Жан-Мари Густав Леклезио
Протокол
Только Попке, как любимцу, разрешалось разговаривать со мной.
* * *
У меня есть два заветных желания. Одно из них — написать когда-нибудь роман, так написать, чтобы меня забросали поносными анонимками, если в последней главе главный герой умрет в страшных судорогах или будет страдать от болезни Паркинсона.
По этим меркам «Протокол» удался не вполне. Пожалуй, книга грешит излишней серьезностью и многословием, стиль чересчур вычурный, а язык являет собой нечто среднее между сугубым реализмом и выспренностью a la календарь-справочник.
И все-таки я не теряю надежды создать со временем подлинно эффективный роман: что-нибудь в духе гениального Конан Дойла, что-нибудь не на потребу веристскому вкусу читающей публики — в смысле глубины психологического анализа и иллюстративности, — но обращенное к ее чувствам.
Думаю, тут полно непаханой земли, неоглядных пространств вечной мерзлоты, что пролегают между автором и читателем. Исследовать «целину» следует с открытым сердцем, с юмором, простодушно и естественно, не цепляясь за достоверность. В определенный момент между рассказчиком и слушателем возникает и обретает форму доверие. Возможно, такой момент — главное в «активном» романе: у автора есть обязательства по отношению к читателям, он вставляет в текст забавные и трогательные детали, и тогда любая девушка заполняет восторженными или удивленными «ага» и «ого» пробелы между строчками, как делают, разглядывая карикатуру, комикс или читая роман с продолжением в дешевой газетенке.
Думаю, писать и общаться — значит уметь заставить кого угодно поверить во что угодно. Пробить брешь в безразличии публики может только бесконечная череда нескромных деталей.
«Протокол» — история человека, который и сам не знает, откуда сбежал — из армии или из психиатрической лечебницы. Я изначально решил сделать сюжет отвлеченным и невнятным. Меня мало заботил реализм повествования (я все больше убеждаюсь в том, что реальность вообще не существует); мне хотелось, чтобы моя книга воспринималась как абсолютный вымысел, имеющий единственную цель — вызвать отклик (пусть даже ничтожный) в умах читателей. Поклонники детективного жанра наверняка хорошо понимают, о чем я говорю. Такой роман можно назвать Романом-Игрой или Романом-Мозаикой, но суть в том, что это помогает придать легкость стилю и живость диалогам, избежать замшелых описаний и того, что называют «психоложеством».
Прошу прошения за винегрет из теорий: в наши дни подобная претенциозность стала слишком уж модной. Заранее приношу извинения за помарки и опечатки, которые могли остаться в тексте, хоть я и вычитывал гранки. (Роман я печатал собственноручно — двумя пальцами, так что сами понимаете…)
Напоследок позволю себе сообщить, что приступил к написанию новой истории — она будет гораздо длиннее, — где предельно просто описываются события, происходящие на следующий после смерти одной девушки день.
Со всем возможным к вам почтением,
Ж. М. Г. Леклезио
* * *
А. Как-то раз, один разок, знойным летним днем, сидел у открытого окна человек; был он, этот парень, несуразно большой, сутуловатый, и звали его Адам; Адам Полло. С видом попрошайки искал он повсюду солнечные пятна, мог сидеть часами, почти не двигаясь, в углах у стен. Он никогда не знал, куда девать руки, и обычно они просто висели вдоль тела, но не касались его. Было в нем что-то от больного зверя, из тех матерых, что хоронятся в норах, затаясь, чутко стерегут опасность, надвигающуюся сверху, с земли, и прячутся в своей шкуре так, что, кажется, только шкура одна у них и есть. Он лежал в шезлонге у открытого окна, голый по пояс, босой, с непокрытой головой, в диагонали неба. На нем были только бежевые полотняные брюки, линялые, в пятнах пота, с закатанными до колен штанинами.
Лучи били ему прямо в лицо, но не отражались: желтизна тотчас целиком впитывалась влажной кожей, не оставляя ни единой искорки, ни малейшего блика. Он об этом догадывался и не шевелился, только время от времени подносил к губам сигарету и втягивал в себя дым.
Когда докуренная сигарета обожгла ему большой и указательный пальцы, он достал из кармана брюк носовой платок и тщательно, будто напоказ, вытер грудь, плечи, шею и подмышки. Лишенная защищавшей ее тонкой пленки испарины, кожа ярко заблестела, зарделась от света. Адам встал и быстро отступил в глубь комнаты, в тень; из кипы одеял на полу он выудил старенькую рубашку, ситцевую или саржевую, а может, коленкоровую, встряхнул и надел ее. Когда он наклонился, прореха на спине, точно между лопатками, характерно округлилась, расширившись до размера монеты и на минуту открыв три острых позвонка, которые двигались под туго натянутой кожей, точно когти под упругой мембраной.
Даже не застегнувшись, Адам достал из-под одеял нечто, похожее на тетрадь — школьную, в желтой обложке: на первой странице, наверху, он когда-то написал три слова, какими обычно начинают письма, моя дорогая Мишель, потом вернулся и снова сел у окна, защищенный от солнечных лучей липнувшей к бокам тканью. Положив тетрадь на колени, он открыл ее, перелистал исписанные убористым почерком страницы, достал из кармана шариковую ручку и прочел,
моя дорогая Мишель,
Так хочется, чтобы дом оставался пустым. Я надеюсь, что хозяева приедут еще не скоро.
Вот так я и мечтал жить с давних пор: ставлю два шезлонга у окна друг против друга, всего-то навсего; около полудня вытягиваю ноги и засыпаю на солнышке с видом на пейзаж, который считается красивым. А иной раз чуть повернусь к свету и упираюсь головой прямо в лепнину. В четыре часа ложусь поудобней, если, конечно, солнце опустилось ниже и лучи его спрямились; к этому времени оно освещает… окна. Я смотрю на него, такое круглое, точнехонько над подоконником, над морем, а стало быть, над горизонтом, идеально прямое. Я все время сижу у окна и думаю, что все это мое, здесь, в тишине, мое и ничье больше. Странно. Так и сижу все время на солнце, почти голый, а то и совсем голый, сижу и пристально вглядываюсь в солнце и море. Я рад, что всюду считают, будто я умер; сначала я не знал, что этот дом пустует, — нечасто так везет.
Когда я решил поселиться здесь, то взял с собой все, что требовалось для рыбалки, вернулся затемно и столкнул мотоцикл в море. Так я умер для остального мира, и мне больше не нужно быть живым перед всеми, и делать много всякого, чтобы сойти за живого.
Странно, но даже вначале никто не обратил внимания; к счастью, друзей у меня было немного, и девушки я не завел, это ведь они первыми к тебе заявляются и говорят, мол, кончай придуриваться, вернись в город, живи по-прежнему, как ни в чем не бывало, сиречь: кино, кафе, поезда и прочее.
Время от времени я хожу в город за едой, ем я много и часто. Мне не задают вопросов, и много говорить не приходится; меня это устраивает, потому что я уже много лет как привык молчать и легко мог бы сойти за глухого, немого и слепого.
Он прервался на несколько секунд и пошевелил пальцами в воздухе, как бы давая им отдых, потом снова склонился над тетрадью, подставив бьющему в окно солнцу яйцевидную голову с хохлом спутанных волос на макушке, так что вздулись жилки на висках, и на этот раз написал:
«моя дорогая Мишель,
только ты, Мишель, потому что ты есть и я тебе верю, только ты одна еще связываешь меня с миром, что «под ногами». Ты работаешь, твое место в городе, среди перекрестков, мигающих огней и Бог знает чего еще. Ты говоришь многим людям, что знаешь одного совершенно рёхнутого парня, который живет в заброшенном доме, а они спрашивают, почему его до сих пор не упрятали в психушку. А я, повторюсь, я ничего не имею против, у меня нет цервикального комплекса, и такой конец ничем не хуже любого другого — спокойная жизнь, красивый дом, французский сад и люди, которые тебя кормят. Все остальное не важно, и это не мешает дать волю воображению, можно даже писать стихи на манер вот этих,
сегодня день мышей и крыс,
последний день до моря.
Ты, к счастью, есть где-то в ворохе воспоминаний, нужно только угадать где, как бывало, когда мы играли в прятки и я высматривал твой глаз, ладонь или волосы среди зеленых кружков листвы, и вдруг отчего-то понимал, что не верю своим глазам и не могу крикнуть — пронзительно, срываясь на визг: вижу тебя, вижу!»
Он думал о Мишель, обо всех детях, которые у нее будут рано или поздно, так или иначе будут, вопреки логике, ему было все равно, он умел ждать. Он много всего им скажет, этим детям, когда придет время: скажет, например, что земля не круглая, что она — центр мироздания, а они — центр всего на свете, без исключения. Так они не рискуют потеряться, и (при условии, конечно, что не подцепят полиомиелит) у них будет девяносто девять шансов из ста жить, как те визжащие, вопящие и бегающие за резиновым мячом дети, которых он давеча видел на пляже.
Еще им надо будет сказать, что бояться следует одного: как бы земля не перевернулась, ведь тогда они окажутся вниз головой и вверх ногами, а солнце упадет на пляж, часов около шести, и море закипит, и всплывут кверху брюхом все рыбки.
Одевшись, он сидел в шезлонге и смотрел в окно; для этого ему приходилось поднимать спинку на максимальную высоту. Склон холма, не пологий и не крутой, спускался к шоссе, потом пробегал еще четыре-пять метров — и начиналась вода. Адам видел не все: слишком много было сосен, других деревьев и телеграфных столбов вдоль дороги, и остальное приходилось додумывать. Порой он сомневался, что угадал верно, и спускался вниз: шел и видел, как распутываются клубки линий и распрямляются кривые, как вспыхивают предметы блеском чистого вещества; но чуть подальше туман снова сгущался. В подобных пейзажах ни в чем нельзя быть уверенным; в них вы всегда так или иначе чувствуете себя до странного чужим, и это неприятное чувство. Если хотите, это что-то вроде страбизма или легкой формы базедовой болезни: неизвестно, сам ли дом, небо или изгиб залива затуманивались по мере продвижения Адама вниз. Ибо перед ними сплетались в ровный покров кусты и мелколесье; у самой земли воздух чуть колебался от жары, а далекие горизонты походили на поднимающиеся из травы летучие дымки.
Солнце тоже многое искажало: шоссе под его лучами плавилось в белые лужицы; а то, бывало, ехали машины в один ряд, и вдруг, без видимой причины, черный металл взрывался, точно бомба, спиралью взметнувшаяся из капота вспышка воспламеняла холм и пригибала его к земле своим ореолом, на несколько миллиметров смешавшим атмосферу.
Это было в начале, в самом начале, ведь потом он уже стал понимать, что это значило, что это такое — чудовище одиночества. Он открыл желтую тетрадь и написал наверху первой страницы три слова, какими обычно начинают письмо.
Моя дорогая Мишель!
Еще он любил музыку и сам немного играл, как все; когда-то, в городе, он стащил пластмассовую дудочку с лотка с игрушками. Ему всегда хотелось дудочку, и он ужасно радовался, что нашел хотя бы эту. Дудочка, конечно, была игрушечная, но хорошего качества, сделанная в США. Теперь, когда приходила охота, он садился в шезлонг у открытого окна и наигрывал простенькие нежные мелодии. Слегка опасался привлечь внимание людей, потому что бывали дни, когда парни и девушки приходили поваляться в траве вокруг дома. Он играл под сурдинку, тихо-тихо, выдувал едва слышные звуки, прижимая кончик языка к отверстию и напрягая диафрагму. Время от времени прерывался и начинал постукивать костяшками пальцев по выстроенным в ряд по ранжиру пустым консервным банкам, получался негромкий такой шумок, в стиле бонго, улетавший в воздух зигзагами, как собачий лай.
Такова была жизнь Адама Полло. Зажигать по ночам свечи в глубине комнаты и стоять у открытых окон под легким ветерком с моря, выпрямившись во весь рост, наполняясь силой, которую пыльный день неизбежно у нас отнимает.
Ждать, долго ждать, не шевелясь, гордясь, что утратил почти все человеческое, когда прилетят первые ночные бабочки, покружат, зависнут в нерешительности перед пустыми провалами окон, соберутся в стайку и ринутся вдруг на приступ, обезумев от желтого мерцания свечей; потом лечь на пол, закутаться в одеяла и смотреть, неотрывно смотреть, как суетятся насекомые, их становится все больше, они покрывают весь потолок, их тени трепещут, они падают в огонь, дрыгая лапками в венчике кипящего воска, потрескивая, царапая воздух, как гранитную стену, — и гасят одну за другой последние искры света.
Человеку в положении Адама, которого годы учебы в университете и вся последующая посвященная чтению жизнь приучили к размышлению, делать было нечего, кроме как думать обо всем этом, дабы не стать неврастеником; поэтому вполне вероятно, что только страх (скажем, перед солнцем) способен был помочь ему удерживаться в рамках здравомыслия и в случае чего выходить на пляж. На этой мысли Адам отчасти изменил своей излюбленной позе и сидел теперь, все так же наклонясь вперед, но повернувшись лицом в другую сторону; смотрел он в стену. Смутно различая свет из-за левого плеча, он представлял солнце гигантским золотым пауком: его лучи раскинулись по небу, точно щупальца, извивающиеся и выгнутые буквой W, цепляющиеся за горы и бугры на земле, за каждый выступ ландшафта, за неподвижности.
Все остальные щупальца колыхались, медленно и лениво, расщеплялись и разветвлялись, раздваивались и вновь смыкались, на манер полипа.
Все это он нарисовал, для пущей уверенности, на противоположной стене.
Так он сидел, спиной к окну, и чувствовал, как его с каждой минутой все сильнее одолевает страх перед этим переплетением щупалец, пугающей путаницей, в которой он больше не мог разобраться. Если бы не ее своеобразная, угольная сушь, поблескивающая, рассыпающая искры, это был бы самый настоящий спрут, жуткий и беспощадный, слизисто-липкий своей сотней тысяч рук, похожих на лошадиные кишки. Чтобы успокоиться, он разговаривал с рисунком, глядя точно в центр, в антрацитовый шар, откуда вытекали щупальца, точно обугленные некогда корни; произносил он слова вполне детские,
«красивое ты — красивое ты животное, красивое, ай, красивое,
красивое ты солнце, ну-ну, очень красивое солнце, черное-пречерное».
Он знал, что выбрал верный путь. Мало-помалу он заново сотворил мир детских страхов; казалось, что небо в прямоугольнике окна готово сорваться с места и обрушиться на наши головы. Как и солнце. Он взглянул на землю и увидел, что она вдруг закипела, а потом растеклась под ногами расплавленной сталью. Деревья ожили, источая ядовитые ароматы. Море увеличилось в размерах, съело узкую серую полоску пляжа, а потом поднялось и потянулось к холму, чтобы поглотить его, утопить в своих грязных водах. Он почувствовал, как где-то поблизости возникают из небытия ископаемые чудовища и бродят, тяжело топая гигантскими лапами, вокруг дома. Его страх все рос и рос, он не сумел ни обуздать собственное воображение, ни совладать со страхом: теперь даже люди выглядели врагами, дикарями, их руки и ноги заросли шерстью, головы уменьшились, они шли, тесно сомкнув ряды, по лесам и полям, людоеды, трусы и свирепые убийцы. Ночные бабочки бросались на Адама, кусали его острыми жвалами. Облепляли тело шелковистым покрывалом мохнатых крыльев. Из луж выползло панцирное воинство — то ли паразиты, то ли креветки, стремительные, загадочные, голодные ракообразные, жаждущие вкусить его плоти. Пляжи заполнили странные особи с детенышами, ждущие одному Богу ведомо чего; по дорогам с рычанием и воем бродили нелепые разноцветные звери с блестящей на солнце чешуей. Все вдруг зажило напряженной, нутряной, насыщенной, тягостной и нелепой жизнью обитателей морских глубин. Он собрал все силы в ожидании решающего приступа, готовый сорваться с места, выпрыгнуть навстречу ужасным тварям и дорого продать свою жизнь, взял давешнюю желтую тетрадь, взглянул на рисунок на стене, бывший как-то раз солнцем, и написал Мишель:
Моя дорогая Мишель!
Признаюсь, мне немного страшно одному в этом доме. Наверное, если бы ты лежала, обнаженная, на полу и я мог бы опознавать собственную плоть в твоей, залитой солнцем, гладкой и теплой, не было бы нужды во всем остальном: сейчас, в этот самый момент, когда я пишу тебе, между шезлонгом и плинтусом есть узкий кусок пространства точно по твоему росту — 1 метр 61 сантиметр, а вот объем бедер больше твоего — 88,5 сантиметра. Я вижу землю, обратившуюся в хаос, я боюсь дейнотериев[2], питекантропов, неандертальца (каннибала), не говоря уж о динозаврах, лабиринтозаврах, птеродактилях и иже с ними. Я боюсь, что холм превратится в вулкан.
Или что арктические льды растают, уровень моря поднимется и смоет меня. Я боюсь людей на пляже, ВНИЗУ. Песок становится зыбучим, солнце становится пауком, а дети — креветками.
Адам захлопнул тетрадь, приподнялся на локтях и выглянул на улицу. Вокруг никого не было видно. Он прикинул, сколько времени понадобится на то, чтобы спуститься к воде, искупаться и вернуться. Смеркалось; Адам не знал наверняка, как давно не выходил из дома — день, два или больше.
Судя по всему, ел он только печенье да купленные по скидке в «Призюник» вафли. Временами у него болел желудок, во рту стоял мерзкий горько-кислый вкус. Он облокотился о подоконник и бросил взгляд на часть города, проглядывавшую справа, между двумя холмами.
Адам закурил одну из последних сигарет, оставшихся от восьми пачек, купленных в россыпь в последний поход по магазинам, и сказал:
«Зачем вообще выходить в город? Делать то, что я делаю со всеми этими штуками из потустороннего мира — до смерти бояться, да и верить, что, если я ими не займусь, они придут и убьют меня, — да, да — это того стоит — я понимаю, что утратил психологический рефлекс… но раньше? раньше я много чего мог, а теперь понимаю, что все кончено. Адам, черт бы тебя побрал, ну не могу я бродить между домами, слушать их вопли, хрипы, болтовню, молча прячась за углом. Рано или поздно придется вымолвить слово, сказать: да, спасибо, извините, какой прекрасный вечер, но нельзя не признать, что вчера я прямо из колледжа, и будет правильно, да, правильно, покончить с этими мерзостями, все бесполезно, кретин, дурацкая болтовня, что привела меня сюда, сегодня вечером, мне не хватает воздуха, сигарет и настоящей еды, хотел бы я знать, почему вокруг так мало невероятных вещей».
Он чуть отступил от окна, выпустил дым ноздрями и добавил (всего несколько слов, ибо, хвала богам, никогда не отличался особой разговорчивостью).
«Чудесно, чудесно — все это просто чудесно, но мне придется сходить в город за сигаретами, пивом, шоколадом и жратвой».
Для большей ясности он записал на бумажке:
сигареты
пиво
шоколад
жратва
бумага
газеты если получится
Потом он сел на пол перед окном — так, чтобы на него попадало солнце, на том самом месте, где обычно ждал наступления вечера или отдыхал, и начал водить ногтем по пыльным половицам, чертя знаки и линии. Непросто жить одному в заброшенном доме на холме. Нужно уметь устраиваться, любить бояться и лениться, иметь вкус к экзотике и обустройству укрытий, чтобы прятаться там, как в детстве, под дырявым брезентом.
* * *
В. Он пришел на пляж. Устроился на гальке — слева, в самом конце, рядом с грудой камней и кучей водорослей, облюбованных навозными мухами. Он искупался и теперь полулежал, опираясь на локти, так, чтобы между мокрой спиной и землей оставалось пространство для проветривания. Кожа у него обгорела, но была не медной, а ярко-красной, что плохо сочеталось с ядовито-голубыми плавками. Издалека его можно было принять за американского туриста, но только издалека — американцы не бывают такими чумазыми, не носят таких длинных волос и не подстригают бороду тупыми ножницами. Голову Адам опустил на грудь, лицо выражало полнейшее ко всему безразличие.
Его локти стояли симметрично друг другу на полотенце, но нижняя часть тела касалась гальки, и волосатые ноги были облеплены мелкой грязной крошкой. Лежа в этой позе, он почти не видел моря, его взгляд упирался в щебеночную, веками не мытую стенку, которую люди и животные обильно поливали нечистотами, так что вид она имела на редкость омерзительный. Пляж был забит людьми (Адам находился на юго-восточной его оконечности), мужчины, женщины и дети бродили, спали или кричали на разные голоса.
Адам подремал — не очень долго; потом решил прогуляться, найти тенистый уголок. Он думал пробыть на пляже до двух дня, а на часах было только двенадцать тридцать.
Вообще-то время он проводил очень даже неплохо: жарко, все шумы затихают один за другим, воздух становится все гуще и превращается в облако. Можно было вообразить, что ты окуклился в воздушной яме, под нагромождением земли, воды и неба.
Адаму нравилось рассматривать пеструю толпу в правой части пляжа: все эти люди о чем-то болтали и не выглядели такими уж страшными. Казалось, он знал их по именам, а то, что они находились так близко, словно бы делало их родственниками семьи Полло; во всяком случае, имелись признаки общего предка, едва уловимые негроидные черты какого-нибудь давно исчезнувшего амерантропа. Некоторые спящие женщины выглядели весьма привлекательно: их разомлевшие, зарывшиеся в серую гальку тела приобретали мягкие растительные очертания.
Иногда они переворачивались на полотенцах, их груди колыхались, шеи вытягивались под тяжестью затылков. Дети были совсем другими, они напоминали серьезных гномиков, играли у кромки воды, строили из гальки горки и крепости. Двое или трое, слишком маленькие, чтобы участвовать в общей игре, то и дело пронзительно вскрикивали, а остальные детишки воспринимали эти звуки как магические заклинания, помогающие в работе.
Адам рассеянно наблюдал за детьми, словно между ним и этими существами с их гомоном и шумом не существовало никакой логической связи и каждое ощущение измученного тела превращало его в чудовищное, переполненное болью существо, в котором жизненное знание есть нервное осознание материи. Все это, конечно, имело легендарную историю, которую можно было изобрести тысячу раз подряд, ни разу не допустив ошибки.
В воздухе летали плоские мухи и микроскопические частички пыли, садившиеся на гальку или двигавшиеся параллельно земле. Здесь тоже невозможно было обмануться. Следовало выбрать наугад один из камешков и мысленно направить на него какое-нибудь желание.
«Я брошу его на апельсиновую корку, что плавает в волнах».
Или обнять взглядом все пространство пейзажа, бескрайнего, состоящего из ямок и горок, мысов и бухт, деревьев и колодцев, из да и нет, из воды и воздуха. И почувствовать себя отпечатавшимся в земле, под солнцем, истинным центром куда более нейтральных веществ.
Он лежал неподвижно, хотя моментами ему исступленно хотелось пошевелиться; лежал, чувствуя спиной и затылком неровность камня, его живот был так напряжен, что мог в любой момент лопнуть. То ли от усталости, то ли от жары на скулах выступала испарина, пот дождевыми каплями стекал по лицу, шее, ребрам и ногам. Он казался себе единственной влажной точкой на всем пляже, словно мокрое пятно на гальке под его телом подчеркивало солоноватую пыльную белизну окружающего пространства.
Он знал причину. Он не сомневался. Никто не мог бы сказать, будто он не знает, что делает; сохраняя неподвижность, он яснее видел, как проявляется мир, по крохам, по крупицам, в спокойном и смешном порыве, в действии, в формулах наступательной химии; судорожный ход поршней, запуск механизмов, в гуще деревьев, углеродные циклы, удлиняющиеся тени, и шумы, и глухие шорохи тяжелой земли, которая покрывалась трещинами и разевала рот, пищала, как грудной младенец или рыбы.
По берегу шел тщедушный человечек. Он что-то выкрикивал тонким голосом. Его обгоревшее на солнце тело изо всех сил тянулось вверх под тяжестью корзины с засахаренным арахисом. Человечек остановился, посмотрел на Адама, что-то сказал, повернулся и пошел по пляжу в другую сторону. Адам видел, как он вышагивает по гальке, совершая круговое движение пальцами, прежде чем поставить ногу, чтобы не пораниться. Он уходил все дальше, ловко огибая нагромождение тел, и то и дело издавал свой бессмысленный вопль. Во всем его облике сквозило неожиданное в таком существе достоинство.
По воде пробежала собака, и Адам последовал за ней. Он шел так быстро, как только мог, держа за концы висевшее на шее полотенце, по колено в воде в подражание собаке. Он смаковал два страха одновременно: мысленно представлял, как мог бы поранить пятки об острые грани камней, если бы шел по пляжу — общеизвестно, что на суше галька гораздо опасней; истинный же страх был связан с физическими ощущениями — его ноги в воде погружались в нечто странное, прохладное, более густое, чем воздух, ступни скользили, расталкивая воду, доставали до зыбкого, вязкого, заросшего крошечными водорослями дна; подобные гнилостному туману, они лопались под тяжестью его тела и окрашивали воду в темно-зеленый цвет.
К счастью, собака бежала не слишком быстро, остерегаясь водяных ям, и Адам за ней поспевал. В какой-то момент пес почувствовал преследование, повернул голову и пристально взглянул на Адама — взгляд пришелся на подбородок, а потом продолжил свой путь, таща за собой человека, как на поводке; в считанные мгновения пес обрел невероятно величественную стать, он бежал по грудь в морской воде, стремясь как можно скорее добраться до правой оконечности пляжа, где стояли именные купальные кабинки.
Вот так они и двигались, один за другим. Расположенные полукругом кабинки стояли задней стенкой к бетонному пирсу, за которым начинался порт. Ниже располагались купальщики и купальщицы в бикини, галька была расцвечена яркими пятнами полотенец; все эти люди лежали параллельно солнцу, глядя на них от кромки воды, можно было подумать, что все они пережили линьку и на новой, апельсинового цвета, коже солнце растекалось блестящими потеками.
Собака остановилась, дернула носом в сторону Адама и выпрыгнула на берег, обогнула, не задев, спавших на полотенцах людей и заняла место рядом с молодой женщиной.
Адам последовал ее примеру, но устроился не справа, а слева; он расстелил на гальке висевшее на шее полотенце, сел, обняв себя за колени, и покосился на пса: тот с закрытыми глазами вылизывал лапы, подставив солнцу выпуклую макушку. Адам посмотрел на свои ноги и решил последовать его примеру: вода после шторма была загрязнена мазутом. Адам взял сухую травинку и принялся чистить между пальцами.
Адам не подозревал, что время способно проходить таким вот неожиданным образом; это был один из тех типов времени, что легко присвоить себе целиком, без остатка, растяжимое время, которым можно мирно наслаждаться, встроившись в него точным движением; Адам шепотом назвал себя повелителем вещей; никакой принципиальной разницы между двумя точками пляжа, которые он последовательно занимал, не было. Сидя на полотенце, можно было обводить взглядом окрестности. Следовало либо признать, что камень, тысяча камней, колючки, отбросы, следы соли не неподвижны, живут выделительной жизнью и движутся внутри иной временной системы, либо объявить единственной мерой жизни чувственное знание. В этом случае Адам наверняка был единственным живым существом во всем мире.
«Может, попробуете этим?» — предложила молодая женщина.
Адам благодарно улыбнулся, взял протянутый бумажный платок, попутно отметив, что он оставил на пальцах женщины то ли пушок, то ли снег, и продолжил оттирать грязь. Надо бы что-нибудь сказать, подумал он, и буркнул:
«И правда — так лучше получается».
Он попытался заглянуть женщине в глаза, но из этого ничего не вышло: на ней были солнечные очки в толстой оправе с очень темными стеклами, какие обычно носят туристы из Нью-Йорка на португальском побережье. Он не осмелился попросить ее снять их, хоть и ощущал, какое это было бы облегчение — увидеть ее глаза. Но видел он лишь собственное отражение на стеклах в пластиковом обрамлении, себя, похожего на большую, тучную, ковыряющуюся в пальцах ног обезьяну. Можно было подумать, что эта поза с наклоном тела вперед обеспечивала концентрацию ума, необходимую для уединенной жизни в своей норе, вдали от умирающего мира.
Молодая женщина неожиданно подобрала ноги, сложив их углом, выпрямила грудь и со вздохом наслаждения — «а-ах» — провела пальцами вдоль позвоночника, коснулась белой полоски на загорелой коже и завязала бретельки лифчика; она посидела несколько мгновений с заведенными за спину руками, словно указывала матадору слабое место в броне, куда можно ударить шпагой и достать до сердца. Капельки пота выступили в подмышках и ложбинке между грудями.
«Пожалуй, мне пора».
«Вы часто сюда приходите?» — спросил Адам.
«Как когда, — ответила она. — А вы —?»
«Да каждый день. Вы меня не замечали?»
«Нет».
«А я уже видел, как вы тут устраиваетесь. В этой части пляжа. Почему вы всегда сидите на одном и том же месте? Тут есть что-нибудь особенное? Ну, типа, здесь чище, свежее, теплее, лучше пахнет или что-то еще?»
«Не знаю. — Она пожала плечами. — Наверное, по привычке. Вы об этом?»
«Нет — нет, я вам не верю, — со значением, словно это действительно было важно, произнес Адам. — Дело не в привычках. По-моему, привычки есть только у вашей собаки. Не удивлюсь, если именно пес приводит вас всякий раз на эту часть пляжа. Если бы вы за ним понаблюдали, узнали бы, как он появляется на пляже, купается, зайдя в море по шею и держа нос над водой, вылезает, дремлет на солнце, вылизывает лапы. А потом уходит, исполненный достоинства, ступая только по плоской гальке, чтобы не пораниться, и держась подальше от детей, чтобы те не выбили ему глаз лопаткой или совком. Здорово, да? Отработанный ритуал».
«Знаете, что, — сказала собеседница Адама, — вы еще совсем молодой человек».
Она быстро оделась, встряхнула высохшими волосами, закурила «Морье», позвала собаку и пошла к дороге.
* * *
С. «Помнишь тот случай в горах?» — спросил Адам. Девушка улыбнулась отстраненной, отсутствующей улыбкой. Ему пришлось повторить — на повышенных тонах, с угрожающей интонацией, словами, в которых сквозила мальчишеская задиристость.
«Ну же, Мишель, ты помнишь?»
Она покачала головой; он становился слишком назойливым.
«Вообще-то каждая девушка имеет в запасе подобную историю для своей матери. Все вы говорите — это было в тот раз, когда меня изнасиловали. И ты не исключение».
«Мы можем сменить тему?» — поинтересовалась Мишель, но Адам проигнорировал ее просьбу; он продолжал свой рассказ, выдавая пародийную версию полузабытых событий.
«Итак, ты помнишь, что мы отправились в путь на мотоцикле. Сначала заехали в одно кафе, потом в другое, происходило это в разгар зимы, подмораживало, температура была +1 или +2, а то и 0°. Мы пили черный кофе, крепкий черный кофе. Вернее, я смотрел, как ты пьешь; у тебя тогда была странная, но симпатичная манера пить черный кофе. Ты брала чашку левой рукой, правую подставляла блюдечком под подбородок и вытягивала верхнюю губу. Опускала ее в кофе и, прежде чем сделать глоток, чуть-чуть поднимала голову, так что видна была тень и кофейный полумесяц на твоих губах».
Официант принес напитки; Мишель протянула руку за пивом, сделала несколько жадных глотков и поставила кружку, глухо стукнув дном об стол. Шапка пены опустилась ниже, медленно раздвигая пустоты между цепочками пузырьков. Желтая полупрозрачная жидкость, сверху донизу пронизанная шипучими фумеролами, напоминала море. Примерно четверть кружки жидким камнем покоилась на дне желудка Мишель — немного нефти плюс капелька бриллиантина. Другие три четверти ждали своей очереди в стеклянном сосуде, похожем на стоящий на ампирном столике в гостиной аквариум, где как-то раз, в полдень, передохли все золотые рыбки.
Или на один из тех садков за стеклом большого ресторана, в котором вдумчивые едоки вылавливают сачком жирного карпа, и он покидает свое лежбище между контрольной лампой, кислородной воздуходувкой и искусственными водорослями, чтобы оказаться в мире пытки кипящим маслом с петрушкой в глазах и помидорчиком во рту.
«Пошатавшись по кафе, мы снова сели на мотоцикл и помчались по шоссе. Потом я свернул на узкую сельскую дорогу, стемнело, начал накрапывать дождь. Приятно так хорошо все помнить. Клянусь тебе. Похоже на правду? Не хочешь ответить? Продолжить? Подавай мне реплики, типа: и что? а потом? — ведь о подобных вещах можно рассказывать в прочувствованном тоне. Понимаешь, о чем я? Конечно, понимаешь, это вызывает доверие и придает правдоподобность всей истории. Мне это нравится.
Знаешь, что ты сказала? Что-то вроде не стóит. Не стоит! Что не стоит? Но я понял и все-таки продолжил. Пока мы не доехали до глубоченной лужи. Вообще-то нет — я не понял, когда ты сказала не стóит. Делал все наобум, абы как. Прислонил мотоцикл к дереву, и мы пошли по мокрой траве; трава была мокрая от дождя. Ты сказала, что замерзла, или что-то вроде того, а я ответил — нужно переждать дождь под деревом. Мы нашли сосну в форме зонтика и сели спинами к стволу, с разных сторон. Там-то мы и испачкали плечи смолой. Трава под сосной была усыпана иголками. Именно так. Дождь вдруг зачастил, и тогда я обошел вокруг дерева, положил руку тебе на затылок и уложил на землю. Капли дождя — не знаю, помнишь ты или нет? — просачивались сквозь хвою, две-три капли сливались в одну, размером с кулак, и падали на нас. Да, я разорвал на тебе одежду, потому что ты вдруг испугалась и начала кричать; я ударил тебя по лицу — два раза, несильно. Помню, у тебя была ужасно тугая молния, ее то и дело заедало, и я в конце концов дернул изо всех сил и разорвал по всей длине. Ну вот, а ты продолжала отбиваться, но не так, чтобы слишком. Наверное, боялась меня и того, что могло случиться. Мне так кажется. Когда ты осталась совсем голой, я прижал тебя к земле, ногами к стволу дерева, головой под дождь, зажал твои колени между ног, а запястья удерживал в ладонях. И в принципе изнасиловал в этом положении, легко, вымокшую под дождем, как в ванной; при этом — не обижайся — я слушал, как ты вопишь от ярости, как гремит гром, как стреляют охотники в зарослях на холме напротив. Я сказал «в принципе». Потому что на самом деле ничего не вышло. Но мне это было не важно. Раздеть-то я тебя раздел. Чтобы получилась красивая байка, скажем, что я видел, как тебя постепенно облепляют мокрые волосы, земля, колючки и хвоя, как ты ловишь открытым ртом воздух, а мимо течет смешанная с глиной вода. Знаешь, в конце ты напоминала сад; потом ты вырвалась, села и прислонилась к дереву. Для меня ты превратилась в кучу розоватой земли, облепленной травинками и пропитанной дождевой водой. Но кое-где еще проглядывала женщина; может, потому, что ты ждала. Ничегонеделание длилось еще какое-то время, не скажу точно, сколько минут — десять или двадцать, но, во всяком случае, меньше часа. Это выглядело смешно и совершенно нелепо, потому что холод стоял собачий, ноль градусов, а то и ниже. Когда мы одевались, не глядя друг на друга, каждый со своей стороны ствола, твоя одежда была разодрана — мной, и я отдал тебе свой плащ. Дождь так и не прекратился и даже не ослаб, но нам надоело ждать, мы сели на мотоцикл и уехали. Я оставил тебя перед кафе и, хотя ты ни о чем не просила, подарил свой плащ. Выглядела ты в нем не слишком привлекательно, помнишь? Не знаю, что ты сказала отцу и заявила ли на меня в полицию, но…»
«Я была в полиции», — сказала Мишель. Это казалось невероятным.
«Ты понимала, что делаешь?.. Я хочу сказать, ты знала, к чему это может привести?»
«Да».
«И что?»
«И ничего…»
«Что значит — ничего? Что они сказали?»
Мишель покачала головой.
«Ничего. Я тебе этого не скажу, вот и все».
«В газетах, насколько я знаю, ничего не было».
«По-моему, им и без этого есть о чем писать. Разве нет?»
«Так зачем ты поперлась в полицию?»
«Я думала — не знаю, наверное, я думала, что ты должен получить урок».
«А теперь?»
Мишель сделала неопределенный жест — в знак отрицания.
Адам притворился, что его это не удовлетворило.
«Теперь?»
Она слегка повысила голос:
«Теперь все, конец, так какая разница?»
Адам тоже разозлился и начал объяснять:
«Спрашиваешь, какая разница, да? Забыла, что я еще и дезертир? Не понимаешь, что меня могут посадить? Ты правда чокнутая или как, Мишель?! Разве не видишь, не видишь, что судьба Адама Полло, дезертира, висит на волоске и завтра — да что там, через час, через минуту! — к нему могут явиться двое в униформе, они надают ему тумаков и пинков, наденут смирительную рубашку, наручники и все такое прочее, а потом запрут в самой темной камере казармы зуавов, без еды, тепла, женщин, без ничего и даже более того?»
Мишель помедлила, но потом сочла за благо первой прервать игру.
«Довольно, Адам, ты начинаешь меня утомлять».
Он не успокоился:
«Не понимаю тебя, Мишель! Ты что, живешь по принципу: всегда делай вид, что не веришь? По-твоему, я заслуживаю смертной казни? Так, что ли? Отвечай!»
«Умоляю, Адам, у меня правда болит голова, я…»
«Сначала ответь».
«Заткнись».
«Итак? Я заслуживаю смертной казни?»
«Заслуживаешь, доволен?»
Адам решил не продолжать; Мишель достала из сумочки зеркало и кончиками пальцев пригладила брови. Прохожие исподтишка разглядывали девушку, хотя в ней не было ничего особенного. Адам понял, что не переупрямит Мишель, и спокойно пил остывший кофе, пока она причесывалась и красила губы.
Потом они сыграли в «переставлялки» — двигали по столу, по очереди атакуя и контратакуя, все, что на нем стояло и лежало: подставки, чашки, блюдца, ложки, обрывок шерстяной нитки, дохлую козявку, спичку, солнечные очки, окурок желтой «Голуаз», кофейное пятно (расширяющееся вправо) и т. д.
В конце концов Адам выиграл, передвинув на четверть миллиметра пушинку, сорвавшуюся со свитера Мишель. Они тут же встали и вместе пошли к двери. Официант окликнул их от стойки; оглянулся только Адам. Он расплатился мелочью, взглянул на свое отражение в настенном зеркале и вышел на улицу.
Они шли бок о бок, молча, глядя перед собой; улица плавно спускалась к морю, и они высматривали его в просветах между домами. Дойдя до набережной, они едва не разошлись в разные стороны, но потом Адам все-таки последовал за Мишель. Они сели на скамью без спинки: три месяца назад рядом произошла автомобильная авария — шеститонный грузовик сбил ехавшего справа от него велосипедиста, потерял управление, вывернул на тротуар и рухнул, изуродовав скамейку и убив двух человек.
«Я тебе написал, — сказал Адам. — Я тебе написал, и я тебя изнасиловал. Почему ты ничего не предприняла?»
«А что бы ты хотел, чтобы я предприняла?» — усталым тоном спросила Мишель.
«Я написал тебе, там был мой адрес».
«Но ты же не хотел, чтобы я отвечала!»
«Конечно, хотел! Хотел, черт побери! — Адам почти кричал. — Хотел, чтобы ты мне написала! Или пошла в полицию».
«Нечего мне делать в полиции».
«Ты заявила на меня? Заявила или нет?!
«Тут я ничего не могу поделать…»
«Ничего не могу…» — несколько раз повторила она.
Они долго гуляли у моря. То и дело налетал ветер — теплые порывы перемежались с холодными. Никто не шел мимо них по тротуару. С одной стороны было море — плоское и грязное, в радужных пятнах мазута, мигавший на молу маяк и несколько фонарей — казалось, их вертикальные отблески движутся вперед. С другой стороны лежала выгнувшаяся, словно на нее взглянули снизу, земная твердь, занятая городом, утыканная столбами и деревьями. Пейзаж в голове Адама опрокидывался, как в выпуклом зеркале. Он словно бы стоял на цыпочках, нависая над континентами, держа под мышками круглую, как глобус, землю, повторяя позу Марии и проделывая работу, противоположную той, что была поручена Атласу; точно так же лет в двенадцать-тринадцать он всем своим весом удерживал под водой резиновый мяч, медленно скользивший вдоль голых икр вверх.
Они на ходу обменялись еще несколькими фразами.
«Почему ты ничего не можешь поделать?»
«Потому что. Не знаю».
«Знаешь, что? Ты недостаточно собранна».
«Да неужели?!
«И слишком порывиста».
«Все сказал?»
«Подожди. Ты лишена дара убеждения».
«Вот как?»
«Да, вот так. Но тебе плевать. Потому что в конечном итоге это не имеет значения. Я верю в то, что делаю; главное — всегда говорить как по писаному, тогда перестаешь чувствовать себя свободным. Свободным говорить так, как привык. И тогда перестаешь чувствовать себя одиноким. Существуешь с фактором 2, или 3, или 4, а не с этим проклятым фактором 1. Понимаешь?»
«Я понимаю. У меня болит голова», — говорит Мишель.
Она ждет, что Адам что-нибудь ответит; поняв, что он замолчал надолго, целует его, прощается, разворачивается и направляется в центр. Она идет широким шагом, в мужском плаще, с прилипшими к голове мокрыми от дождя волосами, на левой лодыжке у нее пятно от смазки, смотрит она исподлобья, и взгляд у нее строптивый.
* * *
Д. Стоило задуматься, не вошло ли у него в привычку создавать мнимые проблемы. Прежде чем решиться, он сделал четыре или пять попыток; расспрашивал тут и там, перечитывая старые, полученные к празднику открытки, сверялся с календарями за прошлый год или месяц, то бишь с советами бабушек и дедушек. Некоторые предлагали ему выпить чинзано — чуточку, на палец; это было очень мило, но у него имелся собственный план. Он отклонил все приглашения и сел в глубине бара, спиной к стене. Он утверждал, что ему теперь около двадцати восьми — тридцати лет, то есть он старше всех присутствующих. В этом возрасте следует все понимать с полуслова и быть способным к действию, особенно если речь идет о решениях подобного рода.
28 августа, жуткая жара, разгар лета; 19 часов 30 минут: он посмотрел прямо перед собой, над головами двигавшихся на первом плане завсегдатаев бара, и обнаружил, что наступила ночь. Он тщательно выбрал бар — из тех, куда ходила Мишель. Он ждал, сидя перед стаканом оранжада, и пытался вспоминать.
Трое американских моряков вошли в бар, они были навеселе и напевали американские песенки. Адам смотрел, как они устраиваются у стойки, рядом с кассовым аппаратом. Один из них оставил товарищей, прошел мимо столика Адама, бросил монетку в музыкальный автомат и наклонился, чтобы прочесть названия, а потом сообразил, что это не имеет смысла, потому что все песни американские; нажал две кнопки наугад и отошел на несколько шагов, не в силах оторвать взгляд от светового круга на диске, но потом встряхнулся и пошел в туалет, а в спину ему зазвучали первые слова «Рока Красной Реки»:
Э-ге-ге, Джонни скачет,
Скачет гусем вдоль реки,
Вдоль красной реки рок-н-ролла.
