Хорхе Луис Борхес
Беседы X. Л. Борхеса с Антонио Каррисо
Каррисо. Борхес, говоря о приемах, о построении стихов Уитмена, можно ли отнести его к людям, читающим Библию?
Борхес. Да, думаю, что да; для меня это несомненно. Но стихи Уитмена сложнее псалмов – или тех переводов псалмов, что мне довелось читать. Но исходным пунктом были, конечно, именно псалмы. Кроме того, Библия… Я ведь говорил, что Библия – настольная книга Англии и народов английского происхождения. Не меньше, чем Шекспир. И разумеется, Уитмен обязан Библии своей интонацией, своим голосом. Это особенность английского языка. В английском существует обыкновение употреблять библейские фразы, не заключая их в кавычки; фразы эти выглядят совершенно естественно.
Бартоломью. К тому же англичане, наверное, чаще других народов употребляют фразы из Библии.
Борхес. Думаю, что так. Библейские фразы вошли в плоть английской речи. Мне говорили, что в Германии нет ничего похожего. В Германии фраза из Библии воспринимается как цитата. […] В английском же такая фраза звучит как пословица. Имеет значение и литературное совершенство английской Библии, которое во многом обусловлено сохранением ориентализмов – как и в испанском переводе. Например, по-испански название «El cantar de los cantares», «El cantar de cantares» («Песнь песней») выражено через превосходную степень. В английском – «The Song of Songs». А в немецком: «Das Hohe Lied», «Высокая песнь», здесь уже не осталось восточного аромата, правда? Или, например, по-английски говорится «A tower of strength» – «Башня силы», «Башня крепости» – в восточном стиле. В немецком варианте наоборот: «Eine feste Burg», «Крепкая цитадель» – вся восточность исчезает. Лютерова Библия, созданная группой епископов, несмотря на необычайную важность для развития немецкого языка, в литературном отношении хуже английской.
Каррисо. Наследником каких культур вы ощущаете себя. Борхес?
Борхес. Я? Всех. Да, да. Насколько хватает моих знаний. Но, думаю, прежде всего двух. Это Греция и Израиль. Но… Зачем отвергать другие страны? Зачем отказываться от Китая, Японии? Как и от ислама. К тому же ислам своим происхождением обязан Израилю.
Каррисо. Но почему вы не упомянули Рим?
Борхес. Потому что без Греции не существовало бы Рима. Говорится: «Civis romanus sum» [1], но, в конце концов, что такое Рим, как не продолжение Греции? Невозможно представить себе, скажем, Лукреция без греческих философов; «Энеиду» – без «Илиады» и «Одиссеи». Мне уже случалось говорить, что все западные люди, в сущности, евреи и греки. Поскольку без Библии нас не было бы, равно как и без Платона и досократиков. Остальные народы можно не принимать во внимание. Во мне, например, течет баскская кровь. Но чем замечательны баски? Они доят коров, варят сыр… обладают дурным нравом – как в случае Унамуно – и все. А Греция. Израиль – что бы мы без них? Тот же Киплинг считал Британскую империю продолжением империи Римской. И он прав. Это та же самая империя… Или до недавнего времени была ею. […] А мы говорим на одном из латинских диалектов. Латынь же, латинская литература непредставима без греческой.
Каррисо. Конечно, если для вас существует всего несколько классических книг: Библия и две-три греческие.
Борхес. Да. Но в то же время я думаю о «Тысяче и одной ночи». Конечно, «Тысяча и одна ночь» принадлежит миру ислама, а ислам ведет начало от Израиля. Стало быть, «Тысяча и одна ночь» каким-то образом продолжает Библию. Возможно, Библия сейчас более поразительна для нас, чем «Тысяча и одна ночь».
Бартоломью. А Индия, Персия, Китай?
Борхес. Возможно, они также. Ведь Персия тоже исламская страна, правда?
Бартоломью. Ядумаю, что самый удивительный вклад в историю человеческой культуры, культуры исламских народов, – это «Тысяча и одна ночь».
