] не оставляет в том никаких сомнений. Фернандес Сальданья [30] не включил его имя в «Уругвайский биографический словарь»; сам Монтейро Новато ограничился упоминанием дат 1879 – 1935 и названиями наиболее известных его сочинений: «Паническая равнина» (1879), «Топазовые вечера» (1908), «Oeuvres et thйories chez Stuart Merrill» [31] (1912), солидная монография, удостоившаяся похвалы нескольких адъюнкт-профессоров Колумбийского университета, «Символика в „Поисках абсолюта" Бальзака» (1914) и амбициозный исторический роман «Феод рода Гоменсоро» (1919), забракованный автором in articulo mortis [32]. Напрасно стали бы мы искать в лаконических ссылках Новато упоминание о франко-бельгийских литературных кружках в Париже конца века, которые посещал Ниренстейн Суза, пусть в качестве молчаливого зрителя, или о посмертном сборнике «Bric-а-Brac» [33], опубликованном в 1942 году группой друзей во главе с О. Б. Д. Не найдем мы также и признаков намерения воскресить удачные, хотя и не всегда точные, переводы из Катюля Мендеса, Эфраима Микаэля, Франца Верфеля и Гумберта Вольфа [34].

Как видим, его культурный диапазон был обширен. Родной идиш открыл ему двери в тевтонскую литературу; пресвитер Планес бесслезно приобщил его к латыни; французский язык он впитал вместе с европейской культурой; английский же был унаследован от дяди, управляющего солильней Юнга в Мерседесе [35]. Слегка разбирался он в голландском и понимал приграничный жаргон.

Когда второе издание «Феода рода Гоменсоро» было уже в типографии, Ниренстейн удалился в Фрай-Бентос, где, сняв у семьи Медейро просторный флигель родового дома, мог полностью посвятить себя тщательной работе над капитальным произведением, рукопись которого затерялась и даже название осталось неизвестным. Там знойным летом 1935 года ножницы Атропоса прервали усердный труд и полумонашескую жизнь поэта.

Через шесть лет директор «Ультима Ора», человек, чья живая любознательность не исключала интереса к явлениям литературы, надумал дать мне поручение, детективное и человеческое одновременно, поискать in situ [36]остатки этого капитального творения. Кассир газеты, после некоторого естественного колебания, субсидировал мне расходы путешествия по реке Уругвай, этой «нити жемчужной». Во Фрай-Бентосе должно было мне помочь гостеприимство доктора Живаго, друга-фармацевта. Эта экскурсия, мой первый выезд за границу, внушала мне – к чему умалчивать? – понятную тревогу. Изучение карты обоих полушарий поддерживало мое беспокойство, хотя заверения одного из пассажиров, что жители Уругвая владеют нашим языком, в конце концов почти рассеяло его.

Сошел я с парохода на землю братской страны 29 декабря, а 30-го утром в компании Живаго в отеле «Капурро» отведал свою первую чашку уругвайского кофе с молоком. В нашу беседу вскоре вмешался местный писарь и – слово за слово – рассказал нам хорошо известную среди шутников нашей любимой улицы Коррьентес байку о бродячем торговце и овце. Затем мы вышли на уличный солнцепек, никакого транспортного средства не понадобилось, и через полчаса, хваля заметный прогресс города, мы пришли в обитель поэта.

Владелец дома, дон Никасио Медейро после стаканчика вишневой наливки и нескольких кусочков сыра поведал нам всегда имеющую успех забавную историю о старой деве и попугае. Он нас уверил, что, хотя флигель, слава Богу, был отремонтирован каменщиком-халтурщиком, библиотека покойного Ниренстейна осталась нетронутой – не хватило средств для проведения дальнейших работ. Действительно, на сосновых стеллажах мы увидели плотные ряды книг, на письменном столе – чернильницу со склоненным над ней задумавшимся Бальзаком, а на стенах – портреты родных и фото с автографом Джорджа Мура [37]. Я надел очки и подверг беспристрастному осмотру запылившиеся томики. Как можно было предвидеть, там виднелись желтые корешки когда-то модного «Меркюр де Франс», лучшие образцы символистской продукции конца века, а также разрозненные томики «Тысячи и одной ночи» Бертона, «Гептамерон» королевы Маргариты, «Декамерон», «Граф Луканор» [38], «Книга о Калиле и Димне» и сказки братьев Гримм. Не укрылись от моего внимательного взгляда и «Басни» Эзопа с собственноручными пометками Ниренстейна.

Медейро дал согласие на то, чтобы я исследовал ящики письменного стола. На это я потратил два дня. О скопированных мной рукописях много говорить не стану – издательство «Пробега» вскоре предложит их широкой публике. Сельская идиллия Лакомки и Полишинеля, приключения Серой Мухи и огорчения доктора Окса, искавшего философский камень, уже необратимо включены в самый что ни на есть прочный corpus нашей литературы, хотя иной Аристарх и осудил изощренность стиля и избыток акростихов и отступлений. Эти исконно краткие вещицы, несмотря на их достоинства признанные самой придирчивой критикой журнала «Марча», не могли быть тем magnum opus, который искало наше любопытство.

На последней странице не помню уж какой книги Малларме я наткнулся на следующую запись Ниренстейна Сузы: «Любопытно, что Малларме, столь стремившийся к абсолюту, искал его в самом ненадежном и изменчивом – в словах. Ведь всем известно, что их дополнительные значения меняются и что самое высокое слово завтра может звучать тривиально или двусмысленно».

Мне удалось также обнаружить три последовательных варианта одного александрийского стиха. В своем черновике Ниренстейн написал:

«Жить для воспоминанья, все потом забыть».

В «Ветрах Фрай-Бентоса» – также неопубликованном стихотворении – он предпочел:

«Все копит Память наша для реки Забвенья».

Окончательный же текст, появившийся в «Антологии шести латиноамериканских поэтов», звучит так:

«Хлам всякий Память глупо для Забвенья копит».

Другой примечательный пример – одиннадцатисложный стих:

«Живем мы только в том, что потеряли», в печатном виде ставший:

«Наш рок – быть инкрустацией в потоке».

Даже рассеянный читатель заметит, что в обоих случаях опубликованный текст менее эффектен, чем черновые варианты. Эта проблема меня заинтриговала, но прошло еще некоторое время, пока я додумался до сути дела.

Возвращался я домой разочарованный. Что скажет начальство в «Ультима Ора», финансировавшее мою поездку? Не слишком способствовало бодрости моего духа и назойливое общество некоего NN из Фрай-Бентоса, соседа моего по каюте, беспрерывно рассказывавшего всякие истории и анекдоты, довольно рискованные, даже неприличные. Мне хотелось думать о загадке творчества Ниренстейна, но этот неутомимый causeur [39]не давал мне ни малейшей передышки. Лишь к утру я спасся тем, что стал клевать носом – от скуки, дремоты и укачивания.

Реакционные хулители современной теории подсознания откажутся поверить, что решение загадки я нашел на ступенях таможни Южного порта. Выразив NN восхищение его поразительной памятью, я вдруг почему-то спросил:

– Откуда вы знаете столько историй, дружище?

Ответ подтвердил мое внезапное подозрение. NN ответил, что все, или почти все, истории ему рассказал Ниренстейн, а остальные – Никасио Медейро, обычный собеседник покойного. Еще он прибавил, мол, Ниренстейн их рассказывал очень плохо, и окрестный люд их улучшал. Так, внезапно, все прояснилось: стремление поэта к созданию абсолютной литературы, его скептическое замечание о преходящем смысле слов, прогрессивное ухудшение собственных стихов от одного варианта к другому и двойственный характер библиотеки – от изысков символизма до сборников чисто повествовательного жанра. Не будем удивляться такому духовному пути: Ниренстейн подхватил традицию, суть которой, начиная с Гомера до крестьянской кухни и клуба, в том, чтобы развлекать, придумывая и слушая всяческие истории. Свои истории он рассказывал кое-как, ибо знал, что, если они чего-то стоят, их отшлифует Время, как сделало оно с «Одиссеей» и «Тысяча и одной ночью». Подобно литературе в ее истоках, Ниренстейн ограничил себя устным жанром, не сомневаясь, что с годами в конце концов все будет написано как должно.

Нынешний натурализм

Не без облегчения мы убеждаемся, что полемика на тему «списывание – описательство» [40] уже не занимает первое место в литературных приложениях и прочих брошюрах. После беспристрастных лекций Сиприано Кросса (из ордена иезуитов) никто уже не вправе ссылаться на незнание того, что первый из упомянутых терминов наиболее естественно применяется к беллетристике, тогда как второму отведено место во всех прочих сферах, разумеется не исключающих поэзию, пластические искусства и критику. Тем не менее путаница продолжается, и время от времени, к возмущению поборников истины, имя Бонавены объединяют с именем Урбаса. И возможно, желая отвлечь нас от этой нелепицы, кое-кто называет еще другую смехотворную пару: Иларио Ламбкин – Сесар Паладион. Допускаем, что подобная путаница основана на некоторых внешних параллелях и терминологических аналогиях, однако для взыскательного читателя страница Бонавены всегда останется страницей… Бонавены, а творение Урбаса… творением Урбаса. Некоторые люди пера, правда иностранцы, распустили лживый слух о существовании аргентинской описательской школы; мы же, опираясь лишь на сведения, полученные в обстоятельных беседах со светилами этой мнимой школы, беремся утверждать, что речь идет не об оформленном движении или хотя бы об определенном кружке, а об индивидуальных, но совпадающих новациях. Впрочем, перейдем к сути дела. Когда мы знакомимся с увлекательным мирком описывателей, первое имя, предстающее перед нами, – это, как вы догадались, имя Ламбкина Форменто.

Судьба Иларио Ламбкина Форменто весьма любопытна. В редакции, куда он приносил свои писания, обычно очень краткие и для среднего читателя малоинтересные, его считали объективным критиком, то есть человеком, который в своей работе комментатора исключает всякую похвалу и всякое осуждение. Его «заметочки» нередко ограничивались описанием рисунка на обложке или на суперобложке рассматриваемой книги, а со временем обогатились сведениями о формате, о размерах в сантиметрах, о весе, шрифте, качестве краски и о запахе бумаги. С 1924 по 1929 год Ламбкин Форменто, не снискав ни лавров, ни шипов, давал материал для последних страниц «Анналов Буэнос-Айреса» [41]. В ноябре 1929 года он от этой работы отказался, чтобы полностью посвятить себя критическому изучению «Божественной комедии». Семь лет спустя его настигла смерть, когда он уже отдал в печать три тома, которые есть и будут пьедесталом его славы и называются «Ад», «Чистилище», «Рай». Ни публика, ни – еще менее того – его собратья по перу не поняли значения этих книг. Потребовался настоятельный призыв, подкрепленный инициалами О. Б. Д., чтобы Буэнос-Айрес, протирая заспанные глаза, пробудился от своего догматического сна.

Согласно гипотезе О. Б. Д., в высшей степени вероятной, Ламбкин Форменто однажды в киоске парка Чакабуко перелистывал «Путешествия благоразумных мужей» [42], эту белую ворону XVII века. В четвертой книге там говорится:

«…В той империи Искусство Картографии достигло такого Совершенства, что Карта одной-единственной Провинции занимала пространство Города, а Карта Империи – целую Провинцию. Со временем эти Гигантские Карты перестали удовлетворять, и Коллегия Картографов создала Карту Империи, имевшую размеры самой Империи и точно с нею совпадавшую. Последующие Поколения, менее приверженные Картографии, решили, что столь обширная Карта бесполезна, и безжалостно предоставили ее воздействию солнца и жестоких Зим. В Пустынях Востока еще сохранились кое-где Руины Карты, населенные Животными и Нищими, – другого следа Географических Наук не осталось во всей Стране».

С присущей ему прозорливостью Ламбкин однажды в кругу друзей заметил, что создание карты натуральных размеров сопряжено с большими трудностями, однако аналогичный метод вполне применим в других областях, например в критике. С той поры смыслом его жизни стало создание «карты» «Божественной комедии». Вначале он довольствовался публикацией небольших и неполных клише со схемами кругов Ада, башни Чистилища и концентрических небес, что украшают известное издание Дино Провенсаля. Однако природная его требовательность не могла этим удовлетвориться. Сама Дантова поэма от него ускользала. Из непродолжительного периода уныния его вывело второе озарение, за которым вскоре последовал период усердного и терпеливого труда. 23 февраля 1931 года он почувствовал, что описание поэмы лишь тогда достигнет совершенства, когда будет слово в слово совпадать с самой поэмой, как знаменитая карта точка в точку совпадала с Империей. По зрелом размышлении он убрал предисловие и примечания, имя и адрес издателя и отдал произведение Данте в печать. Так в нашей столице был создан первый памятник описательства!

Не увидишь – не поверишь: нашлись библиотечные крысы, которые приняли или притворились, что приняли, этот современный tour de force [43] критики за еще одно издание поэмы Алигъери и пользовались им как обычной книгой для чтения! Вот так воздаются ложные почести поэтическому вдохновению! Так недооценивается критика! Единодушное одобрение знатоков стало всеобщим, когда суровым указом Книжной палаты или, по мнению других, Аргентинской академии литературы было запрещено в пределах города Буэнос-Айреса подобное беспардонное отношение к величайшему экзегетическому труду нашего времени. Однако вред был нанесен немалый – как снежный ком, путаница разрастается, и появляются трактаты, авторы коих упорно отождествляют столь различные произведения, как аналитические книги Ламбкина и христианские эсхатологические творения флорентийца. Также находятся слепцы, прельщенные фата-морганой подобной системы калькирования и путающие творчество Ламбкина с разнообразнейшей печатной продукцией Паладиона.

Существенно отличается случай Урбаса. Сей юный поэт, ныне приобщающийся к славе, в сентябре 1938 года был никому не известен. Открытием его таланта мы обязаны литераторам авторитетного жюри, которое в том году судило на литературном конкурсе журнала «Некстати» [44]. Как известно, темой состязания была извечная классическая роза. Пришли в движение перья и карандаши, в глазах рябило от громких имен, вызывали восхищение трактаты по цветоводству, изложенные александрийским стихом, а то и в десимах или в куплетах-«клубочках» [45], но все это померкло перед находкой – поистине колумбовым яйцом – Урбаса, который просто-напросто с торжественным видом представил жюри… розу. Не раздалось ни одного голоса против – слова, эти искусственные порождения человека, не могли соперничать с живой, естественной дщерью Бога. Пятьсот тысяч песо немедленно увенчали бесспорный подвиг поэта.

Радиослушатель, телезритель и даже заядлый или случайный amateur [46] утренних газет и авторитетных пухлых медицинских ежегодников наверняка уже удивляются, что мы медлим привести случай Коломбреса. Мы, однако, позволим себе заметить, что громкой известностью этот эпизод, ставший любимчиком желтой прессы, обязан, возможно, не столько его подлинному значению, сколько успешному вмешательству медицины, точнее, скальпелю в золотых руках доктора Гастамбиде. Это событие живо в памяти, его не забыть. А дело было так. В ту пору (речь идет о 1941 годе) открылся Салон пластических искусств. Были заготовлены специальные премии за работы на темы Антарктиды или Патагонии. Не будем говорить об абстрактных или конкретных изображениях ледяных глыб в стилизованных формах, увенчавших лаврами чело Гопкинса, однако гвоздем выставки стало все патагонское. Коломбрес, до той поры приверженец самых крайних извращений итальянского неоидеализма, в том году представил хорошо сколоченный деревянный ящик, и, когда этот ящик был вскрыт авторитетным жюри, оттуда выскочил могучий баран, тут же нанесший удары в пах нескольким членам жюри и ранивший в спину живописца хижин Сесара Кирона, несмотря на дикарское проворство, проявленное им в бегстве.

Сей овен отнюдь не был фантастической фигурой, а оказался настоящим мериносом «рамбуйе» австралийской породы, не лишенным аргентинских рогов, оставивших след на соответствующих задетых им местах почтенных членов жюри. Подобно розе Урбаса, хотя в более впечатляющей и бурной форме, упомянутый шерстонос был не изысканной фантазией художника, а несомненным и упрямым биологическим экземпляром.

По какой-то причине, нам непонятной, пострадавшие члены жюри в полном составе отказались присудить Коломбресу премию, мечту о которой уже лелеяло его артистическое воображение. Больше справедливости и широты вкуса проявило жюри Сельскохозяйственной выставки, не побоявшееся объявить нашего барана чемпионом, и после этого инцидента он пользовался симпатией и любовью лучших людей Аргентины.

Обсуждаемая дилемма представляет немалый интерес. Если описательская тенденция будет развиваться, искусство окажется принесенным в жертву природе, но еще доктор Т. Браун [47] сказал, что природа – это искусство Бога.

Каталог и анализ разнообразных сочинений Лумиса

Касательно творчества Федерико Хуана Карлоса Лумиса уместно напомнить, что время легковесных шуток и бессодержательных побасенок отошло в прошлое. Теперь мы их не обнаружим ни в недолгой полемике Лумиса в 1909 году с Лугонесом, ни с корифеями раннего ультраизма [48] в последующие годы. Ныне нам дано видеть поэзию этого мастера во всей ее обнаженной полноте. Можно сказать, что Грасиан [49] предчувствовал ее, изрекши: «Хорошее, если оно кратко, вдвойне хорошо».

Впрочем, не подлежит сомнению, что Лумис никогда не верил в выразительную ценность метафоры, которая в первой декаде нашего века прославлялась в «Календаре души» [50], а в третьей декаде – в журналах «Призма», «Форштевень» [51]и так далее. Мы готовы бросить вызов самому ярому критику: пусть он попробует denicher [52] – просим извинить за галлицизм – хоть одну метафору во всей обозримой продукции Лумиса, кроме метафор, этимологически свойственных слову.

