Юлия Остапенко
Легенда о Людовике
Пролог
Суассон, 1226 год
Георгий Победоносец плакал. Мутные потоки струились по его щекам, по бороде, по отважно открытой шее на грудь, заливали копье, поднятое в суровом торжестве, стекали вдоль древка и капали в разверстую пасть змея, поверженного святою стопой. Изредка за витражом сверкала молния, и тогда красные, синие и желтые кусочки стекла вспыхивали, освещая застывшее лицо Победоносца, и казалось, будто оно светится изнутри. Порой дождь ослабевал, скопившаяся на стекле влага сползала вниз, и тогда лицо это оживало, а срывающиеся с копья дождевые капли превращались в дымящуюся черную кровь.
Луи моргнул, почувствовав резь в глазах и странную ноющую боль в веках. Он поймал себя на том, что уже давно смотрит на витраж, вздымающийся к своду капеллы. Насколько давно? Он помнил, что молился, а потом особенно громкий раскат грома заставил его вздрогнуть и взглянуть вверх, туда, откуда строго взирали иконы. За окном блеснуло, и он увидел, что Георгий Победоносец плачет… И подумал, что, возможно, сам хотел бы заплакать. Над этим стоило поразмышлять, хотя Луи и знал, что этой ночью лишь Бог и Христос должны занимать его мысли. Но, похоже, они не были им довольны. Эта гроза, ливень, зарядивший с самого утра и насквозь промочивший полог повозки, в которой Луи с матерью въехали в Суассон, казались ему совершенно ясным и однозначным знамением гнева Господня. Правда, Луи не знал, чем успел прогневить Бога, но, быть может, именно в этом и заключалась его вина. Он устал. Все еще толком не началось, а он уже устал, так устал, что буквально валился с ног, когда они въехали во двор дома епископа Суассонского, где предстояло провести ночь матери и их сопровождающим. Луи же пришлось ночевать в капелле, в пустом, холодном зале, где дуло изо всех щелей и крыша громыхала, когда по ней били струи дождя. Он принял это с тупым равнодушием, не ропща, но и не испытывая радости, какую должен был ощущать… и ощущал бы, если бы все сложилось иначе. Если б отец не умер так внезапно… Они поехали к нему в Овернь, лишь только узнали, как серьезно он болен, но не успели. Они не успели, и отчего-то теперь Луи думал, что виноват в этом, как и во всем, что случилось после.
Он опять почувствовал боль в глазах и заморгал, тряся головой. Нет, так не годится. Это ночь очищающей молитвы, ее должно провести в восславлении Господа нашего Иисуса Христа. Луи знал, как его славить, знал, за что его славить, любил его славить, потому что матушка говорила, что это хорошо, — но сейчас не мог. Он стоял на коленях на шершавых плитах холодного пола, в одной котте, босой, на сквозняке, в темноте, разрываемой лишь неверным светом десятка тонких свечей на аналое, в тишине, нарушаемой шумом дождя и возней крыс в подполе капеллы. Он был совсем один здесь.
И лишь только Луи подумал об этом, как обнаружил, что — нет, уже не один.
Он не заметил, как появился этот человек. Не слышал ни шагов, ни дыхания, не заметил тени, скользнувшей по стене. Просто вдруг увидел его — прямо под копьем Победоносца, истекавшим кровью демона. Снова блеснула молния, стало ярко, как днем, и в этом свете Луи увидел, что это вовсе не кровь течет со стеклянного острия, а просто дождевая вода.
Он поднял голову и молча смотрел на человека под витражом, а человек смотрел на него. В той краткой вспышке молнии Луи увидел лицо и поразился его выражению. Луи не смог бы описать его, потому что никогда прежде не видел таких лиц — ни у живых людей, ни у икон. Он знал только, что человек этот очень печален. Печален, но… не несчастлив. Нет. У него были длинные светлые волосы, очень бледная кожа на вытянутом, изможденном, будто от долгой болезни, безбородом лице. Он был совсем старый, этот человек, наверное, ему было лет пятьдесят. Луи никогда не слышал ни о ком, кто жил бы на свете так долго, кроме разве что Мафусаила. И от этой мысли он застыл, вперив взгляд широко распахнутых глаз в лицо странного человека и снова совсем позабыв, что надо моргать.
Молния сверкнула еще раз, ровно настолько, чтобы Луи успел разглядеть крест, нашитый на груди мужчины. А потом незнакомец шагнул вперед, выйдя из тьмы на дрожащий свет свечей, и одна из них погасла.
— Как тебя зовут? — спросил человек.
У него был звучный, низкий, очень приятный голос. Этот голос и сам человек так отличались от всего, что Луи видел, слышал и ощущал в этот миг вокруг себя, что он ответил. Он не смог не ответить.
— Луи Капет, — сказал он и, подумав, добавил: — Де Пуасси.
— Вот как, — проговорил человек и улыбнулся. Это была очень странная улыбка, насмешливая, но совсем не злая. В ней была ирония, но не было яда или желания оскорбить. Иногда похожую улыбку Луи видел на устах матушки. Это сравнение отчего-то поразило его. — Тебя крестили в Пуасси?
— Да… — Луи хотел добавить «мессир», но осекся, поняв, что все еще не знает, кто перед ним. Человек походил на благородного сеньора, к тому же носил крест, но внешность бывает обманчива — за двенадцать лет своей жизни Луи уже успел убедиться в этом.
— Значит, Капет де Пуасси. Имя Капета ты назвал первым. Почему?
— Это имя моего отца.
— Разве ты сперва сын своего отца, а лишь затем сын Господа нашего? — спросил мужчина, и в его словах Луи почудился упрек. Это не понравилось ему, тем более что вопрос его озадачил. Луи слегка нахмурился и ничего не ответил. Человек снова улыбнулся. Он стоял в пяти шагах от Луи, заслоняя собой святого Георгия и аналой, а Луи стоял на коленях — выходило так, что перед ним. Луи осознал это, но почему-то не встал.
— Вы крестоносец? — спросил Луи с любопытством.
Человек вновь улыбнулся, на сей раз с печалью. Но в этой печали, как и прежде, совсем не было горечи.
— Может быть, — ответил он. — Я старался им быть. Не знаю, сумел ли.
— Но вы носите крест, — резонно заметил Луи.
— Ношу.
— Как вы могли взять его, если не были уверены, что сумеете?
— Никогда ни в чем нельзя быть уверенным. Чрезмерная уверенность порождает гордыню. А это смертный грех. Ты боишься смертного греха?
— Конечно, — немедленно отозвался Луи — этот урок он затвердил, едва ему исполнилось семь. — Моя матушка говорит, что предпочла бы видеть меня мертвым, чем совершившим смертный грех.
— А, — с легкой усмешкой сказал незнакомец с крестом. — Так, значит, ты не хочешь совершать смертный грех оттого лишь, что боишься огорчить свою матушку?
Луи вскинул голову, в замешательстве глядя на этого странного человека, который пришел сюда и вел с ним такие странные разговоры. Но прежде чем он успел сказать хоть слово, человек шагнул к нему и запустил руку в его волосы. Луи ощутил, как крепкие мозолистые пальцы ерошат их, и это вновь до того напомнило ему прикосновение матери, что он вздрогнул и закрыл глаза, пытаясь унять частое биение пульса в горле.
— Она говорит неправду, — прошептал над его головой человек с крестом. — Она и сама в это не верит. Но ты ей верь.
Луи зажмурился крепче. Все его тело пробирала дрожь. Он чувствовал холод от пола, от стен, от ветра, пробиравшегося в щели, от собственного нутра. И единственным источником тепла в этом чужом и промозглом мире была рука, касавшаяся его головы.
— Завтра ты станешь рыцарем, Луи Капет де Пуасси. Это тяжкое бремя в двенадцать лет, но оно всяко легче, чем то, что ждет тебя впереди. Через неделю тебя коронуют в Реймсе. Тебе сейчас очень страшно, я знаю, и одиноко, но ты должен беречь свою матушку. Ты слышишь меня? Что бы ни случилось, береги свою матушку и во всем ее слушай. Она никогда не предпочла бы видеть тебя мертвым. Никогда.
Столько жара, столько страсти и любви было в этих словах, в голосе, который их произносил в полутьме под беспощадными взглядами образов, что Луи обдало жаром с ног до головы, как прежде обдавало холодом. Ему захотелось вцепиться в руку, лежавшую на его темени, схватить ее и прижаться к ней всем телом, как он делал, когда был совсем маленьким и мать брала его на руки, чтобы поцеловать на ночь. «Отец, это вы?» — хотел спросить он, но немедленно осознал всю нелепость этой мысли. Нет, его отец, король Франции Людовик Смелый, носивший корону всего лишь три года, никогда не клал свою руку ему на темя. И, что еще более важно, — король Людовик вот уже десять дней как упокоился в гробнице Сен-Дени рядом со своим отцом Филиппом Августом. Он не может стоять сейчас рядом с Луи. Мертвые не могут говорить с живыми. Так сказано в Библии, и Луи ей верил.
— Ты ослушаешься свою мать только один раз, — тихо сказал все тот же голос над его головой. — Придет день, когда ты тоже возьмешь крест. Она не захочет пускать тебя. Она скажет, что, если ты любишь ее, то откажешься.
Он умолк. Луи ждал продолжения, жадно, нетерпеливо, как ждал иногда концовки старинных кастильских сказок, что рассказывала ему в детстве мать. Но мужчина молчал, и Луи наконец открыл глаза и поднял голову, лишь теперь ощутив, что теплая рука оставила его темя. Человек с крестом стоял прямо перед ним и смотрел на него, улыбаясь с печалью, в которой не было горечи.
— И что мне ответить ей?
— То, что я ответил бы на твоем месте, — сказал человек, и внезапно его улыбка стала широкой, веселой и ужасно лукавой, почти хитрой, словно он замыслил какую-то забавную шутку и звал Луи себе в сообщники. Но это не шутка. Его матушка и крест — разве с таким можно шутить?
— Я не понимаю, — прошептал Луи. Дождь все хлестал спину и плечи Георгия Победоносца, стекая на лицо, и Луи хотел тоже заплакать, так хотел — и не мог.
— Я знаю, что не понимаешь. Когда время придет, ты поймешь. Ты, главное, помни, что я тебе сказал. Будь хорошим сыном. Будь хорошим, Луи, ради нее. Это не будет легко.
Последнее прозвучало мягко и беспощадно, как нечто предопределенное, не оставляющее ему выбора. Луи Капет сглотнул и опустил голову.
— Я буду стараться. Я… обещаю.
А когда снова поднял глаза, то понял, что остался один.
Его ноги и стиснутые перед грудью руки затекли и онемели. Он помедлил еще немного, глядя прямо перед собой, потом неловко поднялся, опираясь кулаком о пол. Что-то капало ему в глаза, и, проведя ладонью по лбу, Луи понял, что это пот. Волосы от него слиплись и облепили виски. Луи сделал несколько неверных шагов вперед и снова опустился на колени, еще чуть ближе к алтарю, над которым трепетали огоньки свечей.
Двери и окна были заперты изнутри, и железные листы на крыше гремели под напором струй дождя, который полил теперь еще пуще, чем прежде.
Часть первая
Король — дитя
Глава первая
Реймс, 1226 год
— Откройте окно.
— Но, мадам, в такое ненастье…
— Откройте немедля!
— Да, мадам…
В голосе маленькой мадам дю Плесси слышался страх, хотя оставалось неясным, боится ли она королеву — или же за нее. Бланка с нарастающим раздражением следила, как ее дама дрожащими руками дергает затвор ставни, пытаясь разъединить несговорчивые створки. Окна заперли еще накануне — гроза пришла из Суассона в Реймс вместе с королевским кортежем, будто решившись преследовать его до последнего, — и в комнатах, отведенных королеве, стояла страшная духота. Здесь явно воскуривали благовония, разумеется желая сделать как лучше — а может быть, как раз напротив, ибо и юродивому было ясно, что после четырех часов, проведенных в душном соборе, Бланка отдала бы половину королевства за глоток свежего воздуха. И возможно даже, что именно это ей в конечном итоге придется сделать, причем вовсе не в фигуральном смысле.
Дю Плесси наконец справилась с затвором, отлетев в сторону вместе со ставней, когда та резко качнулась под порывом ветра. Бланка развернулась к окну, подставляя ветру пылающее лицо. Она дышала глубоко и часто, всей грудью, пытаясь восстановить мерный ток крови, едва не вскипавшей в жилах.
— Быть может, послать за де Молье? — робко предложила Плесси, кутаясь в свою куцую шерстяную шаль. Бедняжка. Разумеется, она немедленно замерзла — при открытых-то окнах в конце ноября. И шаль у нее неказистая, в самом деле — она куда больше походит в ней на торговку, чем на придворную даму королевы Франции. «Надо будет при случае отдать ей одну из своих», — отрешенно подумала Бланка, а вслух сказала:
— Еще рано. И прекратите вздрагивать, Жанна. Я не собираюсь рожать до срока.
«Как бы этого ни хотелось вашему свояку», — мысленно добавила она. Одна лишь мысль о Моклерке, одно воспоминание о его ханжески благочестивом лице, о фальшивом умилении, с которым он взирал на Луи во время коронации, и том, как он бормотал себе под нос, истово крестясь одновременно с епископом, что вел церемонию, ввергало Бланку в бешенство. Это было дурно, она знала, но все время коронации она больше и чаще глядела на Пьера Моклерка, чем на собственного сына, стоявшего у аналоя в мантии с лилиями и королевскими инсигниями в руках. Ее мальчик искал взгляда матери, искал поддержки, уверенности, силы, которую лишь она одна могла дать ему в тот миг, хоть и сидела на другом конце собора, — а она не дала ему этого. Тибо был рядом и время от времени незаметно — она надеялась, во всяком случае, что незаметно, — касался края ее платья, и лишь тогда она отрывала взгляд от Моклерка и поворачивала голову туда, куда материнское сердце ее стремилось с той же силой, с какой холодный разум и ненависть тянули в противоположную сторону. Она слышала несколько раз, как покашливал епископ Овернский, пытаясь выказать таким образом возмущение, коего не смел проявить более явно. И, разумеется, объектом этого праведного негодования была она, королева Бланка, супруга почившего прежде срока Людовика Смелого, едва успевшего ощутить на своей голое тяжесть короны — впрочем, не то чтобы он успел сполна проникнуться этой тяжестью. И десяти дней не прошло, как его тело предали земле, и вот она уже не королева-вдова, но королева-мать, и Господу угодно было сделать это новое звание куда менее почетным для нее, нежели первое. Белое вдовье одеяние, простое, без драпировок, безжалостно подчеркивало ее округлившийся живот. Беременная вдова — что может быть подозрительней? И никого не заботит, что она очевидно понесла задолго до того, как Людовик захворал. Большинство добрых людей, разносящих сплетни, с затруднением считают до девяти.
И коль скоро живот королевы Бланки выдавал то, что она всеми силами пыталась сгладить в последние несколько недель — что она женщина, что она слаба и одинока, — лицом она выдать себя не имела права. И когда масленые глазки Моклерка встречались с ее глазами, она не отвечала ни на его сочувственную улыбку, ни на его лживоподобострастные кивки, но лишь холодно и презрительно отворачивалась, чтобы посмотреть на своего сына — хотя Господу ведомо, как больно ей было смотреть на него. Луи сильно похудел за последние недели, исполненные потрясений и тягот: сперва внезапное известие о тяжком недуге отца, спешный путь к нему в Овернь — и известие о его смерти, полученное посреди дороги; мрачное возвращение в Париж, овеянное безрадостными и тревожными думами; а потом похороны в Сен-Дени, куда менее пышные и многолюдные, чем те, которыми провожали свекра Бланки, Филиппа Августа. Луи помнил эти похороны, которых от нынешнего дня отделяли всего три года, и Бланка знала, что он, пусть еще и не в силах понять различия между тем, как умер его дед, и тем, как не стало отца, все же в состоянии почувствовать эту разницу. Потом был путь в Реймс по размытым ливнями, тряским дорогам; на полпути у них сломалась карета, и в Суассон они въехали в какой-то повозке, будто торговцы. Половина свиты была простужена, а другая половина жаловалась на спешную и несвоевременную коронацию, которую не удалось ни подготовить толком, ни обставить как следует. Не успели даже разослать приглашения, поэтому большая часть сеньоров и прелатов попросту не явилась в Реймс ко времени. Внука Филиппа Августа короновали на царствование в полупустом, непротопленном, почти не украшенном соборе в присутствии жалкого десятка вельмож, в числе которых был лишь один пэр Франции и трое епископов. Все это походило на нелепый спектакль, поставленный бездарной труппой, но никак не на восшествие на престол нового владыки величайшего европейского королевства.
Они именно этого и добивались. «О да, именно этого», — думала Бланка Кастильская, сжигая взглядом Пьера Моклерка, смиренно крестившегося и шевелившего губами в десяти локтях от нее. О чем вы молитесь, мессир? О том, чтобы я как можно быстрей сошла в могилу следом за моим супругом? Это случится не так скоро, как вам бы хотелось.
— Мадам, может, вы все же ляжете в постель? — в сотый раз за эту бесконечную ночь спросила дю Плесси. Бланка отвернулась от окна, чувствуя, как холод с улицы пробирает ее пылающее тело, и ступила к креслу, стоявшему на возвышении между столом и кроватью.
— Помоги мне сесть.
Она держалась всю церемонию, но, когда вернулась в дом архиепископа, прогнала всех прочь и осталась наконец одна — дю Плесси не в счет, — рухнула в это самое кресло, задыхаясь и перебирая отекшими ногами, поддерживая обеими руками тяжело вздымающийся живот. Дю Плесси ринулась было в прихожую за де Молье, но Бланка успела ее остановить. Ей понадобилось не менее получаса, чтобы немного успокоиться. Ребенок толкался в ее чреве, будто злясь на мать за то, что она ни себя, ни его не щадила. Но она не могла иначе. У нее был еще один сын, о котором ей следовало позаботиться.
Немного отдохнув, она велела открыть окно. Бедняжка дю Плесси… Всплески жалости Бланки к своей самой доверенной даме были столь же внезапны и проходили так же быстро, как и вспышки ее ненависти к Моклерку. И то и другое она, к счастью, умела усмирять.
— Сядьте тоже, Жанна. Возьмите книгу. Читайте мне.
— Что читать, мадам?
— Да все равно! Возьмите Библию.
Она сидела, сжимая подлокотники, и тревожно хмурилась, пока дю Плесси выбирала отрывок. Поняв, что та не собирается читать ни про Давида, ни про Иосию, Бланка вздохнула с облегчением и позволила мыслям унести ее прочь.
Итак, не важно, что этому предшествовало, не важно, чего ей это стоило, — ее сын нынче коронован. Если у Филиппа Строптивого, брата ее почившего супруга, а ныне ставленника Пьера Моклерка, и было намерение оспорить право Луи на престол, то он упустил свой шанс. Иная на ее месте расслабилась бы полностью, но не Бланка. То, как вел себя Моклерк на коронации, то, что он вообще явился, причем одним из первых, будто преданнейший вассал короны, слишком явно говорило само за себя. Он что-то замышлял, но что именно — Бланка покамест не представляла. Слишком велик был у него выбор — у него, могущественнейшего из сеньоров, приходившихся теперь вассалами ее сыну. Ах, Луи, отчего ты еще так юн… Будь ты хотя бы на пять лет постарше, они бы не посмели оспаривать твое право. Впрочем, быть может, они и теперь не посмеют. Беременной женщине, одинокой матери, королеве без короля хотелось бы верить в это… Но Бланка была прежде и больше всего не женщина, не мать и не королева. Она была кастильянка. Тибо Шампанский мог бы рассказать Моклерку, что это означает.
Она вдруг заметила, что дю Плесси слишком часто запинается и путает слова. Бедняжка давно клевала носом, отчаянно подавляя зевоту. Бланка все время забывала, что бессонница, неизменная спутница всех ее беременностей, вовсе не столь заразна, как лихорадка, унесшая ее мужа.
— Вы сейчас свалитесь на пол, — сказала она, и дю Плесси резко выпрямила спину. — Идите умойтесь, вас это взбодрит. Вы нужны мне сегодня, Жанна, — добавила Бланка довольно сухо, не желая, чтобы это звучало как просьба или оправдание.
— О, конечно, мадам, — сказала Плесси и встала, явно радуясь возможности хоть на минутку отлучиться, исчезнув из поля зрения своей несносной госпожи. Бланка чуть заметно улыбнулась и запахнула мантию на животе. Шум дождя за окном немного унялся, небо стало светлеть. Ненастье уходило вместе с ночью, и на Реймс опускалось утро — первое утро нового короля.
Жанна не возвращалась, хотя Бланка слышала, как она плещется в тазике для умывания в гардеробной за дверью.
В доме архиепископа Реймского, предоставленном на время коронации двору, стены были тонкие и трухлявые, гобелены едва прикрывали щели, расползавшиеся от пола до потолка. Бланка слегка поежилась — преследовавшая ее духота сменилась ознобом, — сонно моргнула и вдруг подумала с удивлением, что, возможно, могла бы и задремать. Когда вернется Жанна, она велит ей закрыть окно и…
— Мадам…
Дю Плесси снова была чем-то напугана. Все, кто любили Бланку Кастильскую — видит Бог, таковых было не особенно много, — то и дело проявляли страх в последнее время, будто не зная, до какой степени это ее раздражает.
— Ну, что теперь? — спросила она, изо всех сил пытаясь сдержать недовольство в голосе.
— Там… мессир Моклерк, мадам. Спрашивает, почиваете ли вы, а ежели нет, то не соблаговолите ли его принять.
С минуту или около того дождь барабанил по карнизу окна, в которое глядела Бланка Кастильская.
— Вы ведь не особенно любите его, не правда ли, Жанна? — вполголоса спросила королева.
— О да, мадам, — ответила маленькая дю Плесси. — Не особенно.
— Отчего же? Я, кажется, прежде вас об этом не спрашивала… Вы ведь жена его кузена.
— Мой супруг не в дружбе со своим родичем мессиром Моклерком, мадам, вам это известно, — с неожиданным спокойствием отозвалась та. Бланка угадала за этим спокойствием тщательно скрываемую ярость — и удовлетворенно улыбнулась. Разумеется, ей было это известно. Она предпочитала окружать себя теми, кто мыслил и чувствовал как она, и более того — кто проявлял свои мысли и чувства подобно ей. Она хотела сейчас лишний раз ощутить это единение — холодный гнев за маской безмятежности. Это именно та маска, которую сейчас вновь придется надеть ей самой. Потому она и задала дю Плесси этот вопрос.
— Благодарю вас. Скажите мессиру Моклерку, что я охотно приму его. Я все равно не собиралась спать, — мягко добавила она, когда дю Плесси открыла было рот, чтоб возразить. Бланке нелегко далась эта мягкость. «Не королева, я не королева для нее сейчас, а лишь беременная дура, корова… но она любит меня и такой», — подумала Бланка и повторила:
— Просите.
Дю Плесси сделала реверанс и скрылась за пологом, отделявшим спальню от прихожей. Бланка отвернулась от двери и сложила руки на животе, словно, защищая этим жестом своего еще не рожденного сына, могла защитить разом и того, кто этой ночью был рожден заново как король. Пусть Моклерк не думает, будто она сжигает взглядом проем, в котором он должен появиться.
Тем не менее она все равно услышала, как он вошел. Кресло стояло боком к двери, и живот мешал Бланке развернуться ко входу. Потому она лишь повернула голову подчеркнуто величавым жестом и смерила взглядом мужчину, склонившегося перед ней в поклоне.
— Мадам, — смиренно сказал Пьер Моклерк, граф Бретонский, и Бланка протянула ему руку для поцелуя. Для этого ей пришлось отнять ладонь от живота; она колебалась миг, прежде чем сделать это, и вздрогнула, когда по легкой понимающей усмешке, тронувшей губы Моклерка, поняла, что он заметил это. Будь он проклят.
— Шесть утра, мессир, — коротко сказала Бланка, когда он выпрямился и скрестил руки на груди. — У вас должна быть очень веская причина, чтобы врываться ко мне в такой час.
— Врываться к вам, ваше величество? Вы несправедливы, — Моклерк приподнял брови жестом обиженного удивления. Бланка хорошо знала этот жест, слишком хорошо, чтоб обмануться. — Ваше величество соблаговоли принять меня, и я осмелился воспользоваться позволением. Что может быть вежливее, мадам, что может лучше подчеркнуть глубину моей покорности и почтения к вашему величеству?
— Лишь одно: если вы перестанете юлить и скажете прямо, зачем пришли.
Она говорила резко. Чересчур резко для одинокой беременной вдовы, матери двенадцатилетнего короля, корона на которого была возложена лишь четыре часа назад и, кажется, так и норовила соскользнуть. Но, Бланка знала, подобный тон был именно тем, чего ждал от нее Моклерк. Пусть продолжает думать, будто видит ее насквозь.
— Мадам, первой и главной причиной моего столь раннего визита было стремление осведомиться о вашем самочувствии. В соборе на церемонии мне показалось, будто вам нездоровится. Тревога снедала меня всю обратную дорогу, и я понял, что мне нынче не уснуть, пока я не услышу из ваших уст, что тревожиться не о чем.
Граф Бретонский был высоким, тяжеловесным, плотно сбитым мужчиной, однако не настолько, чтоб его можно было назвать тучным. Его лисья улыбка и вечно прищуренные глаза, казалось, не подходили к сильному, крупному телу воина. Рядом с ним Бланка чувствовала одновременно свою физическую слабость и то, что в броне ее множество брешей, которые беспрестанно выискивает хитрый взгляд этого человека. Один из самых сильных, своенравных и дерзких баронов королевства, он, как и прочие, не смел поднимать голову при Филиппе Августе и с опаской поглядывал на мужа Бланки Людовика Смелого, но теперь, наконец, после многих лет ощутил себя хозяином положения. Бланка подумала вдруг, что он может сейчас схватить ее за волосы, стащить на пол и бить ногами по животу до тех пор, пока она не умрет. А Луи, юному королю Франции, может не хватить времени покарать убийцу своей матери.
Думая об этом, Бланка улыбнулась и посмотрела в одутловатое лицо Моклерка твердым и ясным взглядом.
— Я чувствую себя так, как полагается женщине на сносях, мессир. Иногда мне бывает дурно. Признаюсь вам, в церкви, должно быть от ладана, мне было немного душно. Но теперь, как вы можете видеть сами, я здорова и весела. Я счастлива, — продолжала она, не сгоняя улыбки с губ, — ибо нынче величайший день в моей жизни с тех пор, как я венчалась со своим благословенным супругом, да упокоится в мире его душа.
— Воистину так, — согласно кивнул Моклерк. — Впрочем, я бы сказал, что нынешний день — величайший для вас с того дня, когда его душа упокоилась в мире. Тот день также был велик, велик и страшен, не так ли, дорогая кузина?
Он не смел называть ее «дорогой кузиной», пока был жив король Филипп Август. При правлении Людовика многое начало меняться. И продолжало меняться, стремительно, с каждым днем. Еще полгода назад Моклерк не посмел бы стоять так близко к королеве и говорить в таком тоне.
— Да, мессир. Это был горестный день. Я все еще в скорби о нем.
— Что не помешало вам нынче сесть в церкви рядом с Тибо Шампанским, — неожиданно сварливо сказал Моклерк. Временами он напоминал Бланке спесивую, хорошо сохранившуюся старуху, упрямую и склочную, как ведьма. В такие минуты она презирала его особенно сильно.
— Тибо Шампанский — пэр Франции, — холодно сказала она. — Единственный, смею напомнить, пэр, почтивший своим присутствием коронацию моего сына Людовика. Будь здесь ваш кузен Филипп Булонский, уверяю вас, я почла бы за честь усадить его от себя по правую руку.
— Будь здесь наш с вами кузен, он сидел бы вовсе не на лавах в задней части собора, и мы оба знаем это… дорогая кузина.
— Вы угрожаете мне, мессир Моклерк?
— Поздновато для угроз, не находите? Ныне мы имеем наконец короля, после трех недель безвластия — о Господи Иисусе, три недели! — Моклерк картинно воздел руки к небу и для пущего эффекта отступил на шаг, так что Бланка с трудом удержала вздох облегчения. — Лишь Деве Марии и святым угодникам ведомо, что могло случиться, мешкай мы дольше.
— Вы лжете, сударь. Сие ведомо вам, равно как и мне, не хуже, чем святым угодникам.
— Как не ко времени скончался наш дорогой король Людовик! — будто не слыша ее, пожаловался Моклерк и принялся мерить комнату широким солдатским шагом. Бланка искоса взглянула на дверь. Ее удивляло, что дю Плесси осталась в прихожей — должно быть, Моклерк запретил ей входить, пока он будет говорить с королевой. Бланку разгневало это — не то, что он зашел так далеко, отдавая приказы ее дамам (в конце концов, Жанна была с ним в родстве), но то, что эта глупая гусыня подчинилась. «Страх, это страх, они все боятся. Но мне бояться нельзя», — подумала Бланка и прикрыла руками живот.
— Всякая смерть не ко времени, мессир, ибо мы скорбим об усопших, когда б они ни покинули нас. И всякая вовремя, ибо угодна Господу.
— Только ли Господу — вот в чем весь вопрос, — сказал граф Бретонский и, повернувшись на каблуках, взглянул на Бланку в упор. — Я слышал странные слухи, кузина. Будто бы ваше величество причастно к скорой кончине нашего доброго, смелого короля.
Если он рассчитывал сразить ее этим, то напрасно. Бланке донесли об этих разговорах еще в Суассоне, и у нее было время как следует обдумать это.
— О, всего лишь гнусные сплетни, не сомневаюсь! — спохватился Моклерк. — И однако же они не способствуют упрочению вашего и без того, признайте это, сложного положения. Наш король был, как известно, совершенно здоров — я знал его с детства, и, уверяю вас, он никогда ничем не болел, я в жизни не встречал человека здоровее. Жаль, что его величество Людовик, ваш сын, явно не пошел здоровьем в отца. Я давно не видел его, и вчера на коронации был просто потрясен: бедный мальчик так худ, так…
— Этот бедный мальчик отныне ваш король, — сказала Бланка, чеканя слова. — И в будущее воскресенье вы принесете ему оммаж. Вы и ваш кузен Филипп Булонский. Посему привыкайте, мессир, говорить о моем сыне в том тоне и теми словами, какие должно использовать, говоря о помазаннике Божьем.
Моклерк моргнул. Похоже, он и впрямь переоценил ее слабость и не ждал такого отпора. О, как хотела бы Бланка сейчас встать против него, взглянуть ему в глаза не снизу вверх, но прямо! Она была очень высока для женщины и на большинство мужчин могла смотреть не поднимая головы. Ее мужа Людовика всегда это раздражало — сам он был мал ростом и коренаст. Но увы, сейчас она не могла встать.
Она не была уверена, что отекшие, отяжелевшие ноги удержат ее.
— Простите, мадам, я не хотел показаться непочтительным, — кротко сказал Моклерк. — Но, право слово, лишь родственные чувства и тревога равно за вас, за нашего юного короля и, более прочего, за будущность королевства заставляют меня быть столь откровенным и, быть может, немного резким. Ведь вы умная женщина, ваше величество, и вам без меня прекрасно известно нынешнее положение дел. Вы знаете, что и граф Тулузский, и король Англии, и герцог Фландрский, равно как все прочие враги Капетов, не преминут воспользоваться тем, что после многих лет величия Филиппа Августа трон франков остался почти без защиты. Ибо, при всем нижайшем почтении, какое я питаю к наследнику моего дорогого кузена Людовика, сыну вашему двенадцать лет, и он не может вести франков в бой.
«А ты, стало быть, можешь, — подумала Бланка. — Так же, как твой набыченный булонский кузен».
— Вы прекрасно знаете, мессир, что до достижения моим сыном совершеннолетия не он будет решать судьбу Франции.
— О да! Это будете делать вы! — воскликнул Моклерк и вновь воздел руки к потолку, столь рьяно, что Бланка услышала, как треснул шов у него под мышкой. — Вы, назначенная регентшей в какой-то более чем сомнительной грамоте, якобы продиктованной королем своему исповеднику на смертном одре. Вы, как сами вы сказали, женщина на сносях, вдова, лишенная поддержки, опоры! Вы так несправедливы, так безжалостны к себе, ваше величество! И еще более безжалостны к вашим друзьям, ибо мешаете им протянуть вам руку тогда, когда вы более всего в ней нуждаетесь!
Он постоянно переходил от угроз и обвинений к лицемерному заискиванию. Какой же все-таки глупой, вздорной, недалекой женщиной он ее считал. Неужто он впрямь шел к ней, веря, что упоминание о слухах, будто она отравила своего супруга, вкупе с упомянутым вскользь Тибо и перечнем имен ее врагов заставят ее пойти на попятную? Оттого он вломился к ней, измученной, уставшей, сонливой в предрассветный час, надеясь, что сейчас она еще более уязвима, чем при свете дня в окружении своих немногочисленных друзей? Он совсем не знал ее. Впрочем, не его вина: прежде никто не знал ее. Она была тенью своего мужа, тенью своего свекра. Но ныне оба они лежат в земле, а она короновала одного их наследника и вынашивает другого.
Теперь они ее узнают.
— Вы хотите что-то предложить мне, сударь?
Моклерк слегка вздрогнул и опустил наконец руки. В его лисьих глазках мелькнуло разочарование — оттого, что она попалась так просто. А он-то настроился как следует с ней поиграть.
— Мадам, коль скоро вы сами спросили… я пришел к вам как друг. Знаю, вы не любите меня. И знаю, что в немалой степени — происками этой сучки Жанны Плесси, шлюхи, околдовавшей моего кузена. Я еще до свадьбы советовал ему утопить ее в пруду, но он не послушал, на беду всем нам… Мадам, я друг вам, но более — и не думаю, что вы упрекнете меня в таком предпочтении, — более я друг вашему сыну, юному королю Людовику. Он очень молод, мадам. Он совсем дитя. Ему нужны хорошие советники, дорогая кузина, очень хорошие, с твердой рукой, верным сердцем, с разумной головою на плечах, занятой чем-либо, помимо блуда и сложения фривольных песенок…
— Мессир, — спокойно прервала Бланка, — если вы пришли сюда лишь затем, чтобы оскорблять меня и графа Шампанского, я прошу вас удалиться и оставить меня в покое.
— Но вы же знаете, что я прав! — будто бы вне себя в порыве искренности и правдолюбия, воскликнул Моклерк и, описав по комнате круг, резко остановился перед креслом королевы. Глаза его неожиданно широко распахнулись и горели так, будто он видел перед собою тьму сарацин и собирался ринуться в гущу битвы. — Вы знаете, что из Тибо Шампанского не выйдет хорошего советника королю. В последние годы он пооткрывал в своем графстве три десятка винных ферм — три десятка, слышите?! И это в то время, когда альбигойцы возводят крепости прямо у нас под носом, когда английские корабли вольно плавают в водах Нормандии, когда Гроб Господень не отвоеван у неверных!..
— Вы закончили, мессир?
— Нет, мадам. Я только начал. Даже если предположить, что завещание короля Людовика Смелого о вашем регентстве не является подлогом, — он нарочно подчеркнул первые слова, и Бланка ощутила, что, несмотря на все свои усилия, все же бледнеет, — даже если и так, женщина не может править королевством, и вы это понимаете, ибо, я повторяю это, вы умны и — я уверен, вопреки всем сплетням, — совершенно невиновны. А раз женщина не может править — сие означает, что править будет тот мужчина, что к ней ближе всех. Угодно ли вам отдать вашего сына и Францию в руки безмозглого трубадура из Шампани? Угодно ли, я вас спрашиваю, мадам?
— Я скажу вам, мессир, что мне угодно, — сказала Бланка тихим, низким и бесстрастным голосом. — Мне угодно, чтобы вы прежде всего прекратили осыпать оскорблениями мою особу, ибо я напоминаю вам, коль скоро вы забываетесь, что, регентша или нет, я все еще королева Франции. С того самого дня, как понесла я дитя моего дорогого супруга, ни один мужчина не был ко мне ближе всех и никогда отныне не будет. В чем я клянусь вам, слышите, вам, Пьер Моклерк, вот на этом кресте, — она схватила свой нательный крест, поднесла к губам и быстро и крепко поцеловала. Моклерк молча слушал ее, более не пытаясь заламывать руки. Бланка перевела дух и продолжала: — Затем мне угодно, мессир, чтоб вы прекратили ваши жалкие и гнусные попытки заставить меня отказаться от регентства и вручить его вам либо вашему кузену Филиппу Строптивому. Ибо пока бьется мое сердце, этому не бывать.
— Даже если такой будет воля вашего короля? — с насмешкой спросил Моклерк.
Бланка осеклась.
— Моего короля?
— Вы забыли о том, что у вас есть король, мадам? Я говорю о вашем сыне, нынче помазанном на царство. Не в его ли воле выбирать, чьей руке доверить полноту власти до тех пор, пока он не возмужает довольно, чтоб принять ее самому?
«О Господи, о чем он говорит?» — подумала Бланка в недоумении. Если до этой минуты все, что он сказал, было для нее ясней Божьего дня, то теперь она не понимала, и это тревожило ее. Впрочем, Моклерк не стал ее дольше мучить.
— Я говорил с его величеством сегодня. И нижайше просил, дабы он, как следует взвесив все, решительно объявил свою волю. Полагаю, ввиду сомнительности документа, оставленного нам прежним королем, слово короля нынешнего будет иметь не меньший вес, не так ли, мадам?
Бланка стиснула подлокотник. Дитя в ее чреве яростно билось, пиная ее изнутри, но ни один мускул не дрогнул на ее лице, лишь капельки пота выступили на висках.
— Вы говорили с королем?
— Был удостоен сей чести.
— Когда?
— Нынче, перед тем, как явился к вам. Не мог сдержать желания немедленно засвидетельствовать ему мою радость и, пуще того, мою покорность и любовь.
Негодяй… Ах ты низкий, лживый, ничтожный негодяй! Так ты решил воспользоваться не только слабостью и усталостью беременной женщины. Ты с неменьшим рвеньем штурмовал сознанье и рассудок мальчика, прошедшего за последние недели через множество испытаний, слишком тяжких для его лет. Луи, такой маленький, худенький, такой хрупкий в тяжелом церемониальном одеянии, в чересчур большой для него короне, стоящий пред алтарем на коленях и глядящий вверх, на образа, взглядом, исполненным растерянности, — теперь, когда этот недавний образ всплыл в памяти Бланки, она ощутила, что слезы вот-вот брызнут из ее глаз. Как несправедливо это было! Из собора они отправились в дом архиепископа, и Бланка приказала никому не тревожить Луи до утра. Мать в ней рвалась к нему всем сердцем, хотела обнять, приголубить, утешить, вселить в него чувство веры и защищенности. Но королева в ней знала, что ему лучше провести одному эту ночь. Что король нынче рождается в нем так же, как в ней вот-вот родится новая жизнь, и негоже другим глядеть на это. А Моклерк, этот слизкий червь, нарушил священный покой этой ночи, быть может, последней спокойной ночи в жизни ее мальчика. Бланка испытала вдруг неистовое желание встать и залепить Моклерку пощечину, по-мужски тяжелую, так, чтоб из носа у него хлынула кровь. Но она не встала — лишь потому, что в ней не осталось уже на это сил.
— Итак, теперь вы пытаетесь настроить моего сына против меня, — проговорила Бланка в тиши, тянувшейся несколько бесконечных минут. За окном уже почти совсем рассвело, дождь почти иссяк и ронял на карниз последние одинокие капли. — Неужто вы и впрямь думаете, будто это вам удастся?
— Я надеюсь, кузина, — печально сказал граф. — Ибо, уверен, когда соки, что выделяются у женщин во время беременности, перестанут затуманивать ваш рассудок, вы одумаетесь и сами поймете, что так будет лучше для всех, а главное — для королевства. Разговор с вашим сыном дал мне к тому немалую надежду. Похоже, через несколько лет мы получим воистину мудрого короля. Об одном лишь прошу вас: оставьте гордыню, не смущайте его юный разум своим тщеславьем. Клянусь вам, что в качестве королевы-матери вы будете знать тот же почет и благоденствие, какие могли бы знать в качестве регентши, и в то же время будете свободны от множества досадных хлопот. С этим и оставляю вас, дорогая кузина, — вижу, вы все же устали, хотя и храбро пытаетесь скрыть это. Ваш супруг, недаром прозванный Смелым, одобрил бы вас, но я молю, из любви к брату или сестре нашего короля, хоть немного себя пожалейте.
Он вновь поклонился. Бланка не протянула ему руки, и глазам своим не поверила, когда он взял ее запястье сам и приложил к губам, удерживая куда дольше, чем требовал этикет. Затем вновь поклонился и вышел, зацепив своим могучим широким плечом край гобелена над дверью.
Жанна дю Плесси влетела в комнату через миг после того, как закрылась дверь, и кинулась к своей королеве, руки которой, дрожащие от чудовищного напряжения, с неистовой силой упирались в подлокотники: она пыталась подняться на ноги — и не могла.
— Мадам! О Господи! Вам дурно?!
— Прекратите орать, — прошептала Бланка, прикрывая глаза. Сильные руки Плесси подхватили ее и не дали упасть — по счастью, девочка удалась крепышкой. — Тише, говорю вам. Я должна видеть своего сына.
— Но, мадам…
— Я должна видеть короля, слышали вы? Немедля. Позовите его ко мне. Нет, приведите… приведите, слышите, Жанна? Ни на миг не оставляйте его одного, пока он не придет ко мне. О, Пресвятая Дева… Может, лучше мне самой к нему пойти?
— Что вы, мадам, вам нужно сейчас же лечь в постель, — плача, сказала дю Плесси. — Вы потеряете свое дитя, мадам, если не ляжете в постель, пожалуйста, я прошу вас, я очень вас прошу…
— Ну хорошо, — поморщившись, сказала Бланка. — Только перестаньте рыдать. У меня и без вас раскалывается голова. Я лягу… нет, сама. Сама! А вы идите, Жанна, слышите? Идите и сей же час приведите ко мне Людовика.
Когда дю Плесси вернулась, Бланка вновь сидела в кресле, в мантии, накинутой поверх нижнего платья. Ей стоило немалого труда подняться с постели без посторонней помощи, но она не могла допустить, чтобы Луи увидел ее больной и беспомощной, распластанной на кровати в преддверии скорых, быть может, преждевременных и несчастливых родов. Это слишком хорошо соотнеслось бы с тем, что, без сомнения, пытался втолковать ему Моклерк.
Жанна дю Плесси ахнула, переступив порог и увидев свою королеву, но Бланка лишь предостерегающе подняла ладонь и перевела взгляд на Луи, вошедшего следом. Входя, он тоже задел плечом гобелен, в точности как недавно Моклерк, — и Бланка внезапно поняла, что Луи совсем немного уступает графу Бретонскому в росте. Он рос быстро и выглядел старше своих лет, и обещал вскоре превратиться в статного и высокого юношу, настоящего рыцаря.
— Матушка, — сказал он прежде, чем она успела произнести слово или хотя бы опустить руку, которой сделала дю Плесси знак молчать, а потом подошел, опустился на одно колено и взял ее пальцы. Бланка на миг замерла, метнула взгляд на дю Плесси, глядевшую на эту сцену с некоторой неуверенностью. Бланка знала, о чем та думает. Луи всегда делал так, входя к матери. Но сегодня было не так, как всегда. И никогда уже не будет как прежде.
Бланка положила ладонь ему на темя и ощутила, как он слегка вздрогнул. Она медленно перебрала пальцами взъерошенные светлые пряди, которые еще недавно приминала своей тяжестью корона, и сказала:
— Встаньте, сын мой. Негоже королю преклонять колени иначе, чем для молитвы.
Луи поднялся. Бланка заставила его слегка отстраниться и окинула взглядом с головы до ног, слегка встревоженно, так, словно он только что вернулся с верховой прогулки, на которой ему не посчастливилось — он упал с лошади. Ей хотелось провести рукой по его лицу и телу, удостовериться, что он цел. Она отмахнулась от этой нелепой мысли. С ним все в порядке. Он бледен, под глазами у него синяки, он очень устал, но с ним все в порядке. Облегчение, затопившее ее, и внезапное чувство вины были такими сильными, что она опустила голову, не желая, чтобы дю Плесси заметила их.
— Жанна, оставьте нас.
— Да, мадам… мадам… там, за дверью, ожидает граф Шампанский. Вы примете его, или мне его отослать?
— Тибо? — Бланка резко вскинула голову. — Почему вы молчали? Почему вы…
— Это я привел его, матушка, — сказал Луи, и Бланка, осекшись, взглянула в его спокойное и серьезное лицо. — Когда мадам дю Плесси пришла за мной и сказала, что вы зовете меня, я тотчас отправился к вам и встретил в коридоре мессира Тибо. Я попросил его сопровождать нас, меня и мадам дю Плесси, до ваших покоев.
«Сопровождать? Зачем?… Зачем тебе понадобился телохранитель, чтобы пройти два пролета по лестнице в доме архиепископа, в городе, где ты только что был коронован? Или, быть может, ты понимаешь больше, чем я думаю? Боже, благослови Тибо Шампанского».
— Велите ему подождать, Жанна. И оставьте нас пока.
Дю Плесси сделала реверанс и беззвучно ушла.
Бланка протянула руку. Луи с готовностью ответил на это привычным, давно заученным жестом — протянул руку в ответ и переплел свои пальцы с пальцами матери. Бланка ощутила, как его детские пальцы подрагивают в ее ладони. Она сжала руку чуть крепче — и едва не вздрогнула, когда та ответила с неистовой силой, так крепко, что Бланке стало больно. Его рука дрожит не от страха, поняла Бланка. Нет… это не страх. Это гнев. Ее кроткий, ласковый, тихий мальчик Луи дрожал от гнева, пряча эту дрожь за спокойным и бесстрастным лицом. О, как это было ей знакомо.
— Я многое должна вам сказать, — проговорила Бланка, сжимая руку еще чуть крепче. — Столь многое, что мне трудно выбрать, с чего начать. Впрочем, у нас много времени впереди. Но прежде прочего я хочу спросить: понимаете ли вы, что не все теперь будет так, как прежде?
— Да, матушка.
— Я говорю не только об обязанностях, которых у вас теперь станет много больше. Вы и вести себя должны иначе. Знаете, как.
— И с вами?…
— И со мной. Вы не должны преклонять передо мной колени — напротив, я преклоню их пред вами, лишь только смогу подняться с места, — она слегка улыбнулась ему покровительственной материнской улыбкой. — И не нужно брать меня за руку, если только мы не одни. И…
— Почему?
— Что?
— Почему я не могу делать все это?
Она не ждала от него такой непонятливости. Это слегка рассердило ее.
— Разве это необходимо объяснять? Вы уже не ребенок, Луи. И теперь вы король. А я — ваша верноподданная.
— Но прежде всего вы моя мать, — сказал ее мальчик со спокойной непререкаемостью взрослого человека, совершенно уверенного в своей правоте. — Никогда во всем мире не будет для меня человека, священного больше, чем вы. Разве это дурно?
Бланка слегка растерялась. Она не думала, что придется доказывать ему столь очевидные вещи. А ведь если он будет продолжать вести себя с ней как прежде, это лишний раз подчеркнет в глазах Моклерка и его приспешников юность и наивность короля. Она совершила ошибку… ей следовало давно начать отучать своего сына от чрезмерной близости, которая их связывала.
— Не капризничайте, Луи, — строго сказала она, и он вспыхнул и выпустил ее руку, оскорбленный упреком. — Я не хочу с вами ссориться в такой день.
— Да… простите, матушка, — пробормотал он и отвел взгляд. Бланке захотелось снова положить ладонь ему на темя, но именно сейчас этого нельзя было делать. И часто теперь будет нельзя.
— Я не сержусь на вас. Но вы должны понимать, что королю не всегда позволено выражать открыто свои чувства. А порой приходится, напротив, выражать то, чего он не чувствует.
— То есть лгать? Но ведь ложь смертный грех, мадам.
Он явно дулся на нее за то, что она его оттолкнула — именно теперь, после всех трудностей вчерашнего дня, — но в то же время в его голосе звучали какие-то новые нотки. Уверенные, почти властные. Она никогда не слышала их прежде.
Проклятый Моклерк…
— Мы обсудим это позже. Сейчас я хочу спросить вас о другом. Луи, с вами сегодня говорил кто-то… до того, как за вами пришла Плесси?
Он вновь посмотрел на нее — доверчивым, серьезным и внимательным взглядом. Чаще всего этот взгляд умилял Бланку, но порою почти пугал.
— Час назад заходил граф Бретонский.
— Что он сказал вам?
Луи помедлил, прежде чем ответить, и сердце Бланки подскочило к горлу. О Боже, неужели Моклерк просил его хранить их беседу в тайне? Неужели пришел срок, когда у ее сына появятся свои секреты? Но только не такие секреты, Пресвятая Дева…
— Прежде всего, — медленно, будто подбирая слова, заговорил Луи, — он преклонил колени, вложил свои руки в мои и принес мне оммаж.
— Как! — вскрикнула Бланка и вскочила с кресла.
Она забыла обо всем на свете в этот миг. Забыла о своих отекших ногах, о камне в груди, о ворочающемся в животе плоде. Луи кинулся к ней, но она резко выбросила руку перед собой, удерживая его в шаге от себя.
— Нет, стойте! Со мной все в порядке… о, Боже… вы приняли оммаж Моклерка, Луи? Связали себя с ним присягой?
— Разве это было неправильно, матушка?
— Вы должны были сперва спросить у меня, — прошептала она. — Обещайте, Луи, обещайте впредь всегда спрашивать у меня!
— Обещаю, обещаю, матушка, только, прошу вас, сядьте.
Она позволила ему наконец взять ее за руки и бережно усадить в кресло. Ее грудь и живот тяжело вздымались, мантия распахнулась, и Луи заботливо прикрыл ее, а потом взял мать за руку. Бланка вцепилась в его ладонь другой своею рукой.
— Что был потом?
Луи стал рассказывать. Бланка слушала, скрипя зубами. Как глупа, трижды глупа она была, надеясь опередить Моклерка и выгадать для себя немного времени спешной коронацией! Этот негодяй только и ждал, чтоб Луи короновали. Наследный принц ничего не значил для него; король значил все. В особенности король юный, чересчур зависимый от матери, вздорной интриганки, каковой Моклерк не преминул представить Бланку ее сыну.
— Он сказал, что, поразмыслив как следует, вы сами подтвердите мне его слова и согласитесь с ними. Что, будучи королем, я ныне обязан опекать вас еще более, чем прежде, ибо теперь вы не только моя мать, но и моя подданная.
— Я самая верная из ваших подданных, Людовик, — сказала Бланка, яростно сжимая его руку. — Верней у вас никогда не будет, запомните это.
— Я знаю, матушка.
— Знаете?…
— Да. Я так и сказал мессиру Моклерку.
«О мое честное, бесхитростное дитя… Я знаю, чего добивается этот дьявол — он пытается уверить тебя, что для меня самой будет лучше устраниться от управления королевством, и лучше для тебя будет не слушать глупую старую женщину. Но я еще не стара, Луи, вовсе не стара, а уж дурой никогда не была. И вскоре они это поймут».
— Луи, вы любите меня?
— Больше жизни, матушка.
— Вы ведь никогда не причините мне зла?
— Никогда.
— Так скажите: что именно предложил вам граф Моклерк?
Он колебался еще какой-то миг. А потом ответил:
— Он сказал, что я должен наложить вето на грамоту его величества короля Людовика Смелого, моего отца, на том основании, что подлинность ее не доказана. А до тех пор, пока суд пэров будет расследовать это дело, просить совет самостоятельно выбрать регента, который ни у кого не вызовет нареканий. Он также назвал… назвал имя, которое, по его мнению, удовлетворит пэров и не вызовет возмущения у народа. Он объяснил мне, что женщина, иностранка, не может править страной, на троне которой некогда восседал Карл Великий.
Его голос теперь дрожал, как и руки. Он стиснул их каким-то безотчетно-неистовым жестом, будто пытаясь таким образом унять эту предательскую дрожь. Но так или иначе, обуревавшая его ярость наконец прорвалась, и он давал ей выход. Бланка коснулась его плеча.
— Это то, о чем я говорила, сын мой, — сказала она очень тихо. — Видите? Вы должны держать себя в руках. Ваше чувство, понятное мне, справедливое чувство, тем не менее таит в себе зло.
