Ю.Янковский. Всадники
ДВОЙНОЕ КОЛЬЦО
Лютовали шашки, и кони носились без седоков, и Половцы не узнавали друг друга, а с неба палило солнце, и гиканье бойцов напоминало ярмарочный гул, и пыль вставала, как над стадом; но вот все рассеялись по степи, и Оверко победил. Черный шлык бился у него по плечам. «Рубай, братва, белую кость!»
Пыль оседала. Кто из отряда Андрия сбежал. Кто простирал руки, и ему рубили руки, подымал к небу покрытое пылью и потом лицо, и ему рубили шашкой лицо, валился на землю и грыз землю, захлебываясь в предсмертной тоске, и его рубили по чему попало и топтали конем.
Отряды сшиблись в открытой степи под Компаниевкой. И лазоревыми башнями стояло вокруг небо. Был август тысяча девятьсот девятнадцатого года. Отрядом Добровольческой армии генерала Антона Деникина командовал Половец Андрий. Ватагу конных казаков «головного» атамана Симона Петлюры вел Половец Оверко. Степные пираты сцепились бортами, и кружил их удушливый степной шторм. Стоял август неслыханного тембра.
«Сюда веди!» И подводили статных степняков, и летели с них головы, точно арбузы (а под ногами — баштан, и лошади останавливались около арбузов), кто очумело кричал надрывным, неслышным, как во сне, голосом, кто валился, как подрубленный вяз, начисто сдирая кору и роняя листья. «Ищи, куме, броду!»
Взвизгивали клинки, хрустели кости, и вот к Оверку подвели Андрия.
— Ахвицер? Тю-тю! Да это ты, брат!
Андрий поднял голову и заложил раненую руку за френч, окровенив одежду.
— Да, Мазепа проклятый, я!
— Ну, что? Помогли тебе твои генералы?
И без того высокий Андрий казался еще выше, Оверко играл черным шлыком, словно девушка косой; братья были рослые, широкоплечие, сероглазые, с хищными, точно клювы, носами.
— А жить тебе хочется? — спросил Оверко. — У нашей Дофиновки море играет, старик отец Мусий Половец в бинокль поглядывает, не пошла ли скумбрия, помнишь, ты и бинокль с турецкого фронта привез?
Андрий расстегнул на груди френч и высоко поднял раненую руку, будто в муке звал на помощь: он останавливал кровь из раненой руки.
— Ну и цирк! — крикнули Оверковы хлопцы, где-то близко, кружась на месте, заржал от боли конь, зной и удушье налегли на степь, а на горизонте высились лазоревые башни полуденного неба.
— Петлюровская падаль, — начал Андрий, — мать Россию галичанам продаешь! Мы их в Карпатах били насмерть, мы не хотим австрийского ярма.
Оверко засмеялся, подмигнул казакам, остановил подростка, который выхватил шашку и замахнулся на Андрия. Подросток с досады принялся ковырять острием клинка арбуз, становилось все жарче и жарче, Андрий не опускал руку, кровь стекала в рукав, он стоял перед братом, готовый ко всему.
— Что тебе сейчас вспоминается? — допытывался победитель. — Одесса или Очаков?
— А вспоминается мне, вспоминается батько Половец и его давний завет…
Поглядев на юго-запад, Оверко перебил:
— Майстро потянул, — заметил он, — как бы дождя не нагнал…
— И его давний завет: тому роду не будет переводу, где брат за брата идет в огонь и в воду.
— Ну и цирк! — грянуло Оверково войско. — Крови из него, как из бугая, это я его так рубанул, ну, уж и ты, вот тебе крест, что я, а как-то наш ему ответит, известно как, гуляй, душа, без тела, а тело без души!
— Цирк? — переспросил Оверко. — Род наш изрядный, головы не считаны, кроме нас двоих, еще трое роду служат. Род — основа. Но перво-наперво — держава, а ежели ты на державу руку поднял — пускай род плачет, тогда брат брата насмерть рубит, вот оно как!
— Ну и цирк! — гаркнули черные шлыки, и вот Андрий белеет, точно полотно на солнце, жарко было в степи коням и людям, с юго-запада норовил подняться майстро. «Род, мой род, прости меня, род, что завета не сберег. Род переведется — держава устоит. Навеки аминь».
— Проклинаю тебя моим русским сердцем, именем великой матери России, от Варшавы до Японии, от Белого моря до Черного, проклинаю именем брата и согласием рода, проклинаю и ненавижу в последнюю мою минуту…
— Да рубите ж его, казаки! — закричал Оверко, и зашатался Андрий, и заревели победители, и задул с юго-запада майстро, и стояли недвижимо башни степного неба.
А по берегу моря похаживает старый Половец, в бинокль на море поглядывает, ждет волну или ветра, на воде балаберы над сетями высматривает, и вспоминается ему сын Андрий. «Славный бинокль привез Андрий». Над морем встал силуэт подпрапорщика русской армии, сверхсрочного служаки за веру, царя и отечество, героя Саракамыша и Эрзерума. А с моря приближалась шаланда, видны были дружные взмахи весел, на волну и с волны, на волну и с волны. Одинокое облако клубилось на западе, над близкой Одессой, и никто не сказал бы, что в нем гремят громы и прячутся молнии, разве что старик Половец да еще, может, тот бывалый рыбак, который торопится к берегу. Шаланда как на ладони. Половец ложится и наблюдает с земли. В шаланде пя-геро. Уже можно различить, что это «Ласточка». На корме кто-то без шапки. Три приметы сходятся. Потом последует: «А есть у вас зеленая скумбрия?» — «А вам ночи мало?» Половец закатал обе штанины, вошел в воду, повернул шаланду носом к морю, придержал за корму и потянул ее на себя, люди соскочили и после условленного диалога из лодки выгрузили тяжелые тюки, старому Половцу пришли на ум контрабандистские делишки сына Панаса.
— Динамит, что ли?
— Пострашнее динамита! — засмеялись гости и выволокли шаланду на берег.
Иванов товарищ узнал старика, улыбнулся:
— Рыбалишь, гвардия, а твой Иван с беляками бьется?
— Какая там гвардия, я рыбак.
— Чубенко, объясни ему, что теперь он волей или неволей Красная гвардия.
Товарищ Ивана взял Мусия за руку:
— Деникинцев одурачили, французов объехали, типография здесь, шрифт налицо, пролетария всех стран, соединяйсь! — и хлопнул по руке старика так, что звон по берегу пошел. Облачко над Одессой пошевеливало краешками крыльев, сорвался ветерок, море почернело. Половец прислушался, как плещутся волны в гальку. «Рокочет, подымается небольшая канитель, баллов на восемь, майстро сорвался откуда-то не с наших гор».
— Майстро откуда-то сорвался, — сказал Оверко Половец и оглядел степь, обставленную лазоревыми башнями неба. Черношлычники принялись за карманы изрубленных врагов, среди побоища торчало желто-голубое знамя на пике, над степью поднимался юго-западный ветер.
Вдали завертелся веретеном вихрь, расцветая, поднялся к небу витой столб пыли и пробежал по дороге, затмив солнце, пересек баштан, прогудел над полем сражения, и взвились вверх лохмотья, шапки, падали люди, шарахались кони. А смерч разбился о груду лошадиных и человеческих трупов, обрушился на землю ливнем удушливой пыли, ветер унес ее дальше, и, точно косой дождь из тучи, садилась она под напором майстро.
Казачество чихало и отряхивалось, кони ржали, из-за леска выскочили всадники с черным знаменем и, пропустив вперед тачанки, развернулись.
— К оружию! по коням! пулеметы! махновцы!
А тачанки обходили с флангов, четверки пожирали под собой землю, тачанки подскакивали, точно колесницы демонов, и строчили пулеметы.
В пылище, как в тумане, вспыхивали выстрелы, груди разрывал зной, майстро дул порывисто и горячо, всадники промчались раз, другой. «Наша берет, и морда в крови!», «Держись!», «Слава!», бесшабашный посвист, проворчал далекий гром.
— Пускай юшку! — послышалась команда Панаса Половца, и вдруг смолкли пулеметы, и вдруг замерли выстрелы. Майстро равномерно относил пыль. Черные Оверковы шлыки валились под конские копыта, шашки сверкали, бой закончился так же внезапно, как и начался.
Оверко Половец сидел с раскроенной головой пря мо на земле, прислонившись к колесу тачанки, он, уставившись на ноги, зажимал ладонью рану, он не умирал еще, не уходила сквозь рану его могучая жизнь, и Панас Половец подошел с пистолетом в руке, приглядываясь к Оверку.
— Встретились, браток! — он тряхнул падавшими на плечи волосами. — Там и Андрий лежит, вот это так шуточка, а я отсиживаюсь в лесочке и жду, когда они додерутся, вот и кончили — один покойник, а другой еле дышит, ну, что — Украины захотелось?
Оверко не поднял глаз. Черный от пыли, подскакал четырнадцатилетний Сашко Половец.
— Давай я его!..
— Дурень, это Оверко.
Сашко побледнел, соскочил с коня, подошел к брату и за подбородок поднял ему голову.
— Оверку, горюшко ты мое, — протянул он голосом старой Половчихи. Оверко харкнул ему в лицо кровью и застонал.
— Махновский душегуб, — тихо промолвил Оверко, уставясь на свои ноги, — мать Украина кровавыми слезами плачет, а ты разбойничаешь по степям с ножом за голенищем.
Панас стоял кряжистый, как дуб, и хохотал. Сашко стер с лица братову кровь и схватился за оружие.
— Именем батька Нестора Махна, — хохотал Панас, — назначаю над тобой суд и следствие. За убийство родного брата Андрия — утопить в море, за помощь украинскому государству на территории матери порядка анархии — отрубить голову.
Оверко выплюнул еще добрую горсть крови, туча на юго-западе угрожающе росла, майстро неторопливо перекинулся на противный ветер — грего. Грего теснил тучи со всех сторон, сбивал их в кучу, сгонял, точно отару, и слышалось приглушенное громыхание, солнце палило.
— Дайте пить, — сказал Оверко.
Оглядел ноги, мозолившие ему глаза, ключом закипала в нем злоба, он сдержался и промолвил:
— Помнишь отцовское наставление? Тому роду не будет переводу, где брат за брата идет в огонь и в воду.
Прогрохотал гром, предвестник дождя. Панас Половец задумался: «Род наш рыбацкий, на море хватский, род с державой срастается, с законом, с подневольем, а мы анархию несем на плечах, к чему нам род, раз не нужна держава, не нужна и семья, а только свободное сожительство?»
— Проклинаю тебя…
— Погоди проклинать, я, вольный моряк батька Махна, даю тебе минуту, а ты подумай, сообрази, подохнуть всегда успеешь. Верно ли я сказал, подохнуть-то он успеет, хлопцы, да, может, он рыбацкого половецкого рода, завзятый и проклятый, нашим будет, даром, что на «просвитах» в Одессе в театре играл да учительскую семинарию кончил, верно я говорю, брат?
— Проклинаю тебя великой ненавистью брата и проклинаю тебя долей нашей щербатой, махновский душегуб, злодей каторжный, в бога, в свет, в ясный день…
Оверко не подымал глаз и не видел своей смерти, она вылетела из маузера Панаса, вышибла Оверкин мозг на колесо, молния расколола тучу, следом ударил гром.
— Дождем запахло, хлопцы, по коням!
За километр встала серая высокая пелена, там лил дождь, тучи наплывали на солнце, степь темнела, земля словно содрогалась в ожидании дождя, грего ровно дул в вышине.
А по берегу моря похаживает старик Половец и думает думу, поглядывая в бинокль, чтобы не прозевать кого чужого, а в прибрежной пещере кипит работа. Чубенко там за старшого, дюжий — троих стоит, вертит машину так, что не успеваешь и листы подкладывать. А бумаги — кипа, всему побережью хватило б на курево, есть и по-нашему напечатано, а есть и на таком, и вон на каком языке, и для французских матросов, и для греческой пехоты. Кто знает, по-каковски они там разговаривают, для всех нужно наготовить, потому — ревком. Острые глаза рыбака издали заметили на берегу, по направлению Одессы, человека. В бинокле человек стал солдатом. В степи замаячила вторая фигура. В бинокле она стала солдатом.
Рыбак оглядел, хорошо ли замаскирована ненадежная пещера, прошел ближе к берегу и принялся возиться с сетью на кольях, солдаты приближались. Над Одессой накрапывало, Пересыпь была во мгле, на рейде дымили крейсеры и миноносцы, солдаты приближались. Грего засевал море дождем, но почему же не видно патруля, может, еще он явится позже на машине или моторкой? Старая Половчиха где-то в Одессе на базаре, разве этой рыбой проживешь, солдаты приближались. Они шли четким военным шагом, точно магнитом их притягивало, Половец потрогал для чего-то свои костлявые руки. Он был среднего роста и всегда удивлялся, когда сыновья-великаны обступали его, словно бор, солдаты приближались. Это были иноземцы, и один из них подошел первым. Половец прикинулся, будто ничего не замечает, — «по-каковски с ним говорить станешь?». Солдат, щуплый брюнет, подступил вплотную, — «как с ним заговоришь?».
— Зеленой скумбрии, — услышал Половец.
— А вам ночи мало? — не размышляя, ответил паролем рыбак, и сердце его по-молодому забилось от радости, старик обнял солдата, над Одессой спускалась завеса частого дождя, море стало совсем черным.
— Придется закопать, — сказал Панас Половец, остановив лошадь подле мертвого Оверка, — упорный был босячище.
Хлестал мелкий дождь, поставили рядом, оставив промежуток, две тачанки, натянули между тачанками одеяло, и сам Половец, взявшись за окопную лопату, копал там убежище двум своим братьям. Пот катился с него градом — грузный, плотный был этот четвертый Половец, когда-то моряк торгового флота и контрабандист.
Сашко скорчился на тачанке у пулемета, он не замечал дождя, ему чудилось, что рука матери Полов-чихи треплет его за чуб, далеко раскинулся берег, вокруг море, и можно искупаться и не ждать пули, и сохнут на кольях сети. И так недосягаема рыбацкая жизнь, и так пахнет море, и почему он вообще пошел, да и Панас его не очень-то жалует, но обратно пусть лысый черт ходит, а не он, Сашко, — такая уж завзятая половецкая порода!
Панас сопел, кидал землю из ямы, играл лопатой, как иные — вилкой. «Вот, кажись, хватит! Пускай не говорят, что я род не уважил!»
Похоронили. Дождь натягивал свои паруса, над степью порывами проносился ветер, благостный дождь питал землю. По лицу Панаса Половца стекали дождевые капли, и со стороны казалось, что он заливается слезами у могильного холма, у всего отряда струились по лицам дождевые слезы, страшное дело, чтобы целый боевой отряд плакал так горько; а дождь не унимался.
И тогда за дождевой завесой встало марево: вдали развернулось красное знамя конного отряда Интернационального полка во главе с Иваном Половцем. Едва хлестнули первые выстрелы, а Панас сидел уже на тачанке и вертел во все стороны пулемет. Сашко подавал ему ленты, тачанки пошли кто куда, всадники мигом рассыпались. «Сдавайся! бросай оружие! красные! красные!» Но бежать было некуда, Иван Половец гнал махновцев на спешенную кавалерию, гнал под пули, нужно было умирать или сдаваться, и Панас заплакал от бессильной злобы. Он вскочил на чью-то лошадь, она упала под ним, он выпряг коня из тачанки, сел.
— Хлопцы, за мной! махновцы не сдаются!
Попытался пробиться сквозь фланг Ивана, загубил половину людей, а дождь лил и лил, лошади скользили, Иван Половец удвоил натиск, и махновцы сдались.
А ненастье, вытряхнув бездну капель, вбирая в себя испарения, перестраивало полчища туч, отгоняло ненужные тучки, прозрачные облака, оставляло темные, плодоносные, дождевые, надежную опору и силу, и двинуло всю их громаду дальше.
Панас Половец стоял перед братом Иваном и его комиссаром Гертом, ни одна пуля не задела Панаса, весь в грязи, расхристанный, без шапки, с длинными, спадавшими на шею волосами, высокий и грузный, стоял он перед сухощавым Иваном.
— Вот где повстречались, Панасе, — сказал Иван и перекинулся несколькими словами с Гертом. Пленных согнали в кучу, со всех сторон стали стекаться победители из Интернационального полка, из-за туч выглянуло солнце, засверкала вокруг ровная степь, и медленно вздымались вслед за тучами лазоревые башни степного неба.
Панас стоял молча и глядел куда-то в небесный простор. Подошел Сашко и уселся на землю рядом, лицо его было совсем белое и все время подергивалось. «Да здесь и Сашко», — помрачнел Иван, а Панас вдруг крикнул изо всей мочи:
— Проклятый выродок, подземная гнида, угольная душа! Наймит Ленина и коммуны, кому служишь, комиссарская твоя морда?!
— Разговаривать с тобой будем после, — отрезал Иван, — а я служу революции, интернационалу, — и, поговорив еще о чем-то с Гертом, молча направился к группе пленных, оглядел их внимательно, всматриваясь в каждое лицо, точно браковщик в деталь машины, прошелся раз и другой и стал говорить.
— Ребята, — сказал Иван, — вот и окончилась ваша служба у изменника и бандита батьки Махно. С вами говорит брат вашего Половца, оба мы с ним рыбаки, и отцы наши рыбаки, и весь род. Речь моя простая, нескладная, да вы меня и так поймете, потому сейчас повсюду в степях судятся две правды: правда богачей и правда бедняков. Мы отступаем перед кровавым царским генералом Деникиным, прорываем к Киеву, но, отходя, мы бьем врагов и не даем им пощады. Вот и вы, среди вас есть, должно быть, обманутые бедняки, мы зовем вас, ведь вы наравне с нами горе мыкали — становитесь плечом к плечу с нами биться за бедняцкую правду. Бедняки и трудящиеся примкнут к нам, и все, как один, пойдем к победе, да здравствует Советская власть и Красная Армия!
Герт подал команду, немногие отошли влево и остановились, остальные кучей повалили прочь, неторопливо ушли, все глаза уставились на них, и царило безмолвие. Толпа отходила все дальше и дальше, они ускоряли шаги, кто-то засеменил, вот один оторвался и побежал, за ним другой, третий, толпа, как стадо овец, пустилась без оглядки наутек, спасаясь от смерти. Тогда Иван Половец приказал наводить пулеметы. Несколько пулеметов стали стрелять…
Панас не ждал пощады, он видел, как погибли его соратники, которых он отбирал зерно к зерну, а иные уже стали чужими. В мыслях у Панаса проносилось детство, юношеские годы на шаланде, ночные уловы, и запах материнской одежды, и необъятный морской простор. «Смерть близка, вот что», — подумал он и обратился к Ивану с теми же словами, которые слышал от Оверка:
— Чуешь, Иван, здесь уже двое погибли, а тому роду не будет переводу, где брат за брата идет в огонь и в воду.
— Род наш работящий, да не всяк в роду путящий. Есть люди, горе мыкавшие, сознательностью подкованные, люди пролетарской науки, а есть и несознательные грабители, враги да наймиты врагов. Вот и сам видишь, что род распадается, а класс стоит, и целый мир за нас и Карл Маркс.
— Проклинаю тебя, — закричал Панас в предсмертной тоске, — проклинаю тебя моей последней минутой!
Он выхватил из-под френча маленький браунинг и пустил себе в рот пулю, чуть постоял недвижимо, потом стал пошатываться, покачиваться, скорчился, как высохший лист, и рухнул на землю, разбрызгивая грязь.
— Стреляй и меня, — сказал Ивану упорный Сашко, — стреляй, выродок!
— Чертовой души исчадье, — пробормотал Иван и схватил Сашка за чуб, торчавший по махновскому обычаю из-под шапки, и принялся драть, а Герт усмехнулся.
В степи близ Компаниевки в один августовский день 1919 года стояла жара, потом веял рыбацкий майстро, ходили высокие гибкие столбы пыли, потом грего навеял обильный дождь, ливень, а в это время текли кровавые бои, и Иван Половец потерял трех своих братьев.
— Одного роду, — сказал Герт, — да не одного с тобой класса.
ДЕТСТВО
За Днепром, южнее Каховки, начинается Перекопская равнина, девственную степь окаймляют с юго-запада вдоль реки до самой Мелитопольщины полоса песков, с юга — Черное море и Джарылгачский залив и сам город Перекоп — извечные врата Крыма — на узкой полоске суши. Ровная, безмежная ширь (в масштабе двух человеческих ног), голый простор без речки, без дерева, кое-где разбросаны редкие деревни и хутора, огромное палящее солнце катится по небу и садится по ту сторону земли, точно за морскую гладь, небо не синее, как над Днепром, а цвета нежных бирюзовых персидских шелков, небо Крыма над безграничьем степи.
Это дикое раздолье на гранях многих эпох было полем битв, но это не препятствовало перекопской степи пышно расцветать каждой весной, выгорать летом, мокнуть осенью и замерзать на зиму, тогда блуждали по ней лютые и клятые метели, а по деревням рождались степняки, и один из них появился на свет в этой степи в пяти часах ходьбы от Перекопа и рос среди степи, и его пекло солнце и обжигал ветер, и всегда ему хотелось есть, потому что он родился в хате бедняка, и первым воспоминанием его детства была степь.
Какому-нибудь не степному жителю непонятно, как живут люди на голой, пустой равнине, но когда маленький Данилко, крадучись, выбирался из хаты, бросая сестру, при которой был за няньку, степь простиралась перед ним, как волшебная долина, где пахнут травы, благоухают цветы, изливает аромат желтого воска даже солнце (вот возьмите только и выставьте руку на солнце и понюхайте ее!). А сколько всевозможных яств растет в степи, которых можно отведать и потом уж плестись к отцу, который пасет большой, как войско, гурт панских овец, и батько даст корочку хлеба и маленькую луковку да соли к ней.
По степи растет много съедобных трав, нужно только знать, что можно есть, не то, чего доброго, хватишь белены или жабьего маку, зато разные там подснежники, или козлобородники, или молочай (не тот, что на толоке растет), или паслен, дикий мак — все это не простые какие-нибудь лакомства, дары степи. И степью можно брести неведомо куда, можно лечь и приникнуть ухом к земле — только сумей прислушаться — шумит и гудит, а если ляжешь навзничь и вглядишься в глубокое небо, где плывут в синем просторе облака, покажется, будто сам летишь по небу, оторвавшись от земли, раздвигаешь руками облака, поднимаешься в синем воздухе и, вернувшись на землю, видишь — сколько живых друзей у тебя в степи.
И жаворонок, затерявшись где-то в небе, поет песню своей жаворонихе, и орел, что повис на ветру, едва шевеля кончиками крыльев, высматривает добычу, аист шагает по траве наподобие землемера, ящерица перебежала прогалину — зеленая, как луковое перо, дикие пчелы гудят, собирая мед, суслик попискивает, кузнечики знай пиликают на своих скрипках, как деревенский сапожник на свадьбе.
И хочется знать, куда закатывается солнце, так и подмывает дойти по ровной степи до края земли и заглянуть в пропасть, где уже накопилось немало потухших солнц, и посмотреть, как они лежат там глубоко на дне — как решета, как сковороды или как желтые пятаки?
Маленький чабанец (который, подучившись, может стать подпаском и, наконец, занять место отца-чабана) возвращается в сумерки домой. Его встречает друг и рассказывает, как гневалась мать и как захлебывался от плача младенец, которого Данилко бросил, и мать, должно быть, побьет, но не нужно трусить, вот пойдем вместе к ужину и поужинаем, а при мне она не тронет, да и к тому же потом оно и болеть не будет, если до отвалу наешься, вот и выходит, нужно хорошенько наесться и не бояться. Они идут вместе к хате, заходят во двор, правнук Данилко и прадед Данило, — старый, что малый, говаривали, видя их, люди, и возле хаты стоит сырно, а на нем роскошный ужин: кислый-прекислый квас и ячменные коржи.
Уже придя к прадеду, который спал под навесом, Данилко вытирал слезы, невольно набегавшие на глаза, здорово дерется проклятая, у другой за день-деньской уже отлегло бы.
— Больно было? — спрашивал прадед Данило, — да ты не обращай внимания, ведь она хозяйка, тяжко работает, нас кормит, пусть себе бьет, а твой отец лентяй и пьяница, его опять прогонят, тогда уж не вылезет из корчмы, мужик он гордый, никому не поклонится, а людям следует кланяться, решпект оказывать, иначе не проживешь, станешь мыкаться, как вот я, среди степей голый, среди людей голодный.
Но Данилко уже спал, притулившись к прадеду, спал без всех этих мыслей, которые приходят с годами, спал, как поникшая трава, наколыхавшаяся за день.
И все весны его детства сливались в одну, прадед казался Данилку колдуном, владыкой степных законов, проникшим во все весенние тайны. И с каждым годом весна приходила все краше, все дружней, зачинал ее своим свистом байбак, просыпавшийся до восхода солнца на Явдоху.
Прадед подмечал, откуда в этот день дует ветер: если с Днепра — рыба будет ловиться, если со степи — взяток хороший у пчел, с низовья — к урожаю; а увидав первую ласточку, следовало кинуть в нее пригоршню земли — «ласточка, на тебе на гнездо!». Ласточки не улетают в теплые страны, а, сцепившись лапками, зимуют на дне моря, реки или родника.
Потом появлялся голубой первоцвет, и прадед наказывал его побыстрей сорвать и сразу затоптать приговаривая:
— Топчу, топчу первоцвет, дай боже затоптать, другой год дождать!
А кто не успеет — тому на лавке лежать, и первоцвет для Данилка был волшебным троезельем, и Данилко обо всех больных, которые выздоравливали, говорил:
— О, уже вылез на первоцвет!
А первый гром, этот весенний будила, после него земля оттаивает уже насовсем, и девушки стремглав бегут к колодцу умыться и утереться красным поясом — на красу, а хлопцы берутся за угол хаты и силятся поднять ее — на силу, и только после первого грома ужинают во дворе, а не в хате, о, первый весенний гром!
На сорок святых, когда день сравняется с ночью, нужно отнести учительнице в школу сорок бубликов, по хатам пекут из пшеничной муки жаворонков с клювиком и крылышками; вся школьная детвора тешится этими жаворонками, а у Данилка ячневый жаворонок, и мать плакала — не нашлось и горсти пшеничной муки. Данилко не понимал этой печали и с гордостью показывал всем школьникам своего хорошенького жаворонка, тюрлюлюкал за него, сделал ему гнездышко, а крылышки какие были ладные, о, мама такая, она уж сделает жаворонка, всем жаворонкам жаворонок — настоящий! А в животе у него запечена травинка, и она сладкая, как мед, школяры побогаче давали уже за него целый городской бублик, но куда там, разве в городе видали когда-нибудь такого жаворонка?
Данилко посадил его перед собой на парту и, записывая урок в тетрадку, то и дело любовался на своего красавца, который сидел как живой, рядом с чернильницей, искоса поглядывая на тяжкий Данил-кин труд, и дело кончилось тем, что Данилко выменял своего жаворонка на целых пять пшеничных и унес их домой за пазухой: и мама попробует пшеничного жаворонка, и дед Данило, и пьянчужка отец, и он, Данилко, да и сестрица Устя пососет один, зубов-то у нее пока нет!
А на Олексия теплого сосед выносит из погреба на солнце пчел, и как им не одуреть от радости: выползет тебе этакое квелое из колоды, обогреется на солнце и давай летать, даже в глазах зарябит, на них глядючи, и вскоре целые рои летают над пасекой, а сосед кадит ладаном, и там на носу и средокрестная неделя, когда великий пост ломится пополам и старые люди говорят, что даже хруст слышится.
В хате холодно, хлеба нет, одни лепешки да квашеные бурачки, мама повернула Данилка в угол и молится: громко читает молитвы, чтобы Данилко их повторял, а Данилко все прислушивается, не хрустнет ли эта среда средокрестная, когда пост ломается надвое, но хруста что-то не слышно, и молитве уж конец, тогда Данилко с истовым вдохновением молится один — той излюбленной молитвой, которой научил его прадед Данило: «Дай мне, господи, картошки, киселя и разум добрый».
В вербное воскресенье прадед возвращался из церкви рано и свяченой вербой сгонял Данилка с печи:
— Верба хлёст, бей до слез! Не я бью, верба бьет. Через неделю пасха: будь высок, как верба, здоров, как вода, и богат, как земля!
Потом свяченую вербу кладут за икону, это вернейшее средство, когда ребенок хиреет, желтеет и сохнет. Тогда мать варит эту вербу, а воду сливает в корыто и в полнолунье купает малую Устю, приговаривая:
— Месяц Адам, имя тебе Авраам! Подай тела на эти кости, а не дашь — прими мощи!
Прадед Данило выходил на самую середину двора, на свет месяца и посмеивался:
— Корову тебе нужно, девка, а!
По вечерам девушки, усевшись в кружок или в ряд, поют веснянки, а хлопцы не смеют подпевать, это девичье дело — весну славить. Девушки поют:
— Уже весна, уже красна, со стрех вода каплет, вода каплет, вода каплет. Молодому казаченьке дороженькой пахнет, дороженькой пахнет, дороженькой пахнет.
И за работой и на досуге, на панских ли полях, или на своих горемычных, натощак и пообедав, после голодной зимы — девушки поют и славят весну, а парубки толпятся вокруг, таков уж степной обычай: петь повсюду, и вряд ли кто-нибудь в мире так поет, как степняки.
Так среди песен и каторжной работы проходит март, и начинается месяц цветень, когда все зацветает: белая береза, подснежники, золотой горицвет и пушистая серебристо-сиреневая дрема. И вишневые сады стоят задумавшись, точно белый плес в нагретой степи, и падают крупные капли, прибивая легонькую пыль, и испаряются, а чумазая и голодная детвора носится под дождем:
— Дождик, дождик! Сварю тебе борщик в новеньком горшочке, поставлю на дубочке, дубочек качнется, дождик польется.
Данилко укачивает маленькую Устю, и ему нельзя выбежать под дождь, и когда уж она умрет и ее, как взрослую, положат на лавку, дед Данило будет читать псалтырь, словно она в самом деле поймет что-нибудь из этой кожаном книги, потом маме придется напечь вкусных пирогов с картошкой или фасолью на помин Устиной души, она хоть маленькая и вредная, но все же людская душа, которая без поминок, пожалуй, из хаты не вылетит.
А как сладко пахнет покойник, когда его положат на лавку, в окошко тянутся солнечные руки, прадед Данило читает книгу-псалтырь, копошится огонек над свечкой, как пчелка над цветком; пахнет покойником и сосновыми стружками; можно сидеть в уголке и долго-предолго глядеть, как на лавке лежит чужой человек — желтый, как бог на иконе, а над ним летает его душа, и нужно приглядывать за стаканом меда в красном углу, из него душа пьет мед, и меду все меньше и меньше, а души не видать, — какая она была у того дядьки — как жаворонок или как ласточка, а может, как бабочка или большой кусачий шмель.
Пирог с фасолью очень пухлый да вкусный, Данилко уплетает с воодушевлением, не забывая, что это за упокой, а тетка этого умершего дядьки такая дура, совсем не помнит, сколько пирогов дала Данилку, тащи хоть десятый — ничего не скажет, знай голосит с соседками. Очень славно, когда кто-нибудь умирает — без Данилка дело не обходится: кличут прадеда читать, а правнук идет за поминальщика, так вдвоем и кормятся, а на улице весна, и теплый дождик прибивает пыль, и великий пост уже катится, как орех.
А на страстной неделе, когда белят хаты, убирают дворы, Данилкина мать хоть и бедная хозяйка (даже козы нет), но и она свой двор выметет, все вымоет и хату обведет каймой: все крапинки да розы, а с печью целый божий день возится, зато во всем селе нет ни у кого такого таланта расписывать печь.
И всему селу это известно, и каждый зовет ее, Григориху, и она малюет им печь синим и красным, черным и рыжим, желтым и зеленым, как учила ее покойная мать, и вспоминает свою далекую сторонку близ города Золотоноши, откуда ее высватали. Вот за такой-то работой кончается страстная и наступает светлый праздник, он связывается у Данилка с материнскими слезами, потому что отец невылазно торчит в чужих хатах и выпивает со всеми, кто ему подносит.
И этого чабана Григора угощали все, а Григор ругал богачей, с которыми пил, нес небылицы о попах и во все горло проклинал пропащую жизнь, но его слушали и не перебивали, все знали, что Григор сейчас запоет, а после его песни уже ничего человеку не нужно.
Данилко, разыскав отца, вел его домой, по пути ругал всякими словами, которые слышал от матери, а Григор шел, стараясь не шататься, и плакал всю дорогу. Кое-какие ребята пытались дразнить Данилка, что у него такой отец, но Данилко, прислонив отца к ближайшим воротам, мгновенно догонял этих ребят и затевал с ними упорную баталию, дрался один против нескольких и возвращался к отцу с окровавленным носом, в разорванной сорочке, однако победителем, заставившим уважать нетрезвость своего отца и для полноты победы отобрав у разгромленного врага пасхальные гостинцы.
В хате за столом сидели мать и прадед, на столе скудная, только чтоб разговеться, еда, строго и величаво протягивала мать отцу свяченый кулич, и пьянчужка, как глава дома, разрезал его крест-накрест, потом на ломти и оделял семью. По окаменевшему лицу матери катились слезы и падали на кулич. Данилко после битвы за честь рода сидел решительный и непреклонный, прадед Данило сверкал глазами из-под мохнатых бровей, и пасха для Данилка становилась какой-то напастью, ведь на его долю в этот великий весенний праздник выпадало столько баталий, сколько другому мальчишке хватило бы на целый год. Данил ко отнимал у богатых сопляков куличи и писанки, за нейтралитет качался на чужих качелях, кормил мышей свячеными крошками и напряженно приглядывался, как именно мыши превратятся в силу этого греха в нетопырей.
И пасха в светлом шествии весенних дней становилась не настоящим праздником, и лучше было на фоминой, когда все село собиралось на кладбище поминать родных и с каждой могилкой христосовались, потом садились над родными и поминали. Чарка ходила от старого к малому: «пускай почивают да нас дожидают», «чтоб им легко лежать да землю держать», а когда батько Григор заводил про страшный суд, со всех сторон сходился народ и ковыляли нищие — «да подайте же вы, матушки мои, подайте», — а мать сидела, пригорюнившись, над бабушкиной могилой. «К нам страшный суд приближается», — пел Григор.
Прадед Данило выпивал добрую чарку и заедал луком. «Как настанет страшный суд, придется помирать и какое ни есть добро покидать». И все вёсны Данилкиного детства соединялись в одну, его жизнь протекала в открытой таврической степи, широта и простор запали в сознание, как детство, как расцветающий после юрьева дня травень, месяц, когда вырастают травы на сено и лекарства.
Тогда святили поля, и золотые попы помахивали кадилами, а Данилко был певчим. «Коли выпадут в мае три добрых дождя — дадут хлеба на три года». И святили источник и колодцы, зелень и воду, следили, когда закукует кукушка — чтоб не на голом дереве, иначе будет неурожай, собирали в пузырьки целебную для глаз Юрьеву росу, пастухи и чабаны в этот день постились, чтобы умолить Юрия не давать скотину волку, которого считали его святой собакой, и наставал месяц май, и щедро расцветал густой терн.
И вот Данилко с прадедом Данилой вышли из села и подались прямо на юг в открытую степь, перед ними расступилась голубая даль, на южной стороне небосклона, над далеким морем выросли кудрявые-прекудрявые облака, точно вишневый сад в цвету на самом краю земли.
Прадед шел, напевая гайдамацкую песню о школяре — «вот идет школяренок из польской семьи — штаны-шаровары из кожи свиньи», а Данилко плелся, наблюдая, как буйно разрастаются на небе белые вишневые деревья и даже перегибаются на эту сторону, встречный ветер и попутный дули где-то в вышине, обрывая белые ветви расцветших вишен.
Данилко щурился, глядя на этот беспредельный мир, рядом с таким старым-престарым прадедом, который идет себе и напевает стародавние песни, рассказывает сказки да присказки и как называется каждая травка и какой цветок какую пользу приносит.
И в жизни много ходить нужно — тогда увидишь, какова она есть, и умирать не захочется, а весь наш род ходовитый, отцы, и праотцы, и Данилко, должно быть, будет ходить, пока ноги не отвалятся. Род строптивый, непоседливый — и казаковали и на земле трудились, на Псле осели, село прозвали Турбаями, и жило оно, полное смут, смятений да возмущений, и были те люди настоящими смутьянами, а пан решил их сделать крепостными, а у царицы Катерины полюбовник был из запорожского коша — Грицько Нечеса, он и поведал смутьянам об этом умысле, стали смутьяны своих казачьих прав добиваться, а пан выкрал их метрики из церкви да сжег, суд и не мог признать казачьи права, тогда смутьяны поубивали панов, отлупили судей и отбивались пять лет. Но войско окружило голодранцев, и пришла смерть. А тот Грицько Нечеса, как и все запорожцы, колдуном был, пробрался сквозь войско и смутьянов провел и направил на две стороны: к Днестру и к Перекопу, и мы из роду смутьянов не бывали крепостными во веки веков, и Данилко пускам не будет.
«Велели школяру отче наш читать, сами стали вегеря танцевать». Как раз сегодня Микола весенний воду святит, поглядим одним глазком, как он по морю ходить будет да кропилом воду святить, чтобы народу можно купаться. Вот этак прямо по морю с кропилом и ходит и кропит, а кому случится тонуть в это время, тотчас вытащит, обсушит и в шинок заведет. «Отче наш иже еси да еще будет и воля, не введи нас в огурцы, а введи-ка в дыньки», и гайдамацкая песня была долгая-предолгая.
Вот так и шли целый день и все по панской земле — «земли у пана, что лютости», увидали море, у рыбаков подкрепились, «нету хлебца слаще нашего рыбацкого, а вы, гречкосеи, гречу сеете, это дед, чего доброго, и тот свет исколесил, вишь, какой сухопарый да черный, выпьем-ка, дед, по чарке, что ли, сам Микола сегодня по морю ходит, а мы вот на берегу полеживаем».
Прадед Данило выпил чарку — другую, садилось солнце, не торопясь по морю плыла груженая шхуна, держа курс на запад: мимо Джарылгачской косы, острова Тендер, Кинбурнской косы, Очакова, шла на Збурьевку, Голую Пристань, Кардашин или Алешки, а может, и в самый Херсон, Британы, Каховку.
Прадед Данило рассказывал рыбакам всякую бывальщину, распевал стародавние гулевые песни, те слушали, разинув рты. «Такого деда и черт пестом не уложит», — дивился и Данилко — таким он прадеда никогда не видел, сколько еще оставалось сил в его костлявом теле. Над морем смеркалось, плескались о берег волны, и ширился запах необъятной вечерней степи.
Рыбаки, купаясь, заплывали далеко в море, а прадед держался ближе к берегу. Данилко барахтался тут же, нырял в соленую воду, наконец совершенно замерз и долго бегал и плясал, чтобы согреться. Прадед вырыл в песке уютную ямку, уложил туда Данилка, а сам стоял тут же, глядел на бесконечные звезды, всматривался в темноту и, казалось, уносился в синий простор — не мог наглядеться и не мог вдосталь надуматься, а Данилко сладко заснул, повизгивая во сне, как щенок.
Поздно утром Данилко проснулся, прадед все стоял, как и вечером, берег опустел — рыбаки отправились на ловлю.
— Пойдем, сынок, — сказал прадед, — сегодня Симона Зилота, собирают целительные травы, пойдем натощак пракорень поищем, чтобы тебе еще долго грешную землю топтать, а мне стать к ответу.
Голос прадеда звучал торжественно и казался нездешним, они двинулись от моря прочь и углубились в степь. По лощинкам еще вздымался легкий пар от трав, большая степная птица парила в небе, ни ветерка, кругом безмолвье, и вот они вышли, казалось, на самое высокое место. Солнце пекло и размаривало, у Данилка полны руки трав, корешков и цветов; дажкорень пeq \o (а;ґ)хнул сдобным хлебом.
— Вот тебе, Данилко, и степной дзинзивер, — сказал прадед и наклонился к цветку, и вдруг ноги прадеда подкосились, и он упал, раскинув руки, словно обнимая землю и слушая какую-то тайну, задралась в траве его белая борода, мутные глаза мигнули Данилку: «топчи землю, сынок», и прадед стал неживой.
Тогда Данилко, оглядевшись по сторонам, впервые почувствовал себя одиноким, и точно ветер сдунул его, и пустился Данилко куда глаза глядят под палящим степным солнцем, и расстояние между прадедом и правнуком все росло и росло, словно природа только сейчас захотела восстановить это равновесие поколений.
ШАЛАНДА В МОРЕ
Трамонтан дул с берега, стоял январь или февраль, море замерзло на добрую сотню метров, гуляли волны, на горизонте они были черные с белыми гривами и катились против ветра к берегу, ветер сбивал с них белые шапки. Возле берега штормок разломал лед, все говорило, что вскоре заревет настоящий штормище, на берегу стояла старая Половчиха, одежду на ней трепало, как на каменной, старуха была статная и суровая, как в песне.
На другом берегу залива виднелась Одесса, ее обдувал трамонтан, и город высился, как остов старой шхуны, с которой убрали паруса и устанавливают мотор или паровую машину. Одесса переживала очередную морскую зиму, ветры всех направлений проносились над городом, с моря порой наползали туманы, влажные густые серые туманы. Вот и сейчас с моря внезапно надвинулся туман и скрыл Одессу. Половчиха стояла недвижимо, недалеко на берегу у шаланд хлопотали рыбаки из артели, море выбрасывало на песок осколки льдин, холод пронизывал до костей, трамонтан шел широким ровным потоком. Была приморская зима, в море за мглистой завесой уже вовсю гремел шторм, волны раскатывались сильнее и выше, загорелся одесский маяк, забегали красные и зеленые полосы, красный и зеленый свет.
Половчиха, проводив мужа в море, высматривала теперь его шаланду, сердце ее пронизывал трамонтан, сердце готово было выскочить из груди, а с моря двинулись стужа и грохот; море, схватив ее Мусия, алчно ревело. Женщина не выказывала страха перед морем, она безмолвно стояла на берегу — высокая и суровая, и ей казалось, что она — маяк неугасимой силы.
«Ой, ушел ты в море, Мусиюшка, — причитала она про себя, — да и след твой смыла соленая вода. Да когда б я знала да ведала, я следок бы тот ладонями разгребла и тебя бы к берегу покликала. Ой, ты дуй, ветер-трамонтан, прогони в море непогодь, развей туманы, а я останусь здесь одна-одинешенька, конца-краю дожидаючись, и когда бы в дерево оборотилася, всеми бы ветками над морем махала и листом бы шумела».
И после многих веков показалась шаланда в море, она едва мелькала среди волн, надолго исчезала за водяными гребнями, появлялась на миг и снова ныряла, точно проваливалась в бездну. Шаланда билась против шторма грудь в грудь, а на берегу слышится только шипенье волн, и страшно смотреть на шаланду, одинокую, словно человек среди водяных гор. Раскачивает ее море, швыряет с волны на волну, разрезает ею валы, ледяные брызги жгут огнем, к телу примерзает промокшая одежда, и все же не поддается рыбак, Мусий с незнакомым мужчиной пробиваются к берегу!
Старая Половчиха не сводила с них глаз, сердцем она была с шаландой, на берегу переговаривались рыбаки из Мусиевой артели, из поселка к морю высыпали дети. У берега выросла толпа, старая степнячка Половчиха стояла поодаль и мужественно наблюдала за борьбой своего мужа, туман клубился над морем, был лютый холод.
— Гребут, — сказал кто-то, — да нешто им поможешь в такой шторм?
Рыбаки, кто помоложе, кинулись к шаландам, им преградили дорогу старики:
— Не дурите, хлопцы, и шаланды загубите, и вас крабы съедят, артель наша бедная, староста Мусий Половец нам за шаланды головы оторвет, если живым выплывет.
Старая Половчиха видела, как переломилось весло и на глазах стоявших на берегу шаланда закружилась на месте раз, другой, потом ее ударила волна, толкнула, подбросила, другая перевернула, и посудина ушла под воду. Тогда рыбаки кинулись к лодкам и поволокли к морю «Ласточку» — гордость всей артели; в нее сели четыре великана и высоко подняли весла, чтобы сразу взлететь на волну, косматую большущую волну. «Ласточку» накренило, груда льдин ударила ее по обшивке, вода хлынула через борт, рыбаки очутились в воде и стали вызволять «Ласточку». Волна сбивала их в кучу, льдины ранили головы, рыбаки вцепились в «Ласточку», с берега им кинули конец с готовой петлей, они прикрепили его и «Ласточку» вытащили на берег.
По волнам, вверх килем носилась Мусиева шаланда, рыбаки поскидали шапки и в эту минуту в море заметили взмах человеческой руки. Кто-то плыл среди покрытого льдинами моря, плыл саженками, мерно взмахивая руками, волна относила его обратно в море, в морской туман, а он снова плыл к берегу.
Вперед вышел великан-рыбак с мотком бечевы, опрокинул в рот стакан спирту и полез в воду, сразу же посинев, а на берегу разматывали конец, и великан все плыл навстречу человеку в море. Льдины наскакивали на великана, но он выбрался на вольную воду, за ним волочилась бечева, а человек уже совсем погибал среди волн, он лежал на спине, его бросало во все стороны, великан-рыбак плыл и плыл.
Оказалось, что человек вовсе не погибал, он только потерял от холода сознание, но очнулся и стал изо всех сил выгребать к берегу. Встретились они среди волн и долго не могли схватиться за руки, каждый раз их разделяла волна, наконец им посчастливилось, бечевка натянулась до отказа, как струна, десятки рук схватились за нее, десятки рук потащили ртом. Пловцов мчало к берегу, захлебываясь, они пробивались сквозь льдины. Незнакомый босой человек, добравшись до берега, не мог подняться на ноги. Половчиха узнала в нем Чубенка. Он совсем закоченел, в нем билось только горячее живое сердце, человека подхватили под руки.
— Товарищи, — произнес с трудом Чубенко, — я плачу о герое революции, который вызволил меня из французской плавучей тюрьмы.
И все пошли прочь от моря, а старая Половчиха осталась стоять на берегу, статная и суровая, как в песне.
В море видать опрокинутую шаланду, там утонул ее муж, Мусий Половец, не мало он пожил на свете, зла она от него не видела, был заправским рыбаком на Черном море под Одессой, и всегда так случается, что молодое выплывает, а старое тонет. Из Дофиновки прибежал мальчик:
— Бабушка, а деда Мусия не будет, тот дядька сказывал, что дед Мусий пошел под воду — раз и два, и потом сгинул, дядька нырял за ним и ударился головой о лодку, и больше уже не будет деда Мусия.
Берег опустел, рыбаки ушли, и никто не удивлялся тому, что старая Половчиха не тронулась с места. Она справляла по мужу помин, трамонтан обдувал ее, точно каменную, шторм не унимался, льдины дробились одна о другую, на берег надвигался туман. Одесский маяк мигал то красным, то зеленым.
Половчиха думала о своей молодости в Очакове, когда она заневестилась, ее сватали владельцы трамбаков, не говоря уж о хозяевах шаланд, баркасов, моторных лодок, яхт! Она была славного рыбацкого роду, доброй степной крови, но женился на ней Мусий Половец, дофиновский рыбачок, неказистый парень, ниже ее на целую голову. Но такова уж любовь, так уж она сводит людей. Половчиха плечом к плечу стала с Мусием на борьбу за жизнь, и народили они полную хату мальчиков.
Мальчики росли у моря, и тесно стало в хате от их дюжих плеч, а Половчиха держала дом в железном кулаке — мать стояла во главе семьи, стояла, как скала среди бурь.
Сыновья повырастали и разъехались кто куда, Андрий пошел в дядю Сидора — такой же лентяй и беспутный, а Панас привозил матери контрабандные платки и серьги, шелк и коньяк, Половчиха складывала все в сундук и дрожала за Панаса. Рожала она его тяжело, и Панас стал ей всех дороже, по ночам она выходила к морю, и ей все чудилось, что слышится плеск его весел и нужно спасать его от погони. А Оверко — артист, с греками в «Просвите» играл да книжки, написанные по-нашему, читал. Он на дядины деньги в семинарии учился, а рыбак никудышный, но и его жалко, давненько и о нем не слыхать. И о Панасе не слыхать, и Андрия, должно быть, убили — видела его во сне, будто венчался.
Один Иван на заводе работает да революцию делает, и Мусий винтовки прячет (даром что в Одессе французы). А есть и среди них наши люди, как-то за прокламациями приходили и Мусия до смерти перепугали.
Опрокинутая шаланда качалась на волнах, шторм бесновался без устали. Вдруг Половчихе показалось, что шаланда приблизилась. Шаланду к берегу волной прибивает, надо будет спасти, вытащить — и артель спасибо скажет, без шаланды рыбы не наловишь. Посудина приближалась неуклонно, настойчиво, пядь за пядью, минута за минутой.
Половчиха ждала шаланду, чтобы спасти артельное добро, она сошла к самой воде, волна окатила ее до колен. Шаланда медленно подплывала все ближе, ближе, вот уж слышно, как ударяются об нее льдины, уже видать просмоленное днище, и килевой брус торчит из воды. Волны перекатывались через черное, почти плоское днище, у Половчихи захолонуло сердце, за шаландой что-то плыло, вздувалось на воде какое-то тряпье.
Женщина глядела и боялась разглядеть, море в знак покорности перед нею, должно быть, прибивало к берегу и тело Мусия Половца. Будет над кем поплакать, покручиниться, будет кого схоронить на рыбацком кладбище, где лежат одни женщины и дети, а мужчины только мечтают там лечь и ложатся в морскую глубь, под зеленый парус волны.
Половчиха всматривалась и боялась узнать, хотелось крикнуть, позвать своего Мусиечка, волны били ее по ногам, льдинки резали по икрам, шаланда подошла уже совсем близко. Она шла носом вперед, бурун перекатывал с грохотом камни. Половчиха хотела сначала вытащить посудину, а потом голосить над мужем, она уже различала в мутной воде его тело, сердце щемило, руки не чувствовали тяжести шаланды, и вдруг ее кличут. Она вскрикнула, это был голос мужа, такой усталый, такой родной.
— Артель наша бедная, — сказал муж, — бросать шаланду в море не приходится. Я — голова артели, вот и пришлось спасать, а Чубенко, должно быть, благополучно доплыл, он крепкий и упорный, никак не хотел плыть без меня, покуда я не нырнул под опрокинутую шаланду, а он все зовет да ныряет, все меня разыскивает.
Старый Половец встал на мелком месте с сапогом в руке, бросил его на берег и принялся возиться с шаландой. Половчиха ему помогала, свирепый трамонтан замораживал душу, берег оставался пустынным, его штурмовало море. На далеком берегу, сквозь туман, Одесса высилась, точно остов старой шхуны. И чета Половцевых направилась домой. Они шли, нежно обнявшись, в лицо им дул трамонтан, позади бушевало море, а они шли уверенно и дружно, как всю жизнь.
БАТАЛЬОН ШВЕДА
Херсон — город переселенцев-греков, чиновничества, рыбаков; над раскаленными камнями улиц цветет липа, обильно, пряно, солнце греет по-южному, по-июльски, по-новому в этот пламенеющий девятьсот девятнадцатый год. Цветет липа, и пахнет необычайно, по улицам течет рекой, марширует алешковский партизанский отряд в составе двух босоногих сотен — батальон Шведа.
Ведет его молодой комиссар, товарищ Данило Чабан, липа цветет так буйно, так щедро, что весь город погружен в удушливое марево. За алешковцами четко марширует еще отряд матросов: в черных бушлатах, в форменных штанах, в башмаках, на затылках вьются ленты бескозырок. Впереди алешковцев, колотя изо всей мочи в тарелки, шествует гарнизонный оркестр, капельдудка размахивает палочкой; поправляя на носу пенсне, известный всему городу корнетист, связавший свою судьбу с батальоном Шведа, заставляет трепетать местных Чайковских и Римских-Корсаковых и станет несколько позже героем.
Цветет липа, и каждое дерево — будто кипящий ключ, кружится аромат лип над Херсоном, пьянящий, пряный, впереди оркестра шагает сам командир босоногого батальона — товарищ Швед, алешковский морячок. На ногах позвякивают шпоры, длинная никелированная гусарская сабля гремит по мостовой, товарищ Швед, как и всякий моряк, мечтает о кавалерии, понемногу врастает в эту блестящую разновидность военного искусства.
О девятнадцатый год поражений и побед, кровавый год исторических битв и нечеловеческих побоищ, решающий по силе, несокрушимый по воле, упорный и трогательный, краеугольный, узловой, бессонный девятнадцатый год! Год обороны Луганска и мужественных походов на Царицын, год боев с французами, греками, немцами — под Николаевом и Одессой.
Год Фрунзе, Ворошилова, Сталина, Буденного, Чапаева, Щорса, и вот Херсон стоит под июльским зноем девятнадцатого года, его затопила липа, за Днепром — белые, Харьков, Екатеринослав, Царицын в руках белых армий, Херсон как полуостров во вражеском море, и полчища Деникина стремительно катятся на Москву. И еще не свершали своего прорыва под Касторной товарищи Ворошилов и Буденный, Виталий Приймак еще не водил дивизий красного казачества в легендарные рейды — пока еще июль и херсонское пекло! Подымается даль великих сражений, безумствует пахучая, настойчивая торжественность херсонских лип, о клятый и трогательный девятнадцатый год!
И капельдудка размахивает палочкой вдохновенно и величественно, точно дирижирует всеми революционными оркестрами, дирижирует ароматом лип, и музыканты покорно дуют в свои медные страшилища. Товарищ Данило ведет батальон босоногих алешковских морячков, которые полегоньку да помаленьку вырастают в боевую единицу, всем им выдали по случаю этого дня зеленые брючки и рубашки старой армии, на желтых поясных ремнях — патроны, идут в ногу, твердо отбивая шаг.
Накануне товарищ Швед долго выбирал маршрут парада и приказал расчистить батальону путь через площадь, чтобы не лезли под ноги репейник, чертополох, курай и прочие колючки, чтоб не валялось под ногами битое стекло и чтобы можно было молодецки продефилировать церемониальным маршем перед старым большевиком-политкаторжанином, продефилировать, не глядя под ноги, печатая босыми пятками шаг. Алешковский батальон Красной гвардии старался показать, что умеет не только попросту драться с белыми, но и утереть кое-кому нос на гвардейском плацпараде.
Вот и марширует херсонский гарнизон во главе с товарищем Шведом, направляясь на площадь, где уже стоят на трибуне весь ревком и приезжий гость, полжизни проходивший в кандалах из тюрьмяги в тюрьмягу. И совершал он побеги удачно, а порой и неудачно, и легкие у него отбиты сапогами самодержавия, почки раздавлены прикладами, уши оглушены кулаками приставов, глаза близоруки от мрака казематов, а кости ноют от ревматизма и хорошей жизни на каторге.
Стоит он на трибуне, палит солнце, аромат лип веет над площадью, за Днепром смутно виднеются плавни и Алешки, над протоками и Конкой зеленеют камыши да вербы. На площадь вступает товарищ Швед, за ним гарнизонный оркестр, бархатное красное знамя и товарищ Данило во главе алешковского босоногого отряда, славного в боях, но не совсем натасканного на плацпарадной муштре.
Жители толпятся вокруг площади, разглядывают защитников революции, оркестр сверкает и гремит, горит и бряцает, палящее синее небо вздымается все выше и выше, становится голубее и прозрачнее.
Политкаторжанин произносит речь, призывая в бой за революцию херсонский гарнизон, из Алешек белые начинают обстрел Херсона шестидюймовыми орудиями, а зрители тем временем пускаются бежать по домам, чтобы укрыть от снарядов скотину. А парад идет своим чередом. Швед незаметным движением сбрасывает с пути острый осколок бутылки, алешковские партизаны маршируют как ни в чем не бывало, а приезжие из Николаева матросы вдруг почему-то разбегаются, хотя никто им этого не скомандовал, воет снаряд и разрывается недалеко от площади, матросы тут же ложатся куда попало.
Капельдудка, не растерявшись, шпарит польку-кокетку, и оркестр забывает за игрой про страх.
— Смирно, орлы и гвардия! — командует Швед и салютует, как умеет, саблей.
Знойный день пропитан нагретой липой.
— Ура гвардии! — приветствует политкаторжанин.
Он щурится, вдыхает чудный днепровский воздух, и разрывы снарядов представляются ему салютом свободы и жизни.
Алешковцы идут и терпеливо переносят колючки и орудийный обстрел, мечтают о сладком кухонном дымке, о шевровых сапогах белой офицерни, о сабле товарища Шведа и прочем боевом снаряжении.
Бомбардировка продолжается, снаряды бьют по улицам, по садикам, по домам, матросский отряд, смотав удочки, улепетывает по Говардовской к вокзалу. Там упомянутые матросы митингуют и требуют паровоз, чтобы махнуть домой. Впрочем, они вовсе не матросы, а николаевский сброд, навербованный за матросскую форму, непривычные воевать против пушек.
Их не громили и не разоружали, как этого требует фронтовой порядок, их не угоняли под стражей в тыл, потому что, собственно, не существовало и тыла. Их просто выстроили в казарменном дворе и начали с ними канителиться, потихоньку докопались до контры, желавшей большевиков, но не желавшей коммунистов и комиссаров, сыскали организаторов этого маскарадного отряда — офицеров с белым душком и продажных главарей налетчиков, специалистов по мокрому и по сухому делу, и этот матросский отряд изменил бы при первом удобном случае. Кругом пахло липой, был день неслыханных резонансов, батареи белых в Алешках то умолкали, то снова били по Херсону, а им отвечала единственная гарнизонная шестидюймовка.
Товарищ Данило стоял возле орудия и смотрел в бинокль на Алешки, там от снарядов горели строения, по улицам бегали матери с детьми на руках, матери израненные, дети окровавленные, он видел простертые к небу ручонки — в ту сторону, откуда летят неумолимые выстрелы, видал многое такое, чего ни в какой бинокль не увидишь.
— По своим квартирам лупим, товарищ комиссар, — произнес, криво усмехаясь Данилу, бледный наводчик, — триста снарядов!
Товарищ Данило поехал к Днепру, где готовили ночную экспедицию. Все дубы и шаланды, которые привозили овощи из Алешек, Кардашина и даже с Голой Пристани, Швед осматривал сам, отбирал лучшие и нанимал, соблюдая необходимую конспирацию.
К вечеру обстрел затих, с плавней вернулись пароходики крейсерской службы: «Гром победы» и «Аврора» — когда-то буксиры, «Дедушка Крылов» и «Катя». На них вдоль бортов — мешки с песком, пулеметы и отважная команда, а капитаны — заправские морские волки, хотя несознательные обыватели и прозвали их лягушатниками и жабодавами.
Вечер был ясен и по-июльски щедр, в июне лили обильные дожди, впрочем, хлебам это помогало мало, зато буйно разрослись травы да бурьян, рокотал подземными водами девятнадцатый год. Вечера ниспадали на Днепр — напряженные, вечера фиалковые, вечера черные как смоль и запахи воды, а в воде — отражение трепетных трав, и верб, и дыма.
Эти вечера напоминали товарищу Данилу его детство и юность, зарождалась боль, вырастал страх за свою собственную жизнь, запечатлевались слова ненаписанных книг.
Капитаны-лягушатники докладывали Шведу о корсарских дневных подвигах, на катер посадили несколько «клешников» из николаевского псевдоматросского отряда и повезли их в «штаб Духонина». А попросту говоря, повезли на «коц», чтобы шлепнуть где-нибудь на пустынном берегу Днепра за Херсоном, как значилось в приговоре трибунала. Сверху, из города, струились к воде вечерние запахи липы, пряные, жуткие, — запахи безумных экзальтации.
Между Алешками и Голой Пристанью — Кардашинский лиман и Кардашин, которого, по сообщениям заднепровских баклажанников, белые не занимали, стоял только небольшой пост. Ночью можно захватить Кардашин и пойти фланговой атакой на Алешки, до рассвета подступить близко, а там — выручай, Микола, угодник рыбачий. В самую глухую пору отчалили шаланд с тридцать, на передней — сам командир Швед, на задней — товарищ комиссар Данило.
Пересекли Днепр и поплыли по рукавам, между плавней тучами насели комары, кусали куда попало. Партизаны молча давили их на своих шершавых рыбацких и матросских шеях, давили на лицах, на босых ногах. Товарищ Швед сидел на баке, зажав между колен свою гусарскую саблю. Время близилось к полуночи, потому что комаров стало меньше, лоцман вел шаланды Конскими Водами, через протоки, мимо ямин. Кряхтели лягушки, парило, шелестел камыш, плескала рыба.
О девятнадцатый год двадцатого столетия и месяц июль южной Херсонщины, непроглядные ночи, неоткрытые земли, босоногие Колумбы! Сколько книг о вас еще не написано, что за драмы грохочут на земле революций, что за симфонии и хоры звенят в грозном воздухе, каких полотен еще не выставлено в академических залах, о неповторимый год больших людей угнетаемого и восставшего класса, о земля борьбы!
Товарищ Дапнло плывет в арьергарде десантного флота, выполняет приказ штабарма «произвести глубокую разведку», взяв курс на Кардашин, флот в темноте разрознился, люди батальона товарища Шведа с детства навострились плавать по ночам без компаса и лоций.
Сколько раз впоследствии, сидя ночами над листом бумаги и тщетно пытаясь схватить образ, ускользавший, точно силуэт рыбы за кувшинками, Данило тянулся руками и мыслью к этой июльской ночи, к чудесным ночам юности. А тем временем, обогнув лес камышей, шаланда выплывала на Кардашинский лиман.
И разверзлась перед ней бездна. Вереницы звезд на темно-синем небе, и Млечный Путь, звезды, как серебряная пыль, звезды, как бесчисленные огоньки, зеленоватые и красные, Плеяды и Большая Медведица и «Девка с ведрами» мерцали на безмерной высоте и колыхались в бездонной глубине, шаланда одна-одинешенька плыла в глубокой высоте лимана, тихо плескали весла. Огляделись — батальон Шведа бесследно исчез в ночном мраке плавней. Шаланда осталась одна.
— Отбились от ватаги, — гнусавит лодочник с провалившимся носом, — а тебе печенки отобьем, чертов баклажан, чтобы знал морской порядок, где их у черта найдешь, к кадетам в ручки заплывем.
Из камышей прозвучал спокойный голос:
— Ты, малец, правей держи, на ту вон вербу, там по рукаву и потрафишь на дорогу.
— Дед, а наших здесь не было?
— Швед проплыл той стороной, — ответила темнота, — только не бросайте гранат, не то рыбу разгоните, черта лысого потом поймаешь, в Кардашине кадет немного, они вас под Алешками поджидают.
— Трогай, — скомандовал Данило.
Глухой голос рыбака растаял во мраке, поблуждав немного, отыскали рукав, кто-то пихнул лодочника кулаком под ребра, тот даже зубами щелкнул, бойцы налегли на весла, и спустя несколько минут среди полного безмолвия шаланда мягко коснулась земли.
Высадились на кардашинский берег, наткнулись на зарубленного кадета и поняли, что пир тут окончен, а гости, должно быть, отправились мыть руки, и всё без единого выстрела и крика. Наконец, встретили живого человека, чуть не выстрелившего в них из нагана. Это оказался начальник красной заставы.
Товарищ Швед развернул батальон точно по уставу и повел его на Алешки, часа через два, может, доведет, а заставе приказано наблюдать и дать отпор контре, ежели она двинется с Голой Пристани через Кардашин.
— Говоришь, не догоним Шведа? Начальник заставы был испуган и растерян.
— Не успели мы с Шведом высадиться на берег и придушить контру, как наши шаланды все до единой поудирали в камыши, что мне делать?
Рассказав, чтeq \o (о;ґ) ему делать, Данило опять уселся со своими бойцами в шаланду и среди кромешной тьмы, какая наступает перед рассветом, поплыл в Алешки.
Снова пищали, визжали, трубили комары, допекали, досаждали, донимали, кусали, грызли арьергард десантного флота, и это означало, что утро не замешкается. Небо потускнело, звезды погасли, зашелестел ветерок, заколыхался над водой туман, ночь вдруг вся посерела, все стало блеклым и страшным.
Громко щелкнул с берега винтовочный выстрел, сверкнул даже огонек, далеко покатилось по воде, по камышам эхо. Замелькали еще выстрелы, одного ранили, товарищ Данило приказал не отвечать и приналечь на весла. Гребли веслами и прикладами винтовок, пули свистели, на полном ходу свернули в рукав и отдышались. Утерли пот, сразу же покатившийся по лицам, напились воды, кто из ладошек, кто из ковша, и не успели оглянуться, как наступил рассвет.
Он метнулся от горизонта к горизонту, розоперстый, голубоокий, касаясь верхушек верб. В плавнях и над Херсоном начиналось июльское утро, молчаливо, без темы, без запева, свет бил сверху, как высокий водопад.
Утренний туман, сбиваясь в кучи, блуждал по прозрачной воде, и вдруг, точно по команде, вдали затрещали винтовки, застрочил пулемет, ухнуло тяжело орудие.
— Швед повел на штурм, — сказал Данило, выждав ритмическую паузу.
Гребцов подгонять не приходилось, впереди на воде вспыхнул ураганный огонь, со всех концов ему вторило все громче и громче эхо.
— Николаевский матросский отряд двинулся на высадку, — промолвил Данило, испытывая подлинный страх и, как храбрый человек, не показывая его.
Рвались ручные гранаты, крики и вопли неслись отовсюду, шаланда товарища Данила выплыла на Конские Воды, чтобы включиться в бой, и дала бортовой залп из всех десяти винтовок.
За рулем сидел командир, управляя шаландой. Эскадра николаевских лжематросов насчитывала всего-навсего несколько шаланд и дубов, остальные до Алешек не добрались и высадили десант где-то на мирном берегу, чтобы, выспавшись в хлебах, отправиться пешком в Николаев. Кое-какие шаланды николаевского отряда все же выполнили боевой приказ и прибыли к месту сражения. Им следовало высадиться на пустынном берегу и вступить в сухопутный бой, когда пойдет на штурм Алешек товарищ Швед.
А им захотелось изведать морской битвы, не послушав нового командира, они стали стрелять. Вот и получилось морское сражение, но в отличие от Абукирского, Трафальгарского, Цусимского или Ютландского боев здесь один неприятель находился на воде, а другой владел сушей.
Бой, как и все славные морские бои, внезапно начался и, увы, так же внезапно кончился. Николаевцы совсем не маневрировали под пулями и в своих матросских бескозырках напоминали дачников на маскараде.
С берега золотопогонное офицерье садило по эскадре из винтовок. По терминологии старинных морских сражений произошло вот что: корвет атакующей флотилии потерял фок и грот, на палубе смятение, борт пробит неприятельским ядром, капитан спасается вплавь; фрегат на всех парусах врезался в свой же бриг, пять мачт обоих кораблей со всеми ветрилами рухнули как подкошенные; быстроходный клипер вырвался из сражения, забравшись в густые камыши; только небольшая бригантина с адмиралом н штабом мужественно отбивалась. Через несколько минут все было кончено.
Шаланда товарища Данила, бросив тщетные попытки образумить эскадру, двинулась к берегу напролом, стреляя из всех винтовок. Из города доносилась беспорядочная пальба, и неизвестно было — не добивает ли партизан товарища Шведа белая сволочь. Шаланда неслась к берегу, и в самый решительный момент офицерье пустилось наутек в город, утро заклубилось алым клубком на востоке, стало так легко, как во сне.
И, обходя берегом Алешки, чтобы не попасться белым в лапы и определить, где свои, а где неприятель и кто кого добивает, обходя Алешки — городок вольных моряков, рыбаков, баклажанников, абрикосников да целой кучи старых отставных генералов, которые, пользуясь дешевизной, доживали здесь свой век, — заметили двух партизан товарища Шведа.
Они сидели на земле и натягивали на босые ноги изящные сапожки, чуть в стороне лежали два убитых офицера и гладкий пес неведомой иноземной породы. Провожая товарища комиссара к Шведу, партизаны рассказали, что наступление было, как под Варшавой, шли песками и по степи, шли цепью, и некогда было глядеть под ноги, к тому же и темень, и это не секрет, что устали и ноги искололи. Так с колючками в ногах и на штурм пошли.
— Подобрались к самой ихней батарее, товарищ Швед взмахнул саблей, мы как закричим да как ударим, бахнули они из орудия, а в пулемет не успели даже ленту вложить. Капитан тут же застрелился, ботинки-то на нем английские, а кадеты постреляли-постреляли — и драла. Отбили мы двоих, это не секрет, и погнали к воде. Перестреливаемся, не поддаются, гады, и собака с ними. Постреляли-постреляли, подходим чеботы с убитых снять, а собака не дает, за глотку хапнуть норовит. Живуча была, собачья контра, ты ее добиваешь, это не секрет, а она в штык зубами вцепляется, утро какое пахучее в наших Алешках, товарищ комиссар…
Из-за угла что-то выкатилось, сияя золотым шитьем, казалось, вели попа в праздничной ризе, от неожиданности даже ладаном потянуло. Это был генерал от жандармерии — старая ракалия, — доживавший свой кровавый век среди благодатной алешкинской природы, его вели два степенных моряка.
На генерале — камергерский мундир, пeq \o (е;ґ)ред расшит сплошным золотом, в золоте и зад, и совсем уж золотой воротник, брюки с красными лампасами, и шапка с другого генерала — вся в золоте с пучком чудных белых перьев. Грудь, живот, спина в орденах, лентах да звездах — моряки нацепили на него одного орденeq \o (а;ґ) со всех алешковских генералов.
Старая ракалия остановился, задыхаясь от астмы, пузатый, с выпуклыми рачьими глазами.
— Шагай, превосходительство, — сказал степенный моряк из будущего романа Данила.
— А куда это вы его?
— На мертвый якорь, — ответил моряк, подталкивая генерала коленом.
О девятнадцатый год мстителей и плательщиков, справедливый год расчетов и записей в бухгалтерскую книгу Революции, далекий год живых жандармских генералов, начиненных астмой, калом и страхом. Год утраченных образов и трагедийных метафор, год любви и смерти, биение восставших сердец, легкости жертв, сладости ран и глубины классовых чувств, о милый, возвышенный год!
— О вечное человеческое сердце! — сказал комиссар Данило, направляясь домой. Он увидел Шведа, который стоял среди двора и обнимал свою ядреную и краснощекую морячку. Двор был полон цветов: пышных, буйных пахучих роз, желтых бархатцев, ноготков, пряных гвоздик, разноцветных собачьих шиповников и подсолнухов.
Товарищ Швед на минутку прервал сцену встречи и через плечо супруги сказал:
— Зайди, Данило, к себе на квартиру, и давай собираться, кадеты того и гляди опомнятся, и будет не до шуток, говорят, клюнули по твоему дому, не разобрал снаряд, где свой, а где кадет.
Данило кинулся не чуя ног, в глазах запечатлелись длинная блестящая сабля командира и двор, весь в цветах, и никто комиссара не трогал до момента отступления, хотя до этого вечернего момента много кое-чего случилось в Алешках.
Отряд Шведа перетряс буржуев, поквитался кое с кем из этих «добрых» людей, отправив в Херсон снаряжение, два орудия, несколько лошадей да пару облезлых верблюдов.
На алешковский берег высадились из плавней остатки команд разбитой эскадры. Эти жертвы утреннего морского сражения были ободраны, без фуражек, которые они растеряли в ивняках, камыше да трясинах, ноги изрезаны осокой, исцарапаны корягами. Босоногие жертвы ринулись на Алешки в поисках врагов, чтобы приодеться и чтобы подкрепиться у боязливых обывателей.
Этих лжеморяков Швед выловил и отправил вместе с верблюдами на барже в Херсон, день выдался ветреный и ясный, тревожный день отступления из родного города, чтобы вернуться победителями или погибнуть на путях войны.
День прошел в беспрестанном ожидании нападения белых частей, прозрачные высокие облака разметало по всему поднебесью. Отряд товарища Шведа провожали тепло и радушно, у жен глаза были заплаканы, губы припухли. Разговаривали вполголоса, ведь провожали в дальний путь, шаланда отчаливала за шаландой. Швед стоял на передней, небрежно опершись на свою великолепную саблю.
Подошел товарищ Данило, неся на руках младенца, единственное, что у него осталось, ребенка принял от него степенный моряк из эпизода с генералом. Суровое лицо моряка озарилось в детской улыбке, он пощекотал ребенка своим черным пальцем.
— Сиротка, — сказал моряк.
Вот и последняя посудина уплывала через Чайку на Конские Воды…
Среди течения на самом дне стоял раззолоченный жандармский генерал при всех орденах, к ногам был накоротке привязан тяжелый якорь, этот мертвый генерал, набитый астмой, калом и страхом, покачивался в прозрачной воде и шевелил руками, и некоторые бойцы, проезжая над ним, мочились на его проклятый блеск.
ПИСЬМО В ВЕЧНОСТЬ
В то время готовилось большевистское восстание против гетмана и немцев, кто-то донес, что оно вспыхнет и покатится по Пслу, центр его будет в Сорочинцах, и запылает весь округ до Гадяча. Беспределье кануна троицы пламенело и голубело над селом, из лесу везли на телегах кленовник, орешник, дубовые ветки, ракитник, зеленый аир, украшали хаты к троице, во дворах пахло вянущей травой, красивое село стало пленительным, оно убралось зеленью, разукрасилось ветками, хаты стояли белые, строгие, дворы с покосившимися плетнями, чистые и уютные, а небесная синь лилась и лилась.
В долине под деревьями нежился прекрасноводный Псел, отряд германского кайзера, блуждая по долине, обшаривал каждый куст, а отряд гетманцев рыскал по пескам. Герр капитан Вюртембергского полка руководил поисками, вокруг него носился вприпрыжку его доберман, облаивая каждое дерево, пан сотник гетманского войска разлегся на жупане под вербой, отдыхая после первых часов ожесточенной деятельности. Перед ним на Пеле трое ребят выуживали мореный дуб со дна реки, ребята искали его, погрузившись с головой в воду, а потом всплывали на поверхность.
На берегу Псла было томительно и клонило ко сну, солдаты и того и другого отряда последовательно обыскивали каждый уголок, возле сотника остановилась телега с двумя человечками.
Человечки подошли поближе.
— Пан атаман, — сказали человечки, — вы люди не тутошние, и вам его сроду не сыскать. Вот эти хлопцы ищут мореный дуб, а мореный дуб ищут под осень, а не в канун троицы. Ведь эти хлопцы наблюдают за вами, кого вы тут разыскиваете, вот какой они мореный дуб ищут, пан атаман, а мы народ здешний, за его светлость ясновельможного пана гетмана стоим и желаем вам пособить. Мы лучше знаем, где найти этого висельника-письмоносца, пан атаман, пусть только это останется в тайне, иначе не станет нам житья от сельских голодранцев, сожгут нас на другую же ночь.
Оба человечка поведали пану сотнику, что в поймах есть озера-заводи, заросшие рогозой да камышом, озера эти они могут по пальцам перечесть. Там они рыбу бреднем ловили, от революции в свое время прятались, письмоносец обязательно в озерах притаился, поджидая ночи, чтобы удрать степью аж в Сорочинцы.
— В озере лежишь под водой, во рту камышину держишь и дышишь через камышину, аж покуда не пройдет мимо облава, постреляет в воду да в озеро ручную гранату швырнет, чтобы ты всплыл на манер глушеной рыбы. В ушах у тебя полопается, да, пожалуй, и не всегда всплывешь. Иной просто помрет на дне, а иной, может, и спасется, ежели взрыв далеко, а все-таки это самый надежный способ искать беглецов по нашим здешним заводям, — сказали человечки пану сотнику.
Поиски тотчас же наладили как полагается, озерки принялись внимательно осматривать и кидать в них ручные гранаты, а ребята тут же бросили искать мореный дуб в Пеле и отправились разведывать хаты двух человечков, чтобы их подпалить. Человечки угодили домой как раз в ту минуту, когда их усадьбы уже украсились алой листвой и догорели в короткое время. Человечки опалили себе головы и пытались тут же покончить с собой в пламени своего хозяйства, немцы с гетманцами методически бросали в озера-заводи гранаты и стреляли по всем подозрительным зарослям камыша, письмоносца так и не оказалось, но вот на лужайке наткнулись на ямину с водой.
Она была мелкая, вокруг рос молодой камыш, капитанский доберман забрел в воду, и, капитан по велел бросать гранаты, в озерке никого не оказалось, и все двинулись дальше. Вдруг доберман стал бешено лаять на какое-то бревно, лежавшее среди кувшинок и ряски неподалеку от берега.
Герр капитан послал осмотреть бревно, и это оказался лежащий без сознания письмоносец, босые ноги, лицо, руки — черным-черны от бесчисленных пиявок, и, когда письмоносца раздели, на нем не было живого места — пиявки кучами присосались к телу.
Герр капитан созвал солдат, они расстегнули сумки и ссыпали всю соль, которая у них нашлась. От рассола пиявки стали отлипать, письмоносца заставили глотнуть капитанского рома, человек постепенно очухался, и в его единственном глазу загорелись жизнь и колючая ненависть.
— Все-таки нашли, — произнес он равнодушным голосом.
Письмоносцу дали обед с капитанского стола, стакан доброго рома, пол был усыпан душистой зеленой травой, по углам ветки, стены убраны цветами, в комнате царила тишина, покуда письмоносец не кончил есть. Он чувствовал, как по жилам разливаются силы, его клонило ко сну, и привиделись ему чудесные сны: он разносит множество писем и никак не может всех их раздать. А тем временем день клонится к вечеру, приближается условленное время, исполняется желанное, и снова он носит и носит множество писем, не может их раздать, время идет, а писем все столько же, и никакая сила не коснется письмоносца, покуда не отдаст он последнего письма.
Капитан разогнал сновидения, заговорив вкрадчиво и дружелюбно (он говорил о чарующем лете и о безмятежных звездах единственной в мире родины, о его, письмоносца, жизни в этой пленительной глуши, на берегу очаровательной реки Псела, капитан стал даже красноречивым, чтобы до дна растрогать человечью душу, а переводчик переводил), письмоносец же сидел безучастный и усилием воли изгонял понемногу из памяти те сведения, которых добивался от него капитан.
Он забыл, что является членом подпольного комитета большевиков, что был на совещании, на котором назначили восстание на сегодняшнюю ночь. Он забыл место, куда закопал винтовки и пулемет, и это труднее всего было забыть и отодвинуть в такой укромный уголок памяти, чтобы никакая физическая боль не забралась туда. Эта мысль об оружии покоилась бы там, как воспоминание далекого детства, и озарила бы и согрела его одинокую смерть и предсмертную последнюю боль.
А капитан все говорил письмоносцу, который силился забыть уже свое имя, а себе оставлял одно только твердое первоначальное решение — дожить до ночи и передать оружие восставшим. Капитан описывал далекие роскошные края, куда сможет уехать письмоносец, чтоб жить там и путешествовать на деньги гетманского правительства, только пусть скажет, где закопал оружие, на какое число назначено восстание и адреса его вожаков.
Письмоносец сидел у стола, и вдруг вспыхнуло в нем непреодолимое желание умереть сейчас же и ни о чем не думать, так и подмывало всадить себе нож в сердце, хотелось лежать в гробу под землей с чувством выполненного долга. Речь капитана становилась все жестче, подошел гетманский сотник и, свирепо заглянув в единственный глаз письмоносца, увидел в нем темную бездну ненависти и мужества. Казалось, электрический ток пронзил сотника — кулак его изо всей силы опустился на лицо письмоносца.
Капитан вышел в другую комнату обедать, а сотник осатаневшими глазами смотрел в окно, сотник остался с письмоносцем, и когда капитан вернулся, письмоносец лежал на полу, забив себе рот травой, чтобы не стонать и не молить о пощаде.
— У нас по-культурному, — с усмешкой сказал капитану письмоносец.
Он не имел права умирать, он должен был пронести свое окровавленное тело сквозь поток времен до самой ночи, принять все муки, кроме смертной, тяжко было бороться в одиночестве и жить во что бы то ни стало. Будь с ним товарищи, он посмеялся бы над пытками, плевал бы палачам в лицо, приближая славную кончину непреклонного бойца, а теперь он обязан вести свою жизнь, точно стеклянную ладью среди черных волн, дело революции зависело и от его крошечной жизни. Он подумал, что так сильна ого ненависть к контре, что ради этой ненависти не жалко даже и жизни, и закипела в его жилах кровь угнетенного класса, о это великая честь стать над своей жизнью!
И письмоносец повел показывать закопанное оружие. Он брел по притихшему селу, чувствовал на себе солнечное тепло, ступал босыми ногами по мягкой земле, и чудилось ему, будто он бредет один по какой-то волшебной степи, бредет, точно тень собственной жизни, но мужество и упорство в нем крепнут. Он видит людей и знает, кто из них ему сочувствует, а кто ненавидит, он шествует как бы по трещине между этими двумя мирами, и миры не соединятся после его смертного шествия.
Вот он добрел до кучи песка за селом и остановился, солнце давно уже поворотило за полдень, земля дрожала от тишины и зноя, немцы принялись раскапывать песок и потеряли около часа. Письмоносец стоял, оглядывая далекие горизонты, Псел и заречье, крикнул несколько раз удод, пахло рожью.
Письмоносца повалили на песок, на плечи и на ноги насели немцы, остервеневшие от того, что их провели, после двадцатого шомпола письмоносец лишился сознания, и, придя в себя, он увидел, что солнце уже висит низко над горизонтом, сотник расстегивает кобуру, а немцы для вида отвернулись. Тогда письмоносец закричал и признался, что оружие закопано в другом месте, он покажет где именно.
— Расстрелять всегда успеете, из ваших рук мне все равно не уйти.
И снова они шли по притихшим улицам села, было выше человеческих сил смотреть на письмоносца, который не хотел отдавать свою жизнь, как письмо, в руки врагу, мужчины глядели украдкой сквозь праздничный листвяный узор, перекидывались по закоулкам странными словами, ждали вечера и подмоги. Письмоносца таскали по селу, как бедняцкое горе, по дороге его избивали, увечили сапогами, подвешивали в риге к перекладине, подпекали свечой, заставляли говорить, а он водил, слезы прожигали песок, и указывал всевозможные места, и там ничего не находили. Еще Свирепей терзали его тело, горе вставало над селом, перерастая в неистовство и ярость, сердца загорались местью, на село опускалась ночь, на заречье, за Псел, погнали в ночное стадо, призывный колокол звонил ко всенощной.
Письмоносец не мог уже ни идти, ни двигаться, ему казалось, что он пылающий факел, что сердце рвется из груди, кровь журчит и по капле струится из ран, боль вытянулась в одну высокую ноту. Это был вопль всех нервов, всех клеток, глухо гудели поврежденные суставы, только упорная воля боролась насмерть, как боец, не отступая ни на шаг, собирая резервы, сберегая энергию.
Письмоносцу поверили в последний раз и повезли через Псел в пески, его окружал отряд вюртембержцев, ехали верхами гетманцы, прихрамывала, сгорбившись, Василиха, ее привели вечером уговаривать заклятого сына, капитан сказал свое последнее слово, что расстреляет и сына и мать. Письмоносец поговорил с матерью, мать поцеловала его в лоб, как покойника, и пригорюнилась, вытирая сухие глаза.
— Делай как знаешь, — промолвила она, — что мне сказали, то я тебе и передала.
Мать тащилась за письмоносцем на заречье, в пески, сын ее даже шутил, зная, что скоро всему конец, ночь была звездная и темная, кругом безлюдье и глушь.
Добрались до песков, стали копать, немцы залегли кольцом, письмоносец отдыхал на телеге и вслушивался в темноту, раздался где-то одинокий клик, под лопатами звякнул металл.
— Стойте, — сказал письмоносец, — разве не видите посланцев, что идут по мою душу?
И вдали во мраке родилось бесконечное множество огней. Они напоминали пламя свечей, казалось, волны гораздо больше человеческого роста несли на себе сотни звезд. Огни колыхались, ритмично поднимались и опускались, двигаясь с трех сторон, и не было слышно ни шума, ни голосов. Немцы стали стрелять, огни, приближаясь, плыли высоко над землей.
— Вот кто получит оружие, — крикнул письмоносец, — теперь застрелите, чтоб я не мучился, подымутся села, и выйдут комбеды, прощай свет в эту темную ночь!
И сотник подошел к письмоносцу и выстрелил в лежачего, и это письмо пошло в вечность от рядового бойца революции. В селах над Пслом забили во все колокола, и было их слышно на много верст, в селах над Пслом зажгли огромные костры, и было их видно на много верст, из темноты кинулись на немцев повстанцы, пробиваясь к оружию, над ними плыли звезды, в недвижимом воздухе ярились звуки, далекие пожары, восстание, штурм и отвага, восстание!
К одинокой телеге с мертвым письмоносцем подошел Чубенко. Здесь же рядом мирные воловьи морды жевали жвачку. Зажженные свечи, привязанные к рогам, горели ясным пламенем среди великого покоя ночного воздуха. Возле письмоносца сгорбившись сидела Василиха, не сводя глаз с покойника. Чубенко снял шапку и поцеловал Василихину руку.
Письмо в вечность ушло вместе с жизнью, точно свет давно угасшей одинокой звезды.
ЧУБЕНКО — КОМАНДИР ПОЛКА
Чубенко ехал верхом, усталый конь спотыкался. Чубенковский полк брел наугад, его обступили со всех сторон полесские сосны и шумели, однообразно рассыпая сонный шепот, и скрипели, как снасти, и гудели, как паруса. Лесной ветряной флот уплывал в широкий мир, в небе, среди снежных пустынь, плескались синие озера, льдина налетала на льдину, гора на гору — на ветру хаос и борьба.
Чубенко клевал носом и ронял повод, конь спотыкался о корни на лесной дороге, пышная осень леса склонялась над отрядом, было немало раненых, они несли, словно белые чаши с дарами, свои перевязанные руки. Кое-кто держался за грудь или живот, трудных несли на носилках, двуколки с патронами походили на гроздья, до того их облепили раненые и ослабевшие. Впереди, твердо ставя ногу, шагали хмурые и небритые бойцы-великаны, обвешанные патронами и гранатами.
Отряд Чубенко медленно продвигался через лес, у бойцов перед глазами стоял далекий и желанный Донбасс, доменщики и слесари, мартенщики и стеклодувы, шахтеры и прокатчики, рудокопы и чернорабочие — все шли за своим Чубенко, командиром красного полка, упорным, настойчивым и непоседливым молчаливым сталеваром Чубенко.
Его только слегка ранили, а вот комиссара полка убили поляки в бою на Висле, и комиссарово тело пришлось собрать по кускам на поле сражения. Похоронили его с почестями, а полк неустанно рвался к Варшаве, бились с поляками попросту, по-донбасски, слесари слесарили из пушек., шахтеры долбали шашками, молотобойцы ковали гранатами, газовщики задавали жару из винтовок, кто как умел, кому что было по душе. Участок, занятый этим полком, выдерживал все атаки, и полк отступал едва ли не последним. Чубенко вел отряд, связь с Красной Армией была прервана, впереди маячил Донбасс, пыльный и родной, стояла ранняя осень девятьсот двадцатого года.
— Постой, — крикнул рыжий фельдшер и поравнялся с Чубенко. Фельдшер ехал без седла, у пояса на бинте болталась бутылка с йодом, совсем как стародавняя чернильница войскового писаря. — Я тебе напрямик скажу, товарищ командир, гостить нам на этом свете недолго, подбились все и занедужили, раненые на носилках загнивают, на весь лес разит гноем, давай-ка привалим к какой-нибудь деревушке, сбагрим их с рук да тронем дальше налегке, пришли черные дни, Чубенко, поляки гонят, ищут, а на руках раненые, и скажу тебе по секрету: у нескольких оказался тиф.
Но Чубенко только отмахнулся от фельдшера и облизал пересохшие губы.
— Пить мне все хочется, отчего бы это, что так хочется пить, а в голове целый мартен гудит, и ты, фершал, ко мне не лезь, бойцы Донбасс желают повидать, на травке донбассовской полежать, и веду я их на соединение с дивизией, за полтыщи километров курится наш Донбасс, домой нас поджидаючи, и мы домой придем, кликнем клич по шахтам да заводам, и подымется наш полк с новой силой, нам людьми швыряться, фершал, не приходится, а тифозных изолируй от отряда.
Чубенко взялся за голову и скинул мохнатую шапку, голова горела, сердце под кожанкой учащенно билось, фельдшер взял Чубенко за руку, молча проехал несколько шагов.
— Да и у тебя, Чубенко, тиф, пусть примет кто-нибудь командование, и ложись, вот и допрыгался на свою голову.
Чубенко глянул на фельдшера, и тот притих, сосны скрипели, как снасти.
— Приказываю тебе молчать, с коня я не сойду, а моя пукалка разыщет тебя сквозь любую сосну.
Рыжий фельдшер стал огненный от ярости, он рванул чернильницу с йодом и разбил ее о дорогу, захлебываясь бранью. Чубенко даже не взглянул на фельдшера, он ехал дальше и разглядывал карту, лесная дорога скрывалась за соснами, всюду осень да лесная гниль.
А кругом высился сплошной лес, подпирал небо, покачивался и скрипел, как корабельные снасти. Отряд протискивался сквозь это угрюмое великолепие, на небе шло трагедийное представление, по небу ползли с гор ледники, покрывая целые континенты, айсберги носились по морям, на небе разваливались материки и уплывали в океан.
Свершались миллионолетние катаклизмы, а отряд все шел и шел, все шел и шел, и не было конца-края лесу, и беспомощно стонали раненые, просили не мучить и добить, тяжки были людские страдания, ноги отекали, руки немели, хотелось спать — без конца, без просыпу, цель едва маячила, проще простого было загубить донбасскую славу, превратиться в стадо, затеряться в лесах и никогда не выйти на соединение с Красной Армией. Только обвешанный патронами авангард был, как железный.
Чубенко всматривался в карту и вел дальше.
Казалось, отряд донбасских партизан двигался по морскому дну, и будто над ними и над облаками стелется синяя морская вода и под солнцем покачиваются челны. И отряду нужно только выбраться на берег и оглянуться на оставшееся позади море. На берегу покажется дымный Донбасс, его заводы, домны, шахты, гуты и во всей своей прелести клочок зеленеющей равнины. Там легко дышится, и чудится, будто, возвышаясь на предгорье, Донбасс потрясает весь горный кряж своим трудовым дрожанием.
Чубенко всматривался в карту, вскоре должна показаться лесникова хата, без нее невозможно ориентироваться. И ему так напряженно хотелось этого, что Чубенко увидел эту хату и подогнал коня.
Между желтых стволов белела стена, поблескивало окно, вился дымок и уплывал, покачиваясь, к небу, хата то исчезала, то вновь показывалась, и вскоре оказалось, что это не хата, а группа белых берез. За березами лесное озерко, глухое и черное, тысячу лет осыпались в него сосновые иглы, и вода стала черной, как в сказке или на химическом заводе.