Всем нам, хранящим в памяти, как в драгоценном футляре, нескончаемые, непринужденные беседы от зари до зари на улице Парера, длившиеся нередко от вечернего часа до предрассветного, никогда не забудутся блестящие диатрибы Лумиса. Этот неутомимый causeur осыпал насмешками «метафористов», которые, чтобы обозначить один предмет, превращают его в другой. Подобные диатрибы, разумеется, никогда не выходили за рамки устного слова, поскольку сама строгость творчества Лумиса не допускала иного. «Разве в слове „луна", – любил он спрашивать, – не больше содержания, чем в каком-нибудь „соловьином чае" [53], как перерядил луну Маяковский?»

Склонный скорее к формулированию вопросов, чем ответов, он точно так же вопрошал: «Разве не дольше живут в веках какой-нибудь фрагмент из Сапфо или бездонно мудрая сентенция Гераклита, чем многие тома Троллопа, Гонкуров или Тостадо [54], не укладывающиеся в памяти».

Усердным завсегдатаем суббот на улице Парера был Хервасио Монтенегро, равно обаятельный как истый джентльмен и как хозяин дома на улице Авельянеда; из-за многолюдности Буэнос-Айреса, где никто никого не знает, Сесар Паладион, насколько мне известно, никогда там не присутствовал. Каким незабываемым событием была бы его беседа с нашим мэтром?

Раз или два Лумис объявлял нам о скорой публикации его работы на гостеприимных страницах журнала «Мы» [55]. Вспоминаю, с каким нетерпением мы, его ученики, пышущие молодостью и страстью, толпились в книжной лавке Лахуане, чтобы первыми отведать обещанное мэтром friandise [56]. Всякий раз ожидание было напрасным. Кто-то рискнул предположить, что книги выходили под псевдонимом (неоднократные сомнения вызывала подпись «Эваристо Каррьего» [57]); другой заподозрил здесь шутку; некоторые – хитрость с целью избавиться от нашего законного любопытства или выиграть время; нашелся также иуда, чье имя не хочу вспоминать, намекавший, якобы не то Бьянки, не то Джусти отказали Лумису в сотрудничестве. Однако Лумис, человек безупречно правдивый, настаивал на своем. Улыбаясь, он повторял: мол, его работа опубликована так, чтобы мы этого не заметили; в отчаянии мы дошли до предположения, что издавались потаенные номера журнала, недоступные для обычных подписчиков или оравы жаждущих знания, осаждающих библиотеки, выставки и киоски.

Все выяснилось осенью 1911 года, когда в витринах Моэна появилось произведение, названное впоследствии «Опус 1». Но почему бы теперь не привести правильное и ясное название, данное ему автором: «Медведь»?

Сперва далеко не все оценили каторжный труд, предшествовавший созданию книги: изучение Бюффона и Кювье, неоднократные познавательные посещения Зоологического сада в Палермо [58], красочные интервью, взятые у уроженцев Пьемонта, леденящий душу и, возможно, апокрифический спуск в пещеру Аризоны, где в беспробудной спячке спал молодой медведь, приобретение гравюр на стали, литографий и фотографий и даже бальзамированных взрослых экземпляров.

Подготовка опуса2 «Койка» побудила его на любопытный эксперимент, сопряженный с неудобствами и опасностями: полтора месяца rusti-catio [59] в густонаселенном доме на улице Горрити, жильцы которого, конечно, не могли угадать подлинную личность многогранного писателя, разделявшего под вымышленным именем Люк Дюртен [60] их безденежье и веселье.

Иллюстрированная карандашом Кона «Койка» появилась в октябре 1914 года; критики, оглушенные громом пушек, ее не заметили. Тоже самое произошло с «Беретом» (1916), книгой, в которой ощущается некий холодок, навеянный, возможно, усталостью от изучения баскского языка.

«Сливки» (1922) – наименее популярное из произведений Лумиса, хотя Энциклопедия Бомпиани [61] усмотрела в нем кульминацию того, что получило название первого лумисовского периода. Сюжет вышеупомянутого сочинения был подсказан или внушен недолгим заболеванием двенадцатиперстной кишки: молоко, естественное лекарство язвенника, стало, согласно вдумчивому исследованию Фарреля дю Боска, целомудренной белой музой этой современной «Георгики».

Установка телескопа на плоской крыше домика для прислуги и лихорадочное, беспорядочное изучение наиболее популярных произведений Фламмариона подготовили второй период. «Луна» (1926) знаменует высшее поэтическое достижение автора, некий «сезам», распахнувший перед ним заветные врата Парнаса.

Затем – годы молчания. Лумис уже не посещает литературные вечера, нет, увы, прежнего жизнерадостного заводилы, который в устланном коврами подвальчике «Роял Келлер» был душой общества. Он уже не покидает улицу Парера. На пустынной крыше ржавеет заброшенный телескоп; напрасно ночь за ночью ждут фолианты Фламмариона; замкнувшись в библиотеке, Лумис перелистывает страницы «Истории философий и религий» Грегоровиуса [62]; он испещряет ее знаками вопроса, маргиналиями и заметками; мы, ученики, хотели бы их опубликовать, однако это было бы отступничеством от учения и от духа самого комментатора. Очень, очень жаль, но ничего тут не поделаешь.

В 1931 году дизентерия довершает то, что начал запор, – несмотря на страдания тела, Лумис заканчивает свой величайший опус, который опубликован посмертно и держать корректуру которого было нашей печальной привилегией. Кто усомнится, что мы имеем в виду знаменитый том, озаглавленный смиренно и иронично «Быть может»? [63]

В книгах других авторов мы неизбежно замечаем некую, так сказать, щель или зазор между содержанием и названием. Слова «Хижина дяди Тома» не раскрывают нам все обстоятельства сюжета; когда мы произносим «Дон Сегундо Сомбра» [64], мы не представляем себе каждый из многочисленных рогов, загривков, копыт, хребтов, хвостов, бичей, потников, седел, попон и переметных сум, заполняющих in extenso [65] книгу. Chez [66] Лумиса же, напротив, название – оно и есть произведение. Изумленный читатель обнаруживает полное совпадение обоих элементов. Текст «Койки», verbi gratia [67], состоит только из слова «койка». Фабула, эпитет, метафора, персонажи, завязка, рифма, аллитерация, социальные условия, башня из слоновой кости, ангажированная литература, реализм, оригинальность, рабское подражание классикам, сам синтаксис – все это окончательно преодолено. Творческое наследие Лумиса, по злобным подсчетам одного критика, менее сведущего в литературе, нежели в арифметике, состоит из шести слов: «медведь, койка, берет, сливки, луна, возможно». Пусть так, но за каждым из этих слов, которые отфильтровал мастер, сколько переживаний, сколько труда, сколько полноценной жизни!

Не все, однако, сумели воспринять возвышенный урок. «Ящик столяра», книга одного из самозваных учеников, всего лишь неуклюже перечисляет стамеску, молоток, ножовку и т. д. Куда опасней секта так называемых каббалистов, смешивающих шесть слов мастера в одну фразу, загадочную и малопонятную из-за двусмысленностей и символов. Спорным, хотя и благорасположенным, представляется нам труд Эдуарде Л. Планеса, автора «Глоглосьоро», «Хрёбфрога», «Куль».

Алчные издатели хотели перевести произведения Лумиса на самые разные языки. В ущерб своему кошельку автор с непреклонностью римлянина отверг подобные предложения карфагенян, которые могли наполнить золотом его сундук. В нашу эпоху релятивистского негативизма он, сей новый Адам, утверждал свою веру в язык, в простые, безыскусные слова, доступные всем. Ему достаточно было написать «берет», чтобы мы представили себе эту типичную принадлежность баскского костюма со всеми ее национальными особенностями.

Следовать по его светлому пути нелегко. Если бы, хотя бы на миг, боги даровали нам его красноречие и талант, мы зачеркнули бы все предшествовавшее и ограничились бы тем, что напечатали бы одно-единственное нетленное слово – «Лумис».

Новый вид абстрактного искусства

Рискуя задеть благородную чувствительность всякого аргентинца независимо от его взглядов и убеждений, приходится признать, что наш город, неиссякаемый магнит для туристов, может – и это в 1964 году! – похвалиться одним-единственным «тенебрариумом» [68], расположенным на углу улиц Лаприда и Мансилья. Речь идет о достохвальном начинании, о подлинной бреши, пробитой в китайской стене нашей косности. Правда, люди наблюдательные и много путешествовавшие без конца твердят нам ad nauseam [69], что упомянутый тенебрариум еще весьма далек от того, чтобы равняться со своими старшими братьями в Амстердаме, Базеле, Париже, Денвере (штат Колорадо) и Брюгге. Не вступая в неприятную полемику, мы приветствуем Убаль-до Морпурго, чей глас вопиет в пустыне от двадцати до двадцати трех часов ежедневно, кроме понедельника, поддерживаемый стойкой группой избранных прихожан, честно сменяющихся по очереди. Мы дважды присутствовали на этих вечерах: лица, виденные нами, кроме лица Морпурго, были разными, однако заразительный энтузиазм был одинаков. Никогда не изгладится в памяти металлическая музыка столовых приборов и звон разбиваемой то и дело посуды.

Перечисляя предшественников, заявляем, что эта petite histoire, как и многие другие, началась… в Париже. Зачинателем, так сказать, маяком этого движения был, как известно, не кто другой, как фламандец или голландец Франц Преториус, которого счастливая звезда забросила в кружок символистов, куда наведывался, хотя бы как перелетная птица, справедливо забытый Виеле-Гриффен [70]. Дело было 3 января 1884 года, испачканные чернилами руки литературной молодежи наперебой хватали – можно ли сомневаться? – последний, с пылу с жару, экземпляр журнала «Этап». Итак, мы находимся в кафе «Прокоп». Кто-то в студенческом берете потрясает заметкой, притаившейся на последней странице журнала; другой, громогласный и пышноусый, твердит, что не уснет, пока не узнает, кто автор; третий тычет пенковой трубкой в робко улыбающегося рыжебородого субъекта с голым черепом, молча сидящего в углу. Раскроем инкогнито: человек, к которому устремлены глаза, пальцы и изумленные лица, – это уже упоминавшийся фламандец или голландец Франц Преториус. Заметка короткая, стиль предельно сухой, отдает запахами пробирки и реторты, однако налет особого авторитетного блеска быстро завоевывает адептов. На этой полустранице нет ни одного сравнения, почерпнутого из греко-латинской мифологии; автор ограничивается научно строгой формулировкой идеи существования четырех основных вкусов: кислое, соленое, пресное, горькое. Его доктрина возбуждает споры, но каждому Аристарху приходится иметь дело с тысячью покоренных сердец. В 1891 году Преториус публикует ставший классическим труд «Les saveurs» [71] – попутно заметим, что мэтр, с безупречным благодушием уступая требованию анонимных приверженцев, впоследствии прибавит к изначальному перечню пятый вкус, вкус сладкого, – по причинам, которые здесь не место выяснять, этот вкус долго ускользал от его тонкого восприятия.

В 1892 году один из посетителей упомянутого кружка, некий Исмаэль Керидо, открывает или, вернее, приоткрывает двери уже почти легендарного заведения «Пять вкусов», как раз позади Пантеона. Помещение уютное, скромное. Умеренная плата за вход предоставляет потенциальному потребителю пять вариантов: кусок сахара, бокал сока алоэ, лепешку из ваты, дольку грейпфрута и granum salis [72]. Эти элементы обозначены в первом меню, с которым нам разрешили ознакомиться в cabinet bibliographique [73] портового города Бордо.

Первое время, выбирая одно из блюд, вы лишали себя удовольствия отведать остальные; позже Керидо разрешил последовательное вкушение, чередование и, наконец, смешение элементов. Разумеется, этим он отошел от строгих правил Преториуса, что вызвало неоспоримое возражение мэтра: сахар, мол, не просто сладкий, но еще имеет вкус сахара, а включение грейпфрута – явное нарушение. Гордиев узел разрубил аптекарь Пайо, фармацевт индустриального масштаба: он стал еженедельно поставлять Керидо тысячу двести идентичных пирамидок, три сантиметра высотой каждая, услаждавших гурмана пятью уже прославленными вкусами: кислое, пресное, соленое, сладкое, горькое. Некий ветеран, участник этого мятежного опыта, уверяет нас, что ab initio [74]все пирамидки были сероватые и прозрачные; потом, для большего удобства, их раскрасили в пять цветов, ныне известных на всем земном шаре: белый, черный, желтый, красный и синий. Со временем Керидо, возможно прельщенный увеличением прибыли или словом «кисло-сладкий», допустил опасную ошибку, начав делать комбинации; ортодоксы и ныне обвиняют его в том, что он предложил нашему чревоугодию не менее ста двадцати типов смешанных пирамидок, обладавших ста двадцатью нюансами вкусов. Эта неразбериха его разорила – в том же году ему пришлось продать свое заведение другому владельцу, заурядному типу, который обесчестил сей храм вкусов, поставляя на рождественскую трапезу фаршированных павлинов. Преториус философически заметил:

«C'est la fin du monde» [75].

Эта фраза, пусть в фигуральном смысле, оказалась пророческой для обоих зачинателей. Керидо, на старости занявшийся уличной торговлей жевательными резинками, уплатил свой обол Харону знойным летом 1904 года; Преториус с разбитым сердцем пережил его на четырнадцать лет. Проект памятников каждому из них был единодушно поддержан властями, общественным мнением, банком, ипподромом, духовенством, самыми известными эстетическими и гастрономическими центрами и Полем Элюаром. Собранные средства не позволили поставить два бюста, и резец скульптора был вынужден ограничиться одним-единственным изображением, художественно соединившим пышную бороду одного, римские носы обоих и спартанскую худощавость другого. Свежую нотку придают монументу сто двадцать небольших пирамидок.

После кончины обоих идеологов перед нами предстал верховный жрец чистой кухни: Пьер Мулонге. Первый его манифест был провозглашен еще в 1915 году; «Manuel Raisonné» [76] – три тома ин-октаво большого листа – в 1929 году. Его докторская диссертация настолько известна, что мы, Deo volente [77], ограничимся самым сжатым и схематичным изложением. Аббат Бремон [78] предвосхитил возможность поэзии, которая была бы исключительно… поэтической. Абстрактное или конкретное – оба слова, совершенно очевидно, являются синонимами – борются за живописную живопись, не опускающуюся ни до анекдота, ни до рабской фотографии внешнего мира. Также Пьер Мулонге приводит убедительные аргументы в пользу того, что он без обиняков называет «кулинарной кухней». Как показывает это словосочетание, речь идет о кухне, ничем не обязанной ни пластическим искусствам, ни задачам питания. Прощайте, краски, изящные тарелки, все то, что предрассудок величает «красиво поданной едой»; прощай, грубо прагматическая оркестровка протеинами, витаминами и прочими углеводами. Древний, прадедовский вкус телятины, лосося, речной рыбы, свинины, оленины, баранины, петрушки, 1'omelette surprise [79], тапиоки, изгнанный этим жестоким тираном Преториусом, возвращается нашим изумленным гурманам в виде – никаких сговоров с пластическими искусствами! – сероватой, мохоподобной, полужидкой массы. Освобожденный наконец-то от разрекламированных пяти вкусов, едок может по своему желанию заказать курицу под яичным соусом или coq au vin [80], однако все это, как известно, будет иметь обязательную аморфную консистенцию. Сегодня – как вчера, завтра – как сегодня, всегда одно и то же. Одно лишь досадное обстоятельство омрачало благостную панораму – речь идет о самом Преториусе, который, подобно многим другим зачинателям, не допускал ни малейшего шага в сторону от пути, проложенного им тридцать три года назад.

Одержанная победа, впрочем, имела свою ахиллесову пяту. Довольно пальцев на одной руке, – да и то много! – чтобы сосчитать ставших классическими шеф-поваров, вроде Дюпона де Монпелье, Хулио Сехадора, способных свести всю богатую гамму съестных продуктов к неизменному землистому студню, требуемому канонами.

В 1932 году происходит чудо. Его совершает заурядный, ничем не примечательный человек. Читателю наверняка известно его имя: Хуан Франсиско Даррак. Этот X. Ф. Д. открывает в Женеве ресторан, подобный всем прочим ресторанам, и подает там блюда, ничем не отличающиеся от самых старомодных блюд: майонез там кремовый, фруктовое мороженое всех цветов радуги, ростбиф ярко-алый. Его уже начинают обзывать реакционером. И тут Даррак преподносит публике некое колумбово яйцо. С едва заметной улыбкой и спокойной уверенностью, даруемой талантом, он совершает высший подвиг, который навек обеспечит ему место на самой высокой и труднодоступной вершине истории кухни. Он гасит свет. В это мгновение был открыт первый тенебрариум.

Теория группировок

Мы будем сожалеть, если этот очерк, единственная цель коего – информация и восхваление, огорчит неподготовленного читателя. И все же, как гласит латинская пословица: «Magna est veritas et prevalebit» [81]. Итак, наготовимся [82] к жестокому удару. О Ньютоне рассказывают избитую историю с яблоком, падению которого он обязан открытием закона тяготения; правовед доктор Баральт своей теорией обязан неправильно надетой обуви. Легенда повествует, будто наш герой, спеша услышать знаменитую Моффо в «Травиате», так торопился, что обул на правую ногу левую туфлю и, соответственно, на левую ногу правую туфлю. Оплошность эта помешала ему вполне насладиться покоряющей магией музыки и голосом певицы и, когда он в собственном экипаже наконец удалялся от ложи в театре «Колон» [83], навела его на открытие ныне прославленной теории группировок. Ощущая боль из-за перепутанной обуви, Баральт задумался о том, что в различных местах земного шара, возможно, другие люди страдают от аналогичного неудобства. Этот пустяк, по слухам, и вдохновил его на создание теории группировок. И вот, по счастливому случаю, который вряд ли повторится, нам удалось побеседовать с самим доктором Баральтом в его ныне исторической конторе на улице Пастер, и он благодушно опроверг расхожую выдумку, уверив нас, что его теория – плод долгих размышлений над внешней случайностью статистических данных и «Искусством комбинаций» Раймонда Луллия; к тому же он никогда не выходит из дому по вечерам, чтобы ненароком не подхватить бронхит. Такова голая истина. Лекарство горькое, но неопровержимое.