— Как справедливость может быть злом, матушка? — воскликнул Луи и взглянул на нее с такой беспомощностью, что ей захотелось немедля схватить его в объятия и прижать лицом к своей груди, как она делала, когда он был совсем малыш и когда старший брат его, Филипп, был жив и Луи не был еще престолонаследником. Но она лишь слегка погладила его напрягшееся плечо и сказала:
— Вы после убедитесь не раз, что может. Вы должны бежать чувств, таящих в себе зло, мой сын, потому что любое из них внушено вам дьяволом. Избавьтесь от гнева, Луи. Не гневайтесь на этого дурного, жестокого человека, который предложил вам предать вашу мать. Он не стоит того, чтоб вы впадали из-за него во грех.
Он тяжело и часто дышал, глядя на нее ярко сверкающими глазами, пронзительно-голубыми, какие были у его деда Филиппа Августа. Потом сглотнул. Непросто, ох как непросто ему будет усмирять себя… но он научится. Она его научит.
— Вы успокоились? Хорошо. Скажите мне теперь, мой сир, что вы ответили графу Бретонскому.
— Я ответил, что благодарен ему за заботу обо мне и о моей короне и что тщательно обдумаю его слова и отвечу… Я правильно сказал, матушка?
— Правильно, сын мой. Правильней быть не может. И что же теперь нам делать, как вы думаете?
Он воспринял ее вопрос буквально и задумался, морща лоб. Бланка еле удержалась от того, чтоб не шлепнуть его ладонью и не сказать, чтоб он так не делал, не то наживет морщины. Но неожиданно складки разгладились. Луи посмотрел своей матери в глаза и сказал совершенно спокойно, так, словно это решение не пришло к нему только что, но давно вызревало и потому не подлежало сомнениям:
— Я думаю, мы должны покинуть Реймс как можно скорее. Вы и я. Покинуть… так, чтобы мессир Моклерк не знал об этом и… не пожелал бы нас сопровождать. Что вы думаете, матушка?
— О, сын мой, я думаю, что Господь вознаградил меня вами, — прошептала Бланка и, порывисто притянув его к себе, поцеловала в лоб.
Луи ответил ей смущенной улыбкой.
— Вы согласны со мной?
— Более чем согласна. Плесси! Плесси, где вы там?
— Мадам? — из-за гобелена показалась черноволосая головка Жанны.
— Граф Шампанский все еще здесь?
— Да, мадам.
— Пригласите его.
Тибо, видимо, был рядом, потому что Плесси и пикнуть не успела, а он уже вошел в комнату — и тут же, с порога, низко склонился перед королем. Луи ответил ему кивком и посмотрел на мать, которая протянула вошедшему руку вовсе не так, как недавно протягивала ее Моклерку.
— Благодарю, что провели короля сюда, — сказала Бланка, когда граф Тибо коснулся губами ее запястья.
— Это был мой долг, мадам. И то, что разум подсказал мне сделать, когда я увидел его величество в коридоре одного…
— Вы верно поступили. Тибо, вы нужны нам. Его величеству и… мне, — поколебавшись, добавила Бланка. Она не сказала бы так при посторонних, и Тибо этого хватило, чтобы его темные глаза радостно блеснули на его улыбчивом длинном лице.
— Что угодно, мадам, приказывайте.
— Идите сюда. Говорите тише. Луи, и вы подойдите тоже… Слушайте, Тибо. Я хочу, чтобы сегодня на закате мы покинули Реймс.
— Приказать готовить кортеж, мадам? Будет трудно управиться за день, а впрочем…
— Я же сказала, чтоб вы меня слушали! Я хочу, чтоб мы покинули нынче же Реймс. Вы, я и Людовик. И Плесси, и, может быть, де Молье… И никто больше.
Тибо Шампанский моргнул. У него были очень густые, длинные, загнутые ресницы, кидавшие тени на высокие скулы — от этих ресниц глаза Шампанского Менестреля становились совершенно неотразимы, когда доходило до завоевания дамских сердец. Однако эти же глаза преглупо таращились и мигали, когда их обладатель не мог взять в толк, о чем ему говорят.
— Мы пятеро, мадам? То есть… вы хотите сказать…
— Побег, — сказала Бланка и почувствовала, как ребенок в ней снова толкнулся. — Да, именно это я хочу сказать.
— Но отчего, Господи Иисусе, осмелюсь я спросить?
— Оттого, — сказала Бланка, бросив молниеносный и, как она надеялась, красноречивый взгляд на Луи, — что я боюсь за свою жизнь, а пуще того — за благополучие своего сына. Достаточная ли это причина, чтоб вы поверили мне?
— Разумеется, — неуверенно сказал Тибо. — Но… могу ли я узнать основания для…
— О Боже, вы ведь сами видели Моклерка в соборе — какие вам еще основания! — воскликнула Бланка, и Тибо нахмурился.
— Вы хотите сказать, что…
— Да, да, я хочу сказать, что этот негодяй угрожал мне и пытался давить на моего сына! И я не знаю, что он еще предпримет, когда поймет, что завладеть добычей не так легко, как он рассчитывал. Я не знаю, до чего он способен дойти, а вы знаете, Тибо?
— Знаю, — мрачно сказал тот. — Знаю, мадам. Именно поэтому с вами согласен. Я все сделаю.
— Стойте… нам нужен… дайте мне минутку подумать… да, нам нужен монах.
— Монах? — внезапно спросил Луи, до этого мгновения не проронивший ни слова и лишь молча внимавший матери.
— Да, простой монах, лучше всего нищенствующий брат. Доминиканец или францисканец — я слыхала, их сейчас необычайно много в Реймсе. Найдите мне такого до полудня, Тибо, скажите ему, что мы в опасности и просим божьего заступничества.
— Но отчего бы не попросить епископа Суассонского? Я уверен, он…
— А я уверена, что Моклерк уже имел беседу и с епископом Суассонским, и со всеми прочими прелатами и сеньорами, явившимися на коронацию. Неужели вы думаете, он посмел бы говорить со мной и с Луи таким образом, если б не подготовился как следует? Он уверен, что загнал нас в угол! И, надо отдать должное, это ему почти удалось… Бежать, я хочу бежать отсюда, Тибо, и немедля, иначе я здесь просто умру.
— Нет, матушка, вы не умрете, — твердо сказал Луи, подступая к ней и беря Бланку за руку, которой она не отняла. — Не бойтесь ничего. Я буду с вами. Я всегда сумею вас защитить.
«А я — тебя, дитя мое», — подумала Бланка и сказала:
— Подумайте хорошенько, куда мы можем направиться. Нужен замок или городок в окрестностях, достаточно неприступный и, самое главное, принадлежащий человеку, в чьей верности вы нисколько не сомневаетесь. Есть у вас что-либо на примете?
— Мм, — Тибо закусил губу, — может быть, Монлери? Это около двадцати лиг отсюда. Я не думаю, что в вашем положении дальнее путешествие…
— Забудьте о моем положении. Я выдержу. Я все выдержу, лишь бы увезти отсюда короля. К полудню жду вас с новостями, а пока ведите себя как ни в чем не бывало. И вы, Луи, тоже. Лучше всего вам сказаться пока нездоровым… главное, никого не принимайте, кроме графа Шампанского и Плесси, ни под каким видом. Помните, что я очень люблю вас.
— Я помню, матушка.
Бланка не сводила с сына глаз, и все же уловила боковым зрением быстрый, почти ревнивый взгляд Тибо, которым тот сопроводил ее признание. Несчастный, глупый Тибо… Не место и не время было для разговора об этом. И никогда не будет ни места, ни времени.
— Вы спали сегодня, Луи? — спросила она, когда граф Шампанский откланялся.
— Еще нет.
— Поспите. Вам понадобятся силы.
— И вам тоже.
— Вы правы. Можете поцеловать меня, как будто на ночь, хотя, впрочем, уже давно рассвело, — она рассмеялась, и Луи сказал:
— А как же утренняя молитва, матушка? Уже пора вставать к ней, как же спать?
Смех Бланки оборвался. Она выпрямилась в кресле и взяла своего сына за обе руки, будто это он был ее вассалом и она принимала его присягу.
— Если хотите, сын мой, давайте помолимся сейчас вместе. Так будет лучше, я думаю.
— Да, матушка.
И пока он читал Agnus Dei, Бланка смотрела на его такое серьезное и такое детское при этом лицо, лицо сына и короля, и думала: «Ты возомнил, Моклерк, будто я сдамся тебе без боя? Больше того — ты думал, мой собственный сын сдаст меня тебе без боя? Ты не знаешь нас. Но ты нас узнаешь».
Жоффруа де Болье, после посвящения в орден Святого Доминика принявший имя брат Жоффруа, не отличался меж прочих братьев своих ни выдающимся рвением, ни чрезмерной аскезой. Будучи хоть и дворянином по происхождению, однако принадлежа к младшей ветви давно обнищавшего рода и являясь к тому же девятым сыном в семействе, он не особенно ощутил смену образа жизни, которая сопроводила его постриг. Напротив, ныне он голодал куда реже, чем мог судить по смутным воспоминаниям детства, когда его матери приходилось выбирать между вязанкой дров для камина или лишней мерой зерна на зиму. Теперь же брат Жоффруа всегда был одет в добротную шерстяную рясу, зимой дополняемую столь же добротным плащом, и мог рассчитывать на щедрое подаяние от верующих, представлявшее собой порою славный ужин в придорожной таверне и кружку игристого пива. Это в полной мере удовлетворяло все телесные потребности брата-доминиканца и позволяло обратить силы и помыслы на богоугодные деяния, такие как проповедь или молитва за страждущих. И тому и другому брат Жоффруа предавался с рвением значительно большим, чем то, которое вызывала у него предписанная уставом аскеза.
Посему он был весьма доволен, когда промозглым и пасмурным ноябрьским днем некий молодой господин благородной наружности, представившийся мессиром Клеметье, обратился к нему в таверне во время утренней трапезы и спросил, не согласится ли добрый брат сопровождать его семейство в недалеком путешествии на север. Кузина мессира Клеметье, недавно овдовевшая, была на сносях и боялась пускаться в путь без Божьего человека рядом, ибо никогда не знаешь, что может случиться в дороге. Такая набожность была похвальна, к тому же сир Клеметье пообещал брату Жоффруа полное содержание и щедрое пожертвование по исходу путешествия. Брат Жоффруа охотно согласился.
О чем впоследствии неоднократно жалел.
Семейство, которое он взялся сопроводить, производило несколько странное впечатление. Вдова, которая звалась мадам Лавранс, довольно молодая еще, красивая и статная женщина, держалась со своими домочадцами так, будто была главою семейства. Брат ее мужа, лекарь по имени Демолье, глядел на нее снизу вверх и, пока усаживались в неприметную и неудобную карету без гербов, несколько раз всплеснул руками и повторил, что мадам подвергает себя огромному риску и что он снимает с себя любую ответственность. Звучало сие несколько странно для разговора между близкими родственниками. Однако больше всего брата Жоффруа озадачивала даже не дама, а ее сын, худой и бледный мальчик лет двенадцати-тринадцати, светловолосый, очень похожий на мать лицом и, отчасти, повадкой. Все члены этого семейства — и Клеметье, носивший меч и походивший на рыцаря, и мэтр Демолье, не перестававший причитать, и маленькая щупленькая мадам Жанна, компаньонка мадам Лавранс, — все они глядели на этого мальчика с еще большим почтением и робостью, чем на его властную и надменную мать. Тот, казалось, смущался этим и в то же время принимал как должное.
Чем дольше Жоффруа наблюдал за ними, тем больше ему казалось, что его водят за нос.
В конце концов он все понял. Клеметье, конечно же, — рыцарь, мадам Лавранс — дама его сердца, бегущая от ненавистного мужа в сопровождении любимого сына, своего лекаря и служанки. И еще бы эти грешники не искали Божьего заступничества! Ситуация, и без того предосудительная, отягчалась положением мадам Лавранс — не просто бежать от мужа, но бежать беременной, похищая у него не рожденное еще дитя вместе с сыном, — это было так дерзко, что брату Жоффруа просто не хватало слов выразить свое возмущение. Не способствовали его красноречию и многозначительные взгляды и щедрые посулы мессира Клеметье, а также, в немалой степени, внушительный вид меча на его бедре. Мессир Клеметье выглядел так, будто не только умеет пользоваться этим мечом, но и не без удовольствия пускает его в ход при первой же возможности. Посему, опрометчиво ввязавшись в сию авантюру, брат Жоффруа питал великие сомнения, что ему позволят самовольно из нее выйти до тех пор, пока дело не будет сделано. Так что он смирился и занял место в карете между мэтром Демолье и мальчиком, напротив женщин. Карета была тесной, места едва хватало. Клеметье в последний раз окинул взглядом внутренность кареты, бросил быстрый и, как почудилось брату Жоффруа, чрезмерно красноречивый взгляд на мадам Лавранс и захлопнул дверцу с таким грохотом, что монах вздрогнул и, торопливо перекрестясь, вознес молитву Пресвятой Деве, прося ее благословить путешествие — чего, в общем-то, от него и ждали.
В ноябре в Шампани темнеет рано, и они выехали за городские стены уже затемно. Карета выкатилась на грубо мощенную дорогу в сторону Лана, тяжело громыхая колесами и подскакивая на многочисленных колдобинах, ибо граф Тибо Четвертый, милостью Божией граф Шампанский, куда менее был озабочен состоянием дорог в своем фьефе, нежели производством вин и стихов личного сочинительства. Стихи у него порой выходили забавные, брат Жоффруа не раз слышал, как их поют менестрели в тавернах, где он был завсегдатаем. Что же до дорог, то они волновали доброго брата менее, чем шампанские вина, ибо вина были и впрямь хороши, а путешествовать брат Жоффруа предпочитал пешком.
Нынче же он понял, что думал чересчур предвзято. То, как подбрасывало и мотало в карете бедную мадам Лавранс, заставляя ее бледнеть и покрываться потом, даже отчасти смягчало строгость осуждения, коему мысленно предал ее брат Жоффруа. Несчастная женщина то и дело обращалась к своей служанке с просьбой подать чистый платок, чтоб промокнуть им лоб и виски. Мэтр Демолье больше не причитал и лишь мрачно молчал, глядя то в окно на проносящиеся мимо угрюмые осенние пейзажи, то на женщину, скрипевшую зубами напротив него. Однако брат Жоффруа ясно видел, что тот и сам сидит весь в поту, должно быть, мысленно осыпая бранью упрямую женщину.
Карета неслась во весь опор так, что ее бросало из стороны в сторону; несколько раз мадам Жанна порывалась крикнуть кучеру, чтоб ехал тише, но мадам Лавранс всякий раз вонзала ногти ей в руку и говорила: «Нет! Пусть!» — с таким нажимом и так непреклонно, что женщина тут же смолкала и лишь мучительно вздыхала, качая головой и украдкой промокая уголки увлажнившихся глаз. Сие, как назидательно подумал брат Жоффруа, любивший порою почитать проповедь самому себе, за неимением достойного слушателя, было прекраснейшей иллюстрацией утверждения, что женщина есть сосуд зла, греха и преступного своенравия, и давший волю капризу женщины вскоре воочию узрит, как она погубит и его, и самое себя. Сир Клеметье, давший волю женскому капризу, именно в этом убеждался всякий раз, когда придерживал коня рядом с каретой и заглядывал в окно, в тревоге осведомляясь о здоровье мадам. Это повторилось раз пять или шесть, а затем вдова вдруг в ярости оттолкнула от себя руки Жанны, отиравшей ей виски, и заявила, что если услышит еще хоть слово от любого из них, то велит остановить карету и дальше пойдет пешком одна. Это была, разумеется, еще одна вздорная глупость, но, к немалому удивлению брата Жоффруа, все трое немедленно смолкли и отступились.
— Ваша суета доконает меня гораздо раньше, чем дорога, — заявила мадам Лавранс и посмотрела на своего сына, все это время глядевшего на нее неотрывно в непрестанной, но молчаливой тревоге. Этот мальчик, по наблюдению брата Жоффруа, вел себя спокойнее и достойнее всех прочих в этой престранной компании, что также заслуживало удивления, ведь он был совсем дитя.
Встретившись с ним взглядом, мадам Лавранс как будто смягчилась. Ее ладонь дрогнула, словно она хотела взять своего сына за руку, но потом застыла, будто мадам передумала в последний миг.
— Со мной все будет хорошо, Луи. Обещаю вам, — сказала она очень мягко и добавила: — Почему бы вам не попросить брата Жоффруа почитать нам молитву, чтобы скрасить путешествие?
Что ее сын и сделал, обратясь к брату Жоффруа таким смиренным и уважительным тоном, что монах окончательно утвердился в своей к нему симпатии. Мать его, конечно, грешница, равно как ее любовник и пособники побега, но детей еще можно спасти. Чем брат Жоффруа и занялся с присущей ему в таких делах истовостью, ибо вещать и назидать он любил почти столь же сильно, как вкушать игристый эль. На сей раз ему внимали с особенным тщанием, что очень польстило его самолюбию. Его перебили лишь один раз, когда он испросил у Иисуса Христа и Пресвятой Девы защиты в пути от лихих людей и разбойников. Он еще не договорил, когда Луи, слушавший очень внимательно, повернулся к матери и спросил с удивлением:
— Разбойники? Разве они водятся на земле графа Шампанского, матушка?
Вопрос сполна выдавал невинность милого ребенка и его неосведомленность о суровой жизненной правде, естественную в его возрасте — ведь, судя по всему, прежде он нечасто путешествовал. Однако мать его отнеслась к сей неосведомленности с куда меньшей снисходительностью, чем ожидал брат Жоффруа.
— Увы, сын мой, не всегда в силах владетеля земли пресечь разгул всех дурных людей, которых она к себе притягивает. Я уверена, граф Шампанский, — она чуть понизила голос, будто опасаясь, что кто-то мог их подслушать, хотя, кроме Клеметье и кучера, никого рядом не было, — делает все возможное, чтобы…
— Значит, он делает недостаточно, — резко перебил ее сын, и Жоффруа посмотрел на него с непониманием, ибо не мог взять в толк, как такой с виду милый и кроткий мальчик мог так грубо ответить своей матери. — Это должно пресечь, матушка. Безопасность дорог…
— Вы правы, сын мой, но, прошу вас, давайте обсудим это позже, — загадочно ответила мадам Лавранс, и Луи с внезапной покорностью смолк, оставив Жоффруа теряться в догадках, на кой ляд семейству буржуа обсуждать меж собой подобные вопросы.
Так прошло несколько часов. Тьма тем временем совсем сгустилась, зарядил мелкий дождь, усыпляюще моросящий по крыше кареты. Ближе к полуночи брат Жоффруа, по просьбе мадам Лавранс, прочитал еще одну молитву — причем и сама мадам, и ее домочадцы смиренно повторяли за ним слова, — после чего предложил всем отдохнуть, и предложение было принято. Мадам Жанна невесть откуда выхватила и примостила под затылок мадам Лавранс бархатную подушечку, шитую золотой нитью, — и до того она не вязалась с простым вдовьим платьем и одеждами прочих членов семейства, что брат Жоффруа возликовал от нового подтверждения собственной догадливости. Без сомнения, эти люди были не теми, за кого себя выдавали; однако надо сказать, что за шесть часов дороги он успел к ним привязаться и теперь был уже куда менее, чем прежде, настроен на безоговорочное их осуждение.
Молитва успокоила суетливую мадам Лавранс. Она охотно умостилась на подушке, позволив служанке укрыть себя покрывалом, и почти сразу же забылась тревожным сном, который то и дело прерывался вздохами и стонами. Ее сын тоже казался сонным, однако глаз не смыкал, время от времени выглядывая в окно кареты. Иногда к нему подъезжал мессир Клеметье, и они тихо обменивались несколькими словами. Демолье уснул быстрее и крепче всех, едва отчитали вечерню, и, когда пассажиры кареты вконец успокоились и затихли, уже раскатисто и безмятежно храпел, оглашая тишину осенней ночи сим доказательством своей чистой совести.
Вскоре и сам брат Жоффруа стал клевать носом: привыкнув к качке, он уже едва ощущал ее, она даже его убаюкивала. Поэтому, когда внезапно раздалось истошное конское ржание, и карета, качнувшись вперед, резко остановилась, добрый монах чуть не полетел носом прямо на живот мадам Лавранс и сумел удержаться на месте, лишь инстинктивно вцепившись в плечо ее сына.
Все проснулись разом, но никто не вскрикнул и не заметался в панике. В полумраке вокруг себя Жоффруа видел бледные, застывшие в напряженном страхе лица, однако никто не произнес ни слова. Кони вновь заржали, уже тише, было слышно, как они перебирают ногами, топча осеннюю грязь. Луи рванулся было вскочить, но мать схватила его за руку и глянула так выразительно, что мальчик замер. Мадам Жанна задвинула шторку на окне кареты, так, будто это могло их защитить.
— Бросай поводья, любезный, — раздался снаружи приглушенный голос, ленивый и размеренный, и при звуке его мадам Лавранс и ее компаньонка вздрогнули, а Луи вскинулся. — Вот так… А вы, граф, опустите-ка меч. Он не поможет вам, ибо со мной здесь десять человек. К тому же я не вижу никакого смысла нам с вами ссориться.
Граф? «Так я и знал», — подумал брат Жоффруа с громко колотящимся сердцем. Дерзкий дворянин, умыкнувший возлюбленную вместе с половиной ее домашних. А перед ним в этот миг — разгневанный муж, настигший беглянку… впрочем, судя по голосу, скорее безмерно довольный, чем так уж разгневанный. И что это он такое сказал — «не вижу смысла нам с вами ссориться»? Разве такое должен говорить обманутый и оскорбленный супруг?
И первое подозрение тупой иглой ткнулось во внутренности брата-доминиканца.
— Вы творите беззаконие, — раздался голос Клеметье, странно низкий и глухой, будто он едва удерживался от страшной брани. — И знаете это.
— Я?! Я ли, мессир? Разве это не вы похитили и тайно вывезли их величества? Разве не вы пытались лишить так недавно осиротевшую Францию едва обретенного монарха? И не стыдно ли вам корить меня, меня, кто поклялся вам помешать?
«Монарха? Короля? О чем они толкуют?» — подумал брат Жоффруа. Прямо перед собой он видел лицо мадам Лавранс, неподвижное, как камень, с резко выступившими скулами.
— Клясться — грех, мессир Моклерк. А измена — не просто грех, но преступление.
— Пусть суд пэров решит, кто из нас изменник, мессир Тибо. А сейчас прошу вас снова, опустите меч. Я почти готов поверить, что вами двигали лишь лучшие побуждения, ибо в противном случае вы бы подготовили вашу авантюру гораздо тщательней. Сейчас же, как я могу судить, вы здесь один, а со мною, как я вам говорил уже и как вы сами видите, десять человек…
— Ах, матушка, отчего же вы мне запретили взять оружие, — прошептал Луи справа от брата Жоффруа. Мадам Лавранс вздрогнула и как будто хотела ответить, но тут тот, кого звали Моклерком — где-то, смутно показалось брату Жоффруа, он слышал это имя, — заговорил вновь, и на сей раз так громко, что вздрогнули все сидящие в карете:
— Ваше величество! Это я, Пьер Моклерк. Смиренно прошу вас, пожалуйста, выйдите ко мне и позвольте убедиться, что с вами все хорошо.
— Луи, нет! — беззвучно вскрикнула женщина, которая, как наконец-то начало доходить до совершенно ошалевшего брата Жоффруа, была Бланка Кастильская, королева Франции. Но сын ее, мальчик, шесть часов с самым кротким видом просидевший подле монаха, лишь молча взглянул на нее, будто предостерегая, затем толкнул дверцу кареты и легко соскочил наземь, в вязкую дорожную грязь.
— Я здесь, мессир Моклерк, — сказал его звонкий детский голос, когда он выпрямился во весь рост и вскинул голову, глядя куда-то вверх так открыто и бесстрашно, что у брата Жоффруа перехватило дыхание. — Извольте оставить в покое графа Шампанского и велеть вашим людям убрать от него оружие.
Граф Шампанский. Бланка Кастильская. Пьер Моклерк, граф Бретонский, — брат Жоффруа вспомнил наконец, где слышал это имя. И король Людовик, чье помазание на царство, свершившееся накануне, брат Жоффруа отмечал в реймской таверне утром этого самого дня…
Брат Жоффруа судорожно перебирал в памяти все молитвы, которые знал, однако ничего приличествующего ситуации не находилось. Больше того — вместо благих слов в голову отчаянно лезли одни богохульства.
Мрак за распахнутой дверцей кареты озарился вертким светом фонаря, который зажег и вытянул перед собой граф Моклерк. Он подъехал поближе, и теперь брат Жоффруа видел его крупную фигуру, восседающую на огромном скакуне, жутко скалившем зубы почти над самой головой юного короля. Голова Моклерка была покрыта капюшоном, лицо его Жоффруа разглядеть не мог, и отчего-то был этому особенно рад.
— О, сир, — растроганно сказал граф Бретонский, убедившись в том, что перед ним в самом деле король. — Должен сказать, я в полной растерянности. Ведь не далее как давеча утром ваше величество приняло от меня оммаж и…
— И, — холодно прервал его Людовик, — сие обстоятельство огорчает меня, мессир Моклерк. Вы и суток не смогли хранить верность присяге, которую мне дали.
«Как я раньше не заметил, — потрясенно спрашивал себя Жоффруа, — как сразу не понял?» Он говорит вовсе не так, как пристало мальчику его лет и того положения, которое доминиканец ему опрометчиво приписал. Но он так кротко слушал проповедь простого монаха…
— Ваше величество превратно понимает мои действия. Клянусь вам, лишь забота о вас и о королевстве вынудила меня пойти на такие меры. Вы видите теперь, сир, что я сказал вам правду? Вы видите, до чего дошла ваша мать… ваша глубоко уважаемая, — поспешно добавил он, увидев, как напрягся мальчик, — глубоко почитаемая мною мать, которой горе от недавней потери мужа, тяжелая беременность и страх за вас помутили рассудок. Я молю вас, давайте сейчас все успокоимся и вернемся, пока не поздно, в Реймс, где обсудим будущее короны…
— Да как ты смеешь, негодяй! — закричал вдруг Тибо Шампанский. Видимо, он сделал какое-то неосторожное движение, потому что следом за этим раздались брань и лязг, а затем шум борьбы, когда графа Тибо схватили люди Моклерка. Королева Бланка дернулась было, но с места не двинулась, продолжая сидеть молча и стиснув челюсти с такой силой, что у нее подрагивала нижняя губа. Придворная дама и лекарь королевы следили за ней с ужасом, время от времени кидая отчаянный взгляд на короля, стоящего с непокрытой головой в грязи перед человеком, который, похоже, полностью завладел положением.
— Я не обязан обсуждать с вами будущее короны, мессир Моклерк, — проговорил наконец Людовик, когда возня слева от кареты утихла, ознаменовав полную победу напавших. — Однако я отправлюсь с вами, куда вы скажете…
— Луи! Не смейте! — закричала Бланка Кастильская в полный голос и рванулась из кареты вон, но руки мадам Жанны и лекаря успели удержать ее. Жоффруа увидел, как лицо Моклерка в капюшоне повернулось в сторону королевы. В свете фонаря блеснули хитрые холодные глаза.
— Простите, мадам? Мне послышалось, вы сказали «не смейте» королю? Продолжайте, прошу вас, я слушаю, ваше величество, — кротко добавил он, вновь обращаясь к Людовику.
— Я отправлюсь с вами. Но лишь при условии, что вы отпустите мою мать, графа Тибо и лиц, которые нас сопровождают. Я протестую против того, чтоб вы удерживали их.
— Помилуйте, сир, никто никого не удерживает! — воскликнул Моклерк, махнув от избытка чувств фонарем, так что по напряженному лицу юного короля заплясали тени. — Право слово, вы так говорите, будто я беру вас в плен! Я лишь хочу обеспечить вашу безопасность и оградить вас от влияния дурных, вздорных умов, кои причинят вам зло, даже не желая того. Я…
— Довольно, — сухо сказал король. — Вы согласны на эту сделку или нет?
— Луи, — беззвучно простонала королева. Кровь вдруг совершенно отхлынула от ее лица, глаза закатились, и она стала сползать со скамьи на пол кареты. Лекарь кинулся к ней, отдавив брату Жоффруа ноги, но тот успел заметить торжество, осветившее черты графа Бретонского.
— Как будет угодно вашему… — сказал он — и умолк.
А потом закричал так, что у доминиканца кровь застыла в жилах.
Позже брат Жоффруа множество раз описывал эту картину отцу Винсенту, своему исповеднику, и всякий раз другими словами, но никак не мог толком объяснить, что именно произошло той ноябрьской ночью на дороге из Реймса в Лан. Только что Пьер Моклерк злорадно улыбался, чувствуя себя победителем, — и вдруг согнулся, словно скрученный жесточайшим приступом желудочной колики, и завопил так, что резануло в ушах. За суматохой, которую подняли в карете вокруг потерявшей сознание королевы, Жоффруа едва мог разглядеть, что творится снаружи, но ему казалось, что Моклерк прижимает ладони к лицу с такой силой, будто глаза его выскакивают из орбит и он тщится удержать их на месте. Это было жуткое зрелище, но еще страшней был вид короля Людовика, стоящего перед Моклерком. Он не шелохнулся, голова его была все так же высоко поднята, даже выше, чем прежде, словно он видел вверху что-то, от чего не мог отвести взгляд. Глаза его были широко распахнуты и неподвижны, губы приоткрылись, и он как будто что-то прошептал. Жоффруа глянул вверх, но не увидел ничего, кроме голых ветвей, качавшихся на ветру.
Все это длилось какие-то несколько мгновений, а потом за криком Моклерка раздался еще один, и еще, и вскоре десяток мужских голосов взорвал ночь криками страха и боли. Жоффруа услышал сквозь эти жуткие звуки крик Тибо Шампанского: «В карету, сир! Вернитесь в карету!» Но мальчик не слышал обращенного к нему голоса, он все так же стоял, задрав голову, завороженный тем, что видели лишь его собственные глаза.
Надо было что-то делать. Подобрав полы рясы, брат Жоффруа выпрыгнул из кареты, погрузившись по щиколотки в грязь, подскочил к королю и бесцеремонно схватил его за плечи:
— Сир! Сир! — крикнул он и встряхнул мальчика несколько раз, заставив наконец выйти из странного оцепенения и бездумно уставиться на монаха.
— Вы видели? Брат Жоффруа? Вы это видели? — прошептал он, и доминиканец заметил, что по его щекам текут слезы. Они струились нескончаемым ручьем, уже залили все его лицо, шею и капали с ворота сорочки, но он явно не замечал их и даже не подозревал, что плачет. А кругом продолжали кричать мужчины, прижимавшие руки к лицам, и под ними бесновались кони, и все это, по отдельности и разом, было так жутко, что брат Жоффруа немедленно дал обет: если Господь вызволит его из этой передряги, больше никогда в жизни не пить игристого эля.
— Идемте, ваше величество, — сказал он и почти силой заставил мальчика вернуться в карету. Усадив его на то место, где сидел прежде сам, Жоффруа захлопнул дверцу, высунулся из нее по пояс и крикнул кучеру:
— Гони что есть мочи!
В воздух взвился хлыст.
Через пять минут страшный отрезок дороги остался позади. Карета ходко помчалась вперед. За ней грохотали лошадиные копыта — и, к огромному облегчению брата Жоффруа, оказалось, что это Тибо, нагнавший карету после того, как убедился, что погони не будет.
Лишь тогда карета остановилась, и там, в чистом поле посреди дороги из Реймса на Лан, королева Франции родила брата короля Франции, здорового и крепкого мальчика, которого брат Жоффруа, обливаясь слезами, немедленно благословил.
Глава вторая
Монлери, 1227 год
— …А также, — прокашлявшись, продолжил Жеан де Рамболь, архиепископ Тулузский, — освободить из заключения Фердинанда Фландрского и Рено Булонского, кои содержатся в Лувре под королевским арестом с 1215 года от Рождества Христова…
— То бишь двенадцать лет, — сказал Тибо, и архиепископ, слегка подпрыгнув, с силой скосил глаза в его сторону. Присутствие графа Шампанского явно выводило его из себя, смущало, а быть может, даже оскорбляло — и это было одной из причин, по которой Бланка настояла на том, чтобы Тибо присутствовал на аудиенции. Он сидел, развалившись в кресле возле камина, немного поодаль от кресла Бланки, и небрежно поглаживал затылок длинноногой черной гончей. Бланка предпочла бы, пожалуй, чтобы его поза и тон были менее развязными, но, с другой стороны, одною этой позой и тоном Тибо лучше удалось осадить де Рамболя, чем при помощи любых слов.
— Да, — подтвердил архиепископ, высмотрев своим косящим глазом то, что его занимало, и вновь обратив взор слезящихся глазок на Бланку. — Совет пэров полагает, этого вполне довольно, чтобы искупить былые провинности…
— Былые провинности! — воскликнул Тибо, от полноты чувств прихватив гончую за ухо, так что псина взвизгнула. — Да этих двух мерзавцем следовало обезглавить еще в Бувине, когда они подняли бунт против помазанника Божьего! И прожили они эти двенадцать лет лишь благодаря несказанной милости его величества Филиппа Августа.
— Король Людовик, — упрямо продолжал де Рамболь, глядя на Бланку и демонстративно игнорируя выкрики Тибо, — я хочу сказать, предыдущий король Людовик обещал освободить их, вашему величеству это известно. Лишь кончина помешала ему воплотить свое намерение и…
— И, видать, в том была воля Божья, — заявил Тибо, и Бланка, не выдержав наконец, посмотрела на него в упор. Она не могла велеть ему смолкнуть при де Рамболе, но, к счастью, взгляд ее по прежнему действовал на него безотказно. Тибо осекся и принялся усиленно чесать гончую между ушей.
— Будет лишь справедливо, если нынешний король выполнит волю усопшего, — после паузы добавил архиепископ, а затем многозначительно и осуждающе смолк.
Бланка чуть заметно сцепила пальцы рук, сложенных на коленях. Она все еще носила белое вдовье платье, даже здесь, в Монлери, где кругом были друзья и никто не посмел бы упрекнуть ее в недостаточной почтительности к усопшему супругу. Впрочем, случалось, за надежные стены города проникали враги, и уж они-то могли обвинить ее не только в этом, довольно-таки тяжком грехе, но и в сотне куда более страшных. Битый час выслушивая поток обвинений, упреков и требований, излагаемых архиепископом Тулузы, парламентером от коалиции Моклерка, Бланка то и дело спрашивала себя, почему все это терпит. Стоит ей сказать Тибо хоть слово, и он пинком спустит прелата с лестницы, не посчитавшись ни с его саном, ни с почтенным возрастом. Однако она не могла так поступить. Не могла из-за Луи. Что такое оскорбленная мать перед благоденствующим сыном? Она была готова на такую жертву.
— Это все требования мессира Филиппа? — спросила Бланка наконец ровным и любезным тоном.
Де Рамболь насупился.
— Вы знаете, что нет, мадам… ваше величество, — угрюмо добавил он, поймав молниеносный взгляд Тибо. — Главным требованием было и остается то, чтобы вы, мадам, добровольно вернулись в Париж и отдали бразды управления государством в руки тех, кто сможет держать их с честью. Его величество…
— А я, — сказала Бланка все тем же любезным тоном, — стало быть, с честью их держать не в силах.
Де Рамболь воздел руки к небу хорошо заученным жестом опытного проповедника.
— Милостивая сударыня, уже третий час я объясняю вам то, что вы как будто либо не видите, либо видеть упорно не желаете! Почему вы отказываетесь понять, что, соглашаясь вести с вами переговоры, мессиры бароны оказывают вам услугу, на которую их толкает лишь безмерное уважение и верность дому Капетингов? Ведь никто не желает свергнуть вашего сына, мадам! Мессиры графы Тулузский, и Булонский, и Бретонский, и прочие благородные сеньоры всего лишь хотят быть уверены, что свободы и привилегии, обеспеченные им благой памяти Филиппом Августом, останутся с ними и приумножатся. Что берегам нашей прекрасной Франции не будет угрожать враг ни с юга, ни с севера. Что до совершеннолетия его величества Людовика государство будет в надежных, верных руках!
— Мои руки, — улыбнулась Бланка, — стало быть, ненадежны и неверны.
— Мадам… — де Рамболь уронил руки и взглянул на нее с выражением наибольшего отчаяния, какое только может изобразить христианин пред лицом женского упрямства и вздорности. — Ответь я вам сейчас от чистого сердца, по собственной совести, сказал бы: моя королева, вера моя в вас не уступает моей вере в Господа нашего Иисуса Христа. Но я ныне здесь как выразитель позиции французского баронства и совета пэров, посему: да, мадам, совет считает, что женщина, отравившая короля и подделавшая грамоту о вручении ей регентства, не заслуживает особенного доверия.
— Тибо, вы слышали? — Бланка повернулась к графу Шампанскому, рассеянно возившемуся с гончей и, казалось, почти не слушавшему разговор. Архиепископ Тулузский снова дернул плечом и скосил глаз. — Теперь они утверждают, что я убила моего мужа. Что скажут дальше? Будто я голой летала на метле в ночь перед Пасхой и участвовала в ведьмовском шабаше?
— Мадам! — архиепископ уже не скрывал возмущения. — Я лишь передаю вам слова и волю совета пэров…
— Что ж, в таком случае, вас не затруднит передать им мои слова и волю. Скажите, что Бланка Кастильская, королева Франции, готова к диалогу с французским баронством, но лишь при условии, что диалог этот не обернется монологом со стороны благородных пэров. Скажите им, что я не собираюсь урезать привилегии, дарованные моим тестем, напротив, все силы свои положу на то, чтоб продолжить им начатое и воплотить им задуманное, как поступал в недолгом своем правлении мой супруг. Что касается их требований… Я полагаю, вопрос об освобождении узников Лувра можно будет ставить, лишь когда король вернется в Париж.
— А когда он вернется в Париж? — встрепенулся архиепископ. Тибо встрепенулся тоже, услышав об узниках, — с куда как менее воодушевленным видом. Бланка помнила, как враждовал при жизни его отец с Рибо Булонским.
— Сие не от меня зависит, ваше преосвященство. Лишь только я буду уверена, что моему сыну за стенами Монлери не грозит никакое насилие, — сей же час мы тронемся в путь.
— Если дело только за этим, я уверен, совет пэров немедленно отрядит сопровождение…
— Говоря о насилии, — прервала его Бланка; она то и дело его прерывала, и ее это забавляло — смотреть на синие жилы и красные пятна, которыми покрывалось одутловатое лицо прелата, — я разумею прежде всего насилие, источником которого являются вассалы его величества, забывшие присягу. К чему это лицемерие, мессир де Рамболь? Вам ведь прекрасно известно, при каких обстоятельствах я и мой сын покинули Реймс. Вам известно, что граф Моклерк преследовал нас почти до самого Монлери, что он едва не похитил короля, и лишь вмешательство Божие не дало ему осуществить свой преступный замысел. Кстати, как поживает мессир Моклерк? Зрение так и не вернулось к нему?
Архиепископ пробормотал нечто невразумительное и смолк. Бланка швырнула ему происшествие на Ланской дороге как один из запасных козырей, хранившихся в ее не особенно широком рукаве, в немалой степени лишь затем, чтобы наконец-то смутить — ее бесила наглость, с которой он оскорблял ее, зная, что ничем за это не поплатится. Они были так уверены в себе, эти проклятые бароны, пэры Франции, так свято убеждены, что им ничего не будет стоить лишить ее власти и разлучить с сыном, что одна лишь эта убежденность уже была оскорбительна. Но в то же самое время она, убежденность эта, делала их уязвимыми. То, что случилось по дороге из Реймса, потрясло всех, и весть вмиг облетела Иль-де-Франс, обрастая сотней невероятных подробностей. В некоторых из них фигурировал Божий свет, поразивший грешников, — иначе как объяснить, что все рыцари, пытавшиеся в ту ночь захватить короля, ослепли беспричинно, внезапно и одновременно? Правда, все они прозрели к утру — все, кроме Моклерка. Он, по слухам, был совершенно подкошен и сломлен свалившимся на него ударом, причин которого, впрочем, по-прежнему не понимал. Судя по всему, он и впрямь действовал искренне, убежденный, что такая насильственная смена власти в оставшейся без действующего монарха стране пойдет на пользу Капетам — ведь он и сам был Капет. Теперь он заперся в своем замке в Бретани, где и сидел, ежечасно прикладывая к глазам припарки из трав по рецепту местных знахарок, и по крайней мере временно не представлял опасности. Однако упавшее знамя подхватил его кузен Филипп Булонский, прозванный Строптивым, — единственный из живых ныне сыновей Филиппа Августа, чьи права на трон при живом Луи были ничтожны, однако практически обеспечивали регентство. Если бы только не эта грамота, которую исповедник принял из рук умирающего Людовика… «Супругу мою Бланку призываю хранить сына моего Людовика, давая ему всяческие советы в качестве регента Франции, доколе не вырастет и не возмужает» — эти слова были единственным, по сути, что мешало сейчас Филиппу Строптивому взять Монлери штурмом, отбить короля и арестовать Бланку как узурпаторшу. Сейчас в Париже, она знала, стены сотрясались от споров в попытке опровергнуть подлинность этой грамоты. А тем временем король Франции, отказавшийся предать свою мать и потому тоже превратившийся в изгоя, вынужден был отсиживаться в провинциальном городке в ожидании нового чуда, которое образумит баронов.
Но Бланка знала, что чудеса Господни случаются много реже, чем мы в них нуждаемся.
— Между прочим, — откашлявшись, сказал архиепископ Тулузский, — я получил письмо из Ватикана с указанием расследовать случай на Ланской дороге. Если в самом деле имел место факт чуда, то это непосредственная юрисдикция святой матери Церкви, так что, ваше величество, я вынужден просить встречи с вашим сыном.
— Исключено, — отрезала Бланка. Брови де Рамболя поползли вверх, а челюсть — вниз, будто гигантская рука ухватила его за голову и растягивала ее. — Мой сын едва стал королем, а вы теперь вознамерились сделать из него святого? Что-то одно — и то слишком тяжкий груз для двенадцатилетнего мальчика, где уж ему вынести оба сразу.
— Ваше величество изволит шутить, — челюсть архиепископа дрожала от обиды. — Но с Ватиканом не шутят, мадам!
— Я совершенно серьезна, ваше преосвященство, и лишь только нынешнее положение разрешится, заверяю вас, мы вернемся к этому вопросу. Но сейчас я никому не могу позволить тревожить моего сына. Все, что вы могли бы сказать ему, вы можете сказать мне.
— В таком случае, позвольте выразить безграничное мое сожаление тем прискорбным фактом, что при его величестве в качестве капеллана и исповедника находится некий безвестный монах-доминиканец, как бишь его… брат Жоффруа? Чтобы какой-то простой монах принимал исповедь короля — это, это…
— Это воля моего сына, — спокойно ответила Бланка. — Брат Жоффруа был с нами в ту ночь, когда Господь покарал Моклерка, а мне позволил благополучно разрешиться от бремени. Мой сын счел присутствие его при этом знамением Божьим.
— Вы удивляете меня, мадам, утверждая, будто двенадцатилетний ребенок знает толк в Божьих знамениях.
— Однако не вы ли только что убеждали меня, будто этот ребенок в состоянии самолично выбрать и назначить регента при себе, буде милостивый совет пэров даст ему такую возможность?
Вернуть разговор в русло политики оказалось проще, чем Бланка ожидала — архиепископ немедленно принялся спорить. Это был юркий, болтливый, вспыльчивый человечек, и, как следует изучив его за час беседы, Бланка поняла, как следует вести себя с ним, чтобы узнать как можно больше и не выдать ему сверх необходимого. Она даже обрадовалась, когда этим утром сенешаль сообщил ей, что архиепископ Тулузский прибыл в Монлери и просит встречи с королевой. До сего дня она жила в некой блокаде, имея лишь весьма смутные представления о том, чем дышит сейчас и что замышляет коалиция баронов, после устранения Моклерка лишившаяся своей головы, но не лишившаяся десятков когтистых лап, все так же стремившихся заграбастать все, до чего они дотянутся. Ее тесть славно задал жару всем эти бездельникам двенадцать лет тому назад, при Бувине, — но с тех пор минули годы, минули короли. Притухшие, но не погасшие до конца угли бунта тлели годами, выжидая, пока к ним не поднесут клок сухой соломы. Смерть Людовика Смелого и помазание на царство короля-ребенка стали такой соломой. И если сейчас Бланка не отыщет способа затоптать искру, та разрастется в пламя, в котором погибнут они все.
Потому она слушала очень внимательно и теперь знала наверняка, что пэры полностью отказались от идеи смены династии, и Строптивый действительно метит не более чем на регентство. Это отчасти утешало; но лишь отчасти. Плохо было то, что бароны привлекли на свою сторону церковь — а в этой области Бланка была совершено беспомощна, оттого старалась увести от нее разговор. В самом деле, на дороге в Лан в прошлом ноябре случилось нечто странное; она ощутила это, хотя ровным счетом ничего не видела, большую часть времени пролежав в обмороке, а затем занятая родовыми схватками. Но чувство чего-то огромного, давящего невыразимой тяжестью, чего-то оглушающего и непостижимого — чувство это она успела тогда испытать даже в беспамятстве и в безжалостных тисках боли. Бланка пыталась говорить об этом с Луи, но тот всякий раз отворачивался от нее и замыкался, чем не на шутку пугал ее — прежде у него не было от нее никаких тайн. Бланка то и дело напоминала себе, что следует поговорить обо всем этом с братом Жоффруа, но никак не могла собраться — слишком она была занята, обустраивая в Монлери свой небольшой двор, приехавший вслед за ними из Реймса и Парижа, а затем — собирая сведения о действиях баронов. Кроме того, у нее теперь был еще один ребенок. И иногда ей, даже будучи королевой, приходилось вспоминать об этом.
Тибо считал, что парламентеров следует гнать взашей. «Мадам, — говорил он, — с одними только моими рыцарями мы можем взять Париж приступом и водворить Людовика в Лувре». Тибо был солдат, ему была противна всякая мысль о дипломатии и переговорах, как противоречащая самой идее войны: хватай все, что хочешь взять, ломай и круши все, что встанет у тебя на пути. Ей стоило немалого труда усмирить его буйный нрав, и еще большего — продолжать удерживать этот нрав на коротком поводке. В последнем ей немало помогал романтический склад графа Шампанского, дивным образом сочетавшийся в нем с разухабистостью вояки. Именно за это сочетание его любил король Людовик Смелый и не жаловал Филипп Август: первый находил такое сочетание качеств забавным, второй — опасным и вздорным. Бланка считала, что правы были оба. Теперь же она с успехом использовала Тибо как цепного пса, ограждавшего ее и Луи от чересчур открытых посягательств, ибо рыцари графа Шампанского, оцепившие Монлери, сдерживали мятежных пэров не меньше, а то и больше, чем совесть и вассальный долг. Да, они могли бы провести Бланку с Луи до Парижа, но… сколько крови, своей и мятежных пэров, пролили бы они на этом пути? Бланка не хотела, чтоб за ее сыном к трону тянулся кровавый след. Он не простил бы ей этого, когда стал бы немного старше.
Посему ныне она была в Монлери в ловушке, в которую сама же себя загнала своей щепетильностью и своим упрямством. Сочетание, если задуматься, ничуть не менее забавное — и опасное, — чем свирепая романтичность Тибо Шампанского. Так или иначе, теперь Филипп Строптивый со своими прихвостнями мог лишь грозить ей издали, а она — так же издали огрызаться ему. Это был замкнутый круг. Никто из них не выиграет, если это будет продолжаться дальше. И так не может тянуться вечно.
Она объясняла это Тибо множество раз, и он выслушивал с угрюмой покорностью, зная, что бессмысленно ее переубеждать. Этот вспыльчивый и, в общем-то, недалекий человек, чьего воображения хватало лишь на фривольные песенки, складывать которые он был воистину мастер, был ее единственной сколько-нибудь ощутимой опорой со дня смерти мужа. Он знал ее лучше, чем кто бы то ни было. Тибо знал то, чего не могли знать ни Моклерк, ни Филипп Строптивый, ни прочие зарвавшиеся барончики из той же шайки: чем сильней и упорней доказывать Бланке Кастильской, что она не способна на что-то, тем неистовей и энергичней она будет это делать. Та самая черта своенравного, противоречивого упрямства, что когда-то вынудила Еву преступить завет Божий — следовательно, архиепископ Тулузский был прав, браздам королевства не место в таких руках. Но даже понимая это, даже боясь, в глубине души, не справиться, Бланка уже не могла отступить, и чем сильней на нее давили, тем упрямей она стояла на своем. Она думала даже съездить в Париж самолично, оставив Луи под присмотром Тибо, и выступить перед пэрами — Бланка подозревала, что парламентеры, которых присылали к ней в последние четыре месяца, недостаточно красноречиво передают ее настроение. Но после одумалась: Филипп был бы дурак, если бы не воспользовался этим и не захватил ее как заложницу, чтобы выманить короля из его убежища в Монлери. Нет, они должны вернуться в Париж только вместе, и только как победители — иначе их тотчас разлучат, и она больше никогда не увидит своего сына.
Именно этого Бланка больше всего боялась. Этого, а вовсе не утраты обманчивой власти, которой она всегда так хотела и которой никогда толком не обладала.
Если б хоть один из них поверил ей…
А впрочем, один и верил. И этот самый единственный верный ей человек сейчас чесал черную гончую между ушами, явно забавляясь косыми взглядами, которые кидал на него один из множества врагов Бланки. Их было двое — Бланка и Тибо — против них всех. Она вдруг ощутила себя этой гончей, прижавшейся затылком к мускулистому мужскому бедру, одуревшей и размякшей от непривычной нежности и тепла. В этой мысли было что-то столь унизительное, что Бланка с гневом откинула ее — и взглянула на архиепископа, которого забавы Тибо с гончей явно занимали куда больше, чем королева. «Он прислан сюда следить за нами, — внезапно поняла она. — Наблюдать за тем, какое место Тибо занимает при мне». Она воспользовалась тем, что архиепископ отвлекся, чтоб обдумать свои следующие слова. Очевидно, ей придется все же пообещать им нечто… возможно, многое… она как раз размышляла, сколь далеко может позволить себе зайти в таких обстоятельствах, когда дверь приемных покоев приоткрылась и на пороге с реверансом возникла Плесси.
— Ваше величество, пора кормить Шарло.
— Ах, в самом деле? Я совсем потеряла счет времени. Его преосвященство — такой увлекательный собеседник, — Бланка любезно улыбнулась де Рамболю, слегка ошалевшему от нежданного комплимента и уже готовому оскорбиться в очередной раз, приняв эти слова за изощренную насмешку. — Простите, мне на время придется вас оставить. Как вам известно, у меня недавно родился сын, — пояснила она, взглянув архиепископу прямо в глаза. Это был первый прямой взгляд за два часа, и де Рамболь едва не отпрянул, так что Бланка поняла, что попала в цель. — Не столь недавно, как мы ожидали, благодаря мессиру Моклерку с его головорезами, но на все воля Господня.
— Нно… — де Рамболь явно был смущен. — Разве ваше величество не пользуется услугами кормилиц? Это куда как более полезно для здоровья дитяти, — добавил он важно, из чего Бланка заключила, что почтенный прелат интересуется современными науками, в частности медициной. Она пока не знала, как это использовать, но отметила про себя, как привыкла отмечать все, что видела и слышала в эти месяцы.
— Быть может, и так, ваше преосвященство, но своих детей я всегда выкармливаю сама. Это не займет много времени. Я надеюсь, мессир Тибо составит вам компанию до моего возвращения.
Тибо поднял голову и показал архиепископу два ряда крепких, белых и не очень дружелюбно оскаленных зубов. Архиепископ вздрогнул и пробормотал, что будет счастлив, и прочая, и прочая… Бланка приложилась к его руке, сама протянула руку вскочившему графу, мимоходом погладила гончую и вышла в прихожую вслед за Плесси.
Сделав шесть шагов по пустой комнате, она остановилась и протянула руку.
«Пора кормить Шарло» — это был тайный знак, которым Плесси давала ей знать о том, что прибыли срочные вести.
Плесси протянула ей маленький запечатанный листок. Бланка взглянула на печать и сломала ее. Затем развернула послание.