Борхес. Да, поскольку Коран не идет с нею в сравнение. Ведь так?…Аллах не отличается вдохновением Шахразады, верно? (Смеется.) И у него не было таких приключений, как у Шахразады.
Бартоломью. Или как у каирских торговцев десятого века.
Борхес. …Не знаю точно, есть ли во мне еврейская кровь. Скорее всего, есть, поскольку фамилия моей матери Асеведо, а одного из предков – Пинедо: это еврейско-португальские фамилии. Перечисление еврейско-португальских родов помещено в книге Рамоса Мехии. Это старинные фамилии Буэнос-Айреса. Прежде всего, это Окампо, в них много еврейской крови, затем Саэнс Вальенте; затем фамилия автора книги, Рамоса Мехии, затем Пинедо, Перейра и Асеведо.
Коррисо. И все это фамилии вашего рода, Борхес?
Борхес. Нет. К моему роду принадлежат Асеведо и Пинедо. У меня нет кровных связей ни с Окампо, ни с Перейра.
Каррисо. Какие еще фамилии и какая кровь имеет к вам отношение?
Борхес. Прежде всего… баскская. Черт, что поделаешь. Дон Хуан Гарай-и-Ирала (улыбается). Затем андалусская: Кабрера, основатель города Кордовы, родом из Севильи. Потом английская кровь, которой я горжусь. Но что значит «английская кровь»? Теннисон сказал: «Saxon and Cell, and Dane are we» [2] – «Мы, англичане, – саксонцы, кельты и датчане». Стало быть, любой англичанин – это кельт, германец и скандинав. […] Во мне, прежде всего, смешаны три крови: испанская, португальская и английская. И кроме того, у меня есть, хотя и далекий, норманнский предок. Весьма отдаленный.
Бартоломью. Значит, в ваших жилах течет кровь трех сменивших друг друга – после Римской – империй.
Борхес. Верно. Мне не приходило это в голову.
Бартоломью. Вы отправились с португальцами в Индию, обогнули юг Африки…
Борхес. Верно. Открыл Магелланов пролив.
Каррисо. Прибыли к берегам Америки…
Бартоломью. Закладывали города…
Борхес. Вероятно, да. Но это можно сказать о любом.
Каррисо. Сражались в испанцами.
Борхес. Да, сражался с испанцами. Моя бабушка называла их «готами».
Каррисо. Что дала Борхесу каждая кровь из трех? Давайте посмотрим. Что в нем английское, что португальское и что от испанца?
Борхес. Думаю, английское – самое главное, потому что почти все мною прочитанное было написано по-английски. А это очень важно. В то же время… что касается Испании, не знаю, близка она мне или далека. Возможно, и то и другое.
Каррисо. Мы объясняемся между собой на испанском.
Борхес. Верно. И следовательно, объясняемся по-латыни, правда? (Улыбается.)
Каррисо. И хорошо понимаем друг друга.
Борхес. Да. Ячасто думал: на каком языке я стану умирать? Наверное, на испанском. Хотя кто знает. Я могу цитировать какие-нибудь немецкие или латинские стихи, и вдруг в один момент все, что думаешь, полетит к черту. Очень важно, на каком языке умираешь. Моя бабушка-англичанка совсем забыла испанский, которым никогда как следует не владела. Потому что она приехала сюда… в 1870 году. И так и не выучилась испанскому. Она говорила с заметным английским акцентом. Очень неправильно.
Бартоломью. Человек умирает с языком, но не рождается с ним.
Борхес. Умирает на языке, верно. Но мне кажется… Ведь существует некое подобие смерти, это сны. Я очень редко вижу сны на английском. Как правило, мне снятся сны на испанском. Сестре моей удавалось видеть сны на французском. Это означает, что она довольно хорошо или очень хорошо знает французский. Мне никогда не доводилось видеть сны на французском. Тем более – на немецком. И на итальянском – разве что читая во сне что-нибудь Ариосто или из «Божественной комедии» – тоже не приходилось… (смеется).