Весь отряд остановился возле озерка, кто промывал раны, кто хотел напиться, лошади тихо ржали у воды, покачивались верхушки вековых сосен.
— Трогай, — крикнул Чубенко, — трогай, донбасская республика! — и, будто дурачась, пошатнулся в седле. Он чувствовал, что тиф одолевает его, дышать трудно, в голове стучат молотки. — За мной, пролетария! — крикнул Чубенко, превозмогая болезнь. Никто не тронулся, и он понял, что начался бунт.
— Митинг, митинг, — закричали партизаны, — куда ты завел нас, Чубенко?
Выступали старые кузнецы, показывали язвы и раны, выступали доменщики, бросали на землю оружие.
— Довольно! Будет нам мыкаться, этак лесом к Пилсудскому заведет, польским панам продался, заблудился сталевар, у него тиф, знайте это, его нужно связать, пусть фершал командует.
Обвешанный оружием авангард стоял молча.
В небе свершались миллионолетние катаклизмы, а лес, как корабельная снасть, поскрипывал над черным озерком, Чубенко безмолвствовал, сидя на коне, в сердце закипала кровь, перед глазами встала белая пелена, он раздвинул ее ладонью, и вслед за этим наступила тишина, потому что все поняли — Чубенко хочет говорить. А Чубенко попусту рта не раскроет, окаянный и горластый к тому же, сейчас начнет кричать о Донбассе, о задачах, о революции, заглянет каждому в глаза, да так, словно каждый сам себе в глаза заглянул. Чубенко тебе и сталь выплавит, Чубенко и голову сложит за своего, но зато и доймет, недаром въедливый и упорный, этакого мать, должно быть, в кипятке купала, а отец крапивой пестовал.
Чубенко помолчал, заглянул каждому в глаза и вдруг, бросив повод, соскочил с коня на землю.
— Надо вперед, — произнес он деловито и зашагал по дороге. За ним двинулся его конь, сосны скрипели, безмолвно повалил за Чубенко и отряд, кто конный, кто на двуколке, кто пеший.
И когда движение вполне определилось, когда стало ясно, что его не остановить, когда бойцы, перевязав раны, потащились вслед за авангардом, тогда со стороны обоза грянул выстрел. Чубенко, на глазах у всех, пошатнулся и поворотился к отряду. Он стоял спокойный и решительный, казалось, он прощается глазами с полком, с белым светом, что он вот-вот упадет перед своими донбассцами, упадет, как знамя, беззвучно, и уж больше его не поднять, и некому заменить такого сталевара.
Но Чубенко все стоял да стоял, безмолвный и недвижимый, ему казалось, что сосны опрокидываются корнями вверх, сквозь туманные круги видел он свой мартеновский цех, и обрубщики рубили изо всех сил детали пневматическими зубилами. Чубенко стоял да стоял, а полку казалось, что он весь железный и устоит против любой невзгоды, и тогда того, кто стрелял, схватило несколько рук. Сразу же ему выбили глаз, изуродовали рот, протолкнули через весь отряд к Чубенко, все узнали в нем рыжего фельдшера, приблудившегося пройдоху, и никто не жалел куликов.
Фельдшер выкатился из рядов прямо к Чубенко, упал, потом стал на четвереньки, словно хотел завыть на солнце, и, наконец, поднялся на ноги, прикрывая окровавленную глазную впадину и ревя от боли. Чубенко не спеша расстегнул кобуру, вытащил наган и, не целясь, уложил фельдшера на месте, потом сел на коня и продолжал путь, ведя отряд, пропадая от тифа, колотя себя по голове, чтобы прогнать боль.
Закатное солнце стало вровень с лесом и скатилось еще ниже, по всему лесу забегали, переплетаясь, косые лучи, они слегка дрожали и покачивались вместе с ветвями, они окутали деревья, протянулись через дорогу, точно сказочная завеса, точно речка с зачарованной водой. В нее погрузился Чубенко, он ехал, словно озаренный нимбом, и сияние это слепило бойцов. За командиром тем же путем шли донбассцы, не узнавая друг друга, облекаясь красой и мощью, молодея и забывая о ранах. Двуколка с тифозными замешкалась под солнцем, и больные стали бредить: один мартеном, другой — гутой.
Чубенко скрылся в сумерках леса, припал на секунду к шее коня, откинулся назад, отчаянно отбиваясь от бредового ливня, который затопил его мозг. Чубенко кричал на канавных, бранил формовщиков, звал к печи мастера, воевал с шихтовальным двором, перекуривал с инженером. Инженер становился следователем французской контрразведки, теплый одесский ветер дул в ухо, в голове стоял гул от рева морских волн, а на берегу оказалась хата лесника. Чубенко добирался к ней и никак не мог добраться, перед ним вырастали деревья одно за другим, наполняя сердце отчаянием. Без лесниковой хаты невозможно выпустить плавку из мартена, Чубенко на мгновение очнулся и понял, что тиф принялся за него не на шутку, нужно прогнать тиф и вести отряд на Донбасс.
Чубенко бил себя по голове, подавлял стоны, к нему подъехал адъютант и предложил заночевать. А за это время солнце уже скрылось, на западе искрились малиновые и розовые тучки, закат предвещал ненастье. Высоко над лесом народился молодой месяц, он еще не набрался сил и едва-едва поблескивал, но мало-помалу стал желтеть и с наступлением ночи засветил сколько мог, и Чубенков полк остановился на ночевку.
Среди высокого леса стали лагерем остатки Донбасского полка. При свете молодого месяца занялись своими немудрящими и несложными делами: на положенном расстоянии кругом выставили часовых, пулеметчики вычистили пулеметы, стрелки — винтовки, врач помазал йодом раны, умершего от тифа унесли в сторонку и положили на землю дожидаться еще двух раненых, которые уже отходили. Товарищи прощались с ними, обещали донести их слова на Донбасс, передать их на заводе и семьям.
Хорошо умирали раненые, а ведь по тому, как умирает человек, всегда можно судить, как он жил. Раненые с честью покинули этот мир, распалив еще сильнее желание победить. В их глазах навсегда застыл образ ночного леса и призрачного молодого месяца. Живые похоронили мертвых и задумчиво стояли над могилой.
Сосны поскрипывали, как снасти, заместитель покойного комиссара произнес речь, слушали ее молча, без салютов, без музыки. Вдруг тихими голосами затянули старинное шахтерское «страдание», утомленные бойцы пели над умершими товарищами с нечеловеческой мощью. Чубенко не слезал с коня, боясь потерять на земле равновесие, он боролся с тифом; точно невольно, как бы сквозь сон, он подтягивал, и, когда допели песню, заместитель комиссара продолжил свою речь.
— Научный социализм, — сказал он, — а также мир хижинам, война дворцам, требует такой доктрины, чтобы бить врагов беспощадно, и наши товарищи перевернутся в земле, коль скоро мы забудем эти слова. Петлюровская армия установила контакт с польскими панами и маршалом Пилсудским, она стремится захватить Украину и наш непобедимый Донбасс, эта армия буржуев и кулаков, размахивая желто-голубыми знаменами, творит контрреволюцию, наши товарищи легли в могилу, и мы знаем, кто повинен в этом: одного сразила петлюровская шашка, другого — польская пуля, и социализм требует…
Чубенко между тем миновал заставу и, приказав ей быть начеку, углубился в лес. Он отправился в разведку, надеясь отыскать лесникову хату или какую-нибудь примету, чтоб сориентироваться по карте. Конь, навострив уши, осторожно ступал по лесной дороге, он чувствовал, сколь ответственна эта поездка, а черные стволы и черные тени будили в лошадином воображении какие-то атавистические образы. Конь украдкой пытался заржать этим своим видениям, лес тянулся еще километра три, все такой же густой, девственный, и вдруг при лунном свете резко обозначилась широкая просека, и видно было, что лес дальше кончается.
Направо шла низина, по-видимому, к реке, от просеки во все стороны разбежался молодняк, поначалу купами и ватагами, и это было так называемое предлесье, потом пошли купки и кусты, и, наконец, одиночные деревья разбрелись по равнине, с полей попоило прелой соломой и влажной землей.
Внезапно конь остановился. Чубенко машинально пришпорил его. Беспокойство коня передалось и ему, за просекой дорога опять уходила в лес, и конь ни за что не хотел туда идти, да хозяин подогнал, вот так они и заехали под деревья.
Чубенко сжимал в руке наган, пахло лесом и человеком. Чубенко хотел повернуть обратно, но в этот миг что-то мохнатое, точно кошмар, навалилось на него сверху. Теряя сознание, Чубенко проклинал все тифы на свете и вцепился руками в гриву, надеясь, что конь донесет его до отряда.
— Дорогой товарищ Чубенко!
На столе керосиновая лампа, рядом пачка документов и Чубенкова планшетка с картой, толстая дубовая балка пересекала потолок, на ней крест из копоти, сделанный свечкой в чистый четверг или на крещенье, на печи кто-то бухал без конца, надрываясь всей грудью. Чубенко поднялся с лавки и сел, голова его шла кругом, раскалывалась от боли, но Чубенко уже овладел собой. Молча оглядел присутствующих, оперся руками о колени, сжал их изо всех сил, успокаивая себя и стараясь быть хладнокровным, готовясь к смерти от вражеской руки. Наган его тоже лежал на столе, трое сидело, у печи стряпала женщина.
Хата стародавней красоты, уставленная лавками, тут же сундук, полки полным-полны расписных тарелок, и опять с печи кто-то нехорошо кашлял, будто умирал, в полумраке видны были большие угасшие глаза.
— Дорогой товарищ Чубенко, — повторил плотный, широкоплечий здоровяк и осклабился ослепительно белыми зубами, — от имени красного партизанства приветствуем тебя в наших краях. Мы-то думали-гадали, что за рыбина угодила в наши сети, а это командир Донбасского полка и к тому же один, интересуемся знать, где весь твой полк донбасских партизан?
Чубенко молча сидел на лавке, его больное тело вздрагивало от озноба и жара, следовало напрячь все внимание, собрать все силы, быть начеку, вслушиваться и решать. Тогда заговорил другой — с детским лицом, учитель или семинарист.
— Ты уж нам поверь, товарищ Чубенко, ни за что бы тебя не стали так пугать, коли бы знали, что едет наш человек, а не проклятый поляк или петлюровская разведка. Мы с ними не на жизнь, а на смерть бьемся, товарищ Чубенко.
Третий, молчаливый, нежданно улыбнулся — Чубенко, улыбнулся вкрадчиво, дружелюбно, и улыбка безжизненно повисла на его губах.
— Скажи нам, что тебе требуется, в чем у тебя в полку недостача, а мы тебе подсобим, хворых ли припрятать, одежа ли нужна, или скотина, и перво-наперво харчами вас снабдим. А там и двинете на свой далекий Донбасс, может, и наши партизаны с вами пойдут, чтоб разом биться за революцию.
Чубенко неторопливо собрал со стола бумаги, сунул в кобуру револьвер, притворившись, будто не заметил, что наган разряжен.
— Вот ты и при форме, Чубенко, — сказал белозубый, доставая из-под стола бутылку, — может, хватишь посошок или так поедешь, воля твоя. Отряд наш по хатам разошелся, вчера с похода вернулись, передышку делаем, а поляков порубали тьму. Утром милости просим к нам в село, встречать будем вас на выгоне, со всеми почестями, а там видно будет, с чего начать: с харча ли, с подвод, или еще чего там потребуется.
Лежащий на печи закашлялся так, что, казалось, обрываются легкие.
Чубенко взглянул через головы говорящих. «Это наш калека, был на войне в солдатах, явился вот недавно, кто знает откуда — то ли с Кавказа, то ли из Сибири, хоть помрет у себя дома, — жить-то ему — один смех».
Бывший солдат спустился с печи и, шаркая ногами, направился, держась за грудь, к двери. Больное наследие империалистической войны, живой укор и жертва прошлого, и у Чубенко защемило почему-то сердце, вспомнились миллионы таких же калек, в тысячах таких же сел, долго нужно еще бороться, с трудом пробиваться, много приложить усилий.
А бывший солдат, выплюнув за дверью кровь, потащился обратно к печи, он посмотрел на Чубенко, посмотрел прямо в глаза, казалось, из дали времен донесся этот взгляд, глубокий и грустный, у Чубенко осталось впечатление, что взгляд этот — из-за решеток.
Солдат забрался на печь и, припав грудью к кирпичам, притих.
— Так что же, товарищ Чубенко, как ответишь на наши слова, или у вас на Донбассе по-нашему не разумеют? Мы к тебе с открытой душой и краснопартизанской помощью, ну вымолви хоть слово в ответ.
Чубенко встал, прошелся по комнате и с радостью убедился, что в состоянии ходить, за окном маячили люди, лошади, в хату ворвался партизан с перевязанной головой.
— Давайте подмогу, не справляемся!
К нему подскочил белозубый, подхватил и кинулся с ним на улицу.
— Голову поляк повредил, — сказал человек с детским лицом, — взбредет что, и бредит, сердешный.
Белозубый возвратился в хату.
— Голову поляк повредил, — сказал еще раз человек с детским лицом, а Чубенко не спросил, почему душевнобольной походит на связного.
— Какое это село? — произнес, наконец, Чубенко.
— Каменный Брод, товарищ Чубенко, а мы — каменнобродские партизаны.
Чубенко опять погрузился в молчание, в хате, нагоняя дремоту, безмятежно сверчал сверчок, третий, молчаливый, партизан улыбался, и улыбка безжизненно висела на его губах.
— Добре, земляки, — продолжал Чубенко, — завтра ждите нас в гости, тогда же днем и побеседуем, посоветуемся, силы у меня хватит, и затеваю я обходный марш на врага, настроение у людей боевое, патронов много. Донбасский полк знает, за что он бьется, он — надежа революции, опора пролетариев. Чудно у вас, земляки, лесу — завались, люди простые, доверчивые, а нас завтра ждите за селом — шахтеров и металлистов, красу донбасской сторонушки.
Бывший солдат на печи не мог сдержать кашля, и Чубенко еще раз увидел его непомерно взволнованные глаза. На этом Чубенко двинулся из хаты, а за ним партизаны, на улице стояли лошади — его и еще чья-то. Вокруг было безлюдно. Чубенко сел на коня, молчаливый партизан — на другого, и они, не проронив ни слова, выехали из села и доехали до просеки.
— Тот солдат на печи скоро умрет, — промолвил Чубенко.
— Счастливо, — ответил партизан и сразу пустил коня галопом.
Лесное безмолвие расступилось перед Чубенко, и он въехал в это безмолвие. Всюду поскрипывал, точно снасти, лес, месяц уже закатился, недалек был рассвет, и вдруг приставший конь Чубенко заржал, заржал что было силы, точно в глухой пещере отдалось многократно его ржание и возвратилось едва внятным эхом. Чубенко двигался сквозь тишину, точно проезжал через город, и дворцы этой тишины устремлялись в неизмеримую высь, Чубенко ехал и год, и десять лет, хотя это были минуты, и опять заржал его конь.
— Стой! — сразу же вскрикнули густые голоса донбассцев. Чубенко сказал пароль и поехал дальше.
— Чубенко, Чубенко! — эхом отзывалось по полку, появились вдруг адъютант и заместитель комиссара с револьверами, заткнутыми прямо за пояс, явился Чубенков помощник.
— Ну, уж и не думали тебя увидеть в живых, вот он ехал за тобой и видел, как тебя накрыли, да не мог выручить, прискакал обратно, мы тут сразу же организовали ударную сотню и бросили по твоим следам, и здесь на нас напали со всех сторон, есть убитые и раненые, да не так-то просто было нас взять. Встретили их в штыки, патронов-то маловато, к тому же и лес, темень, при месяце не очень-то попадешь, и неведомо, кто они, потому одежа солдатская, и больше никаких различий.
Чубенко обступили бойцы с винтовками в руках, и в это время едва приметный рассвет забрезжил над лесом. Наступила минута, когда становится все страшно блеклым, минута жуткой серости, когда после ночного затишья зарождается день. Серые тени наливались голубыми и розовыми оттенками, в лесу защебетали, защелкали, зачирикали разные птицы, и все эти таинственные минуты рождения света Чубенко проговорил с бойцами, а над лесом потихоньку поднимался ветер.
Чубенко объяснял суть предстоящей операции, чтобы каждый боец знал свое место во время боя и сознательно и беззаветно боролся. У Донбасского полка один путь — через Каменный Брод и далее на восток. Обойти село невозможно, как указывалось на карте, протекала река, залегли болота, непроходимые чащи. Придется двинуться на Каменный Брод и встретиться с партизанами, и встреча будет такая, что надо.
До восхода полк готовился к достойной встрече с каменнобродскими партизанами. Наконец, тронулись, по лесу шли молчаливые, сосредоточенные, шли под дубами и топтали дубовые листья, шли под кленами и топтали кленовые, сосны заливало чернолесье, Чубенко ехал впереди, его одолевала слабость, кружилась голова, он клевал носом, и это свидетельствовало о том, что нервы у него крепкие.
Вот, наконец, знакомая просека, полк развернулся для наступления и в таком виде дошел до назначенного места, никого не встретя, остановился в густых зарослях перелеска, за которыми виднелось гладкое поле и крайние хаты села.
А Чубенко выдвинулся с красой полка — его первой авангардной сотней — он шел впереди с винтовкой в руке, ветер колыхал красное знамя, кое-кто из бойцов расстегнул рубахи, обнажив вытатуированные пятиконечные звезды на груди.
Это шла сотня смертников — тех, кто не сдавались в плен, в селе царила тишина, на улицах ни души, сотня стояла фронтом, как и надлежало регулярной части.
Прошло полчаса, никто не появлялся, из перелеска подъехал верхом помощник Чубенко.
— Все исполнено, команда спустилась к реке, переправу налаживаем. — И помощник поскакал обратно в перелесок.
Чубенко стоял с сотней фронтом к селу. Издалека казалось, что их больше сотни, утро выдалось тихое, сельская улица, такая пустынная, вдруг ожила и заполнилась множеством народу, потоком хлынувшего изо всех дворов.
Красные знамена колыхались, точно хоругви, шли почти одни женщины и девушки, мужчин было совсем мало, впереди на двух шестах несли огромное красное знамя. Процессия вышла из села и, разливаясь все шире в стороны, двинулась густой лавой бабья. Чубенко посмотрел в бинокль и перешел на фланг. За процессией из села выступила группа партизан — человек с пятьдесят, они старались идти в ногу, чтоб щегольнуть перед регулярной частью.
Чубенко еще раз внимательно посмотрел в бинокль, процессия приближалась, сияя красными знаменами, лица чубенковских бойцов оставались сосредоточенными и серьезными, словно не по сердцу была им эта торжественная встреча, они деловито, на ощупь расстегивали подсумки.
Шествие приближалось, Чубенко подал команду, донбассцы рассыпались и залегли.
— Огонь! — крикнул обычным своим голосом Чубенко. Застрочили размеренно пулеметы, разбивая процессию пулями, стрелки непрерывно щелкали затворами, вылетали порожние гильзы, знамена попадали наземь, женщины выхватили шашки и двинулись врассыпную в лобовую атаку, переступая через убитых и раненых.
«И сами на этот фокус брали», — сказал про себя Чубенко, стреляя из винтовки, как рядовой солдат.
— Слава! Слава! Сдавайтесь, коммунисты! — шествие превратилось внезапно в боевую единицу и кинулось в атаку с таким остервенением и упорством, что могло бы деморализовать всякого, но донбассцы не отступили ни на шаг, а пулеметы не умолкали ни на секунду.
Замаскированные враги стали терять единодушие, напрасно размахивала шашкой стоящая впереди женщина, в ней Чубенко узнал вчерашнего молчаливого: «Бей коммуну! бей коммуну!» Донбассцам это было не впервинку, они выдержали тот психологический момент, когда обычно обороняющиеся теряются перед упорным натиском, и расстреливали маскарад так спокойно, словно сидели за стальным укрытием. Волна остановилась, покрывая землю трупами, люди в панике стали разбегаться.
Чубенко приостановил огонь, щадя патроны и давая пулеметам остыть, потому что в это время вырастала новая опасность: из-за ближайших хат вылетел отряд конницы и развернулся для атаки. Отряд был поставлен, чтобы начисто изрубить чубенковцев в том случае, если они побегут под натиском замаскированной пехоты, и конница вылетела сдуру, желая сорвать на донбассцах свою злость. Сотня, залегшая редкой цепью, выставила штыки и не испугалась пущенных в карьер коней и визга шашек. Под желто-голубым петлюровским флагом Чубенко узнал своего собеседника с детским лицом.
Конница промчалась прямиком через донбассцев, и ей не удалось поднять их с земли взмахами шашек, донбассцы вдогонку открыли огонь, ссаживая с коней всадников. В это время петлюровская пехота группировалась возле командиров, готовясь к атаке. Чубенко поднесли из перелеска патронов.
Вдруг из-за плетней на петлюровцев посыпались выстрелы — редкие, но губительные, после каждого выстрела кто-нибудь падал, петлюровцы метнулись назад и стали выбивать стрелков из засады. Выстрелы все редели, из-за плетней выбежало тринадцать человек и жиденькой цепочкой побежали к чубенковцам. Они отступали, как старые фронтовики, пригнувшись, петляя, отстреливаясь, ползком, — это были профессионалы военного искусства, и, отступая, они не потеряли ни одного человека. Чубенко, посмотрев в бинокль, приказал поддержать отступающих огнем.
Наконец, они добежали к донбассцам. Чубенко узнал среди них чахоточного солдата, глаза его горели фанатичным огнем, он добежал к Чубенко, зажимая рукой рот, и упал на землю. Изо рта хлынула потоком кровь, лицо стало восковым, прозрачным, он дышал с трудом, дыхание в горле клокотало.
— Держитесь, — через силу вымолвил он, — я еще ночью послал за подмогой, туда верст с двадцать, кроме наших партизан, может быть регулярная красная часть, там большак. Держитесь, товарищ.
А Чубенко душила жалость и злость.
— За смертью сюда пришел, что ли, без тебя тут не освятится, ты свое, парень, отвоевал.
Солдат обратил к Чубенко смертельно бледное лицо.
— Не смей, Чубенко, унижать, я здесь в подполье работаю, такая смерть мне каждую ночь снится.
— Молчи да воздух глотай! — сказал ему Чубенко, — вот переправлю раненых и полковое добро через реку, а к вечеру и сам двинусь следом, подмога мне ни к чему.
Но солдат его не слышал. В агонии он поднялся на ноги, выпрямился в эту последнюю минуту своей жизни, словно хотел принять парад своих преемников.
— Такая смерть мне каждую ночь снилась, — прошептал он и упал, сраженный пулей. Чубенко приказал покрыть его знаменем и сам почувствовал непреодолимую усталость. В ушах снова загудел мартеновский цех, и солнце превратилось в несколько слепящих, засыпных окон мартена, а земля раскачивалась, как качели, подвешенные к небу.
— Огонь! — скомандовал Чубенко, перекатываясь по земле, — в атаку, донбасская республика!
По улицам села мчалась подмога, сея панику в рядах врага. Чубенковцы пошли в атаку и соединились с подмогой. Чубенко тщетно силился подняться, но всякий раз падал, через несколько минут к нему подскакал Иван Половец.
Чубенко стоял на ногах, пошатываясь, как стебель на ветру.
— Спасибо, брат, клади меня куда хочешь, — и это было последнее героическое напряжение Чубенко, командира полка.
ПУТЬ АРМИИ
Где-то под Апостоловом, после знаменитого боя с кавалерией генерала Бабиева, ехал Чубенко на алой, как закат солнца, тачанке нового и лучшего своего пулеметчика, кузнеца Максима. Донбасский полк, выдержав в составе всей армии многочасовой победоносный бой с белой гвардией, преследовал изворотливого врага, который кинулся к Днепру. Чубенко, исхудавший и еще слабый после тифа, и усатый Максим с важным и независимым видом восседали на тачанке, позади опускалось солнце.
Чубенко держал в руке выкованную из железа розу, оценивая ее глазом средневекового цехового мастера.
Это было чудо искусства, вдохновения и терпения, нежное создание замечательного молотка, радость металла, который расцвел, цветет и осуществляет хрупкое прорастание живых клеток.
— И скажу тебе, командир, каждый лепесток молотком выковывал, а вся роза из цельного куска, ничего в ней не приварено, не припаяно, точно выросла она у меня из железного зерна и привой был из металла. Я, потомственный кузнец-оружейник, для всей армии пулеметы мастерил и весь мир исходил, как журавль.
Чубенко оглянулся: за ним сплошной колонной громыхал полк после боя под Шолоховом, полк, пополненный по окончании польского похода, опять расцветший донбасской славой, на тачанке стоял пулемет, усовершенствованный и пристрелянный, послушный и поворотливый, выверенный, надежный «максим».
— Ты не поверишь, командир, до чего это хитрая штука — ковать розу, чтоб была она нежной и бархатистой, чтоб роса на нее по ночам садилась — на черную мою и вечную розу. Люблю красивую, ажурную работу, хочется быть мастером на весь мир и чтоб жизнь повсюду стала краше, солнечней. Вот на алой тачанке ездим, а до этого у меня была другая тачанка — вся в зеленых цветочках, в румяных яблоках да в подсолнухах, где придется.
Перед кузнецом весь мир открыт, а ежели к тому еще он отколотил урядника в пятом году да подранил жандарма, ежели он пел «Марш, марш вперед, рабочий народ» да носил красное знамя, то его бродячую судьбу можно заранее угадать. Вот я и двинул в широкий мир.
Выковать розу не всякому по силам, и я то и дело брался за эту работу, чуть только выпадет свободная минута. Сидя в тюрьме перед вечной ссылкой, я все себя спрашивал, хватит ли моей жизни на ссылку. Шли дни, шли ночи, и дней было без счета, и я понял, что жизнь моя короче дня, всю ее передумал за один день, и еще не мало осталось этого дня для тюремной скуки.
Но вот повстречался я с молодым смертником, убил он пристава, его за это должны были повесить.
— Эх, кузнец, кузнец, — говорил он, содрогаясь всем своим существом под гнетом предсмертных мыслей, — не сковать нам, кузнец, розы. Растет она нежными утрами, когда пьет росу, а мы ложимся окровавленными ей под ноги, эх, кузнец, кузнец, если б тебе удалось выковать розу, она ведь медленно растет, наша роза революции.
И его повесили, едва засерел рассвет, под жуткие крики всей тюрьмы, мы кричали, били табуретами в дверь, рвали на себе одежу, крушили окна. Молодой мечтатель расстался с жизнью под гром и неистовство наших протестов, хотелось бы знать — какую музыку услышу я на той последней меже?
И вот запомнилась мне та роза, и стал я ковать. Когда я брался за молоток, мне казалось, что все кузнецы мира берутся за молотки и бьют и бьют молотками, мне помогая. Словно игла пробуравила мне мозг, день и ночь я чувствовал ее — эту мою розу. Когда человек одержим одной лишь думой, того человека ничто не возьмет — ни голод, ни холод, ни жара, ни смерть. И наверно, потому я остался жив, мыкаясь столько по свету, что ковал свою железную розу.
Доковал ее в пустыне. Проснулся среди ночи на холодном песке, проснулся в горячке и нетерпении, во сне я кончил ковать свою розу. Я видел еще ее густой багрянец, ощущал в руке ее тяжесть, на лице — ее тепло. Я еще дрожал, но действительность заполняла мой мозг, вот все ушло, и только звезды мерцали надо мной в чужом южном небе. Вон перед нами, командир, чуть виднеется на востоке в темновато-голубой вышине красная звезда Альдебаран, она будет подниматься все выше и выше, скоро все созвездие появится на потемневшем небе, восемь видимых звезд, острым углом, журавлиным ключом вечности.
Но в тот раз надо мной сиял Южный Крест, я лежал в пустыне Атакама у дороги к границе республики Перу. И в городе Арика, на берегу океана, я доковал мою розу. Произошло это в кузне местного кузнеца, под плеск океанской волны, удивительно пахучими розовыми цветами цвел какой-то кустарник. Был 1917 год.
И тогда прошел я с розой еще немалый путь, покуда не оказался вон там, под Шолоховой, на участке твоего Донбасского полка. Прошел Республику Перу, Эквадор, Колумбию, добрался до Европы, отведал французского концентрационного лагеря, итальянской тюрьмы, греческого и турецкого гостеприимства, оно оказалось не слаще лагеря и тюрьмы, и, наконец, попал в Севастополь, и оттуда к себе в Гуляй-Поле. И пришел я вовремя, еще помог выгнать генерала Деникина.
Вдоль пути подымались высоченные зарева пожаров, на востоке за Днепром слышна была далекая канонада, Донбасский полк, не останавливаясь, устремился на восток к Каховке. На розу, лежащую в руке Чубенко, падали отблески пожаров. Красноватый туман окутал осеннюю степь. Ночь стояла холодная.
— Тогда же, командир, я встретился со своим другом Артемом. В позапрошлом году его выбрали главой Криворожско-Донецкой республики, шахтерской державы рабочего класса. Знавал я его еще по Брисбэйну, в Австралии, он туда почти в одно время со мной из Шанхая прибыл. Мы работали с Артемом на прокладке железной дороги, возле Брисбэйна. По субботам кончали в час, потом стирали белье, и Артем напевал свою любимую: «На высоких отрогах Алтая стоит холм, и на нем — есть могила совсем забытая». А там усаживались у костра перед палаткой, раскладывали еду на ящике с прибитыми к нему ножками, а ножки устанавливали в наполненных водой банках из-под консервов: муравьев в Австралии уйма.
О чем только тогда не было говорено у огня! Бывало, после целой недели работы мы шли купаться и удить рыбу, речушка маленькая, на крючок ловились черепахи да кое-где вьюны, а ночью вода почему-то светилась, и Южный Крест сиял над нами, Артем рассказывал, а я слушал.
Полюбил я Артема, моего учителя. Как подсолнечник к солнцу, тянулся я к нему. Встретились мы на Донбассе в прошлом году, узнали друг друга: «Помнишь, как ирландцев на канате перетянули?» А перед нами — свежее поле боя, мороз, и пар еще шел от трупов.
— Пробил час, — сказал мне Артем, — до последнего вздоха будем биться за нашу революцию.
Чубенко взглянул на часы и отдал приказ остановиться. По дороге промчалась какая-то конная часть. Донбассцы стали кормить лошадей. Костров не раскладывали. Холод пронимал до костей, не прикрытая снегом земля промерзла. Бойцы приплясывали возле подвод, чтобы согреться. Вокруг беззвучно занимались один за другим пожары. В их мигающих живых отблесках вереница подвод Донбасского полка то появлялась, го погружалась в морозную темень.
Чубенко принялся обходить полк, проходили часы глухой ночи, далеко справа что-то сильно горело, озаряя ровный бесконечный простор голой степи. Кузнец со своими двумя помощниками напоили из степного колодца лошадей, задали им овса, чернобородый Сербии и второй кузнецов помощник, веснушчатый безусый Ляшок, заспорили.
— Трогай, — крикнул неугомонный Чубенко, — трогай, донбасская республика!
— И вот я, — продолжил свой рассказ кузнец, когда тачанка тронулась, — по приказанию Артема вернулся в Гуляй-Поле. Мне предстояло поработать в этом махновском гнезде, подыскать людей. Как-то сижу я на крылечке, проходит Махно, помахивая нагайкой, поздоровался со мной и говорит:
— Гляди, Максим, знаю, чем дышишь.
При нем в Гуляй-Поле находилась и его «батькова черная сотня» с Кирюшей.
Махно, собрав на площади большой сход, сказал речь. И вдруг мы ввязались в дискуссию с ним, чувствуя, что толпа нас поддерживает. Это был великолепный митинговый поединок, и все понимали, что «батько» проигрывает. Махно стал тогда молча слушать о грабежах, контрибуциях, бочках с золотом, о пытках, расстрелах, убийствах.
Когда наш товарищ закончил обвинительную речь, Махно как-то зловеще усмехнулся. Потом сошел с помоста, специально для него выстроенного, двинулся сквозь мигом расступившуюся перед ним толпу, схватил моего товарища за руку и потащил за собой на трибуну. Маленького роста, с бабьим лицом, с длинными поповскими лохмами, Махно был очень смешон, когда тащил весьма плотного парня, который с ним дискутировал. Толпа притихла. Мы ждали — о чем будет дискутировать Махно дальше.
«Батько» взобрался на трибуну, продолжая тащить своего оппонента. Они стояли перед тысячной толпой. Махно молча выхватил револьвер и выстрелил в нашего товарища. Толпа шарахнулась прочь от трибуны. Мы открыли стрельбу, но Махно на трибуне уже не оказалось. И мы поспешили выскочить из толпы, которая внезапно стала враждебной.
Отстреливаясь, бежали мы по Гуляй-Полю. И преследуемые со всех сторон, засели в хатенке у товарища Ляшка, наспех заложили окна, спровадили старую мать Ляшка к соседям, заперли дверь, подперли чем попало, разложили оружие и патроны так, чтобы были под рукой.
— Подходи, — крикнул кто-то из наших, — контора пишет!
Было нас одиннадцать.
Не охоч я до похвальбы, но контора наша писала как надо. Бой затянулся до ночи, стрелять мы умели, а отступать было некуда. Мы бросали гранаты, и в нас бросали гранаты, мы стреляли из бывшего у нас пулемета, и в нас стреляли из пулеметов, и всячески пытались поджечь нашу хатенку, но подожгли соседскую, налетал порывами весенний ветер, время от времени он доносил запахи озими, ржание лошадей и кукование кукушки.
Соседская хата полыхала, пламя вздымалось к самому небу, ее тушили, искры летели на сарай, на ригу, занялась еще одна усадьба, нам не давали передышки ни на минуту, опасаясь как бы мы не воспользовались переполохом и не сбежали. Нас мало уже оставалось в живых. Из одиннадцати стреляло пятеро, да и те — залитые кровью своих и чужих ран, обессиленные, ослепленные и оглушенные взрывами.
Мы знали, что вот-вот нам придет конец, но перед глазами вставали нам на смену тысячи, которые завершат наше дело, нашу борьбу, почтят нашу память. И нам легко было умирать, страх смерти не разрывал нам сердце, совесть не грызла за праздно прожитую жизнь, мы прожили достойно и умирали мужественно — перед нами проносились все те, кто погиб за нашу революцию, и мы не знали, достойны ли мы стать хотя бы близ этих славных имен.
Ветер повернул в сторону нашей хатенки, и она занялась. Махновцы приостановили стрельбу, ожидая, что мы выбежим во двор, мы тоже не стреляли, хата наполнилась дымом, обдавало огнем, провалилась крыша. Тогда мы встали и запели и пели, пока не потеряли сознания. Мы не уславливались петь, кто-то начал, и мы поняли, что эта песня — последний дар, который поднесла нам жизнь.
Ляшок и Сербии, слушавшие рассказ, повернулись к кузнецу.
— Мы пели «Вставай, проклятьем заклейменный», — сказал Сербии.
Чубенко сидел с железной розой в руке, над ним в вышине поблескивал Альдебаран и все созвездие — журавлиный ключ вечности. Потом вынул из кармана небольшую книжечку, развернул ее, немного полистал и при зареве окружающих пожаров раздельно, слово за словом прочитал переписанное собственной рукой: «Революция есть война. Это — единственная законная, правомерная, справедливая, действительно великая война из всех войн, какие знает история».
— Вот великие слова, — сказал Чубенко, — слова товарища Ленина.
Чубенко углубился в книжечку и снова прочел: «Пролетариат нигде еще в мире и ни разу не выпускал из рук оружия, когда начиналась серьезная борьба, ни разу еще не уступал проклятому наследию гнета и эксплуатации без того, чтобы померяться силами с врагом».
— Старики металлурги сказывают, — продолжал Чубенко, — что сталь сварить, как жизнь прожить, — и тяжело, и страшно, и конец трудный. А мы ведь не сталь варим, а революцию, и до чего же сильно нужно накалить печь, каким быть мастером, чтобы, получив плавку, отлить прекрасную форму, и встанет тогда стальная держава, пролетарская твердыня. А нам, рядовым бойцам, нужно любить будущее и отдавать за него жизнь.
— Нас троих вытащили из огня, — сказал кузнец, — меня, Ляшка и Сербина. Вот мы и выкрасили тачанку в красный цвет. Чтоб махновцы узнавали.
— Они нас и на том свете узнают, — хмуро отозвался Сербии, — до того мы им, собакам, в печенки въелись.
Красная тачанка пробивалась с Донбасским полком к Днепру. Полк выполнял приказ армии. Издалека повеяло влагой, цель была уже близка. В четвертом часу утра остановились на высоком берегу. Дул холодный ветер. За Днепром на равнине лежала Каховка. Внизу у воды продвигались части Шестой армии, саперы наводили мост.
— Спасибо за компанию и бывайте здоровы.
Чубенко сел на коня, отдал приказ остановиться, а сам поехал вперед и стал смотреть в бинокль. Перед ним за Днепром лежала Каховка. Забрезжил рассвет октябрьского дня, хмурый и туманный. Нескончаемая молочная равнина распростерлась до горизонта, который едва светлел на востоке.
Это был знаменитый каховский плацдарм Красной Армии, арена ожесточенных августовских боев с корпусом генерала Слащева и кавалерией генерала Барабовича. Несокрушимый островок в степях Таврии, упирающийся в широководье Днепра, несколько рядов колючей проволоки, окопы, опорные точки, плацдарм занимала легендарная сибирская дивизия. Натиск кавалерии генерала Барабовича разбился о заграждения и о мужество защитников плацдарма, атаки корпусов генералов Слащева и Витковского не смогли разгрызть этот каховский орех.
На глазах у Чубенко плацдарм ожил. В сером туманном рассвете разгорался бой. В сером рассвете где-то далеко в степи ползли несколько черепах, и каждая стреляла из пушек и пулеметов… «Танки», — подумал Чубенко. За черепахами покатились волны пехоты, броневики, земля ухала от взрывов тяжелых снарядов, тысячи пулеметов, казалось, сшивали пулями гигантские стальные листы.
Одиночные выстрелы и даже залпы бойцов терялись в этом хаосе, Чубенко подумал о тех, кто сидел в окопах под этим смертоносным ливнем, наперекор неистовству белой гвардии, наперекор танкам врангелевского поставщика — мирового капитализма.
В окопах сидели горняки Кизила, рабочие Урала, сибирские партизаны — победители Колчака.
— Они еще не видели танков, им не выдержать такого штурма, — вслух произнес Чубенко, — мне хочется быть там, умереть с ними.
Тем временем понемногу светлело, белые возобновили атаку на плацдарм, Чубенко видел, как под прикрытием танков и бронемашин подтягивались резервы, как выбегали им навстречу из окопов маленькие человечки и бежали прямо на танки, падали и снова бежали.
— Таких не испугаешь, — прошептал Чубенко, и сердце его переполнилось великой радостью и нежностью к бойцам.
Становилось светлей и светлей, и тогда на небе показались самолеты. Чубенко насчитал их семнадцать. Они летели с юга, развернулись к атаке и принялись бомбить плацдарм. Страшно было смотреть, как вздымались взрывы их бомб. Чубенко весь трясся от ярости, было невыносимо видеть, как гибнут его товарищи, он выхватил револьвер и выстрелил, сам не понимая, что делает.
— За мной! — крикнул он, — за мной! — словно его отряд мог тут же взмахнуть крыльями и перелететь расстояние до врага.
Донбасский полк задержался у переправы. Бойцы принесли Чубенко кожушок — «ты слабый после тифа». Днепр катил свои тяжелые серые волны, понтонный мост то поднимался, то опускался под ногами. Шла переправа войсковых частей на плацдарм, наконец дошла очередь и до Чубенко. Поздним осенним утром, выполняя приказ, перешел он с полком на другой берег, бой на плацдарме то потухал, то опять разгорался с яростью вулкана, но где-то далеко.
Чубенко не довелось принять участие в сражении: плацдарм отразил все атаки, захватил двенадцать танков и бронемашин, разгромил в пух и прах белый корпус. Это была блестящая победа. На поле боя остались танки. Они безжизненно стояли перед телами своих господ. Трупы офицеров — на рукавах черных гимнастерок нашиты белые черепа и кости над ними, с надписью. «Не боюся никого, кроме бога одного», — прочитал Чубенко.
Танки стояли бок о бок, вокруг лежало много трупов красных бойцов, которые мужественно пошли в неравный бой и победили.
На свежей озими в стороне от окопов сидел белый офицер. Ему по колени оторвало ноги. Перевязать его еще успели, но в паническом бегстве его сбросили с повозки. Бинты на коленях пропитались кровью, офицер сидел, зажмурив глаза, и покачивался, не то без памяти, не то пьяный. «Наш отец — широкий Дон, наша мать — Россия, всюду нам ведь путь волен, все места родные», — донеслось откуда-то.
И еще Чубенко повстречался небольшой конный отряд, который вез хоронить своего командира.
Это была совсем иная смерть, вот так бы умереть — суровая торжественность и печаль бойцов отряда взволновали Чубенко, не раз смотревшего в глаза смерти. И он присоединился к отряду, сопровождавшему с шашками наголо своего командира.
А командир лежал на тачанке и глядел в небо, голова его покачивалась в такт рессорам, казалось, он твердил, покачивая головой: «Как же это я дался смерти, товарищи, как же это я дался?» — и кудрявый чуб его колыхал ветер.
Над перекопской равниной несутся осенние тучи, журавли — нескончаемыми ключами, холодная земля, степной октябрь. Пятидесятитысячная армия барона Врангеля бросает в бой офицерские бригады дроз-довцев, корниловцев, марковцев, подтягивает резервы кубанцев, донцов, концентрирует танки и бомбовозы, на нее нацелились пять армий красного Южного фронта. Осень тысяча девятьсот двадцатого года гремит в степях глотками тяжелых орудий, цокает сотнями тысяч конских копыт, рокочет моторами танков и штурмовой авиации, ворочает армиями двух исторических эпох.
— Если уж говорить о Ватерлоо, — сказал молодой генерал, — то я не вижу здесь Наполеона Бонапарта.
Он засмеялся, этот вчерашний кубанский есаул, рыжий и рябой, грубый и задиристый. «Вот он, наш новый генералитет», — подумал его собеседник, седой генерал, стриженный ежиком.
— А дело все-таки идет к Ватерлоо, — продолжал молодой, — красные будут разбиты и истреблены.
Беседующие сидели в штабе, молодой потягивал коньяк, старый — молоко.
— Собственно, — сказал старик, поставив стакан, — под Ватерлоо никакого сражения не было.
— Как не было? А история?
— Первое сражение произошло под Линьи, где Наполеон разбил вдребезги прусскую армию Блюхера, а сам Блюхер — старый рубака, неподкупный, мужественный генерал, хоть и с весьма скудным образованием, — во время переполоха свалился с лошади, и его долго не могли найти. Но начальником штаба у него был Гнейзенау, товарищ Шарнгорста, не знаю, говорят ли вам что-нибудь эти имена…
Молодой промолчал, с остервенением хлебнув коньяку.
— И Гнейзенау, блестящая голова, отдал верный приказ, в каком направлении отступать разбитым прусским войскам. А Наполеон тем временем ввязался у горы святого Жана в бой с английскими войсками Веллингтона и, сломив сопротивление, готовился разбить их наголову. Но тут подоспели, уже однажды битые, Гнейзенау с Блюхером и помогли богине Победы перейти от Наполеона на противную сторону. А Ватерлоо — это просто деревня, где стоял штаб армии Веллингтона восемнадцатого июня в тысяча восемьсот пятнадцатом году.
В штабе наступила пауза, во время которой слышалась далекая канонада, ржание лошадей и завывание ветра.
— Боевая операция, приводящая к уничтожению неприятеля, — это Канны, — продолжал старый генерал, — вам не приходилось этого изучать, ваше превосходительство?
Залихватский рябой есаул в генеральских погонах покраснел от злости. Он взглянул на старого генерала и подумал, что ничего не стоит перерубить его, как лозу.
— Мы беседуем о заднепровской операции, — пробурчал он.
— Тем более вам не помешает знать о Каннах, — не спеша тянул старик, — это те самые Канны, о которых писал известный граф Шлиффен. В двести шестнадцатом году до нашей эры гениальный карфагенский полководец Ганнибал с пятьюдесятьютысячным войском уничтожил неподалеку от Канн семьдесят тысяч римского войска консула Теренция Варрона. Непобедимая карфагенская кавалерия во главе с Газдрубалом опрокинула кавалерию римской армии на правом крыле, промчалась по войсковым тылам и разгромила кавалерию левого римского крыла. В результате блистательного маневра Ганнибала римлянам пришлось отбиваться со всех четырех сторон одновременно, и карфагенские войска уложили на месте почти всех римлян. Да, Канны.
— То же будет и под Каховкой, — сказал молодой, — у римлян — Канны, у красных — Каховка.
Генерал с седым ежиком покачал головой.
— Эта смелая операция за Днепром, может быть, н завершится успешно, но генералу Бабиеву следует весьма и весьма остерегаться всевозможных неожиданностей, — процедил он сквозь зубы.
Рябой есаул пожал плечами, его генеральские погоны стали торчком, он знал, что на расстоянии человеческого голоса стоит бригада его головорезов и в решительную минуту он выведет их из резерва на преследование разгромленных красных.
— Не полагаете ли вы, ваше превосходительство, — сказал он, — что наш третий корпус и кавалерия генерала Бабиева ушла за Днепр только ради того, чтобы вернуться обратно?
Старый генерал допил молоко, прошелся, прихрамывая, к двери, повернул назад, его раздражала заносчивость этого мужлана.
— Хорошо, если вернутся, — буркнул он. — Ведь командовать красным фронтом поручено Фрунзе, — резко произнес он немного погодя, — и я бы не желал, — он остановился, глядя в окно, — я бы не желал, чтобы это были дурные вести…
Однако вбежавший в комнату офицер вовсе не походил на доброго вестника.
— Конец! — крикнул он. — Заднепровская операция провалилась! Под Каховкой погибли все танки! Сволочи!
Он повалился прямо на стол, на его губах выступила пена. Рябой есаул в генеральском чине мигом выскочил во двор, и оттуда донеслись его неистовые ругательства и нелепая команда бригаде.
Перекопская равнина начинается за Днепром, голый черный простор — ни реки, ни дерева, там и сям разбросаны редкие деревни и хутора, со всех сторон их окружают, точно море, жалкие островки — необъятные владения Фальц-Фейна. Осеннее солнце недолговечно, изредка выглянет оно из-за туч, которые как венчики разбросаны по небу. Конец октября студеный, похрустывает сухая и мерзлая трава. Весна детства — далече, в солоноватом тумане, на розовых берегах.
И чабанок Данило верхом на лошади едет по земле своего детства. Он стал уже чабаном, настоящим чабаном, правнуком Данила, сыном Григора. Над ним осень и горьковатый осенний степной воздух. Ни жаворонка в небе, ни аиста в траве, заснули в земле ящерицы, кузнечики позамерзли насмерть, и травы все сухие, и солнце уже не греет, только высоко под тучами улетают в теплые края последние птицы — осень.
Перед Данилом встает прадед, затерявшийся в этой равнине, встают воспоминания детства.
— Топчу, топчу первоцвет, — шепчет он.
Прадед вспомнился ласковый и древний, его старческий голос звучал в ушах Данила во все тяжкие минуты его юношеской жизни. И тогда откуда только брались силы и отвага, откуда рождалась песня — отголосок воли трудящегося рода!
Данило оглядывал убогую степь, точно впервые замечая ее девственность. Он подумал, как будет писать об этом. У него ворох мыслей, о них следует рассказать людям. В его лице род смутьянов завоюет себе право голоса на земле!
Он напишет историю своего рода, как шел этот род долгим вековым путем и пришел в революцию. Пусть же прадед не переворачивается в могиле: правнук запомнил и его слова и отцовскую недолю, запомнил и напишет. Это будет большая книга, и никто в ней не заплачет, как не плакали Данило, отец его, дед да прадед, жуя горький хлеб, обрабатывая земли на панов и богатеев, борясь голыми руками и не находя способа объединиться с другими бедняками.
Книга будет о четырех жизнях, и его будет четвертая, каждая начнется с того же детства. Над ними четырьмя будут петь те же жаворонки, те же травы зашелестят под ногами.
Молодой комиссар ехал по степи своего детства, возвращаясь в полк товарища Шведа, который стоял где-то в открытой степи, на самом крайнем фланге армии.
В штабе молодой комиссар выхлопотал для отряда одежду и сапоги, за ними придется послать, рассказал, как зябнут бойцы, находясь день и ночь в обледенелой степи. Ни топлива, ни кровли, ноги в тряпье, ветер холодный. Швед отыскал крохотный полуразвалившийся хуторок и посылал туда на отдых свой резерв. Лошадей у Шведа было мало, но он считал свой отряд кавалерийской частью, и даже полком, он кричал: «Переведу в пехоту!», и это являлось самой страшной угрозой.
В штабе Данило не впервые убедился, что отряд не считают регулярным и на ответственные фронтовые участки не ставят, но самого Шведа трогательно любят. В штабе читали его рапорты, в которых он гордо сообщал, что его полк в составе ста двадцати двух сабель готов идти куда угодно. Старый путиловец — начальник штаба — только улыбался.
— Партизанщина, — говорил он снисходительно и в то же время добродушно.
Шведу послали как-то запрос о том, куда исчезли после боя пленные врангелевцы, он ответил, что в борьбе за идеал пленных у него не было, нет и не будет. Данило был единственный комиссар, которого он терпел у себя. И комиссару изо дня в день приходилось обламывать характер Шведа, постоянно наталкиваясь на отпор командира.
Какие только фантастические проекты Швед не выдумывал! Как-то раз, это был не более и не менее как морской десант, Швед намеревался, никого по обыкновению не предупреждая, разместить свой полк на рыбачьих шхунах и трамбаках, доплыть по морю и высадиться ночью вблизи Севастополя. Незаметно подкрасться, налететь, вырезать штабы, захватить, если удастся, самого Врангеля и затем скрываться в Крымских горах и биться, пока не придут свои.
— Сам Ленин узнает об этом, — говорил задумчиво Швед.
В другой раз его проект уничтожения Врангеля едва не кончился для него самого трагически. Улучив момент, когда комиссар отсутствовал («Я тебе подсунул поддельный вызов в штаб, — рассказывал впоследствии Швед, — жалко было мне брать тебя с собой»), Швед переодел свой отряд в форму офицерского врангелевского полка и двинул на передовую. Он удачно выбрал место и уже готовился пуститься в рейдовую операцию, как вдруг на него налетела красная конная группа. Красные всадники столкнулись здесь с таким фактом: врангелевские офицеры, совсем не принимая боя, со страшной руганью сдались все до единого.
Данило ехал по степи и не мог отвязаться от мысли о неизвестном отряде, который, как говорили в штабе, появился в этих местах. Комиссар пустил коня шагом и затянул было песню, но пел недолго и без всякого чувства. Ветер катил курай и перекати-поле. У дороги лежала лошадь, она изредка поднимала голову и беспомощно оглядывала степь. В полукилометре валялась патронная двуколка без колес, и вдруг Данилу бросилось в глаза, что земля всюду истоптана копытами.
Он двинулся по следам, обнаруживая признаки быстрого, изнурительного марша. Теперь уже было не до пения. Следы вели по направлению к хуторку — базе Шведа. И вот вдали показался и сам хуторок. Над ним кружилось воронье.
Первый, кого увидел молодой комиссар, приблизившись к хуторку, был сам Швед в красных чакчирах и босой. Командир висел на дереве, верхушка которого была срезана снарядом. Вокруг — ни души. Во дворе валялись разбросанные бумаги. У крыльца трупы двух часовых с разрубленными головами. Ветерок кружил по двору сор и бумажки. Сквозь тучу прорвалось солнце, чтоб осветить невеселую картину. И среди тишины и смерти вдруг где-то на чердаке пропел петух.
— Эй, кто тут есть? — крикнул Данило, не слыша собственного голоса.
Он слез с лошади, бросил повод, лошадь пошла за ним.
— Кто есть? — кричал опять и опять Данило, обходя двор и заглядывая в окна.
Никто не откликался. Возле опрокинутой кухни скорчился зарубленный повар — его смерть застукала в ту минуту, когда он чистил картошку и будет ее чистить вечно. У навеса грудой лежали несколько красноармейцев.
Обойдя навес, Данило едва не сшиб живого человека. Это был паренек-красноармеец. Он сидел, прислонившись к стене, изрешеченной пулями, голова его тряслась, губы что-то беззвучно и непрестанно шептали и шептали. Вверху кружилось воронье.
Молодой комиссар перевязал мальчика, напоил. Узнал, что белые ехали с красным знаменем. Швед подумал, что это переодетые наши, дело даже и не дошло до боя.
Так погибли Швед и партизаны.
Данило обнял какую-то изрубленную шашками вишню — такая горечь охватила его, что перехватило дыхание. В воображении пронеслось его трудное детство, обиды в сиротском приюте и тумаки, когда ходил в наймитах. Из глаз потекли слезы. Впервые в жизни Данило заплакал. На земле своего детства.
Перекопская равнина, таврическая степь — поле великой битвы на подступах к Крыму. Две эпохи сводили счеты, столкнувшись в открытом просторе. Революционные армии, управляемые великим полководцем, захватили инициативу в свои руки. Отборная гвардия белых, прекрасно одетая и вооруженная броневиками, танками, авиацией, вынуждена была прибегнуть ко всяким ухищрениям, чтобы выдержать концентрированный удар.
План предусматривал: окружить и уничтожить армию Врангеля в Таврии, не допуская ее отхода в Крым. Шестая армия, отбросив врага, подошла к Перекопу и отрезала ему путь отступления. Легендарная Первая конная ворвалась всей массой в глубокий тыл главных сил Врангеля и отрезала другой путь на КРЫМ — Чонгар. Вторая конная армия, Четвертая и Тринадцатая продолжали выполнять детали железного удара. Врангель устремился, спасаясь от Канн, в Крым.
«Первый этап по ликвидации Врангеля закончен. Комбинированными действиями всех армий фронта задача окружения и уничтожения главных сил врага к северу и к северо-востоку от Крымских перешейков выполнена блестяще. Противник понес огромные потери, нами захвачено до 20 тысяч пленных, свыше 100 орудий, масса пулеметов, до 100 паровозов и 2000 вагонов и почти все обозы и огромные запасы снабжения с десятками тысяч снарядов и миллионами патронов».
Командующий перечитывал свой приказ по войскам фронта. Он в кожанке и белых валенках сидел в штабе Четвертой армии. У командующего длинные усы, высокий лоб, ясные, спокойные глаза.
Это был подлинный маршал революции. За месяц командования пятью армиями он разгромил блестящими маневрами и смелыми операциями Врангеля и теперь примчался сам на передовую для последнего штурма.
То был командующий, созданный революцией, и он отвечал всем требованиям военного искусства. Он расхаживал, едва заметно прихрамывая, по небольшой штабной комнате и слушал. Его привлекательное открытое лицо, лицо рабочего, оставалось все время спокойно-задумчивым. Казалось, он глубоко ушел в свои думы, весь закованный в панцирь ответственности. Ответственность за жизнь каждого красноармейца, целого фронта, ответственность перед партией за фронт, ответственность перед новым человечеством всего земного шара, о котором он мечтал еще на каторге.
И жизнь армий вставала перед ним во всех деталях, которые бывают часто поважнее недостачи патронов или бойцов. Крайне мало фуража, полное отсутствие топлива, простой питьевой воды, десятиградусные морозы, недостача теплой одежды и открытое холодное небо вместо кровли над головой.
Командующий смотрел, как укрепляют береговые батареи, как возводят позиции, как все живет предстоящим штурмом. У армии не было никаких технических средств, их не успевали подвозить, — таковы были стремительные темпы наступления. Боевые части сами производили необходимые работы — полуодетые и босые на пронизывающем холоде, лишенные возможности хоть где-нибудь погреться, поесть горячего. И ни одной жалобы на невероятные условия работы. Командующий не удивлялся: ему был понятен героизм и преданность его бойцов. Он требовал от них невозможного, и они исполняли невозможное.
Валенок натер ему ногу. Он переобулся, усевшись на цинковый ящик с патронами. Пронзительный морской ветер дул с запада.
Подступы к перекопским и чонгарским позициям были расположены на открытой местности, а сами позиции укреплены всем, чем только возможно. Врангелевские и французские инженеры спроектировали и построили целую систему бетонных и земляных сооружений. Позиции были таковы, что для успешной атаки в лоб, казалось, не оставалось никаких шансов. Перекопские укрепления, высоченный, еще Турецкий древний вал и ров под ним, и если сложить высоту вала и глубину рва, то получилось препятствие метров в тридцать-сорок, опутанное колючей проволокой, защищенное бетонированными окопами, пушками, бомбометами и пулеметами, поддержанное орудийным огнем флота.
Из штаба 51-й дивизии командующий отправился к Перекопу. Наступал вечер. Сумрак и густой туман, ничего не видно даже в нескольких шагах. Беспрестанный грохот орудий. Прожекторы неприятеля не погасали ни на минуту. Загорались вспышки орудийных залпов. Резервные полки 51-й дивизии готовились к решительному приступу. Весь день стоял густой туман, пушки не могли бить, бойцы штурмовали неприятельские позиции почти без артиллерийской подготовки.
Командующий ехал вдоль северного берега Сиваша. Близ дороги ложились вражеские снаряды. Занялся скирд соломы. Под орудийным обстрелом командующий сохранял полное спокойствие. Его командармы и комдивы знали случаи, когда он ходил в атаку в стрелковой цепи.
Комдив 52-й в штабе отсутствовал. Еще прошлой ночью вместе с полками он переправился через Сиваш, и с прошлой ночи на Литовском полуострове неослабно кипит сражение. За это время бойцы ничего не ели, не было и воды. С полуострова — выход в тыл перекопским позициям, которых никак не могла захватить 51-я дивизия. Нужно закрепиться на полуострове и любой ценой взять приступом Перекопский вал.
Дорогой пили чай. Под прожекторами ночь казалась особенно темной. Смеялись, шутили.
В двенадцатом часу ночи командующий прибыл в штаб 51-й дивизии. Комдив с прошлой ночи со своими полками — тоже на Литовском полуострове. Там не прекращались невероятно яростные атаки. Белые усиливали натиск, бросив в контратаку свою лучшую дроздовскую дивизию с бронемашинами. Спустя полчаса после прибытия командующего в штаб линия связи, проходящая через Сиваш, сообщила, что уровень воды повысился, что броды затапливает. Полки обеих дивизий могли очутиться отрезанными по ту сторону Сиваша.
Командующий проявил при данных обстоятельствах всю силу характера и решительность полководца. Царская каторга и ссылка подточили его здоровье, но закалили его волю к победе. Военный талант его равнялся большевистской настойчивости. Победа сама не придет, ее нужно добыть.
И командующий отдает приказ к срочному выполнению: атаковать в лоб Турецкий вал, немедленно и без отлагательств. Мобилизовать жителей ближайших деревень для принятия предохранительных мер на бродах, а кавдивизии и повстанческой группе немедля сесть на коней и переходить Сиваш.
Около трех часов ночи прибыла кавдивизия. Командующий оглядел ее и тут же послал в бой. Вода в Сиваше постепенно прибывала, броды заливало, но переправа была еще возможна.
Еще через час пришли и повстанцы. Их командир и начальник штаба явились к командующему. Они вошли с опаской, точно остерегались западни.
Кто знает, что они замышляли, когда вызвались воевать против Врангеля. Может, им нужны были патроны или небольшая передышка? Возможно, какие-нибудь черные планы побудили Махно дать на подмогу Красной Армии свои полки во главе с Каретниковым? Командующий фронтом еще с Харькова учитывал все это.
Каретников выслушал терпеливые объяснения командующего о причинах спешной переправы через Сиваш. Он задумался, поглядывая на легендарного командующего фронтом. Это был не тот человек, которого он рассчитывал увидеть. Здесь ни дураком не прикинешься, ни криком не возьмешь. Каретников молчал. Его начштаба рассматривал карту.
— Кавалерия не пройдет, — сказал он.
— Мы, революционные повстанцы Украины, — заговорил Каретников, — вместе с вами будем бить Врангеля. Но кавалерии моря не перейти.
— Час назад, — спокойно возразил командующий, — перешла кавдивизия. Я надеюсь, что революционные повстанцы не захотят нарушить свой долг.
Командующий казался внешне спокойным и неторопливым. Он не обнаруживал перед махновцами своего нетерпения. Он ставил вопрос таким образом, будто только от его доброй воли зависит оказать им честь позволить перейти Сиваш и включиться в бой. Он знал партизанские нравы и не настаивал, хотя приходилось взвешивать и беречь всякую минуту. Каретников откозырял и вышел.
Командующему доложили, что у махновцев к седлам приторочены крепко стянутые снопы соломы и камыша. Они хорошо знали условия переправы через Сиваш и только оттягивали время, опасаясь какой-нибудь ловушки.
Каретников и начальник его штаба то приходили к командующему, то снова уходили якобы для выполнения приказа. Дело затягивалось. Вода в Сиваше могла подняться до края, и необходимая подмога не подоспела бы на Литовский полуостров.
— И расцениваю вашу оттяжку, — сказал, наконец, командующий, — как трусость. Может, лучше бы вам разойтись по домам?
Этот прямой удар ошеломил Каретникова. Криво усмехнувшись, он бесшумно вышел. Вскочил на коня, хватил его плетью. Отряд помчался к Сивашу.
Вскоре из штаба 51-й дивизии пришло донесение. Полки, поддержанные с Литовского полуострова, ночью приступом взяли Турецкий вал и преследуют неприятеля. То не было еще завершением задания, ибо впереди путь к Крыму преграждали мощные юшунские укрепления, однако падение Перекопа позволило дивизиям на Литовском полуострове включиться в общее наступление армии.
Командующий подписал приказ о дальнейшем развитии операции и только тогда позволил себе отдохнуть. Вконец утомленный человек прилег на лежанку и принялся растирать больное колено. Было шесть часов утра девятого ноября. Связисты начали передавать приказ. Подпись стояла — «Фрунзе».
Двухдневное сражение под Юшунью — упорное и кровавое. И Юшунь взята, и в это же время героическим штурмом, штыковой атакой 30-я дивизия одержала победу под Чонгаром. Стремительно и неудержимо армии ворвались в Крым.
Комиссар Герт догнал командира Интернационального отряда Ивана Половца.
— Глянь, какая чудная тачанка, — сказал Герт, — напоминает воздушного аса, выкрасившего свой аэроплан в красный цвет. Когда он показывался в небе, выглядело красиво, хотя и не практично. Тем не менее некоторый элемент психологического воздействия имелся.
— Что-то вроде психической атаки, которую мы выдержали на Сиваше, — заметил Половец, разглядывая проезжавшую неподалеку красную тачанку.
— Толчея здесь, как на ярмарке, — сказал малой Сашко Половец, поглядывая направо и налево.
На странной тачанке сидело четверо. Спереди — бородач и безусый, у пулемета — длинноусый дядя и молоденький худенький красноармеец.
— Картина, — засмеялся Герт, — въезд победителен в последнюю цитадель барона Врангеля.
Позади слышались какие-то выкрики. Бешеным карьером неслись всадники, с грохотом мчались тачанки, мелькая пестрыми коврами. Кони в лентах, ковры по самые колеса, стремительность, роскошь, опера.
— Как поспешают махновцы, — сказал Половец, — на Сиваше они посмирнее были.
— Пулеметами бы их, — отозвался Герт, — на грабеж спешат.
Махновцы заметили красную тачанку, узнали. Группа всадников отделилась от ватаги и, не сбавляя карьера, ринулась к тачанке. В воздухе заблестели клинки. На мгновение тачанка исчезла в потоке всадников. Потом они разбежались, как волки, и понеслись догонять своих.
Все произошло так молниеносно, что Половец с Гертом опомнились, когда с тачанки свалилось двое, а никем не управляемые кони пошли кружить наугад.
Затрещали беспорядочные выстрелы, но махновцы были уже далеко. Тачанку остановили. Откуда-то появился Чубенко.
С разрубленной головой поник на пулемет кузнец Максим. По другую сторону тачанки сидел невредимый Данило, растерянно сжимая в руке железную розу. Кузнец еще трепыхался, как умирающая птица. Подъехали Половец с Гертом.
— Твой? — спросил Половец, увидев Чубенковы глаза.
Чубенко отвернулся.
— Войне конец приходит, — сказал Герт.
— Будешь сталь варить, Чубенко, — улыбнулся Половец.
— Звезда Альдебаран, — почему-то произнес Чубенко, — журавлиный ключ вечности.
И взял у Данила розу.
В мозгу Данила запечатлелась картина: солнце, осень, запах смерти, конский пот, безграничная даль, радость победы и сталевар Чубенко с розой в руке у ворот Крыма.
АДАМЕНКО
— И во-вторых, — я не мастер мартена, а так себе, сталевар, мастером у нас Федор Иванович, и, во-первых, это мастер на вес золота, мастер-голова, такого мастера я целый год искал, такие мастера не часто родятся. Это мастер старой выучки, может, он еще у Сименса уму-разуму набирался, а по сименсовым чертежам сам Мартен первую печь строил.
Мой Федор Иванович мастер деликатный, и человек он тоже деликатный, вы поглядите, как он около печи ходит, со стороны сдается, что он просто лекарь, маленький беленький лекарь в железных очках, словно ему и дела нет до печи, а бредет он себе из больницы в больницу, после одной тонкой операции на другую, столь же тонкую операцию. Остановился около мартеновской печи, обдало его жаром из завалочных окон, полторы тысячи градусов жар, постоял старенький врач возле окон, за которыми рдеет истинное пекло. И будто в диковинку ему, чего это люди в такой жарище живут, и словно боязно ему, чего это вокруг такой грохот, вагонетки с мульдами подвозят, ворочается завалочная машина, гудит под ногами железный помост, рабочий, надвинув на глаза специальные очки, заглядывает в печь.
Словно и глядеть не хочет Федор Иванович на всю эту музыку, однако такой мастер стали вам никогда не встречался, я сам еще к нему не привык, я, сталевар Чубенко, порой еще его побаиваюсь — эдаких мастеров нужно на руках носить, а я — сталевар не вчерашний, повидал мастеров и сам какую угодно сталь сварю, сталь любой марки, любого сорта. Варил и хромо-вольфрамовую, эту быстрорежущую и капризную сталь, а вот стою возле этого самого Федора Ивановича и завидую, хоть и не к лицу члену партии такая программа.
Вот это я и хочу сказать, товарищи, на нашем митинге, здесь, в мартеновском цеху, когда вы увидели первую выплавку стали чуть ли не во всей нашей республике, а что первую на Донбассе, за это я ручаюсь. Вы увидели, как мы разлили эту сталь по изложницам, была она в меру горяча и легко лилась, крепость ее такая, какую требует заказчик, а заказчик у нас один — Революция.
Сталь для железных конструкций и мостов — десять сотых и не более пятнадцати сотых процента углерода, от трех до шести десятых процента марганца, ну, там еще малость серы да фосфора, значит все как надо.
Заказчик мостов настроит по всей республике, мостов теперь недостача, а деревню с городом соединить необходимо, и завод с землей, и все нации да народы, царский режим мостов страшился, интервенты наши мосты уничтожали, а мы будем строить, вот первую плавку стали и разлили.
Федор Иванович готовит печь к следующей плавке, проверяет ее, может, где на поду выбоина, значит нужно наварить, может, порог подгорел, или шлак где застрял, надо печь нагреть, мульды с известняком, чугуном да стальным скрапом подкатить, — одним словом, чтоб через несколько часов вылить в изложницы сорок тонн прекрасной революционной стали, нельзя ничего задерживать.
И так помаленьку, смена за сменой, плавка за плавкой, кампания печи за кампанией, пустим в ход все мартены в республике, вари, республика, сталь, вари всех сортов — и на плуг, и на оружие, и на машину, и на рельсы, пустим в ход все мартены, настроим новых, наш Ленин — болен, товарищи, нужны мартены, нужно электричество, нужна индустрия на полный ход.
А по случаю первой после фронтовых боев выплавки стали послушайте маленько о том, как я в рядах авангарда рабочего класса добывал это право — лить сталь не в капиталистический ковш, а в свой — рабочий, трудовой и завоеванный. И времени я отыму у вас немного, вечеров воспоминаний я не люблю, просто скажем здесь в цеху поначалу друг другу несколько теплых слов, без складу и ладу, зато правильных и крепких, а потом, стиснув зубы, за работу — да так, чтоб земля гудела, и год и два, а может, десять, пока, наконец, не выберемся сами из темноты на свет и других не выведем, а жизнь у нас только одна, и будь она неладна, до чего она сладкая и болючая!
Варю я сталь, товарищи, сызмалу, варю себе и варю, был чернорабочим, обжигалой, был крановщиком и газовщиком, дослужился у хозяев-капиталистов до сталевара, обещали даже мастером поставить. Природа вокруг безлесная, степная, без конца степь да шахты, а в ставке больше мазута, чем воды, да вы и сами знаете нашу донбасскую природу южноукраинской степи.
Стукнуло мне тогда тридцать лет, время было довоенное, за год до мировой войны, десять лет уже пронеслось над нашими головами, и полковник Чубенко вернулся к печи — снова варить сталь. Стукнуло мне, значит, тридцать, и пошел тридцать первый, сталеварю себе около печи — до чего я в то время славную сталь капиталистам варил, даже обидно сейчас, — природа, говорю, вокруг безлесная, Донбасс наш пыльный, дымный, просторный, солнце палит без удержу, а из завалочных окон жаром так на меня и пышет.
Хлопец был я крепкий и занозистый, думаю: отчего это у одних жизнь нескладно катится, а иные на мягких перинах блох трясут? Революцией я тогда хотя и не занимался, однако не был уж совсем темным, книжки разные почитывал — и Чернышевского и «Коммунистический манифест», и Толстого, грешным делом, Бакунина, про «Народную волю» и декабристов, любил Шевченко, Грицка Основьяненка — «Добре роби, добре i буде», или «Козирдівка», или там «Перекотиполе», — сказал уж, — совсем темным не был. Ходил на маевки, удирал от казаков, отведал нагайки, любил читать подпольные прокламации и другим давать, а все же до тюрьмяги не дошел и, значит, настоящим революционером не считался, потому какой ты революционер, ежели в тюрьме не сидел?
Так текла моя молодая жизнь, отца с матерью сызмалу не помню, отца чугуном обварило, через два дня помер, мать еще на химическом заводе чахотку схватила, сиротой я сталеварил, по воскресеньям голубей гонял, и каких только у меня не было — этих голубей. Но как-то раз у ставка — этот ставок я недаром второй раз упоминаю — встретил я товарища и почувствовал, как ключом закипело во мне революционное сознание, красным пузырем я закипел, как говорят мартенщики, когда чугун углерод выпускает. Такое у меня разгорелось сознание, что пошел бы я на любую экспроприацию или стрелял бы в министра, а то и в самого царя Миколку Кровавого.
Вы скажете, что революционерами так не становятся, но позвольте мне на сей раз доложить, что встретил я у ставка мою дорогую супругу и товарища в образе стройной чернявой дивчины, дочери заводского конторщика, высланной в донбасскую глухомань к отцу после года отсидки в тюрьме по подозрению в принадлежности к некой организации.
Варить сталь — работа тонкая, трудная и заковыристая, чтобы сталь вышла надлежащей марки, на язык ее не попробуешь, пальцами не пощупаешь, а она, может, кислой и хрупкой выйдет, может, рассыплется от удара или лопнет от растяжки.
Чтобы углероду была норма, а кислую сталь следует раскислить или ферромарганцем, или кремянкой, а то и самим алюминием, говорю, работать со сталью дело очень тонкое, а с девчатами, признаюсь, надо быть почище всякого сталевара и металлурга.
Тут требуется на глаз определить, сколько в дивчине серы, дающей красноломкость, сколько оксидированного железа, и дивчину нужно раскислить или каких специальных примесей следует добавить, чтобы она не ржавела в житейской воде и не покрывалась окалиной, если ее накалить до тысячи градусов. Чтоб она сама была магнитом и к другим магнитам не притягивалась. И потом вылить сваренный металл в изложницу и чтобы получилась из нее такая краса, такая нежность, такая мощь и прелесть, каковые надлежат жене каждого сталевара пролетарского класса.
Люблю я таких упорных людей, чтобы душа у них была не былинкой, чтоб смотрели они на жизнь с высокой конструкции, по душе мне такие люди, они меня в жизни поддерживают, я их искал, ими любовался, они горели неугасимым ясным пламенем, накаляя всех вокруг до белого каленья, толковый газовщик присматривает за их пламенем, там без всякой копоти горит и сгорает газ.
Таким людям я всегда завидовал, но мало их у нас, надо бы побольше, такая у меня была жена, и нет ее, таков был у нас Адаменко, и нет его. Сжимаются наши кулаки, и хочется петь и кричать на весь мир: нарождайтесь люди прекрасные и упорные, становитесь в ряды, чтобы бороться и побеждать, бороться и строить несказанные красоты социализма!
Вот недавно, будучи заведующим коммунальным хозяйством (а оттуда партия направила меня сюда директором, специальность у меня сталеварная, разыскал я Федора Ивановича, вот и варим себе помаленьку), недавно, значит, приказал я вытесать из скалы памятник. Нашелся итальянец, специалист по ажурной работе, он мне такое благородство из камня вытесал, вы сами можете поглядеть на городском кладбище героев революции.
Памятник Адаменко стоит у воды, на его славной могиле, каменный орел клюет каменные оковы, и золотыми буквами выбита биография, вокруг донбасская степь, жарища и грохот, пятнистый от нефти ставок, у которого я встретил свою дивчину, стала она мне супругой, и тихо прожили мы несколько лет.
Народили себе дочку, пережили империалистическую войну, встретили революцию, а как пожаловали к нам немцы на Донбасс, объявили мы тогда забастовку, остановили завод, и принялся я сбивать шахтерский революционный отряд. Со временем вырос он в полк и даже в бригаду, давайте же остановимся на этом факте, заглянем слегка в недалекое славное прошлое, и выслушайте мои незамысловатые слова, сталевара Чубенко.
Партий было много, что улица — то и партия, — такова была наша донбасская жизнь тысяча девятьсот восемнадцатого года. Стали мы тогда подданными новой державы, ясновельможного пана гетмана украинцами.
Донбасская природа невеселая, гетманская держава уже стала подниматься, а мы мечтали о своей угольной республике донбасского края. Гетман на машинке деньги печатал, а нам стало завидно, и как раз в это время я познакомился с одним луганским слесарем, выпили, закурили, и взялся я набирать партизанский отряд — «Вся власть Советам». Вид-то у меня был тогда пострашнее, этих золотых зубов еще не было, на голове черная лохматая папаха, точно у старорежимного черкеса, взгляд суровый и голос зычный.
Принимал я большевиков и беспартийных — только чтоб настоящей шахтерской крови — или заслуженных доменщиков, чтоб были упорными, чтобы кипели и не переливались через край, чтоб углерода было не более одного процента, — словом, чтоб проба показывала упругую сталь. Брал в отряд и таких — вроде алюминия — связать в металле газы, чтоб сталь в ковше не кипела. Брал со всех цехов завода, ваньку к ваньке ставил — бесшабашных, занозистых, ершистых, неуступчивых пролетариев всевеликого Донбасса, сколачивал партизанский отряд против немцев. Набрал человек с двадцать, и потом все стали большевиками, все стали партийцами самой высокой марки, знали Ленина и Маркса и стремились к социализму, а прочие теории им были ни к чему.
Когда же пришлось производить чистку наших партийных рядов согласно постановлению, то мы установили свои нормы, свои минимумы, если ты один на пулемет пойдешь, или на пять исправных винтовок напролом в одиночку кинешься, или гранатой штаб разгонишь — значит, ты настоящий большевик, и честь тебе, и хвала пролетарская, и партийный билет со всеми печатями.
Крепко приходилось драться, а потом, ежели к немцам поспевала подмога, разбегались на все четыре стороны, исколесили мы целый Донбасс, и на север заглядывали, переходили советскую границу, получали малую толику оружия, немного советов, сознательной ненависти и возвращались в родные места, по партизанскому обыкновению, чертовыми тропами.
Отсиживались по укрытиям до нового дела, вот здесь-то я и получил директиву подпольной тройки обстрелять воинский поезд, поднять небольшой переполох, а также захватить оружие. Тебе, товарищ Чубенко, поможет атаман Адаменко с крестьянской беднотой, диспозиция такая-то, пленных не стрелять, а офицеров пускай в расход, и душу вон, по исполнении уведомить.
Стал я в ожидании этого самого дня раздумывать, что за Адаменко, ладно ли будет вместе с ним драться, не свернут ли его мужички по барахольной дорожке. Взвесив все и раскумекав, я решил выполнить директиву тройки, но часы свои перевел верст на пять вперед, завершил операцию со своей донбасской ротой и прилег, разгоряченный, после боя на травку отдохнуть, поджидая Адаменко. Сами знаете, в бою пять минут, а беготни на целый день, устанешь, душа чуть держится, на небе тучки друг за дружкой гоняются, аромат природы, кони траву пощипывают, и только после я узнал, что схватил воспаление легких.
Адаменко не запоздал ни крошечки, он явился с братвой в полной боевой готовности, кони у него сытые, люди дисциплинированные, кобыла под ним вся так и горела золотистой мастью, и куда он ее только от человеческого глаза, такую красотку, прятал? Я его спросил об этом, а он сказал, что красит ее в защитный цвет, и мы все смеялись, смеху был полон луг, встал я с травы, чтоб посмеяться, и почувствовал, что меня колет колотье, легкие будто скрипят под ребрами, и никакого смеху у меня не получилось.
Адаменко слез с кобылы, высокий он был, как вагранка, откуда только одежи достало на такое дитятко, подошел он ко мне, стал прислушиваться к моему кашлю, уложил на траву и давай делать массаж. Не знаю, что это был за массаж, но ребра у меня от адаменковских рук трещали, как спички, чуть было меня не задавил своим массажем, а потом объявил, что его специальность — медицина, а в армии он состоял ветеринарным фельдшером.
Сразу он мне полюбился, этот Адаменко, это был настоящий партизанский герой, я передал ему командование над моими шахтерами, а сам стал мучиться с воспалением легких. Кормили меня разными порошками и пилюлями, да все без толку, хворь крепко засела в груди, а между тем приходилась еще скрываться да еще ездить с такими легкими верхом. Адаменко говорил, что не каждый такое выдержит, и решили мы взяться за радикальное лечение, для этого отыскали глухое село, куда никакой немец не заглядывал, положили меня, раба божьего, на ворох сена, на горячую печь, и целую неделю топили печь, а сено поливали водой.
Такая там была температура, так меня паром пропарило, столько крови из меня вышло, что я почувствовал себя лучше, решил не умирать и подарил Адаменко свою пукалку. Стали мы кумекать про объединение наших отрядов, только не знали, как быть с партийными делами, ведь мой-то отряд партийный, а его не совсем.
Они не знали, чем отличается по внешнему виду партиец, и Адаменко мне признался, что они решили у себя на лбах наколоть звезды, чтобы знали, что это не игрушки, а настоящая борьба за свободу, и чтоб каждый мог их издалека признать. Но потом адаменковцы накололи себе груди, и у каждого на груди была звезда, и это был их партийный билет собственного образца. Мы раздумывали, позволят ли партийные органы такое вытворять с билетами, и постановили считать их временными, потому что на них никаких членских взносов не запишешь, а хлопцев всех перечистить и считать полноправными партийцами.
Вы только представьте себе такую панораму: Чубенко лежит на печи, поворачивается с боку на бок и плюется сгустками черной крови, под ним мокрое сено так и шипит на горячих кирпичах, густого пару полная хата — не продохнешь, Адаменко насупившись сидит за столом, через хату проходят его бойцы, у всех звезды на груди, все они горят за социализм, среди них перебежчиков не найдется, ведь ихнего партийного билета не спрячешь и в землю с ним ляжешь.
Голова, что пивной котел, стонeq \o (у;ґ) на печи как бугай, борюсь за жизнь со слепой природой, в крохотное окошко видна улица, деревья и далекие степи, бесконечная дорога курится перед глазами. Хочется увидать этот социализм, хочется дожить хотя бы до его начала, я раздираю грудь и стону еще громче.
Адаменко кладет меня навзничь и держит, меня душат кошмары, в окошке видно день и людей, потом окошко темнеет и на улице ночь, планета везет меня на себе сквозь дни и ночи, вся хата содрогается от этого.
Вот несут меня на покойницких носилках, я вижу в окошко, как пылает деревянная сельская церквушка, как с обгорелой колокольни валятся один за другим колокола, с уханьем и гуденьем падает большой колокол, за ним дребезжа, меньший, сыплются маленькие колокола.
Прихожу в себя и слышу, в хате хохочет Адаменко, это, оказывается, его антирелигиозная работа. На сходе он убедил прихожан разобрать по домам всю церковную утварь, не то как бы немцы ее не реквизировали, или какие-нибудь банды налетят на церквушку, все святое золото вытрясут, и молись потом на поповы ворота! Ну и растаскали по домам все, что под руку попало, не церковь — цирк религии, прихватили прихожане даже хоругви, а по селу пошли разговоры, каждому хотелось заполучить золотую чашу или другую золотую посудину, — словом, дело кончилось тем, что церковь спалили, чтобы покрыть общий грех, покрыть все село.
Адаменко хохотал на всю хату, и едва я очухался, как мы уже занялись адаменковскими выдумками, у него точно бес сидел в голове, отчаянный и язвительный бес.
Я вот сталь варю, а в мыслях у меня Адаменко, вы, может, скажете, что это пустяковые обстоятельства партизанской жизни, но кругом немцы, гетманцы, враги нашего класса, и мы боролись против них, мы партизанили до последнего патрона. Нашу жизнь мы несли, подняв высоко на руках, и очень трудно ходить по такой дорожке, мало нас уцелело.
Сражались мы на всякий манер, и об одном я вам расскажу, про бабий налет адаменковской выдумки.
Так вот, в степном селе открылась ярмарка, с четырех сторон пылили и пылили степные просторные тракты и так далее, тарахтели тачанки, тарахтели фургоны немцев-колонистов, позвякивали стальными втулками возы степного края. Различные тона, различные звуки, каждый хозяин узнает свой воз среди тысяч по голосу, так же, как и мы узнаем гудки наших заводов, или машинисты узнают гудки своих паровозов среди всяких других гудков, стояла степная тишина на ровном, как стол, таврическом раздолье.
На разные голоса позвякивали стальные втулки на осях, скот перекликался со всех концов ярмарки, людской говор и так далее. Немцы прохаживаются между возами с переводчиками, скупая скот на гетманские гривны, те самые, что гетман на машинке печатал. Немецкий оркестр жарит ихние военные марши да песни, на выгоне немецкий батальон в железных шапках проходит муштру в полном снаряжении, их майор на коне трясет пузо, небо над головой, как черное море.
На горизонте появляются запоздалые фургоны, они катят по четырем трактам, на фургонах здоровенные бабы и девчата, красные молдавские платки пылают на солнце, фургоны становятся табором среди ярмарки, кутаясь в платки, соскакивают бабы. Адаменко такой большой, а юбки ему совсем впору и вышитая сорочка свободно налезла на широченные плечи, одежа, стал быть, с дивчины — ему под пару!
Бабья команда шныряет среди народа, крестьяне хохочут над этакими бабами, а мы установили в надлежащих точках пулеметы, расставили лучших стрелков по садам и ударили со всех сторон так, что спустя короткое время немцы сдались на нашу милость.
Драться пришлось крепко, это вам не гетманцы, что, случается, бегут от выстрела. Немцы дрались по полной программе, поначалу им неловко было задать деру от бабьих юбок, а мы косили их пулеметами, и это была партизанская тактика, замаскировавшись бабами, подойти на близкую дистанцию, внезапно напасть и не дать им развернуться для боя. Кое-кто и юбки растерял, Адаменко же в девичьем наряде весь бой провел, вся шея в монистах, кораллах, дукатах, и ни одной нитки мониста он не скинул, не потерял ни единого дуката. Это было приданое его дивчины, которая отдала весь свой праздничный наряд милому на победу, а может, и на смерть.
Расскажу вам и про другой бой — адаменковской стратегии, когда мы вдвоем с Адаменко объявили гетманцам красный террор. В ту пору мы остались сиротами, за нас погибли наши близкие — Адаменкова дивчина и моя жена. Нашелся все же среди нас такой, который выдал их гетманцам, и я летел к родным местам на Донбасс с отрядом, забыв об опасности, спешил на помощь, разыгралась страшная ночная буря в степи, на небе месяц переносился с тучи на тучу, молнии без дождя рассекали воздух.
Мне хотелось соскочить с коня и мчаться еще быстрее, и все же я опоздал, у ставка, пятнистого от нефти, я нашел расстрелянную жену, а в хате разгром и опустошение. Девчушка моя убежала куда-то в степь, и степь проглотила ее. Сел я в хате на пол, и просидел до утра, и понял, что пощады никому не будет, проклял я гетманскую Украину собственным своим горем, вскочил на коня и оставался в седле, пока не уничтожили мы эту державу с ее защитниками — немцами.
А изменник, предавший наших жен, очень хорошо чувствовал, как постепенно подкрадывалась к нему неминучая смерть. Он ждал ее как избавления. Мы дали ему испытать все человеческие страдания, и на его тело этой боли достаточно, а потом и случился тот второй бой адаменковской выдумки, когда мы крепко подрались и воздали по заслугам, одними только процентами той крови можно было утопить гетмана, этого царского генерала, со всем его отродьем.
Наверно, кому-нибудь из вас приходилось партизанить, или кто был в Красной гвардии, или вообще кто брал в свои руки власть на местах, тот, конечно, знает, какие были настроения в ту пору. Мы думали, что центр революции бушует именно в нашем городе, что на нас глядит весь мир и ждет такого, чего и в сказках не сказать, — мирового подвига, революционной отваги. И наш пример подымет всю пролетарию, и мы не жалели ничего на свете, перед нами всходила красная планета социализма, нас озаряли ее прожекторы, мы шли, наступая нашей цели на пятки.
Ни у кого из нас не нашлось бы ничего, кроме пары штанов да рваной шинели. Где мы проходили — там вставала Республика Советов, и нас было совсем мало, и патроны порой не стреляли, и донбасская республика стояла как дитя в своей нетронутой красе. Тяжкие годы прокатились над нами, и приятно сейчас варить чудную сталь и поминать наших бойцов, а в то время некогда было даже умыться, и решили мы с Адаменко истребить до последнего человека целую сотню гетманской охраны в донбасском низинном селе, свести счеты с паном гетманом белогвардейской державы за каше невыплаканное горе, ответить на белый террор, ответить как надо, и так далее.
Мы их застукали, сотню гайдамацкого полка имени его светлости гетмана Скоропадского. Мы долго крались за ними, и не шелестела трава под нашими ногами, мало было нас для боя или засады, днем шли, а ночью глядели на звезды и захлебывались ненавистью, Адаменко выжидал удобного случая, потому для боя не всякое время годится.
Возьмите металл, и вы скажете, что из мартена его в любую минуту не выпустишь, и ковш должен стоять на месте, и изложницы подготовлены, а самое главное — должна свариться сталь. Людей же пустить в бой — дело весьма ответственное, и когда, бывало, подаешь команду к бою, то аж горишь весь, и тысячи мыслей толкутся в голове.
Своего мы дождались в одном молдавском селе, была там большая школа, в ней-то гетманцы и заночевали, а нам только того и нужно. Вот ночью и пошла потеха, живьем оттуда ни один не выбрался, мы сняли караулы, подперли двери и давай бросать в окна горящие пучки соломы, и со двора нам было видно, как вскакивали вояки с пола, и мы крестили их из винтовок. На полу не улежишь, коли на голову летит горящая солома, и мы б не валандались так долго, будь хоть какие-нибудь гранаты.
Так кончился второй бой адаменковской выдумки, а простых боев случалось гибель, и третья адаменковская выдумка была и последней, но до нее прошел целый год. Немцы за это время подняли революцию, и в ихних темных головах стало проясняться. По всем Европе бушевали революционные бури, я оставил Адаменка в отряде командиром, отряд вошел в состав Красной Армии, а сам я отправился в чудесный город Одессу, куда звали меня товарищи-подпольщики, — на борьбу с иноземными оккупантами и империалистическими акулами.
Шел тысяча девятьсот девятнадцатый год, порт был битком набит военными кораблями, вся Одесса поделена на зоны, здесь вам иностранная, там белогвардейская Гришина-Алмазова, дальше нажимал» петлюровские части, польские легионеры строили из себя французов. Офицерские белые части дрались с петлюровцами, в каждой зоне была своя контрразведка, и все они не забывали про нас даже во сне, жизнь наша была революционная и нервная, все мы ходили по ниточке над смертью. Еще запамятовал я сказать, что в городе была также бандитская армия Мишки Япончика, несколько десятков тысяч вооруженных налетчиков, им было выгодно выдавать себя за революционеров, и они затевали на улицах Одессы шальные эксы, а мы, большевики, рассчитывались за эти эксы, и все, что творилось в городе, валили на нашу голову.
Контрразведки с ног сбились, разыскивая нас, и в таком переплете проходила наша партийная жизнь в тогдашней Одессе, но мы дела не бросали, организовали иностранную коллегию, работала подпольная типография у одного рыбака — отца моего товарища Половца. Отыскали ход и на военные французские корабли, вам известно из газет о бунте на крейсере — словом, малую толику работы сделали, не мне бы это говорить, не вам слушать. Подпольных товарищей погибло немало, а мне повезло, выкрутился, хоть и не прятался, но и на рожон не слишком лез, в подполье главное дисциплина и выдержка, там твоя жизнь принадлежит всем и ты можешь рисковать ровно настолько, насколько разрешит комитет.
Остался я жив и отправился снова в свой отряд, потому что горизонт вдруг потемнел и черные тучи надвинулись на нашу советскую сторону, а попросту говоря, началось наступление деникинских армий на Москву. Наши части Красной Армии отходили на север, буржуазия в городах от радости чуть не поразбивала колокола, справляя молебны, времечко было подходящее, и мы знали, что пощады не будет и генералы снова превратят всю Россию в царскую тюрьму.
Я отыскал своего Адаменко на фронте, он командовал полком-красавцем, и в его полку не нашлось бы двух одинаково одетых бойцов. Встреча наша была невеселой, и долго мы думали, что нам делать, а потом, посоветовавшись с кем следовало, подобрали в полку подходящих людей и отправились с Адаменко к деникинцам в тыл, на наш дымный и милый Донбасс, в его лощины и степи, и славно мы там походили!
Сколько угля мы не дали деникинским паровозам, не дали заводам готовить машины да оружие, мы партизанили целым Донбассом, и каждый поселок нас кормил, каждый завод нас укрывал, каждая шахта нас знала. Солнце Донбасса согревало, боев случалось немало, и нам готовили всякого рода ловушки, старались подстеречь во всех углах, наконец им пришлось отозвать с фронта дроздовский офицерский полк и бросить его против нас, тогда-то и произошел третий бой по способу Адаменко.