— Мадам… — маленькая дю Плесси говорила одними губами, беззвучным шепотом, который обе они разбирали так же ясно, как и громкую речь. — Что случилось, мадам? Все в порядке?
— Где Луи? — спросила Бланка, сминая письмо. Руки ее чуть подрагивали, и она стиснула их крепче, так, что бумага вонзилась в нежную, не знавшую мозолей кожу.
— Наверху, в своих комнатах, с братом Жоффруа. Когда я оставила их, брат читал проповедь… Что-то не так, мадам?
— Нет. Все хорошо. Кто-то видел, как вы получали это письмо?
— Нет.
— Хорошо. Я не стану сейчас кормить Шарло сама, позовите одну из кормилиц… Матильду… нет, лучше Крисси. Она, как мне кажется, здоровее, и Шарло ее больше любит.
— Но у Матильды больше грудь, мадам, и мэтр Молье говорит…
— Вы слышали, что я сказала, Жанна?
— Да, ваше величество…
— Так не спорьте. И проследите, чтобы Луи не покидал сегодня своей комнаты. Скажите, чтоб ждал меня, скажите, я приду, как только смогу. А теперь идите. Идите же, ну.
Плесси вышла, в тревоге оглядываясь на свою королеву. А та осталась стоять в прихожей, дергая уголки смятого листка бумаги и глядя своей доверенной даме вслед, пока та не скрылась из виду. Оставшись одна, Бланка подошла к камину, горевшему у противоположной стены (обычно зимой в Монлери его не топили, экономя дрова, но с приездом королевского семейства заведенный порядок был нарушен), и бросила письмо в огонь. Она стояла, глядя, как сгорающая бумага трепещет и бьется о каминную решетку, пока не осталась одна зола. И лишь тогда Бланка тяжело опустилась на скамью у камина, чувствуя, как тепло огня согревает онемевшие ноги. Отечность после родов так до конца и не прошла, ноги по-прежнему часто болели, особенно в такую сырую погоду, как та, что стояла в Шампани ранней весной. Бланка прикрыла глаза. Быть может, она поступила неправильно, не пойдя сейчас к Шарло и не приложив его жадный маленький ротик к своей груди. Обычно это успокаивало ее. Но он был самым шумным, крикливым и капризным из всех детей, которых она когда-либо вынашивала; он непременно стал бы вредничать и целиком завладел бы ее вниманием, а именно сейчас она должна была как следует поразмыслить. У нее было не более получаса на это, пока де Рамболь думает, будто она кормит своего сына.
А ей тем временем вновь предстоит придумать, как спасти себя и своих детей — ни больше, ни меньше.
Эти полчаса были, быть может, самыми длинными в жизни Бланки Кастильской. Когда они истекли, она встала, оправила складки на платье и локон смолянисто-черных волос, аккуратно уложенный вокруг лба, вслед за чем вернулась в приемный покой и спокойной улыбкой поприветствовала мужчин, вставших при ее появлении. Что ж, они не съели друг друга в ее отсутствие — она восприняла это как знак свыше.
— Мессир де Рамболь, — сказала Бланка, не садясь, и тон ее голоса, ровный и непреклонный, настолько не походил на прежнюю ледяную язвительность и насмешливую, нарочитую учтивость, что архиепископ Тулузский мигом вытянулся и насторожился, чутко уловив перелом в аудиенции. Он не был глупцом, о нет, — иначе его не прислали бы сюда. Бланка продолжала: — Обдумав претензии благородных пэров, я сочла их отчасти оправданными.
— Мадам! — потрясенно воскликнул Тибо, а архиепископ разинул рот и ту же захлопнул его, но Бланка даже не дрогнула.
— Однако благородные пэры не могут не понимать, что я не в состоянии выполнить их требования немедленно и беспрекословно, не уронив тем своего достоинства. Посему я прошу дать мне… — Она смолкла, словно бы в нерешительности, и опустила глаза, как будто гадая, сколь долгий срок может выторговать. — Дать мне четыре недели от сего дня, дабы без неуместной поспешности подготовиться к возвращению в Париж.
— Ваше величество, — неуверенно начал де Рамболь, явно настороженный такой внезапной и полной капитуляцией, — я боюсь, что…
— Я готова выразить пэрам мою признательность за понимание и снисхождение, проявленные к королеве-матери, в той мере, какую позволит сфера моего влияния. Заверьте моего любезного свояка Филиппа Булонского, что он получит замки Мортен и Лильбонн, а также оммаж графства Сен-Поль. Граф Тулузский, я полагаю, может рассчитывать, что его тяжба с маркизом де Кюссо о владении городом Калье будет рассмотрена немедля по возвращении короля в Париж, и с исключительным благожеланием по отношению к графу Тулузскому. А вы, мессир де Рамболь… у вас ведь есть племянник, если я не ошибаюсь, юный Анри, проявляющий истовое рвение к современной науке? Как думаете, пожелает ли он стать магистром Парижского университета на кафедре медицины?
Она швыряла ему посулы и обещания резко, как оплеухи, и ясно видела, что архиепископ ошарашен ими ничуть не менее, чем был бы ошарашен оплеухами. Он не верил ей и судорожно искал подвох — но не был готов к нему, потому не мог скрыть замешательства и отвергнуть предложение королевы немедля. Тем более что много ли она просила взамен? Всего лишь отсрочку. Если дела и вправду обстояли так, как описывало только что сожженное ею письмо, то любая отсрочка теперь ничего не меняла, и де Рамболь это знал.
— Мадам, вы предлагаете мне подкуп? — пробормотал наконец епископ, неуверенно скосив глаз на Тибо Шампанского, в потрясении глядевшего на Бланку, лишь полчаса назад готовую скорее лечь костьми, чем сдаться на милость пэров.
— Подкуп? Вы вынуждаете меня осквернять дом, принявший короля, повторяя подобные слова, мессир. Я говорю лишь о признательности за снисхождение, проявленное к загнанной в угол женщине, — Бланка сверкнула своими жгучими черными очами кастильянки, позволив гневному отчаянию на краткий миг отразиться в ее лице. — Быть может, я не слишком умна для регентства, мессир, но не настолько глупа, чтобы не сознавать, что снисхождение к слабым женщинам, как и все прочее в нашем греховном мире, имеет цену.
Лицо епископа стало еще нерешительнее, и Бланка поняла, что он на грани того, чтобы принять ее предложение. О Пресвятая Дева, только пусть Тибо сейчас не раскрывает рта… Бланка молчала мгновение, потом шагнула вперед и опустилась перед прелатом на одно колено.
— Благословите, святой отец, — прошептала она со смертельной усталостью, которую ей даже не понадобилось играть. Ах, как славно было дать выход смятению и горю, державшим ее в плену вот уже долгие месяцы, как славно было ощутить на темени сухощавую руку епископа и услышать, как он бормочет над ее склоненным челом слова канонического благословения. Когда он смолк, Бланка порывисто схватила его руку и прижалась губами к епископскому перстню.
— Господь поможет вам, дитя, — растроганно проговорил де Рамболь, и Бланка поднялась с колен.
Тибо смотрел на них в полном молчании. Слава Богу, от потрясения он лишился языка.
— Так что я могу передать пэрам, ваше величество?
— Передайте, — Бланка отвела взгляд, голос ее был ровным и отрешенным, — что до Пасхи король Людовик войдет в Париж.
Покидая комнату, в которой происходила аудиенция, епископ Тулузский стал моложе лет на пять и выше не менее чем на дюйм. Когда дверь закрылась за ним, Бланка села в кресло и, подозвав черную гончую, забытую графом Шампанским, ласково погладила ее между ушами.
— Тибо, не смотрите на меня так, — поморщилась она, когда граф наконец оторвал сверлящий взгляд от двери, за которой скрылся де Рамболь, и вперил его в королеву. — Мне начинает казаться, будто вы меня не одобряете, а это дурно, хоть мы сейчас и одни.
— Одобряю вас? — просвистел Тибо; его грудь тяжело вздымалась под кружевом сорочки, открытой в вырезе котты. — Мадам, вы только что сдались совету пэров!
— С чего вы взяли?
— С чего я взял?! А разве не это вы только что сказали этому напыщенному толстобрюхому болвану, который…
— Единственный напыщенный болван здесь — это вы, Тибо. И третью черту также приобретете вскоре, если не будете осторожней с вином и элем. Сядьте.
Граф Шампанский посмотрел на нее с подозрением пса, которому только что дали по шее, а затем ласково позвали назад. Он явно не понимал. И это было хорошо, потому что если не понял он, то, быть может, не понял и де Рамболь — он был на удивление простодушен, этот маленький старичок. Потому Филипп Строптивый и прислал его, поскольку был совершенно уверен, что де Рамболю не достанет ни ума, ни ловкости сговориться с Бланкой за спинами пэров.
— Я получила только что весть от моих шпионов, — поглаживая гончую, проговорила Бланка. — Вместе с де Рамболем в Шампань прибыла сотня солдат графа Булонского. Они обложили Монлери и готовы к штурму по первому приказу.
— Что?! — Тибо, едва опустившийся в кресло напротив Бланки, резво вскочил. Его глаза полыхнули — гнев зверя, учуявшего на своей земле запах чужого самца. — Это невозможно, мои люди…
— Источник заслуживает доверия. Люди Строптивого в течение нескольких месяцев небольшими группами пробирались в Шампань под видом бродячих ремесленников и торговцев. Неизвестно, сколько их уже в Монлери, но, без сомнения, здесь есть кому открыть ворота. Аудиенция де Рамболя была последней попыткой уладить дело миром. Если бы я дала решительный и окончательный отказ, этой же ночью мы были бы взяты штурмом.
Тибо стиснул зубы. Длинные гибкие пальцы лютниста сплелись в чугунный кулак, могущий — Бланка видела это сама — сбить наземь годовалого теленка.
— Я немедленно отдам приказ о срочной ревизии всех находящихся в городе войск. Чужаки будут немедленно опознаны, найдены и…
— И пойдут на штурм, потому что вы своей ревизией поднимите шум и докажете, что на деле я не собираюсь сдаваться. Сядьте же, Тибо! Кажется, я велела вам сесть и слушать.
Он бросил на нее свирепый взгляд, но молча сел. Гончая у ноги Бланки заскулила и заерзала, но осталась сидеть у ног королевы.
— Сперва я подумала о том, чтоб снова бежать. И мне… мне стыдно за это, Тибо. Я никому, кроме вас, не призналась бы в том, но мне стыдно. У меня двое сыновей здесь… один из них только что родился и, как вы знаете, слаб… мне стало страшно, Тибо.
Она говорила спокойно, без стыда, который ощущала от этих мыслей всего четверть часа назад. Стыд, как и страх, лежал позади, и она отдавала им последнюю дань, рассказывая вслух ему, единственному, кто был готов ее слушать.
— Я… я понимаю, моя королева. Не вините себя. Вы мать…
— Мы уже бежали однажды. В тот раз это было необходимым и верным решением. Но мой сын — король. Он не может и не должен быть королем в изгнании. Вы согласны?
Тибо молчал. Он явно уже не пытался понять ход ее мыслей и просто ждал, когда она закончит.
Бланка вынула пальцы из шерсти гончей и со вздохом опустила руку на подлокотник кресла.
— Сперва я решила арестовать де Рамболя.
Тибо выпучил глаза. При всей его лютой нелюбви к епископу Тулузскому, ничего иного он сделать не мог.
— Ччто? Аарестовать епископа?!
— Но потом я подумала, что это будет слишком дерзким неуважением к нашей святой матери Церкви, а кроме того — вряд ли удержит людей графа Булонского от атаки. Скорее напротив. Для нападения создастся прекрасный повод — поглядите, добрые люди Иль-де-Франса, что творит эта обезумевшая кастильянка, готовая на богохульство ради своей слепой борьбы за власть! Полагаю, — добавила она, поразмыслив мгновенье, — что они именно этого ожидали от меня. Потому и прислали де Рамболя, зная отношения короля с Тулузой и отсутствие в нас чрезмерного пиетета к епископу, представляющему графство, негласно потакающее альбигойцам.
— Понимаю, — пробормотал Тибо; его взгляд, затуманенный бешенством, стал проясняться. — Вы с большей легкостью подняли бы руку на него, чем на любого другого прелата Франции… но оттого он не перестает быть прелатом.
— А мой грех не стал бы менее возмутительным, — кивнула Бланка. — Расчет был довольно верен. Думаю, оттого мне и передали это письмо сейчас, пока де Рамболь еще находился в нашей власти.
— Так это подлог? — оживился Тибо. — Вы полагаете…
— Я полагаю все что угодно, Тибо, — мягко сказала Бланка. — Правдиво ли это донесение, или же это ловкая провокация, призванная заставить меня оступиться, — не так важно. Важно иное: де Рамболь знает, что я получила предупреждение.
— Вы дали ему это почувствовать…
— Я старалась, — легко улыбнулась она. — Не слишком переусердствовала?
— Самую малость, — нервно усмехнулся граф Шампанский. — По правде, мадам, я был потрясен…
— Я видела. Как полагаете — наш досточтимый епископ тоже? Не то чтобы она спрашивала его совета: скорее, по его реакции могла судить о реакции Рамболя. При всем внешнем несходстве и противоречиях, они с Тибо были кое в чем очень схожи.
— Думаю, он почуял ловушку, — неохотно признал Тибо наконец. — Но вряд ли понял, в чем ее суть. Так или иначе, я полагаю, он отвезет в Париж донесение о том, что вы тянете время… и, что бы вы ни замышляли, вам нужно на это четыре недели.
— Как скоро он довезет эту весть до Парижа?
— Смотря на каких лошадях. Дороги сейчас ни к дьяволу не годятся. Так что я бы дал ему шесть дней, при доле везения.
— И столько же, чтобы вернуться с приказом о штурме Монлери, — задумчиво проговорила Бланка. — Значит, у нас есть еще десять — двенадцать дней. Возьмем десять, чтоб не раскаяться после.
— Это при условии, что пэры не примут вашу капитуляцию.
— Они ее не примут, Тибо. Они знают, что я не собираюсь сдаваться.
Тибо в смущении отвел взгляд, и Бланка поняла, что на какой-то миг он и сам в это поверил. Это отозвалось в ней cтранным, смешанным чувством. С одной стороны — он сомневался в ней, он поверил, что она проявит слабость. С другой же — не много чести в том, чтобы обмануть такого простака, как граф Шампанский, но ныне она была рада и такой маленькой победе.
— Десять дней, — задумчиво проговорил Тибо. — Я мог бы за это время собрать восемьдесят… может быть, сто… хотя если вместе с Руалье… сто тридцать солдат. Этого будет достаточно, чтобы выдержать штурм.
— Мы не будем собирать армию, мой друг. Я сказала вам, что сын мой не войдет в Париж с мечом. Равно как и не станет королем в изгнании, отбивающим нападение предавших его вассалов.
— Тогда… — Тибо Шампанский заморгал. — Но что же тогда мы будем делать в эти десять дней, мадам?
Бланка Кастильская улыбнулась, глядя на него почти так, как глядела на собственных сыновей, — с нежностью и снисходительностью, коих заслуживает дитя, даже обремененное властью. И погладила по шее гончую, заворчавшую под ее мягкой белой рукой.
— Мы будем писать стихи, дорогой друг. И начнем прямо сейчас. Кликните Жанну, пусть пошлет кого-нибудь, чтоб принесли бумагу и чернил.
— Вам нравится, мессир Шонсю?
Жерар де Шонсю, прево города Монлери, вздрогнул всем своим тучным телом и утер толстую шею заметно трясущейся рукой — в десятый, должно быть, раз за последние четверть часа. От мессира де Шонсю разило потом, чесноком и конюшней, и Бланка, всегда отличавшаяся болезненно чутким обонянием, возрадовалась, что усадила его в пяти локтях от себя. Иначе ей было бы весьма трудно изъявлять благодарность, которую она, бедная вдова, не признанная пэрами королева при мальчике-короле, должна была испытывать к тому, кто не отвернулся от нее в сей суровый для дома Капетов час. В те дни, когда Бланке не приходилось выслушивать донесения шпионов и принимать посланников своих врагов, она порой позволяла себе слабость и жаловалась дю Плесси, что Господу угодно было покарать ее, избрав местом изгнания этот маленький грязный замок с его немытыми, неотесанными и дурно пахнущими сеньорами. Однако сейчас она была здесь по их милости, а стало быть — в их власти, потому с любезной, терпеливой полуулыбкой дождалась, пока мессир де Шонсю отрет пот с шеи и промямлит, как всегда, заливаясь краской от пристального взгляда королевы-матери:
— Не могу знать, ваше величество, в рифмоплетстве я не силен.
Тибо фыркнул, впрочем беззлобно — он любил старого Шонсю за простоту нрава, а к тому же знал, что тот и впрямь мало что понимает в изящной словесности. Бланка видела, с каким нетерпением Тибо поглядывает на нее, ожидая, что она скажет. Она с улыбкой взглянула на мадам де Шонсю, комкавшую платочек в кресле позади мужа.
— А вы, мадам? Быть может, вы интересуетесь стихосложением более вашего супруга? — добродушно сказала Бланка, ласковым тоном давая понять, что вовсе не сочтет положительный ответ вульгарностью и неприличием — как, бесспорно, сочла бы, будь они при ее дворе в Париже. Впрочем, при дворе Бланки Кастильской в Париже никогда не оказалась бы бедная мадам де Шонсю, коренастая розовощекая крепышка под стать своему мужу, более походившая на сестру его, чем на супругу. И робела она точно так же — неудержимо и по-крестьянски открыто, чем, пожалуй, была Бланке даже мила. Они были хорошие люди, эти Шонсю, и она непременно пожалует им баронство, когда все останется позади.
— Ппомоему, это было ввесьма ммило, вваше величество, — пролепетала будущая баронесса де Шонсю и залилась румянцем по самые уши, некрасиво оттопыренные под льняной линией покрывала.
— Благодарю вас, мадам, — немедленно отозвался Тибо, сияя такой улыбкой, словно сама Каллиопа сделала тончайший комплимент его поэтическому мастерству.
Бланка кивнула и перевела взгляд на Плесси, смирно сидевшую в углу.
— Жанна? Что скажете вы?
Плесси по-совиному заморгала, не сразу поняв, что королева велит не прибавить огня в камине и не подать воды, а высказать свое мнение о только что услышанных стихах.
— Это очень мило, мадам. Мессир, — она слегка поклонилась Тибо, и тот в ответ, вскочив, чопорно раскланялся. «Ах, Тибо, вот отнять бы у вас хоть толику вашей манерности и кривлянья, и вам не было бы цены», — подумала Бланка и вздохнула про себя. В такие минуты ей было жаль, что она не смогла перевезти в Монлери хотя бы часть своего двора. Любопытно, что сказала бы сейчас умная и проницательная Жанна де Суассон и как отозвалась бы о поэтических эскападах Тибо наблюдательная, острая на язык Генриетта д’Ангулем… Но герцог Ангулем — правая рука Филиппа Булонского, а граф Суассон во всем слушает своего кузена д’Оверни. Мужья ее придворных дам, занимавших ее, отвлекавших, скрашивавших одиночество и поддерживавших пошатнувшееся достоинство, — все они были ныне мятежники, заговорщики, и ни один из них не позволил бы своей жене покинуть Париж и присоединиться к Кастильянке, по их словам завладевшей королем и посеявшей смуту в стране. Рискни Бланка написать хоть одной из них, отдать приказ или обратиться с просьбой — и это было бы расценено как попытка побудить жен на преступное, осуждаемое Господом своеволие, а ведь сказано, что жена да убоится мужа своего, да будет она послушна, смиренна и молчалива. Бланка Кастильская не желала слушать мужей Франции, не желала быть послушной и смиренной. Она не желала молчать. Пока были живы ее муж и тесть — она была хорошей невесткою и женой. И никогда не станет она требовать от своих слуг, дабы они нарушили тот закон, который почитала священным сама. Не такого мира желала она для своего сына, назначенного этим миром править.
— Что ж, — сказала Бланка, поворачиваясь к Тибо, который тут же вытянулся и навострился, будто взявшая след борзая. — По моему убеждению, мессир, то, что мы услышали сейчас, было чрезвычайно, удивительно скверно.
Лицо Тибо Шампанского вытянулось. Он открыл рот с выражением явной и неприкрытой обиды, но Бланка была непреклонна:
— Вы будто оду слагаете, в самом деле. Я же просила у вас не панегирик, мессир, — я просила народную песенку, короткую, с простыми и запоминающимися словами, такую, чтоб ее легко было положить на несложный мотив. Я хочу, мессир, чтобы эти слова вслед за вами повторял каждый кожевник, горшечник, каменотес и золотарь…
— Золотарь! — повторила мадам де Шонсю в крайнем ужасе и скривила носик, а мессир де Шонсю запыхтел в знак поддержки своей супруги, хотя сам источал запахи не многим лучшие, нежели представитель упомянутого ремесла.
— Золотарь, — подтвердила Бланка, продолжая глядеть на Тибо. — Любой, кто может держать в руке меч, нож, топор или палку, любой, в ком довольно пыла и любви к моему сыну, чтобы услышать его зов, вложенный в ваши уста. В ваши уста, Тибо! Ну что это такое? Что за «разверзлось небо, грянув псалмы»? Вы когда-нибудь слыхали, чтобы так говорили золотари?
— Золотари, — простонала мадам де Шонсю и воздела руки — бедняжка, видать, никак не могла оправиться.
— Мадам, — Тибо с достоинством выпрямился. — Я трубадур, мадам, имя мое, как трубадура, известно по всей Шампани…
— И не только, именно поэтому я поручила это тонкое, даже щекотливое дело именно вам. — Бланка вздохнула снова. — Вы должны написать стихи для народа, Тибо, такие стихи, чтобы даже наш дорогой хозяин мессир де Шонсю сказал бы нам всем, до чего это славно.
— Я ничего не смыслю в поэтике, моя королева, — неуклюже вставил Шонсю, и Бланка улыбнулась ему с материнской нежностью и всепрощением:
— Знаю, знаю, мой друг. Об этом и речь. Ну, что еще у вас есть?
Тибо, хмурясь, принялся перебирать пергаментные листы, которые еще минуту назад с триумфальным видом вскидывал перед собой, декламируя плоды бессонной ночи. Потом его лицо просветлело, он приподнял подбородок, прочистил горло. Бланка сложила руки на животе, Плесси кашлянула, супруги Шонсю тревожно заерзали.
Тибо вскинул ладонь на манер римского оратора перед речью и начал:
— Когда паскудный пес Моклерк, приспешник сатаны…
— Матушка? Что здесь происходит?
Тибо вскочил первым, с легкостью и непринужденностью, исключающими всякие подозрения в подобострастии. Следом за ним, гораздо более торопливо и неуклюже, поднялся мессир де Шонсю, а потом, одновременно с Жанной дю Плесси, и его толстощекая супружница. Бланка встала последней, нарочно выдержав паузу достаточно долгую, чтобы на несколько мгновений остаться единственной сидящей в покоях, порог которых только что переступил король Франции Людовик Девятый. Однако даже став королем, он все равно оставался ей сыном, и нелишне было напомнить об этом ее гостеприимным хозяевам, которые, она знала, давно уже шушукались и роптали за ее спиной.
Луи шагнул к ней, и Бланка поднялась, выпрямившись в полный рост ровно в тот миг, когда он достиг центра покоев. Он окинул собравшихся наполовину отстраненным, наполовину смущенным взглядом — выражение, которое Бланка со дня коронации видела на его лице чаще всех прочих выражений.
— Доброе утро, сын мой, — улыбнулась она, протягивая ему руку и одновременно склоняя голову в приветственном поклоне. Луи принял кивок (за шесть месяцев в Монлери Бланка все же смогла обучить его основам нового этикета, которому теперь они должны были следовать при посторонних), после чего уже с чисто сыновней покорностью приложил запястье матери к губам. Бланка смотрела на его белокурую голову, склонившуюся над ее рукой, и думала о том, как он вытянулся за эти полгода. И как оброс — ему не мешает подровнять волосы до того, как они двинутся в Париж. Она отметила это мысленно как дело, не терпящее отлагательств.
Луи выпрямился и снова посмотрел по сторонам, задержав взгляд на Тибо, державшем в опущенной руке листки исчерканного пергамента. Светлые брови короля Франции слегка нахмурились, сходясь к по-детски гладкой переносице.
— Доброе утро, господа. Чем вы тут занимаетесь? Мне показалось, я слышал…
— Его милость граф Шампанский изволили почитать нам стишки, — простодушно отозвалась мадам де Шонсю. Она была почти ровесницей Бланки и годилась королю в матери, и, быть может, поэтому, а также из-за своей провинциальной неотесанности, позволяла себе перебивать его и бывала порой почти дерзка. Но Бланка знала, что это не от злобы и хитрости, а от простодушия. В тех условиях, в которых находилась ныне судьба короны и регентства, простодушие, даже доходящее до вульгарности, было воистину меньшим злом.
Но Людовику было тринадцать лет, потому он об этом не знал. Слова мадам де Шонсю заставили его нахмуриться еще сильнее.
— Стихи, вы говорите? Когда я вошел, мне послышалось, что мессир Тибо произнес имя нечистого… Что за стихи, матушка?
Он спрашивал очень просто, очень прямо и при этом с истинно королевской спокойной требовательностью, не допуская и мысли, что ему солгут или не ответят. Бланка не учила его этому и не знала, как относиться к тому, что подобная, истинно царственная манера проснулась в ее сыне будто бы сама собой, одновременно с тем, как он вступил в свой законный статус. Впрочем, в нем текла кровь Капетов — а это уже само по себе значило многое. В деде Людовика, Филиппе Августе, тоже было довольно врожденного величия, как и в супруге Бланке Луи Смелом — в последнем, впрочем, величие чаще приобретало форму сварливой спеси, особенно когда он прикладывался к бутылке. Бланка была рада, что ее венценосный сын почти не знал своего отца — и был первым из французских королей, успевшим застать в живых своего деда.
Бланка слегка вздрогнула, поняв, что Тибо что-то говорит, отвечая на вопрос, заданный ей. Она слишком задумалась, залюбовавшись своим сыном, — и теперь напряженно вслушалась в беспечную болтовню своего смелого, верного, романтичного, но, увы, не слишком далекого шампанского друга.
— Ее величество велела мне, сир, сочинить несколько строф, долженствующих поведать франкам о бедственном положении, в котором вы очутились. И я бьюсь над ними вторую ночь, но, видит Иисус и все святые, ваша матушка по-прежнему мной недовольна!
Бедственное положение… «Ох, Тибо», — мысленно простонала Бланка, кидая быстрый взгляд на засопевшего Шонсю. Этот язык стоило бы отрезать, если бы он не был столь же вертляв и на бумаге тоже. Впрочем, можно ведь отрезать язык и оставить пальцы.
Эту кровожадную мысль Бланка Кастильская выразила одной лишь холодной улыбкой.
— Потому что ваши стихи, мессир, не отвечают той задаче, что перед вами поставлена. Я не прошу вас проявлять сполна ваш талант, но лишь, как вы сами сказали, донести до народа мысль, что королю нужна помощь.
— Помощь народа? Нам? — в удивлении повторил Людовик. — Вы хотите сказать, матушка, что раз мы не можем прийти в Париж, то пусть бы Париж сам к нам пришел?
Бланка замерла. Тибо открыл рот и, издав короткий возглас, хлопнул себя по лбу. Плесси улыбнулась, и даже мессир де Шонсю одобрительно хмыкнул.
— Славно сказано, ваше величество, — пробурчал он, а мадам де Шонсю растерянно поглядела на него, похоже, куда лучше своего супруга сознавая, что грозит их городку и его окрестностям, если Париж, в буквальном смысле, решит прийти и встать под стенами, требуя своего короля.
Однако именно этого и добивалась Бланка.
— Да. Вы правы, сын мой.
— Вы чертовски правы, сир! Это именно то, что… — воскликнул Тибо — и осекся, когда юный король метнул в него вдруг быстрый взгляд, острый, словно осколок льда.
— Извольте не поминать в этом доме нечистого, сударь, — коротко сказал он, без гнева, без осуждения, но так, что Тибо побледнел, а потом покраснел и торопливо зарылся в свои бумаги, бормоча, что это непременно нужно записать сей же час. Бланка подумала, что занятия и молитвы с братом Жоффруа определенно оказывают некоторое влияние на Луи. Она и прежде ни разу в жизни не слышала от него богохульств, но никогда не замечала, чтобы он был нетерпимым к чужой несдержанности. Тибо ругался как сапожник, это было обратной стороной его страстной натуры, и хотя в присутствии дам и венценосных особ изо всех сил сдерживал свой темперамент, Бланка все же попустительствовала ему и позволяла больше, чем иному. Внезапно она подумала, что в этом была ее ошибка и это должно прекратить. Удивление от внезапной резкости Луи сменилось удовлетворением и гордостью за него, исправившего ее оплошность.
Она раздумывала, что бы сказать, чтобы сгладить неловкость, когда Луи перевел на нее взгляд своих чистых голубых глаз и сказал:
— Матушка, простите, но не могу ли я говорить с вами наедине?
Тибо усиленно закивал еще до того, как Бланка ответила — то ли и сам ощутил неудобство момента (ах, ну и, как назло, здесь еще эти несчастные де Шонсю!), то ли ему впрямь понравился придуманный Луи оборот, и графу не терпелось облачить его в рифму. Бланка взглянула на хозяев Монлери.
— Прошу извинить нас, господа.
— О, как будет угодно вашим величествам, — мадам де Шонсю уже приседала в неуклюжем деревенском реверансе, а ее потливый супруг кланялся, пыхтя, и пятился к выходу. С Плесси Бланка обменялась лишь молчаливым взглядом, и та, встав и поклонившись, так же молча удалилась вслед за остальными. Она вышла последней и встала на страже у двери, дабы обезопасить разговор короля с его матерью от присутствия нежелательных свидетелей.
Когда они остались вдвоем, Бланка сказала:
— Луи, вы опять допустили ошибку. Знаете, какую?
— Какую, матушка?
— Очень скверно, что я должна указывать вам на это сама. Вам надлежало сказать не «могу ли я говорить с вами», а «мне угодно говорить с вами». В присутствии посторонних вы не сын мне, а король, вы не можете спрашивать у меня позволения, но только повелевать мной, как вашей подданной. Я ведь множество раз говорила вам это, Луи. Не так ли?
— Так, — ответил он, заливаясь краской. У него такая белая и тонкая кожа, у ее мальчика. По весне нос и скулы у него покрываются крошечными пятнышками веснушек, которые становятся очень заметны, когда он вспыхивает — а это случалось часто, потому что, при всей своей скрытности и замкнутости, Луи совсем не умел скрывать свои чувства. Плохая черта для короля — и очень трудно будет изменить ее теперь, когда он уже почти вырос. Подобные вещи следует исправлять в раннем детстве, но в раннем детстве Луи еще не был будущим королем. Он был просто Луи, ее Луи, любимейшим из всех ее детей.
Бланка вздохнула и протянула руку, уже не тем церемонным жестом, что несколько минут назад.
— Идите сюда.
Он подошел и привычно сел на ступеньку возле ее ног, и она запустила пальцы в его непослушные, густые волосы, глядя на него сверху вниз. Как ни странно, она мало видела его в последнее время — слишком была занята приемом вражеских послов и ублажением ненадежных союзников. Таким образом, Луи был полностью предоставлен себе — и брату Жоффруа де Болье, который остался при них именно по настоянию ее сына. Впрочем, после предательства предыдущего исповедника, продавшегося Моклерку, их семье все равно был нужен новый духовник — и Бланка подумала, что на первое время монах, с которым они бежали из Реймса, вполне сгодится. Но «первое время» затянулось — теперь Луи целыми днями просиживал с братом Жоффруа в своих покоях, изучая катехизис. Не то чтобы Бланке это не нравилось, вовсе нет — она была доброй католичкой и детей своих растила ревностными христианами. Но Луи был заперт в Монлери, он совсем не бывал на свежем воздухе, потому что Бланка боялась выпускать его за стены замка для верховых прогулок, а для игр и физических тренировок у него здесь не было товарищей достаточно высокого происхождения. Если Луи Капет, сын Людовика Восьмого, еще мог проводить время в забавах с сыновьями мелкопоместных виконтов и графов, то король Людовик Девятый даже в изгнании не мог опуститься так низко.
Все это, в итоге, не шло на пользу ни его настроению, ни цвету лица. Бланка вздохнула, ероша его волосы, и подумала, что нужно сказать мадам Шонсю, чтоб велела подавать к столу побольше зелени и квашеной капусты — мэтр Молье говорил, что это полезно для тока крови.
— Ну, — спросила она, улыбнувшись, — о чем вам угодно было поговорить с вашей матушкой, сын мой?
Луи робко взглянул на нее и, поняв, что она не сердится всерьез, так же робко улыбнулся в ответ. Потом улыбка пропала, и его взгляд снова стал непроницаемым.
— Вы правда думаете, что это получится? — тихо спросил он.
Бланка задумалась на миг. Она могла обманывать себя, но своему сыну лгать не хотела.
— Я надеюсь, что да, Луи. Я молю Господа об этом. Больше нам все равно не на что рассчитывать. Я обещала пэрам, что вы въедете в Париж к Пасхе.
— С вами? — напрягшись, тут же спросил он, и Бланка чуть крепче сжала его соломенные пряди.
— Разумеется. Я никогда вас не покину, Луи, никогда. Что бы ни случилось, до тех пор, пока я жива.
Он тут же успокоился и припал щекой к пышным тканям ее юбки. Слишком детский, слишком беспомощный жест — так щенок жмется к вскормившей его суке в инстинктивном поиске защиты. Бланка знала, до чего опасна эта беспомощность для него, но все равно ей льстило это безоглядное, безоговорочное доверие, оно согревало ее изможденную душу, и ради того, чтоб не предать этого доверия, она была готова на все.
— Вам нравится здесь, Луи?
Он замялся.
— Господа де Шонсю — любезные люди, — проговорил он наконец, и вскинул на нее удивленный взгляд, когда Бланка рассмеялась.
— Прекрасно, сын мой. Более тонкого и дипломатичного ответа не дал бы и ваш славный дед. А теперь скажите мне честно и прямо, как вашей матери.
— Мне скучно, — признался Луи. — И… немного страшно. Я соскучился по Роберу и Альфонсу.
— Да, я тоже, — прошептала Бланка, когда он крепче вжался щекой в ее юбку. Она тоже тосковала по своим младшим сыновьям, оставшимся в Фонтенбло, — слава Всевышнему, коалиция Моклерка пока не додумалась взять их в заложники. Быть может, они понимали, что это было бы прямым объявлением войны, опасно граничащим с изменой. — Но мы увидим их совсем скоро, обещаю.
Луи промолчал — то ли поверил ей, то ли нет, но, в любом случае, не счел нужным об этом говорить. Бланка слегка наклонилась, положила ладонь на его щеку и приподняла его голову, заставив взглянуть себе в лицо.
— Вы ведь не об этом хотели со мной говорить, Луи. Так о чем?
Он вздохнул — совсем как она сама минуту назад, тихо и скорбно, с достоинством принимая свою ношу, хотя и не радуясь ей. Сейчас, находясь к ней так близко, в простой одежде синего сукна, без головного убора и украшений, приличествующих сану, он казался совсем ребенком, самым обычным мальчиком, прибежавшим немножко посидеть со своей матерью, прежде чем снова взяться за нудную и неинтересную учебу. Бланка думала об этом, чувствуя странное, неразумное удивление, почти недоверие при мысли, что вот это чистое, трогательное, невинное дитя, ее дитя, незримо носит венец Филиппа Августа.
А он внезапно сказал, тем же тихим, слегка напряженным голосом, почти не меняя тона:
— Матушка, там, на дороге из Реймса, когда мы бежали, — что вы видели?
Вопрос застал Бланку врасплох. Сколько раз она пыталась заговорить об этом с Луи сама — и всякий раз он уходил от ответа. И сейчас, вдруг, ни с того ни с сего…
— Ничего, — ответила она. — То есть ровно столько же, сколько и все, и даже меньше, потому что, как вы знаете, когда вы вышли к изменнику Моклерку, я лишилась чувств. Почему вы спрашиваете, Луи?
Он пристально смотрел на нее, словно пытаясь понять, в чем именно она лжет или недоговаривает. Этот пытливый, неподвижный взгляд словно пронзал ее насквозь, раздевал догола, и Бланка вдруг испугалась, впервые в жизни ощутив, что взгляд сына ей… неужели?… да — почти неприятен. Ее ладонь на его щеке дрогнула, но не сдвинулась, напротив, вжалась крепче.
— Луи, почему вы спросили?
— Я видел свет. Свет, излившийся с небес столпом. Очень белый. Он не залил ни меня, ни мессира Тибо, только графа Бретонского и его людей. И они схватились за лица… они ослепли.
Бланка медленно кивнула. Нечто подобное она и представляла себе — несмотря на то, что Луи, насколько она знала, никому не рассказывал, что именно случилось той ночью, слухи о божественном свете, поразившем преступников, поднявших руку на королевскую семью, уже успели добраться до самого Ватикана. Но пока не было доказательств, ход делу давать не стали — впрочем, де Рамболь недвусмысленно намекнул Бланке, что это один из вопросов, требующих разбирательства. Было ли это обещанием или угрозой, она пока что не знала.
И, отставив в сторону дела земные… что, во имя Девы Марии, произошло с ее сыном?
— Господь оградил нас, — сказала она, сжимая руку Луи. — Я молилась в ту ночь, и вы молились, и брат доминиканец молился за нас. Чему тут удивляться?
Луи закусил нижнюю губу, на мгновение обнажив маленький белый клык. Зубы у него хорошие, ровные, крепкие, и оттого улыбка приятная и яркая — это тоже важно для короля, который хочет, чтобы его любило простонародье. Но клык, прихвативший бледную детскую губу, внезапно показался Бланке излишне заостренным, почти хищным.
— Вы думаете, матушка, это был свет Божий?
— Конечно. Что ж еще это могло быть, если поражены им были только грешники?
— А мы с вами разве не грешны, матушка?
Бланка растерялась из-за серьезности тона, с которой он задал этот вопрос. Потом положила ладонь ему на темя.
— Вы исповедались перед коронацией, — напомнила она. — И Тибо тоже, насколько мне известно. А мы, все остальные, сидели в карете и не могли видеть…
— Вот именно, матушка! — воскликнул Луи с досадой и смятением, вскакивая на ноги. — Вот именно! Вы не видели! И мессир Тибо, и брат Жоффруа, и даже Моклерк со своими людьми — никто из них не видел этого света! Но разве Божественный свет не видят прежде прочих те, кого он поражает? Разве не видел его апостол Петр на дороге в Дамаск? Как так может быть, чтобы одни увидали знамение, а другие не увидали?
Вот что его тревожит. Он чувствует, что здесь что-то не так. Что-то случилось с ним, с ее мальчиком, что-то мучает его — нечто, чего Бланка не могла понять. А она малодушно посвятила себя мирским делам, земным заботам, решив, что причина его уныния — всего лишь скука и нехватка свежего воздуха.
Но, может быть, так оно и есть? Он ведь еще дитя. А у детей богатое воображение.
— Луи, что в этом так растревожило вас? Ведь это был свет Божий, так или иначе…
— Вправду ли? — в отчаянии прошептал Луи — и отвернулся, пряча от матери опустошенное лицо. Он не договорил, но Бланка вздрогнула, поняв то, что он не решался сказать вслух даже сейчас.
Этот свет, странный свет, спасший их на пути из Реймса, казался светом Божьим, но вел себя не так, как положено свету Божьему. А если не Божий он был…
То чей же тогда?
Бланка ощутила, как по спине у нее бежит холодок. Но чувство было мимолетным и почти тут же ушло, когда она встала и шагнула к своему сыну, обняв сзади за поникшие плечи и развернув к себе лицом.
— Людовик, взгляните на меня.
Он взглянул. Она увидела в его глазах странный блеск — словно к ним подступали слезы. Но самих слез не было.
— Вы говорили об этом брату Жоффруа? — Он качнул головой. Бланка сжала его плечи чуть крепче. — И правильно. Не говорите никому. Даже на исповеди. Луи, я не знаю, что спасло вас от рук злоумышленников. Но твердо знаю одно: будь Господу неугодно это, Он не допустил бы вашего спасения. Будь Господу неугодно, Он не привел бы нас в Монлери и не позволил бы укрыться здесь. Будь неугодно Ему, Он бы не привел вас сегодня в эти покои и не вложил бы в ваши уста те слова, которые не смог найти Тибо, чтобы выразить народу, как мы нуждаемся в нем.
Луи с удивлением посмотрел на нее. Потом по его губам скользнула застенчивая полуулыбка.
— Вы думаете…
— Я думаю, что все в руках Господних, Луи. Все, что мы делаем, все, что мы видим… и то, чего мы не видим. Быть может, те, кто не увидели этого света, были покараны слепотой не менее, чем Моклерк с его приспешниками. А вы, сын мой, были благословлены тем, что увидели сокрытое от других. И да будет так до тех пор, пока страна франков отдана в ваши руки, — сказала Бланка и поцеловала своего сына в лоб.
Улыбка Луи стала чуть шире, когда мать отпустила его. Бланка не знала, сумела ли в самом деле его успокоить. Но ей так важно было, чтобы он верил ей, верил всегда, во всем.
— А теперь сядьте, — сказала Бланка, опять опускаясь в кресло. — Сядьте и расскажите мне, чему в последнее время обучает вас брат Жоффруа.
Над окрестностями Монлери парила дымка. Солнце окрашивало ее сусальной позолотой, пронзало тысячью незримых копий, и свет переливался, звенел, свет пел над зеленеющей долиной, над полями, дорогами, над небом, распахнутым настежь, словно сама эта земля гостеприимно раскрывала объятия перед теми, кто шел по ней с песней и открытой душою — шел к своему королю.
Бланка сидела в седле, верхом на рослой игреневой кобыле, лучшей из всех, что нашлись в конюшнях Монлери, и смотрела вперед, на тающие вдалеке холмы. Туман наползал на долину, но здесь, над городом, пока еще было солнечно, и редкое сочетание яркого весеннего света с далекой пока еще пеленой создавало дивное впечатление волшебного облака, принесенного сюда божественным дыханием. Из этого облака выходили люди — десятки, сотни людей. Бланка видела их: солдат и крестьян, мужчин и женщин, вооруженных палками и топорами, мечами и вилами, смеющихся, сквернословящих, увитых цветами. И все они пели — в едином порыве, не требовавшем согласования, так же легко, как дышали, так же свирепо, как взмахивали своим оружием, так же победоносно, как шли.
И каждая тварь земная с небесной птицей
Вторит деревьям, травам, полям, ручью:
Париж, король не может к тебе явиться -
Париж, скорей явись к своему королю!
«Недурно вышло», — думала Бланка, придерживая нетерпеливо фыркавшую кобылу, которая, будто чуя приближающуюся толпу, взволнованно взбрыкивала и тянула поводья. Но Бланка держала ее крепко; она и этот народ, пением своим и своей силой озаривший долину, держала в узде, и от одной мысли о том, что говорили друг другу Моклерк, Филипп Строптивый и прочие смутьяны, когда услышали эту песню, у нее голова шла кругом. «Победила, — стучало у Бланки в висках прохладным, ярким весенним утром, когда она сидела верхом за воротами Монлери, окруженная теми, с кем и ради кого пускалась в этот путь. — Ты победила».
— А ведь и впрямь неплохо, — неуклюже напрашиваясь на похвалу, с деланной небрежностью сказал Тибо Шампанский, гарцевавший по левую руку от нее, надувшись от гордости. Стихи, надо сказать, и впрямь получились недурны на сей раз, а главное — они проникли в самое сердце толпы. Большего Бланке и не требовалось.
— Прекрасно, Тибо, — тихо сказала она, и он просиял, тут же бросив возиться с беретом и приосанившись в седле. Он был сейчас очень красив, этот спесивый вояка, неизлечимый романтик, и Бланка чуть заметно улыбнулась, отворачиваясь от него с чувством тихой гордости, с которым смотрит мастер на долго и кропотливо натаскиваемую собаку, которая наконец-то сделала стойку как следует — послушно и грациозно.
Бланка тут же забыла о нем и взглянула на Луи, неподвижно сидевшего в седле рядом с ней.
Он был бледен. Его руки стискивали поводья, словно окаменев, и сам он, и его конь казались непостижимо правдоподобным изваянием, застывшим посреди подвесного моста между городом и дорогой. Он величественно выглядел, ее сын, — и не важно, что эта исполненная достоинства неподвижность вызвана была напряженным страхом и недоверчивым изумлением. Бланка ощущала это тоже, но привыкла к этому чувству достаточно давно, чтобы не давать ему волю. «Ничего, — подумала она вновь, — он научится. Я научу его; теперь у нас будет время».
— Сын мой, — сказала она, и ее кобыла заржала, будто пытаясь привлечь к себе внимание Людовика. Тот слегка вздрогнул, посмотрел на мать, потом быстро обернулся на сира де Шонсю с небольшой группой сторонников, стоявших у них за спинами почетным арьергардом. Маленькая группка людей, одетых пестро и пышно, жалась к воротам такого же маленького и одинокого городка, пока со всей долины, со всей Франции к ней стекалась могучая, неудержимая, страшная сила. И по глазам Луи Бланка поняла: он сполна осознает, что эта сила значит, — может быть, даже лучше нее самой.
— Все будет хорошо, — сказал она так тихо, чтобы услышал он один. — Это ваш народ, вы позвали его, и он пришел.
Луи неуверенно кивнул.
— Все эти люди… они… они мои подданные, так, матушка?
— Да. Вы помните, о чем я вам вчера говорила?
Она сделала ему тысячу наставлений о том, как он должен будет вести себя, когда они окажутся в толпе. Тибо уверял, что его люди справятся с чернью, если та станет напирать слишком сильно — всегда оставался риск, что народная любовь к королю внезапно выльется в неудержимую дикость. Это было опасно, опасно отдавать себя во власть и на милость такой толпе — но у них не было выбора. Бланка смотрела, как тысячи крохотных человеческих фигурок заполняют золотящуюся солнечным светом долину. Далекий туман скрадывал край толпы, и казалось, что он сам по себе извергает новых и новых людей, и им никогда не будет конца.
— Помню, матушка.
— Все помните?
— Все.
Луи говорил очень спокойно, спокойней, чем выглядел.
— Тибо поедет вперед, — бросив взгляд на тут же кивнувшего графа Шампанского, сказала Бланка. — Его люди придержат толпу, но мы должны будем проехать сквозь нее, Луи. Мы должны будем все время оставаться в ней, отсюда и до самого Парижа… как в карете. Мы поедем в карете, сделанной из этих людей, Луи, и вы должны улыбаться им, вы понимаете?
— Матушка, — ее поразило то, с какой сильной, уверенной нежностью он взглянул на нее, перебив мягко и в то же время твердо, так, что она потрясенно умолкла, лишь теперь осознав, до чего же ей страшно. — Не бойтесь. Господь сохранил нас в руках предателя, так и теперь не оставит в объятиях нашего народа.
«В объятиях народа», — изумленно подумала Бланка. А ведь он прав. Да. Мысль о том, чтобы оказаться в тисках экзальтированной, вооруженной, пусть и дружелюбно настроенной толпы пугала ее сильнее, чем она позволяла себе признаться. Но Луи прав. Это не тиски. Это объятия.
— ПАРИЖ, ПРИДИ К СВОЕМУ КОРОЛЮ!
Пение громыхало над долиной, и люди были все ближе, уже можно было рассмотреть лица. Бланка услышала, как засуетились монлерийцы за ее спиной, а потом — тихий, сосредоточенный голос Тибо:
— Мадам, пора?
Она кинула взгляд на Людовика и сказала:
— Спрашивайте приказа у своего короля, мессир.
Луи и Тибо переглянулись, и Луи кивнул. Тибо махнул рукой — и два отряда по десять тяжеловооруженных рыцарей в каждом, клином разойдясь от королевского кортежа, понеслись вперед, на приветственно взвывшую толпу.
— Сейчас, сир! — резко крикнул Тибо.
Луи повернул голову к толпе, сужая свои небесно-голубые глаза. Бланка снова подумала о том, что они, эти глаза, видят больше, чем она может постичь, и тут же отогнала эту мысль. Она протянула руку и сжала его ладонь. Пальцы Луи тут же охотно и привычно оплелись вокруг ее руки, даря неожиданный покой и умиротворение ее бешено колотящемуся сердцу.
— Мы едем домой, матушка, — сказал Луи и, когда она кивнула, выпустил ее руку и пришпорил коня. Бланка оставалась позади него еще несколько мгновений, глядя, как он несется вперед по созданному рыцарями Тибо живому коридору, приветственно вскидывая руку на скаку, и синий, королевских цветов, плащ раздувался на крепнущем ветру, а яркое утреннее солнце окрашивало слепящим золотом контуры вышитых на плаще лилий. Сердце Бланки екнуло, когда ее дитя, ее сын на всем скаку ворвался в остановившуюся и смешавшуюся толпу простолюдинов. Теперь, когда они подошли совсем близко, Бланка словно впервые заметила, до чего эта толпа велика: она растекалась по всей долине, от холма до холма. Пение оборвалось и сменилось криком — сперва тихим, слабым, разрозненным, но быстро набравшим силу, и уже через минуту по всей долине вокруг Монлери гремело и полыхало победное, неистовое, исступленное: Людовик! Людовик! Людовик!
Бланка Кастильская не солгала епископу Тулузы: за четыре дня до светлого праздника Пасхи король Франции Луи Девятый вошел в Париж.
Глава третья
Париж, 1229 год
К началу правления Людовика Девятого в Париже насчитывалось более полутора дюжин публичных бань. Дюжина из них были борделями, прикрывавшими срам от цепкого взгляда властей с помощью грамоты, дозволявшей держателям сих заведений предоставлять посетителям не только дебелых смешливых девиц, но и широкоплечих банщиков и ловких цирюльников, а также большое количество горячей воды. Большинство, впрочем, все равно хаживало в бани отнюдь не для того, чтоб смыть с себя слой дневной грязи. Однако Амори де Монфор не принадлежал к большинству, и не только в том, что касалось бань.
Майским вечером двадцать восьмого года сир Амори направился в одну из трех общественных бань Парижа, за которые мог бы поручиться, что там не бордель. Было это небольшое, приземистое, мрачное с виду здание на улице Монтенер, походившее на больницу для бедных, и лишь отсутствие характерных запахов составляло различие. Хозяин сего храма чистоплотности, мэтр Аминей, нимало не пекся о славе своего заведения среди простого люда. Ибо ни мраморные полы, ни просторные кабинеты, ни цветочные горшки, ни клетки с канарейками не смогли бы привлечь парижанина туда, где нет баб. А баб в банном заведении мэтра Аминея не было вовсе, всю работу выполняли мужчины — что позволяло без зазрения совести и без ущерба для репутации посещать это место даже прелатам высшей руки. Сир Амори, впрочем, за те десять лет, что был здесь завсегдатаем, ни разу не встречал в узких коридорах и просторных ванных комнатах не то что епископа, а хотя бы простого церковного служку. Обладая своеобразным чувством юмора, сир Амори был склонен считать это проявлением великого благочестия, ибо, воистину, негоже представителю духовенства печься о вещи столь низменной, как собственная бренная плоть, и уж тем паче — о телесном комфорте тех, кто вынужден вдыхать прелатское амбре во время соседства по обеденному столу.
Сам же Амори де Монфор, будучи не прелатом, а сеньором, то бишь лицом светским, мог позволить себе роскошь погрязнуть в грехе, но не собственно в грязи. Он любил мыться, подолгу нежась в горячей ванне, зачастую совмещая столь приятное времяпрепровождение с неотложными делами, благо, находясь у себя дома, он вполне мог, лежа в ванне, просматривать бумаги и даже принимать посетителей, что порою и делал. Когда же ему было необходимо по-настоящему расслабиться и забыть о насущных тревогах, Амори отправлялся на улицу Монтенер и стучался в дверь мэтра Аминея.
Супруга его, дорогая сердцу голубка Жанна, не раз говорила, что таким образом он попросту сбегает от треволнений. Так и было: он сбегал, отгораживаясь от забот толстыми прокаленными стенами и непроглядным слоем обжигающего пара. И не стыдился этого.
Но в этот день было иначе.