Бартоломью. Ну а сны на испанском – это настоящий испанский… или то, что мы называем «универсальным языком снов»? Когда встречаешь китайца и вступаешь с ним в беседу… Мы говорим по-испански, как нам кажется, но действительно ли это испанский? Можно ли различить в нем слова или только смысл сказанного?
Борхес. Да, я различаю… фразы. Например…
Бартоломью. Например, они снятся вам, а утром следующего дня вы записываете их.
Борхес. Например, я закончил на днях рассказ под названием «Память Шекспира». […] Закончил спустя два года после того, как мне привиделась во сне, в Мичигане, фраза: «Наделяю тебя памятью Шекспира». Из этого вышел рассказ. Мне пришлось многое сделать, чтобы рассказ вышел, в нем все по-другому, а память Шекспира существует, и ее границы мне трудно определить. Но началось все с этой фразы. Я рассказал Марии Кодама, что видел сон с фразой, из которой может получиться рассказ, и она посоветовала мне написать его. […]
Бартоломью. Кто произносил фразу?
Борхес. Это не имело лица. Но фраза была сказана по-испански.
Каррисо. Борхес, в снах вы зрячи?
Борхес. О да! В снах я прекрасно вижу.
Каррисо. Это замечательно… и жестоко.
Борхес. Я столько раз обманывался. Во сне я читаю и думаю: «Черт возьми, ко мне вернулось зрение». А потом, не просыпаясь, понимаю: «Нет, на самом деле я вообразил текст, который сейчас читаю». (Улыбается.) Я придумываю текст. Но не узнаю его. И продолжаю спать, поскольку это ощущение так привычно…
Каррисо. Как вам кажется, быть неморальным и аморальным – одно и то же?
Борхес. Не знаю, возможно ли быть аморальным. Думаю, что нет. […] Не знаю, известно ли вам и помните ли вы, что у Мильтона была школа. В этой школе он, разумеется, преподавал – речь идет о семнадцатом веке – грамматику, латынь, а также естественные науки, преподавал астрономию. А доктор Джонсон в своей превосходной биографии Мильтона в книге «Жизнь поэтов» утверждает, что Мильтон заблуждался. Потому что человек, говорит он, считанные разы бывает должен проявить себя как ботаник или астроном, а моралистом ему приходится быть всегда, в любой момент. То есть человек постоянно находится в ситуации, которую надо разрешить тем или иным образом. Так он оказывается моралистом. В то же время, пишет Джонсон, задача человека на земле отнюдь не в том, чтобы наблюдать за развитием растений или за движением светил, это ему приходится совершать время от времени, если вообще приходится.
Каррисо. Имеет ли с этим что-либо общее ваша строчка: «…Пифагор и его трудные ученики» [3]?
Борхес. Конечно. Здесь удачно поставлено слово «трудный», верно?… Ведь труден изучаемый предмет, а не ученики. «Об этом знали трудные ученики Пифагора: светила и люди возвращаются, завершив круг». […] Стихотворение посвящено древней идее циклического времени. Существует опровержение этой теории вечного возвращения, как назвал ее более современный сочинитель. Ницше, один из самых современных сочинителей, – прекрасное опровержение – в сочинении Августина Блаженного «О граде Божием». С красивейшей метафорой: «Крест Христов спасает нас от кругового лабиринта стоиков». Это легко увидеть, правда?…Крест, вписанный в круг. Хорошо, что Августин Блаженный увидел это. Хорошо, что ему было многое открыто. Это великий писатель. Вызывающий волнение. Писатель-романтик.
Каррисо. Поговорим немного о теологах и религиозных философах. Вы читали их?
Борхес. Да.
Каррисо. Кто-нибудь из них привлек вас? Скажем, Фома Аквинский, Августин Блаженный, Отцы Церкви?