Шесть томов под названием «Теория группировок» (1947 – 1954), отданных в печать доктором Баральтом, содержат обстоятельное введение в предмет; наряду с Месонеро Романосом [84] и польским романом «Quo vadis?» Paмона Новарро [85] они имеются в любой солидной библиотеке, однако, судя по наблюдениям, толпе покупателей, совершенно очевидно, соответствует ноль читателей. Несмотря на увлекательный стиль, обилие таблиц и приложений и магнетизирующий интерес сюжета, большинство ограничивается беглым взглядом на суперобложку и оглавление, не углубляясь, в отличие от Данте, «в сумрачный лес». Как пример, укажу, что сам Каттанео в своем прославленном «Анализе» остановился на странице девять «Вместо предисловия», перепутав в дальнейшем этот труд с порнографическим романчиком Коттоне. По каковой причине мы почитаем нелишним этот краткий очерк-путеводитель, который введет любознательного читателя в курс дела. К тому же сведения у нас из первых рук – нудному изучению гигантского труда мы предпочли личный контакт, живое общение с шурином Баральта, сеньором Гальяч-и-Гассетом, который после многих проволочек согласился нас принять в своей также знаменитой конторе на улице Матеу.

С поистине примечательной быстротой он сделал теорию группировок доступной нашим ограниченным способностям. Человеческий род, объяснил мне шурин Баральта, несмотря на климатические и политические различия, состоит из бесконечного множества тайных сообществ, члены которых друг друга не знают и каждое мгновение меняют свой статус. Одни сообщества более долговечны – verbi gratia, сообщества индивидуумов, носящих каталонскую фамилию или фамилию, начинающуюся с буквы «X». Другие быстро рассеиваются – verbi gratia, сообщества тех, кто теперь в Бразилии или в Африке вдыхает аромат жасмина или, более усердные, читают пленку микрофильма. В других сообществах возможны разветвления на подвиды, которые интересны сами по себе, – verbi gratia, те, у кого начался приступ надсадного кашля, и в этот же драгоценный миг они могут быть обуты в шлепанцы, или мчаться на велосипеде, или делать пересадку в Темперлее [86]. Другую ветвь могут представлять те, кто чужд этим трем столь свойственным человеку черточкам, включая кашель.

Группировки не застывают в неподвижности, они циркулируют наподобие меняющегося, животворного сока; мы сами, стремясь поддерживать нейтральное равновесие, нынче вечером принадлежим к братству тех, кто поднимается в лифте, а несколько минут спустя – к братству тех, кто спускается в метро или, в приступе клаустрофобии, останавливается между шляпным ателье и магазином учебных пособий. Малейший жест, когда зажигаешь спичку или гасишь ее, исключает нас из одной группы и приводит в другую. Такое разнообразие великолепно дисциплинирует характер: человек, орудующий ложкой, противоположен тому, кто пользуется вилкой, однако оба они совпадают в том, что употребляют салфетку, а мгновение спустя уже различаются, ибо один принимает закрепляющее, а другой – слабительное. И все это делается не повышая голоса, и гнев не искажает их лица. Какая гармония! Какой бесконечный урок согласия! Сегодня я думаю, что вы медлительны как черепаха, а завтра меня могут сравнить с улиткой, и так далее и так далее!

Излишне умалчивать о том, что столь величественную панораму портят, пусть где-то на периферии, бессмысленные выпады некоторых Аристархов. Как обычно бывает, оппозиция пускает в ход самые противоречивые «но». По седьмому телеканалу провозглашают, – тоже еще новость! – будто бы Баральт ничего не изобрел, поскольку существуют in aeternum [87]BKТ [88], псих-больницы, общества взаимопомощи, клубы шахматистов, альбомы марок, Западное кладбище, мафия, Черная Рука, Конгресс, Сельскохозяйственная выставка. Ботанический сад, ПЕН-клуб, бродячие музыканты, лавки рыболовных принадлежностей, бойскауты, благотворительные лотереи и прочие группировки, всем известные и из-за этого не менее полезные элементы общественной жизни. А по радио, напротив, спешат объявить, будто теория группировок, из-за нестабильности оных, совершенно неприменима на практике. Одному эта идея кажется странной, другой якобы знал о ней раньше. Неопровержимым фактом остается, однако, то, что теория группировок – это первая систематическая попытка объединить, ради защиты личности, все неучтенные черты сходства, которые до сей поры, подобно подземным рекам, пронизывали историю. Идеально структурированная и направляемая опытным штурвалом, эта теория станет скалой на пути лавины анархии. Не будем, однако, закрывать глаза на неизбежные призывы к борьбе, которые спровоцирует эта благодетельная теория: человек, выходящий из поезда, может пырнуть ножом садящегося в вагон; невоспитанный покупатель жевательных резинок кинется душить продающего их.

Равнодушно внимая хулителям и восхвалителям, Баральт продолжает идти своим путем. Из сообщений его шурина нам известно, что ныне он составляет перечень всех возможных группировок. Препятствий много: подумаем, например, о вполне актуальной группировке думающих о лабиринтах, о тех, кто минуту назад про них забыл, о тех, кто забыл две минуты назад, три минуты, четыре минуты, четыре с половиной минуты, пять минут назад… Вместо лабиринтов можно взять лампы. Дело осложняется. Ничуть не легче будет с лангустами или пеналами.

В заключение скажем, что мы полагаемся на свою фанатичную убежденность. Нам неизвестно, как Баральт минует подводные рифы, но со спокойной и таинственной надеждой, которую дает вера, мы знаем, что Учитель непременно составит полный перечень.

Универсальный театр

Никто не станет спорить в эту, конечно дождливую, осень 1965 года, что Мельпомена и Талия – самые молодые музы. И улыбающаяся маска, и маска ее плачущей сестры были вынуждены, как сообщает Мириам Аллен Дю Боск, побеждать почти непреодолимые препятствия. Во-первых, всепокоряющий наплыв имен бесспорных гениев: Эсхил, Аристофан, Плавт, Шекспир, Кальдерон, Корнель, Гольдони, Шиллер, Ибсен, Шоу, Флоренсио Санчес [89]. Во-вторых, хитроумнейшие архитектурные сооружения, начиная с открытых всем дождям и снегопадам простых дворов, где Гамлет произносил свой монолог, и вплоть до вращающихся сценических площадок в современных храмах оперы, уж не говоря о ложах, галерке и будке суфлера. В-третьих, могучие фигуры мимов, например гигант Дзаконне, возникающих между зрителями и Искусством, чтобы собирать обильную жатву аплодисментов. И последнее, в-четвертых, кино, телевидение и радиотеатр, умножающие и распространяющие зло посредством чисто механических эффектов.

Те, кто исследовал предысторию Новейшего Театра, называют его предшественниками два явления: драму Страстей Христовых в Оберам-мергау, возобновленную баварскими земледельцами, и массовые исконно народные представления «Вильгельма Телля», разыгрываемые в кантонах и на озерах, в тех самых местах, где произошел этот затасканный исторический эпизод. Еще более древние истоки – это средневековые цехи, которые изображали на грубых повозках всеобщую историю – поручая сюжет Ноева ковчега морякам, а приготовление Тайной Вечери – тогдашним поварам. Все это хотя и верно, однако не затмевает уже почитаемого ныне имени Блунчли.

Этот человек в 1909 году снискал в Уши [90]славу эксцентрика. То был озорной тип – он переворачивал подносы официантов, нередко опрокидывая на себя кюммель или сосуд с тертым сыром. Характерен – хотя это апокриф – анекдот о том, как он однажды сунул правую руку в левый рукав габардинового плаща, который пытался на ходу застегнуть на себе барон Энгельгардт, спускаясь по лестнице отеля «Гиббон»; никто, впрочем, не отрицал, что Блунчли обратил в бегство этого аристократа-торопыгу, пригрозив ему огромным «смит-вессоном» из шоколада с миндалем. Всем известно, что Блунчли в лодке с деревянными веслами заплывал далеко по живописному Женевскому озеру, где в сумеречной мгле обдумывал короткий монолог или попросту зевал. В фуникулере он у всех на виду улыбался или всхлипывал, что ж до трамваев, есть немало очевидцев, клянущихся, что видели, как он, красуясь с билетом, засунутым под ленту соломенного канотье, осведомлялся у других пассажиров, который час на их часах. Начиная с 1923 года, проникшись высоким значением своего Искусства, он от подобных экспериментов отказался. Он просто ходил по улицам, заглядывал в конторы и магазины – то опустит письмо в почтовый ящик, то купит сигару и закурит, то полистает утренние газеты – одним словом, вел себя как истинно благонамеренный гражданин. В 1925 году он совершил то, что в конце концов совершаем все мы (чур меня, чур!), – испустил дух в двадцать два часа одного из четвергов. Его послание нам так и осталось бы погребенным вместе с ним на тихом кладбище Лозанны, кабы не спасительное вероломство его преданного друга, Максима Птипэна, огласившего его замысел в традиционном надгробном слове, ныне ставшем классикой. Сколь ни невероятным это покажется, но догма, сообщенная Птипэном и полностью напечатанная в «Пти Водуа», осталась без отклика вплоть до 1932 года, когда в подшивке этой газеты ее обнаружил и оценил ныне известный актер и импресарио Максимилиан Лонгет. Этот молодой человек, получивший труднодоступную стипендию Шортбреда [91], чтобы изучать шахматную игру в Боливии, сжег, подобно Эрнану Кортесу [92], шахматную доску и фигуры и, даже не перейдя традиционный Рубикон между Лозанной и Уши, вплотную занялся принципами, завещанными Блунчли потомству. В задней комнате своей булочной он собрал небольшую, но избранную группу illuminati [93], которые не только стали как бы душеприказчиками Блунчли и преемниками в том, что принято именовать «блунчлианским наследием», но также осуществили его на практике. Запечатлеем большими золотыми буквами имена, еще сохранившиеся в нашей памяти, быть может искаженные или апокрифические: Жан Пеэс и Шарль или Шарлотта Сент-Пэ. Этот отважный кружок, написав, вероятно, на своем знамени призыв «Завоюем улицу!», смело и без оглядки ринулся навстречу всем опасностям, которыми грозило равнодушие публики. Ни на миг не опускаясь до пропагандистских ухищрений или настенных афиш, они в количестве ста человек вышли на улицу Бо-Сежур. Разумеется, не все они сразу высыпали из вышеупомянутой булочной – один спокойно шел с юга, другой с северо-востока, еще один ехал на велосипеде, многие сели в трамвай, а иной просто шагал по улице в местной обуви – подшитых кожей чулках. Никто ничего не заподозрил. Многолюдный город принял их за обычных прохожих. Образцово дисциплинированные конспираторы даже не здоровались друг с другом, не пытались перемигнуться. X шел по улице. Y заходил в конторы и лавки. Z опустил письмо в почтовый ящик. Шарлотта или Шарль купили сигару и выкурили ее. Легенда гласит, что

Лонгет, оставшийся дома, нервничал, грыз ногти, не отходя от телефона, который должен был оповестить его об одном из двух возможных исходов его начинания: либо succиs d'estime [94], либо окончательный провал. Результат читателям известен. Лонгет нанес смертельный удар театру реквизита и монологов, родился новый театр. Самый неподготовленный, самый невежественный человек, (хотя бы и вы) – уже актер, а либретто – сама жизнь.

Новый вид искусства

Трудно поверить, но словосочетание «функциональная архитектура», которое профессионал не произнесет без снисходительной усмешки, все еще продолжает очаровывать умы широкой публики. Надеясь прояснить эту проблему, мы попытаемся беглыми штрихами очертить панораму модных сегодня архитектурных течений.

Истоки их, хотя вполне недавние, теряются в полемическом тумане. Почетный пьедестал оспаривают два имени: Адам Куинси, в 1937 году издавший в Эдинбурге любопытную брошюру под названием «К архитектуре без уступок», и пизанец Алессандро Пиранези [95], который несколько лет спустя воздвиг за свой счет первый «Хаос», недавно реконструированный. Невежественные толпы, движимые нездоровым нетерпением проникнуть внутрь, неоднократно поджигали его, пока наконец в ночь на святого Иоанна и святого Петра не превратили его в кучу пепла. Пиранези между тем скончался, однако фотографии и сохранившийся план позволили реконструировать его творение, которым мы можем ныне восхищаться и в котором, кажется, точно повторены очертания оригинала.

Когда в холодном свете современных перспектив читаешь небольшую, дурно отпечатанную брошюру Адама Куинси, она дает скудную пищу любителю новшеств. Отметим все же несколько абзацев. В одном из них говорится: «Эмерсон [96], с присущей ему изобретательной памятью, приписал Гёте идею о том, что архитектура – это застывшая музыка. Это изречение и наша личная неудовлетворенность созданиями современной эпохи внушают нам порой мечту об архитектуре, которая, подобно музыке, была бы прямым языком страстей, не стесненным требованиями, предъявляемыми к жилью или к общественным зданиям». Немного дальше читаем: «Ле Корбюзье полагает, что дом – это машина для обитания; такое определение применимо к Тадж-Махалу еще меньше, чем к какому-нибудь дубу или рыбе». Подобные утверждения ныне звучат как аксиоматические или тривиальные, но они вызвали в свое время гневные вспышки Гропиуса и Райта, уязвленных в самое сердце, и ошеломили многих знатоков. На остальных страницах брошюры содержится критика труда Рескина «Семь светочей архитектуры» – спор, теперь оставляющий нас равнодушными.

Не имеет – или почти не имеет – значения, знал Пиранези или не знал об упомянутой брошюре. Бесспорно то, что он с помощью фанатичных каменщиков и стариков воздвиг на прежде болотистой территории Чумной Дороги «Великий Хаос Рима». Это благородное здание, которое одним представлялось шаром, другим – чем-то яйцеподобным, а реакционерам – бесформенной громадой, здание, где смешана обширная гамма материалов – от мрамора до навоза, включая гуано, состояло в основном из витых лестниц, которые вели к непроницаемым стенам, из усеченных мостиков, из неприступных балконов, из дверей, разверзавшихся над колодцами или же выходивших в узкие и высокие помещения, где с потолка свешивались удобные двуспальные кровати и кресла вверх ножками. Не обошлось там и без вогнутых зеркал. В первом порыве энтузиазма журнал «Тэтлер» [97] приветствовал это сооружение как первый конкретный образец нового архитектурного мышления. Мог ли тогда кто-нибудь подумать, что в недалеком будущем «Хаос» сочтут творением неопределенного и преходящего стиля!

Мы, разумеется, не станем тратить ни капли чернил и ни минуты времени на то, чтобы описать и разнести вдрызг грубые подражания, предложенные публике (!) в луна-парке Вечного города и на самых известных ярмарках в Граде Просвещения [98].

Не лишен интереса, хотя и эклектичен, синкретизм Отто Юлиуса Маннтойфеля, чей храм Многих Муз в Потсдаме объединяет жилой дом, вращающуюся сцену, передвигающуюся библиотеку, зимний сад, великолепную скульптурную группу, часовню евангелистов, небольшой буддийский храм, каток, фресковую живопись, полифонический орган, обменный банк, веспасиановское заведение [99], турецкую баню и пастельные картины. Обременительное содержание этого многопрофильного здания привело к продаже его с торгов, а затем к неизбежному сносу – почти сразу же вслед за празднествами, отметившими день его открытия. Не забудьте дату! 23 или 24 апреля 1941 года!

Теперь настал черед упомянуть о человеке еще более оригинальном, о мэтре Вердуссене из Утрехта. Этот выдающийся дипломат писал об истории и творил ее: в 1949 году он опубликовал книгу под названием «Organum Architecturae Récentes» [100], a в 1952 году открыл под покровительством принца Бернарда свой «Дом из дверей и окон», как его ласково окрестил народ Голландии. Изложим главный принцип: стена, окно, дверь, пол и потолок, без сомнения, являются основными элементами habitat [101] современного человека. Самая легкомысленная графиня в своем будуаре, самый жуткий изверг, ожидающий в камере наступления рассвета, который усадит его на электрический стул, не могут уклониться от этого закона. La petite histoire сообщает нам по секрету, что достаточно было намека Его Высочества, чтобы Вердуссен прибавил еще два элемента: порог и лестницу. Здание, иллюстрирующее эти нормы, занимает прямоугольный участок в шесть метров по фасаду и чуть менее восемнадцати в глубину. Каждая из шести дверей, заполняющих весь фасад первого этажа, ведет к отстоящей от нее на девяносто сантиметров точно такой же одностворчатой двери, и так все дальше в глубину, пока, пройдя через семнадцать дверей, не упрешься в заднюю стену. Простые продольные перегородки разделяют шесть параллельных систем, насчитывающих в сумме сто две двери. С балкона дома, стоящего напротив, можно увидеть на втором этаже множество лестниц из шести ступеней, которые зигзагообразно поднимаются и опускаются; третий этаж состоит исключительно из окон; четвертый – из порогов; пятый, последний, – из полов и потолков. Здание стеклянное, благодаря чему из соседнего дома можно все разглядеть. Этот перл архитектуры настолько совершенен, что никто не решился ему подражать.

В общих чертах мы здесь представили развитие форм inhabitables [102], мощных и освежающих веяний искусства, не гнущих шею перед малейшими требованиями утилитаризма: в эти здания никто не заходит, никто в них не лежит, никто не сидит на корточках, никто не углубляется в ниши, никто не приветствует рукой с недоступного балкона. Никто не машет платочком, никто не выбрасывается из окна. «Lа tout n'est qu'ordre et beauté» [103].