Адам дослушал песню до конца, отбивая левой рукой ритм по столу. Потом он расплатился, вышел из бара, американский матрос открыл дверь WC и присоединился к товарищам.
Часом позже Адам встретил их в гриль-баре в Старом городе. Один из них узнал его — Бог знает почему, взял за локоть и шепнул что-то на ухо по-английски. Адам не стал слушать, угостил его сигаретой, дал прикурить и уселся на соседний табурет. Заказав сандвич с сыром и салатом, он повернулся к янки. Он ни о чем не думал и был почти мертв. Моряк сказал, что его зовут Джон Божоле и что он из Канады, из Монреаля, потом спросил: как ваше имя?
«Пюже-Тенье», — ответил Адам и откусил от сандвича.
«Я знал одну француженку, ее звали Мирей», — сообщил американец, повернулся к товарищам и что-то тихо сказал им, те в ответ рассмеялись. Адам жевал, чувствуя, как им овладевает скука, словно он провел день с марсианами, пытаясь объясниться с ними на множестве языков.
«Воюете?» — спросил он у Божоле, кивнув на китель с крошкой хлеба на лацкане.
«Нет, — покачал головой Божоле, — но служу, понимаете? Вы тоже?»
«Я свое отслужил», — сказал Адам, снова откусил от сандвича с салатом, прожевал и проглотил.
«Я люблю американские книги. Очень понравились Уиглсворт[3], Чайлд[4] и этот поэт, как его, Робинсон Джефферс[5], который написал «Фамарь». И Стюарт Энгстранд[6] тоже очень хорош. Читали?»
«Нет, — ответил Божоле. — Я музыкант — джазист. Альт-саксофонист. В прошлом году играл с Хорасом Парланом[7] и Шелли Мэнном[8]. И с Ромео Пенке[9]. Он флейтист. Я знаком с Джоном Эрдли. Он хорош. Очень хорош». — Американец постучал указательным пальцем по стойке.
«Но мне пришлось уйти — да, уйти, и вот…»
«Да, Стюарт Энгстранд, — подхватил Адам. — Здесь его не так хорошо знают, а в США считают, что он пишет для простых людей, верно? Мне он нравится; сочиняет простые мелодии. О мужиках, которые хотят красивых девушек и женятся на них. А поскольку те хороши, дела у них идут не слишком гладко. Но эти парни крутые, не то что здешние слюнтяи. И всегда добиваются своего».
«Француженки хороши, верно? — спросил американец. — Я бы взял такую в жены».
«Да, — кивнул Адам, — я тоже…»
«Слушайте, — сказал американец, — хотите знать, какой была Мирей? Вот такой; такой! Летом носила маленькие соломенные шляпки, как вы их называете? У нее была белая собака. Теперь, наверное, уже подохла. Я хотел, чтобы она поехала со мной в Штаты. Да. Сказал ей, мол, поедем, а она ответила нет. А я бы очень хотел».
Моряк уставился на Адама. Потом спросил:
«Хотите выпить?»
«Нет, — ответил Адам, медленно повернулся, поставил локти на край стойки и прислонился позвоночником к углу металлической планки. Повернул голову налево и взглянул на трех военных моряков. Мир, состоящий из разговоров между незнакомцами, чаевых и бессмысленного времяпрепровождения, мог легко обернуться враждой, черствым хлебом, всполохами ужаса в ночи, а потом войной — с шифрами, паролями, отсутствием хлеба, взрывами, стрельбой, кровью и черным дымом пожарищ. Он предощущал войны во множестве точек земного шара; у него в мозгу был странный участок, заходящий на все остальные, что-то вроде джунглей, диковинный лес из колючей проволоки и жестких, негнущихся лиан с натыканными на каждых двенадцати сантиметрах острыми рогульками вместо листьев.
Важней всего было решить, чем заняться, когда война окончена. Можно заняться бизнесом, преподавать или всю оставшуюся жизнь писать романы об армии. Можно на худой конец податься в джазовые музыканты, как Джон Божоле из Монреаля в Канаде. Или остаться на сверхсрочную, закинуть за спину вещмешок и сбежать в горы с тяжелым пулеметом в руках; пустоши, башни, гарриги в 6 часов утра, когда лениво клубящийся туман стелется вдоль земли, наполовину скрывая рельеф местности — идеальные условия для резни, пролет уток. Разве возможно, пережив все это, уйти из армии, подняться на вершину холма, жить одному в заброшенном доме, поставить рядом два шезлонга и дни напролет потеть на солнце почти голым, а иногда совсем голым?
Полагать, что нет нужды зарабатывать деньги, чтобы выжить, но следует защищаться от всех тех (а их немало), кто хотел бы вас убить.
Адам пытался вспомнить хоть что-нибудь, что связало бы его с десятью предыдущими годами жизни; фраза, армейская привычка, название места, которое точно укажет, каким был распорядок его дня и откуда он в конце-то концов явился.
В гриль-бар вошел французский солдат; он был в форме альпийских стрелков и, похоже, кого-то искал; он выглядел полным жизненных сил, как все люди, которым и дела нет до незначительных деталей бытия. Адама неудержимо к нему потянуло; он встал, подошел и заговорил, почувствовав, что на груди выступила испарина.
«Вы солдат, служите?» — спросил он.
«Да, а в чем дело?» — ответил тот.
«Какая рота?»
«Двадцать вторая, альпийские стрелки».
«Знаете Мсилу?[10]» — спросил Адам.
«Нет… Что это?» — удивился парень.
«Дыра в Алжире».
«Я там не был и, кстати…»
«Подождите! — перебил его Адам. — Дайте подумать, я кое-что смыслю в картографии. Вспомнил — это рядом с Борди Бу Аррериди[11]».
«Возможно, — кивнул солдат. — Простите, я занят. Жду даму…»
Он собрался отойти к столику, но Адам последовал за ним, не желая сдаваться.
«Мсила, что в Бибане?[12] У отрогов гор Ходна[13] — Ближайший город Сетиф[14]. Вы должны были слышать о Сетифе».
«Говорю же, я никогда не был в вашем проклятом районе!» — вспылил собеседник Адама.
«Сколько месяцев вы там провели?»
«Три! — выкрикнул солдат. — Три, и я…»
«Тогда это возможно, — сказал Адам, — возможно, я там не был. Понимаете, я пытаюсь вспомнить — да какая разница? Однажды я узнаю. Не хотите пропустить стаканчик, пока ждете свою девушку?»
«Спасибо, нет, не имею желания, прощайте», — бросил парень и быстро пошел к свободному столику. Когда Адам вернулся к стойке, американские моряки уже ушли. Он закурил и решил обо всем забыть, но его голова была занята уймой мелких событий, на которые он прежде и внимания-то не обращал, но теперь они выросли до невероятных размеров и, подобно притягивающейся к магниту металлической стружке, липли к его душевному устройству, громоздя один психический слом на другой.
В гриль-баре появилась красивая девушка с золотисто-рыжими волосами. Держа спину очень прямо и забавно повиливая бедрами, она подошла к столику французского солдата. Он покраснел, вскочил, выдвинул для девушки стул, уронив пепел на отворот светло-зеленого френча. Оставленная им на краю стола сигарета покатилась на другой конец и бесшумно упала на пол; Адам собезьянничал, пустил свою сигарету по дюралюминиевой стойке, и грохот ее падения оказался в тысячу раз слышнее.
Адам нахохлился на своем табурете; он словно бы погрузился в некую загадочную старость и тихонько обретал свое место под солнцем, в пустынном городе, на вершине холма, утратив всякий интерес к деревне, городу, морю и самолетам, когда бесшумно, а когда и с ревом, летящим у самого горизонта в дальний путь, к замечательным, полным сурового реализма книгам, которые пишут иногда люди, отслужив в армии, сообщая, что в такой-то день такого-то месяца июня им поручили вымыть жавелевой водой отхожее место, а потом заставили начистить двадцать килограммов картошки; ему было плевать на всех тех, кто не способен умереть от любви к пауку-крестовику, умилиться красоте пейзажа или заплакать, услышав, как разбивается о раковину упавшая из крана капля. Те, кто не хочет жить в лоне земли, в теплом лоне, в лоне, наполненном шумами, шорохами и сиянием; в лоне нашей микробной земли.
Он медленно, очень медленно, сворачивался в клубок перед открытым окном, на полу между двумя пустыми шезлонгами, и осознавал, что ничего не понимает. Ничто в сочетании этих ужасных вещей не указывало с полной достоверностью, вышел он из психушки или сбежал из армии.
* * *
Е. Мишель стоило невероятного труда найти дом Адама. Автобус высадил ее на шоссе, у первого поворота к пляжу. Она огляделась вокруг: виллы, сады и холмы следовали друг за другом мягкими округлостями, поросшими густой травой и кустарником, но сориентироваться по ним не было никакой возможности. Она медленно пробиралась по насыпи, осторожно ступая по гравию, и со стороны могло показаться, что человек пытается сгибать подметки босоножек точно под углом 30°, когда подъем ноги до предела натягивает кожаные ремешки и они скрипят и сухо щелкают в такт ходьбе.
Она достала из кармана сшитой в английском стиле куртки план, который Адам нарисовал ей однажды в кафе на обороте подставки. На обеих сторонах картонки была напечатана реклама, что-то вроде,
«Попробуйте „Славию“, оцените небывалый вкус… и пейте на здоровье!»
но надпись Мишель не интересовала — она пыталась разобраться в карандашном наброске, сделанном поверх этой фразы; изогнутая линия изображала соседнюю с Гаванью бухту. Две параллельные линии были дорогой, на которой она оказалась. Вокруг дороги и под «С» от «Славии» было нарисовано множество маленьких кружков и кривоватых квадратиков. Мишель вспомнила комментарий Адама:
«Здесь, на холме, несколько лачуг. Все отмечать не буду, их так много, что замучаешься рисовать. Говорю просто для того, чтобы ты не решила, что я преуменьшил масштаб, — вот, смотри, пишу: лачуги».
Следующие две линии, тоже параллельные, но расположенные теснее, следовали вдоль кругов и треугольников; это была тропинка. Слева и справа картон был слегка заштрихован; написанное поверх слово стерлось и не читалось. Вверх по тропинке, слева, находился идеально, со всем возможным старанием прорисованный квадрат, гораздо больший по размеру, чем все остальные. В центре его находился эпифеномен: что-то вроде Андреевского креста. Именно там и обитал Адам, в незаметной с точки зрения мирового масштаба точке, в той, что отмечают где-нибудь навечно, как выцарапывают непристойный рисунок на дверях сортира, чтобы создать как минимум один центр тяжести для всех сортиров Земли.
Добравшись до верха параллельных линий тропинки, Мишель посмотрела налево. Из-за находившихся на южной стороне складок, домов и кустарника она не заметила отмеченного крестом прямоугольника и пошла наугад, через заросли колючего ежевичника, рискуя выбраться слишком высоко или слишком низко и нарушить границы частной собственности. Море внизу напоминало утыканную белыми парусами сферу. Отражение солнца раскачивалось на манер хрустальной люстры, а застывшие на месте волны напоминали вспаханные борозды. Небо казалось необъятно высоким, а земля по линии гор, перегораживавших морской горизонт, дыбилась изломами; цвета были слишком яркими, почти кричащими, теснящие друг друга объемы дерзко нарушали элементарные понятия о равновесии и перспективе; пейзажу недоставало розового заката или лилового затмения, чтобы стать банально мелодраматичным.
Мишель то и дело натыкалась на прогалины и кочки, на ямы в форме воронок, где обитали ужи и муравьиные львы, на целые плантации колючих растений. Наконец она увидела в отдалении дом Адама и поняла, что неверно прочитала схему и потому оказалась ниже отметки.
Она продолжила свой путь по холму, рубашка намокла от пота, застежка клетчатого купального лифчика впивалась в спину, потому что Мишель то и дело передергивала плечами. Солнце находилось сзади, и тень Мишель двигалась прямо перед ней к тусклому фасаду дома.
Сидевший у окна Адам заметил, что кто-то идет по тропинке, и насторожился; несколько мгновений он пытался угадать, что за гость к нему пожаловал; когда Мишель оставалось пройти метров пятьдесят, он ее узнал, успокоился, покинул наблюдательный пост и вернулся в шезлонг. Охрипший от жары и усталости голос окликнул его по имени.
«Адам! А-дам! Эй!»
Крик на этом иссохшем клочке земли так резал слух, что Адам, не желая повторения, вылез в окно и уселся на бордюре. Он не заметил, что раздавил двух красно-черных муравьев, один из которых тащил на спине дохлого навозного жука. Когда Мишель оказалась совсем близко, он произнес с превосходно сыгранной естественностью:
«Это ты, Мишель? Давай сюда».
Он подал ей руку и помог перебраться через последние комки земли; она остановилась, тяжело дыша, лицо покрывала испарина, одежда промокла от пота.
«Ты меня напугала, — сказал он, — я не сразу понял, кто идет».
«О чем ты? Кого ты ждал?» — срывающимся от усталости голосом поинтересовалась Мишель.
«Не знаю — никогда не знаешь, кто…»
Он озабоченно взглянул на свой голый живот.
«Я жутко обгорел, вот, вокруг пупка», — сообщил он.
«Почему — ну почему ты вечно говоришь со мной о своем пупке, или носе, или руках, или о чем-нибудь еще?» — разозлилась Мишель. Он пропустил ее слова мимо ушей.
«Нужно одеться, — буркнул он. — Потрогай-ка, вот здесь — да нет, тут, на животе».
Она прикоснулась к коже и отдернула руку, будто обожглась.
«Оденься».
Адам кивнул и вернулся в дом тем же путем, через окно; Мишель полезла следом, что его нимало не озаботило. Он натянул рубаху, закурил и повернулся к девушке.
«Ты мне что-нибудь принесла?» — спросил он, заметив пакет в левой руке Мишель.
«Да, газеты».
Она развернула пакет на полу и выложила газеты.
«Здесь с дюжину ежедневных, „Пари-Матч“ и журнал о кино».
«Журнал? Что за журнал? Покажи…»
Она протянула ему журнал. Адам перелистал несколько страниц, понюхал корешок и бросил журнал на пол.
«Интересный?»
«Взяла, что нашла».
«Ну да, конечно. А поесть не принесла?»
Мишель покачала головой.
«Нет — ты ведь говорил, у тебя все есть».
«Знаю, что говорил. А деньги? Сможешь мне одолжить?»
«Не больше штуки. Возьмешь?»
«Давай».
Мишель протянула ему банкноту; он поблагодарил и спрятал деньги в карман брюк. Потом оттащил один из шезлонгов в тень и сел.
«Хочешь выпить? У меня осталось две с половиной бутылки пива».
Мишель кивнула, и Адам принес пиво, вынул из кучи скомканных простыней перочинный нож, открыл бутылку и протянул ее Мишель.
«Не надо, мне хватит и половины».
Они не торопясь пили прямо из горлышка, большими жадными глотками. Адам поставил пустую бутылку на пол, вытер губы и заговорил, как будто продолжил рассказывать незаконченную историю.
«Какие новости? — поинтересовался он. — Что говорят по радио, по телевизору и вообще?»
«Новости те же, что в газетах, сам знаешь, Адам…»
Он нахмурился.
«Ладно, спрошу иначе: какие новости, кроме тех, что в газетах? Ну, не знаю, когда живешь среди людей, как ты, все вроде иначе? Есть вещи, о которых в газетах не пишут и по радио не говорят, но все о них знают. Так?»
Мишель задумалась.
«Тогда это не новости. Новости в газетах. А это мнения разных людей, скорее…»
«Называй, как хочешь, мнения, слухи — Что говорят? Будет, начнется в ближайшее время ядерная война?»
«Ядерная?»
«Ну да, ядерная».
Девушка пожала плечами.
«Понятия не имею, откуда мне знать? Вряд ли — не думаю, что они верят в возможность ядерной войны, по-моему, им плевать».
«Плевать?»
«Кажется…»
Адам хмыкнул.
«О'кей, О'кей, — произнес он с оттенком горечи в голосе. — Им плевать. Мне тоже. Война окончена. Не я ее закончил, не ты, но это не важно. Мы больше не воюем. Ты права. Но однажды, откуда ни возьмись, со всех сторон полезут диковинные стальные зверюги цвета хаки, камуфляжного такого цвета, настоящие танки, и ринутся на город. Вся страна в маленьких черных пятнах. Просыпаешься, отдергиваешь шторы, а они тут как тут, стоят на улицах; ездят взад-вперед и почему-то до ужаса напоминают муравьев. Ну вот, разъезжают они повсюду, и таскают за собой этакие поливальные шланги, и — плюх! Плюх! — тихо так, заплевывают напалмом здания. Где я мог такое видеть? Язык пламени выстреливает из шланга, летит дугой по воздуху, удлиняется, удлиняется и проскакивает в окно, и вот дом уже горит, взрывается, как вулкан, стены рушатся — разом — в раскаленном добела воздухе, как в замедленной съемке, расползается кольцами черный дым, огонь выплескивается со всех сторон, как море. Стреляют пушки, базуки, разрывные пули, мортиры, летят гранаты, бомба падает на порт, а мне восемь лет, и вся земля дрожит и раскачивается к черному небу. После выстрела пушка откатывается назад, этак изящно и мягко, как креветка, когда к ней тянутся толстые, покрасневшие от холодной воды пальцы. Да, пушка красиво стреляет, испачканный смазкой лафет вздрагивает, издает брюзжащий звук и отскакивает назад, как поршень, а метрах в трехстах от нее появляются хорошенькие такие ямы, чистенькие, а после дождя в них образуются стоячие озерца. Но люди привыкают, легче всего они привыкают к войне. Войны не существует. Каждый день гибнут люди, ну и что? Война — это все или ничего. Война тотальна и перманентна. Я, Адам, все еще воюю. Я не хочу уходить с войны».
«Помолчи секунду, Адам, если не трудно. О какой войне ты талдычишь?»
Пока Адам разглагольствовал, Мишель спокойно допила пиво; она любила пить пиво не торопясь, большими глотками, смакуя его на языке и в горле. Пила и только что не считала тысячи проскальзывающих в рот, обшаривающих все закоулки и дырочки в зубах пузырьков, липнущих к нёбу и ударяющих в нос. Теперь она закончила и, поскольку тирада Адама ее не заинтересовала, сочла момент подходящим, перебила его и повторила:
«Ну? О какой войне ты толковал? О ядерной? Она пока не случилась. О войне сороковых? Ты на ней не сражался, тебе тогда было лет двенадцать-тринадцать, не больше…»
Вот, значит, как, подумал Адам; вот так, значит. Ядерной войны еще не было. А в 40-х я не воевал, был слишком мал и помнить ничего не могу. Других войн с тех пор не было, иначе о них написали бы в учебниках Современной Истории. Адам помнил, он сравнительно недавно читал учебники, и ни в одном ни о какой войне после той, что была с Гитлером, не упоминалось.
Он замолчал и задумался; вслушался и вдруг осознал, что вся Вселенная дышит покоем. Здесь, как и в других местах, царила дивная тишина. Словно каждый человек вынырнул из морской глубины и скатился с волны, ощущая в ушах, на барабанных перепонках, две теплые жидкие пробки, ритмично пульсирующие, давящие на мозг каким-то по man's land[15] шумом, шипением, щебетом, нежным свистом, нотой «ля», хлюпаньем, потоком злых страстей и чудовищнейших экстазов, передающих голос рек и водорослей.
Остаток дня они провели, вслушиваясь в этот покой, в шорохи улицы и дома. Тишина не была абсолютной; он уже говорил о шипении и насвистывании; к этому следовало добавить скрип, шелест воздушных слоев и усиленный в 1500 раз скрежет падающей на плоскую поверхность пыли.
Когда возникло желание, они забились вдвоем в угол комнаты на втором этаже и мысленно занялись любовью, не переставая думать:
«Мы пауки или слизняки». И еще много других подобных детских глупостей.
К вечеру у них появилось ощущение собственного несовершенства, как будто все, что они делали, было неудачным, все, вплоть до жестов и дыхания, и что они «ополовинились». Эта комната находилась прямо над спальней Адама, и в ней стоял большой биллиардный стол с потертым сукном. Они легли на него, прижались друг к другу и уставились в потолок. У Адама на лице сохранялось выражение скуки, но и удовольствия; его левая рука лежала горизонтально, с раскрытой к небу ладонью. Мишель закурила — ей нравилось стряхивать пепел в лузы; она скосила глаза и, не поворачивая головы, взглянула на профиль Адама; на короткое мгновение ее раздражило изнеженное и пресыщенное выражение его лица; она сказала, что находит все это ужасным, что ей кажется, будто она ждет невесть чего, поезда на Страсбург или очереди у парикмахера.
Адам остался лежать в той же позе, но у него мелькнула мысль о том, чтобы шевельнуть ногами или поднять брови. Он продолжал рассматривать потолок, и Мишель пришлось его подтолкнуть.
«Я сказал — это меня в женщинах и раздражает». Он так и не отвел взгляда от потолка, заметив, что, если смотреть точно в центр ровной выкрашенной бледно-зеленой краской поверхности, перестаешь замечать стены и углы; рельеф исчез, и ничто больше не указывало на то, что поверхность плоская, параллельная горизонту, бледно-зеленая, гладкая на ощупь, чуточку шероховатая и рукотворная. Сфокусировав прищуренные глаза, можно было оказаться перед связью нового порядка, игнорирующей рельеф, вес, цвет, тактильное ощущение, расстояние и время, лишающей вас всякого генетического желания, атрофирующей, механизирующей, являющейся первой ступенью антисуществования.
«Вот что мне не нравится — их потребность облекать в слова все свои ощущения. Без малейшего зазрения совести. И почти всегда фальшиво. Как будто это имеет хоть какое-то значение для других…»
Он хихикнул.
«Все мы напичканы ощущениями! Однако вряд ли они у всех одинаковые. Так нет ведь, люди их описывают, потом анализируют, а потом еще и строят умозаключения, имеющие значение сугубо документальное, не более того».
Адам довел логическое построение до конца: «Вот так и творят метафизику за кофе со сливками, или в постели, с женщиной, или перед трупом погибшей под колесами собаки, потому что у нее, видите ли, глаза вылезли из орбит, а из лопнувшего брюха вывалились окровавленные липкие кишки».
Он приподнялся и оперся на локти, решив дожать Мишель:
«Ты словно ждешь чего-то, так? Чего-то неприятного или скорее неприятного, чем опасного? — Я прав? Тебе кажется, что ты ждешь чего-то неприятного. Так вот. Слушай. Я скажу тебе кое-что. Мне тоже. Мне тоже кажется, что я жду. Но пойми следующее: я не стану принимать во внимание ощущение ожидания, если не буду уверен, что со мной случится — неизбежно, не сегодня, так завтра — это самое неприятное. В результате я теперь не жду ничего неприятного, зато жду чего-то опасного. Понимаешь? Только так можно оставаться в здравом уме. Если бы ты мне сказала то, чего не сказала, например, что ты чего-то ждешь и знаешь, понимаешь, знаешь, что речь идет о смерти, тогда ладно, о'кей. Я тебя понимаю. Это ведь естественно, каждый в какой-то момент начинает ждать смерти. Но ты ведь понимаешь, правда, важно не неприятное ощущение, но тот факт, что не проходит и минуты, чтобы человек, осознанно или нет, не ждал смерти. Именно так. А знаешь, что из этого следует? Что в некоей жизненной системе, которой человек дает ход одним фактом своего существования, выпускает на волю отрицательную сторону, и она почти идеально закрывает человеческое сообщество. Это наводит меня на мысль о Пармениде. Знаешь это его высказывание: „И не «было» оно, и не «будет», раз ныне все сразу «Есть», одно, сплошное. Не сыщешь ему ты рождения. Как, откуда взросло? Из несущего? Так не позволю Я ни сказать, ни помыслить: Немыслимо, невыразимо Есть, что не есть. Да и что за нужда бы его побудила“[16]. Вот как нужно подходить к проблеме. Необходимо сомневаться. Иначе, Мишель, отпадает необходимость в мыслительной способности. Говорить ни к чему, Мишель, совершенно ни к чему».
Ему вдруг показалось, безо всякой, впрочем, причины, что он обидел Мишель, и он тут же об этом пожалел — в некотором роде.
«Знаешь, Мишель, — сказал он, желая загладить вину, — ты могла бы взять надо мной верх в этом споре. Могла, например, заметить, что все содержит в себе все, и это был бы суперпарменидский ответ…»
Он слегка наклонил голову к плечу и, хоть и с меньшим любопытством, взглянул на профиль девушки; он радовался, что неожиданно для себя сумел сочленить два фрагмента своего рассуждения.
«Я хочу сказать, что в системе диалектических рассуждений — слово риторических кажется мне более точным — так вот, в этой системе рассуждений, занимающейся исключительно опытами, тебе было достаточно сказать „Который час?“, чтобы я услышал: Который, вопросительное избирательное прилагательное, причастие ошибочного миропонимания, в котором все закаталогизировано, классифицировано и где можно отыскать наименование любого предмета, как достают „счастье“ из ящика шарманщика. Час, время, абстрактное понятие, делимое на минуты и секунды, из их бесконечного множества складывается другое абстрактное понятие — вечность. Иными словами, во времени заключены измеримое и неизмеримое; противоречие, то есть ничто, ноль, с точки зрения логики.
Есть? Существование; еще одно слово, антропоморфизм в отношении абстрактного, в той мере, в какой существование является суммой синестетических ощущений человека. Он? Тот же случай. Он, не есть. Он, распространение понятия мужского на абстрактное понятие, время, служащее, помимо всего прочего, ошибочной грамматической форме, безличному, что возвращает нас к пресловутому Есть. Подожди. Любая фраза имеет отношение ко времени. Ну вот, например. Который час. Который час? Знала бы ты, как меня терзает эта фразочка! Нет, не так. Я из-за нее страдаю. Я раздавлен весом собственного сознания. Я из-за него погибаю, поверь, Мишель. Это меня убивает. К счастью, в жизни мы не подчиняемся логике. Жизнь НЕ логична, это, в некотором смысле, беспорядочность сознания. Болезнь клетки. Впрочем, не важно, это не причина. Согласен, нужно разговаривать, нужно жить. Но тебе не кажется, Мишель, что вслух произносить стоит лишь сугубо полезные вещи? А остальные приберечь для себя и ждать, пока их забудут, пока не начнешь жить исключительно для собственного тела, изредка шевеля ногами, сидя в уголке, чуточку сгорбившись и испытывая некоторые безумные желания своего вида».
Мишель по-прежнему молчала; она не была ни раздражена, ни обижена, просто пыталась всем своим существом прочувствовать неудобство, соткавшееся многими часами раньше из-за жестов, о которых даже не помнишь, что совершил их, из слов, не связывающихся друг с другом, и из редких микроакустических шумов в доме и на улице; возможно, она обнаружила — кто знает? — что в глубине ушной раковины существует своего рода усилитель, чью тональность нужно все время регулировать, запрещая себе превышать определенную громкость, иначе больше никогда ничего не поймешь.
«Который час?» — зевнув, спросила она.
«Продолжаешь упорствовать после всего, что я сказал?» — изумился Адам.
«Да, который час?»
«Тот час, когда нездешний свет окутывает блуждающую в ночи землю…»
«Я серьезно, Адам… Держу пари, уже больше пяти».
Адам взглянул на часы.
«Ты проиграла, — сказал он, — сейчас без десяти пять».
Мишель слезла с бильярда, прошла по темной комнате к окну и посмотрела через щели в ставнях.
«Солнце еще не зашло», — сообщила она, а потом вдруг добавила, словно забыв, что рубашка у нее на спине промокла от пота:
«Сегодня и правда очень жарко».
«Ну еще бы, лето ведь в самом разгаре», — ответил Адам.
Она застегнула пуговицы (на ней была приталенная мужская рубашка), не отводя взгляда от видневшегося через ставни кусочка пейзажа; вся ее фигура, за исключением белой полоски на уровне бровей, была черной. Казалось, их тела поместили в некую выбоину и они попросту не могли видеть вещи во всей их полноте. Поле зрения Мишель ограничивалось щелью размером около 1,5 см на 31 см, а он все еще лежал на столе, видел только спину Мишель и не знал, куда направлен ее взгляд.
«Пить хочется, — сказала Мишель. — Пива не осталось?»
«Нет, но в саду, за домом, есть кран… Водопроводная компания о нем забыла…»
«Почему у тебя вечно нечего попить? Трудно купить бутылку гренадинового сиропа или чего другого?»
«Все дело в деньгах, малышка, а у меня их нет, — объяснил Адам, продолжавший лежать на бильярде. — Хочешь, сходим выпить в город?»
Мишель отвернулась от окна и обвела взглядом комнату. Тень отразилась в ее зрачках черными точками на поле слепого пространства.
«Пойдем лучше на пляж», — предложила она.
Они решили отправиться на прогулку в окаймляющие мыс скалы. С пляжа туда вела тропа контрабандистов, и они шли по ней бок о бок и молчали. Им то и дело встречались рыбаки с удочками на плече, возвращавшиеся с ловли, как с работы. Адам и Мишель спокойно следовали по дороге, петлявшей на не слишком большой высоте и не слишком близко ни к воде, ни к холму. Ряды алоэ радовали глаз и ставили на место мозги. Поверхность моря украшал почти геометрический узор из острых гребешков волн. Все имело крайне благочинный вид — как ткань в рисунок «гусиные лапки», как огромный палисадник, обустроенный по вкусу скарабеев или улиток.
На этом участке холма стояло с дюжину домов; по земле корнями змеились узкие трубы канализации. Чуть дальше тропинка проходила мимо бетонного блокгауза; крутая лестница вела в колодец, пропитанный жаркой вонью нечистот. Адам и Мишель обогнули здание, не поняв, что это блокгауз. Он решил, что это одна из выстроенных в современном стиле вилл, и удивился, как владельцы могут жить тут и не замечать жуткого запаха.
Солнце зашло, когда они достигли оконечности мыса. Тропинка кончилась, приходилось прыгать с одной плиты на другую, практически на уровне моря; половина небосвода была скрыта за выступом холма. После очередного прыжка Мишель подвернула ногу, и они присели отдохнуть. Он выкурил две сигареты, она — одну.
В нескольких сотнях метров от берега плавала большая рыбина с черным цилиндрическим телом. Адам сказал, что это акула, но наверняка они этого знать не могли: в темноте трудно было разглядеть, есть у нее плавники или нет.
С полчаса толстая рыбина плавала в бухте, закладывая все более широкие круги. В этой спирали не было совершенства, она скорее олицетворяла безумие, бред, в который погружалась темная тварь, раздвигая слепым носом слои холодных и теплых течений. Голод, смерть, а может, старость разъедали ее внутренности, и она блуждала наугад, как корабль без руля и ветрил, не испытывая желаний, подобная, в своем несовершенстве, песчаной мели, почти не проявляя своей отрицательной сущности.
Когда Мишель и Адам поднялись, опасная хищница с длинным, как снаряд, телом последний раз привстала в волнах, а потом уплыла в открытое море и исчезла. Мишель прижалась к Адаму и тихо пробормотала:
«Мне холодно… мне холодно, мне очень холодно…»
Адам не оттолкнул девушку; он взял ее руку, ее тонкую теплую руку, и спросил, не останавливаясь:
«Замерзла? Ты замерзла?»
Мишель ответила:
«Да…»
Чуть дальше начались пещеры; их было много, больших и поменьше; они выбрали «одноместную» и растянулись на полу. Адам сделал это с легкостью; не проходило дня, чтобы он не поупражнялся в этом искусстве; доводя до пароксизма свое чувство мифологического, он окружал себя камнями и обломками; он жаждал быть похороненным под всеми отбросами и объедками мира. Он устраивался в сердце материи, зарывался в золу, прятался среди камней, постепенно превращаясь в статую. Не в ту, что вырубали из каррарского мрамора, не в одно из тех средневековых распятий, которые всего лишь имитируют жизнь и боль; он становился похож на отливку, сделанную, может, тысячу, а может, двенадцать лет назад, их не откапывают, но иногда угадывают по звуку ударившегося о металл заступа, когда копают пыльную сухую землю. Подобно зерну или черенку дерева, он прятался в трещинах и ждал, когда вода оплодотворит его.
Он слегка шевельнул рукой, точно зная, что нащупает справа от себя. Мгновение запредельного ликования вытеснило значение, и всепоглощающее сомнение овладело его рассудком; логический неизбывный опыт подсказывал, что это кожа Мишель (ее голая рука лежала совсем рядом), пальцы ощупывали пространство справа и слева и натыкались на шероховатость камня и жесткую осыпающуюся землю.
Адам казался единственным существом, способным умереть вот так, когда сам захочет, чистой тайной смертью; единственным человеком на земле, угасавшим незаметно, не в упадке и разложении плоти, но так, как застывают кристаллы.
Твердый, как алмаз, угловатый, хрупкий внутри квадратуры, застывший в геометрической позе, переполненный стремлением к чистоте, лишенный тех изъянов, что неизбежно сохраняются в смерзшихся в единый ком рыбинах трески с мерцающими на плавниках каплями влаги и глазами, затянутыми белесой пленкой — свидетельством принятой в муках смерти.
Мишель встала, отряхнула одежду и спросила жалобно-плаксивым тоном:
«Адам — ну Адам же, когда мы пойдем?»
Он не отозвался, и она продолжила:
«Ты меня пугаешь, Адам, не шевелишься, не дышишь, как мертвец…»
«Идиотка! — воскликнул Адам. — Ты прервала мое созерцание! Теперь все пропало, придется начинать с самого начала».
«Что начинать? Что тебе придется начинать?»
«Ничего, ничего… Я не сумею объяснить. Я был на растительной стадии… Со мхами и лишайниками. Совсем рядом с бактериями и окаменелостями. Ты не поймешь».
Все закончилось; теперь он знал, что остаток дня можно ничего не опасаться. Он приподнялся, взял Мишель одной рукой за плечо, другой за талию, уложил, раздел и занялся с ней любовью, думая при этом о свинцовом теле акулы, кружащей по Мировому океану в поисках Гибралтарского пролива.
Потом он вскрикнул — «А-АХ!» — и кинулся бежать, один, по скалам, вдоль дороги, спускавшейся к пляжу через колючие кусты, с плиты на плиту, выискивая взглядом темные углубления, предугадывая тьму препятствий, о которые можно было споткнуться и упасть, ободрав кожу со щиколоток или вовсе сломав их, зашататься и тяжело плюхнуться вниз, на плоский камень, и стать пищей для мерзких паразитов. Ночь была идеально темной; каждый предмет стал новым препятствием на карте местности; поверхность земли была расчерчена черно-белыми полосами, как шкура зебры; концентрические круги гор напоминали наслаивающиеся, налезающие друг на друга без конца и начала отпечатки пальцев. Кактусы тянули вверх макушки, готовясь к таинственному сражению.
Жидкая масса слева успокоилась, превратившись в море льда, в невозмутимо-стальную кирасу.
Адам несся сквозь металлическую панораму, но не мертвую, а живую, живущую какой-то своей, скрытой от внешнего мира жизнью, наполненной внутренним возбуждением в виде течений или пузырей где-то глубоко, метрах в ста под землей; земля в отполированном панцире напоминала недвижного, но полного жизни рыцаря в латах. Под которыми течет по жилам горячая кровь, бьется сердце, теснятся в мозгу мысли. Бездымный, электрический огонь тлел под черной землей. Этот огонь напитывал силой земную кору, казалось, что все эти скалы, моря, деревья и ветры горят еще жарче, превратившись в застывшее пламя. Тропинка стала шире и привела Адама в колодец у блокгауза, пропитала его вонью и вытолкнула на лестничный марш. Это была самая высокая точка дороги. Единственное место на побережье, где вид тысячекратно повторялся на трех плоскостях — море, земле и небе. В конце восхождения Адам вдруг понял, что бежать некуда, и оцепенел.
Налетевший прохладный ветер обвился вокруг тела Адама, и паралич обернулся болью. Он стоял, как маяк на скале, созерцая собственный разум во Вселенной, совершенно уверенный, что он вечно и бесконечно будет занимать там центральное место; ничто не могло разорвать этого объятия, вырвать его из круга, даже смерть, которая в некий день некоего года уложит его пустую телесную оболочку между двумя деревянными планками, в четвертичном периоде.
Он шагнул вперед, борясь с ветром, прихрамывая и покачиваясь, как чудом выживший при взрыве человек; на скале, нависавшей над самой дорогой, он сел и устремил безразличный взгляд на горизонт. Его силуэт выглядел совершенно нереальным, почти жалким, как нерв на кроваво-красном фоне смутной грезы.
Вдалеке, за морем, наполовину скрытый волнами, медленно плыл парусник. Минут через пятнадцать Адам почувствовал, что замерз; он вздрогнул и начал смотреть в сторону блокгауза, ему не терпелось, чтобы появилась запыхавшаяся и расстроенная проигрышем Мишель.
* * *
F. Солнце все так же сияло на ясном небе, равнина на жаре мало-помалу съеживалась; земля местами растрескалась, трава приобрела грязно-желтый цвет, песок забивался в щели в стенах, а деревья гнулись под тяжестью пыли. Казалось, что лету не будет конца. Саранча и осы заполонили поля и гряды холмов. Треск крыльев звучал в жарком, слоистом, напоенном острыми запахами воздухе, стелился над безлесной равниной. То и дело собиралась и никак не могла разразиться гроза.
Велосипедисты пересекали поля и выезжали на шоссе, вливаясь в поток машин.
Вдалеке, в окнах стоявших вдоль горного цирка домов, отражалось солнце, было нетрудно мысленно вписать их в окаймляющие дорогу возделанные участки. Можно было пренебречь перспективой и совершить ошибку, приняв их за отблески слюды между комьями земли. Жаркий пейзаж походил на брошенное на угли черное покрывало; дыры ярко сверкали, ткань колыхалась от подземного сквозняка, то тут, то там в воздух поднимались столбы дыма, словно где-то сидели, притаившись, люди и курили сигареты.
Парк был обнесен решеткой из кованого железа. Южная его часть выходила на главную дорогу и море, в центре находились ворота; по обе стороны от ворот, в деревянных будках, сидели кассирши, две дамы лет пятидесяти, они вязали или читали детективные романы. На прилавке перед окошечком лежали рулоны розовых билетиков с пробитыми на равных расстояниях дырочками для большего удобства. Мужчина в синей униформе и кепи стоял у жардиньерки с геранями и кончиками пальцев разрывал билеты; к куртке на животе пристала розовая пушинка. Мужчина не бросал раздраженных взглядов себе за спину, на участок, за который отвечал, где между клетками прогуливались посетители. Он не разговаривал с кассиршами и едва отвечал на вопросы посетителей, а если и делал это, то вид у него был отстраненный и в лицо собеседникам он не смотрел, устремляя взгляд на украшенную вымпелами и флажками крышу ресторана на пляже «Ле Бодо». О да, конечно, иногда ему приходилось произносить «Спасибо, да», или «Проходите», или что-нибудь в том же духе. Некоторые люди ничего не знали и не понимали; он брал у них из рук билет, разрывал привычным ловким движением, бросал ставшие ненужными половинки в стоявшую слева урну и говорил:
«Да, мадам, я знаю. Но мы закрываемся в половине шестого, мадам».
«У вас полно времени. В половине шестого, мадам».
Адам начал с безразличным видом расхаживать среди клеток, слушая, что говорят вокруг, принюхиваясь ко множеству запахов, исходивших от навоза и хищников; этот желтоватый, с ноткой мочи, запах придавал предметам и животным особые чувственные очертания. Адам остановился у клетки львицы; он долго смотрел через прутья на гибкое мускулистое тело, думая, что львица могла бы быть затянутой в эластичное трико акробаткой, а исходящий от нее резкий запах — запахом изо рта заядлой курильщицы, оставляющей на фильтре след красной помады, сосущей мятные пастилки, с пушком над верхней губой и морщинками вокруг рта.
Он поставил локти на перила балюстрады, отделявшей публику от клетки хищника, и впал в оцепенение, в котором доминировало желание прикоснуться к шкуре львицы, погрузить пальцы в густую шелковистую шерсть, вцепиться ногтями в затылок, как клещами, и покрыть все ее длинное, разогревшееся на солнце тело, своим, обросшим львиной шкурой и гривой и обретшим невероятную мощь телом истинного льва.
Мимо клетки, ведя за руку внучку, прошла старуха; они двигались против света, и тень женщины изгибалась на каждом пруте решетки. Львица подняла голову, и случилась сшибка двух молний; черная тяжелая стрела человеческого опыта сцепилась где-то над песком со странной зеленоватой сталью, вылетевшей из глаз львицы, и на один короткий миг возникло впечатление, что белое, почти нагое тело старой женщины совокупляется с одетой в шкуру хищницей; обе пошатнулись, обе сделали круговое движение бедрами, слившись в дикарском эротическом танце. Миг спустя они разъединились и разошлись, оставив рядом с клеткой белоснежную, как лужа под солнцем, корку, этакий трупик, фантом, по которой ветер гнал сухие веточки и листья. Адам перевел взгляд с женщины на ребенка, и его охватила неведомая доселе ностальгия и старомодная потребность в еде; в отличие от большинства шедших мимо людей, он не испытывал желания поговорить со львицей, сказать ей, какая она красавица и какая огромная, хоть и напоминает большую кошку.
Остаток дня Адам бродил туда-сюда по зоопарку, смешиваясь с самыми мелкими обитателями клеток, сливаясь с ящерицами, мышами, жесткокрылыми насекомыми и пеликанами. Он понял, что лучший способ протиснуться внутрь какого-нибудь вида — это заставить себя желать самку этого вида. И он пытался собраться и возжелать, стоя с выпученными глазами и согнутой спиной у каждой загородки. Он впивался взглядом в мельчайшие впадины и складки плоти, перьев и чешуек, пытался представить, как спят тревожным сном клубки черной шерсти, массы дряблых хрящей, пыльные мембраны, красные завитки, растрескавшиеся, как сухая земля, кожи. Он выпалывал сады, нырял головой в тину, пожирал гумус, проползал по подземным галереям на двенадцатиметровой глубине, ощупывал новое тело, родившееся из трупика лесной мыши. Разинув рот между вздернутыми плечами, он выдвигал вперед глаза, два огромных шарообразных глаза, медленно, с массой предосторожностей, ожидая судороги от электрошока, который потрясет двигательные узлы его тела, с легким звоном столкнет сегменты тела, как медные браслеты, и он превратится в подземного, свернувшегося кольцами, студенистого, единственно подлинного, мрачного, живущего в тине червя.
Подойдя к клетке с пантерами, он сделал следующее: наклонился, слегка перегнулся через загородку и вдруг резко махнул рукой в сторону прутьев. Черная самка бешено рыкнула и кинулась к нему; перепуганные посетители отпрянули на шаг, обезумевшая хищница яростно скребла землю когтями, парализованный страхом Адам дрожал всем телом, и тут сзади, над самым ухом, раздался язвительно-торжествующий голос охранника.
«Очень умно, что и говорить! Умно! Экий умник! До чего додумался!»
Связь с пантерой разорвалась, и Адам отступил, бормоча слова извинения: «Я не знал… Простите меня…» «Чего вы не знали? — возмутился служитель, пытавшийся успокоить пантеру. — Ну-ну, Рама, спокойно, девочка! Тихо! Уймись! Слышишь меня, Рама?!»
«Так чего же вы не знали? Что не стоит дразнить хищников? Очень умно, до такого один только умник и мог додуматься!»