Борхес. Августин Блаженный. Фому Аквинского я пытался читать без большого успеха. Но читал и перечитывал… Во времена, когда у меня почти не было денег, я купил за полтора франка три томика «Догматики» Рота, лютеранского теолога, на немецком. Эти книги я перечитывал много раз. То есть я, неверующий, читал их как фантастические произведения. Доказательства существования Бога, доказательство человеческого бессмертия и тому подобное. […] Книги сохранились до сих пор, испещренные пометками. […] Шел 1917 год, я тогда знал немецкий достаточно, чтобы прочесть теологическую книгу. Да, я читал эти книги в 1917 году и потом, на протяжении жизни не раз возвращался к ним.
Каррисо. Как вы думаете, почему, когда речь шла о кресте и круге, мне вспомнился Спиноза?
Борхес. Да, это возможно. Я читал его книги. Я много занимался им и написал о нем два сонета. Ведь Спиноза – одна из самых благородных фигур в истории философии, или просто в истории. Когда я был в Соединенных Штатах, мне показали книгу под названием «On God» («О Боге»), и эта книга оказалась трудом Спинозы, подвергшимся цензуре. В ней опущен весь геометрический аппарат, а то, что осталось, представляет собой легкое и увлекательное чтение. Изъяты аксиомы, пропорции, выводы, определения; короче, изъято все, что выходит за рамки… подмостков, что ли… строительных лесов геометрии. […] Не знаю, зачем они были ему нужны. Возможно, под влиянием Декарта. Поскольку мысль исходит от Декарта. Мысль о том, что… геометрия, доказываемая при помощи дефиниций, аксиом, аргументов, неопровержима. Да, сейчас ее не считают неопровержимой, а кроме того, известно, что она не может быть непогрешимой из-за своей механики. Но Спиноза верил в нее. Он думал: я стану доказывать свою философию ordine geometrico, more geometrico: геометрическим методом. И он писал книги, которые невозможно читать.
Каррисо. Ячитал ваши стихи о Спинозе…
Борхес. Их два.
Каррисо. …и мне показалось любопытным, что этот португальский, испанский, голландский еврей…
Борхес. Я-то не считаю его португальцем. Скорее испанцем. Это доказывается тем, что в различных биографиях Спинозы говорится, что он владел голландским как родным или по крайней мере как языком своего окружения… голландским, французским, латынью, думаю, что греческим и испанским. Но не португальским.
Каррисо. Исааксон, написавший книгу о Спинозе, утверждает, что его семья была родом из Эспиносы де лос Монтерос, в Старой Кастилии. Из этого же селения происходят мои предки, чем я счастлив.
Борхес. Стало быть, вы в родстве со Спинозой. Вас можно поздравить.
Каррисо. Считаете ли вы, что существуют книги с секретом, в которых в действительности сказано не то, что мы считаем, а нечто другое?
Борхес. Думаю, каждая книга говорит другое. Ведь каждая отражает опыт человека, написавшего ее.
Каррисо. Станет ли когда-нибудь для нас доступным это другое?
Борхес. Нет, думаю, что нет. То есть я не убежден, что нам слишком многое откроется. Возможно, нам уже сейчас открыто слишком многое.
Каррисо. Существует ли книга, написанная Борхесом, которая в действительности – совсем другая?
Борхес. Если о моих книгах стоит говорить, то – каждая. То, что человек пишет, должно выходить за рамки его намерений. Именно в этом таинственность литературы. Поэтому было бы неверно говорить о неудачных произведениях. Ведь автор не знает, что пишет. Если его руку направляет Святой Дух, он просто писец. В Евангелии от Иоанна читаем: «Дух дышит, где хочет» [4].
Каррисо. …Вы говорили в другом месте, что «музыка – одна из форм времени».
Борхес. Верно. Я часто повторяю эту мысль.
Каррисо. Нет, здесь иначе. Здесь она названа «таинственной формой времени».
Борхес. Она и вправду таинственна. Кроме того, существует еще одно. Шопенгауэр сказал: музыка способна обходиться без пространства, музыка – это время. И я подумал, продолжая эту мысль, что Бог не создавал пространства, он создал время. Можно сказать, создал последовательность. Стало быть, может существовать мир сознаний, общающихся с помощью слов, звуков музыки; сознаний, которые не нуждаются в пространстве. Они вне пространства, если не считать, что само определение представляет собой пространственный образ. Легко вообразить чисто временной мир, и невозможно – чисто пространственный.