Когда бурлит у некоторых хлопцев неустоявшаяся кровь и хочется им писать всякие рассказы о нашей гражданской войне, вот они и строчат как одержимые перьями да карандашами, воображая себе, как мы, голые и босые, гоним вооруженные вражеские армии, как бросают оружие и просят пардону офицерские полки только потому, что так вздумалось юному писаке. Нам же, хлебнувшим этой водички, хочется ругаться, нам досадно, щемит сердце, ведь таких врагов невелика честь побороть, ведь не с неба нам счастье валилось, мы его тяжко и с трудом добывали, и офицерские полки с отчаяния бились кроваво и как надо. И тем больше чести нашим бойцам, что они били такого упорного врага, что они одолели такую несметную вражью силу.
Дроздовский офицерский полк пребывал в полной форме, полковники были там за взводных, капитаны и поручики сражались как рядовые, а командовал ими донец — хорунжий, ставший через год генералом. Если уж послали на нас этот полк, значит мы им крепко насолили, и, даже дрейфя перед таким врагом, мы тешились тем, что способности наши отмечены, раз выступила против нас лучшая неприятельская часть.
Две ночи сидели мы с Адаменко в соляной шахте, советовались, спорили и соображали. Адаменко был парень смекалистый, план боя целиком родился в его голове, я только корректировал и ставил на практические рельсы. Тем временем дроздовский полк ощупывал окрестности, к ним все шлялась всякая тамошняя сволочь, со всех сторон собирались сведения, ходили к ним и наши люди с ложными сведениями, чтобы спутать карты.
В их штабе кипела работа, они пытались заигрывать даже с рабочими, это были не те офицеры, которые пьянствовали по тылам, спекулировали да подрывали свой фронт, это был боевой полк фанатиков монархизма, озверелых защитников капитализма. Они пьянствовали так, чтобы этого не видели жители, втихомолку, бесшумно убивали наших товарищей, они выдавали себя за овец, а были волками и по-своему умели служить своему черному классу. Нам довелось стать лицом к лицу с этим дроздовским офицерским полком, и дело выпало нам, сказать по правде, весьма ответственное.
Вы знаете донбасские степи, широкие степные овраги, кое-где протекает речушка между низких берегов, заросшая камышами и осокой, и стоят великаны металлургии, и дымятся коксовые и доменные печи, а подле шахт высятся терриконы, точно памятники неизмеримого человеческого труда под землей. Следовало отыскать среди всей этой бестолочи удобную долинку, где протекала бы речка, росли бы камыши и всякая высокая трава, и к этому месту надо было разными уловками заманить деникинцев и там столкнуть их с тем, с чем мы их столкнули.
Это было высочайшее партизанское искусство, регулярная часть с этим вряд ли бы справилась, мы разделили наш отряд пополам, разошлись по условленным заранее местам и подняли шум. Дроздовцы тоже разделились, и начался трехдневный бой партизанской тактики. Верно говорит наука: начертать план просто, тяжко его выполнить, и указывает, что переход потока по шею в ледяной воде и по острым камням может напомнить трудности, встающие перед командиром в момент выполнения плана.
Каждый из нас отправился со своим отрядом, чтобы встретиться в определенный час и в определенном месте, мы отступали с боями три дня и старались отступать туда, куда следовало, а не туда, куда погонит враг. План был у нас здорово нахальный, при других обстоятельствах он провалился бы.
Мы с Адаменко понемножку все сближались да сближались, дроздовцы следовали за каждым из нас, наши отряды с каждым часом таяли, потому что мы отсылали своих бойцов — потом увидите зачем. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается, и в один прекрасный вечер мы с Адаменко и со считанными людьми наших отрядов сошлись в одном месте, правда не в том, где мы уславливались, однако и его можно было использовать. Была долинка, были речка и камыши, и вы понимаете, что с обеих сторон наступали дроздовцы, а нас среди них осталась горсточка. Мы оставили на верную смерть нескольких охотников, а сами пробрались камышами в сторонку и вовремя выскочили из мешка, отыскали километрах в двух наших хлопцев и подмогу из ближайших шахт и стали ждать, что будет.
Дроздовские части наступали друг на дружку, и каждая часть думала, что наткнулась на наше крупное соединение, а мои пулеметчики поддавали жару и по одним и по другим. Смеркалось, с обеих сторон разгорелась серьезная перепалка, стрелки они были неплохие, били друг друга наповал, стояла вечерняя пора, а солнце закатилось за пыльное марево, и, пока они смекнули, что дерутся между собой, мы подошли с фланга и помогли их горю. А там наступила ночь, и третий бой адаменковской выдумки закончился, сам же Адаменко получил пулю в рот, она пробила язык и вышла где-то через затылок. Я отвел его к знакомому лекарю в больницу, а сам, глубоко взволнованный, бродил вокруг больницы, дожидаясь утра и обивая нагайкой с деревьев листья.
Утром я пробрался в фельдшерскую комнату к Адаменку, он был один и не в постели. Я увидел, что он ходит из угла в угол по комнате, это был великан грядущих дней и не мелкой породы, голова была обмотана белым, видать только нос и глаза, и я дрогнул — какие это были красные и страшные глаза. На постели лежала девичья сорочка и юбка, кораллы и мониста его бедняжки, он увидал меня, хотел, казалось, что-то промолвить своим простреленным языком и махнул только рукой, что-то вроде слез навернулось и блеснуло на его глазах. «Ничего, еще наговоришься, — сказал ему я, — мы тебе телячий язык пришьем», а у самого в сердце аж крутит, не больно-то веселые получаются у меня шутки.
Он подошел к стене и стал на ней пальцем писать жуткие слова про суку-смерть неминучую, будто хочет она задушить его в постели, но в постель он не ляжет, пускай смерть приходит к нему стоячему, и разные там проклятья. Я чертил ему в ответ тоже пальцем по стене и вслух повторял написанные мною слова, а о чем мы говорили — вам не интересно. Затем мы пожали друг другу руки, и я вышел побеседовать с врачом, а возвращаясь, услышал выстрел моей пукалки, и Адаменко стоял посреди комнаты, из груди хлестала кровь, в глазах было пусто, и он повалился на пол.
А теперь митинг продолжайте без меня, Федор Иванович и раз и второй сюда заглядывал, — иду уж, Федор Иванович, иду к мартену, и пускай это будет в последний раз, что я во время работы речь говорил. Пять лет стоит наша держава, давайте же варить сталь всех сортов, будем любить нашего Ленина, да здравствует непримиримый и непреклонный путь к социализму, слава нашему Донбассу, вечная память погибшим бойцам!
1932–1935
Харьков
Л.Никулин. Дипломатическая тайна
НИКАКИХ СЛУЧАЙНОСТЕЙ
Не думай, что каждое пятно в горах — это тень, которую отбрасывает камень. Может быть, это спит тигр.
Саади
Узкая рука с длинными пальцами, чуть распухшими в суставах, приложив автоматическое перо к листу бумаги, начертила:
«Роберт Кетль — эсквайр».
Отняла перо от бумаги, положила в сторону.
Другая рука — смуглая, сухая, вся в синих просвечивающих жилах — осторожно взяла перо и написала внизу каллиграфически тщательно:
«Мирза Али-Мухамед Ол Мольк».
Рука первого выше кисти пряталась в манжете мягкой шелковой сорочки.
Рука второго — в накрахмаленной белой круглой манжете и в черном суконном рукаве.
Потом обе руки встретились, первая чуть коснулась второй и выскользнула из сухого цепкого рукопожатия.
Роберт Кетль — эсквайр и баронет, королевский посланник в Гюлистане — проводил Мирзу Али-Мухамеда — председателя совета министров Гюлистана — до дверей и еще раз простился, чуть моргнув ресницами.
Мирза Али-Мухамед еще больше согнул тупой угол спины и ушел за порог двери; отступив на шаг, он ждал, пока дверь не закрылась. Потом разогнул спину, провел пальцами по седеющей полосами черной бороде и скользнул мимо третьего из полудюжины секретарей посольства — Перси Гифта. Прошел, шаркая ногами, держа правую руку за бортом сюртука, мимо двух отдавших честь статуеобразных сипаев из Пенджаба.
За ним шел Перси Гифт с рассеянно-почтительным видом, заложив руки за спину. Так он шел до своего автомобиля с гербом Гюлистана (барс и луна), потом постоял, как и полагалось по этикету, несколько секунд в четырехугольном белом, отражающем солнце, как зеркало, внутреннем дворике, пока горбоносый и полуседой человек в сюртуке не уехал, затем повернулся и пошел в дом.
Сэр Роберт Кетль долго держал перед глазами квадратный белый лист с текстом на французском языке и двумя подписями. Потом нажал звонок и сказал в переговорную трубку: «Мистер Гифт». Затем опять перевел глаза на бумагу и не отрывался до тех пор, пока не постучали в дверь.
— Вы должны быть вечером у Али-Мухамеда, вручить ему этот документ и сказать, что приедете за ним завтра в час, что здесь должны быть еще три подписи и что я напоминаю ему об Абду-Рахиме. Все. Вместе с тем вы должны помнить, что я передаю вам этот документ и что из этого следует.
Перси Гифт взял лист бумаги, сложил его вчетверо и поклонился.
— Никаких случайностей!..
— Никаких случайностей, сэр.
Он вышел.
Королевский посланник отошел от стола, взял длинный хрустальный стакан и медленно отпил из него несколько глотков. Прозрачные льдинки звенели о хрусталь.
Над белым, высоким домом, с продолговатыми окнами стояло желтое пылающее солнце; неподвижный воздух был пропитан сухим зноем. Но в этой большой, полутемной комнате, где стремительно вращались два винта электрических вееров, было прохладно.
Сэр Роберт Кетль взял газету. Теперь он отдыхал. Бракоразводные процессы на двенадцатой странице «Таймса». Приятный и заслуженный отдых.
АБДУ-РАХИМ-ХАН
У него лучшая лошадь в Мирате. Он купил ее у Бужнурского хана и отдал за нее большой загородный дом с четырьмя бассейнами, фонтаном и виноградником. У него автомобиль «роллс-ройс», цена — десять тысяч кальдар (индийских рупий). У него женщина — чужестранка. Она приехала к нему из Европы и живет в «Гранд-отель д’Ориан», в квартале миссий.
Человек крови пророка, стройный и смуглый, с сединой в висках, с подстриженными усами; розовые губы, а зубы перекусывают проволоку. Одевается лучше королевского атташе, но на нем нет нитки, сотканной чужестранцами.
Вечером по аллее чинар у дворцовых садов, где катаются дипломаты и принцы, он сидит за рулем «роллс-ройса», и женщина-иностранка рядом с ним. Секретари из посольства делают презрительное лицо, но только он один на своей машине может взять подъем горной дороги. И когда он в облаке пыли проносится мимо них, вежливо, как хозяин гостей, он приветствует худосочных рыжих юношей из лучших фамилий, приложив два пальца к круглой шапочке из каракуля.
В горах, там, где дорогу местами загромождают камни горных обвалов, он целует нарисованные губы иностранки несколько раз, и вдруг автомобиль бросает в сторону от вынырнувшего за поворотом дороги камня. Так они целуются — одной рукой он обнимает ее, тогда как другая его рука бросает машину вправо и влево, объезжая камни. «Роллс-ройс» точно пьян or ласк любовников. Там, где дорога пропадает в обвале, он искусно поворачивает машину на обрыве, и они возвращаются в город, когда ночь сменяет золотой день без сумерек.
У квартала миссий, прямо против кафе, он тормозит и целует руку иностранки. Она уходит в подъезд отеля и говорит по-французски:
— Сегодня.
Абду-Рахим-хан едет по дворцовому шоссе. Он оставляет машину во дворе министерства и идет вверх по узкой лестнице мимо безмолвных слуг в чалмах и ливреях.
В приемном зале министров, среди двухцветных колонн, сидит человек в европейском платье; высокий, стоячий воротник подпирает бритые, жирные щеки.
Человек подносит руку к зеленой чалме.
— Хаджи-Сеид.
— Здоровье высокопочтимого господина?..
Но Абду-Рахим-хан проходит мимо с лицом человека, внезапно прикоснувшегося к падали.
Его высокопревосходительство Мирза Али-Мухамед в своем кабинете. Здесь у него бесплотное лицо мудреца, бегущего от жизни и презирающего смертных.
— Хорошо, что ты пришел, Абду-Рахим.
— Вы мне назначили в среду. Вы помните, о чем мы сегодня должны говорить?
Мирза Али-Мухамед молчит. Абду-Рахим видит, что рука его лежит на четырехугольном листе бумаги. Он видит последнюю строку, написанную по-французски, ниже — странно-знакомую подпись и ниже — еще подпись. Мелькнула мысль: почему старая лиса прячет эту бумагу?
— Я помню, Абду-Рахим. Помню. Многое случилось в эти четыре дня…
— Что же могло случиться? Русские ждут.
— Абду-Рахим, ты долго жил в Европе…
Неожиданный поворот головы.
— Помнишь Берлин, Винтергартен и отель в Шарлоттенбурге?
— Вы помните это не хуже меня…
— Я помню, но я стар.
Абду-Рахим встает и теперь уже ясно видит подпись на бумаге.
— Мы давно знаем друг друга, Мирза Али-Мухамед. Говорите, что думаете…
— Абду-Рахим! Завтра ты получишь паспорт и деньги. Завтра же ты возьмешь свою женщину и уедешь в Европу.
— Завтра?
Абду-Рахим встает. У него белеют губы.
— Завтра?.. А русские, а договор?..
— Зачем тебе думать об этом, Абду-Рахим? Разве ты не поспеешь в Париж к Гранд-при? Разве твоей женщине не надоели пропахнувшие падалью базары и грязные улочки?
Худая рука гладила жесткую бороду, и глаза щурились над горбатым носом. По-видимому, все решено.
— Прощай, Абду-Рахим. Ты будешь мне благодарен, я знаю…
Повернулся к двери, остановился у порога.
— Скажите мне… Скажите, кто заменит меня?
Молчал, как будто нехотя раздумывая.
— Не знаю. Я еще не думал…
Когда тот взялся за ручку двери, сказал вдогонку:
— Не знаю… Может быть, Хаджи-Сеид.
— Сеид? Шакал? Трижды продажный!
— Абду-Рахим!
Они стояли друг против друга — согнутый старик с полуоткрытым ртом, сверкающими золотыми зубами, и стройный, сильный мужчина, уже наклонившийся вперед для удара.
Абду-Рахим вышел, захлопнув дверь. Мирза Али-Мухамед пошел за ним следом, аккуратно закрыл дверь и дважды щелкнул замком. На повороте лестницы его глаза встретили два сверлящих глаза Абду-Рахима.
— Завтра, Абду-Рахим! Ты слышал?..
НЕМНОГО ТАК НАЗЫВАЕМОЙ «ПСИХОЛОГИИ»
Абду-Рахим-хану тридцать пять лет.
Восемнадцать лет он прожил в Европе. Ему тоже надоели грязные улички и базары Мирата, пропахнувшие падалью. Но Абду-Рахим — сын сердара. Мирза Али-Мухамед был писцом у его отца. И теперь прежний писец выбросил сына сердара из министерства как носильщика, как водоноса, поливающего двор его дома. Секретарь совета министров — много ли чести для сына сердара? Но разве это не ступень к высшему, о чем мечтал Абду-Рахим? Приехать в Европу как высланный опальный чиновник или приехать туда как полномочный министр и посол Полистана?
Старый пес хитрит. Зачем ему понадобилось убрать Абду-Рахима именно теперь, накануне договора с Русской республикой? Может быть, потому, что Абду-Рахим-хану нужен был этот договор? Может быть, потому, что Али-Мухамеду нужно иметь в совете трижды шпиона, служившего у трех посольств? Может быть, потому…
А бумага?.. А письмо, подписанное королевским послом? (Абду-Рахим узнал подпись, которую Али-Мухамед закрывал рукой.)
Может быть, это письмо и есть разгадка? Сэр Роберт Кетль требует замены Абду-Рахима заведомым шпионом, и это накануне приезда Советской миссии в Гюлистан. А недурно было бы оглушить старого пса, вырвать это письмо и потом показать его в законодательном собрании кому следует. Удержится ли тогда Али-Мухамед хотя бы один час? Председатель совета министров, которому диктует свою волю посол. Об этом только шепчутся, и вдруг это доказано.
Абду-Рахим задумался, сидя в своей рабочей комнате над кабинетом Али-Мухамеда.
Еще сегодня ночью его кресло займет другой, займет презренный Хаджи-Сеид. Разве это не позор для Гюлистана? Письмо! Письмо, подписанное послом, которое Али скрывал. Если бы его достать, если бы оно было в руках Абду-Рахима! Старый пес не унес его с собой. Он оставил его на столе. Это ясно хотя бы потому, что он запер дверь на ключ. Теперь он совещается с Хаджи-Сеидом внизу, в приемном зале.
Абду-Рахим выглянул на балкон.
НЕКОТОРЫЕ ГИМНАСТИЧЕСКИЕ УПРАЖНЕНИЯ
Двор был пуст. У подъезда, как черепаха, плоский «роллс-ройс». Часовой стоит за оградой, спиной к дому.
Абду-Рахим посмотрел вниз. Этажом ниже, прямо под ним, балкон кабинета, глубокая ниша и угол стола. Из кабинета электрический свет падает на балкон. И он, перегнувшись через перила такого же балкона, как внизу, ясно видит угол стола и белый лист бумаги. Здесь сидел Али-Мухамед, когда он говорил с ним об отставке. Белый лист бумаги — это письмо, которое закрывал рукой Али-Мухамед. Письмо осталось на столе. Это ясно. Иначе, он бы не запер дверь. Зачем прятать? От земли до балкона высоко. Во дворе часовой.
Уже вечер. Над балконом Али-Мухамеда такой же резной балкон на витых колоннах. Для спортсмена и гимнаста, каждое утро работающего на кольцах, на шесте и турнике, едва ли трудно спуститься вниз…
Беседуйте, милые друзья, Али-Мухамед и Хаджи-Сеид! Торгуйте Гюлистаном! Первое — перемахнуть через низкий барьер балкона и повиснуть, держась на мускулах. Есть!
Второе — нащупать ногами колонки, цепляясь за орнаменты стены. Тридцать метров над землей. Сорвешься — конец. Почти не касаясь ногами, на одних мускулах рук соскользнул вниз.
Он на балконе. Еще мгновение — и он в кабинете у стола. Белый четырехугольный лист бумаги! В руке человека. В кармане Абду-Рахима. Победа!
Теперь тем же путем вверх!
Разве не мудрецы выдумали спорт? И в ту секунду, когда он держится на руках за перила балкона своей комнаты, солдат поворачивается лицом к дому. Но двор пуст. Верхний балкон не освещен, и солдат снова смотрит на улицу. Абду-Рахим стоит на балконе. Он вытирает руки платком. Теперь — победа!
ТРЕВОГА
Абду-Рахим спускается по лестнице вниз. Он уходит медленно и спокойно, как бы прощаясь с домом, куда больше не вернется. Или вернется, но уже не как секретарь Али-Мухамеда. Минует приемную. Двое еще шепчутся, увидели его и замолчали, когда он прошел мимо.
Беседуйте, милые друзья!
Слуга заводит мотор, и через минуту «роллс-ройс» выкатывается на улицу мимо часового, отдавшего честь.
Две кареты с фонарями едут навстречу. Повернули к воротам. В них — трое. Что-то затевается у Али-Мухамеда ночью! Три министра. Трудитесь, трудитесь на пользу Гюлистана!
«Роллс-ройс» катится по пустынным ночным улицам Мирата. Две дороги. Одна — к клубу оппозиции, другая — к кварталу миссий. Еще три минуты, и он стоит у подъезда «Гранд-отель д’Ориан». Там, где освещены все окна, и внизу в кафе играет венский оркестр.
* * *
Три человека входят в приемную министерства. Двое тучных, один маленький, юркий. Финансы, блистательный двор и внутренние дела Гюлистана.
Мирза Али-Мухамед, как драгоценность, дает свою руку Хаджи-Сеиду, тот крепко пожимает ее обеими руками и исчезает в галерее за двухцветными колоннами.
Мирза Али-Мухамед идет навстречу министрам. Все трое недовольны. Одного оторвали от сна, другого — от женщины, третьего — от жирного, рассыпчатого плова с апельсинными корками. Но, должно быть, что-нибудь важное.
Один за другим, позади Али-Мухамеда, идут по узкой лестнице. Никаких расспросов здесь. У него слишком многозначительное лицо.
У дверей кабинета Али-Мухамед вынимает ключ, дважды поворачивает, открывает дверь, пропускает трех министров и запирает дверь на ключ изнутри. Затем с видом факира, подготовляющего эффект, идет к столу и… глаза его выходят из орбит, губы дрожат, и он, точно ломаясь зигзагами, падает на пол.
Бумаги, подписанной королевским послом сэром Робертом Кетлем и председателем совета министров Гюлистана Мирзой Али-Мухамедом Ол Мольком, нет.
* * *
Комнаты литера «В» — «Гранд-отель д’Ориан». Неровный полумрак. Там, где от цветных стекол фонаря падает тусклый свет, в кресле у постели Абду-Рахим-хан. Направо, за стеклянной дверью, шум падающей воды и женский смех. Абду-Рахим читает четко написанные строки на четырехугольном листе бумаги.
«…Обязуюсь предоставить государству Гюлистан пятьдесят миллионов рупий в виде реализуемого в Соединенном королевстве пятипроцентного займа…»
За зеркальной дверью каскадами падает вода на нежную увядающую кожу, на все еще пленительные линии плеч и бедер и сбегает к сильным, стройным ногам. Рослая ирландка с мужественными ухватками льет розоватую, матово отливающую воду, и эта холодная, горная вода пробегает по коже и заставляет ее розоветь.
«…Реализуемого в Соединенном королевстве пятипроцентного займа. Десять процентов всех выпущенных обязательств займа не поступают в продажу, а приобретаются правительством Соединенного королевства и будут внесены на текущие счета Мирзы-Мухамеда Ол Молька и тех, кого он укажет…»
Женщина смеется за дверью. Теперь она лежит на мраморной скамье, а ирландка грубыми, резкими движениями ударяет ее ладонью по вытянутому телу. Втирает в кожу ароматические жидкости из нескольких граненых флаконов, меняя и чередуя их.
«…Председатель совета министров Полистана Али-Мухамед Ол Мольк обязуется воспрепятствовать заключению торгового и дружественного договора с Республикой Советов, а также предоставить концессии на рудники Танги-Азао Королевскому экспортному банку в Центральной Азии…»
Теперь женщина подводит глаза так искусно, что даже вблизи не видно тончайших синих полосок у самых ресниц. Чуть заметный тонкий слой закрывает неисчислимую есть морщинок под продолговатыми, удивленно-зелеными глазами. Ирландка одевает ее в пижаму из непостижимо тонкого шелка с лиловыми и изумрудными спиралями; для ног — белые сандалии, которые позволяют видеть овальные опаловые ногти и розовые пальцы. Ночной туалет готов.
Абду-Рахим-хан держит в руках лист бумаги. Буквы сливаются, бумага как бы тает у него в руках, и теперь он видит туманный, дымный город на глубокой реке, реке-улице, и громадные океанские пароходы, как небоскребы, по обе стороны улицы.
Отсюда сорок два миллиона людей управляют полумиром и держат в цепких пальцах города и государства во всех странах света. Отсюда подагрические, желчные, пожилые люди во фраках, которые доживают последние два-три десятка лет своей земной жизни, забросили крепкие золотые и стальные сети в бурное море, лежащее на севере Полистана, и в зеленый залив океана на юге. И, как гигантская рыба, страна Полистан бьется в этих сетях, пока распухшие в суставах жилистые руки рыбаков подтягивают сети к себе.
То, что он открыл, важнее отставки секретаря совета Министров Абду-Рахим-хана.
Теперь он держит в руках отставку королевского посла, отставку и жизнь Мирзы Али-Мухамеда и всего совета министров Полистана. А может быть, он держит в руках и судьбу Абду-Рахим-хана. Ни королевский посол, ни совет министров не сдадутся без смертельной борьбы. У королевского посла есть тысячи купленных людей, у министров — старая, развинченная, но еще действующая машина сыска.
ОПАСНАЯ ИГРА
Мягкие, теплые руки обняли его, и губы ищут его губы. Но он отстраняется и идет к окну. Полуоткрыв шторы, смотрит вниз.
В кафе еще играет оркестр. Но улица не совсем пустынна. Два человека стоят у его автомобиля, и еще трое — у стены против отеля.
Пока женщина смотрит удивленно-обиженными глазами, он прячет бумагу и еще раз внимательно оглядывает улицу.
Прошел час и десять минут. Пропажа открыта. Сыщики брошены в погоню. Зачем он сразу не поехал к Омару? Поздно! Его ищут!
Он враждебно смотрит на женщину, которая теперь сидит на постели.
— Вы никогда не были таким…
— Люси, я ухожу…
— Вы уходите?..
— Я ухожу, и, может быть, надолго… Когда-нибудь вы поймете, а пока найдите Омара эль Афгани. Отдайте ему это так, чтобы не видели…
Он пишет на своем языке несколько строк на куске картона золотым карандашом.
— Прощайте!..
Целует и через силу отрывает губы. От осенней последней страсти, от ее последней вспышки он на секунду теряет рассудок.
— Нет! Нужно бежать и бороться.
Скрипнула дверь. Его уже нет в комнате.
Женщина запрокидывает голову и падает на постель.
Ищущие руки путаются в кружевах. Она плачет.
Абду-Рахим идет по лестнице отеля. Правая рука в кармане на черной вороненой стали оружия. Ясно, что его стерегут здесь и дома. Но здесь его не посмеют взять.
Здесь — европейцы, и над отелем чужой флаг.
Он проходит вестибюлем кафе. Скрипки еще взвизгивают, и у дверей в прозрачные занавески слуги видят меланхолических инженеров-шведов, отбивающих ногами такт шимми, английских офицеров и внушительных туристов-американцев, приценивающихся к Гюлистану.
Абду-Рахима ждут на улице — это ясно. Он поворачивается на каблуках. Несколько тростей, фуражек и шляп, кепи и форменное пальто офицера. Швейцара нет. Он берет это пальто, накидывает на плечи, надевает кепи, и вот он на улице.
Пять — шесть теней метнулись к нему. Но из окон кафе — свет. Они видят золотое шитье кепи. Почтительный «салам» офицеру из королевского посольства. Не оглянувшись, он проходит мимо них, огибает отель и садится в наемный экипаж.
Адрес — его загородный дом.
* * *
В эту минуту всадник бешено стучится в ворота королевского посольства. Сипай смотрит в круглое окошечко. Всадник, задыхаясь, показывает запечатанный пакет — от председателя совета министров. Весьма спешно! Секретно!
Зажигаются матовые электрические шары в галерее. Торопливые, бегущие шаги. Майор Герд — военный атташе — поправляет галстук, смотрит на себя в зеркало и идет во внутренний дворик.
Сэр Роберт Кетль ложится в четверть первого. Однако он вскрывает пакет и дважды перечитывает несколько строк, подписанных Мирзой Али-Мухамедом. Прочитав, он поднимает стеклянные глаза на майора Герда.
— Скоты!..
Потом бледнеет так, что майор готов позвонить и кинуться к нему на помощь. Но сэр Роберт отстраняет его:
— Перси Гифт!
И Перси Гифт оторван от серьезнейшей партии в покер с секретарями. Через минуту майор Герд и он стоят у постели сэра Роберта, которому врач только что впрыснул шприц кофеина.
У сэра Роберта слабое сердце — тропическая малярия и двадцать два года на востоке.
Он указывает Перси Гифту на вскрытый конверт и письмо.
— Вы хорошо знаете страну… Пусть это стоит миллион… Но это должно быть здесь!..
Он показывает на стол.
— Вы его знаете?.. Опасный тип… Помните, мистер Гифт!
— Разумеется. Смею вас уверить…
— Эти ослы тоже принимают меры, но…
В комнате нет никого, но в лице Перси Гифта, третьего из полудюжины секретарей, сэр Роберт Кетль видит что-то вроде сочувствия. Поэтому он не продолжает и глазами указывает ему выход.
Перси бесшумно уходит. Партия в покер прервана.
Сэр Роберт Кетль отпускает майора и тяжело поворачивается к стене. Двадцать два года на востоке, будущий вице-король колоний — и все это в руках одного человека, «туземца» Абду-Рахим-хана.
* * *
Тревога чувствовалась за каждым поворотом кривых, грязных улочек. Одинокие всадники проносились галопом мимо наемного экипажа, заглядывая в лицо Абду-Рахиму. Вооруженные хватали под уздцы коней и сразу отпускали, разглядев седока. И наконец, в квартале законодательного собрания, в новом городе, экипаж останавливали через каждые несколько шагов. Все это было достаточно ясно для Абду-Рахима.
Кому нужен документ, в чьих руках секретное соглашение будет смертельным оружием?
В руках оппозиции. К кому должен неминуемо прийти похититель? К депутатам оппозиции!
И здесь его стерегли три тысячи сыщиков и полицейских, которыми располагал Мирза Али-Мухамед.
Еще далеко до полуночи, но ясно, что все городские ворота закрыты. Выбраться из города можно только дерзкой хитростью. А нужно уйти, надо проникнуть в свой загородный дом, оседлать лучшего коня в Мирате и уйти в горы. Там легче укрыться и оттуда легче действовать.
Городские ворота закрыты. Но разве посмеют побеспокоить королевского офицера, возвращающегося в летнюю резиденцию посольства? Королевский офицер выпил лишнее, не следует его раздражать. Едва ли приятно завтра Мирзе Али-Мухамеду получить грубое письмо от королевского посла. И кому приятно отсидеть шесть месяцев за оскорбление офицера королевской армии, «гостя и друга Полистана».
Скрипя, отворяются ворота. Часовые отдают честь весело насвистывающему офицеру, развалившемуся в наемном экипаже. За воротами офицер сразу трезвеет и еще полчаса едет, не произнося пи звука.
Только у кипарисовой аллеи, где начинаются загородные дома, он указывает вознице на глиняную стену виноградника. Возница едет вдоль стены, минует владения Абду-Рахим-хана, огибает угол глиняной ограды. Вдруг он чувствует тяжелую руку на плече и, когда поворачивается к седоку, видит у него в одной руке золотую монету, а в другой — автоматический пистолет.
Экипаж останавливается. Седок стал на сиденье и взялся рукой за ограду. Потом он уже сидит на самой ограде. Он бросает вознице монету и говорит совершенно ясно на их родном языке, показывая револьвер.
— А это, если будешь болтать!..
Экипаж отъезжает с некоторой поспешностью. В поле на дороге — пальто и кепи королевского офицера.
Абду-Рахим-хан прыгает с ограды и попадает с мягкую цветочную клумбу. Он — дома.
Против входа в конюшню на земле спят конюхи. Над ними на шесте — тусклый фонарь. Абду-Рахим будит старшего.
— Солдаты в доме?..
— Да, господин.
— И у ворот?
— Да, господин…
— Оседлай текинца.
И пока конюх седлает вороного коня с маленькой продолговатой головой, осторожно поглаживая его по черной, отливающей шелком шее, Абду-Рахим принимает некоторое решение.
Коня выводят из конюшни. Он ржет и играет, косясь на Абду-Рахима. Сумасшедший огонек в лучистых глазах, белок с кровавыми жилками. Его удерживают оба конюха и отпускают сразу. Конь чует на себе всадника.
Галопом с места по аллее сада, и уже издали глухой голос Абду-Рахима:
— Поручаю вас богу!..
Текинец ровным галопом берет аллею, круто огибает водоем. Еще аллея и в конце ворота. Песок заглушает топот. Как порыв ветра, сбив зазевавшегося караульного, текинец вылетел на дорогу.
Два выстрела. Мимо!
Текинец прыгает через глиняную ограду, скачет по скошенному полю, еще ограда, потом горный поток, и Абду-Рахим тем же галопом выезжает на старую горную дорогу.
Это вьючная тропа, которой шли караваны на север к границе в те годы, когда еще не было внизу, в долине, шоссе. Это кратчайший путь. Почти пятьсот километров до советской границы. Здесь на пути, у реки Лар, — кибитки его племени. Здесь — спасенье и победа.
Крутой подъем, засыпанный острыми камнями, текинец берет вскачь.
Вечер без сумерек — утро без рассвета. Внизу уже кипят солнцем и зеленью сады. Утренний ветер из-за гор налетает на глиняный город, спрятанный в стенах и башнях. Абду-Рахим видит минареты, крыши старого дворца на холме, витые колонны — весь пробудившийся город. Еще взгляд, как бы короткое прощание, и ровной рысью туда, за перевалы, где снеговые вершины в пылающем ранним солнцем небе. — Поручаю вас богу…
ОППОЗИЦИЯ ЕГО ВЕЛИЧЕСТВУ
В квартале, называемом «Четыре сада», среди кипарисов — трехэтажное, выстроенное европейским архитектором здание. Европейцы считают его типичным для восточного стиля, жители Мирата — типичным для европейского стиля. Но первые более правы. Приняв во внимание жестокое солнце Полистана, архитектор позаботился о широкой веранде, со всех четырех сторон охватывающей дом. Дом этот — законодательное собрание — парламент Полистана. Четыре месяца в году парламент заседает под полотняным навесом веранды, выходящей в сад.
В эти месяцы в парламенте редко собирается кворум, депутаты предпочитают палатки в глубине сада, где кофе, шербет и зеленый, утоляющий жажду чай. Палатки разбросаны по всему саду — цветные, пестро разрисованные, под чинарами, среди роз, они заставляют европейцев вспоминать о садах Гарун-Аль-Рашида и сказках Шахерезады. Впрочем, здесь нет султанши, нет невольниц и эфиопов, а в плетеных белых стульях полулежат одетые в щегольские белые европейские костюмы депутаты центра. Но бывают и до сих пор не снявшие чалму седобородые купцы из дальних провинций, переменившие совсем недавно национальный костюм на старомодные двубортные европейские сюртуки. Муллы и горные ханы правого крыла до сих пор не изменили кальяну ради европейских сигарет и трубок, они избегают стульев и сидят, поджав под себя ноги, на гурьянских кошмах или керманских коврах.
В самой крайней палатке, там, где кончаются расчищенные дорожки сада, сидят два человека, не совсем похожие на обычный тип депутатов Законодательного Собрания.
Первый — тонкий, с матово-бледным лицом и черной бородой, в очках и грубо сшитом европейском платье. Второй — громадного роста, крепкий, обожженный солнцем, в старом английском френче и обмотках. Они говорят пониженными голосами, внимательно поглядывая по сторонам.
— Мы не делаем разницы между Али-Мухамедом и хотя бы Абдул-Меджидом. Али-Мухамед продает Гюлистан, Абдул-Меджид будет продавать, если добьется власти. Здесь важны не люди, а система.
— Правда! Но о системе мы поговорим в будущем. Теперь нам важно разоблачить Мухамед Ол Молька и поддержать Абдул-Меджида, хотя бы потому, что он за договор с Советами, а тот — против…
— Каждая встряска полезна для старой ржавой машины. Чем больше толчков, тем скорее она рассыплется. Но, по-моему, Али-Мухамед еще очень крепок…
— Он ловко устраивает свои дела, но…
— Ты обещал доказательства…
— Это не легко! Я ищу…
Подходили люди. Несколько человек медленно пробирались в колючих кустах шиповника над оросительным каналом.
Почему именно этот день выбрала Люси Энно для посещения законодательного собрания Гюлистана? Но разве парламент Гюлистана не стоит внимания туристки и ее свиты из двух норвежцев, одного дипломата из французской миссии и Жака Маршана — журналиста, каждый день изобретающего сенсации из Гюлистана для вечерней прессы Европы и Америки?
— Тот, кого вы искали… Омар эль Афгани — лидер оппозиции, бывший учитель, а другой, рослый тип, — депутат, председатель рабочего союза… Однако вы уделяете им много внимания…
— И я не удовлетворена…
Люси Энно подходит к ним ближе. Оба вопросительно смотрят в ее сторону.
— Вы говорите по-французски?..
— Немного…
Свита стоит в стороне. Необыкновенное зрелище. Звезда из «Метрополитена» и депутат оппозиции. Это стоит моментального снимка для «Фемина».
Очень тихо:
— Я должна передать вам письмо так, чтобы они не видели…
Она берет из рук Омара эль Афгани толстый том. Это отчет парламентской финансовой комиссии.
Компания в восторге. Они, кажется, агитируют ее.
Люси незаметно оставляет маленький клочок картона в книге и возвращает ее депутату — к сожалению, она не знает языка. На лицах обоих депутатов появляется выражение полного недоумения. Она очаровательно кланяется и вместе со свитой уходит, извинившись за беспокойство, причиненное двум государственным деятелям.
Омар эль Афгани находит в книге записку. Он дважды перечитывает ее и передает другому. Не сказав друг другу ни одного слова, оба стремительно уходят.
И только прежде чем присоединиться к депутатам, медленно собирающимся на вечернее заседание, Омар эль Афгани тихо говорит спутнику:
— Ты отправишь двух самых верных людей в горы.
ИЗ ДВУХ ТОЧЕК
Не совсем новое лицо. Ибрагим-хан — министр внутренних дел Гюлистана.
Это маленький, худой человек со следами степной пендинской язвы на подбородке. У него удивительно тихий и нежный голос, маленькие ручки, алчность и честолюбие. Из уездного начальника он стал начальником полиции Мирата, из начальника полиции — министром внутренних дел при трех председателях совета министров. Без него трудно обойтись. Он еле грамотен, глуповат и старомоден для реформированного Гюлистана. Но у него старые, испытанные методы работы. В сущности говоря, это министр полиции. В сущности говоря, это начальник политической полиции. Он знает почти всех профессиональных крупных и мелких шпионов Мирата.
В этой стране чуть ли не каждая иностранная миссия содержит целый штат шпионов и наемных преступников. Слуги каждой миссии получают жалованье там, где они служат в качестве слуг, и там, где они служат в качестве шпионов. Таким образом, каждая миссия может похвастаться, что у нее на жалованье слуги и мелкие служащие всех остальных иностранных миссий. Кроме этого кадра, есть неисчислимые кадры слоняющихся на базаре, обвешанных оружием бездельников, все дело которых заключается в том, чтобы передать своему патрону самые недостоверные сведения о том, что делается в Гюлистане и на его границах.
И так, через три инстанции эти сведения поступают к военному атташе, майору Герду, а от него к дюжине вторых секретарей миссии, занимающихся тем же делом.
Но больше всех знает тот, кто меньше всех платит. И все нити сходятся за столом его высокопревосходительства Ибрагим-хана, у которого не слишком много денег, но достаточно места в крепостной тюрьме.
И потому в тот час, когда майор Герд делает свой первый утренний визит в министерство внутренних дел, Ибрагим-хан почтительно осведомляет его о положении дела.
«Бывший секретарь совета министров Абду-Рахим-хан вчера, в одиннадцать часов вечера, похитив известный документ, посетил свою любовницу Люси Энно в «Гранд-отель д’Ориан». Полиция его величества повелителя Гюлистана могла бы задержать его там, но хозяин отеля — швейцарец, и однажды правительству Гюлистана уже приходилось приносить извинения в подобном же случае, и потому ждали, пока преступник оставит территорию отеля. Он оставил ее, переодевшись в форму королевского офицера. Ни один полицейский не смел его остановить, так как уже не раз правительство Гюлистана приносило извинения по поводу задержания на улице офицеров королевского флота, когда те появлялись на улицах в неурочное время и в несколько повышенном настроении. Таким образом, преступник получил возможность вернуться в свой загородный дом и, пользуясь преимуществами своего коня перед лошадьми стражи, скрылся в горы».
Майор Герд выколотил трубку об стол господина министра и кратко спросил:
— Какие приняты меры?
— Вчера же ночью мы послали погоню.
Майор неопределенно усмехнулся.
— Лидерам оппозиции известно о документе? Неизвестно. Значит, пока сообщников нет… Сэр Роберт Кетль очень недоволен.
Ибрагим-хан тоже весьма огорчен. До слез огорчен.
— Дело в том, что майор Герд собирается поискать документ.
Опасности, связанные с розысками? Об этом не стоит заботиться уважаемому Ибрагим-хану.
Сладкий медовый запах дыма из трубки майора беспокоит Ибрагим-хана, но это не беспокоит Герда. Он зевает и жует губами.
— Разумеется, поищут под благовидным предлогом. Больше ничего нового?
Он сует несгибающуюся руку Ибрагим-хану и выходит, провожаемый почтительным поклоном.
После его ухода Ибрагим-хан отдает приказ об аресте возницы, который вез Абду-Рахим-хана, и о наказании прозевавших его часовых.
* * *
Вечер. Двадцать четыре часа с минуты похищения документа. По горной дороге растянулся отряд — сорок человек, крепкие, горные кони.
На пятьдесят километров впереди одинокий всадник. Два часа он спит под скалой с револьвером в руке. Проснувшись, он пьет кислое овечье молоко с водой у горных пастухов, бросает им монету и едет дальше.
Утром в официальной миратской газете «Свет Востока» напечатано характерным для Гюлистана высокопарным слогом:
«В истоках реки Лар опять появились тигры, причиняющие много беспокойств жителям округа. Наш гость, секретарь королевского посольства мистер Перси Гифт стал во главе отряда охотников, который собирается избавить жителей Ларского округа от кровожадных тигров. Сегодня в ночь они выезжают. Пожелаем им успеха».
МЕРТВЫЙ ГОРОД
Две дороги ведут от Мирата на северо-восток к границе Республики Советов.
Одна — незаметная вьючная тропа, по которой шли Чингисхан, Тимур-Тамерлан и много веков раньше тот, кого коран называет Искандер Зюлькарнейн — Двурогий и кого в Европе называют Александром Македонским. Другой путь — гладко укатанное автомобилями и двухколесными арбами шоссе.
Первому пути — две тысячи лет. Второму — едва ли четверть века. Этот вьется широкой пыльной лентой, зигзагами огибая горные хребты, незаметно подбираясь к плоскогорьям, сворачивая в долины, растягиваясь на сотни километров. А первый путь почти незаметен в горном граните среди скалистых обломков, выбитый крепкими копытами горных коней и мягкими ступнями верблюдов. Он втрое короче шоссе, и но этому пути идут караваны из Индостана, скачут одинокие всадники, и день за днем меряют его израненными ногами паломники из Мекки.
Так и теперь по тропинке в гору на перевал идут двое. Оба одеты в грубое, пыльное полотно, обожженные солнцем и горячим ветром пустыни. У обоих на ногах сандалии из крепкой ссохшейся кожи, сандалии, стирающие до крови ногу, но чаще они идут босые, смело ступая среди горных колючих кустарников. Иногда они сворачивают с тропы и идут в гору наперерез, цепляясь за траву, сокращая свой путь. Один — старик с черной всклокоченной бородой, похожий на горного пастуха, другой — юноша, почти мальчик, но гибкий и сильный. Они идут молча, сторонясь караванов, отдыхая в стороне от дороги в ущельях. Когда же на пути попадаются всадники, старший внимательно оглядывает их, приветствует, как велит обычай, и долго смотрит вслед, вглядываясь и точно припоминая.
На перевале Сурх их нагоняет конный отряд с офицером. Некоторое время солдаты едут рядом, пока офицер расспрашивает паломников — кто они и откуда идут. Но это, должно быть, не те, кого ищет отряд, и солдаты скрываются далеко впереди за перевалом.
На перевале — ветер. Он развевает лохмотья паломников, и теперь за широкими ременными поясами видны треугольные, длинные ножи, какие носят мужчины из пограничных независимых племен Гюлистана.
* * *
Мистер Перси Гифт далеко не трус. Он действительно не боится тигров, хотя бы потому, что помечен в числе прославленных охотников королевского охотничьего клуба колонии. Он не из тех, кто стрелял в тигров со слона или площадки в пять сажен от земли, в то время как полуголые туземцы надрывают глотки, бешено бьют в тазы и трубят в рожки, выгоняя тигра прямо под пули титулованных охотников. Это настоящий человек, родившийся в колонии, проживший две трети жизни в колонии и приезжавший в королевство только для того, чтобы кончить колледж. Один из шести секретарей в посольстве — это не слишком большая честь для человека его лет и способностей, но это приметная должность. В королевском министерстве известно, что в Мирате сидит Перси Гифт, знающий шесть европейских и шесть азиатских языков, знающий страну и границу, Перси Гифт, способный на все и не слишком щепетильный в делах.
Дело с тайным соглашением, в сущности, — дело сэра Роберта Кетля и майора Герда. Но раз его поручили уладить Перси, он должен доказать, на что способен опытный колониальный чиновник.
Пять вооруженных до зубов сипаев, бойкие и крепкие лошадки, компас и карта.
Перси выезжает после заката и к одиннадцати часам утра лежит на ковре в походной палатке, у размытой весенними водами башни на высоте десяти тысяч футов над уровнем моря. Один из сипаев расставляет на походном столике какао, бисквиты, варенье и сыр в жестянках. Другой кистью из конского волоса отгоняет мух, трое заботятся о лошадях. Затем Перси Гифт спит до четырех часов дня. Два сипая стоят на часах у его палатки. В четыре часа Перси натягивает бриджи и сапоги. Палатка свернута, погружена на вьючную лошадь, и маленький караван трогается в путь.
На четвертый день пути Перси Гифт нагоняет отряд, как раз в тот момент, когда солдаты располагаются на отдых, режут отнятого у пастухов барашка и не обнаруживают особенного желания преследовать Абду-Рахима.
С плоскогорья видна зеленая долина и почти на горизонте — река Лар, в камышах и зарослях. Ветер гонит вниз, в долину, маленькие песчаные смерчи, поэтому вся долина как бы подернута просвечивающим занавесом. Перси Гифт указывает стеком офицеру отряда на долину.
— Если он перешел в брод реку — вы опоздали…
Офицер только что курил опиум. Глаза его подернуты меланхолической апатией, и он говорит с мечтательной покорностью:
— Иншалах — божья воля…
— В палатке, кроме Перси Гифта и офицера, нет никого. Перси подымает стек, подносит к носу офицера и хватает офицера за горло.
Офицер бледнеет, и рука его шарит за поясом. Но Перси вынимает бумагу с печатью Мирзы Али-Мухамеда и показывает ее офицеру. Затем он хочет позвать солдат. Офицер хватает его руку и прижимает к своей груди:
— Приказывай, господин.
— Лошадей! Если он не переправился, мы догоним.
— Слушаю, господин.
На рассвете солдаты приводят трех лошадей. Это все, что сумели взять силой в горном селении.
Перси и два сипая медленно спускаются по крутому спуску.
Спуск — час и пятьдесят минут. Лошади идут зигзагами, цепляясь за трещины в твердой, ссохшейся земле.
В цейс Перси видит заросли, песчаный пласт между зарослями и плоскогорьем, приблизительно десять километров в ширину. Из песка верблюжьими горбами подымаются обломки башен, затянутые песчаными пластами огромные четырехугольники стен. Они тянутся вдоль реки на несколько километров и пропадают у берегов в камышах и зарослях. Громадные черные вороны, каких Перси еще не видел, сидят на глиняных зубцах и в проломах башен. Понурые, коричнево-бурые шакалы перебегают между развалинами. Это старый Феррах — мертвый город.
Но Перси не археолог и не историк. Его тревожит одна мысль — река Лар. Месяцы таяния еще не прошли. Снеговые горы все еще тают под летним солнцем и питают горные потоки. Во что же они превратили великую реку, которую переходили в брод тысячи племен и народов?
Один из сипаев отстает. Ему дали дохлую, задыхающуюся клячу. Перси свирепо ругает офицера, клячу и сипая и уезжает вперед с одним спутником.
Они въезжают в лабиринт развалин и песчаных бугров.
Два часа дня. Перси шарит в боковом кармане и бледнеет от злобы. Металлической коробочки, в которой он прячет хинин, нет. Она потерялась при спуске в долину.
Перси снимает пробковый шлем и вытирает пот со лба. Абду-Рахим-хану решительно везет. Если хинин не найдется, Перси обеспечен жестокий приступ лихорадки Он отсылает сипая в горы. Спуск гладкий и выжженный, коробочку можно найти. В крайнем случае сипай поедет навстречу отряду и найдет хинин в походной аптеке. Перси остается один у рухнувшей башни. Караван увидит его с плоскогорья. Цепляясь за камни и кустарник, Перси лезет в пролом. Отсюда видно реку и весь мертвый город, террасами спускающийся к реке Лар.
Перси не суеверен и далеко не романтик. Иначе он почувствовал бы некоторое волнение здесь, в этом городе-кладбище, где девятьсот лет назад монголы вырезали несколько сот тысяч арийцев.
Река разлилась. Узкая, изумрудно-пенная лента среди желтых камышей струится мощным полноводным потоком. Вода подступает к нижним террасам мертвого города.
Это несколько успокаивает Перси. Всадник не переплывет реку. Только слон одолеет такое течение. Лодка?.. Но есть ли хоть одно человеческое жилье на сто километров вниз по течению? И Перси Гифт почти уверен, что тот, кого он ищет, где-то близко на берегу или, может быть, где-нибудь среди обломков и развалин мертвого города.
Он не отрывается от цейса десять, двадцать минут, час. Но всюду вокруг — желтый песок, обточенный ветром камень развалин и высокий камыш у реки. Все выжжено и мертво. Никаких признаков человека, ничего живого, кроме шакалов, воронов и змей в трещинах камня.
Худая лошадь с выступающими ребрами, иноходец, щиплет колючий кустарник и бряцает длинной, падающей от туземной уздечки цепью, прикрепленной к железному острию в земле.
Перси Гифт садится на лошадь и некоторое время пробирается по острым обломкам в лабиринте стен и развалин. Солнце выжгло на его руке красную полосу там, где проступает полоска кожи между перчаткой и рукавом.
Наконец он возвращается к своей башне и долго лежит в тени. Камни, развалины и кустарник начинают медленно вращаться вокруг него; замечая это, он пытается сосчитать свой пульс. На лбу проступает испарина, губы пересыхают, лицо сводит в гримасу от горечи во рту. Тело сделалось неповоротливым и тяжелым. И хотя Перси Гифт знает, что это обычный приступ, но каждый раз он ощущает один и тот же смертельный ужас и отчаяние.
Не в первый раз его застает в пути приступ лихорадки, но обыкновенно вокруг люди. Теперь вокруг Перси мертвая тишина, зной и где-то вблизи враг. Он с трудом отвинчивает пробку походной фляжки. Вода льется мимо, на грудь и за ворот, и каждый глоток отдается ударом в черепе.
Черные, как бы женские, тени медленно двигаются среди зубцов городских стен, и Перси уже не верит, что это вороны. Кажется, внизу не камыш, а тысячи тысяч всадников выходят на берег, всадники в остроконечных шапках, с дротиками охватывают ленту городских стен. Дымные клубы поднимаются с плоских крыш. Трещины в земле ширятся. Всюду руки и головы. Земля кишит человеческими телами вокруг башни Перси Гифта. Лязг железа? Это не лошадь Перси Гифта бряцает уздечкой, а тысячи тысяч коней вокруг, воздух дрожит от хриплых выкриков. Вокруг башни водоворот из человеческих тел и голов.
Содрогающееся тело человека у башни приподымается. Рука Перси Гифта шарит за поясом. Он находит то, что искал. Чуть приподнятая от земли рука стискивает рукоятку маузера. Пальцы конвульсивно нажимают спуск. Два выстрела в горячий воздух, в зной и тишину. Затем Перси Гифт запрокидывает голову и застывает на песке, и прозрачный человеческий разлив как бы смыкается и захлестывает его…
Когда он приходит в себя, то чувствует странную влажность и прохладу. Голова его не касается горячего песка. Под головой у него чья-то заботливая рука, другая рука приближает к его губам фляжку. Обильный пот стекает от висков к подбородку. Над ним смуглое склоненное лицо. Оно слишком низко над ним, чтобы он мог его разглядеть. Но когда этот человек осторожно опускает голову Перси Гифта на свернутое одеяло, он успевает разглядеть его.
Это Абду-Рахим-хан.
— Кажется, мы встречались раньше, мистер Гифт…
Абду-Рахим-хан затягивает подпругу своей лошади, улыбаясь так, как если бы он принимал мистера Гифта в приемной министерства. Но мистер Гифт не обнаруживает ни малейшего желания отвечать.
— Думаю, что вы теперь чувствуете себя лучше. С вашей стороны большой риск — путешествие к устью Лара, особенно в это время года… Притом ваша лихорадка…
— Благодарю вас за ваши заботы о моем здоровье.
Некоторое время он следит за Абду-Рахим-ханом…
— Кажется, вы собираетесь уезжать?..
— Вы правы… Вы поправляетесь у меня на глазах; кроме того, если меня не обманывает зрение, ваши спутники спускаются в долину. Через полчаса они будут здесь.
— По-видимому, у вас нет желания вернуть документ?
— Так же, как и у вас нет желания оставить меня в покое.
— Вы рискнете переправиться через реку?
— Это небольшой риск. Притом, что же мне остается делать?..
И Абду-Рахим похлопывает ласково по шее свою лошадь.
— Желаю вам полного выздоровления… пожмем друг другу руки, как боксеры перед новой схваткой…
Абду-Рахим делает шаг вперед с протянутой рукой и видит, как рука с маузером из-за спины направляется в его сторону. Перси, опершись на локоть, целится ему в переносицу:
— Документ?..
Абду-Рахим поворачивается к лошади…
— Тем хуже для вас!
Дважды сухо щелкает маузер. Щелкает без выстрела.
Абду-Рахим в седле. Он иронически приложил пальцы к круглой шапочке:
— Видите, я был предусмотрителен. Ваш револьвер разряжен…
Его конь делает легкий прыжок и удаляется галопом среди камней и провалов.
Перси Гифт через силу садится. Опирается на руку и видит, как Абду-Рахим-хан исчезает в зарослях. Перси почти спокоен. Человек и лошадь должны потонуть.
Из зарослей в стремнинах вынырнула движущаяся точка — голова всадника и пенная струя над головой коня (там, где ноздри выходят на поверхность воды).
Перси Гифт видит, как их относит вниз течением. Мутно-желтые завитки пены, как львиные гривы. Но все-таки они плывут по диагонали, приближаясь к зарослям. Он как будто теряет их из виду. От напряжения у него кружится голова, он приподнимается, но в бессилии и холодном поту вновь опускается на камни.
На противоположном берегу у зарослей вынырнули плечи всадника и грива лошади.
Решительно Перси не везет.
Узкой растянутой цепочкой спускается караван в долину. Через четверть часа Перси лежит на ковре в своей палатке и пишет донесение сэру Роберту Кетлю, а через полчаса сипай на лошади Перси Гифта медленно поднимается в гору по направлению к Мирату.
Пока игра проиграна.
ЧЕРНЫЕ ЧАЛМЫ
В округе Лар, в горах между советской границей и рекой Лар, живет пастушеское племя джемшиди, насчитывающее более тысячи семейств. Племя разводит баранов, живет в черных, закопченных шатрах. Вокруг шатров бегают косматые злые псы, голые дети и маленькие, кроткие ослы. Зимой племя спускается в долину реки и там оседает, летом уходит в горы и кочует, пока солнце не выжжет траву. Племя не столько разводит баранов, сколько угоняет их у оседлых жителей деревень, городов и пригородов.
Раз в год губернатор округа Лар посылает чиновников к джемшиди собирать налоги, но с тех пор как они не возвратились, губернатор перестал посылать к джемшиди чиновников и только изредка вешал неудачников, случайно попавшихся в грабежах.
В ущелье Хушк, в шестидесяти километрах от города Феррах, в глиняной крепости, несколько веков подряд жили ханы племени джемшиди. Сто лет назад последний хан племени оставил дом в Хушке и уехал в столицу к повелителю Гюлистана. В столице ему не повезло: его сначала ослепили, затем слепой просидел около года в яме возле дворцовых конюшен и после этого был повешен. Дети его случайно выжили, воспитывались у брата повелителя Мурада, и когда тот случайно, после внезапной и загадочной смерти повелителя, занял его трон, то в числе его приближенных оказался ближайший участник внезапной кончины его предшественника — сына хана племени джемшиди. Этот приближенный получил ордена, поместья, почести и титул сердара, после того как недолго пробыл в должности военного министра Гюлистана.
Сын его Абду-Рахим получил образование в королевском колледже для туземной золотой молодежи, откуда вынес свирепую ненависть к подданным его королевского величества. Однако с европейской цивилизацией его примирили Париж, Берлин и почти десять лет разнообразных удовольствий в этих столицах. Вероятно, он закончил бы свою карьеру в должности посла Гюлистана в одном из этих городов, если бы не сохранил от времен юности упорной неприязни к представителям королевского правительства, в том числе и к королевскому послу в Гюлистане. Таким образом, случилось, что через сто лет после печального конца последнего хана джемшиди его внук оказался вынужденным бежать к своему племени и искать у него защиты.
Абду-Рахим-хан переправился через реку Лар и не стал ждать, пока преследующий его отряд последует его примеру. Текинец добрым галопом берет подъемы, и к вечеру свирепый, глухой лай псов встречает его у черных, закопченных шатров в ущелье. Благоразумный гость не ждет, пока молодежь разрешит вопрос о том, как поступить с одиноким всадником, по внешнему виду похожим на чиновников, которых посылает губернатор Лара, и входит в первый шатер, бросив женщине повод.
Абду-Рахим-хан вошел как гость и сел у котелка, шипящего на раскаленных углях. И тут же заснул на бараньих шкурах так, как некогда спал в Гранд-отеле в Париже. Кровь джемшиди сказалась в нем. Ему не противны копоть и грязь шатра соплеменников. Кроме того, Абду-Рахим-хан хорошо понял, что с того момента, как он покинул здание министерства и пятичасовой чай в обществе Люси Энно, жизнь его приняла своеобразный, экзотический характер и он отступил по крайней мере на два столетия в глубь веков.
Утром он милостиво взял из рук хозяина шатра его чилим (курительный прибор вроде кальяна), угостил его сигаретой и велел позвать старейшин. Он чувствовал себя в безопасности, пока он был неизвестным гостем, но более не желал подвергать искушению молодых людей, вооруженных ножами и старинными пистолетами, отдававших должное достоинствам его коня.
Затем произошел довольно краткий, но содержательный разговор, растянутый согласно местным приличиям на два часа.
— Я Абду-Рахим, сын Юсуф-хана и внук Хаджи-Селима.
Старейшины не выразили особого любопытства, но, видимо, заинтересовались.
— Да благословит бог день твоего прихода к своему народу.
Затем самый старый и самый хитрый, погладив крашеную хной бороду, сказал:
— Пока жив был твой дед, Абду-Рахим-хан, мы и курды владели этой землей от реки и до города границы. Теперь нашими землями владеют собаки и трусы.
Другой, более молодой и более робкий, прибавил:
— Не знаю, как бог терпит на земле эту нечисть. Почему он не отдает их в рабство своему избранному племени?
Стены шатра ожили. Сотни ушей и глаз прильнули к дырявому полотну.
Разговор принимал деловой характер, и Абду-Рахим счел нужным внести предложение:
— Почему бы нам не соединиться с курдами и не вернуть своих земель?
Самый старый вздохнул скорбно и соболезнующе.
— Горе Хаджи-Селиму! Он оторвал своего внука от родного племени, и Абду-Рахим не знает, что между джемшиди и курдами — кровь.
— Но внук Хаджи-Селима вернулся и просит защиты у племени. Солдаты Али-Мухамеда Ол Молька гонятся за ним по пятам.
— Много ли солдат?
— Не больше полусотни.
Старейшина усмехнулся.
— У джемшиди пятьсот наездников.
— Пятьсот наездников. Все ли вооружены ружьями?
— Больше половины.
— У солдат пятьдесят хороших английских винтовок. Разве они не пригодятся нашим наездникам?
Старейшины переглянулись многозначительно и с приличествующей важностью.
— Ружья всегда нужны.
— Тогда, если богу угодно, сегодня ночью.
ПЕРЕХОД К ОЧЕРЕДНЫМ ДЕЛАМ
Пятичасовой чай в «Гранд-отель д’Ориан».
За столиком у открытого окна сидят Жак Маршан — корреспондент «Гавас» и Люси Энно — артистка, как она значится в списках гостей отеля.
Они одни в кафе. Сегодня состязания на ипподроме.
Несколько сожженных солнцем мальчишек, полуголых нищих, гримасничают на почтительном расстоянии от окна.
— Что же вы узнали?..
— Представьте, в этом случае они хранят тайну. Мелкие чиновники ничего не знают, крупные молчат… Кое-что я, конечно, выпытал…
— Например?..
— Дорогая компатриотка!.. Вам я могу открыть. Вы не журналист и…
— И?.. Говорите…
— Не состоите на службе у дружественного нам посольства.
— К сожалению, не состою… Мы не сошлись в сумме.
— Вы очаровательно шутите. Ваши туалеты, о, ваши туалеты!.. Бедные дамы из дипломатического корпуса.
— Это предпоследний транспорт из Парижа. Последний меня не застанет здесь…
Она смотрит в зеркальное окно, где отражаются на жемчужно-сером изумрудные квадраты вышивки…
— Мадемуазель Энно собирается уезжать?..
— Вероятно. Что же вы узнали?
Он вынимает просвечивающий листик бумаги, исписанный мелким почерком.
Она выражает некоторое нетерпение.
— Как вы любите эффекты!
— Это официальное сообщение правительства. О человеке, который вас занимает, пишут следующее: «…недовольный своей отставкой, которая была плодом его злонамеренной деятельности…» Они обожают высокий стиль — эти реформированные министры…
— Дальше!..
— «…злонамеренной деятельности, Абду-Рахим-хан бежал в округ Лар к своим родичам и, как нам известно, поднял мятеж против своего законного господина и правительства Гюлистана. Племя джемшиди, причинившее своим характером много беспокойства правительству, поддерживает изменника, но…» Далее идут угрозы и объявление вне закона, заочный приговор… Это появится завтра в газетах. Насколько мне известно, оппозиция хранит молчание. В сущности, какой им смысл поддерживать чужого и заранее обреченного человека?
— Чем это все кончится?
— Микроскопическая революция! Кажется, правительство посылает войска.
— И это все, что вы знаете?.. Я знаю больше…
— Не скрывайте… Умоляю вас… Это почти сенсация!
Она смеется, поддразнивая любопытство журналиста.
— Я знаю, например, что правительство — вернее, Мирза Али-Мухамед — вызвало к себе ханов курдских племен и обещало им круглую сумму…
— За что?..
— Джемшиди и курды старые кровные враги. Зачем им посылать войска, когда они могут натравить на Абду-Рахима курдов. Кроме того, говорят, что Абду-Рахим арестовал в Ларе секретаря королевского посольства.
— Браво!.. Это информация!.. Но почему это вас так интересует?..
— Что это?..
— Курды, консульский агент, Мирза Али-Мухамед…
— Меня интересует только Абду-Рахим…
— Понимаю… Красивый мужчина и, говорят, щедрый, как раджа…
Почти бесшумно подкатывает к подъезду отеля автомобиль с королевским флажком. Высокий, стройный человек в сером костюме выходит из автомобиля. Седая голова и черные подстриженные усы…
— Скачки кончились. Вот майор Герд…
— Вы с ним знакомы?..
— Разумеется. Он военный атташе.
— Познакомьте меня с ним…
Жак Маршан делает приветственный жест входящему в кафе майору Герду. Тот подходит, чрезвычайно почтительно наклоняя голову в сторону Люси Энно.
— Майор Томас Герд…
— Мадемуазель Люси Энно — актриса и очаровательная туристка.
Майору придвигают стул. С той минуты, как он сел, он не отводит глаз от Люси.
— Пока мы не были знакомы, я имел удовольствие восхищаться мадемуазель Люси Энно издали…
— Гораздо удобнее восхищаться вблизи… Вы не находите?..
Майор смотрит в зеленоватые глаза Люси Энно. Длительная пауза.
— Да.
С этой минуты Жак Маршан чувствует, что он как будто лишний. Собственно, Люси говорит с ним, но глаза ее прикованы к глазам майора. Майор Герд сначала очень внимательно рассматривает узор вышивки ее платья, потом его глаза поднимаются выше и останавливаются на великолепной линии плеча, уходящей в серый просвечивающий шелк. Кровь слегка приливает к его красноватому лицу, и с этой минуты майор уже не отводит своих глаз от полузакрытых длинными, чуть загнутыми вверх ресницами зеленоватых глаз Люси. Жак Маршан вспоминает о вечернем заседании законодательного собрания и, простившись, уходит, слегка обиженный.
ПЕРЕВОРОТ
Тысячи лет назад на рабате Хушк стоял Чингисхан. Здесь была ханская ставка, и маленькая глиняная крепость уцелела, а огромный город по ту сторону реки, город с десятками минаретов, дворцов и садов, был превращен в пустыню.
И теперь, как много лет назад, на глиняных стенах крепости зеленые значки, вокруг крепости лагерь, ржание коней и лай собак.
В воротах стоят четверо, вооруженные английскими винтовками, — стража.
Внутри крепости, в палатке, на ковре лежит Абду-Рахим-хан: перед ним на корточках чернобородый, косматый, похожий на горного пастуха, и рядом с ним юноша. Абду-Рахим-хан читает то, что написано на клочке полотна расплывающимися чернилами.
Он потемнел от загара, похудел, огрубел и теперь стал мало похож на блестящего молодого человека, принимавшего иностранцев в бирюзовом зале министерства.
— Скажи Омаро эль Афгани, что мне нужнее, чем им, бумага, о которой они пишут. Скажи им, что Абду-Рахим-хан завтра войдет в Новый Феррах и объявит округ Лар независимым, и тогда Абду-Рахим-хан поможет им. Стоит толкнуть — все рассыплется, как истлевший конский корень.
Он встает и смотрит сквозь ворота на лагерь вокруг крепости.
— Восемь дней назад я разбил посланный за мной в погоню отряд. У меня было едва триста вооруженных джемшиди. Теперь у меня больше тысячи всадников. Завтра я войду в Новый Феррах. Скажи это Омару и его друзьям.
Человек, похожий на пастуха, безмолвно повернулся к воротам.
— Подожди…
Абду-Рахим-хан задумался…
— Я дам тебе письмо. Омар знает, кому его передать.
И Абду-Рахим пишет на листке бумаги, вырванном из записной книжки:
«Люси. Вы знаете, где я, и скоро услышите обо мне. Я люблю вас. Пока все идет превосходно…»
Письмо обернуто обрывком шелкового платка и — запечатано перстнем Абду-Рахима. Он отдает письмо гонцу вместе с перстнем.
— Ты помнишь все, что я сказал Омару эль Афгани?.. Иди!..
Гонец почему-то медлит.
— Мой сын хочет остаться здесь. Он просит дать ему ружье, и он пойдет с тобой.
Абду-Рахим смотрит на высокого, стройного юношу и читает в черных, глубоких глазах мольбу и надежду.
— Хорошо. Он пойдет со мной.
Гонец наклоняет голову. Затем он выходит из ворот и пропадает в глинистых, размытых горными потоками холмах предгорья.
* * *
В эту ночь в городе Новый Феррах иррегулярная конница разоружила конвой губернатора провинции и гарнизон. Караулы у городских ворот и на фортах сдали оружие.
Под крытыми навесами базаров не открылась ни одна лавка. Но народ собирается группами, носильщики у водоемов выжидательно смотрят в сторону городских ворот. Десять лет со времени восстания против убитого повелителя город не знал смены власти. Теперь идет новый — кто он, что он принесет сорока тысячам, живущим в старых городских стенах? Но все уже знают, что губернатор бежал, что правительственные войска разоружены, что с новой властью идут джемшиди и сотни тех, что были принуждены скрываться от правительства в горных ущельях.
По дороге от городских стен движутся толпы. Площадь перед городской цитаделью точно поле. Кипящие под ветром цветы — тюрбаны.
Горяча коней, иноходью проезжают горцы. У могилы Маулеви (святого) Джамми — тенистый сад, темно-зеленые чинары среди выжженных желтых скал предгорья. От могилы до городских ворот — шпалерами солдаты. И тысяча глаз, тысяча взглядов скрестились на перевале, откуда идет победитель Абду-Рахим-хан.
Монотонно и гулко заиграли оркестры. На перевале конный отряд. Отряд кавалеристов срывается к нему навстречу. Под жестоким солнцем, в тучах известковой пыли — чиновники, офицеры и судьи. Тот, кто идет из гор, — пощадит ли их? Сохранит ли за ними почет и богатство? Тысячи, тысячи на стенах, на плоских крышах, на холмах.
Почти вскачь проходит авангард — развеваются черные чалмы, бряцает сталь. Джемшиди-наездники, те, которых город привык видеть в цепях, пленниками перед казнью на парапете крепости.
Затем идут пешие крестьяне, вооруженные кремневыми ружьями, кривыми ножами и пистолетами. Потом те, кто десять лет в неприступных горах на севере отбивался от правительственных войск, — старые мятежники (каждый стоит десяти бойцов), вооруженные с головы до ног, обвешанные патронами, на горячих, пляшущих конях. Зеленые и красные значки. Бой барабанов. Выстроенные вдоль дороги войска отдают честь.
Абду-Рахим-хан.
Щеголь, чиновник министерства, экзотический иностранец в Париже и Берлине. Было ли это? Не было. Зеленая чалма (родич пророка), белый с золотым шитьем кавалерийский мундир.
«Народ — дитя, он любит нарядных вождей».
Четырнадцать выстрелов, пушечный салют цитадели, и Абду-Рахим-хан — в городе Новый Феррах.
На балконе губернаторского дворца Абду-Рахим говорит народу. Вокруг тишина, будто он один в пустыне.
— Я, Абду-Рахим-хан, именем народа принимаю власть над провинцией Лар. Именем народа я объявляю нашу страну независимой. Преступники и трижды предатели, министры Гюлистана во главе с Мирзой-Мухамедом продали свой народ чужеземцам. В моих руках доказательства их измены. И до тех пор, пока народ Гюлистана не войдет в нашу страну…
Он смотрит вниз и умолкает. Море тюрбанов, тысячи обращенных к нему лиц, тысячи внимательных, жаждущих глаз. Позади него на балконе седобородые старейшины джемшиди, судьи города, и обветренные, хищные лица его союзников — мятежников северных гор. На секунду Абду-Рахиму кажется, что он стоит над пропастью, над пустотой и в пустоте.
— Крестьяне, ремесленники и все бедняки моей родины! Вы слишком долго страдали под игом…
Он колеблется, но чувствует, что это нужно сказать.
— Я должен облегчить вашу участь. Пусть те, кто был несправедлив, знают, что ни одна ваша слеза не останется безнаказанной. Я отменяю жестокие для бедняков законы. Правда, свобода и просвещение отныне гости моей страны.
Опять короткое мгновение мертвого, пугающего молчания.
— Я изгоняю религиозную и племенную вражду. Шииты и сунниты — мои братья и дети моей родины. Я сам, сын племени джемшиди, первый протягиваю руку моим кровным врагам — курдам. Пусть они придут, и мы мирно, как друзья и братья, обсудим и предадим забвению прошлое. Да будет мир между племенами, населяющими нашу страну!
Снова молчание тысячеголовой толпы на площади, на стенах и на крышах. Слова падают в бездну.
Абду-Рахим-хан повернулся к двери. Монотонно гудят трубы и грохочут барабаны. Балкон постепенно пустеет.
В приемном зале дворца губернатора на минуту задержались старейшины джемшиди, старейшины купцов, духовенство и чиновники. Но Абду-Рахим-хан уходит в маленькую узкую комнату-нишу, устланную коврами. С ним только трое. Старейшина джемшиди, старейшина купцов в тяжелом, расшитом золотом халате и главный судья.
Первый с суровым достоинством говорит судья:
— Законы дал нам пророк вместе с нашей верой. Правоверный никогда не будет братом неверного.
Потом старшина купцов с медоточивой кротостью:
— Ты давно покинул нашу страну, Абду-Рахим-хан. Народ наш неразумный и темный. Его волнуют вести с севера, вести, которые приносят из России отрекшиеся от истины бухарцы и кавказцы. Остерегайся их!
И оба уходят с внушительной важностью. Абду-Рахим-хан смотрит в глаза старейшине.
— Ты ничего не сказал о наших землях. На наших пастбищах пасут скот горожане. Ты не сказал о том, что эти земли наши…
Он молчит несколько мгновений и ждет ответа Абду-Рахим-хана.
— Курды прислали гонцов… Но берегись, Абду-Рахим-хан. Между нами и ними кровь!
Он уходит, медленно опуская за собой ковер-занавес у дверей, и долго смотрит в глаза Абду-Рахим-хана.
Ковер опустился. Между ними как бы глухая стена.
СПОСОБ МАЙОРА ГЕРДА
«Свобода Гюлистана» — газета левого крыла оппозиции. Она выходит два раза в неделю и реже, когда Ибрагим-хан — министр внутренних дел Гюлистана — об этом позаботится. В узкий переулок для пешеходов и всадников (переулок — две параллельные глиняные стены) выходит деревянная, грубо сколоченная дверь и над дверью вывеска «Свобода Гюлистана». Внизу, где была конюшня, — литографские камни и печатный станок.
Наверху, в деревянном павильоне с цветными стеклышками, на крыше, живет Омар эль Афгани — Дантон Гюлистана, как его называет любимая газета Жака Маршана. Здесь, в игрушечном деревянном павильоне, по вечерам вокруг керосиновой лампы собирается левое крыло законодательного собрания. Сюда приходит громадный, угрюмый человек, которого называют «американцем» и который действительно вернулся в Гюлистан из Америки через Россию.
Над домом Омара террасами подымаются на высокий холм желтые кубы крыш «Сердца Мирата». «Сердце Мирата» — это старый дворец, покинутый повелителем с тех пор, как архитекторы построили ему новый, загородный, похожий на первоклассный отель. Дикий виноград и плющ переползает с террасы на террасу, перекидываясь с крыши на плоскую крышу, и неудержимым зеленым потоком ниспадает через ограду в скромный четырехугольный дворик Омара эль Афгани. Так с крыши старого дворца, как по ступеням лестницы, по крышам сбегает плющ вниз в глухой, узкий переулок.
Все это имеет значение, потому что однажды на плоскую крышу дворца пришли два европейца и один туземец. Европейцы внимательно оглядели сверху вниз дома и крыши. Сначала они увидели красивого юношу, дремлющего на ковре и перебирающего струны тары (так называется струнный инструмент, который аккомпанирует любовным песням). Юноша их не видел, но они видели юношу. Еще ниже, на крыше гарема, они увидели обнаженных женщин. Они купались, разбрызгивая воду, и смех их долетал до европейцев, которых они не видели.
Это было, собственно, то, зачем пришли европейцы. Отсюда невидимые — они видели тайную, замкнутую жизнь домов. Потом они заметили плющ, и им пришло в голову, что по толстым, ползучим, скрытым в листьях ветвям спускались любовники. Еще ниже они увидели четырехугольный дворик, пачки отпечатанных газет и игрушечный павильон на крыше — дом Омара эль Афгани. И вместе с фривольными мыслями о гаремных узницах в голову старшего из них — майора Герда — пришла совсем не фривольная мысль. Он поторопился поделиться этой мыслью со своим спутником и секретарем Перси Гифтом.
Это было ровно за шесть месяцев до того дня, когда сэр Роберт Кетль вручил Перси Гифту известный документ.
Оба повернулись спиной к переулку и посмотрели в противоположную сторону. Там было видно королевское посольство с правильными четырехугольниками красных крыш, цветников, бассейнов, гаражей. И оба, весьма довольные, по узкой винтовой лестнице спустились с крыши.
Ровно через полгода майор Герд на докладе у сэра Роберта Кетля с особенным удовольствием сообщал следующее:
— Насколько я расслышал — завтра ждут гонца от Абду-Рахим-хана. Приблизительно известен день, когда он вышел из Ферраха…
— Вы примете меры?..
— Я отдал распоряжение. В караван-сарае наши люди… Они не слишком верят в успех Абду-Рахима, особенно тот, кого называют «американцем».
— Кстати, вы позаботились о нем?
— Я сказал Ибрагим-хану. Они возьмут его, когда понадобится. Мистер Гифт сообщает, что курды достаточно подготовлены.
— Еще бы! Было бы странно… Надеюсь, вы не упустите гонца. Это будет непростительно.
Некоторое время оба молчат. Потом сэр Роберт Кетль предлагает майору сигару. Доклад, по-видимому, кончен. Майор прячет записную книжку и встает.
— Кстати, дорогой мой… Эта дама, с которой вы появляетесь… Разумеется, я говорю неофициально… но…
— Мадемуазель Энно?..
— Я не имею удовольствия…
— Да. Это она.
Майор улыбается. Сэр Роберт Кетль тоже.
— Однако, майор, у вас на родине очаровательная невеста… Эта, как вы ее назвали?..
— Люси Энно, — майор говорит значительно и твердо, — это имеет исключительно деловое значение.
— А!.. — Сэр Роберт Кетль доволен.
* * *
Крытые базары. Льется неисчерпаемый человеческий поток мимо темных, глубоких ниш, наполненных товарами. Все сожжено солнцем. Только ткани, которые еще не видели солнца, под осыпающимися сводами базара сохраняют свои цвета, и луч, изредка падающий сквозь трещину, в один миг превращает их в золотые, драгоценные вышивки.
Индусы, персы, тюрки, афганцы и в этой пляшущей, кипящей толпе медленные верблюды с колыхающимися вьюками, ослики, передвигающие стройные, тонкие ножки под тяжелыми мешками, кони горцев в серебряных, бирюзовых уздечках и кони горожан в английской упряжи. Монотонно поют нищие, обнажая язвы, визжат и воют бродячие псы, валяющиеся под ногами, трещит мотоцикл, и рядом, на пороге мечети, зажимая пальцами уши, надрываясь, кричит полуголый дервиш: «Алла акбер» — велик аллах. Все пропитано из века в век застоявшимся сладким запахом — это розовые лепестки, увядающие в корзинах, пряности, синий сладкий дымок опиума из караван-сараев. За золотошвейными рядами, за кожевниками и ювелирами, за оружейным рядом радиусами разбегаются узкие, крытые улички — биржа Мирата.
Алчные персы-огнепоклонники, с нарисованной красной точкой над переносицей, ворошат пальцами кредитные билеты всего мира: звенят золотые монеты всех веков и народов, тяжелое серебро и ржавая, зеленая медь. Переулочки сбегают вниз, собираются в круглую, крытую площадь — сердце базара, где до сих пор каждую среду читают приказы и приговоры, где десять лет назад вешали мятежников и разбойников.
Здесь узнаются новости — отставки, назначения, аресты и казни. Купцы многозначительно обсуждают последнее заседание парламента. Подмастерья, ремесленники, рабочие казенных заводов, носильщики собираются у водоемов под сырыми, полутемными сводами и внимательно читают свежий, только что тайно отпечатанный листок, подозрительно оглядываясь по сторонам.
Здесь кончаются базары Мирата. Сюда вливается новый человеческий поток: сюда от караван-сараев за старыми, рухнувшими городскими стенами идут караваны индийских купцов и автомобили-автобусы из Багдада. По обычаю никто не может миновать караван-сараев в старой крепости, где сходятся три главных пути, ведущие к Мирату.
Юркие, в лохмотьях, с влажно-светящимися глазами мечутся вокруг верблюдов, вьюков, автомобилей, погонщиков и пешеходов продавцы, агенты, приказчики, нищие, игроки, воры, шпионы, комиссионеры, мошенники — все те, кто живет за счет прибывающих в Мират путешественников.
Пятьдесят дней в пустыне, в песчаных вихрях, в горячих ветрах, как в раскаленной печи, и вдруг неудержимый расцвет плодоносной долины, старинный и священный город, минареты бирюзовые, голубой эмали, купола мечетей и сочная тропическая зелень. Только двенадцать верст от последнего караван-сарая. Последние двенадцать верст радостно кричат верблюды, быстрее перебирают ногами ослики, ржут отощавшие кони. Тверже поступь пешеходов, крепче израненные ноги. Как соблазнительны воды реки за караван-сараем, как пахнет жарящееся на углях мясо в чайхане! А холодная вода с розовым соком, а виноград, гроздями свисающий из корзины, а синий дымок из булькающего кальяна! И тень, тень в прохладных комнатах-нишах, после пятидесяти, двадцати, десяти дней пути, пути под сжигающим кожу солнцем, по горячим пескам и выжженным горным буграм.
Уже чья-то рука схватила коня за поводья, другие руки протягивают путнику медный стакан с водой, поддерживают стремя. И путник безвольно отдается ласковым рукам. Вечер, ночь — отдых, разве уйдет от него сладостный Мират? Он здесь близко со своими садами, дворцами, базарами.
И чернобородый хромающий человек, пришедший по горной тропе от реки Лар, покорно отдает коня прислужникам и тяжело опускается на ковер под низким сводом… Вода и тень. Чья-то рука ставит перед ним кальян, и путник чувствует сладкий, пленяющий дым. Припадает и дважды глубоко затягивается. На один миг ему кажется, что табак более крепко, чем следует, заправлен опиумом, но отдых, тень и кальян овладели им. Он затягивается сладким, дурманящим дымом. Стены, своды, верблюды, вьюки, погонщики плывут вокруг. Радостная и сладкая усталость, крадущийся сон. Уже в полусне он чувствует, как чьи-то чересчур заботливые руки ощупывают его платье и дорожную сумку.
Но стены плывут, журчит вода в водоеме… Усталость и мертвый сон.
* * *
Майор Герд сидит в кабинете королевского посла. Сэр Роберт Кетль медленно и бесшумно ходит из угла в угол по мягкому ковру.
— И это все?
— Все!..
— Они хорошо искали?
— Все осмотрено до нитки. Документа нет. Это все, что они нашли.
Они еще раз перечитывают клочок бумаги:
«Люси. Вы знаете, где я, и скоро услышите обо мне. Я люблю вас. Пока все идет превосходно».
Обрывок шелкового платка с печатью и кольцо с сердоликом. На сердолике: «Абду-Рахим».
Кольцо Абду-Рахим-хана… Его рука — нет никаких сомнений. Так же, как в том, что документа нет.
— Вероятно, его и не было. Сообщите Гифту, что положение без перемен. Надо надеяться на курдов…
И сэр Роберт Кетль снова ходит из угла в угол.
— Что вы думаете делать с этим?..
Майор внимательно рассматривает клочок бумаги.
— Я думаю вручить это мадемуазель Энно. Посол удивлен.
— Разумеется, при подходящих обстоятельствах. Вы помните вчерашний разговор? — и майор улыбается с некоторой двусмысленностью.
Посол задумывается на одно мгновение.
— Что ж, если это будет полезно…
* * *
Чуть-чуть позже, а может быть, и в эту же минуту Омар эль Афгани с недоумением переглядывается с «американцем». Перед ними стоит чернобородый, сумрачный гонец. Сквозь обветренную смуглую кожу светится странная, желтая бледность отчаяния.
— То, что случилось, случилось. Хорошо, что с тобой не было самого главного.
— Убейте меня!..
— Иди, Акбер. Ничего не случилось — документ у Абду-Рахим-хана.
Омар эль Афгани треплет по плечу гонца.
— Иди…
Когда Акбер уходит нетвердой походкой, «американец» нарушает долгое молчание:
— Кто из наших людей знал о гонце, которого мы ждали?..
— Почему ты спрашиваешь?..
— Потому что среди нас — предатель.
ЗВЕЗДА АБДУ-РАХИМА
Над губернаторским дворцом в Новом Феррахе зелено-красный флаг. Квадратный двор — военный лагерь. Здесь гвардия Абду-Рахима — его племя. Но сам Абду-Рахим живет в городской цитадели. Вокруг него старые бунтовщики, экзальтированные юноши-студенты, побывавшие за границей, чиновники, недовольные прежним правительством. Эта молодежь понемногу оттесняет первых соратников Абду-Рахима из его племени.
Безоблачно небо над головой Абду-Рахима. Правительство послало жалкий отряд, который не смеет перейти реку Лар и схватиться с его наездниками. Сторонники Али-Мухамеда брошены в тюрьму. Муллы и богатые купцы запуганы и присмирели. Самый опасный враг — курдские племена прислали к нему послов и хотят заключить мир на вечные времена с ним и его племенем.
Это только начало! Он владеет документом и держит в своих руках правительство Полистана и королевского посла. Жители Ферраха за него. Вся провинция признала его. Мир с курдами, и завтра же он перейдет Лар. Осмелится ли сопротивляться правительство Гюлистана?.. Уже теперь имя его гремит во всем мире. Еще несколько дней, и он будет вести переговоры с правительствами всего мира, как равный с равными. Завтра последнее усилие — курды.
Все это Абду-Рахим-хан говорит старику с выкрашенной хной бородой. Старик сидит против него, жует табак и искоса посматривает на него снизу вверх с кривой усмешечкой.
— Не в первый раз джемшиди владеют Новым Феррахом. Не в первый раз они владеют землей до реки Лар… Но джемшиди могут жить только в горах… Они приходили сюда, грабили город и уходили в горы… Почему Абду-Рахим-хан запрещает им быть теми, кто они есть? Он приказал убить двоих, которые разграбили дом горожанина… Говорят, что он отрекся от истинной веры… Он замышляет поход на Гюлистан — кто пойдет за ним?
— Пойдут тысячи… Стоит только позвать…
— Пойдут нищие оборванцы, им нечего терять… Джемшиди не пойдут…
— Посмотрим!..
— Зачем он хочет мириться с курдами?..
Между ними вражда много веков. Разве он не знает поговорки: «Если увидишь змею и курда, убей сначала курда». Они требуют, чтобы Абду-Рахим выехал к ним на перевал Хорзар безоружный, с десятью людьми…
— Я не боюсь их… Что я им сделал дурного?..
— Ты не сделал, но руки твоего деда в крови. Не езди в Хорзар! Прикажи им приехать в город или поезжай с конвоем…
— Я не боюсь их!..
— Ты знаешь курдов?.. Абду-Рахим! Мне восемьдесят лет, я знаю обычаи… Племя мирится с племенем на ровном месте, в поле или пустыне… Зачем они зовут тебя в горы… В горах — измена…
Абду-Рахим-хан усмехается. Они не посмеют… Волос не упадет с его головы. За него народ Ферраха…
Затем он встает. Беседа кончена. Старик уходит, укоризненно покачивая головой. Абду-Рахим провожает его. У двери на полу юноша с винтовкой — сын гонца из Мирата.
— Завтра на рассвете оседлай мне текинца. Мы едем в Хорзар…
Абду-Рахим еще долго сидит на походной кровати, смотрит в бойницы, в узкие окна. Город уже спит. Дымными облаками летают комары над рисовыми полями. Уныло и монотонно поют солдаты внизу у ворот цитадели.
Минуту он как бы в забвении и видит Париж, Елисейские поля, несущийся автомобиль и совсем близко от себя — рыжие волосы, зеленые, расширенные глаза и мягкие, влажные губы Люси Энно… И звезда над ними, холодная, мертвенно блистающая звезда — алмазный паук.
Теперь в Феррахе эта звезда ниже над горизонтом, и она ярче, чем год назад над Парижем, в вечернем небе…
Где он и где Люси? Их разделяют горные хребты, десять дней пути и враги… Три недели со дня последней встречи… Нужно ли было все, что он сделал? Он ищет портрет Люси и ее письма из Парижа, когда он звал ее в Мират. Она приехала, и он ушел от нее. Он ищет письма и вместе с ними падает на ковер бумага — две подписи: сэр Роберт Кетль и Мирза Али-Мухамед Ол Мольк.
Мысли меняются. Некоторое время он смотрит на квадратный лист бумаги, затем идет к дверям. Юноша просыпается и, гремя оружием, вскакивает с холодного глиняного пола. Абду-Рахим смотрит на него долго и внимательно.
— Как тебя зовут?
— Амед, сын Акбера.
— Слушай, Амед… Завтра я еду в Хорзар… Ты останешься здесь. Слушай, Амед, если… если я не вернусь… эту бумагу ты отвезешь в Мират Омару эль-Афгани, и никто не должен знать об этом.
— Да, Абду-Рахим… но прежде я поеду с тобой в Хорзар.
Оба молчат. Абду-Рахим-хан пожимает плечами и говорит с усмешкой:
— Но без оружия… Как мы все…
Затем он возвращается к себе, засыпает и больше не видит снов.
ЕСЛИ ЭТО БУДЕТ ПОЛЕЗНО
В комнатах, которые занимает мадемуазель Люси Энно в «Гранд-отель д’Ориан» — хаос. Ирландка складывает в громадные чемоданы «трансатлантик», специально усовершенствованные для мадемуазель Энно, вороха чулок и шляп последних моделей. Она не обнаруживает особой почтительности ни к тончайшему шелку, ни к брюссельским кружевам. Надо спешить. Мадемуазель Люси лежит на кровати, курит крепчайшие сигареты и торопит ее. Завтра они должны уехать.
В дверь довольно давно стучат, и Люси досадливо встает, поправляет платье и волосы. Сквозь щель из дверей смуглая рука слуги просовывает карточку:
«Майор Ричард Герд».
Хорошо. Она примет его внизу в салоне.
Она смотрит в зеркало и идет к дверям. Необходимый разговор. Майор Герд встает, идет ей навстречу. Они одни в полутемном салоне отеля, где спущены шторы и солнце пробивается только сквозь верхние овальные окна под потолком.
Майор Герд узнал, что завтра мадемуазель Люси уезжает. Жаль.
— Вы — оазис в этих диких местах…
Люси благодарит за поэтическое сравнение.
— Мадемуазель Люси возвращается в Париж?..
— Да, временно. Потом она едет в Берлин, а оттуда в Россию.
— В Россию?..
Майор выражает самое искреннее удивление: почему же в Россию?..
Ей нравится эта страна… Когда-то, до оперетты, она начинала там свою карьеру. Она была незаметной актрисой во французской группе Михайловского театра. Люси жила три года в Петербурге и немного знает русский язык.
— Мадемуазель знает русский язык… Это очень интересно…
Некоторое время майор молчит, потом лицо его выражает как бы сочувствие.
— Леди… — Он назвал ее леди, а не мадемуазель, как всегда… — Может быть, я не прав, но мне кажется, кроме жажды впечатлений, есть другие основания для поездки.
— Вы достаточно знаете, майор… У меня нет ничего, кроме нескольких драгоценностей и вороха тряпок. Человек, который заботился обо мне, исчез. По моим сведениям, он бежал в Россию…
— Еще раз простите меня. Но разница наших лет и мое расположение к вам разрешают мне спросить… Вы его любили?
Люси долго не отвечает, но у майора упорная готовность слушать.
— У меня нет в этих делах тайн, майор. Женщины моего типа любят тех, кто внимателен к ним… Абду-Рахим-хан был настоящим рыцарем.
— Но если бы… если бы представились другие перспективы, не менее блестящие?
— Нет оснований дать отставку Абду-Рахим-хану.