— Как вы, однако, вовремя, мессир. Вас тут уже битый час дожидаются, — с обезоруживающей непосредственностью заявил мэтр Аминей, встречая гостя. Внутри было жарко и душно, и, едва ступив за порог, Амори ощутил, как на лбу выступает испарина. Известие не вызвало в нем особенных чувств, по крайней мере явных, и, неторопливо распутав завязки плаща, он ответил с ленцой, к которой давно знавший его банщик был уже привычен:
— Ждал битый час, подождет и еще. Кабинет готов?
— А то как же не готов, ваше сиятельство, все готово.
— Ну так веди.
Кабинетом в заведении на улице Монтенер называлась комната, обитая вечно влажными драповыми шпалерами, в которой располагалась вместительная дубовая ванна и длинная, обитая потертой красной кожей скамейка, примыкавшая к стене. Окон в комнате не было, и освещали ее лишь свечи, скупо чадившие по углам. Выглядело все это весьма строго и отнюдь не поражало воображение роскошью, однако Амори де Монфор не за роскошью сюда ходил. Он вполне довольствовался этой ванной и скамейкой, тем более, что ванна была уже до краев наполнена дымящейся чистой водой, а на скамейке, закинув ногу на ногу и нервно тиская в кулаках кожаную обивку (отчего та весьма противно поскрипывала), восседал Жиль де Сансерр, мокрый, запыхавшийся и сердитый.
При виде вошедшего Амори он оставил в покое скамейку и вскочил.
— Ну наконец-то, мессир! Где вас черти носили? Я уж тут думал совсем помру, в собственном поту утону насмерть — как бы вам такое понравилось?
— Спокойствие, спокойствие, мой дорогой друг, — тоном, вполне отражающим слова, проговорил сир Амори и слегка развел в стороны обе руки, позволяя подбежавшим слугам расшнуровать рукава его котты.
Сансерр посмотрел на него с гневным недоумением и потер лоснящуюся от пота шею.
— Вы что это такое делаете, а? Никак собираетесь мыться? — сердито спросил он.
— Воистину, милый Жиль. Это же баня. В банях моются.
— Вздор! Во всем Париже вы только один ходите в бани мыться, тогда как всякому разумному человеку известно, что это вредно для здоровья, — с досадой сказал граф де Сансерр, неприязненно глядя на слуг, уже стянувших с де Монфора котту и принявшихся теперь за подвязки шоссов.
— Вы правы, — кротко отозвался сир Амори. — Если сравнить вред от мытья с вредом от прелюбодеяния, последнее, бесспорно, покажется сущей малостью, даром что Господь наш по забывчивости не помянул чистоплотность среди смертных грехов.
— И вы про смертный грех. Сговорились все, что ли? — с отвращением сказал Сансерр, и сир Амори заливисто рассмеялся.
— Нынче время такое, мой друг, — все мы живем во грехе, но рьяно ищем его под чужой сорочкой. Давайте, присоединяйтесь ко мне, раз уж пришли. Увидите, вам понравится.
— Нет уж, благодарю, — скривился Сансерр, но, однако же, покорно сел на скамеечку, поняв, что спорить с Амори бесполезно. И все же еще раз пожаловался: — Ну с чего это вдруг вам вздумалось мыться?
— Раз уж я в бане, почему бы и нет, — ответил сир Амори, присаживаясь рядом со своим посетителем и наблюдая, как слуга стягивает с него башмаки.
— К слову сказать, донельзя глупо было нам встречаться здесь. Вдруг кто увидел, как я сюда захожу? Всем известно, что я никогда не хожу в бани!
Сансерр сказал это с такой невинной гордостью, что сир Амори не сдержал отеческой улыбки. «Пожалуй, об этом известно всем, кто проходит на расстоянии локтя от тебя, мой бедный друг», — подумал он, а вслух сказал:
— Но всем также известно, что я никогда не решаю в бане свои дела. А любой, кто мог видеть здесь вас, не поверил бы собственным глазам. Это очень хорошее алиби, Жиль, не робейте.
— Я и не робею, — обиделся тот и замолчал, и молчал до тех пор, пока сир Амори, разоблачившись до нижней сорочки, не поднялся по приставленной к ванне лесенке и не забрался наконец в вожделенную горячую воду, которая, преодолев мимолетное сопротивление льняной ткани, приятно ожгла тело.
— Поди вон, я тебя позову, — сказал Амори слуге, и тот, поклонившись, вышел и прикрыл дверь так плотно, как ее прикрывают лишь банщики, знающие цену пару и теплому тяжелому воздуху.
Сир Амори прикрыл глаза, слушая, как сопит и пыхтит в трех локтях от него Жиль де Сансерр. Воистину, бедный дурачок сам не знал, от чего отказывался. У Амори де Монфора было множество женщин, но редкая из них дарила ему такое наслаждение, как то, что могли подарить горячая вода и пар, обволакивающий лицо. Именно потому он никогда не занимался делами в бане: это было еще большим святотатством и, уж конечно же, большей глупостью, чем вести беседы, лежа в постели с искуснейшей из прелестниц.
Но нет правил без исключений. Он в самом деле хотел, чтобы эта беседа, по крайней мере на время, осталась тайной.
— Давно вы приехали?
Слой пара был неплотен, и сквозь него Амори отлично видел раскрасневшееся лицо юного Сансерра с пушком, едва пробивавшимся на круглых щеках. Мальчик был похож на своего отца и лицом, и нравом, но юность делала его слишком мягким, порывистым и торопливым в суждениях — и бесхитростным тоже. В ответ на вопрос Амори, заданный с видимой небрежностью, Сансерр рассердился снова, и снова не смог этого скрыть.
— Нынче утром. И сразу послал к вам Жана, как было условлено.
— Вы верно поступили, мой друг. Ни с кем еще не виделись, не говорили?
— Да где там — едва успел сменить платье. Вы обещали рассказать мне, отчего такая секретность.
— Обещал и расскажу в свой срок. А пока рассказывайте вы.
И де Сансерр стал рассказывать. А сир Амори — слушать.
Предположения его подтверждались. Пьер Моклерк, к которому Жиль де Сансерр был направлен от совета пэров тайным гонцом, действительно начинал прозревать. С упомянутым выше своеобразным юмором, ему свойственным, сир Амори немедля подумал, что Господь, сперва ослепив, а затем одарив прозрением тело Моклерка, не сыграл той же шутки с душой несчастного, так и оставив ее бродить впотьмах. Он по-прежнему был одержим идеей о том, что все беды земли франков исходят от Кастильянки, что Бланка отравила своего супруга и что верх скудомыслия и малодушия оставлять власть в ее руках. Эти смутные мысли Моклерк высказывал с обычным своим неистовством в кругу домочадцев, пажей и собак — ибо никто более не желал слушать несчастного слепца, все прожекты которого, вроде немыслимой попытки захватить короля при его побеге из Реймса, держались исключительно на кураже и задоре графа Бретонского. Кара Господня, постигшая его на Ланской дороге, на время уняла этот пыл, но, едва начав прозревать, Моклерк вновь сделался несдержан, задирист и резок в высказываниях, иначе говоря — снова торопился вернуться в ряды смутьянов. Он видел пока еще очень плохо и только одним глазом — де Сансерр утверждал, что лично наблюдал, как Моклерк тыкает кочергой в гобелен, пытаясь разворошить угли в камине, находившемся в трех шагах правей, — но речи вел такие, словно готов был уже прямо завтра въехать в Лувр верхом на боевом скакуне и вызвать представителей Кастильянки на Божий суд. Страдания, сперва ошеломив его, после ожесточили, и сир Амори не сомневался, что, если Моклерк сумеет все же однажды сесть в седло, то именно так и поступит.
И теперь сиру Амори де Монфору, пэру Франции, одному из тех, кто два года назад благосклонно принимал безумства Моклерка, полагая его смелейшим из баронов — или безрассуднейшим, что в данных обстоятельствах было одно и то же, — ему, сиру Амори, предстояло теперь решить, как относиться к возможности возвращения Моклерка в игру.
Он нарочно попросил де Сансерра встретиться с ним прежде, чем с Филиппом Булонским и прочими пэрами, поскольку знал, что вслед за возвращением его немедленно будет созван совет, где баронам предстоит принять решение, после которого трудно будет уже воротиться назад. После того, как парижская чернь с воплями, гиканьем и непристойным свистом препроводила юного короля и его мать в Лувр, где немедленно встали дозором рыцари Тибо Шампанского, — после всех этих событий, которых никто не ждал, стало очевидно, что прижать Бланку Кастильскую к ногтю окажется вовсе не столь легкой задачей, как некоторые полагали. Сам сир Амори, по правде, никогда не был в их числе. Еще при жизни Людовика Смелого, да что там, еще при Филиппе Августе он замечал за этой женщиной силу, твердость и жажду власти, которую она мудро скрывала, не надеясь когда-либо воплотить в жизнь, ибо она была послушной королевой, смиренной невесткой и хорошей женой. Небеса словно наградили ее за долгое смирение, повернув обстоятельства единственно благоприятным для Бланки образом: сделав ее полноправной регентшей при малолетнем сыне-короле. Взойди Людовик на трон хотя бы пятью годами позже, и Бланке нечего было бы рассчитывать на ту власть, к которой она рвалась, — ибо семнадцатилетний юноша уже почти мужчина и не позволит женщине помыкать собою так, как позволит двенадцатилетний мальчик.
Плоды этого они пожинали уже теперь: движимый пылкой любовью к матери и по малолетству глухой к доводам рассудка, юный Людовик отверг предложения Моклерка и, тем паче, не внял воззваниям его кузена Филиппа Строптивого, еще менее искусного, куда более бестолкового и, уж конечно, гораздо более трусливого, чем бедняга Моклерк. Ни один из них не завоевал доверие юного короля; а стало быть, лишились его и пэры, оказавшиеся в весьма двусмысленном положении с той минуты, как король ступил в Париж. Они больше не могли делать вид, что не признают, или не до конца признают прав его матери на регентство — и в то же время все в них противилось и бурно возмущалось самой мысли о том, чтобы склонить выи перед проклятой бабой из земли мавров и кастаньет, перед женщиной, которая — Амори не сомневался в этом — сумела обхитрить их всех, и не единожды. Толки ходили разные, но сам сир Амори, бывший с королем Людовиком Смелым в Оверни в его последние дни, руку дал бы на отсечение, что грамота о регентстве была подлогом. Да, правда, перед смертью, в бреду, король несколько раз повторял что-то о том, что Бланка должна присматривать за их сыном, за Луи, — но Амори не сомневался, что речь шла сугубо о материнской опеке, а никак не об опеке регентской. Однако прямых доказательств подлога не было, а грамота, подписанная королем и скрепленная королевской печатью, была. И хотя большая часть пэров тихо ненавидела и молчаливо презирала королеву Франции за то, чего ни один из них не мог доказать в суде (включая и суд Божий, потому что до сих пор не нашлось такого смельчака), сир Амори был из тех немногих, кто по этой же самой причине и столь же молчаливо ею восхищался. Опасался, не любил, желал убрать с пути — это да, но и восхищался тоже. Подделка грамоты, побег с едва коронованным Людовиком прямо из Реймса, из-под носа у Моклерка, распространение волнений в народе и, наконец, триумфальный въезд в Париж на руках у обезумевшей толпы — все говорило о том, что женщина эта никогда и никому не даст загнать себя в угол, не постоит ни за какой ценой, не проявит ни нерешительности, ни легкомыслия, и твердой рукою возьмет то, что почитает своим. Все это — хорошие качества для регента, и нужные — для монарха.
Оттого майским вечером, лежа в просторной ванне в душной парной и слушая рассказ Сансерра, Амори де Монфор сам не знал, как относиться к его словам. Сир Амори де Монфор сам не знал, на чьей он теперь стороне. Полуослепший, полубезумный Моклерк с подспорьем в виде тупоголового бастарда Филиппа Булонского — против сильной, умной и смелой женщины, матери помазанного на царствование короля. Печальный выбор.
— Стало быть, — сказал сир Амори, когда де Сансерр умолк, чтобы в очередной раз утереть пот, обильно стекавший вдоль шеи, — наш дорогой Моклерк идет на поправку. Рад это слышать. Что говорят его лекари?
— Что он, быть может, сумеет сам передвигаться по комнате к Рождеству, если на то будет воля Господня.
— А если не будет? — задумчиво спросил сир Амори, и Сансерр лишь фыркнул в ответ.
— Как по мне, он и так редкостный счастливчик. Он мне сказал, что, если долго смотрит на огонь, начинает видеть очертания пламени. Это не шуточки вам — все-таки не искра от костра в глаз отскочила, это же Свет Господень!
— Да, — проговорил Амори. — И это странно, вы не находите? Если Господь поразил его слепотою, а ныне решил, что вина его искуплена, разве не отменил бы он наказание сразу и целиком, как есть? К чему пытать нашего друга медленным выздоровлением, к чему искушать его надеждой? Впрочем, все это вздор, — сказал он, заметив слегка осоловевшее выражение на лице своего собеседника — юноша был неглуп, но теософия никогда не была его коньком. — Так вы полагаете, приехать сейчас в Париж и выступить перед пэрами он не сможет?
— Куда там. Он едва передвигается по собственному двору, впрочем, на челядь орет столь же громко, как и в прежние времена.
Амори кивнул, слегка шевелясь в ванне — рассказ Жиля, хоть и не особенно богатый сведениями, оказался довольно долог, и вода начала остывать, мокрая сорочка неприятно липла к телу. Амори кликнул слугу, и тот вошел, неся ушат кипятка, который, к удовольствию сира Амори, неторопливо опорожнил над ванной. Де Сансерр с явным неодобрением следил за этой процедурой.
— Скажите мне теперь, что нового здесь было за время моего отсутствия? — спросил он, когда слуга ушел. — Чертовы дороги так размыло, что я валандался туда-сюда целый месяц!
— Что было? Да ничего нового, друг мой, вы ровным счетом ничего не пропустили. Все тот же приглушенный ропот, все те же бестолковые разговоры. Будьте готовы к немалому разочарованию завтра вечером, когда вас вызовут на доклад перед советом пэров. Многие ждали от вашей поездки откровения.
— Почему? Что вам Моклерк, который даже в седле держаться не может? Вас много, а королева — что королева, у нее только и есть, что жалкие двести воинов Тибо Шампанского! Вы…
— Мы, — прервал его Амори, — дали клятву верности его величеству Божьей милостью королю Людовику, и мы принесли ему оммаж. Королева Бланка приняла регентство согласно письменной воле своего супруга, и закон на ее стороне. Да, говорят, что грамота эта фальшива, что король был отравлен, что Бланка держит сына у ноги, как собачонку, и диктует ему указы, разоряющие казну и набивающие карман ее любовника Тибо Шампанского, что она не хочет женить короля и отвергла уже три выгоднейших брачных проекта от лучших фамилий Иль-де-Франса, лишь бы подольше удержать его возле себя. Так говорят, друг мой Жиль, но даже если часть из этого правда, мы все равно ничего не можем поделать, пока она не оступится или не поведет себя уж совсем неподобающе, так, чтобы ее можно было не только упрекнуть за это, но и судить, и удалить от двора.
— А это правда, что она беременна? — брякнул де Сансерр и осекся, когда в ванне с шумным плеском прошлась волна — это сир Амори порывисто сел, а затем, взяв себя в руки и вновь откинувшись назад, пристально посмотрел на своего юного друга.
— Кто вам сказал?
— Право, не помню уже. В Бретани об этом все говорят. И в трактире я это слышал, лье в пятнадцати от Парижа. Дескать, королева опять беременна, и явно не от почившего короля Людовика, а от кого — тут во мнениях расходятся, но большинство указывает на графа Тибо. Так это правда?
— Отчего бы вам не спросить у нее самому? — предложил сир Амори, снова обмякая в ванне. Сансерр понимающе захихикал. О молодость, молодость! Сколь мало ей надо для радости — скабрезная шуточка да похабный слушок, пущенный в нужное время и в нужном месте. Амори де Монфору же было не до смеха. В самом деле, слухи о беременности королевы французской ходили весь последний месяц (хотя Амори не думал, что они успели добраться уже до самой Бретани; то-то же радости было Моклерку). Особенно упорно распространял и поддерживал их Милон де Нантейль, епископ Бове, неустанно обличавший в своих утренних проповедях «порочную дщерь прародительницы Евы», «не убоявшуюся греха», «забывшую долг» и «презревшую вдовий стыд». Однако ничто пока не могло ни подтвердить правдивость этих наветов, ни опровергнуть их. Единственным лекарем, допущенным ко двору, был старый де Молье, пользовавший еще Филиппа Августа, и выудить из него что-либо на сей счет было не проще, чем выловить прошлогоднего утопленника в водах Сены. Среди пэров обсуждение сплетни шло пока шепотом, однако уже более громким, чем пару недель назад; еще неделя — и они заговорят в голос. Сир Амори сам не знал, чего бы ему больше хотелось: подтверждения ли этих слухов или же их полного опровержения. Он ловил себя на том, что, видя королеву при дворе, внимательно присматривается к ее животу. Ему казалось, что в последние недели складок на ее платье стало больше, а драпировки делались все более сложными и хитроумными, но уверен он не был. Слухи пошли с тех пор, как граф Шампанский несколько недель прожил в Лувре, якобы чтобы быть ближе к королевской семье и защитить короля в случае надобности — в то время как раз впервые донеслась весть о прозрении Пьера Моклерка. Быть может, тогда… И если так — то вот он, тот проступок, то неприличное деяние, которое окончательно подорвет доверие к королеве и уничтожит небольшой кредит доверия, который ей все же согласились выдать пэры, наблюдая за развитием событий. Моклерк, конечно, не сможет сыграть в этой партии; но Филипп Строптивый здесь, хоть и по-прежнему глуп как пень, и вот тогда… Тогда сам король Людовик не сможет не признать, что советы глупого дяди для него будут куда полезнее, чем советы распутной матери. В этом сир Амори не сомневался нисколько: юный король уже сейчас, едва достигнув четырнадцати лет, проявлял удивительное благочестие и истовую набожность, которая в его лета просто еще не могла быть наигранной. Была в том, вероятно, заслуга доминиканского монаха, некоего Жоффруа де Болье, которого Бланка привезла с собой из Реймса и который был к королю очень близок. Так или иначе, пэры Франции не простят королеве прелюбодеяния, но тем более не простит ее собственный сын, тот, против кого пэры не смели пойти.
Думая об этом, Амори внезапно понял, что все-таки хочет, чтобы мерзкие сплетни о Бланке оказались правдой. Это встряхнет беспокойное болото, в которое превратилось французское баронство за последние два года, и это развяжет им руки. Не то чтоб сир Амори сам, лично хотел свержения Кастильянки. Но он хотел определенности; он хотел стабильности; он хотел уверенности в завтрашнем дне. Если б Тибо Шампанский завтра вызвал епископа Бове на Божий суд, с мечом в руке отстояв честь своей королевы, Амори аплодировал бы его победе столь же радостно, сколь и его поражению. Он подозревал, что Тибо и впрямь предлагал нечто подобное Бланке, но та, разумеется, со свойственной ей проницательной мудростью удержала его. Честь женщины, не говоря уж о чести королевы — не та сфера жития человеческого, кою надлежит использовать для политических войн, превращая попутно в балаган. Впрочем, сам епископ Бове усматривал в молчании Тибо косвенное доказательство его вины — и вины Бланки, а потому распалялся все больше и больше. В последние дни слушать его становилось попросту утомительно.
— Так вы скажете, наконец, почему я должен был мчаться к вам в эту душегубку, ни слова никому не сказав? — подал голос обиженный де Сансерр, и Амори вспомнил, что не один. Вот что значит сила привычки: он всегда принимал ванну в полном одиночестве, прогоняя даже слуг, и не умел вести разговоры, когда жаркая нега окутывала тело, делая при том голову до странного ясной и светлой.
— Скажу, отчего же нет, Жиль. Видите ли, я хотел узнать о здоровье нашего друга Моклерка прежде завтрашнего совета и иметь некоторое время на раздумья. В то же время я не желаю, чтобы кто-либо знал, что таковое время у меня было, так что прошу вас, во имя памяти о дружбе моей с вашим покойным отцом, помалкивать о нашем свидании.
— Легко сказать — помалкивать, — проворчал Сансерр, демонстративно потирая шею. — Выйду я отсель мокрый как мышь, и как прикажете объяснять моей жене, где я был?
— А вы зайдите сперва в какую-нибудь из тех бань , которые вы иногда посещаете, да переоденьтесь. Заодно ловкие ручки одной из тамошних банных умелиц снимут с вас усталость. — «Хотя не мешало бы тебе все же вымыться», — мысленно добавил Амори, когда де Сансерр заухмылялся, явно одобряя высказанное предложение.
— Так и сделаю. Пошли бы и вы со мной, сир Амори, а то, право слово, тут такая скучища — ни вина, ни девок…
— Вы снова забываете, что я не хожу по девкам, — улыбаясь, сказал Амори.
— А, да. Вечно забываю. Вы слишком уважаете вашу супругу, дражайшую мадам Жанну, верно?
Дерзит. Щенок. Сир Амори глубоко и тихо вздохнул, позволяя теплой неге успокоить волну гнева, всколыхнувшуюся в груди. Впрочем, она, как и всегда, быстро улеглась. Этот мальчик наивен и простодушен, а значит, будет полезен ему. Из него уже и теперь получался недурственный шпион, а это по нынешним временам дорогого стоило.
— Не буду больше мучить вас, друг мой. Идите. Передавайте поклон вашей супруге, мадам Мариэнне.
— Будет ли дерзостью с моей стороны просить вас передать поклон мадам Жанне? — насмешливо спросил де Сансерр, и сир Амори, мысленно обозвав его щенком еще раз, любезно улыбнулся в ответ.
Де Сансерр вышел, отворив дверь и до смешного шумно втянув воздух полной грудью. А сир Амори еще долго лежал в ванне, и еще трижды подзывал слугу подлить кипятка. Потом кликнул банщиков, чтобы те натерли его размякшую кожу мылом, выскоблили жесткими щетками и обтерли тончайшими льняными простынями. Затем явился цирюльник, бережно удаливший с подбородка графа де Монфора волоски, успевшие отрасти за день, а также вымывший, расчесавший и надушивший его густые, едва тронутые проседью волосы. После всех этих действ, продлившихся без малого два часа, сир Амори облачился в свежую сорочку, а затем в верхнее платье, и, заплатив мэтру Аминею шесть денье вместо положенных четырех, направился на улицу Жерстен, чтобы купить там пару перчаток в подарок своей любовнице, юной графине Мариэнне де Сансерр, которая уже целый час нетерпеливо ждала его, то и дело подбегая к окну.
Из двенадцати пэров Франции на совете в дворце Ситэ собралось всего семь. Были пятеро баронов и двое прелатов — епископ Шалонский, лишь на днях прибывший в Париж, и, разумеется, епископ Бове, по настоянию которого, собственно, и было созвано нынешнее собрание. Кроме того, никто иной как мессир де Нантейль выступил два месяца назад с предложением отрядить гонца к Моклерку — формально для того, чтобы осведомиться о его здравии и узнать, не сможет ли он прибыть на совет, ведь граф Бретонский также числился пэром Франции. На деле же Сансерру поручили вызнать о настроении и намерениях Моклерка, а пуще того — о его способности претворить эти намерения в жизнь.
Нынче же, заслушав доклад де Сансерра о выполненном задании, совет пришел в большое уныние. «Удивительно, — думал Амори, поглаживая кончиками пальцев ножку кубка, стоявшего на подлокотнике его кресла. — В самом деле удивительно, как это собрание влиятельнейших особ королевства жадно вслушивается в бессвязный истерический лепет слепца, не способного самостоятельно дойти до нужника. А ведь и правда — на многое ль мы без него способны? Вот сидит Филипп Булонский, пучит глаза так, словно у него вот вот отойдут газы, — а все оттого, что в кои-то веки пытается думать. Вот герцог Аквитанский, неприкрыто зевает и думает наверняка о том, как бы выторговать повыгодней рысаков у епископа Шалонского… Но епископа занимает ныне совсем иное — о, он чрезвычайно занят, пристально заглядывая в рот мессиру де Нантейлю. Как-то подозрительно эти двое в последнее время спелись, а ведь, помнится, два года назад его преосвященство епископ Шалонский пуще прочих шумел и топал ногами, богом клянясь, что грамота о регентстве, которую предоставила Бланка, так же истинна, как Священное Писание…»
Воистину, все перечисленные лица являли собою зрелище если не жалкое, то удручающее. После де Сансерра слова немедленно попросил епископ Бове, и вот уже более получаса вещал со своего места за столом, словно с кафедры в церкви. В последнее время он что-то слишком увлекся проповедями, наслаждаясь собственным красноречием более, нежели производимым эффектом.
— Печальный, воистину печальный день сегодня, дети мои! — с характерным подвыванием вещал епископ, на манер римских ораторов выбрасывая вперед мясистую руку — был де Нантейль еще не стар и столь же крепок телом, как и духом, даром что прятал под епископским одеянием внушительное брюшко. — Открою вам сердце свое: верил я и молил о том Господа нашего весь последний месяц, что сир де Сансерр привезет нам более добрые вести. Но увы, Франция согрешила, допустив до себя Кастильянку, инородную женщину, отдав бразды в вероломные женские руки — и карает Господь Францию ныне, за дело карает, за вину! Отнял Господь силы и мощь у самого решительного из нас — не знак ли это, чтобы не смели мы предаваться унынию и роптать?
— Или, может быть, знак, чтобы угомонились наконец, — пробормотал герцог Аквитанский, а Филипп Строптивый, бывший, в добавок к прочим своим достоинством, слегка туговат на левое ухо, громко возгласил:
— О да, да! Как вы все правильно говорите, сир де Нантейль, как верно. Жаль, что Пьера здесь нет и он вас не слышит.
— Воистину! — возопил епископ, выводя свою речь на новый виток. — Воистину горе, что не слышит меня не один лишь несчастный Пьер Моклерк, но и собравшиеся здесь! Ибо Господь испытует нас, дети мои, Господу угодно узреть, сдадимся ли под гнетом дщери Евиной, или же вспомним, что сынам Господним, но не дщерям надлежит править миром, созданным Господом!
— Короче и конкретнее, Нантейль, что вы предлагаете? — сказал Фердинанд Фландрский, молчавший с самого начала собрания, и все невольно повернули головы к нему.
Старый герцог Фердинанд, все же выпущенный на волю после двенадцатилетнего заключения в Лувре, куда он попал в результате поражения под Бувинем, сильно сдал, но остался столь же резок в словах и поступках, как прежде. Многолетнее заточение подорвало его здоровье — старик часто кашлял кровью и, говорили, временами ходил под себя, — но не сломило дух. Многие, и прежде всего епископ Бове, ожидали, что, выйдя из тюрьмы по дозволению новой регентши, он немедля воспользуется свободой, чтобы отомстить наследнице Филиппа Августа — ведь это его железной рукою граф Фландрский был когда-то сломлен и низведен с остальными баронами, поднявшими бунт. Амори де Монфор также ждал этого, и удивился вместе со всеми, когда старый герцог Фердинанд неожиданно принял сторону королевы Бланки. Он был единственным, пожалуй, из собравшихся сегодня на совете, кому любые козни против королевы и наветы на нее были решительно отвратительны. Он считал, что пэрам надлежит прекратить стенать над своей поруганной честью и принять наконец Кастильянку как законную, неоспоримую правительницу при несовершеннолетнем Людовике. Было ли здесь отчасти чувство признательности за то, что она пошла на уступку и все-таки освободила его, хотя и не могла не предвидеть, что выпускает из клетки льва, пусть старого, но еще помнящего свирепую юность, — о том можно было только гадать, ибо герцог Фландрский был не из тех, кто любит без дела чесать языком. Но так или иначе, он оказался единственным, кто дерзнул прервать скорбные завывания епископа Бове, и за это ему были признательны даже те, кто не разделял его снисходительного отношения к королеве. Ибо мессир де Нантейль обладал редким свойством пресильно утомлять своими речами слушателей в очень короткий срок.
В ответ на окрик герцога Фландрского епископ осекся и как-то весь скукожился, словно желудок ему подвело — а может быть, так оно и было, ибо епископ злоупотреблял по утрам пивом под сизых рябчиков. Спазм, впрочем, тут же прошел, и, окинув взглядом слегка воспрянувших пэров, епископ набрал воздуху в грудь. Амори воспользовался заминкой, чтобы бросить взгляд на сидящего рядом де Сансерра. Тот, хоть пэром и не был, остался присутствовать на совете в виде особой милости за успешно — хотя и неутешительно — исполненную роль гонца, и теперь отчаянно скучал, ковыряя заусеницы на ногтях. Ему явно было тоскливо слушать речи епископа Бове, и Амори вдруг подумал, что отдал бы десять лет из оставшихся ему, чтобы вернуться в те годы, когда и сам он мог позволить себе роскошь скучать на советах. О, молодость… пусть невинность давно уж перестала быть тебе именем, но наивность, беспечность и сладостное легкомыслие — вполне, вполне.
Бове снова заговорил, и Амори обратился взглядом к нему.
— Резонный вопрос, ваша светлость, и я как раз собирался дать ответ на него, буде даже вы бы его не задали. Что делать теперь нам, спросили вы, и о том же спрошу сейчас вас и я, риторически, впрочем: что делать? Коль скоро теперь мы с определенностью знаем, что на поддержку графа Бретонского в ближайшее время рассчитывать нечего, надлежит нам, я так разумею, принять дело в свои руки и положить конец безобразному беззаконию, кое…
— Это какому же еще беззаконию, а? О чем он твердит? — нетерпеливо спросил герцог Фердинанд и пихнул в бок Гийома де Шанти, своего внучатого племянника, присутствовавшего на совете в качестве сиделки престарелого герцога и скромно стоявшего рядом с его креслом. Жест этот как будто бы привлекал внимание юного Гийома к разговору, к которому тот на самом деле не имел ровным счетом никакого отношения, — но такова уж была привычка герцога, выработанная в многолетних беседах с тюремными крысами: даже для мыслей вслух ему требовался собеседник. — Что за беззаконие тут происходит, и, главное, почему мы его не судим?
— Мессир де Нантейль говорит о положении, в коем оказалась королева Бланка, и о бесспорной возмутительности сего положения, — вполголоса сказал граф Тулузский. Бланка так и не отдала ему обещанный город Калье, и он затаил злобу, которую, впрочем, не решался проявить открыто, поэтому предпочитал поддакивать тем, кто говорил громче и смелее его.
— Каком еще положении?
— Том положении, — внушительно проговорил епископ Бове, сводя кустистые брови, — кое было еще незаметно и неочевидно, даже, признаем это, немного сомнительно шесть недель назад, когда сир де Сансерр отряжался нами в Бретань. Но ныне — о, ныне…
— О, ныне — что? — спросил герцог Фландрский, которому явно осточертели эти хождения вокруг да около. — Говорите уж прямо, ваше преосвященство, как есть, или мы собрались тут не для того, чтобы дело делать?
Де Нантейль воздел свои пухлые руки к потолку и скорбно повел подбородком.
— Куда уж прямее, достойные пэры! Все знаем мы ныне то, о чем не всякий смеет подать голос, — что злой, поганый, преступный плод зреет во чреве королевы-матери! Что в Лувре, рядом с юным королем Людовиком, который сам еще сущее дитя, свершается прелюбодейство, разврат, последствия которого не преминут обрушиться на наши головы, когда народ Франции сознает, что правит им не добрая вдова, не любезная мать, не порядочная и мудрая женщина, а… а…
— Потаскуха? — сказал герцог Нормандский, и, хотя все знали за герцогом слабость к крепкому словцу, все присутствующие невольно подпрыгнули на своих местах, словно из каждого кресла вдруг выскочило по иголке. Даже юный де Сансерр проснулся и стал прислушиваться к беседе с явно возросшим интересом.
Епископ Бове в картинном ужасе закрыл ладонями уши.
— Господь избавил меня от необходимости осквернять уста свои подобными словами, но вы, ваша светлость, верно, хотя и несколько… вольно передали мою мысль.
— Так это уже наверняка? Бланка беременна? — вмешался Филипп Строптивый, до которого, как обычно, доходило дольше всех. Амори невольно поморщился, а де Сансерр подался вперед, снедаемый теперь самым искренним любопытством.
Не ожидавший такого вопроса в лоб, де Нантейль замялся, и Амори выбрал эту минуту, чтобы заговорить впервые за все время совета:
— Если бы это было наверняка, мессир Филипп, ее величество присутствовала бы сейчас на совете в качестве подсудимой и ответчицы. Однако же, как видите, она отсутствует.
Он сказал это и замолчал, как всегда предоставляя другим истолковывать его слова как угодно. Все ненадолго примолкли, словно впервые осознав простую истину: королева мать, регентша, та, кому пристало главенствовать на совете пэров, не была на этот совет приглашена. Конечно, она знала о нем — ее шпионы работали не хуже шпионов сира Амори, — но также знала, что ничем не может повлиять на то, как решится ее судьба. Своим высказыванием Амори одновременно призвал не судить ее прежде, чем у них будут неопровержимые доказательства, но также и указал на то, что ее как бы выдвигают за рамки, не оставляя права голоса в решении ее собственной судьбы. И эта двусмысленность вполне соответствовала тому, что он чувствовал сейчас.
— Сир де Монфор прав, — медленно и торжественно начал епископ Бове, — и я полагаю, мессиры, что коль скоро мы не можем привлечь к суду королеву Бланку за неимением улик в пользу ее прелюбодеяния, нам таковые улики надлежит получить.
— И как? — раздраженно спросил Филипп Булонский. — Не угодно ли вам арестовать Тибо Шампанского и под пытками вырвать у него признание в прелюбодействе?
Амори прищурился: Тибо на нынешнем совете помянули в первый раз, а ведь он также был пэром и, как и Бланка, не был уведомлен о собрании. Вот только, в отличие от Амори, граф Тулузский указал на этот факт безо всякого умысла, что не делало ему чести.
— Зачем же, — елейно отозвался Бове, и Амори понял, что вот он — тот миг, к которому епископ вел уже целый час, то, ради чего созвал этот совет. — Всем известно, что истинность признаний, добытых палачом, во многом спорна, а уж в таких щекотливых делах тем паче… Нет, есть способ более надежный, и, так сказать, сразу из первых рук.
— Пытать де Молье? — подозрительно осведомился Филипп.
Сидящий с ним рядом герцог Нормандский крякнул.
— Вам бы все пытать да пытать, кузен!
— Но это самое надежное дело, — с умным видом пояснил Филипп.
— Дерзну не согласиться с вами, сын мой, — возразил епископ Бове. — Самое надежное дело — призвать к королеве иного лекаря, незаинтересованного, неподкупного, проверенного… И тогда уже получить окончательный и непреложный ответ, и действовать далее с ним сообразно.
Над столом повисла тишина. Пэры переглядывались, словно пытаясь украдкой вызнать, как относится сосед по столу к этому предложению. Амори ответил на испытующий взгляд графа Тулузского бесстрастным взором и отвел глаза, ничем не выдав поднявшегося в нем смятения. Он ждал чего-то подобного, но до самого последнего мгновения не верил, что Нантейль зайдет так далеко.
— То есть вы хотите, — проскрипел из своего кресла герцог Фердинанд, — насильно осмотреть королеву и выяснить, не в тяжести ли она?
— Отчего же насильно? Ежели королева невиновна, то поймет и рассудит сама, что доказательства чистоты послужат ее же благу. Если же виновна — должно ли нас смущать чувство преступной женщины?
— Должно, мессир де Нантейль! Должно! Ибо эта женщина, преступна она или нет, — законная регентша и королева Франции. А вы с ней предлагаете обойтись как с уличной девкой — вы сами совсем забыли стыд, епископ, и не вам порицать за бесстыдство других.
— Однако же как вы усердно ее защищаете, ваша светлость, — багровея, прошипел епископ. — Тогда как и у вас, я знаю, знаю, не отпирайтесь! — да, у вас тоже мелькала такая мысль, ужели нет? Ужели сами вы не заметили, что ее величество все тщательней в последние месяцы драпирует свое одеяние? Ужель не заметили, что покрывал и шалей на ней все больше? Ужель не выросший живот под ним она должна прятать, а если не это, то что?
— Ну, знаете ли, это уже перебор, — добродушно заметил герцог Нормандский. — Этак я и на ваше одеяние могу глянуть и сказать: да уж не в тяжести ли его преосвященство епископ Бове, не отрастил ли животик? Право, это же вздор.
На мгновение все стихло, а после пэры громыхнули таким дружным хохотом, что возмущенный вскрик епископа безнадежно в нем потонул. Не смеялись лишь епископ Шалонский, порозовевший от обиды за своего друга, и сир Амори, не ценивший площадных шуточек герцога Нормандского и сильно обеспокоенный всем происходящим. Общий смех, впрочем, разрядил обстановку, и все получили мгновение передышки — Амори ощущал, что отчаянно в ней нуждается. Разглядывая раскрасневшиеся — у кого от хохота, у кого от гнева — лица пэров вокруг себя, он думал о том, что произойдет, если предложение Бове будет принято… а оно будет принято, поскольку присутствуют семеро пэров из двенадцати, что достаточно для принятия общего решения. И из них один лишь герцог Фландрский проголосует против. Даже если Амори воздержится, это ничего не решит: Бланка будет приведена к позорному принудительному осмотру, что, вне зависимости от результата, станет страшным для нее оскорблением, и лишь еще сильнее ожесточит против непокорных пэров, никак не желающих признавать над собой ее власть. «О, если бы король Людовик был хотя бы пятью годами старше, — в который раз подумал Амори, — но что толку жалеть о несбыточном». По правде, Амори де Монфор, хоть и получил благодаря уговору с Сансерром лишний день на раздумья, так ни к чему и не пришел. Он был человеком не трусливым (так не назвали бы его ни один из тех, кто видели его ведущим конницу в бой при Бувине и в Оверни), но чрезмерная осмотрительность, порой граничившая с нерешительностью, зачастую мешала ему вовремя принять правильное решение. Не в бою — о, в бою он действовал молниеносно, не рассуждая. Но там, где возможно было рассуждать, предпочитал делать это столь долго, сколь только возможно, — и часто переусердствовал в этом. Нынче он не хотел унижения Бланки, ибо, как было сказано выше, он по-своему уважал эту женщину. Но и неопределенному положению в королевстве пора было положить конец. Либо свергнуть Бланку и поставить на ее место Филиппа Строптивого, которым легко будет управлять через совет пэров, — либо отдать ей безоговорочно весь Иль-де-Франс, и пусть Иль-де-Франсу поможет Господь. Но чтобы случилось одно либо другое, кто-то должен был нанести удар; кто-то должен был нарушить коварное, тягостное равновесие, установившееся между пэрами и королевой. Тогда как ни одна держава не может существовать в подобном равновесии: либо знать, либо монарх должен встать на ступень выше и оттуда повелевать оставшимися внизу. Ибо на том и строился, и держится мир.
Пэры наконец отсмеялись и вновь посерьезнели, хотя Филипп Булонский, которому острота его нормандского кузена очень понравилась, все еще тихонько похихикивал, пряча от Нантейля глаза. Епископ же, взяв себя в руки и встретив насмешку стеной каменного равнодушия, изрек сухо и строго, глядя не на злосчастного шутника, а на Фердинанда Фландрского:
— О том я и речь веду, мессир. Коли недостаточно косвенных доказательств, а их, как все мы видим, все-таки недостаточно, надлежит нам получить прямые. На том и делу конец.
Сейчас, не рассыпаясь в цветастых, витиеватых и пустословных речах, он казался гораздо более убедительным — хотя сам, быть может, не понимал того. Кривая ухмылка, исказившая иссохшее личико старого герцога, сменилась угрюмой гримасой. Он ничего не сказал, и это был самый лучший ответ. Епископ Бове обвел собрание тяжелым взглядом, не миновав никого, каждому задав глазами неотвратимый вопрос: дерзнем или нет?
И если да, решил сир Амори, отвечая на этот взгляд, если да — то это конец для Бланки Кастильской. Ибо, подвергнув ее такому позору, ни один из проголосовавших за сей позор не сможет после ее уважать.
— Что же, — медленно проговорил епископ, — если больше никто не желает выступить, то извольте высказываться, мессиры пэры, за или же…
— Я желаю выступить, — донесся от дверей голос, при звуке которого все пэры Франции, включая и сира Амори, как один, вскочили со своих мест — не от одной только неожиданности, но и потому, что привыкли уже подниматься на ноги при звуках этого голоса.
Ибо в дверь зала, твердо ступая и высоко держа голову, вошла Бланка Кастильская.
Камергер не доложил о ее прибытии — и Амори будто воочию увидел, как она, подходя к двери, молчаливо делает ему знак оставаться на месте, а сама стоит и слушает их разговор. Как давно? Одному Господу ведомо, да и не думал о том Амори де Монфор, глядя на женщину, которую только что один из них назвал «потаскухой» явно, а другой — иносказательно, и все остальные (все, и ты, Амори де Монфор, с ними тоже) не подали голоса против.
Бланка подошла к столу, за которым, все еще изумленные, стояли пэры. Одета она была не в церемониальные одежды, стало быть, явилась сюда не официально и не как регентша — впрочем, тогда бы она, конечно, велела объявить о себе как подобает. На ней было простое вдовье покрывало, то, которое она носила каждый день (даже при жизни супруга королева не изъявляла чрезмерной любви к пышным одеждам и украшениям, лишенная этой слабости женского пола так же, как и многих иных). Верхнее платье ее скрывал плотно запахнутый плащ — шерстяной, не подбитый не то что горностаем, а хотя бы даже белкой. Она куталась в него так, словно ей было зябко, и сир Амори невольно бросил взгляд за окно, поглядеть, не идет ли дождь. Но нет — стоял чудесный майский вечер, легкий и теплый, источавший нежный вишневый запах наступающего лета.
Подойдя, наконец, к пустующим местам во главе стола (пэры не пригласили регентшу на совет, но ни один из них, даже Филипп Булонский, не рискнул занять ее место), Бланка остановилась. Но не села, и никому из поднявшихся при ее появлении мужчин не дозволила сесть. Молниеносный взгляд, которым она окинула застывших пэров, ни к кому не был обращен, и в то же время пронзил всех, лишь в последний миг задержавшись на Милоне де Нантейле, епископе Бове, чьи речи королева если и не слышала только что, то, без сомнения, знала. Епископ покраснел и прочистил было горло, но тут Бланка заговорила, лишив его возможности перехватить власть:
— Пэры Франции, — сказала она четко и внятно, не громко, но чеканя каждое слово, так, что зала словно бы загудела от звука этого решительного и твердого, даром что женского голоса. — Вы собрались здесь нынче на совет, не позвав и не уведомив меня, регента Франции. Не упрекаю вас в том и не требую от вас ответа, так как само умолчание ваше говорит ясней ясного, зачем вы здесь собрались.
— Ваше величество… — начал епископ Бове, но Бланка, словно не слыша его и даже не повысив тон, продолжала.
— Вы собрались здесь, — говорила она, и темные глаза ее ярко и сурово сверкали на бледном лице, охваченном молочной белизны покрывалом, — для того, чтобы обсудить сплетни, распускаемые в последние месяцы моими недругами. Сплетни эти вышли из парижских дворцов, мессиры, и вернулись во дворцы, преумножившись и окрепнув. Вижу доказательство тому в вашей многочисленности — особливо если припомнить, что, когда вас созываю я, редко когда на совет пэров является более четырех из двенадцати французских вельмож.
— Моя королева, позвольте… — снова начал Бове, на сей раз менее уверенно, кидая на примолкших соратников (или, мелькнуло у сира Амори, не правильней было бы сказать — соучастников?) беспокойные взгляды.
— Нет уж, — отрезала Бланка, смеряя его полным презрения взглядом. — Позвольте мне , мессир. Знаю, о чем вы говорили, так что не краснейте и не унижайте себя пересказом, а тем паче — оправданиями. Я скажу все сама. Вы обсуждали сплетни о моей якобы связи с графом Шампанским, единственным из вассалов короля, сохранивших нам безоговорочную верность. Вы обсуждали, не беременна ли я от него, ибо если так, то это неоспоримо доказало бы мою вину перед вами, перед Францией, перед моим сыном и пред Господом Богом. Вы обсуждали также способ, коим могли бы убедиться в этом раз навсегда. Так или нет?
— Раз уж ваше величество изволит ставить вопрос ребром, — откашлялся граф Тулузский, — то… Да, некое подобие сего мы нынче обсуждали.
— Избавив ваше величество от необходимости присутствовать при столь… столь малоприятной для вашего величества беседе, — поспешно поддакнул епископ Шалонский, и Бланка холодно посмотрела на него в упор.
— Благодарю вас за заботу о моих чувствах, мессиры. А теперь скажите: состоялось ли голосование? Было ли принято вами решение о тех мерах, что надлежит принять, дабы увериться, согрешила ли королева Франции?
Голос ее бил, как хлыст, и резал, как стекло. Потянуло откуда-то сквозняком, и пламя факелов, чадивших вдоль стен, тревожно задергалось и заметалось, будто желая бежать. Быть может, некоторые из присутствующих испытывали чувства, сравнимые с этим.
Королева ждала ответа, и его дал ей Фердинанд Фландрский, единственный, кто не встал при ее появлении — не из неуважения, а по немощи.
— Нет, мадам, — проскрежетал он из глубин своего кресла. — Когда вы вошли, мы собрались принять решение, но покамест оно не принято.
Сир Амори неотрывно следил за Бланкой в последние минуты, казавшиеся ему невыразимо долгими. И почудилось ему в этот миг, что при словах герцога Фердинанда испытала она в равной степени и радость победительницы, и горе мученицы, собравшейся взойти на крест.
— Не решили? Что ж! Хорошо, — сказала Бланка Кастильская, поднимая еще выше свою гордую голову. — Тогда избавлю вас от этой тяготы и дам вам сама то, что столь жаждете вы узнать. Смотрите все, и пусть никто не говорит, что я беременна.
С этими словами она вскинула руку в горловине и разомкнула тяжелую серебряную пряжку. Плащ, зашелестев, тяжело упал к ногам ее, и тогда семеро мужей из высшей французской знати увидели, что под плащом у королевы Бланки Кастильской нет ничего, кроме нижней сорочки. Епископ Шалонский вскрикнул от ужаса, так, словно увидел дьявола во плоти, а епископ Бове перекрестился и забормотал «Anima Christi». Остальные пэры лишь в молчаливом изумлении глядели на полуобнаженную женщину, внезапно явившую их взглядам свое молодое еще, крепкое, прекрасное тело, плавно, однако совсем недвусмысленно очерченное мягкими складками сорочки.
Сир Амори прикрыл глаза, чувствуя, что свет факелов вдруг стал для них слишком резок. Остальные последовали его примеру, отводя взор — кто пристыженно, кто в негодовании. Лишь юный оболтус де Сансерр да бестолочь Филипп Булонский беззастенчиво пялились на королеву, представшую пред ними в виде столь откровенном, в каком не всегда представали собственные их супруги. Герцог Фердинанд тоже смотрел на Бланку, сощурившись, и, пожалуй, его единственного, в силу преклонных лет, нельзя было упрекнуть в греховной мысли, шевельнувшейся где-то в самой глубине у всех прочих.
Но и прочие, даже не глядя в упор, сознавали очевидное, так же, как сознавали его открыто смотревшие. Тридцативосьмилетняя королева Франции имела стройное и гибкое тело юной женщины, и она совершенно очевидно, непреложно и несомненно не была в тяжести.
Сознание этого выдернуло сира Амори из пьяного тумана, в который швырнул его немыслимый поступок французской королевы. И в следующий же миг тоскливая неуверенность, терзавшая его последние месяцы, сменилась чистым, радостным и бурным восторгом. О да! Господь услышал его молитвы и не покинул все-таки Францию. Кто-то должен был решиться, кто-то должен был совершить поступок — и совершила его она, она! Пока они здесь решали, как опозорить ее, размениваясь на низкие намерения и гнусные речи, — пока они говорили, она сделала, пока они заносили руку, она ударила; словно змея, внезапно метнувшаяся из под камня, на котором задремал разомлевший от полуденного солнца змеелов. Она, эта женщина, которую сир Амори за всю свою последующую жизнь даже в мыслях ни разу не называл слабой, она была сильна, она была смела и она была — самое главное — решительно невиновна. Прилюдно раздевшись пред своими хулителями, Бланка повторила обряд, совершаемый монахинями, буде те подвергались схожим обвинениям, — обряд едва не священный, близкий к таинству, даром что проходивший всегда публично. Виновная побоялась бы гнева Господнего, который поразил бы ее на месте, если б она лгала. Ибо такое шокирующее бесстыдство может себе позволить лишь безупречно целомудренная женщина.
С мыслью этой Амори де Монфор сошел со своего места и под взглядами пэров приблизился к королеве Бланке. Затем поднял с пола сброшенный ею плащ и накинул его на плечи ей, запахнув на груди, тщательно проследив за тем, чтобы не коснуться тела ее даже кончиком пальца.
А потом опустился пред ней на колено и преклонил голову, ощущая покой и радость, каких не знал уже много лет.
Он наконец-то выбрал.
«Победила. Победила». Это слово звенело у Бланки в ушах, гудело, словно дюжина колоколов собора Парижской Богоматери, так что она не слышала голосов, обращенных к ней. Она стояла, опустив глаза на склоненную голову сира Амори де Монфора и едва чувствуя плащ, наброшенный им на ее плечи. Когда она шла сюда темными переходами пустого дворца, плащ давил на нее гранитной плитой, неподъемной тяжестью сгибал ей спину, пряжка врезалась в горло и жгла, словно клещи палача. Сейчас же Бланка почти не чувствовала окутавшую ее ткань; она словно все еще стояла пред этими людьми полураздетой, ощущая себя при том так, как, должно быть, ощущала Ева в Эдемском саду в те золотые дни, когда не вкусила еще плод запретного познания. Бланка отличалась от нее, ибо знала теперь уже слишком много, но так же, как первая сотворенная Богом женщина, не чувствовала стыда — ни пред Богом, ни пред мужчиной.
Де Монфор все еще стоял на коленях, когда Бланка развернулась и вышла из зала совета прочь, не проронив больше ни слова, со столь же высоко поднятой головой, как и вошла. Только теперь голова у нее шла кругом — ее пьянило, кружило чувство, которое было слаще всего, что знала Бланка в своей жизни: чувство победы. Его испытала она, взяв в руки грамоту своего почившего супруга Людовика, коей он оставлял ей опеку над сыном и регентство; это чувство переполняло ее, когда рука об руку с коронованным сыном она вступила в Париж; но ныне, когда шла она, полуголая, холодными, продуваемыми сквозняком коридорами дворца Ситэ, оно, это чувство, стало таким сильным, что земля плыла у Бланки под ногами и темнело в глазах. Ни одной мысли не было у нее в голове, кроме огромного и могучего «ПОБЕДИЛА», когда она спустилась широкой парадной лестницей вниз, прошла мимо стражей и вышла во двор, где свежий майский ветер ласковой волной обдал ее пылающее лицо.
«Покраснела ли я там, в зале, и если да, то заметил ли кто?» — подумала Бланка, и тут же решила, что это не имеет значения. Она видела их лица; и сир Амори — о, сир Амори… Сира Амори она боялась там, пожалуй, больше всех. Он был самым молодым из мужчин, собравшихся сегодня ее судить, — не считая юного дурака де Сансерра да тихого племянника герцога Фландрского, но они не было пэрами, потому ее не занимали. Остальные пребывали уж в тех летах, что способны были понять истинную причину ее поступка; но в Монфоре она уверена не была, тем более что до сих пор не знала, на чьей он стороне. Он был храбрый воин и очень осторожный политик, всегда оттягивавший принятие решения до последнего. Когда он встал и шагнул к ней, его лицо не выражало ничего, и в первый миг Бланка подумала — хоть это и было совершенно немыслимо, зная нрав де Монфора, — что сейчас он ударит ее по лицу, как продажную женщину. Она сама не знала, отчего ей так почудилось; но когда он накинул ей на плечи плащ и преклонил колени — вот тогда, именно тогда Бланка поняла, что поступила верно. До самого этого мгновения она не могла быть в том уверена.