Каррисо. Итак, Борхес, стихотворение, которое мы прочитали, напоминает молитву.
Борхес. Это стихотворение – действительно молитва, но там отсутствует нечто, чему я тоже должен бы радоваться: несчастья. Но они уже воспеты одним великим поэтом. Я вспомнил об этом и не стал писать о несчастьях. Речь идет о «Гимне физической боли». «Гимн физической боли» Киплинга. В этом гимне он возносит благодарность Богу. Он был атеистом, но в тот момент обращался к Богу. Он благодарит Бога за физическую боль, которая, по его словам, «заставляет душу забыть об иной адской муке». И это верно. Сильная физическая боль заставляет человека забыть обо всем. […] У стихотворения необыкновенно красивое название: «Hymn to physical pain» – «Гимн физической боли». Так еще никто не называл стихов.
Каррисо. Мы находим в книге рассказ «В кругу развалин».
Борхес. Пожалуй, многие считают его моим лучшим рассказом. Сейчас я бы не стал писать в этой барочной манере. Но Мария Кодама говорила мне, что рассказу идет барочный стиль. Что я с полным правом могу написать: «Никто не знал, как он причалил к берегу беззвездной ночью». Стиль подходит рассказу, это правда. Думаю, если бы рассказ был написан просто, как я пишу сейчас, возможно, он был бы погублен. Как можно понять, действие происходит в древней неопределенно-восточной стране, поэтому и подходит этот стиль, туманно-пышный. И – почему не сказать? – высокопарный.
Каррисо. Не знаю, но если бы мне пришлось выбирать рассказ из этих начальных, из первой части книги…
Борхес. Вы выбрали бы его?
Каррисо. Да, «Вкругу»… Он производит впечатление, он очень красив.
Борхес. Внем красиво доказательство. Понятно, что это всего лишь древняя идеалистическая гипотеза относительно того, что реальность – это сон, что кто-то видит нас во сне, – не более того. Но то, что уже стало привычным в философии, может оказаться новым в беллетристике. Разумеется, рассказ не был бы откровением ни для Беркли, ни, скажем, для философов Индии. Но для аргентинских читателей… (улыбается). Да, их он удивил.
Каррисо. На протяжении жизни ощущали ли вы, Борхес, любовь ваших друзей?
Борхес. Ощущал. Загадочную, необъяснимую для меня, незаслуженную любовь. Люди прекрасно относились ко мне; не знаю, заслужил ли я такую доброту. Конечно, я знаком с очень немногими людьми. Я старался следовать совету Сенеки: «Fuge multitudinem, fuge panctitatem, fuge unum» – «Скрываюсь от многих, скрываюсь от некоторых, скрываюсь от одного» – как перевел Кеведо. От некоторых мне убегать не удавалось, но от многих – всегда.
Каррисо. Вэтом вашем томе около двух тысяч страниц [5].
Борхес. Действительно. Какой ужас! Но если из этих двух тысяч уцелеют две-три страницы, я буду считать, что работал не зря.
Каррисо. Ведь тот, кто открывает книгу, выпускает на волю множество образов, мыслей, слов…Это удивительно, правда?
Борхес. Да. Это необыкновенно.
Каррисо. Никогда нельзя дважды прочесть одну и ту же книгу, как нельзя…
Борхес. …дважды войти в одну и ту же реку. Да, это верно. Как странно, что Гераклит пишет: «те же реки», это ослабляет фразу. Думаю, что эта цитата лучше звучит именно так, как ее обычно произносят: «в одну и ту же реку» [6]. Но мне кажется, он пишет «в одни и те же реки». И добавляет вовсе необязательное – «поскольку воды сменились». Сентенцию следует произносить как можно короче: «Никто не может дважды войти в одну и ту же реку». Все остальное как бы разбавляет фразу. Хотя Адольфито [7] считает, что сентенцию следует разбавлять всегда. Чтобы читатель не ощущал ее категоричности, высокопарности. И если у него фраза выходит сентенциозной, он старается разбавить ее. И мне советовал поступать так же. Но я не могу.