P. S. Когда правка гранок вышеприведенного текста уже была закончена, нам сообщили по телеграфу, что в далекой Тасмании пробился новый росток. Хотчкис де Эстефано, державшийся доныне в рамках самых ортодоксальных течений «нежилой» архитектуры, опубликовал свое «Я обвиняю» [104], в котором бесстрашно выбивает почву из-под ног прежде почитаемого Вердуссена. Он доказывает, что стены, полы, потолки, двери, слуховые окна, простые окна – пусть они вовсе ни для чего не пригодны – это элементы устаревшие, ископаемые реликты функциональной традиции, которую пытаются изгнать и которая проникает через другую дверь. С барабанным боем он возвещает появление нового inhabitable, избавленного от подобного старья, не становясь, однако, сплошной бесформенной глыбой. С неослабевающим интересом ждем макетов, планов и фотографий этого нового эстетического достижения.

Gradus ad parnassum [105]

По моем возвращении из короткого, но заслуженного отпуска, проведенного в Кали и Медельине [106], меня в живописном баре нашего аэропорта Эсейса [107] ждало извещение в траурной рамке. Право, в определенную пору нашей жизни не успеешь оглянуться, как за твоей спиной кто-то отдаст концы. На сей раз я, разумеется, имею в виду Сантьяго Гинсберга.

В эту минуту я пытаюсь преодолеть скорбь о кончине близкого друга, чтобы исправить – именно то слово – промелькнувшие в прессе ошибочные толкования. Спешу заметить, что в этих неверных суждениях нет и тени неприязни. Они – плоды спешки и извинительного невежества. Я хочу лишь поставить все на свое место, не более того.

Кажется, некоторые «критики» – нелегка их задача! – забывают, что первой книгой, вышедшей из-под пера Гинсберга, был поэтический сборник, озаглавленный «Ключи к „ты" и „я"».

В моей скромной домашней библиотеке я храню под замком экземпляр первого издания, поп bis in idem [108], этой интереснейшей книжечки. На цветном титульном листе изображение лица, выполненное Рохасом, заглавие предложено Саметом, отпечатано в издательском доме Бодони, текст, как правило, четкий, – словом, полная удача!

Дата – 30 июля 1923 года нашей эры. Результат можно было предвидеть: фронтальная атака ультраистов, презрительная зевота именитых модных критиков, отзывы в одной-двух малозаметных газетенках и напоследок – непременная пирушка в отеле Маркони, на авениде Онсе. В череде сонетов никто так и не заметил определенные, весьма значительные новации, глубоко скрытые и лишь время от времени просвечивавшие среди блеклой тривиальности. Сейчас я их покажу:

Сошлись мы на углу с друзьями,
И время тихо обшлагом уходит.

О. Фейхоо (Каналь?) [109] многие годы спустя отметит («Трактат об Эпитете в Куэнка-дель-Плата») слово «обшлаг», считая его необычным и не обращая внимания на то, что оно фигурирует в лучших изданиях словаря Королевской Академии. Фейхоо называет его «смелым», «удачным», «новаторским» и выдвигает гипотезу – horresco referens [110], – что речь идет о наречии.

Для примера еще эффектное двустишие:

Губы любви, слитые в поцелуе,
Прошепчут тихо, нежно: «Нокомоко».

Честно вам признаюсь, что вначале это «нокомоко» было мне непонятно.

А вот и еще один образец:

Кордон! В оплошности светил я вижу
Ученой астрологии насмешку.

Насколько нам известно, первое слово этого красивого двустишия не вызвало ни малейшего комментария знатоков-лингвистов; подобное попустительство отчасти объяснимо, ибо слово «кордон», производное от латинского cor, cordis, красуется на странице двести четыре шестнадцатого издания вышеупомянутого словаря.

Во избежание неприятных последствий мы тогда сочли уместным заранее заявить в реестре Интеллектуальной собственности гипотезу, в ту пору неприемлемую, что слово «кордон» попросту опечатка и что стих этот следует читать:

Тритон! В оплошности светил я вижу

или, если угодно:

Дракон! В оплошности светил я вижу.

Пусть никто не назовет меня предателем – я играл с открытыми картами. Через шестьдесят дней после регистрации моей поправки я послал своему дорогому другу телеграмму, извещая его без обиняков о сделанном шаге. Ответ нас озадачил: Гинсберг заявил, что согласен при условии, если все три обсуждаемых варианта будут рассматриваться как синонимы. Что еще мне оставалось, спрошу я вас, как не склонить голову? Жест утопающего – я спросил совета у о. Фейхоо (Каналя?), который всерьез занялся этой проблемой, и все лишь для того, чтобы признать, что, несмотря на явную привлекательность всех трех версий, ни одна не устраивает его полностью. Судя по всему, мое предложение было сдано в архив.

Второй сборник стихов, с подзаголовком «Букет ароматных звезд», пылится в подвалах некоторых книжных лавок. На долгое время останется решающим мнение, изложенное на страницах журнала «Мы» в статье, подписанной Карлосом Альберто Прошюто, хотя, наряду с некоторыми другими авторами, этот выдающийся комментатор также не обнаружил идиоматические курьезы, которые своеобразно представляют истинную, ценную суть сборника. Правда, речь идет о словах коротких, обычно, чуть отвлечешься, ускользающих от критической бдительности: это «дрх» в квартете-прологе, «юхб» в уже классическом сонете, красующемся во многих школьных антологиях; «ньлль» в «клубочке» «К Любимой»; «хис» в эпитафии, дышащей едва сдерживаемой скорбью.

Но зачем продолжать? Напрасный труд. Мы также ничего не скажем о целых строках, где нет ни одного слова, фигурирующего в Словаре!

«Хлёх уд зд пта хабунч Хре'ф гругно»

Дело так бы и заглохло бесследно, кабы не вмешательство вашего покорного слуги, который чисто случайно откопал в хорошо сохранившемся портфеле исписанную собственноручно Гинсбергом тетрадь, которую в один прекрасный день неожиданно для всех восхвалят трубы славы, – «Codex primus et ultimus» [111]. Речь идет, совершенно очевидно, о totum revolutum [112], где собраны понравившиеся любителю словесности поговорки («Дитя не заплачет, мать не накормит», «Как хлеб, засохший без покупателя», «Стучи, и тебе отворят» и т. д. и т. д. и т. д.), рисунки яркой раскраски, стихи, отмеченные стопроцентным идеализмом («Сигара» Флоренсио Баль-карсе, «Нения» Гвидо Спано, «Сумеречная нирвана» Эрреры, «В Рождественскую ночь» Кероля [113]), список телефонных номеров и – not least [114] – самое надежное авторизованное толкование некоторых слов, вроде «обшлаг», «ньлль», «нокомоко» и «хабунч».

Итак, не спеша двигаемся дальше. «Обшлаг», восходящий (?) к «об» и «шлаг», в Словаре объясняется следующим образом: «Часть рукава возле запястья, окружающая его более или менее плотно». Гинсберг с этим не согласен. В его тетради есть собственноручная запись: «„Обшлаг" в моем стихотворении означает впечатление от мелодии, которую мы когда-то слышали, потом забыли и после многих лет опять вспомнили».

Он также открывает завесу над «нокомоко», утверждая буквально следующее: «Влюбленные твердят, что, сами того не ведая, жили, ища друг друга, что они уже друг друга знали прежде, чем свиделись, и само их счастье доказывает, что они всегда были вместе. Чтобы опустить или сократить столь долгое объяснение, я предлагаю воспользоваться словом „нокомоко" или ради большей краткости „мапю" или просто „то"». Очень жаль, что тиранические требования одиннадцатисложника заставили Гинсберга прибегнуть к самому неблагозвучному слову из всех трех. Касательно слова «кордон» в locus classicus [115] я приберег для вас величайший сюрприз: оно вовсе не означает, как может подумать заурядный читатель, границу государственную или иную, охраняемую или открытую. Нет, тетрадь нам сообщает, что Гинсберг предпочитал значение «случайно, произвольно, несовместимо с космическим порядком».

В таком же духе, обстоятельно, без спешки, покойник осветил большинство загадочных мест, заслуживающих внимания вдумчивого читателя. Ограничимся несколькими примерами – так, «хабунч» означает «меланхолическое паломничество в места, где мы некогда бывали с неверной», а «гругно» в самом широком смысле подразумевает «испустил вздох, не в силах сдержать любовную тоску». Как по горящим угольям, перемахнем через «ньлль», где, кажется нам, хороший вкус, который Гинсберг сделал своим высшим законом, на сей раз ему изменил.

Добросовестность велит нам переписать нижеследующую заметку после утомительных разъяснений, предложенных усопшим автором: «Суть моего замысла – создание поэтического языка из слов, не имеющих точных эквивалентов в обычных языках, однако обозначающих ситуации и чувства, которые были и всегда будут главной темой лирики. Читатель должен помнить, что определения слов вроде „хабунч" или „млей", приблизительны. Как-никак, это ведь первая попытка. Мои продолжатели внесут варианты, метафоры, нюансы. Они, несомненно, обогатят мой скромный словарь зачинателя. Одна лишь просьба – пусть не впадают в пуризм. Пусть изменяют и преображают».

Избирательный взгляд

Отклики желтой прессы на войну нервов, которую с барабанным боем провозгласило АОА (Аргентинское общество архитекторов) и разжигали закулисные маневры технического смотрителя площади Гарай, бросают дополнительный яркий свет – без каких-либо экранов или китайских ширм – на недооцененный труд и авторитетную личность самого неподкупного из наших мастеров резца – Антартидо А. Гарая.

Все это воскрешает в памяти, столь склонной к амнезии, яркие воспоминания о незабываемой рыбке-атеринке с картофелем, орошенной рейнвейном, которую мы вкушали в малой столовой Лумиса в двадцать девятом году. В тот вечер на улице Парера собрался цвет тогдашнего молодого поколения – я имею в виду литературную молодежь, – привлеченный соблазнительным угощением и музами. Заключительный тост с бокалом шампанского в руке, обтянутой изящной перчаткой, произнес доктор Монтенегро. Вокруг сыпались остроты, блестящие эпиграммы, а то и анекдоты про Франца и Фрица. Моим соседом за столом – оба мы сидели неподалеку от галисийца Монтенегро, этого Тантала во фраке, оставившего нас без десерта, – оказался молодой провинциал, воплощенная умеренность и благоразумие, ни разу не вздумавший пустить в ход кулаки, когда я самоуверенно громил пластические искусства. Надо признать, что, по крайней мере в этот вечер, мой сотрапезник выказал полное согласие с моими речами; позже, когда мы пили кофе с молоком в баре «На пяти углах», он, уже в конце моей критической филиппики о фонтане Лолы Моры [116] сообщил, что он скульптор, и, вручив мне пригласительный билет, предложил посетить выставку своих работ для друзей и любителей, которая должна была состояться в салоне «Друзья Искусства», бывшем «Ван Риель». Прежде чем ответить утвердительно, я выждал, пока он оплатит счет, на каковой подвиг он не решался, пока не зазвенел проходивший мимо ранний рабочий трамвай номер тридцать восемь.

Я не преминул явиться на открытие выставки. В первый день она проходила с бурным успехом, хотя к вечеру народу поубавилось и ни одна вещь не была продана. Таблички с надписью «Продано» никого не могли обмануть. Однако критики в прессе по возможности позолотили пилюлю: вспомнили Генри Мура и поощрили всякое похвальное начинание. Я сам, чтобы отплатить за угощение, опубликовал в «Revue de l'Amйrique Latine» [117] свою хвалебную заметочку, правда скрывшись под псевдонимом Ракурс.

Выставка отнюдь не ломала старых форм: она состояла из гипсовых слепков листьев, ног, фруктов, какие заставляет изображать школьная учительница рисования, расставленных по два или по три группами. Антар-тидо А. Гарай объяснил нам суть осмотра – мол, надо разглядывать не листья, ноги и фрукты, а пространство, то есть воздух между слепками, тогда перед нами предстанет то, что он назвал – а я повторил в публикации на французском – «вогнутой скульптурой».

Успех, который имела первая выставка, повторился несколько позже с выставкой номер два. Она состоялась в типичном старом районе Кабальито и представляла собою пустой зал без каких-либо предметов, если не считать четырех обшарпанных стен, нескольких лепных украшений на потолке и рассыпанной на деревянном полу полудюжины гипсовых обломков. «Все это, – проповедовал я невеждам из закутка, где я собирал свою жатву в виде билетов по сорок пять сентаво, – не стоит и гроша ломаного, для утонченного вкуса здесь главное – движущееся пространство между лепниной и обломками». Критика, не видящая дальше своего носа, не уловила несомненной эволюции автора за прошедший промежуток времени и тупо сожалела об отсутствии листьев, фруктов и ног. Результаты этой кампании, которую я не назову иначе, как неосторожной, не заставили себя долго ждать. Публика, сперва добродушная и подшучивающая, стала возмущаться и в конце концов дружно подожгла выставку как раз накануне дня рождения скульптора, который получил серьезные ушибы от соприкосновения гипсовых обломков с так называемыми филейными частями. Что ж до продавца билетов – вашего покорного слуги, – то он, почуяв беду и опасаясь раздразнить осиное гнездо, вовремя сбежал, прихватив фибровый чемоданчик с выручкой.

Дальнейший мой путь был ясен: найти убежище, гнездышко, уголок, где меня будет трудно обнаружить, и сидеть там не рыпаясь, особенно после того, как практиканты больницы Дюран выпустят на волю контуженого скульптора. По совету друга-повара я устроился в отеле «Новый независимый» на расстоянии полутора куадр [118] от авениды Онсе и занялся сбором материала для своего детективного исследования «Жертва Тадео Лимардо» [119], не упуская случая приударить за некой Хуаной Мусанте.

Несколько лет спустя в «Вестерн-баре», когда я пил кофе с молоком и булочкой, меня застал Антартидо А. Хотя от своих ушибов он уже оправился, у него хватило деликатности не напоминать мне о фибровом чемоданчике, и мы тут же возобновили нашу старую дружбу за чашкой кофе с молоком, которую он опять-таки оплатил из своего кошелька.

Но к чему столько вспоминать о прошлом, когда настоящее набирает силу? Самый безнадежный тупица поймет, что я говорю о потрясающей выставке на площади Гарай, которая увенчала упорный труд и творческий гений нашего слегка проученного героя. Все было спланировано в «Вестерн-баре». Кружки пива чередовались с чашками кофе с молоком, и мы двое, поодаль от других посетителей, вели дружескую беседу. Он поведал мне о своем замысле, который при ближайшем рассмотрении оказался всего лишь жестяной табличкой с надписью «Выставка скульптур Антартидо А. Гарая» на двух сосновых столбиках, которую нам предстояло водрузить на видном месте, чтобы ее не миновали прохожие, идущие с авениды Энтре-Риос. Вначале я настаивал на готическом шрифте, но в конце концов мы сошлись на обычных белых буквах по красному фону. Без разрешения муниципальных властей, воспользовавшись ночной темнотой, когда сторож спит, мы установили табличку под дождем, щедро поливавшим наши головы. Совершив сие деяние, мы разбежались в противоположных направлениях, чтобы не угодить в лапы полиции. Нынешняя моя квартира находится за углом, на улице Посос, скульптору же пришлось топать пешком до фешенебельного квартала площади Флорес.

На следующее утро, одержимый алчностью и желанием опередить моего друга, я поспешил на зеленый газон площади, когда первые лучи зари уже падали на нашу табличку и меня приветствовало пение птиц. Плоская фуражка с клеенчатым козырьком да халат булочника с перламутровыми пуговицами придавали мне официальный вид. Что ж до билетов, я предусмотрительно сохранил в своем архиве остаток от прошлой выставки. О, как отличались скромные прохожие, так сказать, случайные посетители, приобретавшие, не пикнув, билеты за пятьдесят национальных [120], от оравы сплоченных цеховыми интересами архитекторов, которые, не прошло и трех дней, вчинили нам иск! Несмотря на все доводы крючкотворов, дело наше вполне честное, всем очевидное. В конце концов это понял и сидящий в своей конторе на улице Пастер наш адвокат, доктор Савиньи. Окончательное решение должен вынести судья, которого мы подкупили малой долей того, что принесла нам билетная касса. Заранее предвкушаю, что буду смеяться последним. Да будет всем известно, что скульптурная экспозиция творчества Гарая, выставленная на одноименной площади, состоит из пространства вплоть до самого неба между зданиями на перекрестке улиц Солис и Павон, разумеется не исключая деревьев, скамеек, ручейка и проходящих граждан. Требуется всего лишь избирательный взгляд!

P. S. Планы Гарая расширяются. Равнодушный к исходу тяжбы, он теперь мечтает о выставке номер четыре, которая освоит всю зону вокруг универмага Нуньес. А завтра – как знать? – его передовое, сугубо аргентинское творчество, быть может, охватит всю атмосферу между пирамидами и Сфинксом.

Чего нет, то не во вред

Можно сказать, что каждый век выдвигает своего писателя, свой высший орган, свой истинный рупор; в быстротекущие наши годы таковой обосновался в Буэнос-Айресе, где он родился двадцать четвертого августа 1942 года. Имя его – Тулио Эррера; книги: «Апология» (1959), сборник стихотворений «Встанешь раньше» (1961), получивший вторую муниципальную премию, и завершенный в 1965 году роман «Да будет и стал».

«Апология» своим появлением обязана любопытному обстоятельству, целиком и полностью порожденному кознями зависти вокруг выдающегося родственника Эрреры, о. Пондерево, шесть раз обвиненного в плагиате. И свои и чужие были вынуждены признать, хотя бы в душе, похвальную преданность, проявленную юным племянником в защите дяди. Двух лет оказалось достаточно, чтобы критика обнаружила в высшей степени удивительную черту: в аргументах в пользу достойного дядюшки все чаще опускалось его имя, равно как ссылки на взятые под сомнение произведения и на хронологию сочинений, послуживших для них образцом. Иные литературные ищейки пришли к выводу, что подобные умолчания – это следствие крайней деликатности; при царившей в ту пору отсталости даже самый проницательный критик не мог сообразить, что то был первый порыв ветра новой эстетики. Судить о ней in extenso [121] можно было по стихам во «Встанешь раньше». Читатель среднего уровня, привлеченный мнимой простотой названия, решался приобрести экземпляр, но содержание было ему непонятно и недоступно. Он читал первую строку:

«Живет жестокий сирый одинокий»,

не подозревая, что наш Тулио, подобно Эрнану Кортесу, сжег корабли, сиречь промежуточные слова. Золотая цепь, вот она, тут надо только восстановить несколько звеньев.