Дю Плесси ждала ее в карете, стоявшей у ворот. Когда Бланка села в карету, Жанна вскинула на нее опухшие от слез глаза, огромные и потемневшие в испуге и горе. Королева ободряюще улыбнулась ей и накрыла ладонью ее маленькую руку, почувствовав, как та вздрогнула и сжалась в кулачок. Бедняжка Жанна, нелегко быть наперсницей в самых тайных и самых безумных интригах отчаянной Кастильянки. — О мадам, — простонала дю Плесси, и больше не сказала ничего — все слова были сказаны и все слезы выплаканы, когда она помогала Бланке раздеваться этим утром, а потом закрепляла у нее на шее пряжку плаща. Бланка сжала ей руку чуть крепче и внимательно посмотрела в глаза. Она могла бы сказать Жанне, что страхи ее не оправдались, что все прошло, все позади, что ПОБЕДИЛА, но она не могла сказать ни слова — в горле щипало и скребло, а в висках по-прежнему били колокола.
Впрочем, к тому времени, как карета достигла Лувра, ей уже стало намного лучше.
Никто не знал, что Бланка покидала дворец, ставший резиденцией Людовика Девятого и королевы-матери. В Лувре — а теперь и за его пределами — не было никого, пред кем Бланка Кастильская должна была бы отчитываться. Сын ее, когда она уходила, читал Библию вместе с Жоффруа де Болье, окончательно утвержденным на посту королевского духовника. Бланке он нравился: человек он был честный, искренний, простой и притом весьма неглупый — именно такой человек, какого Бланка только и могла допустить до своего сына, не опасаясь дурного влияния. И, похоже, не ошиблась: покамест единственной переменой в Луи была еще более истовая, чем прежде, набожность. Он и раньше строго придерживался поста и всегда охотно вставал на утреннюю молитву (в отличие от его братьев Робера и Альфонса, которые зачастую ленились и капризничали, когда их будили к заутрене), а теперь еще чаще и с еще большим удовольствием слушал проповеди, уделяя этому по несколько часов в день. В остальное время юный король изучал светские науки, такие как история, геральдика и латынь, а также упражнял свое тело уроками боя и верховой езды — ибо был не только лишь королем, но рыцарем, о чем ни на минуту не забывал.
Вот и сейчас, возвращаясь в свои покои и идя галереей, выходящей во внутренний дворик, Бланка увидела его, бьющегося на мечах со своим младшим братом Робером. Они оба были так хороши, что Бланка, даром что была все еще слегка не в себе от безумств этого дня, остановилась и залюбовалась своими мальчиками, своими чудесными сыновьями, которыми ее воистину благословил Господь.
Они были в доспехах и дрались затупленным оружием, весившим, впрочем, столько же, сколько боевые мечи. На том, чтобы затупить клинки, настояла Бланка после того, как во время одного из уроков Робер сильно оцарапал руку — кровь била так сильно, что мальчика пришлось уложить в постель. Бланка тогда едва не обезумела от беспокойства, сам же Робер был в полном восторге от приключения и, как он говорил, «первой всамделишной раны». Он был на два года младше Луи и нрав имел задиристый, буйный и даже гневливый — еще в детстве ходившие за ним няньки то и дело жаловались, что он из шалости так и норовит то укусить за палец, то разодрать платье, а то и облить какую из них кипятком во время купания. Луи был совсем не таков, и по возвращении в Париж Бланка надеялась, что ее спокойный, благоразумный старший сын окажет благотворное влияние на несдержанного Робера. Потому она всячески приветствовала их совместные занятия. Молитва и наука давались Роберу туго, а вот бой — то, в чем он просто-таки расцветал, выглядя и занятым, и счастливым.
Луи, как поняла Бланка, присмотревшись к схватке внимательней, выступал в этом бое для Робера учителем. Он стоял неподвижно, твердо выставив перед собою щит, пока маленький Робер прыгал и скакал вокруг него, как задиристый петушок, норовящий клюнуть большого спокойного пса. Удары меча сыпались градом, разбиваясь о щит, и, даром что меч был затуплен и сил у двенадцатилетнего Робера было еще немного, Бланка невольно вздрогнула в страхе за Луи — и тут же укорила себя за это. Давно уж пора ей избавляться от этого, от того, за что она сама себя порою в сердцах обзывала наседкой. Сын ее почти уже вырос, он король, он воин, и не раз ему предстоит вести войско в бой против своих врагов или мятежных вассалов. И Бланка первая жаждала, чтоб повел он свою армию сам, с оголенным мечом в руке, ибо так надлежит истинному королю отстаивать право свое.
Так говорила в ней королева; но слишком, о, слишком сильна еще в ней была мать. И мать эта, стоя невидимой в тени галереи, с замирающим сердцем глядела на схватку двух своих сыновей, на неистовую удаль младшего и спокойную твердость старшего. Они и внешне были непохожи: Луи удался в отца — белокурый, высокий, изящный до худощавости, но уже с явственными изгибами твердых мышц на голенях и плечах; Робер же походил на мать — чернявый, плотный, грузноватый даже, но с детской еще мягкостью и округлостью в лице и фигуре. Он, Робер, был похож на нее больше, чем Луи, — и внешне похож, и неистовым, неукротимым нравом; но отчего-то Бланка любила его меньше, чем Людовика. Она неустанно твердила себе, что это дурно, что не должно матери выделять одних детей меж других. И все же из всех своих детей, живых и уже умерших, Робер был ей, пожалуй, наименее мил, даром что так походил на нее саму. Порой ей казалось, что именно в этой схожести и кроется странная причина ее раздражительности, почти неприязни к нему. Впрочем, когда ему случалось падать с коня или, как в тот раз, получить серьезную рану, Бланка забывала свою раздражительность и вновь становилась «наседкой», встревоженно квохчущей над родной кровиночкой. А оттого раздражалась на себя еще больше; на себя, а потом на него.
И ничего подобного ни разу за всю жизнь не испытывала она из-за Луи.
Переведя взгляд с младшего сына на старшего, Бланка почувствовала, как губы ее раздвигает горделивая, восторженная улыбка. Как он красив, ее мальчик, как осторожен и мудр — не высмеивает младшего за неумение и неуклюжесть, напротив, обращаясь к нему, говорит спокойно и ласково, без грубости и издевки поясняя ошибки. В какой-то миг он опустил щит и что-то сказал. Робер тут же остановился и, хотя и скорчил гримаску, но выслушал до конца и кивнул, а когда Луи поднял щит снова, возобновил атаку, но двигался теперь медленнее и бил сильнее, и все в верхнюю часть щита. Учитель боя на мечах, мэтр Дюшуа, был здесь и стоял в стороне, и в лице его Бланке почудились чувства, сродни с ее собственным: раздраженная снисходительность к младшему из мальчиков, молчаливая гордость старшего. Бланка знала, отчего так: ведь глядела она на своих сыновей не только как мать, но и как наставница, коей надлежало научить их биться за корону Капетов так же, как мэтр Дюшуа учил их драться за собственную жизнь.
Она постояла в галерее еще немного, а потом пошла дальше, чувствуя, как недолгое созерцание сыновей вернуло в ее сердце покой и остудило пылающую голову. Все, что случилось в Ситэ, казалось сном. Но не тягучим липким кошмаром, как когда она стояла там перед всеми этими мужчинами, готовая к казни, — нет, нынешний сон был приятным и восхитительным, слишком хорошим, чтоб оказаться правдой. Но это была правда. Завтра Бланка сама созовет пэров, и они явятся — каждый из них, и никто не посмеет подать голос против ее законного права.
В своих покоях Бланка немедля заперлась, велев никого к себе не пускать, и, упав в постель, уснула крепким сном человека, целый день проведшего в тяжком утомительном труде. Когда она проснулась, солнце уже село и сумерки за ставнями медленно стекали в ночь. Встав, Бланка потребовала воду для умывания, а потом, поразив своих дам, велела унести белые вдовьи одежды и принести синие с королевскими лилиями. То был первый день со времени смерти ее мужа три года назад, когда она решила снять траур. Ныне она переставала скорбеть — и начинала править, править сполна, так, как было завещано ее супругом.
Она как раз закончила туалет, когда ей доложили, что король здесь и желает видеть ее. Бланка слегка улыбнулась — Луи тяжело усваивал принятые при дворе правила этикета, но она не сдавалась, и понемногу ее мальчик учился повелевать. Она попросила передать его величеству, что сей же час явится на его зов, и потратила еще одну минуту, чтобы оглядеть свое отражение в до блеску начищенной медной пластине. Странно, что ей захотелось этого именно теперь, ведь в последние три года ей было по большей части все равно, как она выглядит. Отражение, впрочем, польстило ей, показав стройную и красивую, нестарую еще женщину с глазами, ярко горящими на открытом лице. «Такова Кастильянка, что побеждает», — подумала Бланка и, улыбнувшись снова, вышла в приемные покои к своему сыну.
Людовик был в той самой одежде, в которой она видела его днем во дворе. Нагрудник он снял, но на руках и ногах оставались стальные пластины. Это удивило Бланку, ибо означало, что сын ее так спешил, что бросил разоблачаться, хотя прежде никогда не являлся к своей матери в доспехах. Когда она вошла, он стоял у камина вполоборота к ней, опершись предплечьем о верхнюю решетку, и глядел на огонь, всматриваясь в него с почти что болезненным, зримым напряжением, так, будто отчаянно пытался увидеть что-то вполне вещественное. Бланка сделала несколько шагов, и шелковые складки ее платья зашелестели. Она три года не носила шелка, и звук этот, видимо, поразил Луи, заставив его вздрогнуть и выпрямиться, оборачиваясь к матери.
И тогда Бланка увидела, что лицо его бледно, губы плотно сжаты, а в глазах, всегда таких спокойных и ясных, плещется пламя.
Он собирался сказать что-то, увидев ее, но передумал и смерил глазами ее всю, с головы до подола. Волосы Бланка убрала под сетку из синего шелка, не повязав покрывалом — она была у себя дома и принимала своего любимого сына, потому могла позволить себе такую вольность. Но Луи, видать, отвык от нее такой, так же, как и от ее шелковых платьев. На миг ей показалось, что он смотрит с недоверием, будто вопрошая: это ли моя мать?
— Сын мой… — начала Бланка, протягивая ему руку, и тут Луи перебил ее, сказав:
— Вы сняли траур.
Он будто не верил глазам своим и хотел услышать подтверждение от нее. Но не это ее поразило, а то, что он будто бы ее обвинял.
Она опустила руку, так и не коснувшуюся его руки.
— Сняла. Есть время для скорби, Луи, и время для радости. Ныне время триумфа, время праздновать победу над врагом, многие годы нарушавшим наш покой, ваш и мой, и…
— Радость? Триумф? — он повысил голос, отступая от матери на шаг и окидывая ее взглядом вновь, на этот раз почти в ужасе. — Вы радостью и триумфом зовете то, что сделали нынче в Ситэ на совете пэров?!
Бланка застыла. Конечно… Весть о случившемся мгновенно вышла за стены Ситэ и облетела Париж, достигнув Лувра. Бланка, правда, не думала, что случится это так скоро, но все же, не этого ли она и хотела? Правда, она не думала, как воспримет это Луи, ее чистый, целомудренный мальчик; да по правде, вовсе не думала, иное занимало ее мысли… Как не думала и о том, что будет, если узнает он не от нее.
— Кто вам сказал? — спросила Бланка. — Мне жаль, что вы прознали об этом не от меня, но…
— Так это правда? — прошептал Луи, и его миловидное юное лицо исказилось таким горем, что Бланка оторопела. — Правда, что вы пришли к пэрам в одной… только в… ии разделись… ккак… ккак…
Она никогда раньше не слышала, чтоб он заикался, даже в очень большом волнении, — и испугалась. Даже два года назад, когда он, растерянный и едва понимавший, что происходит, короновался в Реймсе, даже в Монлери, когда его несла на руках безумствующая толпа, — даже тогда Бланка не видела его в таком состоянии. Забыв про то, что он король, а она королева, Бланка бросилась к сыну и схватила его руки в свои. Пальцы его были холодны как лед — даром что он пришел к ней после физических упражнений и теперь стоял у жарко полыхающего камина.
— Луи, послушайте меня, — быстро заговорила Бланка, настойчиво заглядывая в его опустошенное лицо. — Я не сделала ничего, за что должна была бы стыдиться вас или Бога. Аббатиса Кеньелской обители кармелиток сделала в минувшем году то же самое, когда лживые языки обвинили ее во грехе. И святая великомученица Юстиния…
— Но вы королева! — в отчаянии воскликнул Луи. — Вы моя мать и королева Франции! И вы пришли пред очи пэров раздетой, раздетой, матушка! Кеньелская аббатиса и святая Юстиния были лица духовные, земной позор ничто был для их чистой души. Но вы не аббатиса и не великомученица, матушка, вы королева, и если к чистой душе вашей не пристанет позор, то что будет с бренной короной, которую вы носите?
Бланка отступила, в изумлении глядя на него. То, что он говорил ей сейчас с таким горем и таким невыносимым упреком, ни на миг не приходило ей в голову. Он не был прав совершенно — ведь коль скоро Бланку Кастильскую обвинили так, как любую другую женщину, то и оправдаться она могла и должна была так, словно была обычной женщиной, и лишь так отвела бы от себя всяческое подозрение. Но Людовик воспринял это иначе. И она не знала, чем теперь ему ответить.
— Если бы я не сделала это, Луи, то завтра бы епископ Бове прислал ко мне лекаря, чтоб убедиться, что я не в тяжести. Вы бы это предпочли?
— Возможно. Не знаю. О нет, я не предпочел бы это, матушка, нет, ничто на свете не стоит такого позора для вас, но… тогда, поступи он так, вы стали бы мученицей, понимаете вы это? Стали бы невинною жертвой наветчиков, а жертва перед Богом чиста, чище всех, матушка, чище даже, чем невиновный.
Он говорил горячо и истово, и так искренне, как говорил всегда, и не только с нею одной. И эта его искренность, эта твердая убежденность в том, что она поступила дурно, заставила Бланку Кастильскую залиться краской. Она вдруг увидела себя — не гордую королеву, избегнувшую унизительного суда, не победительницу, но глупую старую женщину, вставшую перед дюжиной мужчин в одной нижней сорочке затем лишь, чтоб перестали шушукаться у нее за спиной. А потом увидела — снова себя, вдову без вдовьего платья, вдову в шелках и с сеткой на надушенных волосах, залившуюся румянцем до самой шеи, стоящую пред своим сыном, устами которого ей, быть может, вещал Господь. Она вспомнила, как стояла в галерее, любуясь им и гордясь — честолюбиво гордясь, мечтая, какой вырастет из него король, как поведет он войска, направленные ее крепкой и твердой рукой, которую теперь уже ничто не могло отвратить. Гордыня, гордыня и тщеславие говорили в ней в тот миг, и ранее, и всегда. Она пошла на позор, не возжелав суда — но суд состоялся все равно. Не мятежные пэры, но ее собственный любимый сын стал судить ее, и перед ним она была преступница, и не могла оправдаться.
Она не знала, что отразилось на ее лице и отразилось ли. Стояла просто, словно врастя в пол шелковыми синими складками своего платья, горя и не смея поднять глаза. И вдруг Луи шагнул к ней и обнял ее, прижавшись своей щекою к ее щеке. Он сильно вырос за последнее время и был уже одного росту с ней — еще немного, и она сама сможет склонить усталую голову на его широкое, пахнущее потом и кожей плечо.
Она не шелохнулась, не сказала ничего, и он не сказал. Они постояли так с минуту, в тишине и полумраке. Потом Луи отступил, немного неловко, будто устыдившись собственного порыва. Бланка задержала его руку в своей.
— Ты прощаешь меня? — чуть слышно спросила она, пытливо вглядываясь в его глаза — посветлевшие, слава Господу нашему Иисусу Христу. Луи покачал головой; голос его звучал хрипло, когда он сказал:
— Я не в праве прощать вам, матушка, как не вправе вас и судить. Вы сделали больно мне, и я не могу одобрять ваш поступок, но Господь знает, что дурного не было в сердце вашем, и быть не могло. На Господа и станем уповать. Я помолюсь сегодня за вас, хотя, впрочем, я всегда молюсь за вас, — неловко закончил он и отвернулся опять к камину, встав почти точно так, как стоял, когда она только вошла.
Бланка легко положила ладонь ему на плечо. Странно, прежде она не замечала, каким оно стало широким и сильным, это плечо. Он так быстро растет, а ведь ему всего только четырнадцать лет.
— Луи, — тихо сказала она, — кто вам рассказал?
Он молчал долго, глядя в огонь. Потом ответил глухо и отрешенно:
— Никто.
— Сын мой, вы никогда и ничего не скрывали от вашей матери.
— Я не скрываю! Никто! — с досадой воскликнул он и отвернулся, словно пряча от Бланки лицо.
Легкий холодок пробежал у Бланки по спине, хоть она и сама не знала, отчего ей в тот миг сделалось жутко.
— Тогда как вы…
Она увидела, как затвердела его нижняя челюсть, и умолкла, нутром почуяв, что не должна настаивать. Странным образом тут ей вспомнился случай на Ланской дороге и свет, который видел Луи. Дело так и не было передано в Ватикан — положение в королевстве было слишком беспокойным, и подобное расследование пришлось бы не ко времени. Бланка не знала, отчего сейчас подумала об этом — но чутье подсказало ей, что тогдашний случай и сегодняшний были как-то связаны между собою.
— Скажите, — спросил Луи неожиданно резким тоном, — там был Амори де Монфор, и он преклонил пред вами колена… так?
Бланка молча кивнула, не сводя с него глаз.
— И он был с непокрытой головой… он один среди всех остальных, и волосы у него были завиты и напомажены, будто он только недавно побывал у цирюльника. Так было?
Бланка посмотрела на него с удивлением, не понимая, какое это имеет значение. Но все же напряглась, пытаясь припомнить — в тот миг все плыло у нее перед глазами, и на подобные мелочи внимания она не обратила. Но сейчас, когда Луи сказал, вспомнила. Не оттого, что разглядывала Монфора, но когда он встал перед ней на колени, она посмотрела на его темя и увидела, что его волосы и вправду разделены правильным пробором и красиво уложены, и еще от них пахло миндальным маслом. И вот этот запах Бланка помнила совершенно явно, потому что не выносила его, а ей в тот миг и без того чуть не сделалось дурно, и этот запах… Ей тогда в голову не пришло, отчего это сир Амори так расфуфырился — должно быть, накануне имел свидание с супругой дурачка де Сансерра; об этой их связи знали все, кроме самого де Сансерра. Но да, да, так все и было, он ровно так и выглядел, как описал ее сын.
Но как мог Луи об этом знать? Кто бы ни поведал ему о поступке его матери, разве стал бы он вдаваться в такие подробности? И разве стал бы сам Луи, потрясенный случившимся, расспрашивать… нет. О нет. Но как же тогда он узнал, разве только…
«Что за глупости», — подумала Бланка, вновь чувствуя холодок, пробежавший по коже. Как мог он видеть все это сам ? Его не было там, в том она могла бы поклясться. И он так безмятежно тренировал своего брата во дворе, когда она вернулась — нет, нет, никак его не могло быть в Ситэ. Где же еще он мог это увидеть? Не в огне же камина, куда вглядывался так, словно…
«Если не Божий это был свет, матушка, то чей?» — вспомнила Бланка, и холод, сперва только касавшийся кожи, пронзил ее до костей.
— Людовик… — сказала она, и он тут же обратил к ней взгляд, затуманенный мыслями, которых она — Бланка поняла это с болезненной ясностью — никогда не сможет узнать.
Она взяла его за руку, потянула к софе, стоящей в углу, и, заставив сесть, села сама. Потом обняла рукой за шею и коснулась лбом его лба, а когда он напрягся, тихонько шикнула, как делала, когда он был еще совсем крошкой и просыпался, бывало, в ночи, дрожа от дурного сна.
И так сидели король и королева Франции, обнявшись, прислонясь друг к другу, одни посреди темных покоев, в темном дворце, в городе, на который спускалась ночь.
Глава четвертая
Бовези, 1231 год
— Этот фрукт, ваше величество, называют оранжем, — сказал Милон де Нантейль, епископ Бове. — Сие лакомство дивной сочности привезли нам из самой Мавритании, где оно в обилии произрастает. Внутри он точно такого же цвета, как и снаружи, взгляните. А уж вкус — истинно королевский, могу вас в этом заверить. Угодно ли попробовать? — заискивающе добавил епископ и уже потянулся пухлой рукой к блюду, намереваясь собственноручно очистить диковинный фрукт от кожуры, когда Бланка сказала:
— Вы очень любезны, ваше преосвященство, но нынче Великий Пост, и по пятницам в это время сын мой не ест ничего, кроме рыбы.
Епископ застыл, подавшись к тарелке, а потом неловко убрал руку. Бланка безмятежно глядела ему в лицо.
— О, — произнес де Нантейль, умело пряча вспыхнувшее замешательство. — Сие в наивысшей степени похвальное благочестие, кое может служить лишь лучшим из возможных примеров для подданных и вассалов его величества.
Сказав эту напыщенную фразу, епископ Бове умолк, сконфуженно пряча глаза. Упоминание о Великом Посте, сделанное Бланкой вполне умышленно, явилось разительным контрастом обеденному столу, накрытому де Нантейлем для своих венценосных гостей. Белый хлеб, жареные каштаны, голубиный паштет, мед, несколько бутылок изысканного вина шампанской марки и, разумеется, фрукты, включая и диковинные оранжи, — стол, который постным можно было назвать, лишь нещадно кривя душой. Епископ кинул взгляд на яства, видимо, отчаянно пытаясь отыскать среди разнообразия блюд то, которое можно было бы предложить королю ввиду новых неожиданных обстоятельств.
— Быть может, сиру угодно будет вкусить пирога с угрями? Или вот еще есть форель, мой повар просто мастер ее готовить…
— А не найдется ли окуньков? — спросил Луи.
Милон де Нантейль поперхнулся и уставился на короля и королеву-регентшу, сидящих за столом напротив него.
— Оккуньков? — повторил он, заикнувшись от изумления.
— Да, или еще какой мелкой рыбешки. В Великий Пост я стараюсь есть мелкую рыбу, — пояснил король, будто бы извиняясь, и украдкой глянул на мать, словно чувствуя свою вину и перед ней. Бланка милостиво улыбнулась сыну и накрыла ладонью его руку, лежащую на подлокотнике кресла.
Епископ Бове, уловивший это материнское одобрение, растерялся окончательно.
— Разве что если на кухне спросить, может, что прислуге сготовили, — пробормотал он, и Луи весело улыбнулся.
— Вы меня этим очень обяжете, ваше преосвященство. А если у вас найдется еще и немного пива, будет просто замечательно.
— О, конечно, конечно! — воспрянул духом епископ. — Я и не знал, что ваше величество предпочитает пиво. Бовезийская пивоварня одна из самых…
— По правде, я его терпеть не могу, — признался Луи, и доверительная непосредственность его тона сгладила то, что он прервал епископа на полуслове. — Я его пью только для того, чтобы аппетит перебить. Ужасно хочется есть, знаете ли, особенно после долгого дня в седле.
Обескураженный такой искренностью — которая, как он наверное знал, не таила под собой ни коварства, ни насмешки, — епископ Бове заморгал и, окончательно сдавшись, хлопнул в ладоши, подзывая слугу.
— Немедля подать окуней и пива для его величества, — процедил он, бросая сердитый взгляд на Бланку, безмятежно сидящую рядом с сыном и втайне наслаждавшуюся зрелищем. В ответ на его взгляд она любезно улыбнулась.
— Я буду есть то же, что и его величество. Только вместо пива выпью, пожалуй, немного разбавленного вина.
«И ты поступишь умно, если сочтешь это за великую милость с моей стороны», — мысленно добавила она, и Бове, прочтя эти слова в ее прямом взгляде, скрипнул зубами.
Да уж, не так он представлял себе ежегодный королевский постой в Бовези.
Почти три года минуло с тех пор, как интриги епископа Бове вынудили Бланку раздеться перед советом пэров. Много воды утекло с тех пор. Регентство королевы-матери более не оспаривалось, ни вслух, ни даже шепотом, — последние разговоры стихли после того, как Людовик во главе войска выступил на Бретань и, обложив полуслепого Пьера Моклерка в его собственном замке, вынудил подписать мирное соглашение. Кроме того, они предприняли очередной поход против альбигойцев, весьма успешный, и наладили отношения с Тулузой так, как не удавалось самому Филиппу Августу. Это стоило Бланке нескольких выматывающих дипломатических собраний, множества уловок и немыслимого количества взяток, как землями, так и деньгами, но в конце концов она добилась своего. Нынешний поход, на сей раз в Шампань, из которого они с Луи возвращались сейчас, был уже третьим за минувший год. Во многом можно было бы обвинить королеву-мать и послушного ей во всем короля Людовика, но только не в бездеятельности и не в бесхарактерном попустительстве врагам французской короны.
Все это помогло Бланке окончательно вернуть авторитет и уважение совета пэров, и не только их — большинство баронов и прелатов теперь были на ее стороне, опасность изгнания окончательно миновала. А это значило, что вскоре придет время для мести. Пока что Бланка не думала об этом всерьез, слишком занятая упрочением своего положения; однако мысли эти посещали ее временами, и не раз она отходила ко сну со сладкой мечтою о том, что для епископа Бове настанет свой час, как настал он для Моклерка. И епископ знал об этом не хуже ее самой. Он был подлец, интриган и кривляка, но не дурак.
Потому нынче ни один из них и виду не подавал, что помнит о былой вражде. Получив известие о том, что король с королевой изволят навестить его до возвращения в Париж, епископ сделал все, чтобы принять их с подобающим почтением и радушием. Единственно, он сделал это не в своем фамильном замке, а в городке Бреле, что в пятнадцати лье от столицы Бовези. На то были особые причины, говорить о которых епископ явно не был расположен.
Бланке, впрочем, было решительно все равно, к чему расположен, а к чему нет ее давний недруг.
В ожидании, пока на кухне приготовят особое кушанье для короля, епископ решил занять паузу похвальной одой на тему благочестия и богобоязненности юного Людовика. Редко в нынешние времена, вещал он, можно встретить подобную скромность и строгость в следовании повелениям святой матери Церкви — а уж тем паче среди столь знатных особ, что воистину умилительно и прекрасно. Луи слушал, слегка хмурясь, чего сир де Нантейль решительно не замечал — как это часто с ним бывало, в порыве красноречия его занесло почти до потери чувства реальности. Выражала эта хмурость, впрочем, не гнев — как можно было решить, глядя на Луи со стороны и плохо его зная, — а крайнее, доходящее до раздражительности смущение. Он терпеть не мог, когда его хвалили, тем более так велеречиво, — странная черта для мальчика, которому едва миновало семнадцать лет, ведь большинство подростков особенно самолюбивы в эти годы. Взять хоть Робера, второго из сыновей Бланки, — тот, напротив, обожал похвалу и терпеть не мог порицаний, они доводили его до припадков бешенства, в одном из которых он однажды даже избил своего учителя латыни, за что получил строгий выговор от Луи. Сам же король, которому полагалось давно привыкнуть к восхвалениям, отвечал на них так, как иной монарх на его месте отвечал бы на упреки. Бланка знала об этом; епископ Бове — нет, ибо по понятным причинам не был приближен ко двору Людовика и отсиживался у себя в Бове.
— Ну довольно, — сказал Луи, когда восхваления стали для него, видимо, совсем уж невыносимы. — Я вовсе не заслуживаю подобных од, ваше преосвященство. Я делаю лишь то, что обязан делать каждый христианин в эти великие дни. И оставим это, — резко закончил он, когда де Нантейль попытался было возразить.
От новой неловкости епископа спасли явившиеся с подносами слуги. На одном из подносов стояло большое блюдо румяных окуней, на другом — бутыли с пивом. Бове воскликнул: «О, наконец-то!» — и капризным тоном велел немедля налить королеве Бланке вина, а его величеству — пива. Когда слуга, судя по тихой поступи и прилежно опущенным глазам, привыкший быть невидимкой, налил в королевский кубок пива, Луи взглянул ему в лицо и ласково сказал:
— Благодарю вас, вы очень любезны.
Бланка с нескрываемым удовольствием увидела, как по пухлым щекам епископа Бове разливается сперва пунцовый румянец, а затем восковая бледность. Откуда было ему знать, что Людовик всегда благодарит челядь за оказываемые услуги, и непременно при том обращается к слугам на «вы». Бланка долго пыталась отучить его от этой нелепой привычки, а потом махнула рукой — сын ее временами бывал столь же упрям, как и она сама. В особенности это касалось его отношений со слугами. Как-то Бланка застала его идущим по заднему двору с коромыслом, переброшенным через широкие юношеские плечи. С концов коромысла свисали тяжелые ведра, до краев полные водой, а следом за королем, спотыкаясь, торопливо бежал старый слуга, в ужасе умоляя его величество одуматься. Но его величество не одумался. «Он стар и слаб, я видел, он споткнулся и чуть не упал, пока тащил эти ведра, — пояснил Луи матери, когда та потребовала объяснений. — А я как раз проходил мимо, ну отчего ж было и не помочь?» И она так и не смогла объяснить ему, отчего. Сумела лишь вырвать обещание (не клятву, потому что брат Жоффруа научил Луи, что клясться грешно), что он никогда больше не будет делать ничего подобного там, где его могут увидеть.
О том случае, слава Богу, никто не узнал. И нынешняя подчеркнутая любезность Луи со слугой наверняка виделась епископу де Нантейлю особенно изощренным оскорблением. И хотя сам Луи вовсе не хотел никого обидеть, Бланка была очень довольна сложившимся впечатлением.
Помолившись, приступили к трапезе. Следующие полчаса прошли в молчании, которое епископ счел напряженным, Луи — благостным, а Бланка — многозначительным, ибо она, пожалуй, была здесь единственной, кто знал, чего следует ждать от этого посещения. Окуней Луи похвалил с той же непосредственностью, которой было проникнуто каждое его слово и каждый взгляд, а пригубливая пиво, скривился и утер губы рукавом, скорчив очень милую гримаску. Порой он вел себя как сущее дитя и был слишком искренним для своих семнадцати лет и, уж тем паче, для своего сана. Бланка перестала сдерживать его в этом, когда поняла — уже после триумфа над пэрами и Моклерком, — что людям это в нем нравится. Все — от нищих, приходивших к стенам Лувра за подаянием, до высшей знати, составлявшей королевский совет, — все любили его. И это было хорошо, это было верно: лишь на любви зиждется истинная власть, и Бланка это знала как никто.
— Осмелюсь ли я спросить, — проговорил наконец епископ, когда основные блюда (блюдо, точнее) были отставлены в сторону, — чем обязан я великой чести, мне нынче оказанной? Что привело в Бовези нашего любимого короля и его высокочтимую матушку?
— Бовези обладает ежегодным правом на королевский постой, — с улыбкой напомнила Бланка.
— О да, и за эту честь мы ежегодно платим в казну сто ливров, — заметил де Нантейль. Скряга. Сто ливров — это было втрое меньше, чем согласилась платить Бретань после заключения мира с Моклерком. — Насколько мне известно, ваши величества нынче возвращаются из похода в Шампань, где король пришел на помощь графу Тибо Шампанскому… триумфальный поход, с которым спешу поздравить ваше величество.
— Да похода почти что и не было, — бесхитростно сказал Луи. — Мы только вошли в Шампань, как бароны, восставшие против графа Тибо, прислали нам парламентеров. Даже и драться-то не пришлось.
Он сказал это без досады, какой можно было ожидать от юноши, наделенного правом вести в бой армии и не сумевшего на сей раз воспользоваться таким правом. У Луи было уже два «настоящих» похода — в Тулузу против альбигойских еретиков и в Бретань против Моклерка. Бланка сопровождала его в обоих, так, как и в этом. Они дали несколько сражений и выиграли все. Луи, конечно, не шел на передовой — Бланка бы просто не пустила его, и отчасти поэтому настояла, чтобы ехать с ним вместе, потому что знала, что, несмотря на всю свою кротость, порой он бывает горяч и может кинуться очертя голову в бой, а он ведь еще дитя. Она думала про него, как про дитя, и считала его за дитя; а пока так, не важно, что он управляется с мечом наравне со взрослыми воинами, — она мать и не позволит ему рисковать головой, на которой едва утвердилась наконец корона.
— Я уверен, у вашего величества впереди еще немало славных битв и не менее славных побед, в том числе и победы за вызволение Гроба Господня, — сказал де Нантейль, и Бланка метнула в него уничтожающий взгляд. Луи в последнее время сильно интересовался историей крестовых походов, в особенности тех, которые совершали его предки, и ей не нравился разгоравшийся в нем по этому поводу романтический пыл.
— И я надеюсь, — улыбнулся Луи, не заметив мимолетного раздражения матери. — Но как бы там ни было, мы возвращаемся назад совсем без потерь, люди и лошади даже не устали, так что вот мы с матушкой подумали: отчего бы не завернуть в Бовези, коль уж все равно едем мимо?
— Мимо? — епископ Бове криво улыбнулся. О, Бланка видела, что от него явно не укрылось это столь невинное на первый взгляд «мы с матушкой». Да, старый интриган, воистину: мы с матушкой принимаем решения в этом королевстве, и только так. — Хорошенькое же «мимо»… Вашим величествам пришлось сделать крюк в добрых четыреста лье.
— На что ни пойдешь, лишь бы навестить старого верного друга, — сладко пропела Бланка, во второй раз за вечер имея удовольствие узреть пунцовый румянец на епископских щеках.
— А кроме того, — как ни в чем ни бывало добавил Луи, — по дороге домой мы услышали, что у вас в Бове возникли какие-то беспорядки. А коль скоро с нами люди и средства, то, может быть, мы сумеем помочь?
Он так открыто, так приветливо улыбался, что епископу понадобилось несколько мгновений, чтоб оправиться от этого сногсшибательного потока неподдельного дружелюбия. «О, Луи, — в который раз подумала Бланка, откинувшись в кресле и любуясь своим сыном. — Если б ты только был чуточку расчетливее и хитрее, если бы была в тебе хоть капля властолюбия и коварства — какие бы горы смог ты сворачивать, какие бы замки ты брал штурмом с помощью этой искренности! Нет стены, которая не пала бы пред твоей открытой улыбкой. Но ты не таков, ты не знаешь уловок и всей невыразимой гнуси понятия „дипломатия“. Не беда, впрочем: для того у тебя есть я».
Де Нантейль, тем временем, наконец-то взял себя в руки. Бланка подумала, что события в Бове и впрямь его подкосили — как-то слишком он легко терялся.
— Благодарю ваше величество за заботу. Однако я более чем уверен, что сам справлюсь с этими… этими небольшими беспорядками.
— Небольшими? — переспросил Луи. — Может быть, мне неверно доложили обстановку, ваше преосвященство? Я слыхал, что добрые горожане Бове взбунтовались настолько, что стали жечь дома друг друга, чинить разбой среди бела дня и довели до того, что вы спешно покинули свой замок и отсиживаетесь здесь, в Бреле. Это была ложь?
— Ннет, — с запинкой проговорил епископ, в тревоге бросая взгляд на Бланку. — Не совсем ложь, сир… скорее, преувеличение… гхм… Сгорела всего пара домов местных менял, так, всякий сброд, а что до разбоя…
— Погромы в домах менял, стало быть, правда, — спокойно сказал Людовик. Он больше не улыбался, вдруг собравшись, став сдержанным и серьезным, каким бывал, сознавая важность обсуждаемого дела. Такие переходы у него бывали мгновенны и почти неуловимы, и Бланка не раз замечала, до чего они смущают тех, с кем он говорит, — они и саму ее порой смущали.
— Да, погромы были, но незначительные, ничего такого, что потребовало бы вмешательства вашего величества. Уверен, что…
— Я так не думаю, — сказал король, переплетая пальцы и кладя сцепленные руки на стол — поза, по которой знавшие его близко мгновенно распознали бы серьезнейшее настроение и готовность идти до конца. — Будьте любезны, мессир де Нантейль, изложите суть дела, приведшего к мятежу жителей Бове. И, окажите мне милость, извольте говорить по существу и кратко.
Епископ слегка опешил от такого напора. Но возражать было поздно, и доказательство его положения было слишком очевидно — ведь ужинали они в Бреле, а не в Бове. Он заговорил, и, на удивление, в самом деле довольно сжато — впрочем, как Бланка подозревала, не оттого, что он уважил приказ короля, но скорее от досады.
— Как вашему величество должно быть известно, до недавнего времени в Бовези действовал эдикт вашего славного деда, Филиппа Августа, согласно которому мэр Бове избирался епископом, то бишь мною, из числа кандидатов, назначенных советом горожан. Совет составляют так называемые populares, то бишь уважаемые ремесленники, и majores, среди которых преимущественно богатые купцы и менялы. Однако с нынешнего года срок эдикта истекает, посему дальнейшая процедура выборов мэра явила некое затруднение…
— Об этом нам известно, — прервала его Бланка, больше для того, чтобы подать собственный голос и не позволить забыть о ее присутствии. — Переходите к сути, мессир.
— Как раз и собираюсь, — огрызнулся тот. — Совет majores, как более сильный и многочисленный, имея большое влияние в городе, решил самолично избрать и провозгласить мэра, не советуясь ни с populares, ни со мною…
— Они не имели на это права, — заметил Луи.
— Целиком согласен с вашим величеством! Но если бы лишь этим ограничились их беззакония. Среди бовезийских менял в последнее время развелось слишком много итальянцев, и они поступили подобно тому, как принято в итальянских коммунах: назначили мэром совершеннейшего чужака, некоего горожанина из Санлиса… не вспомню сейчас его имени…
— Монтрезо, — сказала Бланка. — Жильем Монтрезо.
— Именно, — епископ бросил на нее новый обеспокоенный взгляд. — Разумеется, это не понравилось горожанам, а в особенности представителям populares, кои мнят себя ущемленными в своих законных правах. Словом, дело кончилось некоторыми проявлениями возмущения. Было действительно подожжено несколько домов и лавок, в основном принадлежащих majores из числа выбравших Монтрезо, а также дом самого Монтрезо и здание мэрии…
— И вы ничего не предприняли?
— Помилуйте, ваше величество, все случилось так быстро! Еще вчера никто и слыхом не слыхивал про этого Монтрезо, никто и не думал поднимать мятеж, а тут вдруг ни с того ни с сего, будто гром средь ясного неба…
— Грома нет там, где не зреет гроза, — сказал Луи. — Не думаю, что жители Бове пустили бы красного петуха по собственному городу, если бы не были уже разгневаны прежде того. Искра тлела и ждала пучка сухой соломы, чтобы вспыхнуть и разгореться. Как вы считаете, матушка?
— Я полностью с вами согласна, сын мой, — откликнулась Бланка. Еще бы, ведь это были ее собственные слова, которые она старательно вкладывала ему в голову всю дорогу из Шампани в Бовези.
— Эти majores, о которых вы говорите, — хотя я предпочел бы, чтобы вы пользовались в беседе со мною французской речью, мессир, — так вот эти купцы и менялы, они, должно быть, здорово притесняли добрых жителей Бове, раз назрело такое возмущение. Вы ведь имеете право чеканить свою монету? Чему она нынче равна?
— Чеканка монеты — исконное право епископов Бове. Ваше величество, я не понимаю, какое отношение…
— Будьте любезны отвечать, мессир. Сколько денье в вашей монете?
— Десять. Но я настаиваю, что…
— Десять денье! И сколько за одну монету можно на рынке взять ржаного хлеба?
— В прошлом месяце было, кажется, полфунта… неурожай, сир, и дожди, а кроме того…
— Полфунта?! — закричал Людовик так громко и пронзительно, что Бланка невольно вздрогнула, а епископ подскочил в своем кресле и вытаращил глаза. — Полфунта хлеба за десять денье?! Да вы в своем уме, мессир де Нантейль? Это впятеро больше, чем цены на хлеб в Париже! Ваши ростовщики морят горожан голодом, а вы мне рассказываете про какого-то чужака из Санселя и на него валите все ваши беды? Есть ли в вас стыд пред Господом нашим, епископ?
— Ваше величество! — загремел тот, поднимаясь на ноги. — Я долго молчал, ваше величество, единственно из глубочайшей моей любви к вам и высокого почтения к вашей матушке. Но, сир, осмелюсь заметить, что графство Бовези принадлежит и управляется епископами Бове испокон веку, и любые внутренние дела его никоим образом не могут касаться вашего величества!
— В самом деле? — резко спросил Людовик. — Что ж, похоже, нам надлежит это исправить.
Епископ повалился назад в кресло.
— Сир, при всем уважении, это не ваша юрисдикция.
— Кто вам сказал, что не моя? Бовези принадлежит к королевскому домену.
— Но Бовези правят епископы! Так было с незапамятных времен, а если вы в том сомневаетесь, не угодно ли вам испросить мнения архиепископа Реймского, а то и его святейшества Папы Григория Девятого?!
Этим аргументом Бове, очевидно, рассчитывал поставить Людовика на место. Но он плохо знал сына Бланки Кастильской.
— Знаете, — сказал вдруг Луи гораздо спокойнее и тише, — вы задали очень уместный вопрос, ваше преосвященство. Вы епископ, прелат, лицо духовное. Отчего бы не позаботиться вам о спасении душ, пока лицо светское не позаботится о спасении бренных тел?
— Но ваше величество!
— Пока вы тут отсиживаетесь и потчуете себя голубятиной и оранжами, Бове горит и там умирают люди, — отрывисто сказал Луи, поднимаясь из-за стола. Бланка в изумлении посмотрела на него — неужели он собирается закончить на такой ноте? Она ждала, что разговор с де Нантейлем получится жесткий, но чтобы настолько… — Коль скоро вы не желаете действовать сами, что ж, остается мне. Увидите, что я сделаю. Матушка?
Он протянул ей руку, и она, опершись на его твердый локоть, встала, чувствуя растерянность и легкое головокружение. Разговор вышел слишком стремительный, она иначе его себе представляла. Но кто в самом деле был потрясен до глубины души, так это Милон де Нантейль, епископ Бове, ошалело глядевший, как король Людовик, сухо с ним попрощавшись и поблагодарив за трапезу, выходит из залы рука об руку со своей матерью.
Бланка немало бы отдала, чтобы знать, какими словами проводил их епископ, едва за ними замкнулась створчатая дверь. А впрочем, быть может, к лучшему, что она так никогда этого и не узнала.
Утром следующего дня армия, собранная королем Людовиком для войны с шампанскими баронами, вошла в Бове.
Бесчинства, творимые горожанами, окончательно распоясавшимися после позорного побега епископа в Брель, были пресечены в течение нескольких утренних часов. Уже к тому времени, когда колокола на кафедральном соборе прозвонили к обедне, беспорядки были улажены, пожары потушены, а погромщики арестованы именем короля. Король запретил убивать смутьянов, кроме самых буйных и отказывающихся сдаться на милость королевских солдат. Приказ был выполнен с неукоснительностью, что лишний раз свидетельствовало об авторитете Людовика. Еще до ночи было арестовало свыше полутора тысяч человек. Тюрьма Бове, рассчитанная на полсотни, никак не смогла бы вместить их всех, потому было решено покамест запереть арестантов в крытых рынках. Хотя и там места на всех не хватило — людям негде было лечь, и они вынуждены были всю ночь просидеть, вжавшись боками в бока тех, с кем еще вчера неистово дрались не на жизнь, а на смерть.
Едва рассвет тронул нежным румянцем залитые кровью и покореженные пожарами улицы Бове, в город въехал король в сопровождении своей матери, своей свиты и присмиревшего епископа де Нантейля.
Следующие четыре дня Людовик Девятый творил суд. Он занимался этим и в Париже, и слава об этих судах за недолгое время его царствования уже успела разлететься по всему королевству. Каждый, будь то владетельный благородный сеньор или нищий крестьянин, поспоривший с соседом из-за связки ржаных колосьев, мог прийти в Лувр и потребовать королевского справедливого суда. Каждый мог рассчитывать на то, что его выслушают. Каждый мог надеяться на то, что его помилуют. Каждый мог и должен был бояться, что его осудят.
Из полутора тысяч подсудимых, представших перед королем в эти дни, тридцать семь человек были приговорены к казни через повешение, и приговор привели в исполнение немедленно, не сходя с места. Кроме того, Людовик приказал сровнять с землей дома пятнадцати зажиточных горожан, наиболее поддавшихся искушению и все время безвластия в Бове творивших особо жестокий и неудержимый разбой. При этом часть людей, сильно пострадавших от мятежа и мародерства, Людовик снабдил деньгами, а части предложил перебраться в Париж и поселиться в квартале Маре, где сейчас активно шло заселение и застройка. Средства на то и другое король повелел взять из личных сбережений тех самых majorеs, кои своеволием своим довели до взрыва. Возразить они не могли, ибо в большинстве своем либо были убиты, либо сбежали из Бове по примеру епископа. Жильем Монтрезо бесследно исчез, и никто не знал, в бегах ли он или попросту растерзан толпой. Но так или иначе, его дом и средства, на которые он за время своего недолгого правления успел обокрасть горожан, также пошли в счет общей компенсации убытка.
Трудно описать то впечатление, которое произвели столь решительные, жесткие и бескомпромиссные меры.
Народ глядел на короля с благоговением, в котором к любви и благодарности примешивался страх. Ибо что кару, что благодеяние Людовик раздавал одинаково: сидя в кресле, специально вынесенном на террасу в доме мэра над главной площадью, со спокойным, сосредоточенным лицом, с гладким лбом, который лишь единожды пресекла несвойственная юности складка — когда слушал он рыдания матери, у которой изверги изнасиловали и убили десятилетнюю дочь. Убийц она безошибочно опознала, и, сколь ни вопили они, что невиновны, Людовик не стал их даже слушать, потому что были и другие указания на преступления, совершенные этими, между прочим, прежде весьма уважаемыми в Бове людьми. Они были повешены тотчас, даром что двое из них были дворяне и, по закону, должны были быть казнены через отделение головы от тела. Епископ де Нантейль попытался указать на это Людовику, но тот бросил на него быстрый, едва ли не гневный взгляд и сказал: «Не мешайте мне делать дело». И сказано это было так, что услышали все. С тех пор епископ сидел на террасе молча и только пучил глаза, будто не веря, что все это вершится на самом деле.
Бланка, сидевшая все эти дни по правую руку от своего сына, временами не верила тоже.
Все должно было случиться совсем не так. Не о том она думала, поворачивая королевский кортеж из Шампани в Бовези и внушая Людовику мысль, что следует вмешаться в происходящее там. Она полагала, что войско ее сына войдет в город, усмирит бунтовщиков, повесит пару-тройку из них и, продемонстрировав таким образом силу королевской власти и неудержимость ее, буде она решит себя проявить, отправятся восвояси. Бланка вовсе не предполагала, что Луи решит судить горожан — ибо суд, так же как чеканка монеты, назначение правителя и многое другое, в самом деле было исконной привилегией епископа — и не только в Бове. Власть светская и власть церковная не просто шли рука об руку, но зачастую сливались там, где епископ носил одновременно и титул графа, как это было в Бове, Лане, Кагоре и многих других городах. То, что делал сейчас Луи, было довольно дерзким и вряд ли полномочным вмешательством во внутренние дела графства, подчиненного ему лишь косвенно. Это было, с определенной стороны, почти такое же беззаконие, как то, что учинили городские менялы, выбрав мэра в обход воли епископа Бове. Король Людовик тоже сейчас вершил свой суд в обход его воли, и отличало его от бовезийских majores одно лишь то, что он был король.
Вечером первого дня суда, когда была казнена дюжина самых буйных мятежников, Бланка попыталась образумить Луи. Она опасалась, что сын ее опьянен проявленной им сегодня властью, и заговорила с ним жестко, стремясь развеять опутавшее его наваждение. Было лишь два способа спорить с Людовиком: напор либо же осторожность, и в тот день Бланка выбрала первое.
Лишь много позже поняла она, как ошиблась.
— Что, матушка? Вы меня осуждаете? Но разве не этого вы хотели? — Луи казался изумленным, когда она выразила ему свое недовольство. — Разве не вы говорили мне еще в Шампани, что надлежит нам действовать быстро и со всей возможной решительностью, показав и епископу, и горожанам, в чем было их заблуждение?
— Вешать дворян, сносить дома и выселить из Бове половину города — это вы называете показать заблуждение? — воскликнула Бланка, едва сдерживая гнев. Они были одни, и она беспокойно мерила комнату шагами, слишком широкими и резкими для женщины, — здесь, со своим сыном, она могла не сдерживать свой истинный нрав и порой, надо признать, злоупотребляла этим. — Да вы же устроили тут Страшный суд, Луи! Я и подумать не могла, что вы зайдете так далеко.
— Но как же иначе, матушка? Или вы считаете, что мои приговоры были несправедливы? Вы сами видели этих людей, этих женщин, детей, лишенных крыши над головой, оскверненных… когда их господин и защитник трусливо бежал из города, бросив их на произвол судьбы, — что же еще тут можно сделать, как не наказать виновных с самой примерной строгостью? Разве не так мы делаем и в Париже?
— Но мы не в Париже, Луи! Мы в Бовези, и то, что вы сделали, те решения, что вы приняли, — это не ваши полномочия, а епископа Бове…
— Отчего же? Или я не король? Почему воля епископа в светском деле должна стоять выше моей королевской воли?
Он почти выкрикнул это, но не с тою надменной гордостью, какой можно было бы ожидать — о нет. Он спрашивал жадно, настойчиво, потому что на самом деле не знал ответа и ждал, чтобы ответ дала она, Бланка. Так бывало и прежде множество раз — всегда, когда он принимал по-настоящему важные решения. Но что толку было ей урезонивать его справедливый, но слишком уж жаркий — по молодости, не иначе, — гнев, когда начало делу было положено? Барон д’Астен и сир де Сентар уже повешены, и епископу Бове уже отказано в праве слова на глазах у всего города — что ж тут поделать теперь?
И вдруг, именно в этот миг, Бланка подумала, что, быть может, если бы город этот был не Бове, Луи не зашел бы так далеко. О, он справедлив, ее мальчик, он ненавидит преступность, злокозненность, ложь и разврат, и искореняет их всякий раз, как встречает у себя на пути. Но он также и сын своей матери, сын Бланки Кастильской, которую Милон де Нантейль вынудил выступить полуголой и опозориться для того, чтоб не навлечь на себя еще больший позор и погибель. Луи не злопамятен, он не держат зла — но он помнит все, что сделали с ним и его матерью в те времена, когда он был королем лишь по имени своему, но не по сути. Теперь все иначе — и мог ли Луи теперь… нет, не то чтобы мстить за нее. Бланка знала, что сын ее слишком благороден, чтоб осквернить себя помыслами о мести. Он не задумывал это как месть — разум его был от этих помыслов чист. Но вот сердце — было ли так же чисто?… Не возрадовалось ли оно хоть на миг так, как радовалось сердце Бланки, глядя на унижение епископа Бове и видя его беспомощность, его отчаяние, столь знакомые некогда ей самой? Бланка не знала, хочет ли получить ответ на этот вопрос. И, уж наверное, она достаточно сильно любила своего сына, чтобы никогда ему этот вопрос не задать.
Однако, как бы там ни было, последние слова Луи ее обеспокоили. Ни один из французских королей прежде не оспаривал власти епископов — это было немыслимо и, пожалуй, отдавало даже ересью. До глубокой ночи Бланка Кастильская просидела тогда со своим сыном, уверяя его, что не поздно одуматься и не распалять конфликт еще больше. Людовик же задал ей только один вопрос: полагает ли она, что епископ лучше него, Людовика, справился бы с постигшей город бедой? Бланка ответила честно, так, как отвечала всегда. И после этого ничто уже не имело значения, никакие ее уверения и увещевания не подействовали на него. Он был ее сын, и он решил твердо.
— Вы сами не верите в свои слова, матушка, — заявил он. — Если б верили, я бы немедленно вас послушал. Но в вас говорит страх и привычка приравнивать слово прелата к слову Господнему. Но спор с церковником не равен спору с Богом. Ибо если бы Господу нашему угодно было оставить Бове так, как сделал это мессир де Нантейль, то не направил бы Господь сюда меня и не дал бы мне помешать тому, что здесь творилось.
И против этого ей вправду нечего было ему возразить.