Адам не попытался оправдаться, только повторил расстроенным тоном: «Нет… Я не знал… Я хотел…» «Да знаю я все ваши оправдания! — оборвал его лепет недовольный служитель. — Очень весело шутить шутки с хищниками, когда те заперты в клетках! Конечно, забавно, но было бы куда как невесело, распахни кто случайно дверцу. Вот была бы потеха, если бы вы попали в клетку».
Он одарил Адама презрительно-сожалеющим взглядом, отвернулся и продолжил, обращаясь к одной из посетительниц:
«До чего же безголовые бывают люди. Эта зверюга уже три дня ничего не ест, а рядом вечно шляются бездельники, которых хлебом не корми, только дай подразнить животных в клетках. Бывает, мне хочется, чтобы дверца приоткрылась и одна из этих дьявольских тварей вышла погулять на волю. Тут-то они бы поняли и дали деру, все бы поняли».
Адам ушел, не дослушав, не пожав плечами в знак согласия — или несогласия; он брел между вольерами млекопитающих; в последнем, самом тесном и низком, обитали три тощих волка. В центре загона стояла деревянная будка, и серые хищники неустанно, безостановочно кружили вокруг нее, пристально глядя раскосыми глазами на прутья решетки на уровне колен посетителей.
Волки бегали противоходом, два в одном направлении, третий — им навстречу; кругов через десять-одиннадцать, по какому-то странному, неведомому наитию, словно по щелчку пальцев, они разворачивались и стартовали в обратном направлении. Мохнатая серая шерсть была седой от пыли, лиловатые губы брезгливо отвисли, но волки не останавливались, они кружили, встречаясь взглядами, и стальной блеск глаз отражался от гибких тел, превращая их в сказочных существ, переполненных жгучей ненавистью и жестокостью. Движение по кругу внутри клетки было единственной подвижной точкой в окружающем пространстве. Весь остальной сад, посетители и обитатели других клеток застыли, замерли, заледенели, центром всеобщего притяжения оставался волчий загон; это напоминало кружок света на стекле под микроскопом, куда поместили все базовые элементы жизни: палочки, кровяные тельца, трипаносомы, молекулярные шестиугольники, микробов и фрагменты бактерий. Структуральная геометрия микромира, снятая через несколько дюжин линз; белый, сверкающий, как луна, окрашенный реактивами круг, который и есть подлинная жизнь; у нее нет срока, в ней все обездвижено, и она так далеко упрятана во второй бесконечности, что в ней не осталось ничего животного, ничего явного; здесь царят тишина, неподвижность и вечность; все — медленность, медленность, медленность.
Волки были единственным олицетворением движения в центре иссушенного пейзажа; движение, которое сверху, с борта самолета, наверняка походило бы на загадочную дрожь, на рождающуюся прямо под брюхом самолета рябь на поверхности моря. Море круглое, белесое, зубчатое и твердое, как валун, оно лежит в 6000 футов внизу, но, вглядевшись, можно заметить нечто отдельное от встающего солнца, маленький клубок материи со светящейся в самой сердцевине точкой. Если резко отвести взгляд от электрической лампочки, продолжаешь видеть крошечную, похожую на белого паука звездочку, она вибрирует, барахтается, но не движется, она живет на фоне черной картины мира и падает, извечная, пролетает мимо миллионов окон, миллионов гравюр, миллионов чеканок, миллиардов бороздок, только она, подобно звезде, переживет вечные самоубийства, ибо она уже мертва и похоронена на поверхности темной бронзы.
Адам отошел от клетки с волками к другому загону; на искусственной лужайке в центре сада было устроено несколько бассейнов, из которых могли напиться пеликаны с подрезанными крыльями. Розовые фламинго, утки и пингвины вели то же существование, которое Адам начал открывать для себя одним летним днем на пляже, в кафе, в покинутом доме, в поезде, автобусе и газете, перед клетками со львами, волками и кайрами.
Простота ослепляла, сводила с ума, потрясала. Он был внутри, он постигал и не постигал, не понимая, что делает, что будет делать, сбежал он из психушки или дезертировал из армии. Вот что случилось, вот что с ним произойдет: он видел мир, он смотрел на него, и мир исчез из поля его зрения; миллионы глаз, носов, ушей и языков миллионы раз видели, ощущали, осязали составляющие мир объекты, и мир уподобился зеркалу со множеством граней. Граням не было числа, и он стал памятью, а слепые зоны на стыках граней практически отсутствовали, из-за чего его сознание превратилось в сферу. В этом месте, по соседству с панорамным зрением, жить порой становилось невозможно. Случалось, теплым летним вечером, лежащий на сбитых простынях человек высыпал в стакан холодной воды целый флакон парсидола и начинал пить, пить, пить так жадно, словно на земле могли вот-вот пересохнуть все источники.
Ожидание этого момента длилось много столетий, и он, Адам Полло, пришел, явился и объявил себя собственником всего сущего; он был последним представителем своей расы, и в том не было сомнения, поскольку дни этой расы были сочтены. Теперь ему оставалось тихо и незаметно угасать, он задыхался, уступал напору и мощи не миллиардов миров, но одного-единственного мира; он соединил все времена и все пространства, зарос глазками, стал огромным, куда больше мушиной головы, и ждал в одиночестве, в глубине хрупкого тела, когда нечто странное размажет его о землю и снова вбросит в ряды живых, в кровавую кашу плоти и размолотых костей, разверзтого рта и ослепших глаз.
Ближе к вечеру, перед самым закрытием зоопарка, Адам вошел в кафетерий, сел за столик в тени и заказал бутылку кока-колы. Слева от него, на оливе, была устроена деревянная площадка, где на цепочке сидела черно-белая обезьянка-уистити. Шустрого зверька держали на потеху детишкам и для того, чтобы сэкономить на кормежке зверей; для полноты удовольствия дети покупали у приписанной к заведению беззубой старухи несколько бананов или пакетик засахаренного миндаля и угощали обезьянку.
Адам угнездился в кресле, закурил, глотнул колы из бутылки и стал ждать. Он ждал, сам не зная чего, витая между двумя слоями теплого воздуха, и смотрел на зверька. Мимо столика Адама, медленно загребая ногами, прошла пара. Их внимание было приковано к мохнатому зверьку.
«Какие они красивые, эти уистити», — сказал мужчина.
«Так-то оно так, красивые, но злые, — отозвалась женщина. — Помню, у бабушки была такая же; она кормила ее всякими вкусностями. И что же? Благодарности она уж точно не дождалась, мерзкая зверушка все время кусала ее за мочку, до крови».
«Может, так она проявляла привязанность к хозяйке», — предположил мужчина.
Адамом внезапно овладело нелепое желание внести ясность в обсуждаемую тему. Он повернулся к паре и пустился в объяснения:
«Они не красивые и не злые, они — уистити».
Мужчина рассмеялся, а женщина взглянула на Адама так, словно он был глупейшим из дураков и она всегда это знала, потом пожала плечами, и они ушли.
Солнце стояло совсем низко; посетители потихоньку расходились, освобождая пространство между клетками и столики кафе от вереницы ног, криков, смеха и ярких пятен одежды. С наступлением сумерек звери начали покидать свои искусственные берлоги и норы; они выходили на открытое пространство и потягивались, отовсюду доносились тявканье, визг, голоса попугаев и рычание голодных хищников. До закрытия оставалось несколько минут; Адам встал и подошел купить банан и орехи; взяв у него деньги, продавщица недовольно поинтересовалась:
«Собираетесь кормить обезьянку?»
Он покачал головой.
«Я? Нет — почему вы так решили?»
«Вы опоздали. Для кормежки уже поздно. После пяти кормить зверей запрещается, иначе они не проголодаются как следует и от этого заболеют».
Адам снова покачал головой.
«Это для меня, не для обезьяны».
«Тогда ладно. Это меняет дело».
«Ну да, для меня», — подтвердил Адам и принялся чистить банан.
«Вы же понимаете, зверям нельзя нарушать режим, это им вредно», — продолжила старуха.
Адам кивнул; он съел фрукт на глазах у продавщицы, но то и дело искоса поглядывал на уистити. Покончив с бананом, он открыл пакетик с орехами.
«Хотите?» — спросил он, и в глазах женщины впервые блеснуло любопытство.
«Спасибо, — ответила она, — с удовольствием».
Они доели миндаль, стоя у прилавка и глядя на обезьянку. Потом Адам скомкал пустой пакет и положил его в пепельницу. Солнце спустилось за деревья. Адам задал продавщице массу вопросов, его интересовало, как давно она работает в кафетерии зоопарка, замужем она или нет, сколько у нее детей, довольна ли она жизнью и любит ли ходить в кино. Он наклонялся к ней все ближе и смотрел на нее с растущей нежностью, как несколько часов назад смотрел на львиц, крокодилов и утконосов.
В конце концов она забеспокоилась. Когда Адам захотел узнать ее имя, она схватила тряпку и, тряся целлюлитными боками, принялась размашистыми движениями вытирать оцинкованный прилавок. Когда Адам попробовал взять ее за руку, она покраснела и пригрозила вызвать полицию. Где-то в глубине парка прозвенел звонок к закрытию. Адам решил уйти; вежливо попрощался со старухой, но она не обернулась и не ответила; он добавил, что еще до наступления зимы, прямо на днях, снова ее навестит.
Он вышел из кафе, пересек весь зоопарк в обратном направлении и направился к воротам. Мужчины в голубых комбинезонах мыли швабрами полы в клетках. Лиловая тень заполняла пустоты в пейзаже, наружу рвались дикие крики, душно пахло сырым мясом. Обе будки были уже закрыты. В воздухе у дороги — и даже у моря, где не было ни людей, ни животных, — витал едва ощутимый запах обезьян; этот запах способен незаметно пропитывать ваше тело, заставив усомниться в принадлежности к собственному, человеческому, виду.
* * *
G. Я знаю, что потом он каждый день, в один и тот же час, отправлялся ждать собаку на расположенный справа от пляжа пирс. На гальке среди отдыхающих ждать было удобней; но Адам хотел иметь свободу движений на жаре, вот и устраивался на открытом, обдуваемом свежим бризом пространстве, он садился на край пирса и спускал ноги вниз, к воде. Его взгляду открывалась вся перспектива пляжа, камни, кучки промасленных мятых бумажек и, само собой, купальщики, всегда одни и те же, всегда на привычных местах. Иногда ожидание длилось довольно долго: он сидел, привалившись к бетонному блоку, установленному здесь еще немецкими оккупантами в 1942 году, вытянув ноги на солнце и держа руку в кармане брюк, готовый в любой момент вытащить из пачки одну из двух полагавшихся на каждый час сигарет. Другой рукой он скреб подбородок, чесал голову или царапал ногтями камни пирса, выискивая пыль и песчинки. У него перед глазами был весь пляж, он видел, как приходят и уходят люди, слышал, как пересыпается у них под ногами галька. Но караулил он момент, когда из толпы незнакомых купальщиков выберется черный пес, направится к дороге, то и дело вынюхивая что-то в траве, будет весело скакать, а потом помчится по асфальту навстречу неведомому собачьему приключению.
И вот тогда, вырванный из оцепенения, как заарканенный мустанг, он продолжит преследование, не имея ни малейшего понятия о конечной цели и даже не надеясь ее узнать; он получал то странное, почти извращенное, удовольствие, которое заставляет человека машинально продолжать двигаться или подражать всему, что шевелится, ибо движение есть признак жизни, а значит, предположить можно все, что душе угодно. — Приятно длить движение, даже когда он бежит быстро, чавкая подушечками лап, как присосками, роняя на асфальт черные курчавые волоски, поставив уши, глядя прямо перед собой, и зваться — отныне и навек — зваться псом.
Без десяти два пес покинул пляж; перед уходом он немного поплескался в воде, и шерсть на лбу слиплась пушистыми косицами. Пыхтя от натуги, он взобрался на насыпь, прошел в нескольких метрах от Адама и остановился на обочине. Солнце било псу в глаза, и он часто моргал, на холодном носу играл солнечный зайчик.
Пес колебался, словно ждал кого-то; Адам спрыгнул с мола и приготовился стартовать. Ему пришла охота свистнуть, или щелкнуть пальцами, или просто выкрикнуть несколько слов, как делает большинство хозяев собак, что-нибудь вроде:
«Эгей, собачка!»
или
«Ко мне, Медор!»
но мозг не отдал команды, и намерение не стало даже попыткой жеста.
Адам просто остановился и стал смотреть на пса сзади; ракурс под этим углом был странный; лапы напружинены, спина с более редкой шерстью на хребте выгнута и напряжена, макушка кажется такой выпуклой, сильной и мускулистой, каких у собак не бывает.
Адам смотрел на затылок пса, на впадину на голове и стоящие торчком уши. Где-то далеко, в горах, зашумел-загрохотал по рельсам въехавший в туннель поезд. Правое ухо дрогнуло и повернулось на несколько миллиметров, улавливая фырканье локомотива, и тут же вернулось назад, когда внизу, на пляже, зашелся в крике ребенок, наверняка по какому-то ерундовому поводу: может, мяч лопнул или пятку порезал об острый камешек.
Адам ждал, замерев на месте; внезапно пес рванулся вперед, обогнул машину и помчался вверх по дороге. Он бежал по асфальту, вплотную к насыпи, и не оглядывался. До развилки шоссе он дважды останавливался; один раз — у заднего колеса припаркованного «олдсмобиля»; в этой машине не было ничего особенного, пес даже не взглянул на нее, не обнюхал и не поднял лапу на металлический колпак покрышки. Во второй раз он остановился, увидев спускавшуюся на пляж пожилую женщину с боксершей на поводке; она бросила взгляд на пса, потянула за поводок, повернулась к Адаму и сочла возможным сделать ему замечание:
«Вам бы следовало придержать вашу собаку, молодой человек».
Адам на ходу повернул голову и несколько мгновений вместе с псом молча смотрел назад, на собаку, желтыми пятнышками отразившуюся в глубине их зрачков. Потом пес гавкнул, а Адам издал тихое горловое ворчание: ррррррррроа ррррррррроаа оаарррррррр рррррррро.
У развилки Адам понадеялся, что пес свернет направо, потому что чуть дальше находился холм с уже знакомой вам тропинкой и большой пустующий дом, где он обитал. Но пес не оправдал его ожиданий и как обычно потрусил налево, к городу. А Адам, как водится, последовал за псом, привычно пожалев, что нечто могущественное влечет четвероногого к толпе и домам. Прибрежная дорога переходила в проспект с посаженными на тротуаре платанами, отбрасывавшими на асфальт густую тень. Пес держался тенистых мест, и его кудлатая черная шкура сливалась с черными кружками тени и кружевным отражением листьев на земле.
После истории с тенью и солнцем пес почему-то впал в еще большие сомнения, метнулся влево, потом вправо; он пробирался сквозь густую толпу, народу в центре было много, работали все магазины, в воздухе разносились жаркие и свежие запахи, все, даже обтрепанные солнечные зонты, сверкало яркими красками, на стенах висели афиши или обрывки афиш с объявлениями трехмесячной давности:
«Скве лд АТЧ
Бар Бэнда и Джеймса У. Брауна
МАРТИ
ритиф»
Пес теперь бежал гораздо медленней, видимо, приблизившись к конечной цели своего путешествия. Адам мог отдышаться и выкурить сигарету. Пока пес обнюхивал давно высохшее пятно мочи, он даже успел купить булочку с шоколадом, потому что ничего не ел с самого утра и ослабел. На светофоре загорелся красный свет, пес остановился, и Адам пристроился рядом; в промасленной бумаге оставался кусочек булочки, и он мог бы угостить пса, но подумал, что это опасно, не дай Бог, животное привяжется к нему, а он не знал, куда пойдет в следующую минуту, и ни за кого не хотел отвечать. А еще, он был голоден и предпочел доесть булочку с шоколадом, слушая, как пыхтит, сопит и фыркает у его ног мохнатый проводник, присев на напружинившиеся задние ноги и послушно ожидая, когда постовой даст отмашку на переход улицы.
В городе было на удивление мало собак; если не считать встреченной по дороге на пляж боксерши, которую вела на поводке старая дама, они видели только людей, хотя на улицах повсюду присутствовали следы тайной животной жизни: запах, пятна высохшей мочи, какашки, клочья шерсти на бордюрах тротуаров, оставленные после стремительного и жестокого соития на солнцепеке, в топоте шагов и рычании моторов.
Стоило вглядеться, и на асфальте обнаруживались признаки жизни — апокриптические отметки беготни по городскому лабиринту. Все они создавали пространственно-временные вешки, не имевшие никакого отношения к людям и помогавшие сотням собак возвращаться каждый вечер по домам целыми и невредимыми.
Адам совершенно потерялся; он не был собакой (во всяком случае, пока) и не мог разобраться во всех этих метках, запахах и крошечных деталях, оставленных на гулком асфальте и дающих указания продолговатому мозгу благодаря чуткому носу, глазам, ушам и даже подушечкам лап. Утратив человечью сущность — возврат к прежней жизни был невозможен, — он шел по центру города и ничего не видел, и ничто больше ничего не означало.
Он не замечал названий «Studio 13», «Мебель Гордон», «Холодильники», «Бакалея-деликатесы», «Коммутатор», кафе «Латур», гостиница «Уильямс», «Открытки и сувениры», «Солнечный янтарь», «Галери Мютерс», «Бар-Табак», «Билеты Национальной лотереи».
Кто начертил линии на тротуаре? Кто вставил стекла в витрины? Кто написал «Пижамы и полосатые простыни»? или «Меню дня»? Кто сказал как-то раз: Все для Радио, Посетите наши Отделы, Покупайте Бикини по Сниженной цене, Осенняя Коллекция, Продажа Вин Оптом и в Розницу?
Кто-то это сделал, чтобы летом подобные Адаму люди могли сориентироваться, понять, что голодны или хотят надеть на голое тело полосатую пижаму и лечь спать на полосатые простыни и полосатые наволочки в комнате, оклеенной обоями в полоску, когда полосатые ночные бабочки слетаются в ночи на свет полосатого абажура, располосованные отсветами неона, и дни, полосатые от трамвайных рельсов и машин. Заметив Адама, который шел, ссутулив плечи и засунув руки в карманы засаленных на коленях штанов, по следу ОДНОЙ черной собаки без поводка, люди бурчали себе под нос «ну и странные же типы встречаются на побережье» или «кое-кому самое место в психушке».
Следить за собакой гораздо легче, чем принято думать. Нужно только обладать острым зрением и находить между мелькающими ногами прохожих черное пятно, которое живет своей жизнью, виляет, бежит ниже уровня колен; Адаму это удавалось без труда по двум причинам: во-первых, ему свойственно было горбиться и, следовательно, смотреть в землю, то есть на четвероногих ее обитателей; во-вторых, он давно упражнялся в преследовании; рассказывают, что в возрасте то ли двенадцати, то ли пятнадцати лет, после уроков, он по полчаса в день, сливаясь с толпой, ходил за людьми, чаще — за своими сверстниками. Никакой цели он при этом не преследовал, ему просто нравилось попадать в разные места, не думая ни о названиях улиц, ни о чем-то серьезном. Именно тогда он открыл для себя, что большинство людей с прижатыми к телу локтями и волевым взглядом проводят время в праздности. Уже в пятнадцать лет он знал, что люди пусты и бестактны и, за исключением каждодневного выполнения трех-четырех генетически обусловленных функций, бродят по городу, не задумываясь о том, что могли бы понастроить домиков в деревне и болеть там, размышлять о сущем или бить баклуши.
По противоположной стороне улицы шли мужчина и женщина лет сорока с собакой; это была сука редкостной красоты, с шелковистой шерстью, длинным изящным телом и высокими лапами. И Адаму, и псу немедленно захотелось разглядеть ее поближе. Красавица вошла следом за хозяевами в большой универмаг, где было полно народу: каждую секунду застекленные двери впускали и извергали поток посетителей, в основном женщин с бумажными пакетами и сумками. Пес вынюхивал след, опустив морду к самой земле, Адам старался не отставать ни на шаг. Когда они проходили в дверь магазина, над их головами зажглась неоновая вывеска, и на мохнатом загривке собаки и на линолеуме высветились перевернутые буквы названия: «Призюник», «Призюник», «Призюник».
Внутри их сразу окружила толпа, женщины с детьми, стены, потолки, прилавки. Над головами покупателей, между трубками дневного света, висели желтые таблички-указатели: «товары по сниженным ценам», «скобяные изделия», «вина», «хозтовары». Кто-то то и дело задевал головой картонки, и они начинали крутиться на шнурах. Для удобства покупателей прилавки располагались под прямым углом, на некотором расстоянии один от другого. Все вокруг блестело и сверкало, подталкивая людей влево-вправо, уговаривая: «купите! купите!», подсовывая товары под самый нос; цвели улыбки, стучали по полу женские каблучки, в отделе грамзаписи в глубине магазина, между баром и фотобудкой, ставили на проигрыватель пластинки. Волшебные звуки рояля и скрипки перекрывали гомон всех голосов, кроме одного; сотрудница магазина негромко и спокойно вещала в микрофон: «Уважаемые дамы и господа, будьте предельно внимательны, берегитесь карманных воров!»
«Продавщицу 3-го отдела просят пройти в кабинет директора. Продавщицу 3-го отдела просят пройти в кабинет директора…»
«Уважаемые покупатели! Предлагаем вашему вниманию сверхпрочные нейлоновые чулки без шва всех размеров трех цветов, жемчужного, телесного и бронзового, в отделе белья, на первом этаже… Повторяю…»
Пес отыскал красавицу суку на цокольном этаже, в отделе электротоваров. Ему пришлось обследовать весь первый этаж и проскользнуть мимо сотен ног. Он заметил ее на ступеньках лестницы. Адам понадеялся было, что пес не осмелится продолжить преследование. Он был совсем не против подойти поближе к четвероногой красотке, но вполне мог пожертвовать развлечением, лишь бы вырваться из этого ужасного места; шум, свет и гомон оглушали, вызывали головокружение; он словно давал задний ход, рвотный позыв застрял у него в глотке; он чувствовал, что в этом замкнутом бакелитово-электрическом пространстве собачья особь от него ускользнет; он невольно отвлекался, читая цены; храм торговли пытался навести порядок у него в мозгах. Он что-то подсчитывал, шевеля губами. Атавистическая тяга ко всей этой материи, на покорение которой у человечества ушел миллион лет, пробуждалась, освобождаясь из-под спуда, подавляла его волю и заполняла все его существо, выражаясь в едва заметных подергиваниях, в подрагивании век и скуловых мышц, в бегущих по затылку мурашках и безостановочно расширяющихся и сужающихся зрачках; черная спина пса маячила впереди, и Адам снова почти видел его, мысленно прикидывал вес своего «поводыря», пытаясь одновременно справиться с волнением по поводу вызревавших в голове решений.
Пес остановился в нерешительности у первых ступеней лестницы; перед ним была яма — не черная и не белая, опасная, засасывающая в себя толпу. Но одна девчушка, проходя мимо, попыталась дернуть его за хвост и пролепетала: «Со… собачка… хочу… собачку…», и псу пришлось спуститься. Адам последовал его примеру.
Внизу народу было меньше. Здесь продавали пластинки, писчебумажные товары, молотки, гвозди, тапочки и много всего другого. Было очень жарко. Мужчина, женщина и собака стояли у прилавка в отделе электротоваров. Люди рассматривали шнуры и лампочки. Собака устроилась под торшером, она судорожно дышала, вывалив из пасти розовый язык. Заметив Адама и пса, она поднялась и сделала шаг, волоча за собой поводок. Хозяева были так заняты покупками, что ничего не замечали. Адам почувствовал, что сейчас произойдет нечто забавное, и остался у прилавка с пластинками, делал вид, что рассматривает глянцевые конверты, а сам исподтишка наблюдал за животными.
И тут это случилось. Толпа всколыхнулась, зазвенели гитарные струны, процокали каблучки-шпильки. Синяя лампочка в фотобудке зажглась и погасла, бледная рука задернула шторки кабины, он съежился, скрывшись в цинковом «стакане». Рядом, вплотную к его ногам, мохнатое тело черного пса покрывало желтую шкуру суки; несколько минут мужчины и женщины шли мимо, ходили вокруг, топали по линолеуму подкованными башмаками. Шерсть суки приобрела цвет старого золота, пол под широко расставленными, вывернутыми лапами покачивался, покрывался пестрыми отблесками и сотнями напластованных друг на друга призрачных теней; в подвале магазина голоса и смех звучали все громче, торговля шла бойко. Щелкал аппарат, выплевывая из чрева очередную фотографию, и каждая вспышка разрушала что-то в центре белого круга, где вели любовный поединок собаки: пасти у них были разинуты, в глазах плескался жадный ужас. У Адама сильно вспотел лоб, его переполняли ненависть и ликование; он не двигался, но мозг его работал на полных оборотах; в глубине черепной коробки беззвучно вопила сирена — «Тревога, тревога», — словно с минуты на минуту могла начаться война.
Потом ритм замедлился, сука принялась постанывать, как от боли. В пространство смешения вступил ребенок, засмеялся и указал на них пальцем. Все взорвалось и закружилось, как в ускоренной съемке, но Адам уже отвел глаза от клубка мохнатых тел; он пытался отдышаться, судорожно сжимая в пальцах глянцевые обложки-конверты. Гитарный перезвон стих, и давешний голос снова произнес в микрофон:
«Последние модели нашей летней коллекции распродаются на Стенде Белья… Пестрые юбки, кардиганы, английские блузки, купальники и легкие свитера, дамы…»
Адам повернулся, опустил плечи и начал подниматься по пластиковой лестнице на первый этаж, черношерстный герой гордо шел впереди; за их спинами, в центре полутемного лабиринта, совсем рядом с отделом электротоваров, в оранжевом животе суки от него осталось нечто, пустота, которая, вот ведь умора, через полгода превратится в полдюжины маленьких щеночков-бастардов.
Они вместе поднялись по центральной улице. Было поздно, солнце уже садилось. Кончался еще один день, еще один в ряду тысяч и тысяч миновавших дней. Они неторопливо шли по солнечной стороне улицы.
Машин было больше, чем прохожих, так что на тротуаре никто никому не мешал.
Они миновали два или три кафе, поскольку в этом южном городе в каждом доме было по кафе. Ни одному человеку не пришло в голову, что не собака сопровождает Адама, а он — собаку. Адам не торопился и время от времени смотрел в лицо встречным. Большинство мужчин и женщин в солнечных очках не знали ни Адама, ни пса.
& они давно не видели этого высокого нескладного парня, шатающегося по улицам города с руками в карманах старых, засаленных полотняных штанов. Он давно жил один в покинутом доме на холме. Адам смотрел на темные стекла их очков и воображал, что, вместо того чтобы куковать в одиночестве в своем углу, он мог бы сделать что-нибудь поинтересней, например, купить попугая, носить его на плече, и птица будет говорить тем, кто его остановит:
«Здравствуйте, как поживаете?»
и они сразу поймут, что ему самому нечего им сказать. А еще можно изображать слепого с белой тросточкой в больших очках с непроницаемыми стеклами; тогда никто не посмеет к нему подойти, разве что захочет перевести через улицу; он бы принимал помощь, но молча, никого не благодаря, так что в конце концов его оставили бы в покое. Неплохой вариант — сидеть в маленьком киоске и весь день торговать билетами Национальной лотереи. Люди будут покупать билетов, сколько захотят, а он, чтобы ни с кем не говорить, станет выкрикивать фальцетом:
«Последние Счастливчики сегодняшнего вечера,
Не упустите свой шанс!»
В любом случае собака была ничем не хуже других вариантов: редкие прохожие едва смотрели на него сквозь затемненные стекла очков, не выказывая никакого желания вступить в контакт. Это доказывало, что он почти утратил принадлежность к мерзкой расе человеков и, как его друг Пес, мог бродить незамеченным по улицам города и шнырять по магазинам. — Очень скоро он сможет преспокойненько мочиться на большие американские машины или знаки запрета стоянки, а еще — заниматься любовью на свежем воздухе, в пыли, между двумя платанами.
В самом конце центральной улицы стояла колонка из позеленевшей меди — таких раньше было много по всему городу. Их врезали в тротуар, сток закрывали чугунной решеткой, а вода накачивалась с помощью длинного рычага. Собака захотела попить и остановилась у тумбы-колонки, осторожно понюхала желоб и принялась лизать решетку, на которой осталось немного пены среди смятых в комок сигаретных пачек. Адам осторожно приблизился и после недолгого колебания начал качать, взявшись за рычаг. В колонке захлюпало, забурчало, и вода полилась на голову псу, забрызгав носки ботинок Адама. Струя падала вниз, как по мановению волшебной палочки, сиречь рукоятки, и собака жадно пила, широко разинув пасть, потом встряхнулась и пошла прочь. Адам едва успел сделать несколько глотков — как известно, вода какое-то время продолжает течь, даже если не нажимаешь на ручку. Он на ходу вытер губы и достал из кармана сигарету.
Очевидно, где-то в городе существовал какой-то простейший сигнал, сообщавший псу время, может, полет голубей или исчезновение солнца за шестиэтажными домами: теперь он бежал быстрее и по прямой. Пес не торопился, но ему явно не было дела до происходящего вокруг; уши стояли торчком и были повернуты вперед, лапы касались земли лишь на короткое мгновение; казалось, животное осознает, что просто обязано следовать воображаемой прямой на земле. Пес бежал точно посередине освещенного уходящим солнцем тротуара, со скоростью восемь километров в час, а рядом гудели машины и полосатые красно-зеленые автобусы. Пса непреодолимо влекло к некоему дому в городе, где мясистая тетка — ему видна только нижняя половина ее тела — поставит на пол в кухне пластмассовую миску с мелко порубленным перемешанным с овощами мясом. А может, добавит сахарную, сочащуюся кровью, как разбитый локоть, косточку.
Адам несся следом за собакой. Они миновали несколько безликих улиц, скверов, закрывающихся на ночь парков и затихших площадей; в подворотнях, на коричневых лавках, мирно спали, повернувшись лицом к спинке, клошары; мужчины и женщины садились в машины; несколько старичков в черном беззаботно брели куда глаза глядят. Дорожные рабочие в оранжевых жилетах расставляли масляные лампы вокруг ям, которые они целый день копали под открытым небом. Мужчина неопределенного возраста шагнул с противоположного тротуара на мостовую, за спиной у него висел ящик стекольщика; время от времени он задирал голову к окнам и издавал странный заунывный вопль, нечто вроде «Оливье… Оливье…», что на самом деле должно было означать:
«Вставляем стекла… Стекла вставляем…»
В гуще всего этого и двигался к своей цели пес; по улицам, между домами с частоколом телевизионных антенн на крышах и кирпичными шахтами вентиляции; пес петлял по лабиринту, между водосточными трубами и сверкающими окнами, его упругое, натянутое, как струна, тело прокладывало себе путь по серой улице.
Вот так он и летел вперед, не удостаивая взглядом ни стены домов, ни кусты в палисадниках, и ему не было дела до тысяч пещер, где за бархатными шторами притаились люди, готовые жить между дубовыми столами, уставленными цветами и фруктами, двуспальными кроватями и репродукциями с картин импрессионистов.
Собака бежала быстро — она возвращалась домой; ей оставалось пересечь последнюю сонную улочку на окраине, миновать последнюю заклеенную афишами стену, толкнуть лбом кованую калитку и исчезнуть где-то между фасадом виллы и купами апельсиновых деревьев, в доме, принадлежащем ему, им, но не Адаму.
И собака покинула Адама на пороге дома, почесав спину о серый бетонный столбик, на котором пишут фамилию и номер: Вилла Бель, 9; они расстались там, где пес мог стоять у решетки в пышном саду, пышном и розовом, как на детском рисунке, стоять, смотреть через двадцать шесть прутьев и думать, пойдет ночью дождь или нет и будет ли утро жарким.
* * *
Н. В покинутом доме на вершине холма появился новый обитатель. Большая крыса — не черная, как большинство живущих в канализации крыс, а почти белая, между серой и белой мастью, с розовыми лапками, мордой и хвостом и дерзкими голубыми глазками без век, придававшими ей воинственный вид. Очевидно, она находилась в доме уже какое-то время, но Адам ее пока не заметил. Он поднялся в гостиную на втором этаже, где они с Мишель один раз лежали на бильярде и куда он больше не возвращался, поскольку ему это не приходило в голову, а может, просто было лень карабкаться по узкой деревянной лестнице наверх.
Потом он вспомнил о бильярде и подумал, почему бы не поиграть часок-другой. Из-за бильярда он и вернулся.
Он открыл окно и отодвинул ставень, чтобы впустить свет. Начал искать шары. Решил, что хозяева убрали их, и вскрыл все ящики, пустив в ход нож, но в комоде, и в буфете, и в шкафу, и в маленьком столике лимонного дерева нашлись лишь старые газеты да клубки пыли.
Адам сложил газеты стопкой на полу, чтобы почитать, когда придет охота, вернулся к биллиардному столу и обнаружил под правым бортом закрытый на ключ ящик, куда, видимо, скатывались из луз шары. Адам расковырял ножом дыру и, провозившись минут двадцать, взломал-таки замок. Внутри лежала дюжина красных и белых шаров из слоновой кости.
Адам выставил шары на сукно. Оставалось найти кий — хозяева, должно быть, сложили их в другой комнате, может, забрали с собой — одному Богу ведомо куда.
Адам внезапно устал от поисков. Он огляделся, в надежде найти какую-нибудь замену кию. Сгодиться могли разве что ножки кресла в стиле Людовика XV, но их пришлось бы откручивать, к тому же они были гнутые и выкрашенные в золотой цвет, а он не хотел пачкать ладони.
Тут Адам вспомнил, что видел в неухоженном садике перед домом несколько розовых кустов, подпертых бамбуковыми шестами, спустился на газон, вырвал из земли один из кустов и выдернул из середины бамбуковую палку.
Прежде чем вернуться в дом, он срезал ножом источавшую тонкий аромат бледно-желтую розочку. Опустил цветок в бутылку из-под пива, оставил на полу в своей комнате рядом с грудой одеял и, даже не взглянув, как вышло, поднялся на второй этаж.
Несколько минут он играл на бильярде, лупил по шарам, не обращая внимания на цвета. Один раз ему удалось забить в лузу четыре шара кряду, но это была случайная удача — получалось у него не слишком ловко. Он то промахивался, то бил не в ту точку: кий попадал не в центр шара, а в бок, и тот начинал бешено вращаться вокруг собственной оси. В конце концов Адаму надоело, он бросил шары на пол, решив поиграть в петанк, не слишком преуспел, но шары, подскакивая на паркете, издавали глухой стук и разлетались в разные стороны, что было забавно само по себе и создавало иллюзию успеха.
Развлекаясь подобным образом, он и заметил крысу. Крупный крепкий грызун на четырех розовых лапах с вызовом смотрел на Адама с другого конца комнаты. Вид животного мгновенно разъярил Адама; он швырнул в крысу шаром, надеясь если не убить, то хотя бы подранить, но не попал и повторял попытки снова и снова. Крыса не выказала ни малейших признаков страха. Она смотрела Адаму в глаза, вытянув вперед мертвенно-бледную морду и морща лоб. Когда Адам швырял шар из слоновой кости, она с коротким жалобным писком отпрыгивала в сторону. Израсходовав все шары, Адам присел на корточки, чтобы оказаться вровень с глазами зверька. Он подумал, что крыса, должно быть, пришла в этот дом сразу после него. Вылезала по ночам из какой-нибудь дыры в шкафу или комоде и семенила по этажам в поисках пищи.
Адам не знал точно, что едят крысы, и не мог вспомнить, плотоядные они или нет. В энциклопедиях было написано следующее: «Крыса: имя сущ., ж.р. Вид мелких млекопитающих с длинным кольчатым хвостом».
В голову приходили легенды о крысах, кораблекрушениях, мешках с зерном и чуме. До сего дня он понятия не имел, что бывают белые крысы.
Адам смотрел на грызуна и напряженно вслушивался, находя в нем сходство с собой. Он подумал, что мог бы вот так же прятаться днем между двумя трухлявыми половицами и бродить по ночам, искать на полу крошки, время от времени натыкаясь в подвале на выводок вкусных белых тараканов.
Крыса не спускала с Адама голубых глаз, замерев в неподвижности; шея у нее была мускулистая, а может, просто жирная. С учетом размеров чуть больше среднего и одряхлевших мышечных складок на шее, это была пожилая крыса. Адам понятия не имел, сколько живут крысы, но на вскидку дал бы этой особи лет восемьдесят. Она, наверное, была уже полудохлая, подслеповатая и не понимала, что Адам представляет для нее опасность.
Медленно, тихо, незаметно для себя Адам забыл, что он Адам и что внизу, в комнате, на солнце осталась масса принадлежащих ему вещей; шезлонги, газеты, ворох рисунков, пропитавшиеся запахом его кожи простыни, обрывки бумаги, на которых он написал, как в письме, «Моя дорогая Мишель». Пивные бутылки с отколотым горлышком и чайная роза, чей теплый аромат вливался в пространство между четырьмя стенами и заполнял его. Желтый аромат желтой розы в желтой комнате.
Адам превращался в белую крысу, но превращение это было весьма странным: его тело не менялось, конечности не розовели, передние зубы не удлинялись, пальцы по-прежнему пахли табаком, а подмышки — потом, он все так же сидел на корточках, выгнув позвоночник и наклонившись вперед, к полу.
Но он становился белой крысой, потому что решил, что он — белая крыса; потому что внезапно осознал, как опасен род человеческий для этих маленьких, хрупких, подслеповатых зверюшек. Он знал, что умеет пищать, бегать, грызть и дерзко смотреть на мир круглыми голубыми глазами без век; но все это бесполезно. Достаточно появиться человеку — такому, как он, Адам, — сделать несколько шагов, поднять ногу, и крыса погибнет и будет валяться на полу в лужице крови и лимфы, раздавленная, с переломанными ребрами.
Внезапно он обратился в страх, в опасность-для-белых-крыс, и вскочил; гнев, отвращение и жестокость уступили место обязанности убить.
Он решил сделать все по-умному. Закрыл двери и окна, чтобы животное не сбежало. Собрал биллиардные шары; подошел к крысе, и она попятилась, навострив короткие уши. Адам положил шары на сукно и заговорил с крысой тихим странно хриплым голосом. Он бормотал:
«Боишься меня, да? Белая крыса… Боишься… Пытаешься делать вид, что не боишься… Круглоглазая… Смотришь на меня? Ты храбрая, белая крыса, признаю. Но ты знаешь, что тебя ждет. Они все это знают, все твои сородичи. Другие белые крысы. И серые, и черные. Ты давно ждала того, что я сейчас скажу. Мир создан не для тебя, Белая Крыса. Ты вдвойне не имеешь права на жизнь: во-первых, ты крыса в мире людей с их домами, ловушками, ружьями и крысиным ядом. Во-вторых, ты белая крыса в стране, где почти все крысы черные. Ты смешна, и это еще одна причина…»
Он сосчитал шары; одного не хватало. Должно быть, закатился под шкаф. Адам пошарил бамбуковой палкой между ножками, и шар из слоновой кости выкатился к его ногам. Он был красный и холодный, Адам взял его в ладонь и подумал, что этот, пожалуй, больше остальных. А значит, и убойная сила у него тоже больше.
Когда все было готово, Адам встал перед бильярдом, он был настроен решительно; ему вдруг показалось, что он превращается в великана; высоченного, трехметрового роста, полного жизни и силы. Прямо перед ним, у дальней стены, рядом со светлым прямоугольником от падающего из окна света, стоял зверек на четырех розовых лапках, стоял и терпеливо ждал.
«Мерзкая крыса!» — сказал Адам.
«Мерзкая крыса!»
И он бросил первый шар, со всей силы, на которую был способен. Шар с жутким грохотом ударился в стену над плинтусом, на несколько сантиметров левее крысы. Мгновение спустя белая крыса отпрыгнула в сторону, издав громкий писк. Адам возликовал.
«Есть! Я убью тебя! Ты слишком старая, ты утратила сноровку, мерзкая белая крыса! Я убью тебя!»
Потом он совсем разошелся. Швырнул пять или шесть шаров подряд; одни разбились о стену, другие отскочили и подкатились по паркету обратно к его ногам. Осколок одного из шаров попал крысе в голову, прямо за левым ухом, и поранил до крови. Грызун побежал вдоль стены, издавая раскрытой пастью свистящий звук. Зверек так торопился спрятаться под шкафом, что ударился мордочкой об угол, взвизгнул и исчез в укрытии.
Адам не мог больше держаться на ногах, он упал на четвереньки и залепетал, исходя ядовитой слюной:
«Вылезай оттуда, грязная тварь! Мерзкая крыса! Крыса! Мерзкая крыса! Вылезай оттуда!»
Он зашвырнул несколько шаров под шкаф, но белая крыса не показалась. Тогда он подполз на коленях поближе, начал шарить палкой под шкафом и наткнулся на что-то мягкое. Крыса вылезла и помчалась на другой конец комнаты. Адам прыгнул к ней с ножом в руке и пригвоздил взглядом к стене: шерсть на затылке крысы была в крови и стояла дыбом. Тщедушное тельце трепыхалось, бока судорожно вздымались и опадали; бледно-голубые глаза сочились страхом. В черных зрачках отражались покорность судьбе, осознание близкой развязки и смертной тоски; к страху примешивалось тайное сожаление о счастливых годах жизни, проведенных во влажных темных погребах, где были съедены килограммы вкусного зерна и множество кусочков сыра.
Адам понял, что он и есть тот самый страх. Он был ужасно опасен, этакая огромная мускулистая белая крыса, жаждущая пожрать соплеменников. А крысу — настоящую крысу — ненависть и ужас превращали в человека. Нервная дрожь сотрясала тело зверька, словно он собирался заплакать или пасть на колени и читать молитвы. Выгнув спину, Адам полз на четвереньках и кричал, хрипел, бормотал ругательства; слова исчезли; они больше не слетали с его губ и не воспринимались ушами, а существовали в промежуточном пространстве, становясь вечными, истинными, отрицающими; они приобрели идеальную геометрическую форму, начертанные на фоне невообразимого, с примесью мистического, в стиле созвездий. Все было написано вокруг центральной темы Бетельгейзе или эпсилона Возничего. Адам затерялся в глубинах абстрактного; он был воистину жив и даже ухитрялся попискивать.
Он схватил шары, стал швырять ими в крысу и ни разу не промахнулся. Хрустели кости, хлюпала плоть под шкуркой, а он все время выкрикивал одни и те же слова: «крыса!», «преступление! преступление!», «гадина! белая крыса!», «кричи, кричи, ахха!», «раздавить!», «я убиваю», «крыса! крыса! крыса! крыса!»
Он метнул нож и заглушил стон белой крысы одним из самых грязных ругательств, каким только можно оскорбить грызуна:
«Мерзкий, мерзкий кот!»
Дело было далеко не кончено; маленький подслеповатый изувеченный зверек оказался недосягаем для Адама. Он уже не существовал.
В конце наполненной множеством воспоминаний жизни крыса превратилась в бледное привидение с расплывчатыми формами, подобное подтаявшему снегу; она бежала по коричневому полу, неуловимая и неуничтожимая. Она стала дольчатым облаком, клочком пены на поверхности грязных вод, оскверненным кровью и ужасом. Она была теперь тем, что остается после стирки и плывет, и синеет в воздухе, и лопается, недоступное руке убийцы.
Адам увидел, как она вильнула влево, потом вправо; усталость побеждала волю к жизни, погружая организм в скорбное бесчувствие.