— Но если он сам выходит в отставку, по независящим от него причинам…
Теперь уже внимательно слушает Люси…
— Разве у майора есть другие сведения, кроме тех, которые она знает… кроме письма, которое он передал ей вместе с кольцом?
— Я не интересовался этим вопросом специально, но, если угодно, вечером вы получите самые точные сведения.
— Хорошо. От нашей вечерней беседы зависит многое… если не все.
Вечером, задолго до назначенного часа, Люси лежит на мраморной плите окна и смотрит вниз, на улицу. Она следит за каждым перебегающим площадь автомобилем и, наконец, замечает того, кто ей нужен. Он не один. С ним худой, неопределенного возраста человек. Они входят в подъезд.
Люси оглядывает низкий восьмиугольный столик. Вино, сигары, табак для трубок — все. Затем, когда в дверь стучатся, она идет навстречу, как обрадованная приятнейшим визитом хозяйка.
Майор Герд представляет неизвестного.
— Мистер Перси Гифт, мой секретарь.
Люси несколько удивлена. Официальный визит. Она предполагала только дружескую встречу в ее последний вечер в Мирате. Однако это деловой визит.
— Я полагаю прежде всего удовлетворить ваше любопытство по поводу человека, о котором вы говорили. Мистер Гифт, расскажите все, что вы знаете и видели.
Мистер Гифт принимает из рук Люси зеленоватый бокал и начинает, как бы припоминая, восстанавливая в памяти обстоятельства:
— Месяц назад… Месяц без двух дней секретарь совета министров Абду-Рахим-хан бежал из Мирата, имея основания опасаться преследования Мирзы Али-Мухамеда… Он бежал в провинцию Лар под защиту своего племени…
Мадемуазель Энно выказывает некоторое нетерпение.
— Я знаю все. Восстание, взятие Нового Ферраха, провозглашение независимости области Лар. Затем я знаю официальное сообщение о подавлении мятежа. Но там ничего не говорится о человеке, интересующем меня… В законодательном собрании говорят, что он перешел русскую границу и интернирован.
— Это не совсем верно. Королевское правительство мало заинтересовано в истории Абду-Рахим-хана, тем не менее оно располагает другими сведениями…
— Короче!
— Абду-Рахим-хан возбудил против себя духовенство и купечество Лара. Он провозгласил некоторые социальные лозунги, которые привлекли к нему симпатии низших классов населения. Однако он не сумел расположить к себе кровных врагов его племени — курдов. И когда он попытался заключить с ними соглашение, эта попытка кончилась печально.
— При каких обстоятельствах?
Майор Герд вмешивается в разговор:
— Мистер Гифт щадит нервы дамы… Мадемуазель приблизительно знает, на что способны фанатики и дикари.
— Однако я хочу знать.
Гифт говорит сухо, как бы читая протокол:
— На перевале Хорзар Абду-Рахим-хан должен был встретиться с вождями курдов. Обе стороны должны были явиться безоружными и сговориться со условиях примирения. Когда курды потребовали выкуп за кровь…
— Местный обычай… Отказ от кровавой мести покупается деньгами…
— Хорошо, дальше!
Она подносит к губам бокал.
— …Между курдами и Абду-Рахимом произошла ссора. Курды нарушили условия встречи. Они явились вооруженными, оружие было спрятано. Абду-Рахим-хан был менее предусмотрителен и погиб вместе со своими спутниками. Их зарубили курды.
Люси медленно отнимает бокал от губ и ставит его на стол. Несколько мгновений молчания.
— Нет ли подробностей?
Мистер Гифт пожимает плечами.
— А доказательства?
— Доказательства, разумеется, есть… Самые реальные.
Люси вопросительно смотрит на него. Перси Гифт вынимает бумажник и извлекает фотографию.
Шесть на девять. Довольно удачный снимок.
Он передает мадемуазель Люси фотографию, хотя, собственно, дамам не следует видеть такие снимки…
Это голова и плечи трупа. Полуоткрытые глаза. Черные полосы, через лоб к переносице глубокие сабельные раны. Однако лицо можно разглядеть. Никаких сомнений: Абду-Рахим-хан.
Люси возвращает фотографию.
— Кто фотографировал труп?
— Один европеец… Случайно находился поблизости.
Она внимательно смотрит на Перси Гифта.
— Нужна некоторая храбрость, чтобы быть вблизи.
Майор Герд выражает лицом сочувствие.
— Может быть, не следовало мадемуазель рассказывать эту историю…
— У меня крепкие нервы.
Некоторое время они молчат. Затем оба встают.
— Благодарю вас, майор Герд… И вас тоже.
— Мадемуазель помнит о том, что я…
— Конечно. Завтра вечером, если угодно. Я жду вас.
И она провожает их самой пленительной улыбкой.
Когда дверь за ними закрывается, Люси Энно бросается ничком на кровать и лежит неподвижно до глубокой ночи.
Перси Гифт приблизительно точно рассказал о гибели Абду-Рахим-хана.
Правда, он не посвятил Люси Энно в некоторые подробности. Он не сказал о том, что в течение двух недель он был гостем курдских старейшин, что это гостеприимство обошлось королевскому посольству в тысячу золотых и двести новых одиннадцатизарядных винговок.
Он не рассказал, что гибель Абду-Рахим-хана стоила жизни сыну курдского старшины, первым нанесшему удар Абду-Рахиму. Какой-то мальчишка, телохранитель Абду-Рахима, свалил убийцу ударом ножа в горло и скрылся на коне Абду-Рахима.
Наконец, он не рассказал о том, что произошло после того, как Абду-Рахим и его девять безоружных спутников были зарублены курдами. Мальчишка-телохранитель прискакал в Новый Феррах и поднял на ноги весь город. Пятьсот джемшиди на конях бросились к перевалу Хорзар. В десяти километрах от Хорзара они нагнали передовой отряд курдов и вырезали его до одного человека. Они отбили тело Абду-Рахима и перевезли его в Новый Феррах. Живого Абду-Рахима встречали тысячи, но мертвого встретили десятки тысяч. Розы всех садов Ферраха сыпались под колеса арбы, на которой везли тело. На плоских крышах плакали женщины, царапали себе лица и разрывали на себе одежды.
Абду-Рахима похоронили в мечети Джами, в десяти шагах от могилы святого, и три дня в память покойного раздавали на базаре пищу нищим и дервишам. Потом джемшиди ушли в горы, угнав с собой несколько тысяч голов баранов. Вслед за ними ушли союзники Абду-Рахима. И через два дня правительственные войска с двумя пушками и шестью пулеметами вошли в Феррах. Их встретили слабым ружейным огнем в той части города, где жили ремесленники-кожевники и оружейники, но они обстреляли с городской стены эти улицы и разрушили ветхие глиняные дома. Утром, когда стрельба затихла, его превосходительство губернатор провинции прибыл в свой дворец в Новом Феррахе.
Не трудно догадаться, чьи руки фотографировали труп Абду-Рахим-хана. Эти же руки тщательно обыскали труп.
ЕЩЕ ДЕЛОВОЙ РАЗГОВОР
— Вы все еще предполагаете ехать в Россию?
— Не знаю, майор…
— Но вы уезжаете?
— Уезжаю…
— Куда, мадемуазель?
— Не знаю, майор…
Оба молчат некоторое время. Затем майор берет в свои руки руку Люси Энно и говорит с видимым сочувствием.
— Я могу вам дать совет. Люси наклоняет голову.
— Это одновременно и совет и предложение.
— Я вас слушаю.
— Вы поедете в Россию, В Москву. Там вы будете выполнять некоторые поручения…
— Я вас понимаю! Не продолжайте!
— Тем лучше! Вы — умная женщина, Люси. У вас мужской склад ума. Жалею, что вы не мужчина. Впрочем, нет, я не жалею.
Он более чем внимательно осматривает ее шею, рыжеватые волосы, жемчуг в маленьких ушах и стройные ноги сквозь прозрачную шелковую сетку чулок.
— Однако я деловая женщина, майор. Что это мне даст?
— Независимое существование! Независимую от материальных соображений любовь. Полную обеспеченность, кроме того, крупные суммы, в зависимости от ваших способностей.
— Очаровательные перспективы. А опасности моего нового ремесла?
— Это придает ему некоторую прелесть. Разве вы не искательница приключений?
Она встает.
Они одни в пустых комнатах Люси Энно в отеле. Ее огромные сундуки уже увезены грузовым автомобилем. Завтра на рассвете, в 6 часов утра, их унесет аэроплан компании «Европа — Азия», совершающий в два дня перелет между Миратом и Константинополем.
Странно волнующая тропическая птица в неудобной клетке — в комнатах отеля, и майор Герд чувствует некоторое волнение оттого, что очень скоро эта птица улетит и исчезнет навсегда.
— Вы согласны?
— Да, майор.
Секунда молчания.
— Вы начали, и я могла ожидать другого, более обычного для женщин предложения.
Майор краснеет так, что седина на висках и черные подстриженные усы выступают неестественно на его как бы загримированном лице. Он теряет обычную уверенность.
— Да… Но вы знаете… Я не настолько богат, чтобы…
— Какая трогательная искренность, майор…
Она подходит к нему ближе.
— Но теперь, когда я приняла предложение… Вы сказали, что мне обеспечена «независимая от материальных соображений любовь».
Она наклоняется к нему так, что он чувствует запах духов и кожи и видит только треугольный вырез, колеблемую дыханием грудь.
Майор встает и отступает нетвердыми шагами к дверям.
— Все инструкции… и чек…
— Об этом после!
Он припадает к ее руке, отрывается и с усилием делает два шага к зеркальным дверям. Прямо перед собой он видит в зеркале Люси. Он видит трепет желания и руки, разрывающие платье на груди, видит обнаженные плечи, поворачивает в замке ключ и идет к Люси Энно.
— Нет, не сейчас… Ты приедешь ко мне. Да? А потом я поеду в Москву и куда хочешь…
Майор Герд выходит из подъезда отеля. Туземец-шофер едет привычным путем в клуб дипломатического корпуса, но майор треплет его хлыстом по плечу и указывает в сторону посольства. Майор чувствует некоторую усталость, тяжесть и боль в висках, связанность мускулов и челюстей. В сорок три года это дурные признаки.
Но это женщина…
В шесть часов утра на аэродроме компании «Европа — Азия»; восьмиместный аппарат Брегге. Мадемуазель Люси Энно, ее ирландка и несколько друзей с Жаком Маршаном.
От гор тянет холодом. Желтое небо и длинные тени.
Солнце еще низко. Снежные вершины на горизонте, как серебряная подкова, охватывают долину.
Жак Маршан помогает Люси войти в каюту.
— Привет Парижу.
— Когда я увижу Париж?
И странно блестят глаза… Неужели слезы?.
Ее друзья один за другим подымаются на лесенку и целуют руку Люси.
Оглушительный рев мотора. Покачиваясь, уходят вверх, упираясь в воздух, металлические крылья.
Земля стремительно падает вниз, накренясь в сторону.
Как темно-зеленые волны, плещется внизу зелень садов. Желтые плоские крыши, минареты с крошечными фигурками муэдзинов. Дальше скалистый, чудовищный, застывший прибой — горные цепи.
Мирата нет. Нет года жизни.
«СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО
Его превосходительству королевскому послу в Гюлистане.
…Я снял фотографию с трупа Абду-Рахим-хана и тщательно осмотрел одежду. Во внутреннем кармане нашел два письма за подписью «Л.», не представляющих никакого значения, и фотографию, изображающую молодую женщину. Письма и фотография были залиты кровью, однако я сумел установить, что то и другое принадлежит любовнице Абду-Рахим-хана, Люси Энно. Никаких других документов я не нашел. Так как караульные обнаружили приближение большого отряда джемшиди, я оставил найденные мною письма и фотографии вблизи трупа, там же оставил бумажник. Кольцо с печатью Абду-Рахима я снял с его указательного пальца, и таким образом создалось впечатление ограбления трупа.
Немедленно после занятия правительственными войсками Нового Ферраха я осмотрел комнату в цитадели, где жил Абду-Рахим-хан. Однако документ не найден до сих пор. Никакие опросы и розыски не дали результатов. По-видимому, документ находится у кого-нибудь из сообщников Абду-Рахим-хана. Если он находится у джемшиди, то есть возможность выкупить его за крупную сумму.
Перси Гифт, секретарь военного атташе королевского посольства».
ДВА НЕСЕКРЕТНЫХ ДОКУМЕНТА
Первый: радиограмма.
«Мират Майору Герду военному атташе королевского посольства Константинополь точка Отель «То-коклиан» точка комната 133».
Второй: вырезка из газеты «Свет Востока», Мират, 24 июля (дословный перевод).
«Майор Герд — военный атташе королевского посольства в Гюлистане, на аэроплане компании «Европа — Азия» отбыл в двухнедельный отпуск, который он проведет на родине в кругу своей семьи».
В КИПАРИСОВОЙ АЛЛЕЕ
Укатанное шоссе от летней резиденции повелителя Гюлистана ведет к кварталу иностранных миссий. От летнего дворца до квартала миссий — двенадцать километров. Европейцы называют шоссе кипарисовой аллеей и знают по фотографиям широкую, укатанную ленту шоссе в восемьсот кипарисов — стройную, единственную в мире колоннаду. Когда повелитель Гюлистана живет в летней резиденции, по шоссе с утра до ночи скачут всадники, катятся тяжелые придворные кареты и автомобили.
Летний дворец — в горах над городом; от дворца к долине идет заметное понижение пути. Автомобили, выехав из дворцовых ворот, выключив мотор, бесшумно, пролетают между кипарисов двенадцать километров.
Уже восемь месяцев повелитель Гюлистана лечится в Европе от одышки, и кипарисовая аллея забыта иностранцами и чиновниками. Выставка кровных лошадей, автомобилей и карет перенесена в город, в квартал миссий и министерств.
Теперь по вечерам в аллее только скромные пешеходы — студенты высшей школы Мирата, рабочие казенного оружейного завода — все те, кто не испытывает большого удовольствия от запаха бензина и облаков пыли в квартале миссий.
Так, в этот вечер идут вдоль аллеи двое хорошо знакомых Мирату людей — депутат законодательного собрания Омар эль Афгани и председатель рабочего союза, которого знают под кличкой «американец».
— Кого ты подозреваешь?..
— Подожди! Уйдем с дороги. Здесь много встречных.
Они спускаются вниз с насыпи и идут рядом с аллеей. Остроугольные, длинные тени кипарисов падают от аллеи на поля.
— Нас пять человек. Трое, кроме тебя и меня. Кого из них ты подозреваешь? Османа — восемнадцать лет в тюрьме, бывший изгнанник?
— Нет! Это не он!
— Тогда Меджид — два сына казнены за мятеж, старый и верный товарищ. Нет? Тогда Абасс… Честнейший и искреннейший, самый смелый из всех нас…
Они идут долго, то скрываясь в тени кипарисов, то выходя на лунный свет.
— И однако, каждый шаг известен Роберту Кетлю. Предатель есть — это ясно! Почему в караван-сарае шпион ждал Акбера, почему у него похитили письмо Абду-Рахима к француженке? Они искали документ и знали, что мы его ждем. Если бы не прихоть Абду-Рахима, документ уже был бы в руках Мирзы-Али-Мухамеда, и мы были бы одурачены. Кто-то нас предает.
— Что же ты предлагаешь?..
— Я предлагаю… Молчи!
«Американец» сжал руку Омара.
Рядом с ними по аллее медленно ехал всадник. Лошадь хромала, тяжело ступая на переднюю ногу.
— Пропусти его.
Они слегка отстали. Но всадник остановил коня и ждал.
— Следит, — сказал «американец» сквозь зубы, опуская руку в карман, — слишком много людей, а то…
— Смотри, он опять рядом!
Вдруг всадник погнал коня и поехал к мосту. Здесь он съехал по тропинке вниз к мелкой речонке.
— Идем!
Они подошли к мосту ленивой и медленной походкой отдыхающих в вечерней прохладе. Всадник поил коня, подобрал поводья и повернул к ним запыленное, юношеское, но изможденное лицо.
— Омар эль Афгани?
— Да. А кто ты?
— Я Ахмед, сын Акбера. Я из Нового Ферраха.
— Абду-Рахим.
— Он умер?
— Да, но он…
— Молчи! Поезжай на старое кладбище к мечети Али. Мы придем.
ТРИДЦАТЬ ЧЕТЫРЕ КАРАТА
Румын положил палочки, обернутые на концах материей, на струны инструмента, и опять майор Герд почувствовал непонятное и сладостное волнение. Когда играл румын, Герд как будто понимал, что заставило его, майора и военного атташе при посольстве, в сорок три года совершить ряд непростительнейших поступков. Почему он, получив телеграмму Люси, не спал всю ночь и утром убедил сэра Роберта Кетля, против всяких правил, отпустить его на две недели в отпуск. Почему майор Герд, лгавший только, когда это требовала его профессия, солгал сэру Роберту Кетлю, не поехал к невесте, а вот уже десятый день и десятую ночь возле него женщина с зеленоватыми, точно четырехугольными глазами и нежно увядающей кожей. И почему с тех пор, как он переступил порог этого отеля, он не может подавить в себе ненасытного и жгучего желания. Ночь за ночью и за ночами дни, превращаемые в ночи. Двадцать часов в сутки они наедине друг с другом и со своей страстью. Вечером несколько часов они проводят в ложе сомнительного варьете, где почему-то собираются разнообразно-замечательные люди безумного города.
Великолепная молодость, превосходная профессия, почтенная зрелость, и вдруг провал — неделя безумия, неделя без привычной постели, привычного слуги, привычной партии в теннис.
Румын перестал играть. Теперь джаз-банд играет развинченный, умышленно карикатурный танец, ломкий, подмывающий мотив. Мужчины в такт подергивают плечами и водят женщин по усыпанному конфетти полу, чертя узконосыми ботинками. Майору Герду приятно и то, что мужчины смотрят в их ложу, и то, что инструктор танцев, бывший русский князь, не смея подняться на ступеньки, издали полупоклоном приглашает Люси. И она встает, кладет на плечи профессионального танцора обнаженные руки и покорно следует за ним, скользя между тесно смыкающимися парами. Шуршат серпантинные ленты. Майор Герд доволен: она лучше всех. Великолепная фигура. Если бы с ней так танцевал другой — было бы неприятно. Но профессиональный танцор — не мужчина.
Люси возвращается, долго смотрит на танцующих.
— Смотрите. Это армянка, бежавшая из России.
Майор ловит монокль и сразу роняет его.
Слишком смугла и худа.
— Дело не в ней. Посмотрите…
Майор снова ловит монокль. Теперь он видит на груди армянки на тонкой цепочке что-то сияющее голубыми огнями и многоцветными искрами.
— Тридцать четыре карата. Бриллиант голубой воды.
— Это не подделка?..
— Нет! Ее отец миллионер. По крайней мере он был им до революции.
— А… И это все, что осталось?..
— Вероятно… — Несколько секунд она следит за голубым пламенем на смуглой, высохшей шее женщины и говорит с мечтательной наивностью: — Я бы предпочла, чтобы это было здесь…
И она касается мизинцем места в остроугольном вырезе, которое видит и знает Герд.
Он краснеет до корней седых волос.
В этот вечер майор Герд спускается в курительную комнату отеля и десять минут говорит с комиссионером-греком.
Утром грек-комиссионер посылает в комнату 133 майору Герду визитную карточку. Майор одевается, целует руки Люси и снова уходит по неотложным делам. Неотложные дела состоят в том, что грек-комиссионер передает майору Герду бархатный футляр. Тщательно рассмотрев то, что находится в футляре, майор пишет чек — десять тысяч.
В комнатах Люси темно. За спущенными шторами день, солнце и город.
Искусственный свет холодно и четко берет из темноты обнаженную женщину и мужчину. На груди у женщины — это, сияющее голубым пламенем. Когда ее обнимает и прижимает к своей груди мужчина, холодные сияющие грани бриллианта впиваются ему в тело и оттискиваются красным, болезненным следом.
ШТАБ-РОТМИСТР ВОРОБЬЕВ
Как он попал в Мират? Об этом не могут сказать самые старательные сыщики министра полиции Ибрагим-хана. Достоверно известно, что два года назад в числе сорока двух офицеров, перешедших границу Гюлистана (все, что осталось от юго-восточной национальной армии), был штаб-ротмистр Воробьев. Сорок один офицер просочился через границу Гюлистана дальше на юг, в океанские порты, а оттуда в Европу. Воробьев остался в Мирате.
Четырежды он получал от королевского посольства визу и деньги на проезд. Но, получив деньги, он исчезал ровно на неделю из приемной королевского посольства, затем ровно неделю проводил ночи среди агентов-комиссионеров Средне-Азиатского банка в Мирате, коммивояжеров, мелких европейских чиновников и всех тех, у кого не хватает денег, чтобы проводить время, как приличествует знатным европейским гостям. Для них существует полуресторан-полупритон «Паризиана», где, кроме крепких напитков, есть трубки с опиумом и гашишем. Там же во внутреннем дворике в закрытых комнатках мечут банк присяжные банкометы, не имеющие никакой другой профессии.
Очередной субсидии штаб-ротмистру хватает почти на неделю. Затем он появляется снова в приемных европейских посольств и на хорошем французском языке говорит одно и то же, приблизительно следующее:
— Штаб-ротмистр Воробьев. Герой Мазурских озер. Кавалер боевых орденов. Жертва революции и герой гражданской войны. Нахожусь в отчаянном положении…
Ему редко дают возможность досказать свою речь. Но он настойчив, упорен, и ясно, что ему некуда идти. Элегантный секретарь с презрительным вниманием смотрит на потрепанные синие рейтузы с потемневшим серебряным лампасом, на рваный китель без погон и фуражку с выцветшим голубым верхом и проходит мимо. Почти такого же цвета выцветшие глаза под красными, опухшими веками. Воробьев сидит в приемной, пока расшитый золотом лакей не остановится пред ним в выжидательно-угрожающей позе. Тогда штаб-ротмистр Воробьев уходит тяжелой, расшатанной походкой.
Но около месяца назад одно европейское посольство в Мирате получило от Международного Красного Креста письмо с просьбой дать сведения о находящемся в Мирате бывшем штаб-ротмистре Воробьеве. А вслед за этим письмом пришло и другое с незнакомой миратским филателистам маркой — рабочий, заносящий молот, и разбитая цепь. Это письмо было адресовано бывшему штаб-ротмистру Воробьеву.
Тот же самый элегантный секретарь с некоторым любопытством вручил это письмо Воробьеву.
— Насколько я понимаю — из России?
Штаб-ротмистр медленно, чуть дрожащими руками вскрыл конверт.
Младший брат бывшего штаб-ротмистра Воробьева «инженер-механик Юрий Воробьев», уезжая в заграничную командировку, получил известие о бедственном положении находящегося в Мирате Андрея Воробьева. Если бывший штаб-ротмистр Андрей Воробьев желает вернуться в Россию, то ему надлежит обратиться в соответствующие инстанции с просьбой о разрешении въезда в пределы республики. Необходимые средства для проезда в Россию и для проживания там впредь до приискания занятий ему будут высланы вместе с визой. Ввиду заслуг инженер-механика Юрия Воробьева виза его старшему брату, по всей вероятности, будет выдана.
Штаб-ротмистр Воробьев спрятал конверт в карман. Обычная желтизна на его опухшем, измятом лице переходит в неестественную бледность. Он вынужден сесть на золоченый стул. Секретарь осведомляется с сдержанным любопытством.
— Какие-нибудь неприятные известия?..
Воробьев рассеянно отвечает:
— Нет. Предлагают вернуться. Надо просить разрешения вернуться в Россию.
Лицо секретаря выражает удивление:
— И вы решитесь вернуться?..
Воробьев видит выхоленное, гладкое, выбритое лицо, корректную улыбочку, белоснежный, блистающий воротничок и снисходительное изумление.
Воробьева охватывает ярость. И вместе с тем возникает решение:
— Да…
В этот момент он чувствует, что обретает родину и некоторое уважение господина секретаря из посольства.
ЕЩЕ О ВОРОБЬЕВЕ
«…Вкратце изложенная биография моя свидетельствует о том, что я не получил достаточного образования для того, чтобы разбираться в политических вопросах, и слепо подчинялся моему начальству, не отдавая себе отчета в том, что делал. А потому прошу разрешить мне вернуться на родину, причем я…»
Через три недели пришел ответ на это заявление Воробьева. Ответ содержал разрешение от властей Советской республики вернуться в Россию и переводной билет на четыреста долларов от Юрия Воробьева.
В эту же ночь штаб-ротмистр Воробьев оказался в «Паризиане»…
ПАРОХОД «КЕРЧЬ»
Рейс Константинополь — Одесса. В списке пассажиров мисс Элиза Даун, представительница союза благотворительных обществ «Диана», направляющаяся в Россию для работы в приютах беспризорных детей из голодающих губерний. Приют содержится на средства католического союза благотворительных обществ «Диана».
В тот момент, когда пароход под флагом Республики Советов медленно проходит Босфор, в комнатах 133 отеля «Тококлиан» майор Герд делает две деловые заметки в записной книжке:
Первая:
«74а — Элиза Даун — Люси Энно».
Вторая:
«Расходы параграф 6 литера С — 12 000».
На рассвете пароход «Керчь» минует единственный в мире тихий, очаровательный пролив. И та, которую теперь называют мисс Элиза Даун, в строгом, наглухо застегнутом дорожном костюме, со знаком «Дианы» на рукаве, смотрит туда, где в золотом облаке исчезает Константинополь.
Какое странное лицо у этой женщины. Рот, который всегда улыбался, и губы, которые только целовали, сложились в горькую, чуть не трагическую усмешку. И теперь кажется, что мисс Элиза Даун и мадемуазель Люси Энно не одно и то же лицо.
Пароход «Керчь» уходит на север. Несколько позже «Бреге-32» компании «Европа — Азия» подымается с аэродрома и берет курс на юго-восток по направлению к Мирату, унося майора Герда, военного атташе королевского посольства.
Все прошло и забыто.
ВОЗВРАЩЕНИЕ ВОРОБЬЕВА
Воробьев сидит в «Паризиане» в комнатке, отделенной от другой такой же комнатки полотняной стеной. За стеной звенит золото, шуршат карты и кредитные билеты, и тяжелое, хриплое дыхание игроков как бы колеблет полотняные стены.
Указательным и большим пальцами Воробьев берет липкое, темно-коричневое, тягучее тесто из металлической коробочки, скатывает его в шарик и бросает шарик на дно бокала с терпким и кислым вином. Потом залпом выпивает бокал, задумчиво проводя по коротким, колючим усам. От липкого, коричневого теста приходит меланхолическая созерцательность, спокойствие и мечтательность.
Полотняная стена комнатки странно колышется, и через минуту он видит голубое небо над ней, желтый песчаный берег. Теперь уже ясно, что это яхта «Нелли» черноморского яхт-клуба и что он, Воробьев, сидит на руле, а против него сидит живая Нелли, его Нелли. Нелли и молодость…
Но за стеной кричат, и парус — опять мертвая полотняная стена.
Опиум действует медленно. Привычнее морфий.
Воробьев тяжело встает. Он зовет слугу, игроки слишком шумят за стеной, выходит на порог и видит стол игроков. Он забывает, зачем вышел, и неверными шагами идет к столу. Ему подставляют стул, и сразу против себя он видит смуглое лицо, вытаращенные белки глаз и выжидательную, широкую усмешку банкомета.
Черная цепкая рука подвигает ему карты. Одно мгновение он смотрит на черные пальцы с крепкими синими ногтями и медленно берет карты. Игра начинается…
ДЕПЕША КОРОЛЕВСКОГО ПОСЛА
— Я записал слово в слово все, что я слышал. Я сам был у телефона. Документ отправлен в Москву Абду-Рахим-ханом за день до его смерти.
— Документ отправлен в Москву?
Сэр Роберт Кегль явно озадачен.
— Отдайте распоряжение пограничной агентуре.
— Слишком поздно. Это случилось три недели назад. Надо полагать, что он уже в Москве.
Тогда сэр Роберт Кетль перебирает карандаши на столе, находит тот, который ему нужен, и пишет еле заметными, тонкими, бисерными буквами тридцать строк, которые начинаются так:
«Королевское министерство иностранных дел.
Копия королевскому осведомительному департаменту.
Вся энергия и средства нашей русской агентуры должны быть направлены для розыска и изъятия документа, касающегося займа Гюлистана, подписанного мною и председателем совета министров Гюлистана Мирзо-Али-Мухамедом. Со своей стороны…» и так далее.
Когда листок блокнота исписан, сэр Роберт Кетль отдает его Перси Гифту. Перси Гифт уносит его вниз, в комнату, перед дверями которой сидит часовой, — там работают двое пожилых и молчаливых людей.
Через сорок минут Гифт входит в кабинет королевского посла, где, не изменив позы, сидят сэр Роберт Кетль и майор Герд, не сказавшие за это время ни одного слова. Сэр Роберт Кетль бросает взгляд на радиотелеграфный бланк.
«Королевское посольство в Гюлистане».
Радиограмма. Пометка: «Средняя Азия» — первый. 245678 159768 956267 241541 и так далее девять рядов цифр и подпись зашифровавшего депешу внизу.
Сэр Роберт Кетль подписывает свое имя в указанном месте и возвращает депешу Перси Гифту. Когда тот уходит и вслед за ним поднимается майор Герд, то, чтобы прервать мрачное молчание, сэр Роберт Кетль спрашивает:
— Надеюсь, вы хорошо использовали ваш краткий отпуск?
— Великолепно.
— Ваши родные?
— Все благополучно…
— Я очень рад.
На этом кончается доклад.
Радиотелеграфист королевского посольства в эту минуту передает.
«Средняя Азия» — первый. 245678 159768 956267 241541 и так далее девять рядов цифр.
Цифры бегут по стальной мачте, невидимыми могучими волнами уходят на северо-запад за три тысячи пятьсот километров и попадают в стальное кружево мачт и паутину проволок во внутреннем дворе здания, занимающего две тысячи квадратных метров и шесть этажей. Радиотелеграфист на шестом этаже этого здания в металлическом шлеме-приемнике, напрягая слух, ловит жужжащее отрывистое пенье волн, и правая рука автоматически пишет:
«Королевское министерство иностранных дел.
Копия королевскому осведомительному департаменту.
«Средняя Азия» — первый. 245678 159768 956267 241541 и так далее девять рядов цифр и подпись:
«Сэр Роберт Кетль, королевский посланник в Гюлистане».
Затем депеша проходит девять комнат, регистрируется, расшифровывается и переписывается в двух экземплярах.
И почти одновременно в разных концах здания читают:
«Вся энергия и средства нашей русской агентуры должны быть направлены…» и так далее до подписи королевского посланника в Гюлистане. Один из них, одетый в штатское, но имеющий знак военного ордена в петлице, отдает депешу почтительному секретарю для соответствующего распоряжения.
КОНЕЦ ВОРОБЬЕВА
— В котором часу?
— В шесть утра…
— Без признаков жизни?
— В состоянии агонии. Скончался на носилках.
— Вскрывали?
— Да. Отравился морфием. Акт будет доставлен вместе с бумагами.
— Алло! Подождите…
Перси Гифт на короткое время опускает руку с телефонной трубкой.
— Пока никому не сообщайте. Во всяком случае, ждите моего распоряжения.
Гифт отходит от телефона и предается философским размышлениям о бренности земного существования.
Штаб-ротмистр Воробьев, доставивший столько неприятностей европейским посольствам в Мирате, перестал существовать за два дня до отъезда на родину.
Вместе с не имеющими прямого отношения к делам мыслями Гифт трезво взвешивает, какое значение может иметь эта случайная смерть бывшего штаб-ротмистра в госпитале королевского благотворительного общества в Мирате. Затем возникают неопределенные соображения, которые окончательно формулируются, когда на столе Перси Гифта появляются:
Акт, подписанный врачами королевского госпиталя, о вскрытии тела бывшего штаб-ротмистра Воробьева; два — три потрепанных документа, удостоверяющих личность Андрея Воробьева, и разрешение возвратиться в Россию, выданное Советским правительством гражданину Андрею Воробьеву.
Перси Гифт до часу ночи сидит над этими документами, затем решительно встает, звонит и посылает слугу к майору Герду.
Гифт просит принять его по спешному и важному делу.
НОЧЬ И РАССВЕТ
В двадцати километрах от Мирата, в одном из десяти тенистых, темно-зеленых садов, принадлежащих повелителю, над оросительными каналами, поджав под себя ноги, сидят люди в черных верблюжьих плащах и высоких бараньих шапках. Их тридцать человек. Немного дальше, в густой траве, привязаны к стволам деревьев кони.
В молчаливом и внимательном кругу стоят Омар эль Афгани и «американец».
Говорит Омар с яростью и страстью, которую зажгли тридцать лет борьбы и лишений:
— Вы тратите свою кровь, вы боретесь с пограничными королевскими войсками, но имеете ли вы надежду на победу? Можете ли вы бороться с их аэропланами, автоматическими ружьями и пушками… Можете! Я верю, и вы верите. Что мешает вашей победе? Вы не спокойны! У вас за спиной враги! Правительство Гюлистана, Мирза Али-Мухамед и другие продают вашу кровь королевскому послу. Может ли быть спокоен воин, когда у него за спиной змея?
Одобрительный шепот.
— Теперь я говорю вам. До этих дней мы были слабы. Десять лет назад восстал народ Гюлистана и победил. Но плоды победы похитили. В законодательное собрание Гюлистана пришли лжецы и изменники. Народ был обманут. У него отняли свободу, усыпив сладкими речами. Купцы, и ханы, и продажные чиновники взяли то, что принадлежит труженикам и беднякам. Нас преследовали муллы, сыщики Али-Мухамеда, наемники королевского посла. Но мы слышим голос с севера. И ныне час близок! Вы, сражающиеся за границы Гюлистана, должны знать, что ваше спасение здесь, в союзе с нами. Когда вы уничтожите врага у себя за спиной, вы победите другого лицом к лицу. Моими устами с вами говорит народ Гюлистана. Тысячи уже прозрели. А слепым мы покажем свет и покажем лицо тех, кто управляет Гюлистаном. Старейшины тридцати родов храбрейшего племени Гюлистана, будьте готовы! День и час близок! Хитрость против силы. Сила против хитрости!
Рука Омара повисла в воздухе, указывая вниз, в долину, где из золотого рассвета вставал Мират с минаретами, куполами мечетей, крышами дворцов и высокими стальными мачтами радиотелеграфа королевского посольства.
* * *
На склоне горы за крепостными фортами клубится густой черный дым. Здесь индусы — жители Мирата, сжигают своих покойников. И здесь в это утро сжигают труп штаб-ротмистра Воробьева.
В списках госпиталя королевского благотворительного общества нигде нет его имени. Номер 83, под которым значится труп, указывает имя солдата-индуса из конвоя посольства, умершего от азиатской холеры и сожженного согласно законам религии браминов.
ЭЛИЗА ДАУН — ЛЮСИ ЭННО
Что, собственно, произошло в России?
Восемь лет назад все как будто было на своем месте. Михайловский театр, спектакли французской труппы, царская ложа, обходительные театральные чиновники, покровительствующие великие князья и одни и те же лица в зрительном зале, во фраках и мундирах, слоновая кость желтых лысин, внушительная седина или лакированный блеск проборов.
Однако с той минуты, как Люси поднялась по трапу на закопченный, груженный сельскохозяйственными машинами пароход «Керчь», она почувствовала неуловимую и непонятную перемену, и теперь уже ясно, что нет ни обходительных чиновников, ни князей, ни царской ложи. Обыкновенные люди, которых она видела раньше из окна своей кареты (подарок мецената с Миллионной улицы), обыкновенные люди в формах матросов, которым полагалось вытягиваться и отдавать честь меценату с Миллионной, теперь в час ночи пели песни под окнами ее каюты и обращали внимание на уважаемых пассажиров только тогда, когда мыли палубу. В другое время они провожали насмешливыми взглядами знатную иностранку и обменивались малопочтительными замечаниями по поводу не совсем естественного цвета губ Люси. Ходили они вразвалку, не вынимая рук из карманов, когда проходило их начальство, и в свободное время сидели почти голыми на солнце на носу парохода. Но так как это были здоровые, хорошо сложенные молодые люди, то Люси это не смущало.
Кроме не совсем приятной миссии, которую на нее возложил королевский осведомительный департамент, она все-таки искала ощущений, ее слегка интересовала новая роль благотворительницы из иностранной благотворительной организации «Диана». Особой признательности со стороны благодетельствуемого народа она не видела. Во всяком случае, помощник капитана, узнав, что Люси не врач, сразу усомнился в полезности ее работы. Внимательно разглядев элегантный костюм Люси, сочетание туристского костюма с костюмом сестры милосердия, замшевые сапожки, он спросил: знает ли она, что такое проселок, и ездила ли в телеге? Впрочем, он успокоился, узнав, что Люси работала в Москве.
Севастополь ей сначала понравился. Здесь уже было то, что она предполагала увидеть. Разрушенные, взорванные укрепления — память, которую оставили по себе ее соотечественники, — испорченные корабли. Солдаты в остроконечных шлемах и деловые равнодушные люди в кожаных костюмах бегло взглянули на пассажиров, осмотрели бумаги и ушли. Люси представляла себе их более мрачными и романтическими. Во всяком случае, не к этому ее подготовили статьи собственных корреспондентов ее любимой газеты. Она не увидела ни одной баррикады, ее ни разу не остановили на улице, и никто не грозил оружием. На бульваре с молодыми людьми все в тех же остроконечных шапках гуляли смуглые, красивые молодые девушки в белых туфельках и белых чулках. Вечером играла музыка, и довольно прилично одетые люди сидели в кафе.
И, наконец, когда она очутилась в обыкновенном вагоне международного общества, в привычном удобном купе и, миновав несколько десятков станций, где скорый поезд стоял положенное число минут, ждал, пока звонил колокол, свистал обер-кондуктор и гудел паровоз, через тридцать шесть часов очутился на Курском вокзале в Москве — Люси Энно, она же Элиза Даун, была окончательно разочарована. Нигде она не чувствовала чересчур внимательного взгляда, никто не интересовался ее особой, никто (как полагалось в авантюрных фельетонах газеты) не провожал ее в гостиницу, уцепившись за запасное кольцо позади автомобиля, и, наконец, никто не следил за ней в окно пятого этажа, пробравшись по карнизу. Она была разочарована.
И, однако, все было по-новому.
ПЕРСИ ГИФТ — ВОРОБЬЕВ — Н.В. 14
26 июля человек, который теперь значился «Н.В. 14», перешел границу.
По-видимому, не произошло ничего особенного. Бывший штаб-ротмистр Воробьев, амнистированный Советским правительством, вернулся на родину. И, однако, в ту же ночь мачты радиотелеграфной станции в Мирате выбрасывали в воздух цифры, и эти цифры, пройдя положенные им воздушные и земные пути, превращались в слова:
«Мною командирован в Россию по паспорту штаб-ротмистра Воробьева секретарь военного атташе посольства Перси Гифт, вполне подготовленный для изъятия документа, о котором говорилось в нашем номере 627 точка».
Эти слова доходили в форме еще более краткого устного доклада к начальнику департамента, не вызывая, впрочем, никакого изменения на его лице и ни малейшего напряжения его голосовых связок. Однако тот, кого это касалось, в ту же ночь отправлял в комнаты с забранными решетками окнами шифрованную, краткую депешу.
«Ваше распоряжение направляется Н.В. 14 по делу номер 627».
И новые цифры вылетали из стального кружева специальной станции департамента, летели на северо-восток и принимались высокой мачтой промышленной королевской миссии в Москве.
И таким образом, когда от Рязанского вокзала на унылом московском извозчике отъезжал так называемый «бывший штаб-ротмистр Воробьев», он уже заранее имел уютную комнату и приют в некотором семействе, которое именовалось Кряжкиными и состояло из почтенного седого отца и глухонемого сына. Разумеется, они были ближайшими родственниками возвратившегося к пенатам «штаб-ротмистра Воробьева». Каждое утро Кряжкин-отец с портфелем добродетельно отправлялся на службу, его глухонемой сын занимался хозяйством.
Это был хорошо спрятанный во дворе, в одном из арбатских переулков, флигель из двух комнаток, и здесь мог собраться с мыслями и отдохнуть от шести дней пути «штаб-ротмистр Воробьев», не тревожимый нелюбопытными родственниками.
Перси Гифт гуляет по московским улицам и постепенно убеждается в том, что Москва представляет некоторый интерес. Он принимает некоторые предосторожности, старается придать себе вид рассеянного провинциала, заходит в магазины, приценивается к ненужным вещам, вместе с тем он хочет уловить некоторую тревогу в толпе, мелкие, но значительные признаки, указывающие на непрочность власти и неуверенность в завтрашнем дне. Но к концу прогулки он вынужден сознаться, что все прохожие, вся уличная толпа ничуть не отличается от уличной толпы других европейских столиц и что видимый представитель власти с красным жезлом в руке на перекрестке улиц больше всего занят тем, чтобы заставить потрепанную пролетку объедать себя с правой стороны, как полагается по правилам.
Перси Гифт уже готов повернуть к первому же извозчику, чтобы доехать до площади и затем, уже пешком, из предосторожности делая запутанные петли, дойти до переулка и флигеля Кряжкиных. Однако некоторые деловые соображения заставляют его войти в ресторан и заказать себе завтрак.
До того, как ему успевают принести чашку рыбного бульона и знаменитый пирожок с рыбой, называемый в путеводителе «расстегай», Перси оказывается у телефонного аппарата. Он вызывает комнату 830 в гостинице для иностранцев и просит инженера Брайса — представителя акционерной компании жатвенных машин.
Отчетливый голос по-русски с некоторым акцентом:
— Слушаю, я инженер Брайс.
— Я должен вас видеть по делу 627 — аккумуляторы и дизели.
Короткое молчание.
— Хорошо, в обычном порядке.
После завтрака Гифт возвращается домой. В пять часов вечера приходит папаша Кряжкин и советует Перси совершить небольшую прогулку по Москве-реке. Около шести часов, когда спадет жара, он может напять моторную лодку на набережной, возле моста. И Перси Гифт, взглянув на часы, снова покидает гостеприимный флигель Кряжкиных.
МОТОРНАЯ ЛОДКА «ЛЕВ»
Когда над городом стоит жаркое, сухое, пыльное облако, запах расплавленного асфальта, автосмеси, говор, гомон, гудки и звон сорока-сороков к вечерне, у Москвы-реки берега усыпаны голыми смуглыми, загорелыми телами. Ныряют мальчишки, выкидывая руки, плавают матерые купальщики, стучат колесные пароходики, выгребая против течения. Под мостами торгуют желто-золотой, сладком сахаринной водой, кипят самовары, и веселые торговки продают голым мокрым мужчинам пухлые сальные пирожки.
Перси Гифт проходит мимо этого единственного в мире своеобразного пляжа в центре города и прямо против гигантского золотого пузыря — купола храма видит белую моторную лодку. Рыжеусый лодочник копается у мотора, не замечая звонкой суеты вокруг, не слыша визга купальщиков и выкриков торговок. Перси Гифт читает на белом борту четкую надпись «Лев» и останавливается против лодки.
Несколько минут он стоит прямо против моториста, подходит ближе, ловит вопросительный взгляд и как можно тише и отчетливее шепчет:
— Н.В. 14.
В этот момент начинает стрекотать мотор, и лодка носом пристает к берегу. Перси прыгает в лодку, и она медленно отплывает от берега по кишащей телами купальщиков, мелководной реке. На середине реки она идет быстрее, и скоро четыре дымящие заводские трубы и золотой купол остаются позади. Перси садится ближе к мотору, и, когда уже не видно ни одного купальщика и они одни в середине течения, он спрашивает моториста на их родном языке:
— Мистер Прайс?
Тот наклоняет голову и выжидательно смотрит на него.
— Вы приняли какие-нибудь меры?..
— Да. А вы действительно собираетесь изъять документ?
— Конечно! Для того я и приехал.
— Что вам нужно?
— Имя, фамилия и приметы курьера. Самые подробные данные о нем, его привычки, его родные, его знакомые, жена, возлюбленная…
— Допустим, вы это получите… Дальше?..
— До Мирата четыре с половиной тысячи километров — три недели пути. Мало ли что может случиться в три недели!
— Хорошо, вы получите все, что вам нужно. Дальше?
— Это все. Я жду.
«Лев» поворачивает к берегу. Железный мост висит над рекой. По мосту пробегают трамваи и грохочут тяжелые грузовики. Перси Гифт прыгает на берег и исчезает, приложив руку к козырьку кепи.
В МИРАТЕ
На крыше дома, в раскрашенном деревянном павильоне у Омара эль Афгани правильным пятиугольником сидят на полу пять человек. Кроме Омара и хорошо знакомой фигуры «американца», здесь Осман, еще стройный, худой старик с серебряной бородой. Это тот, кого освободила первая революция из подземных могил цитадели Мирата. Восемнадцать лет тюрьмы, одиночного заключения в темной, сырой дыре на цепи. Затем Меджид — мятежник с северных гор, заочно приговоренный к казни и дерзко разгуливающий по базарам, садам и улицам Мирата, и Абасс, амбал-носилыцик, дважды бежавший из тюрьмы в цитадели, переживший одиннадцать восстаний пограничных племен. Меджида и Абасса всегда ищут, и потому в этот душный и тихий вечер переулок живет. На триста шагов в окружности вооруженные люди, охрана революционного комитета.
«Американец» смотрит на зеленый плющ на стене, на уступами уходящие ввысь крыши дворца и говорит громко и раздельно, точно читая молитву:
— Когда эту бумагу привезет на границу курьер, он передаст ее нашему человеку. В пять дней ее доставят к нам в Мират, и Осман опубликует ее в законодательном собрании. Еще до этого эта бумага будет размножена, и тысячами листков мы забросаем Мират. Это будет начало.
Нетерпеливо вздрагивая, смачивая сухие губы языком, говорит Меджид:
— Когда будет бумага?
— Я сообщаю в Москву. Ее вышлют немедленно.
— Хорошо. Мы устали ждать…
Абасс расправляет сильные затекающие руки.
* * *
В четыре часа утра дежурному чиновнику в азиатском отделе осведомительного департамента передают расшифрованную депешу из Мирата:
«Тайная революционная организация Мирата и вся оппозиция ждут из Москвы курьера, который доставит им документ, упомянутый в номере 627».
Дежурный чиновник дает ход депеше.
* * *
Мирза Али-Мухамед отпивает из белой фарфоровой чашечки с гербом королевства и вензелем короля кофе и с особенным удовольствием переходит к зеленому ликеру.
— Из внимания к советам уважаемого друга я меняю свое решение.
Роберт Кетль удовлетворен.
— Как в сказках умнейшей Шахерезады мы вызовем дух мятежа с тем, чтобы его уничтожить раз и навсегда. Да, друг мой, иногда полезно способствовать, а не предупреждать…
— Слова друга — вечная мудрость.
И председатель совета министров снова отдает должное зеленому ликеру, который так удивительно делают священники неверных во Франции.
В НЕСКУЧНОМ
Когда в Мирате над горными склонами и городом лежит южная, июльская, темная ночь — четыре с половиной тысячи километров к северу, над лесистыми холмами, сбегающими к Москве-реке, красно-золотой закат и северное голубое вечернее небо.
По ровному шоссе бегают трамваи и, выбросив тысячи горожан, убегают назад. И вся эта пропыленная, прожаренная солнцем и душным городом толпа втекает в ворота, мимо высоких мачт с флагами, в старый дворцовый парк. «Зазывной» оркестр гремит у ворот, под грибом на круглой эстраде; но зазывать, в сущности, не надо — аллеи, поляны, склоны, чащи светят сквозь зелень белыми ситцевыми платьями, защитными гимнастерками, картузами и остроконечными шлемами.
По серебряно-алой реке стрекочут катера, подвозя из города новых, в небе над зелеными верхушками углом вереницей перелетных птиц стрекочут восемь самолетов, летящих от аэродрома. Кружатся, звеня стеклярусом, карусели, ныряют вверх и вниз лодки качелей и взрывами-всплесками взлетает смех от чертова колеса в полосатом павильоне.
Двое уже кружились на «Удалом» и «Бойком» — коричнево-шоколадных, адски-свирепых деревянных конях карусели, ездили на «чертовом колесе», слушали клоунов на эстраде, ели мороженое с вафлями под огромным полотняным зонтом и теперь ушли далеко в чащу и смотрят вниз, на сквозящую в зеленых ветках реку. Вася Жуков — рослый, розовый, кудрявый парень. Все прилажено и все к месту: тугой кожаный пояс, галифе, косоворотка. Но девушка еще лучше, даже на строгий взгляд веселых и сытых иностранцев, приезжающих торговать с неожиданно для них возродившейся страной. И особенно хороша от ситцевого платья в цветочках, высокого и пышного узла русых волос и мягких ямочек на щеках.
— Когда же едете?..
— На той неделе… Дадут почту, распишусь и прощай…
— Вот все вы так, ушлют — и поминай как звали…
— Кто другой, да не я… Когда я вас обманывал?..
— Здесь не обманывали, а там — кто вас знает…
Она смотрит на него искоса, посмеиваясь. Вася шумно вздыхает.
— Пойти в кинематограф, что ли…
— Что это вы от меня бегаете?..
— Да я не от вас, а с вами… Вам же хуже будет: вдруг здесь целовать начну — увидят…
— Не нацеловались?..
Вася берет ее за талию, по из-за поворота с треножником и футляром идет вниз бродячий фотограф…
— Ну, Васенька, не срамите меня. Пошли.
Они уходят от обрыва, но Вася успевает поцеловать на лету край нежного, круглого подбородка и идет на свет вспыхнувших цветных лампочек, на говор толпы, бормоча сквозь зубы:
— Что за долговязый с аппаратом привязался? Который раз встречаю!
ЛОЖА БЕЛЬЭТАЖ 8
Бывший штаб-ротмистр Воробьев привыкает к Москве и заставляет привыкать к себе. Он делает все, что полагается репатрианту, строго выполняет формальности, привыкает даже думать по-русски и заучивает наизусть поговорки.
После прогулки по реке семейство Кряжкиных почти не беспокоит «штаб-ротмистра», за исключением дня, когда глухонемой, вернувшись из города, предупредительно говорит гостю:
— Вы, кажется, спрашивали здесь зубного врача…
Перси Гифт нисколько не удивляется чудесному излечению глухонемого и заучивает адрес.
В указанное время он приходит в обыкновенную с альбомами, плюшевой мебелью и старыми иллюстрированными журналами приемную зубного врача и терпеливо ждет своей очереди. Затем входит в кабинет и, перед тем как сесть в кресло, говорит внимательному и хлопотливому блондину с душистой, пышной бородой.
Врач немедленно включает жужжащую электрическую машину, наклоняется над Перси Гифтом и, приникая к его уху, говорит, заглушая особенно важные слова жужжанием машины.
— В ваше распоряжение — агент «74». Отель для иностранцев… комната… Восьмого на границу к уполномоченному… выезжает… дипломатический курьер Василий Жуков… Необходимо снять с него фотографию… Удобнее всего у его невесты… Ольга Серова… адрес… Детдом № 26. Выработайте план… на вашу ответственность… В четверг жду… Соблюдайте необходимую осторожность…
Машина перестает жужжать, и блондин с профессиональной любезностью говорит вслух:
— Значит, придется полечиться… Жду в четверг.
* * *
Элиза Даун тоже привыкает к России без чиновников, без мундиров и фраков со звездами.
Днем она проводит полчаса в особняке, где находится управление благотворительного общества «Диана» и где несколько трудолюбивых чудаков и старых дам, занимающихся всерьез благотворительностью, приветливо принимают Элизу Даун и даже склонны давать ей деловые поручения. После этого делового визита она завтракает в обществе веселых и жизнерадостных американцев.
Американцы в прекрасном настроении оттого, что они опередили своих конкурентов и первыми начали делать дела в России. Русские очень осторожны и медлительны с точки зрения этих американцев, но это, конечно, национальная черта. Наконец, здесь хорошая музыка, хорошие театры, хорошие гостиницы и много дела. Все, что нужно для делового человека.
В ресторане играет оркестр. Биржевики перебегают от стола к столу. Хлопают пробки недурного русского шампанского. Превосходные папиросы, особенно после сладких, медово-приторных запахов английских сигарет.
Здесь, в ресторане, Люси чувствует себя искусственно выращенным цветком в оранжерее, которую устроили непонятные люди, сами не интересующиеся ни цветами, ни оранжереями. Американцы смеются. Разве женщины понимают что-нибудь в политике, особенно в русской политике.
Люси не совсем ловко в этом городе. Особенно на улицах, рядом с откормленными дамами в коротких юбках и шляпах, обнаруживающих подражание и дурной вкус. И развязные молодые люди в утрированно-модных пиджаках, с тростями и портфелями… Люси очень хорошо замечает презрительные взгляды другой толпы, той, которая идет рядом в вытертых пиджаках, косоворотках и кожаных фуражках. Не злые, но презрительные взгляды.
Непонятная страна. Две жизни — рядом. Первую она знает, вторую отделяет от нее непроницаемая, холодная стена.
Все-таки здесь интересно жить, в этом живом городе с одиноко-тревожными обрушенными домами, с переулками, исчерченными пулями, с недоступной, другой жизнью. Поэтому она живет здесь одна, со своими мыслями (у нее есть свои мысли), не заботясь о тех, кто ее послал, но пользуясь тем, что ей дают.
Так продолжается до одного вечера, когда те, кто ее послал, напоминают о свое маленьким квадратным конвертом, в котором лежит серый билетик:
Ложа бельетаж 8. Большой театр.
Люси впадает в мрачное безмыслие и до вечера лежит на постели и курит. В семь часов ей помогает одеться горничная из гостиницы. Она надевает голубовато-серое платье и долго смотрится в зеркало, которое отражает красивую женщину в дурном настроении духа. Перед тем как отойти от зеркала, Люси открывает сафьяновую шкатулку и опрокидывает на стол спутанные в металлический клубок жемчуга, кольца и серьги. Некоторое время она смотрит на играющие электрическими отсветами грани и выбирает голубой четырехугольный камень на тонкой платиновой цепочке. Тонкая цепочка и камень точно связывают ее с десятью днями в Константинополе, с высоким седым человеком и с его скверными тайнами. В восемь часов она спускается вниз и уезжает в театр.
«74» при исполнении обязанностей.
* * *
Сорок две балерины кордебалета, сорок два газетных искусственных белых цветка выстраиваются в линию по диагонали сцены… Палочка дирижера приникает на одно мгновение к пульту, и затем взлетает, шелестя, бумажный вихрь перевернутых в оркестре страниц.
Люси Энно замирает и холодеет: сейчас будет вальс, который всегда заставляет ее трепетать, ощущать сладостный трепет юности.
В эту секунду открывается дверь ложи и рядом с Люси усаживается человек, лицо которого ей странно знакомо. Лицо слегка наклоняется. Она узнает Перси Гифта.
То, что происходит в золоченом портале, под капризное пение скрипичных струн, подергивается непроницаемым, глухим занавесом и уходит из глаз Люси.
Перси Гифт отпустил небольшие усы, он намеренно не обращает внимания на свой костюм, небрежно бреется и небрежно расчесывает пробор. Он действительно похож на славянина, его даже не выдает постоянно настороженный, внимательный, зоркий взгляд.
Это не майор Герд. Майору, младшему сыну лорда, приходится служить, чтобы существовать, в то время как его удачливый старший брат — наследник титула и имении — катается в собственной яхте по архипелагу. И все-таки майор запечатлен знаками его великолепного рода, знаками вырождения.
Перси Гифт — сын коммерсанта, предпочитающий карьеру чиновника двойной итальянской бухгалтерии и торговлю лесом. Но все принципы их фирмы он перенес в свое дело, в свою службу. Перед Люси великолепно собранная человеческая машина без страстей, без ошибок и без перебоев. Перси Гифт не поддается действию ни вина, ни наркотиков, ни раздражающей красоты женщины.
Он излагает Люси дело и ту роль, которую она должна играть в этом деле.
Они встретятся в магазине, торгующем косметикой, завтра в два часа. Вот адрес. Надо запомнить.
Умеет ли она обращаться с фотографическим аппаратом?
Умеет.
Очень хорошо. Директивы и дальнейшие инструкции завтра.
— Да.
— Сейчас я ухожу. Акт кончается. Скоро зажгут свет. Нас не должны видеть вместе. Предосторожность не помешает.
— Да.
— До завтра, мадемуазель. Какое удовольствие иметь дело со знакомой! Надеюсь, вы помните? Я был у вас в Мирате с майором…
— Да.
Он наклоняет голову, отступает назад и пропадает бесшумно, не скрипнув дверью. Люси обернулась к сцене как раз в тот момент, когда прима-балерина проделывает единственный в мире фуэтэ. Какой непостижимый сон…
Рукоплескания, как горный обвал, падают сверху от галереи вниз, к ложам и партеру. Зажигаются люстры.
Теперь Люси понимает, что это не сон и что завтра в два часа дня она и Перси Гифт увидятся снова.
— Тем лучше.
КОВРЫ ИЗ КЕРМАНА
Шестой день от Мирата на север ползут пятьдесят два верблюда. Кроме верблюдов, двадцать один погонщик, каждый вооружен превосходным одиннадцатизарядным карабином. Когда остается один переход до города Новый Феррах, начальник каравана высылает вперед верхового. Верховой скачет наперерез полями, и к вечеру, когда караван входит в городские ворота, начальника каравана встречают два чиновника.
Вместо караван-сарая верблюды поворачивают во двор цитадели. Они тяжело подгибают колена, приподымают длинные желтые ресницы, на которых осела пыль и песок шести дней пустыни. Продолговатые вьюки по обе стороны ударяются о землю. Погонщики откатывают их в сторону и уходят, уводя верблюдов. В четырехугольном дворе остаются двое шагающих вдоль пятидесяти двух вьюков часовых.
В эту же ночь чиновники отправляют телеграмму Ибрагим-хану, министру полиции Гюлистана, о том, что ковры из Кермана прибыли благополучно и завтра двадцать два вьюка отправляются по назначению под надлежащей охраной.
Утром владеющий тремя европейскими языками чиновник приезжает в королевское посольство и десять минут стоит в совершенно пустой приемной. Чиновник вспоминает о том, что он родственник повелителя и имеет чин, равный чину военного атташе, и закуривает папиросу. Туземец-лакей доводит до его сведения, что майор Герд не любит, когда курят в его присутствии. Чиновник желтеет от злобы и стоит один в пустой приемной еще четверть часа. Затем к нему выходит майор Герд в дурном настроении и с папиросой в зубах. Вопросительно смотрит на него.
— Его превосходительство Ибрагим-хан просил передать уважаемому другу, что ковры из Кермана прибыли в Новый Феррах благополучно и завтра двадцать два вьюка следуют далее с охраной и проводниками.
Майор Герд выслушивает длинную фразу и одобрительно наклоняет голову.
— Уважаемый друг уведомит меня о дальнейшем…
— Его превосходительство просит передать, что он отвечает за ковры только в пределах Гюлистана.
— Разумеется. Дальше отвечает хаджи Зиа.
— Когда можно ожидать распоряжения об оставшихся в Новом Феррахе вьюках?
— Не скоро.
Аудиенция кончается, майор кивает головой и поворачивается к двери. Чиновник уходит в настоящей ярости. Он был бы несколько удовлетворен, если бы увидел лицо майора в эту же минуту, когда он, задыхаясь от быстрого шага, входит в кабинет королевского посла и докладывает сэру Роберту Кетлю:
— Ковры отправлены за границу.
ДЕТДОМ № 26
На Воронцовом поле (так в Москве называется переулок, не имеющий ничего общего с полем) выстроил особняк фабрикант из обрусевших немцев, и выстроил со вкусом и большой склонностью к комфорту. Только теперь вместо медной дощечки, на которой было выгравировано готическим шрифтом «Фон Мерк — коммерции советник», висит белая вывеска: «Детский дом № 26».
При доме — сад с оранжереей и старыми аллеями. В доме — дубовый вестибюль с тяжелой готической люстрой, зала, где когда-то по четвергам для шести — семи гостей играл квартет (лучшие музыканты России). Теперь в этом зале длинные некрашеные столы и скамьи и вдоль столов линии русых и черных, стриженных ежиком голов. Воспитательницы в белых косынках ходят вдоль скамей, утирая посапывающие носы пуговичкой, отнимая у бойких стрелков хлебные шарики, поправляя нагрудники. Крепкая, веселая девушка в белой косынке только что успокоила самую бойкую пару на краю стола и выглянула в окно.
— Паша… Никак мой идет… Постой за меня…
Девушка сбегает вниз по дубовой точеной лестнице вестибюля навстречу Васе Жукову.
— Проститься пришел. Завтра — в четыре.
— Погодите вы!.. Пойдем в сад…
Они идут мимо квадратного пруда и фонтана и тесно друг к другу усаживаются на скамью.
— Скоро ли приедешь?
— Что за разговор, Оля! Как сдам почту, в ту же минуту — назад…
— Ну смотри!..
У девушки дрожат ресницы, она отворачивается. Жуков хлопает козырьком фуражки по колену и рассказывает, чтобы не молчать и не дать заплакать.
— Чудное дело вчера было… Прихожу в отдел — тебя, говорят, знакомый ждет… Смотрю — сидит такой гладкий, рыластый… В жизни не видал… Он на меня, я на него… «Виноват, — говорит, — обознался… У меня, — говорит, — знакомый был Жуков Василий… Где?.. На фронте… На каком?.. На том…» Туда-сюда, меня кто-то за локоть — по делу… Глядь — того уже нет… А той ночью иду от тебя — за мной увязался не то пьяный, не то больной… Ну, я его наганом пугнул… Вот что, Оля, завтра с утра надо нам в загс… Надо оформить… Василий и Ольга Жуковы — и никаких!.. Поняла!.. Оформим.
— Нашел время!.. Завтра же тебе ехать…
— До четырех успеем… Эх, ты моя!..
— Ну, ты полегче!..
От дома бежала девушка:
— Оля, иди, ты ж дежурная… Гости приехали!..
— Какие такие гости?..
— Англичанка… рыжая… пошла на детей глядеть… Интересуется…
Они встали и пошли на террасу.
Из дверей зимнего сада шли Люси Энно и старушка, обе со знаком «Дианы» на рукаве.
На лестнице они стояли друг против друга — стареющая и еще пленительная женщина и крепкая, розовая девушка с высокой, вздымающейся от бега грудью, с кокетливо завязанным узлом золотистых волос. Две женщины, чужие и никогда не встречавшиеся, но связанные странным чувством — одна завидовала молодости и доброй прелести другой.
Люси Энно вертит в руках маленький фотографический аппарат, она снимает группу детей у фонтана, затем крыльцо дома, затем Оля видит, как аппарат направляется в сторону Васи Жукова, который искоса смотрит на нее.
— Вася, она и тебя сняла…
— Вижу… А зачем?..
У него настороженное лицо и тревожный взгляд.
Но Люси уже отвернулась, она занята с Гришей, трехлетним веселым мальчишкой, который тянется к аппарату. Она прячет аппарат в футляр и дает ему играть.
Вася говорит тихо и как бы в сторону.
— Оля, возьми у Гриши аппарат, поняла? Незаметно пружину нажми, поняла?..
— Поняла!..
Она идет к Гришке.
Люси раздает шоколад детям, не видит, как Оля отнимает у Гришки раскрытый футляр и возвращает его Люси…
Еще испортит.
Люси благодарит ее и говорит что-то старой англичанке. Должно быть, хвалит Олю за красоту. Обе смеются. Затем они уходят к заведующей, и через десять минут в переулке гудит автомобильная сирена и шумит, затихая, мотор.
— Сделала?
— Сделала. Никто не приметил… А зачем?..
— Да так, пустяки…
— Ой, Васька, крутишь…
Вася подхватил ее под руку.
— Завтра поутру в загс! Оформим.
НАЧАЛЬНИК СЕКРЕТНОГО ОТДЕЛА
— Говоришь, рыжая и хороша собой?
— Не то чтобы рыжая, а в масть впадает…
Захаров ищет в трех синих конвертах и вынимает фотографию.
— Не эта ли?..
— Эта.
— Видишь, они тебя только снимают, а у нас уже готово.
— Мда… Работа.
— Вот что, ты все случаи дальше мне докладывай… Докладывай, как и раньше.
— Товарищ Захаров… А завтра мне ехать? Как полагаешь?..
— Обязательно!.. Почту получишь и поезжай…
Жуков смотрит в бесцветные маленькие глаза под красными веками Захарова и в первый раз видит улыбку на утомленно-бескровном лице. Затем он встает, пожимает плечами и тоже улыбается.
У ворот отдает пропуск часовому, который нанизывает бумажку на штык, и Жуков уходит, почтительно оглядываясь на неприметное трехэтажное здание секретного отдела.
ВЕСТИ ИЗ КЕРМАНА
Три тысячи верст, изгибаясь зигзагами по плоскогорьям в двенадцать тысяч футов над уровнем моря и снова обрываясь в долину, пересекаемую великой рекой Оксусом, дальше и дальше на восток к «Крыше мира» убегает пограничная линия между Республикой Советов и государствами Центральной Азии. В глиняных поселках, в палатках, сжигаемые малярийным жаром, опаленные горячим ветром пустыни, в горах и долинах, в камышах и диком кустарнике, на три тысячи верст держат границу тамбовские и калужские крестьяне, питерские и московские рабочие, туркмены и сарты — все в защитных, конусообразных шлемах с красной звездой.
Вечные, великие караванные пути и горные проходы нужно охранять от кочевников и охотников, которые тиграм и барсам предпочитают чужих курдючных овец, но за вечными путями — по обе стороны горные цепи или солончаки и пустыня, где не растет даже колючий саксаул. Какой караван свернет с пути, которым шел Искандер и Тимур, и углубится в мертвую пустыню? Какой караван свернет с знакомой вьючной тропы и двинется ущельями, поднимаясь к ледникам, где за лето только две недели оттаивают от снега горные проходы?
Этой тропой, ступая по мягкому, отливающему синим снегу, идут одиннадцать верблюдов и пятнадцать коней. Далеко впереди движется цепь проводников.
Всадники едут с зажмуренными глазами; над ними синее небо, желтый отчетливый круг солнца, под ногами сияющий, режущий глаз снег. Путается, кружит за ними в снегу след, подымаясь на склоны, обходя провалы, забирая выше и выше к великому перевалу. Кони, верблюды и люди дышат быстро и неровно; тихо ржут кони, и еле слышны голоса перекликающихся погонщиков.
Уже восьмой переход делают они, стремясь к раздвоенной вершине, которая виднеется впереди в голубом небе. Восемь дней ползут они, и вершина растет, медленно приближается, уходит то вправо, то влево, и только десятый переход приводит их к ущелью с почти отвесными стенами. Они идут по узкой, выступающей вдоль отвеса снежной ленточке, внизу, под ними, голубые льдины и еле слышное журчанье мощного горного потока. Проводники кое-где рубят топориками лед, и по этим ступеням в мерзлом снегу движется караван к перевалу. Наконец вечером, после того как один всадник, словно видение, исчезает, свалившись в поток, они останавливаются на перевале и совершают вечерний намаз меж двух как бы рассеченных вершин.
Перед ними уходят вниз горные цепи; в снегу, прямо под ними красно-коричневые, дальше желтые горы, обратившиеся в огромные бугры; еще дальше, где-то в сплошной неразличаемой синеве, переходящее в равнину плоскогорье.
Они перешли границу.
Еще шестнадцать дней пути, и с плоскогорья они видят позади над собой раздвоенную снежную вершину, и людям кажется чудом вечер, который уже в прошлом, когда верблюды остановились на перевале в этой рассеченной двуголовой горе.
В ложбине, в роще, где верблюды и кони давят на земле желтые, перезрелые абрикосы, спрятан кишлак — глиняная деревня в низкой ограде. Навстречу каравану выходят трое в выцветших от солнца халатах и чалмах и низко кланяются всаднику впереди каравана, чернобородому, в халате с золотой вышивкой и в зеленой чалме.
— Салям алейкюм, Хаджи-Зиа.
— Алейкюм салям.
Всадник сходит с лошади, обнимает встретивших его, и они трижды касаются друг друга жесткими черными бородами.
Погонщики хлопочут у каравана; тяжело падают по обе стороны устало-покорных верблюдов вьюки.
Хаджи-Зиа и трое встретивших его пьют зеленый чай в саду, поджав ноги на ковре. На вышитой золотом бархатной скатерти красный чайник с розанами в медальоне.
Пока они говорят о погоде, о ценах на шерсть и на пшеницу, душная теплая ночь сползает в ложбину, вызывая испарину на худом, выжженном теле погонщиков.
Но они должны работать. Они переносят двадцать два вьюка во двор мечети, в ограду кишлака и тщательно развязывают вьюки.
Они раскатывают вьюки, и внутри скатанных в трубку керманских ковров в каждом вьюке десять одиннадцатизарядных английских магазинных винтовок — итого двести винтовок и десять тысяч патронов к ним.
НЕПРИЯТНОСТИ ПО СЛУЖБЕ
В Москве сырое, дождливое утро, неожиданно превращающееся в жаркий полдень.
Люси проходит мимо витрин, рассматривая свое отражение в зеркальных стеклах, и еще раз убеждается в том, что у нее великолепная фигура. Дамы сомнительной внешности пожирают глазами ее костюм и запоминают на всю жизнь (или, во всяком случае, на время, пока существует эта мода) остроугольные туфли и серое пальто с замшевыми манжетами и воротником.
У одной витрины, где на русском языке вывеска, Люси останавливается и после некоторого колебания входит.
Барышня с мертвенно-белокурыми, неестественными волосами, с губами, обнаруживающими непостижимую алчность, внезапно появляется перед Люси и спрашивает на хорошем французском языке:
— Мадам заказывала по телефону?..
Люси садится несколько в стороне от четырех дам, опускает руку в теплую воду и слышит:
— «74»?
Она еще заметно наклоняет голову и чувствует в правой руке тщательно сложенный пакетик из тонкой бумаги. Пакетик пропадает в перчатке Люси. Все внимание уделяется отделке ногтей, которыми старательно занялась белокурая барышня. Когда этот кропотливо-серьезный труд закончен, Люси расплачивается и уезжает.
За завтраком Люси читает то, что написано на тонкой, просвечивающей бумаге:
«Фотография Жукова испорчена. Все остальные удачны. Так как вы утверждаете, что аппарат в течение некоторого времени находился в руках невесты Жукова, то для меня совершенно ясно, что это она умышленно испортила снимок Жукова и что вы дешифрованы как наш агент. Нельзя опасаться вашего ареста, так как шпионаж пока не доказан. Кроме того, вы иностранка, и ареста будут избегать, чтобы не вызвать осложнений. Дальнейшие распоряжения последуют сегодня вечером. Имеется ли у вас костюм для верховой езды? Н.В. 14».
Люси бросает смятую записку в пепельницу, рассеянно зажигает спичку, бросает спичку в пепельницу. Записка вспыхивает и превращается в пепел.
Ее начинает раздражать окружающее: оркестр на эстраде, шумные биржевики и самодовольные иностранцы.
Она поднимается в свою комнату в гостинице, смотрит в зеркало, отражающее зеленоватые глаза, оттененные синими кругами, потом вдруг ее охватывает приступ расчетливой неженской ярости.
На листе бумаги с ее вымышленным именем и фамилией она пишет двадцать строк твердым и острым почерком.
Адрес: «Королевское министерство иностранных дел, департамент Центральной Азии».
Это письмо она подписывает: «Люси Энно-74» и тщательно запечатывает конверт своей печатью.
Из сафьяновой шкатулочки она берет квадратный футляр и прячет его вместе с письмом в сумочку.
Она заказывает автомобиле.
* * *
Рассеянный старичок — заведующий бюро «Дианы» в Москве, с некоторым изумлением встречает Люси.
— Вы действительно уезжаете? Я очень сожалею.
— Это небольшая потеря для «Дианы».
— Но при способностях мисс можно было ожидать многого. К тому же вы знаете русский язык.
— Немного… Однако я уезжаю.
— Жаль! Весьма жаль!
Он снимает круглые роговые очки и щурится, затем снова надевает и старается рассмотреть Люси.
Она вынимает из сумочки письмо и футляр. Сначала она отдает футляр.
— Это я прошу вас принять в фонд «Дианы».
Старик раскрывает футляр. На синем бархате играет холодными, как бы влажными гранями большой четырехугольный бриллиант голубой воды.
— Вы оставляете хорошую память о себе… Неужели вы это отдадите?..
— А почему бы и нет?..
Он переводит внимательный взгляд на Люси.
— Кроме того, я прошу вас с первым отправляющимся за границу курьером переслать это письмо.
Старик читает адрес: «Королевское министерство иностранных дел, департамент Центральной Азии».
Он обещает отправить письмо. Люси встает и уходит, тепло простившись с благодушным старичком — заведующим Московским бюро «Дианы». И он с некоторым любопытством смотрит ей вслед.
* * *
Через Главный телеграф в Москве проходят в разное время, но в один и тот же день две телеграммы.
Первая:
«Уполномоченному Отдела внешних сношений погранрайона.
Выехал дипкурьер Жуков. Завотделом Сонин».
Вторая:
«Чарджуй, Ахмету Атаеву. Срочно.
Гружу мануфактуру Мургаб. Отправляйте ковры. Джаваров».
Справка в скобках:
«Атаев — бывший переводчик при канцелярии туркестанского генерал-губернатора».
ДВЕ ПРИМАНКИ
Когда паровоз курьерского поезда Москва — Ташкент, наполнив паром и дымом дебаркадер Рязанского вокзала, пробегает под мостами пригородных линий, в третьем вагоне от паровоза, вагоне международного общества, у окна в дорожном платье и кожаной шапочке, вроде авиационного шлема, стоит Люси.
Если бы Люси слегка перегнулась через раму окна, то увидела бы русую голову Жукова, который смотрит в сторону уходящих фабричных труб Москвы — туда, где на перроне до сих пор стоит, всматриваясь в линию рельсов, Оля. Они долго ходили по перрону, шептались, улыбались, как будто над ними были не закопченные стекла крыши вокзала, а голубое деревенское небо над прудами и нежной весенней зеленью. Правой рукой с некоторой гордостью он придерживал походную сумку, в которую втиснул запечатанный кожаный конверт. Плетеный шнурок от нагана свисает из-под кожаной куртки до колена. Так они ходили, прижавшись друг к другу, пока не засвистал строгий кондуктор и еще строже не взвизгнул паровоз. Вася вскочил на подножку, наскоро поцеловав дрогнувшие нежные губы, и курьерский номер 2 Москва — Ташкент пошел чертить по рельсам, по стрелкам, пошел гудеть под мостами и в коридорах между корпусами железнодорожных мастерских.
Поезд пробегает мимо подмосковных деревянных игрушечных дач с затейливыми островерхими кровлями, мимо молодых березовых рощиц. Час, два часа, и он уже, посвистывая, бежит по равнинам мимо полей, мимо деревень, тихих уездов к великой реке. Там он недолго путается по бесчисленным рельсам и медленно и плавно вкатывается на мост, бежит между двумя решетчатыми стенками над широкой рекой. Внизу розовые и белые, точно игрушечные, пароходы, тянутся караванами баржи, по берегам желтеющие рощи, а за Волгой уже степь, осенняя степь до самого Оренбурга.
Утром в коридоре вагона Люси видит непроницаемого, внезапно вынырнувшего за Самарой Перси Гифта, который смотрит на нее именно так, как должен смотреть на красивую незнакомую женщину пассажир вагона международного общества.
Люси чувствует странную неловкость от самой Москвы. Она одна в своем купе, кроме Перси Гифта, с которым она не обменялась поклоном, не сказала ни одного слова; во всем поезде ни одного знакомого лица, и все-таки всюду и всегда: в вагоне, на станциях, в своем купе — она как бы чувствует всем телом внимательные взгляды.
За Оренбургом осенняя степь переходит в выжженные пески, поросшие колючим саксаулом. На станциях, в стороне от перрона, круглые, похожие на разбросанные шапки юрты и узкоглазый, скуластый народ, которого еще никогда не видела Люси.
Лето возвращается. Падают резкие тени, и белый песок горит снова обжигающим солнцем.
Внезапно в белых песках синие, тихие воды Аральского моря. И Люси опять чувствует новое и вечно волнующее солнце, новый и вечно пленительный ветер, солнце и ветер Азии.
АУДИЕНЦИЯ
Его величество повелитель Гюлистана, государь правоверных, вернулся из путешествия по Европе. По этому случаю и по случаю праздника годовщины дарования конституции в старом дворце в Мирате прием дипломатического корпуса.
Сэр Роберт Кетль, как старейшина корпуса, вырабатывает церемониал приезда послов. После двухлетнего путешествия повелителя это первый большой прием. Четыре корреспондента европейских газет получают приглашение во дворец. Туда же приглашены представители официальной газеты в Мирате.
В одиннадцать часов утра все европейские послы во главе с сэром Робертом Кетлем собираются в здании министерства иностранных дел. Мирза Али-Муха-мед — министр иностранных дел и председатель совета министров, принимает послов в бирюзовом зале министерства.
Чиновники министерства встречают послов у подъезда и мимо парных часовых в красных мундирах проводят их в зал. Чуть приподымаясь, задыхаясь от высокого воротника и негнущейся золотой груди, звеня орденами, встречает каждого соответственно рангу министр иностранных дел и председатель совета министров — Мирза Али-Мухамед. Сухая рука задерживается на более или менее продолжительное время и выскальзывает из руки гостя. На вызолоченных хрупких диванчиках послы с адъютантами и секретарями (в полной парадной форме, при орденах, в треуголке и при шпаге) сидят около пятнадцати минут, задыхаясь от жары в упругих мундирах. Слуги придвигают восьмигранные столики — шербет, крепкий вишнево-красный чай в граненых стаканчиках и конфеты.
Наконец звонит телефон, и секретарь в белом мундире с золотыми аксельбантами уходит в резную дверь. Он снова появляется и, приложив руку к круглой черной шапке с султаном, наклоняется над креслом Мирзы Али-Мухамеда. На мгновение все застывают и своих креслах, потом Мирза Али-Мухамед, сияя звездами, подымается с кресла, и вслед за ним встают его чиновники в белых мундирах, перетянутых золотыми шарфами, весь дипломатический корпус, и все мимо часовых проходят на парадное крыльцо.
Среди витых колонн шестьдесят человек сверкают на солнце тридцать второго градуса широты как чудовищные вызолоченные жуки под белыми и черными султанами и треуголками с перьями. Двадцать придворных карет вытягиваются длинной лентой, золотые жуки один за другим, по старшинству, занимают кареты. Кавалерийский эскорт в мундирах, напоминающих русских драгун, срывается с места, и кареты движутся в аллее, между шпалерами войск, за которыми узенькая цепочка толпы — мальчишки и бездельники, сбежавшиеся или согнанные с базаров. Пыльное облако поднимается над придворными каретами, над султанами и перьями, и золото тускло блестит сквозь белую едкую пыль улиц Мирата. Кареты направляются ко дворцу.
Желтыми четырехугольниками выстроены войска на площади перед дворцом.
От ворот дворца к подъезду — зелено-оранжевые полки гвардии повелителя. Длинноусые, похожие на древних галлов курды; черные, почти негры, воины из племен Южного Гюлистана и великолепные образцы старой, невыродившейся расы — арийские племена Северного Гюлистана. Но не эти — его оплот и опора, а горные ханы — иррегулярная кавалерия на единственных сохранившихся в Гюлистане конях арабской крови.
При Надир-шахе, когда границы его государства расползались на тысячи верст к югу, востоку и северу, данники привели тысячу арабских жеребцов и кобылиц в конюшни дворца, охраняемого родичами этих всадников, их предками, и предки оставили в наследство потомкам драгоценное наследие — неутомимых и быстрых коней.
Молодой секретарь французского посольства, почетный гость всех ипподромов европейских столиц, не выпуская монокля, рассматривает коней золотой масти, отражающих солнце на выгнутых крутых шеях н на крупах, вороных с белыми отметинами и белых серебряного отлива. Тысяча таких коней стоит четверти государственного долга Гюлистана.
Из тысячи всадников некоторые в зеленых чалмах (родичи пророка), и ни один не одет в европейское платье. Гвардия повелителя правоверных умеет хранить обычаи: ни одной нитки, сотканной руками чужеземцев, исключение — только оружие. Их карабины и автоматические пистолеты — последние образцы европейских оружейных заводов.
Кареты катятся в живом коридоре всадников и медленно поворачивают к подъезду. Гвардия отдает честь. От звезд и золотого шитья на мраморной лестнице играет широкий солнечный каскад и угасает в черной мраморной арке — вестибюле дворца. Послы идут вверх по широкой лестнице мимо дворцовой стражи с ятаганами, в малиново-золотой одежде. Это статуи, безжизненно неподвижные, — жизнь только в синеватых белках остановившихся глаз и в холодном блеске искривленной, чуть вздрагивающей стали в руках!
У дверей тронного зала послов встречают министры и брат повелителя — желчный, худой юноша в кавалерийском мундире. От церемонных поклонов чуть слышно звенят на груди аксельбанты и ордена.
Малиновый бархат, золотые кисти, тяжелые золоченые кресла и в потолке два больших электрических веера, отражающихся в хрустальных шарах люстры.
Церемониймейстер (самый толстый человек в Мирате) указывает места. Мирза Али-Мухамед, слегка волоча по паркету ноги, идет к тяжелой двери справа от трона, где стоит гигантского роста часовой. Он осторожно открывает дверь и проскальзывает плечом в узкую щель, в которую, кажется, не мог бы проскользнуть ребенок. Церемониймейстер поворачивается к двери и вытягивается так, что на одно мгновение исчезает его уродливая толщина и белые штаны с золотыми лампасами приподымаются на фут от пола. Дверь приоткрывается, и все поворачиваются с легким шумом, обращая лицо к двери, справа у трона. Этим легким шумом, вернее шелестом, пользуется веселый секретарь французского посла и шепчет: «Черт возьми!.. Как импозантно!.. И подумаешь, какая цена… Небольшой заем — всего миллион фунтов. Пустяки!»
И когда все подготовлено к появлению повелителя миллионов и царя царей, дверь открывается и из дверей выкатывается на коротких ножках толстый молодой человек в черном мундире с жгутами-эполетами, в круглой шапке с эгретом, причем его грудь, эгрет и рукоятка сабли сияют бриллиантами, как витрина ювелира. Дипломатический корпус выстраивается в длинную линию, и каждый по старшинству и положению приближается к повелителю. Позади него, справа, стоит, оцепенев от умиления, Мирза Али-Мухамед, слева — юноша-адъютант с девичьим румянцем и круглыми полузакрытыми черными глазами, с длинными загнутыми ресницами. Вытянув руки в белых с раструбами перчатках, он держит золотую палочку с кистью из конского волоса, которой повелитель обмахивается от мух, и хрустальную коробочку с карамелью от кашля.
Толстый молодой человек, лучась бриллиантами, обыкновенно спрашивает на французском языке одно и то же.
— Здоровье уважаемого друга? Не вреден ли уважаемому другу климат Мирата? Не вреден ли климат Мирата семейству уважаемого друга? Все ли благополучно на родине уважаемого друга?
Затем он выпускает из своей руки руку уважаемого друга, улыбается красными пухлыми губами, причем маленькие подстриженные усики топорщатся, как приклеенные. «Уважаемый друг» делает правильный полукруг и останавливается у своего места, внимательно следя за коллегами.
Для первого — сэра Роберта Кетля — у повелителя находится несколько лишних новых слов. Он видел на родине сэра Роберта Кетля бокс, и это доставило повелителю большое удовольствие.
Неугомонный секретарь шепчет сквозь зубы своему патрону что-то насчет дорого стоящего королевскому послу высочайшего внимания. Ясно, что заем реализован.
Полукруг из золотых мундиров стоит неподвижно. Толстый молодой человек щурится, чуть нагибает голову (полукруг отвечает поклоном). Пухлый подбородок закрывает воротник мундира тремя складками. Затем он поворачивается и, расставляя ноги, поддерживая саблю, идет мимо монументального часового к двери, которая открывается и закрывается сама собой. Мирза Али-Мухамед и адъютант следуют за ним.
Аудиенция окончена. Министры довольны: несмотря на простуду, его величество был чрезвычайно любезен. Дипломатический корпус в том же порядке отбывает, провожаемый эскортом.
Испанский посол, неизвестно для чего аккредитованный при дворе повелителя Полистана, мечтает о темной, прохладной комнате и о той минуте, когда можно будет снять несгибающийся мундир, сорочку и воротник. В преклонном возрасте трудно состоять послом в странах с таким климатом.
Сэр Роберт Кетль мысленно составляет депешу о блестящем приеме и демонстративно подчеркнутых дружеских чувствах.
Пока вереница карет медленно катится по аллее по направлению к кварталу миссий, от бокового подъезда дворца к воротам повернул закрытый автомобиль, который увозит разомлевшего от жары и жира повелителя в загородный дворец, в тихие сады, к прохладным бассейнам под сводами, где играет специально привезенный повелителем из Европы неаполитанский оркестр.
За проволочными сетками зверинца бродят газели и джейраны, внимательными агатовыми глазами глядящие в зелень. Четыре старых огромных слона с высеребренными концами клыков, прикованные к вековым чинарам, меланхолически раскачивают хоботы.
Глухая, белая стена отделяет гарем, и на стене, пробираясь по плющу, бегают кричащие обезьяны, в которых его величество любит иногда стрелять из монтекристо.
Автомобиль с барсом и звездой на дверцах выехал на кипарисовую аллею к загородному дворцу. Четырьмя нотами гудит сирена.
Пробегающую машину замечает высокий человек, проходящий в стороне от аллеи по горному склону. Человек следит взглядом за убегающей в пыльном облаке машиной. Лицо его искажается злой и болезненной усмешкой. Он поворачивается спиной к аллее н смотрит по направлению к городу. Ему видны только минареты и кровля старого дворца. Город скрыт от него крепостным валом и фортами.
Десять лет назад в этот же день, в годовщину дарования Гюлистану конституции, на форту солдаты привязали к пушкам двух скованных мятежников. Тысячная согнанная всадниками толпа стояла внизу и видела, как заряжали старые медные пушки холостыми зарядами, как двух юношей привязали к дулам пушек, как вылетело желтое пламя, и густое тяжелое облако всплыло над обрывками юношеских тел и дрогнувшей землей.
Это были два сына Меджида, человека, который в эту минуту стоит на склоне горы и следит за убегающим по кипарисовой аллее в гору автомобилем с барсом и звездой на дверцах.
ДВА ОХОТНИКА
Два человека — два охотника, разделенные тремя тысячами верст, видят две приманки, движущиеся на юго-восток к окраинам Советской республики. Один из узкого, в одно окно, кабинета в Москве, другой из желтого вагона, рядом с международным вагоном курьерского поезда номер 2 Москва — Ташкент. Час идет за часом.
Один человек отмечает в Москве движение поезда, который везет на юго-восток дипломатического курьера Жукова, с красным кожаным пакетом в походной сумке. А другой, в непромокаемом брезентовом пальто, прохаживается вдоль поезда, гуляет по перрону на станциях и меньше всего обращает внимание на красивую даму в превосходно сшитом дорожном полумужском пальто. Дама тоже его не замечает, читает книги, покупает на станциях цветы у мальчишек в полосатых рваных халатиках.
Между тем у этих двух людей, которых разделяет громадное расстояние, увеличивающееся с каждой минутой, мысли странно сходятся. Человек в Москве хочет сделать так, чтобы дипломатический курьер Жуков был тем крючком, который схватит острозубая щука. Человек в брезентовом пальто в поезде Москва — Ташкент хочет, чтобы таким же крючком была красивая женщина из международного вагона. И когда ему удается угадать странное, не совсем обычное внимание, которое вызывает дама у окружающих, он доволен. Это дает ему возможность более свободно прогуливаться по всему поезду и очень внимательно рассматривать толпу на перроне станций.
Курьерский номер 2 бежит зеленой плодородной долиной и по расписанию, ровно в десять часов утра, на пятый день, останавливается у низкого белого здания станции Ташкент.
* * *
За Аральским морем, в плодородной долине Средней Азии выстроили чиновничий русский город с одноэтажным белым губернаторским домом, с офицерским особняком в три окна. По линейке провели улицы, выкопали по обе стороны оросительные каналы, выстроили два собора, казармы и поставили неуклюжие памятники. Обыкновенный губернский город с бульварами, городским садом и своим «домиком Петра Великого», сложенным из известняка, сараем с памятной доской: «Здесь жил генерал Черняев в тысяча…»
Главная улица, конечно, называлась Соборной, затем шли Кауфманские, Черняевские и прочие, по фамилии генералов, которые из десятилетия в десятилетие продвигались по пескам и солончакам к плодородным долинам, где жили трудолюбивые и фанатически честные народцы. Их расстреливали из медных пушек, кололи штыками и гнали дальше и дальше на юго-восток, в безводные пустыни и в горы, пока однажды в Лондоне не остановили лихих генералов и полководцев ударом кулака по столу, и граница среднеазиатских владений не легла за оазисом Пенде у крепости Кушка. Отсюда прямой путь через Афганистан на Кандагар и Кветту — в Индию.
Вместе с лихими генералами и наполовину вымершими от малярии полками шли пристава, податные инспектора, священники, жандармские офицеры — оседали, строили дома с флигельками, разводили огороды, посылали детей в гимназию, ходили по воскресеньям и праздникам в собор и вечером в клуб. Постепенно туземцы, то есть прежние фанатические и храбрые сарты, из мирных земледельцев превращались в торговцев фруктами, мелких комиссионеров, рабочих на хлопковых плантациях. Чиновники управляли, священники старались проповедовать мусульманам слово божие и получали субсидии под миссионерство. Край процветал и благоденствовал.
Иногда так называемое туземное население восставало и при помощи кремневых и охотничьих ружей и старых кривых сабель-клычей истребляло на время уездное начальство, но уже существовали Средне-Азиатская дорога, воинские эшелоны, вагоны «сорок человек и восемь лошадей», драгунские эскадроны и туркестанские стрелковые полки. Так было недавно, на третий год войны, когда десятки тысяч туземцев были отправлены на фронт, на окопные работы, чтобы умереть от лютых морозов, от скоротечной чахотки и тифа.
Несколько позже произошла революция, и этот край, отделенный от Москвы и России ломаными линиями фронтов, также переживал революцию до тех пор, пока не осталось ни одного фронта, и с севера первые поезда привезли «центровиков». Так назывались люди в кожаных куртках и суконных шлемах с красной звездой.
Русский город кончался на повороте от главной улицы длинной и уже не совсем ровной улицей, а на следующем повороте начинался старый город — обыкновенный азиатский город с глиняными безоконными, глухими переулками, базарами, пылью и песком. Линия трамвая еще пыталась приспособиться к более широкой улице, где мечеть, но в переулках и боковых уличках обнаруживалась самая настоящая Азия: зной, тишина и безлюдье.