Еще три дня шел суд, еще три дня длилось прилюдно попрание власти епископа де Нантейля, который все эти три дня сидел подле короля, как вор у позорного столба, и скрежетал зубами, выслушивая приговоры, на которые Людовик был в те дни так же щедр, как и на подаяния. Король роздал двести ливров из собственного кошелька беднейшим из погорельцев и заставил лиц из своей свиты раздать столько же. Наконец суд кончился, а с ним и королевский постой (все четыре дня мысленно проклинаемый епископом Бове в горячих молитвах). Настало время возвращаться в Париж, и тут Людовик внезапно заявил, что, поскольку это посещение было исключительным, а польза, оказанная его величеством городу, — очевидной, то нынешнее право постоя будет стоить епископу Бове не сто ливров, как обычно, а восемьсот.
И будь в Людовике Девятом хоть самая тень злопамятности и склонности к мести, Бланка была бы уверена, что так епископ Бове расплачивается за ненавидящие взгляды, которые все эти четыре дня неустанно метал то в нее, то в самого короля.
Епископ был так шокирован требованием, что в первый миг даже не стал возражать и возмущаться грабительскому размеру суммы, а лишь попросил отсрочки. В ответ на это Людовик сказал: «Что ж, хорошо», вслед за чем потребовал перо, чернила и секретаря и в присутствии одуревшего де Нантейля издал указ, лишающий епископа Бове всей светской власти, арестовывающий его имущество и изымающий из этого имущества восемьсот ливров золотом, с указанием распродать остальное на главной площади города за бесценок. Этот указ Людовик скрепил королевской печатью, которую в походах всегда носил при себе, и, продемонстрировав де Нантейлю бумагу с указом, повелел немедленно покинуть замок, более не принадлежащий ему.
— Кесарю кесарево, Божие Богу, ваше преосвященство, — сухо напутствовал епископа мальчик, еще несколько дней назад беспечно евший за его столом речных окуньков. Епископ, слегка спотыкаясь и путаясь в полах парадной рясы, которую он не успел снять после суда, вышел прочь.
И только там, за дверью, в коридоре, принялся кричать и вопить, что он этого так не оставит.
— Луи, что вы делаете? — спросила Бланка, когда вопли отдалились и наконец стихли — стража короля Людовика свое дело знала.
— Знаю, что, матушка, — ответил тот спокойно и улыбнулся ей своей мягкой, застенчивой даже улыбкой.
Тем вечером весь Бове праздновал изгнание епископа, распивая вино из его погребов — оно первым было отправлено для грошовой распродажи на главную площадь. Бланка сидела у окна, слушая летящие из города песни и хмельные возгласы — люди словно уже забыли о казнях и, опьяненные щедростью короля и новой, невиданной ими доселе свободой (хоть и не та это была свобода, что позволяла жечь и грабить), пели ему осанну и призывали Господа благословить короля Людовика. Это ли замышлял Луи? Нет; не было нужды ему покупать подобной ценой их любовь, ведь они любили его и так. Но зачем тогда он пошел на такой риск, ведь теперь де Нантейль наверняка пожалуется архиепископу Реймскому, а то и самому Папе? Ссора с церковью — злейшая и опаснейшая из ссор, так к чему она Луи теперь, когда дела в королевстве только-только стали налаживаться?…
Закончив свое пребывание в Бове назначением нового временного мэра из числа горожан, не запятнавших себя во время мятежа, Людовик со свитой наконец отбыл в Париж. Там их уже ждало официальное послание от епископа Бове, гордо удалившегося в изгнание в Булонь и оттуда наложившего на Бовези интердикт, то есть епископский указ, приостановивший отправление церковных служб во всей области. Это было почти равносильно преданию анафеме, которая, впрочем, оставалась в юрисдикции Папы. Но епископ в своем послании королю мстительно уверял, что и анафема не за горами — дескать, он уже написал его святейшеству и в подробностях изложил все обстоятельства своеволия, творимого королем Франции. Ах, если б видел сии беззакония его достославный дед Филипп Август, в каком горе, в каком гневе возопил бы он, и так далее, и тому подобное — словом, изгнание если и подорвало дух мессира де Нантейля, то его многословия нисколько не уменьшило.
Луи обеспокоился этим посланием меньше, чем ожидала Бланка. Он улыбнулся слегка, когда ему зачитали интердикт и прилагавшееся письмо епископа, и пожал плечами.
— Скверно, что добрые бовезийцы останутся без службы Божьей на какой-то срок, — только и сказал он. — Но ничего не поделаешь. Придется подождать.
Бланка спросила, чего именно он собирается ждать, если только не отлучения от церкви. На что Луи ответил:
— Если делать это, то делать сейчас, матушка. И довольно о том.
Нота протеста от Папы — а также от множества французских прелатов — не заставила себя ждать. В первом своем послании к королю Людовику Григорий Девятый призывал его одуматься, напоминал о том, что прежде юный монарх никогда не проявлял неуважения к святой матери Церкви, что не должно владыке великой державы идти на поводу у юношеского тщеславия, что власть дана Господом нашим людям на земле для того, чтоб чтить церковь, а не попирать ее, и так далее, еще девятнадцать страниц в том же духе.
Луи ответил на это скорбное и укоряющее послание кратко и просто: что никакого неуважения к епископу Бове он не проявлял, а лишь навел порядок в городе, где творился мятеж, с которым сам епископ не мог или не пожелал вовремя справиться. Из этого, заключал Людовик в своем письме Папе, следует, что давно пора отделить духовную власть епископов от светской, ибо коль скоро Господь поставил каждого на свое место, то надлежит, стало быть, каждому своим делом и заниматься. Письмо было написано на французском, а не на латыни, как предписывал этикет, — этим Луи подчеркивал, что является безусловно и бесспорно светским лицом и только в таком качестве и выступил, заслуженно притеснив Милона де Нантейля как светское лицо, но никоим образом не потеснив его как лицо духовное. Ибо так надлежит королю.
Бланка слушала, как он надиктовывает это письмо, сидя в углу королевского кабинета в Лувре, и думала, что вот он, тот король, которого она должна была взрастить и взрастила. Когда Луи попросил ее подписать это письмо и приложить к нему свою печать королевы-регентши, она сделала это. Но прежде взяла в ладони белокурую голову своего сына и поцеловала его в лоб, сказав: «Я люблю вас, Луи». И он ответил ей: «А я люблю вас, матушка, вы же знаете».
Конечно, они рисковали, но когда Бланка Кастильская уклонялась от риска? Луи был ее сын и рисковать не боялся тоже. Письмо его, поразительное в своей прямодушной простоте, вызвало длинную паузу, после которой последовала настоящая война, ведшаяся не на поле брани, а на белых бумажных листах. Все прелаты Франции были на стороне Бове. Даже архиепископ Реймский, всегда поддерживавший Бланку и Людовика, на сей раз резко осудил их и выступил посредником между ними и Святым престолом в те месяцы, что длились переговоры. Папа был гневлив, сварлив и резок; Людовик был неизменно учтив и непоколебим. Даже угроза отлучения от церкви не вынудила его пойти на попятную. Он твердо стоял на том, что действия его в Бове были совершенно законны и что суд епископов не может и не должен стоять выше королевского суда, ибо лишь на авторитете королевского суда зиждется светская власть.
Бланка с замиранием сердца следила за этой войной; вскоре, однако, она вошла в раж, и следующие письма в Рим они с Людовиком сочиняли вместе. Бланка была и в смятении, и в восторге от упорства Луи, от его бесстрашия и оттого, что он делал это — в том она не сомневалась — и ради нее тоже. Но лучше всего, прекрасней всего было то, что, мстя за свою мать, Луи сочетал это с заботой о благе всего своего государства. Ибо он был прав, трижды прав, ограничив власть епископа, и этим единственным ярким примером дав повод задуматься всем прелатам, давно уже злоупотреблявшим своей властью на вверенных им землях королевского домена. Людовик оказался первым из французских королей, кому достало смелости заговорить об этом вслух.
В конце концов поток гневных писем из Рима стал иссякать. Видя упорство короля Людовика и королевы Бланки, но паче того, — видя решительную силу, с которой они наводили порядок в своем королевстве за недолгое время их правления, Григорий Девятый раздумал ссориться с ними. Он был уже очень стар, годы его рвения и непреклонности остались позади. Предать анафеме короля значило бы вычеркнуть с карт Европы одну из самых крупных и могущественных держав. Бог знает, чем могло бы это обернуться, ведь иные короли в отчаянии страшны больше, чем в гневе. Людовик Девятый был юный король, слишком, по мнению Рима, подпавший под влияние своей непредсказуемой матери. Нельзя было предугадать наверняка, как он себя поведет, оказавшись загнанным в угол. Луи рискнул, Папа же рисковать не решился.
Несколько месяцев спустя письма из Рима приходить перестали.
Получив из Реймса послание, в котором архиепископ любезно осведомлялся о здоровье его величества и королевы регентши, а также посылал им свое благословение, Бланка пришла к Луи — он сидел в своем кабинете и разбирал бумаги, — и, обняв его голову, постояла так немного, грея губы в его шелковистых прядях. Был уже конец октября, близилась годовщина коронации Людовика, и на днях в Париже выпал снег, укрывший мостовые тонкой серебряной коркой.
— Спасибо вам, сын мой, — сказала Бланка, не отрывая лица от его волос. — Спасибо, что отстояли честь вашей матери. — Он беспокойно шевельнулся под ее руками, и она, улыбнувшись ему в волосы, добавила шепотом: — Спасибо вам и за то, что не понимаете, о чем я теперь говорю.
Потом поцеловала его еще раз в темя и ушла, так и не услышав от него ни единого слова в ответ.
В конце ноября в Фонтенбло повелением королевы-регентши был устроен пир — в честь празднования пятилетия коронации ее сына Людовика.
В ночь перед этим пиром Бланке приснился сон, самый яркий и странный из тех, что снились ей в последние годы.
Она будто бы стояла в зале советов дворца Ситэ, снова — в одной сорочке, только не было теперь на плечах ее спасительного плаща. Ноги ее были босы, мраморные плиты пола леденили ступни, а волосы оказались распущены по плечам, словно в первую брачную ночь, и спускались до бедер. В первый миг, осознав себя, Бланка испытала страх, граничащий с ужасом, но он тут же унялся, когда она поняла, что пэров в зале на этот раз нет. Она стояла перед пустым столом одна и пыталась понять, зачем явилась сюда снова, и зачем — так, но, как это часто бывает во сне, не сумела довести мысль до конца. А тем временем босые ноги ее согрелись, словно где-то совсем рядом полыхал огромный камин, хотя нигде не виднелось огня. Но камни под ногами ее нагрелись, и жар струился от пальцев к икрам, по бедрам, и выше — туда, где вдруг дрогнуло и томительно, глухо заныло лоно ее, более пяти лет уже не знавшее мужских ласк. Чувство было мучительным и греховным, но сладким, прочти забытым и заново узнаваемым ею теперь. Она застонала во сне, шевельнула руками, сама не зная, что пытается сделать, и поняла, что кто-то держит ее запястье. Рука была сильной и теплой, надежной, дарящей покой — но Бланка, ощутив ее, содрогнулась всем телом, снедаемая жгучим и страшным стыдом. Ибо то сладкое чувство в бедрах и между ними не ушло, оно осталось и разгоралось сильнее, и плиты пола все накалялись, так, что теперь обжигали ее босые ступни. Все было вместе: боль от ожога, запретная сладость, холод ветра, пронзающего незащищенную спину, теплая сила на левом запястье, удерживающая ее, — Бланка не знала, во благо ли ей самой или во зло. Она стонала и металась во сне, пот струился по ее вискам, ныряя в волосы, разметавшиеся по подушке, и Жанна Плесси, спавшая в уголке, проснулась и, приподнявшись на локте, тревожно всматривалась в свою госпожу, не решаясь, однако, ее разбудить. И Бланка продолжала спать, приплясывая на адской сковороде, уже без сорочки, и волосы ее не до бедер были теперь — до пят, и становились все длиннее, пока чьи-то умелые пальцы ласкали ее там, куда ни одному существу на земле после смерти ее мужа не было хода. А другая рука, та, на запястье, держала ее все так же крепко, не больно, но сильно, пока она падала и кричала, повиснувшая над пропастью и удерживаемая над ревущей бездной огня и желания лишь этой сильной надежной рукой…
Бланка наконец проснулась и с криком вскинулась в постели, обезумевшим взглядом глядя во тьму. Встретив во мраке испуганно поблескивавшие глаза мадам дю Плесси, она резко откинулась назад на подушки, пытаясь выровнять дыхание. Что-то стучало в ее висках, отголосок слов, услышанных ею на самой границе сна. То были слова, сказанные человеком, державшим ее над пропастью, державшим крепко, а она извивалась в его железной хватке и задыхалась от ужаса и наслаждения, не зная, хочет ли освободиться от этой руки или молить ее о спасении. И когда она подумала об этом, сказанные тем человеком слова всплыли в ее памяти и озарили ее помрачившийся разум ослепительно яркой вспышкой.
«Матушка, да в самом ли деле вы были невинны?»
Вот что спросил ее сын, и она испугалась своей невозможности ответить ему, испугалась так, что очнулась от сна, вся в поту, и в слезах, и в соках, выступивших на разгоряченном лоне.
До рассвета она не спала, лишь слушала успокоившееся дыхание Жанны. А утром встала и вновь была Бланкой Кастильской, королевой Франции, матерью Людовика Девятого, и ни одной тени и ни одной складки не прибавилось в лице ее за эту бессонную ночь. То был день ее триумфа, день, когда она окончательно подводила черту под давнишней враждой с теми, кто оспаривал ее право на власть; день, когда королева Бланка призывала своих врагов к себе и прощала их с безграничной милостью победителя. Но все-таки перед тем, как отправиться в Фонтенбло, она зашла в комнату своего младшего сына, пятилетнего Шарло, и немного посидела с ним, играя и рассказывая ему старые кастильские сказки, в которых страсти было больше, чем мудрости и доброты. Шарло слушал, широко распахнув ярко-голубые глазенки (он рос на диво красивым мальчиком, и смотреть на него было в радость), приоткрыв пухлые губки, глядя на мать с восторженным, изумленным обожанием — взгляд, которым дети дарят матерей лишь до той поры, пока не вырастут. Бланка несколько раз возвращалась с порога и целовала его снова и снова, прежде чем уйти. У нее были еще другие дети, и с каждым из них она была немного не такой матерью, как со всеми другими. Нынче был день, когда она была матерью для Людовика больше, чем для всех остальных.
Пир в Фонтенбло поражал и даже смущал размахом и роскошью. Бланка не пожалела средств, и Луи, видя, как хочется ей устроить этот праздник, не стал ворчать, по обыкновению своему, как делал всегда, осуждая излишнюю расточительность такого рода. Десятки столов, тянувшихся из королевской залы через весь Лувр аж до самого двора — так, что на дальнем конце за одним столом с королем мог присесть каждый, проходящий мимо дворца по улице в ненастный осенний вечер. Десяток перемен блюд, мед и вино — разливной рекой, и гости — о, самым главным и самым изысканным яством на пиру королевы Бланки были ее гости, ее недавние недруги, любезно приглашенные ею в тот день и не посмевшие отказаться. Они, те, кто презрели коронацию ее сына в Реймсе пять лет назад, те, кто смеялись над ней едва не в глаза и бились об заклад, как долго продержится на Кастильянке ее корона, — все они были нынче здесь, отвешивали поклоны, приносили дорогие подарки, заверяли величайшее почтение и неукоснительную преданность ее сыну и ей. Все были здесь — даже Пьер Моклерк, с трудом находивший баранье бедрышко в собственном блюде, но все еще заносчивый и спесивый; даже Филипп Строптивый, бывший сегодня смиренней ягненка; даже епископ Бове, приглашенный Людовиком лично в качестве примирительного жеста, коий мессир де Нантейль не посмел отвергнуть, потому что его авантюра с подзуживанием Папы провалилась, и теперь надеяться он мог лишь на примирение с Людовиком и возвращение хотя бы части своих привилегий. Граф Тулузский, Пьер де Дре, посланник короля английского — все, все исконные и непримиримые враги Бланки явились на ее праздник и наперебой поздравляли ее с победой, с тем, что она их всех одолела.
Если б не сон, если б не странный этот сон, поразивший ее аккурат в ту самую ночь и посеявший странную стыдливую тревогу в ее душе, как бы счастлива она была.
Луи не любил празднества и гулянья, и невоздержанности тоже не любил, поэтому подобные пиры были при его дворе большой редкостью, а оттого каждый старался урвать от них как можно больше. Кончилось засветло, когда уже даже слуги были изрядно хмельны, а музыканты устали играть и засыпали на ходу; что же до гостей, то многие из них уснули прямо на столах, тогда как другие продолжали шумно веселиться. Луи ушел к себе, милостиво позволив гостям пировать без него, и Бланка удалилась с ним, как делала всегда — она и ее венценосный сын вместе являлись и вместе уходили, был ли то пир, зал для аудиенций или поле брани.
— Вы, наверное, устали, матушка, — сказал Луи, проведя ее до покоев. Камергер, несший за ними свет, не сдержал зевка, но Бланка даже не оглянулась на него, хотя в иное время не упустила бы возможности упрекнуть за несдержанность.
— Ничуть не устала, — улыбнулась она, погладив Луи по щеке, на которой пробивались мягкие волоски юношеской щетины. Совсем скоро мальчик ее начнет брить бороду — ох, ну до чего же быстро они растут… — Ничуть не устала, Луи, правда. Благодарю вас, что подарили мне этот день. Идите поспите, увидимся на молитве.
Он поцеловал ее на ночь и в сопровождении камергера ушел к себе. Бланка подождала, пока он скроется за поворотом коридора, вошла в свои покои и велела придворной даме, ждавшей возвращения королевы:
— Передайте его светлости графу Шампанскому, что я желаю видеть его немедля.
Тибо был с ней тем вечером, разумеется. Не по правую руку, но достаточно близко, чтобы она ловила на себе его взгляды в течение этой ночи — те самые взгляды, что порой так забавляли ее, а вот теперь… теперь отчего-то пугали. Бланка подошла к скамье у стены и села, глядя в камин, и сидела так, пока не услышала снаружи торопливые шаги.
— Ваше величество звали меня?
Она протянула руку, не оборачиваясь, — одновременно повеление ее даме уйти и повеление Тибо остаться. Тихо закрылась дверь. Граф Шампанский и королева остались вдвоем.
— Как все прошло, Тибо? Они остались довольны? — спросила Бланка, по-прежнему глядя в камин. Он стоял здесь, рядом с нею, так близко, что она ощущала тепло его тела, согревавшее холодные стены замка лучше, чем шерстяные гобелены и потрескивавшие в камине ясеневые поленья.
Тибо не спросил, кто эти «они», о которых говорит королева. Ей нравилось считать его пылким незатейливым простачком, которым было легко управлять и который бывал ей весьма полезен. Но дураком граф Шампанский не был, и Бланка Кастильская это знала. О, она это знала.
— Довольны? — медленно переспросил Тибо Шампанский. — Они… раздавлены, моя королева. Вашим величием. Вашей силой. Вашей щедростью. Волей и решительностью вашего сына. И немного, быть может, разочарованы. Нет, не думаю, что кто-либо из них в самом деле доволен.
«Поэт», — подумала Бланка, невольно усмехнувшись; а впрочем, за эту славную предсказуемость она и ценила графа Тибо. Впрочем, кое-что в его словах было ей не совсем понятно.
— Разочарованы? Вы думаете, у кого-то из них еще оставались надежды, которые я не оправдала?
— О нет, моя королева, полагаю, они рады уже тому, что остались живы и сохранили свои привилегии — все, кроме бедняги Бове, но… Они надеялись… я хочу сказать — они ждали, что вы объявите это сегодня. Я и сам думал, по правде, а потому…
— Объявлю? Что? — Бланка наконец подняла на него глаза, на сей раз в ненаигранном удивлении. Нечасто Тибо Шампанскому доводилось ее удивлять; нечасто кому бы то ни было доводилось ее удивлять, и она невольно посмотрела ему в лицо. Он явился прямо с пира и был одет в парадное платье — расшитое жемчугом сюрко, беличий плащ, шляпа с лихо заломленными полями, шитые золотом перчатки. Все это шло ему, и он был красив.
Постыдная тревога зажглась в ней снова. Плиты пола под ногами в парчовых сапожках стали вдруг жечь ступни.
— Что объявлю? — повторила Бланка, и Тибо ответил:
— Совершеннолетие короля. Все думали, вы именно для этого собрали пир. После войны в Тулузе, после переговоров с королем Англии, после решительных действий его величества в Бове… все были уверены, что время пришло. Его величество ныне истинный король, не только по званию, но и по деяниям своим.
Бланка слушала в изумлении. Совершеннолетие Луи? Ей в голову не приходило, что это могут воспринять так! Это была ее ночь, ее триумф, утверждение ее власти — не думают ли они, что она так скоро намерена от всего этого отступиться? Неужто она занималась самообманом все это время, полагая, что наконец отвоевала свое право? Неужто, склоняя перед ней непокорные головы, все ее недруги вправду думали, что она тут же откажется от того, что так долго и так трудно отвоевывала?
— Карла Великого объявили совершеннолетним в двадцать два года, — голос ее прозвучал резче, куда резче, чем она бы хотела.
Тибо ответил неожиданно мягко — так, поняла Бланка, как и надлежит говорить с раздраженной женщиной:
— Но Филиппа Августа — в пятнадцать. Всем ведомо, что закона об этом нет, и, если почившим монархом не завещано иначе, срок совершеннолетия монарха нынешнего определяет регент. Всем казалось, что срок пришел. Все ждали, что вы нынче объявите Людовика совершеннолетним.
— И вы ждали тоже, Тибо?
Он посмотрел на нее, не улыбаясь, но как будто бы желая и боясь улыбнуться. Пламя камина мутновато отблескивало в золотой оправе аметиста на кайме его шляпы.
— Я верю моей королеве, — сказал он просто, так просто, что Бланка выдохнула и, не зная, что делает («О Господе Иисусе и Пресвятая Дева, что я творю?!»), протянула ему руку, не так, как протягивала обычно при приветствии или прощании… Плиты пола все еще жгли ей ступни даже сквозь плотную ткань сапог, а сердце стучало все чаще, все чаще, все чаще…
Она не знала, как он оказался рядом, на коленях возле нее, только ощутила его губы на своих и подумала, до чего это странно, нелепо, непривычно — более пяти лет прошло с тех пор, как ее целовал мужчина. Чувство стыда и тревоги, и тоски, и отчаяния, которое росло в ней давным-давно и которому она не могла, не смела дать волю, пока не была уверена в своей безнаказанности, — все это хлынуло из нее и излилось коротким, едва различимым стоном, хриплым и мало похожим на человеческий голос. Диким водоворотом хлынули образы: она в нижней сорочке в зале совета пэров, тяжесть плаща давит ей на лодыжки; она в тесной и душной карете, с огромным, неподъемной тяжести животом, из которого рвется наружу непоседливый Шарло; она в темной степи под Тулузой среди огней костров, рвущихся ввысь; она одна, одна в пустой огромной постели; она над пропастью, над огнедышащей бездной, извиваясь от наслаждения и от ужаса в хватке руки, протянувшейся к ней словно бы с самого неба…
«Матушка, да в самом ли деле вы были невинны?»
Плотью своею — да. Но была ли она невинна помыслами, мечтаниями, страстями? Была ли? И есть ли? И…
«О Боже, я так одинока и так устала, и мне так нужен мужчина», — подумала Бланка, и когда на руке ее сомкнулась другая рука, мужская, почти в точности так, как в недавнем ее сне, — в тот самый миг она поняла, что это не та рука, которая вытянет ее из бездны, но та, которая в бездну ввергнет.
Ибо бездна наслаждения и жаркого забытья была и бездной греха, бездной погибели тоже.
«Матушка, да в самом ли деле вы были невинны?»
— Нет! — вскрикнула Бланка, вскакивая на ноги.
Она поднялась так резко, что Тибо отшатнулся, едва не потеряв равновесие. Огромные поля его шляпы качнулись, шляпа съехала набок, и он показался вдруг Бланке нелепым, смешным, ничтожным — глупый поэт, влюбленный дурак, которого она использовала так же, как многих других. Он этой мысли ей захотелось рассмеяться — но вместо этого она всхлипнула и быстро закрыла руками глаза, пылающие, как в огне.
— Уходите. Уходите, оставьте меня.
— Моя королева…
— Вы слышали, что вам велено, или нет? — выкрикнула она, отнимая руки от лица и глядя на него с такой ненавистью, с какой может глядеть только женщина, прогоняющая мужчину, в котором остро нуждается.
Тибо поднялся с колен, угрюмо поправил перевязь и ушел, поклонившись у самой двери. Бланка задержала пальцы на губах, глядя, как за ним опускается полог. Он недолго ее целовал, но губы горели, как от первого поцелуя, сорванного с нежных девичьих губ дерзким юным придворным много десятилетий назад.
Теплая и сильная рука ее сына держала крепко.
Медленно вздохнув — дыхание обжигало ладонь так же, как камни пола обжигали ступни, — Бланка села назад на скамью. Шелка ее платья зашелестели в тиши. Она прикрыла глаза, на долю мгновения позволив себе вспомнить пальцы, заставлявшие ее кричать и извиваться во сне.
Потом она открыла глаза.
Ей нужен мужчина, о да; и он есть у нее. Она надела на него корону и правит с ним вместе, и будет и дальше править все так же славно. Он верит ей, и она его не предаст.
Над Фонтенбло серым мороком поднималась ноябрьская заря.
Часть вторая
Король — искатель
Глава пятая
Санс, 1234 год
Карету тряхнуло на ухабе, колесные спицы заскрипели под угрожающе хрустнувшим днищем. Алиенора, высунувшаяся в окно почти по плечи, взвизгнула, скорее восторженно, чем испуганно, и только крепче вцепилась руками в дверцу. Маргарита невольно ухватила ее за юбку — не для того, чтоб стянуть вниз, о нет, на это она уж и не надеялась, просто надо же было за что-то держаться, а юбки Алиеноры были как раз под рукой.
Ухаб миновали, карета выровнялась, и Маргарита тоже, переводя дух.
Баронесса де Мартильяк, сидевшая напротив нее и сжимавшая юбки Алиеноры с другой стороны, длинно и затейливо бранилась. Алиенора отвечала на это счастливым заливистым хохотом.
— Иль-де-Франс, Иль-де-Франс — вот вам ваш Иль-де-Франс! Не дороги, а наказание Господне. Да сядьте же вы в самом деле, мадмуазель Алиенора!
— И не подумаю!
— А ну как сейчас посильнее тряханет — так и полетите вашей глупой головкой в грязь, и добро если шейку свою цыплячью не свернете, а прическу так наверное испортите безнадежно!
— Ну и что? — фыркнула та, наваливаясь на окошко еще сильнее и беззаботно дрыгая ногами чуть не перед самым лицом баронессы. — Подумаешь, прическа! Ой, гляди, это что там, неужто мельница?! Большущая какая!
— Вот дьяволенок, — простонала баронесса, кидая на Маргариту отчасти умоляющий, отчасти возмущенный взгляд — так, будто та была повинна в бесчинствах младшей сестры. Маргарита виновато пожала плечами и беспомощно улыбнулась. Что поделать, Алиенора никогда не могла долго усидеть на одном месте, и ее даже старались не брать с собой в дальние путешествия, зная, что несколько часов в душной карете вторая дочь графа Прованского попросту не высидит, превратив путешествие в пытку для своих попутчиков. Бедняжка мадам де Мартильяк была уже третьей дамой, сопровождавшей в карете дочерей графа: двух предыдущих пришлось пересадить в другие экипажи, предварительно приведя в чувства нюхательной солью. Поглядывая на баронессу, Маргарита думала, что и эту в скорости постигнет та же участь. Впрочем, если Алиенора хоть чуточку угомонится, быть может, они и смогут дотянуть до Санса.
— Алиенора, гляди, — проговорила Маргарита, касаясь пальцев сестры, крепко сжатых на раскачивающейся дверце кареты. Та моментально перевела взгляд на сестру — в доверчивости своей Алиенора оставалась такое же дитя, каким была и в своей непоседливости.
— Видишь лес? Это Арлинго, тот самый волшебный лес, где сир Арнаут де Марейль встретил свою возлюбленную в облике лани, соколицы и осины.
— Тот самый? — недоверчиво нахмурилась Алиенора, однако с окна все же слезла, ибо лес тянулся от кареты по левую руку, и, чтобы поглядеть на него, она должна была отвернуться от свежескошенных полей Понтиньи и от блестящей поверхности Ионны, гнавшей свои воды вдоль дороги, по которой кортеж двигался к Сансу.
Едва юбки Алиеноры коснулись пола, баронесса де Мартильяк издала вздох бесконечного облегчения, в котором слышался страдальческий стон, и, промакнув платком левый глаз, посмотрела на Маргариту с признательностью. Та улыбнулась в ответ, незаметно оправляя сбившуюся накидку сестры, прильнувшей уже к другому окну. В такие мгновения ей казалось, что разница между ними — не два года, а все двадцать. Что поделаешь, оставшись после смерти матери старшей женщиной в роду графов Прованских, Маргарита была обречена быть троим младшим дочерям графа не столько сестрой, сколько нянькой и наставницей. Особенно для Алиеноры, с которой с недавних пор не стало совсем никакого сладу — она никого не слушала, кроме Маргариты.
«Как же она будет без меня?» — подумала Маргарита в Бог знает который раз и беззвучно вздохнула.
— Марго, а это точно тот самый лес? Такой густой и темный и некрасивый совсем, фу!
С тех пор как они покинули Прованс, Алиеноре было все интересно и ничего не нравилось. Она редко покидала фамильный замок (в поездках она становилась совсем несносной, и потому ее чаще других оставляли дома), а за пределы Прованса не выезжала и вовсе ни разу за свои тринадцать лет — так же, как и Маргарита за свои пятнадцать. От далекого, неведомого, загадочного Иль-де-Франса Алиенора ждала сама не зная чего, но непременно чего-то такого, что потом можно будет воспеть в сирвенте. Она была совершенно помешана на сирвентах, канцонах и Марии де Вентадорн, и в последний год Маргарите пришлось выслушать не менее трех дюжин стихов и поэм, сочиненных ее сестрицей. Были они столь наивны и неумелы, как только могут быть наивны и неумелы стихи тринадцатилетней девочки, а посвящались в основном журчащим ручьям Прованса, сочным травам Прованса, заливистым птицам Прованса и яркому солнцу Прованса; словом — Провансу. Алиенора была влюблена в Прованс, это был ее рыцарь, ее прекрасный кавалер, ее избранник. «Я никогда не выйду замуж, — заявила она как-то Маргарите. — Никогда, никогда не расстанусь с моим милым домом, и папа меня не заставит! Ах, Марго, ну как ты можешь отсюда уехать!»
Это было месяцев шесть назад, сразу после того, как граф Раймунд подписал брачный договор с посланниками короля Людовика Французского, сосватав за него свою старшую дочь.
Хотела ли Маргарита этого брака? Смешно было и спрашивать об этом. Людовик Французский — один из сильнейших монархов Европы, о лучшей партии для своей любимой дочери граф Раймунд и мечтать не смел. А что до Прованса… да, Маргарита любила Прованс, хотя нынче он был уж не тот, каким его воспели в своих балладах прославленные трубадуры. После крестового похода, затеянного святой матерью Церковью против альбигойской ереси, слишком много душистых прежде полей стояли выжженными и пахли пожарищем, слишком много гордых прежде городов, отбыв епитимью, стояли под замком, слишком осторожными и иносказательными стали песни, воспевавшие прежде свободный воздух Прованса. Алиенора грезила о тех временах, и в этих грезах шла ее юность. Старшая сестра ее всегда отличалась куда большей практичностью. Она не строила воздушных замков, в которые не ступишь — нога провалится в облако; и она не влюблялась в землю, которую с самого рождения ей назначено было покинуть.
Но все же, глядя в окно кареты на проплывавший мимо пейзаж, Маргарита не могла не согласиться, пусть и помимо воли, с досадой Алиеноры. Казалось, не так уж много они проехали лиг — а все здесь казалось другим, не таким, как дома. Леса были гуще, поля — меньше, дороги — люднее, но хуже — местами так и вовсе попадались непроездные топи, которые приходилось огибать по широкой дуге. Городки и деревеньки встречались чаще, чем на раздольных прованских землях, но были они меньше и грязнее, и люди тут тоже были неопрятные, неумытые и глядели все время в землю, мрачно сминая колпаки черными от земли руками. Казалось, тут даже небо другое — сизое, размытое плотными сероватыми облаками, сквозь которые лишь изредка проглядывало солнце — и тогда речная вода блестела почти так же ярко, как в Провансе, трава зеленела почти так же радостно, как в Провансе, и майский день становился почти так же светел и чист, как в Провансе, — но только почти.
— Да сядьте же вы, мадмуазель, — капризно сказала мадам де Мартильяк, и Алиенора, явно разочарованная увиденным, надула губки и уселась рядом с Маргаритой, скорчив рожицу и пнув сестру ножкой под юбкой.
— Скажи ей, чтобы она так на меня не глядела, — потребовала Алиенора, дерзко отвечая на возмущенный взгляд баронессы. — Ну скажи, Марго! Она тебя послушается, ты ведь королева Франции!
— Еще нет.
— Ах, ну какая в самом деле разница — еще, уже! Ты ею станешь через несколько дней, а я стану сестрой королевы Франции, и вы, — она обвиняюще ткнула пальчиком в колено баронессы, — не посмеете потом так на меня глядеть и за юбки меня хватать, будто я маленькая!
— Это я тебя хватала, — ответила Маргарита.
— Правда? Фу, злая! — заявила Алиенора и обиженно умолкла, давая Маргарите минутку передохнуть и собраться с мыслями. Это никак толком не удавалось ей все те дни, что они провели в пути. Каждый раз непременно что-нибудь отвлекало.
А подумать ей было о чем, хотя, по правде, не было особого проку в тех раздумьях — и оттого они становились все более тяжкими. Маргарита думала о том, что ей предстоит, — о венчании, свадебном пире, а затем и коронации — без того волнения и томительного предвкушения, которое было, казалось, непременным атрибутом перемен в ее судьбе. Она сама не знала, отчего так, — может быть, оттого, что она попросту до сих пор не могла поверить, что едет по тряской дороге в раскачивающейся карете со скрипучими спицами, а не ступает босой ногой на зыбкий пол воздушного замка. Это чувство — нереальности, невозможности происходящего — не покидало ее все шесть месяцев от помолвки и до того дня, когда кортеж пустился в путь, дабы доставить королю Франции его невесту.
Как и большинство девиц ее положения, Маргарита своего нареченного вовсе не знала. Она его видела лишь однажды — десять лет назад, когда он еще не был королем и даже престолонаследником, а всего лишь вторым из королевских сыновей. Старший брат его Филипп был еще жив, а Людовик Смелый, отец нынешнего монарха, — в здравии и прекрасном самочувствии гнобил альбигойцев в соседней Тулузе. Сама Маргарита, достигшая тогда пяти лет от роду, была глубоко, трепетно и, как ей казалось, навечно влюблена в замкового пастушка Жака — светловолосого, белозубого, красивого до такой степени, что у Маргариты дух замирал всякий раз, когда она видел его, гонящего отцовских лошадей на луг. Она и поныне помнила, как свистела и пела хворостина в его руке — ффьють, ффьють! — когда он охаживал ею бока разленившихся на летнем зное коней. Краше трелей любой флейты и арфы был ей тот свист. Теперь Жак был счастливо женат на прачке Агнессе, и было у них уже трое детишек, таких же крепеньких и светловолосых. А Маргарита ехала в Иль-де-Франс, чтобы рожать детей мужчине, который мальчиком гостил в замке ее отца и которого она совсем, ну совсем не помнила.
Разумеется, она допытывалась, у кого и как могла, каков он, король Людовик. Подспорьем ей стали странствующие менестрели, монахи, торговцы — все, кто бывал в Париже, имели что порассказать о молодом короле. Монахи говорили о его смирении и благочестии, щедрости и богоугодных делах; менестрели воспевали его рыцарскую доблесть и изящество; простой люд уверял, что король справедлив и милостив к добрым, а к злым — строг и непримирим, и ни одному злодею, сколь ни был бы он родовит и богат, не дает спуску. Словом, одно только хорошее слышала Маргарита о своем будущем муже, и, Господу ведомо отчего, это лишь пугало ее. Не может быть, не бывает так, чтобы все в человеке было столь хорошо. А даже если и может — то не бывают такие люди королями.
Поэтому Маргарита старалась поменьше думать о том, каким человеком на деле окажется ее супруг. И как рада она теперь была, что сестра ее не проявляла свойственной юным девицам восторженности по части сильного пола, а потому не донимала Маргариту болтовней о Людовике.
Было и еще кое-что, тревожившее Маргариту, то, о чем она и хотела бы, а не могла не думать. Почти всякий, восхвалявший короля Людовика, непременно рядом с ним поминал и мать его, королеву Бланку. Монахи хвалили ее благочестие, ибо именно она внушила добродетель своему сыну, воспитав его в строгом соответствии слову Божьему; менестрели превозносили ее красоту, без сомнения, передавшуюся и сыну ее по наследству; простой люд говорил, что это смелая, славная и мудрая женщина, поднявшаяся против зарвавшихся баронов и положившая конец самовластию епископов, что душили народ поборами и ничего не давали взамен, и что пока у короля такая советчица, королевство будет радоваться и процветать. Маргарита слушала все это, втайне замирая. Видит Бог, она знала о собственных более чем скромных достоинствах — и боялась, что никогда не сумеет встать вровень с такой замечательной женщиной и занять хоть какое-то место в сердце ее сына.
Впрочем, тут же напоминала она себе, это ведь только в балладах жена и муж способны воспылать к друг другу нежною страстью. В жизни так не бывает, да и баллад-то таких Маргарита слышала не много — куда чаще речь шла о пылкой любви рыцаря к супруге своего сеньора. Не за любовью она ехала нынче в Санс, а затем, чтобы выполнить династический долг, возложенный на нее отцом.
Алиенора, сидевшая без движения и болтовни уже добрых десять минут, заерзала и засопела, вынудив Маргариту очнуться от раздумий — чему та была даже рада. Уронив взгляд на баронессу де Мартильяк, Маргарита увидела, что та задремала, — и предупреждающе сжала руку сестры, уже открывшей было рот с целью нарушить недолгое спокойствие своих попутчиц.
— Проснется, — прижав палец к губам, строгим шепотом сказала Маргарита. — И снова начнет тебя дергать за юбки.
— Это же ты хватала, сама сказала! — шепотом возмутилась Алиенора, и Маргарита лукаво улыбнулась сестре.
— Ну, соврала.
— Ах ты! — выдохнула та и тут же рухнула на спину в угол кареты, беззвучно захохотав от щекотки — Маргарита знала все ее слабые места и при желании всегда находила на нее управу. На мгновение карета превратилась в вихрь кружева и шелков, из-под которых доносилось сдавленное девичье хихиканье. Мадам де Мартильяк застонала во сне, и сестры мало-помалу угомонились и уселись снова на свои места, раскрасневшиеся и улыбающиеся друг другу.
— Ты ведь будешь мне писать? — спросила Маргарита, глядя на веснушки, ярко проступившие на порозовевшем личике младшей сестры. Они обе были рыжеволосыми, в мать, но Алиенора — особенно, и по весне ее нос, щеки, шея и даже руки покрывались щедрой россыпью золотистых пятнышек, словно луг одуванчиками. Другая бы на ее месте день и ночь драила кожу миндальным мылом, пытаясь вывести ненавистные пятна — а Алиеноре было все равно, и Маргарита так в ней это любила.
Мысль эта пронеслась у нее одновременно с вопросом, слетевшим вдруг с губ. Быть может, потому вопрос прозвучал как-то странно, не так, как Маргарита хотела. Она смотрела, как тает улыбка на розовых губках ее сестры, как исчезает смешинка из глаз, и вдруг ей сдавило грудь. Она порывисто схватила Алиенору за обе руки и сжала их, так крепко и твердо, как в тот день, когда отец принес им весть о рождении их последней сестры Беатрисы и о том, что, произведя ее на свет, их матушка отошла. Алиенора взглянула на сестру так же, как тогда: широко раскрытыми, остановившимися зелеными глазами, с ужасом, отчаянием и неясной мольбой о защите. «Да неужто ты не понимала, маленькая моя глупышка, неужто до сих пор не сознавала, что мы…» — подумала было Маргарита — и тут же оборвала мысль. Алиенора понимала все — сестра ее не глупа, вопреки своему ребячеству. Она понимала, что теперь, быть может, увидит Маргариту лишь через год, а может, не увидит и совсем никогда. Потому-то она всю дорогу вертелась, будто юла, — чтобы не сесть, не сложить руки на талии, не думать.
Маргарита стиснула ее кисти крепче, почти до боли.
— Пиши мне каждую неделю, ладно? Про Санш с Беатрисой, и про папу, и про кормилицу Нэсси, и про Борака, и про всех наших домашних. И стихи свои новые непременно мне присылай. А я найду в Париже и пришлю тебе лучшего в Иль-де-Франсе жонглера, и он так их споет, что сама Мария де Вентадорн обзавидовалась бы!
— Правда? — спросила Алиенора вдруг тонким, совсем детским голосом, глядя ей в глаза. — Правда-правда пришлешь?
Маргарита молчала мгновение, давая время вставшему в горле кому спуститься ниже и ослабеть. Стучали колеса, звенели спицы, поскрипывала карета. Баронесса де Мартильяк громко всхрапывала, склонив голову на плечо.
— Правда-правда, — сказала Маргарита. — Я ведь буду королевой Франции. Я теперь все смогу.
Полуденную майскую тишь огласило далеким, протяжным гулом колоколов.
Они наконец подъезжали к Сансу.
Двадцать пятого мая года тысяча двести тридцать четвертого от Рождества Христова кортеж Маргариты Прованской прибыл в Санс.
Король Людовик, как стало известно тотчас же, прибыл днем раньше и дожидался своей невесты в аббатстве Святого Коломба, тратя время томительного ожидания на молитвы, пост и беседы с духовником. От аббатства до Санса было всего три часа пути, и Маргарита думала, что ее тотчас представят будущему супругу. Однако дело это отложили до завтра — ибо не прибыла еще королева-мать, а представление Маргариты ко французскому двору никак не могло обойтись без присутствия Бланки Кастильской.
Маргарита слишком устала с дороги и была слишком взволнована, чтобы задуматься, что это значит. Она была скорее рада отсрочке, чем обижена ею, — да и недосуг ей было грустить, ибо, едва препроводив ее вместе со свитой в дом епископа, суженую короля немедля принялись мыть, расчесывать, растирать и обшивать, едва не забыв за всеми этими хлопотами об обеде. Маргарита не противилась, оставив заботы о размещении ее свиты своему дяде Гийому, епископу Савойскому, который был ее официальным сопровождающим и, на время всех церемоний, посаженным отцом. Маргарита попросила было его, чтобы покои Алиеноры были неподалеку, но дядя Гийом лишь отмахнулся: что за сентиментальность, что за ребячество, не время для этого и не место! Спорить Маргарита не стала, потому что ее тут же увели в специально отведенную комнату — проверить в последний раз, хорошо ли сидят на ней ее парадные платья, на тот случай, если от трудной дороги и томительного волнения суженая короля успела потерять в весе. В хлопотах, беготне и суете прошел остаток дня, и Маргарита устала от него больше, чем от самого путешествия, так что уснула, едва улегшись в постель, так и не познав волнения бессонной предсвадебной ночи.
Ее разбудили чуть свет к заутрене — дома отец порой позволял своим дорогим девочкам лентяйничать и пропустить первое богослужение, но на земле, где властвует король Людовик, все было иначе. Служба прошла, впрочем, быстро и не слишком пышно. Маргарита оглянулась несколько раз, пытаясь узнать среди прихожан короля, но дядя Гийом шепнул, что его здесь нет — он рано утром, еще до петухов, выехал навстречу своей матери, подъезжающей уже к Сансу, и, видимо, отслушает службу в седле. «Как в седле?» — удивленно прошептала Маргарита, и епископ Савойский многозначительно поднял брови, а Маргарита, не смея больше шептаться, опустила глаза на свечу, которую держала в руках.
Король Людовик вернулся в сопровождении королевы Бланки около полудня, и тогда Маргарита наконец была им представлена.
Она так волновалась, что плохо различала окружавших людей и предметы, потому в первый миг, когда они вышли к ней оба — мать и сын, — поняла лишь, что они высоки ростом и прекрасны. Молва не лгала ни о юной красоте короля, ни о зрелой красоте королевы, женщине уже давно не молодой, однако по-прежнему столь прекрасной, что Маргарита в невольном восторге подумала о Деве Марии и сыне ее Иисусе Христе, будто воплотивших себя в бренных телах этой удивительной пары. Маргарита склонилась в глубоком реверансе и стояла, низко склонившись, не смея подняться и не зная, что сказать, — все заготовленные и старательно отрепетированные слова учтивого приветствия вылетели у нее из головы. Как во сне она услышала мягкую и ласковую речь, обращенную к ней, и не сразу поняла, что это говорит с ней ее жених, король Людовик. Она не расслышала, что он сказал, потому что кровь гудела у нее в ушах, но нашла в себе силы ответить: «Благодарю вас, я счастлива встретиться с вами, сир», — и лишь тогда, выпрямившись, посмотрела ему в глаза. Глаза у ее будущего мужа были светло-голубые, в оперении длинных, по-девичьи густых ресниц цвета спелой пшеницы, и глядели эти глаза на нее так тепло, что весь неясный страх, тревоживший Маргариту последние дни, разом отпустил, и она, не удержавшись, вздохнула глубоко и громко. Муж ее добр — это она поняла, едва взглянув на него, это ей подсказало сердце. Остальное не было важно.
С этой мыслью Маргарита повернулась к женщине, которая назавтра должна была стать ее свекровью.
Все время, пока Людовик и Маргарита под умиленными взглядами собравшихся придворных обменивались робкими приветствиями, королева Бланка стояла неподвижно, сложив руки на поясе поверх темно-синей парчовой юбки. Одета она была, как и Людовик, довольно скромно для такого знаменательного дня — и Маргарите вдруг почудилось, что ее собственное атласное, шитое золотом и жемчугом платье с оторочкой из соболей выглядит здесь удивительно неуместно и даже легкомысленно. Она робко взглянула на королеву, вновь приседая в поклоне, и сказала, как рада и какая великая честь для нее, и что-то еще в том же духе — первый страх отступил, и заранее заученные слова гладко ложились на язык. Бланка Кастильская выслушала молча, чуть заметно склонив голову набок. Ее смуглое, не тронутое еще увяданием лицо было неподвижно и выражало любезную благожелательность. По-королевски скупая улыбка играла в уголках ее губ, от природы темных и алых, как вишни, но взгляд черных глаз королевы был так же непроницаем, как полотно ее покрывала.
— А вы хороши собой, — заметила королева-мать, негромко, но так, что слово ее услышал каждый в парадном зале епископского дома. — Ничуть не хуже, чем на портрете, присланном вашим батюшкой. Я, правда, знала, что так и будет, хоть и видела вас совсем крошкой, но и тогда уж было ясно, что в зрелости вы станете на редкость прелестны. Добро пожаловать к нам, дитя мое, добро пожаловать во Францию.
Были слова эти ласковы и добры, так же, как и слова Людовика. Но только почему-то сейчас Бланка не испытала того облегчения и радости, как минуту назад, когда глядела в лицо королю. Она склонила голову, припадая губами к руке королевы-матери, а та, выждав полагающуюся паузу, шагнула вперед и запечатлела поцелуй на лбу своей будущей невестки. Губы ее были плотно сжаты и холодом обожгли пылающий лоб Маргариты. Впрочем, быть может, так ей лишь показалось — она ведь была уроженкой Прованса, где люди столь же жарки, как и лето, а Бланка уже много лет жила на севере и совсем позабыла пылкость родной Кастилии. А кроме того — она королева.
«И я ею стану тоже, вот-вот», — подумала Маргарита, с дочерним смирением принимая поцелуй.
Остаток дня она помнила смутно, и даже много лет спустя вспоминала без удовольствия. Ей представляли свиту Людовика, его советников и приближенных, а Людовику и Бланке, в свою очередь, представляли свиту Маргариты и ее дам, которых она, согласно обычаю, испросила позволения оставить при себе, кое позволение ей тотчас же и было дано. Маргарита провела эти несколько часов преимущественно в молчании, отвешивая поклоны — более похожие теперь на кивки, ибо мало кто из представленных ей мог сравниться в знатности и положении с невестой короля Франции, — и повторяя одни и те же заученные приветствия. Свита Людовика была не слишком многочисленна, скорее, разномастна (но это Маргарита поняла уже позже). Однако на свадьбу короля явилось множество знатных сеньоров со всей Франции и из-за ее пределов. Был архиепископ Тура, епископы Осера, Шана, Мо, Орлеана, Парижа и Труа, аббаты СенДени и множества монастырей Санса, Сен-Жана и Сен-Реми, герцог Бургундский с супругой и герцогиня Неверская с мужем, граф Тулузский и графиня Фландрская — десятки людей, большей части которых Маргарита не знала, ибо отец ее, граф Прованский, слыл нелюдимым затворником и гостей у себя принимал нечасто. Был также Альфонс Португальский, племянник королевы Бланки, и, разумеется, трое младших ее сыновей, братьев Людовика.
Старший из них, шестнадцатилетний Робер, которого в честь бракосочетания брата должны были завтра посвятить в рыцари, преклонил перед Маргаритой колено и галантно поцеловал ее запястье, улыбаясь ей столь открыто, что от кого иного это можно было бы счесть дерзостью. Однако он был брат Людовика и назвал Маргариту «дорогая сестра», добавив, сколь счастлив заполучить в невестки прославленную на весь Прованс красавицу. Маргарита зарделась от такой вольности и нерешительно покосилась на Людовика, сидевшего от нее по правую руку и глядевшего на брата с чуть укоризненной, однако же очень доброй улыбкой. Маргарита украдкой вздохнула: в поведении Робера ей почудился скрытый вызов, брошенный старшему брату, однако спокойствие Людовика дало ей понять, что она ошиблась.
Второй брат короля, Альфонс, поприветствовал Маргариту более сдержанно, однако весьма учтиво. Был это хрупкий, худощавый русоволосый юноша, с виду казавшийся болезненным. Он не походил ни на изящного Людовика, ни на кряжистого черногривого Робера. Однако Маргарита с первого же взгляда ощутила к нему симпатию и улыбнулась ему, хотя и устало, однако совершенно искренней улыбкой, на которую тот охотно ответил.
Наконец, Карл, последний сын Бланки Кастильской, родившийся уже после смерти ее мужа. Случилось это, как говаривали злые языки, в чистом поле во время побега Бланки и Людовика из Реймса сразу после коронации — впрочем, не было повода верить этим нелепым сплетням. Карл был наиболее заводным, игривым и раскованным из всей королевской семьи — по той причине, видимо, что ему было всего только восемь лет. Он, однако, присутствовал в Сансе тоже, и ужасно комично раскланялся перед Маргаритой, подметая пол своей бархатной шапочкой. Он держался с такой потешной важностью, сверкая при том зелеными бесятами в глазенках, что многие придворные, глядя на него, с трудом сдерживали улыбку. Маргарите он очень понравился, и она, желая завоевать его приязнь и не понаслышке зная, как ценят дети, когда старшие делают вид, будто принимают их за взрослых, с подчеркнутой серьезностью выразила радость от встречи с его высочеством. Судя по виду мальчика, он остался ею доволен — и Людовик, кажется, тоже, потому что, когда Маргарита, познакомившись со всей его семьей, снова украдкой посмотрела на жениха, то увидела в лице его что-то весьма напоминающее нежность. Даже на неподвижном лице королевы Бланки читалось теперь сдержанное одобрение.
Но это было, однако, единственное светлое мгновение за целый день. Остальное заполнила круговерть юбок, шляп и гербов, и к тому времени, когда пришло время идти на вечернюю молитву, Маргарита была уже совершенно вымотана. После службы она попрощалась с женихом и его матерью и поспешила к себе, больше всего на свете мечтая рухнуть на перину и забыться сном, ибо завтрашний день обещал быть еще длинней и волнительней дня сегодняшнего.