В некоторых кругах… назовем их концентрическими, этот стих сочли темным; чтобы прояснить его, уместно привести анекдот, с начала до конца выдуманный, в котором мы видим поэта на авениде Альвеар, где он – соломенная шляпа, жидкие усы, гетры – приветствует баронессу де Сервус [122]. Как гласит молва, он ей сказал: «Сеньора, как давно я не слышал вашего лая!»

Смысл был очевиден. Поэт намекал на пекинеса, украшавшего даму. Эта фраза не просто учтива, она, как вспышка молнии, высвечивает нам доктрину Эрреры: никаких промежуточных звеньев – о, чудо сжатости! – от баронессы прямо к лаю.

Такой же метод применен к вышеприведенному стиху. Тетрадь с записями, которая у нас имеется и которую мы отдадим в печать, как только пышущего здоровьем поэта в расцвете молодости и сил скосит костлявая, – так вот, оная тетрадь сообщает нам, что стих «Живет жестокий сирый одинокий» вначале был более длинным. Потребовалось несколько ампутаций и обрезок, чтобы достичь того синтетического совершенства, что ослепляет нас ныне. Первый черновик был частью сонета:

Живет на Крите Минотавр жестокий,
свой дом имеет, лабиринт огромный,
а я, бедняга, сирый и бездомный,
без крова по свету скитаюсь одинокий.

Что касается названия «Встанешь раньше», в нем заключена пословица «Хоть встанешь рано, рассвет не наступит раньше», записанная в словаре Корреаса в этой зачаточной форме.

А теперь о романе. Эррера, продавая нам свой черновик – четыре папки рукописей, – запретил пока их публикацию, по каковой причине мы ждем часа его смерти, чтобы отдать рукопись почтенному издателю Раньо. Дело, видимо, затянется – атлетическое телосложение автора, одного из тех, кто, сделав глубокий вдох, оставляет окружающих без кислорода, отнюдь не способствует надеждам на скорую кончину, которая была бы подарком для здоровой любознательности читателей. Посоветовавшись с нашим юрисконсультом, мы спешим загодя ознакомить публику с кратким содержанием романа «Да будет и стал» и его морфологическим развитием.

Заглавие «Да будет и стал» автор, вероятно, заимствовал из Библии, из стиха «Да будет свет. И стал свет», опустив, само собой разумеется, промежуточные слова. Сюжет основан на соперничестве двух женщин, носящих одно и то же имя и влюбленных в одного и того же типа, который в книге упомянут всего один раз, да и то имя его искажено,

– автор в одном из столь свойственных ему порывов, делающих честь и ему, и нам, сообщил, что этот персонаж зовется Руперто. Однако он его назвал Альберто. Правда, в девятой главе идет речь о Руперто, но это другой человек – тут яркий образец омонимии. Женщины не на шутку упорствуют в своем соперничестве, которое разрешается солидной дозой цианистого калия, – над этой леденящей душу сценой Эррера трудился с терпением муравья и, разумеется, ее опустил. Другой незабываемый удар кисти

– момент, когда отравительница обнаруживает (поздно спохватилась!), что напрасно прикончила соперницу, ибо Руперто был влюблен вовсе не в погибшую, а в нее, оставшуюся в живых. Сцену эту, венец всего произведения, Эррера спланировал с щедрым обилием деталей, однако ее не написал, чтобы не пришлось вычеркивать. Излишне говорить, что неожиданная развязка, лишь бегло нами изложенная, – ибо контракт буквально держит нас в тисках, – быть может, самая блестящая удача современного романа. Предстающие перед читателем персонажи – простые статисты, вероятно заимствованные из других книг и не придающие интереса интриге. Они ведут долгие разговоры о пустяках, сами не понимая, что происходит. Никто ничего не подозревает, и менее всего – читающая публика, однако произведение переводится на несколько языков и уже получило почетную премию.

В заключение мы в качестве душеприказчиков обещаем опубликовать рукопись in toto [123], со всеми ее лакунами и помарками. Издание будет распространяться по подписке, с предварительной оплатой, которую мы начнем принимать, как только автор испустит дух.

Открывается также подписка на бюст работы скульптора Дзанони для братской могилы на кладбище Чакарита. Воплощая метод всеми оплакиваемого писателя, монумент будет состоять из одного уха, подбородка и пары башмаков.

Этот многогранный Виласеко

Самые бойкие перья, цвет гробокопательского цеха критики, убеждают нас, – и справедливо! – что многообразное творчество Виласеко, более чем кого-либо другого, представляет развитие испаноязычной поэзии нашего века. Первое его творение, поэма «Шипы души» (1901), напечатанная в «Заморском вестнике», – это приятная поделка новичка, который в поисках самого себя еще ходит на четвереньках и неоднократно впадает в безвкусицу. Она предполагает скорее труд читателя, нежели труд возвышенного таланта, ибо пестрит влияниями (как правило, чуждыми) Гвидо Спано и Нуньеса де Арсе [124], с заметным преобладанием Элиаса Регулеса [125]. Чтобы долго не распространяться, скажем, что ныне вряд ли кто вспоминал бы об этом грешке молодости, когда бы не яркий свет, который бросают на него последующие творения. Позже он опубликовал «Грусть фавна» (1909), такой же длины и такой же метрики, как предыдущее сочинение, однако эта поэма уже отмечена печатью модного модернизма. Потом его увлечет Каррьего; в журнале «Лица и личины» [126] в ноябре тысяча девятьсот одиннадцатого года появилась его третья «личина», под названием «Полумаска». Несмотря на влияние, оказанное певцом буэнос-айресских окраин [127], в «Полумаске» ярко проявляется неординарная личность, возвышенный слог зрелого Виласеко времен «Калейдоскопа», вышедшего в свет в журнале «Форштевень» под знаменитой виньеткой Лонгобарди. Дело на этом не остановилось: год спустя он издаст едкую сатиру «Змеиные стихи», необычная резкость языка которой оттолкнула от него – навсегда! – некий процент ретроградов. «Эвита главнокомандующая» датируется годом тысяча девятьсот сорок седьмым и с большой помпой была разыграна на Пласа-де-Майо [128]. Назначенный вскоре вице-директором Комиссии по культуре, Виласеко посвятил этот свой досуг планам поэмы, которая оказалась бы – увы! – последней, ибо он скончался намного раньше, нежели Тулио Эррера, до сих пор цепляющийся за жизнь с упорством спрута. «Ода единству» была его лебединой песней, посвященной разным провинциям. Он умер внезапно в расцвете старости, успев, однако, собрать в одной книге свои столь разнородные творения. Согласно патетическому завещанию, которое он, по нашему дружескому настоянию, подписал in articulo mortis [129], за несколько минут до того, как его увезла похоронная карета, книга его будет распространяться в избранном кругу библиофилов по подписке, каковая принимается в моем доме на улице Посос. Пятьсот тщательно пронумерованных экземпляров на мелованной бумаге, они практически составляют editio princeps [130] и, после предварительного взноса наличными, будут пересланы по почте, хотя она у нас ползет как черепаха.

Поскольку обстоятельное критическое предисловие, напечатанное курсивом (корпус четырнадцать), было начертано моим пером, я физически изнемог (анализ показал уменьшение количества фосфора), пришлось призвать одного недоумка для вкладывания в конверты, наклеивания марок и надписывания адресов. Этот фактотум, вместо того чтобы заниматься назначенной ему работой, тратил драгоценное время на чтение семи творений Виласеко. Таким способом он обнаружил, что, кроме названий, все они были одним и тем же произведением. Они не отличались ни одной запятой, ни точкой с запятой, ни единым словом! Это открытие, нечаянный дар случая, разумеется, не имеет никакого значения для серьезной оценки разноликого Виласекова творчества, и если мы напоследок о нем упоминаем, то лишь как о простом курьезе. Это soi disant [131] родимое пятно прибавляет ему несомненный философский нюанс, еще раз доказывая, что, несмотря на всякие мелочи, сбивающие с толку пигмея, Искусство едино и уникально.

Наш мастер кисти: Тафас

Существует угроза, что, застигнутая врасплох бурно возрождающейся фигуративной живописью, канет в Лету память о нашем аргентинском светиле, Хосе Энрике Тафасе, погибшем двенадцатого октября 1964 года в водах Атлантического океана, на престижном курорте Кларомеко. Молодой адвокат, но зрелый мастер кисти, Тафас оставил нам свое строгое учение и светозарное творчество. Было бы грубой ошибкой путать его с устаревшим легионом живописцев-абстракционистов: он пришел к той же цели, что и они, но совершенно иным путем.

Храню в памяти на самом почетном месте воспоминание о том ласковом сентябрьском утре, когда мы, по милости случая, познакомились у киоска, изящный силуэт которого еще и теперь красуется на шумном углу улицы Бернардо Иригойен и Авениды-де-Майо. Мы оба, опьяненные молодостью, явились туда в поисках одной и той же почтовой открытки с цветным изображением кафе «Тортони». Решающим моментом было это совпадение. Откровенные речи увенчали то, что начала улыбка. Не скрою, меня разобрало любопытство, когда я увидел, что мой новый Друг дополнил свое приобретение двумя другими открытками – то были «Мыслитель» Родена и «Отель „Эспанья"». Оба мы боготворили искусство, обоих вдохновляла небесная лазурь, и наша беседа быстро поднялась до злободневных тем; ее ничуть не стесняло – как вполне можно было опасаться – то обстоятельство, что один из нас уже был известным писателем, а другой – всего лишь обещанием безвестного художника, чей талант еще только таился в его кисти. Покровительственное имя Сантьяго Гинсберга, общее наше с ним знакомство послужило первой ступенью. Потом пошли анекдоты о каких-то дутых величинах того времени, а на десерт, разгоряченные несколькими кружками пенистого пива, мы предались легкому, порхающему обсуждению вечных тем. Условились встретиться в следующее воскресенье в кондитерской «Трен миксто» [132].

Именно тогда, сообщив мне о своем отдаленном мусульманском происхождении, – его отец прибыл на наши берега завернутый в ковер, – Тафас попытался мне объяснить, какую цель поставил он перед своим мольбертом. Он сказал, что в Магометовом Коране, уж не говоря о русских [133] с улицы Хунин, строго-настрого запрещено изображать человеческие лица и фигуры, птиц, быков и другие живые существа. Как же тогда работать кистью и красками, не нарушая заповеди Аллаха? В конце концов он нашел выход.

Некий уроженец провинции Кордова внушил ему, что, прежде чем вносить в искусство какое-нибудь новшество, надо показать, что ты, как говорится, овладел им и можешь соблюсти все правила не хуже заправского мастера. Лозунг наших времен – ломать старые формы, но претендент должен вначале доказать, что усвоил их на «отлично». Как сказал Лумбейра, хорошенько напитаемся традицией, прежде чем выбросить ее на помойку. Тафасу, этому чудесному человеку, запали в душу столь здравые речи, и он осуществил их на практике следующим образом. Сперва он с фотографической точностью изображал виды Буэнос-Айреса внутри малого городского кольца – отели, кондитерские, киоски, статуи. Это он никому не показывал, даже закадычному другу, с которым делил в баре одну кружку пива на двоих. Затем он стирал рисунок хлебными крошками и смывал водой из чайника. Наконец, замазывал его гуталином так, чтобы картинки стали сплошь черными. Да, честность побудила его указать на каждом из своих творений, которые все были одинаково черны, правильное название, и на выставке вы могли прочитать: «Кафе „Тортони"» или «Киоск, где продаются почтовые открытки». Цена, конечно, была неодинакова – она различалась в зависимости от нюансировки красок, от ракурсов, композиции и так далее в зачерненной картине. Вопреки протесту группы абстракционистов, которые не могли примириться с названиями, Музей Изящных Искусств поддался, приобрел три вещи из одиннадцати за сумму, от которой налогоплательщик лишился дара речи. Выражая общественное мнение, критики склонялись к похвалам, но одному нравилась одна картина, другому – другая. Правда, все отзывы были в благожелательном духе.

Таково творчество Тафаса. Нам известно, что он готовился написать на Севере большую фреску на индейские мотивы и, написав, покрыть гуталином. Как жаль, что его гибель в водной пучине лишила нас, аргентинцев, этого шедевра!

Гардероб I

Как известно, описываемая революция началась в Некочеа [134]. Дата – интересный период между 1923 и 1931 годами; главные действующие лица – Эдуарде С. Брадфорд и отставной полицейский комиссар Сильвейра. Первый, субъект с неопределенным статусом, стал непременной принадлежностью старинного Деревянного бульвара, что не мешало ему появляться на thé danзants [135], на благотворительных лотереях, на детских именинах и на серебряных свадьбах, на утренней мессе, в бильярдном зале и в самых аристократических шале. Многие помнят его облик: мягкая плетеная шляпа с гнущимися полями, очки в черепаховой оправе, волнистые крашеные усы, не скрывающие тонких губ, воротничок с отогнутыми уголками и галстук-бант, белый костюм с импортными пуговицами, на манжетах запонки, ботинки на высоком каблуке, увеличивающие довольно низкий рост, в правой руке бамбуковая трость, левая удлинена светлой перчаткой, мерно колеблемой атлантическим бризом. Речи его, исполненные добродушия, касались самых различных предметов, но напоследок сводились ко всему связанному с подкладками, подшивками, накладками, шляпами, бархатными воротниками и пальто. Подобное предпочтение не должно нас удивлять – он был ужасный мерзляка. Никто никогда не видел, чтобы он купался в море, а по бульвару он шагал из конца в конец, втянув голову в плечи, скрестив руки либо засунув их в карманы, и весь дрожал от холода. Другая особенность, не ускользнувшая от наблюдателей, которые всегда найдутся, – хотя все видели цепочку часов, соединявшую лацкан пиджака с левым кармашком, – он упорно отказывался сообщать, который час. Бескорыстие его не ставилось под сомнение, однако в ресторанах он не платил по счету и не подал нищим ни одного сентаво. То и дело его сотрясали приступы кашля. Общительный он был на диво, но с похвальной церемонностью держался от собеседника на расстоянии. Его любимым изречением было: «Noli me tangere» [136]. Со всеми он был в приятельских отношениях, но ни для кого не открывал дверь своего дома, и до рокового третьего февраля 1931 года сливки здешнего общества знать не знали, где он проживает. За несколько дней до злополучной даты он, по словам одного из свидетелей, зашел в лавку для художников, держа в правой руке бумажник, и вышел из лавки с тем же бумажником и большим цилиндрическим пакетом. Возможно, никто так бы и не проник в его тайну, если бы не проницательность и упорство отставного полицейского комиссара Сильвейры, в котором инстинкт ищейки пробудил недоверие. Несколько сезонов он с величайшей осторожностью следил за нашим героем, причем тот, казалось бы ничего не замечавший, всякий раз скрывался за углом и исчезал в темных улицах предместий. Деятельность соглядатая стала притчей во языцех в здешних кругах, и нашлись люди, которые начали сторониться Брадфорда и вместо прежних шутливых бесед ограничивались сухим кивком. Тем не менее многие почтенные семьи окружали его деликатным вниманием, чтобы выказать свое сочувствие. Более того, на бульваре появились субъекты, подражавшие ему и, как выяснилось на следствии, одевавшиеся так же, как он, только менее щеголевато, и имевшие вид изрядно нуждающихся.

Бомба, которую высиживал Сильвейра, не замедлила взорваться. В упомянутый день двое жандармов во главе с самим комиссаром подошли к деревянному домику на Безымянной улице. Они несколько раз постучали, наконец взломали дверь и с пистолетами в руках ворвались в хлипкое строеньице. Брадфорд тут же сдался. Он поднял руки вверх, однако не выпустил из руки бамбуковую трость и не снял шляпу. Ни минуты не медля, его завернули в принесенную ex professo [137] простыню и вынесли из дому, хотя он хныкал и отбивался. Блюстители порядка обратили внимание на то, что он легок как перышко.

Обвиненный прокурором Кодовильей в злоупотреблении доверием и покушении на нравственность, Брадфорд сразу же капитулировал, чем разочаровал своих приверженцев. Неоспоримая истина стала явной. С 1923 по 1931 год Брадфорд, этот пресловутый фланер, разгуливал по бульвару в Некочеа нагишом. Шляпа, черепаховые очки, усы, воротничок, галстук, цепочка часов, костюм и пуговицы, бамбуковая трость, перчатки, носовой платок, башмаки на высоком каблуке – все это были разноцветные рисунки, нанесенные на tabula rasa [138] его эпидермиса. В столь горестной ситуации ему могли бы оказать поддержку влиятельные друзья, занимавшие стратегически важные посты, однако выяснилось обстоятельство, их всех от него оттолкнувшее. Его экономическое положение было отнюдь не блестящим! У него даже не оказалось средств обзавестись парой очков! Пришлось их нарисовать, как и все остальное, включая трость. Судья обрушил на преступника всю тяжесть закона. Брадфорд же и далее явил нам свою закалку пионера, терпя мученичество в Сьерра-Чика [139]. Там он и скончался от бронхопневмонии, и на хилом его теле не было ни единой тряпицы, все только нарисованное.

Карлос Англада с присущим ему нюхом на самые прибыльные веяния модернизма посвятил страдальцу серию статей в «L'Officiel» [140]. Будучи председателем Комиссии по сооружению памятника Брэдфорду на Деревянном бульваре в Некочеа, он собрал подписи и значительные взносы. Насколько нам известно, памятник не был поставлен.