* * *
Перси Гифт шел, углубляясь в переулки, изредка спрашивая у встречных дорогу, пока прямо из-за угла не появилась чайхана — лавочка с деревянным помостом, прикрытым тюфяками, и помятым самоваром. Несколько сартов и бухарцев в выгоревших от солнца халатах пили чай из плоских красных чашечек. Перси Гифт вошел в лавочку, отыскал хозяина, который в этот момент пробовал на зуб бухарский золотой, и спросил по-персидски:
— Не вы ли уважаемый брат уважаемого Ахмета Атаева?
Хозяин сдвинул на затылок тюбетейку, блеснул прищуренными глазками и вдавился в глиняную шину за занавеской, в задней стене лавочки. Перси пошел за ним.
Несколько иначе проводила день Люси Энно. Двадцать четыре часа до отхода поезда Средне-Азиатской дороги на Красноводск. Она попробовала гулять, но пыльные улицы и особенная влажная жара не располагали к прогулке. Поэтому она не выходила из заново оклеенной обоями, пахнущей краской комнаты одноэтажной гостиницы на тихой тенистой улице. Только один раз за весь день Люси чувствовала некоторое радостное волнение — утром, когда над зелеными верхушками тополей, под крышами вагонов, в синем небе всплыли серебряно-снежные горы.
Жуков с походной сумкой и наганом через плечо весь день провел в отделе внешних сношений, переходя из комнаты в комнату, принимая почту, расписываясь, проделывая все то, что должен проделать дипломатический курьер и что иногда имеет суровый заголовок «совершенно секретно». Потом он написал Оле письмо на машинке на четырех листах, которое начиналось так: «И вот я в Ташкенте, Оля, но образ твой не выходит у меня из памяти…» Вечером он с сумкой и наганом отправился в кинематограф «Колизей», где профессор Ященко читал доклад: «Что такое Курская аномалия».
Были еще невидимые спутники Люси Энно, Жукова и Гифта, но что они делали в этот день перерыва путешествия — трудно рассказать. Можно быть уверенным, что они не покидали ни Жукова, ни Люси Энно, как указано инструкцией, оставаясь невидимыми.
На следующий день, в десять часов утра, белые вагоны Средне-Азиатской дороги Ташкент — Красноводск катились на юго-восток в Самарканд — Мерв — Полторацк, увозя всех — Люси Энно, Жукова, Перси Гифта и, конечно, всех невидимых.
Человек в кабинете в одно окно в Москве двинул дальше шашку, именуемую Жуковым. Человек в вагоне Средне-Азиатской дороги двинул дальше шашку, именуемую Люси Энно. Первый, выдвигая вперед свою шашку, предполагал поставить ее под удар и снять целую группу вражеских шашек; второй думал, подставив свою шашку, отвести удар врага, получить свободу действий и выиграть партию.
Итак, игра началась.
СПОСОБ МАЙОРА ГЕРДА
Майор Герд был сторонником непрестанного совершенствования методов своей работы. Не он ли внушал своему любимому ученику Перси Гифту: «Никакого консерватизма в работе… Прогресс и техника».
Поэтому он был одним из первых людей, снимавших планы крепостей соседней державы с тогда еще первобытных аэропланов. Математические формулы и теория вероятности помогали ему находить ключ к сложнейшим шифрам. Кроме того, он усиленно пользовался фотографией, фонографом и радиотелеграфом. Фотография помогла ему в знаменитом деле братьев Хичинс, когда удачно скомпонованным снимком он скомпрометировал двух преданнейших агентов дружественной державы и лишил их доверия военного министерства. При помощи фонографа, соединенного с часовым механизмом, он с точностью записал и воспроизвел протокол секретного совещания в русском посольстве в Лондоне в 1907 году. И наконец, сфальсифицированной депешей штаба флота, переданной по радио, он вызвал к берегам колонии крейсер северного государства, и это дало возможность королевскому правительству сделать энергичнейшее представление и занять остром Лоси.
Не менее остроумен был его метод и деле революционной организации Гюлистана. Однако дело осложняли некоторые обстоятельства.
* * *
До восхода солнца облака лежали низко над горными цепями долины Мирата. «Американец» медленным и тяжеловесным шагом прошел по переулку, постучав в дверь дома Омара, н спустился к нему в комнату-щель, где Омар спал на плоском сбившемся тюфяке. Он сел на пол против Омара и долго смотрел на него. Спящий почувствовал упорный человеческий взгляд и тревожно поднялся.
— Что?
— Надо начинать.
— Когда?..
— Сегодня. Сегодня Мирза Али-Мухамед будет говорить о займе. Тебе нужно…
— Я знаю.
— Я сам ходил по караван-сараям, по базарам, по фабрикам. Я был у подмастерьев оружейников, у ткущих ковры, у амбалов, у погонщиков верблюдов. Те, кто умеет читать, будут ловить каждое печатное слово, другие будут слушать и повторять наши слова… Восемьсот мухаджеринов-паломников идут в Мират будто бы поклониться могиле имама. Две тысячи придут от северных гор. Каждый стоит взвода.
— Пулеметы?.. Танки?..
— Мы возьмем их силой! Надо начинать! Ты начнешь первый, твое дело — слово.
— Я готов!
— Мое дело отвести им глаза. Пусть они ударят по пустому месту. Ты начнешь. Надо, чтобы все отвернулись от Али-Мухамеда. Все, даже умеренные. Нужно говорить так, чтобы сеять месть. Сначала слова, потом факты. Факты — мое дело.
Он оставил Омара и вышел во двор. Не повернул в узкий сырой коридор к выходу, а по деревянной лестнице винтом взбежал на крышу, в крашеный павильон.
Там остановился против свисающего, как зеленый занавес, плюща, осторожно отгибая листья, нашел проволоку и спрятанный маленький телефонный аппарат с усилителем и рупором.
Чьи-то старательные руки искусно пропустили его сверху с соседней плоской крыши в густую зелень и спрятали в плюще.
«Американец», заложив руки за спину, хитро посмотрел на аппарат и внятно сказал:
— Примем бой на южной границе, на путях к Мирату.
Затем добавил хриплым и низким голосом Меджида:
— На перевале Сенги. Гарнизон — двести человек. Собьем с перевала.
Затем «американец» снова закрыл плющом телефонный аппарат и ушел с довольным видом.
В зеленом, колючем плюще, переплетенном с диким виноградом, проволока уходила на соседнюю крышу, оттуда по террасам плоских крыш к старому, нежилому дворцу. Дальше она пряталась в винограднике, в старых чинарах и снова спускалась вниз, пока не вплеталась в есть уличных проводов. У ворот королевского посольства она круто спускалась к. дому и пропадала в окне, превращаясь в телефонный аппарат с одной слуховой трубкой.
Здесь сидел всегда телефонист с блокнотом. В этот день дежурный записал: «Примем бой на южной границе» и затем: «На перевале Сенги».
ИНТЕРПЕЛЛЯЦИЯ ЛЕВЫХ
Речь депутата оппозиции от области северных гор Омара эль Афгани.
— Великий и мудрейший из поэтов нашего народа, слово которого на устах у нас и в радости и в горе, рассказал шесть веков назад маленькую сказку.
«Бедный и богатый переправляются через горный поток. Челнок перевернулся. Богатый, которого зашитое в поясе золото тянет ко дну, кричит бедняку: «Дарю тебе мое золото. Возьми мой пояс». Бедняк не смеет ослушаться и берет его пояс. Он тонет, и вот богатый, который сумел спастись без тяжелого пояса, берет дом бедняка и его верблюда. Он дал бедняку взаймы золото и потому требует уплаты долга…»
Мирза Али-Мухамед говорит вам: «Королевское правительство дает вам свое золото. Разве Гюлистан может отказаться от выгодного займа?»
А великий и мудрый поэт открывает вам старую правду: золото, зашитое в поясе, тянет богатого ко дну. И вот он отдает уже ненужное ему золото бедняку, зная, что тот утонет. Отдает, ибо знает, что тогда он сам выплывет и отнимет дом и последнего верблюда у бедняка.
Под полотняным навесом, по всему полукругу депутатов пробегает одобрительный шепот. В Гюлистане любят аллегории…
— Три года Мирза Али-Мухамед стоит во главе правительства Полистана. Его заслуги перед родиной неизмеримы. Не он ли срыл все крепости на южной границе только для того, чтобы доставить удовольствие командующему королевскими войсками?
Возглас слева: «Изменник» — и окрик председателя.
— Говорят, что его беспокоили восстания племен. Но в первый год Правления Мирзы Али-Мухамеда не было восстаний на границах. Они начались тогда, когда председатель совета министров Гюлистана послал на границы…
Возгласы справа: «Ложь!»
— Нет, не ложь!.. Я говорю прямо в лицо Али-Мухамеду. Это его агенты устраивали нападение на королевские войска. Воспользовавшись этим, он отдает область южных племен королевскому правительству в долгосрочную аренду, иначе говоря — он отдает двести тысяч наших братьев королевским аэропланам и пушкам. Область южных племен богата медной рудой и нефтью. Он продал ее и продался сам.
Омар бледнеет, как труп, но он не бледнее человека, не отводящего от него взгляда. Мирза Али-Мухамед протягивает руки к председателю. Резкий звонок.
— Я продолжаю. Второй год он оттягивает договор с Республикой Советов. Кому это нужно — мы знаем. Народ Гюлистана выбивается из сил, платя лишними часами мучительной и тяжелой работы за плохие и дорогие товары, которые доставляются из королевства. Народ Гюлистана! Ты облагодетельствован твоими министрами и их друзьями. И теперь они снова предлагают тебе золото, которое тянет тебя ко дну. Сегодня, завтра мы откроем лицо министров и их друзей. Мы докажем их предательство и продажность!..
Несколько десятков правых депутатов встают с мест.
— Доказательства?..
— Вы их получите! Вы увидите, что вашей страной, «независимым Гюлистаном» управляют продажные изменники с жирным и глупым сластолюбцем во главе, и все они только лакеи королевского посла.
Невообразимый шум. Несколько человек, потрясая кулаками, бросаются к оратору. Его окружают левые, и он скрывается бесследно после слов, которые можно произнести только с опасностью для жизни.
* * *
Когда задыхающийся, кашляющий старик, морщась от боли, опираясь на руки слуг, возвращается в министерство и бессильно сваливается в кресло, он видит прямо против себя совершенно спокойного, хладнокровного майора Герда и элегантного юношу в белом кавалерийском мундире с моноклем в глазу — начальника штаба армии Гюлистана.
— Надеюсь, все благополучно?
Мирза Али-Мухамед смотрит на майора широко раскрытыми недоумевающими глазами.
— По поручению сэра Роберта Кетля я извещаю вас, что революционная организация выбрала местом мятежа южную границу. Мятежники предполагают атаковать перевал Сенги — подступ к Марату. Ночью на южную границу отправляются первая и вторая гвардейские дивизии.
Али-Мухамед согласен. Майор Герд уходит. Председатель совета министров требует к себе министра полиции Ибрагим-хана.
ПРИВХОДЯЩЕЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВО
— Товарищ Зыков пишет, что ваше дело не имеет прямого к нам отношения…
— А вы как полагаете?..
— Сразу сказать трудно, однако я полагаю…
Захаров взял из портсигара собеседника египетскую папиросу и, пока тот щелкал зажигалкой и закуривал, растягивая каждое слово, значительно сказал:
— Я полагаю, что это наше прямое дело. Да.
— То есть вы полагаете, что Приезд моего брата и его исчезновение не случайность, скажем, несчастная случайность… Бывают же такие случаи. Человек погибает, о его смерти узнают много времени спустя… Мало ли что бывает… Несчастье в пути… В Москве его нет ни среди живых, ни среди мертвых.
Захаров привычно-внимательным взглядом рассматривал превосходно сшитый костюм собеседника, гладко выбритое лицо, маленькую короткую трубочку для сигарет и толстые чечевицы круглых очков.
— Вы долго жили за границей, гражданин Воробьев?
— Теперь или раньше, когда учился?..
— Теперь, в командировке…
— В разное время около года.
— Встречали эмигрантов?..
— Иногда встречал.
— Как они к вам относились? Враждебно, безразлично или благожелательно?
— Как вам сказать… Ну, как могут относиться эмигранты к так называемому «спецу»?
— Значит, враждебно. Теперь сообразите. Эмигрант из их среды, ваш младший брат, выразил желание возвратиться в Россию. Эмигрант, который, может быть, кое-что знает из прошлого и настоящего. Человек, который может им повредить…
— Вы предполагаете убийство?
Захаров пожал плечами и взялся за блокнот.
— Что бы там ни было, я подыму на ноги всех, кого нужно. Человек официально перешел границу, выполнив все формальности, и бесследно исчез. И тем более из Мирата. Чудеса!..
— Вы говорите — человек из Мирата… Разве это имеет особое значение?
— По-моему, имеет. В этом случае все имеет особое значение.
Инженер Воробьев попытался продолжать разговор, но Захаров, неопределенно улыбаясь, повернулся к телефонным аппаратам.
— В самом ближайшем времени. До свидания!
— Значит, я надеюсь…
Когда за инженером Воробьевым плотно закрылась дверь, Захаров совсем другим, беззвучно-деловым голосом сказал в телефонную трубку.
— Дайте дело репатрианта Воробьева.
ОТ ТАШКЕНТА ДО МЕРВА
Паровоз довольно медленно катит белые вагоны Средне-Азиатской дороги мимо станций, ничем не отличающихся от прочих вокзалов и станций России, но сохранивших звучные туземные названия, напоминающие о том, что красные глинистые, поросшие кустарником равнины — Азия.
Одна из станций называется Самарканд, и Люси Энно вспоминает, что за пыльными высокими тополями, за обыкновенными станционными зданиями — столица Тимура, его эмалевые голубые мечети, которые упоминаются во всех путеводителях для туристов всего мира. Сарты неторопливо и деловито занимают места в вагонах. Можем быть, прадеды этих людей в мягких сапогах и выщкмшнх халатах и тюбетейках вместе с Тимуром проходили Хайберским проходом Сулеймановых гор в Дели, видели, как Тимур короновал себя императором Индии и, может быть, вместе с ним в двадцать девять дней совершили путь от Дели до Самарканда. Однако теперь за пыльными тополями, за плоскими крышами поселка не видно ни эмалевых минаретов и куполов, ни стен любимой столицы. Люди торопятся, свист паровозов, дрожит белый султан пара, и они оставляют позади себя Самарканд — город Тимура.
У каждого свои мысли.
Люси Энно думает о том, что привело ее снова в эти единственные в мире пространства и когда же конец ее пути.
Перси Гифт плохо переносит жару, глотает хинин и делает свое незаметное и беспокойное дело, пропадая на остановках за станциями во фруктовых лавках у вокзала базаров. В узком гранитном проходе, который называют воротами Тамерлана, он думает о том, как изменились бы судьбы мира, если бы во время Тамерлана были пулеметы Льюиса. Кроме этих соображений, никакие другие посторонние мысли не тревожат второго секретаря королевского посольства в Мирате, даже в те часы, когда восемнадцать вагонов медленно катятся вдоль темно-зеленых склонов развернувшегося великолепной декорацией горного хребта.
Что же касается Жукова, то он добросовестно перечитывает Преображенского «От нэпа к коммунизму», ни на минуту не выпуская из рук кожаного запечатанного пакета, как указано в инструкции дипломатическим курьерам. Кроме того, он иногда ножиком вскрывает заднюю крышку часов и с удовольствием рассматривает маленькую, снятую бродячим фотографом на Цветном бульваре фотографию, которая изображает Ольгу Жукову — жену дипломатического курьера.
На второй день поезд останавливается у станции Чарджуй на берегу Аму-Дарьи — древнего Оксуса. Вечером поезд должен миновать мост длиною верста с четвертью, который представлял бы некоторый интерес для Перси Гифта, если бы у Перси не было другого более важного поручения. На станции у кассы он вступает в беседу с довольно плотным человеком с черной бородой и желто-матовым лицом. Перси Гифт покупает у него тюбетейку, расплачивается и, по-видимому, одержимый припадком малярии, отправляется в свой вагон на верхнюю полку.
Поезд стоит около двух часов. За это время Перси успевает подпороть подкладку тюбетейки и извлечь две записки не более пяти сантиметров в длину и ширину. Первая относится к дальнейшему путешествию Перси и, видимо, доставляет ему удовольствие, вторая причиняет ему некоторое беспокойство. Это копия адресованной Ахмету Атаеву телеграммы, которая касается хлопка, сантонина, цен на товары в Москве и потери на курсе. При помощи некоторых сопоставлений и напряжения памяти Перси Гифт уясняет себе из телеграммы, что два дня назад в Москве арестовано семейство Кряжкиных и что соответствующее учреждение разыскивает некоего Андрея Воробьева.
Ночью поезд минует мост. Вагон тускло освещен двумя свечами, и в этом дрожащем сумраке происходит незаметное превращение. Человек, похожий на странствующего комиссионера по хлопковым делам, в котором, однако, знакомые могли бы распознать второго секретаря посольства в Гюлистане, превращается в круглобородого толстого бухарца в полосатом зелено-лиловом халате и в чалме.
Бухарец с достоинством, присущим не последнему купцу, владельцу дома, сада и виноградника за Ригистаном, прохаживается на станции мимо окон второго от паровоза вагона. Он останавливается возле окна, из которого выглянула красивая женщина в замшевой шапочке. Бухарец держит у самых губ розу, лепестки охлаждают опаленный зноем рот, и вместе с тем не видно, как губы шевелятся.
Люси Энно слышит отчетливый шепот:
— Будьте готовы! Сегодня ночью. Верховой костюм.
Все это так неожиданно, что на один миг ей кажется галлюцинацией: выжженный песок вокруг, синий гребень гор на горизонте, ослепляющая белая стена станции и зелено-лиловый халат и бухарец, который говорит на понятном ей языке. Однако пора перестать удивляться всему, что случается в этой необыкновенной стране. Пора перестать удивляться…
За великой рекой — пустыня, мертвый круг горизонта, земля, никогда не знавшая влаги, стальные линии рельсов, проволока телеграфа, уходящие на юг. Через сорок — пятьдесят верст — станции, одинаковые, одноэтажные зданьица, белые от известки и солнца. Два раза в неделю мимо них медленно проходят поезда — пассажирский и «водянка» — громадные чаны на платформах, которые перевозят жизнь — воду.
На станции — железнодорожники, стрелочники, сцепщики, телеграфисты, всего восемь — девять человек и два милиционера. Десять верст в стороне от станции, в русском поселке — восемьдесят красноармейцев, комсостав и фельдшер — отряд особого назначения. Может быть, в этот час из восьмидесяти штыков у командира сорок четыре красноармейца лежат пластом в жару и бреду. Воспаленные губы и язык не чувствуют даже едкой горечи хинина, и в больничной палате старого военного госпиталя тяжелый душный жар и бред малярии.
И может быть, в этот же час двести всадников под зеленым значком, напоив коней в притоке Аму-Дарьи, наполнив водой мокрые бурдюки у седел, держат путь в пустыню наперерез железной дороге.
Стремительный вечер без сумерек, над пустыней горячая, душная ночь. Паровоз мирно выстукивает колесами по скрепам рельсов старый, вечный дорожный марш. Катятся накаленные солнцем вагоны к оазису, к Александрии Маргианской — ныне город и станция Мерв — столица Туркмен-области.
До Мерва восемьдесят четыре версты.
НЕПРЕДВИДЕННОЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВО
За стенами Мирата, там, где сходятся три караванные дороги, — лагерь кочевников. Мухаджерины-паломники из южной горной области пришли на могилу трижды святого и трижды мудрого имама Риза, замученного четыреста лет назад предками повелителя.
Европейцы утверждают, что вместе с паломниками в Мират приходят азиатская холера и проказа, поэтому паломникам запрещено входить в городские ворота. Но горожанам не запрещено приходить в лагерь паломников, и поэтому уже четыре ночи «американец» проводит в лагере. Ночью из казарм артиллерийской бригады приходят переодетые солдаты и офицеры.
Весь лагерь, все восемьсот всадников — от первого до последнего, знают о том, что две гвардейские дивизии ушли на южную границу, что дворцы и министерство охраняет собственный конвой повелителя, что восемь тысяч рабочих и ремесленников ждут дня и часа.
Город в странной тревоге. Чудовищные слухи рождаются в закоулках, в крытых галереях базаров, в лабиринте караван-сараев. Говорят о двадцати тысячах всадников, которые атакуют перевал Сенги на южной границе. В провинции Новый Феррах опять поднялись джемшиди. Еще говорят о том, что королевский посол обещал повелителю два каравана золота за южную область и, кроме того, помощь в случае бунта — тридцать аэропланов. Все боятся шпионов и доносчиков. Люди исчезают бесследно. Говорят, что депутаты оппозиции скрываются, покинув свои дома. По больше всего говорят о том, что министры — изменники и что есть доказательства их измены. Каждый день все еще выходит газета оппозиции «Свобода Гюлистана», и с каждым днем яростнее и резче выпады Омара эль Афгани против правительства.
Революционный комитет вторую ночь совещается с военной лигой. Артиллерийская бригада никогда не отличалась верностью правительству. Теперь офицеры недовольны задержкой в уплате жалованья, солдаты голодают. Пять человек, составляющие революционный комитет, имеют влияние на недовольных, разжигают национальные чувства молодых офицеров, образовавших военную лигу, и с трудом втягивают их в заговор, который возник в душной ночи над Миратом.
Внезапно Осман приводит с собой турецкого инструктора — авиатора Юсуф-бея.
Юсуф-бей готовил первую эскадрилью аэропланов Гюлистана. Его ученики обучались только четыре месяца. Месяц назад школу расформировали. Он говорил глухо и злобно, уставив глаза в землю.
— Королевскому послу мешали наши аэропланы. Одно его слово начальнику штаба, и школу расформировали. Они считают авиацию дорогой затеей. Однако они строят цирк в новом дворце и привозят из Европы дрессированных собак и акробатов.
«Американец» сжимает его руку.
— Сколько у тебя аппаратов?
— Четыре. Два в ремонте.
— Два аппарата могут быть в воздухе?
— Да, если тебе нужно.
— Хорошо!
Меджид хочет увести с собой авиатора.
— Почему вы медлите?..
— Нужно рассчитать удар. Слишком много умеренных и безразличных.
Осман утвердительно кивает головой.
— Десять лет назад мы были разбиты, потому что нас не поддержал народ. Войска остались верными правительству. Однако где Омар?
Он не пришел на совещание с военной лигой. По-видимому, важное дело. Впрочем, все решено. Завтра должен выйти последний номер «Свободы Гюлистана». Должен выйти и заговорить так, как никогда еще не говорили газеты Гюлистана, или замолчать навсегда
Должно быть, поэтому опоздал Омар. Завтра весь Мират забросают листами «Свободы Полистана». Посмотрим, кто останется равнодушным.
В роще между тополями пробирается к ним человек. Сверху, с холма, они видят, как его останавливают точно вырастающие из земли часовые. Он бежит, перепрыгивая через кустарник и стволы деревьев. Когда его пытаются остановить, он выкрикивает какие-то слова, которые еще не слышны наверху, и его пропускают.
В тот момент, когда «американец» замечает, что его не слушают и что все смотрят на подбегающего к ним, задыхающегося юношу, он умолкает, видимо, недовольный тем, что стража пропустила кого-то, кто помешает им.
Юноша падает на землю к их ногам, и тогда все видят кровь на его одежде и слышат хриплый шепот:
— Только что убит Омар эль Афгани.
КОМБИНИРОВАННЫЙ УДАР
Прибор майора Герда состоял из соединения небольшого стеклянного баллона, в котором находился сгущенный отравляющий газ, с часовым механизмом. В сущности, это было нечто вроде адской машины. Место взрывчатого вещества занимал удушливый газ. Часовой механизм заводится на определенное число часов, и в нужную минуту молоточек механизма опускается на тонкое стеклышко, запаянное в баллоне. Стеклышко разбивается, и удушливый отравляющий газ медленно распространяется в воздухе. Он бесцветен и невидим, в сгущенном виде он занимает двадцать кубических сантиметров, но его вполне хватает для того, чтобы незаметно отравить воздух в довольно большой комнате и постепенно привести в бессознательное состояние всех находящихся в ней.
Поэтому, когда Перси Гифт установил стрелку часового механизма так, чтобы молоточек опустился и разбил стеклышко ровно в три часа ночи, он был почти уверен в успехе своего плана. Он хорошо знал, что внимание наблюдающих отвлечено от него, меланхолического, изнемогающего от жары толстого бухарца, у которого под халатом спрятан прибор, и поэтому он совершенно спокойно остановился в коридоре вагона, прямо против купе Жукова. Когда Жуков, придерживая походную сумку, вышел из вагона на первой же затерянной в пустыне станции отыскивать воду, Перси Гифт вошел в его купе будто бы для того, чтобы выглянуть в окно, и оставил прибор майора Герда в щели между диваном и стеной. Затем он также спокойно вышел из купе, по-видимому, наглядевшись на то, что заинтересовало его по другую сторону поезда.
Люси Энно изнемогала от влажной вечерней жары. Мужской верховой костюм был непривычен и неудобен еще потому, что его пришлось носить под дорожным пальто. От жары, ночи и пустыни за тонкими стенами вагона, от шести дней пути пришла апатия, усталость и жажда конца.
Жуков заснул, как засыпал всегда, стремительно, без снов и полусна, но спал чутко, приученный годами опасности к чуткому и легкому сну.
Колеса вагона катились ровно и мерно. Паровоз свистел на поворотах и закруглениях, где ему было положено свистеть.
Ровно в три часа ночи еле слышно стукнул молоточек прибора и разбил тонкое запаянное в баллон стеклышко. И в ту же секунду отравляющий газ вытек из баллона, медленно расплываясь по полу, подымаясь с каждой секундой, подползая к запрокинутой голове спящего Жукова. Жуков дышал равномерно, легко втягивая в легкие сухой, горячий воздух. Когда газ был на уровне запрокинутой головы, Жуков забеспокоился, глубоко вздохнул, чувствуя как бы непривычный дурной сон, сошедший на него, шевельнулся и попробовал поднять голову. Но, глубоко вздохнув второй раз, он застонал и головы не поднял. Теплая, мутная, дурманящая волна прошла над ним, закружила и опустила в ночь, мрак и безмолвие.
Был тот час, когда ночь в пустыне на короткие мгновения сменяется влажной, предутренней прохладой. Почти все люди в поезде спали ровным и глубоким сном, который за всю ночь пришел впервые с тем, чтобы исчезнуть с первым горячим лучом солнца.
На сорок седьмой версте от Мерва (как потом точно указывало дознание), на крутом повороте, где поезд идет медленно, так что его может обогнать всадник на рыси, паровоз и состав дрогнули, точно споткнувшись. Колеса заскрежетали по дереву шпал, и все восемнадцать вагонов, лязгая друг о друга, затормозили. И в это же время мгновенно вдоль поезда, по паровозу и вагонам, затрещала беспорядочная ружейная пальба, заглушаемая гортанными выкриками и ревом внизу, под откосом, по которому карабкались, прыгая на подножки и хватаясь за открытые окна вагонов цепкие, как обезьяны, люди.
По всему поезду пошел глухой вопль и стон, от паровоза к последнему вагону: «Басмачи-и-и-и!..» Это было и отчаяние, и ярость, и призыв к упорной последней борьбе, без надежды на пощаду. Нападающие метались по узким коридорам, рвались в купе, рубили двери, диваны, тела, отскакивая, как мяч, от дверей, откуда навстречу им гулко ударяли наганы. Перебегали по крышам, стуча босыми пятками, выпуская пулю за пулей в крыши так, чтобы поражать сверху.
В этом хаосе воплей, стонов и выстрелов Люси все-таки не верила в смерть до тех пор, пока рядом с ней не упала с раздробленной челюстью женщина в ситцевом платье, уронив захлебывающегося от крика ребенка. Тогда Люси, вытянув руку с маленьким, почти игрушечным «веблей-скот», протиснулась в коридор.
Здесь она почувствовала вдруг, что кто-то сжал ее руку, и не сразу расслышала знакомый голос:
— Идите за мной…
Гифт в том же непривычном, как бы маскарадном костюме бухарца, протащил ее в конец вагона по стонущим раненым, по неподвижным трупам.
— Стойте здесь!
Она вспомнила, что это купе Жукова. Гифт открыл дверь и, закрывая лицо из-под рукава странной, уродливой маской, исчез в купе. Одно мгновение Люси стояла одна. Вокруг все било жестоким и страшным сном — стрельба, стопы и поили нападавших и уже желтеющее небо на востоке пустыни. И опять Перси Гифт выскочил из купе Жукова, бросил на пол маску (теперь Люси вспомнила, что это противогазная маска наподобие тех, какие она видела у солдат на западном фронте), снова увлек ее с собой, открыл дверь вагона и крикнул вниз трем, сразу метнувшимся к ним. И то, что он сказал на их языке, был, по-видимому, приказ, потому что они помогли им спрыгнуть вниз и побежали вместе по откосу.
Отсюда были видны вспышки выстрелов, и уже было ясно, что первая растерянность прошла и что на беспорядочную пальбу нападающих отвечают из последних вагонов метким и дружным огнем. Но у Люси не было времени разглядывать бой, потому что ее увлекал Перси Гифт и люди в высоких, косматых шапках в сторону от стрельбы, в ложбину, где ржали потревоженные лошади. Дальше они скакали, удаляясь от поезда, грохочущего выстрелами на откосе. Рядом скакали несколько всадников в красно-коричневых полосатых халатах, босые, с кривыми саблями и магазинными карабинами на весу на седельной луке.
Люси обернулась к Гифту. Круглая, черная привязанная борода съехала набок, и у него был его обычный, настороженный и, однако, довольный вид. Она перегнулась с седла к нему и крикнула так, чтобы он мог расслышать:
— Это сделали вы?..
Однако он слишком торопился, чтобы отвечать.
ЕЩЕ ДВЕНАДЦАТЬ ЧАСОВ
«У аппарата дипкурьер Жуков точка сорок восьмой версте шайкой басмачей произведено нападение поезд номер два бис точка ночь нападения одурманенный неизвестным ядом не мог оказать сопротивления точка почта похищена по-видимому агентом разведки противника точка поезде пять убитых восемь ранено точка стороны басмачей убито трое точка нападающих обнаружены одиннадцатизарядные карабины точка Жуков».
«У аппарата Захаров точка Начвойск района предложите вести преследование точка похищение почты не имеет значения точка ввиду событий Гюлистане выезжаю на границу запятая где ожидайте распоряжений точка Захаров».
ЛЕНТА ПРЯМОГО ПРОВОДА
Под абрикосовыми деревьями кишлака (туземной деревни), за семьдесят верст от границы, лежат на ковре Перси Гифт и Люси Энно.
Пятьдесят верст сделаны в эту ночь галопом и карьером. Лошади загнаны; но зато линия железной дороги проходит пятьдесят верст севернее. Люси чувствует усталость после двенадцатичасовой скачки. Ни утренняя гимнастика, ни спорт не могли подготовить ее к таким переходам.
Но Перси Гифт много путешествовал в этих краях. Что такое лишние пятьдесят верст, если то, для чего сделана вся рискованная поездка, у него в руках. Он поглаживает рукой красный запечатанный кожаный конверт с некоторой нежностью и полным удовлетворением. Затем он пьет из плоской чашечки зеленый чай и рассказывает в эпическом тоне.
— Кроме приличной суммы денег, это дело стоит двести превосходных карабинов. К сожалению, с этими людьми никак нельзя знать — против кого в конце концов они обратят эти ружья. Но так как это только аванс, то они выполнили блестяще свое первое обязательство. Я говорю о беспокойстве, причиненном ими поезду, в котором ехал наш милый Жуков. Не правда ли?..
— Разумеется… Но зачем это было нужно?
Она чрезвычайно любезно наливает ему еще чашку превосходного, ароматного чая.
— Неужели мадемуазель полагает, что у Жукова не было тайной охраны? Сначала я отвлекал их внимание при вашей помощи… В некотором роде — приманка… Таким образом, у меня была возможность организовать вчерашний эффект. Далее, я привел Жукова в такое состояние, в котором он не мог быть нам опасен. Его охрана была вынуждена ввязаться в перестрелку, и это дало нам возможность сделать все, что нужно, и благополучно скрыться. Комбинированный удар.
В первый раз она замечает в нем некоторое волнение. Он тает от жары и удовольствия.
— Завтра мадемуазель превратится в гаремную даму. Все уже приготовлено. Чадра, костюм. Что же касается меня, то я, как вы видите, привык к маскараду.
Он сдвигает на бритую голову тюбетейку и запахивается в халат.
— К чему это?..
— Неужели вы думаете, что так просто перейти границу… Мы едем под видом супружеской четы, путешествующей в Мекку с караваном паломников. Купец из Мерва Джемальэддин и его жена Сараджуль — так сказано в пропуске. Это самая безопасная часть путешествия. Паломников пропускают беспрепятственно, а тем более женщин.
Люси приподнимается на локте, поправляет замшевую кобуру револьвера у пояса.
— И все это проделано для того, чтобы добыть этот кожаный конверт с печатью?.. Какая нелепость!
Перси несколько изумлен. Впрочем, что дамы понимают в дипломатических делах…
— Кстати, что может быть в этом конверте?..
Она протягивает руку, но Гифт не обнаруживает желания передать ей конверт.
— Ничего представляющего какой бы то ни было интерес для мадемуазель…
— Вы не хотите показать мне?..
— Не настаивайте… Это может вскрыть только…
Рука Люси опускается к поясу, и на солнце блестит никелированная сталь «веблей-скот». Перси окончательно изумлен.
— Неудачная шутка, мадемуазель… Спрячьте!
Он щурится от блеска солнца на неприятном и назойливом предмете, прямо против его виска.
— Считаю до пяти. Если вы не вскроете конверт…
— Что это значит?..
— Простое любопытство, эксцентричность, может быть, но считаю до пяти… раз…
Перси видит ее глаза, странно вздрагивающие губы и палец с розовым, отполированным ногтем на спуске.
— Раз… три… четыре…
Еще секунда, и Перси Гифт — второй секретарь посольства в Мирате, перестанет существовать. Это ясно. Его рука протягивает конверт.
— Вскройте сами…
«Веблей-скот» в том же положении.
Перси, дрожа от бешенства и изумления, дергает шнурок под печатью. Он вскрывает кожаный конверт. Затем внутренний полотняный. Плотная пачка бумаг.
Люси тоже заинтересована. Она опускает руку с револьвером. Теперь это лишнее — пакет вскрыт.
Вдруг Перси в настоящей ярости бросает пакет и разражается самыми непристойными ругательствами. Люси подхватывает разлетевшиеся по ковру бумаги.
Ничего, кроме старых газет и чистой бумаг и…
Перси встает и долго ходит под абрикосовыми деревьями.
— Что, собственно, произошло?.. Он круто поворачивается к Люси.
— Нас обманули! Поняли?.. Тысячи верст, столько хитростей и усилий — напрасно! Нас провели!.. Они отправили курьера с фальшивой почтой… Мы потеряли двух прекрасных агентов в Москве. А документ!.. документ!.. Где же документ?..
Люси медленно поднимается с ковра. Она внимательно смотрит на Перси Гифта.
— Однако… надо ехать…
Он вытирает холодный пот со лба и говорит растерянно и слабо.
— Вы правы… Пора.
ПЕРЕВОРОТ
В восемь часов утра, за полчаса до гон минуты, когда камердинер начинает день сэра Роберта Кетля, раздвигая портьеры на окнах и откидывая полог, защищающий от москитов королевского посла, дверь распахивается, и, против всяких установленных джентльменами правил, в комнату вбегает майор Герд, наполовину выбритый, с мыльной пеной на левой щеке.
Сэр Роберт Кетль приподнимается на подушках. По остановившимся зрачкам можно предположить, что в его представлении все происходящее — неприятный сон, следствие позднего и обильного ужина. Но наполовину выбритый майор Герд, по-видимому, существует в действительности, размахивает большим газетным листом и находится в невероятном нервном возбуждении. Развернув перед сэром Робертом Кетлем газету, он чуть не обрывает шторы, раздвигает портьеры и с размаху падает в кресло перед кроватью в позе, выражающей отчаяние, изумление и ярость.
Королевский посол находит круглые очки, узнает заголовок «Свободы Гюлистана».
Майор нетерпеливо берет у него газету и читает вслух:
— «Подлинное доказательство измены совета министров. Тайное соглашение с королевским послом. Убийство Омара эль Афгани».
Сэр Роберт Кетль роняет очки и слушает, с трудом вникая в смысл некоторых фраз:
— «…Нижеподписавшиеся председатель совета министров независимого Гюлистана Мирза Али-Мухамед Ол Мольк и королевский посол в Гюлистане…
Обязуюсь предоставить государству Гюлистан пятьдесят миллионов рупий в виде реализуемого в Соединенном королевстве пятипроцентного займа…
Десять процентов всех выпущенных обязательств займа не поступают в продажу, а приобретаются правительством Соединенного королевства и будут внесены на текущие счета Мирзы Мухамеда Оль Молька и тех, кого он укажет…
Председатель совета министров Гюлистана Али-Мухамед Ол Мольк обязуется воспрепятствовать заключению торгового и дружественного договора с Республикой Советов, а также предоставить концессии на рудники Санги-Азар королевскому Экспортному банку в Центральной Азии…»
Нет никаких сомнений. Документ, который, по их предположениям, находился в Москве, документ, за которым послали Перси Гифта, документ, в котором заключалась судьба нужного министерства и карьера королевского посла, сфотографирован и отчетливым клише дан на первой странице «Свободы Гюлистана».
Четкие подписи:
«Председатель совета министров независимого Гюлистана Мирза Мухамед Ол Мольк.
Сэр Роберт Кетль — королевский посол в Гюлистане».
Что же произошло?..
Майор Герд говорит глухо и бессвязно.
— Они не могли получить документ из Москвы… Никто не приезжал из России ни тайно, ни явно… Это невероятно… Перси Гифт…
Однако сэр Роберт Кетль потрясает смятой газетой…
Вдруг Герд выпрямляется, как пружина, и бледнеет от одной неожиданной и страшной мысли. Затем он думает вслух, ужасаясь и покрываясь потом:
— Может быть… мы были обмануты. Документ был у них в руках, они берегли его и в подходящий момент…
Наконец он мучительным усилием овладевает собой и почти спокойно развивает свою мысль дальше:
— История с телефонным проводом могла быть раскрыта. Вместо того чтобы просто перерезать проволоку, они могли снабжать нас ложной информацией. Таким образом, они заставили нас искать документ в Москве в то время, как они подготовляли здесь эффект…
Это ужасно!.. Неужели им думаете?
— А войска на южной границе? Мне показалось подозрительным — почему перевал Сенгн… Допустим, они хотели перебросить сюда какие-нибудь шайки. Сенги — единственные ворота из южной области, это путь к Мирату… Но, может быть, им нужно было убрать из Мирата две гвардейские дивизии… И это ловкий ход… Неужели эти дикари способны на такую игру?..
Сэр Роберт Кетль останавливает поток ругательств…
— Послушайте, Герд! — он потрясает газетой. — Но ведь это — начало революции! Документ и идиотское совпадение — убийство Омара…
— Это дело старого осла Али-Мухамеда… Идиот!
— Ответьте мне на вопрос… Что все это значит?.. Неужели?..
И в ту секунду, когда майор Герд с судорожно сжатыми зубами сидит в кресле против сэра Роберта Кетля в белой с синими полосами пижаме, забыв все правила дипломатической иерархии и этикет джентльменов, дверь громко хлопает, и на пороге появляется молодой человек в белом, выпачканном грязью костюме, с растрепанной прической, один из полудюжины вторых секретарей.
— Мухаджерины ворвались в город!.. Идет бой у арсенала!.. На базаре карету королевского посольства забросали грязью…
Несколько секунд мертвого молчания, которое завершают гулкие пушечные удары где-то вблизи. Долго дребезжат стекла, и все трое застывают, как в столбняке.
* * *
Началось ночью, когда четверо с виду дервишей и нищих убили Омара Эль Афгани у ворот законодательного собрания. Этот человек не знал страха, может быть, потому, что был слишком занят и мало думал о себе в эти дни. Наконец можно ли ждать смерти накануне победы? Победа была в воздухе, в ветре из пустыни, в шепоте уличной толпы.
После речи в парламенте он был обречен. У Мирзы Али-Мухамеда политические соображения отошли на второй план. Теперь Омар эль Афгани был его личным врагом. Можно ли себе отказать в мести? В первый раз за сорок лет человек осмелился оскорбить Мирзу Али-Мухамеда на глазах у тысячи человек в законодательном собрании. Этот человек должен был умереть. И он умер в тот момент, когда торопился к друзьям.
Его единственный спутник-юноша, оставив тело на ступенях дворца законодательного собрания, бежал! Вокруг были тысячи проклинающих, призывающих к мести, неистовствующих. И когда юноша, добежав до лагеря мухаджеринов, задыхаясь, кричал об убийстве, толпа, окружавшая тело, камнями и палками разогнала полицейский отряд и через весь город несла окровавленный труп того, кто был первым трибуном и любимым вождем Гюлистана.
Один «американец» сохранял спокойствие в минуту, когда весть об убийстве подняла весь лагерь. И потом все вспоминали, что именно он остановил десятитысячную безоружную толпу, которая бросилась к кварталу министерств, выбрал из толпы самых здоровых и сильных, роздал им лишнее оружие в лагере и на рассвете направил их вместе с восемьюстами мухаджеринов на штурм арсенала.
Пока полиция разгоняла стаи мальчишек, забрасывающих грязью и камнями дом Мирзы Али-Муха-меда, мухаджерины бросились к воротам арсенала. Дворцовый караул встретил их огнем, но пулеметы опоздали на несколько секунд. Те, кто бывал в пограничных войнах, знают, что сколько бы ни было автоматических ружей и пулеметов, атакующих нельзя остановить, если первый вал исступленных, полуголых, вооруженных одними треугольными ножами, хотя и поредевший наполовину, набежит на пулеметчиков. Дворцовый караул был изрублен у самых ворот. Те, которые первыми вбежали в квадратный двор арсенала, легли от пуль, летевших из окон и с крыш. Другие, следом за ними, уже лезли, как ящерицы, на стены, сбивали ржавые запоры с дверей, вязанками выносили ружья и рассыпали патроны на мощенный каменными плитами двор.
Вокруг арсенала клокотала толпа, яростная, решительная, ожесточенная первой кровью. В узких уличках базаров они встречали слабое сопротивление растерявшихся полицейских, но дальше по дороге к кварталу министерств их встретил первый, жестокий и меткий огонь. Загромождая улицы, как гигантские крабы, стояли бронированные машины и методически расстреливали всех показывавшихся на повороте. Отряды рабочих оружейного завода пытались обойти узкими, доступными только пешеходам переулками, но рассеялись, потому что каждый переулок замыкался пулеметчиками.
Из восьми тысяч надежнейших людей революционного комитета в эти полчаса легли сотни. Был миг перелома, когда десятки тысяч, втянутые в восстание смертью Омара эль Афгани и разоблачениями, сделанными «Свободой Полистана», могли поколебаться.
До сих пор не было вестей от Меджида, которого послали в артиллерийские казармы.
«Американец» собрал вокруг себя несколько человек, умевших обращаться с пулеметами, и двинулся к броневым машинам. По ступеням горбатых переулков, в лабиринте ниш, глиняных галерей они тащили лязгающие тяжелые пулеметы, пробираясь на плоские крыши. Отсюда они увидели весь бой, сеть переулков и улиц, грохочущих выстрелами, и мраморные белые дворцы министерств. Они увидели баррикады трупов на поворотах улиц, против броневых машин и пулеметов дворцовой стражи и шеренги выстроенных солдат.
«Американец» лег рядом с другими на землю, позади железного щитка пулемета. Первые размеренно хлопающие выстрелы, суета у броневых машин, смешавшиеся шеренги и вопль радости внизу в переулках. Они отходили, укрываясь под галереями, как бы в туннелях, все-таки закрывая путь к мраморным дворцам квартала.
И вдруг павшие духом, потерявшие самых храбрых, толпы услышали четыре тяжелых и гулких удара.
Шестидюймовые пушки Меджида. А в воздухе, сверкая на солнце, медленно набирая высоту, рокотала металлическая птица Юсуф-бея.
На площади министерств, как полотняная декорация, заколебался угол белого здания и рухнул, подняв облако известковой пыли.
Это победа!
Залп за залпом батареи с фортов, батареи, обращенной жерлами в квартал министерств. Юсуф-бей сигнализировал сверху, и огонь медленно переползал ближе к тем, кто еще преграждал путь восставшим. Глиняные дома рассыпались, с грохотом распадались голубые эмалевые плитки на минаретах. Солдаты в серой форме, с черными султанами, смешавшись, выбегали на площадь, пятились задом броневые машины, и следом за ними с пронзительными воплями выбегали на площадь неисчислимые, растущие на глазах толпы.
Триста всадников через западные ворота по кипарисовой аллее скакали к летнему дворцу, и над ними, точно указывая им путь, кружил аэроплан Юсуф-бея.
* * *
Кричали перелетающие над пальмами изумрудные попугаи, обезьяны с пронзительным воем носились по террасам дворца, газели и горные козлы метались и прыгали за проволочными сетками зверинца.
Первая бомба Юсуф-бея упала в бассейн, вскинув кверху на девять метров фонтан из воды и золотых рыбок. Вторая бомба разорвалась вблизи столетних чинар, где стояли слоны повелителя, и они загремели тяжелыми цепями и грузно прижались к толстым стволам. За решетчатой мраморной оградой гаремов, зажимая уши, бегали полуобнаженные женщины в шальварах — прислужницы гарема. Костлявые, сильные старухи в желтых чадрах плакали и молились; жалобно причитали евнухи.
Три взрыва, один за другим, тяжело прокатились над вызолоченными беседками, над мраморными террасами и бассейнами, по вычурным лепным залам пустого дворца. Молодой человек чудовищной толщины, сидевший в эту минуту в нефритовой ванне, широко раскрыл глаза и отстранил слуг-негров. Когда четвертая бомба, разорвавшись рядом в серебряной беседке, обдала толстого молодого человека облаком пыли и клочьями ковров, а сверху стеклянным градом полетели вниз в воду бассейна цветные стеклышки и обломки зеркал, толстый молодой человек, стоная и задыхаясь, выбежал из восьмиугольной зеркальной комнаты, зажимая уши и зажмурив глаза.
Его нашли в подвале, и двадцать человек, с оружием в руках, в крови и пыли, набросив на мягкое, желтое от жира тело рваный халат носильщика, вывели на террасу дворца. Он шел, потирая синяк на распухшем локте, и покорно сел на дно автомобиля, где рядом с ним, подобрав колена к подбородку, лежал на боку выпачканный известкой и пылью старик с седой остроугольной бородой.
Первый был повелитель Полистана, второй — председатель совета министров Мирза Али-Мухамед Ол Мольк.
На ступенях дворца строился отряд рабочих оружейного завода. Мимо один за другим проходили рослые солдаты в оранжево-зеленых мундирах, с белыми султанами на высоких шапках и бросали на гранитные плиты к ногам победивших оружие. Одиннадцатизарядные карабины с лязгом ударялись один о другой, загромождая ступени. Когда последний солдат прошел мимо отряда, «американец» сел на коня и уехал в город.
В эту же ночь новое правительство Гюлистана отправило на южную границу своим эмиссаром Османа.
В Новый Феррах на аэроплане Юсуф-бея вылетели Меджид и юноша по имени Амед, тот, который доставил оппозиции документ, похищенный Абду-Рахимом.
БЕЗ ОСОБЫХ ПРИКЛЮЧЕНИЙ
Люси Энно и Перси Гифт перешли границу в пять часов утра одиннадцатого сентября, через шесть дней после того, как в Мирате толстый молодой человек и Мирза Али-Мухамед не вполне комфортабельно устроились в подвале цитадели.
Красноармейский пост проверил пропуска сорока мужчин и шести женщин — паломников в Мекку. Если при самом внимательном рассмотрении можно было бы в чернобородом меланхолическом бухарском купце угадать европейца, то в неопределенном предмете, покрытом голубой чадрой и напоминающем по форме скорее обернутую в материю люстру, чем женщину, никак нельзя было узнать мадемуазель Люси Энно. Поэтому караван без труда миновал пересохшую, загроможденную острыми камнями речонку и оказался на территории Гюлистана, который ровно шесть дней назад перестал быть монархией.
Пока, как бы ныряя, шагали верблюды, опуская мягкие ступни в горячий песок, пока вокруг были настоящие паломники. Перси Гифт и Люси не обменялись ни одним словом с того утра, когда их беседа приняла несколько неожиданный характер.
Оба были предоставлены самим себе, и Перси Гифт мог измышлять самые разнообразные толкования своей неудачи и самые остроумные выходы из положения. Для него Мират, Гюлистан и королевское посольство оставались такими, какими они были пять недель назад. Но вечером в пограничном городе, в караван-сарае, он узнал, что по приказу губернатора Нового Ферраха закрыта граница и что в долине реки Лар опять восстали джемшиди.
Путешествие осложнялось. Впрочем, в суете караван-сарая, в орущем потоке верблюдов, лошадей, ослов, погонщиков и купцов никто не обратил внимания на то, что караван паломников в Мекку уменьшился — исчезли два человека.
В дом консульского королевского агента, седого индуса, вошли двое — мужчина и женщина, одетые в европейское платье. Индус был очень польщен этим визитом, потому что видел не более одного европейца в гбд, и еще потому, что его посетил дипломатический чиновник из посольства. Он тоже не мог сообщить ничего нового, кроме того, что телеграф Новый Феррах — Мират не действовал, что, впрочем, было нередким явлением. Он мог предложить гостям только мотоцикл с коляской до Нового Ферраха. Состояние мостов не позволяло здесь пользоваться автомобилем. Кроме того, он предложил гостям расположиться до рассвета в двух комнатах без всякой мебели, но с довольно ценными коврами по стенам и на полу.
— Мы едем дальше?
— Да, завтра на рассвете.
Это были первые слова, которыми обменялись Люси и Гифт после случая с кожаным конвертом.
— Должен предупредить, что дорога не совсем безопасна… Здесь говорят о джемшиди…
Она прислушалась.
— Это, кажется, племя Абду-Рахима?..
Гифт с некоторым напряжением памяти вспомнил…
— Ах, этого… Да! Почему это вас интересует?..
— Так.
Затем они разошлись по своим комнатам.
БОЙ НА ПЕРЕВАЛЕ ХОРЗАР
На стратегических картах всего мира перевал Хорзар, как и перевал Сенги, кроме горного хребта, который изображает изогнутая сороконожка, помечен небольшой звездочкой. Эта звездочка обозначает форт, состоящий из одной батареи, и легких горных орудий, и нескольких устарелых пулеметов. По внешнему виду форт напоминает рисовый пудинг. В пудинге может уместиться не более сотни верховых и одной роты стрелков. По этого совершенно достаточно для того, чтобы корпус любой европейской армии остановился на неопределенное время у перевала Хорзар и оставил там навсегда не менее половины своего состава, прежде чем двинулся бы дальше.
За перевалом Хорзар находятся становища курдов, и глиняный форт отделяет курдов от джемшиди, несколько охлаждая их взаимную ненависть. Поэтому, когда вследствие особых причин почти одновременно с пушечными залпами по кварталу министерств в Мирате джемшиди двинулись на Новый Феррах, гарнизон форта дал возможность курдам занять перевал Хорзар. Таким образом, без особого труда предполагалось успокоить воинственный пыл джемшиди. Кроме старых счетов, между этими племенами были новые, совсем недавние — труп Абду-Рахим-хана. Они не были бы джемшиди, если бы не отомстили за смерть знаменитого родича, который взял Новый Феррах и теперь уже превращался в легенду.
Полторы тысячи джемшиди окружили перевал, за которым соблазнительно расположен Новый Феррах. Такое же количество курдов переполнило старый глиняный форт, предвидя позор и гибель противников — кровных врагов.
Перевал Хорзар представляет скалистый красноватый гребень, к которому по карнизу в один метр ширины ведет караванный путь. Карниз расположен двумя зигзагами, круто поднимающимися на перевал под углом в тридцать пять градусов, благодаря чему горные орудия и пулеметы форта имеют полную возможность на расстоянии от десяти до одной версты вплотную бить по противнику, который движется узкой цепочкой по двое — трое в ряд. Все зависит от количества снарядов, патронов и трудолюбия гарнизона.
Первыми по карнизу перевала бросились к форту юноши, почти подростки. Они шли голые, вооруженные одними ножами. Ломающимися, крикливыми голосами они проклинали курдов, оскорбляли их предков, кривлялись и делали бесстыдные жесты в их сторону. Как горные козлы, они прыжками бежали к перевалу. За сто шагов от перевала их скосили, как бы нехотя, нестройными залпами, целясь в ноги, чтобы легко ранить, а потом добивать одного за другим, состязаясь в меткости.
Потом пошли косматые, с высохшей пергаментной кожей, в зеленых чалмах старики, которым пора было умереть, и они хотели умереть в бою, чтобы заслужить рай. Хрипло надрывая голос, они читали нараспев тридцать шестую сурру корана Ясин, которую называют «сердцем корана» и читают над умирающими… «Клянусь мудрым кораном, что ты один из посланников…» И многие увидели рай, не успев докончить первой строфы… «На прямом пути. Это откровение мудрого и милосердного…»
Последними вступили в бой взрослые, крепкие бойцы: они устремлялись, как пущенный сильной рукой метательный снаряд. Добегали до подступов к форту истекающие кровью, пронзенные роем пуль, успевая выкрикнуть последние строфы: «Дождутся только однократного клика, который захватит их в то время, как они будут спорить между собой, не успеют сделать завещаний и не воротятся к своим семействам…» — и падали на трупы родичей.
Так продолжалось до вечера, пока вожди джемшиди не остановили бессмысленной бойни, и они затихли, слушая, как радовались курды, оскверняя трупы и споря из-за винтовок.
Утром джемшиди услышали отчаянный вопль, несшийся с перевала. Находясь по другую сторону горного хребта, они не могли видеть то, что видели курды.
А там в это время происходило следующее. Чудовищная белая птица, которую еще никогда не видел ни один житель долины Лара, грохоча в воздухе, кружила над становищами курдов. Иногда грохот затихал, птица опускалась ниже, и в ту же секунду до перевала доносился ужасный гул. Черные шатры сметались как бы внезапным вихрем. Взбесившиеся лошади и верблюды носились по становищу, сбивая с ног и топча людей.
Дважды так опускалась птица и, повернув, появилась над перевалом. Тогда ее усидели и джемшиди. Самые храбрые смешались и бросились к коням. Но их остановили старейшины. Это было то, о чем писал им из Мирата Меджид. Это была подмога.
Аэроплан Юсуф-бея снижался над фортом. Первый снаряд упал в пропасть, наполнив ущелье тысячами оглушительных перекатов. Второй попал прямо в середину форта, переполненного курдами и солдатами. Оцепеневшие от невиданного ужаса, они понеслись вниз по дороге в Феррах огромными прыжками, охваченные сверхъестественным страхом, срываясь и падая в пропасть. А наездники джемшиди карьером на конях рванулись на перевал, который до этого времени все считали неприступным.
Судьба Нового Ферраха была решена.
КОЛЬЦО АБДУ-РАХИМА
Перси Гифт плотно уселся в седло мотоцикла, взялся за руль и повернулся в сторону Люси. Не сказав ни слова, она села рядом в коляску. Одну секунду его внимание привлекло кольцо с сердоликовой печатью на указательном пальце, которого он раньше не видел у Люси, но она надевала перчатки, и он не успел рассмотреть кольца.
Мотоцикл дрогнул, затрещал и мимо приседающих, пугающихся лошадей выехал узкими уличками на караванную дорогу. Они неслись, оставляя позади лепящийся по склонам пограничный городок, приближаясь к синеватому горному гребню на горизонте. Белые, едкие клубы пыли застилали дорогу, которая медленно поднималась в гору. Из-под синих стекол очков Гифт видел убегающую вверх узкую ленту дороги и рядом сбоку — синюю развевающуюся вуаль над головой Люси. За первым невысоким перевалом открылась долина, и через двадцать минут на горизонте показался зубчатый желтый прямоугольник стен Нового Ферраха.
Так прошло два часа — жара, пыль, едкий запах бензина и грохот мотора.
Ветер хлестал прямо в лицо, и Люси ехала, зажмурив глаза, вследствие чего она не видела ни дороги, ни города на горизонте.
Сдавленное восклицание Гифта заставило ее открыть глаза. Он указал ей на песчаные, обточенные ветром холмы, и она с трудом разглядела шесть всадников на горной тропе. Ветер развевал концы длинной чалмы, как флаг над головой всадников…
— Джемшиди?.. — она старалась перекричать треск мотора.
— Да. Черные чалмы…
Он оглянулся назад, соображая, стоит ли возвращаться, но раздумал. Мотоцикл рванулся. Люси тряхнуло и чуть не выбросило из коляски. Ясно, что он хочет проскочить в Феррах.
Всадники скакали наперерез, помахивая ружьями, но сразу остановились. Они стояли как бы в центре полукруга, дорога шла мимо них. Не догонит конь — догонит пуля.
Не слышно выстрелов, но впереди, подымая облачка белой пыли, ударялись пули о камни дороги. Пыльная туча, подымаемая мотоциклом, временами застилала дорогу. Перси был спокоен — перевал близко, еще две — три минуты, и джемшиди их не увидят. Вдруг сбоку, совсем близко, рядом с Гифтом, раздался револьверный выстрел. Мотоцикл кинуло вниз и потом подбросило. Гифт механически затормозил, передняя шина обвисла. Когда он выпрыгнул из седла, то увидел руку Люси с револьвером, все еще вытянутую по направлению к переднему колесу. Она тоже прыгнула из коляски на дорогу и сказала Гифту, который, все еще ничего не понимая, смотрел на руку с револьвером:
— Я прострелила шину.
Наперерез карьером скакали всадники. Гифт измерил взглядом подъем, потом расстояние, отделяющее от погони, — безнадежно. Он рванулся к Люси. Револьвер все еще висел в воздухе, но теперь уже дуло почти упиралось ему в висок. И все-таки он не понимал.
Их окружили джемшиди. Гифт высокомерно, как если бы он стоял в приемной королевского посольства, сказал первому горбоносому, заросшему до самых глаз бородой, лучше всех вооруженному и потому похожему на начальника:
— Я — секретарь королевского посольства в Гюлистане. Отведи меня к губернатору Ферраха, он даст тебе рупию…
Люси рассматривала обугленных, черных людей, стройных и своеобразно прекрасных, в черных пышных завязанных чалмах, похожих на чудовищный цветок. Родичи Абду-Рахима. Она не знала ни слова на их языке. По-видимому, они были довольны: два пленника — чужестранец и женщина — это добыча и выкуп.
Перси Гифта довольно грубо заставили сесть на коня позади одного всадника. Ему связали назад руки. Но Люси уступил лошадь начальник и сам взял в руки повод. Помогая ей сесть в седло, он увидел кольцо на указательном пальце Люси, взял ее руку, и все шестеро сразу заговорили, горячо перебивая друг друга, обращаясь к Перси Гифту.
— Они спрашивают, откуда у вас кольцо Абду-Рахим-хана?
— Скажите, что я отвечу в городе…
И джемшиди тронулись в путь галопом — их торопило любопытство.
Пока Перси Гифта подкидывало в седле позади громадного сухопарого всадника, он старался принять удобную позу и понять поведение его спутницы.
История с конвертом? Допустим, это женская прихоть — любопытство плюс экстравагантность… Нельзя же предположить заранее обдуманный план и покушение на служебную репутацию Гифта. Двойная игра, провокация агента?.. Это невероятно! Он знал каждый шаг Люси в Москве и в пути. Но выстрел в шину? Но кольцо Абду-Рахима?.. Решительно трудно иметь дело с женщиной.
Недоумения и размышления продолжались еще два часа и окончательно сбили с толку Гифта в Новом Феррахе. Над цитаделью развевался не обычный четырехцветный флаг с барсом, не флаг Гюлистана, а зелено-красный флажок. На кавалерийском плацу, сплошь черном от толпы, в четырехугольнике часовых стоял аэроплан. Толпа, которая встречалась по дороге, была почти сплошь вооружена, и, наоборот, солдаты гарнизона против обыкновения безоружны. Во дворе цитадели ходили люди, ничуть не похожие на чиновников или офицеров. Большей частью это были джемшиди или те, кого Гифт привык видеть из окна кареты на базарах, в кузницах, в мастерских и подвалах кожевников. Это были ремесленники. Странно… И все-таки он не допускал мысли о перевороте. Это слишком невероятно для Гюлистана.
Больше часа они оставались во дворе цитадели, под солнцем, среди любопытной толпы, и пока Гифт проявлял ярость и нетерпение, Люси наблюдала суету, говор и пестроту толпы с явным любопытством. Затем по внешнему виду унтер-офицер, со срезанными знаками отличия и без кокарды, сбежал к ним по лестнице, и их повели по темным сырым коридорам, где свет падал ломаной линией из косых бойниц.
На плоской крыше среди ворохов бумаги, окруженные писцами, сидящими на корточках, стояли три человека. Горбоносый, с серебряной бородой, в потертом европейском платье, молодой человек, почти юноша, с маузером на ремне и с поясом из патронов, и турецкий офицер-инструктор Юсуф-бей, которого Люси дважды видела у Абду-Рахима.
Перси Гифт с нескрываемой яростью сказал, что произошло недопустимое нарушение международного права, что дипломатический представитель подвергнут грубому насилию. Ответственность за происшедшее он возлагает на власти Гюлистана, а пока желает видеть губернатора Нового Ферраха. Сдержанный шепот и усмешки заставили его оглянуться. Несколько стариков в белых одеждах и черных чалмах, усмехаясь, переглядывались между собой. Говор, гомон и смех шли снизу от узкой дзори и винтовой лестницы, где лязгали оружием и непрестанно двигались люди.
Седобородый старик помолчал, потом довольно равнодушно сказал; что губернатора можно видеть, но вряд ли это будет иметь значение, потому что губернатор в тюрьме, что ни один путешественник не застрахован от случайностей в стране, где происходит революция. Если же иностранец действительно дипломатический чиновник, то он будет отправлен в Мират.
На этом должна была бы кончиться беседа, так как известие о революции отбило у Перси Гифта всякое желание продолжать разговор, но тут произошла новая неожиданность со стороны Люси. Она выдвинулась вперед и сказала, дрожа и бледнея так, что эта бледность превозмогла загар и дорожную пыль.
— Юсуф-бей, я знаю вас. Скажите этим людям, что человек, называющий себя дипломатическим представителем, — шпион и убийца.
Она схватила руку Юсуф-бея. Шатаясь от непостижимого волнения, она выкрикивала дрожащими губами в припадке нечеловеческой ярости:
— Этот человек — убийца Абду-Рахим-хана. Скажите родичам. Это он подкупил курдов, это он заплатил курдам за голову Абду-Рахима…
Не понимающие ее языка джемшиди притихли. Ее необычайное волнение передалось всем. Пока Юсуф-бей переводил ее слова. Перси Гифт успел сказать: «Вы сошли с ума…» Но она не понимала и не слышала его слов.
Меджид выразил некоторое удивление, остальные встретили слова Люси мертвым молчанием. Перси Гифт попробовал возразить, но это вызвало движение среди людей на винтовой лестнице, которые, видимо, с трудом сдерживали негодование.
Люси продолжала:
— Он называет себя секретарем посольства… У него нет ни одного документа, подтверждающего его слова. Он дважды тайно перешел границу: как русский офицер и как бухарский купец. Скажите им! Вот у меня кольцо Абду-Рахим-хана! Вот у меня его письмо! Вы знаете, что я была близка с Абду-Рахимом. Юсуф, скажите, что я мщу за него. Я хочу смерти этого человека. Помните, что они сделали с Абду-Рахимом на перевале Хорзар?..
Наступила реакция. Люси еле держалась на ногах.
Меджид выслушал Юсуфа и кивнул головой.
— Я сказал! Амед отвезет его в Мират. Юсуф-бей, ты доставишь туда же женщину.
Когда юноша с маузером приблизился к Гифту, он снова пытался что-то сказать, но слова его пропали в бешеных криках джемшиди, которые требовали выдачи убийцы Абду-Рахима.
* * *
Вечер. Перси Гифт лежит связанный в палатке Амеда на земле. В двух шагах от него, упираясь рукой в землю, заглядывая ему в лицо, полулежит Люси Энно.
Вокруг палатки, выбрасывая носки, лязгая винтовкой, шагает часовой.
— Я должна с вами поговорить, Перси Гифт. Мне будет больно, если вы умрете и не узнаете, за что я убиваю вас руками этих людей… как вы руками других убили Абду-Рахима.
Она умолкает и говорит с некоторой мечтательностью:
— Бедные, тупые чиновники, вы и майор Герд! Вы думаете, что знаете людей. Вы думали, что Люси Энно эксцентричная кокотка, слегка истеричка. Стоит ли задумываться? Все дело в банковых билетах: Абду-Рахим-хан, майор Герд, третий, а может быть, четвертый и десятый… У женщины нет предрассудков, приятное лицо, хорошая кожа, она хорошо сложена. Пусть она будет «74».
Теперь она плачет.
— Абду-Рахим-хан! Мне тридцать два года, Гифт, Вы отняли у меня последнюю любовь. Двести сорок дней я знала Абду-Рахима. Когда вы убили его, я плакала, как невеста, четыре ночи. Но днем вы видели меня прежней. Я искала мести и нашла ее.
В Константинополе в отеле две недели я провела с Гердом. Я могла убить его так же просто, как могла убить вас на границе, когда вы держали в руках кожаный конверт и торжествовали… Но так убиваете вы. Грубо и просто. Вы сделали меня фурией… Ночь за ночью я придумывала план мести вам обоим… Вы слышите, Гифт?..
Но Гифт молчит, закусив губы…
— Вы меня хорошо слышите — я знаю. Все мертво в моем сердце. Вы отняли Абду-Рахима и состарили меня. Такой человек, как вы, — механический счетчик, хронометр, — разве вы поймете, что вы сделали со мной?! Случай дал мне в руки месть. Вы — первый, Герд — второй, и конец. Знаете, Перси Гифт, что с вами сделают те, что стоят лагерем вокруг нас?
Гифт ворочается и старается приподняться.
— Кому достанется честь покончить с убийцей Абду-Рахима?.. Ударить убийцу треугольным ножом так, чтобы кровь брызнула на могилы жертвы… Для этого, тайно от седого старика в цитадели вас отвезут ночью, связанного поперек седла, за городскую стену, на могилу Абду-Рахима. Вы хорошо знаете обычай, Гифт. Превосходный, почтенный обычай — кровавая месть…
Он видит прямо над собой, как голову медузы, отвратительно-привлекающее лицо.
— Что вы сделали со мной?.. Абду-Рахим!.. Я знала многих, но он был первый и единственный… Абду-Рахим!..
Она бросается ничком.
Это звучит как стенание, как вечный плач вдов, у которых отняли сильное и гибкое тело мужа или любовника и оставили ненасытную мечту об объятиях, распаляющих поцелуях и сладостной усталости страсти.
Кто-то идет, бряцая оружием. Она исчезает, и в палатку, чуть нагибаясь, входят Амед и двое стариков в черных чалмах. Юноша улыбается, белеют хищные крепкие зубы. Все трое направляются к Перси Гифту, который только теперь понимает, что это идет гибель.
* * *
Утром над многотысячной толпой, которая впервые видит летающих людей, поднимается аппарат Юсуф-бея, делает круг над Феррахом и улетает на юго-запад, унося Люси Энно в Мират. За крепостными стенами Люси старается разглядеть плоские вертикальные камни кладбища, но земля пропадает под белым мохнатым облаком.
Тысячи жителей медленно расходятся, покачивая головами, размахивая руками, бешенствуя в спорах и догадках. Новая власть пришла по воздуху, кто дерзнет померяться с ней. Так думают и сидящие в кругу на крыше губернаторского дворца вожди джемшиди и курдов, которых призвал Меджид:
— Я говорю! Должно положить конец нашим спорам! Старое правительство поддерживало пламя вражды, ему было выгодно, когда между джемшиди и курдами кровь.
Я говорю! Первых, кто обнажит оружие, я сотру с лица земли, я уничтожу ваши стада огнем из воздуха, я смету ваши становища и разрушу могилы предков.
Я говорю! Мы пришли к вам, чтобы погасить старые распри, дать вам труд, мир и свободу! Идите с миром!.. Помните, что я сказал вам.
Затем он уходит, оставив курдов и джемшиди рядом, вооруженных, но без намерения начать бой, впервые за сто лет.
ПЕРЕВОРОТ
Для сэра Роберта Кетля, для майора Герда и для всех королевских дипломатических чиновников в Гю-листане были неопровержимые и незыблемые понятия.
Его величество падишах — повелитель страны, лежащей между двумя морями, именуемой Гюлиста-ном, — толстый, меланхолический молодой человек, ценитель остендских устриц и цирковых наездниц.
Министры Гюлистана, состоящие на постоянном жалованье и сверх того получающие наградные из ресурсов королевского посольства.
Чиновники, обязанные слепо повиноваться министрам, изредка в случае необходимости поощряемые подачками из того же источника.
Собрание купцов, ученых мулл и чиновников, именуемое законодательным собранием в конституции Гюлистана.
Народ, то есть то, что обязано было уступать дорогу, почтительно приветствовать высоких гостей из посольства и ловить на лету мелкую серебряную монету, которую бросали из окна посольских карет в дни праздников.
Кроме того, существует группа людей, которая называлась оппозицией и которая нередко из здания законодательного собрания переселялась в подвалы фортов крепости.
Но с того дня, когда батареи фортов, вместо того чтобы обратить в развалины большую половину города, где жил народ, открыли огонь по кварталу министерств, все то, что было незыблемо установлено пятнадцать лет назад, — несложная и раз навсегда усвоенная система обрушилась с треском вместе с мраморным дворцом министерства полиции и внутренних дел.
Совершенно неизвестные или известные с самой худшей стороны королевскому послу лица заняли квартал министров и целую неделю не обращали решительно никакого внимания на квартал миссий. Всю эту неделю радиотелеграфная станция королевского посольства извергала и принимала неисчислимое количество цифровых депеш. Королевское министерство иностранных дел и мир были оповещены о революции в Гюлистане.
Королевское министерство выжидало около недели, рассчитывая на две гвардейские дивизии, на перевале Сенги до сих пор добросовестно охранявшие горные проходы. После того как выяснилось, что гвардейские дивизии, узнав о событиях в Мирате, беспрекословно подчинились эмиссару нового правительства и сдали оружие, что королевский парламент не склонен поддержать военную экспедицию колониального корпуса в Гюлистан, и когда, наконец, новое правительство Гюлистана опубликовало дружественную ноту уполномоченного на границе от Союза Советских Республик н свой ответ на эту ноту, — сэр Роберт Кетль получил директивы признать новое правительство и принять меры к извлечению из тюрьмы экс-монарха Гюлистана.
В тот же день королевский посланник согласно установившимся пятнадцатилетним традициям в вежливо-снисходительном тоне назначил главе нового правительства час, в какой ему разрешалось посетить королевского посла.
На это письмо ответа не последовало. По истечении трех дней сэр Роберт Кетль отправил второе письмо, в котором выражал желание сам посетить главу правительства и назначал свой визит в одиннадцать часов утра. На это письмо был получен довольно сухой ответ. Глава правительства выражал желание побеседовать с господином королевским послом (здесь даже не перечислялись полностью все титулы сэра Роберта Кетля, как того требовали дипломатические приличия), но не в одиннадцать, а в шесть часов утра. Письмо было подписано комиссаром по иностранным делам.
Возвращаясь в посольство, сэр Роберт Кетль, скорее желтый, чем бледный, явно раздраженный, все-таки сумел дать себе отчет в своих чувствах.
— Ужаснее всего, — сказал он, морщась от боли, наклоняясь к майору Герду, — ужаснее всего то, что он говорил со мной как равный с равным.
ГИФТ — ПЕРВЫЙ. ГЕРД — ВТОРОЙ И КОНЕЦ
На следующий день, после того как прилетел курьер королевского министерства, сэр Роберт Кетль вызвал к себе майора Герда. Роберт Кетль сидел среди груды распечатанных конвертов, и лицо его выражало полное изумление. Он положил перед майором Гердом бумагу, которая была причиной этого неподдельного изумления.
Майор Герд прочел о том, что приказом военного министерства он переводится в Мозамбик командиром роты колониальных стрелков и что ему надлежит выехать в распоряжение начальника экспедиционного корпуса в Мозамбике.
Ничего не понимая, они смотрели друг на друга. Сэр Роберт Кетль с явным сочувствием пробормотал:
— Здесь еще письмо вам от уважаемого лорда Эшера, может быть…
Он хотел сказать, что, может быть, в этом письме старшего брата майора Герда заключается разгадка.
Разгадка действительно была в нем.
«До сего времени, — писал лорд Эшер, — я имел возможность справедливо гордиться вами, ценя вашу полезную и почетную службу. Однако то, о чем меня уведомил мой друг, ныне заведующий королевским осведомительным департаментом, привело меня в полное недоумение и послужило причиной самого горького разочарования. Ваш начальник имеет неопровержимое показание, письмо некоей Люси Энно, из которого ясно, что вы совершили преступление по должности, недостойное звания офицера королевской армии и джентльмена. Эта завербованная вами агентка представила доказательства в том, что вы состояли с ней в связи и что в Константинополе вы сделали ей ценный подарок, который, разумеется, ввиду незначительности ваших личных средств, не мог быть оплачен иначе, чем из отпущенных вам сумм на секретную работу. Сумма эта и была указана вами как расход на работу, которая была поручена вам. Все денежные расчеты по этой работе, как вам известно, являются вопросом чести и особого к вам доверия. К моему глубокому прискорбию, вы этого доверия не оправдали, и мне стоило большого труда убедить моих друзей ради чести нашей семьи ограничиться по отношению к вам служебным понижением и переводом в колониальные войска в Мозамбик».
Письмо дрожит в руках майора Герда, он тяжело опускает голову на руки, и на один миг перед его глазами всплывает Константинополь, комната в отеле, спущенные шторы, обнаженная женщина, и он чувствует холодные, острые грани четырехугольного голубого бриллианта, который больно впивается в грудь и оттискивается красным болезненным следом. Только теперь он чувствует эту боль и понимает ее.
Вечером в ресторане «Гранд-отель д’Ориан» он сидит в углу, за тропическими растениями, у эстрады музыкантов. Бутылка абсента, рюмка и сразу постаревший, желто-восковой человек.
По-прежнему играет неаполитанский оркестр. Отель переполнен европейскими туристами. Гюлистан и революция — для этого стоит перелететь океан и материк.
Великолепной развинченной походкой подходит Жак Маршан. Герд отвернулся. Он не хочет его видеть. Но Жак Маршан, чьи телеграммы занимали две недели подряд первую страницу «Экссельсиора», не может отказать себе в удовольствии поразить новостью самое осведомленное лицо в Мирате. Он бросает трость, шляпу и перчатки и садится рядом…
— Приятная новость… Мадемуазель Люси Энно здесь.
Эффект превосходит ожидания. Майор вздрогнул, заметная перемена в лице…
— Здесь, в Мирате, в отеле… комната 26…
— В самом деле?..
Майор наливает еще рюмку абсента и пьет одним глотком.
Жак Маршан замечает, что он не особенно расположен к дружеской, легкой беседе. Он уходит, унося трость, шляпу и перчатки, несколько обиженный и любопытный.
Майор Герд допивает бутылку и поднимается в отель.
Комната 26.
Не стучась, он пробует открыть дверь. Длинная, узкая комната, законченная мавританским окном.
Над Миратом уже вечер, только на вершинах горных цепей желто-золотой закат.
С неаполитанской серенадой оркестра в ресторане переплетается маленький гулкий барабан туземного музыканта и захлебывающийся юношеский голос певца у водоема в караван-сарае.
Утром был первый теплый осенний ливень. Солнце высушило липкую белую грязь, первый вечер влажный и теплый, напоенный запахом тропической осени.
Комната как будто пуста.
Герд отступает назад и ищет дверную ручку, но перед тем как обернуться, он еще раз старается рассмотреть комнату Люси. И тогда он замечает в глубоком кресле у окна женскую фигуру, откинутую голову и вытянутые на коленях руки.
— Вы ждали меня?.. Я знаю, что вы ждали меня.
Она молчит.
«Мухтарем, — поет юноша у водоема, — я принес твоему отцу двадцать индийских кальдар, Мухтарем…»
— Вы ждали меня. Такая женщина, как вы, должна была увидеть дело своих рук…
Он дрожит от ненависти и слабости. Опираясь рукой о стол, он опускается на круглый низкий стул.
«Я принес твоему отцу ружье которое стреляет подряд пять раз, Мухтарем…» — доносится издали.
— Вы довольны, мадемуазель Люси? Я жду… Можете посмеяться надо мной… Майор Герд — сорока трех лет, военная медаль, брат лорда Эшера…
Он охватывает руками голову и так застывает.
— Вы знали, что я не боюсь смерти. Вы знали, что нет ничего в мире, что могло бы смутить меня… Но вы метко ударили меня… Бесчестье!..
Он ищет платок и вытирает глаза. Здесь темно, и ему не стыдно слез.
— Вы убили меня, Люси!.. Герд вчера и Герд сегодня — это два человека…
Он несколько успокаивается…
Маленький барабан грохочет, и певец, напрягая голос, звонко выкрикивает:
«И тогда я взял тебя на коня, я уколол ножом моего Карабаира, Мухтарем…»
Голос замирает на самой высокой ноте и умышленно срывается.
— За что вы мне мстите, Люси?..
Он встает:
— Почему вы молчите?..
Голос его стал глухим и беззвучным…
— Вы думаете, что майор Герд не посмеет к своему бесчестью и ссылке прибавить казнь?
Он приближается к ней с очевидным намерением броситься, как только она шевельнется. Но она продолжает сидеть неподвижно, и это его пугает.
— Почему вы молчите?..
Тишина… Барабан умолкает за окном.
Он наклоняется. Лунный луч дробится в хрустальном открытом флаконе на столе перед креслом Люси. Он хватает ее руку. Укалывает палец о что-то острое — игла шприца. Только теперь он замечает остывающую теплоту трупа.
Люси Энно нет…
1925 г.
Е.Федоровский. Полылка от Марта
«ШТУРМФОГЕЛЬ» БЕЗ СВАСТИКИ
На рассвете 14 мая 1944 года американская «летающая крепость» была внезапно атакована таинственным истребителем. Единственный оставшийся в живых хвостовой стрелок Свен Мета показал: «Из полумрака вынырнул самолет со скошенными назад крыльями. Он стремительно сблизился с нашей машиной и короткой очередью поджег ее. Когда самолет проскочил вверх, я заметил, что у моторов нет обычных винтов, откуда-то из-под крыльев вырывалось красно-голубое пламя. В какое-то мгновение послышался резкий свист, и все смолкло. Уже раскрыв парашют, я заметил, что наша «крепость» разваливалась, пожираемая огнем».
Так впервые гитлеровцы применили в бою свой реактивный истребитель «Ме-262» «ШТУРМФОГЕЛЬ» («Альбатрос»).
Этот самолет мог бы появиться на фронте гораздо раньше, если бы не целый ряд самых разных и, разумеется, неслучайных обстоятельств. О них и рассказывается здесь.
Действие романа относится к тому времени, когда новая авиация на реактивной тяге упрямо заявляла о себе, так как поршневые самолеты начинали исчерпывать свои возможности. Работы над созданием реактивных самолетов велись во всех развитых странах, в том числе и в Советском Союзе. Легендарный БИ-1, прообраз современных истребителей, на котором летал капитан Г.Я.Бахчиванджи, до сих пор поражает историков реактивной авиации.
В то же время в фашистской Германии конструкторы различных фирм лихорадочно стремились опередить друг друга, построить свой истребитель и применить его в войне. Основная борьба велась между Вилли Мессершмиттом и Эрнстом Хейнкелем. Наша разведка бдительно следила за ходом работ этих конструкторов и по возможности тормозила их.
«Посылка от Марта» основана на действительных фактах, но фамилии и клички некоторых действующих лиц по вполне понятным причинам изменены.
ГЛАВА ПЕРВАЯ. Накануне эры
Когда Эрнст Хейнкель, владелец и главный конструктор фирмы «Эрнст Хейнкель АГ», галантно простился с Эрнстом Удетом, генерал-директором люфтваффе, оба находились в состоянии крайнего и плохо скрываемого раздражения.
Удет, сопровождаемый адъютантом, поднялся по трапу на борт своего «зибеля» и, не взглянув, как обычно, в пилотскую, проследовал в задний отсек самолета, отделанный под походный бар. Уже не считая нужным сдерживаться, но и не находя причин для выплеска злобы, он яростными глазами следил за осторожными движениями адъютанта, аккуратно откупоривающего бутылку бренди.
В то же время Хейнкель резко повернулся на коротких ножках и, подталкиваемый сухим горячим ветром заработавших винтов, засеменил к стоящему поодаль Варзицу, а подойдя, бросил ему фразу, которую Варзиц расценил как невольно вырвавшееся извинение:
— Эти люди не заметят и божественного перста истории…
И хотя Хейнкель ни при каких обстоятельствах не мог бы извиняться перед своим собственным служащим, он действительно оправдывался перед своим главным испытателем за то, что он, его хозяин, кровно связанный с ЭТИМИ людьми, не сумел отстоять свое детище.
— Все же сегодня великий день, господин доктор, — сказал Варзиц, обрадованный доверием хозяина.
Он был взволнован той близостью, которая неизбежно связывала людей, единственно понимающих всю важность происшедшего. Эта близость значила для него больше, чем само участие в решающем испытании. Она заслонила собой и напряжение страшного пятидесятисекундного «прыжка» в небо, и фантастичность перспектив, открывшихся ему там, наверху.
Но Хейнкель уже понял, что в раздражении сказал ненужную, очевидно, опасную фразу. Он не имел права так рисковать. Заметная дурашливость Варзица могла быть напускной.
— Я уверен, Варзиц, ОН нас поймет, — проговорил Хейнкель.
В этот день Эрнст Хейнкель показывал старому другу генерал-директору люфтваффе Удету свой феномен — реактивный истребитель Хе-176.
Самолетик с короткими, будто срезанными, крыльями, на маленьких, как у детской коляски, шасси испытывал главный пилот Хейнкеля Варзиц. Баки были залиты по самое горлышко метанолом и перекисью водорода — горючим для вальтеровского жидкостно-реактивного мотора. Запустившись от аэродромного стартера, двигатель взвыл так оглушительно, что некоторые механики зажали уши, испугавшись за свои перепонки. Огнедышащей ракетой Хе-176 пронесся по аэродрому и взмыл вверх. Он держался в воздухе всего пятьдесят секунд. Но это не смутило главного конструктора. Хейнкеля потрясло то обстоятельство, что его реактивное детище — первое в Германии — увидело, наконец, небо.
Он не почувствовал раздражения Удета, но когда заметил, что полет не произвел на генерала впечатления, то обиделся, как капризный ребенок.
— ОН поймет нас, — повторил Хейнкель, глядя на удаляющийся в утренней дымке самолет Удета.
В баре же взлетевшего «зибеля» Удет опрокинул первый стакан. Оглядывая любовным взглядом пятиярусную батарею бутылок, самую полную, как утверждали знатоки, коллекцию бренди в мире, он в который уже раз думал с тоскливой горечью: никогда, нет, никогда ему не вкусить сполна всего блаженства, заключенного в этих бутылках. С тех пор как он перестал летать, опьянение приходило к нему тусклым, земным. «Старая, дряхлая перечница, лысый попугай, Карлик-Нос, — честил он про себя Хейнкеля. — «Не могу нарушить полученного мной строжайшего запрещения». Плевал я на это запрещение! И на него плевал. Попугай, выживший из ума попугай!»
Он взглянул на адъютанта. Тот сосредоточенно готовил новый состав из бренди и лимонного сока.
— А что ты скажешь, Пауль?
— Что вас интересует, герр генерал?
— Брось ты этот официальный тон, чинуша несчастный. «Герр генерал, герр генерал!» А что у герра генерала на душе, ты-то знаешь, герр адъютант? Молчишь? А ведь ты меня помнишь другим, Пауль. Ты слышал, как ревел Иоганнесбург? Ты видел, как обнимал меня Линдберг? Ты видел, как плакал этот старый попуган Хейнкель, когда я сел в Италии, установив новый мировой рекорд на его дурацкой машине? Ведь это было в прошлом году, Пауль, в прошлом году!
Для многих коллег Удета его неожиданное возвышение казалось труднообъяснимым капризом Геринга. Не поддался же и в самом деле «железный Герман» сентиментальной привязанности к старому однокашнику по эскадрилье Рихтгофена? Нет, в такие сентиментальности не верит и сам Удет. Деловые качества? Но Удет совсем непохож на дирижера величайшего авиапромышленного бума, призванного оснастить Германию самым могущественным военно-воздушным флотом. Нет, не Удет нужен Герингу. Только его имя, имя всемирно прославленного воздушного аса. Удет — хорошая реклама для немецкой авиации. Удет — удобный, проверенный посредник между новым руководством люфтваффе и авиапромышленниками. Удет, наконец, — послушный исполнитель воли и замыслов Геринга. «Железный Герман» не гнушается использовать его, чтобы при необходимости приструнить хитрого, пронырливого, иногда чрезмерно энергичного Мильха — генерал-инспектора люфтваффе. Удет, разумеется, уже осознал это и покорно принял уготованную ему роль. Но, по наблюдениям Пихта, его начальник не очень страдал от иллюзорности нынешней своей власти. Его больше бесило расставание со своей прежней, артистической властью над толпой. «Акробат воздуха» не привык, чтобы боялись его, он привык, чтобы боялись за него. Он властвовал над людьми, рождая у них страх за себя, рисуясь бесстрашием, снисходя к филистерскому обожанию. Категорический приказ Геринга, запрещавший ему самому испытывать новые модели и участвовать в спортивных полетах, застал Удета врасплох. Он почти физически ощутил, как ему опалили крылья.
Удет припомнил добродушное сияние на широком лице Геринга. Руки толстяка были сцеплены на животе, а большие пальцы, как пулеметы, выставлены вперед. Удет пришел отказаться от предложенного ему высокого поста.
— Я ничего не понимаю в производстве больших самолетов, Герман, — сказал он. — Это дело не по мне. Лучше отказаться сейчас…
Большие пальцы выстрелили. Геринг встал. Укоризна раздула его щеки:
— Не беда, Эрнст. Все зависит от идей, которые ты рождаешь. А в остальном полагайся на людей. Их-то у тебя будет сколько хочешь. Нам нужно твое имя, Эрнст. Это — главное!
— Люди, идеи… — проворчал Удет, вспоминая этот эпизод, и в упор, как будто впервые, посмотрел на своего адъютанта. — О чем ты думаешь, Пауль?
— Я вспоминал Стокгольм, герр генерал, ваши гастроли.
Стокгольм в конце двадцатых годов был европейской ярмаркой, европейским перекрестком. Сюда съезжались из голодной Европы злые, предприимчивые и азартные юнцы. Юный Пауль Пихт стоял в толпе, высоко задрав голову. В небе носился, кружился, переворачивался белый самолетик. Вот он мчался к земле. Толпа испуганно ухала, инстинктивно подаваясь назад. Самолет разворачивался так низко, что, думалось, он крылом задевал землю. Но оно лишь касалось травы. Крючок на конце крыла цеплял красный шелк и уносил его ввысь. И вот уже, подхваченный ветром, он тихо спускался к толпе из поднебесья. Тысячи рук тянулись к платку. Тысячи глоток вопили: «Удет, Удет!»
— В Стокгольме я понял, что должен летать, — сказал Пихт.
— Да, Стокгольм, — довольно улыбнулся Удет. — Оглушительный успех. Я был хорошим летчиком, Пауль?
— Германия вами гордится.
— Германия не дает мне летать!
— Вы должны ценить заботу рейхсмаршала, — в голосе адъютанта послышалась новая интонация пьяной доверительной фамильярности.
— Да, Пауль, я был сердечно тронут. Герман проявил истинно отцовские чувства. Родной отец не смог бы…
— Вы нужны рейху, генерал. Ваш опыт…
— Мой опыт! — снова взорвался Удет. — Что толку в моем опыте, если я не могу взять в руки штурвал! Ты видел этого мальчишку Варзица, Пауль? Зеленый трусливый сопляк! Он вылез из кабины белый, как мельничная мышь. Но как он смотрел на меня! Как на инвалида, Пауль, как на последнего жалкого инвалида! Налей мне двойную!
Разливая бренди, Пауль невольно представил себе элегантного Удета, вылезающего из неуклюжего, не обретшего еще законченности форм Хе-176. Да, будь он сегодня на месте Варзица, обстановка на аэродроме могла быть иной. «Король скорости» не смог бы не оценить удивительных возможностей реактивного мотора. Теперь же Удет увидел в затее Хейнкеля лишь грубое посягательство на те устои воздухоплавания, которые были освящены им самим.
— А как тебе понравилась эта прыгающая лягушка, эта скорлупа с крылышками, а, Пауль? Профессор носится с ней, как будто и в самом деле снес золотое яйцо.
— Вы хотите услышать мое неофициальное мнение, герр генерал?
— Я хочу услышать твое мнение, Пауль, и катись ты еще раз к черту со своей официальностью!
Пихт склонился над генералом:
— Да, ты прав, Пауль. Геринг не устает мне твердить: бомбардировщики, бомбардировщики. Но я говорил Герману: я мало что понимаю в тяжелых машинах. Я люблю истребители, Пауль. Скорость, скорость, скорость. А ведь у Хейнкеля были весьма приличные истребители. Хе-56! У него всегда не ладилось дело с шасси, но зато какая у него рама! И в этой новой машине что-то есть, Пауль, что-то в ней есть.
— Новый мотор, герр генерал. Реактивная тяга. Но это пока лишь идея, лишенная всякого практического применения. Реактивный самолет будет создан лет через восемь — десять. Мы не можем ждать так долго. У нас есть первоклассный истребитель «мессершмитт-109». Нация не имеет права на преступное расточительство.
— Спасибо, Пауль, я выпью еще. Ты прав. Я безусловно согласен с тобой. Завтра же я позвоню Хейнкелю и наложу запрет на дальнейшие работы над этим выродком.
— Не торопитесь, мой генерал. Реактивный мотор — безусловное новшество в авиации. Пусть бесполезное. Вам не стоит брать на себя незавидную роль врага технического прогресса. При вашей должности это вам не к лицу. Что, если показать машину фюреру? Она развлечет его. Фюрер обожает всякие технические курьезы. Ну, а если господин профессор докажет полезность своего детища в будущей войне…
— Ты молодчина, Пауль! Завтра же сообщи Хейнкелю, чтобы он притащил свою колымагу в Рехлин. А теперь помоги мне подняться, Пауль. Скоро Берлин. Я хочу сам посадить «зибель».
* * *
Серое здание на Кайзервильгельмштрассе — министерство авиации. Табличка «Форшунгсамт» у пятого подъезда — служба разведки и контрразведки люфтваффе.