Каррисо. Но тогда она перестает быть сентенцией. Сентенция требует строгой формы.
Борхес. Конечно, но этого он и добивается. Поэтому он не любит Сенеку, не любит Кеведо: они изобилуют сентенциями. Биой считает сентенцию ошибкой. Причем ошибкой этической. Или ошибкой, совершенной с благими намерениями. Писатель не должен быть сентенциозным. Равно как и в разговоре не должно быть сентенциозного собеседника. Это бывает отвратительно.
Каррисо. Это все равно что давать советы. Ведь нехорошо надоедать советами?
Борхес. Разумеется. Думаю, Биой прав. Но я так не могу. Я рассуждаю так: в конце концов, единственное, что я умею, – это создавать сентенции… Я буду стараться делать это как можно лучше, потому что в другом мне отказано. Биой – другое дело, поскольку он пишет ex abundantia [8]; он пишет с великолепной щедростью и может обойтись без сентенций, отказаться от них.
Каррисо. Борхес, вам нравится упрекать себя. Вам нравится обвинять себя, хотя невозможно понять, в чем именно.
Борхес. Во всем. Я чувствую себя виноватым во всем.
Каррисо. В «Эпилоге» к «Новым расследованиям», вышедшим в 1952 году… был один фрагмент, где вы говорили, что, просматривая материал, обнаружили две тенденции: «Первая – уважение эстетической ценности религиозных или философских идей…»
Борхес. Пожалуй, так Мне случалось не раз перечитывать три томика «Догматики» Рота, хотя я не христианин. Но я читал ее с огромным интересом. Как читаешь фантастическую повесть. То есть именно из-за ее эстетической ценности.
Каррисо. «…или хотя бы того неповторимого и чудесного, что они таят в себе», – продолжаете вы.
Борхес. Верно. То есть я хочу сказать, что читал «Догматику» лютеранского теолога Рота, читал, мне кажется, ведомый тем же побуждением, что толкало меня читать и перечитывать «Тысячу и одну ночь» или «Неистового Роланда» Ариосто: желанием найти чудесное. Здесь следует добавить, что чудесное теологии гораздо более чудесно, чем чудесное литературы или поэзии.
Каррисо. «Возможно, это свидетельство глубинного скептицизма», – говорится далее.
Борхес. Может быть, так и есть. Во всяком случае, я предпочитаю не вступать в спор с тем, другим Борхесом, который, несомненно, моложе и, пожалуй, умнее меня, человека на склоне лет.
Каррисо. В этом же тексте, написанном в 1952 году, вы даете определение еще одной тенденции книги: «Другая – предположение (и его проверка), что число сюжетов и метафор, порожденных человеческим воображением, ограничено, но эти вымышленные истории могут стать всем для всех, как Апостол» [9].
Борхес. Это фраза святого Павла. Он говорит – я помню, как это звучит по-английски: «I have been all things to all men» – «Я сделался всем для всех». Чтобы обратить их. И существует стихотворение Киплинга, в котором святой Павел надеется стать самим собой, после того как был «всем для всех». Возможно, то же происходит с политиками.
Борхес. «Сфера Паскаля»…Тема «Сферы Паскаля» – бесконечное. Так как Паскаль воспользовался метафорой, обычно относимой к Богу, – кажется, она встречается уже у Парменида [10]: сфера, у которой центр повсюду, а поверхность – нигде – по отношению к бесконечному пространству, – возможно несколько снизив ее. […] Но это не так интересно. Интереснее всего – применение этой метафоры к Богу. Как ее используют теологи. Но Паскаль относит ее к бесконечному пространству, «приземляет» ее. Поскольку бесконечное пространство – это новое открытие. В бесконечном пространстве чувствуешь себя затерянным.
Каррисо. Хотя вы уже упомянули, что Августин Блаженный придал кресту […] значение маяка, некоего весьма определенного знака, верно?