Больше осторожности и обтекаемости выказал дон Хервасио Монтенегро, надиктовавший в Летнем университете небольшой курс о нарисованной одежде и о тревожных перспективах, грозящих из-за нее портняжному делу. Неприятности и препятствия, пророчимые лектором, не преминули вызвать знаменитый «Ответ» Англады: «На него клевещут даже посмертно!» Не удовлетворившись этим, Англада вызвал Монтенегро на дуэль, предлагая скрестить перчатки на любом пятачке суши и, в порыве нетерпения поскорей осуществить свою riposte [141], вылетел в «боинге» в Булонь-сюр-Мэр. А тем временем секта разрисованных умножилась. Самые смелые неофиты, презрев неминуемые опасности, истово подражали пионеру-мученику. Другие, по характеру более склонные к piano, piano [142], пошли по среднему пути: toupet [143] из естественных волос, но монокль нарисованный и пиджак из неизгладимой татуировки. Касательно брюк промолчим.

Подобные предосторожности оказались неэффективными. Набрала силу реакция! Доктор Куно Фишерман, в тот период возглавлявший Бюро Общественных Связей Центра Шерстепроизводителей, опубликовал книгу под названием «Смысл белья и одежды – утепление», которую вскоре дополнил брошюрой «Оденемся!». Эти выстрелы наугад вызвали все же отклик в группе молодых людей – побуждаемые вполне понятным стремлением к действию, они появились на улице, катясь кубарем в «тотальном костюме» без единой щелочки, покрывавшем счастливого владельца с ног до головы. Излюбленными материалами были кожа с подкладкой и непромокаемая ткань, к которым вскоре прибавили шерстяную подушку для амортизации ударов.

Недоставало лишь эстетического элемента. Эту заключительную печать поставила баронесса де Сервус, указавшая новый курс. В качестве первого шага она вернулась к вертикальности и к высвобождению рук и ног. В содружестве со смешанной группой металлургов, художников по стеклу и производителей экранов и ламп она создала то, что начали называть «пластическим нарядом». Не считая трудностей, обусловленных весом, которые никто не пытался отрицать, «наряд» позволяет своему носителю вполне уверенно передвигаться. Он состоит из металлических секций, напоминая скафандр, доспехи средневекового рыцаря и аптечные весы, при движении сыплет искрами, слепящими пешехода, и издает дробный перезвон, этакую приятную звучащую сирену.

От баронессы де Сервус идут две школы, сама она (по словам сведущего человека) больше поощряет вторую. Первая школа – «Флорида»; вторая, в более народном духе, – школа «Боэдо» [144]. Приверженцы обеих школ, несмотря на нюансы разногласий, сходятся в том, что не рискуют появляться на улице.

В их дружеских спорах участвовал молодой Борхес, входивший во «Флориду».

Гардероб II

Хотя к определению «функциональный» – как мы в свое время упоминали – в кругу архитекторов относятся с явным пренебрежением, в рубрике «Гардероб» оно завоевало прочные позиции. К тому же мужской наряд представляет собой соблазнительную мишень для атаки критиков-ревизионистов. Реакционеры потерпели очевидное поражение, тщетно пытаясь доказать красоту или даже пользу таких излишеств, как лацкан, обшлаг, пуговицы без дырочек, галстук-бант или лента на шляпе, названная поэтом «цоколь шляпы». Возмутительная произвольность этих бесполезных прикрас уже осознается широкой публикой. В этом плане решающим окажется приговор Поблета.

Нелишним будет напомнить, что новый порядок берет свое начало в одном пассаже англосакса Сэмюэля Батлера [145]. Этот господин подметил, что так называемое человеческое тело является проекцией творческой силы и, при ближайшем рассмотрении, между микроскопом и глазом нет разницы, ибо первый есть усовершенствование второго. То же самое можно утверждать о палке и ноге – согласно пресловутой загадке из края пирамид и Сфинкса. Тело в целом – это машина: рука действует так же, как «ремингтон», ягодицы – как деревянный или электрический стул, конькобежец – как коньки. А посему нет ни крупицы смысла в бегстве от механизма, ведь человек – нечто вроде первого наброска того, что под конец дополняется очками и креслом на колесах.

Как нередко случается, большой рывок вперед осуществился благодаря счастливому союзу действующего в тени мечтателя и предпринимателя. Первый, профессор Луцио Сцевола, начертал общую схему; второй, Нотарис, возглавлял солидную фирму «Скобяные изделия и распродажа старых вещей», которая, сменив профиль, называется теперь «Функциональная одежда Сцеволы – Нотариса». Позволим себе рекомендовать тем, кто этим интересуется, посетить – без каких-либо обязательств – вполне современное заведение упомянутых коммерсантов, где к вашему случаю отнесутся с величайшим вниманием, Опытный персонал за умеренную цену удовлетворит ваши потребности, снабдив вас патентованной «перчаткой-мастером», две части которой (точно соответствующие двум рукам) включают следующие пальцеудлинители: пробойник, штопор, авторучку, художественно выполненную каучуковую печать, стилет, шило, молоток, отмычку, трость-зонт и автогенный сварочный аппарат. Иные клиенты, возможно, предпочтут «шляпу-универсал», позволяющую переносить продукты, ценности, а то и крупные предметы. Еще не поступил в продажу «костюм-архив», где карман заменен ящиком. «Седалища» с «двойной пружинной прокладкой», за которую ратуют изготовители стульев, завоевали признание потребителей, и их успех избавляет нас от необходимости рекомендовать их в данной рекламе.

Новейший подход

Парадоксальным образом тезке «чистой истории», одержавший победу на последнем конгрессе историков в По [146], представляет немалое препятствие для правильного понимания упомянутого конгресса. В явном противоречии с этим тезисом мы принялись рыться в отделе периодики Национальной библиотеки, изучая газеты за июль текущего года. Работа, впрочем, оказалась вполне по нашим силам – многоязычный бюллетень подробно освещал жаркие дебаты и вывод, к которому пришли участники конгресса. Главной была тема «История – наука или искусство?». Беспристрастные наблюдатели отметили, что оба враждующих лагеря ссылались на одни и те же имена: Фукидид, Вольтер, Гиббон, Мишле. Не хотим тут упустить удобный случай поздравить делегата из Чако [147] сеньора Гайфероса [148], смело предложившего участникам конгресса предоставить особо почетное место нашей Индо-Америке, начиная, естественно, с Чако, знаменитого края, давшего много славных имен. Как часто бывает, произошло непредвиденное: единодушную поддержку снискал, как известно, тезис Севаско «История есть акт веры».

Поистине настало время для того, чтобы получила всеобщее признание эта идея, революционная и свежая, хотя и подготовленная долгими размышлениями на протяжении веков. И впрямь не найдется ни одного учебника истории, какого-нибудь Гандиа [149] и т. п., в котором, более или менее развернуто, не был бы представлен тот или иной подтверждающий ее прецедент. Двойная национальная принадлежность Христофора Колумба, победа у берегов Ютландии, которую в 1916 году одновременно приписали себе англосаксы и германцы, семь городов – родин известного писателя Гомера – эти случаи, несомненно, всплывут в памяти среднеобразованного читателя. Во всех приведенных примерах пробивается в эмбриональной форме воля к утверждению своего, автохтонного, родимого. Вот сейчас, когда мы с открытой душой сочиняем эту добросовестную хронику, нам все уши прожужжали споры по поводу Карлоса Гарделя [150]: для одних он Красавчик с Мясохладобойни, для многих – уругваец, вроде Хуана Морейры [151], а котором спорят враждующие просвещенные поселки Морон и Наварро [152], уж не говоря о происхождении Легúсамо, – боюсь, что он с Восточного Берега [153].

Вернемся, однако же, к декларации Севаско: «История есть акт веры. Архивы, свидетельства, археология, статистика, герменевтика, сами события не имеют значения. Истории довлеет история, свободная от каких-либо колебаний и сомнений, пусть нумизмат спрячет монеты и архивариус – рукописи. История – это инъекция энергии, животворящее дыхание. Историк, дабы умножить могущество, сгущает краски; он опьяняет, возбуждает, вселяет храбрость, вдохновляет – никаких оглядок и мерехлюндий; наш лозунг – решительно отбрасывать все, что не укрепляет, не дает положительного заряда, не сулит победные лавры».

Непостоянный Поблет, как многие другие, раз навсегда установил, что точные науки основываются не на статистическом накоплении; чтобы втолковать молодежи, что три плюс четыре равняется семи, не складывают четыре меренги с тремя меренгами, четырех епископов с тремя епископами, четыре кооператива с тремя кооперативами или четыре лакированных башмака с тремя шерстяными чулками; усвоив правило, юный математик знает, что три плюс четыре неизменно дают семь, и ему не требуется повторять этот опыт с карамельками, с тиграми-людоедами, устрицами и телескопами. Такой же метод требуется в истории. Нужно ли нации патриотов военное поражение? Конечно нет. В новейших текстах, одобренных соответствующими правительствами, Ватерлоо для Франции – победа над дикими ордами Англии и Пруссии; Вилькапухио [154], начиная от Пуна-де-Атакама [155] до мыса Горн, – сплошь потрясающие победы. Вначале кто-то малодушный возразил, что подобный ревизионизм раздробит единство этой дисциплины и, хуже того, поставит в труднейшее положение издателей всеобщих историй. В настоящее время нам ясно, что подобное опасение безосновательно, ибо даже самый недальновидный человек понимает, что размножение противоречивых утверждений исходит из общего источника, из национализма, и подтвердит urbi et orbi [156] все сказанное Севаско. Чистая история превосходно удовлетворяет справедливый реваншизм каждого народа: так, Мексика вернула себе на словах – напечатанных – нефтяные скважины Техаса, а мы, не подвергая опасности ни одного аргентинца, приобрели ледовую шапку Южного полюса и его неотчуждаемый архипелаг.

Больше того. Археология, герменевтика, нумизматика, статистика в наши дни уже не служебные науки, они в конце концов обрели самостоятельность и, сравнявшись со своей матерью Историей, стали чистыми науками.

Esse est percipi [157]

Как старый турист, исходивший зону универмага Нуньеса и его окрестностей, я, конечно, заметил, что грандиозный стадион Ривер почему-то исчез. Сокрушенный этой утратой, я поделился своим недоумением с другом, доктором Хервасио Монтенегро, видным членом Аргентинской Литературной Академии. И он навел меня на верный след. В то время он готовил что-то вроде «Всеобщей истории национальной периодики», весьма солидную компиляцию, над которой трудилась его секретарша. Привлеченные им документы случайно подсказали ему, где собака зарыта. Незадолго перед тем, как он погрузился в вечный сон, он направил меня к нашему общему другу, Тулио Савастано, президенту клуба «Мясо-хладобойня-Юниорс», в помещение которого на углу улиц Коррьентес и Пастер я и направился. Этот видный деятель, несмотря на режим двойной диеты, предписанный его личным врачом и соседом доктором Нарбондо, был еще подвижен и бодр. В честь недавней победы его команды над Канарской сборной он был слегка Навеселе и, расположившись поудобней, потягивая вместе со мной мате, поведал мне важные подробности касательно интересовавшего меня вопроса. Хотя я повторял себе, что Савастано когда-то был моим другом детства и забав на перекрестке улиц Агуэро и Умауака, значительность его поста внушала мне робость, и я, чтобы снять напряжение, поздравил его с успешной проработкой последнего гола, который, несмотря на энергичное вмешательство Сарленги и Пароди, забил center-half [158] Реновалес после исторического пасса Мусанте. Растроганный моей преданностью команде Мясохладобойни, выдающийся деятель сделал последний глоток мате и произнес философски, как бы говоря с самим собой:

– Только подумать, что это я изобрел им эти имена!

– Неужели? – спросил я со стоном. – Неужели Мусанте зовут не Мусанте? Реновалеса не Реновалес? А Лимардо – не настоящая фамилия кумира всех болельщиков?

От услышанного мной ответа у меня подкосились ноги.

– Да что вы? Неужто вы еще верите в существование болельщиков и кумиров? Где вы живете, дон Домек?

Тут в кабинет вошел курьер, могучий, как пожарный, и тихо доложил, что с сеньором хочет поговорить Феррабас.

– Сам Феррабас? Диктор с бархатным голосом? – воскликнул я. – Ведущий душевных застольных бесед на тринадцатом и пятнадцатом каналах и рекламы мыла «профумо»? Я собственными глазами увижу его? Его-то уж наверняка зовут Феррабас?

– Пусть подождет, – распорядился сеньор Савастано.

– Пусть подождет? Не лучше ли мне пожертвовать собой и удалиться? – предложил я с искренней самоотверженностью.

– И не думайте, – отрезал Савастано. – Артуро, скажи Феррабасу, пусть заходит. Все равно.

Феррабас вошел с непринужденным видом. Я хотел было уступить ему свое кресло, но Артуро, этот пожарный, остановил меня одним из тех взглядов, что подобны порывам полярного ветра. Властным голосом президент обратился к вошедшему:

– Слушай, Феррабас, я переговорил с Де Филиппо и Камарго. В следующей игре Мясохладобойня проигрывает, два к одному. Игра будет жесткая, но хорошенько запомни, не вздумайте повторить пасс Мусанте Рено-валесу – народ уже знает его наизусть. Я требую побольше воображения, да, воображения. Понятно? Можете идти.

Собравшись с силами, я задал вопрос:

– Должен ли я сделать вывод, что score [159]определяется заранее?

И тут Савастано буквально сокрушил меня в прах.

– Нет никакого score, ни команд, ни матчей. Стадионы обветшали, разваливаются на части. Теперь все происходит на телевидении и по радио. Неужто вы не заподозрили по фальшивому возбуждению дикторов, что все это обман? Последний футбольный матч в нашей столице состоялся двадцать четвертого июня тысяча девятьсот тридцать седьмого года. Именно с этого дня футбол, а с ним и другие отрасли спорта – это драматургия, все разыгрывает один человек в студии либо актеры в майках, снимаемые кинооператором.

– О Боже, кто же это придумал? – еле слышно спросил я.

– Никто не знает. Все равно что доискиваться, кто первый додумался устраивать торжественные открытия школ и пышные визиты коронованных особ. Все эти действа существуют только в студиях звукозаписи и редакциях. Поймите, Домек, знамение нашего времени – массированная реклама.

– А завоевание космоса? – простонал я.

– Это программа иностранная, совместная американо-советская продукция. Да, не будем отрицать, новшество, достойное похвал, успех в области псевдонаучного спектакля.

– Ох, президент, вы меня пугаете, – пробормотал я, уже не думая о почтительном тоне. – Получается, что в мире ничего не происходит?

– Происходит, но очень мало, – ответил он со своей английской флегматичностью. – Чего я не понимаю, так это вашего страха. На всем земном шаре люди сидят себе дома развалясь, глядят на экран или слушают радио, хотя бы обзор желтой прессы. Чего вам еще, Домек? Надо признать гигантское движение вперед, неуклонный темп прогресса.

– А если иллюзия нарушится? – спросил я почти шепотом.

– Не бойтесь, не нарушится, – успокоил он меня.

– Если что, я нем как могила, – пообещал я. – Клянусь в этом моей преданностью, моей верностью вашей команде, вам лично, Лимардо, Реновалесу.

– Можете говорить, что захотите, никто вам не поверит.

Зазвонил телефон. Президент поднес трубку к уху и воспользовался свободной рукой, чтобы указать мне на дверь.

«Бездельники»

Атомный век, закат колониализма, борьба антагонистических интересов, коммунистическое учение, рост стоимости жизни и снижение заработной платы, призыв Папы к согласию, непрерывное падение курса нашей валюты, труд, не дающий удовлетворения, распространение супермаркетов, умножение необеспеченных дензнаков, завоевание космоса, обезлюдение сельских местностей и соответствующее разрастание бидонвиллей – все вместе образует тревожную истину, наводящую на раздумье. Но одно дело диагностировать болезнь, другое – предписать лечение. Не претендуя на звание пророков, мы, однако, отважимся заметить, что импорт «бездельников» в нашу страну с перспективой производства их у нас в большой степени поможет, наподобие успокоительного лекарства, уменьшить столь распространившуюся нервозность. Господство машины – факт, который никто не станет оспаривать; «бездельник» же – еще один шаг в сем неминуемом процессе.

Какими были первый телеграф, первый трактор, первая швейная машинка «зингер» – эти вопросы поставят в тупик даже интеллектуала; в отношении «бездельников» такая проблема не возникает. Во всем мире не найдется иконоборца, который стал бы отрицать, что первый их экземпляр был произведен в Мюлузе [160] и что его бесспорный родитель – инженер Вальтер Айзенгардт (1914 – 1941). В душе этого выдающегося тевтонца боролись два человека: неисправимый мечтатель, опубликовавший две пухлые монографии, ныне забытые, – о личностях Молиноса [161] и мыслителя желтой расы Лао-Цзы [162], – и основательный мастер, методично целеустремленный, с практическим складом ума, который после некоего количества машин чисто промышленного значения создал третьего июня 1939 года первого упомянутого «бездельника». Мы говорим о модели, хранящейся в музее Мюлуза, – около метра двадцати пяти сантиметров в длину, шестьдесят сантиметров в высоту и сорок в ширину, однако в ней есть почти все детали, от металлических емкостей до соединительных трубок.

Как водится в любой пограничной местности, у одной из бабушек изобретателя были по материнской линии галльские корни, и самые уважаемые особы в округе знали ее под именем Жермен Бакюляр. В брошюре, на которой основывается этот наш рекламный очерк, говорится, что печать изящества, коим отмечено создание Айзенгардта, имеет своим источником эту струю картезианской крови. Не станем умалчивать о нашем согласии с такой приятной гипотезой – к тому же ее выдвигает Жан-Кристоф Бакюляр, продолжатель и популяризатор мастера. Сам Айзенгардт погиб при аварии автомобиля марки «бугатти», ему не дано было увидеть «бездельников», которые ныне господствуют на заводах и в конторах. Дай Бог, чтобы он созерцал их с небес, уменьшенных расстоянием, а потому более близких к прототипу, изготовленному им собственноручно!

Предлагаем теперь краткое описание «бездельника» для тех читателей, что еще не удосужились сходить посмотреть на него в Сан-Хусто [163], на фабрике корнет-а-пистонов Убальде. Монументальное это изделие занимает высокую террасу, находящуюся в центре предприятия. С виду оно напоминает непомерно большой печатный станок. Оно вдвойне выше обслуживающего его мастера, вес его исчисляется несколькими тоннами, цвет – окрашенного черным железа, материал – железо.