Майор Эвальд фон Регенбах, известный среди друзей под именем Эви, повернулся к капитану Зигфриду Коссовски.
— Скажите, капитан, что вы думаете об Удете и его окружении?
— При всей глупости даже пьяный Удет не скажет ничего компрометирующего. Он абсолютно лоялен.
— Может быть, может быть, Коссовски. Но меня интересует не глупый генерал, а его умный адъютант. Вы, кажется, лично знакомы с Пихтом? Расскажите мне о нем. Лень рыться в картотеке. И потом ваш проницательным ум, Зигфрид, откроет мне больше любых характеристик. Вы друзья?
Коссовски задумчиво потрогал розовый шрам на виске, потеребил седые кончики усов. Старый и осторожный контрразведчик не любил давать прямые ответы. Но сейчас Регенбах, этот преуспевающий баловень судьбы, очевидно, хотел услышать как раз прямой ответ, и поэтому Коссовски проговорил:
— Мы были дружны в Швеции. Пихт сумел оказать там партии, вернее гестапо, ценную услугу. Я участвовал в этой операции, и мы сблизились. Он исключительно приятный в общении человек. С теми, кто ему полезен. С посторонними и подчиненными он резок, пожалуй, даже нагл. Наглость импонирует некоторым политикам. Как развязность дамам.
— Он награжден за Швецию? — покачиваясь с пяток на носки, спросил Регенбах.
— Нет. После Швеции он был принят Гиммлером. Вознаграждение, видимо, приобрело неофициальный характер. Затем он воевал в Испании в легионе «Кондор». Там и удостоен Железного креста.
— Храбро воевал?
— Не видел. Я ведь в боях не участвовал. По их словам, все они орлы.
— Женат?
— Холост.
— Родители живы?
— Воспитанник сиротского дома в Бремене.
— С Удетом он познакомился в Испании?
— Нет. В Стокгольме. Они вместе выступали. Удет ввел его в клуб Лилиенталя.
— Он хороший летчик?
— Его хвалил Вандеман.
Эви засмеялся.
— Лоялен?
— Он, безусловно, предан партии. Обязан ей всей своей карьерой. И характер у него истинного наци. Ницшеанский тип, если хотите. Обожает фюрера и поклоняется ему. На мой взгляд, искренне. А почему бы нет?
Эви не ответил. Раскрыв синий коленкоровый блокнот, он проглядывал сделанные записи.
— Вы заметили, Зигфрид, как ловко он топит Хейнкеля? Хсйнкеля не любит Гиммлер.
— Вы считаете…
— Я спрашиваю вас.
— Ну что ж, коль скоро он не работает на нас, должен же он на кого-то работать? Ведь кто-то приставил его к Удету. Возможно, гестапо.
— Вы мудры, Зигфрид. Но ведь он мог бы работать и на нас? Не правда ли? Как часто вы с ним встречаетесь?
— У нас мало общих знакомых.
— Напрасно, Коссовски. Таких людей не следует выпускать из поля зрения.
* * *
Рано утром на имперский испытательный аэродром в Рехлине приехали Гитлер, Геринг, генерал Удет. Гитлер был в легком кремовом мундире без галстука и нацистской нарукавной повязки. В этот день состоялся полет одного из первых в мире реактивных истребителей — «хейнкеля-176». Истребитель поразил Гитлера своим видом. Он был очень мал. Гитлер с сомнением потрогал крылья.
— Какой размах?
— Пять метров, — ответил Хейнкель.
— Фюзеляж?
— Всего восемьдесят сантиметров.
— Как же уместится летчик?
— Ему в кабине вполне удобно. — Хейнкель кивнул пилоту-испытателю Варзицу, и тот, откинув фонарь, сел в кабину.
У этого самолета-малютки не было винта.
— Вы надеетесь, эта штука полетит? — спросил Гитлер, отходя от самолета.
Свист и грохот запущенного двигателя заглушили ответ. Из хвоста вырвалось длинное белое пламя. Самолет помчался по бетонке…
Через минуту запас топлива и окислителя кончился. Самолет остановился посреди аэродрома, его отбуксировали в ангар.
— Этот самолет станет королем истребителей! — воскликнул Геринг. — В воздушной войне ему не будет равных!
— Брось, Герман, — поморщился Гитлер и повернулся к удрученному Хейнкелю. — Благодарю вас, доктор. Ваш самолет мы поставим в музей…
* * *
— Господин директор, вас вызывает Берлин.
Мессершмитт поднял тяжелую черную трубку, поворочал языком во рту. Так спринтер, разминаясь перед трудным стартом, имитирует бег на месте. А разговор с Берлином — трудный разговор. Короткий, но трудный…
— Мессершмитт слушает. Хайль Гитлер! Кто? Пихт? Слушаю, Пауль! Да? Не знал… Вот оно что! Старый стервец!.. Понимаю… Жду… Ценю… Вас понял. До свидания.
Некоторое время Мессершмитт прислушивался к приятному баритону адъютанта генерала Удета, который не преминул сразу же сообщить об испытании Хейнкелем новой машины из Берлина в далекий баварский город Аугсбург, где у Мессершмитта были основные заводы. Потом он положил трубку, легко (окрыленно, записал бы его секретарь) поднялся с кресла, подошел к огромной, во всю стену витрине. За прозрачными до невидимости, без единой пылинки стеклами выровнялись, как на параде, призы — массивные литые кубки с немецких ярмарок, элегантные статуэтки с позолотой, вазы итальянских и швейцарских мэрий, кожаные тисненые бювары — свидетельства о рекордах. «Вся жизнь на ладони», — с удовольствием подумал Мессершмитт, вышагивая вдоль витрины.
Он взял в руки последний, самый ценный, отобранный у Хейнкеля кубок за мировой рекорд скорости — 755 километров в час. Рекорд, установленный на его лучшей модели Ме-109Р каких-нибудь два месяца назад. «Но все это только прелюдия, красивая прелюдия, не больше, — подумал Мессершмитт. — Настоящая авиация лишь зарождается. II начну я».
Он позвонил секретарю, попросил немедленно вызвать профессора Зандлера.
Вилли Мессершмитт посторонним казался угрюмым и злым человеком. Видимо, виной этому была привычка при разговоре смотреть на собеседника исподлобья. Почти двухметрового роста, худой, большеголовый, с угловатыми чертами лица и острыми глазами, конструктор заставлял робеть всех своих служащих. Сосредоточенный, молчаливый парень, увидев в 1910 году первый аэроплан Блерио, поклялся научиться делать такие же самолеты. Он голодал, клянчил деньги у богатых фабрикантов, изобретал, учился, терпел неудачи, но шел напролом к своей мечте. Мастерская, заводик, завод, концерн…
«Мать Германия, в блеске стали на твою мы защиту встали. Сыновьям своим громом труб ответь, за тебя хотим умереть…» — теперь тысячи пилотов с этой песней устремляются в небо на его, Мессершмитта, самолетах.
В сумятице двадцатых годов, среди послевоенной накипи, всплыла фигура некого человека с челкой и усиками, с глуповатым, типичным для второгодника лицом, истеричными глазами. Вилли Мессершмитт стал служить ему. Гитлер давал деньги, Мессершмитт строил самолеты, облюбовав для своих заводов небольшие провинциальные города в Баварии — Аугсбург и Регенсбург.
Четыре года назад сошел с конвейера «мессершмитт-109» — самый удачный истребитель из всех построенных ранее. На нем стоял мотор Юнкерса «Юмо-210» мощностью 610 сил. Но бои в Испании заставили Мессершмитта улучшать машину. Он установил мотор «Даймлер-Бенц-601» мощностью 1100 сил. Требовалось более сильное оружие — конструктор заменил мелкокалиберный пулемет на автоматическую пушку.
— И когда в пикировании «мессершмитт-109Е» попал во флаттер, конструктор впервые почуял, что поршневой самолет исчерпал себя в смысле возможностей дальнейшего прогресса. Выход из тупика открывал реактивный самолет. Он переманил от Хейнкеля профессора Зандлера, специалиста по реактивной авиации, который еще делал первые шаги, но уже выделялся смелыми открытиями в аэродинамике крыла. Специально для Зандлера Мессершмитт учредил в своей фирме отдел реактивной техники, условно назвав его «Проект 1065». Испытательный аэродром в Лехфельде неподалеку от Аугсбурга он отдал этому отделу и теперь ждал, когда оттуда приедет начальник и конструктор «Проекта».
Зандлер вошел в кабинет с неестественно натянутым лицом. Чувствовалось, что перед дверью он не без труда придал ему выражение равнодушной заинтересованности. Обычно сутулый, он старался держаться прямо.
«Трусит, — решил Мессершмитт, — трусит, оттого и пыжится. А чего трусит? Ведь талантливый конструктор. Ясновидец. А трусит».
— Послушайте, Иоганн, — начал Мессершмитт, не присаживаясь и не предлагая сесть Зандлеру, — что-то вы давно не приходите ко мне с новыми идеями. Устали? Или не верите в проект?
— Господин директор…
— Вы не уверены в идее или возможности ее экономного решения?
— Господин директор…
— Или вас тяготит отсутствие официальной поддержки? Или вы боитесь, что вас обгонят?
— Господин директор…
— Нас обогнали, Зандлер, нас обогнали почти на год, а может, и на два. Вчера, Зандлер, ваш старый приятель профессор Хейнкель демонстрировал фюреру свой новый истребитель. Реактивный истребитель, Зандлер!
— Вы шутите, господни директор. Этого не может быть!
— Почему же, Зандлер? Не обещал ли Хейнкель подождать, пока вы раскачаетесь?
— Господин директор, я убежден…
— Я пошутил, Зандлер. Машина, которую Хейнкель привез в Рехлин, совсем не истребитель. Это просто кузнечик. Прыг-скок. Прыг-скок. Кузнечик, Зандлер. Но это кузнечик с жидкостно-реактивным двигателем. Вот так-то, господин профессор.
— Значит, первое слово уже сказано?
— Это не слово, Зандлер. Это шепот. Его никто не расслышал. На Гитлера кузнечик не произвел впечатления. Разве что рассмешил. Хейнкель, как всегда, поторопился. Ему придется свернуть это дело. Заказа он не получит.
Мессершмитт позволил себе заразительно рассмеяться.
— Мне только что позвонили из Берлина, Иоганн. Нам предлагают форсировать разработку «Проекта 1065». Но, Иоганн, пока мы не вылезем из пеленок — никаких субсидий! На наш риск. Завтра вы представите мне вашу, я подчеркиваю, вашу, а не финансового директора, проектную смету. И график, Иоганн. Разбудите своих ребятишек!
— Пойду обрадую их.
— Идите, Иоганн. Да, постойте. Вы понимаете, конечно, что до начала летных испытаний о характере «Проекта 1065» не должен знать никто, я повторяю, никто, кроме инженеров вашего бюро.
* * *
Уже предчувствуя занесенный над ним кулак, Хейнкель решился на прямую атаку. Он приехал в Берлин и пригласил Удета пообедать в ресторане «Хорхер». «По старой дружбе», — сказал Хейнкель.
Удет не нашел сил отказаться. Он явился в ресторан возбужденный, запальчивый и пил по-старому, не пьянея. Азартно, громко вспоминал волнующие моменты испытаний. Хейнкель вяло поддакивал. Он ждал, когда генерал заговорит о его «сто семьдесят шестом». Но Удет упорно сворачивал с сегодняшнего дня в блистательное прошлое. Обед затягивался. Хейнкель, не допускавший излишеств, тяготился изощренной кухней.
Уже глубоко за полночь Хейнкель, видя, что Удет начинает повторяться, сказал:
— Генерал, бог видит, как я вас люблю. И, любя и зная вас, я не могу понять, чем же не угодил вам «сто семьдесят шестой»?
— Профессор, вы назвали меня генералом, и я вам отвечу как генерал. Профессор, то, что ваш «сто семьдесят шестой» не умеет летать — неважно. Придет время, научится, верю. Но он не умеет стрелять. И не научится.
— Дайте срок. Научим и стрелять. — Хейнкель почувствовал, как ярость клубком подкатила к горлу. «Какое чудовищное недомыслие! И этот человек руководит вооружением страны!»
— В это не верю. Но, допустим, он будет стрелять. Когда? В кого?
— Я выпущу его в серию через два года!
— Фантастика, профессор! Но я повторяю, нам нужны только те самолеты, которые смогут принять участие в военных действиях. — Удет с удовольствием следил за игрой пятен на ухоженных профессорских щеках.
— Реактивный истребитель изменит весь ход воздушных сражений. С таким самолетом Германия выиграет войну у любого противника.
— Германия выиграет войну у любого противника, не пользуясь вашим редкостным чудо-истребителем. Но, профессор, не без помощи, не без помощи ваших великолепных пикирующих бомбардировщиков. Массированный бомбовый удар станет нашим главным козырем в этой войне.
— Вы мне льстите, генерал. Но вы недооцениваете быстроты технического прогресса, вы не верите в своих конструкторов. Еще не известно, какие сюрпризы они преподнесут к началу этой воины.
— Сюрпризов больше не будет, профессор. Разрешите сверить наши часы. На моих — три часа двадцать три минуты… Так вот, эта война начнется ровно через семнадцать минут! — Удет торжествующе засмеялся.
Наклонившись к профессору, едва сдерживая рвущийся хохот, он прошептал:
— Эти «храбрые» поляки наконец-то напали на нас! Мы вынуждены защищаться! Выпьем за победу в этой войне, профессор!
ГЛАВА ВТОРАЯ. Асы начинают войну
31 августа 1939 года в одиннадцать часов ночи уже завалившийся от скуки спать капитан Альберт Вайдеман, командир 7-й авиагруппы 4-го воздушного флота люфтваффе, получил секретный пакет. Сонно жмуря глаза, он сломал печать и разорвал конверт. Минуту он сидел молча и вдруг с силой хлопнул себя по волосатому колену.
— Началось!
Он схватил телефонную трубку.
— Всех командиров отрядов, инженеров и пилотов — в штурманскую! Срочно!
Альберт быстро натянул брюки и френч, сполоснул лицо одеколоном.
— Друзья! — торжественно начал он, войдя в штурманскую комнату и останавливаясь перед застывшими в приветствии летчиками. — Рядом с нами Польша. Завтра утром, в четыре часа тридцать минут, Германия начинает войну. Идем на восток. Эту дорогу протоптали еще тевтонские рыцари. Обещаю веселую кампанию! Первый воздушный флот Кессельринга из Померании и Пруссии и наш четвертый совершат массированный налет. Все полторы тысячи наших машин поднимаются в воздух. Цель — завоевать господство в воздухе, разгромить польские аэродромы, атаковать заводы, железнодорожные станции, разогнать кавалерию. Мосты не уничтожать. Они пригодятся нашим танкам. Наша группа действует как штурмовая авиация по направлениям — Ченстохов, Петроков, Радомек. Техникам приготовить машины к трем ноль-ноль. Хайль Гитлер!
Круто повернувшись, он вышел из штурманской.
Оставалось два часа на отдых. Не раздеваясь, он лег, закрыл глаза.
Ровными толчками стучало сердце. Голова работала четко, как выверенный механизм. По освещенному аэродромными огнями потолку скользили тени, как движутся стрелки на приборной доске.
Издалека донесся мелодичный бой. Часы на ратуше Намслау двенадцатью ударами возвестили о начале сентября, первом дне осени, первом дне второй мировой войны…
* * *
Над самой землей Вайдеман вывел самолет из пике. На ровном ржаном поле валялись трупы лошадей и всадников. Одна лошадь, обезумев от страха, неслась по жнивью, сшибая снопы. У ее копыт, зацепившись ногой за стремя, болтался легионер. Лошадь мчалась к границе.
Двинув ручкой газа, Вайдеман набрал высоту, чтобы лучше прицелиться. И в этот момент он увидел, как навстречу лошади, дымя сизыми облаками выхлопов, ползли танки с белыми крестами на бортах. Танкисты, высунувшись из люков, стреляли по лошади из парабеллумов.
Авиагруппа уже летела над польским аэродромом, когда ее нагнал Вайдеман. В березовой роще белели цистерны с горючим. У длинных, с выпуклой крышей ангаров и кирпичных мастерских рядами стояли самолеты. Сверху хорошо было видно, как техники стягивали с моторов чехлы, коноводы запрягали лошадей в брички-бензозаправщики, зенитчики, еще не очнувшись от сна, бежали к пулеметам.
Через минуту аэродром скрылся в дыму и огне. Истребители тройками сваливались с неба, стреляли из всех пулеметов. Только одному пилоту удалось добежать до своего самолета и запустить мотор. Он вырвал машину из костра пылающих истребителей и сразу пошел на взлет, на верную смерть — один против шестидесяти.
Аэродром пылал. Горели ангары, горели цистерны, горели самолеты, так и не успевшие взлететь.
Над самой землей проплыли пять трехмоторных «юнкерсов». Флагман развернулся навстречу черному дыму и нацелился на посадку.
— Вот черти! — вслух воскликнул Вайдеман.
«Юнкерсы» садились, тормозя изо всех сил. В конце полосы распахивались дверцы, и автоматчики на ходу спрыгивали на землю, рассыпались цепью, расстреливали тех, кто еще был жив на аэродроме.
Вайдеман повернул свою группу к Ченстохову.
* * *
В середине февраля 1940 года на Центральном ипподроме Коссовски встретил Пихта. Тот стоял с группой офицеров из свиты Удета, оглядывал лошадей.
— Крупно играете, лейтенант?
Пихт обнажил в улыбке сверкающие зубы.
— Зигфрид! Затворник! Не знал, что ты тоже играешь на скачках.
— Я здесь редкий гость. К азарту, ты знаешь, не склонен.
— Идешь по следу? Крупная охота? Международная сенсация: шпион-жокей.
— Э, брось.
— Тебе, Зигфрид, надо ставить на темных! — Пихт раскатисто расхохотался. Несколько офицеров заинтересованно обернулись. Коссовски взял Пихта за локоть, отвел в сторону.
— А ты предпочитаешь ставить на гнедых?
— Тайна ставок, господа, тайна ставок. Тебе, Зигфрид, эта масть не нравится?
— Я обожаю гнедых. Но что-то не помню случая, чтобы они забрали все призы. А к тому же жокеи! Мальчишки! Разве это международный класс?
— Ты что-то мрачен сегодня, Зигфрид. Уже успел проиграться?
— Человек, лишь изредка посещающий ипподром, не может позволить себе проигрывать. Я выиграю, как всегда, Пауль!
Ударил гонг. Публика, отхлынув от паддоков, осадила лестницы трибун. Оглушительно наперебой закричали букмекеры.
— Посмотрим, как придут. Твои седьмая? — спросил Коссовски.
Пихт не ответил. Прильнув к окулярам бинокля, он следил за борьбой на дистанции. К Коссовски подошел офицер в форме люфтваффе, передал конверт. Коссовски быстро пробежал глазами бумагу, сложил ее, небрежно сунул в карман.
— Кстати, Пауль, ты уже слышал? Русские прорвали линию Маннергейма.
— Недолго они возились. Ну, фюрер за барона заступится. Ты куда, Зигфрид?
— Вынужден удалиться. Надеюсь в скором времени увидеться с тобой и продолжить беседу здесь или у нас в министерстве.
— Сказать по правде, не люблю я ваши научные апартаменты. Очень там тихо.
— Зря. Искренне говорю, зря. У нас хорошие ребята. Умницы.
— Дай им бог здоровья. До свидания.
— До свидания. Желаю выиграть.
Уже уходя с ипподрома, Коссовски услышал, как диктор объявил: «Бег на первом месте закончил Алый Цветок».
Зигфрид замешкался, раздумывая, не вернуться ли за выигрышем, но потом подозвал такси и попросил отвезти его на Кайзервильгельмштрассе.
* * *
В ночь на 10 мая 1940 года у самолетов 51-й бомбардировочной эскадры были закрашены опознавательные знаки германских люфтваффе. Летчики этой эскадры отличались особым усердием, но даже им не сообщили о цели полета и маршруте. Они вышли из своих казарм в абсолютной темноте, надели парашюты, заняли места в кабинах и по радио доложили о готовности на флагманский корабль командиру эскадры полковнику Йозефу Каммхуберу[1].
— Превосходно, парни, — сказал Каммхубер (в эскадре он слыл запанибрата). — Держитесь тесней за меня. Навигационных огней не зажигать. Бомбить по моей команде. Я скажу одно слово — «этуаль», по-французски это «звезда». Через пять минут полета поворачиваем обратно.
Взревели моторы. Прожекторы на мгновение осветили взлетную полосу. Самолеты, тяжело груженные бомбами, оторвались от земли. Штурманы догадались, что они летят к границе Франции. На картах они привычно чертили курс, вели счисление по времени и скорости полета, передавали летчикам записки с поправками.
И вот в тишину эфира ворвался веселый голос Каммхубера:
— Этуаль!
Руки привычно легли на рычаги бомболюков. Самолеты подбросило вверх — так бывает всегда, когда они освобождаются от груза бомб. Бомбы понеслись вниз и врезались в крыши спящих домов.
Так погиб немецкий город Фрейбург. Пропагандистский повод к нападению на Францию был обеспечен. Геббельс объявил о злодейском нападении противника на мирный германский город.
В пять часов тридцать минут того же дня танковая группа Клейста ринулась через Люксембург и Арденны на Седан и Амьен к Ла-Маншу. Группа армий фон Бока вторглась в Голландию и Бельгию, отвлекая на себя основные силы французов. Группа армий фон Лееба ударила по линии Мажино.
Через семь дней Петен запросил перемирия. Оно было подписано в том же самом Компьенском лесу в специально привезенном сюда по распоряжению Гитлера салон-вагоне маршала Фоша, в котором совершалась церемония подписания перемирия в 1918 году.
* * *
Веяло теплом. С аэродрома в Ле-Бурже Пауль Пихт, прилетевший с генералом Удетом на парад по случаю победы над Францией, сразу же поехал в центр Парижа. Он оставил машину на набережной Сены рядом со знаменитой Эйфелевой башней. В Париже он был всего один раз вскоре после войны в Испании. Но он так много знал об этом городе, что все казалось давно знакомым: и бесчисленные кафе, где беспечные и шумные французы проводили время за чашкой кафе или бутылкой дешевого кислого вина, и развесистые каштаны, посаженные вдоль широких тротуаров, и запах миндаля, и заводик великого авиатора Блерио на берегу Сены, и громадное подземелье Пантеона, освещенное голубым светом, с могилами Вольтера и Руссо, Робеспьера и Жореса, и мрачная тюрьма Консьержери, видевшая смерть Людовика и Марии-Антуанетты, и собор Парижской богоматери с химерами, которые зло и печально смотрели с высоты на плотно текущую толпу.
Пихт всмотрелся в мелькающие лица. Нет, парижане остались парижанами. Война как будто прошла мимо них. Он вступил на подъемник и приказал служителю поднять его наверх. Когда он сошел с лифта на балкон, венчающий Эйфелеву башню, он услышал вой высотных ветров. Парижское небо словно сердилось на чужаков из воинственной северной страны. Башня раскачивалась. Город и далекие окраины казались зыбкими, неустойчивыми, как и пол под ногами, исшарканный миллионами ног.
На верхний балкон башни поднялась группа офицеров. Среди них Пихт увидел Коссовски и начальника отдела в «Форшунгсамте» Эвальда фон Регенбаха.
— Я не замечаю в вашем обществе всемогущего шефа, — пожимая руку, проговорил Регенбах.
— Он уехал с Мильхом в штаб-квартиру фюрера.
— Разве фюрер уже в Париже?
— Нет, но его ждут с часу на час.
— Кстати, Пауль, — вмешался Коссовски. — Ты не видел Вайдемана? Он тоже будет на параде, и Зейц, кстати.
— Вот уж действительно собираются старые друзья, — улыбнулся Пихт.
— Ты где остановился?
— В «Тюдоре».
— Вот как! Там же и мы остановились, и Вайдеман, и Зейц…
В небе послышался гул моторов. Над Парижем в сопровождении «мессершмиттов» пролетел трехмоторный «юнкере». Он заложил вираж, сделал круг, словно накинув петлю на шумный и беспечный город. Это летел Гитлер.
* * *
Увидевшись на параде в честь победы над Францией, они договорились встретиться вечером в «Карусели». В этом фешенебельном кабаке немецкие офицеры чувствовали себя довольно уютно. Чужих туда не пускали. Скандалов не было. Вайдеман уже неделю жил Парижем, и в «Карусели» его знали все, и он знал всех. Пихт только накануне парада прилетал с Удетом в «столицу мира», но привык к «Карусели» в прежний, довоенный свой наезд. И Вайдеман и Пихт обрадовались встрече. В последние до отказа заполненные войной месяцы (что ни месяц, то новая война) им было не до переписки. На письмо Пихта, полученное в Голландии, Вайдеман так и не собрался ответить.
— Что-то тогда стряслось, Пауль. Какая-то малоприятная история. — На огромном лбу Вайдемана собрались тремя рядами окопов морщины.
— Да брось ты вспоминать! Не все ли равно. Ну, закрутился с какой-нибудь прекрасной цветочницей. Выпьем, Альберт, за тюльпаны Голландии! За желтые тюльпаны Голландии! — Пихт уже был заметно навеселе.
— Нет, Пауль, подожди. Я вспомнил! Это были не тюльпаны — красные маки. Целое поле красных маков. И оттуда стреляли.
— Война, — лаконично заметил Пихт.
— Нет, не война, Пауль. На войне стреляют люди. А стреляли не люди. Красные маки. Там больше никого не было. Мы прочесали все поле, Пауль. Стреляли красные маки!
— Выпьем за красные маки!
— Подожди, Пауль. Они ранили генерала Штудонта. В голову. Он чудом остался жив. И я чудом остался жив. Я стоял от него в шаге. Клемп стоял дальше, и его убили.
— Выпьем за Клемпа! Зря убили Клемпа! Дурак он был, твой Клемп. Ему бы жить и жить.
— Пауль, ты знаешь меня. Я не боюсь смерти. Я ее навидался. Но я не хочу такой смерти. Пуля неизвестно от кого. Чужая пуля. Не в меня посланная. Может, я просто устал, Пауль? Третья кампания за год. — Вайдеман наклонился к Пихту, стараясь поймать выражение его стеклянно-голубых глаз, но тот смотрел на сцену, на кривляющегося перед микрофоном шансонье. Подергивая тощими ногами, он пел по-французски немецкую солдатскую песню.
— Слушай меня, Пауль. Ты писал, что Зейц теперь служит в Аугсбурге у Мессершмитта?
— Именно в Аугсбурге. Но не у Мессершмитта. У Гиммлера. Он же его человек в люфтваффе. Он отвечает за секретность работ. А на черта тебе сдался Зейц?
— Не кажется ли тебе, что я прирожденный летчик-испытатель? — спросил Вайдеман.
Пихт отвернулся от сцены, заинтересованно поглядел на Вайдемана.
— Ай, Альберт, какой позор! Тебе захотелось в тыл. Поздравляю! Впрочем, полигон тоже не сахар, и хорошие летчики там нужны… Но Зейц тебе не поможет. Мессершмитт его не очень жалует.
— Значит, пустое дело?
— С Зейцем — пустое. Но почему бы тебе не попросить об этой маленькой услуге своего старого друга Пихта? Пихт не такая уж пешка в Берлине!
— Пауль!
— Заказывай шампанское и считан, что с фронтом покончено. Завтра я познакомлю тебя с Удетом, и пиши рапорт о переводе. Я сам отвезу тебя в Аугсбург. Только допьем сначала, старый дезертир!
Вайдемана передернуло:
— Если ты считаешь…
— Выпьем за настоящее дело! За настоящую войну, черт возьми!
— Слушай, Пауль, а тогда, в Испании, ты знал, что Зейц работает на гестапо?
— И в мыслях не держал.
— Вот и я тоже. Ловкий же он парень…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Прекрасная Элеонора и Рюбецаль
Рабочий день гауптштурмфюрера Зейца начинался с разбора почты. Самому Зейцу мало кто писал: родных не осталось, берлинские приятели не вспоминали о нем… Два мешка писем и бандеролей приносил ежедневно одноглазый солдат из военной цензуры. Осуществляя негласный надзор за душами служащих Мессершмитта, Зейц был в курсе многих глубоко интимных дел жителей Аугсбурга. По утрам он подыскивал себе невесту. Просмотр корреспонденции аугсбургских девиц заметно сузил круг претендентов. Все чаще его внимание задерживалось на письмах Элеоноры Зандлер.
Дочь профессора вела исключительно деловую переписку: обменивалась опытом с активистками Союза немецких женщин. Среди ее корреспонденток была сама фрау Шольц Клинк, первая женщина новой Германии. Из писем явствовало, что фрейлейн Элеонора готовит себя в образцовые подруги истинного рыцаря Третьего рейха.
Личные наблюдения еще больше распалили авантажные мечты гауптштурмфюрера: будущая невеста была белокура, синеглаза, пышна, строга, то есть выдержана в лучших эталонах арийской красоты.
Зейц уже предпринял ряд шагов к сближению с прекрасной Элеонорой. Дважды он буквально вынудил профессора пригласить его к себе в дом. Зандлер испытывал перед гестаповцем непобедимую робость. Зейц не помнил случая, чтобы его ученый коллега хоть раз осмелился взглянуть ему в глаза. Он снова и снова возвращался к профессорскому досье. Нет, у Зандлера не было абсолютно никаких причин тревожиться за свое прошлое. У него даже были заслуги перед фюрером: он был одним из первых конструкторов Мессершмитта, вступивших в нацистскую партию.
Проведя более детальное расследование, Зейц обнаружил, что в студенческие годы профессор якшался с социал-демократами. В 1932 году коллега Зандлера доктор Дорн был до смерти избит штурмовиками. Но ведь Зандлера не привлекали по этому делу. Никого, кроме сослуживцев, профессор не принимал, ни с кем на стороне не переписывался… Что это? Страх? Апатия? Глубокое подполье? Нет, для подпольщика он трусоват. Во всяком случае, Зейц был уверен, что стоит нажать на профессора и он расползется перед ним студнем. Да что толку?
Профессор и дома оставался таким же бесхребетным существом. Отцовская власть не отличалась деспотизмом. Главе семьи разрешалось обожать свою Элеонору. Не больше. Эмансипированная дочь, с пятнадцати лет росшая без матери, если кому и доверялась, то разве что отцовской секретарше Ютте, девице, на взгляд Зейца, малопривлекательной, к тому же излишне острой на язычок. Своенравная Элеонора возвела Ютту в сан домашней подруги и наперсницы. Эта «кукольная демократия» особенно злила Зейца, когда перед посещением дома Зандлеров он покупал в кондитерской не одну, а две коробки конфет. Но что делать! Претендент на руку прекрасной Элеоноры должен завоевать сразу два сердца.
Машинально сортируя конверты, Зейц думал о том, что стоило бы сегодня вечером намекнуть Ютте на солидное вознаграждение в случае удачного сватовства. Неплохо бы и припугнуть ее. Кстати, при умелой обработке можно было бы использовать ее и для слежки за домом Зандлера. Мало ли что. Уж больно пуглив этот профессор. Что-то из его бюро давненько не поступало заявок на обеспечение секретности испытаний. Чем они только там занимаются?
Какую чепуху пишут люди друг другу! Находят время на всякий вздор. Натренированный глаз Зейца, равнодушно прочитывающий письмо за письмом, вдруг зацепился за нужный адрес. Фрейлейн Ютте Хайдте пишут из Берлина. Любопытно! Ну конечно, тетя! Кто же еще? Отчего бы бедной девушке не иметь в Берлине такую же бедную тетю? Тетя Хайдте обеспокоена здоровьем своей крошки и просит ее не забыть, что 18 сентября (то есть сегодня) день памяти бедного дядюшки Клауса, который очень ее любил и всегда читал ей сказки о Рюбецале, гордом и справедливом духе. Маленькая Ютта, оказывается, горько плакала, слушая эту сентиментальную размазню. Рюбецаль, Рюбецаль… Бедный дядюшка Клаус! Надо будет заняться племянницей Рюбецаля!.. Лезет же в голову всякая дрянь!
Телефонный звонок прервал размышления Зейца. Звонила секретарша Мессершмитта. Шеф приглашал его к себе. Зейц подобрался. Подобные приглашения случались не часто. За полтора года службы Зейц так и не уяснил себе истинного отношения к нему шефа. Мессершмитт всегда принимал и выслушивал его с исключительно серьезным, деловым видом. Ни проблеска улыбки. Эта-то серьезность по отношению к довольно мелким делам, о которых был вынужден докладывать Зейц, и заставляла его подозревать, что шеф просто издевается над ним, по-своему мстит за то, что не может ни уволить его, ни заменить, ни тем более ликвидировать его должность. Между тем за полтора года Зейцу так и не представился случай доказать свою пригодность. В тщательно отлаженном механизме фирмы он казался ненужным колесом. Всех евреев и коммунистов, как явных, так и тайных, Мессершмитт выгнал самолично задолго до появления Зейца в Аугсбурге. Случаев саботажа и диверсий не было. За политическим настроением служащих следил, опять же помимо Зейца, специальный контингент тайных доносчиков. Взять контроль над ним и Зейцу не удалось, и он начал исподволь плести свою сеть осведомителей. Из Берлина ему регулярно высылали выплатную ведомость на агентуру. И хотя Зейц привык считать особый фонд своей добавочной рентой, список завербованных на случай ревизии должен быть наготове. Каждый раз, перед тем как идти к шефу, Зейц на всякий случай пробегал его глазами. Кадры надо знать.
В кабинете Мессершмитта Зейц увидел старых знакомых. С Паулем Пихтом и Альбертом Вайдеманом была связана одна из первых, наиболее удачных акций в его стремительно начавшейся карьере.
Мессершмитт всем корпусом повернулся навстречу Зейцу. Как видно, он только что закончил демонстрацию своей победоносной панорамы.
— Господин Зейц, сколько я понимаю, мне нет необходимости знакомить вас с нашим новым служащим капитаном Вайдеманом. Я полагаю, вы знакомы и с лейтенантом Пихтом, который, увы, никак не соглашается отказаться от берлинской суеты ради наших мирных сельских красот. Я попрошу вас, господин гауптштурмфюрер, взять на себя, неофициально конечно, опеку над своими друзьями. Господину капитану не терпится взглянуть на нашу площадку в Лехфельде. Господин лейтенант также выражает желание совершить загородную прогулку. Поезжайте с ними. Кстати, там же, в Лехфельде, представьте господина Вайдемана господину Зандлеру. Капитан прикреплен в качестве ведущего летчика-испытателя к седьмому конструкторскому бюро.
— Простите. Разве господин Зандлер делает самолеты? Что-то я не видел его продукцию.
— Увидите, Зейц. Увидите. За полтора года вы могли бы заметить, что мои заводы делают самолеты и только самолеты. И все мои служащие заняты исключительно этим высокопатриотическим делом. Господин Вайдеман, господин Пихт, буду счастлив видеть вас у себя.
…Из полусумрака леса машина выкатила на равнину. Справа острыми зубьями черепичных крыш краснел Лехфельд. Опрятные сонные домики прятались в сады, угловатой громадой нависала башня кирки. На околице за проволочной изгородью паслись коровы и козы.
Все это пронеслось перед Вайдеманом в один миг и скрылось. Зейц направил «мерседес» к ангарам и закопченным аэродромным мастерским. На обочине дороги блеснули каменные белые надгробия с перекрещенными самолетными винтами.
Вайдеман покосился на них, помянул бога.
Пихт похлопал его по плечу.
— Это неудачники, Альберт. А нам пока везет.
Зейц остановил машину у бетонного одноэтажного здания с маленькими, словно бойницы, окнами. Служащий охраны козырнул офицерам. Вайдеман напряг занемевшее тело и, выпрямившись, вошел в здание.
«Ну, теперь держись, раб божий!»
Все трое прошли по темному коридору в самый конец и открыли тяжелую, обитую кожей дверь. Первое, что почувствовал Вайдеман, был тяжелый запах прокуренного кабинета. За клубами белого, плавающего в косых солнечных столбах дыма он разглядел костлявую фигуру профессора Зандлера.
— Вы поторопились, господа. Похвально, — сказал Зандлер скрипучим голосом и пошел навстречу.
Вайдеман почувствовал, как сухая рука Зандлера стиснула его руку, а выцветшие светлые глаза вонзились в его лицо.
«Вот кому я доверяю свою судьбу».
— Вам, капитан, сейчас придется много позаниматься. Вы должны изучить совершенно новые области аэродинамики, теории полетов, устройство самолета, на котором будете летать. Время у вас пока есть.
— Не совсем понимаю вас, профессор.
— Поймете. Потом поймете. — Зандлер положил руку на мускулистое плечо Вайдемана. — Вам не терпится поглядеть на самолет? Идемте.
Зандлер похлопал рукой по обтекателю двигателя. Гулко, как бочка, отозвалась пустота.
— Нет моторов, капитан. Они нас чертовски держат…
* * *
О чем может думать энергичная и миловидная двадцатитрехлетняя девушка, смахивая пушистой метелочкой невидимую глазу пыль с полированной мебели в чужой квартире? О том, что свою квартиру она не стала бы заставлять подобной рухлядью? Но своя квартира, увы, недостижима даже в мечтах. Пожалуй, если почаще улыбаться господину… Но нет, хоть и трудно прочесть все эти мысли на затуманенном девичьем личике, дальше подслушивать неприлично.
Сторонний наблюдатель, взявшийся бы разгадать нехитрый ход мыслей в хорошенькой головке фрейлейн Ютты, уже третий год работающей секретаршей у профессора Зандлера, был бы огорошен и возмущен, доведись ему и в самом деле узнать, о чем же размышляет фрейлейн во время ежедневной уборки. Возможно, что он даже забросил все свои дела и разыскал бы среди ста шестидесяти тысяч жителей города Аугсбурга некоего господина Зейца. Того самого Зейца, что носит на черном мундире серебряные нашивки гауптштурмфюрера. Впрочем, Зейц не единственный гестаповец в городе… Так или иначе, но ни постороннему наблюдателю, ни господину Зейцу, ни даже фрейлейн Элеоноре, хозяйке и лучшей подруге Ютты, не надо знать, о чем же размышляет она в эти полуденные часы. И все потому, что фрейлейн Ютта не забивает свою голову пустыми мыслями о мебели и женихах. Размахивая пушистой метелочкой, она усердно упражняется в переводе газетного текста на цифровой код пятиричной системы. Подобное занятие требует от молодой женщины исключительного внимания, и естественно, что она может не услышать сразу, как стучит молоточком в дверь нетерпеливая хозяйка, вернувшаяся домой с городских курсов домоводства.
— О, Ютта, ты, наверное, валялась в постели! Убрала? У нас куча гостей. Звонил папа. Он привезет каких-то новых летчиков и господина Зейца.
— Элеонора, быть тебе гауптштурмфюрершей. Будешь носить черную пилотку и широкий ремень.
— Не смейся, Ютта. Когда я вижу черный мундир, моя душа трепещет. Но Зейц… Он недурен, не правда ли? Есть в нем этакая мужская грубость…
— Невоспитанность.
— Нет, сила, которая… выше воспитания. Ты придираешься к нему, Ютта. Он может заинтересовать женщину. Но выйти замуж за гестаповца из нашего города? Нет!
— Говорят, у господина Зейца влиятельные друзья в Берлине.
— Сидел бы он здесь!
— Говорят о неудачном романе. Замешана жена какого-то крупного чина. Не то наш петух ее любил, не то она его любила…
— Ютта, как ты можешь! Помоги мне переодеться. Да, тебе письмо от тетки. Я встретила почтальона.
Ютта небрежно сунула конвертик в кармашек фартука.
— Ты не любопытна, Ютта. Письмо из столицы.
— Ну что может написать интересного эта старая мышь тетя Марта! «Береги себя, девочка, кутай свою нежную шейку в тот голубой шарф, что я связала тебе ко дню первого причастия». А от того шарфика и нитки не осталось. Ну, так и есть. Я должна себя беречь и к тому же помнить, что сегодня окочурился дядюшка Клаус.
— Ютта, ты невозможна!
— Прожила бы ты с таким сквалыгой хоть год, ты бы его сама придушила. Представляешь, Эли, мне уже стукнуло семнадцать, а этот дряхлый садист каждый вечер читал мне вслух сказки. Про белокурую фею, обманутую русалку и про этого недоношенного духа, как же его…
— Рюбецаль?
— Точно. Рюбецаль. Имя-то вроде еврейское.
— Ютта!
— А я никого не оскорбляю. Еще неизвестно, кто этого Рюбецаля выдумал.
Ютта подошла к высокому зеркалу в зале, высунула язык своему отражению, состроила плаксивую гримасу.
— Эли! Слушай, Эли! А у тебя нет этой книжки? Про Рюбецаля. Дан мне ее посмотреть. Вспомню детство.
— Вот и умница, Ютта. Я знаю, что все твои грубости — одно притворство. Я поищу книжку. Ну, что же ты плачешь, Ютта? Возьми себя в руки. Скоро придут гости.
— Я всегда реву, когда вспоминаю этого жалкого духа, как он бегал по скалам, и никому-то до него не было дела, и всем он опротивел и надоел. Вроде меня. Только он был благородный дух, а я простая секретарша, даже служанка.
— Ютта, как тебе не стыдно. После всего… Сейчас же перестань реветь! В конце концов не забывай: в тебе течет чистая арийская кровь. Ну-ка, улыбнись, детка. Сейчас поищем твоего Рюбецаля.
Оставшись одна, Ютта достала из фартука смятое тетушкино письмо, перечитала его и прижала к сердцу.
— Итак, сегодня я встречу Марта, — сказала она себе.
Уж чего совершенно не умел делать уважаемый профессор аэронавтики Иоганн Зандлер, так это веселиться. За бражным столом он чувствовал себя неуютно, как профессор консерватории на репетиции деревенского хора. Все раздражало и угнетало его. Но раздражение приходилось прятать за церемонной улыбкой. Улыбка выходила кислой, как старое рейнское, которым он потчевал неуемных на вино летчиков. Профессор не терпел ни рейнского, ни крепких сигар, ядовитым ароматом которых давно уж пропиталась вся мебель в зале. С тех самых пор, как двенадцать лет назад фрау Зандлер завела обычай зазывать под свой кров «героев воздуха», профессор привыкал к этому аромату, к этой дурацкой атмосфере провинциальных кутежей. Привыкал — и не мог привыкнуть. Когда в 1936 году экзальтированное сердце фрау Зандлер не выдержало известия о гибели майора Нотша (майор упал на Альпы вместе со своим «мессершмиттом»), профессор закусил удила и решил покончить с гостеприимством. Но своевластная Элеонора сравнительно быстро принудила «дорогого папу» впрячься в привычную упряжь. И понеслась тележка. Дочь увлекалась фотографией. На перилах, окружавших зал антресолей, висели грубо подмазанные неумелой ретушью фотографии прославленных немецких асов. Многие из них сиживали за этим столом, добродушно хлопали по спине «мрачного Иоганна», но никого Зандлер не мог назвать своим другом. Так же, как и этих вот самодовольных людей, бесцеремонно завладевших сегодня его домом. Из всех гостей его больше других интересовал Вайдеман. Ему первому придется доверить свое дитя, своего «Альбатроса». Что он за тип? Самоуверен, как все. Безжалостен, как все. Пялит глаза на Элеонору, как все. Пожалуй, молчаливей других или сдержанней. Хотя этот тип из министерства никому рта не дает раскрыть. Столичный фрукт. Таких особенно приваживала фрау Зандлер. О чем он болтает? О распрях Удета с Мильхом?
Зандлер не смог поймать нить беседы. Но он физически ощутил, как вдруг напряглась ушная раковина сидящего наискось от него Зейца. Всегда, когда Зейц был за столом, Зандлер не выпускал из поля зрения изощренный орган слуха господина гауптштурмфюрера. Он научился ориентироваться по чуть заметному шевелению гестаповского уха, улавливать степень благонадежности затронутой темы. Сегодня ушная раковина Зейца была в постоянном движении — он усердно уминал цыпленка в сметанном соусе. Но вот паровозный ритм движения нарушился: слух напрягся.
Пихт рассказывал о первых сражениях «битвы над Англией».
— Английская печать уже налепила вашему уважаемому шефу ярлык детоубийцы.
— А за что? Уж скорее его следовало налепить Юнкерсу. Бомбардировщики-то его, — вступился за хозяина пучеглазый капитан Франке, второй летчик-испытатель Мессершмитта.
— Ну, у толстяка Юнкерса репутация добродушного индюка. Гуманист, да и только. А бульдожья хватка Вилли известна каждому.
— Да, уж наш шеф не терпит сантиментов, — согласился Франке.
Пихт повернулся к Вайдеману.
— Я тебе не рассказывал, Альберт, про случай в Рене? Вы-то, наверное, слышали, господин профессор. Это было в 1921 году. Мессершмитт тогда построил свой планер и приехал с ним в Рене на ежегодные соревнования. Сам он и тогда уже не любил летать. И полетел на этом планере его лучший друг. Фамилии я не помню, да дело не в этом. Важно, что лучший, самый близкий друг. И вот в первом же полете планер Мессершмитта на глазах всего аэродрома теряет управление и врезается в землю. Удет — он-то мне и рассказал всю эту историю — подбегает к Мессершмитту, они уже тогда были дружны, хочет утешить его в горе, а тот поворачивает к нему этакое бесстрастное лицо и холодно замечает: «Ни вы, Эрнст, никто другой не вправе заявить, что это моя ошибка. Я здесь ни при чем. Он один виноват во всем». Понял, Альберт? То-то. Я думаю, это был не последний испытатель, которого он угробил. Не так ли, господин профессор?
Все оборвалось в организме профессора. Судорожно собирая мысли, он не спускал глаз с раскрытой, как мышеловка, ушной раковины Зейца.
— Я не прислушивался, господин лейтенант. Вы что-то рассказывали об испытаниях планеров. Я не специалист по планерам.
Элеонора поспешила на помощь отцу:
— Пауль, можно вас попросить об одной личной услуге?
— Обещаю безусловное выполнение.
— Не обещайте, не услышав, Пауль! Элеонора поджала губы. — Если генерал-директору случится посетить Аугсбург, уговорите его зайти к нам. Я хочу сама его сфотографировать. Его старый портрет уже выцвел.
— Генерал-директор, без сомнения, будет польщен таким предложением. Он высоко ценит юных граждан Германии, которым не безразлична слава Третьего рейха.
— О, Пауль! Я могу надеяться…
Пихт встал, наклонился через стол, почтительно, двумя руками, взял мягкую ладонь Элеоноры, коснулся губами запястья.
— Вы умеете стрелять, фрейлейн?
— Нет, что вы!
— Надо учиться. У вас твердая рука.
Позеленевший Зейц повернулся к Зандлеру.
— Где же ваша несравненная Ютта? Пли сегодня, в честь почетных гостей… — ухмылка растянула плотное лицо гауптштурмфюрера, — вы изменили своему правилу сажать прислугу за стол?
— Ютта не прислуга… — оробев, начал профессор.
— Я слышу, господин Зейц интересуется нашей Юттой, — проговорила Элеонора. — Вот сюрприз! Но сегодня она не спустится к нам.
— А если я попрошу?
— Ну, если вы умеете и просить, а не только приказывать, испытайте себя. Но чур, никакого принуждения. Ведь вы не знаете своей силы…
Элеонора шаловливо ткнула пальчиком в черный рукав гестаповца. Зейц встал, расправил ремни и направился к деревянной лестнице на антресоли. Заскрипели ступени.
Ютта поспешно закрыла дверь, внутренне собралась. Из ее комнаты на антресолях, если оставить двери приоткрытыми, было хорошо слышно все, о чем говорилось в зале. При желании она могла и незаметно рассмотреть сидящих за столом. Ни Зейц, ни Франке, ни другой испытатель из Лехфельда — Клюге не интересовали ее. Они уже не раз были в этом доме. Все внимание Ютты было обращено на двух приезжих. Один из них может оказаться тем самым Мартом, о приезде которого в Аугсбург сообщило присланное из Берлина письмо. Ведь именно сегодня он должен связаться с ней. А до полуночи всего два часа. Появление этих двух здесь сегодня не может быть случайным. Но кто же из них? Конечно, когда она спустится, он найдет способ привлечь к себе ее снимание. Но прежде чем показаться внизу, она хотела бы сама узнать его. Кто же он? Кто? Он скажет ей: «Фрейлейн, по-видимому, вы до сих пор любите читать сказки?» Ока скажет: «Я ненавижу их, они мешают нашему делу». Он скажет: «Но они учат любить родину, не правда ли?» Она скажет: «Так говорил мой дядюшка Клаус. Но ведь любить родину — это значит сражаться за нее? Вы сражаетесь за фатерланд?» И тогда он ответит: «Я, как несчастный Рюбецаль, летаю над землей, оберегая покой людей». Так он скажет или примерно так.
Но кто же из них? Высокий белокурый лейтенант или плотный коренастый капитан? Лучше бы лейтенант! Ах, Ютта, Ютта! Красивый парень. Только уж очень самоуверен. И рисуется перед Элеонорой. «Мы с генералом». «Я уверен…» Фат. Элеонора уже размякла. А он просто играет с ней. Конечно, играет. Наверное, у него в Берлине таких Элеонор!..
«Как он на нее смотрит! А глаза, пожалуй, холодные. Равнодушные глаза. Пустые. Разве могут быть такие пустые стеклянные глаза? А капитан? Этот как будто проще. Сдержанней. И чего он все время крутит шеей? Воротник жмет? Или ищет кого-нибудь? Меня? И на часы смотрит. О чем это он шепчется с Клюге? А теперь с Зейцем. А лейтенант развязен. Руки целует Элеоноре. Расхвастался связями. А Зейц даже позеленел от злости. Встал. Идет сюда. Только его мне не хватало! Ну, что ж, даже лучше. Все равно надо сойти вниз». Ютта быстро прикрыла дверь, забралась с ногами в мягкое кожаное кресло.
Зейц постучал, тут же, не дожидаясь ответа, распахнул дверь. Сколько в нем благодушия! Широкое лицо беспредельно растянуто в благожелательной улыбке.
— Простите, фрейлейн, за позднее вторжение. Поверьте, что оно вызвано моим глубоким расположением к обитательницам этого милого дома. Сочувствую вашей бедной головке, но…
— Ваше чувство к госпоже Элеоноре для меня не секрет, господин Зейц.
— Тем лучше.
Взгляд Зейца внимательно ощупывал комнату.
— Надеюсь, вы одобряете мой выбор?
— Элеонора — девушка, заслуживающая безусловного восхищения. Но я не думаю, чтобы она уже была готова к брачному союзу. Ей нет и двадцати.
— Фюрер ждет от молодых сил нации незамедлительного исполнения своего долга. Германия нуждается в быстром омоложении. Я уверен, что фрейлейн Элеонора во всех отношениях примерная девушка, хорошо понимает свои патриотический долг.
— У нее остается право выбора…
— Ерунда. Она слишком юна, чтобы самостоятельно выбирать достойного арийца. Ей нужно помочь сделать правильный выбор. Подобная помощь будет высокопатриотическим поступком, фрейлейн Ютта.
— Вы переоцениваете мое влияние, господин Зейц.
Зейц уселся на мягкую спинку Юттиного кресла, приблизил к ней свое лицо. Жесткие глаза сузились.
— Это вы, фрейлейн, недооцениваете меня. — Он рассмеялся. — Хватит сказок, Ютта, хватит сказок.
Она похолодела. Непроизвольно дрогнули ресницы.
— Какие сказки вы имеете в виду?
Она взглянула прямо в узкие глаза Зейца. Он все еще смеялся.
— Разве вы не любите сказок, Ютта? Разве вам их не читали в детстве? Бабушка? Ха-ха-ха! Или дядюшка? Ха-ха! У вас же есть дядюшка?
— Он умер. Я что-то не понимаю вас. Вы… Не может быть.
Зейц, казалось, не замечал ее смятения.
— Видите. Дядюшка умер. Бедный дядюшка Клаус! Он уже не может помочь своей любимой племяннице. А ведь ей очень нужна помощь. Одиноким девушкам трудно жить на свете. Их каждый может обидеть…
Зейц положил обе руки на зябкие плечи Ютты. Она дрожала. Все в ней протестовало против смысла произносимых им слов. Так это он? Невозможно! Но как он узнал? Значит, провал. Их раскрыли. Надо закричать, предупредить его. Он сидит там, внизу, не зная, что такое Зейц, не догадываясь. Или там никого нет? Его схватили уже. И теперь мучают ее. Там, внизу, чужие. Кричать бесполезно… Или… Это все-таки он, наш. И все это лишь маскировка, игра… Но можно ли так играть?
Она не могла вымолвить ни слова.
— Кто защитит одинокую девушку? Добрый принц? Гордый дух? Рюбецаль? Вы верите в Рюбецаля, Ютта?
Он проверяет ее. Ну конечно!
— Да…
— Я буду вашим Рюбецалем, фрейлейн. Как вам нравится такой дух? Несколько крепок, не правда ли? Ха-ха-а!
Нет, это невозможно. Тут какое-то страшное совпадение. Надо успокоиться. Надо ждать. Он сам выдаст себя. Спросить его, откуда он знает о дяде Клаусе?
— Как вы узнали о моем старом дядюшке? Ведь сегодня день его памяти.
— Зейц знает все. Запомните это. Я же дух. Могу быть добрым. Могу быть злым. Но бы ведь добрая девушка? Завтра вы придете ко мне. Но никому ни слова. Слышите. А теперь отдыхайте.
— Вы знаете, у меня прошла голова. Ваше общество располагает к беседам. Я хочу сойти вниз. Только разрешите мне привести себя в порядок.
Зейц вышел, а Ютта еще долго сидела в кресле не шевелясь, слушая, как утихает сердце, стараясь понять, что же произошло.
Когда она спускалась по лестнице, ловя и оценивая прикованные к ней взгляды сидящих за столом, в наружную дверь постучали.
— Открой, Ютта, — сказала Элеонора, по-видимому не очень довольная ее появлением.
В дверях стоял, улыбаясь, пожилой худощавый офицер. Наискось от правого глаза тянулся под козырек тонкий белый шрам. Жесткие седоватые усы подчеркивали синеву тщательно выбритой кожи. Офицер погасил улыбку.
— Передайте профессору, что его просит извинить за поздний визит капитан Коссовски.
Она пошла докладывать, а навстречу ей из зала надвигался, раскинув руки, коренастый капитан Вайдеман.
— Зигфрид, затворник! Ты ли это?
* * *
Было еще темно и очень холодно, когда Вайдеман в сопровождении техника и дублера выехал к самолету. «Альбатрос» стоял в самом конце взлетной полосы. Возле него возились инженеры и механики с отвертками, ключами, измерительными приборами.
— Как заправка?
— По самое горлышко, — ответил из-под фюзеляжа механик Карл Гехарсман.
Вайдеман не спеша надел парашют, подогнал ремни и залез в кабину. За время, проведенное в Лехфельде, он изучил каждую кнопку, переключатель, винтик и мог отыскать их с закрытыми глазами. Днями просиживая в кабине, он мысленно представлял полет, почти до автоматизма отрабатывал все действия в любой сложной комбинации. Но сейчас, когда он, удобно устроившись в кабине, взялся за ручку управления машины, которая вот-вот взлетит, Вайдеман почувствовал неприятную дрожь в пальцах. Тогда он опустил руки и несколько раз глубоко вздохнул — это всегда успокаивало.
— Не валяй дурака, представь, что ты на привычном М-109-М. Представил? Отлично.
Он включил рацию и в наушниках услышал близкое дыхание Зандлера.
— Я «Альбатрос», к полету готов, — сказал Вайдеман.
— Хорошо, Альберт. Итак, задача у вас одна — взлететь и сесть. Не вздумайте делать чего-нибудь еще.
— Понимаю.
— И внимательно следите за приборами. Запоминайте малейшие отклонения.
— Разумеется.
— К запуску!
Вайдеман включил кнопку подачи топлива в горючие камеры двигателей. Через несколько секунд загорелись лампочки-сигнализаторы. За фонарем зарокотал моторчик стационарного пускача. Глухо заверещали лопатки компрессоров. Альберт включил зажигание. «Альбатрос» вздрогнул, словно сзади ого кто-то наподдал. Резкий свистящий рев оглушил пилота. Машина, удерживаясь на тормозах, присела, как рысак перед выстрелом стартера. На приборной доске ожили стрелки.
Вайдеман протянул руку к тумблерам, щелкнул переключателями, проверяя приборы, еще раз окинул взглядом всю свою тесную кабину… «Кроме всего, что ты знаешь, нужна еще удача», — подумал он и нажал кнопку передатчика.
— Я «Альбатрос», прошу взлет.
— Взлет разрешается. Ветер западный, десять километров в час, давление семьсот шестьдесят…
Привычное сообщение Зандлера успокоило пилота. Вайдеман отпустил тормоза, двинул ручку подачи топлива вперед. Двигатели взвыли еще сильней, но не увеличили тяги. Ручка уже уперлась в передний ограничитель, вой превратился в визг.
Наконец истребитель медленно тронулся с места. Компрессоры на полных оборотах, температура газов за турбинами максимальная… Но самолет нехотя набирает скорость. На лбу выступают капельки пота. Вайдеману не хватает рева винта, упруго врезающегося в воздух, тряски мотора, в которой чувствуется мощь. На поршневом истребителе Вайдеман был бы уже в воздухе. «Альбатрос» же пробежал больше половины взлетной полосы, раскачиваясь, вздрагивая и не выказывая никакого желания взлетать.
Положение становилось критическим.
Вайдеман торопливо потянул ручку на себя. Нос самолета приподнялся, но встречный поток не в силах был подхватить тяжелую машину с ее короткими острыми крыльями. Уже близок конец полосы, виден редкий кустарник, за ним — крепкоствольный баварский лес.
И тут Вайдеман понял, что машина не взлетит. Рука машинально убрала тягу. Завизжали тормоза. В одном двигателе что-то булькнуло и бешено застучало. Самолет рванулся в сторону. Вайдеман попытался удержать его на полосе, двигая педалями. Единственное, что ему надо было сделать сейчас, это спасти дорогостоящий самолет от разрушения, погасить скорость.
«Альбатрос» пронесся к кустарнику, рванул крыльями деревца. Шасси увязли в рыхлой, болотистой земле. Стало нестерпимо тихо. Правый двигатель задымил. Через несколько минут до слуха донесся вой санитарной и пожарных машин.
Вайдеман провел ладонью по лицу, расстегнул привязные ремни, но выйти из кабины не смог. Несколько крепких рук выдернули его. Пенные струи огнетушителей забили по горящему мотору.
— Что случилось, Альберт? — спросил Зандлер, подъехав на открытой легковой машине.
— Об этом вас надо спросить, — ответил Вайдеман, садясь на сухую кочку. Его бил озноб.
— Двигатели не развили тяги?
— Конечно. Они грохотали так, как будто собирались выстрелить, но скорость не двинулась выше ста, и я стал тормозить в конце полосы, чтобы не сыграть в ящик.
— Вы правильно сделали, Альберт. Едемте ко мне!
Вайдеман сел рядом с Зандлером. Машина выбралась на бетонку и понеслась к зданию конструкторского бюро.
— Значит, двигатель не выдержал взлетного режима, — как бы про себя проговорил Зандлер, закуривая сигарету. — Сейчас же составьте донесение и опишите подробно весь этот неудачный взлет. А потом садитесь за аэродинамику и руководства по «Альбатросу». К несчастью, времени у вас опять будет много…
Через неделю в мастерских отремонтировали планер, установили новые двигатели. В носовую гондолу, предназначенную для пушек, был поставлен поршневой мотор ЮМО-211, который должен помочь «Альбатросу» оторваться от земли.
Мессершмитт вместе с Зандлером осмотрел самолет и бросил недовольно:
— Не курица и не самолет.
«Альбатрос», треща мотором и воя двумя турбореактивными двигателями, подскочил вверх, низко прошел над аэродромными бараками, развернулся и сел. Наберет ли он когда-нибудь большую высоту и сможет ли выполнять фигуры высшего пилотажа — этого еще никто не знал. Но первая победа была одержана.
Альберт выскочил из кабины и радостно стиснул попавшего под руку механика Карла.
— Полетел, полетел «Альбатрос»! Видал, Гехорсман?!
— Отчего же ему не полететь? — проворчал Карл.
— Вечно ты недоволен, рыжий дьявол! — засмеялся Вайдеман, шутливо хлопнув по голой рыжеи груди механика.
Зандлер, расчувствовавшись, пожал руку Вайдемана.
— Наша курица полетела…
После осмотра техники обнаружили, что сопло левой турбины наполовину расплавилось.
* * *
Накануне 1 мая 1941 года на заводах Мессершмитта поднялся переполох. В Аугсбург со всех аэродромов и вспомогательных цехов, разбросанных по Баварии, съезжались рабочие, инженеры, служащие. На митинге должен был выступать второй фюрер рейха Рудольф Гесс.
Механик «Альбатроса» Карл Гехорсман едва не опоздал на служебный автобус из-за бутербродов, которые наготовила ему в дорогу жена. Теперь он сидел, обхватив большими, в рыжих конопушках руками многочисленные кульки, и не знал, как рассовать их по карманам. Сквозь бумагу протекал жир и капал на новые суконные брюки. С каждой каплей в сердце Карла накипала злость. «Нет человека глупее моей жены! — ругался он про себя. — На коп черт мне эти бутерброды, когда у меня есть пять марок на пиво и сосиски! Она всю жизнь преследует меня! Когда мне было туго, как раз в тот момент она рожала детей — они гадили в доме, и, когда я приходил с работы, у меня трещала голова от их визга».
Выбросить бутерброды Карл не мог — он хорошо знал цену хлеба и масла. У Карла было семеро детей. Последний в отличие от старших двойняшек появился на свет в трогательном одиночестве. Карл получал от рейха добавочное пособие как многосемейный рабочий. Но его, разумеется, не хватало.
Теперь дети уже разбрелись по свету. Трое работали в Гассене на металлургическом заводе, двое строили автобан и завод авиадвигателей. Двух последних, самых любимых, после «трудового фронта» забрал вермахт, и в Лехфельде он жил с женой, которая за жизнь так ничему и не научилась.
Перед главным сборочным цехом во дворе был сооружен помост, обитый красным сатином. С двух сторон на углах висели флаги с нацистской свастикой, а в центре, там, где должен выступать оратор, стоял микрофон в паутине проволочных держателей. По правую сторону трибуны блестел начищенными трубами оркестр. По левую стояли ведущие инженеры и служащие фирмы — все в цилиндрах, черных фраках с красными розами в петлицах.
Глядя на их физиономии, Карл подумал: «Буржуи тоже поалели. Праздник-то наш, рабочий…»
Карл Гехорсман никогда не вмешивался в политику, но на рабочие демонстрации ходил и, случалось, кулаками крошил зубы штурмовикам. А потом пошли дети, и вовремя, — иначе давно бы упекли его в концлагерь.
Солнце поднялось довольно высоко над стеклянными крышами корпусов. Стало жарко. Начинала мучить жажда. «Пива бы», — с тоской подумал Карл и стал понемногу расстегивать тяжелый двубортный пиджак и жилет.
Грянул оркестр. Как по команде, цилиндры левой стороны трибуны слетели с голов и легли на согнутые в локтях руки. Толпа вытянулась. От кучки самых больших начальников, среди которых Карл узнал лишь верзилу Мессершмитта, отделился маленький узкогрудый молодой человек с зачесанными назад волосами и темными провалами глаз. Оркестр наддал еще оглушительней, а последнюю ноту гимна рявкнул на пределе всех возможностей.
— Я приветствую рабочий класс Германии! — выкрикнул Гесс.
— Зиг хайль! — откликнулись тысячи глоток.
— Я приветствую его солидарность с идеалами и жизнью народного вождя Адольфа Гитлера!
— Зиг хайль!
От крика у Карла заломило в ушах и зажгло в желудке.
— Я приветствую истинных граждан нашего рейха!
Снова грянул оркестр и смолк.
— Германия выполняет сейчас великую историческую миссию. Годы позора и унижений, навязанных нам извне, прошли. Мы, национал-социалисты, уяснили теперь свою правую роль в истории мира. Наши враги навязали нам договор под дулом пистолета, который приставили к виску немецкого народа. Этот документ они провозгласили святым, растоптав нашу гордость. Теперь мы объявили им святую немецкую войну…
Гехорсыан непроизвольно икнул. На него сердито скосили глаза соседи. Карл глотнул слюну, но рот пересох. Он попытался сдержать проклятую икоту, но снова икнул — на этот раз громче.
— …Фюрер, чья жизнь днем и ночью в непрерывном труде отдана роковой борьбе немецкого народа, ждет от вас целеустремленном, творческой, дисциплинированной работы. Война на земле неотрывна от войны в небе. Самолеты, сделанные на ваших заводах, вашими руками, ведут смертельную схватку с врагом. Они побеждают всюду. Они положили на лопатки Францию, Голландию и Бельгию. Они воевали на Крите и в Греции. Они бомбят Англии. Вы — кузнецы победы. И первый кузнец среди присутствующих здесь — ваш единомышленник Вилли Мессершмитт! — Гесс легко взмахнул короткой ручкой и остановил ее на груди стоящего рядом конструктора. — На таких хозяевах и патриотах держится могущество нашего государства. Их энергия, их ум. деловая смекалка, талант устраняют все препятствия, которые возникают на нашем пути!
— Зиг хайль! — заревела толпа.
Гесс еще что-то говорил, но Карла так сильно разобрала икота, что он почти не слышал слов. Под шушуканье и толчки он выбрался из толпы и заметил Вайдемана, прижавшегося спиной к кирпичной стене цеха. Рядом стоял щеголеватый лейтенант Пихт и, сердито прищурившись, смотрел на Карла. Лишь третий спутник, пожилой капитан с седыми усиками, покосился на Карла и улыбнулся.
* * *
Беспечно размахивая хозяйственной сумкой, Ютта шла в ресторанчик «Хазе». Там она покупала обеды. От тополей, тянувшихся вдоль аллеи, шел пар. Влажная ночь уступала место сухому, жаркому дню. Она думала, что в тот вечер, когда должна была произойти встреча, к ней никто другой, кроме Зейца, так и не подошел с паролем «Рюбецаль». Может быть. Март благоразумно воздержался, опасаясь нового нилота Вайдемана, или этого столичного вертопраха Пихта, или того, кто пришел в самый последний момент. Кажется, он отрекомендовался капитаном.
Ютта припомнила лицо гостя. Оно было серьезное, умное. Глаза — ласково-проницательные. Несколько раз Коссовски глядел на Ютту, что-то собирался сказать, но так и не сказал. Ютта почувствовала тогда даже какое-то доверие к этому пожилому мужчине, который, очевидно, привык общаться в свете, держался просто и в то же время с достоинством, улыбался, но легко переходил на деловой тон. Наверное, такие люди, избрав в жизни идеал, никогда от него не отступали.
Рядом остановилось такси, из машины вышел молодой военный с тростью и небольшим саквояжем.
— Эрих? — растерянно прошептала Ютта.
— Конечно, Эрих! Я гнался по пятам. Ну, здравствуй, сестренка! — свободной рукой Эрих прижал девушку к груди. — Я тебя сразу узнал.
— Эрих… Надо же так встретиться! — только и нашла что сказать Ютта.
— Я ехал к тебе.
— Ты ранен?
— Пустяки! Сумасшедший англичанин обстрелял наш «дорнье». Зато теперь уж на фронт не возьмут.
— Так идем же ко мне.
По дороге Эрих рассказал, что в Лехфельде собирается заняться каким-нибудь делом, жить рядом с сестрой.
— Это замечательно, Эрих, — обрадовалась Ютта.
Дома она познакомила Эриха с Элеонорой. Та приняла живейшее участие в судьбе брата.
— Может быть, я скажу папе, и он порекомендует Эриха на аэродром? Ведь Эрих бортмеханик.
— Признаться, фрейлейн, мне порядком надоели военные люди, да и боюсь я с такой-то ногой…
— Но у вас нет другой специальности.
— Будет. Ведь я немного фотограф.
— Замечательно! У нас с вами одно хобби, милый Эрих.
«Вот и еще одному расставляет сети», — ревниво подумала Ютта и спросила Эриха:
— Где ты собираешься жить?
— Помоги мне снять квартиру.
— Кажется, в особняке тетушки Минцель живет Зейц? — спросила Элеонора.
— Да, он на втором этаже.
— Но первый же пустует.
— Первый меня бы устроил. Мне удобней на первом соорудить ателье.
— Мы поговорим с Зейцем. Это очень приятный человек, — сказала Ютта.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. Март выходит на связь
«Наши доблестные войска овладели вчера городами Витебск, Молодечно, Фастов. Красная Армия беспорядочно отступает… Наша авиация безраздельно господствует в воздухе…» Хриплый голос Геббельса, казалось, завладел всем Тиргартеном. Он рвался из репродукторов, установленных на каждом перекрестке парка.
С того места, где стоял Март, хорошо просматривалась вся аллея. Пятая слева. В этот предвечерний час она пустовала. Занята лишь одна, та самая восьмая скамья. Но человек, сидевший на ней, не мог быть тем, которого он ждал. Это был Эвальд Регенбах, начальник отдела в контрразведке люфтваффе — «Форшунгсамт». Его появление здесь было невероятным, противоестественным.
«Ловушка? Очевидно, ловушка. Значит Перро, кто бы он ни был, уже схвачен. И все сказал. Так? Нет, не так».
Это второе допущение было еще более невероятным. «Надо думать. Если Перро предал, то пришел бы сюда сам. Так надежнее. Им же нет смысла брать меня сразу. Значит? Во всяком случае, если это ловушка, за мной уже следят. И то, что я не подойду к нему, будет подозрительно само по себе. Наше знакомство ни для кого не секрет.
А главное, и это действительно главное, Перро не мог предать. Если делать такие допущения, вся моя работа теряет смысл, все эти годы — никому не нужный кошмар. Нельзя не верить в себя, не верить в тех, кто рядом. Я обязан верить. И обязан делать допущения. Не рисковать. Перестраховываться. Обязан. Но не сейчас. Тогда все кончено. Если перестраховаться сейчас, можно спасти себя, уйти от них, но зачем тогда все? Покинуть свой пост, свой окоп. Отступить?»
Ему отступать некуда.
«Я пройду мимо этой скамейки и окликну его. Или подожду, пока он окликнет сам! Нет, он углубился в чтение, ничего не видит, не слышит. Нужно сесть рядом, как условлено, вынуть газету «Франкфуртер Цейтунг», расслабиться. А вдруг он наш? Почему это кажется мне невероятным? Наоборот. Именно так все и должно быть. А разве ему будет легче поверить мне?»
Он окликнул его раньше, чем уселся на скамью, и успел поймать мгновенное выражение неприязни в дружелюбно изумленных глазах.
«Перро» незаметно скомкал программу бегов, сунул ее в портфель.
— Ты, наверное, ждешь здесь даму? Не хотел бы тебе мешать, — сказал Регенбах.
— Почти угадал, но у меня еще масса времени.
— А мое уже истекает. Я должен идти, — Регенбах поднялся.
— Подожди минуту. Мне показалось, я видел у тебя программу воскресных бегов. Ты знаток?
Каждой нервной клеткой своего тренированного организма Март ощущал невероятное напряжение, владевшее собеседником. Но в эту минуту он никак не мог ему помочь. Разве что полным спокойствием.
— Когда-то увлекался. Сейчас захожу совсем редко.
— Покажи мне программу.
«Перро» не верил. Не мог, не хотел верить. Но что-то заставило его снова сесть, открыть портфель, достать и протянуть Марту программу. Он был совершенно спокоен, невозмутим, как всегда.
— Так, четвертый заезд. Ты ставишь на Арлекина? — спросил Март.
— Хочу рискнуть, — ответил Регенбах.
— А я думаю поставить на Перро. Во всяком случае, мой давний знакомый дядюшка Клаус поступал только так, — Март развернул «Франкфуртер Цейтунг». На пятой полосе прочел прогноз погоды: «Завтра легкая облачность, ветер юго-западный, слабый…»
— Я очень рад, Март, — тихо сказал Регенбах. — Здравствуй.
Они помолчали, заново привыкая друг к другу.
— Я получил для тебя инструкцию из Центра. Действовать ты по-прежнему будешь совершенно самостоятельно. Задание прежнее. Связываться с Центром в дальнейшем будешь тоже сам. В Лехфельд направлен тебе помощник — Эрих Хайдте, брат Ютты. На меня рассчитывай лишь в крайнем случае или при дублировании особо важной информации. Рация у тебя установлена?
— Пока нет, — ответил Март.
— Надо достать…
Регенбах вынул из портфеля пачку сигарет.
— Возьми. Здесь код, волны, частоты, время сеансов. Центр особенно интересуют стратегические планы главного верховного командования, в первую очередь направления ударов трех групп войск — фон Лееба, фон Бока, фон Рунштедта, оперативные планы люфтваффе, включая направление основных ударов бомбардировочной авиации, расположение складов бензина и дизельного масла, местонахождение Гитлера и основных штабов, перемещения дивизий, новая поенная техника, потеря живой силы и техники, настроение гражданского населения. Ясно?
— Ясно, — кивнул Март. — Все?
— Все. Да, Центр просил сообщить, что тебе присвоено очередное воинское звание.
Март молча наклонил голову. Регенбах пожал его руку у локтя.
— Прости, ты — русский?
— Да, русский, москвич.
— Я знаю, тебе тяжело. Держись, москвич. Я очень верю в Москву. В Москву фашизм не пройдет.
* * *
Эрих Хайдте с треском захлопнул окно и, пока по мостовой не протопал батальон новобранцев, стоял, прижавшись спиной к прохладной стене.
«Итак, началось». Фотолаборатория освещалась тусклым красным фонарем. Стены Эрих предусмотрительно обклеил фотографиями красоток, переснятых с трофейных французских журналов. На полках стояли банки с химикатами, лежали коробки с фотографической бумагой. В одной из них хранились пленки, за один кадрик которых Эриха могли бы сразу отправить на виселицу. На пленках были засняты почти все самолеты, какими располагали гитлеровские люфтваффе.
Ютта тоже была встревожена победными сводками первых часов русской кампании.
— Все это чушь, — сказал Эрих. — Русских им не победить.
Ютта молча наблюдала за Эрихом. «Совсем взрослый человек. В нем есть уже что-то мужское, мужественное. Это не тот влюбленный мальчик, который настороженно слушал увертюру из «Тангейзера» и смущенно сжимал рот, когда целовался…»
Эрих остановился напротив Ютты.
— Ты помнишь сказку о Рюбецале?
— Которую рассказывал дядюшка Клаус, — растерянно прошептала Ютта последние слова пароля.
— Сегодня день памяти дядюшки Клауса.
— Ты… Март?
— Всего лишь связной Марта. Так мне приказал Перро.
— А Марта здесь нет?
— Почему же нет… Ты часто видишь его. Но о нем знать тебе пока не следует. Всю работу ты будешь вести через меня. Понятно?
Ютта кивнула головой — ее любимый человек, который в целях конспирации когда-то был назван братом, и друзья по подполью приготовили для этого все документы, теперь будет руководить ею. Значит, Перро решил, что Эрих подрос, и поручил ему более серьезное дело. Смешной Перро на этот раз встал на сторону сильной половины человечества, хотя Ютта была и старше и опытней Эриха.
Ютта из-под опущенных ресниц наблюдала за шагающим из угла в угол Эрихом. Тот морщил лоб и ворошил волосы, как всегда, когда досадовал. Она сидела перед ним смущенная, как школьница. И как школьница теребила подол широкой клетчатой юбки. Когда отца увезли штурмовики, Ютта жила сначала у тетки в Берлине. А потом перешла на нелегальное положение. Но скоро ее выследили и посадили в концлагерь. Оттуда удалось бежать. Друзья достали ей новые документы, познакомили с «братом» и велели работать в Аугсбурге. Потом ее свели с человеком, который назвался Перро. Он устроил Ютту в рекламное бюро. Здесь она позировала, снималась с военными, помогала хозяину фотолаборатории.
Часто заходила в бюро Элеонора Зандлер. Она любила щелкать, а проявлять, закреплять, печатать терпения не хватало. Да и рук фрейлейн Зандлер было жалко. Сначала Ютта приходила к ней помогать печатать фотографии, а потом Элеонора уговорила отца взять Ютту в дом секретаршей, а вернее сказать — горничной. На нее легли все заботы по дому. Ютта не противилась. Кухарка была бы лишней. Иногда профессор просил ее попечатать на машинке, иногда диктовал.
— Место у тебя пока надежное, — сказал Эрих. — И ты хорошо держишься, Ютта. Но когда все складывается слишком удачно, жди удара. Ты сидишь слишком близко от пекла, чтоб тобой не заинтересовались черти. Вот это и плохо. Допустим, Зейц рано или поздно захочет удостовериться в твоем прошлом. Ты-то свою биографию знаешь?
— Я не девочка, — обиделась Ютта.
— Подожди. Не красней. А тетя Марта? Дядя Клаус? Кто они?
— Тетя Марта и правда живет в Берлине. Только я не пишу ей. А дядя Клаус действительно у мер прошлым летом.
— С тетей надо увидеться как можно скорее и начать настоящую переписку. Ясно?
— Да.
— С тобой я буду теперь встречаться у Зандлера. Здесь свидания придется делать как можно реже. Постараюсь сделать так, чтобы мои визиты выглядели естественно.
— А как же мы… — глаза Ютты опустились.
— Сантименты разводить не будем. Дом Зандлера нам нужен еще и потому, что сам он вне всяких подозрений. Перепроверен трижды три раза. Да и вообще весь как на ладони. Рацию у профессора искать не будут.
— Рацию?
— Да, Ютта, теперь нам нужна рация. Без нее мы ничего не значим.
— Мне кажется, радиостанцию добыть можно, — не совсем уверенно проговорила Ютта. — У меня есть человек, который мог бы стать нам полезным. Ты с ним познакомишься. Он частенько заглядывает в пивную «Фелина». Это Карл Гехорсман. Механик на аэродроме Зандлера.
…Через месяц Эрих близко сошелся с механиком. Гехорсман простой рабочий немец. Гехорсман не из тех, кто выдаст. И все же Эрих не мог просить Карла помочь достать рацию. Карл еще не был готов для Этого. Он отказался бы. Но, поняв, чего хочет Эрих, механик осторожно указал ему дорогу на аэродром.
* * *
Зейцу всеми силами удалось потушить пожар. Он мог бы разгореться из-за пропажи радиостанции с транспортного самолета Ю-52, который ремонтировался в мастерских Лехфельда. Весть об этом могла бы дойти до Берлина, и тогда ему не сносить головы. К счастью, удалось пропажу замять. Это было на руку и инженеру снабжения и самому Зандлеру. Они даже верить не хотели в существование какой-то красной организации. Но Зейц понял — не в игрушки же кто-то собирался играть с мощной радиостанцией.
Трехмоторный транспортный самолет Ю-52 стоял в дальнем углу аэродрома, недалеко от небольшого орехового леса. Ночью этот участок сильно освещался, и двое часовых не могли не заметить похитителя. Радиостанция и часть приборов лежали под левой плоскостью на листах дюраля и были накрыты брезентом. Когда механики установили переборки отсека бортрадиста, они подняли брезент и увидели, что радиостанции нет.
Распутывая, казалось бы, безнадежное дело, Зейц пришел к выводу, что рация была похищена среди бела дня — в полдень, когда механики уходили на обед, а посты часовых снимались. Похититель, видно, хорошо знал эти порядки, проник к аэродрому через лес, прополз по густой траве к «юнкерсу» и взял радиостанцию. «Это был кто-то посторонний, — решил Зейц. — Кто же? Дорого бы я заплатил тому, кто сработал так чисто. Он, наверное, не нужен сам себе так, как нужен мне…»
* * *
В доме тихо и пусто. Профессор остался в Аугсбурге. Элеонора уехала в Мюнхен. Ютта осторожно прошла к себе в комнату. Поставила чемодан, присела на диван. Руки от тяжести чемодана болели, ныла спина. Медленно, метр за метром, она обследовала пространство квартиры. Ну что же, все ясно.
Передатчик удобнее всего разместить в нише за комодом. Антенну надо протянуть под обоями и через дымоход камина вывести на крышу.
В чемодане все детали передатчика и приемника были аккуратно обернуты в бумагу. Потрудился Эрих.
В три часа ночи Ютта надела наушники и включила передатчик. Тихо засветились красноватые огоньки лампочек, потрескивая, заработали выпрямители. Худенькая прозрачная рука легла на телеграфный ключ и отстучала адрес. Это были просто кодовые числа и буквы. Но тот, кто в этот момент дежурил у приемника, настроенного на единственную, известную только двум радистам волну, понял, что эти обыкновенные числа и буквы обращены к нему. Он быстро отстучал ответ — готов перейти на прием.
«КАМ-РТХ. 81735. 31148. 79863. 10154…» — стремительные точки-тире полетели в эфир, побеждая пространство, расчищая себе дорогу через хаос чужих звуков и волн.
«От Марта Центру. Выхожу на связь. Мессершмитт усиленно работает над созданием реактивных самолетов. Основные бомбардировщики люфтваффе «хейнкель-111» и «юнкерс-88». Соответственно данные… После налета дальних бомбардировщиков на Берлин вводится световая маскировка. Ложные огни сооружаются в 30 километрах северо-восточней… Жду указаний. Март».
* * *
Эвальд фон Регенбах долго стоял, посвистывая, у карты Европы, истыканной флажками свернутых и развернутых фронтов. Флажки подбирались к правому краю карты. Он достал сводку, переколол несколько булавок. Одна воткнулась в черный кружочек, наименованный Смоленском. Ниточкой Эви смерил расстояние до Москвы. Засвистел погромче. На этот раз марш из «Гибели богов». Позвонил Коссовски.
У Коссовски лихорадочно горели глаза, на лбу выступила испарина. Когда капитан вытирал лоб тыльной стороной ладони, голубой шрам на виске напрягался, как стрела в арбалете.
— Вы больны, Зигфрид, и перегружаете себя работой. Так нельзя. Посидите дома, — сказал Регенбах.
— В такое время? Мы на пороге величайших событий.
— У вас жар, Зигфрид. Вы на пороге госпиталя. Поверьте, фельдмаршал фон Бок возьмет Москву и без вас.
— Я прошу оставить меня на службе. Коссовски вызывающе стоял по стойке «смирно».
Регенбах подошел к нему, подвел к креслу, усадил:
— Как хотите. Тогда у меня есть для вас небольшой подарок. Маленькая, очень маленькая подпольная радиостанция. В Аугсбурге. Аугсбург ведь по вашей части? Коньяк у Мессершмитта пьете? Отрабатывайте!
Регенбах достал из сейфа бутылку, налил две рюмки, пододвинул одну Коссовски. Тот выпил залпом. Регенбах лишь пригубил.
— Я только что от Геринга. Он собирал нас по поводу «Красного оркестра»[2]. Гитлер в ярости. Требует самых экстренных мер. От функабвера[3] докладывал генерал Тиле. В августе они засекли еще полтора десятка передатчиков. В том числе в Аугсбурге. Но основные центры передач — Берлин и Брюссель. Поэтому на периферию мониторов не дадут. Искать придется вслепую. СД отдал распоряжение искать по своим каналам. Но вам придется подключиться. Во всяком случае, рапорт с нашими соображениями надо представить немедленно. Есть вопросы?
— Выявлен характер сообщений?
— Ни черта они не выявили. Всю техническую документацию получите у капитана Флике из функабвера. Еще что?
— Больше вопросов не имею.
— А у меня есть один. Этот Зейц, эсэсовец, вы ведь, кажется, с ним работали?
— Да, в Испании.
— Вот-вот. Так что он там делал?
— Это было не очень опрятное задание, Эвальд. Не хочется вспоминать. Поверьте, я его касался только боком.
— Не чистоплюйствуйте.
— Зейцу было поручено организовать контрабандный вывоз валюты.
— Да, хорошенькое дельце. И он преуспел?
— Сначала у него не ладилось Чуть было не влип в историю. Но выпутался. Ему удалось отправить в Германию довольно крупную сумму.
— Через вас?
— Через меня.
— Вам не кажется подозрительным, что этот Вайдеман снова работает с Зейцем?
— Вайдеман — безусловно порядочный парень.
— Редкая характеристика в ваших устах. Ну, все.
Коссовски направился к двери, но, сделав два шага, обернулся и медленно, как будто преодолевая боль, спросил:
— Я слышал, вас вызывал Удет. Это секрет?
— Не от вас, Зигфрид. Он попрощался. Уезжает на днях отдыхать в Бухлерхохе[4]. Хочет починить почки. Но, я думаю, сюда он уже не вернется. Мильх его съел и обглодал. Свалил на него всю английскую неудачу.
— А рейхсмаршал? — спросил Коссовски.
— Больше всего Удет обижен на Геринга. Считает, что «железный Герман» должен был за него заступиться. А вместо этого санаторий. Почетная негласная отставка. Закуривайте. — Регенбах подвинул ящик с сигарами.
— Спасибо, воздержусь.
— Геринг сам ищет, на кого бы свалить всю вину за неудачи.
— Он-то застраховался, все ищет компромиссов, — согласился Коссовски.
— Говорят, что рейхсмаршал предупреждал фюрера о том, что люфтваффе не в силах выиграть две кампании сразу, — продолжал Регенбах, — фюрер обещал через шесть недель вернуть весь воздушный флот на Ла-Манш.
— И Геринг поверил? — усмехнулся Коссовски.
— О чем вы спрашиваете, Зигфрид? — Эвальд поперхнулся коньяком.
— Выходит, Удет конченый человек?
— Посмотрим.
Коссовски потер двумя пальцами шрам, поморщился.
— Вы знаете, господин майор, что Мильх еврей?
— Я знаю, что он заставил свою мать поклясться на распятии, что она изменяла мужу и что он внебрачный сын чистокровного арийца.
— Кто в это поверит!
Эвальд подождал, не скажет ли Коссовски еще чего-нибудь, но тот молчал.
— Вы считаете, что Удету стоит еще побороться? — теперь Регенбах сделал упорную паузу.
— А почему бы и нет?
— Он на это не пойдет. Тем более что действовать придется в обход Геринга. Нет, Удет не согласится.
— Но эту операцию смог бы провести Пихт через свои каналы, — проговорил Коссовски.
— Пихт?! — удивленно воскликнул Регенбах. — Вы все-таки убеждены, что он связан с гестапо? Похоже. Но зачем ему? И потом, Зигфрид, я не пойму, вы, кажется, очень хотите свалить Мильха? По силам ли вам подобная операция? И кто за ней стоит?
Коссовски побелел.
— Германии нужен другой человек на его месте. Мильх хороший исполнитель. Не больше. Он слеп. Он не видит завтрашнего дня. Он не знает, куда вести производство. Он никогда не найдет контакта с промышленностью.
— С промышленниками, Зигфрид, — поправил Регенбах. — Вы имеете в виду Мессершмитта?
— Не его одного. Мильх тормозит развитие немецкой авиации. И мы еще за это поплатимся.
— Вы опять бредите, Зигфрид. Что за странные перепады? Только что вы били в барабан, теперь поете отходную. Вашему патриотизму не хватает системы, Зигфрид.
— А вашему, майор, веры.
— Ба! Я верю в Германию!
— В какую Германию, господин майор?
* * *
В приемной Удета было темно и неуютно, под стать настроению генерал-директора. Удет тяжело переносил сообщение о трудных боях под Москвой. Нависал запой.
Пихт, сидя за конторкой, подумал, что скоро его адъютантские обязанности окончательно сведутся к откупориванию бутылок.
Призывный звонок прервал его размышления.
— Вы звали меня, господин генерал? — спросил Пихт, остановившись на пороге.
Боковые бра в кабинете генерала были выключены. Свет падал с верхней люстры и сильно старил Удета, подчеркивая синие набрякшие мешки под глазами, потемневший от крепкого бренди нос.
Генерал испытующе взглянул на него.
— Завтра, Пауль, я отбываю в Бухлерхохе, полечусь. — Удет сморщился. — А сейчас мы с тобой съездим на аэродром Фюрстенвальде.
— Но погода…
— Осталось мало времени, лейтенант. Хочу взглянуть на трофейные русские машины.
Пауль помог надеть плащ на покатые тяжелые плечи Удета. Они спустились по широкой мраморной лестнице к вестибюлю мимо застывших часовых с серебряными аксельбантами.
— Мишура, все мишура, — прорычал Удет, косясь на безмолвных великанов.
«Мерседес-бенц» около часа пробирался по тусклым серо-зеленым улицам.
Они уже утратили мирный вид. Шли люди, шли солдаты, раненые, какая-то сгорбленная женщина с детской коляской. Из казенно-торжественного центра машина попала в кирпичный заводской район, потом нырнула в буроватую зелень, в пригород — край кладбищ. У кладбищ промелькнули свои окраины — солидные мастерские по изготовлению памятников. Они выставляли напоказ гранитные, бронзовые и мраморные образцы. Они не боялись конкуренции — Германия воюет и, разумеется, будет достойно хоронить своих героических сынов. За кладбищами побежали ветлы, липы, скучные однообразные городишки. Потом «бенц» вырвался на автостраду Берлин — Франкфурт. Вдоль автострады тащились камуфлированные танки, конные повозки, артиллерийские тягачи.
— И все это на восток, — сердито проговорил Удет. — У тебя нет такого чувства, Пауль, что мы так и просидим всю войну в тылу?
— Признаться, побаиваюсь, — ответил Пихт. — Скоро Россия встанет на колени. Хотя, я слышал у русских отвратительные дороги…
Удет ничего не ответил. Он нахлобучил поглубже фуражку и отвернулся к боковому стеклу, за которым темнели колонны солдат.
В пяти километрах от Фюрстенвальда автомагистраль раздваивалась. Одна из дорог была перекрыта, и въезд разрешался только по специальным пропускам. Не хватало аэродромов, и прямая широкая магистраль стала отличной взлетной полосой.
Вдоль дороги стояли светло-зеленые истребители с большими красными звездами на крыльях и фюзеляже.
Навстречу «мерседес-бенцу» вышел офицер с петлицами флаг-майора. Он приложил руку к козырьку и стал рапортовать, но Удет махнул рукой и, ни слова не говоря, направился к русским самолетам. Он по привычке толкнул шасси носком сапога.
— На этих катафалках русские собирались воевать с «мессершмиттами»?
— Это образцы старых марок, господин генерал, — ответил флаг-майор, — бипланы И-153, И-16, бомбардировщики СБ.
— А где новые?
— К сожалению, нам не удалось пока добыть ни одного образца.
— Но есть ли они у русских? — повысил голос Удет.
Флаг-майор нахмурился и, подумав секунду, отчеканил твердо:
— Да, есть. Это истребители МИГ, ЯК, ЛАГГ, пикирующие бомбардировщики ПЕ-2, ИЛ-2. Этих машин у русских пока мало. Но в Сибири, по-видимому, они разворачивают сейчас их производство.