Борхес. Да. Он говорит, что «крест Христов спасает нас от кругового лабиринта стоиков». У одного из теперешних менторов, Ницше, эта идея носит название «Вечного Возвращения». Ее же предвидели стоики, пифагорейцы. И ее блестяще опроверг Августин Блаженный. Его доказательства таковы: если история циклически повторяется, должно циклически повторяться и распятие. Тогда Бог окажется фокусником, беспрестанно показывающим один и тот же номер. Именно это не нравилось Августину. Он не хотел, чтобы история была цикличной. Чтобы Иисус оказался одной из фигур в этом круге и его самопожертвование, многократно повторенное, утратило ценность. Эту же мысль обыгрывал Цицерон [11] в книге «О природе богов». Только Цицерон представлял себе бесконечное число миров, существующих одновременно. Цицерон думал: «Пока я пишу это, Цицерон других миров пишет то же самое». И так до бесконечности. Можно сказать, что он относит к пространству идею, относимую стоиками ко времени.
Каррисо. Похоже на бесконечную игру зеркал, правда?
Борхес. Да, похоже. Об этом написал Бланки, французский коммунист, в книге с прекрасным названием «L'еternitе par les astres» («Вечность – по звездам»). Он полагал, что во Вселенной имеется бесконечное число звезд и на них представлены все возможные варианты жизни. Стало быть […] подобных нам, говорящим, нет ни на одной планете. Или подобных размышляющему мне. Или вам, обдумывающему интервью. Он считал, что все возможные виды жизни должны исчерпать себя. Книга была опубликована в 1871 – 1872 годах.
Борхес. […] Варгентинской поэзии можно обнаружить весь мир. […] Важна сама поэзия, а не ее история. Кажется, в странах Востока полагают именно так. Думается, одно из самых серьезных затруднений, с которыми Дейссен и другие исследователи сталкивались при создании истории индийской философии, – то, что там историю не изучают. Мне рассказывал Рой Бартоломью, что в Персии тоже не изучается история поэзии. Там не выясняют, влияет ли один автор на другого и кто чей последователь. Они существуют в каком-то подобии вечности, там все – современники. Мы же, наоборот, подвержены этому злу: история, даты. Все это мелочи. Мы издаем чью-нибудь биографию, подробнейшим образом отмечающую переезды из одного дома в другой. Просто нелепо. Существует и относительно новая идея. Бэкон примерно в начале XVII века писал [12]: «Какая жалость, что написаны истории династий, войн, государств, но нет истории наук и искусств». А сейчас, пожалуй, наоборот: возможно, нет ни наук, ни искусств, зато существуют истории этих дисциплин. Мне кажется, это изучение по сути своей ошибочно. Потому что, если текст хорош, какая разница, написан ли он сегодня утром или веков двадцать назад или еще только будет написан.
Борхес. Задачи литературы покрыты тайной. Если это иначе, литература становится просто словесной игрой. А мы превращаемся… ну, скажем, в Грасиана. Это плохо. Но если чувствуешь, что задачи литературы таинственны, что они не зависят от тебя; что ты по временам записываешь за Святым Духом, ты можешь надеяться на многое такое, что не зависит от тебя. Ты просто пытаешься выполнять приказы – приказы, произнесенные Кем-то и Чем-то. Я говорю эти слова с большой буквы.
Каррисо. Вэтот том включен рассказ «Евангелие от Марка». Удивительный рассказ, правда?
Борхес. Пожалуй. Мне подсказал его один из друзей, Мороне. Ему это приснилось, но немного иначе. Как мне помнится, он видел во сне человека, читающего Евангелие каким-то сельским жителям, землепашцам. Не знаю, много ли от сна уцелело. В то же время… Мне хотелось бы переписать рассказ, чтобы было совершенно ясно – я не перечитывал его с тех пор и не помню, насколько из текста понятно, – что герой умирает добровольно. Что он сообщник тех, кто его распинает. Как и Христос был сообщником тех, кто распнул его. Его миссия состояла в том, чтобы быть распятым.