Адам замолчал. Он поднялся на ноги, решив, что пора заканчивать битву. Взял в каждую руку по шару — все остальные были разбиты — и направился к крысе. Пробираясь вдоль плинтуса, Адам заметил то знаменательное место — позже он поставит тут крестик углем, — где крыса начала расставаться с жизнью. Паркет был усеян клочками светлой шерсти и похожими на осколки костей кусочками слоновой кости. Грязные половицы каплю за каплей впитывали густую лиловую, мутную кровь. Через час или два вечность поглотит свою жертву, и все будет кончено. Кровь примет иной вид и станет похожа на вино. Она свернется, засохнет или затвердеет, и ее можно будет отковыривать кончиком ногтя, а мухи в ней не только не увязнут, но и не насытятся ею.
Перед глазами у Адама стояла влажная пелена. Ему казалось, что он смотрит на крысу сквозь стеклянную стенку душевой кабины, за которой прячется голая розовотелая женщина, ему чудились шум воды и запах жидкого мыла.
Лежавшая на брюхе белая крыса выглядела спящей на дне аквариума. Все рухнуло, среда обитания животного обнажилась и застыла; близился миг вечного блаженства, крыса ждала последнего мгновения, когда из-под усов вырвется полувздох, навечно выбросив ее в иную реальность, в философское сопряжение света и тени. Адам слушал ее спокойное дыхание; страх покинул тельце крысы. Она умирала и была где-то далеко, ожидая, когда шары из слоновой кости сокрушат последним ударом ее скелет и отправят в рай для белых крыс.
И тогда она исполнится мистической радости и отправится туда по водам и воздуху. На полу останется лежать бездыханное тельце, кровь будет вытекать из него по капле, и на дереве надолго сохранится след священного места, запечатлевшего ее жертву.
Адам смиренно наклонится и поднимет размолотый крысиный трупик.
Покачает его в ладонях и плача зашвырнет из окна второго этажа на холм. Колючий кустарник примет его в свои объятия и оставит «дозревать» на свежем воздухе, под палящим солнцем.
* * *
I. Вопрос:
«Моя дорогая Мишель
Очень бы хотелось, чтобы ты поскорее снова пришла в дом. Я не видел тебя с того дня, как мы бегали наперегонки у мыса. Поразительно, сколько времени я трачу Бог знает на что; на улице так жарко, что я все время спрашиваю себя, кончится когда-нибудь лето или нет. Я нашел в кустарнике у стены дома мертвую белую крысу. Она, должно быть, уже давно сдохла, потому что была совсем желтая, и только пятна крови на шкурке напоминали пыль. & вокруг глаз у нее были маленькие круглые морщинки; закрытые веки напоминали букву х; она валялась в самой гуще колючих кустов; плоды земляничника и брусника созрели, и вся голова у нее была в мелких красных точках. То ли шипы, то ли солнце сделали свое дело. Думаю, на солнце труп старится гораздо быстрее.
А еще кто-то вырезал перочинным ножом на листе алоэ,
Сесиль Ж. кладет на вас с прибором,
Сесиль Ж. шлет вас к черту.
Не знаю, кто мог это нацарапать. Девчушка, которая шла мимо, или одна из тех кретинок, что обжимаются воскресным вечером в траве с усатыми мужиками. Наверное, разозлилась, что ее усач пошел на свиданку с другой; тут-то она и взяла ножичек и вырезала — не сердце, поделенное пополам, со словами
Сесиль Эрик
а
Сесиль Ж. шлет вас к черту,
Ну и ее туда же.
Иногда мне нравится сидеть дома, выставив ноги на солнце; сижу и вспоминаю. Это было давно, но я все еще об этом помню; недалеко от меня была Школа для Девочек. Четыре раза на дню они проходили мимо; в восемь утра, в полдень, в два часа дня и в половине шестого. Я всегда смотрел, как эти уродливые дуры идут группками по десять или двенадцать человек. Вообще-то четверо или пятеро были вполне ничего, и мне нравилось смотреть, как они идут мимо четыре раза на дню. Мне казалось, что у нас свидание; я мог заниматься, чем хотел, ходить на рыбалку, уехать на неделю, заболеть, но я знал, что они все равно тащатся мимо моего дома; это было здорово, потому что у меня вроде как был четкий распорядок времени. Знаешь, на что это похоже? На возвращение домой, где тебя ждут четыре стены, стол, стул и грязные пепельницы.
Забавно вспоминать все это здесь; в доме, который мне не принадлежит; где стоят украденные с пляжа шезлонги; и горят свечи, свистнутые из Портовой часовни. Газеты, вынутые из городских помоек. Ошметки мяса и картошки, банки ананасов в ликере, веревочки, обгорелые головешки, куски мела и прочая дребедень, доказывающая, что я живой и что я ворую. Я рад, что нашел этот дом; наконец-то я обрел покой, хоть и не знаю, на что употребить двадцать четыре часа, из которых состоят сутки. Двадцать четыре часа деревьев и тишины, я в ловушке мультика, который сам выбрал».
Ответ:
«Не могу тебе ответить; ничего не могу сказать о той, что написала фразу на листе алоэ; в голову пришла куча историй; я как будто не осмеливаюсь произнести их вслух, нужно написать все эти странные вещи, чтобы вытащить их из той мутной глубины, где они пребывают. Знаешь, в них нет уродства, сложенные вместе, эти обрывки записок, листья алоэ, на которых кто-то нацарапал ножом послание, ругательства, услышанные краем уха на улице, забавляют меня, пожалуй, они мне даже нравятся.
Вчера я ходила в кино; фильм был странный, но мне захотелось о нем поговорить; мне кажется, ты тратишь время на ерунду; растрачиваешь себя; так ты ни к чему не придешь; ты боишься всего, в чем есть чувство; а я хочу рассказать тебе историю. Не важно какую. Любую».
Ответ:
«Договорились. Будем рассказывать истории. У них мало общего с этой чертовой реальной жизнью, но это приятно; будем рассказывать нежнейшие истории, что-нибудь вроде истории о заснеженном и залитом солнцем саде. О вишневом саде. О саде, где в самом дальнем конце есть высокая белоснежная стена. На ветвях деревьев и на верху стены лежит снег. Он тает под солнцем и осыпается на траву тяжелыми каплями: кап-кап.
Одно дерево жалобно просит: «Тише! Тише! Не могу заснуть!» И скрипит ветками.
Но капли продолжают падать на землю и грохочут, и грохочут. А солнце отвечает:
«Сон! Кто говорит о сне! Никто не должен спать, когда я сияю с неба!»
На грушевых деревьях в саду полно больших спелых груш со шрамом на месте рта. Шрам нанесли птицы, но он все-таки очень похож на пару губ. И груши громко смеются.
Тогда одно из вишневых деревьев, самое старое, принимается ныть:
«Тише! Дайте поспать! Мне надо уснуть! Иначе я никогда не расцвету!»
Но капли плевать хотели на дерево. Перед тем как упасть, они вопят тоненькими голосками: «Тише! Тише! Кот на крыше!» Дразнят дерево.
По всему саду снег тихонько осыпается с деревьев на траву, и выходит очень забавно, кажется, будто идет дождь, а на самом деле вовсю светит солнце. & все жалуются. Трава — потому что зеленая и хочет сменить цвет. Сухие былинки — потому что иссохли. Корни — потому что им хочется увидеть небо; комья земли — потому что в них слишком много удобрений, травинки — потому что задыхаются. И листья фрезий тоже ноют, потому что покрыты белесым пушком, а это странно, когда листок покрыт чем-то белесым. А потом сад начнет медленно меняться; растает снег на вишневых деревьях; оголится стена, уйдет солнце. Станут другими шумы. Вишни, чтобы отомстить, будут скрипеть. Груши враз созреют и упадут на землю; некоторые расквасятся, измазав траву коричневой кашей. Другие уцепятся за ветки и будут висеть, истекая соком через шрамы-губы. Стена останется прямой, спокойной и безмолвной. Белой-белой. Неподвижной. И вот что случится: при виде красоты и благородства стены весь остальной сад устыдится своего звонкого беспокойства.
Мало-помалу в сад вернется ледяной покой. Лишь изредка кое-где прозвучат тихие жалобные голоса. Пройдет еще несколько часов, и все станет белым, зеленым, розовым; это будет похоже на чудесный, залитый сахарной глазурью торт, а ночь успокоит и усыпит и листья, и деревья».
Ответ:
«Моя дорогая Мишель,
Еще сегодня я думал, что лето когда-нибудь кончится; спрашивал себя, что буду делать, когда лето подойдет к концу, не будет ни тепла, ни солнца, когда все покроется водой и дождь будет идти не переставая.
Наступит осень, потом зима. Говорят, когда кончится лето, станет холодно. Я подумал, что не буду знать, куда деваться. Подумал, что люди, живущие в этом доме, однажды вечером вернутся на машине. Выйдут, захлопнут дверцы, поднимутся по тропинке на холм и снова поселятся в доме. А меня выкинут вон, может, еще и пинка дадут. Или жандармов вызовут. И меня насильно куда-нибудь увезут, увезут в такое место, где мне наверняка не захочется оставаться. Больше я ничего вообразить не могу. Все становится смутным, не знаю, что случится дальше.
Меня обвинят в куче вещей. Что много дней спал на полу; загадил дом, изрисовал обои, играл на биллиарде. Скажут, что срезал розы в саду, а когда хотел выпить пива, открывал бутылки, разбивая горлышки о подоконник, и ободрал всю желтую краску. Наверное, меня отправят в суд; оставляю мусор в доме в качестве завещания; смиренно надеюсь, что меня осудят и я всем своим существом расплачусь за то, что живу; если меня унизят, покарают, будут плевать в лицо, я обрету наконец судьбу и веру в Бога. Возможно, мне скажут, что я живу в таком-то или таком-то веке, например в XXVI, и вы узнаете, сколько я еще просуществую.
Впрочем, лучше думать о том, что я буду делать, если меня отпустят на свободу.
Рассказать об этом непросто, потому что в голове у меня куча разных планов. Детально я ничего не разрабатывал, но, как и все люди, много о чем думал, когда гулял по городу, один или с тобой, Мишель, или запирался в комнате и лежал в шезлонге.
Я мог бы, скажем, надеть траур и носить серый костюм с черной повязкой на рукаве. Ходил бы по улицам, чтобы люди думали, будто я потерял кого-то из близких, члена семьи, к примеру мать. Посещал бы все похороны, и после церемонии одни пожимали бы мне руку, другие обнимали, шепча сочувственные слова. Главным занятием стало бы чтение некрологов в газетах. Я стал бы ходить на любые церемонии — пышные и скромные. & мало-помалу привык бы к такой вот погребально-кладбищенской жизни. Выучился бы произносить подобающие речи, опускать, как дóлжно, глаза и со скорбным видом семенить за гробом.
Я полюблю посещать кладбища и целовать холодные лбы покойников, смотреть на их бледные веки и отвисшие челюсти, читать надписи на венках, надгробных плитах и вазонах с гипсовыми фиалками.
«Скорбим»
Я смогу, если понадобится, декламировать:
В этот день, день гнева,
Уничижения и печали,
В этот великий и горький день
Когда ты придешь судить
Землю Огнем…
А еще я смогу путешествовать; поеду в разные города, где никогда не был, и заведу по другу в каждом. Потом, через какое-то время, стану туда возвращаться; но в такие дни, когда буду уверен, что ни с кем не встречусь. Например, отправлюсь в Рио в день Карнавала. Позвоню в дверь, скажем, Пабло, а его, конечно, дома не окажется. И тогда я возьму листок бумаги и напишу короткое письмецо:
«Мой дорогой Пабло,
Я прибыл сегодня в Рио, чтобы повидаться с тобой.
Но не застал. Думаю, ты, как и все, был на Карнавале.
Очень жаль, что мы не встретились. Могли бы выпить и поболтать.
Постараюсь приехать в будущем году. Чао.
Адам Полло».
Или поеду в Париж в день Четырнадцатого июля, или в Москву на Парад на Красной площади, или в Рим на открытие Ватиканского собора, или в Ньюпорт на Фестиваль джаза.
Труднее всего будет правильно выбрать друзей; нужно, чтобы их точно не было в городе в тот день, когда я приеду повидаться.
Иначе игра будет испорчена и у меня может не хватить смелости продолжать. Я ошибусь с датами, позвоню, двери распахнутся и они воскликнут, радостно улыбаясь: «Адам Полло? Ты здесь? Какая приятная неожиданность! Приехал бы завтра, не застал бы меня из-за Гонки с быками…»
Да, подобные развлечения требуют системы. Придется все время об этом думать; возможно, я даже куплю ежедневник, буду записывать даты праздников и важных событий в каждом городе мира. Ну, само собой, останется риск, что один из них заболеет или решит пооригинальничать и не участвовать в фиесте. Но такие опасности придают остроту игре. То, что я рассказал, всего лишь две идеи среди тысяч других; я придумал кучу разных комбинаций, чтобы жить в обществе. Могу, например, заболеть слоновьей болезнью, что, как я заметил, отвращает от тебя большинство окружающих, заставляя их держаться на расстоянии. А еще можно страдать прогнатизмом; в этом случае многие тебя жалеют, хотя им вовсе не нравится смотреть на жутко выступающие нижние зубы, когда человек открывает рот. Можно хромать на одну ногу из-за диабетической экземы, быть аденоидным тужилой или ковырять в зубах красной пластмассовой ложечкой, наподобие тех, что кладут в коробку со стиральным порошком в качестве бонуса. Неплохие способы. А можно целыми днями искать дырки в зубах лезвием перочинного ножа. Годится все, что похоже на болезнь, безумие или увечность.
Впрочем, если хочешь, чтобы окружающие к тебе не лезли, можно применить другие способы; выдать себя за водопроводчика, сутенера или садовника.
Я часто подумывал стать киномехаником. Во-первых, сидишь взаперти в маленькой кабинке наедине с машиной, где, кроме двери и окошечка, через которое проходит световой луч, других отверстий нет. Делать почти ничего не нужно: ставишь бобину, она крутится с приятным треском, а ты сидишь, куришь, пьешь пиво из горлышка, глазеешь на синюю лампочку и воображаешь, что плывешь на туристическом теплоходе. Киномеханик — одна из немногих профессий, в которых люди всегда точно знают, что происходит в каждую конкретную минуту».
Ответ:
«Моя дорогая Мишель,
Теперь, когда скоро пойдет дождь, теперь, когда солнце будет мало-помалу угасать и в конце концов остынет и превратится в снежный ком, а я буду вынужден следить за его охлаждением, лежа в шезлонге,
Теперь, когда мне кажется, что это станет началом триумфа калек и придурков,
Теперь, когда я отдаю землю во власть термитов, думаю, ты должна прийти.
Разве тебе не хочется, подобно мне, заснуть среди остатков света?
Не хочется прийти и рассказать мне какую-нибудь простую историю, попивая пиво или чай и прислушиваясь к шорохам за окном? А потом раздеться и разглядывать наши тела, и считать что-нибудь на пальцах, и делать это тысячу раз на дню?
Будем читать газету.
Когда же вернутся хозяева дома? Хочу, чтобы ты сказала мне, кто нацарапал слова на листе алоэ и кто убил это животное,
белую крысу с двумя голубыми остекленевшими глазами застрявшую в кустах земляничника но не разложившуюся и забальзамировавшуюся и должно быть изнемогающую от жары».
* * *
J. Шел дождь. Значит, на сей раз собака на пляже не появится. Где она будет? А Бог его знает. Дома, конечно, если только не отправится шастать по улицам, то и дело стряхивая воду с толстой мохнатой холки.
Адам пошел проверить на пляж, безо всякой, впрочем, надежды. Пляж под дождем выглядел уродливо. Мокрая галька не походила на гальку, цемент на цемент, а море на море. Одно наплыло на другое и смешалось, замесившись в грязь. Солнце надежно спряталось. Его место в небе заняли сбившиеся в стайку чайки. Там, где в море купалось отражение светила, плавал клубок черных водорослей.
Адам вышел в город и вдруг замерз. Он не знал, куда себя деть, не понимал, нравится ему дождь или нет. Если бы он не выносил дождь, мог бы зайти в кафе и попивать пивко, предаваясь праздности и лени. Но он был не настолько уверен в своих чувствах, чтобы швыряться деньгами. Адам брел по улице и неожиданно оказался у большого универмага. Из-за дождя народу там было втрое больше обычного. Адам протискивался между прилавками и думал, что, пожалуй, надолго в магазине не задержится.
Потом он застрял — никак не мог обойти выбиравшую носки толстуху. Деваться было некуда, он тоже решил взглянуть и обнаружил невероятное разнообразие цветов и размеров. Преобладали два цвета — синий и белый. Все детские носочки были белые. Они-то и интересовали толстую тетку. Она все их перетрогала, растянула каждый носочек огромными красными ручищами. Адам осторожно приподнял ногой подол ее сарафана и обнаружил выступающие под кожей, скрученные в клубок фиолетовые вены. Адама одолело любопытство — интересно, какие у нее ляжки? — но толпа оттерла его от женщины, и он этого так и не узнал. Адам остановился у отдела грамзаписи, встал в хвост, дождался своей очереди и спросил:
«У вас есть Мак-Кинсли Моргенфилд?»
Адам посмотрел на продавщицу и нашел ее хорошенькой. У девушки было по-детски чистое лицо, волосы орехового цвета и красные пухлые ненакрашенные губы; губы беззвучно приоткрывались, в теплой пещерке рта перламутрово блестели зубы; сейчас ее связки завибрируют, и в самой глубине горла родится звук, слегка дрогнут уголки губ, и на волю вырвется человеческий голос — самый банальный и самый чувственный звук на свете.
«Повторите фамилию», — попросила она.
«Мак-Кинсли Моргенфилд, — повторил Адам, — певец».
«Что он поет?»
У девушки был странный убегающий взгляд, она смотрела собеседнику не в глаза, а куда-то в переносицу.
«Американский певец, — продолжил объяснять Адам. — Негр, исполнитель блюзов».
Продавщица отошла в глубь прилавка, выдвинула ящик и принялась перебирать пластинки.
Адам смотрел на ее спину, на склоненную голову с круглым затылком, на белую шею с густым пушком волос у самого основания. Он никак не мог понять, каким таким чудесным образом вымышленные имена и названия вроде «Мак-Кинсли Моргенфилд», «Галлахер блюз» или «Риккардо Импрес» понуждают молоденьких продавщиц больших универмагов склонять их изумительные головки.
Девушка обернулась и сказала, что такой пластинки у них нет.
Адам еще не налюбовался ее затылком и шейкой и тут же придумал следующее имя.
«А Джек Крайвин?»
Тут она, кажется, разгадала его игру и улыбнулась.
«Этого я тоже не знаю».
Разочарованный Адам поблагодарил и отошел, чувствуя спиной взгляд ее больших зеленых глаз.
Он увидел вращающуюся металлическую стойку с книгами и подумал, что может приходить сюда каждый день, в одно и то же время, и прочитывать по одной странице из какого-нибудь романа на свой выбор. Если в книге будет 251 страница, на чтение уйдет 251 день. Ну, чуть больше, с учетом обложек, предисловий, оглавлений и тех дней, когда он не сможет прийти. Адам протянул руку, взял наугад книгу, открыл на середине и прочел:
106 ЦИКЛОН НА ЯМАЙКЕ
назад до катбалок, чтобы разбежаться; но с каждым новым наскоком кабан все сильнее теснил ее. Внезапно, изумившись собственной дерзости, он издал дикий вопль и кинулся на нее. Прижал к кабестану, укусил и потоптал. Коза вернулась домой сильно присмиревшей, но дети навеки полюбили ее за героическое поведение в схватке со старым тираном. И все же он не был напрочь лишен человеческих чувств, этот кабан. Вечером того же дня он лежал на широком помосте и ел банан. Качавшаяся на веревке над его головой обезьянка высмотрела добычу, спустилась и вырвала у него банан. Кто бы мог подумать, что флегма-кабан способен испытать такое изумление, отчаяние, жалость к себе и обиду на окружающий мир?
Адам захлопнул книгу; вообще-то текст на этой странице был не сильно увлекательный, однако, возвращая томик на место, он растроганно улыбался. Ему вдруг пришло в голову, что он постепенно обнаружит в своем замкнутом мирке кучу неизвестных ему дотоле вещей: схватки хищников, прогретые солнцем палубы груженных углем кораблей. Заставленные бочками с водой, загроможденные просмоленными связками канатов палубы. Он решил, что вернется на следующий день или позже и прочтет другую страницу.
Как хорошо, что его вселенная такая маленькая и спокойная и он может найти для себя тысячу разнообразнейших развлечений.
* * *
К. Ни с того ни с сего Адам выскочил из магазина и сунул в рот сигарету. Скосив глаза, он смотрел, как падают на нее капли дождя. Когда бумага пропиталась водой, он прикурил и слушал, как потрескивает, борясь с мокредью, огонь.
Он спустился на приморский бульвар.
Дождя не было давно, очень давно. Это чувствовалось по запаху пыли на тротуарах, прибитой тяжелыми каплями.
Адам побрел вдоль моря; ручейки пресной воды стекали по волосам на виски, проникали под воротник рубашки, оставляя бороздки на соляном панцире, успевшем нарасти за месяцы солнечных ванн и морских купаний. Бульвар был довольно странный: широкая заасфальтированная улица у подножия садов; первая его часть шла вдоль портовых набережных, вторая — мимо маленьких бухточек, где загорали и купались туристы.
Со стороны моря был всего один тротуар. В хорошую погоду там собиралась толпа меланхоличных садистов: поставив локти на парапет, они лицезрели другую толпу — спящих на пляже обнаженных мазохистов.
Можно было выбирать; в одни дни оставаться наверху, с садистами, и пялиться на чей-нибудь живот, как правило, оснащенный пупком.
А в другие ступить на раскаленную гальку, раздеться, лечь на спину, скрестив руки на груди, и лежать под потоком горячего воздуха и взглядами зевак. В этот день у балюстрады никто не стоял, потому что не нашлось сумасшедших любителей загорать под дождем, что доказывало вышеупомянутую закономерность. Впрочем, вполне вероятна и обратная зависимость: пляж был пуст, потому что никто не глазел сверху.
В любом случае вуайеристы и пляжники отсутствовали, и Адам медленно брел вперед, засунув руки в карманы. Дождь затушил сигарету, Адам бросил ее через перила и смотрел, как она падает на набережную, потом поднял глаза и заметил вдалеке два крана и один корабль.
Черные железяки не двигались. Краны застыли, вытянув сведенные жестокой судорогой руки; над трубой зажатого между ними корабля вился дымок. Корабль был тускло-красный, с залитыми дождем иллюминаторами. На корме красовались крупные буквы половинки названия:
«ДЕРМИ»
и
«СЕЛЬ»
Невидимое слово могло быть «Командующий», или «Адмирал», или «Капитан», а может, «Город». А могло: «Пахи», или «Эпи», или что-нибудь другое. Можно было поспорить на десять миллионов — если бы они были или если бы дело того стоило, — что нижнее слово — «Марсель».
Но это было не все; дождь не утихал, и со всех сторон доносился шорох сухих листьев; монотонный треск доминировал в грязном пейзаже. Адам впал в скорбную апатию; он слегка наклонился и прислонился к железной балюстраде. Вцепился в нее, чтобы вода кровью стекала с пальцев на мокрые прутья. Он подумал о собственной смерти, о своем опустевшем теле, лежащем ночью на мокром от дождя асфальте набережной, о бледном, как утро, трупе самоубийцы с вытекающей на землю струйкой крови, последним тонким корешком, цепляющимся за недра земли. Звук прибоя напомнил ему шум водопада; все пространство до самых доков было объято тишиной и покоем и одновременно дышало угрозой и ненавистью. Сердце Адама билось все чаще и сильнее; он привалился грудью к металлическому парапету. Пустынные набережные были завалены брошенными товарами, кое-что успели прикрыть брезентом, кое-что — нет.
У воды и на воде стояли два крана и корабль. Они напоминали скрежетавшее под дождем нагромождение острых осколков бритвенных лезвий. Как только началась гроза, люди спрятались под навесом; все накрыла бледная тень совершенного убийства. Работы не стало, и пришла смерть.
Возможно — кто знает? — где-то под обломками, тут и там, еще теплилось дыхание жизни. Но, уж конечно, не в воронках от снарядов, не там, это точно. Ожила, опьянев от дождя, прибитая угольной и цементной пылью трава. Выжили парочка муравьев, кошка да старый моряк, покуривавший трубочку в опустевшем бидонвилле.
Но эти не в счет; они всего лишь призраки и К0.
Честно говоря, то, что случилось с Адамом в этот дождливый день, могло произойти и в любой другой. Например, в тот день, когда дул сильный ветер. Или в день равноденствия, или в один из дней, когда ярко светит солнце. По земле разольются лужи света; на набережную выйдут люди, женщины и дети. У него за спиной будут рычать машины; по дороге на пляж он повстречает группы молодняка в свитерах, майках и джинсах с включенными транзисторами. Орущими песни, вроде этой:
Но ты, мой дорогой, мой дорогой
Не забывай меня,
Не пропадай,
Не исчезай, пиши.
А там, внизу, в доках, запустят краны, поставят под пары корабль, забегают, перекрикиваясь, люди, покатят по сходням бочонки с маслом, закрепят кругляки пробкового дерева; земля пропитается запахом угля и мазута, а в воздухе зазвенит эхо ударов молота, сбивающего ржавчину с корпусов сухогрузов. Именно так, будет сделано все, что принято делать в солнечный день. Но Адам обо всем догадается; он сядет в полном ошеломлении на скамью на набережной и словно наяву увидит, как окружающее пространство заполняется призраками. Он почувствует, как смерть обездвиживает его, не серая смерть — бездельница, а красная, белая смерть-трудяга.
Все вокруг издаст единственный звук, который заглушит все остальные звуки и будет похож на шорох дождя, шум водопада или гудки локомотивов. Такова судьба: Адам вышел за пределы органов своих чувств, и для него все замерло. Он стал связующим звеном между временем и движением, бабочкой и скалой. Время стало всеобъемлющим и саморазрушалось под воздействием собственной сложности. Теперь в его понимании мира все было либо сугубо мертвым, либо сугубо живым.
Потом стало не важно, что он будет делать: встанет, пойдет вдоль парапета, насвистывая сквозь зубы вальсок; перепрыгнет через здоровенную желтую, кипящую под дождем лужу; раздавит пустой спичечный коробок с надписью (I 25 А) на обратной стороне — Не имело значения, что он на ходу пробует разглядеть в глубине сада маленький гипсовый храм, возведенный в «тучные годы» на деньги одной почтенной буржуазной семьи. Сталкивается с группой зябнущих в тонких черных сутанах семинаристов и слышит, как они переговариваются тихими голосами:
«В Кастельнодари, вы не знали?»
«Но он сказал мне, что лучше не» и смеются.
Нет, все это не играло никакой роли, ибо они перестали жить живой жизнью; они больше не были ни ясными умами, ни победителями, но превратились в тусклые видения, в провозвестников грядущей великой пустоты. Они предсказывали все случаи смерти, автоматную пальбу из окна машины, нож гильотины, удушение подушками, удавление, яды, удар топором, эмболию или банальную гибель под четырьмя обутыми в вулканическую резину колесами.
Адам на каждом шагу ожидал подобного жестокого конца. Вообразить это совсем не трудно. В него может попасть молния; его понесут с вершины холма на носилках — черного, обгоревшего, а вокруг будет бушевать буря. Его может покусать бешеная собака. Отравившаяся водой. А еще он может вымокнуть до нитки и подхватить воспаление легких. Или пораниться о ржавые перила и заболеть столбняком.
Ему на голову может упасть аэролит. Или самолет. Ливень может подмыть набережную и завалить Адама тоннами грунта. В любой момент у него под ногами может образоваться вулкан. Он может просто поскользнуться на мокром асфальте или на банановой кожуре — почему бы и нет? — упасть на спину и сломать позвоночник. Его может взять на мушку террорист или псих и убить выстрелом в печень. Леопард может сбежать из зверинца и разорвать его на куски на углу улицы. Он может сам кого-нибудь убить и окончить жизнь на гильотине. Он может подавиться драже и задохнуться. Или вдруг грянет война, ужасная, вселенская, подобная взрыву ядерной бомбы, и уничтожит Адама, Вселенная взмахнет ресницами — и тщедушного Адама не станет. Его сердце остановится, тело будет объято безмолвием; руки и ноги похолодеют, оцепенение постепенно достигнет высшей точки, и в некогда теплых красных складках плоти начнется трупное окоченение.
Каждый его шаг представлял новую опасность; жесткокрылый жук мог залететь в открытый рот, заблокировав доступ воздуха в дыхательное горло; у проезжающего мимо грузовика могло отлететь колесо и оторвать Адаму голову, солнце могло погаснуть, или Адаму могла прийти фантазия наложить на себя руки.
Он вдруг обессилел; возможно, устал жить, вечно защищаясь от опасностей. Важен был не столько его голод, сколько момент, когда он решит, что готов умереть. Его ужасала странная перемена, которая неизбежно случится днем раньше или позже, лишив мозг способности думать.
Миновав доки, Адам сел на спинку скамьи; набережная в этом месте шла мимо скалистых бухт. По дороге проехал велосипедист в клеенчатом плаще и рыбацких сапогах. В правой руке он держал разобранную на части и скрепленную тремя резинками удочку. Велосипедные кошели были набиты тряпками, или рыбой, или шерстью; крутя скрипучие педали, он повернул голову и взглянул на Адама. Потом крикнул простуженным голосом, махнув рукой себе за спину:
«Эй, там утопленник!»
Адам проводил велосипедиста взглядом, и тот, решив, что его не поняли, обернулся и снова крикнул:
«Утопленник!»
Он прав, подумал Адам: общеизвестно, что утопленники являют собой первосортное развлечение для тех, кто бродит, промокнув до костей и безо всякой цели, вдоль моря или сидит на спинках лавочек. Адам встал и вдруг подумал, что во многих местах — да почти во всех — тонет по человеку в день. Чтобы другим была наука; чтобы знали, что такое смерть.
Адам прибавил шагу; дорога шла вдоль мыса, и он ничего не видел: несчастный случай, должно быть, произошел по другую сторону; возможно, на Рок-пляже или рядом с немецким фортом, напротив Главной Семинарии; он готов был поклясться, что, несмотря на дождь, на месте происшествия окажется много народу и все они будут смотреть на море, и все будут счастливы, несмотря на легкое покалывание в ноздрях и сердце, когда бесстыдство замрет на мгновение и обернется пристыженностью, а потом все внимание переключится на это, на объект, и люди будут смотреть — жадно, выдыхая винные пары и рыгая после вкусного обеда. Миновав поворот, Адам издалека увидел собравшихся на дороге людей. В основном это были рыбаки в клеенчатых плащах. На обочине стояла машина с открытыми дверцами. Адам подошел ближе и заметил еще одну — иностранной марки, то ли голландскую, то ли немецкую. Туристы тянули шеи, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть.
Чем ближе подходил Адам, тем громче звучал возбужденный гомон толпы. Он перегнулся через перила и заметил желтый надувной плот и двух снимающих костюмы водолазов.
Тело, судя по всему, выловили не так давно: на лестнице, ведущей с пляжа на дорогу, еще стояли не смытые дождем лужи морской воды. В одной из луж плавали обрывки тонких водорослей. Когда появился Адам, его молча пропустили вперед — он так долго пробыл под дождем, что сам напоминал утопленника.
И Адам увидел лежавшее прямо на щебенке нечто, похожее на кучу тряпья, нелепое, утратившее всякую связь и с землей, и с водой. Эта мерзкая амфибия был мужчина без возраста, просто мужчина. Единственной дико смешной особенностью было то, что покойник промок до нитки и лежал мокрым под дождем. Море потрудилось над телом. Еще несколько часов, и он бы стал похож на рыбу. Руки раздулись и посинели, одна нога была босая, другая обутая, вокруг нее обмотались пучки бурой тины. Из вытянутой, мокрой, просоленной морем одежды торчала голова на вялой шее, а вот мертвое лицо выглядело на удивление подвижным; все его части производили чуждое жизни движение; вода раздувала щеки, глаза и ноздри шевелились под ударами дождевых капель. За несколько часов этот честный сорокалетний работяга стал жидким человеком. Соленая вода все растворила. Кости превратились в студень, волосы — в морские водоросли, зубы — в мелкие камешки, рот — в актинию, широко раскрытые помутневшие глаза смотрели вверх, в небо, с которого потоками лился дождь. Под ребрами из смешанного с паром воздуха образовывались жабровидные пузыри. Босая нога протезом торчала из штанины, морские глубины оставили след на коже, и она была то ли маслянистой, то ли серой, могло показаться, что между пальцами начали расти плавники. Это был гигантский головастик, случайно сверзившийся с горы; лужи воды в торфяных ямах одиноко плескались под порывами ветра.
Когда один из спасателей повернул голову утопленника, изо рта изверглась рвота.
Один из зевак ойкнул.
Оживление толпы спало; люди словно окаменели, застыв под льющимся на головы дождем. Только спасатели продолжали суетиться, хлестали мертвеца по щекам, негромко переговаривались, передавая друг другу бутылки со спиртным.
Утопленник в одиночестве лежал на земле с открытыми остекленевшими глазами, готовый к воображаемой вспышке или рывку, который станет первым шагом на пути к возрождению. Дождь поливал посиневшую плоть, хлюпая по коже, как по луже.
Потом все происходило очень быстро; достали белые носилки; спасатели раздвинули толпу и понесли это странное, разнородное, серое тело к «скорой помощи». Хлопнули дверцы. Раздался гул голосов, зеваки сомкнули ряды, и машина поехала в город, увозя свой неаппетитный груз; над дорогой, которая еще несколько часов будет пустовать, витал, перебивая запах дождя, аромат морской воды. Щебенка медленно впитывала оставленную колесом лужу, у всех вокруг было тяжело на душе, а мертвое тело спокойно избавлялось от смехотворного воспоминания. Оно по каплям истекало из умов людей, которые даже не пытались его удержать, представляя путешествие по моргам и общим могилам. Он превратился в этакого белого архангела в сверкающих доспехах. Он стал наконец победителем, единственным и вечным. Его рука в голубой перчатке повелительно указывала на море, место своего рождения. Берег и полоса замусоренного прибоя звали в свои объятия. Сирены в форме пустых флаконов из-под бриллиантина, сардины без головы, канистры и медали с геральдическими лилиями хриплыми голосами запели призывную песнь; мы должны спуститься по непросохшей лестнице и, не снимая одежды, войти в волны. Мы пересечем полосу воды в пятнах мазута, где плавают апельсиновая кожура и пробки от бутылок, и камнем пойдем ко дну, опустимся на тину и упокоимся с миром, а мелкие рыбешки будут заплывать в наши открытые рты.
Потом люди в костюмах морских чудовищ спустятся за нами, подцепят крюками за шеи, выволокут на свет дня и повезут на «скорой помощи» в морг и в рай.
* * *
L. Если хоть раз видел на обочине дороги свеженького утопленника, все остальное — туфта. Особенно если понял, почему люди иногда тонут. Остальное не важно. Идет ли дождь или светит солнце, ребенок утонул, мужчина или голая женщина в бриллиантовом колье — один черт. Это всего лишь декорация из вечной драмы.
А вот если не понял… Если отвлекаешься на детали — они вроде как придают событию «взаправдашнюю» фактуру, являясь между тем не более чем инсценировкой, — можно много чего наговорить. Они останавливаются, выходят из машин и с ходу вступают в игру. Не смотрят, а сочиняют. Жалуются. Присоединяются к одному мнению или к другому. Сочиняют и пишут стихи.
Он спрашивает, откуда на вещах эта подземная пыль. Заполняющая пространство между пружинами и винтиками гранитная крошка.
сковывает плоские поверхности, говорит он.
он все еще жаждет скуки и вкуса: зола.
он вслушивается. стоит оставить его
в ожидании первосвященского наслаждения.
он ждет, чтобы все формы напомнили ему забытый обет: он словно ждет войны.
может, он ошибается
и Война — вовсе не Дарительница Мужества
а Камнедробительница
Может, это Она Крошит Гранит
Может, это Она Творит Архитвердую Пыль
Миллиметровые Царапины
Он спрашивает
Он хочет Он ждет
Он считает на пальцах
и собирается для прыжка
он — да — ЛЮБИТ
твердую пыль
потому и не знает
что существует песок,
то, что зовется песком
то, что зовется золой
& желтые листья и навоз
и ненастная земля
сланцы & другие зерна
да. все это.
зовущееся мягкой пылью.
И уж конечно (поскольку пишущий творит свою судьбу), они мало-помалу приобщаются к тем, кто утопил бедолагу.
Один из них, по фамилии Кристберг, говорит: «Что стряслось?»
«Несчастный случай», — отвечает его жена Жюли.
«Видали, как раздулся? Верно, долго пробыл под водой. Говорят, два дня…» — сообщает рыбак Симонен.
«Известно, кто он?» — спрашивает Кристберг.
Между тем все они толкутся на одном и том же месте. Стоят вокруг грязной лужи морской воды. — Словно давешний человек, утопленник, начал скукоживаться и превратился в крошечное, едва различимое взглядом насекомое, плавающее посреди этой самой лужи.
«Мужчина или женщина?» — интересуется Жюли.
«Видел я в прошлом году одного такого же. Практически здесь же. Нет, пожалуй, чуть подальше. Там, за рестораном. Одна женщина все ходила по пляжу и спрашивала. Вы не видели Гийома? Спрашивала всех и каждого, и все отвечали нет. Но она продолжала спрашивать. А потом кто-то что-то заметил в волнах, недалеко от берега. Один тип, отличный пловец, прыгнул в воду. И нашел. Гийома. Это был — это был мальчик, лет эдак двенадцати, как сейчас помню.
Когда мужик вытащил его на берег, видок у ребенка, скажу я вам, был тот еще. Его положили на гальку, и он был весь синюшный. Хотели было помешать матери подойти, но не успели, она прорвалась. Увидела его и давай переворачивать туда-сюда, плачет, кричит:
О Гийом! Гийом!
Вертела она его, вертела, у него изо рта и хлынуло. Желчь, молочные струпы и все такое прочее. И литры морской воды. Вот ведь странность, он же был мертвый», — рассказал мужчина по фамилии Геро.
«Так что все-таки случилось?» — снова спросил Кристберг.
«Да вроде кто-то утонул», — шепотом ответила его жена.
«Думаете, он умер?» — поинтересовался Бозьо.
«Да как же не умер, когда два дня прошло», — откликнулся Жозеф Жакино.
«Они всегда блюют, когда их переворачивают. Наглотались морской воды под завязку и при малейшей встряске отдают все назад. Дрянное дело смерть», — запечалился Хозняк.
«А массаж, а уколы в сердце? Говорят, человека можно спасти даже через несколько дней», — удивился Бозьо.
«Вы что, верите во всю эту чушь?» — возмутилась Симона Фрер.
«Уж и не знаю», — покачал головой Бозьо.
«Чего только не бывает, — сказал Хозняк, — я».
«Я видел одного типа, но там все по-другому было. Его сбила машина. Богом клянусь, два колеса переехали тело; одно — там, где шея, другое по ногам. И вот ведь что странно — на коже остается след протекторов. Так вот, я и говорю, его можно было хоть всего исколоть, ничего бы не вышло. Кровищи было море, даже по сточным канавам текла. А еще у него глаза вылезли наружу. Ну чистый кот, побывавший под колесами», — объяснил мужчина с тростью, звавшийся мсье Антонен.
«Они этого три часа искали, — сказал Веран. — Обшарили все побережье. А здесь возились три часа. Целых три часа, не меньше. Я все видел, с самого начала, потому что гулял вдоль моря. Случайно увидел».
«Стало быть, знали, что он исчез?» — спросил Геро.
«А то!» — ответил Веран.
«Может, он с собой покончил. Оставил дома письмо, прочли и узнали», — высказал предположение Хозняк.
Люди начали расходиться. Хлопали дверцы машин, зеваки перекрикивались:
«Эй, Жанно! Идешь?
— Да, подожди меня!
— Давай быстрее!
— Поль! Поль!
— Жанно, ну где ты там?
— Кончено, больше ничего не будет, уже иду!»
Дождь прогонял их, одного за другим, подтягивались новые зрители, кто-то вылезал из машины, смотрел и разочарованно покидал место действия; оставшиеся разомкнули круг и смотрели теперь не на лужу соленой воды, а на море. Небо на горизонте было туманно-серым. Над водой летали редкие чайки, а земля казалась круглой.
«Он стоял на палубе?» — спросил Хозняк.
«Мог упасть со скалы, когда удил рыбу», — предположил Оливен.
«Это вряд ли, он наверняка упал за борт, когда яхту качнуло, выловили-то его далеко от берега», — возразил Веран.
«А может, плохо ему стало? Так бывает», — сказала женщина в очках по имени Симона Фрер.
«Так-то оно так, но два дня назад на море был шторм», — заметил Бозьо.
«А за два — за два дня его могло далеко отнести, течения здесь сильные», — поддержал разговор Оливен.
«Верно, искали его в разных местах», — подтвердил Хозняк.
«Я вот прошлым летом видел одного утопленника. Молодой парень. Нырнул в одежде с катамарана. Выпендривался, надо думать. Пошел камнем ко дну. Его выловили, попробовали откачать, делали искусственное дыхание, массаж сердца, уколы, в общем — по полной программе. Не помогло», — рассказал Жакино.
«Да, я помню этот случай, читал в газетах», — отозвался Веран.
«Но этот-то вроде немолодой?» — спросил Хозняк.
«Здесь часто тонут», — сказала Симона Фрер. Дождь стекал по их подбородкам, мокрые волосы липли к головам; знали бы они, до чего сами были похожи на утопленников. Зеваки разошлись, на месте осталась группа из пяти человек:
Хозняк ………………………… рыбак
Бозьо…………………………… рыбак
Жозеф Жакино …………… пенсионер
Симона Фрер ……………… мать семейства
Веран …………………………… без определенных занятий
Они все никак не могли расстаться. Последнее воспоминание о мертвеце, чей дух еще не отлетел на небеса, не давало им уйти с дождя. Не подкрепленная любовью человеческая память объединяла их, заставляя страшиться долгого одинокого пути сквозь бездну пуще смерти и страдания. Через месяц или неделю, а может, и раньше, один из пятерых в последний раз заговорит о случившемся.
Будет это, скажем, Хозняк. Перед тем как отправиться из кафе домой, он вдруг расскажет еще один случай:
«На днях я шел по пляжу, возвращался с рыбалки, под дождем. И увидел утопленника. Он весь раздулся и посинел, и никто не смог его оживить. На следующий день об этом написали в газетах.
УСТАЛ ОТ ЖИЗНИ
Г-н Жан-Франсуа Гурр, 54 лет, торговый представитель фирмы по продаже туалетного мыла, вчера, во второй половине дня, был выловлен из воды бригадой спасателей. Предположение о несчастном случае не рассматривается, следствие склоняется к версии самоубийства. Несчастный свел счеты с жизнью, нырнув со взятой напрокат лодки. Предполагается, что тело находилось в воде не менее трех дней. По всей очевидности, г-н Гурр, имевший безупречную репутацию в торговых кругах, покончил с собой вследствие неврастенического припадка. Спешим выразить искренние соболезнования семье и друзьям усопшего.