Заснуть ей, правда, удалось не сразу: потушив свечи и отослав дам, Маргарита услышала, как кто-то скребется в дверь между спальней и будуаром. Сперва она решила, что это крыса, и удивилась, откуда бы ей взяться в роскошном доме епископа Санского. Крыс Маргарита не боялась — их было великое множество в погребах и амбарах родового замка, по которым ей частенько приходилось разыскивать расшалившихся младших сестер, — поэтому встала и, взяв от камина кочергу, подступила к будуару. Пристукнуть нарушительницу спокойствия она, к счастью, не успела, потому что ею оказалась…
— Алиенора! — воскликнула Маргарита, от неожиданности повысив голос, тут же сорвавшийся до возмущенного шепота. — Ну что ты творишь, негодница? Я ведь тебя едва не пришибла!
Она отбросила кочергу, глядя на хихикающую сестру. Алиенора воспользовалась ее замешательством и тут же юркнула от двери в спальню.
— Ты что там делала? Пряталась?
— А то, — фыркнула Алиенора, забираясь в Маргаритину постель. Она была в одной ночной сорочке и босая, как бродяжка, так что, едва очутившись на широкой кровати сестры, торопливо поджала под себя ноги. — Иначе к тебе и не проберешься. Гляди, важная какая стала, целый день как индюшка надувалась со своими королями да королевами! Ох, как тут мяягко у тебя…
Маргарита вздохнула, качнув головой, и вернулась в постель. Ну и впрямь никакого сладу с этой девчонкой.
— Тебя хватятся.
— Неа, я тихонько ушла, когда уж свечи погасили. Я все равно бы не уснула, мне все не спится, а тебе?
— Да где уж теперь, — усмехнулась Маргарита, ложась в постель и приподнимая одеяло. Алиенора восторженно пискнула и юркнула к ней под бок, и тут же прижалась к сестре всем своим маленьким теплым тельцем.
— Ну как тебе король Людовик?
— А тебе? — спросила Маргарита, не уверенная, что готова ответить на вопрос Алиеноры.
— Хорошенький, — равнодушно отозвалась та. — Глаза у него такие… славные. Голубые, как… — Она задумалась, со свойственной поэтессе критичностью подыскивая нетривиальное сравнение, но, видимо, не преуспела в этом и, сморщив нос, безапелляционно заявила: — Но я бы все равно за него не пошла. Я бы ни за кого не пошла, вот еще! Мужчины, короли — все это такой вздор.
— Конечно. Тебе видней, — покорно сказала Маргарита.
Алиенора фыркнула, а потом вдруг выпалила:
— А вот королева Бланка — ведьма!
— Что? Тихо! — испуганно вскинулась Маргарита. — Что ты такое говоришь? А ну как услышат…
— Да кто услышит? Я тебе говорю, ведьма она. Чернявая и глаза злющие, как у Брандины, а то и еще злее.
Брандиной звали ведьму-травницу, много лет наводившую страх на окрестности Монпелье. Все девицы, да и многие мужчины тоже, боялись Брандину, что не мешало бегать к ней охочим приворожить зазнобу или избавиться от соперника, так что слава о Брандине неслась по всему Провансу. В прошлом году ее наконец-то сожгли как ведьму по приказу архиепископа, однако черных, душу выедающих глаз ее ни Алиенора, ни сама Маргарита вовек бы не забыли. Маргарита и сейчас вздрогнула, вспомнив, как шевелила Брандина пухлыми губами, почти такими же алыми, как губы королевы Бланки, глядя на старшую дочь графа Прованского и предрекая ее долю.
— Что ты, — сказала Маргарита, поняв, что молчит уже слишком долго. — И вовсе она не злая. Напротив, она встретила меня очень учтиво.
— Учтииво, — передразнила Алиенора. — Вот так же учтиво она тебе ежа в перину подложит, попомнишь мое слово. И улыбаться при том станет, как нынче улыбалась!
— Ну зачем ты так? — не выдержала Маргарита. — Говоришь, королева Бланка злая, а сама? Разве мне легко?
Она не знала, отчего это вырвалось у нее — должно быть, просто слишком она устала за этот бесконечный день. Алиенора открыла было рот для очередной колкости, а потом захлопнула его, смешно, по-детски стукнув зубками, и крепко обхватила сестру руками и ногами, ткнувшись остреньким подбородком ей в плечо.
— Я с тобой посплю, можно? — шепнула она, и Маргарита коснулась губами растрепанных рыжих локонов у нее на макушке.
— Чего уж, спи. Не назад же тебе, босоногой, бежать, — прошептала она, приподнимая одеяло повыше.
Алиенора благодарно засопела и через минуту уже спала, а вскоре после нее заснула и Маргарита. Было полнолуние, и ровный белый свет озарял лица двух рыжеволосых девочек, двух крепко любящих друг друга сестер, которым суждено было обеим стать королевами великих держав, много позже столкнувшихся в кровопролитной столетней войне. А пока была майская ночь, и обе девочки спали, обнявшись.
Следующим днем Маргарита и Людовик обвенчались.
После, припоминая тот день, она никак не могла взглянуть отстраненно, со стороны, на себя и на него. Помнила заусеницы на пальцах дяди Гийома, соединявшего правые руки нареченных во время обряда; помнила тусклый блеск тяжелого обручального перстня, надетого ей на средний палец; помнила тягучий, обволакивающий запах ладана, сливавшийся с таким же тягучим пением на хорах; помнила собственный голос, как ей казалось, более низкий и гулкий, нежели всегда, голос, дающий обет любить своего мужа, как Рахиль, быть мудрой, как Ревекка, и верной, как Сара. Это и иные разрозненные обрывки, которые Маргарита могла собрать воедино умом, сказав себе: «Я теперь жена этого мужчины», но сердцем почувствовать не могла.
Людовик… нет, не пугал ее, но отчего-то при взгляде на его доброе, светлое, милое лицо она ощущала смятение. Он говорил с ней мало, преимущественно вел ритуальные либо формально-учтивые речи, но всегда они сопровождались легкой улыбкой, либо обещанием ее там, где она не была уместна — как во время мессы. И в его голубых глазах Маргарита видела лишь теплую нежность и заверение, что здесь она желанна, уважаема и встречена с радостью. Это чувство Маргарита ощутила и позже, на следующий день, когда ее короновали в том самом соборе, где накануне обвенчали с Людовиком. Это был жест большого внимания с его стороны — и, подозревала Маргарита, со стороны его матери тоже, ведь все решения они принимали вместе. Обычно коронация королевских жен происходила спустя недели, порой месяцы после свадьбы. Людовик же повелел короновать Маргариту тотчас. Не оценить этого она не могла.
Однако прежде дня коронации должен был пройти день венчания. Из церкви королевский кортеж, увитый живыми лилиями, белыми розами и тюльпанами, направился во дворец, где уже все было готово для грандиозного свадебного пира. В главном зале стоял крытый пурпуром и выстланный листьями помост для королевской четы, ниже него — столы для высшей французской знати, еще ниже помещались приближенные короля и Маргариты, и тут зала кончалась — но и дальше, за дверью, в длинной крытой галерее стояли столы и лавки для верных рыцарей и оруженосцев его величества, а когда кончилась галерея, начался двор, где поставили угощенье для замковой челяди; ибо и челядь свою король угощал в тот знаменательный день с неменьшею щедростью, чем своих новоявленных родственников. Праздник продолжался и за замковыми воротами, распахнутыми в тот день настежь: жители славного Санса и окрестных деревень съехались в город на королевскую свадьбу. Они встречали королевский кортеж, возвращавшийся из собора, радостным криком, сыпля под колеса кареты зерно и цветы, и нынче у ворот дворца каждому из них наливали вина и пива, угощали хлебом, мясом и свежими фруктами, веселили менестрелями, жонглерами и борцами. В замке развлечения были еще более затейливы. Акробаты здесь строили живые пирамиды из собственных тел до самого потолка, так, что дух захватывало смотреть на мальчика, стоящего вверх ногами и раскачивающегося на одной руке, опираясь ладошкой о голову стоящего ниже, — и это в добрых десяти локтях от пола! Умелый ловчий вывел и показал гостям бурого медведя, выучившегося плясать. А когда гости порядком уже захмелели, посреди зала устроили загороженную арену и вывели на нее двух свирепых вепрей да спустили с цепей — и вепри дрались так, что кровь с их белоснежных клыков брызгами летела в хохочущую толпу, а когда один из них упал бездыханным на залитый кровью пол, ловчий возвестил, что вепря-победителя сей же час забьют и подадут молодоженам на стол, дабы было нынче в молодом короле столько же силы, — что и было сделано.
Никогда Маргарита не бывала на столь великолепных пирах, никогда не видела ничего подобного тому, что происходило в тот день. Обычно она не пила вина, но в тот раз выпила, еще, еще и еще, и к тому времени, как дошло до боя вепрей, лицо ее раскраснелось и глаза разгорелись, и робость почти совсем оставила ее, сменившись восторгом. Она глядела по сторонам, слушала, ела, пила, и кровь гудела у нее в ушах и пела в венах оттого, сколь великим, сколь огромным и богатым был мир вокруг нее, мир, которому она отныне принадлежала. Рядом заливисто хохотала Алиенора, хлопая в ладоши и глядя сияющими глазами на мальчика-акробата, что выделывал под потолком кренделя; дядя Гийом запальчиво и увлеченно спорил с епископом Шартрским, и видно было, что им обоим спор доставляет немыслимое наслаждение; похвалялся чем-то, собрав вокруг себя толпу слушателей, Робер Артуа; а Карл с радостным смехом гонял по залу гончих, пробравшихся на пир и готовых на все ради куска ароматного, истекающего жиром мяса; и даже королева Бланка улыбалась чему-то, что говорил ей граф Тибо Шампанский. На все это глядела Маргарита, и голова шла у нее кругом, так, что вылетели, вертясь, все мысли до одной. И лишь в те редкие мгновения, когда она поворачивалась к своему мужу, спокойному, улыбчивому, любезному с каждым, — лишь тогда вдруг что-то сжималось в груди у нее, так тесно, что мгновенье она не могла дышать.
Но кончился пир, кончился день, и молодых проводили в спальню.
Маргарита была так впечатлена и возбуждена, что совсем не боялась. Она без страха, в нетерпении даже позволила придворным дамам отвести ее наверх, в королевскую опочивальню. Там ее завели в будуар, соединявшийся со спальными покоями; а короля отвели в другие комнаты, смежные, дабы каждый из них подготовился к брачной ночи. Дамы Маргариты сняли с нее подвенечное платье цвета чайной розы, в котором была она в соборе и на пиру, разули ее, освободив онемевшие от усталости ноги. Лишь тогда Маргарита блуждающим взглядом выхватила разложенную на диване ночную сорочку из чистого шелка, и в тот миг, когда ловкие пальцы ее прислужниц подцепили завязки на рукавах и распустили их — только в тот миг Маргарита очнулась, и ветерок тревоги коснулся ее спины. Платье упало, и Маргарита свела плечи, зябко дернув обнажившейся лопаткой. Она заметила вдруг, в каком благоговейном молчании раздевают ее обычно болтливые дамы. «О Господи, вот и настал этот день», — подумала Маргарита, глядя на ночную сорочку, которую уже поднесли ей, и вскинула над головой непослушные руки.
Потом ее, одеревеневшую, усадили на табурет и распустили ее длинные, почти до колен, рыжие волосы, тщательно расчесав их и умастив благовониями. Маргарита пытливо всмотрелась в мутноватое зеркало, пытаясь понять, хороша ли собой, или волнения последних дней сказались на ее внешности. Она не чувствовала усталость — быть может, потому, что была еще немного хмельна. Это и к лучшему, решила она — хмель облегчит боль. Она знала, что боль будет, от своей кормилицы, которую лишь несколько недель назад сумела разговорить и вызнала, что ждет ее в первую брачную ночь. «Будет больно, — сказала кормилица, — очень больно, но очень недолго, так что ты закуси кулак и проглоти крик, а после скажи своему господину, то он сделал тебя счастливой. Непременно скажи, — кормилица на том особо настаивала, — да, непременно, непременно. А потом, если тебе, деточка, немножечко повезет, будет не больно, а хорошо».
«Не больно, а хорошо», — подумала Маргарита, когда ее подняли и, легонько подталкивая, повели к спальне. Скрипнула дверь, отворяясь, а потом затворяясь у нее за спиной. Маргарита сделала три шага и встала в комнате, слишком большой и широкой для опочивальни; встала, глядя на своего мужа, сидевшего на постели и тут же вставшего при виде ее.
Он был в одной лишь ночной сорочке, как и она, и складки одеяния не скрывали его сильного, мускулистого и гибкого тела, при виде которого странная, неведомая прежде дрожь прошла телом Маргариты, отдаваясь биением пульса меж ног. Она впервые была с Людовиком наедине и впервые как следует на него посмотрела. Теперь, когда его не затенял ни блеск короны, ни суета вокруг, ни пристальный взгляд королевы Бланки, Маргарита увидела, что он еще мягче, красивее и моложе, чем ей показалось сперва. Он был еще юноша, почти мальчик, и хотя между ними было несколько лет разницы, Маргарите почудилось вдруг, что она гораздо старше, опытнее и сильнее него, и весь свой опыт и силу должна ему непременно дать; она в тот миг все что угодно могла ему дать. Но на самом деле у нее, конечно, не было ни силы, ни опыта — была лишь она сама, стоящая перед ним с распущенными по плечам золотисто-рыжими косами, и больше у нее не было ничего.
Она поняла, что он разглядывает ее в молчании, так же, как она его, — и потупилась, ощутив стыд. Кормилица сказала, что она не должна стыдиться своего мужа, однако должна показать, будто стыдится, — мужчинам нравится это. Такая игра была, впрочем, слишком мудрена для Маргариты: она вправду стыдилась и скрыть этого не могла. Она думала, что должна, наверное, дождаться, пока супруг повелит ей подойти. Но он молчал, и Маргарита просто стояла, с каждой минутой все острее ощущая свою наготу и беззащитность. Внезапно ей стало холодно, хотя стояла весна, да и огонь в камине горел, кидая быстрые тени на высокий лепной потолок. Она переступила босыми ногами, думая, очень ли будет неучтиво, если сейчас она упадет в обморок, — и через миг вздрогнула всем телом, ощутив на озябших плечах сильные, теплые, большие ладони.
Маргарита вскинула взгляд, словно птичка, попавшаяся в силок. Людовик подошел к ней сам и стоял теперь, накрыв ладонями ее плечи. Он был очень высок ростом — Маргарита едва доставала ему до плеча, и, чтобы глядеть ей в лицо, он опустил голову очень низко, почти склонившись. Но надлежит ли королю склонять голову перед своею женой? Маргарита торопливо вскинулась, неловко шевельнувшись в его руках, — она не знала, что делать, и надеялась лишь на то, что знает он.
— Сир… — пролепетала она, облизнув пересохшие губы. — Сир супруг мой… я…
— Мадам Маргарита, — тихо сказал Людовик, глядя ей прямо в глаза, — знаете ли вы Книгу Товии?
Из всех вопросов, которые мог задать Маргарите ее венценосный муж в первую брачную ночь, этого она ожидала меньше всего. Потому лишь открыла рот — нелепо, глупо, ох, ты словно гусыня, закрой сейчас же! — а потом, торопливо смежив губы, быстро кивнула несколько раз. Взгляд Людовика, и без того ласковый, смягчился еще больше.
— Так вы, стало быть, и вправду так набожны, как рассказывал в письмах ваш батюшка. Помните, что написано в этой книге о Трех Ночах Товии?
Он был будто учитель, спрашивающий урок у любимой своей ученицы. Маргарита вновь облизнула губы. Людовик все еще держал ее за плечи, и если б не это, она, наверное, осела бы на пол на ослабевших ногах. Кормилица не говорила, что муж станет задавать ей такие вопросы. Маргарита прикрыла глаза и сказала, слыша свой голос словно издалека:
— Когда Товия пожелал соединиться со своей супругой, ангел Господень провел его через три ночи. В первую ночь он повелел Товии сжечь в огне рыбье сердце, сиречь сердце, склонное и привязанное к мирскому. Во вторую ночь душа Товии, очищенная от тварного, пришла в сонм святых патриархов. В третью ночь посредством веры, укрепленной ночью второй, Товия стяжал Господне благословение. Следом же настало соединение с супругой.
— Истинно так, — мягко сказал Людовик. — Очень хорошо, мадам. Я вижу, что и сердцем вашим вы эту историю знаете, не только одним лишь разумом. Идемте.
Он отпустил ее плечи так внезапно, что Маргарита шатнулась — и тут же ощутила его пальцы на своих. Взяв свою молодую жену за руку, Людовик повел ее — но не к брачному ложу, как она ожидала, а к камину, огонь в котором ворчал и потрескивал за чугунной решеткой. Когда они оказались перед очагом, Маргарита увидела на каминной полке большое золотое блюдо, на котором лежало что-то, что она распознала не сразу, — маленький кровавый комочек, похожий на… да. Рыбье сердце.
— Как был благочестив Товия, так надлежит и нам. Будем же делать, как он, и помолимся о том благословении, что ниспослал ему Господь.
Сказав так, Людовик взял руку Маргариты и, потянув ее к блюду, накрыл ее ладонью рыбье сердце. Маргарита ощутила податливую холодную плоть под рукой и сжала пальцы. Людовик потянул ее руку назад, и она поддалась, позволив ему поднести ее руку к камину. Жар огня опалял ей пальцы, холод сырого рыбьего сердца — леденил, а меж жаром и льдом была теплая рука ее мужа.
— Бросайте, — сказал Людовик, и Маргарита разжала руку. Они смотрели вместе, как, съежившись, чернеет и исчезает в огне их общая жертва. Потом Людовик снова накрыл ладонью ее плечо. От него совсем не несло хмелем, и Маргарита вспомнила, что на пиру он пил очень мало, намного меньше других. «Что он за человек?» — подумала она вдруг, и поразилась тому, отчего этот простой вопрос ни разу прежде не посещал ее мысли. Как мужчина он хорош собой; как король он велик и мудр; как супруг он внимателен; он набожен как христианин; но что он за человек?
— Избегнем соблазна плоти и усмирим ее с помощью Божьей, — сказал Людовик, и Маргарита чуть не задохнулась — она не знала, отчего, не знала, что должна чувствовать — смятение или восторг, недоумение или благодарность. — Проведем эту ночь в молитве и придем друг к другу через нее, подобно Товии и его благословенной супруге. Да благословит вас Господь, Маргарита.
— И вас, мой супруг, — прошептала она, вслед за Людовиком опускаясь на колени на холодный каменный пол.
И так прошла эта ночь, их первая брачная ночь. Назавтра Маргариту короновали в соборе Санса, а затем прошла ночь и еще ночь, и лишь тогда король Людовик разделил со своей женой ложе. Почти никому до самой своей смерти Маргарита не рассказывала об этом, о трех ночах Товии, выдержанных ее супругом. Никому почти до самой своей смерти не говорила она, что, повенчанная и миропомазанная в Сансе, стала королевой Франции прежде, чем женой Людовика Святого.
Глава шестая
Понт уаз, 1240 год
Мокрый снег с дождем зарядил с самого утра, и перестал за минуту до того, как карета Маргариты проехала через ворота аббатства Ройомон. Маргарита сочла это милостью Божьей и перекрестилась, выходя из кареты, и отказалась от помощи сопровождавшей ее придворной дамы, которая собралась накинуть ей на голову капюшон плаща. Тем временем к воротам уже спешил аббат — сухонький, юркий и подвижный старичок, всегда улыбавшийся ей при встрече.
— Благослови вас Господь, ваше величество, — прошамкал он, осеняя склонившуюся перед ним Маргариту крестным знамением. — Мы уж не чаяли вас сегодня дождаться. Ну и погодка!
— Карета дважды увязала в грязи, — сказала Маргарита, ловя себя на том, что оправдывается, хотя этот милый человек вовсе не требовал от нее отчета о причинах задержки. Да и мог ли кто-нибудь требовать ответа от нее, королевы Франции? Маргарита заставила себя улыбнуться ему и спросила, может ли она видеть своего супруга короля.
— О да, разумеется. Их величества велели проводить вас немедля, как приедете. Прошу за мной.
И он повел Маргариту вместе с ее придворной дамой по топкой, грязной, расползающейся под ногами дороге, усеянной сбитыми комьями глины, земли и песка, смешанными со снегом, — вперед, туда, где под сенью хмурого февральского неба возводилось аббатство Ройомон.
Поодаль от ворот виднелась серая глыба сложенного камня, на которой суетились, словно туча старательных муравьев, такие же серые фигурки монахов. Внутри стен был вырыт котлован, обложенный деревянными подпорками, а в котловане кипела работа. Десятки монахов-цистерианцев, которым милостью короля была дарована эта новая обитель, возводили ее от зари до зари, не покладая рук, и даже молитву творили прямо здесь, на освященной земле возводящегося аббатства. Кругом была грязь, пыль и своеобразный запах, резко бьющий по особенно деликатному обонянию; однако не стояло ни шума, ни суеты, обычных для строительных работ. В детстве Маргарита частенько бывала там, где на земле ее отца возводились новые амбары, мельницы и конюшни, — не по своей воле, а чтобы утащить оттуда непоседливую Алиенору, — потому она знала, что собой представляет стройка, когда ее ведут люди из народа. Строя святую обитель, невозможно было допустить брани, гвалта и невоздержания, обычного при строительстве светских мест. Потому новое цистерианское аббатство строили сами монахи, и работа у них спорилась, ибо было в ней куда больше смиренного усердия и самоотдачи, нежели могло быть у наемных работников.
У северной стороны котлована выстроили деревянный помост, к которому вело пять грубо вытесанных ступенек. На помосте стоял стол и несколько кресел, принесенных из барака, который возвели неподалеку в качестве временного жилища для строителей и аббата. К этому помосту, а вернее, к той, что сидела в кресле к котловану лицом, и направилась Маргарита, невольно сбиваясь с шага и безотчетным жестом оправляя на плечах плащ. Сопровождавшая ее дама немного отстала, пыхтя и задирая вязнущие в грязи юбки так высоко, что это становилось почти неприличным. Но Маргарита не заметила этого. Она жестом поблагодарила старичка-настоятеля, тут же заспешившего прочь, и, поравнявшись с помостом, медленно ступила на деревянный настил.
Наскоро подогнанные доски угрожающе заскрипели под ее ногой. Королева Бланка, сидящая в кресле спиной к Маргарите, не обернулась. Она сидела неподвижно, кутаясь в соболиный плащ, что складками спадал вокруг ее кресла. Когда Маргарита оказалась с ней рядом и присела в реверансе, произнеся несколько слов приветствия, Бланка лишь чуть повернула голову, коротко взглянула на невестку, сухо кивнула и, не произнеся ни единого слова, вновь устремила взор на котлован.
Что-то сжалось у Маргариты внутри, как всегда от такого взгляда, но она ничего не сказала и лишь проследила за взглядом своей свекрови, заранее зная, что увидит.
В котловане трудилось человек двадцать монахов, похожих как близнецы — все как один в серых рясах, с коротко стриженными головами и выбритыми на макушках тонзурами. Муж Маргариты среди них выделялся, как яркая бабочка среди моли. Он был в обычной своей повседневной одежде — верней, в той ее части, что надевается вниз. Плащ и парчовую котту он сбросил, оставшись в белоснежной сорочке, бархатных пурпурных штанах и высоких сапогах из красной замшевой кожи. Все это было заляпано глиной и перепачкано грязью, комья снега налипли на серебряные пряжки сапог, покрытых темными пятнами и, очевидно, безнадежно испорченных. Маргарита покачала головой (мысленно, разумеется, — в присутствии королевы Бланки на большее она не осмелилась), в который раз удивляясь тому, как непостижимо сочетается в Людовике понятная и простительная привычка к роскоши с нежеланием придавать этой роскоши какое-нибудь значение. Впрочем, объяснялся такой наряд тем, что два дня назад, приехав в Ройомон поглядеть, как движется строительство, Людовик вовсе не собирался оставаться здесь дольше чем на несколько часов. Однако, понаблюдав какое-то время за работой монахов, он вдруг сбросил плащ, спрыгнул в котлован и, подтащив к груде камней валявшиеся без дела носилки, принялся нагружать их столь невозмутимо, как будто именно за этим сюда и приехал.
Увидев это, его братья — Робер, Альфонс и Карл сопровождали Людовика в инспекции Ройомона, так же как и его мать с супругой, — подбежали к краю ямы с возгласами удивления, пытаясь образумить взбалмошного сюзерена. Но тот лишь глянул на них снизу вверх сквозь упавшие ему на глаза светлые пряди — и коротко приказал, чтоб скидывали плащи и присоединялись к нему.
— Вон, — сказал он, кивая в сторону, — там лежат еще одни носилки. Альфонс, Робер, возьмите их, а вы, Шарло, идите сюда, поможете мне.
И ни стоны, ни увещевания, ни воздевание рук к небу, ни воззвание к Пресвятой Деве не помогли вразумить Людовика и втолковать ему, что не королевское это дело — таскать камни и месить глину ногами. У Луи были свои представления о том, что королевское дело, а что — нет, и в этом вопросе он был столь же непримирим и своенравен, как и во многих других.
Зная это, Маргарита лишь безмолвно наблюдала за происходящим, стоя рядом с королевой Бланкой, которая возвышалась над ней неподвижной статуей и тоже наблюдала за развернувшимся зрелищем. Монахи, не знавшие короля лично и сбитые с толку его странным поступком, послали за аббатом. Аббат прибежал и немедля благословил короля и его братьев на богоугодную работу. Решение Людовика наполнило его таким восторгом, с которым, пожалуй, не сравнился бы и восторг от самого факта королевской дотации на новое аббатство. Затем аббат предложил обеим королевам — королевской супруге и королеве-матери — сопровождение из числа монахов для благополучного возвращения в Понтуаз. Но Бланка, разлепив наконец уста, изрекла, что, доколе сын ее трудится на возведении храма Божьего, они обе останутся при нем и его не покинут.
Было это вчера пополудни. Остаток дня Людовик и три его брата провели в труде, присущем скорее крестьянам, чем принцам крови. И если Луи получал от этого явное, почти экстатическое удовольствие, то братья его этих чувств совершенно не разделяли. Младший, Карл, расхныкался почти сразу, жалуясь, что ему тяжело и что он надорвется, — хотя он был довольно рослым и сильным для своих четырнадцати лет, куда более сильным, чем его старший брат Альфонс, страдавший физической слабостью, однако не проронившего ни единого слова жалобы. Луи, однако, помнил о немощи Альфонса, и, посоветовавшись со старшим на строительстве монахом, отрядил брата лить воду в раствор — наиболее легкая работа, какую только можно было сейчас найти. Карл и Робер остались с Людовиком переносить камни, и Карл непрестанно жаловался, а Робер скрежетал зубами, и было очевидно, что лишь непосредственная близость Луи удерживает его от проклятий — всем было хорошо известно, до чего Людовик ненавидел брань. Позже Робера, впрочем, отрядили месить глину — кряжистому и плечистому юноше эта работа оказалась в самый раз. Он взялся за нее и больше не ворчал, в отличие от Карла, который только и ждал, когда брат его отвернется, чтобы тут же бросить свою ношу и присесть на груду камней, даром что Людовик каждый раз строго отчитывал его, уличив в этом.
— Стыдитесь, брат мой, — говорил он, негромко, но достаточно внятно, чтобы слышали Маргарита и Бланка. — Монахи не отдыхают, и нам не надлежит отдыхать; монахи не жалуются, и нам не надлежит жаловаться.
— Помилуйте, братец, но мыто ведь не монахи! — возражал Карл, но под пристальным взглядом Луи со стоном вновь брался за работу.
Бланка Кастильская наблюдала за всем этим с бесстрастностью, которую могла породить в ней лишь ее долгая и упорная борьба за власть. Маргарита, украдкой бросавшая на свекровь взгляды в попытке понять ее истинное отношение к происходящему, не могла сказать наверняка, одобряет ли королева-мать странную блажь своего венценосного сына или нет. В любом случае, публично порицать эту блажь она не собиралась. Выждав немного и убедившись, что Луи в самом деле ушел в работу с головой, Бланка села в одно из кресел, уже поставленных на специальном помосте, который возвели к приезду короля. Маргарита присоединилась к ней. И в этих креслах они просидели до самой темноты, глядя, как трудятся их родные, и продолжали сидеть, даже когда с неба пошел мелкий, колючий февральский снег. Когда стемнело и работы приостановили, королевская семья проследовала в бараки и там разделила с монахами их скромную трапезу. Маргарита слышала, как Робер вслух порадовался, что нынче зима и темнеет рано; Карл не сказал ничего, потому что едва дышал и чуть не терял сознание от усталости; Альфонс же промолчал просто потому, что, видимо, не считал нужным ничего говорить.
Луи был счастлив. За шесть лет, прошедшие с того дня, как они венчались в Сансе, Маргарита безошибочно научилась читать его лицо и умела ловить мельчайшие оттенки его настроений. Она знала, что мало есть в мире вещей, доставлявших ему такую радость, как простой физический труд. Он любил работать руками, так же, как есть простую еду и сидеть на земле — роскошь, которую не всякий в этом мире способен себе позволить, особенно если Господу было угодно создать его монархом. Луи, впрочем, не считал это чем-то неподобающим своему сану. В конце концов, он носил камни и рыл землю, одетый в бархат и шелка, как пристало королю.
И Маргарита была, как всегда, счастлива его счастьем, поэтому совсем не чувствовала усталости после дня, проведенного на сыром промозглом воздухе в неудобном кресле. Она без нареканий разместилась на походной кровати, разложенной в стылом бараке. Людовик лег рядом с ней и, прежде чем уснуть, взял ее за руку и подержал ее пальцы в своей ладони, пока рука его не разжалась и он провалился в сон. Этого было Маргарите довольно — по крайней мере, в тот день — чтобы быть счастливой.
Наутро Луи изъявил желание продолжить работу. Они рассчитывали пробыть в Понтуазе неделю, благо никаких срочных дел сейчас в Париже не предвиделось, так что король никуда не спешил. Кресла для обеих королев были вновь выставлены на помосте, и начался обычный — почти что обычный — рабочий день в Ройомоне, когда вдруг жалобный вскрик, донесшийся из котлована, возвестил о несчастье. Оно, впрочем, оказалось меньше, чем подумали поначалу: то всего лишь юный принц Карл, едва взявшись за носилки, чтобы отнести первую на сегодня порцию камней, нечаянно выронил их и пребольно ушиб себе ногу. Тут же подоспевший братлекарь осмотрел его и заверил, что перелома нет. Однако Карл так стонал, так причитал и так убедительно закатывал глаза, взывая к Господу, дабы тот поскорей призвал его и тем избавил от мук, что было решительно невозможно работать в таких условиях. Поколебавшись, Людовик разрешил Карлу вернуться в Понтуаз — хотя и явно без особого удовольствия и, быть может, даже с некоторым сомнением. Маргарита вызвалась сопроводить своего юного деверя, за что получила долгий и внимательный взгляд от королевы Бланки, которая, впрочем, поцеловала Карла в лоб и нежно пожурила его за чрезмерное усердие, приведшее к такому досадному происшествию. Бланка Кастильская, как Маргарита давно поняла, была почти совсем лишена свойственной матерям добровольной слепоты; и тем не менее юный Шарло был ее любимцем — не считая Луи, конечно же, — потому, даже не будучи слепа по своей материнской природе, она не считала большим грехом иногда притвориться слепой. При этом королева-мать отнюдь не была столь же снисходительна к Альфонсу, который еще с ночи сильно кашлял и часто останавливался передохнуть, и уж в его-то недомогании не было никакого притворства.
Однако, так или иначе, освобождение от трудов праведных получил один лишь Карл. В карете он сразу повеселел и всю оставшуюся дорогу развлекал Маргариту — а больше самого себя — насмешками над очередной блажью его брата Луи. Причем временами эти насмешки, хотя и весьма остроумные, становились довольно злы. Маргарита слушала, невольно улыбаясь, хотя и качала головой — Шарло рос дерзким, взбалмошным мальчишкой, столь же изнеженным, сколь и хитрым, однако по какой-то причине он все же нравился Маргарите, и, она знала, Луи его любит тоже. Что-то в этом маленьком очаровательном бесенке неудержимо напоминало Маргарите ее сестру Алиенору — быть может, потому она была всегда так ласкова с ним, а он возвращал ласку с детской непосредственностью и пылом, за которые ему прощалось все.
Отвезя Карла в Понтуаз, Маргарита потратила еще один час, чтобы подкрепиться с дороги и переодеться. Ибо если король и может заляпать свои замшевые сапоги глиной, не уронив при том королевского достоинства, то ни одна королева в мире не смеет предстать пред очи своего супруга в грязном платье. Затем Маргарита тотчас повернула назад, взяв в сопровождение одну из своих дам. Однако погода не была ей доброй спутницей, и до Ройомона она добралась лишь к вечеру, когда уже начинало смеркаться.
Королева Бланка, без сомнения, решила, что ее невестка воспользовалась отлучкой, чтобы поваляться в постели и отдохнуть. Маргарита знала это без слов и упреков. Она очень мало слышала от своей свекрови упреков за эти шесть лет — так же, как и слов.
Потому она не стала оправдываться, дала своей даме знак, чтобы та возвращалась в карету, и какое-то время лишь молча стояла рядом с креслом Бланки, вместе с ней наблюдая, как Людовик, Робер и Альфонс работают в котловане.
Прошло не менее четверти часа, прежде чем Бланка сказала:
— Как себя чувствует Шарло?
Маргарита могла бы ответить, что самочувствие Шарло резко пошло на поправку, едва они отъехали от Ройомона, и что из кареты в Понтуазе он выскочил с бодростью юного козлика, выбежавшего на лужайку ясным весенним днем. Но она сказала только:
— Полагаю, что ему лучше. Я попросила его лечь в постель, но не знаю, послушает ли он.
В ответ на это Бланка Кастильская одарила ее одним из тех взглядов, которые были основным средством выражения ее чувств к невестке вот уже шесть лет, и промолвила:
— Еще бы. Отчего бы ему вас слушать? Вы не мать ему и не сестра.
Маргарита ничего не сказала на это, ибо какие бы слова Бланки Кастильской не сопровождали такой взгляд, они никогда не требовали ответа.
Маргарита снова посмотрела на мужа. Людовик выглядел бодрым и полным сил — работа не утомляла его, потому что он каждый день находил время для физических упражнений, так же, как для государственных дел, для бесед со своими друзьями и для молитвы. Однако, посмотрев на него подольше, Маргарита заметила, что он, пожалуй, немного запыхался, и останавливается ненадолго куда чаще, чем утром, когда она уезжала. Робер тоже выглядел уставшим, что в нем особенно выдавали судорожно стиснутые зубы и неподвижный, почти злобный взгляд. А Альфонс так и вовсе еле держался на ногах.
Маргарита подумала почти в страхе, а ели ли они, все трое, хоть что-нибудь с самого утра.
— Он ни себя не щадит, ни своих близких, — вырвалось у Маргариты прежде, чем она осознала, что мыслит вслух.
Ответ не заставил себя ждать.
Королева Бланка, все это время сидевшая в той самой позе, в которой она была, когда Маргарита ее оставила, вдруг резко развернулась к своей невестке и сказала отрывистым голосом, каким никогда не говорила в присутствии Людовика:
— Если вам кажется, что вашему мужу тяжело, отчего бы вам не пойти и не помочь ему по мере сил?
Цыплячьих сил, хотела она, без сомнения, добавить, однако вовремя подавила гнев, копившийся в ней весь день. То, что Маргарита ничем этого гнева не заслужила, не имело значения. По мнению Бланки, она заслужила еще и не такую немилость — уже тем одним, что жила на этой грешной земле и была женой ее сына.
«Я бы пошла, ваше величество, и, может, вы ко мне присоединитесь?» — едва не выпалила Маргарита, но вовремя прикусила язык. Она отвернулась от устремленного на нее взгляда королевы-матери, как всегда, не в силах выдержать его тяжести, и посмотрела на стол, за которым сидела Бланка. На столе стояло несколько блюд с простой едой — хлеб, сыр, немного копченого мяса, — и кувшин воды. Маргарита быстро прикинула, какой сейчас день недели. Вторник — прекрасно. По понедельникам, средам и пятницам Луи не ел мяса, придерживаясь поста.
— Что вы делаете? — холодно спросила Бланка, когда Маргарита взяла тарелку и принялась накладывать в нее еду. Решила, конечно же, что среди многочисленных грехов ее невестки дает себя знать и чревоугодие. Столь бесцеремонно набирать себе еды прямо на глазах свекрови — какая наглость! Было столько неприязни, негодования, почти ненависти в этом взгляде, что никакие слова не могли бы вместить их… а хотя нет, некоторые все же могли. «Я отдала этой женщине своего любимого сына и согласилась делить его с нею только во имя продолжения рода, а она даже забеременеть не в состоянии. Шесть лет. Шесть лет!» Да, пожалуй, это были те самые слова. Скажи их Бланка Кастильская своей невестке хоть раз, быть может, ей уже не понадобилось бы так на нее смотреть. Но она не скажет никогда. Маргарита это знала.
Не желая вызвать новую ссору, Маргарита молча и как могла быстро наполнила тарелку, спустилась с помоста на землю и пошла к котловану.
Луи заметил ее еще до того, как она приблизилась, и остановился, опершись на заступ и глядя на жену снизу вверх. Его лицо, как всегда, было ясным, лоб не бороздил даже намек на складку, и хотя он не улыбнулся Маргарите, от его лица, от фигуры, от всего него веяло теплом, светом и силой. Маргарита шла к нему по размякшей глине, пачкая в ней подол, и представляла, будто он — простой крестьянин, а она — жена, несущая мужу обед после тяжелого труда. И она была счастлива этой мечтою все те десять шагов, что отделяли ее от края котлована.
— Сир супруг мой, вы, наверное, голодны, — сказала Маргарита, неловко опускаясь на колени у края ямы. Говоря это, она смотрела вниз, не решаясь встретиться с мужем глазами.
— Наверное, — отозвался Людовик. — Сам не знаю. Но вот Робер наверняка голоден, а может быть, и Альфонс. И некоторые из братьев.
— Сир супруг мой, прошу вас, поешьте, — мягко проговорила Маргарита, зная, что не должна настаивать, и все же не в силах удержаться — он и так изнуряет себя постами, а тут еще это… Он был вовсе не так крепок здоровьем, как можно было подумать, глядя на него, и она об этом знала.
Людовик вздохнул с досадой — так, как вздыхают дети, когда хотят, чтобы их надоеда-мать отвязалась со своей глупой заботой.
— Это матушка вам велела прийти? — спросил он, впрочем, без раздражения, и, отставив заступ, взял у нее тарелку.
Маргарита не ответила, не осмелившись солгать, однако ответа Людовик и не ждал. Он позвал Робера и Альфонса, с радостью оставивших работу, и три принца крови, усевшись на холодных камнях посреди грязной ямы, с наслаждением принялись за простую еду крестьян.
А Маргарита, отходя от них, в который раз подумала о том, до чего же странная эта семья и этот дом, в который она вошла шесть долгих лет тому назад.
Вечером они вернулись в Понтуаз.
Дворец в Понтуазе, принимавший короля и его свиту в то время, когда нужда велела Людовику отправиться в северную часть домена, был не особенно роскошен и, на первый взгляд, не очень удобен. Покои короля и королевы располагались в нем на разных этажах, разделенные длинными переходами, темными галереями и мрачноватыми залами, более приспособленными для хранения овощей, нежели для празднеств. Тем не менее Людовику Понтуазский дворец нравился, поскольку, предоставляя все самое необходимое для жизни и работы, не требовал излишка на содержание. Маргарите здесь нравилось тоже, хотя и по причинам иного рода. Больше того — она, не задумываясь, предпочла бы это суровое, испещренное множеством крутых неудобных лестниц жилище любому из самых прекрасных замков родного Прованса.
Именно оттого, как много здесь было лестниц.
Ночь по возвращении из Ройомона она провела у себя, никем не потревоженная, — Луи разбирал почту, пришедшую в те дни, что он участвовал в возведении аббатства, и улаживал какие-то местные неурядицы. Так было всегда — стоило Людовику явиться по какому-то делу в одно из своих владений, удаленных от Парижа, тут же находилась еще сотня новых дел, о которых он прежде не знал, но в которых непременно должен был разобраться. Благо еще, что в Понтуазе не знали точного часа его возвращения, иначе вдоль всей дворцовой стены выстроились бы просители, молящие о справедливости. Людовик был действительно справедлив и каждому воздавал по заслугам — однако же Маргарита, хоть и искренне восхищалась им и уважала за это, все же считала, что супругу ее иногда надлежит спать и отдыхать, а не только выслушивать жалобы, улаживать тяжбы и таскать камни на строительстве монастырей.
Следующим днем Маргарита видела Людовика на утренней службе, но почти не разговаривала с ним, не считая обычного учтивого приветствия — столь краткого и бесстрастного, сколь требовало присутствие неподалеку королевы-матери. Во время той мессы Маргарита была немного рассеянна, и меньше слушала священника, чем смотрела по сторонам. Ее тревожило здоровье Альфонса, всю службу громко и надсадно кашлявшего. Луи оглянулся на него раз или два, и Маргарита не могла сказать, чего было более в этом взгляде: беспокойства за брата или же недовольства тем, что он своим кашлем нарушает умиротворение молящихся. Когда месса кончилась, Маргарита подошла к Альфонсу и спросила, осматривал ли его мэтр де Молье. Ответить Альфонс не успел, так как меж ним и Маргаритой величественно явилась королева-мать, повторив вопрос Маргариты (которого она, стоя рядом, не могла не слышать) и пощупав лоб и шею своего сына холодной белой рукой. Маргарита молча отошла, не смея продолжать беседу поверх неподвижного плеча Бланки. Она надеялась — не без основания, впрочем, — что мать по заботится об Альфонсе, во всяком случае не хуже, чем могла бы позаботиться Маргарита.
Она готовилась вернуться к себе, когда к ней вдруг подбежал Жан Жуанвиль — юный рыцарь, которого Луи с недавних пор особенно полюбил и приблизил к себе. Маргарита сразу остановилась, потому что Жуанвиль если и являлся к ней, то всегда с прямым поручением от самого Людовика. Так вышло и в этот раз: быстро оглянувшись и удостоверившись, что Бланка занята разговором с Альфонсом, юноша шепнул Маргарите, что его величество просит ее не идти к себе, а выждать пять минут и подняться в его покои, находившиеся двумя этажами выше дворцовой капеллы. Передав сообщение, Жуанвиль юркнул в сторону с проворством мышонка, давно навострившегося таскать сыр из мышеловки прямо под носом хозяйского кота. Он был столь ловок в этом и так преуспел, что королева-мать, кажется, действительно ничего не заметила.
Выйдя из капеллы, Маргарита, как ей было велено, прошла немного по коридору и остановилась за поворотом у распахнутого окна, делая вид, будто наблюдает за парочкой голубей, миловавшихся на подоконнике. Глядя на них, Маргарита сунула ладонь в складки платья, надеясь отыскать там кусочек хлеба — она любила кормить животных и часто носила с собой что-нибудь, чем можно было бы порадовать воробья, кота или лошадь. Кроме того, это послужило бы ей оправданием на тот случай, если бы Бланка прошла мимо нее и поинтересовалась, с чего это она без дела стоит у окна. Будто назло, ничего подходящего в юбке у себя Маргарита не нашла и успела испугаться, когда услышала шаги, но поняла, что они не приближаются, а отдаляются — королева-мать пошла от капеллы в другую сторону, видимо, решив сопроводить Альфонса в его комнаты. Маргарита облегченно вздохнула и, протянув руку, в порыве светлой радости легонько погладила ближнего к ней голубя по шелковистой серой спинке. Голуби тут же тревожно закурлыкали и, сорвавшись с подоконника, улетели. Маргарита поглядела, как они устраиваются под крышей, в местечке поспокойнее, и тихо вздохнула.
Пять минут миновало, и теперь она могла подняться к Людовику.
Она редко ходила галереями Понтуазского дворца одна, хотя и знала их достаточно хорошо, чтобы не заблудиться. Стражи стояло мало — порядки в резиденции Людовика не были слишком строги, потому что он не опасался ни вероломных врагов, ни чрезмерно настойчивых просителей, будучи уверен, что достойно справится и с теми, и с другими. Маргарита миновала два караула, пересекла три зала и два прохода, поднялась, спустилась и снова поднялась по лестнице и наконец очутилась перед дверью в покои своего супруга.
Жуанвиль уже ждал ее, приплясывая на месте от нетерпения.
— Я уж думал, вас задержали, — выдохнул он, вытягивая свою по-мальчишески худую шею и косясь Маргарите за спину с недоверчивостью старого сторожевого пса. — Вы шли одна?
— Одна, Жан, одна. Полно, — улыбаясь ему, сказала Маргарита. — Сир супруг мой у себя? Он меня ждет?
— Да, да, ох, что ж это я совсем… проходите, мадам.
Он распахнул перед ней дверь, продолжая озираться. Маргарита ступила вперед.
Покои Луи были просторны, хотя и несколько темноваты, как и все комнаты Понтуазского дворца. Они включали прихожую, соединенную с гардеробной, которой король почти не пользовался, предпочитая одеваться в спальне, и собственно спальню, соединенную с кабинетом. В глубине комнаты был альков с кроватью, а у окна стоял большой дубовый стол и удобное кресло, в котором Маргарита и застала своего супруга склонившимся над бумагами. Ни слуг, ни приближенных, за исключением Жуанвиля, поблизости видно не было — после мессы Луи, случалось, отсылал их всех, чтобы поработать в тишине и покое. Маргарита остановилась и какое-то время нерешительно стояла у порога, не смея отвлекать его от чтения, в которое он, кажется, был глубоко погружен, даром что едва только успел прийти с мессы.
— Сир, вы звали меня? — наконец робко сказала Маргарита, и Людовик, выпрямившись, обернулся к ней.
На долю мгновения в его лице мелькнуло что-то вроде удивления, будто он совсем забыл, что сам же и звал ее. Это выражение не было редкостью на лице Людовика, но в первые годы их брака оно не переставало изумлять его жену — она не понимала, как можно так быстро и так глубоко уходить в себя, забывая о том, что делал или о чем просил всего четверть часа назад. Маргарита не знала, о чем он думал в такие минуты, но давно убедилась в его способности мгновенно вспоминать о насущном тогда, когда возникала нужда.
И все же она смутилась оттого, что он, пожелав видеть ее у себя, тотчас же забыл об этом желании.
— Как хорошо, что вы пришли, — сказал Луи и протянул руку, призывая ее подойти ближе, что Маргарита и сделала — не без застенчивости, которую никак не могла изжить.
Когда их разделяло уже всего три или четыре шага, Луи опустил руку, и Маргарита остановилась.
— Кто-нибудь видел, как вы сюда шли?
— Нет, сир.
— Матушка?…
— Нет. Никто.
Людовик кивнул, без того облегчения, что чувствовала Маргарита; скорее, с удовлетворением.
— Ни к чему тревожить ее лишний раз, — пробормотал он будто бы про себя, сам вряд ли заметив, что, как всегда, ищет ей оправдание. Впрочем, слова эти не были обращены к Маргарите, так что она, благодарение Богу, могла ничего на них не отвечать.
— Я хотел поговорить с вами… — произнес Людовик и замолчал, вдруг покраснев быстро и густо, как мальчик. Он чаше краснел от гнева — который, впрочем, прекрасно умел сдерживать, — нежели от смущения, и уже по одному этому Маргарита поняла, что разговор предстоит важный.
— Я готова выслушать вас, сир, и покориться вашей воле, в чем бы она ни была, — тихо ответила Маргарита, потупив взгляд. Сердце у нее болезненно дернулось, отдавшись ноющей болью в груди.
Луи прошелся по комнате, рассеянно пропустив сквозь пальцы свои густые светлые волосы.
— Собственно, вы и сами знаете, что я хочу сказать… что я хотел… Марго, вы хорошая жена мне, — сказал он, резко остановившись. — Или делаете все, чтобы быть ею. За это я благодарен вам и люблю вас со всею силой, с какой завещал нам Христос любить ближних наших.
— Спасибо, сир мой супруг, — сказала Маргарита еще тише, чем прежде. — Я… вы слишком добры, и мне…
— Однако, — отрывисто продолжал Людовик, не дав ей закончить, — вот уже шесть лет нашему браку, и все эти шесть лет Господь не дает нам детей.
Маргарита опустила голову еще ниже, пытаясь скрыть, что у нее задрожали губы.
— Не подумайте, будто я корю вас, — продолжал Людовик тем же отрывистым тоном — Господь знает, что я не склонен винить других в своих собственных бедах. Хотя, как сказал мне мэтр де Молье, лекари в таких случаях винят женщину, но я полагаю, что вина на нас обоих. Так я не устаю повторять моей матери, даром что это тот редкий и огорчительный случай, когда мы с нею расходимся во взглядах.
Маргарита с трудом сглотнула. Она и так знала, что Бланка винит в бесплодии их брака ее, и только ее одну. И она даже не могла утешать себя мыслью, что на месте королевы-матери рассудила бы иначе.
— Ходят слухи, — продолжал Луи, вновь принявшись расхаживать по комнате и ерошить волосы, — что среди пэров даже звучат уже слова о разводе. Однако…
— Сир супруг мой! — вскинув голову, воскликнула Маргарита. Возглас ее после долгого молчания прозвучал столь остро и пронзительно, что испугал ее саму. Луи в удивлении поднял на нее глаза, и она попыталась говорить ровнее и тише — ибо еще мать учила ее, что для мужчин нет ничего отвратительнее женской истерики. — Сир супруг мой, если будет угодно вам расстаться со мною, знайте, что ни на миг не перестану благословлять вас в моих молитвах… ибо что успокоит вас, то хорошо и для меня. Но, молю вас, не покрывайте имя отца моего позором! Позвольте мне удалиться в монастырь. Я уйду по собственной воле. Я…
— Марго, Марго, — сказал Луи куда мягче, чем прежде, — и Маргарита осеклась, в ужасе поняв, что все-таки устроила истерику. О Господи, нет, ей было так стыдно… она…
— Марго, — повторил Луи в третий раз, шагая к ней еще на шаг и останавливаясь, стоя теперь так близко, что мог бы коснуться ее груди. — Вы всегда были немножечко слишком нетерпеливы, дорогая моя жена. Тогда как терпение — благо, и не Христос ли нам завещал его как одну из прекраснейших добродетелей? Я же сказал, что не виню вас. Я полагаю, что в нашей беде повинны мы оба. Мы согрешили, Маргарита, мы нечисты и преступны пред Господом, и от грехов надлежит нам очиститься… Я говорил с преподобным аббатом Ройомонским, и с архиепископом Реймса, и, конечно же, с братом Жоффруа, и все они подтвердили мои сомнения. Я позвал вас, чтоб мы подумали, как нам вместе искупить перед Господом свою вину. Вместе, слышите, Маргарита? Вы не примете постриг одна. Я вас не отпущу.
Маргарита кивнула, глядя на него расширившимися глазами и ничего не видя сквозь слезы. Ей почудилось, будто Людовик потянулся было, чтобы накрыть ладонями ее плечи, но потом убрал руки снова. Он исправно ходил к ней три раза в месяц, в те дни, когда им велел мэтр де Молье, и почти никогда не касался ее в иное время. Даже наедине.
— Думаю, — медленно проговорил Людовик, — необходимо паломничество. Быть может, нам следует просить заступничества святого Тибо или же…
Договорить он не успел. Речь короля, которой Маргарита внимала с трепетом и надеждой, была грубо прервана торопливым и громким, как барабанный бой, стуком в дверь. Бой этот и Маргарита, и Людовик знали так же крепко, как «Pater noster».
— Ваше величество! — донесся из-за закрытой двери приглушенный голос Жуанвиля. — Ваше величество, королева!
— Боже! — вырвалось у Луи. Он редко поминал Господа всуе, столь редко, что уже по одному этому можно было сполна судить о степени его растерянности, смятения и досады. Он метнулся к двери, чуть не сбив Маргариту с ног, и откинул полог так порывисто, что Жуанвиль едва не упал из прихожей в спальню, неловко взмахнув в воздухе канделябром, которым только что барабанил в дверь.
— Королева! — выдохнул он.
— Далеко?!
— Едва вышла из своих покоев — мне только что постучали снизу по трубе.
— Успеем! — воскликнул король и, выхватив у Жуанвиля канделябр, бросился к столу, чтоб запалить свечу от тех, что уже горели — день стоял пасмурный, и Луи читал при огне.