— В Сибири?! — нервно расхохотался Удет. — А когда они прибудут на фронт?
Флаг-майор перевел взгляд на Пихта, надеясь найти союзника.
— Я вас спрашиваю, майор!
— Скоро…
Удет вспомнил, когда по распоряжению Геринга показывал самолеты люфтваффе русской авиационной делегации на аэродроме Иоганишталь у Берлина. Это было всего два года назад. На линейке стояли бомбардировщики, истребители, самолеты-разведчики, пикировщики — все, что выпускала Германия. Перед каждой машиной по стойке «смирно» вытянулись экипажи — летчики и механики. Для начала Удет предложил провезти над аэродромом главу делегации со странной фамилией — Тевосян. Тот сел вместе с Удетом в самолетик «шторх». Удет прямо со стоянки взмыл вверх, покружил над аэродромом и с блеском пригвоздил «шторх» на место, чему очень удивились русские. Оки произвели на Удета хорошее впечатление. Воспоминания о том солнечном и приятном дне несколько успокоили его. Он подошел к тупорылому истребителю И-16, тихо похлопал по его перкалевому боку.
— Этот самолетик был одним из лучших истребителей мира. Его испытывал русский ас Чкалов. Правда, давно. В тридцать третьем году…
— Но от него здорово доставалось нашим «хейнкелям» в Испании, — сказал Пихт.
— Правильно! И-16 умел стрелять и летать, но сейчас он безнадежно устарел.
— Не скажите, — возразил флаг-майор.
— Заправьте его. Я сам посмотрю, на что он годен.
— Облачность низкая, господин генерал. Я очень прошу вас не рисковать, — выступил вперед Пихт.
— Не беспокойся, Пауль! Удет тоже умел летать и стрелять.
— Может быть, вы посмотрите на пленных русских летчиков? — предложил флаг-майор.
— Хорошо. — Удет поправил галстук и направился к бараку неподалеку, опутанному колючей проволокой.
— Встать! — закричал часовой, вскидывая автомат.
На нарах зашевелились люди в синих и защитных гимнастерках. Они неторопливо спрыгнули на холодный цементный пол. Лица русских были бледны и давно не бриты. На голубых петлицах большинства летчиков краснели по два или три сержантских угольника. У некоторых пленных совсем не было сапог, и они, переминаясь, стояли в воде, протекавшей сквозь дырявую крышу.
— Ну и вид! — нахмурился Удет, оглядев весь ряд.
Он остановился перед молоденьким сержантом с длинной шеей и плечами подростка.
— Спросите, на каком самолете летал этот заморыш?
Флаг-майор перевел вопрос.
— На «чайке», — ответил пленный.
— Ты дрался с нашими «мессершмиттами»?
— Не успел. Я возвращался из отпуска.
Удет подошел к пожилому летчику с капитанской шпалой. Тот поднял глаза и презрительно улыбнулся, показав окровавленные десны.
— Капитан еще не проронил ни слова, — сказал флаг-майор. — Дьявол с нечеловеческим терпением.
— Что вы собираетесь с ним делать? — спросил Удет.
— Они проходят специальную обработку, — ответил флаг-майор. — Многие из них знают то, о чем мы еще и не догадываемся. Но они молчат. Нам бы хотелось завербовать их после победы над Россией для войны против Англии.
— А если вы ничего не добьетесь?
— Тогда их придется расстрелять.
— Расстрелять… — задумчиво повторил Удет. — Какое легкое слово — «расстрелять»!..
Вдруг его глаза оживились. Он повернулся к сопровождавшему офицеру.
— Майор, приказываю приготовить «мессершмитт». Заправьте бензином и зарядите пулеметы у русского истребителя. Я встречусь в воздухе с этим пилотом. — Удет кивнул на пленного капитана с окровавленными деснами.
— Не могу, господин генерал.
— Можете, майор! С каких это пор мне возражают младшие по чину?!
— Этот русский готов на все.
— Выполняйте приказ! — снова выходя из себя, закричал Удет.
Флаг-майор вышел распорядиться о заправке русского истребителя.
— Разрешите мне сопровождать вас, — сказал Пихт.
— Не бойся, Пауль! Я очень скоро расправлюсь с русским.
Вернувшись, флаг-майор подошел к пленному капитану.
— С вами хочет встретиться в бою генерал Удет — лучший ас Германии. Вы согласны?
Капитан кивнул головой.
— Вы с ума сошли, флаг-майор! — воскликнул Пихт, когда Удет и русский капитан в сопровождении автоматчика вышли на аэродром.
— Не беспокойтесь, — усмехнулся флаг-майор. — Как только русский взлетит, у него кончится горючее, а пулеметы заряжены холостыми патронами…
Маленький короткокрылый истребитель рванулся по взлетной полосе. За ним поднялся «мессершмитт» Удета. Пихт, провожая взглядом «ястребок» с алыми звездами, подумал о том, что пленный капитан уже увидел приборы и догадался, что у него в баках мало горючего и никуда он не сможет улететь.
Истребитель Удета быстро обогнал «ястребок» и, перевернувшись через крыло, вышел в исходное положение для атаки. Русский не имел преимущества ни в скорости, ни в высоте. «Мессершмитт» отрезал его и от облаков, где бы русский мог скрыться и внезапно напасть на «мессершмитт». Тогда «ястребок» помчался к земле. Удет бросился за ним, поймал краснозвездный истребитель в прицел и дал очередь. Но капитан сманеврировал, круто бросив машину вверх. «Мессершмитт» проскочил мимо. В тот момент «ястребок», сделав петлю, повис у него на хвосте.
Пихт услышал стрельбу пулеметов. Флаг-майор дернул Пауля за рукав:
— Оглянитесь. Русские интересуются поединком.
За обтянутыми колючей проволокой окнами Пихт разглядел истощенных русских, с напряженным вниманием следящих за воздушным боем.
До его слуха донесся тугой вой «мессершмитта». «Ястребок» вхолостую вращал винтом — у него кончилось горючее. Удет мог бы стрелять, но он не открывал огня. Сильно раскачивая машину с крыла на крыло, он пытался приблизиться к русскому, хотел понять, что случилось. Но «ястребок» уже вошел в пике и быстро мчался к земле. На высоте не больше двухсот метров русскому удалось выровнять самолет. Со свистом «ястребок» промчался над крышей барака и врезался в ряды своих же самолетов. Взрыв сильно толкнул воздух. Черное облако взвилось в небо.
— Пожар! — закричали техники, бросаясь к шлангам и огнетушителям.
Удет выключил мотор, откинул фонарь и устало опустился на землю. Он был мрачен и зол.
— Как вас зовут? — спросил Удет подбежавшего флаг-майора.
— Шмидт.
— Вы мне оказали медвежью услугу, Шмидт. Кажется, последнюю…
— Я не хотел неприятностей, — пробормотал флаг-майор.
— Отныне вы будете фельдфебелем, Шмидт… Только фельдфебелем! — Удет отвернулся и зашагал к своему «мерседесу».
На обратной дороге он молчал. Лишь когда машина въехала в Берлин и покатила по набережной Руммельсбурга, Удет спросил:
— Куда же ты без меня денешься, Пауль?
— Не понимаю вас…
— Ну, мало ли что может случиться со стариком Удетом. Да и не все время боевой летчик будет сидеть на адъютантской должности.
— Если я вам надоел…
— Брось, Пауль, — досадливо перебил Удет. — Говори прямо, куда гы хочешь попасть?
— Не знаю. Наверное, на фронт.
— Сколько людей в России?
— Около двухсот миллионов.
— И они все такие… фанатики?
— Я не был в России, но, боюсь, большинство.
— Какой глупец внушил фюреру мысль начать войну с Россией, не расправившись с Англией?! Это роковая ошибка! И все они, — Удет ткнул пальцем вверх, — все они жестоко поплатятся за это безумие!..
Генерал-директор замолчал. Пихт осторожно посмотрел на его пепельно-серое лицо. Смутная тревога овладела им, как всегда в предчувствии большой неприятности.
* * *
24 ноября 1941 года, как и всегда, в начале седьмого капитан Альберт Вайдеман подъехал на своем «оппеле» к небольшому, укрытому за высоким железным частоколом домику на Максимилианштрассе. Как всегда, преодолев мальчишеское желание перепрыгнуть через перила подъезда, он степенно поднялся по ступенькам и постучал пузатым молоточком в гулкую дверь. Он живо представил себе, как сейчас возникнет перед ним лукавое личико Ютты, как она примет у него фуражку и скажет при этом: «Капитан, я вижу у вас еще сень седых волосков». А он ответит: «Выходит, всего сто восемьдесят пять. Я но сбился? Еще каких-нибудь три дня, и я получу обещанный поцелуй!» Эта игра, случайно игравшаяся с полгода назад, по-видимому, веселила обоих. Капитан «седел» все более быстрыми темпами.
Он постучал еще раз. Но за дверью было тихо. «Ютты нет, — подумал он разочарованно, — потащилась куда-нибудь с Элеонорой. А профессор? Ведь он ждет меня».
Два раза в неделю профессор Зандлер знакомил своего главного испытателя с основами аэродинамики реактивного полета.
«Профессор наверху и не слышит, — догадался Вайдеман. — Нужно стучать громче».
Он со всего размаха хватил молотком по дубовым доскам.
— Ну и силища! Вам бы в кузницу, господин капитан, — раздался за его спиной насмешливый голос Ютты. Она стояла у подъезда, искала в сумочке ключ. — Вы уж простите меня, капитан. Бегала в аптеку. Фрейлейн Элеонора у нас заболела. Второй день ревет.
— Что же так взволновало бедняжку? Выравнивание фронта под Москвой? Или смерть генерала Удета? Его уже схоронили?
— Неужели вы так недогадливы? Ведь вместе с Удетом разбился Пихт?
— О, это большое несчастье. Но откуда у вас такие сведения? В официальном бюллетене о смерти Пихта нет ни слова.
— Он же обязан сопровождать генерала. Только счастливая случайность… Он бы позвонил…
— Ему сейчас не до любви, поверьте. Можете успокоить фрейлейн Элеонору. Я думаю, что Пихт жив.
— Он не разбился вместе с генералом?
— Никто вообще не разбивался. Удет покончил с собой. Пустил себе пулю в лоб в своей спальне.
— Ой! Пойду обрадую Элеонору!
— Самоубийство национального героя — сомнительный повод для радости, фрейлейн Ютта. Я буду вынужден обратить на вас внимание господина гауптштурмфюрера Зейца.
— А он уже обратил на меня внимание, господин капитан! Вот так!
Ютта сделала книксен и побежала наверх.
Вайдеман огляделся. Прямо на него уставился с обернутого черным муаром портрета бывший генерал-директор люфтваффе Эрнст Удет. «А ведь этот снимок Элеонора сделала всего полгода назад», — вспомнил он.
— Альберт, вы пришли? Поднимайтесь сюда! — крикнул Зандлер. На лестнице Вайдеман столкнулся с Элеонорой.
— Альберт, это правда?
«Счастливчик Пихт, — искренне позавидовал он. — С ума сходит баба».
— Всю правду знает один бог, — Вайдеман помедлил. — И конечно, сам господин лейтенант.
— Он не ранен?
В интонации, с которой Элеонора произнесла эту фразу, прозвучала готовность немедленно отдать последнюю каплю крови ради спасения умирающего героя.
— Я не имел чести видеть господина лейтенанта последний месяц. Все, что я видел, так это его «фольксваген». Час назад он стоял у подъезда особняка Мессершмитта.
«Сколько же во мне злорадства! — подумал Вайдеман. — Ишь, как ее корежит! А чего я к ней пристал? Дура есть дура».
— А я думаю, что сломленный горем Пауль приехал к нашему уважаемому шефу, чтобы попроситься у него на фронт.
— Вы страшно шутите, Альберт! Ведь вы его друг.
— Больше, чем друг. Я обязан ему жизнью. Вайдеман щелкнул каблуками. Но Элеонора вцепилась в него:
— О, правда? Расскажите, как это было?
— Меня ждет профессор.
— Папа подождет. Пойдемте ко мне. Когда это было и где?
— Это было в Испании.
Будуар Элеоноры являл собой странную чересполосицу вкусов. Вышивки, сделанные по рисункам тщедушных девиц эпохи Семилетней войны, соседствовали с элегантными моделями самолетов. Рядом с дорогой копией картины Кристофа Амбергера висела мишень. Десять дырок собрались кучкой, чуть левее десятки.
— Это моя лучшая серия, — сказала Элеонора. — Я тренируюсь три раза в неделю в тире Зибентишгар-тена.
Она зашла за голубую шелковую ширму. Горбатые аисты строго глядели на Вайдемана, как бы взывая его к добропорядочности. Он отвернулся и увидел в зеркале, как аисты благосклонно закивали тощими шеями. Голубой шелк волновался.
— Я слушаю, Альберт. Вы сказали, что Пауль спас вас в Испании? Он мог погибнуть?
— Все мы там могли погибнуть, — нехотя буркнул Вайдеман. — А спас он меня, выполняя свой воинский долг. Республиканцы нас зажали в тиски, один их самолет вцепился в мой хвост. Но Пауль отогнал его и вытащил меня из беды.
— Видите, он настоящий герой! Вы подружились с ним в Испании?
— Нет, раньше, в Швеции.
— Как интересно! А что вы делали там?
— Об этом вам лучше расскажет господин лейтенант. Он обожает рассказывать дамам о своих шведских похождениях. Эка легок на помине! Кажется, я слышу внизу его голос.
— О, Альберт, идите же к нему! Подождите! Скажите, я сейчас выйду.
Элеонора высунулась из-за ширмы, потупила глаза, распахнула их с виноватой улыбкой, но затем сдержанно произнесла:
— Альберт, я уверена в вашей скромности.
Пихт, как полчаса назад Вайдеман, стоял, задрав голову перед портретом Удета, выдерживая его мертвый взгляд.
— Ютта, — сказал он, кивнув Альберту. — У вас в доме еще остался черный креп?
— Да.
— Вчера, Альберт, в Бреслау разбился Вернер Мельдерс. Он летел с фронта на похороны. Его сбили наши же зенитчики.
Оба летчика и Ютта молча перевели взгляд на портрет Мельдерса. Широкоплечий широколицый Мельдерс улыбался снимавшей его Элеоноре.
— Мельдерс командовал всеми истребителями легиона «Кондор» в Испании, Ютта. Мы с Паулем выросли под его крылом.
— Я принесу креп, — сказала Ютта.
Оставшись вдвоем, они испытующе оглядели друг друга.
— Ну и гусь, — сказал Пихт. — Прижился?
— Ты с похорон? — спросил Вайдеман. — Как это выглядело?
— Пышно и противно. Самую проникновенную речь произнес Мильх. Его записывали на радио. Геринг не выступал, сослался на самочувствие.
— Ну, а что говорят?
— Кесссльринг довольно громко назвал его дезертиром. Штумпф утверждает, что он давно замечал симптомы сумасшествия. Но многие подавлены, Йошоннек сказал мне: «Теперь я его понял».
— Что скажешь ты, Пауль? Его убила Москва?
— Москва его доконала. Все самолеты люфтваффе, брошенные на восток, были измотаны и разбросаны по русским степям. Русские начали ломать им хребет, и Удет не мог вырвать самолеты для Западного фронта… Поэтому он много пил. И не мог влиять на события. Со стороны все выглядит мрачнее. Он не увидел выхода в будущем и обвинил себя за прошлое. В конце концов эта смерть оказалась для многих выгодной. Виновник наказан собственной рукой. Он обелил других перед фюрером.
— Что станет с тобой? Ты был у Геринга?
— Да, я передал ему бумаги Удета, последнее письмо. Он налился кровью, когда читал. Но ко мне отнесся благосклонно. Сказал: «Кажется, вы говорили, и не раз, что на почве алкоголя у генерала наблюдается помутнение разума?» Я подтвердил. Он приказал мне представить обстоятельный доклад экспертам. Вчера он подозвал меня, сказал, что понимает мою скорбь, поздравил с одним кубиком на погонах и разрешил взять месячный отпуск для поправки здоровья. Кстати, Геринг распорядился, чтобы никто, кроме гробовщика, не видел лица Удета…
— И ты сразу кинулся к Мессершмитту?
— С чего ты взял?
— Ты заезжал сегодня к Вилли?
Пихт расхохотался.
— Альберт! Контрразведка по тебе плачет. Я завез его секретарше посылку из Берлина. А если говорить серьезно, то я устраиваюсь к вам в отряд воздушного обеспечения… Добрый вечер, профессор. У вас цветущий вид. Спускайтесь к нам!
— Добрый вечер, господин лейтенант. Сочувствую вашему горю. Это потеря для всех нас. Я очень ценил генерал-директора. Надо же случиться такому несчастью!
— Мне казалось, профессор, что генерал-директор не очень одобрял избранное вами направление работы. Не так ли?
— Его оценка менялась. Господин главный конструктор говорил мне, что генерал Удет очень внимательно прислушивался к его доводам в защиту реактивной тяги. Да и здесь, в этом доме, генерал проявил большую заинтересованность в моих исследованиях. Я не сомневаюсь…
— Конечно, вам, господин профессор, лучше меня известна точка зрения покойного генерала. Но разве для вас секрет, что после посещения Удетом Аугсбурга министерство еще раз потребовало категорического исполнения приказа Гитлера о восемнадцатимесячной гарантии начала серийного производства.
— Сегодня мы можем дать такую гарантию.
— Как? Ваш «Альбатрос» уже летает?
— Он взлетит завтра, — сухо сказал Зандлер. — Извините, господин лейтенант, мне очень нужен господин капитан. Альберт, я вас жду.
«Старый козел начал взбрыкивать, — подумал Пихт. — Как расхрабрился! Неужели дело идет на лад?»
Он окликнул Вайдемана:
— Альберт! Ты и вправду собрался завтра подняться на зандлеровской метле?
— Ну да!
— Завтра тебе не удастся оторваться от земли.
— Пари?
— Ты навсегда откажешься от всей этой затеи. Поверь, она пахнет гробом.
— Нет, не откажусь. Отвечу коньяком. Так что завтра в любом случае перепьемся. С вашего разрешения, фрейлейн, — сказал Вайдеман, посторонясь перед Элеонорой.
— Вы живы, лейтенант? — холодно спросила дочь профессора.
— Извините, уже обер-лейтенант, — поправил ее Пихт, — я не мог умереть, не оставив после себя вдовы. Строгий немецкий бог Вотан не простил бы мне подобного легкомыслия в исполнении столь важной национальной задачи. Здравствуй, Элеонора! Я привез тебе любимый «Шанель».
— О, Пауль! Вы так страдали!
Она протянула ему обе руки.
ГЛАВА ПЯТАЯ. Абвер поднимает тревогу
Капитан функабвера Вернер Флике удовлетворенно хмыкнул. Наконец-то! Операция, ради которой он уже третий месяц сидит в Брюсселе, близится к концу. Почти все это время он провел у распределительных щитов подстанции Эттербеека, одного из пригородов бельгийской столицы. Терпения у него хватило, и вот награда.
Когда, еще летом, выяснилось, что наиболее мощная подпольная радиостанция, передающая на восток, находится в Брюсселе, сюда прибыл целый отряд мониторов — радиопеленгаторов. Но они засекли район лишь приблизительно: где-то в Эттербееке. И тогда Флике засел на подстанции. Начиналась передача, и он последовательно выключал дом за домом, квартал за кварталом, улицу за улицей. И вот сегодня, 13 декабря, удача. Выключен очередной рубильник, и морзянка исчезла. Неизвестная станция смолкла.
Впрочем, уже известная. Адрес точный: одна из трех двухэтажных вилл на Рю де Аттребэте.
Флике включил рубильник. Сейчас в комнате, где ведет передачу таинственный радист, снова зажегся свет, радист выругался и положил руку на ключ. Да, в наушниках снова затрещала морзянка. Флике посмотрел на часы: 23.15.
В 23.20 два взвода СС выгрузились из машин. Солдаты натянули на сапоги носки, неслышно окружили три виллы.
В 23.30 благонамеренные жильцы вилл на Рю де Аттребэте были разбужены одиночными выстрелами.
В 23.32 их сон был окончательно нарушен длинной автоматной очередью.
В 23.33 глухой взрыв заставил их выскочить из кроватей и осторожно подойти к широким, до блеска вымытым окнам…
Но больше уже ничто не нарушало пригородную тишину. Поругав беспокойных немцев, потревоженные владельцы вилл вернулись к приятным сновидениям.
В 23.45 командир роты СС докладывал капитану Флике: «Их было трое: двое мужчин и девушка. Живых взять не удалось. В камине найдены обгоревшие страницы трех книг на французском языке».
«Маловато, — подумал Флике. — Придется завтра продолжить обыск».
На другой день во время обыска эсэсовцы задержали пожилого бельгийца, постучавшегося в дверь виллы. Он оказался скупщиком кроличьих шкурок, и его пришлось отпустить после допроса.
Поздно вечером, 14 декабря, Перро принял радиограмму Центра. «От Центра Перро. По сообщению Кента вчера разгромлена брюссельская радиостанция. Возможно, захвачен шифр. Переходите на третью запасную систему. Чаще меняйте место передач и время сеансов».
Такую же радиограмму в тот же день получила в Лехфельде Ютта Хайдте.
* * *
Каждый раз, переступая порог «лисьей норы», полковник Лахузен, начальник II отдела абвера, перебирал в уме английские поговорки. Старый лис адмирал Канарис считал себя знатоком английского народного языка и любил, когда подчиненные предоставляли ему возможность проявить свои знания.
Адмирал стоял у окна, вертел в руках знаменитую статуэтку трех обезьянок.
— Я всегда считал эту вещицу символом абвера — все видеть, все слышать, все знать. Не так ли?
Он поставил статуэтку на стол.
— Садитесь, полковник. Вы слышали чтобы обезьяны перебегали в чужие стаи? Не слышали?
Лахузен перевел взгляд поверх головы адмирала. На стене висела японская гравюра — беснующийся дьявол. Рядом две фотографии: генерал Франко (в верхнем углу размашистая дарственная подпись) и злющая собачонка — любимица адмирала такса Зеппль.
— Полковник, вы, конечно, слышали, что дешифровальный отдел сумел раскодировать значительное количество радиограмм, посланных агентами большевиков с начала войны до тринадцатого декабря. К сожалению, затем они сменили код, и пока ни одной новой станции не захвачено. Судя по радиограммам, против нас действует не одна — десятки подпольных организаций или, что менее вероятно, одна организация с многочисленными филиалами. Анализ передаваемой информации показывает, что советская разведка имеет доступ к самым жизненным центрам империи. Ее достоянием становятся сведения и решения, известные весьма узкому кругу лиц. Общая ответственность за ликвидацию этой угрозы возложена фюрером на Гейдриха. Но…
Адмирал потер руки.
— Но и мы не можем остаться в стороне. Тем более что здесь затронута честь мундира. В списке людей, неоднократно имевших доступ к переданной информации, есть двое сотрудников отдела контрразведки люфтваффе.
— Кто же?
— Майор фон Регенбах и капитан Коссовски.
— Это невозможно.
— Вы хотите за них поручиться?
Полковника передернуло.
— Я сказал, что не верю своим ушам. Эвальд фон Регенбах…
— У нас нет стопроцентной уверенности в предательстве кого-то из них, но факты… Факты весьма уличающие. Во всяком случае, нам надлежит разобраться в этом деле раньше, чем спохватятся молодчики Гейдриха.
— Вы поручаете мне установить слежку за обоими?
— Слежка не помешает. Но одной слежки мало. Впрочем, имеем ли мы право вмешиваться в дела, относящиеся к санкции контрразведки люфтваффе? Пусть они сами расхлебывают эту кашу!
— Как! Вы хотите…
— Вот именно, полковник. Вы очень догадливы последнее время. Пожалуй, я смогу рекомендовать вас в качестве моего преемника.
— О, господин адмирал…
Лахузен поднялся со стула.
— Сидите. Вернемся к нашим обезьянам. Я вас слушаю.
— Вы предлагаете, чтобы они «cook the own goose»? — Лахузен припомнил старую английскую пословицу.
— Совершенно точно, полковник. Пусть они сами изжарят своего гуся. Побеседуйте с ними на досуге. По-видимому, именно среди них нам следует искать русского агента, подписывающего свои донесения именем Перро. Вы знаете, кто такой Перро?
— Французский сочинитель сказок. Красная шапочка и Серый волк.
— Вот именно. Сказку вам придется переделать. Серый волк съедает Красную шапочку, и никакие охотники ей не помогут.
У Канариса дрогнули уголки рта, и Лахузен позволил себе рассмеяться.
— Еще один момент, Козловски…
— Коссовски, господин адмирал.
— Да, Коссовски. В сферу его деятельности входит общий надзор за обеспечением секретности работ фирмы «Мессершмитт АГ». Так вот, как свидетельствуют эти радиограммы, вы прочтете их, полковник, в Аугсбурге действует весьма энергичная группа русских разведчиков во главе с каким-то Мартом. Он буквально засыпал Москву технической документацией. А вы ведь знаете, чем занимается сейчас Мессершмитт.
— Так точно. Секретным оружием.
— Увы, давно не секретным.
— Значит, Коссовски?
— Коссовски, как и вы пять минут назад, ничего не знал о существовании Марта. По службе, конечно, по службе. По службе он узнает об этом завтра. От вас, полковник. Ясно?
— Слушаюсь.
— Я думаю, он сам догадается направить в Аугсбург подразделение функабвера. Марта нужно унять.
Канарис наклонил голову, давая понять, что инструктаж закончен. Лахузен вышел. Вслед ему со стены корчил рожу черный японский дьявол.
* * *
Коссовски раскрыл конверт и расправил бумагу. Сверху стоял гриф «Совершенно секретно» и чуть ниже — штэрлп дешифровального отдела.
«От Марта Центру, — значилось в телеграмме. — Работы над «Альбатросом» продолжаются успешно. Как и раньше, задержка за надежными двигателями. Над ними работает фирма ЮМО. Наиболее результативной работой для меня считаю попытки скомпрометировать общую идею развития реактивной авиации. Основание: гитлеровцы применяют в нынешних боях основные типы — истребитель Ме-109, штурмовик-пикировщик Ю-87 и бомбардировщик Ю-88. Перед авиапромышленностью они ставят главную задачу — дать как можно больше этих самолетов. Поэтому есть возможность пока тормозить работу Мессершмитта над реактивным самолетом. Март».
Эта телеграмма была зашифрована новым кодом и теперь прочитана.
Коссовски встал и нервно прошелся по кабинету. После того как он узнал от Лахузена о существовании Марта и его радиостанции в Аугсбурге, Коссовски немедленно связался с Вальтером Флике из функабвера и попросил его лично разыскать подпольную станцию. Мониторы были закрыты брезентовыми кузовами и вот уже полмесяца утюжили аугсбургские улицы и окрестности. Но пока Флике не мог напасть на след. Март выходил на связь редко и в разное время суток, что трудно поддавалось анализу и разработке какой-то определенной системы.
В тот же день Коссовски составил список лиц, имеющих доступ к секретнейшей информации в фирме Мессершмитта. Получился он довольно внушительным — сам Мессершмитт, Зандлер, Ютта Хайдте, Зейц, механик Гехорсман, Вайдеман, Пихт, Эвальд фон Регенбах и он сам — Коссовски.
Не сомневался Коссовски и в том, что точно такой же список мог составить любой сотрудник контрразведки абвера, люфтваффе, гестапо и СД. И разумеется, пристальней присмотрится к Коссовски.
Напротив фамилий условными значками Коссовски обозначил, кто из них и какую информацию мог получить и передать в Москву.
Мессершмитт отпадал сам собой. Русские не преминули бы его повесить за истребитель, который уничтожил тысячи тысяч жизней.
Зандлер? Труслив, малоопытен в таких делах, и вообще ему нет никакого смысла работать на русских весьма сомнительным методом. Гораздо проще передать им всю документацию того же «Альбатроса».
Ютта Хайдте? Умная, сообразительная девушка. Но она не может знать многого, о чем сообщают телеграммы.
Зейц? Зейц — черный рыцарь рейха…
Коссовски много прожил и видел всякое. Иногда интуитивно он угадывал жизнь и желания других. Он привык думать и делать как угодно, но не шаблонно. Шаблон — враг любого человека, тем более контрразведчика. Внутренне Зейц всегда чем-то неуловимым раздражал Коссовски. Но раздражение, настороженность в этом случае плохие союзники. Стало быть, Зейц вряд ли может быть тем самым загадочным Мартом. В противном случае он оказался бы супер-разведчиком, строя для надежности отличную крышу в Швеции и Испании…
Механик Гехорсман? Коссовски раскрыл его дело. Нет, Гехорсман не может. Правда, Зейц пытался связать его имя с пропажей радиостанции у самолета Ю-52. Но у Гехорсмана оказалось надежное алиби.
Вайдеман? С послужного списка на Коссовски глянуло широкое и волевое лицо Альберта. Отчаянный парень, твердый товарищ… Далеко же в таком случае пошел капитан Альберт Вайдеман!
Пихт? К Пихту Коссовски относился как-то двойственно. Он вообще недолюбливал баловней судьбы. Пронырлив, легкомысленно весел, смел до безрассудства, но не слишком умен. Пихт не может быть разведчиком. Ему не хватило бы терпения и логики, тон логики и последовательности, с какой работает Март, водя за нос всю контрразведку.
Регенбах? Милейший салонный Эви… В последнее время Коссовски даже сдружился с Эвальдом — с ним можно было работать, не опасаясь подвоха. Несколько раз Регенбах даже защищал Коссовски, давая самые лестные характеристики своему подчиненному. А это для начальника — редкое качество. А вдруг Эвальд — русский агент?
Но откуда тогда у него потрясающая осведомленность о деятельности Мессершмитта в далеком Аугсбурге? Что-то Коссовски не помнит, чтобы Регенбах просил какие-либо материалы, касающиеся работы над реактивными самолетами…
В дверь постучали. Коссовски машинально прикрыл газетой бумаги на столе.
Вошел Регенбах.
— Что нового, Зигфрид, сообщает пресса? — улыбнувшись, спросил Регенбах.
— Ерунду, — махнул рукой Коссовски. — Эхо, так сказать, московской битвы. Американцы пишут: «На обагренных кровью снежных полях России сделан решительный шаг к победе». Англичане выражаются еще лестней: «Мощь русских Вооруженных Сил колоссальна и может сравниться только с мужеством и искусством их командиров и солдат. Русские войска выиграли первый тур этой титанической борьбы, и весь свободолюбивый мир является их должником».
— Я не люблю газет, — зевнул Регенбах, — но любопытно, что пишут наши?
Коссовски пододвинул «Фолькишер беобахтер» с речью Геббельса.
— «Наши доблестные войска оказались раздетыми. Нельзя было учесть много мелочей, в которых нуждаются теперь германские солдаты. Немец должен отдать не только то, что у него лишнее, но и те вещи, которые ему самому нужны…»
Регенбах усмехнулся.
— Да, из мелочей складываются и победы и поражения. — И, помолчав, положил руку на плечо Коссовски. — А вас не насторожило, Зигфрид, что одна из телеграмм, посланная раньше из Брюсселя, была тоже подписана Мартом?
— Мне кажется, что Март пользовался несколькими станциями — и в Брюсселе, и в Аугсбурге, и в Лехфельде. Меня не удивит, если скоро мы перехватим его берлинскую телеграмму и тоже расшифруем.
— Да, вы правы, капитан. — Регенбах отошел к окну и долго стоял, глядя на низкое лиловое берлинское небо.
В этот момент Коссовски успел положить бумаги в стол. До конца дня оставалось немного, и Регенбах, как всегда, не даст ему больше работать.
— Я плохо еще разбираюсь в ваших делах, Зигфрид. Ужасно скучная работа. Но скажите, могут быть Перро или Март не русскими, а, скажем, немцами?
— Могут, — глядя прямо в глаза Эвальда, ответил Коссовски. — Но это особые немцы, которых нам с вами трудно понять. Московское сражение — это еще малая неудача. Большинство немцев уверены в нашей абсолютной победе. Они идут на смерть, гибнут от ужасной зимы и русских пуль, но знают — после победы получат много хорошей русской земли, леса, заводы, моря…
— Н-ну, а те ваши особые немцы?
Коссовски насторожился. Ответ может показаться Регенбаху слишком смелым. И все же, помедлив, Коссовски сказал прямо:
— Особые немцы сидят в концлагерях или расстреляны. Но кто остался, верят в другое устройство мира, более радужное, чем обещанное фюрером, и они будут работать на русских…
* * *
У Эриха Хайдте уже давно зажила нога, но на людях он ходил, по совету Перро, тяжело опираясь на трость. По мере того как все глубже и глубже уходил его лес, он ускорял шаги. В том месте, где автострада описывала дугу, была пивная «Добрый уют», на опушке рос старый дуб. Если тщательно обследовать потрескавшуюся, пепельно-серую кору, то опытный глаз заметил бы крохотную шляпку ржавого гвоздя. Стоит потянуть ее ногтем, и одна из коринок отделится от ствола, открыв дупло.
Лес посветлел. Скоро будет опушка. Эрих огляделся и пошел медленней. По автостраде с шумом проносились машины, но здесь было тихо. Тяжелый, нагретый солнцем лес, приглаженный и вычищенный от листьев служителями, безмолвствовал. Эрих опустил руку в дупло и извлек маленькую пластмассовую коробочку, обклеенную красной липучей лентой. Между концами ленты оставался зазор. Эрих приложил спичку. Зазор скрылся. Значит, никто посторонний коробку не брал. Он натянул резиновые перчатки, которыми пользовался, проявляя снимки, и снял крышку. Записка была предельно краткой: «Сообщите Перро для Центра: испытание в июле прошло неудачно, новое испытание назначено на 11 августа. Для меня не позднее десятого достаньте тепловую мину[5] или с часовым механизмом. Оставьте здесь же. Март».
«Придется ехать к Перро», — подумал Эрих.
С тех пор как Эрих приехал в Лехфельд, с Перро он встречался дважды. В первый раз передал пленки с заснятыми боевыми самолетами люфтваффе. В другой — большое зашифрованное письмо от Марта.
«Все-таки интересно было бы встретить Марта. Кто он такой? Как выглядит?» — подумал Эрих.
В ту же ночь он выехал на последнем поезде в Берлин.
* * *
В пять часов утра 11 августа 1942 года инженеры и техники стали готовить к полету новый «Альбатрос».
Па этот раз самолет испытывался в Рехлине — на имперском аэродроме. Мессершмитту не терпелось показать самолет высшим чинам люфтваффе, чтобы заручиться поддержкой и получить кредит на продолжение работ над своим реактивным чудом.
В шесть должны приехать Вайдеман и его дублер Франке. Было семь, но пилотов не было.
Зандлер, руководивший полетом, мял в пальцах сигареты, ходил из угла в угол по застекленной диспетчерской, уставленной полевыми приемниками, микрофонами, пультами сигнализации. То и дело он останавливался у окна, надеясь увидеть «оппель» Вайдемана. «Неужели придется откладывать полет? А может, он у врача?»
Перед вылетом летчики проходили медицинское обследование и допускались к испытаниям только с разрешения главного врача имперского аэродрома.
Зандлер позвонил в санитарную часть.
— Да, у нас, — ответил врач.
— Почему задерживаете?
— У Вайдемана повышенное давление…
— Видимо, парень волнуется, и, естественно, у него повысилось давление, — проговорил Зандлер как можно более спокойно — он хотел, чтобы сегодня испытывал «Альбатрос» Вайдеман, а не второй пилот Франке. Он постарался уговорить врача, чтобы тот дал летчику-испытателю «добро» на вылет.
Но врач заупрямился:
— Сейчас мы снимаем кардиограмму, хотя Вайдемана я все равно не допущу к работе.
— Тогда мы рискуем сорвать испытания в присутствии столь высоких наблюдателей! — взорвался Зандлер.
— Почему же! Пилот Франке здоров и скоро будет у вас. Вы же отлично знаете порядки, утвержденные рейхсмаршалом.
Зандлер бросил трубку. Техники вывели самолет из ангара на взлетную полосу и заправляли баки горючим. Зандлер включил радио.
— Франке ко мне!
Через минуту летчик-испытатель Франке появился в диспетчерской.
— Что с Вайдеманом? Серьезно?
— Просто немного повысилось давление.
— Он бурно провел ночь?
— Нет. Отдыхал.
— Тогда полетите вы, Франке. Инструкцию и план испытаний усвоили? Главное, вам надо оторваться от земли и поскорей забраться на высоту… От удачи сегодняшнего полета зависит вся наша работа. Посмотрите, всю трибуну заняли генералы.
— Понимаю.
— А эта машина пока единственная годная в полет! — почему-то разозлился Зандлер. — Идите одеваться!
Франке, обескураженный суровым тоном профессора, вышел.
В восемь утра Зандлеру доложили, что самолет и летчик к испытаниям готовы.
— Франке, включите рацию!
— Я готов, — отозвался летчик.
Красный свет маяка в конце взлетной полосы сменился на зеленый.
— Пожарным и санитарной машинам быть наготове! К запуску! — скомандовал Зандлер.
Турбореактивные двигатели техники запустили при помощи аэродромного электростартера. Послышался мягкий вибрирующий звук — это заработал компрессор. Через минуту раздался громкий выхлоп. Из турбин вырвались облако белого дыма и струи сине-алого пламени. Они взвихрили пыль на полосе, оставив след копоти.
— Создаю давление, — передал Франке.
На этот раз «Альбатрос» взлет совершал на тяге двигателей, которые испытывались на стендах в моторостроительном цехе. Инженеры и техники бросились к автомашинам, чтобы сопровождать самолет зо время разбега и следить за работой турбин.
Напряжение нарастало.
Истребитель с грохотом двинулся вперед. Двигатели нуждались в скорости, в воздушном потоке, чтобы обрести необходимую для взлета силу. Вот машины отстали — самолет заметно прибавил скорость.
— Франке, дайте полную тягу! — закричал Зандлер в микрофон.
— Тяга полностью, — хриплым голосом передал Франке.
— В конце полосы убирайте шасси!
«Альбатрос» тяжело повис над землей, вяло качнул крыльями. И вдруг в этот момент сильная белая вспышка кольнула глаза Зандлера. Через несколько секунд долетел грохот взрыва — стекла в диспетчерской со звоном рассыпались по полу.
Завыли сирены. Пожарные машины рванулись к месту катастрофы. «Альбатрос» горел, окутываясь черно-желтым пламенем.
— Франке! Франке! — тряс микрофон Зандлер, не отдавая отчета в том, что летчик уже погиб.
И когда понял это, он уткнулся в пульт управления и судорожно сжал виски. Все, что вынашивалось днями и ночами неимоверно напряженной работы, превратилось в облако пламени и дыма.
Придя в себя, Зандлер увидел, что пожар удалось потушить. Вокруг обломков толпился народ. Там же, в толпе, белела санитарная машина.
Дверь в диспетчерскую отворилась неслышно, но Зандлер спиной почувствовал присутствие другого человека. Он оглянулся и увидел Зейца, он вместе с Мессершмиттом и Зандлером приезжал в Рехлин. Гауптштурмфюрер положил ему руку на плечо.
— Успокойтесь, профессор. В конце концов в поиске нового неизбежны беды…
Трясущимися руками Зандлер взял сигарету.
— В этом полете должен участвовать Вайдеман? — спросил Зейц.
— Да, ко у него что-то плохо с давлением. Врач имперского аэродрома не допустил его к полету.
— Но почему у Вайдемана как-то странно повысилось давление перед этим роковым полетом? Он ясновидец? Или…
— Я конструктор, а не ищейка, господин гауптштурмфюрер! Освободите меня, пожалуйста, от этих обязанностей.
— Конечно, я займусь Вайдеманом сам, — зловеще проговорил Зейц.
В толпе спускающихся с трибуны генералов, которые молча расходились по своим машинам, понуро шел Мессершмитт. Главный конструктор понимал, что теперь ни поддержки, ни тем более кредитов он не добьется. Хуже того, могут запретить вообще работы над несчастным «Альбатросом».
* * *
Коссовски получил известие о рехлинской катастрофе «Альбатроса» и гибели Франке в тот же день вечером. Регенбаха уже не было. Он взял из сейфа папку с материалами об испытаниях Ме-262. В первой тетради были записаны все аварии и катастрофы, которые произошли с тех пор, как Мессершмитт начал серьезно заниматься реактивной авиацией.
«Март 1941 года. Двигатели не развили тяги. Авария. Испытатель Вайдеман.
4 апреля 1941 года. «Альбатрос» с добавочным поршневым мотором взлетел. Прогар сопла левой турбины. Испытатель Вайдеман.
25 ноября 1941 года. На высоте 40 метров обрезало правый двигатель. Испытатель Вайдеман…
19 марта 1942 года — взрыв мотора «брамо».
18 июля 1942. «Альбатрос» с носовым шасси не развил взлетной скорости. В конце полосы Вайдеман затормозил. Взорвался правый двигатель».
И вот 11 августа. «Взорвался весь самолет. Причина неизвестна. Испытатель Франке погиб. У Вайдемана было повышенное давление. О дне испытаний знали Зандлер, Вайдеман, Франке, Гехорсман и другой обслуживающий персонал».
«А таинственное исчезновение мощного передатчика с транспортного Ю-52?» — подумал Коссовски.
В вечерние часы его мозг работал с завидной четкостью. «Вайдеман, Вайдеман… В тот момент, когда произошла катастрофа, у него внезапно повысилось кровяное давление… Слишком прозрачно. Впрочем, нет. Если так скоро настораживает Вайдеман, значит не он». Чутье опытного контрразведчика восставало против Вайдемана. «Кто же рекомендовал его в Лехфельд. Удет? Но Удет — это Пихт. Вайдеман — Пихт. Это Швеция, это Испания, Франция… И еще Зейц. И еще Гехорсман… Гехорсман — Зейц — Вайдеман — Пихт… Тьфу! Какое смешное сочетание. Вайдеман — Железный крест, потом «дубовые листья», медаль за польскую кампанию, Бельгия, Франция, быстрое продвижение в чине…
Пихт — Испания, Железный крест, Мельдерс, Удет, Геринг…
Но что-то неуловимое тревожило его.
Коссовски раскрыл окно. Большой черный город спал. Ни огонька, ни живой души на улицах. Берлин в затемнении. Ночной прохладой тянуло от Тиргартена, главного парка берлинского центра.
«Пожалуй, надо идти домой. У сына простуда. Странно, так жарко в августе — и простуда…»
Коссовски отдал ключи дежурному офицеру и пошел в настороженную, почти непроглядную ночь, накрытую ярким многоцветьем звезд.
«Нужно немедленно выехать в Лехфельд. Кстати, проверю, чего добился Флике», — решил утром Коссовски и пошел к Регенбаху.
— Да, да, я уже знаю о катастрофе, — встретил его майор. — Расскажите, что же вы собираетесь делать?
Коссовски хотел отделаться общими фразами, но Регенбах вдруг потребовал рассказать обо всем самым подробнейшим образом. Он задавал вопрос за вопросом, и хотел этого или не хотел Коссовски, но ему пришлось изложить все подозрения, которые касались Вайдемана, Зейца и Пихта. Особенно Пихта.
— А Март, а радиостанция в Аугсбурге и Брюсселе? — сухо спросил Регенбах. — Мне кажется, ищейка пошла по другому следу.
— Можете на меня положиться, господин майор, — официальным тоном проговорил Коссовски.
Регенбах близко подошел к капитану и долго смотрел ему в глаза.
— Вы хороший шахматист, Зигфрид? — задал он неожиданный вопрос.
— Играю немного.
— Тогда вы, конечно, знаете, что такое гамбит.
— Начало партии, когда один из противников жертвует пешку или фигуру ради быстрейшей организации атаки на короля.
— Совершенно верно. Слово «гамбит» происходит от итальянского выражения «даре ил гамбетто» — подставить ножку. Так вот, Зигфрид, чтобы подставить ножку этому самому Марту, нам придется разыграть оригинальный гамбит.
— Чем же мы пожертвуем, господин майор?
— Внезапностью.
Коссовски непонимающе поглядел на Регенбаха.
— Мы сообщим по каким-либо каналам всем подозреваемым важные государственные тайны. Разумеется, разные. И вполне правдоподобные. Если кто-то из них агент, он не сможет не воспользоваться радиостанцией в Аугсбурге. На это уйдет несколько дней, но мы не будем горячиться, будем просто ждать.
— Не ново, однако попробовать можно, — сказал Коссовски.
Дня два он составлял подробнейшие инструкции для лиц, участвующих в операции. Утром третьего дня перед Регенбахом он положил папку. На черном коленкоре была приклеена полоска бумаги с надписью: «Операция «Эмма».
* * *
Ютта получила телеграмму из Берлина. Тетя просила достать очень ценное лекарство. Даже в столице его найти невозможно. Тетя страдает от язвы желудка. Если лекарство будет, то пусть Ютта не посылает его, а подождет тетю. Она собирается навестить Эриха и Ютту в самые ближайшие дни.
Днем позже Эрих получил письмо от фронтового друга. Телеграмма Ютты давала код к расшифровке письма. Невинная болтовня друга открывала тревожное сообщение Перро. Он написал о подозрениях Коссовски, о скором приезде капитана в Лехфельд, а также о том, что Марту будет подсунута в ближайшее время фальшивка якобы важного государственного значения. Пусть он ее не передает в Центр, а Ютта отстучит ложную телеграмму с таким текстом; «ХРС 52364 72811 63932 29958 19337 27461». Необходимо обезвредить Коссовски, но не в Лехфельде или Аугсбурге, а где-то в Берлине. Возможно, следует Марту запросить из Центра группу обеспечения для проведения этой операции.
Эрих немедленно отправился к тайнику и вложил записку. На следующий день пластмассовая коробочка в дупле старого дуба была уже пуста.
* * *
В три ночи капитана функабвера Флике разбудил дежурный солдат. В районе западной окраины Лехфельда заработала подпольная радиостанция. Мониторы устремились туда, и на полдороге радист оборвал связь. Телеграмму он передал предельно короткую. Службе перехвата все же удалось ее принять. Как и ожидал Флике, она была закодирована. Опытный дешифровальщик определил, что агент воспользовался неизвестным кодом.
Флике передал телеграмму в различные дешифровальные отделы, в том числе и в «Форгшумсамт» люфтваффе.
Коссовски не на шутку взволновался. Ее содержание с головой выдаст таинственного Марта. В том, что агент попал в силки, расставленные контрразведкой люфтваффе, Коссовски не сомневался. Операция «Эмма», несмотря на простоту и неоригинальность, по-видимому, сработала безукоризненно.
Об этом он доложил Регенбаху.
— Посмотрим, — уклончиво ответил Регенбах. — Как только заполучу от дешифровальщика настоящий текст, я немедленно вызову вас.
Коссовски пытался сесть за работу, но не мог сосредоточиться. В кабинете было солнечно и жарко. Он снял френч. Высоким, чуть сутуловатый, седой, он среди серых казенных стен казался чужим человеком. Но эти стены надежно оберегали его на протяжении многих лет. В эти стены он входил мучительно долго, прокладывая ступеньку за ступенькой в свирепых джунглях подозрительности, взаимной слежки, коварства и вероломства. Все это скрывалось, разумеется, за тщательно отрепетированным дружелюбием, простотой, даже фамильярностью подчиненных и начальников.
Коссовски был слишком умен и осторожен. Он умел вовремя предупредить надвигающуюся опасность. Сейчас же он почувствовал, что она где-то рядом, но с какой стороны ее ждать — не знал.
Так прошел день. Сумерки накрыли город. Стало тише и прохладней. Где-то далеко прикатывался гром. Коссовски задернул черную штору, положил руку на выключатель электрической лампочки, но света не зажег. Так и остался сидеть в своем жестком кресле. Голова его клонилась все ниже и ниже, пока не уперлась в стол. Он глубоко вздохнул и стал проваливаться в сон, но не глубокий, а чуткий, пугающий. Вернее, это был даже не сон, а нечто среднее между сном и явью.
Давно Коссовски не ощущал такого мерзкого состояния. В последний раз, пожалуй, тогда, в Испании. Правда, с тех пор этот кошмарный страх посещал его по ночам. Смертельная опасность невидимо» лавиной надвигалась из темноты, и не было сил пошевельнуться, защитить себя. Кончалась жизнь. Но он не мог даже крикнуть. И никто не услышал бы крика обреченного.
Ог ночных кошмаров оставалась наутро настороженная тень в глазах. Откуда надвигается роковая беда?
Беда таилась повсюду.
Тогда, в Испании, он не уступил страху. Не выдал себя. Но внезапный холод опустошил сердце и все тело, едва он услышал протяжный голос Зейца:
— Выбора у тебя нет, приятель. Нам деваться некуда, и тебе придется послушать нас. Или… Впрочем, какое дело мертвецам до того, что происходит с живыми. Трупы не любопытны. И не разговорчивы…
Он не мог ничего ответить. Он знал, что любой ответ приведет его к гибели.
Тогда его спас Пихт. Сейчас надежда только на себя. К тому же сила, навалившаяся на него теперь, была, очевидно, беспредельно огромнее тон, что угрожала ему в Испании…
Вдруг сон улетучился, как паутина, сорванная ветром. Коссовски вспомнил день, когда Регенбах как бы между прочим сказал: «А старикашка Хейнкель потихоньку лепит самолет-гигант с четырьмя реактивными моторами». Через несколько дней служба радиоперехвата расшифровала телеграмму с подобным сообщением. Она была подписана именем «Март»… Почему пришло на память именно это?
От резкого, короткого звонка Коссовски вздрогнул. Он поднял телефонную трубку и услышал голос Регенбаха.
— Коссовски, немедленно едем в абвер к Лахузену.
«Вот откуда началось», — подумал Коссовски.
«Оппель» бесшумно мчался по широкой Вильгельмкайзерштрассе. Регенбах молчал. Со стоном взвизгнули тормоза. Открылась и закрылась дубовая черная дверь.
Коссовски вошел в кабинет начальника II отдела абвера и доложил о прибытии. Регенбах отошел в тень. «Значит, он уже был у Лахузена», — подумал Коссовски и снова ощутил на сердце мерзкий холодок. Опасность столкнулась с ним лоб в лоб. Огромная, безжалостная. Он сам был ее частицей и потому хорошо знал, что сопротивляться бессмысленно, если приговор уже вынесен. А приговор вынесен. Он прочел его в глазах Лахузена.
Полковник не смог скрыть того профессионального, слегка сострадальческого любопытства, какое всегда испытывает охотник к смертельно раненной волчице, сыщик к пойманному с поличным вору, палач к смертнику, а контрразведчик к допрашиваемому шпиону.
Лахузен заговорил о лехфельдской радиостанции. Начало беседы мало походило на допрос. Полковник, казалось, советовался с младшим коллегой. Советовался, мягко и настойчиво загонял Коссовски в только ему известную ловушку. Коссовски понял, что он может никогда не узнать, какая вполне невинная фраза окажется для него роковой. Ни в чем не обвиненный, он ни в чем не сможет оправдаться. Когда полковник обмолвился о Регенбахе, присутствующем тут же, Коссовски уже знал точно, что ему нечего надеяться на спасение.
Лахузен поднялся, и лицо его, вначале освещенное слабым отражением настольной лампы, скрылось в тени.
— Майор Регенбах сказал мне, — неожиданно ласковым тоном заговорил полковник, — что вам не терпится выехать в Аугсбург и самому поймать шпиона. Поезжайте, Коссовски, ловите…
— Да, но… — Коссовски так оглушило это разрешение, что он не смог быстро прийти в себя.
— За чем же задержка? — спросил полковник.
— Мне важно знать, расшифровали или нет ту телеграмму, которую перехватили после осуществления операции «Эмма».
— Понимаю… Вам знать важно. — Лахузен подошел к Коссовски почти вплотную и вдруг круто вильнул в сторону. — К сожалению, мы расшифровать ее не сумели. Вы свободны, капитан. Извините за поздний вызов. Такова служба… Вы, майор, останьтесь…
— Значит, Коссовски? — Лахузен взял текст расшифрованной телеграммы.
«От Марта Перро. Предупреждение получил. Жду срочно лично. Март».
Лахузен, разумеется, промолчал о том, что проверка второго подозреваемого, то есть присутствующего здесь Регенбаха, окончилась. Регенбах попросту не передал того сообщения, о котором ему якобы по секрету сказал Лахузен. Коссовски же передать мог. Телеграмма о том, что Хейнкель работает над созданием четырехмоторного реактивного самолета была послана Центру и подписана «Перро». Лахузен сам просил Регенбаха намекнуть об этом Коссовски за несколько дней раньше.
Но обвинение в шпионаже, считал Лахузен, слишком серьезное, чтобы немедленно арестовать такого человека, как Коссовски. И поэтому он решил выждать, когда тот сам выдаст себя и заодно Марта, с которым постарается встретиться в Аугсбурге или Лехфельде.
За Коссовски решено было установить самую тщательную слежку.
Возможно, Лахузен имел бы больше оснований для ареста Коссовски, если бы он знал о том, что произошло в Испании в жаркий полдень августа 1937 года.
Но Лахузен об этом не знал. Знали трое: Зейц, Пихт и Коссовски. И все молчали.
ГЛАВА ШЕСТАЯ. День катастрофы
Зейц получил отпуск и решил пригласить с собой Пихта. Пихт согласился.
Дорога круто вела к Альпам, к германо-швейцарской границе. На горизонте в ярком дне белые вершины гор придавали окружающему какой-то сказочный, нереальный вид. Легкие облачка, как барашки, кружились в долинах, в зеленых островках рощ утопали домики из светлого камня с высокими красными крышами. Иногда виднелись горные озерца.
Зейц, как всегда, был весел и беспечен.
— Превосходно! — восторгался он, поворачивая голову то вправо, то влево. — Райский уголок! Я хорошо сделал, что вытащил тебя сюда, Пауль.
— Гораздо приятнее было бы вместо тебя мне видеть хорошенькое личико девочки, — смеялся Пихт.
— В мужской компании есть свои прелести. А ну, остановись.
Пихт затормозил. Зейц подошел к обрыву. Далеко внизу вязала петли узкая горная речка. Чешуйки солнечных бликов, как ртутные шарики, плясали на ее поверхности. Вдоль речки тянулся лентой темный еловый лес, а чуть дальше на взгорье упрямо взбирались клеточками возделанные поля.
— Закусим? — предложил Зейц.
— Давай, — Пихт достал из багажника саквояж с едой и коньяком.
Вид гор, крепкий, с чуть маслянистым привкусом Французский коньяк, чистый и какой-то звонкий горный воздух настраивали на откровенность. На это и рассчитывал Зейц.
— Я не хотел приглашать Вайдемана потому, что хотел с тобой посоветоваться, Пауль, — проговорил он, когда почувствовал, что Пихт захмелел. — Мне кажется, что Вайдеман совсем не тот, за кого мы его принимаем.
— Почему?
— Перед тем злополучным полетом у него вдруг повысилось давление… Наверняка он знал, что «Альбатрос» разобьется.
— Может быть, это просто совпадение.
— Довольно странное совпадение. Показать себя перед высшими чинами люфтваффе, в случае успеха хапнуть пятнадцать — двадцать тысяч марок — Вайдеман не устоял бы перед таким соблазном.
Пихт пожал плечами.
— В последнее время, — продолжал Зейц, — он довольно тесно сошелся с Юттой. Вайдеман… Ютта… Хейнкель!
Пихт вздрогнул. Это заметил Зейц, нарочно сделавший ударение на последнем слове.
— Или русские? Или англичане? — Зейц опрокинул еще одну рюмку.
Теперь он и сам захмелел. Горы поплыли перед глазами. И речка в долине размылась в какое-то ничто.
— И тебя я вижу насквозь, Пауль. Хитришь все, хитришь…
Пауль рассмеялся.
— Конечно, Вальтер. Ты давно заметил — это у меня в крови. Но другим же сразу не станешь…
— Мы с тобой связаны одной веревочкой… Хорошо бы тебя шлепнуть вот здесь, и я был бы спокоен.
— А Коссовски?
— И его шлепнуть. Паф! Маленькая дырка во лбу, душа в раю. В бренном мире наступает покой.
— Конечно, если когда-нибудь докопаются, вам не миновать виселицы, — задумчиво проговорил Пихт.
— А тебе?
— Я в худшем случае попаду в штрафной батальон.
— Э, нет. Так легко тебе не отделаться. — В глазах Зейца блеснули злые огоньки.
Он выпил еще и сник. Плечи опустились, вначале покрасневшее лицо стало зеленовато-серым.
— Испания, чертова Испания… Ты привел этого самого Штайнерта к нам. Коссовски не поверил его документам. Он сказал, что это агент республиканцев. Я застрелил Штайнерта. А ведь Штайнерт нес от Ка-нариса секретный пакет Франко. Откуда я знал, что Штайнерт подполковник?! И что он хотел предупредить о наступлении красных иод Валенсией. А мы не хотели тащиться с ним по жаре и горам.
— Я бы мог перебросить его на самолете…
— Сейчас бы все могли, а тогда? Когда мы получили приказ о розыске Штайнерга, я разрыл его труп и сбросил в реку. Но дело сделано — Франко под Валенсией потерял не меньше трех тысяч своих головорезов.
— Коссовски наложил в штаны… — пробормотал Пихт.
— Дурак ты, Пауль, что не дал мне его застрелить. Сейчас бы только с тобой… Тебя — паф! — и все бы кончилось. Все!
Зейц вдруг ловко выхватил из внутреннего кардана пиджака «вальтер» и навел на Пихта.
— А? Паф! Здесь никого нет. Ты вон в той речке поплывешь к самому морю. Ха-ха-ха!..
Пихт даже не пошевелился. Он налил коньяку в стаканчик от термоса и заплетающимся языком проговорил:
— Иди ты к черту со своей игрушкой! Ты глупый осел, Зейц. Пихт тебя не выдаст, пока ты не вздумаешь подложить мне какую-нибудь свинью.
— Ага! — торжествующе вскричал Зейц. — «Пока не выдаст»!
— А ты собираешься подложить?
— Нет.
— И я нет.
Зейц всхлипнул и спрятал пистолет.
— У меня расшатались нервы… Прости меня, Пауль. Ты мой надежный друг, а я правда осел, глупый осел.
Он уткнул голову в расстеленный на камнях плащ.
— Меня ты не бойся, — проговорил Пихт. — Нам надо бояться Коссовски. Коссовски рано или поздно выдаст. А раскаявшихся прощают. Он вывернется, а ты нет…
— А если я раскаюсь? — оживился Зейц.
— Тебе нельзя. Суд чести войск СС жестоко карает отступников.
— Да, ты прав.
— В лучшем случае тебя пошлют солдатом на фронт. Пошлют в ту дыру, откуда живым ты не выберешься.
— Значит, Коссовски? — Зейц снова набрался решимости.
Пихт не расслышал его. Он смотрел вниз, где за зубьями охровых скал поблескивала рыбьей чешуей горная река.
* * *
Лахузен, начальник отдела абвера, требовал бросить все дела и немедленно выехать в Берлин.
Автострада в поздний час была пуста. В темноте по обочинам в островках огоньков мелькали города и поселки. Блики от них мерцали колючими вспышками на мокром и черном бетоне дороги. Шофер фары притушил В эти ночные часы обычно действовала авиация англичан, и на стратегической автостраде запрещалось пользоваться сильным освещением.
От перегретого мотора тянуло теплом. Коссовски откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза. Так он делал всегда, если его начинали одолевать мысли. О том, что может произойти в Берлине, он не думал. Мало ли какая идея осенит Лахузена? А начальство любит срочные вызовы. Оно всегда стремится вызывать у подчиненных чувство страха. Но Коссовски так долго боялся, что уже успел привыкнуть к страху, как-то сжиться с ним.
Коссовски считал поездку в Лехфельд удачной. Он нащупал кое-какие нити, связывающие те или иные события. Стоит теперь потянуть за них, и они неизбежно приведут к Марту и, разумеется, к его радиостанции. Правда, Флике не обнаружил ее в районе авиагородка, за день до отъезда рация заработала совсем в другом месте. Но Коссовски надеялся рано или поздно ее найти.
Настораживало другое: в то время, когда заработала рация, никто из подозреваемых не отсутствовал. Пихт, Зейц и Вайдеман были у Элеоноры Зандлер. Эрих Хайдте — в фотолаборатории. Гехорсман пил пиво в «Фелине». Ютта ходила в кино. Ее там видел Коссовски своими глазами. После сеанса он вместе с девушкой зашел к Зандлерам.
Стало быть, на рации работал совсем другой человек. Это обстоятельство несколько обескуражило Коссовски.
А разговор с Пихтом? Пауль вел себя в высшей степени высокомерно. Когда Коссовски завел разговор о Париже, Пихт прервал его вопросом:
— Может быть, тебе стоит вспомнить сначала Испанию?
— Это уже давно забылось, — стараясь быть спокойным, проговорил Коссовски.
— Напрасно ты так думаешь, Зигфрид. — Пихт кольнул его взглядом.
— Сейчас меня интересует авария в Рехлине, — насупился Коссовски. — Ты знал, что должен лететь Вайдеман?
— Разумеется. Я же его сопровождал в первых испытательных полетах.
— Но почему перед полетом вы напились?
— Напился не я, пить хотел Вайдеман. Он боялся этих испытаний.
— Тогда пусть он поищет более спокойное место.
— Ты же сам знаешь Вайдемана.
— Вайдеман говорил об испытаниях в Рехлине? — спросил Коссовски.
— Я не интересовался. Кроме того, ты осведомлен, разумеется, о приказе, запрещающем должностным лицам разглашать время и место испытаний.
— Но Вайдеман мог поделиться этим с другом…
— Коссовски, ты считаешь меня за дурака. Вайдеман всегда выполняет любой приказ с безусловной точностью независимо от того, пьян он или нет.
— Ты допускаешь возможность, что в Рехлине самолет взорвался от мины, скажем, с часовым механизмом?
Пихт откровенно захохотал, глядя на Коссовски.
— Тебе ли не знать, капитан, и о том, что с тех пор, как появился первый аэроплан, в авиации потерпело аварию две тысячи триста семнадцать самолетов. Не сбитых в войне, а просто потерпевших аварию из-за туманов, гроз, плохих аэродромов, слабой выучки, а главное, от несовершенства конструкций. «Альбатрос» — нечто новое в самолетостроении. И я не знаю, сколько еще аварий и катастроф произойдет с ним, пока он расправит крылья. И если такие бдительные контрразведчики, как капитан Коссовски, будут искать в них мину и подозревать пилотов в шпионаже, клянусь, он никогда не взлетит.
…Машина остановилась. У шлагбаума стояли два жандарма с блестящими жестяными нагрудниками на шинелях. Шофер предъявил пропуск. Жандарм осмотрел машину и, козырнув, разрешил ехать дальше.
Берлин, как обычно, был погружен в тьму. Машина помчалась мимо черных громад зданий.
— Остановитесь у абвера, — сказал Коссовски, когда «оппель» выехал на Кайзервильгельмштрассе.
Коссовски думал, что Лахузена он не застанет, но тот, оказывается, ждал его.
Лицо полковника абвера выражало крайнее недоумение.
— Проходите и садитесь, капитан, — проговорил Лахузен, собирая со стола документы. — Вы устали, конечно, но придется еще поработать. Невероятное дело. Из ряда вон…
— Не понимаю вас, господин полковник.
— Ах да! В руки гестапо попал человек. У него выколотили признание. Он оказался связным «Роте капеллы» — красной подпольной организации. Он шел к Перро. И знаете, кто им оказался? Майор Эвальд фон Регенбах!
Если, бы Коссовски не сидел в кресле, у него, наверное, подкосились бы ноги. Он мог подозревать Регенбаха, как подозревал в измене и второго коричневого фюрера — Гесса, когда тот перелетел в Англию, но то, что неуловимый, всезнающий, загадочный Перро — это Регенбах, никак не укладывалось в его сознании.
— Мы узнали об этом утром. Канарис уехал к Гейдриху, потом докладывал рейхсмаршалу Герингу. Ведь Геринг рекомендовал Регенбаха на высшие курсы штабных офицеров люфтваффе. Тот дал согласие на арест совсем недавно: от улик не уйдешь. И еще была одна закавычка. Он же родственник самого адмирала Тирпица…
— Какая же роль уготовлена мне в этом деле? — спросил Коссовски.
— Самая первая. Гейдрих по старой дружбе обещал Канарису передать Регенбаха нам. Сейчас за его домом установлена слежка. Вы с тремя нашими людьми его арестуете. Сейчас.
— Неужели даже среди таких немцев могут быть красные?
Лахузен развел руками.
— Теперь от Перро нас поведет прямая дорога к Марту с его рацией в Лехфельде… — жестко проговорил Коссовски.
— Вот поэтому мы и решили дать вам первую роль, так как вы наиболее преуспели в этом деле, — сказал Лахузен. — Or того, насколько удачно вы проведете операцию, будет зависеть ваше повышение по службе. Вам не кажется, что вы засиделись в капитанах?
— Я всегда служил рейху и фюреру… — начал, поднявшись, Коссовски.
— Да, да, — перебил его Лахузен. — Вы были исполнительным работником. Только не поскользнитесь сейчас. Регенбаха нужно взять живым. Пароль «Изольда».
Полковник нажал на кнопку звонка. В кабинет вошли трое сотрудников абвера. Одного из них Коссовски узнал сразу — это был шофер, который только что возил его в Лехфельд и обратно.
— Довольно шустрые ребята, — порекомендовал Лахузен, — вы поедете с ними, капитан. Да! И как только возьмете Регенбаха, сразу же позвоните мне. Я буду вас ждать.
…В два ночи машина остановилась у подъезда аристократического особняка недалеко от Тиргартен-парка. Из темноты выросли две тени в штатском. Коссовски назвал пароль. Агенты сообщили, что никто не входил и не выходил из особняка.
— При любом подозрительном шорохе ломайте дверь и берите, — сказал Коссовски абверовцам. — Я же позвоню ему из автомата.
«Если Регенбах еще ни о чем не догадывается, попробую взять его без лишнего шума, а то, чего доброго, он вздумает пустить себе пулю в лоб», — подумал он, опуская в автомат десятипфенниговую монету.
В трубке довольно долго раздавались гудки. Наконец кто-то поднял трубку и держал ее в руке, словно раздумывая, отвечать или не отвечать.
— Господин майор? — спросил тогда Коссовски.
— Да, — сонным голосом ответил Регенбах.
— Извините за поздний звонок, но я только что вернулся из Лехфельда и привез ошеломляющее известие, которое не терпит отлагательств.
— Что случилось? Вам удалось выудить Марта?
— Разрешите мне заехать к вам сейчас и все объяснить.
Некоторое время Регенбах колебался.
— Вы где сейчас?
— Совсем рядом от вас, звоню из автомата.
— Хорошо, жду.
Коссовски кинулся к особняку Регенбаха.
— Встаньте в тень. Беру его сам, — шепнул он абверовцам.
Через пять минут Коссовски нажал на звонок двери. Регенбах встретил его в пижаме и домашних туфлях. Вид у него был довольно помят со сна.
— Здесь никого нет? — спросил Коссовски.
Из глубины спальни раздался лай.
— Прекрати, пинчер! — приказал женский голос, и собака успокоилась.
Регенбах и Коссовски прошли в кабинет. Опытным взглядом Коссовски ощупал карманы Регенбаха и убедился, что пистолета там нет.
— Ну? — нетерпеливо спросил Регенбах. — Перро…
— Что «Перро»?
— Я привез приказ арестовать вас, Перро…
Лицо Регенбаха побледнело. Рука упала на ящик письменного стола.
— Отойдите! — крикнул Коссовски.
За дверью послышались шаги. Тот абверовец, который был шофером у Коссовски, подошел к Регенбаху и ловко защелкнул наручники.
— Что случилось, Эви? — растолкав офицеров, в кабинет стремительно вошла красивая женщина в халате из цветного японского шелка.
— Успокойся, дорогая, — пробормотал Регенбах и опустил голову.
— Фрау, дайте одежду вашему мужу, — приказал Коссовски.
— Я пожалуюсь штандартенфюреру! — женщина гордо откинула белокурые волосы.
— Бесполезно, Эли, — Регенбах вдруг выпрямился и в упор посмотрел на Коссовски, — вы неплохо сработали, Зигфрид.
Лишь на рассвете Коссовски добрался до собственного дома. Голову ломило от нестерпимой боли. Он принял несколько таблеток люминала и забылся в мучительном, болезненном сне. Он понимал, что надо ему присутствовать на первом допросе Регенбаха. От первого допроса, как это часто бывает, зависели и остальные допросы. На первом допросе в какой-то мере можно определить характер преступника, его стойкость, мужество или трусость, его поведение в дальнейшем Но он настолько устал, что Лахузен сам заметил землистый цвет его лица и предложил поехать домой, как следует выспаться. Слишком трудным и нервным был этот день даже для такого опытного контрразведчика, каким был Коссовски.
Через день капитан снова был в Лехфельде.
* * *
Для нового «альбатроса» фирма Юнкерса прислала опробованные двигатели, и Зандлер решился снять дополнительный поршневой мотор Ю-211, чтобы не утяжелять нос машины. Впервые после долгого перерыва он решил испытывать «альбатрос» только на реактивной тяге.
— Альберт, — сказал Зандлер Вайдеману перед полетом, — я приказал поставить в кабине киноаппарат. Если вам удастся взлететь, то не забудьте его включить. Кинопленка расскажет нам о показаниях приборов.
— Это в том случае, если я сыграю в ящик? — наигранно наивно спросил Вайдеман.
— Мало ли что может случиться, — Зандлер нервно дернул худым плечом. — Только вы на этот раз должны поставить на карту все. Вы поняли меня, Альберт?
Зандлер пристально посмотрел в темно-серые, чуть зеленоватые глаза пилота.
— После катастрофы в Рехлине мы должны всем господам великого рейха доказать, что «Альбатрос» — это не мертворожденное дитя.
— Понимаю, — на этот раз серьезно ответил Вайдеман.
Бешено взвыли двигатели. Стрелка топливо-расходомера поползла вниз — так грабительски моторы сжигали горючее.
— «Альбатрос», вам взлет! — услышал Вайдеман в наушниках.
Самолет дернулся и рванулся вперед. Вайдеман двинул педали, потянул ручку, но машина не слушалась рулей. Она неслась по бетонной полосе независимо от воли пилота. Вайдеман не мог видеть конца полосы — мешал высоко поднятый нос. Не мог он оторвать и хвост. Раскаленные газовые струи били в бетон, и стабилизатор не попадал в воздушный поток. Почувствовав, что скоро кончится бетонная полоса, Вайдеман убрал тягу и нажал на тормоза. Машина резко качнулась, едва не перевалившись на нос.
«Да ведь только так я сумею поднять самолет! — догадался Вайдеман. — На скорости сто шестьдесят километров я нажму на тормоза, хвост попадет в воздушный поток, и «альбатрос» станет управляем».
К остановившемуся в конце аэродрома самолету подъехали инженеры и Зандлер.
— Опять не получилось? — спросил обескураженный Зандлер.
— Я не мог оторвать хвост самолета. На взлете он был неуправляем.
— Да, я видел это. Что-то я не рассчитал.
— Разрешите взлететь еще раз, — спросил Вайдеман.
— Что вы задумали? — насторожился Зандлер.
— Попробую на взлете тормознуть.
— Это опасно, Альберт.
Но Вайдеман промолчал. Он отстегнул парашют и вылез из кабины. Подошел автозаправщик. Техники перекинули его шланги к горловинам баков в крыльях «альбатроса».
— Хорошо, сделаем еще одну попытку, — разрешил Зандлер.
Снова с чудовищным грохотом побежал «альбатрос» по аэродрому. На бетон ложились жирные черные полосы. Стрелка указателя скорости достигла 160-километровой отметки. Вайдеман легким нажимом придавил педаль тормоза. «Альбатрос» опустил нос и помчался теперь на основных шасси. Ручка управления упруго впилась в ладонь. «Ага, послушался!» — возликовал Вайдеман.
Теперь он ясно видел полоску аэродромных прожекторов в конце бетонной площадки. Машина достигла взлетной скорости, но Вайдеман ручкой прижимал ее к бетонке и лишь на последних метрах потянул управление рулем высоты на себя.
«Альбатрос» устремился вверх. «Летит, летит!»
— Алло! Я «альбатрос», — закричал Вайдеман, прижав к горлу ларингофон. — Взлет на скорости сто шестьдесят два километра в час. Набираю высоту. Скорость сейчас — шестьсот пятьдесят. Температура газов за турбиной…
— Альберт, — услышал Вайдеман взволнованный голос Зандлера. — Поздравляю, Альберт. Скорость не повышайте. Работайте до пустых баков!
— Хорошо, профессор! Ого, как быстро я набрал высоту!
Вайдеман пошел на разворот. Привязные ремни больно врезались в плечи. Рот скособочило. Кровь прихлынула к глазам.
— Чувствую большие перегрузки, — передал Вайдеман.
— Так и должно быть, Альберт, — немедленно отозвался Зандлер.
Под крыльями медленно разворачивалась земля. Краснели среди светло-ржавых полей и темных лесов Лехфельд, замок Блоков. Вдали голубели Баварские горы и дымил трубами заводов Аугсбург.
Два двигателя Юнкерса жрали топливо с потрясающей быстротой. Через десять минут стрелка расходомера подошла к критической черте. Убирая тягу, Вайдеман понесся к земле. Он удивился приятному наслаждению полетом на «альбатросе». Впереди не было винта мотора и не лезли в кабину выхлопные газы. Звук от работы двигателей уносился назад, и пилот чувствовал лишь мерное дребезжание корпуса да иногда прокатывающийся гром — моторы дожигали топливо.
Над землей Вайдеман выровнял самолет и плавно посадил его на бетонку. В долю секунды он заметил бегущих к нему людей. Весь аэродром сорвался с места — «альбатрос», наконец, увидел небо.
— Полет закончил, — передал Вайдеман и добавил совсем уж некстати для этого момента: — А все же надо побольше опустить носовое колесо, профессор.
* * *
Мониторы стояли в разных кварталах Лехфельда. Капитан Флике через каждый час по рации проверял их готовность. Недалеко от автофургона в палатках жили солдаты из батальона охраны. Они были переодеты в форму новобранцев и днем, чтобы не привлекать внимания, маршировали по плацу под крики ретивых фельдфебелей.
Рация заработала в одиннадцать ночи, когда на город опустилась холодная звездная ночь. «КПТЦ 6521 9006 5647…» понеслись в эфир стремительные точки-тире. Сразу же в динамик ворвались голоса функабверовцев, которые дежурили на мониторах.
— Я «Хенке», сто семьдесят три градуса…
— «Бове», сорок семь…
Флике стремительно передвигал на карте Лехфельда красные шнурки с тяжелыми грузиками. В перекрестке этих шнурков Коссовски увидел район авиагородка. Кровь ударила в виски. «Все точно!» — он бросился к выходу к своей машине.
— Мацки! Тревога!
— Куда? — вынырнул из темноты унтерштурмфюрер, начальник отряда охраны.
— Оцепить дома Зандлера, Хайдте, Венделя, Бука!
Шофера поблизости не оказалось, и Коссовски сам рванул машину вперед. Он гнал «оппель», не включая фар. Хорошо, что никто не шатался по шоссе. «Скорей, скорей!» — он нажимал на газ. И, словно угадывая желание хозяина, машина летела на предельной скорости. Коссовски, обычно предусмотрительный, осторожный, на этот раз не думал, сможет ли он один справиться с Мартом или радистом. Он хотел лишь застать их за рацией, у работающего ключа, притаившихся преступников, которые очень долго вредят Германии.
Коссовски всего на мгновение оторвал взгляд от дороги, но в память уже цепко вошли приземистый особняк, освещенное окно кабинета Зейца. Напротив, в желтых акациях, увитый плющом подъезд Зандлера. Бордовые шторы гостиной — там кто-то есть. Нога сама по себе соскользнула с рычага газа на большой рычаг тормоза. Коссовски качнулся на баранку, больно ударившись грудью. Пинком он отшвырнул дверцу и выскочил из машины, выхватывая из кобуры пистолет.
Дверь была заперта. С яростью, которая вдруг приходит в такие моменты, Коссовски рванул ее. Она распахнулась. В коридоре на вешалке — шинели и фуражки. В гостиной громко кричала радиола. На кушетке валялся Пихт. Элеонора сидела у него в ногах. За столом пил водку Вайдеман. Секунду, может быть, все недоуменно смотрели на ворвавшегося Коссовски.
— Где Ютта? — крикнул Коссовски, чувствуя, как ладонь занемела от ребристой рукоятки пистолета.
— Она больна, — прошептала, бледнея, Элеонора.
В три прыжка Коссовски влетел на антресоли. С грохотом упала перед ним дверь. В углу на тумбочке горела крошечная лампочка под голубым абажуром. На столе стоял чемодан с зеленым глазком индикатора, рычажки настройки, ключ, полоска бумаги…
— Руки! — Коссовски успел заметить отступившую в темноту Ютту, он увидел лишь белое пятно лица, сиреневый подол ее халата.
«Почему поднимается одна рука?»
Что-то тяжелое упало на пол. Глаза ослепли от яростной вспышки и жара. Чудовищная сила бросила Коссовски вниз. Падая, он ударился затылком, заскреб по ковру, встал и, шатаясь, опаленный, весь ватный, почти без сознания, вывалился в парадное. Почему-то стекленеющий глаз остановился на темном особняке Зейца. Там уже потушили свет. Коссовски уцепился за перила и подтянул вверх свое непослушное тело. Из особняка Зандлера, оттуда, где была комната Ютты, бил огонь и освещал его корчившуюся фигуру. Затухающее сознание еще уловило какой-то резкий звук. Боли не было, только что-то мягкое, сильное ударило в грудь и опрокинуло навзничь.
Он уже не слышал ни сирен, ни криков подоспевших солдат, ни воя пожарных машин. Когда приехала санитарная машина, Коссовски вздрогнул и неестественно вытянулся во всю длину своего роста.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. Год, переломленный надвое
В декабре 1942 года Мессершмитту из штаба люфтваффе пришел приказ сформировать из летчиков, занятых в работе фирмы, боевой отряд и направить в район станции Морозовской, северо-восточнее Ростова. Мессершмитт понял, что воздушные силы на Восточном фронте основательно поистрепались, летные школы не в состоянии восполнить потери и поэтому командованию пришлось собирать в Германии резервы и бросать на фронт. Знал он и о том, что инструкторы школ тоже направлялись в бомбардировочную и транспортную авиацию, чтобы по воздуху снабжать тот огромный «котел», в который попала армия Паулюса. Летчики Мессершмитта назначались в действующую истребительскую эскадру асов «Генерал Удет». К машинам, помимо крестов и номерных цифр, полагался отличительный знак эскадры — красный туз, обрамленный венком и сверху короной.
Техники выкрасили самолеты в маскировочные пятнистые цвета, намалевали на бортах эти знаки, поставили новые моторы. Скрепя сердце Мессершмитт утвердил список личного состава отряда. Командиром был назначен Вайдеман. Вместе с ним вылетали на русский фронт второй испытатель Вендель, пилоты воздушного обеспечения Пихт, Шмидт. Штефер, Привин, Эйспер, Нинбург, механик Гехорсман.
Вайдеман и Пихт поехали проститься к Элеоноре и Зандлеру. После невероятного случая с Юттой профессор и Элеонора долго не могли прийти в себя. Ютта, секретарша самого конструктора, оказалась шпионкой. Она взорвала себя и рацию гранатой. Огонь, несмотря на все усилия пожарных, успел сожрать все, что могло бы оказаться важной уликой. Весь пепел был собран и отправлен экспертам, но они нашли в нем только несколько попорченных деталей. Эти детали позволили установить, что радиостанция была немецкого производства и монтировалась обычно на транспортных трехмоторных самолетах «юнкерс-52».
Дом отремонтировали, стену, отделявшую комнату Ютты от спальни Элеоноры, завесили алым крепом. Зейц, который в последнее время особенно часто навещал профессора, говорил, что в ту же злопамятную ночь скрылся брат Ютты — Эрих Хайдте. Ему удалось добраться до швейцарской границы, но там в перестрелке с пограничниками он был убит. По счастливой случайности выжил Коссовски. Оглушенный и контуженный взрывом, он выбрался на улицу. Пуля стрелявшего Эриха Хайдте пробила ему левое легкое, чуть повыше сердца. Но опытный хирург сделал отчаянно смелую операцию, и теперь Коссовски лежал в лучшем военном госпитале в Бермхорне.
Несмотря на то, что прошло после этого случая больше двух месяцев, профессор Зандлер все еще болел. Когда Пихт и Вайдеман вошли к нему, они увидели опустившиеся плечи, бледное, даже голубоватое, лицо, резкие морщины, избороздившие большой шишковатый лоб профессора. Элеонора была сильно встревожена здоровьем отца, хотя о Ютте, кажется, успела забыть.
Пауль Пихт крепко обнял Элеонору.
— Это встреча или прощание? — спросил Вайдеман.
Элеонора освободилась от объятий и вопросительно посмотрела на Вайдемана.
— Встреча, Альберт, — сказал Пихт.
— Альберт, почему вы всегда так зло шутите? — Элеонора отошла к буфету и сердито зазвенела чашками для кофе.
— Тогда пора прощаться, — посмотрел на часы Вайдеман, пропустив мимо ушей слова Элеоноры.
— Что это значит, Пауль?
— Элеонора, через три часа мы улетаем на фронт.
— На фронт?
Пихт кивнул.
— На русский фронт.
— Надолго?
— Не знаю. Постараюсь вернуться, как только мы победим.
— Не волнуйтесь, фрейлейн, — Вайдеман достал из буфета коньяк и наполнил рюмки, — скоро на фронт будут брошены «фокке-вульфы-190». Это такие машины… Русским ад раем покажется. А воевать Пауль умеет. Пауль, выпьем за наши победы в русском небе!
— Ты вылетаешь на «фоккере», кажется? — спросил Пихт.
— Да. Я должен оценить его боевые качества и прислать фирме обстоятельный отчет.
В дверь позвонили.
— Это, наверное, Зейц, — шепнула Элеонора и выбежала в переднюю.
Гауптштурмфюрер сухо поздоровался с летчиками и сел за стол.
— Какой ты стал важный, Вальтер! — толкнул его локтем Вайдеман.
— Дел много… — односложно ответил Зейц. — А вы на фронт? Прощальным ужин?
— Как видишь…
Зейц поднял рюмку.
— Не дай бог попасть вам в плен. Асов из эскадры «Удет» русские расстреливают на месте, как и эсэсовцев.
— А мы не собираемся попадать в плен к русским, — засмеялся Пихт и снова обнял Элеонору. — Надеюсь, моя невеста меня подождет?
Элеонора покраснела и опустила голову.
— Как здоровье Коссовски? — вдруг серьезно спросил Пихт и в упор посмотрел на Зейца.
Тот нервно зажал рюмку.
— Поправляется, кажется. Я дважды навещал его…
— Ну, бог с ним, передай ему наши пожелания. — Пихт допил рюмку и встал, окинув, словно в последний раз, уютную гостиную Элеоноры.
* * *
Колючие метели носились по огромной русской степи. Обмороженные техники в куртках из искусственной кожи возились по ночам у моторов, едва успевая готовить машины к полетам. Me-109 плохо переносили морозы. Моторы запускались трудно, работали неустойчиво, в радиаторах замерзало масло. Прожекторы скользили по заснеженным стоянкам, освещая скорчившихся часовых, бетонные землянки, вокруг которых кучами громоздились ржавые консервные банки, картофельная шелуха и пустые бутылки от шнапса.
— Ну и погода, черт возьми! — заругался лейтенант Шмидт. — Если я протяну здесь месяц, то закажу молебен.
— Перестань ныть, — мрачно отозвался Вайдеман. — Мы здесь живем, как боги. Посмотрел бы, в каких условиях находятся армейские летчики…
— Я не хочу, чтобы здесь, в этой безжалостной степи, замерзали мои кости! — взорвался Шмидт. — Я не хочу, чтобы о нас в газетах писали напыщенные статьи, окаймленные жирной черной рамкой, чтобы нам воздавали честь и хвалу!
— Ты офицер, Шмидт! — прикрикнул Вайдеман.
— К черту офицера! Неужели вы не понимаете, что мы в безнадежном положении? Армия Паулюса все равно пропадет, отчаянные наши попытки пробиться к ней стоят в день десяток самолетов. Я не трус… Но мне обидно, что самую большую храбрость я проявляю в абсолютно бессмысленном деле.
— Фюрер обещал спасти армию, — проговорил Пихт.
Летчики замолчали и оглянулись на Пихта, который сидел перед электрической печью в меховой шинели и грел руки.
— Из этой преисподней никому не выбраться, — нарушил молчание фельдфебель Эйспер. — Позавчера мы потеряли семерых, вчера — Привина, Штефера. Сегодня на рассвете — Нинбурга…
— Это потому, что у нас плохие летчики, — Вайдеман бросил в кружку с кипятком кусок шоколада и стал ловить ложкой. — Такие нюни, как Шмидт…
— Черта с два, я уже сбил двух русских!
— А они за это время четырнадцать наших.
— У них особая тактика. Видели, как вчера зажали Пихта?
— Какая там особая! Просто жилы покрепче.
Вайдеман отхлебнул чай и поморщился.
— В бою надо всем держаться вместе и не рассыпаться. Русские хитро делают, — двое хвосты подставляют, наши бросаются в погоню, как глупые гончие, а в это время их атакует сверху другая пара.
— Но и мы так деремся!
— Завтра, кто нарушит строй, отдам под суд, — не обращая внимания на Шмидта, сказал Вайдеман.
Он вырвал из блокнота лист и быстро начертил на нем силуэт «мессершмитта».
— Что нужно, чтобы этот самолет победил, Пихт?
— Скорость.
— Правильно, скорость — сила истребителя. Значит, предельный режим, чтобы к началу атаки обгонять русского, и тогда легче будет маневрировать. — Вайдеман перед носом истребителя прочертил жирную стрелу.
— Затем, Вендель, что требуется?
— Сохранить высоту.
Вайдеман направил вторую стрелу вверх.
— Смертельная атака сверху в хвост. Потом иммельман, петля, боевой разворот, новая атака.
Карандаш запрыгал по листу, оставляя стремительные петли.
— Но тогда мы расходуем больше горючего, — проговорил Шмидт.
— Чепуха. Когда ты дерешься с противником, то в кулак вкладываешь всю силу, не заботясь, хватит ли се на потом.
— Да, я забыл, что скоро Клейст ворвется в Баку и бензина у нас будет достаточно! — захохотал Пихт.
— Бензина хватит, нам важно уберечь бомбардировщики и транспортники. Они везут Паулюсу снаряды и еду.
На рассвете техники стали заливать в моторы антифриз. Пихт побежал к своему самолету. Обросший, с коростами на щеках и носу, фельдфебель Гехорсман паяльной лампой грел мотор.
— Что невесел, Карл? — спросил Пихт.
Гехорсман стянул перчатку и показал окровавленные пальцы.
— Я не выдержу этого ада.
— Здесь коньяк, выпей, будет легче. — Пихт протянул ему фляжку.
— Слушайте, господин обер-лейтенант, — проговорил Гехорсман тихо, — смотрю я на вас, вы не такой, как все.
— Это почему же?
— Да уж поверьте мне. Если бы все были такие, как вы, Германия не опаскудилась бы, боль им в печень!
— Брось, Карл, — похлопал его по плечу Пихт. — Самолет готов?
— Готов.
— Когда-нибудь ты все поймешь, — многозначительно произнес Пихт. — Я могу рассчитывать на тебя?
— Как на самого себя!
— Хорошо, Карл. А теперь давай парашют.
Гехорсман помог натянуть на меховой комбинезон парашют и подтолкнул Пихта к крылу.
— Только берегитесь. Русские когда-нибудь посшибают вас всех.
Из землянок выходили другие летчики и медленно брели к своим машинам.
— Ты знал Эриха Хайдте? — вдруг спросил Пихт.
— Знал, — помедлив, ответил Гехорсман.
— Он был неплохой парень?
Гехорсман сделал вид, что не расслышал.
— К запуску! — скомандовал Пихт.
Гехорсман спрыгнул с крыла и отбежал в сторону.
Над аэродромом проплыли на большой высоте для группы трехмоторных «юнкерсов». Около восьмидесяти самолетов. Их и должны были прикрывать асы отряда Вайдемана.
Истребители, стреляя выхлопами, стали запускать моторы. Снежная пороша забушевала на стоянках. Подпрыгивая по мерзлому полю, «мессершмитты» порулили на взлетную полосу.
Пихт включил рацию. Сквозь треск в наушниках прорвался голос Вайдемана: «Так не забудьте, кто выскочит из строя, отдам под суд».
Истребители на форсированном режиме догнали транспортные самолеты и построились попарно сверху. Пихт посмотрел вниз на белую снежную пустыню. Ни деревень, ни городов — снег и снег. Люди давно ушли отсюда, а если кто и остался, то, наверное, зарылся так глубоко в землю — не достать никакими фугасками. Иногда через поля, а чаще через холмы пробегали обрывистые змейки покинутых окопов.
— Внимание, проходим линию фронта, — предупредил Вайдеман. Никакой линии внизу не было. Та же степь, те же снега. Только где-то на горизонте дымно чадил подожженный дом, тянул над белой равниной черную ленту.
В небе слева вдруг что-то передвинулось и насторожило Пихта Закачали крыльями пузатые транспортники, заметались турели с короткими спарками пулеметов. ЯКи! Светло-зеленые истребители с яркими красными звездами стремительно сблизились с тяжелыми самолетами, и строй сразу же стал распадаться. Одна машина, задымив, пошла к земле.
— Русские! — закричал Вайдеман. — Звенья Пихта и Шмидта вниз!
Пихт, убрав газ, нырнул в образовавшуюся брешь и сразу же попал в клещи двух ЯКов. Он двинул ручку вперед, крутнул нисходящую спираль. Ушел! И тут в прицеле появился ЯК. Истребитель шел в атаку против трех «юнкерсов». Пихт дал длинную очередь. Трасса прошла перед носом истребителя. Русский летчик оглянулся назад, увидел повисший в хвосте «мессершмитт» Пихта, видимо, что-то закричал и змейкой стал закрывать своего товарища, который шел впереди.
Откуда-то сбоку вывалился Шмидт:
— Мазила! — заорал он, повисая на хвосте ведомого и стреляя из всех пулеметов. ЯК завалился на крыло и, рассыпаясь, полетел вниз.
Пихт бросил истребитель в сторону, оглянулся — своего ведомого нет. ЯКи и «мессеры» крутились, как взбесившиеся осы. Внизу на земле дымило несколько рыжих костров — горели первые сбитые самолеты. Русских было немного. Но две пары сковали Вайдемана. Две пары щелкали «юнкерсов». Три истребителя навалились на Шмидта и его ведомого. Шмидту удалось сначала вырваться из тисков, но на крутой горке его самолет потерял скорость и завис. В этот момент ЯК с короткой дистанции срезал самолет очередью. «Мессер» взорвался, рассыпав по небу куски крыльев и мотора. «Отвоевался, Шмидт», — успел подумать Пихт.