Я так и подумал, что он утопился. Так всем и сказал. Этот тип был вылитый самоубийца; я сразу подумал, что он не просто так утонул».
Одетые в черное вдова Гурр и ее дочь Андре пятнадцати с половиной лет пойдут по коридорам морга следом за маленьким сгорбленным человечком в белом халате с позвякивающими в кармане ключами. Он приведет их в большой морозильный зал, откроет дверь, повернет лысую, мертвенно-бледную голову к женщинам и тихо скажет:
«Идите за мной».
Они послушаются и будут смотреть, как он сверяет номера на камерах, откидывает чистую белую простыню с номера 2103V и шепчет: «Вот он».
Они опознают свежий розоватый маленький труп г-на Жана-Франсуа Гурра, их мужа и отца, и уйдут, не проронив ни единого слова. Они больше никогда не будут об этом говорить ни за столом, ни в гостиной по вечерам, ни с родственниками, ни с друзьями. Ни даже с торговцами в магазинах или на рынке. И лишь изредка кто-нибудь осмелится сказать одной из них:
«Примите мои искренние соболезнования…»
Все будет кончено между ними двумя и им; он не был добр; он часто лгал, обманывал жену, подглядывал через замочную скважину за дочерью, когда та мылась в ванной. Он был добр. Он был хорошим отцом. Он никогда не сидел в кафе; и редко посещал бордель. Иногда, по воскресеньям, он ходил к мессе и — главное — честно и регулярно зарабатывал на хлеб.
Он даже обещал купить телевизор. Его никогда не было.
Ее муж пал смертью храбрых на войне, штурмуя японскую цитадель. Отец Андре погиб в автомобильной или авиационной катастрофе, когда ей было всего три года. Он был красивым, богатым и чудесным любовником. Печально, что рок так рано положил предел его существованию на земле!
Вот что, должно быть, произошло в общих чертах помимо Адама между несколькими людьми в тот дождливый день, когда из моря выловили утопленника и оттащили тело на обочину дороги.
И теперь в каждом из них по очереди поселяется некое Божество и в назначенный час призывает к Себе, наделяя новой жизнью, коей они прежде не знали, потому что такой жизнью живут одни мертвецы.
* * *
М. Их забудут. Позволят всем этим Хознякам, Геро, Бозьо, Симоне Фрер, Оливену, Верану, Жозефу Жакино, Кристбергу и малышу Гийому жить своей жизнью, вернуться домой и делать, что заблагорассудится. Адам покинул место происшествия одним из первых, но он устал, так чудовищно устал, что брел, нога за ногу, вдоль берега моря, и все его обгоняли. Адам укрылся от ливня под платаном, но отяжелевшая листва пропускала воду, и он потащился дальше, промокший, с хлюпающим в карманах дождем. Он хотел закурить, но пачка размокла и сигареты пропали — бумага и табак расползлись в кашу.
Зеваки группками возвращались по домам, переговариваясь о случаях утопления, лавинах, обмороках, рыбалке со спиннингом и политике.
У Адама закололо в боку. Он больше не чувствовал себя одиноким. Не пытался понять. Начал припоминать, как часто ошибался.
Дойдя до Гавани, он остановился под навесом табачной лавки. Подошел к крутящейся стойке с цветными и черно-белыми открытками. Для одной из серий позировала молодая женщина в бикини — не слишком симпатичная на лицо, но с великолепной фигурой. Адам вошел в бар, купил открытку и сигареты. Вышел, но остался под навесом, чтобы разглядеть исполненную в пяти цветах картинку. Снимок был сделан на галечном пляже, модель сияла улыбкой, стоя на коленях. Правой рукой она стягивала трусики с округлого загорелого бедра. Левой прикрывала обнаженную грудь. Рядом лежал лифчик, для пущей ясности вывернутый чашечками наружу. Инсталляция была забавная, а фотобумага дорогая, плотная, глянцевая — одним словом, богатая. Адам поскреб карточку ногтем среднего пальца, подумав, что картон в тысячу раз эротичней полуголой дамочки. Вообще-то коммуникативная сила этого простого предмета никак не была связана с его порнографической интенцией; коллективная идея была изначально бедной, откликом на нее могли стать либо смех, либо тихая грусть; истинное же, глубинное содержание следовало искать на уровне геометрии или техники; толченая древесина и целлюлоза создавали ореол, освящавший молодую женщину, причисляя ее к сонму вечных девственниц и блаженных мучениц. Казалось, она как Мадонна властвует над миром и к ней не пристают ни поношения, ни грязные шуточки онанистов; верхний глянцевый слой мог веками защищать ее не хуже музейной витрины. Ветер сорвал с бахромы навеса тяжелую каплю воды и швырнул ее в центр открытки. Она с шумом плюхнулась где-то между пупком и левой грудью венеры.
Адам перевернул карточку, на обороте было написано:
«Фотография Дюка» «Бромид серебра, перепечатка запрещена».
«Тулуза, улица Полинер, 10».
Для Адама, ожидавшего прочесть:
«Красивая девушка на пляже».
Или нечто сальное, вроде:
«Хотите со мной поиграть?»
Это стало разочарованием.
Адам до позднего вечера бродил по улицам. Около восьми он съел кусок хлеба; устроился на скамье на автобусной станции. Он смотрел на прохожих: одни укрывались под зонтами, другие были в плащах.
На другой стороне площади стояло несколько пустых автобусов, за ними виднелся вход в кинотеатр. Фасад здания освещали неоновые огни; под дождем, дожидаясь начала сеанса, мокла кучка зрителей. Название «Рекс» украшали мигавшие красные лампочки, под ним, на большой афише, мужчина в плаще обнимал на молу женщину в плаще. У обоих были красные лица и желтые волосы, как будто они перележали на солнце. На черном фоне, рядом с героями, красовался желтый, похожий на уличный фонарь, шар. Слишком яркие, застывшие в неуклюжей неподвижности лица производили странное и мрачное впечатление; уродливые глаза под изломанными бровями пялились в небо, широко разинутые рты напоминали две слившиеся воедино кровоточащие раны.
Фильм назывался «Порт Дурмана» или что-то вроде того; Адам подумал, что Сэмюелю Фуллеру наверняка понравилась бы эта афиша. На мгновение ему захотелось войти, но он тут же вспомнил, что денег вряд ли хватит, доел хлеб и закурил.
Чуть дальше, под аркадами, ждали автобуса две или три девушки. Все они были в цветастых платьях, шалях, чулках телесного цвета и с сумками из искусственной кожи. Подойди Адам ближе, наверняка учуял бы запах духов. Он решил, что сегодня суббота, и попытался посчитать дни, но не преуспел. В конце концов он принял свое предположение за данность: суббота, день танцев, далее по списку. Он подумал, что мог бы отправиться в одно из тех мест, где раньше проводил вечера, в «Перголу», «Шутинг Стар» или клуб «Мамонт». Выпить пива, пообщаться пару часиков с девушкой. Остановила его нелюбовь к танцам. Он не только плохо танцевал, но все знали, что он плохо танцует. Так зачем попусту тратить время? Он никому ничего не докажет, да и денег нет.
Подошел автобус и увез девушек; через несколько минут их место заняли другие, на удивление похожие на уехавших. Рядом сидели два рабочих-алжирца; они молча курили и разглядывали девиц; курили сигары, молчали и пялились на женские ноги.
Один за другим подъехали три автобуса; каждый увозил стайку девиц и нескольких работяг. Суббота, сегодня точно суббота. Незадолго до прихода четвертого по счету автобуса под аркадой появился оборванец с кипой старых коробок и вытащенных из помойки газет. Он прислонил свою поклажу к столбу напротив скамьи, где сидел Адам, и пристроился ждать автобуса. Больше всего этот человек напоминал бродягу или нищего, но Адам заметил, что он носит очки.
Внезапно Адаму захотелось с ним поговорить, он встал и направился к незнакомцу. Они немного поговорили вполголоса. Очкастый клошар не смотрел на Адама. Он сидел, склонив голову к плечу, и смотрел вниз, на носки своих ботинок. Время от времени он почесывался — то ногу, то подмышки, то голову. Он не был ни удивлен, ни испуган и выглядел слегка высокомерным и скучающим. Левой рукой он поддерживал кипу картонок и газет, на которой сидел, чтобы она не рассыпалась под ним. Он был грязный, плохо выбритый и сильно вонял. Он не шевелился, только раз кивком показал, откуда приходят автобусы. Сказал, что не курит, и попросил у Адама монетку, но тот не дал.
Когда подошел автобус, он осторожно поднялся, собрал свои вещи и поднялся по ступенькам, даже не оглянувшись на Адама. Тот видел через стекло, как он медленно шарит по карманам в поисках денег, чтобы заплатить кондуктору. Он стоял, опустив испитое лицо, и поддерживал левой рукой очки на переносице, чтобы не свалились при очередном толчке.
У Адама не хватило терпения дожидаться пятого по счету автобуса. Люди вечны, а Бог есть смерть. Люди вечны, а Бог есть смерть. Люди вечны, а Бог есть смерть. ЛЮДИ вечны, а Бог есть смерть.
Туалеты и телефон в «Магеллане» находились в глубине зала, с левой стороны. Выйдя из двери с буквой «М», посетитель натыкался на столик с телефонным справочником. Чтобы позвонить, нужно было дать номер бармену. Он записывал его на клочке бумаги — 84.10.10 — набирал на стоявшем на стойке аппарате, потом переводил звонок на другой аппарат в кабине и делал знак клиенту:
«Подойдите!»
В этот момент нужно было нажать на красную кнопку на телефоне, и гнусавый голос отвечал:
«Алло, слушаю!»
«Алло, Мишель?»
«Это не Мишель, это ее сестра — кто…»
«Ясно. Жермена. Мишель дома?»
«Нет».
«Ее нет?»
«Это не Мишель, а ее сестра. — Кто…»
«Вы, случайно, не знаете, где Мишель?»
«Кто это говорит?»
«Приятель Мишель, Адам…»
«Адам — ах да, Адам Полло?»
«Именно так».
«Конечно — у вас к ней что-то важное?»
«Вообще-то да, довольно важное… Ну, я просто хотел, хотел узнать, как у Мишель дела. Мы какое-то время не виделись, вот я и…»
«Понимаю».
«Не знаете, где она сейчас может быть?»
«Мишель?»
«Да, Мишель».
«Не знаю — она уехала часа два назад, на машине. Ничего не сказала».
«А… как думаете, когда она вернется?»
«По-разному бывает. Все зависит от того, куда она пошла».
«Но в принципе?»
«В принципе, она всегда возвращается к ___ к одиннадцати, в районе одиннадцати…»
«Хотите сказать, что не знаете, вернется ли она вообще сегодня вечером?»
«Сегодня вечером?»
«Ну да, до утра?»
«Это вряд ли — не думаю, что она ушла на всю ночь. Иногда она так поступает; ночует у подружки. Но не думаю. Она предупреждает, что не вернется, звонит или заранее говорит, перед уходом. Раз Мишель ничего мне не сказала, значит, скоро вернется».
«Ну ясно. Значит — после одиннадцати?»
«Думаю, раньше. А вообще, не знаю».
«Ясно».
«Слушайте, будет лучше всего — если у вас к ней дело, скажите мне, и я ей передам, как только она вернется… Оставите номер телефона?»
«Нет. Я в баре».
«Тогда перезвоните через час или два. До полуночи, конечно».
«До полуночи?»
«Ну да, около одиннадцати».
«Загвоздка в том, что я не могу. У меня пароход через час. Отправляюсь в Сенегал. Хотел попрощаться перед отъездом».
«Да что вы, в Сенегал?»
«Да, я ___»
«Ясно, ясно…»
«А как вы думаете, Мишель сейчас у своей подруги?»
«Понятия не имею».
«Не имеете. А — вы не могли бы сказать, как зовут ее подругу?»
«Соня. Соня Амадуни».
«У нее есть телефон?»
«Есть. Хотите, чтобы я нашла вам номер?»
«Пожалуйста, если не трудно».
Адам взмок под пластиковым колпаком, из трубки доносились странные звуки: шаги, фразы, которые он не мог разобрать, потом диалог между кем-то и кем-то, в отдалении, между гостиной и лестницей на второй этаж: «Кто это был, Жермена? Приятель Мишель, мама, он едет в Сенегал и хочет с ней проститься. В Сенегал? Да, ему нужен номер телефона Сони, какой у нее номер? Номер Сони, ну, этой, Сони Амадуни? А, Сони Амадуни, 88.07.54. 88.07.54? Точно? Да… Ты дашь ему номер? Да».
«Вы слушаете?»
«Да».
«88.07.54».
«88.07.54?»
«Да, 88.07.54. Все точно. Соня Амадуни, 88.07.54».
«Спасибо».
«Не за что».
«Я ей позвоню. Но если — если Мишель вдруг вернется до одиннадцати…»
«Да?»
«Нет, ничего не нужно, Бог с ним. Попробую по-другому. Но передайте, что я звонил».
«Обязательно».
«Спасибо. Извините и еще раз спасибо».
«До свидания».
«До свидания, мадемуазель».
Когда начинаешь телефонную игру, нужно действовать решительно; нельзя останавливаться, даже на пару секунд, нельзя задумываться. Что сказать Амадуни? Не поздновато для звонка? Вряд ли Мишель там. Нужно все начинать сначала, звать бармена, кричать: 88.07.54 и «прошу вас, это срочно!», бежать к другому аппарату, нажимать на красную кнопку и переходить на птичий язык, в котором слова, подобно воплям мистического ужаса, устремляются в заоблачную высь, нужно отрешиться от недоверия, забыть о нелепости ситуации, наделить человечностью черную, скользящую во влажной ладони трубку, прижимающуюся решеткой раструба к уху и шепчущую что-то гнусавым механическим шепотом в ожидании связи: нужно ждать, слившись воедино с бакелитовой скорлупкой, начиненной электрическим теплом, когда стихнут свист и хлюпанье и из бездны донесется псевдоголос, окутает вас своей ложью и поведет за собой, так что вы, сами того не желая и не зная, во что верить, пошлете свой голос гулять по проводам, где он столкнется с далеким «алеканьем», алло, господин Амадуни? Позовите, пожалуйста, Соню.
Если ее нет дома, нужно проявить настойчивость, объяснить, что уезжаешь в Сенегал, через полчаса, и должен непременно найти Мишель. Тут выясняется, что Мишель и Соня уехали куда-то на машине Мишель. Буквально две минуты назад. Возможно, отправились потанцевать в город; нет, точно не в кино — за столом они говорили, что смотреть, мол, совершенно нечего. Они ушли вдвоем, только что вышли, минуты две или три назад. Ни в «Перголе», ни в «Hi-Fi», ни в «Мамонте» их искать не стоит, вечером по субботам там слишком людно; остаются «Старео» и «Виски». У Сони нет особых предпочтений, но Мишель снобка и потому предпочтет «Старео». Мишель — снобка на 67 %.
67 шансов из ста, что она потащила Соню Амадуни в это претенциозное заведение с приглушенным фальш-освещением, с фальш-креслами, обитыми красным фальш-атласом и с псевдожиголо, танцующими с псевдобанкирскими дочками. Хорошо, что никто не желал в это верить.
В «Старео» было пусто: завсегдатаи решили не приходить в субботу вечером, им больше нравился понедельник — день «пик». Адам вошел в полутемный зал и поискал глазами Мишель или Соню Амадуни; их там не оказалось.
«Вы знаете Соню Амадуни?» — громко спросил он у бармена, мужчины с седеющими висками в шелковом галстуке. Тот со скучающим видом покачал головой. Из автомата доносилась тихая музыка. Рядом с Адамом у стойки сидели два блондинистых красавчика.
Адам огляделся: вокруг все было тихо, мило и тошнотворно. Впервые за долгое время он дышал таким чистым воздухом; хотелось остаться здесь, в этом своего рода забытьи, ждать неизвестно чего и ничего не делать; выпить виски из высокого ледяного стакана, подсесть к двум женоподобным красавцам; побыть рядом с их мягкими лайковыми куртками, с их слишком красными губами, со слишком белой кожей, длинными и слишком уж белокурыми волосами; с их смехом, руками и черными, подведенными коричневым карандашом, глазами.
Но сначала нужно заглянуть в «Виски», самое популярное заведение в городе, находящееся метрах в ста от «Старео», на втором этаже. Два смежных зала, один с баром, другой со столиками; Адам заглянул в дверь. Атмосфера здесь была шумная, воздух спертый, свет ламп под красными абажурами — приглушенный, посетители танцевали и громко галдели. Под Коулмена[17], Чета Бейкера[18], Блейки[19]. Стоявшая за кассой женщина наклонилась к Адаму и что-то сказала. Он не расслышал. Она знаком подозвала его ближе. Адам разобрал конец фразы, шагнул вперед и крикнул:
«Что?»
«Я говорю — входите!»
Адам застыл на мгновение, он ничего не соображал, не мог вымолвить ни слова, распятый на десяти квадратных метрах пространства, наполненного шумом и суетой. Женщина за стойкой повторила:
«Входите — да входите же вы!»
Адам сложил ладони рупором и ответил:
«Нет. Вы знаете Соню Амадуни?»
«Кто это?»
«Соня Амадуни?»
«Нет».
Женщина что-то добавила, но отступивший назад Адам не услышал; полумрак, красный свет, конвульсивное дерганье рук и ног, два смежных зала, наполненных урчаньем моторов. Это было как воткнуться в стальной панцирь, в мотоциклетную головку цилиндра, и застрять в четырех металлических стенках, и барахтаться в густом насилии, взрывах, языках пламени, искрах, топливе, взрывах, запахе газа, густого масла, в чем-то красном и в чем-то черном, вспышках света, взрывах, в тяжелом могучем дыхании, которое раздирает и плющит о четыре металлические стенки, обрезки металла, щелканье, вперед-назад, вперед-назад, вперед-назад: жара.
«Нет, я бы хотел…» — снова крикнул Адам.
И добавил, повысив голос:
«Соня Амадуни!»
«…Соня Амадуни!»
Женщина что-то ответила, Адам снова не услышал, она пожала плечами и изобразила лицом «не знаю».
Дождь почти перестал, лишь изредка на промокший город падали с неба редкие капли. Адам всю ночь бродил по улицам. С половины десятого вечера до пяти утра. Как огромное, обращающее все вокруг в кучу пепла, обжигающее солнце.
Адам шагал и думал:
(Я ошибся игрой. Пытался все сделать с наскока, с разбега. Я ошибся. Дурак. Вот что я намеревался сделать: хотел идти по следу этой девушки, Мишель. Как шел за собакой. Хотел, чтобы было как в игре в прятки: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать, успела: тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать, готова? девятнадцать, двадцать, двадцать один, двадцать два, двадцать три, двадцать четыре, я досчитаю до тридцати, двадцать пять, двадцать шесть, двадцать семь, двадцать восемь, двадцать девять, двадцать девять с половиной, двадцать девять и три четверти, и, и, 30! а потом искать по всему городу. В углах и закоулках, за дверьми и в подворотнях, в ночных клубах, на пляжах, в барах, в кино, в церкви, в парках и садах. Я хотел искать тебя, пока не найду танцующей танго со студентом-фармацевтом или сидящей в шезлонге у моря. Ты бы, конечно, оставляла метки, чтобы я мог тебя отыскать; такие у нас были бы правила. Одно-два имени, Амадуни Соня-Надин, Жермена, оброненный на землю платок со следами розово-оранжевой помады, шпилька на песке пустынной аллеи. Разговор между двумя парнями в ресторане самообслуживания. Тайный знак под ярко-голубой пластиковой скатертью на столике ночной кондитерской. Или инициалы, выдавленные ногтем на молескиновом сиденье троллейбуса № 9: М.Д.; и я бы шел от знака к знаку, а потом вдруг воскликнул бы: «Горячо!»
И вот, в шесть двадцать пять утра, совсем выбившись из сил, я бы наконец нашел тебя — в мужском плаще, с поджатыми губами, влажными от росы волосами, в измявшемся шерстяном платье и с опухшими от ночного бдения глазами. Сидящей в полном одиночестве на набережной, в шезлонге, лицом к серому рассвету.)
Но никто никого не ждет; в мире, само собой, есть вещи посерьезней. Мир перенаселен, умирает от голода и готов взорваться в любую минуту. Следовало поискать в этой реальности, порыться в мельчайших деталях; жизнь мужчины и женщины значения не имеет.
Что еще серьезней, так это «тотальный» мир. Два миллиарда мужчин и женщин сговариваются, чтобы сообща производить всякие вещи, строить города, изготавливать бомбы, покорять пространство.
«Космический корабль „Либерте II“ семь раз облетел вокруг Земли», — пишут газеты. «В Неваде взорвана 100-мегатонная водородная бомба».
Выглядело это так, словно повсюду день и ночь сияло огромное солнце. Солнце в форме груши, измеряемое по шкале Бофорта[20], с множественными восходами. Вокруг планеты плелась запутанная сеть. Ее методично делили на участки, продолжая линии хх', уу', zz'. И контролировали каждый квадрат.
Общество структурировалось на специализированные группы: армия, чиновники, врачи, мясники, бакалейщики, рабочие-металлурги, инженеры-электронщики, капитаны дальнего плавания, сборщики налогов.
Строились 22-этажные дома с телевизионными антеннами на крышах. Проводили под землей канализацию, тянули электрические кабели, рыли метро. Поднимали на дыбы хаос былых времен, забивая столбы и строя плотины. Раскапывали. Закапывали. Сжигали или взрывали. Ламповые механизмы тихо мерцали и гудели, покрывая все участки небесного свода магнитными полями. Самолеты взлетали с земли с треском разрываемой бумаги. Ракеты пронзали желтые облака, улетая в неизведанную даль, к центру Вселенной. А потом исчезали, обернувшись черными лучами.
Все тянулось к новой заре, к началу дня, сотканному из тысяч слившихся воедино устремлений. А на вершине, надо всем этим, находилась жаждущая насилия и завоеваний толпа мужчин и женщин. Они группировались в стратегических точках мира; они составляли карты, именовали земли, писали романы, составляли атласы; вот названия мест, которые они населяли:
Экклефехан Шотландия 55.3.N.3.14.W
Экклз Англия 53.28.N.2.21.W.
Эклсхолл Англия 53.28.N.2.21.W.
Эчмиадзин Армения 40.20.N.44.35.Е.
Эхтернах Люксембург 49.48.N.6.25.E.
Эчука Виктория 36.7.S.144.48.Е.
Эсиха Испания 37.32.N.5.9.W.
Эквадор, респ. Южная Америка 2.0.S.78.0.W.
Эдам Голландия 52.31.N.5.3.E.
Эдрахиллис Шотландия 59.12.N.2.47.W. их имена были записаны в книгах, лежавших на столиках кафе:
Преп. Уильям Путни
Фрэнсис Паркер
Роберт Патрик
Роберт Паттон
Джон Пейн
Преп. Персиваль
Робер де Шарлевилль
Натаниэль Райнер
Абель Рэм, эсквайр
Искать следовало среди них. И найти можно было бы все, в том числе Мишель, сидящую на рассвете в шезлонге, замерзшую, вымокшую от росы, дрожащую в этой паутине силы. Все они жили одинаковой жизнью; их вечность постепенно растворялась в грубых материях, коими они владели. Однородность — та однородность, что рождается в доменных печах, та однородность, что как в кратере кипит в расплавленном металле, — была оружием, возносившим их над собой. В этом городе, и в других местах тоже, мужчины и женщины варились в своих адских котлах. Возвышаясь на смутном фоне земли, они чего-то ждали — чего-то высшего, что обовьет их вечностью. Они жили среди машин, нагие, упрямые, непобедимые, и помогали своей земле достигнуть полного блеска. Этот почти законченный мир вскоре навсегда вырвет их из временности. Пожалуй, на их лицах уже проявлялась отлитая из металла маска; еще век-другой — и они превратятся в статуи, в саркофаги: едва различимая, скрытая частичка электрического огня будет жить под бетонными и бронзовыми отливками. Наступит царство вневременной материи; все будут во всех. В мире останутся один мужчина и одна женщина.
Адам был вездесущ, он находился на всех улицах города сразу. У окутанного темнотой парка, у кладбища для собак, под каменным козырьком; на обсаженной деревьями аллее, на ступенях паперти.
Один-одинешенек в этом минеральном пространстве, он повсюду занимался собственными делами; видели, как он курил сигарету у Нижнего Фонтана под Железнодорожным Мостом. Он появлялся под аркадами Гран-Плас, в центре Сквера, стоял, облокотившись на парапет балюстрады Приморской Набережной. Сидел на пляже, глядя на неподвижное море. Бывая повсюду, он иногда сталкивался с собой на улице, за углом дома. Возможно, в этот час, без четверти четыре утра, по городу циркулировали 4000 или 5000 подлинных адамов. Одни шли пешком, другие ехали на велосипеде или на машине; они бороздили город из конца в конец, занимая самые крошечные бетонные закоулки. Женщина-адам в алом платье бежит за мужчиной-адамом, цокая каблучками-шпильками; она спрашивает:
«Пойдешь со мной, малыш?»
и мужчина-адам следует за ней, хоть и без особой охоты.
В Восточном квартале другие мужчины-адамы, насвистывая, шли на работу. Старик адам спал, свернувшись клубком, на тележке для овощей. А может, другой точно такой же старик умирал, тихонько постанывая, в своей старой желтой влажной от пота постели. А еще один вешался на собственном ремне, потому что остался без денег или без жены.
В Сквере, в центре лужайки, Адам наконец остановился; он прислонился спиной к пьедесталу, где стояла изображавшая его самого статуя; позже, часов около пяти, подошел к витрине прачечной. Адама переполняли усталость и радость, по его щекам текли слезы; он вдруг заплакал, не оборачиваясь на сотни, на тысячи окон, открывавшихся за его спиной. Адамы бежали по гулкой мостовой; одними губами, как молитву, он прочел две строфы стихотворения. Красная неоновая трубка в глубине витрины с пятнадцатичасовым опережением являла миру кусочек заката.
Одними губами, как молитву, не зная, день сейчас или ночь, Адам прочел две строфы стихотворения:
Вы ангелы, живете в вечном свете,
Но иногда, оставшись не у дел,
Дробите камни, поднимая ветер,
Не замечая многих важных дел…[21]
* * *
N. Солнечно, мужчина и женщина лежат на двуспальной кровати в комнате с прикрытыми ставнями, между ними, на серых, местами прожженных простынях, стоит керамическая пепельница. Комната квадратная, бежевая, с низким потолком, зажатая в самом центре здания. Все остальное в городе выстроено из бетона, сплошные жесткие углы, окна, двери и стыки.
Из включенного радиоприемника на ночном столике льется поток речи, каждые восемь минут прерываемый музыкой.
«Таким образом, мы можем сказать, что следующий год будет окажется [так в бумажном оригинале (прим. верстальщика)] более благоприятным для туризма, и мы можем только радоваться этому обстоятельству, учитывая сделанный с давних времен упор на туризм и, в частности, на иностранный туризм, дающий основную прибыль нашему чудесному краю (…) чтобы добиться этого, мы значительно улучшили гостиничную систему на побережье, привели в порядок те отели, что в этом нуждались, улучшили сервис там, где это требовалось, и, вкупе с современными отелями, создали целый комплекс, необходимый для того, чтобы конкурировать с другими странами, в частности с Италией, Испанией или Югославией (…) ну что же, господин Дютер, мы очень вам признательны за сведения, которыми вы так любезно с нами поделились, и надеемся на скорую встречу и новое интервью о туристической отрасли экономики провинции (…) сейчас четырнадцать часов девять минут тринадцать секунд, Радио-Монтекарло выбрало «Lip», чтобы сообщить вам точное время (…) Четырнадцать часов — время передышки, но не абы какой, единственное, что ободряет и утешает, это Кофе-пауза (…) насладитесь ароматом хорошего кофе, горячего или гляссе, по своему вкусу, и расслабьтесь расслабьтесь расслаб…»
Будильника на столике нет. Мужчина не снял с руки часов, и кожаный ремешок составляет все его одеяние; он лежит голый. Женщина тоже голая; на безымянном пальце правой руки у нее обручальное кольцо. Она курит, зажав сигарету между указательным и средним пальцами той же руки, бумага промокла от пота и кое-где порвалась. Но она курит.
Небрежно скатанная в комок одежда валяется на стуле, между спинкой и сиденьем. В радиоприемник, за стекло со шкалой волн втиснута фотография; на ней те же мужчина и женщина, на сей раз одетые, на улице Рима; он улыбается, она хранит серьезность. На обороте карточки они написали свои имена и фамилию:
Мадам и Мсье Луиза и Жан Маллампар.
Два года назад они шутки ради написали там свои имена, потому что через месяц собирались пожениться: так они думали. Все это теперь дело прошлое. Два жарких лета, а может, раскаленные радиолампы совершенно покоробили снимок. Нет ничего чудовищно трагического или забавного в комнате, где в тот час, на третьем сигнале, в четырнадцать часов десять минут, полно солнца, пота, музыки из фильмов — играет шарманка, все неподвижно, кроме руки женщины — она курит, и блестящего круглого глаза мужчины по имени Жан Маллампар.
В бакалее, на первом этаже современного нового здания, в бакалейном магазине «Продукты Рогаль», висит календарь, утверждающий, что сейчас август, конец августа месяца, 26-е или, может, 24-е. Это написано на листе отрывного календаря, который идет по категории «забавный» из-за юмористических фраз на каждый день. Сегодня это вопрос: Что стучит один раз на тысячу? — Многоножка с одной деревянной ногой», календарь лежит на коробке с изображением блондинки, одетой в платье в горошек. В руке она держит стакан, на котором большими красными буквами написано, что именно она пьет: «BYRRH» — «Аперитив». Все горячее, почти кипящее. Душно пахнут герани, шуршат по асфальту шины. Лето, конец августа. Шезлонги на пляжах скрипят под тяжестью широких, загорелых, лоснящихся спин; солнечные очки жалобно пищат, когда их складывают. В одной или двух столовых одновременно красный муравей что-то ест прямо с ядовито-зеленого пластмассового листка, изображающего то ли желтую розу, то ли розовую гвоздику.
Мужчины и женщины входят в воду, делают глубокий вдох, поднимают руки вверх, ждут, когда волны от катера плеснут им на живот, и окунаются, и плывут вперед, подняв голову, а потом дно кончается, и они оказываются в стихии, лишающей их имен, делающей их смешными, выдохшимися, растерянными.
Море круглое, ядовито-синее; сантиметрах в пятидесяти от берега мальчуган в плавках сидит в воде и считает на пальцах выброшенный течением мусор: банановая кожура пол-апельсина лук-порей щепка водоросль ящерица без головы пустой, смятый тюбик «Артана» две коричневые кучки неизвестного происхождения комок конского навоза кусочек ткани «Бедфорд Корд» окурок сигареты «Филипп Моррис»
На залитой солнцем набережной, на перекрестке с бульваром де ла Гар, умирает от солнечного удара пожилая дама. Она умирает очень легко, не один, а множество раз, настолько это легко. Падая плашмя животом на тротуар, молча, без единого слова, она задевает рукой крыло припаркованного автомобиля, и ее старая высохшая рука начинает слегка кровить, а она умирает. Люди проходят мимо, кто-то ищет жандармов, кюре или врача, одна женщина на мгновение застывает и произносит тихим голосом:
Пресвятая Богородица
Всемилостивая Заступница
с Вами благословение Господне…
Сидящий на скамейке итальянец достает из кармана пачку итальянских сигарет. Пачка на три четверти пуста, и название «Esportazione» утратило первоначальный шик и напоминает выцветший флажок. Он достает сигарету, и происходит именно то, что и должно было произойти: он закуривает. И пялится на грудь идущей мимо девушки. Обтягивающая майка в морском стиле из «Призюник». Две сиськи.
Посредством блоков, гигантских серых прямоугольников, бетона на бетоне и всех этих бесконечных угловатых мест, можно быстро перемещаться из одной точки в другую. Люди живут везде, всюду жизнь. Солнце выжигает шероховатые стены. Древние и новые города помещают вас в гущу жизни; вы живете, как это описано в тысячах книг, теснясь друг на друге. Каждое слово воздействует, каждая фраза — череда воздействий того же порядка, каждая новость — час, или больше, или меньше, минута, десять, двенадцать секунд.
Над головой Матиаса назойливо вьются мухи, во дворе отчаянно вопит, срываясь на визг, ошпарившийся ребенок, а Матиас пытается работать — он пишет детективный роман. Ручкой, на бумаге в клеточку.
«Жозефима притормозила.
— Выйдешь здесь?
— О'кей, солнышко, — отвечает Дуг.
Он вылезает и тут же понимает, что совершил роковую ошибку.
— Лучше бы ты не валял дурака.
Красавица Жозефима вытащила инкрустированный серебром револьвер, чудо бельгийского оружейного искусства, и направила дуло прямо в живот Дугу.
Вот черт, подумал Дуг, теперь уже и бабы мечтают меня пристрелить. Что случилось с моей знаменитой сексапильностью?
— И что теперь? — криво ухмыльнулся Дуг. — Не забыла, у меня есть страховка.
— Надеюсь, достаточно солидная, иначе твоя вдовушка очень расстроится, — ответила Жозефима и спустила курок».
И Дуглас Дог умер, а может, не умер.
Но из множества окон по-прежнему открывается вид на зеленые виноградники с посиневшими от купороса листьями. Светит солнце, дети собирают улиток в маленькие корзиночки: брюхоногие укрываются в раковинах, доверившись плевочкам липкой пены, удерживающей их на веточках лавровых кустов. Террасы питейных заведений забиты до отказа: в «Лионском кафе» под красными балдахинами сидят и разговаривают люди.
Может, пойдем на пляж?
Официант, кружку пива. Кружку пива.
Кружку пива.
Билеты Национальной лотереи! Кто желает сорвать крупный куш?
Только не я, спасибо.
Официант, розового вина.
Конечно, мсье, уже несу.
Вот.
Сколько с меня?
Франк двадцать, мсье.
Держите, это вместе с чаевыми.
Да, мсье.
Спасибо.
Куда сядем, Жан?
Видел вчера Морена. Знаете, что он мне сказал?
Вот это номер.
Никогда. Это невозможно, совершенно невозможно.
Я потом пойду по магазинам мне чертову прорву всего нужно купить масло мясо ленту для халата…
Ну что, уходим? Официант?
Да какое ему, к черту, до этого дело, какое дело и что и что он же мне сказал… Ну что ему за дело, а?
Кафе очень красиво декорировано, все выдержано в темно-красных тонах, и столы, и стены; идеально круглые столы расставлены на тротуаре в геометрическом порядке, да так ровно, что в солнечные дни, при задернутой шторе с высоты третьего этажа они кажутся выставленными на позицию огромными одноцветными шашками. Напитки подают в обычных стаканах, они стоят на столах, со следами крема Шантильи и помады на ободках.
Официанты одеты в белое; приняв заказ, приносят посетителям стаканы на подставках разных цветов, в зависимости от стоимости; мужчины и женщины пьют, едят, тихо переговариваются; официанты с подносами и переброшенной через левую руку салфеткой, тоже движутся бесшумно, кружа по залу, как пловцы под водой. Шум идет с улицы, многоголосый шум, сливающийся в богатый монофонический звук, подобный шуму морского прибоя или шелесту дождя: единственная различимая нота, к которой присоединяются миллионы вариантов, тональностей, способов выражения; женские каблуки, клаксоны, авто-двигатели, мотоциклы и малолитражки. Нота «ля», сыгранная всеми инструментами в унисон.
Материальное движение однородно: серые массы машин, выстроившиеся в цепочку в глубине пейзажа. На небе ни облачка, деревья стоят неподвижно, как искусственные.
Животное же движение, напротив, достигло своего апогея: по тротуарам идут пешеходы и праздные зеваки; руки у них болтаются, кто-то жестикулирует; ноги напряжены под весом восьмидесятикилограммового тела, потом на мгновение сгибаются, превращаясь в рычаги, и все тело описывает низкую параболу. Рты дышат, глаза бешено вращаются во влажных орбитах. Цвета настраиваются, приглушают чисто живописные свойства; в движении белый, как и черный, теперь цвет кожи людей разных рас.
Из всего этого он и черпает свою кротость и свое изобретательно-язвительное, как у создателя луны или автора Библии, высокомерие.
Он бредет по улицам и ничего не видит. Проходит мимо обезлюдевших скверов и бульваров, засаженных платанами и каштанами, мимо префектур, мэрий, кинотеатров, кафе, гостиниц, пляжей и автобусных остановок. Он поджидает приятелей, девушек, а может, никого не ждет; часто они не приходят, и он устает от ожидания. Он не ищет ни причин, ни смыслов, они его не интересуют и по большому счету не касаются. Он снова пускается в путь, один, солнце протискивается через листву, в тени прохладно, на солнце жарко. Он теряет время, возбуждается, идет дальше, дышит и ждет ночи. Бьемся об заклад, что на пляже он видел Либби и говорил с ней, развалясь на пыльной гальке. Она болтала с ним о тряпках, о молодежных штучках, о классической музыке и всяком прочем. О плохом фильме, который она посмотрела. — Занимаясь именно такими вещами, забываешь других людей; вообще-то это даже хорошо, постепенно становишься неуязвимым, героем, концентрируя всю энергию «серого вещества» на серой гальке и шуме прибоя. Час спустя снова выходишь на улицу, гордый собой, на дрожащих ногах, как какой-нибудь тупица-спортсмен. Трагично? Да ладно вам, остаются мелкие детали, всеобщие идеи, рожки с мороженым, пятичасовая пицца, Киноклуб и Органическая Химия:
РЕАКЦИИ ЗАМЕЩЕНИЯ атомы водорода могут быть последовательно замещены некоторыми атомами той же валентности, такими, как хлор. Нужно выставить на свет.
(и бром) (Вг)
СН4 + Cl2 = CH3Cl + ClH
CH3Cl + Cl2 = CH2Cl2 + ClH
CH2Cl2 + Cl2 = CHCl3 + Cl4
CHCl3 + Cl2 = CCl4 + Cl4
(Тетрахлорид углерода)
У нас исчезли психологические рефлексы: все потеряно. Девушка это девушка, человек, идущий по улице, это человек, который идет по улице; иногда это легавый, чей-нибудь приятель или отец, но в первую очередь — идущий по улице человек. Спросите — и вам ответят: «Это человек, который идет по улице». Мы не рассредоточены, пожалуй, мы даже служим по обязанности: мы служители праздности.
Как эта женщина, Андреа де Коммаэнс. Единственная со слегка набеленным, чуточку бледным лицом среди других, смуглых и лоснящихся, лиц; единственная, прячущая зеленые глаза за темными стеклами очков, читающая книгу, теребящая одной рукой бронзовую цепочку, а другой поглаживающая кожаный переплет. Книжные черви обглодали страницы, название на обложке написано выцветшими буквами разной высоты:
ЛЕГЕНДЫ ИНГОЛДСБИ
По пустому небу бесшумно летит самолет; в центре фонтана стоит статуя, обнаженный мужчина, которого с шести утра нещадно опаляет солнце. И голуби, и запах земли под асфальтом тротуаров, и три старухи с трясущимися головами на скамейке с вечным вязаньем в руках.
Или нищий по прозвищу Свистун. Редкостный тип. Его прозвали Свистуном, потому что в свободное от, так сказать, «работы» время он прогуливается по городу, насвистывая старое танго «Арабелла». Потом останавливается, забивается в угол у стены, отдавая предпочтение самым грязным, обоссанным собаками и детьми [так в бумажном оригинале (прим. верстальщика)], засучивает штанину, выставляет на всеобщее обозрение культю и начинает приставать к туристам. Если кто-нибудь задерживается на минутку, он уточняет:
«Я живу, как могу. Барахтаюсь.
Торгую старыми бумажками.
Может, дадите что-нибудь?
Монетку для бедного калеки, а?»
Тот отвечает:
«Да нет, я сегодня совсем пустой».
и:
«Вам это нравится?.. эта, э-э, жизнь?»
он говорит:
«Ба, не жалуюсь».
а потом:
«Значит, нет? Даже сигареточку не дадите?
А, мсье? Мне, бедному калеке?»
Изувеченная нога на воздухе покрывается коркой. Частенько он бывает похож на овощ, который летом продают на рынке. Тысячи автомобилей, выстроившись в хвост, едут на гонку «Гран-при», где, возможно, убьются насмерть несколько водителей. Землю посыплют опилками и замрут в ожидании утренних газет. Заголовки будут примерно такими: «Трагический итог гонок „Гран-при“».
Хорнатози установил слежку за женой. Хорнатози, наследник торгующей семенами фирмы «Хорнатози и Сын». Он отправляется в свой отделанный светлым деревом кабинет и то и дело отрывается от работы, чтобы взглянуть на фотографию жены. Элен — высокая, молодая, рыжеволосая. Она часто ходит в черном, как Жозефина, как госпожа Ришер[22]. Хорнатози известно, что два дня назад, между 3.00 и 3.30 она посетила дом № 99 по авеню Цветов. На захватанном пальцами снимке Элен Хорнатози улыбается в пустоту, слегка наклонив голову к левому плечу. У нее на губах мимолетная улыбка, с изогнутых губ слетает таинственный святой дух, создающий связи между людьми; кажется, что она умерла на мраморе пленки и под глянцевым изображением покоятся останки женского тела, белые кости на черном фоне, бесплотная маска с перевернутыми цветами; дрейфуя между воздухом и этой прозрачной ширмой, воспоминание об Элен искажается в мучительной посмертной судороге, а глаза с белыми зрачками на черных белках прожигают две дыры в защитном укреплении живых, заставляя их окончательно уверовать в призраков; из этой зафиксированной в ванночке с проявителем памяти женщина черпает все свое могущество; неуловимая зловредность привлекает взгляды к ее чувственному, созданному для любви телу; ее белый, подбитый черным силуэт сгорает на костре ревности, разожженном пальцами Хорнатози. Большие пальцы на кромке фотографии слегка потеют и снова оставят на бумаге жирные отпечатки. Он склоняется к карточке и, как загипнотизированный, смотрит прямо в две большие пустые глазницы, в которых, кажется, рождается ночь; он хотел бы совершить это путешествие, пусть даже в качестве раба, чтобы в конце многотрудного пути обрести былую сладостную близость, тепло существа, спрятанного в другом существе, невинность, утоленные желания и почти алкогольное забвение; но она, женщина, о которой он не знает, умерла она или изменила ему, самим фактом наличия целлулоидной стены отказывает ему в доступе в свои загадочные владения, так что он тщетно горбится над блестящей картонкой и дышит так часто, что бумага затуманивается, и жилка на виске бьется впустую, и плечи опускаются понапрасну. Злоба стала абстрактной, пагубные силы растаяли; острым на фотографии остался лишь отблеск из окна, бегущий от одного края до другого, захваченный врасплох, смешной и потому человечный, как пузырек в плошке с бульоном.
Внизу, на длинном плоском пыльном пространстве, на солнце, на испепеляющей жаре, расположились набережные; корабли, угольные краны; Морская таможня; в доках работают одиннадцать докеров. Каждые три минуты шкив выгружает на землю кипу хлопка или связку бревен. Грузы приземляются в доках в шлейфе душного запаха, со скользящим шумом, и раскаленный добела воздух то и дело вздрагивает.
В полумраке гостиничного номера студент-негр читает детектив из «Черной серии». Старухи с биноклями шпионят за обитателями мансард.
Луиза Маллампар лежит на шелковистых простынях, очертания ее светлокожего тела кажутся расплывчатыми, она думает о столе, покрытом скатертью с цветочным рисунком, в центре которого стоит большой стакан холодной воды.