Мостик, к которому ведет лесенка, позволяет посетителю осмотреть «бездельника» и потрогать. Он услышит внутри что-то вроде слабого биения и, приложив ухо к машине, различит тихое журчание. Действительно, внутри «бездельника» имеется система трубок, по которым в темноте струится вода с неким количеством камешков. Никто, впрочем, не станет утверждать, будто окружающую «бездельника» толпу привлекают его физические свойства, нет, их завораживает сознание, что в его нутре трепещет нечто безмолвное и таинственное, нечто играющее и дремлющее.

Цель, которую преследовал в своих романтических бдениях Айзенгардт, полностью достигнута – везде, где имеется такой «бездельник», машина отдыхает, а человек, получив заряд бодрости, работает.

Бессмертные

And see, no longer blinded by our eyes [164].

Руперт Брук

Мог ли кто сказать мне в то наивное лето 1923 года, что в рассказе Камило Н. Уэрго «Избранный», подаренном мне автором с посвятительной надписью, которую я из деликатности предпочел вырвать, прежде чем предложить книжку для продажи нескольким книготорговцам, под лоском увлекательного сюжета таится гениальное предвидение? Обложку украшает фотография Уэрго в овальной рамке. Гляжу на нее, и кажется, что вот-вот он закашляется, – чахотка подкосила многообещавший его талант. Он скончался внезапно, не успев расписаться в получении посланного мною письма, которое я отправил в одном из свойственных мне порывов великодушия.

Эпиграф к этому беспристрастному очерку я переписал из вышеуказанной книжки и попросил доктора Монтенегро перевести его, но просьбу мою он не исполнил. Чтобы читатель сумел представить себе место действия и ситуацию, приведу краткое изложение рассказа Уэрго.

Рассказчик посещает в Чубуте [165] землевладельца-англичанина, дона Гильермо [166] Блейка, который кроме разведения овец упражняет свой разум, разбираясь в хитросплетениях древнего грека Платона и самоновейших изысканиях хирургии. Основываясь на этой sui generis [167] литературе, дон Гильермо утверждает, что пять чувств, присущих человеческому телу, мешают восприятию реальности или искажают его и что, если бы нам удалось от них избавиться, мы бы узрели ее такой, какова она есть, сиречь безграничной. Он полагает, что в глубине нашей души существуют вечные образцы, истинные идеи всех вещей, и что органы, коими наделил нас Творец, оказываются grosso modo [168] помехами. Они действуют как темные очки, закрывающие от нас внешний мир, одновременно отвлекая нас от того, что мы несем в себе.

Блейк прижил с работницей своего поместья сына, которому предстояло созерцать реальность. Прежде всего Блейк проводит полную анестезию, затем делает ребенка слепым и глухонемым, освобождает его от обоняния и вкуса. Заодно принимает все меры, чтобы избранный не ощущал свое тело. Все прочее осуществляется с помощью приборов, обеспечивающих дыхание, кровообращение, усвоение пищи и выделение экскрементов. К сожалению, освобожденный от чувств не способен ни с кем общаться. Неотложные дела вынуждают рассказчика уехать. Через десять лет он возвращается. Дон Гильермо умер, его сын на свой лад продолжает жить в мансарде, загроможденной аппаратами, и дыхание у него нормальное. Уезжая навсегда, рассказчик роняет непогашенный окурок, от которого этот сельский дом сгорает, и он сам не может определить, сделал он это умышленно или нечаянно. Так заканчивается рассказ Уэрго – в свое время он казался странным, однако ныне его с лихвой превзошли созданные учеными ракеты и астронавты.

После краткого, но добросовестного изложения фантазий покойника, от которого мне больше нечего ждать, перейду к сути дела. Память возвращает меня в субботнее утро 1964 года, когда мне предстоял визит к доктору-геронтологу Раулю Нарбондо. Увы, все мы, некогда молодые, старимся: буйная грива редеет, одно ухо, а то и оба закладывает, пушок сменяется сетью морщин, зубы крошатся, кашель не смолкает, позвоночник гнется горбом, нога обрастает мозолями, – короче, pater familias [169] утрачивает силы и бодрость. Вот и для меня, вне всякого сомнения, настал час просить доктора Нарбондо произвести обновление моего организма – ведь он славился тем, что заменял износившиеся органы другими в хорошем состоянии. С болью в душе – в этот день команда Экскурсионистов должна была расквитаться с Депортиво Эспаньоль, и я скорее всего опоздал бы на этот важный матч – я направился к доктору, проживавшему на углу улиц Коррьентес и Пастер. Квартира его была на пятом этаже, я поднялся на лифте марки «электра». Подойдя к таблице с именем Нарбондо, нажал кнопку звонка, а затем, решительно взяв себя в руки, проскользнул в приоткрытую дверь и вошел в приемную. Там, наедине с журналами «Вы» и «Билликен» [170], я не заметил, как прошло время, пока часы с кукушкой не пробили двенадцать, – от неожиданности я подскочил в кресле. И тут же спросил себя: как это понимать? Чувствуя себя детективом, осторожно сделал несколько шагов по направлению к соседней комнате – правда, полный решимости при малейшем шорохе исчезнуть. С улицы доносились гудки, зазывания газетчика, торможение машин, спасающее пешехода, однако вокруг меня царила глубокая тишина. Соседняя комната напоминала лабораторию или заднее помещение аптеки – везде медицинские инструменты, склянки. Надеясь, что дальше находится кабинет, я толкнул следующую дверь.

Взору моему предстало нечто непонятное. Небольшое круглое помещение с белыми стенами, низким потолком, неоновыми лампами и без единого окна, которое могло бы унять клаустрофобию. Находились там четыре персонажа или же предмета меблировки. Цвет у них был такой же, как цвет стен; материал – дерево; форма – кубическая. На каждом кубе небольшой куб с решеточкой, и внизу в ней – щель рта. Вглядевшись в решеточку, я не без страха заметил, что изнутри за мной следит что-то вроде пары глаз. Из щелей через правильные интервалы исходили дружные вздохи или слабенькие голоса, но ни слова было не понять. Стояли все четыре куба по кругу так, что каждый находился напротив другого. Не знаю, сколько прошло минут. Но вот наконец появился доктор.

– Извините, Бустос, что я заставил вас ждать, – сказал он. – Я выходил возвратить билет на матч с Экскурсионистами. – И, указывая на кубы, продолжил: – Имею удовольствие представить вас Сантьяго Зильберману, нотариусу в отставке Лудунье, Акилесу Молинари и сеньорите Бугард.

Из кубов донеслись тихие нечленораздельные звуки. Я с готовностью протянул руку, но ввиду невозможности рукопожатия поспешил ретироваться, изобразив вымученную улыбку. Кое-как добрался до приемной и с трудом пролепетал:

– Коньяку, коньяку.

Нарбондо вышел из лаборатории с градуированным стаканом, наполненным водой, в которой он растворил какие-то шипучие таблетки. Чудесное лекарство! Тошнотворный запах прояснил мои мозги. Доктор же, замкнув дверь в таинственное помещение на два поворота ключа, приступил к объяснению.

– С удовольствием констатирую, дорогой Бустос, что мои бессмертные произвели на вас сильное впечатление. Мог ли кто предполагать, что homo sapiens, этот едва пообтесавшийся дарвиновский антропоид, достигнет подобного совершенства. Мой дом, клянусь вам, – это единственный дом в Индо-Америке, где во всей строгости применяется метод доктора Эрика Степлдона [171]. Вы, конечно, помните, в какую скорбь повергла научные круги в Новой Зеландии смерть этого всеми оплакиваемого ученого. Могу, кроме того, похвалиться, что я продолжил и развил работу моего предшественника, внеся в нее некоторые черты, свойственные нашим буэнос-айресским вкусам. Сама по себе его теория – еще одно колумбово яйцо – весьма проста. Телесная смерть всегда имеет причиной недостаточность какого-то органа – назовите его почка, легкое, сердце или как вам заблагорассудится. Заменив эти компоненты организма, по природе своей подверженные порче, не-окисляющимися элементами, мы устраним причину, по которой душа, по которой вы сами, дорогой Бустос Домек, не можете быть бессмертными. Тут нет никаких философских хитростей – тело время от времени заново пропитывают каучуком, конопатят, и обитающее в нем сознание не дряхлеет. Хирургия принесла человеческому роду бессмертие. Достигнуто главное: разум живет и будет жить, ему ничто не угрожает. Каждый бессмертный пребывает в уверенности, что наша фирма ему гарантирует быть свидетелем in aeterno [172]. Его мозг, день и ночь орошаемый системой магнитных потоков, – это последний бастион животного происхождения, где еще сосуществуют шарикоподшипники и клетки. Все остальное – формалин, сталь, пластмасса. Дыхание, питание, деторождение, подвижность – даже испражнения! – пройденные этапы. Бессмертный есть недвижимость. Не хватает, правда, одного-двух ударов кисти – звучание голоса, диалог, – да, здесь еще возможны улучшения. Что ж до неизбежных расходов, не беспокойтесь. По вполне законному договору клиент передает нам свое имущество, и фирма Нарбондо – я, мой сын, его потомки – обязуется поддерживать его in statu quo [173] во веки веков.

Тут он положил руку мне на плечо. Я почувствовал, что его воля меня подавляет.

– Ха, ха! Разлакомились, соблазнились, мой славный Бустос? Вам понадобятся каких-нибудь два месяца, чтобы передать мне все в виде акций. Что ж до операции, для вас я назначу цену по-дружески: вместо обычных трехсот тысяч возьму двести восемьдесят пять, разумеется тысяч. Оставшаяся часть вашего состояния принадлежит вам. Она пойдет на оплату помещения, уход и сервис. Хирургическое вмешательство само по себе безболезненно. Всего лишь ампутация и замещение. Не делайте себе проблем. В последние дни перед операцией старайтесь быть спокойным, ни о чем не заботьтесь. Запрещаются тяжелая пища, курение, алкоголь, разве что добрый стакан настоящего виски в обычный час. Не позволяйте себе возбуждаться из-за нетерпения.

– Два месяца? Нет, – возразил я. – Достаточно одного, и то много. Итак, я выхожу из анестезии и становлюсь еще одним кубом. У вас есть мой телефон и адрес, будем поддерживать связь. В пятницу, самое позднее, приду к вам опять.

Уже в дверях он вручил мне визитную карточку юриста Немировского, который будет к моим услугам при оформлении завещания.

До входа в метро я шел как ни в чем не бывало, но вниз по лестнице пустился бегом. Дома немедленно принялся за сборы и в тот же вечер, не оставляя никаких следов, переселился в отель «Новый независимый», в книге которого я обозначен под вымышленным именем Акилес Зильберман. Сижу с накладной бородой в комнатушке, выходящей в заднее патио, и пишу этот правдивый очерк.

ОНОРИО БУСТОС ДОМЕК «ПО ТУ СТОРОНУ ДОБРА И ЗЛА»

І

Дорогой Авелино!

Прошу тебя помалкивать о том, что на этом листке нет официального грифа. Как-никак, нижеподписавшийся все же консул, представляющий нашу страну в сем просвещенном городе, Мекке водных курортов. Также не говори о том, что я еще не имею надлежащей бумаги и конвертов и мне еще не отвели помещение, где будет красоваться наш бело-голубой флаг. Покамест я устраиваюсь по мере сил в «Hôtel des Eaux» [174], дрянном до безобразия. В прошлогоднем путеводителе он отмечен тремя звездочками, но теперь его затмили заведения не столько надежные, сколь хвастливые, называющиеся в громких рекламах дворцами. Говоря по чести, здешняя атмосфера не сулит особо привлекательных перспектив для креола-волокиты. Прислуга неповоротлива и не может потрафить строгим требованиям гурмана, что ж до постояльцев… Избавлю тебя от перечня имен, не относящихся к делу, и перейду к животрепещущей новости – в чем здесь менее всего ощущается недостаток, так это в старухах, привлеченных миражом серных вод. Но – терпение!

Хозяин отеля, месье Л. Дюртен – смело о том заявляю – олицетворяет высшую действующую власть в своем отеле и не упускает случая показать ее в самых разнообразных формах. Порой он вмешивается в интимную жизнь здешней экономки Клементины. Клянусь тебе, бывают ночи, когда я глаз не могу сомкнуть из-за их бесконечных обсуждений всяческих сплетен. Когда же наконец удается забыть о Клементине, принимаются досаждать крысы, этот бич иностранных отелей.

Но перейдем к темам менее волнующим. Чтобы дать тебе представление о здешней местности, попробую описать ее хоть в самых общих чертах. Вообрази широкую долину между двумя грядами гор, которые по сравнению с нашими Андами, прямо скажем, не Бог весть что. Если здешний хваленый Dent du Chat [175] поставить рядом с Аконкагуа [176], придется его отыскивать с микроскопом. Своеобразное оживление вносят снующие по городу маленькие гостиничные автобусы, до отказа набитые хворыми и подагриками, которых возят на ванны. Что ж до здания этого заведения, то далее самый тупой наблюдатель заметит, что оно представляет уменьшенную копию нашего вокзала Конститусьон [177], куда менее внушительную. В окрестностях имеется небольшое озеро, правда с рыбаками и всем прочим. На голубом небесном своде блуждающие облака иногда развешивают занавеси дождя. Благодаря горам здесь не бывает сильных ветров.

Удручающий факт, который я отмечаю с величайшим прискорбием: полное отсутствие,по крайней мере в этом сезоне, аргентинцев с артритами или без оных. Смотри, чтобы это известие не просочилось в министерство. Если там узнают, мое консульство прикроют и ушлют меня Бог знает куда.

Не имея рядом ни одного земляка, с кем можно бы пообщаться, не знаешь, как убить время. Где найти человечка, способного сыграть партию в труко [178] вдвоем, хотя до игры в труко вдвоем я не охотник! Увы! Пропасть между мною и остальными все углубляется, никак не найдешь того, что называется темой для беседы, и разговора не получается. Всякий иностранец – эгоист, которого не интересует ничего, кроме его дел. У здешних же только и речи что о некоем семействе Лагранж, прибытие которого ожидается вскоре. Скажу тебе откровенно, мне-то до них какое дело. Обнимаю всех завсегдатаев кондитерской «Мельница».

Твой верный простак Феликс Убальде

II

Дорогой Авелино!

Твоя открытка принесла мне из Буэнос-Айреса чуточку человеческого тепла. Скажи нашим мальчикам, что простак Убальде не теряет надежды вновь оказаться в нашей славной компании. Здесь все по-прежнему. Желудок мой еще не перестал требовать мате, и я, несмотря на все неудобства, которые можно предвидеть, упорствую – я поставил себе целью, пока я за границей, пить мате каждый Божий день.

Интересных новостей нет никаких. Кроме того, что вчера вечером коридор был загроможден горой чемоданов и баулов. Пуаре – есть тут такой вечно протестующий фруз – поднял шум, однако быстро затих и ретировался, когда ему сообщили, что все эти кожаные изделия принадлежат семейству Лагранж или, точнее, Гранвилье-Лагранж. Идет слух, что это весьма знатные господа. Пуаре мне сообщил, что фамилия Гранвилье одна из древнейших во Франции, но в конце XVIII века по каким-то обстоятельствам, до коих мне дела нет, в нее было внесено дополнение. Старая обезьяна на гнилой столб не полезет, меня не так-то легко провести, впрочем, я не стал спрашивать, действительно ли это семейство, с которым еле управились два гостиничных носильщика, такие уж важные персоны, или же они просто набившие себе карманы потомки эмигрантов. В Господнем винограднике чего только не встретишь.

Правда, один эпизод, на первый взгляд банальный, меня несколько успокоил. Когда я сидел в ресторане отеля за своим привычным столом, держа в одной руке половник, а другую запустив в хлебницу, официант-стажер предложил мне пересесть за запасной столик, рядом со входной дверью, которую нагруженные подносами официанты открывают резким толчком ноги. Я чуть было не закусил удила, но дипломат, сам знаешь, должен сдерживать свои эмоции, и я предпочел отнестись благодушно к этому предложению, быть может вовсе не исходившему от метрдотеля. Из своего укромного уголка я мог с удобством наблюдать, как целый отряд официантов придвигал мой стол к другому, большому столу и как лучшая публика в зале сгибалась в раболепных поклонах при появлении семейства Лагранж. Слово чести, встречают их поистине с немалым почетом.

Первое, что привлекло внимание креола-волокиты, были две девицы, судя по их сходству – сестры. Старшая, правда, немного веснушчатая и рыжеватая, а у младшей те же черты, но она брюнетка с матовым цветом лица. Время от времени довольно мощный медведь, видимо их отец, бросал на меня яростные взгляды, словно я за ними шпионил. Я же, не обращая на это внимания, продолжал внимательно изучать остальных членов семьи. Когда у меня будет побольше времени, я подробно опишу тебе их всех. А пока – в постельку, и последняя на сегодня сигарета.

Привет от простака

III

Дорогой Авелино!

Ты, наверно, уже прочел с большим интересом мои замечания по поводу семьи Ла-гранж. Теперь могу их дополнить. Inter nos, самый симпатичный из них дедушка. Здесь его все зовут «месье барон». Потрясающий тип! Кажется, и смотреть-то не на что – худенький, росточком с большую куклу, цвет лица оливковый, но ходит он с бамбуковой тростью и в синем сюртуке отличного покроя. Из его же уст мне стало известно, что он недавно овдовел и что имя его Алексис. Алексис так Алексис – что тут поделаешь!

Следующий за ним по старшинству – его сын Гастон с супругой. Гастону лет пятьдесят с гаком, и он скорее похож на багроволицего мясника, постоянно охраняющего свою супругу и дочек. Не пойму, чего он так о своей благоверной тревожится. Другое дело – две дочки. На рыженькую, Шанталь, я, кажется, смотрел бы и смотрел, не будь рядом с ней Жаклин, которая ее затмевает. Обе девицы очень бойкие и, поверь, весьма тонизирующие, а дедушка – прямо-таки музейный экспонат, он тебя и развлекает, и как-то облагораживает.