Строй «юнкерсов» распался окончательно. Теряя машину за машиной, группы разворачивались и, разгоняясь на планировании, пытались оторваться от ЯКов.
«Теперь попробуй уберечь себя», — приказал себе Пихт.
Он направил машину вверх, где дрался Вайдеман. Один из ЯКов, заметив его, вошел в полупетлю. «Вот черт, сейчас кто кого». Нажав на гашетки, Пихт отбил атаку. ЯК скользнул на крыло, тормозя щитками и стараясь зайти в хвост. «Нет, не отцепится». — Тыльной стороной перчатки Пихт вытер пот. На помощь ЯКу подоспел еще один.
— Фальке[6]! — закричал Пихт, вызывая Вайдемана. — Отгони сверху, они зажали меня.
— Не смогу, Пауль… Тоже потерял ведомого… — хрипло отозвался Вайдеман.
В бешено перемещающихся линиях земли и неба Пихт все же увидел его самолет — единственный «фокке-вульф-190», который еще не вошел в серийноеп.
Все же Пихту удалось на несколько секунд отбиться от ЯКов. Он вырвался к Вайдеману, взглянул вниз — пора! В сетку прицела попал мотор. Короткая очередь сверкнула на мгновение.
— Что за дьявол! — услышал он сразу же испуганный голос Вайдемана. — У меня заклинило мотор!
— Попал снаряд?
— Наверное. Я выхожу, следи за мной.
— Хорошо.
«Фоккер» быстро проваливался вниз.
— Садись на вынужденную. Видишь карту? — спросил Пихт.
Вайдеман промолчал, видимо отыскивал на карте место, над которым сейчас летел.
— Видишь реку?
— Да, кажется, рядом можно сесть. Но там русские!
— Вряд ли. Зажигание выключено?
— Да.
— Перекрой баки!
Сильно раскачиваясь с крыла на крыло, «фоккер» Вайдемана планировал с выключенным двигателем. Вот он перевалил через овражек, достиг реки.
— Если русские — беги! — успел крикнуть Пихт.
Самолет Вайдемана врезался в сугроб и пропал в фонтане снега.
Пихт резко потянул ручку на себя. От перегрузки в лицо ударила кровь. Два ЯКа шли на него. Тогда он закрутил отчаянный штопор, вышел почти у самой земли и хотел уйти на бреющем. Но ЯКи, видно, серьезно решили доконать его «мессер». Тогда Пихт снова полез вверх. Последнее, что он увидел в холодном небе, — дымящий «юнкере» и три качающихся парашютика.
Чей-то истребитель отвесно шел к земле и, воткнувшись в запорошенную донскую степь, взорвался, как большая фугасная бомба. «Мессеры» и «юнкерсы» скрылись. Теперь Пихт видел только ЯКи.
Взрыв у мотора сильно качнул самолет. В следующую секунду будто треснул фюзеляж. Пихт выпустил управление из рук и до боли сжал зубы. «Все, — на плечи навалилась страшная усталость. — Обидно, такая нелепая смерть»… Мотор захлебнулся и трясся оттого, что еще крутился погнутый винт. На мгновение Пихт услышал цепенящую тишину, а потом свист.
«А может, попробовать?» — лениво шевельнулась мысль.
Рука нашла у левого борта ручку, потянула вверх. Скрипнул задний козырек кабины и рванул фонарь. Морозный воздух хлестнул по лицу. И тут Пихт увидел кружащуюся внизу белую степь, проволочные заграждения, дорожки темных окопов. Правой рукой он раскрыл замок привязных ремней и попытался подняться в кабине. Но тяжелый воздушный поток прижал его снова к сиденью. Тогда он поставил одну ногу под себя, на кресло, потом другую, и когда до земли уже оставалось не больше пятисот метров, выпрямил обе ноги и вывалился из кабины.
Больно дернули лямки парашюта. ЯКи прошли рядом. В заиндевевших фонарях Пихт увидел любопытные лица пилотов.
На землю он свалился как будто сбитый ударом кулака, подбородок попал на твердую кочку земли. В снег закапала кровь. Он стянул перчатку и зажал рану.
— Да вот он! — услышал Пихт голос за спиной.
— Вот фриц проклятый, притаился, — проговорил Другой.
— Тише, Семичев! Еще стрелять будет.
— Я вот ему стрельну!
Из глаз Пихта сами собой потекли слезы. Он уткнулся в колючий сугроб и замер. Над головой захрустел снег.
— Может, убился? — шепотом спросил один солдат.
— Давай перевернем. Кажется, дышит еще.
— А парашют добрый. Нашим бы бабам на платье…
— Да он сгодится и для военной надобности. Берем?
— Давай, — солдаты взялись за плечи Пихта.
— Я сам, — проговорил Пихт.
— Живой! Что-то лопочет по-своему! — обрадованно воскликнул солдат.
Пихт поднялся на колени и освободился от ремней парашюта.
— Не балуй, — отскочив и вскидывая винтовку, неожиданно закричал солдат в рыжей старой шинели и подшитых валенках, видимо, Семичев. — Хенде хох!
Другой, помоложе, маленький и узкоплечий, вытащил из кобуры парабеллум, поглядел на Пихта и удивленно свистнул.
— Плачет…
— От мороза надуло, — сердито сказал солдат с винтовкой, Семичев, — он ведь немец, к нашей зиме непривычный.
Тот, кто обезоружил его, был так мал, что винтовка, перекинутая через плечо, ударяла его прикладом под колено. Лицо у солдатика почернело от холода, на бороде заиндевел белесый пушок. Он еще раз взглянул на Пихта.
— Первый раз вижу фрица так близко.
— Насмотришься еще, — вздохнул Семичев и дернул винтовкой. — Ну, идем, гей форвертс!
Вдруг издалека донеслись выстрелы. Стреляли беспорядочно и зло. Пихт посмотрел в ту сторону и увидел зарывшийся в снег «фокке-вульф» Вайдемана. Альберт сильно хромал, бежал в сторону немецких окопов. Значит, сумел уцелеть.
Шагов через двести Пихт свернул в лесок. Пахнуло дымом и душноватым солдатским теплом. Он спустился в траншею. У дверей одной из землянок появился солдат с грязным ведром. Видимо, он собирался выбросить сор на помойку. Увидев летчика в серо-голубом немецком комбинезоне, солдат истошно закричал:
— Братцы, глядите! Фрица ведут.
Из землянок выскочили солдаты, кто в нательном белье, кто в гимнастерках без ремня, в шинелях внакидку, а кто и совсем голый до пояса, в одной фуфайке. Гомон вдруг смолк. В настороженной тишине Пихт почувствовал любопытство, и ненависть, и еще что-то встревоженное и недоброе.
— Длинный, гадюка, — тихо проговорил кто-то.
— В крови. Видишь, на бороде?
— Мабудь, трохи жидковат.
— А видел, как наших сшибал?!
— Слышь-ка, Семичев, дозволь я его с одной пули кончу!
— Обрадовался, — одернул кто-то сурово. — Ты вон тех лучше кончай, которые перед тобой в окопах сидят. А этот уже конченый.
Семичев, видимо гордый поручением привести пленного, сообщал подробности:
— Упал, значит, и лежит, примолк. Думал, мы такие лопухи, не заметим.
— А может, треснулся об землю и дух на миг потерял?
— Да нет, мы когда подошли, он забормотал чтой-то по-своему и стал парашют снимать. Дескать, Гитлер капут.
Несколько солдат засмеялись. Кто-то спросил:
— И куда его теперь?
— А там разберутся, — ответил тот же суровый голос. — Может, к стенке, а может, строить.
В командирской землянке было жарко. На раскрасневшейся железной печке подпрыгивал чайник.
— Товарищ комбат! — крикнул с порога Семичев. — Ваше приказание выполнено, фриц доставлен.
— Встань у двери, — комбат здоровой левой рукой застегнул воротник и обошел вокруг Пихта.
— Попался? Вот теперь я могу тебя стукнуть. Что хочу, то и сделаю. Ферштеен?
Пихт отрицательно замотал головой. Комбат неуклюже достал из кобуры наган и взвел курок.
— К стенке! — закричал он вдруг. — Семичев, ну-ка отойти в сторону.
— Я прошу доставить меня к старшему командиру, — проговорил Пихт.
— Что он говорит? Понял, Семичев?
— Никак нет, товарищ комбат.
— Просит доставить к старшему командиру, — отозвался из темноты нар глуховатый голос.
Пихт повернулся на голос. С нар сползла шинель, и появилось заспанное пожилое лицо. В петлицах гимнастерки краснела шпала капитана, и на рукав была пришита звезда. «Политрук», — догадался Пихт.
— Я для него старший! — куражливо крикнул комбат.
— Ладно, Ларюшин, — остановил его политрук. — Я поговорю с пленным, а то ты сгоряча его пустишь в расход.
На хорошем немецком языке капитан спросил Пихта:
— Какого ранга вам нужен старший?
— Полка или дивизии.
— Они, гады, семью мою под Смоленском… — прошептал комбат и вдруг смолк, всхлипнув носом.
— По какому делу? — спросил капитан, неодобрительно покосившись на Ларюшина.
— Извините, но я зам это сказать не могу. Лишь прошу об одном — на нейтральную полосу приземлился новейший германский истребитель «фокке-вульф-190». Добудьте его любой ценой…
— Ларюшин, позвоните в штаб, — всем туловищем капитан повернулся к Пихту.
— Вы из эскадры асов «Удет»?
— Да.
Комбат крутнул ручку полевого телефона.
— Алло, алло, шестой говорит. Дайте второго… Смирнов, ты? Слушай, пленный немец-летчик просит… Да, важный… Из эскадры «Удет»… Ну, привет.
* * *
Пихт шел бесконечно длинным пустым коридором, и взгляд его цепко останавливался на каких-то пустяковых деталях. Большинство кабинетов было закрыто. На высоких дверях, когда-то выкрашенных под дуб, были привинчены жестяные рамки. Под них вставлялась полоска бумаги с фамилией обладателя кабинета, напечатанной типографской краской. Но так делали до войны. Сейчас же, когда товарищ уезжал на фронт и погибал, уходил с повышением или понижением, на этой же полоске бумаги подписывалась сверху новая фамилия химическим карандашом, и так по столбику имен можно было прочитать всю родословную того или иного кабинета.
Сопровождающий офицер остановился перед угловой дверью, на которой висел обыкновенный тетрадный лист, пришпиленный кнопками. На бумаге косо была выведена единственная фамилия: «Зяблов». Офицер постучал.
— Войдите, — услышал Пихт глуховатый, знакомый голос.
— Товарищ полковник, по вашему приказанию пленный доставлен, — доложил офицер и отступил в сторону.
Зяблов по-стариковски медленно поднялся из-за стола и вышел навстречу. В округлившихся его глазах светились и радость и изумление.
— Мартынов? Павел? — тихо, почти шепотом спросил он.
— Собственной персоной, товарищ полковник, — ответил Пихт-Мартынов по-русски.
Зяблов быстро подошел к нему и крепко обнял.
— Здравствуй.
— Здравствуйте… Здравствуйте, — снова повторил Мартынов, удивившись, как нежно звучит это обыкновенное русское слово: — Кто думал, где мы встретимся…
Он почувствовал, что язык стал каким-то непослушным и твердым. Впервые через два года он заговорил на родном языке и понял, как странно прозвучали его слова. Будто он вообще был немым н только сейчас обрел дар речи. Звук «л» соскальзывал, «г» получалось как горловое, твердое «х».
— Акцент у тебя сильный, — как бы огорчившись, произнес Зяблов.
— Я боялся, что за русского не признают, когда вернусь домой.
Зяблов на столе расстелил газету, достал из шкафчика бутылку водки, колбасу, соленый огурец и полбуханки ржаного хлеба.
— Ты раздевайся, покажись, — сказал он, рассекая огурец на дольки. — И вы, майор, раздевайтесь. Что? Удивлены? Если бы вы знали, какого мне привезли пленного!
Павел сбросил полушубок и, улыбаясь, подошел к столу.
— Тьфу! — притворно сплюнул Зяблов. — Хоть бы эту железку сорвал. — Он ткнул ножом в рыцарский крест, который висел на шее Павла. — Переодеть, не смогли, что ли? — оглянулся на офицера.
— Вы же сами приказали…
— Сам, сам, — заворчал Зяблов. — Я же не знал, что перед полетом Павлушка вырядится как олух царя небесного. Эта одежка у меня вот где сидит, — он постучал себя по седой голове.
Потом взял с тумбочки стаканы, поискал третий — не нашел, снял с кувшина крышку. «Мне, старику, и этой хватит». И разлил водку:
— Ну, Павел, как говорят, за встречу!
Водка обожгла горло. Павел закашлялся, пытаясь поддеть ножом пластик огурца.
— Что, крепка? — обрадованно воскликнул Зяблов. — Точно, крепка, как и весь наш народ. Крепки мы, черт побери! Устояли, устояли, Павлушка!
Горячая волна захлестнула грудь. В этот момент от Павла умчалось все, чем он жил пять с лишним лет, — и Зандлер, и Зейц, и Вайдеман, и Коссовски, и Мессершмитт, — их как будто не стало, они существовали отдельно, призраками на другой планете, на чужой земле. Сейчас был только старый-престарый друг, бывший наставник по спецшколе Зяблов да офицер из особого отдела действующей армии, с лица которого все еще не сошли недоумение и растерянность:
— Скажите, «фоккер» добыли все-таки? — спросил Павел.
— Добыли, — кивнул офицер. — Бросили батальон Ларюшина в бой. Оттеснили немца, уволокли на тягаче. А вот летчик успел все же скрыться.
— Из-за этого «фоккера» погибла у меня чудесная радистка Ютта, — нахмурился Павел.
— Как это произошло? — спросил Зяблов.
— Вы потребовали срочно передать данные об этом истребителе… Объекте Б. Я рискнул, и… немцы засекли рацию. Коссовски ее раскрыл.
Зяблов выдвинул ящик и достал бланк принятой радиограммы, последней Юттиной радиограммы… Павел взял бланк. «Передаю данные объекта «Б». Мотор воздушного охлаждения БМВ-801, мощность 1650 сил. Скорость — 600 км/час. Вооружение — четыре пулемета 12,5-мм, две пушки 20-мм «Эрликон». Усилена броня под мотором и баками. Установлены в кабине пилота две бронеплиты из спрессованных листов дюраля. Кабина более поднята, благодаря чему улучшен обзор, особенно задней полусферы. Дальность действия…»
Буквы перед глазами стали раздваиваться. Радист, принимавший эту телеграмму, дальше поставил знак «неразборчиво». Что произошло дальше, знал только Павел. Дальше ворвался Коссовски, Ютта схватила гранату и швырнула ее на пол… И Павел ничего не мог поделать. Когда забушевал огонь, он, якобы помогая пожарникам, лишь сжег уцелевшие клочки телеграммы и кода.
Зяблов, думая о чем-то своем, собрал в газету остатки еды и спрятал пакет в стол.
— Вы, товарищ манор, идите отдыхать. Вот вам ордер в гостиницу, — медленно проговорил он, — а мы, Павел Мартынов, сегодня пободрствуем. Времени у нас в обрез…
Офицер ушел.
Зяблов, тяжело опираясь на подлокотники, опустился в кресло. Павла охватила внезапная жалость к этому седому и, видно, тяжело болеющему человеку. Зяблов здорово сдал после встречи в Париже.
— А я бы вас не узнал, Владимир Николаевич, — осторожно проговорил он.
Зяблов нетерпеливо махнул рукой:
— Главное, сейчас мы должны кто кого… А? Здорово достается немцам под Сталинградом? Знаешь, там самого графа Эйхенгаузена, знаменитого аса Германии, сбили. Значит, победим.
— Должны, — сказал Павел.
— Правильный ответ. — Зяблов достал из сейфа толстую папку. — Ну, давай, начнем по порядку.
За черным окном посвистывал ветер. Неизвестно, как он проникал через стекло и тихо шевелил старые твердые шторы. На ночной улице властвовала тишина. Кружил только мягкий и крупный снег.
Зяблов перехватил грустный взгляд Мартынова и вздохнул:
— Знаю, Павлуша… Знаю. Только тебе повидаться не придется. Понял, товарищ майор?
— Уже и майор!..
— Как на фронте, год за два, — улыбнулся Зяблов и надел очки. — Итак, первая часть твоей работы: Швеция — Вайдеман, Зейц, Испания — Мельдерс, Удет и опять Вайдеман, а потом стравливание двух китов — Хейнкеля и Мессершмитта, мне кажется, выполнена неплохо. Об этом я тебе говорил тогда, в Париже. Сейчас добавлю. Ухаживай за дочерыо Зандлера, даже женись. Кстати, она может стать тебе неплохой помощницей. Дергай нервишки испытателя, устраивай диверсии, как это ты сделал в Рехлине.
Зяблов подошел к окну, начинающему синеть, поскреб ногтем наледь.
— Ты привлек к работе Эриха Хайдте и Ютту, конечно, благодаря Перро, но ты их и потерял… Ошибка серьезная. Вернее, их несколько. Первая: ты наломал дров, когда с помощью Эриха Хайдте решил выкрасть радиостанцию с Ю-52… Слава богу, что эта история сошла с рук. Пока сошла, — Зяблов поднял палец. — В руках Коссовски сейчас есть веская улика — Ютта пользовалась этой рацией. Коссовски пока лежит в госпитале, по будь спокоен, он все поставит теперь на свои места.
— Однако добывал рацию Эрих, я лишь шифровкой изложил ему план…
— Все равно Коссовски может нащупать твои связи с Хайдте. Вторая ошибка: зная о том, что функабвер прислал мониторы в Аугсбург и Лехфельд, ты все же заставил Ютту передавать сведения об объекте «Б», то есть о «фокке-вульфе-190». Тем самым ты погубил ее, Павел.
— Центр требовал срочного ответа на запрос.
— Понимаю, как важно знать, что это за птица — новейший истребитель — и какого сделать на нес охотника. Но рисковать радистом я бы лично не стал, поискал бы другие возможности.
— Я не знал о том, что приехал Коссовски. Он жил в Лехфельде нелегально.
— Ну и что же из этого? Коссовски не Коссовски, а функабвер-то был.
— Они вытащили свои мониторы из водосточных труб и машины перебросили в другое место.
— Нет, они ловко провели тебя, Мартынов. Ты видел в городе закрытые армейские машины?
— Видел.
— Так антенны они спрятали под брезент. Эти машины были даже замаскированы под санитарные.
— Точно! Я видел несколько санитарных машин, хотя в них особой надобности не было.
— Вот-вот. Теперь третья ошибка — ты не сумел спасти Эриха Хайдте. Значит, правдоподобна версия, что он был убит на границе.
— Зейц все равно его бы не оставил в живых. Я получил от Хайдте через почтовый ящик последнее письмо. Зейц предлагал ему застрелить Коссовски и бежать. Эрих стрелять не стал, хотя пистолетом и деньгами Зейца воспользовался. В Коссовски стрелял сам Зейц.
— Это хорошо, что стрелял Зейц. Можно при случае взять этого черного карася на крючок. Но Коссовски выжил…
— Я просил Центр убрать Коссовски.
— Пока это сделать невозможно, Павел. Мы не можем послать человека с единственным заданием убрать этого Коссовски, хотя и, несомненно, талантливого и осторожного контрразведчика. Придется уж поискать какой-то другой выход…
Зяблов подошел к столу и снова порылся в бумагах.
— Теперь Гехорсман… Перед нами стоит очень трудная задача привлечь этого доброго, но еще довольно темноватого немца к работе на нашей стороне. Сопротивление нацизму в Германии растет. Об этом говорит хотя бы тот факт, что Гиммлер казнил в 1939 году около сотни антифашистов, в 1941 — тысячу триста, в нынешнем году — более двух тысяч человек. А сколько погибло без приговоров! Но большинство немцев, привыкших к дисциплине и повиновению, еще не избавились от иллюзий. Видимо, к таковым относится и Гехорсман. Поэтому с ним надо работать очень осторожно и убедительно.
— В этом году мы потеряли Регенбаха, — напомнил Павел.
— Если бы только его! Гестаповцам удалось разгромить крепкую и многочисленную подпольную организацию «Роте капелла». Ею руководили коммунист Арвид Харнак и молодой офицер Харро Шульце-Бойзен. Не стало таких стойких антифашистов, как писатель Адам Кукхоф, Йон Зиг, Ганс Коппи, Вильгельм Гуддорф, Вальтер Хуземан…
Зяблов снова отошел к окну и раздвинул шторы. Занималась робкая, зимняя заря. Улицы и дома были в белом. По замерзшей Москве-реке тропкой шли женщины на работу в первую смену. Кое-где еще висели аэростаты заграждения, высеребренные инеем.
— Работать теперь надо в новых условиях, — задумчиво проговорил Зяблов. — Нет радиста, придется добывать новую рацию.
Зяблов круто повернулся к Павлу:
— Как ты думаешь, «альбатрос» они все же бросят на фронт?
Павел пожал плечами:
— Трудно сказать. Диверсии, которые мне удалось провести, серьезно подорвали доверие к этому самолету у высшего командования. Гитлер отдал приказ, в котором снова напомнил о прекращении работы над тем новейшим оружием, которое не может появиться на фронте через восемнадцать месяцев. Мессершмитт продолжает доводку «альбатроса» на свой страх и риск.
— Значит, торопятся? — удовлетворенно произнес Зяблов.
— Выходит, так.
— Деталь существенная. Дальше?
— В Германии начинает ощущаться недостаток топлива — бензина, керосина, масла. В скором времени это отразится и на «альбатросе». Кроме того, Мессершмитту не хватает летчиков. Факт, что нас бросили на фронт, говорит сам за себя.
— Помаленьку выбиваем, значит?
— Да. Летные школы не в состоянии удовлетворить нужды люфтваффе.
— Понадеялись на молниеносную воину, да просчитались.
— Гитлеровцы возлагали большую надежду на асов, — начал рассказывать Павел. — На западе это неофициальное звание присваивалось тому, кто сбил не меньше десяти самолетов противника. В первую мировую воину было сбито девять тысяч самолетов, пять из них — асами, своего рода воздушными снайперами. У немцев своеобразная тактика — асы свободны в выборе места и цели, они хорошо знают слабые и сильные стороны нашей авиации, виртуозно владеют самолетом, разумеется, смелы, дерзки, расчетливы. Спортивный дух, жажда боя — вот что движет германским асом.
— Ничего, у нас тоже уже появились асы, и не одиночки, как барон Рихтгоффен или граф Эйхенгаузен, а тысячи толковых советских ребят.
— Это я почувствовал на себе, — улыбнулся Павел, потирая шею.
— Вот-вот, а еще крест нацепил, — засмеялся Зяблов и, помолчав, серьезно спросил: — Какие модификации применяют фашисты у Сталинграда?
— «Мессершмитт-109-Ф», «109-Г», «109-Г-2»… Но они только утяжеляют машину. Увеличивают число пулеметов — добавочный вес, поставили более вместительные баки с горючим — тоже. Увеличили скорость, форсируя двигатель, — опять же лишний вес. В результате Вилли снизил показатели скороподъемности, вертикального и горизонтального маневра. А вот «фокке-вульф» — машина хоть и тяжеловатая, но серьезная. Конструкторам надо призадуматься, чтобы наши истребители могли бить и этот самолет.
— Кстати, кто такой Фокке? — спросил Зяблов.
— Основатель фирмы, профессор. Но гитлеровцы выгнали его с собственных предприятий и дали ему недалеко от Бремена заводишко, похожий на конюшню. Только имя его оставили. Невыгодно фашистам поступаться технической надежностью фирмы Фокке. Сейчас заводами руководит Курт Танк, бывший шеф-пилот Геринга, этакий пруссак в шрамах, с липом, вырубленным одним топором.
— А Юнкерс, слышал, попал в опалу и незадолго до войны умер? — спросил Зяблов.
— Да, заслуг Юнкерса, как крупного ученого и конструктора, фашисты не могли умалить. Самого измордовали, но имя оставили как ширму. Между прочим, в Германии не сообщалось о смерти Юнкерса. «Юнкерс был, Юнкерс остался», — твердят они.
Зяблов встал, близко подошел к Павлу.
— Ну, а теперь пока отдохни. Я вызову специалиста по реактивным самолетам. Подумаем вместе и оценим, что это за штука — чудо — «альбатрос».
Поймав вопросительный взгляд Павла, Зяблов положил ему руку на плечо.
— Отдыхать придется здесь, Павлуша. На улицу появляться тебе не надо.
— Вы говорите так, будто мне придется ехать обратно.
Зяблов круто повернулся к Павлу:
— И именно из-за «альбатроса»!
Павел лбом уперся в оконную раму и глухо проговорил:
— Я не был в России восемь лет… Я не знаю восемь лет, чем живет моя Родина! Пустите меня лучше на фронт! Я хочу убивать их, а не играть в друзей! Я устал, черт возьми!
Некоторое время Зяблов молча смотрел на Павла, давая ему возможность выговориться. Но Павел замолчал, и Зяблов жестко произнес:
— Хорошо, Павел. Ты будешь работать в управлении. Хорошо… Я не буду говорить тебе банальные слова о том, что иной раз один человек, как ты, стоит целой дивизии. Ты просто уйдешь… Но там остались не только враги, но и друзья… Они борются. Они хотят победить. Нам придется восстанавливать все связи заново. Без уверенности в успехе. Без надежды на успех! Если этот «альбатрос» войдет в серию, он отдалит день нашей победы… Подожди, не перебивай! Идет страшная война, которая не снилась ни одному поколению. И если «альбатрос» ее затянет хоть на день — он убьет тысячи людей. Людей, Павел!
Зяблов прошел из угла в угол:
— Нам не нужен фашистский «альбатрос». Мы делаем реактивную машину во сто крат лучше, надежней, смертоносней. Но если тебе или кому другому удастся взорвать «Альбатрос» в воздухе, наделать шума на всю Германию, мы подорвем окончательно доверие гитлеровцев к этой машине. Работа задержится, если не прекратится вообще… Вот смысл всего, что ты должен был сделать. Твой «Альбатрос», рядом с которым ты сидишь, мы ссадим с неба и без твоей помощи. Но нам рано сворачивать в сторону. Ох, как рано…
Павел повернулся к Зяблову:
— Я вас понял, Владимир Николаевич…
* * *
В одиннадцать утра Павлу позвонил Зяблов.
— Мартынов? Заходи.
Павел быстро сунул в новые валенки ноги, надел полушубок поверх серо-голубой немецкой куртки. В кабинете полковника он увидел высокого седеющего мужчину с живыми, карими глазами, чистым лицом и упрямым, несколько тяжеловатым подбородком. Одет он был в командирскую гимнастерку, но без петлиц, в гражданские диагоналевые брюки, заправленные в белые бурки.
— Знакомься — Семен Феоктистович Бычагин, — проговорил Зяблов.
Павел назвал себя, выдержав пристальный взгляд Бычагина.
На столе были разложены фотографии «альбатроса», присланные им еще через Перро-Регеибаха.
Конструктор Бычагин высказал мысль, что хотя его бюро разрабатывает принципиально отличный реактивный самолет, пощупать, детально осмотреть «альбатрос» следует.
— …Чтобы понять, какой зверь перед вами, его потрогать надо своими руками, — сказал Бычагин.
Горючего в топливных баках «альбатроса» хватало ненадолго. Но Зандлер придумал для дальних полетов подвесные баки. На первых порах они снижали скорость, но после выработки всего топлива и сброса баков самолет достигал скорости на нормальном крейсерском режиме. Топлива с подвесными баками могло хватить на час. За это время «альбатрос» пролетит около девятисот километров. Пилот может покинуть самолет над одним из партизанских отрядов, действующих в Словакии.
— Например, в районе Рудных гор? — спросил Зяблов, рассматривая карту.
— Пожалуй, — согласился Павел.
— Тогда мы посоветуемся с командованием, подумаем о такой возможности… А пока возвращайтесь на завод и ждите нашего вызова. Прыгать с парашютом, я знаю, умеете. Попрактикуйтесь в ночных прыжках. Подзубрите немецкий…
Когда Бычагин вышел, Павел сказал Зяблову:
— Я знаю этого человека. Вместе с ним поступал по путевке Осоавиахима в летную Ейскую школу.
— Точно. Семен Феоктистович заканчивал там школу да и сейчас, говорят, превосходно летает.
— Так вы думаете заслать его ко мне?
— Если начальство утвердит наш план, то кандидатуры лучшей я не вижу. Отлично знает язык, разбирается в реактивной технике. Может, ему и придется поднимать «альбатрос».
— А что должен в этом случае делать я?
— Мне кажется, что вас, занятых на испытательном полигоне Мессершмитта, в конце концов с фронта отправят обратно. Ты должен в Лехфельде устроить Бычагина на аэродром, помочь быстро освоиться с «альбатросом» и прикрыть в случае чего. Впрочем, детали мы продумаем поздней. Мне сдается, что действовать тебе придется через Зейца, — он ведь теперь сидит у тебя на крючке довольно крепко. Расскажи о нем подробней, мы тоже будем думать, как его взять за глотку.
Зяблов прошел из конца в конец кабинета, заложив руки за спину.
— Во всей этой истории главным мне представляется то, что если удастся угнать самолет, мы лишим Мессершмитта уверенности в успехе. Этим немедленно заинтересуются фашистская контрразведка и, разумеется, министерство авиации. Надо полагать, они надолго задержат работу над «альбатросом».
— Возможно, даже вообще запретят дальнейшие испытания, — поддержал Павел.
— Пожалуй, могут запретить, — согласился Зяблов. — Конечно, сам самолет для нас теперь особой ценности не представляет, но ведь фашисты этого не знают. Следовательно, они подумают, что мы по типу «альбатроса» построим теперь свой истребитель и пустим его в бой.
Зяблов ладонями пригладил белую голову и озорно подмигнул.
— Словом, Павлушка, надо Мессершмитта попридержать… Чтобы не сильно пускал пену.
— Идет, Владимир Николаевич, — засмеялся Мартынов.
…В одиннадцать вечера за Павлом приехал сопровождающий офицер из армейского особого отдела. «Эмка» понеслась по зимним, пустынным московским улицам — Арбат, Никитские ворота, Воровского…
— Подождите минуту, — вдруг, заволновавшись, попросил Павел.
Он выпрыгнул на тротуар. Звонко заскрипел снег. Свернул на Молчановку, вбежал в подъезд большого старого дома. Из пыльного окна на последней лестничной клетке он поглядел на стену соседнего здания. Здесь было единственное окно. Окно ее комнаты. Когда-то в освещенном этом окне он видел золотистые волосы Таи, спускался с лестницы и шел к ней. Сейчас окно было завешено, и ни один луч не пробивался сквозь черную штору. Павел подумал, что Таи нет дома… «Почему же нет дома? — подумал он. — Но все равно я не могу к ней прийти. Даже если бы она была одна… Но она вышла, наверное, замуж. Она никогда не могла быть одна…»
Павел прижался лбом к холодному косяку и стал смотреть на темное окно. Может быть, всколыхнется, встревожится ее сердце. Каких-то сто метров лежали сейчас между ним и окном. Сто метров, которые не пройти и не вернуть никогда. Сто метров, и неизвестность, и темная штора, и война…
Стекло покрылось белым инеем, по нему побежали морозные елочки, и все скрылось. Павел медленно пошел по лестнице вниз.
Сопровождающий его офицер не на шутку встревожился. Он боялся опоздать на самолет. Если бы он знал, что творилось в душе Павла… По безлюдной улице шел человек в немецком мундире под полушубком и слушал в последний раз, как скрипит снег Родины, прихваченный морозцем, и как глухо постанывают старые дома…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. Побег
— Да очнитесь же! Вы понимаете по-русски?
— Что вы говорите? — спросил Пихт.
— Куда нас везут? — брызгая слюной, повторил офицер в эсэсовской полевой шинели без погон.
— Не знаю.
— Я немного понимаю. Вас допрашивали?
— Нет еще.
— Вы из эскадры «Удет»?
— Да.
— Нас расстреляют, — эсэсовец приблизился к самому лицу Пауля. — Эсэсовцев и асов они расстреливают еще до лагерей.
Невдалеке шел бой. За березняком поблескивали синие всполохи. Не умолкая, бил пулемет. С тугим шелестом пролетали мины и взрывались где-то позади. Солдаты, охраняющие Пауля и эсэсовца, робко втягивали головы в плечи. Полуторка с потушенными фарами неслась на большой скорости, подскакивая на ухабах.
— Эй, не дрова везешь! — прокричал старшина, склонившись к кабине шофера.
— Опасное место надо проскочить, немцы слева и справа, — отозвался шофер.
— Да этих мы и здесь можем прикончить!
— Слышите, «прикончить»? — прошептал эсэсовец.
— Кажется, они и вправду нас собираются расстрелять, — проговорил Пихт.
— О, бог мой! — простонал эсэсовский офицер.
Машина нырнула в лощину и, обо что-то ударившись, встала. Шофер побежал вперед.
— В ручей залетели, елки-моталки! — заругался он.
— А ты куда глядел? — крикнул старшина.
— Так ведь темень, будь она проклята!
Шофер потоптался у мотора:
— Придется вытаскивать. Давай двое мотайте в лес, рубите слеги.
— А этих куда? — старшина кивнул на немцев.
— Да никуда они не денутся!
Эсэсовец крепко сдавил локоть Пихта. Двое солдат спрыгнули на землю и пошли в лес. Один остался, прижавшись к кабине. Шофер возился у мотора.
— Бежим. Не все ли равно, где убьют? — тихо сказал Пихт.
— А солдат?
Пихт приподнялся и с силой ударил солдата в лицо. Тот повалился, даже не охнув. Эсэсовец схватил автомат, перемахнул через борт. За ним спрыгнул Пихт.
Ветки хлестали по лицу, ноги натыкались на вывороченные пни, цеплялись за кочки. Минут через пять сзади послышалась стрельба. Эсэсовец, было приустав, подпрыгнул, словно его ударили хлыстом. Вскоре березняк кончился. Началась степь. Бой шел справа. Там взлетали ракеты, строчили пулеметы. Эсэсовец упал на землю — его душила одышка.
— Где мы находимся? — спросил его Пихт.
— Знаю, — эсэсовец кашлянул и сплюнул слюну. — Вчера еще здесь были мы.
Он поднялся на четвереньки и пополз. У Пихта перчаток не было. Снег колол и резал пальцы. Через полкилометра эсэсовец остановился и приподнялся на коленях.
— Если не ошибаюсь, где-то здесь должна стоять подбитая танкетка.
— Вот что-то темнеет.
— Кажется, она.
— Как вас зовут? — спросил Пихт.
— Готлиб Циммер.
— Нам надо еще перебраться через русские окопы?
— Ни черта вы, летуны, не понимаете в войне, — ухмыльнулся повеселевший эсэсовец. — Идемте.
Циммер поднялся и, прихрамывая, направился к танкетке.
— Стой! — крикнули из темноты.
— Свои! Командир третьей роты оберштурмфюрер Циммер.
Из-под танкетки выполз солдат в пилотке, обмотанной шалью.
— О, господин оберштурмфюрер! Это я, Отто Ламерс, в секрете. И здесь же Мартин Хобе. А мы думали, попали вы к иванам.
— Был там, да вот с другом еще захотели пожить, — Циммер похлопал по спине Пихта. — Где сейчас командир батальона?
— Идите прямо, потом налево, в трехстах метрах увидите его дзот.
— А почему бой?
— Черт его знает! Иваны что-то взбесились и атаковали первую роту.
…Когда Циммер и Пихт рассказали о своих приключениях, командир батальона так расчувствовался, что сам написал письмо командиру эскадры «Удет» с просьбой наградить обер-лейтенанта Пихта за спасение Циммера, одного из лучших командиров его батальона.
— Гвардия рейха умеет ценить смелых людей, — проговорил он напыщенно. — Я дам вам адъютанта, он проводит до вашей авиагруппы.
…На аэродроме уже похоронили Пихта. Но когда он появился перед Вайдеманом в сопровождении эсэсовского офицера, у того полезли на лоб глаза от удивления.
— Пауль, живой! — бросился он обнимать Пихта.
Потом разорвал пакет, пробежал по строчкам.
— Узнаю своих! — воскликнул он. — Немедленно доложу командиру эскадры, черт возьми! А я тоже тогда едва унес ноги.
— Поздравляю. Но что-то мало вижу своих ребят.
Вайдеман помрачнел.
— Шмидта помнишь? Погиб в том же бою. Потом Грубе, Миттель, Любке, Гюртнер…
— Дают жару?
— Как видишь, — Вайдеман развел руками.
Пихт снова включился в работу. Истребители по-прежнему сопровождали транспортные самолеты, дрались с ЯКами. Но с каждым днем к «котлу» летало все меньше и меньше самолетов. Участь окруженной армии была решена. Верховное командование немецкими армиями в России принял Эрих фон Манштейн-Левински.
К рождеству пришел приказ командира воздушной эскадры «Удет» откомандировать Вайдемана, Пихта, механика Гехорсмана и еще нескольких летчиков обратно в Германию на испытательный аэродром в Лехфельд.
* * *
Холодный фронт, ворвавшийся в Европу из арктических областей, вконец испортил погоду. Дожди расквасили полевые аэродромы, дороги и тропы, по которым просачивались войска. В ночном небе не гудели самолеты, не блуждали прожекторы. Наступило временное затишье. Только однажды пост противовоздушной обороны засек пролетевший на большой высоте самолет. Радары долго вели его, по потом потеряли.
…Первое, что ощутил Семен Бычагин, был удар — тугой поток швырнул его в сторону, под стабилизатор. Во тьме он успел заметить два красных языка от моторов и тень от самолета.
«Четырнадцать, пятнадцать… двадцать… Пора!»
Семен дернул кольцо, распахнулся ранец, зашелестел купол и рванул его вверх.
Звезды исчезли. Семен почувствовал на лице капли. Попал в тучи. Ему показалось, что он висит и никуда не движется. Поудобней устроившись на брезентовой лямке, он посмотрел вниз. Сплошная мгла обнимала его со всех сторон. «Не ошибся ли штурман?» — подумал Семен с беспокойством, вспомнив маленького веснушчатого штурмана, шмыгающего носом — болел гриппом.
Вдруг он услышал ровный глуховатый гул и улыбнулся. Это шумел внизу лес. «Что ж, для начала неплохо…»
Шум леса слышался все сильней и сильней. Бычагин поджал ноги, руки положил на привязные ремни. Где-то вдали мелькнул огонек. Ветки больно хлестнули по лицу. Упав на землю, Семен быстро подтянул стропы. «Хорошо, что не повис на дереве». Саперной лопаткой он стал рыть под стволом яму. Пока рыл, взмок окончательно. Опустил руку в яму — глубоко, не меньше метра. В парашют сложил перчатки, шлем, лопатку, комбинезон, завернул в брезентовый чехол и все это зарыл. Утоптав землю, он натаскал прошлогодних листьев и разбросал их вокруг. На мгновение посветил фонариком — кажется, следов не осталось.
Из второго ранца Бычагин вынул шинель, деньги, кепи и трость. «Если штурман не ошибся, надо идти на север». Достал компас. Фосфоресцирующая стрелка показала направление.
«Nun, Ich mochle gerr gauptsturmfьhrer Seiz kennenlernen»[7], — подумал он и двинулся в путь.
Несколько раз он попадал на одинокие хутора в лесу. Собаки поднимали неистовый лай, тогда приходилось делать крюк. Наконец уже перед рассветом Бычагин вышел на автостраду. Идти стало легче. Ни попутных, ни встречных машин не попадалось. Немцы проводили время в приятных сновидениях. Из предрассветных сумерек выплыли кладбищенские кресты из серого песчаника и могилы мертвых пилотов с воткнутыми в землю самолетными винтами. «Вот и Лехфельд», — догадался Бычагин.
Городок был знаком ему по многочисленным фотографиям, которыми в свое время снабдил его Пихт. Он узнавал кирки, замок Блоков, пивные, дорогу, ведущую к авиагородку.
В семь утра Бычагин остановился перед особняком Зейца, осмотрел себя, тщательно вытер с ботинок налипшую глину и позвонил.
Зейц брился. С удивлением он оглядел незнакомца и отступил в глубь комнаты.
— Простите за раннее вторжение, гауптштурмфюрер, — нагловато произнес Бычагин, бросая в угол ранец. — Лейтенант Курт Хопфиц.
— Слушаю вас.
Бычагин из кармана френча достал пакет и передал Зейцу. На пакете был изображен личный гриф штандартенфюрера Клейна, непосредственного начальника Зейца, и штамп: «Секретно. Государственной важности».
Зейц всегда робел при виде этих слов. «Секретно» — означало для него то, что он удостаивался особой чести знать, чего не знают миллионы сограждан. «Государственной» — следовательно, он посвящался в интересы государства, и все, что ни делал, сообразовывалось с политикой рейха. «Важности» — стало быть, все, что в документе излагалось, носило характер высшей целесообразности, оправдывающей любые средства.
Осторожно он разорвал пакет и извлек бланк штандартенфюрера.
«V Управление Главного имперского управления безопасности.
Гауптштурмфюреру СД
Вальтеру Зейцу, Аугсбург — Лехфельд.
Податель сего, Курт Йозеф Хопфиц, облечен особым доверием в ликвидации агента иностранной разведки по кличке «Март». Приказываю устроить указанное лицо инженером на объект «А» и оказывать всемерную поддержку».
Здесь же в пакете были диплом об окончании высшей инженерной школы в Любене и офицерская книжка инженер-лейтенанта люфтваффе Курта Хопфица с указанием частей, где служил он начиная с 1940 года, — Штутгарт, 8-й авиакорпус, Крит, Ростов…
— Вы действительно там служили? — спросил Зейц.
— Думаю, что справки наводить вам не придется, гауптштурмфюрер. — Хопфиц сбросил шинель и без приглашения развалился на диване, давая этим понять, что ему, в сущности, на Зейца наплевать.
«Странно, почему господин штандартенфюрер не известил меня телеграммой», — подумал Зейц, но Хопфиц сам ответил за него.
— Вас, видимо, удивило то, что господин Клейн не известил заранее о моем приезде?
— Признаться, да, — ответил Зейц.
— После дела Регенбаха и некоторых других людей повыше нам дано предписание по возможности ограничить бюрократическую переписку. Из нее агенты черпали любопытные сведения. Кстати, это письмо храните пуще глаза и никому не показывайте, иначе оба мы с треском полетим к праотцам.
— Я же должен как-то объяснить Мессершмитту и Зандлеру.
— Бросьте, гауптштурмфюрер! Кого рекомендует служба безопасности, принимают без малейшей задержки. Сварите мне кофе!
«Все же мне надо связаться с Клейном», — решил Зейц, включая в сеть кофейную мельницу.
Из ранца Хопфиц вытащил бутылку французского коньяка «Наполеон», небрежно сорвал золотистую фигурку императора с пробки и наполнил рюмки.
— От того, насколько мы сработаемся с вами, Зейц, будет зависеть судьба этого самого Марта. А вам чин штурмбаннфюрера и Железный крест не помешают, хотя, между нами, рыцарей рейха орденами не так уж часто балуют.
Хопфиц пригубил и в упор посмотрел на Зейца.
— Вы согласны со мной?
Зейц ухмыльнулся.
— То-то. Теперь расскажите о своих подозрениях. С вашими докладами я знакомился, но хотелось бы из первых уст и без грамматических ошибок.
…Ночью Зейц позвонил в Берлин своему начальнику штандартенфюреру Клейну. Однако телефон в Берлине молчал. Зейц позвонил через час, потом через полчаса. В трубке по-прежнему раздавались продолжительные гудки. Тогда Зейц переключился на телефон оберштурмбаннфюрера Вагнера — заместителя Клейна.
— Почему не отвечает штандартенфюрер Клейн? — переспросил Вагнер. — И не ответит, черт бы вас побрал! Вчера во время бомбежки его машину обстрелял какой-то мерзавец, из Клейна он сделал решето. Сейчас ведем следствие.
— Господин оберштурмбаннфюрер, — выдавил из себя Зейц, — несколько дней назад ко мне был направлен господином Клейном некто Курт Хопфиц…
— Ну и что? — оборвал его Вагнер.
— Так я хотел доложить, что он устроен на работу, и я, со своей стороны…
— Вы умница, Зейц! Продолжайте выполнять приказы так же старательно, — в голосе Вагнера Зейц уловил иронию.
— Но почему-то господин Клейн прислал лишь пакет с личным штандартом, но не известил меня телеграммой о приезде Хопфица.
— Да вы в своем уме! — заорал Вагнер. — Сидите там, как курочки, а здесь не прекращаются бомбежки!
Через несколько секунд Вагнер успокоился.
— Кого, вы говорите, направил господин Клейн?
— Курта Хопфица… С дипломом инженер-лейтенанта и заданием ликвидировать русского агента Марта.
— Курт Хопфиц… — Вагнер, видимо, записал это имя и проговорил. — Хорошо, я узнаю о нем и вас извещу! Хайль!
Зейц положил трубку и уставился на черную пластмассовую коробку аппарата. «Странная смерть… Очень странная смерть господина Клейна, — подумал он. — Конечно, о господине штандартенфюрере давно плачут черти, но все же как бы его кончина не была связана с появлением этого самого Хопфица…»
В Лехфельде жизнь текла своим чередом. Профессор Зандлер назначил Курта Хопфица инженером на «Альбатрос». Несколько дней Пихт не мог встретиться с Хопфицем. Аэродром переводили в лес, спасая его от бомбежек. Наконец выдалась минута, когда они остались вдвоем.
Они пожали друг другу руки, помолчали.
— Заброшен с рекомендательным письмом-приказом к Зейцу от штандартенфюрера Клейна. В Берлине действует группа обеспечения.
— Что должна сделать группа?
— Убить Клейна. Вернее, привести приговор Калининского суда в исполнение.
— Об этом приговоре мог знать Клейн? — спросил Пихт.
— Должен. В нашей печати сообщалось о зверствах его особой айнзатцкоманды СС в Калинине и области.
— Это хорошо. Но если убрать Клейна не удастся, вы обречены.
— Директор приказал угнать «Альбатрос» как можно скорей. У меня есть миниатюрная рация. По ней я должен сообщить день и час вылета.
— День и час… — повторил в раздумье Пихт и, что-то решив, выпрямился. — Все ясно. День и час вам сообщу, Зейца беру на себя. Сойдитесь ближе с механиком Гехорсманом. Кажется, он уже готов нам помочь.
Неожиданно завыла сирена.
— Воздушная тревога! — ворвался в динамик голос диктора. — Воздушная тревога районам Мюнхена, Аугсбурга, Лехфельда, Дахау…
Пихт растолкал Вайдемана, и оба помчались на машинах к аэродрому. Техники дежурных самолетов уже запускали моторы. На горизонте полыхало зарево. Резкие лучи прожекторов метались по небу. Доносился отрывистый лай автоматических пушек, и среди звезд то тут, то там вспыхивали и погасали шарики разрывов.
Набирая скорость, истребители один за одним уходили в небо. Пихт прикрывал Вайдемана. Он следил за его самолетом но красным выхлопам мотора.
— Фальке один. Фальке один, — вызывал Вайдемана пост наведения.
— Слушает Фальке один.
— К району Аугсбурга курсом триста десять на высоте двенадцать тысяч метров направляется большая группа летающих крепостей Б-17.
— Понятно, — отозвался Вайдеман и начал набирать высоту.
— Группа «Л», — через минуту включился он в эфир, — слушай мою команду — идем попарно до высоты двенадцать. Первое звено атакует сверху, — второе — снизу. Новотный, Пихт и Вендель действуют самостоятельно по обстановке.
Пихт пытался в черноте неба отыскать «летающие крепости», но не увидел их и решил пока держаться за Вайдемана.
Вдруг внизу слева замелькали трассы. Их было так много, что они иногда походили на рой светлячков. Вайдеман, видимо, тоже заметил трассы и резко завалил машину в вираж. «Вот они, «крепости», — подумал Пихт, щурясь от ослепительных трасс, которые неслись навстречу. Стрелки американских самолетов били наугад, пытаясь отогнать немецкие истребители. Вайдеман нырнул ниже. Какой-то прожектор достал длинное брюхо «крепости». Зеленая колючая трасса впилась в самолет. За мотором потянулся дымок, и вдруг яркая вспышка на мгновение ослепила Пихта. Вспыхнули бензиновые баки «крепости».
Бомбовозы, очевидно, начали перестраиваться. Пихт и Вайдеман метались по небу, надеясь отыскать среди огня их пушек лазейку, но повсюду встречали плотную завесу. Где-то сбоку задымила еще одна «крепость». Потом еще одна. Американцы стали сбрасывать бомбы и разворачиваться. В эфире стоял невообразимый гвалт. Кричали все — и американцы и немцы.
Так, точно приклеившись к самолету Вайдемана, Пихт пролетал весь бой. Горючее было на исходе.
— Фальке один, ухожу на заправку, — передал он.
— Ага, Фальке четыре, идем домой, — отозвался Вайдеман и со скольжением на крыло стал проваливаться вниз.
Пихт зарулил на стоянку и побежал к Вайдеману. Тот медленно шел навстречу, держа руками голову.
— Ты ранен? — спросил Пихт.
— Да нет, но голова болит адски, — ответил Вайдеман.
Пихт рассмеялся.
— А ты здорово ссадил «крепость», Альберт, — польстил он. — Я ведь решил прикрывать тебя и все видел…
— Э, черт с ней, с «крепостью», — махнул рукой Вайдеман.
* * *
Уже в конце января начались оттепели. По булыжным мостовым потекли мутные ручьи. Мокрые деревья запахли разогретой смолой. На балконах запестрели полосатые перины и матрацы — хозяйки спешили их проветрить после слякотной и пасмурной зимы.
От щебета воробьев и теплого влажного воздуха, от тошнотворной слабости и пронзительного крика мальчишек, играющих в войну, у Коссовски закружилась голова. Он забрел в сквер и опустился на скамью в мелких бисеринках брызг. Шеф-врач госпиталя посоветовал Коссовски найти более спокойную и менее опасную работу. Но разведчик и контрразведчик, к сожалению, расстается со своей работой только в случае смерти. Другого выхода Коссовски не видел.
За четыре месяца госпиталя он много передумал, на свои места расставил события, разработал новую систему поисков загадочного Марта. Зейц сказал, что стрелял в него Эрих Хайдте. Версия правдоподобная. Хайдте следил за домом Зандлера, когда Ютта вела передачу. Озлобленный провалом, он мог выстрелить в оглохшего от взрыва гранаты Коссовски. Но почему изъятый у него после перестрелки на границе парабеллум стрелял ровно столько, сколько оказалось гильз на земле?..
Не верил Коссовски в то, что Март и Хайдте — одно и то же лицо. Он снова и снова возвращался к Швеции, к Испании, Парижу, наконец, к дням неудач в Лехфельде и Рейхлине, и постоянно перед глазами возникали трое — Зейц, Пихт, Вайдеман. Только кто-то из них мог быть Мартом.
Под руководством Марта работали Ютта и Эрих Хайдте. Кто-то из них внес поправку в чертежи двигателя, и «альбатрос» потерпел аварию в ноябре 1941 года. Он или его помощники подложили мину в самолет в Рехлине. В материалах по делу брюссельской радиостанции Коссовски обнаружил кличку «Март». Значит, Март пользовался дублированной радиосвязью. Если Март — это Вайдеман, тогда понятно его поведение в Рехлине, когда погиб не он, а его заместитель Франке. Перед тем полетом Вайдеман был с Пихтом… Если Март — это Пихт, то, естественно, Пихту выгодно сохранить мнимого друга Вайдемана, от которого, надо полагать, он и узнает секретные данные. Если Март — это Зейц, то вообще ему все известно из первых рук…
Из агентурных данных Коссовски узнал о работах над реактивной машиной в Англии, США и Советском Союзе. И он заметил существенную деталь — союзники форсировали исследования в области реактивной техники.
Коссовски тяжело поднялся и побрел к себе в кабинет. На фронтоне здания на Вильгельмкайзерштрассе тяжело колыхалось огромное красное полотнище со свастикой. «Нет, не долго мы продержим тебя, Германия, — подумал он и глухо застонал, сжав зубы, отчего шрам на лице побелел еще больше. — Я должен поймать тебя, Март. Только поскорей надо собраться в Лехфельд».
* * *
Начинались полеты с новой площадки. Воздух сотрясался от грохота запускаемых моторов. Летчики забирались ввысь, выделывая там головокружительные фокусы. «Альбатрос» летал. На заводах в Аугсбурге Мессершмитт готовился запускать его в серию.
Солдат-эсэсман вскинул винтовку на караул. Зейц козырнул и прошел в запретную часть аэродрома, опоясанную колючей проволокой. Сильно и крепко пахло лесом. Сквозь молодую зелень буков пробивалось солнце, ложилось косыми лучами на прелую землю. Зейц свернул с бетонной дорожки и пошел к стоянке напрямик, давя сапогами первые летние цветы, вдыхая чистый лесной воздух. Лес давал ему сейчас такое властное ощущение жизни, что хотелось просто идти и идти, ни о чем не думая, никого не подозревая.
За свою жизнь Зейц убил одного, и то своего. Тень подполковника Штейнерта, который сгнил у Толедо, иногда посещала его. Она напоминала о себе так ощутимо, что Зейц однажды проснулся в холодном поту. Штейнерт, как и тогда в Испании, в отчаянии теребил ворот своего зеленого комбинезона и спрашивал: «Неужели вы не верите мне? Проводите меня до Омахи, и вы убедитесь в моей правдивости. Только до Омахи, это же всего десять километров!» В это время слева теснила марокканцев пехота интернациональной бригады, в лоб шли анархисты, справа заходили республиканские танкетки. «У нас нет времени провожать вас, Штейнерт», — сказал Коссовски. «Тогда отпустите меня». — «У нас нет оснований верить вам, Штейнерт». Коссовски наклонился к Зейцу и шепнул: «Убей его». «Хорошо, идите», — сказал тогда Зейц.
Штейнерт недоверчиво поглядел на обоих. Пихт в это время делал вид, что не прислушивается к разговору. Он безучастно смотрел в бинокль на густые цепи республиканцев. Штейнерт поднялся и вдруг резво пополз по брустверу. Зейц выстрелил из пистолета всего один раз. Пуля попала в затылок. Штейнерт остановился, как будто замер, и, обмякнув, свалился обратно в окоп. «Так будет спокойней», — проговорил Коссовски, вытирая платком мокрую подкладку кепи. Эх, если бы знал тогда Зейц, что это «спокойствие» испортит ему всю жизнь!
Потом он стрелял в Коссовски. Но было далеко, и пуля прошла чуть выше сердца…
Зейц вышел к ангарам «альбатросов». Под брезентовым навесом из деревянных брусьев был скобочен стенд. На нем стоял разобранный двигатель «юнкере», Хопфиц и Гехорсман молча возились с деталями. Зейц остановился и стал издали наблюдать за инженером. По тому, как ловко он действует ключом, Зейц убедился, что Хопфицу хорошо знакома техника. Изредка Хопфиц поворачивался к Гехорсману и что-то показывал механику.
«Нет, он служил в наших частях, — подумал Зейц. — Но почему о нем не знает Вагнер?»
Вечером Хопфиц заметил за собой «хвост». Он умывался в душе, агент дежурил в коридоре, в столовой человек сидел за столиком поодаль, в пивном баре он тоже купил «Штаркбиер» и неторопливо сосал из большой фарфоровой кружки. Выходя, Хопфиц задержался в дверях, и его едва не сбил с ног выскочивший следом агент.
— Поосторожней! — прикрикнул Хопфиц.
К счастью, в этот момент мимо проходила машина-такси из Лугсбурга. Хопфиц сел в нее. В зеркальце заднего обзора он увидел, как агент метнулся к телефону. Выехав за Лехфельд, Хопфиц расплатился с шофером и вышел.
Ровно в девять он увидел «фольксваген» Пихта и вскочил в машину.
— Как дела, Семен? — спросил Пихт по-русски.
— Сейчас я едва оторвался от «хвоста».
— Тогда надо торопиться.
— Мы с Гехорсманом отлаживаем двигатели. Думаю, механик подвесит запасные баки и поможет взлететь.
— Поймет ли он, что его будет ожидать?
— Не знаю… Должен понять.
— По рации надо сообщить о точном дне вылета?
— Да. Центр остановился на Словакии. Туда к партизанам уже заброшен наш товарищ. Он примет меня.
— Если Зейц будет мешать, его придется убрать, — проговорил Пихт. — Я освобожу тебя от Зейца.
— Только ты береги себя, — тоже на «ты» перешел Хопфиц.
— Да, разведчик нужен живой.
Расставшись с Хопфицем, Пихт заехал к Элеоноре. Он решил прокатить ее. В последнее время девушка часто плакала. И сейчас, в машине, он заметил на ее глазах слезы.
Острая жалость заставила Пихта притормозить и свободной рукой прижать Элеонору к себе.
— Эли, если когда-нибудь не будет меня, ты постарайся жить по-другому — лучше, честней, что ли…
— Я стараюсь так жить…
— Наверное, ты переживешь наше чертовски проклятое время, но всегда помни — другие люди, другие народы так же любят, страдают, мечтают, радуются и так же сильно хотят покоя, как ты и я. Этого не хотели знать фашисты, и за это люди растопчут их, как червей.
Пихт говорил и говорил Элеоноре что-то еще, девушка не мешала ему. Он говорил о какой-то новой жизни, которую надо построить, если суметь дожить до нее. Та жизнь, какая была нужна ему, представлялась пока смутно, без реальностей. Он не знал, что потерял и что выиграл, потому что не мог угадать, как бы сложилась она в другое время.
И еще не знал он о том, что в этот вечер он в последний раз видел Эли.
* * *
Утром, направляясь в летную комнату, Пихт лицом к лицу встретился с Зейцем.
— Пауль, я ищу тебя по аэродрому, мне нужно поговорить с тобой.
— Это надолго? — спросил Пихт.
— К сожалению, надолго. Но у Вайдемана я узнал, полетов не будет, и я сказал ему, чтобы он освободил тебя на сегодня.
Зейц подошел к своему «мерседесу» и открыл дверцу.
— Садись. День обещает быть жарким, не съездить ли нам искупаться?
— Поедем, я не против. — Пихт почувствовал, Зейц что-то замышляет.
Купальня примыкала к замку Блоков. С одной стороны она упиралась в старый сад, закрывший по берегам воду черными ивами, с другой была огорожена от города высокими деревянными брусьями, возле которых стояли под тентами полосатые брезентовые раскладушки. Здесь же был пляж — чистый, с едва заметной желтизной песок, намытый со дна озера Фишерзее. На четырех бетонных ногах прямо над водой возвышалось кафе. Там посетителям подавали кофе, водку, сосиски и пиво.
Пихт и Зейц взяли плавки и шапочки, вышли к воде. В этот ранний час купающихся было мало. Две девушки читали книги, лежа на раскладушках. Одна парочка забилась в дальний угол и обсуждала какие-то особые любовные проблемы.
Зейц упал на песок, раскинул руки.
— Ты не чувствуешь, Пауль, что мы начинаем уставать? — спросил он, закрыв глаза.
— Лично я — нет.
— А мне иногда просто невыносимо ощущать свое одиночество и бесконечное копание в грязных душах людей.
— Наверное, ты отупел и озлобился, Вальтер.
Зейц стремительно поднялся на локте.
— Да, я озлобился! Я чувствую, кругом много врагов и должен с ними бороться!
— Высокие слова, сказанные высоким стилем, — усмехнулся Пихт.
— Ты знаешь, что вот уже несколько лет не дает мне покоя один человек… Март!
— Не знаю и знать не хочу.
— Так вот к нему прибыл связной — Хопфиц! — Зейц сел и уставился на Пихта, который сквозь темные очки, как всегда, безучастно смотрел на далекие облака. — Что же ты молчишь?
— А что мне прикажешь делать? Ловить шпионов — это по твоей части. Но… Хопфица ты не трогай, он хороший специалист.
— А если он русский?
— Ты правда устал, Вальтер. Возьми отпуск.
— Какой к дьяволу отпуск! Мне кажется, что готовится какая-то жуткая диверсия. Хотя Март молчит, но это затишье перед грозой.
Пихт поднялся и, сняв очки, хмуро поглядел на Зейца.
— Вальтер, я прошу тебя об одном — Хопфица не трогай, он надежный человек.
— Откуда у тебя такие сведения?
— Я видел его в деле и слышал его суждения только в пользу рейха.
— Если хочешь знать, то оберштурмбаннфюрер Вагнер в Берлине сейчас лихорадочно разыскивает его концы. Вполне может случиться, что русские заслали его от имени Клейна и одновременно убрали штандартенфюрера. Письмо направления я сдал в экспертизу, завтра ответят, подлинное ли оно.
— Ну что ж, — помедлив, сказал Пихт, — сегодня ты откровенен, как никогда. И знаешь почему? Ты хочешь узнать: мое настоящее отношение к новому инженеру. Ведь и ты и Коссовски меня подозреваете в измене рейху. Так?
Зейц увильнул от ответа.
— Я бы давно арестовал тебя…
— Тогда в первую очередь ты поставил бы себя под удар.
— Ты снова намекаешь на Испанию?
— Нет, Вальтер. Мне от тебя ничего не нужно, вот разве… Коссовски… когда он узнает, что ты в него стрелял…
Зейц дернулся всем телом.
— Ты не можешь знать этого, — у него пересохло в горле, и проговорил он с трудом — хрипло и тихо.
— У меня есть весьма надежные доказательства, Вальтер. Но, повторяю, мне от тебя ничего не нужно, и я не сделаю тебе плохого до тех пор, пока ты не встанешь на моем пути.
Зейц сделал движение к одежде, где лежал пистолет.
— Спокойно, Вальтер. — Пихт положил свою руку на его одежду, — Ты меня знаешь давно, я умею шутить, но когда говорю серьезно, то серьезно и делаю.
— Т-ты… Март! — прошептал в ужасе Зейц.
— Думаю, мы сработаемся с тобой так же хорошо, как и прежде, — не обращая внимания на Зейца, продолжал Пихт, — если тебе дорога голова на плечах, то пока выполни две просьбы: оставь Хопфица в покое, в случае чего заступись за него перед Берлином и сам постарайся куда-нибудь уехать в ближайшие дни… в целях своей же безопасности.
Зейц уткнулся в песок, его руки дрожали.
«Пожалуй, я погорячился, — подумал Пихт, — ну да теперь все равно. По крайней мере теперь-то я твердо уверен, что Хопфицу надо улететь немедленно».
— Я хочу выпить, — пробормотал Зейц.
Пил он много и не пьянел. Он опрокидывал рюмку за рюмкой и мрачно смотрел на стол. Лишь к вечеру его стало заносить. Водка сначала согрела душу, сделалось легче. Что-то он забормотал о старой дружбе, вспоминал дни молодости в Швеции. Потом плакал, потом стал дико орать.
«Эх, какое еще будет похмелье!» Пихт с трудом втащил его в «мерседес» и отвез домой. В этот же вечер он зашел к Хопфицу и рассказал обо всем, что произошло в купальне.
— Я искал тебя сегодня, — сказал Хопфиц. — Приехал Коссовски.
Пихт сжал кулаки.
— Вот кого, Сеня, надо бояться больше всего…
* * *
Коссовски был достаточно опытен и хорошо знал Вайдемана. Дружеский тон он отбросил сразу же, как только вошел в общежитие. Вайдеман мог выворачиваться, увиливать от прямых ответов, если бы Коссовски снова начал распространяться о давних симпатиях.
— Я к вам по важному делу, господин Вайдеман, — сказал он, козырнув.
Вайдеман удивленно вскинул на него мохнатые брови и насупился:
— Если уж на «вы», то слушаю вас, господин Коссовски.
Коссовски сел напротив, так, чтобы свет от окна падал на Вайдемана.
— Вы отлично представляете, что в наше суровое время, когда Германия, напрягая все силы, воюет на нескольких фронтах, особенно крепок должен быть тыл, — начал он.
— Вы читаете мне политграмоту, как сопляку из «Гитлерюгенда».
— И вы знаете, что «Форшунгсамт», так же как и служба безопасности, вот уже два с лишним года охотится за русским агентом, — не обращая внимания на реплику Вайдемана, продолжал Коссовски.
— Я его не видел и ничем не могу помочь.
— Вайдеман, мы с вами не маленькие! Я много думал, соединял вместе, казалось бы, несопоставимые события… Я привел в систему его деятельность в Швеции, Голландии, Франции, и у меня сложилось весьма определенное мнение об этом агенте…
— Черт возьми! Я-то здесь при чем?
— Не нервничайте, Вайдеман. Это вам не к лицу. Выслушайте сначала меня. Я разговаривал с многими людьми, которые так или иначе касались дел люфтваффе и особенно «Альбатроса». Они осветили мне картину деятельности агента, ну, назовем его условно… Март. — Имя Коссовски произнес четко и громко, Вайдеман внешне не среагировал на это, а лишь забарабанил пальцами по столу. — Так что делает Март? Он закрепляет свои позиции в Швеции, Испании, Польше, Франции… Март, прибыв в Лехфельд, присутствует на первых испытаниях «Альбатроса». Он умышленно тормозит работу у Хейнкеля и Мессершмитта. В начале войны встречается с Перро — Регенбахом, связным из Центра, организует похищение радиостанции с самолета Ю-52, выходит на связь. Благодаря своему прочному положению он немало знает о люфтваффе и передает ценнейшие секретные данные своим хозяевам…
Коссовски закурил сигарету и снова уперся взглядом в Вайдемана:
— Ютта, радистка, связанная с коммунистическим движением еще до нацистов, исправно передает телеграммы… Здесь мне не совсем ясна роль Эриха Хайдте. По-видимому, он был связным по линии Перро — Март — Ютта. Помимо информации, Март совершает диверсии. Он придумывает фарс с Юттой. То есть в тот час, когда я видел Ютту в кинотеатре, функабвер перехватил телеграмму за подписью «Март». Ютта сделала просто: когда выключили в зале свет, она пришла домой отстучала телеграмму и вернулась обратно смотреть картину. В Рехлине он закладывает в «Альбатрос» магнитную или тепловую мину. Сам, заметьте, в испытаниях не участвует — погибает другой пилот, Христиан Франке… Наконец, он участвует в Сталинградской эпопее и каким-то образом делает так, что секретнейший истребитель «фокке-вульф-190» попадает к русским, а сам он спокойно возвращается в свою часть… После этого русские направляют Марту помощника. Вы, разумеется, знаете его… Это Хопфиц!
Вайдеман вздрогнул, по лицу пошли багровые пятна.
— Разумеется, я умышленно опустил еще многие детали, так как считаю, что и этих достаточно для того, чтобы обвинить…
— Меня? — спросил, глотнув слюну, Вайдеман.
— Нет. Пихта, — прямо ответил Коссовски.
Вайдеман поднялся и отошел в глубь комнаты.
Коссовски внутренне улыбнулся — атака удалась. «Все правильно, не ты, а Пихт, и только он может быть Мартом. Ты, Альберт, никак не подходишь к роли разведчика, а Пихт ловко воспользовался твоей дружбой и всюду тянул за собой».
— Но откуда ты знаешь, что Пихт работает на русских? — спросил Вайдеман, помолчав.
Коссовски знал первые телеграммы Марта, их содержание вряд ли бы кого интересовало, кроме русских. Но вслух он сказал уклончиво:
— У меня еще нет полной уверенности. Я хочу поймать его с поличным, применив метод его старого приятеля Эви Регенбаха — гамбит… То есть жертвую и на этот раз внезапностью.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. Посылка от Марта
Зейц проснулся очень рано с тяжелой головной болью. Ныло тело. Ночная рубашка прилипла. Он повернулся на другой бок и застонал — мозг в голове, показалось, разжижел и переливался, вызывая адскую боль. Дрожащими руками он вытащил из тумбочки бутылку коньяку и сделал из горлышка большой глоток. «Что же страшного произошло вчера?» Зейц сел на кровати и долго смотрел в одну точку. «Ах да!.. У Пихта есть доказательства, что он, Зейц, стрелял в Коссовски. Пихт был связан с Эрихом. Вероятно, у него есть записка от Хайдте». Зазвонил телефон. Зейц не хотел поднимать трубку, но еще более продолжительный и требовательны!: звонок заставил его ответить. Говорил оберштурмбаннфюрер Вагнер:
— Зейц? Какого черта вы молчали ночью? Слушайте важную новость. В Лехфельд сегодня вылетает Герман Геринг. Он решил посмотреть ваш чудо-истребитель. Организуйте немедленно охрану. Конечно, его будут сопровождать свои парни из «Форшунгсамта» и личной охраны. Но и нам следует позаботиться о безопасности рейхсмаршала.
— Понятно, — глухо отозвался Зейц и, растирая лоб, спросил: — Какие будут приказания относительно Хопфица?
— Хопфица?.. — Вагнер помолчал. — Пусть пока работает. Но вы не выпускайте его из рук и ради бога не дайте, чтобы его и Марта у вас из-под носа выдернул более расторопный человек «Форшунгсамта» Коссовски…
— А что, он выехал тоже к нам?
— Должен быть в Лехфельде вчера.
Зейц положил трубку и скривился, словно от зубной боли. Все оборачивалось против него. Мир почернел, и потускнело будущее. Пихт — это и есть Март, русский агент. Пихт будет шантажировать Зейца, и, может быть, им обоим придется вместе болтаться на одной перекладине. Коссовски? О, Коссовски, как всегда, выйдет сухим из воды и припишет ликвидацию Марта себе… А тут еще Геринг… Надо ставить на ноги всю охрану, беспокоиться, бегать. От одной мысли, что сейчас, когда разламывается на части голова, надо подниматься, ехать на аэродром, Зейца снова бросило в жар.
— А провалитесь вы все к черту! — выругался он.
Шатаясь, подошел к столу, хотел написать о Пихте, но пальцы тряслись, ручка выскальзывала из рук… Он смял бумагу, вытащил пистолет и заглянул в черное отверстие дула…
— Нет, нет! — закричал Зейц, отмахиваясь, словно от наваждения. Тогда из аптечки он достал большую коробку люминала, высыпал таблетки в ладонь и стал их глотать одну за одной. У него еще хватило сил выбросить коробку в уборную, добраться до постели.
Странный, сладковатый привкус пришел из желудка. Зейц почувствовал, что он теряет вес и у него останавливается сердце. Он погружался в сон без боли и страха, и волна блаженной легкости, наслаждения, покоя стала окутывать его с головы до ног. Внезапно в глазах вспыхнул какой-то яростно белый свет и долго еще метался в мертвеющем сознании.
* * *
Сообщение о прибытии Геринга вызвало переполох в Аугсбурге и Лехфельде. Мессершмитт сам примчался на испытательный аэродром и приказал готовить «Альбатрос» к полету. Хопфицу в помощь была придана группа инженеров с других машин. К полудню удалось закончить сборку нового двигателя и установить его в моторную гондолу.
Мессершмитт вызвал Вайдемана.
— Господин майор, в этом полете вам нужно показать все, что может сделать «альбатрос», — сказал он. — Или сегодня, или никогда. За удачный полет вы получите пятнадцать тысяч марок.
— Я готов на все, господин директор, — взволнованно произнес Вайдеман.
— Я верю вам, майор. Пока идите отдыхайте и ни о чем не думайте.
Вайдеман ушел. «Альбатрос» выкатили на взлетную полосу, с минуты на минуту ожидая прибытия самолета из Берлина.
Коссовски, получив телеграмму о Геринге, поехал к Зейцу, но дверь его квартиры оказалась закрытой. Он заметался по Лехфельду, но нигде Зейца не нашел. Тогда сам вызвал начальника аэродромной охраны унтерштурмфюрера Мацки и приказал оцепить всю площадку.
«Но куда же запропастился Зейц?» — подумал он, когда подготовка была закончена.
— Я сам удивляюсь, — сказал Мацки. — Господин гауптштурмфюрер отличался исключительной пунктуальностью.
— Может быть, он заболел и не открывал?
— Разрешите мне съездить к нему на квартиру еще раз, — предложил Мацки.
— Едем вместе.
Квартира, как и прежде, была заперта.
— Давайте, Мацки, взломаем дверь.
Когда Мацки сорвал замок, Коссовски первым прошел в кабинет Зейца. Он почувствовал резкий запах коньяка. Гауптштурмфюрер неподвижно лежал на кровати. Коссовски схватил пульс — он не бился. Коссовски побледнел.
— Вызовите «Скорую помощь» и отправьте на экспертизу труп, — тихо проговорил он, чувствуя, как слабнут ноги. — А мне надо скорей на аэродром.
…Транспортный самолет Ю-52, выкрашенный в серебристую краску, мягко коснулся аэродрома. Мессершмитт, Зандлер, высшие служащие фирмы вытянулись у трапа, накрытого бордовым ковром. В проеме распахнутой дверцы появилась тучная фигура райхсмаршала в бежевом мундире с тремя орденскими ленточками. Отдуваясь, Геринг спустился по трапу и сунул руку Мессершмитту, уставившись на него немигающим, свинцовым взглядом.
— Очень рад встретиться с вами, Вилли, — сказал он надтреснутым, хрипловатым голосом, растягивая тонкий, лягушечий рот в улыбке. — Показывайте же ваш феномен.
Вайдеман побежал к самолету. «Альбатрос» рванулся по полосе, приподнял нос и круто взмыл вверх. Вайдеман набрал высоту и закрутил фигуры высшего пилотажа. От чудовищных перегрузок стекленели глаза, ломило плечи и позвоночник, но Вайдеман швырял и швырял машину по небу, выжимая из нее все, на что она была способна.
Затем появился двухмоторный истребитель «мессершмитт-110». К его хвосту был прицеплен трос с конусом. Вайдеман бросил машину свечкой, сблизился с конусом и нажал гашетки пушек. Конус, пропитанный фосфорным составом, мгновенно вспыхнул белым огнем и растаял в воздухе. Вайдеман перевернул машину на спину и стал падать к земле. Метрах в ста он поставил «альбатрос» в нормальное положение и зашел на посадку.
На белом рыхлом лице Геринга появились красные пятна — рейхсмаршал, пораженный увиденным, был неподдельно растроган.
— С этим «альбатросом» мы покончим со всеми врагами! Поздравляю, Вилли! Ты снова сделал превосходный подарок рейху.
Черные «мерседесы» увезли Геринга и его свиту в Аугсбург. Там Мессершмитт собирался показать рейхсмаршалу основные заводы.
Вайдеман пошел пить кофе. Пихт, сидя в кабине своего самолета, подозвал Гехорсмана.
— Карл, ты готов помочь мне?
— Да, Пауль, — ответил Гехорсман, не понимая взволнованного тона Пихта.
— Передай Хопфицу мой планшет. И заправь все баки полностью, подвесь дополнительные.
«Действовать, действовать! Нельзя больше ждать ни минуты. Хопфиц сядет в кабину и запустит двигатели. Мне прикажут его сбить… А если поднимут другие истребители, я заслоню его. Если удастся уйти — уйду. А если нет?.. Ну что ж…»
Пихт развернул карту. Южнее словацких Рудных гор он нашел городок Рожнява. Недалеко от него партизаны должны поджидать Семена, который выбросится с парашютом. Остро отточенным красным карандашом Пихт провел курс с учетом ветра и магнитного склонения. Через каждые сто километров сделал на линии курса засечки. Их получилось восемь. Восемьсот километров… А горючего хватит на девятьсот. Горючего в обрез. Лишь бы Семен не заблудился. Сможет ли управлять совсем незнакомой машиной? Знает ли он, на какой идет риск?
О себе Пихт не думал. Он заботился пока о своей ближайшей задаче — уберечь «альбатрос», пока машина идет на взлет. Он сложил лист угольничком и сунул его в планшет. Гехорсман взял сумку и побежал к Хопфицу. Инженер вытащил из планшета записку, пробежал глазами.
«Твой курс до места посадки найдешь в планшете. Я сделал расчеты. В бой не вступай. Главное, заберись как можно выше. Пока хватит сил, я буду прикрывать тебя. А потом действуй сам, только доберись живым. Счастливого пути!»
Он взглянул на Гехорсмана. Механик делал вид, что возится с заклепками на капоте двигателя. «Знает ли он, что его будут пытать, добиваться признания, подозревать в соучастии? Единственный шанс на спасение — сказать, что выполнял приказ инженера…»
Гехорсман заправил баки горючим, небрежно швырнул Хопфицу меховой комбинезон Вайдемана, сказал как бы между прочим:
— На взлете «альбатрос» раскачивается с крыла на крыло, как жирная курица. Но Вайдеман не обращал на это внимания…
— Карл, я проверю машину на пробежке, — со значением проговорил Хопфиц, натягивая комбинезон.
— Валяйте. Жмите эту кнопку! — Гехорсман захлопнул тяжелый фонарь, легко спрыгнул со стремянки, почувствовав непонятную, давно утерянную легкость.
Двигатель засвистел, хлопая вспышками в камерах сгорания. Спустив тормоза, «Альбатрос» тяжело перевалился на переднее шасси. Но тяга двигателей была еще не так велика, чтобы сдвинуть машину с места. Хопфиц подключил к баллону кислородную маску, поднял руку в теплой перчатке, как бы прощаясь. Фуражка, оставленная Вайдеманом, попала в струю раскаленных газов, взлетела и, кувыркаясь, скрылась в лесу. Рыжая обожженная трава на обочине бетонки приникла к земле от бешеного ветра. Потом взметнулась пыль, качнулись элероны на концах крыльев, будто огромная птица шевельнули перьями перед тем, как взлететь.
Со стороны ангаров бежали эсэсовцы. Аэродромное радио разрывалось от крика Зандлера: «Что случилось? Кто идет на взлет без разрешения? Где Вайдеман?»
«Альбатрос» пошел на взлет. Грохот двигателей забился в черных от копоти вязах, в тесных клетушках мастерских, в траве леса. Самолет оторвался от земли и нацелился острым носом в небо, где блуждали дымчатые облака.
Гехорсман услышал звон на бетонке. К нему с автоматами бежали эсэсовцы с перекошенными лицами.
Выли сирены. По полю неслись пожарные машины. Летчики во главе с Вайдеманом прыгали в кабина истребителей. И тут рванул машину Пауль Пихт. У самой земли он перевернул ее через крыло и ударил из всех пушек по самолетам, которые выруливали на взлетную полосу. Потом снова развернулся и снова стрелял. Он хотел сдержать самолеты, уберечь «Альбатрос».
Два истребителя все же успели подняться в воздух. Среди них Павел без труда нашел тот, которым управлял Вайдеман. На форсаже он лез вверх, нацеливаясь для атаки. Он обстрелял его, но Вайдеман ловко увильнул от трассы.
«С этим будет жарко, — подумал Павел. — Ну что ж, схватимся с тобой, Альберт!»
Вайдеман открыл огонь с дальней дистанции. Он хотел напугать Павла, лишить уверенности. Павел нырнул под трассу и помчался вперед, разгоняя истребитель. Другой истребитель стал заходить ему в хвост.
Вайдеман круто отвернул в сторону. Павел успел заметить его злое лицо, встрепанную голову. «Забыл шлем впопыхах».
Земля осталась далеко внизу. Зелеными и коричневыми квадратами кружились поля, поблескивала на солнце вязь речек. Павел потянул ручку на себя и затормозил, выпустил щитки. Истребитель, который заходил в хвост, проскочил мимо. В желтом кресте прицела мелькнул его силуэт. Павел успел заметить, как трасса впилась ему в бок и оттуда, из черной дыры, вывалилось облако дыма.
Но где Вайдеман? Он окинул взглядом небо, перевалив машину с крыла на крыло. Вайдемана не было. И тут подкралось предательское чувство страха. Павел не видел врага, но знал: он где-то рядом. Летчик сделал полупетлю и оглянулся — Вайдеман тоже висел на хвосте.
«На этот раз промахнулся… Но почему он не стреляет?»
Он стал склонить машину в глубокий вираж. При перетягивании ручки на вираже «мессершмитт» срывался в штопор. Какая из машин свалится первой? Может, Вайдемана? Это была последняя надежда уцелеть. Чуть заметными толчками летчик двигал ручку в сторону и давил на педаль. Истребитель вибрировал, рыская носом по горизонту. Павел оглянулся. Вайдеман тоже висел на критическом развороте, пытаясь поймать в прицел его машину.
Очередь ударила по крылу, но не достала кабины. «Мессершмитт» покачнулся. Внезапно пришла простая мысль — крутнуть нисходящую бочку. Пока Вайдеман кинется за ним, пройдет секунда. А секунда — не так уж мало в стремительном воздушном бою.
Он швырнул истребитель вниз и начал делать беспорядочные витки. Но Вайдеман разгадал маневр. Он понял, если кинется следом, то окажется внизу и русский расстреляет его. Прибавив газ, он угнал самолет в сторону и развернулся. Вышел в исходное положение для лобовой атаки и Павел. Кто отвернет первым? У кого не выдержат нервы?
Машины с удвоенной скоростью понеслись навстречу. Никто не отворачивал. Вайдеман в какой-то миг понял: русский не отвернет и последним жутким усилием заставил себя не сворачивать тоже. Слишком многое их связывало в прошлом и слишком многое разделяло в это последнее мгновение…
Карл Гсхорсман, которого эсесовцы уводили с аэродрома, увидел, как два истребителя ударились друг в друга, бело-красная вспышка расколола небо на части, расшвыряв куски металла.
Но ветер быстро развеял дым, и снова в бездне синевы показались легкие, как мираж, розоватые облака. В это же время посыльный передал Коссовски расшифрованную перехваченную телеграмму: «От Марта Центру. Посылаю посылку двадцать седьмого апреля». Коссовски скомкал бланк и стал в бешенстве топтать его ногами.
ЭПИЛОГ
Утром 17 июня 1945 года инженер-полковник Семен Феоктистович Бычагин по долгу службы приехал в Лехфельд. Его сопровождал Хью Кэбот, специалист по реактивным моторам фирмы «Дженерал электрик». Тогда еще не было «холодной войны», и американец вел довольно откровенный разговор.
— У нас в Штатах упорно ходят слухи, что вы, русские, хотите в серии скопировать немецкий реактивный самолет Ме-262. Так ли это?
— Вы, очевидно, знаете о том, что один из этих самолетов нам удалось поднять и взорвать в воздухе? — спросил Бычагин.
— Да! Это была превосходная акция! — восторженно воскликнул Кэбот и покачал головой. — Превосходная и… маловероятная.
Бычагин загадочно улыбнулся.
— Могу поручиться за полную достоверность. Что же касается «альбатроса», как его называли немцы, то у нас укрепилось мнение, что это плохой самолет, сложный в управлении, неустойчивый в полете. Да и сами немцы так думают, поскольку они были свидетелями многих катастроф. Мы же создаем отечественные реактивные самолеты — они легче по весу, проще в управлении, лучше и надежнее немецких.
— Для чего же вам понадобилась такая отчаянная акция?
— Хотели воочию убедиться, так ли уж страшен этот намалеванный черт… И убедились — горит, как и все модификации Мессершмитта. — Но самое главное, — подумав, добавил Бычагин, — угнав самолет, мы подрезали Мессершмитту крылья. После этого он пал духом, работы над «Альбатросом» затормозились. Это нам было на руку.
Побродив по аэродрому, Семен Феоктистович вдруг решил съездить к Зандлеру. Городок почти не тронула война. Лишь кое-где из окон свисали белые простыни. Бычагин ударил колотушкой. Дверь скрипнула, на парадное вышла белокурая девушка с синими глазами.
— Элеонора Зандлер?
— Да, — растерянно проговорила девушка, разглядывая незнакомого русского офицера и американца в военной форме майора. Вдруг ее глаза расширились от удивления: — Вы, кажется, Курт Хопфиц? Я видела вас с Паулем!
— Когда-то я так рекомендовался вам, — согласился Бычагин.
Девушка расплакалась. Успокаивая ее, Бычагин и Кэбот прошли в гостиную.
— А где профессор Зандлер? — спросил он, усаживая Элеонору на диван.
— Его увезли они, — Элеонора кивнула на Кэбота. — Он будет снова делать реактивные самолеты.
Бычагин неторопливо закурил, рассматривая выцветшие фотографии асов на антресолях.
— Скажите, Элеонора, вы ничего не знаете о судьбе Пихта?
Девушка низко опустила голову, на ее глазах снова появились слезы.
— Они с Вайдеманом в воздухе столкнулись лоб в лоб и оба погибли, — глухо проговорила она.
Дрогнувшими пальцами Бычагин смял папиросу. «Да, судьбу не обманешь. Он погиб, защищая меня…»
— А Гехорсман?
— Его увез Коссовски в Берлин. Механик все время молчал, а вот Коссовски… он после того, как пал Берлин, приехал в Лехфельд, хотел, видно, перебраться в Швейцарию, но машину занесло на повороте, и Коссовски сорвался под откос. Его нашли мертвым…
Элеонора тронула Бычатина за плечо.
— Скажите, у Пауля была жена там, в России?
— Нет, — произнес Бычатин.
— Я ношу его фамилию, — она снова опустила голову. — Память осталась со мной.
— Где вы собираетесь жить?
— Я останусь здесь навсегда и, может, быть, когда-нибудь поеду к нему на родину… Посмотрю.
Бычагин простился с Хью Кэботом, отпустил машину и медленно пошел по Лехфельду. Он шел и думал о человеке, который много лет жил и сражался на этих тихих улицах. Он еще не предполагал, что пройдет несколько лет, умрет Эрнст Хейнкель, удалится от дел Вилли Мессершмитт, с переменным успехом пробуя свои способности в строительном деле и конструировании сейфов, но их недоброй памяти фирмы останутся. Они снова будут делать для войны сверхзвуковые перехватчики, штурмовики, бомбардировщики.
В сквере у городской ратуши перед замком Блоков он остановился. Старые деревья были вырублены, на обочинах аллей торчали скорбные черные пни. Бычагин поднял щит с дорожным указателем, на чистой обратной стороне химическим карандашом написал: «Здесь погибли майор Красной Армии Павел Мартынов и немецкий антифашист Карл Гехорсман». С размаху воткнул щит во влажную землю. Подошел американский солдат, помолчал, меланхолически прожевывая резинку.
— Кэмрид? — спросил он.
— Да, друг, — ответил Бычагин и отступил от щита несколько назад, прищуренными глазами глядя на карандашную надпись. Пока не смоют дожди, она будет напоминать о войне и подвиге.
В то время разведчикам еще не ставили памятников в бронзе и камне.
КОРОТКО ОБ АВТОРАХ
ЯНОВСКИЙ Юрий Иванович (1902–1954) — известный украинский советский писатель. Детство и юность Ю.Яновского прошли в городе Кировограде (б. Елисаветинград). В 1919 году он с отличием окончил земское реальное училище и поступил в Киевский политехникум на электротехнический факультет. Но литература целиком захватила его, и вскоре Яновский полностью отдает себя литературной работе.
Свои первые произведения он печатает в киевской газете «Большевик». Круг его литературных интересов довольно широк стихи, очерки, рассказы, повести, романы, киносценарии, пьесы В 1925 году вышел его первый сборник новелл «Мамонтовы бивни», а через два года — сборник рассказов «Кровь земли». Основная тема этих книг — героика гражданской войны, которую писатель изображает в романтическом плане.
Ю.Яновский — автор нескольких романов: «Мастер корабля» (1927) — сложного по композиции произведения о деятелях украинского киноискусства; «Четыре сабли» (1931) — о партизанском движении, которое изображено автором как анархистская вольница; «Всадники» — одно из лучших произведений писателя, поэтический гимн массовому героизму гражданской войны. Герои романа — люди железной воли и целеустремленного действия, бойцы и командиры Красной Армии, партизаны, подпольщики. Роман «Всадники» переведен на языки народов СССР, неоднократно издавался в Австрии, Польше, Китае, Чехословакии, Югославии, Италии, Франции.
В годы Великой Отечественной войны Ю.Яновский был корреспондентом республиканских газет на 1-м Украинском фронте, а после войны — обозревателем на Нюрнбергском процессе, где были осуждены фашистские главари.
В 1954 году им создана пьеса о воспитании молодели — «Дочь прокурора», постановку которой осуществили многие театры страны В 1956 году посмертно был опубликован один из лучших романов Ю.Яновского послевоенного периода — «Мир».
НИКУЛИН Лев Вениаминович (1891–1967) родился в городе Житомире в семье известного театрального деятеля. После окончания среднего учебного заведения в 1910 году слушал лекции в Сорбонне.
С детства Лев Никулин дышал атмосферой искусства: ему посчастливилось встречаться с Комиссаржевской и Станиславским, Южиным и Садовской. Он пишет киносценарии для Веры Холодной, Мозжухина, Полонского, дружит с Марджановым-Марджанашвили. Однако как писатель Лев Никулин состоялся только после Октябрьской революции.
В 1919 году Л.Никулин служил в Красной Армии, сначала в Москве, потом на Украине. Нарком по иностранным делам В.Чичерин обратил внимание на молодого политработника, знавшего иностранные языки, и взял его на работу в Наркоминдел. Почти год пробыл Л.Никулин на дипломатической службе в Афганистане. Вернувшись в Москву, он целиком посвящает себя литературе, пишет пьесы, репортажи, очерки, приключенческий роман «Дипломатическая тайна». Роман заметили, в частности Горький написал автору теплое, дружеское письмо.
Широкое признание на Родине и за рубежом принес писателю роман «России верные сыны», удостоенный Государственной премии. В последующие годы писателем созданы романы «Московские зори» (1954), «Трус» (1962), «Мертвая зыбь» (1962) — документальная эпопея о борьбе чекистов с монархистами-заговорщиками в годы нэпа.
ФЕДОРОВСКИЙ Евгений Петрович родился в 1933 году в Алтайском крае. Работал специальным корреспондентом журнала «Вокруг света», публиковался в «Искателе», журналах «Сельская молодежь», «Молодая гвардия».
Перу Федоровского принадлежит документальная повесть «Секреты рыбьих стай» — о путешествии на научно-исследовательской подводной лодке «Северянка». В соавторстве с А.Ефремовым написаны книги «Беспокойная прямая» (1962) — о путешествии по 60-му меридиану от Ледовитого океана до иранской границы, «Сто друзей, сто дорог» (1964) — книга о Дальнем Востоке.
Роман Е.Федоровского «Посылка от Марта» написан на документальной основе. Публикуется впервые.
Примечания
1
Впоследствии Каммхубер будет командовать дивизией ночных бомбардировщиков, затем — Пятым воздушным флотом на северном участке советско-германского фронта. После войны он станет инспектором военно-воздушных сил ФРГ, одним из первых генералов бундесвера
2
«Красным оркестром» фашисты называли сеть подпольных радиостанций, действовавших на территории Германии во время войны
3
Немецкая служба радиоперехвата
4
Санаторий для высших чинов Третьего рейха в Шварцвальде
5
Мина, которая взрывается при резком перепаде температур
6
Сокол
7
«Ну, а теперь я хотел бы познакомиться с господином гауптштурмфюрером Зейцем»