Все это — жара, что ветвится, стелется по земле. Слабенькое дрожащее дуновение создает складки вокруг предметов. Земля, вода и воздух превратились в скопление черных и белых частиц, смешивающихся, как миллион муравьев. Не осталось ничего по-настоящему противоречивого, ничего дикого. Как будто мир нарисовал двенадцатилетний ребенок.
Маленькому Адаму скоро исполнится двенадцать; вечером, на ферме, когда на улице идет дождь, когда коров гонят домой по пустым дорогам, он слушает колокольный звон и чувствует, что земля увядает, берет большую голубую картонку и создает мир.
Наверху, слева, он рисует цветными карандашами красно-желтый шар; это вроде как солнце, но без лучей. Для равновесия, вверху справа, он рисует другой шар: синий, с лучами. Это солнце, поскольку имеет лучи. Потом он проводит прямую линию над солнцем-луной и луной-солнцем. Зеленым карандашом он чертит маленькие вертикальные врастающие в горизонт черточки. Это хлеба и травы. У некоторых есть бороды, это елки. На бело-меловом небе черная лошадь с паучьими ногами-лапами наскакивает на человечка из консервных банок и волос. Коричневым и лиловым, с желтым обрамлением, на всех пустых местах на картонке он рисует звезды. Среди звезд черная точка превращает небесное тело в живое существо, которое глядит на нас из своего бактерийного ядра странным, единственным, как у клеща, глазом.
Маленький мальчик Адам рисует странный мир. Он рисует сухую, квазиматематическую вселенную, где все легко разгадывается при помощи шифра, к которому существует всего один ключ; в коричневую рамку на картоне можно без труда вместить множество людей: торговцев, матерей, маленьких девочек, чертей и лошадей. Они зафиксированы точно, и материя, из которой они состоят, нерасторжима, независима и распределена по категориям. Кажется, будто на самом деле существует некое божество из табакерки, отдающее команду ходить по струнке и приказывающее всему сущему «быть». А еще кажется, что все заключено во всем, и так до бесконечности. Все — во всем, и в неумелом детском рисунке Адама, и в календаре Компании по торговле пищевыми продуктами «Рогаль», и в квадратном метре ткани «Принц Уэльский».
Другой пример поселившегося в Адаме безумия — пресловутая Синхронность. Синхронность, необходимый элемент Единения, предчувствие которого пришло однажды к Адаму, может, во время происшествия в Зоопарке, или из-за случая с Утопленником, или из-за множества других эпизодов, о которых мы сознательно умолчали. Синхронность есть полное уничтожение времени, но не движения: это уничтожение не обязательно должно быть задумано как мистический опыт, но как постоянная отсылка к воле абсолюта в абстрактном рассуждении. Речь идет о том, чтобы, совершая какое-то действие — например, куря сигарету, — чувствовать вкус миллионов других сигарет, реально выкуриваемых миллионами других индивидуумов на земле. Чувствовать вкус миллионов бумажных фильтров, приоткрывать губы и вдыхать несколько граммов воздуха, смешанных с табачным дымом; и тогда курение становится единым, общим действием и превращается в Род занятий; может вступить в действие привычный механизм космогонии и мифологизации. В некотором смысле это отход от нормальной философской системы, отталкивающейся от действия или ощущения, чтобы прийти к облегчающему познание понятию.
Этот процесс, относящийся ко всем мифам в целом — к рождению, войне, любви, временам года или смерти, — может быть приложим ко всему; каждый предмет — коробок спичек на полированном столе красного дерева, клубничина, тиканье часов, форма буквы «Z» — бесконечно воспроизводятся в пространстве и времени. Существуя миллионы и миллиарды раз одновременно со своим разом, они становятся вечными. Но их вечность автоматична: они не нуждаются в том, чтобы быть в какой-то момент созданными, они присутствуют во все времена и повсюду. В носороге имеются все элементы телефона. Наждак и волшебный фонарь существовали всегда; луна — это солнце, а солнце — луна, земля марс юпитер виски с содовой и тот странный инструмент, что скоро изобретут, и который будет создавать или разрушать предметы, и чей состав давно известен в мельчайших деталях.
Чтобы хорошо в этом разобраться, нужно, по примеру Адама, встать на путь достоверностей, иначе говоря — материалистического экстаза. Время в этом случае все больше сжимается; его отзвуки становятся все короче; подобно утратившему опору коромыслу, предыдущие годы быстро превращаются в месяцы, месяцы — в часы, в секунды, в четверти секунды, в 1/1000, а потом вдруг неожиданно исчезает все, кроме единственной неподвижной точки Вселенной, и вот она — вечность. То есть бог, которого никто не создавал и чье существование — тайна за семью печатями. Речь не идет ни о психологической фиксации, ни о мистицизме или аскезе в чистом виде. Это выражение не вытекает ни из жажды общения с Богом, ни из стремления к вечности. Захоти Адам взять верх над материей, над собственной материей, используя те же движущие силы, что у этой материи, он проявил бы еще одну слабость.
Это не вопрос желания в чистом виде; как не был давешний вопросом о сигаретах, которые можно курить на земле. Адам анализирует, он творит здравое рассуждение. Отталкиваясь от своей человеческой плоти, от всей суммы имеющихся у него ощущений, он самоуничтожается через двойную систему умножения и отождествления. Благодаря этим двум величинам он может рассуждать как в будущем, так и в настоящем и в прошлом. В той мере, в какой два этих слова воспринимаются в их истинном значении, то есть как слова. Или в ближайшем, или в далеком. Он медленно самоуничтожается через самосоздание. Он творит симпоэзию[23] и приходит не к Красоте, Уродству, Идеалу, Счастью, а к забвению и отсутствию. Вскоре он перестает существовать. Он уже не он. Он потерян, он — слабая частица, продолжающая двигаться и описывать себя. Он стал бледным призраком, одиноким, вечным, огромным, кошмаром сиротливых старух, который созидает себя, умирает, живет снова и снова и исчезает во тьме сотни, тысячи и миллиарды раз, которые на самом деле — один бесконечный раз, и не является ни тем, ни другим.
* * *
О. Вот как Адам изложил дальнейшие события в желтой школьной тетрадке, поставив в заголовок обращение «Моя дорогая Мишель». Тетрадь потом нашли наполовину обгоревшей. Некоторые отрывки пропали: страницы вырывали, чтобы завернуть кроссовки или мусор, использовали в качестве туалетной бумаги, а некоторые просто обуглились. Воспроизвести их мы не сможем и заменим соответствующими по объему пробелами.
«За несколько дней до того, как хозяева дома должны были вернуться и вышвырнуть меня на улицу, я решил сходить в город. Было около двух, а может, трех часов, и я надеялся увидеть Мишель, или собаку, или кого-нибудь еще и купить сигарет, пива и еды. Важней всего было найти Мишель и одолжить у нее 1000 или даже 5000 франков; я составил короткий список на пустой сигаретной пачке,
курево
пиво
шоколад
еда
бумага
газеты по возможности
и намерен был точно следовать этому порядку.
Сигареты я всегда покупал в киоске у городских ворот. В маленьком, тихом и чистом баре «У Гонтрана», где на стенах висели открытки. За табачным прилавком из выкрашенного в темно-коричневый цвет дерева стояла продавщица в полосатом платье лет шестидесяти — шестидесяти пяти. В глубине бара спала овчарка, на алюминиевой бляхе ошейника было выгравировано ее имя — Дик.
За пивом я заходил в бакалею, в этом просторном и прохладном магазине самообслуживания покупки нужно было складывать в плетеные корзины из красного пластика. Я взял на входе корзину, кинул в нее бутылку светлого пива, заплатил и вышел.
Шоколад: в той же бакалее. Но его я не купил, а украл. Сунул плитку под заправленную за ремень рубашку. Когда стоял в очереди в кассу, пришлось втянуть живот, чтобы не выпирала. Я едва дышал, но ни продавщица, ни верзила-охранник ничего не заметили. По-моему, им вообще на все плевать.
Оставались еда, газеты и бумага.
Еда:
Я купил рагу в «Призюник».
Газеты:
покопавшись, я добыл их обычным способом, в укрепленных на столбах ящиках. Нашел журнал «Стоматологический вестник» в приличном состоянии, на хорошей бумаге, с множеством пробельных страниц; это что-то новенькое, подумал я, будет забавно смешать в одну кучу луночки и зубы, моляры и метод депульпирования «Б».
Бумага:
в «Прилюкс», школьная тетрадь. (Эта заполнена почти до конца; когда испишу еще три таких же, можно будет подумать о публикации. Я уже придумал подходящее название: «Красавцы Мерзавцы».)
Но самым главным делом было: по возможности оглядеться.
Я знал одного мужика, который делал керамику. Его жену звали Бланш, а жили они в домике в горах. Как-то раз, в очень жаркий день, я пришел к ним около трех; он работал голый по пояс в обвитой зеленью беседке — наносил ацтекские рисунки на терракотовые вазы, выставлял их на солнце, потом глазировал и обжигал в печи: получался жар в квадрате. Вокруг царила гармония. На цементном полу дремала саламандра с раздвоенным хвостом. Не думаю, что прежде видел такую жару вкупе с жаром. Температура воздуха была +39°, а печи — все 500°. Вечерами Бланш варила японские бобы; ее муж был отличный парень, белолицый, легкий, похожий на равносторонний куб, жарящийся на солнце.
Я подумал, что тоже мог бы жить в деревенском доме. На склоне горы, где под камнями прятались бы змеи, скорпионы и красные муравьи.
Я точно знаю, чем стал бы заниматься: разводил бы костер в центре пустыря и жег бы все что ни попадя — доски, стекло, железки, резину, а солнце наяривало бы с неба день и ночь. Создавал бы скульптуры прямо в огне. Черные, обгоревшие, обветренные, запылившиеся. Я бросал бы в огонь стволы деревьев; я бы все вывернул, скрутил, зачернил, покрыл скрипящим порохом, чтобы разгорелось высокое пламя и в воздух взметнулись тяжелые завитки. Оранжевые языки огня вздыбили бы землю и встряхнули небеса до самого основания. Бледное солнце вступило бы с ними в долгий поединок. Тысячи насекомых кинутся в костер, зарываясь головой в бесцветную золу. Теплый воздух поднял бы их вверх, как по невидимой колонне, а потом они посыпались бы вниз теплым пепельным дождем, хрупкие, обуглившиеся, и покрыли мою голову и голые плечи; раскаленный ветер разнес бы их по воздуху, наделил новыми лапками и надкрыльями, подарил новую жизнь, и они бы полетели, кишащей тучей, мягкие, как клочья дыма, и заполнили бы все ямки между камнями до самого подножия горы.
Где-то около пяти пополудни солнце взяло бы верх над пламенем; все вокруг было бы снежно-белым, кроме идеально ровного круга в самом центре участка. Костер превратился бы в тень солнца или в бездонную дыру. Остались бы одни обугленные деревяшки, оплавившееся стекло, искореженные куски металла и подобные слезам капли стали в золе. Все бы выросло, как мрачные растения с причудливыми стеблями, подтеками клетчатки и трещинами, забитыми угольной пылью.
Все эти гигантские, сплавленные воедино скульптуры я поставил бы в одной из комнат и жил бы на горе, среди белых камней и горелых джунглей. Это связано с солнцем. Оно все уничтожит, чтобы создать мир великой суши; обычную жару. И тогда все станет белым, жестким и застывшим в неподвижности, достигнет материальной гармонии, как глыба льда на Северном полюсе, и время остановится. Это будет воистину прекрасно. Днем — жар и жара, ночью — тьма и угли.
* * *
] А однажды я возьму тачку, отгоню ее на пустырь и оболью бензином. Потом обольюсь бензином сам. Сяду в машину и щелкну зажигалкой.
Я останусь в солнечных очках, так что те, кто будет вытаскивать мой сгоревший труп из кабины, найдут на черном шаре головы мерзкое расплавившееся насекомое, залившее черной пластмассой пустые глазницы. Две металлические дужки в виде лапок будут антеннами торчать на месте ушей.
Надеюсь, больше в растрескавшейся мумии от меня ничего не останется. Потому что хотел бы жить дальше таким вот сгоревшим, голым и черным,
Мишель.
Я настойчиво искал тебя.
Сначала говорил с этим, как его, то ли Жераром, то ли Франсуа, точно не помню. Мы общались, когда я играл на электрическом бильярде. Или когда был студентом. Он меня не узнал, потому что я отпустил бороду и стал носить темные очки, но сказал, что видел, как ты спускалась к Старой Гавани.
Я отправился туда и устроился в тени на скамейке. Подождал немного, чтобы передохнуть. Я сидел лицом к молу и слушал разговор двух вырядившихся яхтсменами англичан. Оба делали вид, что смертельно скучают на Средиземном море. Один сказал:
«I am looking forward to the Shetlands»[24].
Мимо шли люди, они показывали детям белые корабли на синих волнах. Час спустя я уже был на Гран-Пляс с фонтаном в центре и зашел в кафе. Там сидела одна девица, Мартина Прео, вы вроде знакомы. Я сказал ей, что Жерар, а может, Франсуа, короче, брюнет в розовой рубашке видел, как ты шла к Старой Гавани. И вот что она ответила:
«Да он рехнулся, я видела Мишель в другом Кафе, ниже по улице. Она была с американцем».
Я спросил:
«С американцем? То есть с американским моряком?»
Она ответила:
«Да не с моряком, а просто с американцем. С туристом».
Я спросил, как она думает, застану ли я тебя в том заведении. Она сказала:
«Понятия не имею, но, может, она все еще там, времени прошло всего ничего».
Помолчала и добавила:
«Возьмите да сходите, сами убедитесь».
В другом Кафе тебя не оказалось — если ты вообще там была. Бармен мне ничем не помог. Он ничего не знал. Не хотел ничего знать. Нужно было его «подмазать», но я не мог, хотя сел за столик и выпил гренадина с содовой.
Я не знал, чем себя занять, а думать по большей части могу, только если что-нибудь рисую, вот и вырвал первую страницу из школьной тетради и начертил план города, заштриховав те места, где ты могла быть. На это ушел почти час. Список мест в порядке важности выглядел так:
дома
в кафе на Площади
в магазинах на Проспекте
на берегу моря
в церкви
на автовокзале
на улице Смолетт
на Новой улице
на спуске Кротти
Потом я встал, заплатил за гренадин и отправился на поиски. У меня оставалось не больше 50 франков. К счастью, были еще [
* * *
Что, что ты мне сказала. Он был коротко стриженный, слегка обрюзгший, с огромными жирными ножищами. Наступил вечер, я прошел к стойке и заказал стаканчик красного.
Сначала я не собирался напиваться. Если бы хотел, начал бы с пива; не выношу красное вино. Если пью красное, вечно потом блюю, а мне это не слишком нравится. То же с испражнениями — не люблю думать, что оставляю где-то часть себя. Хочу оставаться целостным.
В этот раз я напился, потому что в кармане лежали 5000 франков, заняться было нечем, а американца я знать не знал. Сначала я сказал:
«Налейте красного»
а мог бы сказать:
«Один Мисти Айлей»
или:
«Эспрессо и два круассана».
Важно, что потом я чувствовал себя слишком усталым, чтобы произносить другие слова, вот и бубнил:
«Повторите».
«Красного?»
Кивок.
Происходило нечто странное: Бар был битком набит, официанты сновали туда-сюда, а ты сидела у двери с тем америкосом. Я оглядывал вас, одного за другим, и все вы делали одно и то же — пили, болтали, закидывали ногу на ногу, улыбались, курили, выпуская дым из ноздрей. У всех вас были лица, руки и ноги, затылки, причинные места, бедра, ляжки и рты. Руки ваши лежали на столе, и кожа чуть ниже локтей покраснела и как бы замялась, закраины века у слезных желез припухли, на пояснице, в районе крестца, выделялись две ямочки, уши напоминали витые раковины, отлитые в одной и той же форме, до отвращения одинаковые. Ни у кого из вас я не увидел, скажем, двух ртов или ноги на месте левого глаза. Все вы говорили разом и рассказывали одни и те же истории. Все вы, абсолютно все, были похожи один на другого. Вы жили по двое, по трое, вчетвером, впятером, вшестером, вдесятером, вдвадцатидевятером, встовосьмидесятиром и т. д. и т. п.
От скуки я пытался читать по губам:
Сюзанна в клинике.
Да никогда в жизни, зачем? Нету резона!
Все из-за Жоржа, видел его намедни вечером, в Мехико, он.
В каком-то смысле, так и есть. Но Ионеско не слишком хорош, если спросят, скажешь, что это Хэм! Дать сигаретку, Жан-Клод? Ты знаешь кружку неосветленного есть двадцать франков.
Это Анри, дружок Джеки. Я
Эй, в чем дело?
Хотите правду? Знаете, как обстоят дела на самом деле?
не слишком современный, он в принципе одного типа со мной
Надоело, уходим?
В четверг, когда шел дождь, все получилось свернул дела в Ситэ я разгружаю ящики два поставить пластинку — плевое дело.
Я принял душ. Он сказал.
Он развлекает вас разными историями, они хороши, спору нет, но надоедает, и нет больше реалистичные, например Монье, Анри Монье.
Еще и десяти нет, подождем в
Я все-таки съездил в Монако теперь все пропало здесь?
раз в неделю платят неплохо можно размяться на следующей игре я пас
Привет, Клод! Дела все так же одно правдивое словцо во всем этом без пяти. Уверен, он придет, обещался до последнего.
Но во всем этом не было никакого смысла — ни в словах, ни в речах. Все вы были мужчинами и женщинами, и я никогда так остро не ощущал вас одной породой. Мне вдруг захотелось сбежать к муравьям и узнать о них так же много, как о вас.
Я выпил еще четыре или пять стаканов; я ничего не ел, а от спиртного на голодный желудок мне всегда становится плохо. Итак, я сидел в баре и вылакал бутылку, да нет, больше, красного вина.
Вкус во рту был гадостный. От жары и духоты я весь взмок. Помню, что вырвал листок из тетради и написал в центре,
Протокол катастрофы,
случившейся в муравейнике.
Сбоку я написал текст, но содержания не помню, потому что потерял его. Кажется, рассуждал о порошке, о грудах белого порошка.
Я вышел из Бара здорово поддатый.
Проходя мимо вашего столика, я заметил, что ты показываешь американцу фотографии. Мне было ужасно нехорошо, и я долго гулял по Старому городу. Шел, пошатываясь, цепляясь за стены. Дважды сблевал в водосточный желоб. Понятия не имел ни о времени, ни о том, что делаю. Присел на край Фонтана Сен-Франсуа; пристроил рядом пакеты с едой и школьную тетрадь. Выкурил две сигареты подряд. Дул прохладный ветерок, шевеля маркизы над дверьми магазинов.
Спичечный коробок был пуст; я воткнул горелую спичку в крышку, сделал парус из клочка бумаги и пустил кораблик в фонтан. Он закачался, запетлял на черной воде, и ветер погнал его к центру. С минуту я следил за ним взглядом, а потом вдруг потерял из виду. Сверкающие брызги накрыли его, окутав легким туманом. Вода забурлила, в несколько секунд утянула суденышко вниз, и оно подобно тени растаяло в серо-черной бездне.
Именно в этот миг я мечтал бы услышать человеческий голос, обзывающий меня мерзавцем!
] В конце концов я все-таки ушел, потому что мимо проезжала машина с мигалкой, легавые заметили меня и притормозили. Я сделал крюк через Старый город и пошел к Саду у Автовокзала, подумав, что смогу поспать на скамейке.
В Саду была ты, с американцем. Я вас узнал, но подумал: плевать, вокруг темно, а им вроде хорошо. Я уселся рядом и стал рассказывать истории. Не помню, что это были за истории, — анекдоты, сказки о привидениях или бессвязная абракадабра. Кажется, я поведал вам о своем прадедушке, который был губернатором Цейлона. Все может быть. Американец закурил американскую сигарету, он явно ждал, когда я уйду. Но я не хотел уходить и снова попросил у тебя 1000 франков. Мишель ответила, что и так дала достаточно; я сказал, что она не вернула мне плащ, который я ей одолжил, а он, между прочим, стоил больше пяти тысяч.
Ты пришла в бешенство, Мишель, и велела мне убираться. Я рассмеялся и ответил: дай мне 1000 франков. Американец выбросил сигарету и сказал,
«Now, с'mon git off»[25]
Я ответил американским ругательством. Мишель испугалась и дала мне 1000 франков. Американец встал и сказал: «Hey, git off». Я повторил то же ругательство. Мишель пригрозила вызвать полицию. Но американец не согласился: не стоит, мол, справлюсь сам. Перед глазами все плыло. Он рывком поднял меня со скамейки и толкнул. Я снова придвинулся, не переставая болтать, сам не помню что. Думаю, рассказывал историю о плаще, говорил, что он стоил 10 000 франков, а подкладка была из молескина, потом вспоминал о том, что происходило в горах. Мишель развернулась, заявив, что идет за полицией. В участок напротив Сада, с другой стороны.
Американец ни черта не понял из моих слов, потому что я говорил очень быстро и полузадушенным голосом.
Он подошел и снова толкнул меня в грудь, но я вцепился в воротник его рубашки и не упал. Тогда он ударил меня левой в подбородок, а потом в глаз. Я хотел достать его ногой в пах, но промахнулся, и он принялся дубасить меня кулаками по лицу и бил коленом в живот. Пока я не упал на гравий аллеи. Но он не успокоился. Уперся жирными коленями мне в грудь и стал что было сил молотить по лицу. Он меня почти достал, сломал передний зуб, но поранил кулак и тут же остановился. Встал, пыхтя и отдуваясь, и ушел из сада, выкрикивая имя Мишель.
Мне понадобилось несколько секунд, чтобы доползти на четвереньках до скамейки. Я сел и вытер лицо платком; зуб погиб, но боли я не чувствовал, только кровило сильно. Наверное, кретин сломал мне нос. Веки распухли, глаза лезли из орбит. Я утирал кровь и бормотал, а поскольку хмель из головы еще не выветрился, все повторял и повторял:
«Из-за этого мерзавца придется идти к дантисту, из-за этого мерзавца придется выбросить 2000 франков на дантиста».
Пять минут спустя я увидел, что Мишель и американец возвращаются с легавым. Я едва успел продраться через кусты и перепрыгнуть через изгородь. Я вернулся в Старый город и умылся в фонтане. Выкурил сигарету, чтобы прийти в себя. Зуб стало дергать; кусок от него откололся, и мне казалось, что нерв вылез через эмаль, как травинка из земли. Надо вернуться в мой заброшенный дом на вершине холма, подумал я.
Всю дорогу я почти бежал. На часах церкви в Гавани было без двадцати пяти пять. Машины ехали с зажженными фарами, животные шныряли парами тут и там, издавая странные крики. В голове билась мысль: «Я сблевал два раза, а завтра придется идти к дантисту, к чертову зубному дантисту». Я зациклился на мыслях о кожаном кресле и стальных подлокотниках, вертящихся в душном запахе амальгамы, смешанном с запахом дезинфекции.
[
]
Следующие три страницы тетради были вырваны. На четвертой фигурировал рисунок — вид города с борта самолета. Улицы изобразили шариковой ручкой. Красное пятно, напоминающее Сквер, сделали, приложив к бумаге большой палец, испачканный кровью из расковыренного прыща. В самом низу страницы, в левой части, остался след от затушенного окурка. Тушили тщательно, даже любовно, свидетельством чему — упавшая на бумагу ресница, автор явно слишком долго и слишком низко склонялся над своим творением. Судя по всему, между заполнением страницы, предшествующей отсутствующим, и первой идущей следом, прошло три или четыре дня. На последней странице пресловутой желтой тетради шариковой ручкой написано несколько строк. Низ листка разорван; много вычеркиваний: не все слова читаются, некоторые оборваны, шариковая ручка скользила по засаленной бумаге.
Утро воскресенья, дорогая Мишель,
Мишель с американцем, видимо, заявили в полицию и выдали мое укрытие. Сегодня рано утром меня разбудил шум; я испугался, встал и выглянул в окно. По холму молча карабкались несколько типов. Они двигались быстро и время от времени поглядывали на дом.
Я выбрался на дорогу; сначала шел по обочине, потом по шоссе. Солнце недавно встало; слева, между соснами, проглядывало море. В воздухе разливался аромат смолы и травы. Я шагал медленно и спокойно, делая вид, что прогуливаюсь. Метров через пятьсот увидел спускавшуюся к пляжам тропинку и пошел по ней, решив убраться с шоссе, потому что полицейские, проезжая мимо, могли меня узнать. Я забыл в доме часы, но по положению солнца определил, что сейчас не больше восьми. Хотелось пить и есть. Я выпил шоколада и съел пирожок с яблоком в недавно открывшемся рядом с пляжем кафе. Сломанный зуб все еще болит. В кармане около 1200 франков. Я начал подумывать об эмиграции. В Швецию, в Германию или в Польшу. Итальянская граница совсем близко. Но это не… что без денег и документов.
Вот почему так хорошо жить одному в заброшенном доме на холме.
Там, конечно, маловато удобств. Если хозяева не оставили ненароком какую-нибудь кровать, приходится спать на полу. Воду чаще всего отключают (остается только кран в саду, помнишь, Мишель?). Ты не защищен ни от грабителей, ни от всякой живности: приходится обороняться самостоятельно; когда ты один, не так-то легко справиться с клопами, комарами, пауками, а иногда даже со скорпионами и змеями. А еще могут внезапно вернуться хозяева. Слу…ся, люди впадают в ярость при виде незваного гостя. Оправдаться бывает трудновато, особенно если погода теплая, а ты молод и силен, то есть способен работать, да еще и собственное жилье со всем необходимым в городе имеешь. Иногда приезжает полиция, и тебя забирают за бродяжничество и вешают ярлык «без……..ных занятий», обвиняют в воровстве, дезертирстве, взломе, злоупотреблении доверием, шантаже или попрошайничестве.
Я не слепой и не калека. Свалю в холодные страны; заберусь в товарный вагон, доеду до Роттердама и стану просить милостыню на улицах. Сяду на тумбу на пристани, где вытряхивают рыбу из сетей, буду купаться на пляже. Может, сегодня появится собака. Воскресенье, 29 августа, почти девять утра. Жарко, воздух густой и тяжелый. Кажется, окрестные горы вот-вот воспламенятся. Здесь меня никто не найдет.
К не….. [
На обороте обложки Адам вывел свое имя, полное имя: «Адам Полло, мученик». Трудно что-либо утверждать наверняка, но вполне вероятно, что воспроизведенный выше текст был закончен там, где его позже случайно нашли — в мужском туалете снэк-бара «Торпедо».
* * *
Р. После полудня, где-то около часа, он пришел на пляж, расположился в самом центре, прямо на раскаленной гальке. Чтобы воздух обдувал худое длинное тело, он лежал на спине, опираясь на локти, совсем близко к воде. Мимо берега то и дело пролетали скутера, тащившие на привязи лыжников, и расходившиеся по морю волны выплескивались ему на пятки.
Издалека и со спины он мало изменился. Все те же ярко-синие плавки в пятнах мазута, те же солнечные очки в тонкой металлической оправе золотого цвета. Сложенная в стопку одежда лежала рядом, прикрытая газетой двухмесячной давности; она была открыта на середине, на статье о железнодорожной аварии, но боковой ветер перевернул все страницы до последней, с рекламой мальчика, поедающего спагетти с сыром. Чуть дальше по берегу босоногий малыш играл в воде, совсем один. Адам на него не смотрел; Адаму теперь было около тридцати лет.
Голова у Адама была вытянутая, слегка заостренная к макушке. В подстриженных ножницами волосах и бороде было полно колтунов и «лесенок». Лицо осталось красивым — большие глаза, мягкий, неправильной формы нос, гладкая, как у юноши, кожа щек под желтой бородой. Выгнутая из-за положения рук грудь с выпирающими ребрами выглядела хилой. Плечи — мясистые в верхней части, но мускулистые, предплечья худые, костистые, руки коротковатые, широкие и пухлые, явно не способные расстегнуть простейшую застежку лифчика. Все остальное было вполне сообразно вышеописанному. Но вблизи разукрашенная солнцем, в разводах засохшей соли кожа наводила на мысль о том, что тело Адама медленно зарастает разноцветными лишаями, от ядовито-желтых до голубых.
Его маскировка составляла единое целое со множеством других пятен коричневого, зеленого, черного, антрацитового, белого, охряного и грязно-красного цветов; издалека он напоминал совсем маленького ребенка, подойдя ближе, его можно было принять за юношу, а совсем вблизи — за столетнего старичка, забавного и безобидного. Он дышал часто, и при каждом вдохе волосы вокруг пупка вставали дыбом, обнаруживая мимолетное присутствие примерно двух литров воздуха, проникавшего в бронхи, расширявшего бронхиолы, раздвигавшего ребра и приводившего в движение диафрагму, верхнюю часть желудка и тонкий кишечник. Воздух проникал глубоко, доходил до сердца, наполнявшего красной кровью складки плоти, вены и жилы. Воздух проникал повсюду, теплый, пахучий, наполненный множеством микроскопических частиц. Он циркулировал по всему телу, подавая слабые электрические разряды и заставляя функционировать все органы: клапаны закрывались, капилляры в дыхательном горле отталкивали пыль, а в самой глубине влажной пурпурно-белой полости скапливался углекислый газ, готовый вырваться наружу и раствориться в атмосфере; потом он расточится над пляжем, заполнит ямки между камнями, осядет на влажных от испарины лбах, добавит стальной оттенок к густой синеве небес. Внутри Адам состоял из множества разнообразных комбинаций клеток, ядер, плазмы и атомов: в нем не осталось ничего непроницаемого. Атомы Адама могли бы смешаться с атомами камня и медленно исчезнуть, просочившись сквозь землю и песок, воду и тину; вся эта масса провалилась бы в бездну и исчезла во тьме. В левой бедренной артерии амеба оформилась в кисту. Атомы микроскопическими планетами вращались в огромном, вселенноподобном теле Адама.
Он лежал на первой линии пляжа, ногами к морю, и выглядел совсем не так, как все остальные; бело-желтые лучи солнца отвесно падали на череп в форме сахарной головы, освещали выступающую челюсть и жидкую бороденку, превращая его в персонаж простаза[26]. Он курил сигарету и смаргивал солнечные блики, мухами мелькавшие перед глазами. Волосатые ноги были белыми от соли. Давешний малыш по-прежнему топтался на мелководье и бормотал:
«… Славили Господа,
Воспевали любовь
к Господу…»
Он умолкал, чтобы взглянуть на спавшую на гальке мать, и продолжал, отчаянно фальшивя:
«Славили Господа и т. д.».
Самолеты бесшумно пронзали слои атмосферы. Люди уходили, чтобы поесть. Оса с надорванным крылом перебегала с камешка на камешек; дважды ей почти удалось вырулить на сушу, но хаос пустыни сбил ее с толку, она ошиблась и направилась к морю, к смерти, где капля соленой воды потопила ее на глазах у светила. Маленький мальчик пел теперь другую песню:
«О Саримара,
Прекрасная подруга
былых времен,
Ты все еще жива во мне» —
и голос его звучал куда уверенней; потом он вылез на берег и направился к матери; проходя мимо Адама, он сбил на землю газету и потом то и дело оглядывался и смотрел Адаму в спину маленькими глазками из-под тяжелых век; добравшись до цели, он потянул на себя полотенце, сел и тут же обо всем забыл.
В скором времени Адам покинул пляж и быстрыми шагами направился к ближайшему почтовому отделению. Он подошел к окошку «До востребования», и оператор выдал ему пухлый конверт, на котором было написано от руки:
Адаму Полло,
До востребования,
отделение № 15 и адрес.
В помещении было прохладно, Адам не знал, куда пойти, и решил прочесть письмо. Он пристроился на банкетке у стола, где лежали справочники подписных изданий. Сидевшая рядом девушка заполняла бланк перевода. Она испортила несколько штук, пытаясь что-то подсчитать в уме, и обливалась потом, судорожно сжимая в пальцах рекламную ручку на эластичном шнурке.
Адам развернул письмо, написанное размашистым почерком на трех страницах. Буквы, напоминавшие скорее рисунки или иероглифы, были выведены уверенной неженской рукой, привычной к плоским поверхностям, в том числе — к листам бумаги. Определенная прихотливость в расположении букв и наклон конечных «s» были свидетельством нежности и воодушевления, а может, автор нервничал: неприятно писать «в никуда», не зная, прочтут твои слова или нет; письмо нужно будет читать между строк, как простенькую, но хитрую загадку; незыблемую, как выгравированная на стене надпись, послание от смертного, не подвластное действию времени, ясное, как дата на документе, и темное, как путь в лабиринте.
Письмо, пришедшее «до востребования», больше недели пролежало в ячейке.
19 августа
Мой дорогой Адам!
Ты не представляешь, как мы удивились, обнаружив в почтовом ящике твою записку. Мы очень удивились, поверь. Ничего подобною мы не ожидали и не были готовы ни к тому, что ты совершил, ни к тому, как ты нам об этом сообщил. Надеемся, ты ничего от нас не скрываешь и за всем этим не кроется ничего серьезного. Хоть нам и не понравилось, что ты так мало доверяешь своим родителям. Знай, мы очень переживаем и горюем.
Твой отец решительно не хотел писать тебе до востребования, как ты просил в записке. Мы долго спорили, и я, как видишь, пошла против его воли и решила потрафить твоему капризу.
Интуитивно я ощущаю, что поступаю опрометчиво, потому что не знаю, что сказать. Мне бы хотелось поговорить с тобой в спокойной обстановке, узнать причины твоего поступка, понять, в чем ты можешь нуждаться. Письма, да еще написанные украдкой, не лучший способ объясниться, но я уступаю твоему настоянию. Попытаюсь выдержать дружеский тон, чтобы ты осознал всю абсурдность своего поведения, вселившую в наши души мучительную тревогу. Какими бы ни были твои намерения и чем бы ты ни занимался, ответь, как только получишь это письмо. Расскажи, почему ушел, не сказав нам ни слова, где сейчас живешь и можем ли мы хоть что-нибудь для тебя сделать. Только так ты успокоишь и утешишь нас. Сделай это для меня, Адам, больше я ни о чем не прошу.
Я положила в конверт записку, которую ты оставил нам уходя. Перечти и поймешь, как мало она нас успокоила. Мы не были готовы. Ты ни разу ни словом не обмолвился о желании попутешествовать или взять отпуск. Нам казалось, что ты устал и захочешь отдохнуть вместе с нами за городом, в доме твоей тети. Знаю, мы об этом почти не говорили, но ты выглядел утомленным, и я не хотела тебя раздражать, памятуя, как сильно ты не любишь планировать что бы то ни было. Отпуск наш, как ты, вероятно, догадываешься, отменился.
Неделей раньше Филипп сообщил, что готов приехать к тете Луизе, как только позволит обстановка на работе, и провести август в кругу семьи. Твоему отцу удалось договориться об отпуске, и я, естественно, полагала, что ты тоже согласен. Я надеялась, что все будет, как прежде: вы с Филиппом выросли, но нам хватило бы и одного вечера, чтобы я забыла о том, сколько кому лет. И тут ты взял и разрушил все наши планы. Твой отец очень разозлился. Почему ты не поговорил с нами, Адам, почему не открылся хотя бы мне, своей матери, не попытался объяснить? Если тебе, по той или иной причине, непременно нужно было уехать и отсутствовать какое-то время, мы бы поняли, можешь быть уверен. И не стали бы противиться ___
А ну-ка, припомни, как пятнадцать или шестнадцать лет назад ты решил уйти из дома и я не возражала, хотя тебе было четырнадцать, а не двадцать девять, как сегодня. Я чувствовала, что тебе просто необходимо сбежать, хоть недолго побыть вдали от нас. Ссора у вас с отцом вышла, конечно, глупейшая, но я угадала, что дело не в разбитой синей вазе. Твой отец человек вспыльчивый, и тебе это известно — Его тоже мало волновала судьба этой синей вазы; но он решил, что ты хочешь посмеяться над ним, бросить ему вызов, вот и ударил. Он был не прав и извинился перед тобой — но вспомни, как поступила я. Догнала тебя на лестнице и попросила все взвесить — объяснила, что ты слишком молод и не готов к самостоятельной жизни, сказала, что будет правильней остыть и еще немного подождать. Неделю или две, а потом — если все-таки решишь уйти — поискать работу, например, пойти в подмастерья. Так ты сможешь жить один и сам себя обеспечивать, если таково твое твердое намерение. Ты хорошенько подумал и все понял. Немного поплакал от стыда и обиды, чувствуя, что проиграл сражение. Но я была счастлива, ведь ничего другого тебе не оставалось.
Вот я и не понимаю, милый Адам, почему на сей раз ты поступил иначе?
Почему не поговорил со мной? Я бы дала тебе совет — как тогда, в истории с вазой, попыталась бы помочь. Ты не представляешь, как расстроила меня твоя короткая сухая записка. Ты поставил меня перед фактом, не позволил поддержать тебя. Твой отец был в ярости — но не я. Мать не может вычеркнуть из памяти столько лет доверия и любви, мой мальчик. Мне очень жаль, что ты не подумал об этом, прежде чем уйти, — я ведь уверена, что ты не подумал, — но, надеюсь, все осталось в прошлом. Возвращайся домой, как только получишь мое письмо, и мы ни в чем не станем тебя упрекать — не попросим объяснений, — все будет забыто. Ты вырос, ты давно совершеннолетний и волен собой распоряжаться — мы об этом поговорим, если у тебя возникнет желание. Если не хочешь возвращаться сейчас, напиши нам длинное письмо, мне и отцу — Но умоляю, Адам, не обижай нас короткой, наспех нацарапанной за столиком кафе запиской. Не оставляй нас во власти родительской тревоги и разочарования. Напиши нам теплое письмо, Адам, докажи, что мы все еще твои родители, а не чужие люди, которых ты ненавидишь, — Расскажи, что намерен делать, где хочешь работать, как справляешься с делами, куда думаешь поехать, — Я читала в газетах, что в Экваториальной Африке и в Алжире требуются школьные учителя; платят немного, но это может стать хорошим началом, стартом для дальнейшей карьеры.
Кроме того, в Скандинавии требуются преподаватели-ассистенты, наверняка существуют и другие возможности — ты с твоими дипломами легко устроишься в одной из стран, а если решишь остаться здесь, снимешь комнату в городе, в любом квартале по своему выбору. Мы одолжим тебе денег — позже ты вернешь нам долг, будем видеться на неделе или ты станешь писать нам. Так мы будем знать, здоров ли ты, чем занимаешься, не нуждаешься ли в деньгах.
Пойми, Адам, такое положение не может длиться вечно, нужно разрушить выросшую между нами стену. Нельзя поддаваться эмоциям, действовать по первому побуждению. Рано или поздно тебе придется завязать дружеские отношения с кем-нибудь из нас — или начать общаться с чужими людьми. Ты сам будешь страдать от отсутствия друзей и сердечных привязанностей. И коль уж тебе все равно придется забыть о резкости и подозрительности в отношениях с людьми, почему бы не начать сейчас, с нами? Все, что мы с твоим отцом делали, призвано было побороть твою робость и неумение жить в обществе. Мы не хотим, чтобы другие осуждали тебя, ведь ты наша плоть и кровь и мы к тебе привязаны. Клан Полло, как ты когда-то его называл, должен остаться единым. Он не должен распасться, невзирая на присутствие в нем столь сложного элемента, как ты, — Прошу тебя, Адам, подумай о том, что мы являемся частицей чего-то нерушимого. Именно в этом духе мы воспитали Филиппа и очень хотели, чтобы и ты впитал эту идею.
Итак, мой дорогой Адам, ничто не потеряно — Если ты проявишь добрую волю, все может стать как раньше — Вопреки твоим представлениям, мы остаемся кланом Полло. Ты носишь имя и фамилию одного из наших предков. Прадедушку звали Антуан-Адам Полло — Ты должен быть важной составляющей этого клана, даже если поступаешь не так, как другие — даже если, вдобавок ко всему, выставляешь себя в смешном свете. Помни, Адам, есть тысяча способов сохранять единство. Ты можешь выбрать свой, и, будь уверен, я его приму.
Завтра же жду от тебя письма, длинного и нежного. Главное, напиши мне, в чем у тебя есть нужда — Я приготовлю для тебя немного денег и вручу их, как только мы увидимся; это позволит тебе продержаться, пока не начнешь зарабатывать сам. Кроме того, если захочешь, я соберу чистое белье, рубашки и костюм.
Вот и все, что я хотела тебе сказать — прости, что напомнила унизительный инцидент с синей вазой. Но я совершенно уверена, что ты совсем не изменился с того дня, когда я догнала тебя на лестнице и мягко убедила, что ты не должен вот так уйти. Все это останется нашим с тобой секретом, и я уверена, что при встрече мы сумеем откровенно объясниться и понять друг друга — я жду тебя, дорогой мой Адам, до скорого свидания, крепко тебя целую и очень на тебя надеюсь.
Твоя нежно любящая тебя мать,
Дениза Полло.
Адам сложил листки; в конверте, кроме них, лежал клочок бумаги. Он был мятый и грязный. Кто-то другой торопливо написал карандашом несколько строчек:
«Не волнуйтесь обо мне.
Исчезаю на некоторое время.
Пишите мне до востребования в 15е отделение у Порта.
Не беспокойтесь, все в порядке.
Адам».
Покончив с чтением, Адам убрал в конверт письмо матери и записку, вложил конверт в журнал, взял вещи и покинул почту. Он вспотел: волосы прилипли ко лбу, а рубашка к спине.
Дела и впрямь шли неплохо. Погода для конца лета стояла прекрасная, и по Приморской набережной фланировали толпы людей. Молодые люди в майках играли на гитарах и клянчили у прохожих деньги перед витринами кафе. В ярком солнечном свете все выглядело таким белым, что могло бы быть черным, так, словно гигантская чернильница опрокинулась и вылилась на землю, так, словно на мир взглянули на просвет, через фотонегатив.
Адам больше ни за кем не следовал; не исключено, что следовали за ним. Теперь он шел в точно выбранном направлении. Каждый его шаг по ромбовидным плитам был точно рассчитан; он шел по дороге вдоль моря, как будто заполнял бланки и формуляры.
Фамилия ……………………. Имена ………………
Дата и место рождения …………………………
Адрес ……………………………………………………….
Профессия ………………………………………………
Вы(*) чиновник?
Служащий ЭДФ-ГДФ?[27]
Служащий органа местного самоуправления?
Безработный?
Студент?
Пенсионер?
Волонтер?
(*) Ненужное зачеркнуть.
На другой стороне улицы магазин радиотоваров соседствовал с лавкой мороженщика. Адам купил рожок с миндальной крошкой и посмотрел телевизор: два человека, парень и девушка в черных колготках, танцевали под «Бумажную Луну»; три других телевизора в глубине витрины показывали ту же программу; все они выглядели совсем как люди с их одинаковыми белыми квадратами, по которым метались тысячи серых мурашек; высокий силуэт Адама отражался в стекле над телевизорами: два глаза, нос, рот, уши, туловище, четыре конечности, плечи и бедра.