Беспокоит меня лишь то, настоящие ли они аристократы. Пойми, я не против людей среднего круга, но я также не забываю о том, что я консул и должен соблюдать, хотя бы внешне, приличия. Один ложный шаг – и конец моей карьере. В Буэнос-Айресе подобной опасности нет – благовоспитанного человека там чуешь за квартал. Здесь же, за границей, голова идет кругом – по речам не отличишь хама от порядочного человека.

Простак тебя обнимает

IV

Дорогой Авелино!

Черная туча рассеялась. В пятницу околачивался я в холле, словно без всякого дела, и, воспользовавшись тем, что портье крепко спит, прочитал в его записях: «В 9 ч. утра барону Г.-Л. кофе с молоком и круассаны со сливочным маслом». Видно, барон хочет набрать вес.

Я знаю, что эти сообщения, быть может не слишком обильные, но смачные, привлекут также внимание твоей милой сестрицы, которая помешана на всем, что касается высшего света. Пообещай ей от моего имени, что материал еще будет.

Обнимает тебя твой простак

V

Дорогой мой Авелино!

Для наблюдательного аргентинца общение с высшей аристократией представляет живейший интерес. Могу тебя заверить, что на это деликатное поприще я вступил весьма решительно. Сидел я на днях в зимнем саду, стараясь приобщить Пуаре, впрочем без большого успеха, к употреблению мате, как вдруг там появились Гранвилье. Вполне непринужденно они подсели к столу – благо он большой. Гастон, собираясь закурить сигарету, похлопал себя по карманам и убедился, что спичек нет. Пуаре попытался меня опередить, но не тут-то было – я успел раньше его поднести горящую спичку. И тогда я получил свой первый урок. Аристократ даже не поблагодарил меня. С величайшим безразличием он раскурил сигарету, словно не замечая нас с Пуаре, и сунул в карман портсигар с «Ойос де Монтеррей». Этот жест, который многие могут засвидетельствовать, стал для меня откровением. В единый миг я понял, что вижу перед собой существо другой породы, из тех, что парят в горних высях. Как же мне исхитриться, чтобы проникнуть в этот изысканный мир? У меня не хватит слов описать тебе все перипетии и неизбежные промахи в военной

кампании, которую я повел с величайшей деликатностью и настойчивостью, – факт тот, что уже с полтретьего пополудни я с этой семьей запросто болтал обо всем на свете. Более того, пока я вел учтивую и остроумную беседу, на все отвечая «да», словно эхо, в арьергарде у меня была совсем иная мыслишка. Перебирая в уме различные личины и жесты, я остановился на загадочной усмешке и пристальном взгляде, направленном как бы на веснушчатую Шанталь, но на самом деле имевшем своей мишенью сидевшую за нею Жаклин, у которой бюстик менее пышен. Пуаре со свойственным ему раболепием настоял на том, чтобы угостить всех анисовой, тогда я, не желая ударить лицом в грязь, вскочил с криком «Шампанского для всех!», что официант сперва принял за шутку, но затем пара слов, оброненных Гастоном, заставили его пошевелиться. Каждая откупориваемая бутылка была для меня как залп в открытую грудь, и, когда я выбежал на террасу, надеясь на свежем воздухе приободриться, я увидел в зеркале свое лицо, ставшее белей, чем бумага ресторанного счета. Но аргентинский чиновник должен всегда быть на высоте, и через несколько минут я взял себя в руки и относительно успокоился.

Без долгих слов, твой простак

VI

Дорогой Авелино!

В нашем отеле ужасный переполох. Произошел случай, способный поставить в тупик самого проницательного сыщика. Накануне вечером на второй полке в pâtisserie[179], по словам Клементины и других авторитетных лиц, стоял небольшой пузырек, на этикетке которого красовались череп с двумя костями, означавшие, что это крысиный яд. Сегодня в десять утра пузырька на месте не оказалось. Месье Дюртен не колеблясь принял все меры, диктуемые подобной ситуацией: в порыве особого доверия, которое мне будет нелегко забыть, он послал меня пешком на железнодорожный вокзал за дежурным жандармом. Я все исполнил пунктуально. Как только мы пришли в отель, жандарм начал допрашивать всех подряд – допрос длился допоздна, но результата не принес. Со мной он также довольно долго беседовал, и я, без чьих-либо подсказок, ответил ему почти на все вопросы.

Ни одна комната не осталась необысканной. Мою осматривали особенно тщательно, так как у меня кругом валялись кучи окурков. Не потревожили только олуха Пуаре, у которого, видимо, есть покровители, и, разумеется, семейство Гранвилье. Также не подвергли допросу оповестившую о краже Клементину.

Весь день только и разговору было что об «Исчезновении отравы» (так назвали происшествие в одной из газет). Кое-кто предпочел голодать из страха, что яд мог оказаться в приготовленной пище. Я ограничился тем, что отказался от майонеза, омлета и соуса из-за их желтого цвета, напоминающего крысиный яд. Высказывались предположения, что кто-то готовится покончить с собой, однако это зловещее пророчество пока не сбылось. Я внимательно слежу за ходом событий и изложу тебе их хронику в следующем письме.

Посмотрим, что будет дальше!

Простак

VII

Дорогой Авелино!

Вчерашний день – я не преувеличиваю – стал настоящим романом с приключениями, в которых испытывалось мужество героя (ты, вероятно, догадался, кто он), и финал был неожиданным. Я начал с того, что затеял интрижку. Во время завтрака девицы передавали со стола на стол расписание экскурсий. Я воспользовался минуткой, когда засвистел кипящий кофейник, и шепнул: «Жаклин, не отправиться ли нам на озеро?…» Ты, может, сочтешь меня лжецом, но ответ гласил: «В двенадцать в чайном салоне». Без десяти двенадцать я был на посту, предвкушая самые заманчивые перспективы и пощипывая свои черные усы. Наконец появилась Жаклин. Не медля ни секунды, мы выбежали на свежий воздух, и там я заметил, что за нами, как эхо, раздаются шаги всего семейства, даже Пуаре пристроился сзади и буквально наступал нам на пятки. Для поездки мы воспользовались гостиничным автобусом, что обошлось мне дешевле. Кабы знать, что на берегу озера есть ресторан, к тому же очень дорогой, я бы проглотил язык, прежде чем предлагать эту прогулку. Но было уже поздно. Облокотясь на стол, хватая приборы и опустошая хлебницу, аристократы потребовали меню. Пуаре довольно громко прошептал мне: «Поздравляю, мой бедный друг. К счастью, кажется, обойдется без аперитива». Этот невольный намек не остался неуслышанным. Жаклин первая потребовала для всех по рюмке «Биттер де Баск», и это была не последняя рюмка. Затем пришел черед закускам – были там и foie gras [180], и фазан, не говоря уж о fricandeau [181] и о filet, и все завершилось фланом [182]. Подкреплялось все это обжорство откупориванием бургундского и божоле. Кофе, арманьяк и сигары завершили пиршество. Даже спесивец Гастон не поскупился на любезности по отношению ко мне, а когда барон собственной рукой передал мне уксусницу, которая оказалась пустой, я пожалел, что нет фотографа, дабы переслать моментальный снимок в «Мельницу». Так и вижу его в витрине.

Жаклин я насмешил анекдотом о монахине и попугае. Затем, движимый беспокойством кавалера, у которого иссякают темы беседы, я ляпнул первое, что пришло на ум: «А что, Жаклин, если мы сейчас отправимся на озеро?» – «Прямо сейчас?» – сказала она и ошарашила меня, предложив: «И верно, чем скорей, тем лучше».

На сей раз за нами не последовал никто. Все прочие, ублаженные едой, сидели как буддийские идолы. Мы же пошли по берегу, обмениваясь шуточками и флиртуя, – разумеется, в рамках приличий, принимая во внимание высокое положение моей спутницы. Солнечный луч шаловливо рисовал сверкающие каракули на анилиново-синей воде, и вся природа старалась быть на уровне момента. В загоне блеяла овца, где-то на горе мычала корова, и в соседней церкви, молясь на свой лад, звонили колокола. Однако, поскольку мне надлежало держаться строгого поведения, я стоически обуздал свои чувства, и мы возвратились. Нас ждал восхитительный сюрприз. За это время хозяева ресторана под предлогом закрытия на ночь сумели добиться того, что Пуаре, который теперь, точно граммофонная пластинка, повторял слово «extorsion» [183], оплатил весь счет, приложив к деньгам свои часы. Согласись, что такой день, как сегодня, вселяет желание жить.

До следующего письма Феликс Убалъде

VIII

Дорогой Авелино!

Мое пребывание здесь становится для меня истинным образовательным путешествием. Без малейших усилий я провожу глубокое исследование социального слоя, который, так сказать, уже почти иссякает. Для проницательного наблюдателя эти последыши эпохи феодализма представляют зрелище, не лишенное интереса. Чтобы далеко не ходить: вчера в чайном салоне Шанталь появилась с блюдом оладий, украшенных малиной, которые она сама, с дозволения гостиничного кондитера, приготовила на здешней кухне. Во время five o'clock чай всем разливала Жаклин, подала и мне чашку. Барон, без долгих слов, набросился на оладьи – хватал чуть ли не по две сразу, одновременно развлекая нас рассказами о всяческих случаях и весьма рискованными анекдотами, от которых мы помирали со смеху, и не переставал подшучивать над оладьями Шанталь, заявляя, что они несъедобны. Он говорил, что Шанталь неумеха, что она не умеет жарить оладьи, на что Жаклин ему заметила: мол, лучше бы ему не говорить о стряпне после того, что случилось в Марракеше, где властям пришлось его спешно спасать, отправив обратно во Францию в дипломатической вализе. Гастон резко ее оборвал, безапелляционно заявив, что нет такой семьи, в которой не случались дела предосудительные и даже преступные, и она, Жаклин, проявляет весьма дурной вкус, откровенничая перед совершенно незнакомыми людьми, среди которых затесался иностранец. Жаклин ему возразила, что если бы тогда догу не вздумалось сунуть морду в подношение барона и тут же упасть замертво, Абдуль-Мелек уже не морочил бы людей. Гастон в ответ на это ограничился замечанием, что в Марракеше, к счастью, не делают вскрытий и, по диагнозу губернаторова ветеринара, причиной был приступ surmenage [184], столь часто встречающегося у собак. Поворачивая голову то к одному, то к другому, я кивал в знак согласия и наблюдал украдкой, как старичок, не теряя времени зря, уплетал оладьи. Я тоже не зевал и, делая вид, будто отнюдь не жадничаю, подобрал все, что осталось.

A l'avantage [185],

Феликс Убальде

IX

Дорогой мой Авелино!

Соберись с силами, потому что сейчас я тебе опишу сцену из числа тех, от которых стынет кровь в фильмах Гомона [186]. Нынче утром я беззаботно шагал по красной дорожке коридора, ведущего к лифту. Проходя мимо комнаты Жаклин, я заметил, что дверь ее приоткрыта. Увидев эту щель, я тут же юркнул в нее. В комнате никого не было. На сервировочном столике стоял нетронутый завтрак. Вдруг – о Боже! – раздались мужские шаги. Я забился поглубже между висевшими на вешалке пальто. Вошедший мужчина был барон. Он проворно подбежал к столику. Я едва не выдал себя – смех душил меня при мысли, что барон сейчас кинется уплетать завтрак на подносе. Но нет! Он достал из кармана пузырек с черепом и костями и, прямо перед моими выпученными от ужаса глазами, высыпал в кофе зеленоватый порошок. Выполнив это, он удалился так же безмолвно, как пришел, не соблазнясь круассанами, которые, кстати, тоже посыпал. Я, естественно, заподозрил, что он вознамерился отравить свою внучку, отправить ее на тот свет в столь юные годы. Однако меня еще одолевало сомнение – не сон ли я видел. В такой дружной и состоятельной семье, как Гранвилье, невозможно вообразить нечто подобное! Подавив страх, я, не чуя под собой ног, как сомнамбула приблизился к столику. Хладнокровный осмотр подтвердил реальность увиденного: кофе в чашке был еще подернут зеленоватой пленкой, рядом лежали смертоносные круассаны. В единый миг я взвесил грозившие мне опасности. Рассказать означало рисковать своей репутацией – а вдруг я обманулся и заподозрил то, чего на самом деле не было, и тогда на меня, как на клеветника и паникера, обрушится всеобщее презрение. Молчание же могло привести к гибели ни в чем не повинной Жаклин, и, возможно, меня настигла бы карающая длань правосудия. Это последнее соображение исторгло у меня глухой стон – благо барон не слышал. И тут появилась Жаклин, вышедшая в махровом халате из ванной. Сперва я – что было естественно в такой ситуации – промямлил что-то невразумительное, затем произнес более внятно, что мой долг сообщить ей нечто настолько чудовищное, что я не нахожу слов. Попросив извинения за смелость, я, не забыв перед этим прикрыть дверь, сказал, что господин ее дедушка… что господин ее дедушка… и запнулся. Она расхохоталась, глянула на круассаны и на чашку и сказала: «Придется попросить другой завтрак. А этот, который grand-papa [187] отравил, пусть отдадут крысам». Я остолбенел. Еле слышным голосом я спросил, откуда ей это известно. «Да об этом все знают, – был ответ. – Grand-papa обожает подсыпать людям яд, да только он такой неумеха, что почти всегда терпит неудачу».

Лишь тогда я понял. Объяснение было как нельзя более убедительным. Перед моими глазами аргентинца внезапно открылась великая terra incognita [188], запретный для среднего человека райский сад: свободная от предрассудков аристократия!

Реакция Жаклин, при всем ее женском очаровании, была – в чем я не замедлил убедиться – такой же, как у прочих членов семьи, старых и молодых. Словно бы они хором преспокойно уверяли: «Спасибо за сообщение». Вы не поверите, но сам барон, узнав о неудаче своего замысла, стоившего ему столько хлопот, добродушно улыбался и с трубкой в руке повторял, что не держит на меня зла. За вторым завтраком сыпались шуточки, и я, согретый подобной сердечностью, признался, что завтра у меня день ангела.

Выпили вы замов здоровье в «Мельнице»?

Твой простак

X

Дорогой Авелино!

Сегодня был замечательный день. Теперь уже десять вечера – а здесь это поздний час, – но я не могу сдержать своих чувств и расскажу тебе обо всем, не скупясь на подробности. Семья Гранвилье пригласила меня на ужин в мою честь в ресторане, что на берегу озера! В лавке у одного алжирца я взял напрокат парадный костюм и соответствующую пару гамаш. Договорились встретиться в семь часов в баре нашего отеля. Уже после половины восьмого появился барон и, положив руку мне на плечо, отпустил грубоватую шуточку: «Немедленно сдавайтесь в плен». Явился он один, без остальных членов семьи, но все они уже ждали на парадной лестнице, и мы сели в автобус.

В ресторане, где меня многие знают и почтительно приветствуют, мы шикарно угощались и беседовали. То был ужин в лучшем вкусе, без малейшего изъяна: барон самолично то и дело отправлялся на кухню понаблюдать за приготовлением блюд. Я сидел между Жаклин и Шанталь. Бокалы наполнялись один за другим, я чувствовал себя превосходно, словно находился на нашей улице Посос, и даже решился напеть танго «Старьевщик». Переводя куплет за куплетом, я обнаружил, что в языке галлов нет искрометности нашего буэнос-айресского лунфардо [189] и что я изрядно переел. Наш желудок, привыкший к жареному мясу и к бусеке [190], не способен переварить такое множество различных блюд, какого требует изысканная кухня. Когда настал момент мне произнести тост, то я с трудом поднялся на нижние конечности, чтобы поблагодарить не столько от своего имени, сколько от имени моего далекого отечества за празднование моего дня рождения. С последней каплей сладкого шампанского мы дружно ретировались. Выйдя на воздух, я сделал глубокий вдох и почувствовал некоторое облегчение. Жаклин в темноте подарила мне поцелуй.

Простак тебя обнимает

P. S. Теперь час ночи. Судороги повторились. У меня не хватает сил доползти до ручки звонка. Комната со всей мебелью ходит ходуном, я обливаюсь холодным потом. Не знаю, что они там положили в татарский соус, но странный его вкус я ощущаю до сих пор. Думаю о вас, думаю о нашей компании в «Мельнице», думаю о воскресных футбольных играх и…

***

Уведомляем вдумчивого читателя, что многоточие поставлено в рукописи наследником Феликса Убальде, публикующим эти «Письма из Савойи». Что касается истинной причины происшествия из fait divers [191], как говорят во Франции, то она сокрыта завесой тайны. (Примечание сеньора Авелино Алессандри.)

o – Невпопад
em
em
em
em
em
em
em
hasis
em
em
hasis
em
hasis
em
hasis
hasis
hasis
hasis
em
em
em
em
em
em
em
em
hasis
hasis
em
em
em
hasis
hasis
em
hasis
hasis
em
em
hasis
em
hasis
hasis
hasis
em
hasis
em
hasis
hasis
em
hasis
hasis
hasis
em
hasis
em
hasis
em
hasis
em
em
em
em
em
em
em
hasis
em
em
em
em
hasis
em
hasis
em
hasis
hasis
em
em
hasis
hasis
em
em
em
em
hasis
hasis
em
em
em
em
hasis
em
em
hasis
em
hasis
em
hasis
em
em
hasis
hasis
hasis
hasis
em
em
em
em
hasis
em
em
em
em
hasis
em
em
em
em
hasis
hasis
hasis
hasis
hasis
hasis
hasis
hasis
hasis
hasis
hasis
em
em
em
em
hasis
hasis
hasis
hasis
em
hasis
em
em
em
em
em
em
em
hasis
hasis
hasis
em
hasis
hasis
em
em
em
hasis
em
em
hasis
hasis
em