Адам улыбнулся, и улыбка эта выражала непонимание; он медленно лизнул рожок и впервые за много дней заговорил, ни к кому не обращаясь. Он говорил хорошо поставленным низким голосом, четко артикулируя звуки. Красивый сильный голос отражался от стеклянной перегородки, перекрывая музыку и шум улиц. Слышен был лишь этот голос, пирамидой вылетавший изо рта Адама и паром дыхания ложившийся на витрину. С самого первого мгновения этот голос был самодостаточен и не нуждался ни в дополнении, ни в отклике, как обведенные в кружок слова, вылетающие изо рта героев детских комиксов.
«Что я хотел сказать. Итак. Мы все похожи, все мы братья, угу. Наши тела схожи, как и наши умы. Поэтому мы братья. Конечно, немного смешно — вы не находите? — делать подобное признание — здесь — средь бела дня. Но я его делаю, потому что мы братья и мы похожи. Знаете ли вы, что, хотите кое-что узнать? Мы братья. Мы владеем землей, все, пока мы живы, она принадлежит нам. Разве вы не видите, как она на нас похожа? Замечаете, что все, что на ней растет и живет, имеет наши лица и наш стиль? И наши тела? И смешивается с нами? Вот, к примеру, оглянитесь вокруг, посмотрите налево и направо. Есть ли в этом пейзаже хоть одна вещь, хоть один элемент, который бы не принадлежал нам, вам и мне? Я говорю вам о фонаре, что отражается в витрине. Ну вот. Этот фонарь принадлежит нам, он из стали и стекла, он прямой, как мы, и увенчан шаром — головой, совсем как мы. И каменный мол — там, внизу, — он тоже наш. Он выстроен по мерке наших ног и наших рук. Захоти мы, стал бы он в тысячу раз меньше? Или в тысячу раз больше. Именно так. Нам принадлежат дома, подобные пещерам, с отверстиями для лиц, стульями для задниц, кроватями для спин, полами, имитирующими землю и, следовательно, нас. Мы одинаковые, товарищи. Мы изобрели чудовищ — да, чудовищ. Изобрели телевизоры и машины для изготовления итальянского мороженого, но остались в рамках собственной природы. В том-то и заключается наша гениальность — мы не сделали ничего бесполезного, совсем как Господь Бог, братья, как сам Господь. Говорю вам, да, говорю вам, нет никакой разницы между морем, деревом и Телевидением. Мы пользуемся всем, потому что мы хозяева, единственные существа в мире, наделенные интеллектом. Вот. Телевидение — это мы, люди. Мы наделили нашей силой массу из металла и бакелита, чтобы однажды она нам ответила. И этот день настал, масса из металла и бакелита отвечает нам, привлекает нас, проникает в наши глаза и уши. Пуповина связывает этот предмет с нашим чревом. Эта вещь бесполезна и великолепна, мы дрейфуем в ней, теряемся в ней, купаемся в удовольствии и общей радости. Я — Телевидение, братья, и вы — Телевидение, и Телевидение внутри нас! У него та же анатомия, все мы квадратные, черные, электрические, все наполняемся гудением и музыкой, когда зрение и слух влекут нас к нему и мы узнаем в его голосе человеческий голос, а в его экране сходный с нашим силуэт. Подумайте об этом, братья мои. Мы разделяем это изображение, как любовь, и тогда начинает проявляться наша непонятная, безотчетная соразмерность; кажется, что за защитным слоем экрана течет густая горячая кровь, и лишняя пара хромосом превратит нас наконец в единую расу. Кто знает, что из этого воспоследует, возможно, нас ждут жестокие наказания — за то, что так долго жили в разлуке. Недооценивали себя. Не верили. Кто знает, может, мы наконец отыщем какого-нибудь тиранозавра, или цератозавра, или дейнотерия, или огромного окровавленного птеродактиля и будем сообща с ним бороться. Может, возникнет необходимость самопожертвования или угроза нового холокоста, и это заставит нас взяться за руки и вознести тихую молитву безжалостным богам. И тогда, братья, не станет ни Телевидения, ни деревьев, ни животных, ни земли, ни танцоров в колготках; останемся только мы, братья, навсегда, мы одни!»
Адам переместился на противоположный тротуар. Он положил пакет с вещами и Журнал на землю рядом с собой. Он стоял спиной к морю, и ветер раздувал его желтые брюки. В том, как он расположился, чувствовался некоторый педантизм: сквозь металлические крашеные прутья парапета виднелось пустое пространство набережных и доков, где работали грузчики. Вся эта суета призвана была контрастировать с бесстрашным видом Адама. Будь в этом месте скамейка, Адам бы точно на нее взгромоздился. Впрочем, на публичного оратора он похож не был; весь его вид демонстрировал непринужденность. Голос не так сильно вибрировал на басовых нотах, а временами переходил в фальцет, причем довольно фальшивый. Адам не стремился к совершенной гармонии; он неподвижно стоял на фоне движущихся светотеней пейзажа и казался тут совершенно неуместным; нет зрелища отвратительней, чем человек, громко вещающий перед толпой зевак на солнцепеке около 13 часов 30 минут.
Тон, который взял Адам, являл собой нечто среднее между проповедью фанатика и речью тамады на свадьбе. Он говорил:
«Остановитесь, дамы и господа. Задержитесь ненадолго и выслушайте меня. Вы недостаточно внимательны к тому, что вам рассказывают. — А ведь вам все время что-то рассказывают. — Каждый день, много часов подряд. По радио, по телевизору, в кино, на обедах, ужинах и сельских ярмарках. Между тем слово — простая и легкая вещь, нет ничего приятней анекдота или истории, рассказанной, так сказать, в упор. Бессвязно, урывками. Вы — завсегдатаи. Вы не люди, ибо не знаете, что живете в человеческом мире. Научитесь говорить. Старайтесь. Пробуйте сами. Даже если вам нечего сказать. Говорю вам, вы наделены речью. Так почему бы не попробовать, пока вы живы, заменить ваши собственные машины: давайте, говорите, справа и слева. Распространяйте доброе слово. Увидите, очень скоро не станет нужды ни в радио, ни в телевидении. Будете встречаться запросто, на углу улицы, как я сегодня встретился с вами, и рассказывать друг другу истории. Любые. И ваши дети и жены станут притекать к вам и жадно внимать вашим речам. Вы сможете до бесконечности долго говорить с ними о прекраснейших вещах…»
Круг слушателей Адама теперь совершенно оформился; он состоял примерно из следующих лиц:
1) человек десять женщин, мужчин и детей стояли тесным кружком и не расходились;
2) десятка два других подходили, слушали и шли дальше по своим делам.
Итого — человек тридцать, создававших затор на тротуаре.
«Я расскажу вам кое-что. Слушайте. Я — это было некоторое время назад — сидел на ступенях лестницы, в горах. Курил сигарету. Наслаждался чудесным видом. Прямо напротив были холм, город — он тянулся до самого моря, — и длинный изгиб берега. Вокруг царил покой. Три четверти панорамы занимало небо. А земля внизу была такой мирной, что казалась его продолжением. Можете себе представить. Две горы, город, река, бухта, кусочек моря и ввинчивающийся в небо столб дыма. Повсюду. Я сообщаю вам элементы картины, чтобы вы хорошо поняли продолжение. Вам ясно?»
Никто не ответил, но кое-кто со смехом покачал головой.
Адам наугад выхватил взглядом из толпы слушателя и спросил:
«Вы понимаете?»
«Да, да, я понимаю», — ответил тот.
«И — вам нечего рассказать?»
«Мне?»
«Да, вам, почему нет? Вы живете в деревне?»
Мужчина отступил на шаг, и толпа качнулась назад вместе с ним.
«Нет, я ___»
«Вы что-то продаете?» — спросила женщина.
«Да, слово», — ответил Адам.
«Вы свидетель Иеговы? Да?» — догадался давешний слушатель.
«Нет», — покачал головой Адам.
«Но вы — вы проповедник, так ведь, проповедник?»
Но Адам его не услышал; он вернулся к таинственной невнятице своего нового, зарождающегося языка, к безумной самоизоляции, ступору перед лицом черни, и продолжил:
«Внезапно все на земле изменилось. Да, я вдруг все понял. Понял, что эта земля принадлежит мне, только мне — и больше никому. Никаким живым особям. Не собакам, не крысам, не паразитам, не рыбам. Она принадлежит людям. А раз я человек, значит, и мне. Знаете, как я это понял? Произошло нечто из ряда вон выходящее. Случилась одна старая женщина. Старуха. Сейчас вы все поймете. Я был в горах, сидел на ступеньках лестницы и смотрел на исчезающую за поворотом крутую дорогу. Прямо передо мной находился участок метров в сто, не больше; асфальт сверкал под пробивавшимися из-за туч солнечными лучами. Неожиданно раздался какой-то глухой шум, и я посмотрел вниз. Медленно, чудовищно медленно на дороге появился силуэт жирной уродливой старухи в цветастой накидке, колыхавшейся вокруг ее тела, как флаг. Сначала я разглядел голову, потом грудь, потом бедра, ноги и, наконец, все остальное. Она едва ковыляла, ни о чем не думая и пыхтя, как корова, шаркала толстыми экзематозными ногами по асфальту. Она выплыла из-за холма, как выходят из ванной, и пошла по направлению ко мне. Ее нелепый силуэт темнел на фоне нахмурившегося неба. Она была, да, именно так — она была единственным движущимся элементом пейзажа. Природа вокруг нее застыла в неподвижности — но превратилась, как бы это поточнее выразиться? — в ореол вокруг ее головы, словно земля и небо стали ее волосами. Город все так же спускался к морю, и река спускалась, горы были такими же круглыми, а дымы — вертикальными. Но исходило все это из ее головы. Как будто все опрокинулось. Изменилось. Это была она, понимаете, это была она. Она все сделала. Дым, он точно был делом рук человеческих. И город, и река. И Гавань. В горах вырубили все леса и наставили телеграфных столбов, проложили дорожки и выкопали дренажные канавы. Дорога и лестница, стены, дома, мосты, плотины, самолеты — к муравьям все это точно отношения не имело! Это была она. Она. Обычная старуха. Уродливая и жирная. Нежизнеспособная. Совершенно непригодная для жизни. Вся в целлюлите. Неспособная идти по прямой. С забинтованными тромбофлебитными ногами и раком прямой кишки или чего-нибудь другого. Это была она. Земля была круглой и крошечной. А люди взяли ее в оборот и из всего извлекают выгоду. На земле не найдется ни кусочка земли, слышите, ни единого кусочка, где бы не было дороги дома самолета телеграфного столба. Ну и как не сойти с ума от осознания принадлежности к роду человеческому? Это была она. Она, этот куль тряпья, набитый внутренностями и прочей дребеденью, грозный и кровавый, это тупое животное с выпученными глазами, кожей, как у дохлого крокодила, подгрудками, ссохшейся маткой, почерневшими легкими, зобом, желтым заплетающимся языком… голосом коровы на бойне… тяжелым, с надрывными всхлипами… Аах-ах… аах… вздутый живот… рубцы… и череп… лысый, и провонявшие потом семидесятипятилетней выдержки волосатые подмышки. Это была она. Она… Вы — вы понимаете?»
Темп речи Адама ускорился; он дошел до той стадии монолога, когда оратор перестает говорить законченными фразами и хочет быть понятым. Он практически лежал спиной на железных крашеных перилах; над толпой виднелась только его голова, он был похож на проповедника и городского сумасшедшего; он был тем, на кого показывают пальцем, тем, кого сдают в полицию, над кем смеются или оскорбляют — в зависимости от обстоятельств.
«Хочу вам сказать. Подождите. Могу рассказать вам историю. Знаете. Как по радио. Дорогие слушатели. Я могу устроить обсуждение. Могу поспорить с вами. Кто хочет? Кто хочет поговорить со мной? Ну? Мы можем что-нибудь обсудить? Можем поговорить о войне. Война будет — Нет… Или о стоимости жизни. Какова цена на картошку? А? Кажется, в этом году картошка вырастет до гигантских размеров. А вот репа будет мелкая. Или об абстрактной живописи. Если нет других предложений. Вы ничего не хотите сказать? Я могу рассказать историю. Да, могу. Могу придумать небылицу, басню, сказочку. Прямо сейчас. Ну вот, например, я перечислю вам названия. Слушайте. Легенда о карликовой пальме, мечтавшей о путешествии по Восточной Европе. Или. Ибис, которого коммивояжер превратил в девушку. Или. Гасдрубал[28], человек-о-двух-ртах. И. История любви короля карнавала и мухи. Или. Как царица Пелопоннеса Зоэ нашла драгоценную флейту Пана. Или. Отвага типаносомы. Или. Как убить гремучую змею. Это просто. Нужно знать три вещи. Гремучие змеи. Очень горды. Не любят джаз. И впадают в каталепсию при виде эдельвейса. Итак. Вот что нужно делать. Берете кларнет. Увидев змею, корчите ей жуткую рожу. Из-за своей гордости они начинают бесноваться и кидаются на вас. В этот момент. Вы играете им «Blue Moon»[29] или «Just a Gigolo»[30]. На кларнете. Они ненавидят джаз. И замирают. В сомнении. Тут-то вы и достаете. Достаете из кармана настоящий снежный эдельвейс. И они впадают в каталепсию. И тогда остается схватить их и воткнуть куда-нибудь «р». Когда они просыпаются. Они видят, что они — не они. А всего лишь гремучки. И они подыхают — из-за своей гордости. Предпочитают свести счеты с жизнью. Перестают дышать. Не дышат часами. И в конце концов подыхают. Становятся черными-пречерными. Слышите? и т. д.».
Адам вещал с 14.10 до 14.48. Толпа слушателей прибывала. Их замечания и реплики то и дело перекрывали голос Адама. Он говорил все быстрее и непонятней. Голос стал хриплым, а лицо возбужденно-дерганым.
На лбу образовались две глубокие морщины, уши стали багрово-красными. Рубашка намокла от пота и прилипла к спине и плечам. Он так долго говорил и кричал, что больше не управлял толпой: он словно бы смешался с людьми, а его кудлатая яйцевидная голова колыхалась между другими головами, как будто жила собственной, отдельной от тела жизнью; отчаяние не обезобразило его, но придавало лицу медальную четкость. Казалось, что глухая ненависть обезглавила Адама в самый канун революции особого рода, но герой разбудил чернь, и толпа выталкивала вверх из своих волнующихся глубин его все еще живое вдохновенное лицо. Невинные, но и хитрые глаза бешено сверкали в провалах глазниц, попав в ловушку множественного безумия, как бильярдные шары в лузу. Они же, все они, превратились в сплавленное воедино нагромождение человеческой плоти и запахов, внутри которого ничто больше не могло существовать по отдельности. Возгласы, смех, шутки, шум моторов, гудки, море и корабли — все утратило логику. Все пришло в беспорядок, сбилось с ритма, функционируя с шумом и возбуждением.
Истину трудно переписать; все свершилось невероятно быстро. В одну секунду. Толпа возбудилась, вздыбилась, возмутилась. Дальше все происходило последовательно. За исключением этой странной, неожиданной детали, случайностей не было. Я вот что имею в виду: все случилось очень просто, почти автоматически, и толпа как минимум на два часа опередила себя самое.
_________
* В Kappoce арестован маньяк
Молодой маньяк скрывается в Карросской школе.
Жандармы задерживают его.
Находившийся в бегах душевнобольной пойман в результате успешной полицейской операции.
Странные действия
Во второй половине дня в воскресенье прогуливавшиеся по Приморскому бульвару отдыхающие стали свидетелями странного поведения некоего Адама П. Лишившийся рассудка молодой человек обращался к толпе с лишенными смысла, бессвязными речами. Дело на том бы и закончилось, не впади молодой человек по неясным причинам в полное безумие и не начни он предаваться эксгибиционистским действиям, граничащим с оскорблением общественной нравственности.
Фантастический побег
Вызванные на место происшествия полицейские попытались задержать правонарушителя, но тому удалось ускользнуть. Агенты организовали поиск в Верхнем городе, но его присутствие было обнаружено лишь вечером, около 22.30, в детском саду квартала Каррос: он перелез через стену, забаррикадировался в одном из классов и угрожал покончить с собой, если начнется штурм. Были применены гранаты со слезоточивым газом, и маньяк сразу сдался силам правопорядка. При нем нашли холодное оружие, кухонный нож.
Препровождение в психиатрическую лечебницу
Прежде чем предстать перед судом по обвинениям в многочисленных преступлениях, молодой человек, выходец из почтенной, хорошо известной в городе семьи, будет подвергнут психиатрическому освидетельствованию. Если психиатр Института Пастера доктор Повер диагностирует какие-либо отклонения, молодого человека поместят в психиатрическую клинику и осужден он не будет. В противном же случае его обвинят во вторжении в чужое жилище, в бродяжничестве и оскорблении общественной морали. Адвокатом молодого человека назначена мэтр Гонарди. Полиция просит всех, кто пострадал — или мог пострадать — из-за действий обвиняемого, немедленно обратиться в комиссариат и подать жалобу.
В самом конце дознания молодой человек сделал невероятное признание, объявив себя автором нескольких поджогов. Он безостановочно повторял: «Я пироман, я пироман», следователи склоняются к мысли об амнезии, тем не менее рано утром были зарегистрированы две новые жалобы. Некий г-н Л. заявил о взломе и вторжении в его дом и нанесении материального ущерба имуществу. М-ль М. обвинила задержанного в сексуальном домогательстве. В полдень молодой человек будет доставлен в психиатрическую больницу на освидетельствование.
* * *
R. Наконец он попал в тенистое место; сидел на холодке в маленькой чистенькой палате, выходящей на север и потому полностью защищенной от солнца. Было совсем тихо, только едва слышно журчала льющаяся где-то из крана вода да кричали дети, очень далеко, в парке, в 5 часов пополудни, между кучами песка и лавочками. Стены казались такими же зыбкими, как звуки; они были сложены из полых кирпичей, оштукатурены и выкрашены в шершаво-бежевый цвет. Летом и зимой на них наверняка проступала сырость. Окно было открыто точно посередине внешней стены. Решетки отбрасывали на покрывало и полосатую пижаму вертикальные и горизонтальные тени. Прутья — три вертикальных и два горизонтальных — разгораживали небо, как стены. Деление было произвольным, но гармоничным, и цифра двенадцать странным образом наводила на мысль о Домах Неба по Манилию[31].
Именно об этом и думал Адам, сидевший на краю кровати в полосатой пижаме. Ему разрешили курить, что он и делал, стряхивая пепел в пластмассовую пепельницу. Сигарета, лежавшая дымящимся концом книзу, помогала ему думать: мысль не ускользнет, пока будет гореть табак. Адама постригли, сбрили ему бороду, и он помолодел. Сейчас Адам смотрел в одноцветный прямоугольник окна; он уже нашел способ выбрать одну из ячеек, образованных пересечением прутьев; следуя извращенному вкусу или по чистой случайности, он выбрал восьмую слева. Как бы там ни было, Адам прекрасно знал, что, по Манилию, Восьмой Дом Неба это Дом Смерти. Знание это напрочь исключало искренность; все, что он мог вообразить или решить, исходя из этого единичного факта (и какими бы ни были угловые данные, квадриль, секстиль[32] и т. д., поддаются они или нет проверке по эклиптике, линия Север — Юг, меридиан, Первая Вертикаль, уподобляемы ли они пресловутым точкам экватора, 30 и 60° — И прав ли Манилий, утверждающий, что Восьмой Дом Неба — третий по могуществу —) не имело никакого значения; он играл в эту игру, как в морской бой, в слова, в классики, в найди-три-отличия, принимая заданные условия и правила. Он был уже не совсем он. А прутья оконной решетки были не прутья, а 6 смешанных крестов по типу вот такого:
А
Д
О
Н
А
Й
Элохим Элохир
З
Е
Б
А
О
Т
образующие рамки для других знаков, Аглаон, Тетраграмматон[33], 2 мальтийских креста, свастика, звезда Давида, или же Эго Альфа и Омега, или же чередование звезд Давида и солнц.
Став окном или оказавшись вдруг лицом к лицу с Адамом, мы бы заметили, что он сидит очень прямо, на краешке матраса, слегка наклонив голову вперед, положив руки на колени, как делает читающий книгу человек. Кажется, он о чем-то задумался или замерз. Он смотрит в одну точку, слева от себя.
Ступни Адама на темно-красном кафельном полу стоят параллельно: когда-то пол был блестящим, а терракотовые плитки — шестиугольными, такой правильной геометрической формы, что выглядели уменьшенной копией комнаты. Вливавшийся через окно дневной свет разбивался на множественные отражения, словно перегородки были покрыты гранеными зеркалами. Глянец стен и бесчисленные неровности отражали свет, заставляя его перемещаться из одной точки в другую. Адам сразу, как только попал сюда, дотошно все изучил, и тесная палата казалась ему знакомой, как собственная комната в отцовском доме, и — главное — обстановка его успокаивала. Здесь царили глубина, жесткость и строгость. Все, особенно стены, имело холодные и реальные очертания. Именно этот холод ему и нравился, он вступил в игру и в этой игре должен был приспосабливаться и подчиняться — он, а не предметы. Он знал, что преуспевает, и оставался непреклонным, бесчувственным, неподвижным. Температура у него упала с 36,7° до 36,4°. Он сидел справа от своей сигареты в молочно-белом влажном полумраке, и время его не заботило. В течение дня таких моментов бывало великое множество. Он с раннего детства собирал воспоминания о них; например, сидишь в ванне и чувствуешь, что горячая вода постепенно становится теплой, потом прохладной и холодной; лежишь, погрузившись до подбородка, в чуждой среде, разглядываешь потолок между двумя слоями пара и гадаешь, как скоро она станет ледяной; кажется, что попал в кипящий котелок и благодаря одной только силе разума (или Дзен) выдерживаешь температуру около 100°. А потом вылезаешь — униженный, одинокий, голый и дрожащий.
А еще кровать: он часто думал, что потом, когда появятся деньги, можно будет установить колесики на ножки, и тогда его станут вывозить на прогулку. Ему будет тепло, а на улице — холодно, и он закопается в простыни, но связи с миром не утратит. Палата была такой узкой и душной, что он в этом не сомневался. И возможно, больше всего хотел. Случалось это в любом случае редко, можно даже сказать — почти никогда. Он знал, что, если уснет здесь и проснется среди ночи, ему не понадобится бесшумно переворачиваться на кровати и оглядываться вокруг в попытке понять, что он видит, перебирая в уме: так, здесь пустая вешалка, там стул и полотенце, дальше освещенная луной тень от решетки, и так далее. Больше нет надобности запоминать перед сном расположение предметов, не нужно ложиться головой к двери, чтобы наблюдать. Здесь на двери есть засов, а на окнах — решетки. Замкнутое пространство, он один, единственный в своем роде, главный, он в центре всего.
Адам вслушивался, не моргая, он ни в чем не нуждался. Казалось, источником всех шумов (бульканья воды в трубах, глухих ударов, треска и хруста мотыльков-усачей, проникающих извне и стихающих, один за другим, криков, шелеста осыпающейся в соседней палате, где-то под кроватью или шкафом, пыли, легких вибраций бабочек-пядениц из-за чуть более сильного удара за перегородкой) был он сам. За стенами его палаты находились точно такие же прямоугольные помещения.
Архитектурно, во всех отсеках здания, повторялся один и тот же принцип: комната, коридор, комната, комната, комната, комната, комната, комната, комната, комната, комната, W-C, комната, коридор и т. д. Адам был рад возможности отмежеваться от мира 4 стенами, 1 засовом и 1 кроватью. В холоде и свете. Это было удобно, хоть и преходяще. Рано или поздно его придут проверить, окликнут.
Во внешнем мире, должно быть, еще светило солнце; возможно, половина неба осталась чистой, а другую заволокли мелкие клочковатые облачка. Все это было остальным городом; чувствовалось, что вокруг, в концентрических кругах, за стенами, живут люди; улиц было много, и шли они в разные стороны, деля группы домов на треугольники и четырехугольники; эти улицы были заполнены машинами и велосипедами. В глубине кварталов все повторялось. Метров через сто можно было почти наверняка увидеть ту же планировку, с тем же углом основания 35° и магазинами, гаражами, табачными лавками и кожгалантереями. Адам мысленно составлял свою схему, добавляя много чего другого. Если взять, к примеру, угол в 48°3′, его наверняка можно будет пристроить куда-нибудь на План. В Чикаго наверняка найдется площадь под этот угол; когда его отыщут, достаточно будет взглянуть на рисунок, и сразу станет ясно, что следует делать. На этот счет Адам никогда не сомневался. Трудней всего было с изгибами; он не знал, как реагировать. Лучше всего составить график; круг, это проще: достаточно сотворить квадратуру (по мере возможности, конечно) и превратить круг в многоугольник; в этот момент появляются углы, и ты спасен. Можно, к примеру, продлить сторону GH многоугольника и получить прямую. А продлив две стороны, GH и KL, выйти на равносторонний треугольник GLz, а уж с ним-то понятно, что делать.
Мир, как пижама Адама, был расчерчен прямыми, тангенсами, векторами, многоугольниками, прямоугольниками, трапециями всех видов, и сеть была идеальна; не осталось ни единого клочка земли, ни сантиметра морской поверхности, которые не были бы разделены очень точно и не могли быть сведены к проекции или схеме.
Короче говоря, достаточно было нарисовать на листе бумаги стосторонний многоугольник, чтобы найти дорогу в любой точке земного шара. Идя по улицам и следуя собственной векторной подсказке, удалось бы даже — чем черт не шутит? — добраться до Америки или Австралии. В Чжоу-Чжене, что на Чжане, пустая хижина со стенами из папируса солнечными днями и прохладными ночами, в ласковом шелесте листвы, терпеливо ждет мессию-геометра-землемера, который явится в один прекрасный день со своим верным компасом в руке и сообщит, какой именно тупой угол делит дом на части. И расскажет о множестве других углов в Ньяссаленде[34], Уругвае и Веркоре, повсюду в мире, на просторах растрескавшихся сухих земель, между кустами дрока, на пространствах, кишащих углами, квадратами, роковыми, как смертельные метки, прямыми, разрывающими небо у горизонта наподобие молний. Пришлось бы побывать всюду. Понадобились бы надежный план и вера; безграничная вера в Планиметрию и Ненависть ко всему, что изгибается, струится, горделиво колышется, к кругу или оконечности.
В этот самый момент вливающийся через окно в комнату свет дня мечется взад и вперед, вправо и влево, обвивает Адама искрящимся покрывалом, и он еще больше съеживается; он всматривается в себя и напряженно вслушивается, чувствуя, что растет, увеличивается в размерах, становится огромным; он провидит стены, продолжающиеся прямыми линиями, уходящими в бесконечность, квадраты, громоздящиеся друг на друга, все выше и выше, незаметно увеличиваясь в размерах; постепенно вся земля покрылась этими каракулями, линии и плоскости перекрещивались, щелкая, как выстрелы, отмеченные на пересечениях огромными, падавшими, как снежинки, искрами, а он, Адам Полло, Адам П…, Адам, отрезанный ломоть клана Полло, находился в центре, в самом сердце, с законченным чертежом, и мог пуститься в дорогу, и идти от угла к углу, от сегмента к вектору, и называть прямые, прочерчивая буквы на земле указательным пальцем: хх', уу', zz', аа' и т. д.
Адам без малейшего труда отвел взгляд от восьмого пересечения прутьев и откинулся назад на кровати. Он сказал себе, что у него есть два-три часа до ужина. Потом он выкурит последнюю сигарету и поспит. Он просил бумагу и черную шариковую ручку, но это было наверняка запрещено, потому что сестра ничего не сказала — ни утром, ни в полдень. Впрочем, он понимал, что писать ему практически нечего. Он больше не желал утомлять себя. Хотел пить, есть, мочиться, спать и т. д. в отведенное для этого время, в прохладе, чистоте, тишине и подобии комфорта. Он смутно ощущал, что вокруг растут деревья. Возможно, однажды ему позволят выйти в пижаме в сад. И он украдкой вырежет свое имя на стволах деревьев, как сделала та девушка, Сесиль Ж., на листе кактуса. Он украдет вилку и изобразит имя латинскими буквами. Надпись постепенно затянется, как шрам, на солнце и дожде, и сохранится надолго, на двенадцать, двадцать лет, пока будут живы деревья:
АДАМ ПОЛЛО АДАМ ПОЛЛО
Он убрал подушку и лег головой прямо на матрас; потом вытянул ноги, и они свесились с кровати. Ночной столик находился справа, у изголовья; это была этажерка без дверец с выдвижными жестяными полками. На первой стоял 1 ночной горшок, пустой. На второй лежали: солнечные очки в золотистой металлической оправе. 1 флакон успокоительного на основе пассифлоры и хинина. 1 сигарета. Спичек не было — чтобы закурить, требовалось позвать дежурную сестру. 1 носовой платок. «Ла Сарр и его судьба» Жака Диркса-Дилли из больничной библиотеки. 1 выпитый до половины стакан воды. 1 белая расческа, 1 вырезанная из журнала фотография Зазы Габор. Вся спартанская обстановка палаты предназначалась исключительно Адаму, который лежал задом наперед на кровати, раскинув руки и сомкнув ноги, словно распятый, в томной апатии.
Незадолго до 6 вечера, много позже после того, как он покурил и в некотором смысле подумал, щелкнул замок и вошла сестра. Адам спал, и ей пришлось тронуть его за плечо, чтобы разбудить. Сестра была молодая и приветливая, но обтягивающая униформа не позволяла определить ни сколько ей лет, ни насколько она хороша и хороша ли вообще. Ее волосы были выкрашены в янтарно-рыжий цвет, а белая кожа выделялась пятном на фоне бежевых стен.
Она молча подняла с пола пластмассовую пепельницу и выбросила окурки в мусорное ведро. Время в этом месте текло небыстро: поза, которую вдруг приняла сестра по непонятным, выработанным за тысячи часов обслуживания душевнобольных причинам, была нелепой, даже абсурдной: ее фигура четырежды отразилась на образующих единый экран стенах; тело переломилось на уровне бедер и застыло на неопределенное время. Оно напомнило о тяжелой работе и горестной жизни, о голодных днях, упадке и старости. Уничтожило все цвета в пользу размыто-черного. Оно свело бы с ума любого, имевшего несчастье заметить его и закрыть глаза; цвета поменялись местами — белое лицо и белый фартук стали чернильно-черными, бывшие желтыми стены превратились в аспидные, все свежие и спокойные тона в одно мгновение переменились на адские и жестокие. Кошмар приближался, сжимал виски, уменьшал или растягивал каждый предмет по своему усмотрению. Давешняя женщина была теперь медиумом, довершающим ужаснейший бред: страх стать действительно сумасшедшим. Она цеплялась за сетчатку, как корень, множа свои лица до бесконечности. Ее огромные глаза напоминали пещеры. Она возникала из темной пиросферы, рушила, как стекло, укрепления заднего плана, и нависала над имитацией реального мира в ожидании крошечных изменений. Ее форма медленно усыхала, позволяя увидеть кости; она напоминала сделанный пером рисунок, тиснение на змеиной коже; она была цифрой, нет, скорее странной буквой, заглавной Гаммой, пронзающей мозг насквозь. В несколько секунд она сгорела жарким огнем, перешла границы; медленно раскачиваясь, она замирала, механизировалась, превращаясь в обгоревшую ветку. Она звала уцепиться за ее муку, увековечить ее жест; Адам предпочел сесть на край кровати и безвольно дожидаться, когда сестра «отомрет» и скажет что-нибудь милое. Она спросила:
«Ну как, хорошо спали?»
Он ответил:
«Да, хорошо, спасибо…»
И добавил:
«Вы пришли убраться?»
Женщина передвинула ведро.
«Ну уж нет. Сегодня вы тоже немного поработаете, согласны? У больницы нет денег на уборщиц. Будьте умницей, застелите постель, а потом немного подметите. Я принесла вам швабру и совок. Договорились?»
«Договорились… — ответил Адам. — Но…» — Он с любопытством взглянул на молодую женщину.
«Но — я что, должен буду делать это каждый день?»
«Вот вы о чем, — покачала головой медсестра. — Каждое утро. — Сегодня — не совсем обычный день, вы новичок. Но с этого дня каждое утро, в десять — за работу. Будете благоразумны, скоро вас начнут выпускать, как всех остальных. Сможете гулять в саду, читать там, или копать грядки, или болтать с другими. Вы ведь хотите в сад? А? Вот увидите, вам здесь понравится. Вам будут поручать мелкие работы, станете плести корзины из лозы или что другое, красивое. Здесь даже столярная мастерская есть — с рубанками, электрическими пилами и всем прочим. Увидите, вам понравится. Конечно, если будете слушаться и делать все, что говорят. А теперь заправьте постель и подметите пол. Чтобы к посещению все было чисто».
Адам кивнул; он встал и принялся за дело. Молодая женщина в белом халате наблюдала за ним, и он успешно справился с работой. Закончив, он повернулся к ней:
«Так хорошо?»
«Горшок пустой?»
«Да».
«Прекрасно. Тогда все в порядке. Мы с вами поладим».
Она взяла ведро и добавила:
«Ладно. Через час к вам придут».
«Кто-то придет повидать меня?» — спросил Адам.
«Я за вами зайду».
Он повторил:
«Кто-то придет повидать меня?»
«Думаю, да».
«Кто? Моя мать? Да?»
«Вас придут навестить полдюжины господ, через час, вместе с главным врачом».
«Из полиции?» — спросил Адам.
«Ну что вы, — рассмеялась она. — Не из полиции».
«Так кто же тогда?»
«Господа, которые очень вами интересуются, любопытный вы нос! Очень достойные господа жаждут вас увидеть! Будете вести себя разумно, правда?»
«Кто они?»
«Достойнейшие люди, я же сказала. Человек шесть. Вы их очень интересуете».
«Журналисты».
«Можно и так сказать».
«Хотят написать обо мне статью?»
«Вообще-то они не журналисты. И точно не будут говорить о вас…»
«Значит, те, кого я видел, когда меня сюда привезли?»
Медсестра собрала все свои вещи и взялась левой рукой за ручку двери.
«Нет, нет, не они. Молодые люди, такие же, как вы. Они придут сюда с главврачом. Зададут вам вопросы. Будьте с ними полюбезней, и они, возможно, сумеют что-нибудь для вас сделать».
«Они легавые, да?» — не отставал Адам.
«Студенты, — сказала женщина и открыла дверь. — Студенты, — повторила она, — раз уж вы непременно хотите знать».
Адам заснул и проспал до их прихода, до 7 часов 10 минут.
Та же медсестра снова разбудила его, встряхнув за плечо, заставила помочиться, поправить пижаму и причесаться, а потом отвела к двери в другом конце коридора. Он вошел один.
Комната, еще меньшая по размерам, чем его палата, была заполнена сидевшими на стульях людьми. Шкаф с лекарствами в одном углу и весы в другом указывали на то, что это смотровая. Адам прошел между посетителями, нашел свободный стул в конце комнаты и сел. Посидел молча несколько минут. Остальным до него словно бы и дела не было. Адам попросил у сидевшей рядом девушки сигарету, она кивнула, открыла черную кожаную сумку и протянула ему пачку. Это были довольно дорогие сигареты из светлого табака, «Блэк», а может, «Морье»; Адам спросил, может ли он взять три или даже четыре штуки. Девушка предложила ему забрать всю пачку. Адам поблагодарил и несколько минут вдумчиво курил. Потом поднял голову и оглядел всех по очереди; их было семеро, семь молодых самцов и самок в возрасте между девятнадцатью и двадцатью четырьмя годами и один доктор приблизительно сорока восьми лет. Никто не обращал на него внимания. Они тихо переговаривались между собой. Трое что-то писали. Четвертая, девушка читала заметки в школьной тетради; именно она подарила ему сигареты. Звали ее Жюльенна Р., стройная, на редкость красивая блондинка с пучком и родинкой над правой лодыжкой. На вид ей можно было дать двадцать один год с небольшим. Одета она была в темно-синее тиковое платье с поясом из сафьяна на золотистом виниле. Ее мать была швейцаркой. Отец десятью годами раньше умер от язвы.
Она первой из всех посмотрела на Адама, и он заметил и круги у нее под глазами, и серьезный, понимающе-сочувственный взгляд. Потом она скрестила руки, зажав мизинец в сгибе локтя, и, едва заметно шевеля кончиком указательного пальца, чуть сильнее обычного вытянула шею вперед. В очертаниях ее высокого лба была детскость и одновременно иконописность; прическа — в стиле средневекового «бандо», с валиком и на косой пробор.
Именно она внимательней остальных слушала главного врача и товарищей. Это угадывалось по невероятно сосредоточенному лицу; его симметрия не утяжеляла подбородок и делала складочку у нежных губ еще более пытливой. При дыхании она слегка приоткрывала рот и не опускала глаз, подавляя Адама взглядом; в нем была тьма разнообразнейших эмоций и нюансов, он был многомудрым, как у великой грешницы, познавшей запретную сладость инцеста. Это была цитадель разума и знания — не мстительная, не жестокая, но почти старческая в своей спокойной уверенности.
Она заговорила первой, с одобрения главного врача. Слегка наклонилась к Адаму, как будто хотела взять его за руки, но не сделала этого, а спросила, очень серьезно и спокойно:
«Давно вы здесь?»
«Нет…» — ответил Адам.
«Можете сказать точно?»
Адам колебался.
«Один день? Два? Три? Дольше?..»
Адам улыбнулся.
«Да, пожалуй, три или четыре дня…»
«Вы уверены?»
Юноша в темных очках переспросил:
«Три или четыре дня?»
Адама одолели сомнения.
«Вам здесь нравится?» — задала свой вопрос Жюльенна.
«Да», — кивнул Адам.
«Где вы находитесь?» — вступила в разговор девица по фамилии Мартен.
«Вы знаете, где именно находитесь? Как называется это место?»
«Сумасшедший дом», — ответил Адам.
«А почему вы здесь?» — спросила Мартен.
«Да, почему?» — повторила Жюльенна.
Адам задумался.
«Легавые меня привели», — наконец сообщил он.
Девушка что-то отметила в школьной тетрадке — видимо, записала слова Адама.
Где-то далеко по дороге с натугой поднимался грузовик. Приглушенный рев мотора проникал через окно, как назойливая мясная муха, и глухим эхом отражался от белого кафеля стен; это был грузовик с отходами, карабкавшийся по заросшему мимозой склону к мусоросжигательному заводу. Цинковые трубы, кипы картона, груды рессор рухнут на гору отбросов и будут дожидаться очистительного костра.
«Сколько вас здесь продержат?» — продолжила Жюльенна Р.
«Не знаю, мне не сказали». «А как давно вы здесь?» — вмешался в разговор высокий парень, стоявший в глубине комнаты.
Адам бросил на него задумчивый взгляд. «Я вам уже говорил. Три или четыре дня…» Девушка обернулась, укоризненно покачала головой и продолжила, смягчив тон.
«Как ваше имя?»
«Адам Полло», — ответил Адам.
«А ваши родители?»
«Они тоже Полло».
«Да нет — я хотела спросить, есть ли у вас родители?»
«Да».
«Вы живете с ними?»
«Да».
«Вы всегда жили вместе?»
«Кажется, так…»
«Вы жили где-нибудь еще?»
«Да — один раз…»
«Когда именно?»
«Недолго».
«Где именно?»
«На холме. В пустом доме».
«И вы там жили?»
«Да».
«Вам было хорошо?»
«Да».
«Вы были один?»
«Да».
«Вы ни с кем не виделись? Никто вас не навещал?»
«Нет».
«Почему?»
«Они не знали, где я».
«Вам это нравилось?»
«Да».
«Но вы не…»
«Было хорошо. Красивый дом. И холм тоже. Внизу проходила дорога. Я загорал голым».
«Вам нравится загорать без одежды?»
«Да».
«Вы не любите ходить одетым?»
«Не люблю, когда жарко».
«Почему?»
«Потому что приходится застегивать пуговицы. Я не люблю пуговицы».
«А ваши родители?»
«Я их оставил».
«И ушли?»
Адам снял с губы табачную крошку.
«Да».
«Почему вы ушли?»
«Откуда?»
Девушка что-то записала в тетрадь; она опустила голову, словно ее тоже одолели сомнения. Адам увидел, что пробор у нее в волосах образует на затылке букву S. Потом она подняла голову и взглянула на Адама заспанными глазами. Эти глаза были огромными, голубыми, умными, наделенными неодолимой гипнотической силой. Казалось, что голос сливается со взглядом и проникает во внутренности Адама. Пока он дозревал, три других вопроса от двух девушек и парня остались без ответа.
«Вы больны?»
«Сколько вам лет?»
«Вы сказали, что не любите одежду. А голым вы ходить любите?»
Наконец из тумана взрывом мокрого пороха прозвучали слова Жюльенны Р. Как спичка, которой ковыряли в ухе, шипит, но не загорается и распространяет в воздухе едкий запах сгоревшей плоти. Как брошенная в реку головня, идущая ко дну сквозь толщу воды.
«Почему вы ушли из дома родителей?»
Адам не услышал вопроса, она повторила, без малейшего раздражения в голосе, словно говорила в микрофон:
«Почему вы уехали от родителей?»
«Нужно было уехать», — сказал Адам.
«Но почему?»
«Я уже не помню», — начал Адам, и все стали делать пометки в блокнотах. Только Жюльенна Р. не опустила головы.
«Я хочу сказать ___»
«У вас были неприятности?»
«Вы поссорились с родителями?»
Адам махнул рукой, и пепел от сигареты упал на туфлю Жюльенны; он пробормотал «простите…» и продолжил:
«Нет, не так, не то чтобы неприятности, нет — Пожалуй, мне давно следовало уехать. Я думал ___»
«Что вы думали?» — спросила одна из девушек.
Казалось, она действительно его слушает.
«Я думал, так будет лучше, — ответил Адам. — Я не ссорился с родителями, нет, не ссорился, но — Наверное, я поддался желанию детского одиночества…»
«Вообще-то дети любят общаться», — заметил парень в темных очках.
«Как скажете… Да, да — это правда, дети довольно общительны. Но в то же время они нуждаются в некоторой — как бы получше выразиться? — сообщаемости с природой. Думаю, они хотят — они легко уступают чисто эгоцентрическим потребностям, потребностям антропоморфического порядка. Они ищут способ проникновения в предметы, потому что собственная личность их пугает. Все происходит так, словно родители наделили их желанием преуменьшать себя. Родители овеществляют своих детей — они обращаются с ними, как с предметами, которыми владеют — как с предметами, которыми можно владеть. И передают этот вещный психоз своим детям. Вот их дети и боятся общества, общества взрослых, потому что смутно ощущают, что они с ними на равных. Равенство их пугает. Они вынуждены играть роль. От них чего-то ждут. И они предпочитают отступить. Ищут способ создать свое общество, свой несколько — э-э, мифический — игровой мир, где они могут быть на равных с неживыми. Вернее, где они чувствуют себя сильнейшими. Да, они предпочитают чувствовать свое превосходство над растениями, животными и вещами и превосходство над собой взрослых, но не равенство с кем бы то ни было. Бывает, они перевоплощаются. Поручают растениям играть роль детей, а сами исполняют роль взрослых. Понимаете, для малыша колорадский жук всегда похож на взрослого мужчину больше другого малыша. Я — да…»
Девушка резко выпрямилась, ее глаза сверкали, как очки; она нахмурилась, о чем-то напряженно размышляя. Крутой лоб и ноздри поменяли форму: она испытывала снобистское удовольствие от нелепого сближения двух считающихся несовместимыми элементов; это было все равно что писать на белом листе бумаге цепочки странных слов:
«протон-уже»
«иисус-купальщик»
«бриз-бабушка»
«остров-живот»
Она словно явила миру лицевую сторону своей маски и напоминала молоденькую методистку, обнаружившую орфографическую ошибку в тексте Библии: на ее лице читались отвращение и веселое удивление.
Студент-очкарик наклонился вперед: «Но вы — вы-то больше не ребенок!» — сказал он. Остальные рассмеялись нервным смехом; главный врач одернул их:
«Прошу вас прекратить. Вы здесь не для развлечения. Продолжайте опрос. Получается у вас пока далеко не блестяще. Если не начнете задавать правильные вопросы, не получите ответов, на которых можно выстроить интересную теорию. Ваши вопросы случайны, вы не учитываете поведения больного, а потом будете удивляться, что не можете поставить никакого диагноза. Вы пропускаете симптомы».
Он встал, взял у очкарика его блокнот, проглядел записи и вернул, явно не впечатленный.
«Не вижу системы, — сказал он, садясь. — Вы записываете много бесполезных вещей: „не помнит, когда попал в больницу — три или четыре дня назад“; „не помнит, почему ушел из дома“; „не любит ходить одетым. Причина: не любит пуговицы“. Все эти детали совершенно бесполезны. А вот того, что может представлять интерес, вы не записали, следовало отметить: мнемонические нарушения — сексуальная одержимость с переносом ответственности через искажение фактов — и начало диагнозу положено. Но давайте вернемся к работе. Продолжайте, мадемуазель, — предложил он Жюльенне Р. — У вас неплохо получается».
Жюльенна Р. задумалась. В наступившей тишине скрипели стулья, шелестели страницы тетрадок, кто-то сглатывал слюну, от стен, а может, от самого Адама, пахло потом и мочой. Он поставил локти на колени, ухитрившись не согнуться, и вытянул правую руку к подбородку, держа сигарету в пальцах. Поза была максимально расслабленной и свободной, и Адам неплохо выглядел, несмотря на неуместную в обществе свободных людей полосатую пижаму, коротенький ежик волос на голове и уныло-холодные больничные стены. Его крупное рослое тело, худые руки, плотно сомкнутые губы были свидетельством исключительного, хоть и странного, ума и легкого позерства. Ступни в казенных фетровых шлепанцах стояли строго параллельно друг другу. Он явно ничего не ждал — разве что легкого дуновения ветерка, запаха свежевспаханной земли, журчания утекающей в слив раковины воды; он родился очень давно, ничто в нем не могло ожить или стойко выдержать взгляд молодой блондинки, взгляд ее голубых, глубоких, как две бутылки, глаз, вопрошающих, жаждущих отдать весь окружающий мир, и Адама в том числе, под власть всемогущего знания. Он мог читать ее и всех остальных студентов, как открытую книгу. Но не делал этого. Адама уносила черная река, его окутывало облако гранитной пыли, гигантские вращающиеся цинковые пластины до бесконечности множили отражение одинокого исхудавшего тела.
Жюльенна Р. не смотрела на остальных. От стыда, страха или чего-то другого, одному Богу ведомо. Наконец она спросила:
«Почему вы здесь? Из-за чего?»
Этот простой вопрос прозвучал очень сердечно, почти как намек на любовное признание. Она повторила:
«Можете нам сказать — Расскажите мне, почему? Почему вы здесь? Прошу вас, попытайтесь объяснить мне…»
Адам не захотел. Он вынул из пачки сигарету, прикурил от окурка, бросил его на пол и долго затаптывал носком тапочка. Девушка смотрела на него, сжимая тетрадку в пальцах.
«Не хотите — сказать мне, почему вы здесь?»
Вмешалась другая студентка по фамилии Мартен:
«Вы не помните».
В разговор вступил один из студентов:
«Вы только что сказали нам нечто интересное. — Он постучал карандашом по зубам и продолжил: — Вы говорили о детях, о комплексах преуменьшения. Возможно ли — возможно ли, что вы этим одержимы? Возможно, вы отождествляете себя с этими детьми? То есть — я хочу сказать ___»
«Сколько вам лет?» — спросил парень в темных очках.
«Двадцать девять, — ответил Адам и продолжил, обращаясь к другому студенту: — Понимаю, о чем вы. Но не думаю, что на подобные вопросы можно дать ответ. Я думаю — Впрочем, возможно, это свойственно всем сумасшедшим, всем психам. В таком случае я бы сказал вам да, или нет, или ничего, какая разница».
«Так зачем было говорить с нами об этом?» — удивился тот.
«Чтобы объясниться. Объяснить себя, — сказал Адам. — Я говорил о детском одиночестве. Хотел объяснить. Возможно, напрасно».
«Но ведь разговор шел о вас».
«Ну да — во всяком случае, это был ответ на ваш вопрос».
«Потому что вы склонны к микромании»[35].
«Или потому, что и в двадцать девять лет в человеке может присутствовать детскость».
Девушка открыла рот, собираясь что-то сказать, но ее опередили.
«Вы служили в армии?»
«Да».
«А что насчет работы?»
«Кем вы работали?»
«Раньше?»
«Да, раньше».
«Делал то и се», — ответил Адам.
«Ничего постоянного?»
«Нет ___»
«Чем вы занимались?»
«Так сразу и не скажешь…»
«Какая работа вам нравилась?»
«Пустячные дела».
«Какие именно?»
«Например, мыть машины».
«Но в ___»
«А еще работать на пляже. Но на самом деле я никогда не занимался тем, чем хотел. Мне бы понравилось работать трубочистом, могильщиком или водителем грузовика. Нужны рекомендации».
«Вы бы хотели заниматься этим всю жизнь?»
«Почему нет? Между прочим, бывают старые могильщики…»
«Но вы ведь учились?»
«Да».
«У вас есть дипломы?»
«Два или три».
«Ка ___»
«У меня есть диплом учителя географии…»
«Почему вы им не воспользовались?»
«Я хотел быть археологом — или инспектором раскопок, не помню точно…»
«И…»
«Расхотел…»
Блондинка кивнула.
«Откровенно… Не понимаю, что вы тут делаете ___»
Адам улыбнулся.
«То есть вы не считаете меня чокнутым? Так?»
«Да».
Ее глаза затуманились. Она повернулась к главному врачу.
«Кто решил, что он сумасшедший?»
Врач посмотрел на нее цепким, внимательным взглядом и медленно задвинул ноги под стул.
«Запомните этот случай, мадемуазель. Пусть он послужит вам уроком. Вы делаете выводы, не собрав всех данных. Дождитесь хотя бы конца беседы. Вам известно, что он натворил?»
Она кивнула, упрямо хмурясь. Врача это явно позабавило.
«Не все случаи так просты, как последний, с моряком? Возможно, я вас удивлю, но безумие не имеет крайностей. Между безумным убийцей и безобидным психом практически весьма тонкая грань. Вы идете сюда, думая, что увидите необычных людей, воображающих себя наполеонами, но неспособных и двух слов связать. И бываете разочарованы. А время от времени — как сегодня, например, — попадаете на исключительно умных больных».
Он выдержал паузу.
«Сегодня у вас особенно трудный случай, тут без моей помощи не обойтись. Вы назвали пациента нормальным. Так знайте, что первые же психопатологические тесты при поступлении к нам выявили, что он не просто анормален, но буйно помешан. Я сообщу вам свои выводы…»
Он взял листок и начал читать:
«— Параноидный систематизированный бред.
— Склонность к ипохондрии.
— Мания величия (периодически оборачивающаяся самоуничижением, или микроманией).
— Мания преследования.
— Безответственность, склонность к самооправданию.
— Сломы в сексуальной сфере.
— Спутанность сознания.
Подведем итог. Пациент пребывает в состоянии клинической депрессии, которая может вылиться в спутанность сознания и даже привести к острому психозу, сопровождаемому бредом. В случае, подобном этому, бред, если можно так сказать, хорошо систематизирован и напрямую зависит от культурного уровня и интеллектуального потенциала пациента. Однако преобладают частые резкие смены настроения, упадок сил, депрессия, мифомания, спутанность сознания и различные стадии сексуальной одержимости…»
Врач провел ладонью по шее — она оставалась жирной, хотя он по нескольку раз на дню протирал ее лавандовым одеколоном. Казалось, он наслаждается смущением аудитории. Особенно Жюльенны Р. — девушка ему нравилась. Он снова обратился к ней:
«Видите, мадемуазель, наши выводы не сходятся. Попытайтесь подтвердить мою правоту в последующей беседе с господином Полло. Я заметил, что вас он слушает внимательнее, чем всех остальных. Уверен, вам удастся узнать много интересного. — Именно так, поскольку больные депрессивного типа очень чутки к симпатии. Что скажете, мсье Полло?»
Адам услышал только последние слова; все остальное было произнесено тихим, доверительным тоном и адресовалось студентам; Адам посмотрел на врача, перевел взгляд на кончик тонкой белой сигареты в своих пальцах и сказал:
«Прошу меня извинить. Я упустил начало вашего вопроса». После чего впал в оцепенение. Он чувствовал, что начинает терять связь с реальностью. Жюльенна Р. кашлянула.
«Итак — продолжим… Что вы думаете? Я хочу сказать — что с вами будет?»
Адам поднял голову.
«Простите?»
Жюльенна повторила:
«Как вы полагаете, что с вами теперь будет?»
Адам взглянул в лицо девушке; ее глаза казались ему теперь почти знакомыми; надбровные дуги выступали, падавший сверху свет выделял в центре белого лица два пятна серо-голубого цвета, и оно напоминало посмертную гипсовую маску. Адам выдохнул.
«Я вдруг вспомнил что-то странное, — сказал он. — Сам не знаю почему — действительно странно…»
Он посмотрел на верхний край век Жюльенны Р.
«Это случилось, когда мне было — ну, скажем, двенадцать лет. Я познакомился с одним чудаком по фамилии Твидсмьюир, но все звали его Сим — от имени Симон. Симон Твидсмьюир. Он воспитывался у иезуитов, и это придавало ему шик. Он был дружелюбный, но на свой, особый манер; разговаривать с нами ему не слишком нравилось. Он был сам по себе. Наверно, из-за того, что все в лицее знали: отец колотит его палкой. Об этом он ни с кем не хотел говорить. Он был самым умным из всех, кого я встречал, а учился почему-то из рук вон плохо. Но все понимали, что Сим легко мог стать первым учеником — если бы захотел. Как-то раз он поспорил с одним парнем, что получит самые высокие баллы за латинское изложение и контрольную по алгебре. Пари он выиграл. Самое любопытное — никого не удивил. Даже того, кто ему проиграл. Думаю, потом Сим пожалел о своем поступке, потому что преподаватели могли им заинтересоваться. Он нарочно сделал так, чтобы его выгнали, и больше никто никогда о нем не слышал. Он разговорился всего раз, накануне рождественских каникул, аккурат перед тем, как его исключили. Он пришел на уроки весь в синяках и на перемене, в сортире, рассказал мне, как молится. Он считал, что единственный способ приблизиться к Богу — проделать мысленно работу, которую Он совершил физически. Нужно шаг за шагом пройти все ступени Творения. К тому моменту Сим прожил два года на «животной» стадии, перешел на уровень Падших Ангелов и должен был поклоняться Сатане до тех пор, пока не установится полное единение. Вы понимаете, о чем я. Не только физические отношения с Дьяволом, как у большинства святых или мистиков. Как у Святого Антония или Кюре из Арса[36]. А полное единение, то есть осознание Деяний Зла и их целей, отношений с Богом, животными и людьми. Если хотите, Бог познается и через его антипода, то есть Дьявола, но и через Него в Его сути. Каждый вечер Сим два с половиной часа полностью отдавался Сатане. Молился ему, восхвалял его; приносил дары: убивал мелких животных, грешил. Приобщился он и к магии, отбросив все, что считал слишком наивным или рискованным с позиций своего возраста и века, в котором мы живем. Это был этап в духе Хлыстов[37] или Барона Субботы[38]. Разница заключалась в том, что для Сима это был всего лишь этап его религиозной жизни. Наполненной огромной любовью к Господу. И желанием духовно пройти путь Творения. Он решил ___»
Адам замолчал, как будто сомневался, продолжать или нет. Блондинка застыла на краешке стула; поза выдавала невероятное напряжение. Влажные от пота пальцы оставляли следы на обложке школьной тетради. На лоб над бровями то и дело падала тень от летавших мимо окна птиц; долгие речи и воспоминания стерли разницу между ней и сказочными героями. Все оживало — слова, девушка, единорог, и Йинк[39], и много всего другого.
«Так вот — Сим решил покончить с сатанистским культом лет в шестнадцать — да, в шестнадцать или семнадцать. Таким образом, четыре остававшихся до совершеннолетия года он собирался посвятить „человеческой“ ступени, а следующие девять — сонму Ангелов. И тогда, работая без устали, не отвлекаясь на личные устремления и удовлетворение собственных желаний, он в тридцать лет погрузится в Бога, в Него, через Него и для Него. Он окажется в несказанном, станет не Симом Твидсмьюиром, а олицетворенным Богом. Вот так. Да, вот так».
Слова Адама странно прозвучали в этой узкой комнатенке с белыми кафельными, как в ванной или туалете, стенами; казалось, где-то на земле существует огромная прямоугольная пустота, меняющая потаенные смыслы фразы, гасящая значение слов.
«Твидсмьюир. Твидсмьюир. Сим Твидсмьюир. После того дня мы больше не разговаривали. Кажется, он умер. Подхватил сифилис, когда переживал сатанистский этап. Воздавая почести Дьяволу со шлюхой. Понимаете, чтó я имею в виду. В определенном смысле он действительно был умен. — Пройди он весь путь до конца, о нем написали бы в газетах».
Адам хихикнул.
«Знаете, что по-настоящему смешно? Будь он чуточку общительней, многие в Лицее стали бы его последователями и приняли его веру. Я, например. Но он ничего не хотел знать. Никому не верил. Не хотел слышать ни о Рюйсбруке[40], ни об Оккаме. В Симе было что-то жалкое, даже пошлое, и это его погубило…»
«Вы уверены, что не стали в некотором смысле его последователем — не переняли его религию, его идеи?» — спросила Жюльенна.
«Сколько, вы сказали, ему было лет?» — поинтересовался студент в темных очках.
«Кому, Симу?»
«Да».
«Он был чуть старше меня, значит, четырнадцать-пятнадцать…»
«Да, это многое объясняет. — Подобный мистицизм свойственен этому возрасту, не так ли?»
«Хотите сказать, он был наивен?»
«Да, и я ___»
«Именно так. И все-таки там была красота. Я думаю — думаю, что в возрасте наставления в вере подобные идеи могли показаться высокими, разве нет?»
«Кстати, вас они так вдохновили ___»
Жюльенна Р. поморщилась, как от приступа мигрени.
«___ что вы, если не ошибаюсь, стали их последователем?»
«Вы совершенно правы, — прокомментировал главврач. — Более того, я готов предположить, что вы рассказали нам историю о себе самом. Этот Сим, как вы там его называли? Он реальное лицо?»
«Сим Твидсмьюир…» — пробормотал Адам.
Он пожал плечами; сигарета обожгла ему ноготь на указательном пальце, он бросил окурок на пол и затоптал его носком тапочка.
«Теперь я уже… я и сам не знаю. Да и не важно, я это или он, понимаете? Не важно даже, вы это, я или он, ясно?»
Он на мгновение задумался, повернулся к блондинке и вдруг спросил, резко сменив тему:
«Куда вы меня записали? В шизофреники?»
«В параноики», — ответила Жюльенна.
«Неужели? — удивился Адам. — А я думал, я думал, что попаду к шизофреникам».
«Почему?»
«Не знаю. Я не знаю. Я так думал. Не знаю».
Адам спросил, нельзя ли ему выпить кофе. Сказал, что хочет пить, что замерз, хотя в действительности он просто чувствовал необходимость хоть как-то изменить обстановку комнаты. Он устал от больницы, от больничных стульев, от больничных разговоров, от запаха больницы и необъятной больничной пустоты. Доктор, тем не менее, вызвал сестру и передал просьбу пациента.
Женщина быстро принесла кофе; Адам поставил чашку на левую коленку и принялся размешивать сахар ложечкой. Он пил маленькими глотками, не поднимая головы. В его мозгу возникло нечто чужеродное, вроде опухоли; он не мог понять, что именно. Это было как воспоминание об усопшем, как абсурдная идея исчезновения. Или ночь на корабле, когда вспоминаешь тысячи разных вещей, в том числе скрытые тенью волны и отблески.
«Итак, вы не знаете — или знаете? — что будете теперь делать? — продолжила было Жюльенна, но замолчала и неожиданно попросила: — Угостите меня сигаретой?»
Адам протянул ей пачку. Жюльенна достала из сумки украшенную перламутром зажигалку и прикурила. Она явно забыла об остальных участниках действа, что вполне могло означать — Адама она тоже очень скоро забудет.
«Вы не знаете, что вас ждет…»
Адам сделал неопределенный жест и уронил руку на колено.
«Нет — но догадываюсь, и этого достаточно».
Она сделала последнюю попытку разговорить его.
«Выходит, вы совсем ничего не хотите?»
«Ну почему же…»
«А чего именно вы хотите? Умереть?»
Адам улыбнулся.
«Вовсе нет! Я не имею ни малейшего желания умирать».
«Вы ___»
«Знаете, чего я хочу? Чтобы меня оставили в покое. Нет, не совсем так… Я много чего хочу. Действовать не по своей воле. Делать, что говорят. Когда я здесь оказался, медсестра сказала, что нужно быть благоразумным и слушаться. Вот. Именно так я и буду поступать. Буду благоразумным. Нет, я не хочу умирать. Потому что — потому что смерть не приносит успокоения. Это как перед рождением. Человек, должно быть, жаждет воскреснуть. Думаю, меня бы это утомило».
«Вы устали от одиночества…»
«Верно. Хочу быть с людьми».
Он вдохнул дым из ноздрей Жюльенны.
«Я похож на того типа из Библии — Гиезия, слугу Елисея: Нееману велели семь раз искупаться в Иордани или что-то вроде того. Чтобы излечиться от проказы. Он излечился и отослал дары Елисею, но Гиезий все присвоил. И пророк в наказание наслал на него проказу Неемана. Понимаете? Гиезий — это я. Я подхватил проказу Неемана».
«Послушайте, — сказала Жюльенна, — вам известны прекраснейшие из всех написанных стихов? Рискую показаться претенциозной, но все-таки хочу прочесть их вам. Будете слушать?»
Адам кивнул. Она начала:
«Это „Стать ___“»
Голос Жюльенны сорвался, она откашлялась и начала с начала:
«Стать прахом время наступило
И мне, кто так тебе постыл,
Смерть»[41].
Она бросила взгляд влево, на несколько сантиметров левее Адама.
«Это стихи Вийона. Вы их знаете?»
Адам глотнул кофе, сделав знак рукой, что не знает, и посмотрел на остальных: они слушали разговор, и вид у них был смущенный и слегка насмешливый. А он спросил себя, почему его держат в пижаме весь этот проклятый день. Возможно, чтобы не убежал? А может, несмотря на продольные полосы, на нем вовсе не пижама? Может, так выглядит приютская или больничная униформа. Адам допил кофе, снял чашку с колена, собрал ложечкой остатки сахара и облизал ее. Ему хотелось об этом поговорить. Например, с блондинкой. Попросить: останьтесь со мной, в этом доме, и мы станем варить кофе в любое время дня и ночи и пить его вместе; вокруг будет большой сад, и мы сможем гулять там до утра, ночь напролет, и слушать, как над головами пролетают самолеты. Очкарик снял очки и посмотрел на Адама.
«Если я правильно понял, — сказал он, — религиозные идеи вашего товарища были близки к пантеизму — к мистицизму. Связь с Богом через знание? Это своего рода путь достоверностей, так?»
«Какое вам до всего этого дело? До всех этих мистических историй? Что все это значит? Откуда такой интерес?» — спросила Жюльенна Р.
Адам откинулся назад. Слишком резко.
«Вы не поняли. Вы ничего не поняли. Меня интересует не Бог. И Сима интересовал не Он. Не Бог как таковой, как Бог-Творец. Отвечающий потребности в конечной цели или абсолюте, подобный ключу, открывающему замок. Черт побери, вы никогда этого не понимаете! Меня это не интересует. Мне нет нужды знать, что меня создали. Так же и с нашим разговором. Он не интересен мне по сути, по кажущейся сути, но лишь как заполнитель пустоты. Чудовищной, невыносимой пустоты. Пустоты между уровнями жизни… Между двумя ступенями, двумя временами, понимаете?»
«К чему тогда все эти мистические фокусы?» — спросил студент в очках.
«Ни к чему. Ни к чему. Совершенно ни к чему. Вы произносите слова, которых я не понимаю. Зачем все это? Не могу сказать. Это все равно что пытаться объяснить вам, почему я — не вы. — Взять, к примеру, Рюйсбрука: зачем он делал различия между материальными элементами, землей, воздухом, огнем и водой? Это могла быть поэзия. Мистицизм помог ему достичь уровня — но не психологического, нет, не психологического, — а уровня невыразимого. Не важно, где располагался этот уровень. Да и вообще любой уровень. Важно, что в какой-то момент своей жизни он решил, что все понял. Связанный с тем, кого он всегда называл Богом, по определению, извечным, всезнающим, всемогущим и вездесущим, Рюйсбрук уподоблялся ему. Во всяком случае, в момент каждого мистического кризиса. Возможно, к концу он достиг своего уровня, своего полного расцвета, навечно. Именно так. Важно не знать, но знать, что знаешь. Это состояние, при котором культура, знание, язык и письменность становятся бесполезны. В определенном смысле это даже удобно. Но это не самоцель, понимаете, это никогда не является самоцелью. & на этом уровне существовало не так много настоящих мистиков. Поймите, — с диалектической точки зрения, — хотя отношения всегда различаются, — можно быть тем, кто ты есть. Это просто состояние. Но одновременно это единственный исход знания. Любой другой способ заводит знание в тупик. И оно перестает быть знанием. Становится знанием в прошедшем времени. Тогда как в этом варианте оно мгновенно умножается, становясь таким обширным, таким непосильным, что вне его ничто не имеет значения. Ты тот, кто ты есть, — да, именно так. Быть своим бытием…»
Мадемуазель Р. встряхнула головой; нижняя губа дрогнула, как будто ее одолевали сомнения.
«Все это очень умно, — сказал очкарик. — Ничего другого и не скажешь…»
«Это полная метафизическая галиматья», — вмешался другой студент.
Очкарик продолжил:
«Не знаю — видимо, вы решили, что рассуждение этого рода невозможно прервать. Как отражения в трехстворчатом зеркале. Поскольку я, например, могу заявить вам, что мы есть мы есть мы есть мы есть. И так до бесконечности. Сплошная риторика. Причем такого рода, которой забавы ради предаются в двенадцать лет. Силлогизм. Типа: корабль пересекает Атлантику за шесть дней, следовательно, шести кораблям понадобится на это один день».
«Я не ___»
«В той мере, в той мере, в какой понятие бытия подразумевает единство. Единство, являющееся осознанием бытия. В той мере, в какой осознание бытия не поддается фразеологической дефиниции, которая может быть умножена бесконечное число раз. Как все воображаемое. Это и впрямь может быть безостановочным. Так?»
«Не так, — не согласился Адам. — Не так. Вы путаете. Вы путаете существование как прожитую реальность с существованием как когито, как отправной и конечной точкой мышления. Вы полагаете, что я вам толкую о психологических понятиях. Это мне в вас и не нравится. Вы вечно пытаетесь всунуть куда ни попадя ваши треклятые аналитические схемы и психологические штучки. Вы раз и навсегда усвоили некоторую систему психологических ценностей. Подлежащих анализу. Но вы не замечаете, вы не замечаете, что я пытаюсь заставить вас думать — о гораздо более обширной системе. О чем-то, что выше психологии. Я хочу, чтобы вы начали осмысливать огромную систему. Этакую универсальную идею. Духовное состояние в чистом виде. Нечто, являющееся апогеем размышления, высшей точкой метафизики, психологии, философии, математики и всего, всего, всего. Да, именно так: что есть апогей всего? Быть сущим».
Он обращался к Жюльенне Р.
«Я сейчас говорил о состоянии экстаза. Вы отождествили его с психологическим фактом. С чем-то, что лечится. К примеру, с патологической параноидной манией. Мне плевать. Я попытаюсь объяснить вам, что это такое, и на этом все. И больше не спрашивайте, что я думаю о Пармениде, я не сумею сформулировать…»
Адам оттолкнул стул и прислонился к стене. Это была холодная, надежная, облицованная белым кафелем стена, защищающая спину во время схватки, стена, у которой можно и вздремнуть. К тому же она наверняка будет воспринимать вибрации голоса Адама и передавать их по всей комнате, избавляя его от необходимости говорить громко. Адам начал объяснять, едва шевеля губами:
«Я могу рассказать вам о том, что произошло год или два назад и не имеет ничего общего ни с Богом, ни с самоанализом и ни с чем другим в таком же роде. — Вы, естественно, вольны проанализировать в соответствии с обычными психологическими критериями, буде на то ваше желание. Хотя я не думаю, что в этом есть хоть малейший смысл. Именно поэтому я намеренно выбрал историю, никак не связанную с Богом, метафизикой и прочими подобными вещами».
Адам умолк и посмотрел на Жюльенну. Ее лицо у ноздрей и вокруг глаз чуть подрагивало, словно под воздействием какого-то сложного чувства, видимо, гнева. Внезапно, так, что никто вокруг не заметил перемены, он почувствовал себя посмешищем. Он наклонился вперед, оторвавшись от надежной опоры и подставившись под убийственные враждебные взгляды. И сказал — спокойно, кожей чувствуя, что понять его способна только юная блондинка.
«Да…»
А потом повторил, отсчитав семь секунд паузы:
«Да ___ Да»
Она попросила:
«Продолжайте».
Адам покраснел и задвинул ноги под стул, как будто собирался встать. Казалось, что за эти несколько мгновений, взгляд подведенных черным карандашом глаз незнакомой девушки и произнесенное сдавленным голосом слово «продолжайте» помогли им заключить дружеский союз, хотя истинные мотивы ее поведения Адам понять не мог. Она тоже загасила окурок острым носом черной лодочки. Ситуация странным образом, по форме и по сути, напоминала ситуацию незнакомых друг с другом мужчины и женщины, внезапно осознавших, что какой-то фотограф тайком запечатлел их на пленке бок о бок.
«Не стоит, — буркнул Адам, — вам не нравится жанр анекдота».
Она ничего не сказала, но опустила голову; не так низко, как в первый раз, хотя передняя часть «S» была все-таки видна. При этом легком движении вырез платья опустился, и Адам заметил в ложбинке между грудями две серебряные ниточки — два полукружия цепочки. Она заканчивалась в районе чашечек бюстгальтера, и висел на ней либо маленький перламутровый крестик, либо оправленный в аквамарины медальон с изображением Пречистой Девы. Соседство частицы святости, изображения Богоматери рядом с самой выдающейся с анатомической точки зрения части [так в бумажном оригинале (прим. верстальщика)] женского тела выглядело более чем странно. В этом была детская трогательность, а может, претенциозность. Адам оглядел остальных студентов. Все, кроме парня в темных очках, делавшего записи в тетради, и девицы Мартен, беседовавшей с главврачом, выказывали признаки усталости. Скука вытеснила неловкость; все повторялось, как бесконечный кошмар — жесты, звуки, запахи.
Адам предугадывал, что встреча может продлиться еще с четверть часа, но наверняка не дольше; он решил использовать оставшееся время с максимальной пользой.
«Нет, я скажу вам, объясню, почему не стоит. Дело не только в том, что вы этого не любите, не любите анекдотов, — но и в том, что в некотором смысле с точки зрения истины, с реалистической точки зрения это тоже не то».
«Почему нет?» — спросила Жюльенна.
«Потому что это литература. В чистом виде. Я знаю, каждый человек в той или иной мере занимается литературой, но теперь все, довольно. Я действительно устал от ___ Это чистая погибель, потому что люди слишком много читают. Считают своей обязанностью представлять все в идеальной форме. Полагают, что нужно иллюстрировать абстрактную идею свежеиспеченными примерами — модными, желательно непристойными и, главное, главное — не имеющими никакого отношения к вопросу. Какая глупость, черт бы ее побрал! От всего этого разит дрянными стишками, воспоминаниями, детством, психоанализом, молодыми годами и историей Христианства. Люди пишут грошовые романы, начиняя страницы рецептами мастурбации, педерастией, Водуа[42], сексуальными обычаями дикарей Меланезии, или пускают в ход поэмы Оссиана[43], Сент-Амана[44] или канцонетты, табулятированные Франческода Милано[45]. Или: Портрет Молодой Дамы Доменико Венециано[46]. Шекспир. Уилфрид Оуэн[47]. Жоао де Деус[48]. Леовилль Ломм. Интегрализм. Фазиль Али Клинасси, &К°. &К°. И мистицизм Новалиса. И песня Юпанки Пачакутека[49]:
Как лилия полей родился я
Как лилия рос
Прошло время
Пришла старость
Я высох
И умер.
И Кипукамайок[50]. Виракоча[51]. Капакоча-Гагуа[52]. Хатунрикрийок. Интип-Аккла[53]. Обещания Менептаха. Джетхо. Лира Давида. Трагик Сенека. Animo, parandum est. Lieri quondam mei, vos pro paternis sceleribus poenas date[54]. И все остальное: сигареты Маркович, Кубок Ветивер, Вайда, пепельницы Чинзано, шариковая ручка, моя шариковая ручка ВІС № 576 — воспроизведение „AGREE 26/8/58. J.O.“ Все это. Каково? Неужто все это хоть что-то значит? Значит?»
Адам запустил пальцы в короткие волосы. Он почувствовал, что этот жест придает ему сходство с американцем.
«И знаете что? — продолжил он. — Знаете что? Мы расходуем свое время на всякую дрянь, вроде кино. И театра. И психологического романа. В нас не осталось красоты, мы ханжи, мы недоростки. Отребье. Мы словно бы вышли из-под пера писателя тридцатых годов — претенциозные, красивые, рафинированные, высококультурные, до верху набитые этой паскудной культурой. Все это липнет к спине, как намокший плащ. Я весь этим облеплен».
«А — что же просто, если так рассуждать?» — некстати вмешался очкастый.
«Как это — что просто? Вы не знаете? Даже не догадываетесь?» — Адам потянулся за сигаретами, но в раздражении не донес руку до кармана.
«Вы не видите, что за жизнь, что за проклятая жизнь идет вокруг вас? Не замечаете, что люди живут, едят и все такое прочее? Что они бывают счастливы? Не понимаете, что человек, написавший „земля голубая, как апельсин“, сумасшедший или просто дурак? — Нет, вы говорите, он гений, он выразил реальность в трех словах. Вы перечисляете: голубая, земля, апельсин. Это прекрасно. Это отвлекает от реальности. В этом есть детская прелесть. Никакой зрелости. Все, что угодно. Но мне нужна системность, иначе я начинаю сходить с ума. Либо земля — апельсин, либо апельсин голубой. В системе, основанной на словах, земля голубая, а апельсин — оранжевый. Я дошел до точки и больше не могу выносить глупостей. Я слишком трудно обретаю связь с реальностью. Мне не хватает чувства юмора? По вашему мнению, понять все это может лишь тот, у кого оно есть? Вот что я скажу: у меня настолько нет чувства юмора, что я зашел гораздо дальше вас. Зашел. И вернулся уничтоженным. Мой юмор заключался в невыразимом. Он был скрыт, я не мог облечь его в слова, и он намного превосходил ваш. Каково? На самом деле мое чувство юмора не знало границ. И я такой во всем. Земля голубая, как апельсин, а небо обнажено, как маятник, а вода красная, как градина. Больше того: жесткокрылое небо орошает прицветники. Желание спать. Сигарета сигара губит души. 11е. 887. А, В, С, D, Е, F, G, Н, I, J, К, L, М, N, О, Р, Q, R, S, Т, U, V, W, X, Y, Z и К0».
«Подождите, подождите минутку, я ___» — начала было девушка, но Адам не дал ей договорить:
«Я бы хотел прекратить эту глупую игру. Знали бы вы, как сильно я этого хочу. Я раздавлен, почти…» — произнес он не ослабевшим, но каким-то бесцветным голосом.
«Вы знаете, что происходит? — спросил он. — Я вам скажу, лично вам. Люди, видите ли, живут повсюду; случается, некоторые приходят вечером домой и скоропостижно отдают концы. Другие страдают, потому что бросила жена, сдохла собака или ребенок подавился. Вы знаете — А мы-то, мы, что во всем этом делаем?
«Потому вы все ЭТО и сотворили?» — спросила студентка.
«ЧТО все?» — закричал Адам.
«Ну, эти истории — все эти истории, которые ___»
«Подождите!» — Адам задыхался, словно ему было стыдно объясняться.
«С меня хватит! Довольно психопатологии на сегодня — Хочу сказать — понимать больше нечего. Все кончено. Вы это вы, а я это я. Не пытайтесь все время ставить себя на мое место. Все остальное — вздор. С меня хватит. Я — мне стыдно — не знаю, как сказать. Оставим все это…»
Он вдруг понизил голос и наклонился к Жюльенне Р., чтобы слышать его могла только она.
«Вот что мы сделаем: я буду говорить совсем тихо, лично с вами. И вы станете отвечать мне так же. Я скажу: привет, как поживаете? А вы ответите: спасибо, хорошо. А потом: как вас зовут, вы очень привлекательны, мне нравится цвет вашего платья — или ваших глаз. Кто вы по знаку? Скорпион, Весы? Вы ответите да или нет. Расскажете о вашей матери, о последней трапезе или о последнем походе в кино. О поездках в Ирландию или на острова Силли[55]. О том, как проводили каникулы, и о вашем детстве. О дне, когда впервые накрасили губы. Потерялись в горах. Я узнаю, любите ли вы гулять поздно вечером, когда скрытые дотоле вещи начинают двигаться и ты их слышишь. Или о том, как пошли узнавать результаты экзамена на степень бакалавра и как стояли под дождем, вглядываясь в список имен счастливчиков. Ваш голос будет звучать тихо и нежно, а рассказывать вы станете о таких пустяках, что мне и слушать не придется. Истории о грозе или весеннем равноденствии, об осени в Бретани и папоротниках выше человеческого роста. О том, как вам бывало страшно, как вы мучились от бессонницы, подходили к окну и смотрели на ночь из-за занавески. А другим — всем остальным — я продолжу рассказывать мою историю. Ту самую, многосложную, что все объясняет. Мистическую шараду. Хотите?»
Студенты подвинулись ближе, чтобы лучше слышать, они наблюдали за Адамом и своей сокурсницей, а блондинчик иронически ухмылялся. Они утомились и мечтали, чтобы вся эта запредельная история наконец закончилась. Всем хотелось домой, где их ждал вкусный ужин и общество нормальных людей, а потом кино или спектакль в Опере, например Глюк.
Адам увидел, что девушка согласна; он понял это по ее шее, уголкам губ, плечам, груди, позвоночнику и обутым в лодочки с золотыми пряжками ступням — одна была чуть больше другой; он откинулся назад, прижавшись спиной к стене, сдвинул ноги и коснулся голых коленок собеседницы. Он кожей чувствовал красные и черные полосы на пижамных штанах; между ним и студентами словно бы образовалась непроницаемая твердь, и полосы плавно перетекали на нее. Он сунул руку в карман и нащупал пачку сигарет. Студент в темных очках поднес ему зажженную спичку. В коробке оставалось пять спичек — три сгоревшие и две целые. Адам прикурил с первой затяжки; единственным, что нарушило совершенство позы, была сорвавшаяся из подмышки капля пота, холодно уколовшая второе ребро. Но все произошло так стремительно и беззвучно, что никто этого не заметил. Съежившаяся на стуле Жюльенна Р. больше не выказывала признаков усталости: она явно чего-то ждала. Не нового и не странного, но буднично житейского; спокойно-ледяного, как вычеркивание одного слова из законченной фразы.
«Я продолжу с того места, на котором прервался, — сказал Адам. — Год или два назад…»
Жюльенна Р. открыла тетрадь и приготовилась записать главное.
«Я был на пляже, с девушкой. Пошел купаться, а она осталась лежать на гальке — читала научно-фантастический журнал. Кажется, рассказ под названием „Бетельгейзе“. Когда я вылез, она по-прежнему лежала и читала. Ей было жарко, и я — сам не знаю зачем, наверное, чтобы позлить, — поставил мокрую ногу ей на спину, над трусиками. Она вскочила и что-то крикнула. Не помню, что именно. Важно другое. Две минуты спустя она успокоилась и сказала: „За то, что намочил меня, плати сигаретой“. Она обыскала карманы моих штанов, я промолчал, но задумался. Два часа спустя я все еще размышлял. Вернулся домой и заглянул в Словарь. Клянусь, что искал значение каждого слова, но все еще не понимаю. Я думал всю ночь. К четырем утра почти спятил. Фраза девушки не шла из головы. Повсюду были слова. Я видел их на стенах моей комнаты, на потолке, на стеклах окон и на кайме простыней. Я бормотал их дни и ночи напролет. Это делало меня больным. Потом сознание прояснилось. Но все изменилось. Менялось день ото дня, становясь то ложью, то истиной. Я сказал себе, что, как бы ни крутил Фразу или соответствующие ей факты, это должно быть чистой логикой. Я имею в виду, что начал все понимать — очень ясно. И решил, что должен уехать, утопить в море мотоцикл и все остальное. Я вообразил что».
Адам не договорил, потому что исчез на глазах у присутствующих, как, видимо, исчез когда-то для своей матери, для Мишель и многих других людей; изолированный в освещенной части помещения, он постепенно расплывался, его длинные худые ноги, яйцевидная голова, левая рука с сигаретой в пальцах словно бы истаивали. Вытянутое в струнку туловище на металлическом стуле парило среди непроизвольного хаоса; выдающаяся вперед челюсть, покрытый испариной лоб и треугольные глаза превращали его в древнее, доисторическое существо. Казалось, он то и дело выныривает из мутной желтой воды, как озерная птица с мокрыми, прилипшими к коже перьями, напрягшая каждый, даже самый крохотный, мускул, чтобы взлететь в небеса. Его голос нисходил на земной народ, и был невнятен, и нес его на своих волнах, как бумажного змея. Прямо над ним, под потолком, сталкивались две лазурные сферы, сталкивались, увеличиваясь в объеме, и вызывали магнитные бури. Это напоминало идею Бога-Вседержителя, клубок тайн и канонизаций, родившийся однажды из искры в зубчатых колесах локомотива. Адам превращался в море. Если, конечно, не заснул под магнетическим влиянием взгляда Жюльенны Р. или гипнотическим воздействием полосатой пижамы. Как бы там ни было, он отплывал наугад, вялый, просвечивающий, колышущийся, и слова у него во рту сталкивались, как камешки, так что речь больше напоминала невнятное бурчание. Узкая комната переполнилась исходившим от Адама напряжением, грозя увлечь за собой остальных.
Закончив свой монолог, Адам принялся что-то ворчать себе под нос, врач решил вмешаться, но опоздал. Он кричал:
«Эй, мсье Полло! Мсье Полло! Эй-Полло! Эгей!» — и тряс Адама за плечи. На исхудавшем, пергаментно-желтом лице с заострившимися чертами появилась странная гримаса. Она начиналась высоко, над скулами, деля лицо надвое, хотя губы оставались плотно сжатыми. Врач потерял всякую надежду и позвал сестру. Студенты медленно, по одному, покидали холодную аудиторию, а шатающегося Адама уводили от них длинными коридорами.
Объятый сном, он чувствовал, что они уходят; губы шевельнулись, он попытался прошептать «прощайте», но ни один звук не вырвался из его горла. Синяя шариковая ручка записала внизу страницы, тихо скрипя по бумаге: «афазия».
Держась за теплую руку сестры и сворачивая за угол — раз, другой, третий, — Адам входил в легенду. В глубине своего существа он молчаливо и сосредоточенно размышлял о том, что оказался наконец в своем мире. Что нашел наконец чудесный дом своей мечты, прохладный и белый, стоящий посреди волшебного сада. Он думал, что счастлив быть один в своей палате с кремовыми стенами и одним окном, через которое доносятся звуки обыденной жизни. Он знал, что обретет долговечный покой, полярный мрак с полночным солнцем, людей, которые станут о нем заботиться, прогулки на свежем воздухе, глубокий сон и даже — время от времени — вечерний перепихон с хорошенькой медсестричкой где-нибудь в кустах. Письма. Редкие посещения, передачи с шоколадом и сигаретами. Праздник раз в год, в день Основания, 25 апреля или 11 октября. Рождество и Пасха. Может, завтра белокурая девушка придет его навестить. Одна, без никого. Он возьмет ее за руку и будет долго говорить. Напишет для нее стихи. Недели через две, если все пойдет хорошо, ему разрешат писать ей. К концу осени они начнут выходить на прогулки в сад. Он скажет: я могу оставаться здесь год или меньше; когда выйду, поедем жить на юг — в Падую или в Гибралтар. Я буду подрабатывать, а вечерами станем ходить в клубы и кафешки. Время от времени — если захочется — будем возвращаться и проводить здесь месяц-другой. Нам всегда будут рады, и мы сможем жить в лучшей комнате с видом на парк. Сухая трава хрустит под солнцем, зеленые листочки позвякивают под каплями дождя. Где-то далеко гудят рельсы. В коридорах пахнет овощным супом, все пусто, тепло и свежо. Пора рыть нору, разгребая сухие ветки и комья земли, а потом осторожно спускаться в убежище, чтобы перезимовать там, «заспать» болезнь. Потом настанет черед липового отвара и ночь на облаках дыма Последней Сигареты, подобных волшебным фимиамам Синдбада. Колокол звонит в точно назначенный час. Комар летает вокруг лампы, шурша, как наждак о мрамор. Пора оставить землю термитам. Бежать в обратном направлении, пятясь из одной исторической эпохи в другую. Увязнуть в праздности детских вечеров, как в смоле; погрузиться в туман, сидя перед тарелкой с узором из остролиста, на дне которой осталось несколько капель похлебки. Потом наступит время колыбели, когда лежишь в пеленках, беспомощный и задыхающийся от ярости. Но это еще не все. Нужно дойти до конца — вернуться в кровь и гной, в чрево матери, свернуться клубком и уснуть, уткнувшись лбом в упругую перегородку, уснуть тяжелым сном и видеть странные кошмары о земной жизни.
Адам один. Он лежит на кровати под вентилятором и ничего не ждет. Он собран и напряжен, его зрачки глядят в потолок, туда, где три года назад с пациентом из палаты № 17 случился удар. Он знает, что люди ушли, что они теперь далеко. Он будет спать зыбким сном в предоставленном в его распоряжение мире; на стене напротив забранного решеткой, образующего шесть крестов окна висит распятие из розового дерева с перламутром. Он в раковине, а раковина на дне моря. Само собой, остались кое-какие мелкие неудобства; нужно убираться, сдавать мочу на анализ, проходить тесты. А еще существует угроза внезапного освобождения. Но если повезет, он долго не расстанется с этой кроватью, с этими стенами и парком, с этим гармоничным сочетанием светлого металла и свежей краски.
В ожидании худшего история окончена. Но не торопитесь. Вы увидите. Я (заметьте, я не злоупотреблял этим местоимением) думаю, им можно доверять. Было бы странно, если бы в один прекрасный день, в будущем, мы не узнали что-нибудь новенькое об Адаме или одной из его ипостасей.