Маргарита тем временем уже была у стены, за которой скрывался потайной ход. Жуанвиль определил ее на шаг и, отбросив со стены гобелен, передвинул рычаг, запиравший дверь. За дверью был узкий ход, в который мог пройти один человек, а за ходом спиралью уходила вниз винтовая лестница — одна из многих лестниц, к которым питал явную слабость зодчий Понтуазского дворца.
И некоторые из них бывали весьма удобны — так, как тайная лестница между покоями Людовика и Маргариты, о которой знали они оба и не знала Бланка Кастильская.
Далее Луи, Маргарита и Жуанвиль действовали быстро, молча и слаженно, как подобает сообщникам, давно состоящим в преступном сговоре и не раз проворачивавшим свои темные делишки. Луи откинул гобелен и держал его на весу, пропуская вперед Жуанвиля, шмыгнувшего в проход с горящей свечой. Маргарита подобрала шлейф и ступила за Жуанвилем следом — весьма уверенно, ибо не в первый раз пользовалась этой лестницей. Свет от свечи выхватывал три ступеньки, и Маргарита шагнула на верхнюю, а потом ниже и ниже, по мере того, как спускался Жуанвиль, которому следовало, помимо того, чтоб освещать ей путь, еще и следить, чтоб Маргарита не оступилась. Они проделывали это уже такое множество раз, что не говорили друг другу ни слова, двигаясь возможно быстрее, шумно дыша сквозь сжатые зубы, пока не спустились на половину пролета. Тогда они услышали тревожный перестук, гудевший в каминной трубе и звучавший точь-в-точь так же, как и тот стук, что прервал разговор Людовика с Маргаритой.
Жуанвиль, едва заслышав этот стук, споткнулся и чуть не выронил свечу.
— О дьявольщина! — воскликнул он — и слава Богу, что Людовик не мог его слышать.
По трубе стучала, должно быть, Филиппа де Суассон — одна из немногих придворных дам Маргариты, которым та доверяла и которая должна была послать сигнал, если Маргарита была у Людовика в то время, как Бланка Кастильская направлялась к своей невестке.
— Вы же сказали, она идет к королю! — выдохнула Маргарита, задирая юбку еще выше и перепрыгивая через ступеньку.
— Стало быть, передумала по дороге. Быстрее!
Оставшиеся ступеньки они преодолели чуть ли не кубарем и ворвались в спальню Маргариты так стремительно, что у Жуанвиля погасла свеча. Филиппа де Суассон тут же кинулась им навстречу.
— О, ваше величество, слава Богу! Королева…
— Знаю! Возьмите мою шаль, быстро! Дайте молитвенник! Жан, туда, за дверь… о нет… — Маргарита чуть не задохнулась, и какое-то мгновение все трое в ужасе слушали голос Бланки Кастильской, вопрошавший, у себя ли ее невестка.
Маргарита первой вышла из оцепенения и почти в бешенстве махнула рукой на свой будуар. Филиппа, ни слова не проронив, схватила Жуанвиля за руку и потащила за собой. Маргарита захлопнула дверь потайного хода, одернула гобелен и едва успела схватить со стола молитвенник, когда Бланка вошла в ее спальню.
— Мадам? — Маргарита повернулась к свекрови, нарочито медленно, как надлежит женщине, которую потревожили во время молитвы.
Бланка окинула ее с головы до ног таким взглядом, каким мать-аббатиса окидывает послушницу, подозреваемую в преступной беременности.
— Вы здесь? — проговорила она, утверждая очевидное, однако с таким недоумением, будто меньше бы удивилась присутствию в этой спальне Девы Марии.
— Да, мадам, — ответила Маргарита. Больше она ничего не сказала, боясь, что убыстренное дыхание выдаст ее с головой.
После сей воистину содержательной беседы прошло никак не меньше минуты, в течение которой Маргарита болезненно вслушивалась в биение своего сердца, одновременно ловя каждый звук, доносившийся из будуара. Там было тихо.
— Что ж, — сказала наконец Бланка Кастильская. — Хорошо.
И, повернувшись, вышла прочь.
Только тогда Маргарита выпустила из рук молитвенник, который все это время держала раскрытым кверху ногами. Она едва заметила, как из будуара выскальзывают Филиппа и Жуанвиль, потому что глаза ей, во второй раз за день, заволокла пелена.
— Ушла? — прошептал Жуанвиль, пугливо косясь на дверь. — Королева ушла?
И это уж было слишком.
— Королева! — воскликнула Маргарита, бросая молитвенник на пол и разражаясь звонким, пронзительным смехом. — Королева! Бегите скорей, к вам идет королева! А кто тогда я? Кто тогда я?!
Она рухнула в кресло и разразилась слезами, столь же истеричными, как и только что рвавший ей горло смех.
Она плакала с минуту или около того, едва заметив, как Филиппа де Суассон, что-то прошептав, выскальзывает из спальни, оставляя Маргариту с Жуанвилем: должно быть, пошла удостовериться, не надумает ли королева-мать вернуться с полпути. Жуанвиль же, обогнув кресло, опустился перед Маргаритой на колени и стоял так, пока она наконец не подняла на него опухшие глаза и не увидела, что он протягивает ей платок.
Было странно жене короля Франции остаться в своей опочивальне наедине с коленопреклоненным мужчиной, и еще более странно было бы ей принять от него утешение. Однако Маргарита это сделала, не задумываясь, поскольку мужчиной этим был Жан Жуанвиль. Она взяла у него платок и утерла глаза, низко опустив голову, запоздало и тщетно пытаясь скрыть свою слабость.
— Кто же тогда я? — прошептала она, уже без прежнего неистовства, но с горечью и отчаянием, которые часто вспыхивали в ней и редко остывали.
— Вы — супруга короля Франции, мадам, — отозвался Жуанвиль, и Маргарита взглянула ему в лицо.
Она помнила его совсем мальчиком. Он был представлен ко двору Людовика шесть лет назад, в день их свадьбы, и был тогда еще только оруженосцем: невысоким, нескладным, худощавым юнцом с горящими от восторга глазами, которыми он жадно окидывал все то, что являло собою новый для него мир. Он был Маргарите ровесником, и так же, как она, приехал в прославленный Иль-де-Франс из отчего дома, чтобы вступить в неизведанный, желанный и манящий мир. Семья его была не особенно знатной, и сперва юный Жан получил какое-то незначительно место при одном из рыцарей короля. Но вскоре Людовик заметил его, по чистой случайности, и, как это часто бывало, приблизил к себе. Жуанвиль провел подле него пять лет; он нравился Людовику, и — это было самое главное и, быть может, самое ценное его качество — Людовик искренне, страстно нравился ему самому. Среди огромного множества придворных лизоблюдов и прихлебателей, льстецов и корыстолюбцев простая человеческая приязнь была ценнее мудрости, остроумия и даже верности, ежели верность эта зиждется на честолюбии либо слепом чувстве долга. Жуанвилю король Людовик нравился не потому, что был королем, а потому, что был Людовиком. У Луи было множество верных подданных, но, как и у любого монарха, не так уж много друзей. И среди них — Жан Жуанвиль, потому-то именно он караулил в прихожей во время дерзкого свидания Людовика с собственною женой. И потому сейчас не было ничего предосудительного в том, что он стоял на коленях в ногах Маргариты, а та утирала глаза его платком. Ибо не было ни в одном движении, взгляде и слове Жуанвиля ни намека на подобострастие или тайную истому. Было одно только сочувствие.
И говорил он всегда только то, что думал.
— Да, — медленно сказала Маргарита, отвечая на его прямой и открытый взгляд столь же прямым. — В державе франков жена короля — еще не есть королева… не так ли?
— Похоже на то. Но вспомните, ваше величество, ведь и королева Бланка не пользовалась властью до той поры, пока не стала регентшей, — заметил Жуанвиль, произнеся имя Бланки весьма почтительно, так что нельзя было заключить из его слов, что он порицает ее властолюбие — как, впрочем, и то, что он это властолюбие одобряет.
— В самом деле. Полагаете, вся суть в том? Как вы думаете, когда я рожу Людовику сына… что-нибудь переменится?
Жуанвиль пожал плечами.
— На все воля Господня, мадам.
— Стало быть, думаете, что нет, — мягко сказала Маргарита, и он слегка вздрогнул, бросив на нее немного смущенный взгляд. Милый Жуанвиль… Уже совсем успокоившись, Маргарита смотрела на него теперь с такой нежностью, с которой, пожалуй, не рискнула бы глядеть в присутствии королевы-матери. — Может быть, вы и правы. Но мне все кажется, что королева Бланка… что ее величество ненавидит меня. О Господи, я знаю , что ненавидит, и она права, права! Я сама ненавижу себя. Мы как раз говорили об этом с Людовиком, когда… о том, отчего у нас нет детей, и о паломничестве…
— Поверьте, мадам, это не поможет! — горячо воскликнул Жуанвиль, и Маргарита воззрилась на него с обидой. Он тут же понял, что сказал невпопад, и затряс головой, став похожим на большого щенка. — Ох, нет, нет. Вы не так поняли меня. Я только хотел сказать, что ее величество не оттого невзлюбила вас, что вы покамест не подарили его величеству наследника. Она вас не любит, потому что вы вообще стали его женой. И родите ему хоть дюжину детей — она к вам не потеплеет.
Милый, добрый Жуанвиль… невинно жестокий порою в своей прямоте. Маргарита в который раз поймала себя на том, что испытывает к нему чувство, похожее на материнское: временами ей, как сейчас, хотелось взять его лицо в ладони, провести пальцами по его гладкому высокому лбу, убирая непослушные пряди, вечно выбивающиеся то из-под шапочки, то из-под берета, то из-под подшлемника. Никогда она не слышала, чтобы ктонибудь так просто и прямо говорил о королеве Бланке — а впрочем, может быть, никто не говорил так об этом с ней, с Маргаритой…
От этой мысли она тут же ощутила укол стыда, до того сильный, что встала, заставляя и Жуанвиля подняться с колен.
— Ну будет. Полноте, — сказала она, растерянно теребя кожаный переплет отброшенного молитвенника. — Я дурная, злая невестка, неблагодарная и склочная, а вы потакаете мне, выслушивая мои малодушные жалобы. Его величеству это бы не понравилось.
— Вот уж верно, — согласился Жуанвиль. — Да только это не потому, что вы злы на королеву Бланку, а потому, что сам он к ней слишком добр.
— Жуанвиль! — с укором сказала Маргарита, чувствуя себя чудовищной лицемеркой, но Жуанвиль лишь упрямо вздернул свой маленький острый подбородок.
— Ох, ваше величество, не одергивайте меня хотя бы сейчас. Уж после тогото, как мы с вами набегались по этой лестнице, черт бы ее побрал! В один солнечный день вы на ней шею свернете, и как-то это понравится его величеству? Ну, в самом деле, прячетесь, ровно воры, в собственном доме — а все оттого, что ее величество королева Бланка не любит, когда вы уединяетесь с ее сыном, своим законным супругом! И что же тут удивляться, что у французской короны досель нет наследника — откуда же ему взяться с такими порядками?!
Оборотной стороной открытости Жуанвиля была его запальчивость: раз начав говорить все, что думает, он не умел вовремя остановиться. К счастью, рот он открывал редко: разве что в присутствии Людовика, которому эти выходки Жуанвиля ужасно нравились; или с Маргаритой наедине, что, впрочем, случалось нечасто.
Потому, быть может, они и сошлись так коротко, что оба могли говорить друг с другом безо всяких обиняков, не чувствуя ни вины, ни стыда.
И всетаки Маргарита сказала:
— Тише, Жан, не бранитесь. И уж тем более не поминайте нечистого под одною крышей с его величеством.
— Простите, — пробормотал юноша, потупив взгляд и заливаясь краской до самой шеи, отчего Маргарите вновь захотелось, чтоб он вправду был щенком и его можно было бы сей же час потрепать за ухом. — Вот только, — проговорил он после недолгого молчания, — думаю, в глубине души его величеству нравится все это не больше, чем вам. Просто он никогда и в мыслях не пойдет наперекор своей матушке…
— И это не так уж дурно, не правда ли?
— Временами — ужасно дурно. Да только попробуйте ему об этом сказать.
Маргарита вздохнула, покачав головой.
— Знаете, Жан, а ведь ни с кем другим я не могла бы вести такой разговор.
Он вскинул голову и улыбнулся ей почти шаловливо.
— Знаю, мадам. Я тоже.
— Моим дамам, — продолжала Маргарита медленно, не ответив на его улыбку, — я до конца доверять не могу. Ни одной из них, даже Филиппе… я порой думаю, что она лишь делает вид, что не предает меня королеве Бланке. А та, в свою очередь, делает вид, будто знает меньше, чем ей ведомо на самом деле… И только в вас я уверена, потому что, — тут она слегка улыбнулась, — я знаю, что вы и Людовику говорите все то же, что мне.
— Не все, что вы! Если б я ему все сказал, да теми же самыми словами, он бы меня в паломничество услал аж в самый Иерусалим.
— Не надо про Иерусалим, — попросила Маргарита, встревожившись при воспоминании о том, сколь часто в разговорах Луи стал поднимать тему возможного крестового похода.
Жуанвиль замолчал. Маргарита протянула ему платок, и он принял его с учтивостью, но без благоговения, за малейшими признаками которого Маргарита зорко следила, дабы вовремя их пресечь. Она подумала вдруг, что, будь Филиппа де Суассон и впрямь наушницей Бланки, та давно не преминула бы обвинить Маргариту в любовной связи с Жуанвилем… Хотя, впрочем, Бланка слишком хорошо знала своего сына, чтобы понимать: в подобный навет Луи никогда не поверит.
— Знаете, — сказала Маргарита, обращаясь скорее к себе, чем к Жуанвилю, — а ведь может статься, она сейчас приходила нарочно для того, чтобы проверить, у себя ли я. А если не у себя — чтоб заставить меня уйти от Людовика… если бы я вдруг была там.
Жуанвиль помолчал мгновенье, будто обдумывая такую вероятность. После чего ответил тихо:
— Да, ваше величество. Такое очень может быть.
— Боже! — Маргарита всплеснула руками и снова почти что упала в кресло. — И как, как мы с Людовиком можем… когда она… когда так… вправду, Жан, вы только что все так верно сказали, и я совсем, совсем не знаю, что делать!
— Идите к нему, — сказал Жуанвиль, твердо, решительно и резко, и Маргарита вскинула голову от изумления, думая, что не вполне его поняла. Но нет: он вправду указывал на гобелен, за которым скрывалась дверь и лестница… лестница, по которой Маргарита всегда спускалась беглянкой, но по которой ни разу не шла наверх.
— Нет… нет, что вы… сейчас?
— А когда же? Он ведь звал вас, и вы не окончили разговор. А завтра мы вернемся в Париж, и там вам вообще не станет от нее спасу! Когда же, если не теперь? Она только что проверила вас; сейчас она не ждет, что вы снова уединитесь. Мадам Маргарита… — Жуанвиль хотел что-то добавить, но потом опять покраснел и, отвернувшись, стал торопливо зажигать свечу. Маргарита следила за ним будто в тумане, все так же безвольно обмякнув в кресле. Под носком у нее было что-то твердое. Ах да… ее молитвенник. Она наклонилась и подняла его, а когда выпрямилась, Жуанвиль уже стоял у двери, откинув гобелен, и нетерпеливо манил ее за собой.
— Быстрей, ну! — нетерпеливо прошептал он. — А потом я спущусь опять, выйду и скажу Филиппе, что вы прилегли вздремнуть. Даже если она и шпионит в самом деле, то ничего не сможет сообщить королеве Бланке. Ну же, мадам Маргарита, сейчас! Пока он еще у себя.
«У себя ли?» — подумала Маргарита, но тут же отбросила эту мысль. Она встала, подошла к стене и, когда Жуанвиль открыл дверь и шагнул было вперед, забрала у него свечу, а потом махнула ему на дверь из спальни.
Он посмотрел на нее быстро и пристально, а потом выпустил подсвечник и отступил от двери. Маргарита шагнула на сырой пол тайного хода и остановилась, слушая, как позади нее закрывается дверь, оставляя ее одну в темноте. Взгляд ее был неотрывно прикован к огоньку, трепетавшему на кончике фитиля.
Потом она стала подниматься по лестнице.
Дойдя доверху, Маргарита толкнула дверь, надеясь, что та отперта, а когда дверь не поддалась, нерешительно постучала и прислушалась. Ход, без сомнения, был устроен не только и не столько для тайного сообщения нижней и верхней опочивален, но скорее для безопасного подслушивания. Стенная кладка здесь была тоньше, чем в остальных частях замка, и, прислушавшись, можно было разобрать разговор, который вели ничего не подозревающие собеседники. Подслушивать Маргарита вовсе не хотела, потому слегка вздрогнула, разобрав доносящееся сквозь стену приглушенное бормотание. Людовик был там и, кажется, молился, так погрузившись в это обычное для него занятие, что даже не расслышал стука.
Маргарита отступила от двери и уже собиралась вернуться, решив, что не следует беспокоить его в такой час — он очень этого не любил, — но потом поддалась внезапно захватившему ее чувству, что она должна, во что бы то ни стало должна войти и закончить все же их прерванный разговор, и непременно сейчас. Она и позже не могла понять, откуда взялось это чувство, это предчувствие, это наитие — но сила его была такова, что одолела робость и страх.
Дверь хода, соединявшего их с Людовиком спальни, запиралась и отпиралась нажатием на камень, приводивший в действие потайную пружину. С внутренней стороны тоже был такой камень, и хотя Маргарита не раз видела, как этим хитрым замком пользуется Жуанвиль, сама она никогда его не отпирала. Слабый огонек свечи едва рассеивал кромешную тьму. Маргарита поднесла канделябр поближе к стене и тронула ее чуть взмокшей ладонью. С виду все камни были совершенно одинаковы… а хотя, кажется, вот этот чутьчуть выпирает меж других…
Холодная сырая глыба дрогнула под ее ладонью и подалась.
Маргарита нажала сильнее, утапливая камень внутрь, и услышала отчетливый щелчок, заставивший ее вздрогнуть. Бормотание из-за двери не умолкало, и Маргарита вновь подумала, что не следует… Но было уже поздно: стена перед ней сдвинулась в сторону, открывая дверной проем, и легкое прикосновение сквозняка, коснувшись лица Маргариты, задуло ее свечу, в коей не было больше никакой необходимости. Ибо Маргариту озарил свет дня, куда более яркий, чем она ожидала, и поразивший ее глаза, успевшие привыкнуть к тьме.
В первый миг Маргарита не могла взять в толк, отчего так светло, — ведь вход на лестницу должен был преграждать гобелен. Но гобелен был поднят — в точности так, как четверть часа назад, когда Маргарита с Жуанвилем спешно покидали покои короля. У них был уговор немедленно опускать гобелен и прятать потайную дверь сразу же по уходу того из них, кому приходилось бежать от сурового ока королевы-матери. Отчего же Луи…
Мысль эта оборвалась у нее в голове, едва начавшись, когда Маргарита шагнула из тайного хода в комнату и увидела…
Сперва она увидела Людовика, стоящего на коленях спиною к ней, уронившего голову на грудь, крепко сцепившего руки в том неистовом молитвенном порыве, который был ему свойственен и который почти напугал Маргариту в их первую брачную ночь. Он читал вслух «Anima Christi», быстро и сбивчиво, путая слова, будто бы пугаясь этого и от того начиная путать еще сильнее. Это было ужасно странно: у Людовика была превосходная память и красивая, плавная речь, он знал наизусть больше молитв, чем иные монахи, и никогда не путал слова. Он был сейчас, похоже, в сильном волнении, и причин этого волнения Маргарита не понимала, но тут же это волнение передалось и ей, как это бывало всегда: его заботы не были ее заботами, но сама его озабоченность всегда вызывала в ней сострадание и тревогу. Она шагнула вперед, тихо, чтоб не тревожить его, потом снова вперед и немного боком, так, чтоб попасть в поле его взгляда, чтобы он увидел ее и, если захочет, обратился бы к ней, прогнал бы или велел подождать… Сделав этот шаг, она оказалась перед кроватью и тогда увидела то, отчего ноги у нее подкосились и она едва не рухнула на колени, так, как, должно быть, рухнул Людовик — рухнул и теперь не мог подняться, мог лишь молиться, путая слова.
На ложе Людовика среди смятых подушек и разметанных простыней лежала сама Маргарита.
Она не поняла сперва, кого видит перед собой. Одна лишь мысль ожгла ее адским пламенем: женщина, обнаженная женщина лежит на постели ее супруга, бесстыже улыбаясь и глядя ей прямо в лицо. Откровенная и шокирующая нагота этой женщины, едва прикрытая разметавшимися по телу длинными волосами, до того потрясла Маргариту, что она словно бы не увидела ее лица — да и какое значение имеет лицо, когда… Но мгновение спустя вспышка ужаса, изумления и негодования миновала, и Маргарите почудилось что-то знакомое в этом молочнобелом теле, в покатых плечах и теплой мягкости живота, в длинных стройных ногах, небрежно закинутых одна на другую, в холмиках грудей, не очень больших, но сочных, и в крупной родинке под основанием правой груди…
У нее самой была точно такая же родинка. И плечи. И ноги. И живот. И волосы.
И лицо.
Теперь она смотрела в лицо, пораженная настолько, что совсем не ощущала страха, — смотрела и узнавала в нем то мутное отражение, что видела в кадке с водой и итальянских бронзовых зеркалах. Но ни вода, ни бронза не могли показать ей ее саму столь точно и беспощадно, как то, что лежало распростертым на кровати ее мужа. «То», — подумала она еще раз, утверждаясь в этой мысли все больше. Существо, бессовестно растянувшееся перед ней и ее супругом, было похоже на нее, как две капли воды (и лишь теперь Маргарита в полной мере смогла оценить, как выглядит со стороны, — вот ее самое честное и самое беспощадное зеркало), существо это, тем не менее, не было и быть не могло Маргаритой, королевой Франции; не было оно и земною женщиной… не было человеком.
И существо это, не бывшее человеком, но бывшее двойником Маргариты Прованской, глядело своему оригиналу в глаза, развязно и похотливо улыбаясь без тени смущения и стыда.
— Ab hoste maligno defende me, — бормотал Людовик, не поднимая головой. — In hora mortis meae voca me…
— Как я рада, что ты пришла, — сказала женщина голосом Маргариты. — Теперьто этот дурачок поверит наконец, что не безумен. Мне он не верит, надо же, жалость какая. Тыто ему хоть скажи! Ты меня видишь?
И именно этот голос, то, что каждая нота в нем и каждый звук были отражением Маргариты, хотя и не были Маргаритой, — именно это окончательно завершило ужасающую картину, развернувшуюся перед ней, и тем вернуло ей способность мыслить и двигаться. Ибо на смену ужасу пришло возмущение — возмущение честной женщины, которую наглый художник изобразил в непотребном и гнусном виде на потеху толпе. Сколь ни похоже изображение на оригинал, оно все равно было лживым в самой своей сути. Не Маргарита лежала на ложе Людовика, своего законного мужа, — но насмешка, пасквиль, клевета на Маргариту. Гнев сдавил ей горло с такой силой, что она задохнулась.
— Кто вы такая? — выговорила она, не замечая, что судорожно стискивает в руке канделябр с погасшей свечой. — Как вы здесь оказались… и как посмели?
— Кто я? Что за вопрос, или ты совсем ослепла за вышиванием? Я — это ты! А оказалась я тут так же, как ты: тайной лестницей поднялась, как только ушла эта чертова ведьма Бланка. Мы ведь не закончили беседу с моим дорогим муженьком, — нежно добавила демоница, наклоняясь вперед и запуская руку в волосы сгорбившегося Людовика. Тот вздрогнул и забормотал громче — хотя теперь это было не столько бормотанием, сколько стоном. Однако он не отстранился, и Маргарита снова задохнулась — на сей раз от сострадания к нему. Зажатый в ее руке канделябр покачнулся.
— Не тронь его! Не смей к нему прикасаться, ты… ты… — выдохнула она, дергаясь всем телом вперед. ЛжеМаргарита вскинула на нее надменный взгляд и презрительно расхохоталась, убрав руку с головы Луи.
— Отчего ж нет? Он мой законный супруг. Хотя не слишкомто рьяно исполняет супружеский долг, ты не находишь? Ну же, моя дорогая, давай, мне ты можешь сказать без обиняков. Ято знаю не хуже тебя! Как он приходит к тебе под покровом ночи, гасит все свечи и тогда раздевается до сорочки — спасибо, хоть изволит спустить штаны, проклятый ханжа! Потом велит тебе лечь на спину и забирается на тебя, стыдливо отводя свой ханжеский взор даже во мраке, чтоб, не приведи Господь, не увидеть очертания твоей груди. А когда он к тебе прикасается, то только затем, чтобы ввести в тебя свой…
— Замолчи! — крикнула Маргарита, бросая канделябр на пол и зажимая уши.
Это не заглушило, однако, нового взрыва смеха ужасной женщины.
— Что за робость, право слово, между мной и тобой — зачем стыдиться самой себя, моя радость? Я знаю все, что знаешь ты, знаю все твои горести и печали, и знаю еще коечто такое, что тебе неведомо. К тебе он приходит сколько? Трижды за месяц? А в остальные двадцать семь дней к нему прихожу я. — Она откинулась на подушку и улыбнулась улыбкой довольной кошки, разводя колени в стороны и небрежно проскальзывая белой рукою себе между ног. Маргарита закрыла глаза, но не могла заставить умолкнуть этот голос, звеневший слащавой трелью. — Я прихожу к нему вот такая, тобой , лучшей частью тебя, которую глупая девочкамаргаритка, робкий цветочек, душила в себе еще с детских лет. Я — это ты, но я краше, чувственней, лучше тебя. Я жадна до того, что ты никогда ему не осмелишься дать, — то, что ты, робкая девочка из Прованса, ни одному мужчина дать не можешь, так же, как и детей. Я вожделею его, этого сильного и красивого тела, — о, как красив наш Луи, не правда ли, дорогая? Я молю его снова и снова о том, о чем никогда не взмолилась бы ты: возьми меня, мой господин, мой повелитель, жизнь моя и услада моего ненасытного лона, ВОЗЬМИ!
Она прокричала последнее слово, вопя, как одуревшая кошка, и никогда, ни до, ни после, Маргарита не слышала ничего омерзительней этого крика. Он смог даже пробиться сквозь стену защитной молитвы, которой окружил себя скорчившийся на полу Людовик. Маргарита увидела, как он вздрогнул, судорога прошла по всему его телу, выкручивая сжатые в замок руки, и он прохрипел, по-прежнему не отрывая глаз от земли:
— Изыди, нечистый… прочь… я не дамся… прочь…
«О мой дорогой», — подумала Маргарита, чувствуя, как горячие слезы обжигают глаза. Она ждала нового взрыва наглого смеха, но существо на постели на сей раз не засмеялось — напротив, прервало свои сладострастные стенания и взглянуло на Маргариту почти с отвращением, так, как та сама смотрела на своего двойника.
— Слыхала? — сварливо сказала демоница и гневно тряхнула гривой рыжих волос, отбрасывая их за плечи и еще сильней обнажая качнувшуюся грудь. — Изыди, нечистый — вот и все, чем он отвечает на мою любовь. Законная супруга алчет его объятий, а он гонит ее, словно уличную потаскуху. Он такой же дурак, как и ты. Оба вы — жалкие дураки, и муки ваши оба сполна заслужили!
— Так уйди, как он велит тебе, прочь, — сказала Маргарита. — Уйди и оставь нам наши муки. Мы с ним сами избрали их.
Демоница фыркнула, словно услышав лепет неразумного дитяти.
— Избрали! Выбор! И до чего ж вы кичитесь этим вашим свободным выбором! Тогда как выбора у вас никакого нет — вы с рождения верите в то, что вдолбили в ваши глупые головы ваши не менее глупые попы. Сильного, трепетного, живого в вас нет — в вас и жизнито нет, вы одурманены манией мучить плоть, и свою, и чужую, то бичуя ее, то не давая ей то, чего она так отчаянно хочет. И плоть, ваша собственная плоть мстит вам, не желая рождать потомство, — слышишь меня? Ну нате, ешьте свою добродетель — хоть подавитесь, — а детей ты ему не родишь! Не родишь! Не родишь! — провизжало существо Маргарите в лицо, брызжа слюной, и, глядя на ее перекошенные, злобные черты, искривленный рот, раздутые ноздри, багряные пятна гнева на лбу и щеках, Маргарита изумилась, как сперва могла подумать, будто они похожи. Но в то же время…
В то же время именно теперь, именно в этот миг, когда двойник предстал перед ней не в греховном и обольстительном, а в самом мерзком и гадком своем обличье, Маргарита поняла, что в действительности это существо ей не лгало — ни словом своим, ни самим своим обликом. Это действительно была она, Маргарита Прованская, дочь графа Раймунда, жена короля Людовика, миропомазанная королева Франции. Это была она — та из великого множества Маргарит, что крылись в ней, дожидаясь своего часа, из тех, что никогда, быть может, этого часа не дождутся, ибо никогда она не утратит своего разума, своей чести, своего стыда, и никогда не даст волю ни одному из тех демонов, что пожирают ее всю жизнь, незримо и тайно от нее самой. Сегодня одна из тайн стала явной — только и всего. Сегодня Маргарита видела ту себя, что крылась в ней и которой… даже думать о том было дурно, но — да: которой она, быть может, однажды могла бы стать. И эта часть ее не стала бы сносить тиранию Бланки Кастильской, не стала бы прятать взгляд и закусывать губы, когда крик рвется из горла, не стала бы отпускать от себя своего мужа во мраке и отворачивать от него лицо, когда он склонялся над нею во тьме… И на миг, на краткий и обжигающе страшный миг Маргарите захотелось такою стать, и она пожалела, что лежащее на кровати пред ней существо — не она сама.
Это мгновение осознания отразилось в лице двойника так же, как и в собственном лице Маргариты, — что лишний раз подтвердило верность ее догадки. Ужасная гримаса исчезла, и Маргарита вновь видела собственное лицо, красивое и холодное.
— Ты не так уж глупа, — заметил демон, кривя неестественно красные губы в улыбке. — Может, как знать, не все еще потеряно для тебя. Докажи это, будь умной девочкой, и уходи. Мы с Луи были заняты, когда ты так бесцеремонно сюда ворвалась; оставь нас. Он пока еще держится, — взгляд ее скользнул на Людовика, и улыбка стала почти что ласковой, — он шесть лет держится, мой бедняжка, двадцать семь дней в месяце подвергаясь этому испытанию. Он ослаб. Еще немного, совсем немного. О, верь мне, женское сердце чует такие вещи, — она засмеялась радостным, чистым смехом, от которого Маргарита содрогнулась сильней, чем от всех ее прежних насмешек. — Он скоро сдастся. И тогда — о, тогда ваша жизнь и ночи ваши совсем переменятся… и вы зачнете ребенка. Да, моя милая, — добавила она, вновь взглянув на Маргариту и улыбаясь ей с такой же любовью, с какой она глядела сейчас на ее — на их — мужа. — Все так и будет. Верь мне. Ты знаешь, что я не лгу.
И она вправду знала — ей казалось, что знала… И это было так просто: повернуться прочь и уйти, так и оставшись незамеченной и неузнанной своим супругом. Уйти и ждать, не принимая решения: просто ждать, пока он придет к ней сам под покровом ночи… или, может, при свете дня, и тогда… Голова у нее пошла кругом при мысли, что будет тогда, — при мысли, что станет, когда он откроет наконец ей свои объятия и примет ее как свою жену не только душой, но и телом, примет сполна, завладеет ею сполна, не таясь, и позволит ей завладеть им… И тогда ни одна Бланка Кастильская в мире не прогонит королеву Франции из собственной супружеской спальни!
Искушение было так яростно, так сильно, что Маргарита качнулась, почти собираясь шагнуть назад. И этого мгновенного колебания было довольно, чтобы хищная, алчная, торжествующая улыбка раздвинула красные губы ее двойника. То была не улыбка — оскал. То была не Маргаритаовца, а Маргаритаволчица, которую никто не посмеет отталкивать с ее пути. И желание стать такой, отпустить на волю такую себя было столь же сильно, как и страх.
— Иди, иди, — прошипела демоница, подползая к краю кровати и снова протягивая руку к Людовику. Маргарита видела, как болтаются ее груди почти у самого его лица. — Иди, не мешай мне, не мешай себе, уходи…
Маргарита сделала шаг назад.
А когда демоница, послав ей прощальный оскал, отвернулась и накрыла рукой шею короля, Маргарита резко нагнулась, схватила с пола выроненный ею канделябр и изо всех сил обрушила его на огненнорыжую голову своего двойника.
Она услышала, как что-то треснуло под ободком подсвечника, и тошнота волной подкатила к горлу. Демоница упала без крика, свалилась с кровати на пол бескостным мешком плоти, заливая ковер кровью из раскроенного черепа. Мгновение Маргарита стояла с опущенным подсвечником в руке, в ужасе глядя на собственный труп, отвратительно обмякший на полу в медленно расширяющейся темной луже. Глаза у ее двойника закатились, из раскрытого рта вытекла струйка крови и тут же засохла.
Маргарита бросила канделябр на пол и, дрожа, ступила вперед. Мертвое тело грузно привалилось к Людовику, но тот этого не замечал: он, как и прежде, стоял неподвижно, сжав руки и ни на миг не прекращая молиться. Маргарита схватила существо за плечо, содрогаясь от прикосновения холодной плоти, и попыталась оттащить, хоть оно и было слишком для нее тяжело. Она ощущала себя убийцей, заметающей следы: руки ее и платье выпачкались в крови, продолжавшей стекать по волосам демоницы из ужасной раны. Но она по крайней мере смогла убрать эту тварь подальше от Людовика, чтоб он не касался ее больше, — и этого было покамест довольно. Оттолкнув тело, Маргарита упала перед Людовиком на колени и обхватила руками его плечи. Они были такими деревянными и неподвижными, что она испугалась, хотя только что думала, что уже ничто не может ее испугать сильнее.
— Луи, — позвала она, беспомощно и отчаянно, и немного хрипло, так что едва узнала свой голос. — Луи, сир… супруг мой… взгляните же на меня…
Людовик повторил еще один стих псалма, потом замолчал и поднял на нее глаза.
В них было столько муки, тоски и столько несгибаемого упрямства, что Маргарита едва удержалась, чтоб не разрыдаться и не броситься ему на грудь.
— О мой дорогой, — проговорила она, бессознательно проводя рукой по его лбу и убирая мокрые от пота волосы с его лба. — Мой бедный, мой дорогой, все прошло. Я прогнала ее, эту ужасную женщину. Ее больше нет, прошу вас, взгляните же на меня и поговорите со мной…
Она не знала, что еще сказать, и просто молча заплакала, прижавшись лбом к его лбу и закрыв глаза. Людовик по-прежнему не двигался, и она чувствовала его теплое дыхание на своих губах.
— Это существо, — сказал он наконец, и Маргарита вскинулась, вглядываясь в его лицо и с радостью видя, что взгляд его проясняется. — Вы… Маргарита… вы его тоже видели?
— Видела. Видела, о мой бедный любимый супруг. Она была просто ужасна.
— Она была прекрасна, — медленно, будто в сомнамбулическом забытьи, сказал король. — И… ужасна. Да. Она предлагала мне себя, и она была… вы… Маргарита, это ведь вы?
— Я, сир. А чтоб вы поверили, я готова уйти сейчас же, чтоб доказать вам, что я — не она, и никогда бы не стала вас мучить.
Она хотела подняться, но Людовик ее удержал. Он пытливо всмотрелся в ее лицо, и Маргарита вздрогнула, подумав, что он, конечно, заметит кровь. Однако проследив за его взглядом и посмотрев на свои руки и платье, она увидела, что крови на них больше нет. Она оглянулась — и не увидела страшного тела рядом с ними — лишь кончик змеиного хвоста, торопливо и воровато исчезающий под кроватью, и услышала тихое злое шипение, отдалившееся и умолкшее через миг; а потом все окончательно стихло.
— Все шесть лет, — сказал Людовик. — Почти каждый день. Кроме тех ночей, когда… а порой и в те ночи тоже, стоило мне вернуться от вас к себе. Всегда. И одно и то же. Как вы думаете, это был суккуб? Святая мать Церковь отрицает их существование, но…
— Не знаю. Я не знаю, Луи, и не важно, что это было, — важно, что теперь оно оставит вас наконец в покое.
— Я думал, что помешался, — прошептал Людовик, закрывая глаза, и в его лице снова мелькнула та смесь отчаяния и упрямства, которую Маргарита видела во время молитвы. — Почти каждый день. И только когда я оставался один. Никто не видел. А сказать… как можно пылать вожделением к собственной, Богом данной супруге? Как можно осквернить священное брачное ложе безудержным сладострастием? Я грешен, Марго, — сказал он в порыве такого сильного, такого подетски искреннего раскаяния, что было невыносимо и стыдно на это смотреть. — Я ужасно грешен, и я даже на исповеди никогда не говорил об этом. Я отринул помощь Господа, и остался с ней один на один, я был близок к тому, чтобы сдаться. Я…
— Довольно, — сказала Маргарита, прерывая его сбивчивую речь и беря в ладони его лицо. — Луи, ее нет здесь больше, зато есть я, та я, с кем вас венчали в Сансе. Скажите же мне, не ей: это правда? Вы вожделеете меня?
Он зажмурился, как дитя, играющее в прятки и истово верящее, что если оно спрячется так, чтоб никого не видеть, то и его самого никто увидеть не сможет.
— Всем своим сердцем, — с трудом проговорил Луи, не открывая глаз. — И… телом. И всей своею душой, Маргарита, я вожделею моей жены. Я тушил у вас свечи и не велел раздеваться вам оттого… я боялся… что не сдержусь… что…
— Так не сдерживайтесь же больше, любимый, — сказала Маргарита и поцеловала его в губы — первый раз за все годы, что они были женаты.
Лишенная свойственной многим юным девушкам романтичности, она никогда не млела, слушая песни о сладостных поцелуях и томных вздохах, о нежных объятиях и сильных руках. Она знала, что вряд ли Господь ниспошлет ей, дочери графа Прованского, благо познать не только брак, но и любовь к мужчине. То была плата за ее положение и ее благочестие, и, зная это, Маргарита никогда не смела роптать. Но лишь теперь, соединив свои губы с губами мужчины, которого она — о Господи, да! — любила, не как надлежит жене короля, но как обычная женщина — лишь теперь она поняла, что считала Господа более жестокосердым, чем Он есть. И, может быть, правду говорят святые отцы, и что терпеливым, не возроптавшим — Он посылает.
Поцелуй был долог и сладок, как глоток воды на пороге ночи в жаркой пустыне. В первый миг Людовик как будто сопротивлялся ему, словно все еще не мог принять, что радость, которую просила и которую могла подарить плоть, может быть не греховной, не грязной, не оскверняющей душу. Но в конце концов он это понял, почувствовав сердцем, так же, как чувствовала и Маргарита. Ощутив его руку на своей голове, его пальцы, вплетающиеся в ее волосы и медленно стягивающие с них сетку, Маргарита выдохнула и вскинула руки, обвивая ими шею своего мужа. А потом, когда он освободил ее волосы, тряхнула ими, так, что темнорыжий вихрь взметнулся кругом их коленопреклоненных тел, оплетая их обоих, привязывая друг к другу.
— Волосы у тебя темнее, чем у нее, — прошептал Луи, вне себя прижимая к себе Маргариту и зарываясь лицом в разметавшиеся локоны.
— Нет никакой «ее», — так же шепотом отозвалась она, запрокидывая голову и открывая шею его губам.
Много времени спустя они поднялись с пола, и Маргарита, одетая одним лишь плащом своих волос, взяла своего мужа за руку и повела к ложу в ярком свете зимнего дня.
Пять недель спустя придворный врач имел счастье уведомить всех заинтересованных лиц, что ее величество королева Маргарита изволила понести и, если будет на то воля Господня, явит наследника короны французской к июлю.
Глава седьмая
Париж, 1240 год
Сердце мое и радость, милая, нежная, дорогая сестрица Марго!
Нынче в Лондоне так промозгло и сыро, что это возмутительно даже для Лондона, — а затяни подобная мгла наш с тобою родной Прованс, мы бы точно решили, что настали последние дни! Дождь идет не переставая с самого воскресенья, и сегодня я так тоскую, что решила вновь написать тебе, хотя гонец с последним моим письмом тронулся в путь только позавчера. Ничего интересного со мной не случилось за эти дни, дорогая сестра, разве вот у Эдуарда прорезался еще один зуб, и теперь его кормилица, когда он ее кусает, вскрикивает еще громче, чем раньше. Ах, это так ужасно — кормить дитя грудью! Ничего страшней и придуматьто невозможно. Я твержу Генри, что он должен узаконить такое наказание для преступных женщин: пусть не идут на виселицу, пустька лучше выкармливают младенцев. Генри, впрочем, смеется; но он всегда смеется, что бы я ни говорила, мой славненький дурачок. Мне его так не хватает — вот уж могла ли подумать когдато, что буду так тосковать по мужчине? Третий месяц, как он уехал, — а все твой муж, все твой противный Людовик, злой, злой, злой! И ты, дорогая сестра, тоже злая, раз не отговорила его от этой глупой войны. А злее всех я, раз пишу тебе такие несправедливые и сердитые слова, прости меня, дорогая, но эта ужасная лондонская погода меня сводит с ума. Я бы так хотела вернуться в Прованс, и непременно с тобою вместе. Чтоб мы снова были детьми и бегали по лугам босиком, и ты бы плела венок, а я бы тебе читала свои стихи. Уж и не припомню, когда я писала стихи, — совсем времени нет, а впрочем, как раз временито у меня полно, особенно с тех пор, как уехал мой Генри. Но как-то совсем не пишется, знаешь, не придумывается ничего, когда все такое серое за окном и под ухом все время пищат дети.
Я опять все о себе; хотела б я знать, как ты там, дорогая моя Марго. В последнем письме ты писала, что тебе нездоровится. Если ты всетаки передумаешь и примешь мой совет, и прогонишь взашей вашего шарлатанаврача, я тебе непременно пришлю одного из наших. Они, правда, все евреи, но кто знает толк во врачевании и золоте лучше еврея? Генри и над этим смеется тоже, а поди ж, все врачи и все банкиры у нас из этих. Но ему бы все только смеяться.
Напиши мне, как ты, пиши каждый день — знаю, знаю, что я о том уж тебя просила, и снова прошу! Пиши до того самого дня, когда родишь, а потом поправишься — и снова пиши. А сейчас мне пора заканчивать, Эдуард меня дергает за подол и уже обслюнявил всю юбку, о Боже, где его няни? Этот мальчишка несносный, как его отец, и еще хуже своего старшего брата — вообще все мальчишки несносны, все, хоть младенцы, хоть старики, с короной иль без нее! Я от души желаю тебе, дорогая сестра, чтоб у тебя была девочка, маленькая и чудесная девочка, хорошенькая и послушная, чтоб не кусала кормилиц и не хватала тебя за подол. Ох, как же я ненавижу, когда меня хватают за подол! Заканчиваю письмо, дорогая сестра, целую тебя нежно дюжину раз и шлю привет твоему злому супругу (передашь, как вернется) и твоим милым деверям. А твоей гадкой несносной свекрови не шлю, хоть ты и не устаешь нахваливать ее в твоих добрых письмах.
Искренне и навечно твоя сестра
Алиенора Прованская, королева Англии.
Маргарита отложила письмо и скользнула взглядом по огоньку свечи, бросавшему тени на торопливый, но все равно красивый и опрятный почерк ее сестры. Это письмо было последним из полученных ею, и прошло больше пяти недель с тех пор, так что Маргарита начинала уже волноваться. Впрочем, Алиенора не отличалась той пунктуальностью в переписке, которой требовала от сестры: порой между ее письмами проходили недели, если не месяцы, а порой, когда ее одолевала скука, она писала Маргарите каждый день, и гонцы, опережая друг друга, привозили пухлые пачки пергамента, испещренного округлыми буквами. Но сейчас было другое дело: между Францией и Англией в очередной раз шла война, и обе королевы великих держав, родившиеся родными сестрами, должны были соблюдать в переписке осторожность, которой Алиенора никогда не отличалась. Может быть, король Генрих, ее супруг, запретил ей писать к Маргарите, пока очередная распря не будет улажена. Маргарита надеялась на это, ибо была также возможность, что письма Алиеноры перехватывают… и если так, думать о том Маргарита не хотела, потому что дала обет перед Богом не думать и не говорить дурно о своей свекрови.
Нынче это было трудней, чем когда-либо. Вот уже пять месяцев, как Людовик уехал на север сражаться с приспешниками графа де Ла Манша и его союзником королем Англии; Жуанвиль уехал с ним, и вот уже пять месяцев, как Маргарита была однаодинешенька в королевском дворце в Париже, денно и нощно под надзором королевы-матери. Пользуясь тем, что невестка ее в положении, Бланка приставила к ней трех дам из своего окружения, дабы они посменно находились при Маргарите, сопровождали ее, куда бы она ни шла, сидели близ ее постели, когда она ложилась отдохнуть, и доносили Бланке о каждом шаге ее, о каждом вздохе и каждой мысли, которую им удавалось прочесть на ее лице — ибо она сделалась еще более молчалива теперь, чем раньше. Уезжая, Людовик велел ей беречь себя, а матери своей — позаботиться о Маргарите и ее чаде. Бланка выполняла его просьбу с беспрекословным тщанием, в котором угадывалось скорее желание досадить, чем истинная забота; а впрочем, вероятно, поровну было и того, и другого. Ибо с тех пор, как Маргарита забеременела, отношение к ней Бланки Кастильской стало и лучше, и хуже во сто крат.
В письмах к сестре Маргарита старалась не жаловаться, особо выделяя заботу свекрови и ни словом не упоминая о ее тирании. Однако Алиенора, даром что не растратила с годами своей наивности и взбалмошности, приобрела также некоторую проницательность, усиленную, без сомнения, ее большой и искренней любовью к сестре, поэтому умела читать между строк. Она знала, что Бланка тиранит Маргариту, и открыто выражала свое возмущение — порой столь открыто, что Маргарите это было почти неприятно. Слова сестры растравляли ее раны и зажигали в душе у нее огонь, который она обещалась навеки держать погасшим; так было лучше для всех. Не войны она хотела со своею свекровью, но мира. Так же как и Луи не войны, а мира хотел с сумасбродным супругом Алиеноры, королем Генрихом. И ни Маргарита, ни Луи покамест не преуспели в своих намерениях.
Вздохнув, Маргарита покосилась на мадам де Вильпор, нынче вечером несшую при ней караул, и, заметив, что та задремала в полумраке кабинета, снова перечитала письмо сестры. Только тем она и утешалась в последние дни, что перечитывала ее письма. Хотя вот это, последнее, тревожило ее и задевало сильнее прочих, и, перечитывая его, Маргарита мучила себя снова и снова, а поди ж ты, все равно читала. Конечно, желая ей родить девочку, Алиенора в уме не держала и капли дурного; то была искренняя, хотя и своеобразная забота сестры о сестре, но не королевы о королеве. Алиенора была помолвлена, а затем и повенчана с королем английским тремя годами позже, чем Маргарита, и за три года брака родила ему двоих сыновей, здоровых, крепких и, судя по жалобам Алиеноры, несносных мальчуганов. Будучи легкомысленна и даже порой легковесна в суждениях, Алиенора глядела на своих сыновей больше как мать, а не как монархиня, — она была все еще очень юна и жила без тех забот, что выпали на долю Маргариты. И, как мать, Маргарита была с ней, пожалуй, согласна — сердце ее хотело девочку, нежное маленькое существо, которое можно было бы любить, баловать и ласкать, не задумываясь о великой судьбе и великой ответственности, что ляжет вскоре на эти хрупкие плечики. Это дитя получило бы от Маргариты все то, что накопилось в ней за шесть лет бесплодия, а накопилось, воистину, столько любви, что хватило бы и на десять детей. Но будучи королевой, Маргарита понимала, что рождение девочки после этих шести лет будет страшным ударом для королевства — и для Людовика. Девочка не может наследовать трон; дочь для короля — не дитя, особенно если она первенец. Потому, вчитываясь вновь и вновь в легкомысленные пожелания Алиеноры, Маргарита видела в них теперь какоето грозное, темное предзнаменование, лишь усиленное тем, что больше писем от сестры она не получала.
С мыслью этой Маргарита невольно накрыла ладонью свой подросший живот, скрытый свободно ниспадающими складками юбки. В последние недели все чаще дитя ее шевелилось в ней, порой так сильно, что причиняло боль — словно беспокойство матери передавалось ему, и оно стремилось поскорей развеять ее тревогу. «Господи, пусть это будет мальчик», — взмолилась Маргарита в который уж раз, крепче вжимая ладонь в живот. День за днем она повторяла это во всех своих молитвах: пусть будет мальчик, пусть я рожу Людовику сына, пусть он увидит, как я стараюсь быть хорошей женою и наконец полюбит меня.
Ибо покамест — и больше Маргарита не могла обманываться в этом — Людовик ее не любил.
После того страшного и прекрасного дня, когда Маргарита вошла к нему незваной и изгнала суккуба из его постели, все между ними переменилось — и не переменилось ничего. Дав наконец волю своим желаниям, выпустив на свободу страсти, о силе которых Маргарита и подозревать не могла, Людовик стал, на первый взгляд, уделять ей куда больше времени и внимания, нежели прежде. Редкий день обходился теперь без того, чтобы он не пришел к ней и не разделил с ней ложе; исключением были лишь дни самого сурового поста и прочие, когда близость между супругами не одобрялась церковью. Порой Луи приходил к ней и днем, ставя Жуанвиля на страже, но только теперь, если королеве Бланке было угодно посетить в сей час невестку или же сына, Жуанвиль не стучал в дверь и не бегал с Маргаритой по лестницам, будто вор, а вежливо отвечал королевематери, что их величества уединились и велели не беспокоить. То, что происходило в такие часы за запертой дверью спальни, Маргарита поклялась унести с собою в могилу, ибо порой ей казалось, что все это грех, страшный грех, за который они оба будут наказаны; ведь все, что радует плоть, что зажигает звезды в глазах и в иных местах, кои не могут быть названы вслух, — все это ведь в самой своей сути грешно, разве не так?… И даже зная это, они не могли остановиться. Порой Луи вскакивал с постели и мерил спальню шагами, неразборчиво выкрикивая нечто такое, что в иных устах можно было бы принять за сквернословие — но в его устах это были молитвы, столь свирепые, сколь могли бы быть проклятия. Маргарита терпеливо ждала, опустив очи долу, и Луи сдавался, и шел к ней, и заключал ее в объятия, и звезды пылали снова. Так продолжалось месяц, пока Маргарита не стала замечать изменения в своих лунных днях, и пока мэтр де Молье не возвестил о том, что долгожданное свершилось. С этого дня Луи перестал к ней приходить, но его голубые глаза, обращаясь к ней, почти всякий раз темнели и наливались свинцовой синевой, тяжкой, темной и почти что пугающей.
Да, это переменилось. Но больше — не переменилось ничего. Вне брачного ложа Луи уделял ей ровно столько же времени, сколько и раньше, и когда вечерами его окружала челядь и особые его приближенные, то Маргарита была среди них не последней и не первой — равной среди прочих. Она все так же боялась его о чем-то просить, даже о том, чтоб поберег самого себя; взгляд его, когда в нем не светилось нового и непривычного еще Маргарите вожделения, был по-прежнему внимателен, ласков и далек — так смотрят на детей, забавляющихся во дворе со щенками, и на этих щенков, и на траву, которую мнут и щенки, и дети. Тот разговор, что состоялся меж ними, коленопреклоненными, в спальне Людовика в Понтуазе стылым февральским днем, так и остался первым и единственным их разговором по душам. Людовик ни с кем не говорил по душам — не стала исключением и Маргарита… а если для кого он и делал различие в этом смысле, то лишь для своего духовника и, быть может, для своей матери. Мать свою Луи чтил по-прежнему свято — да и могло ли быть подругому? — и по-прежнему делал вид, а может быть, и вправду не видел, что между матерью его и супругой что-то неладно. Что — Маргарита и сама уж теперь не знала. Прежде она думала, дело в ее бесплодии; но теперь?… Будь рядом с ней добрый, преданный, проницательный Жуанвиль, он бы ей растолковал. Но Жуанвиль уехал с Людовиком, воевать с королем английским, едва стало известно о беременности королевы. И Маргарита осталась один на один с женщиной, которая не только не подобрела к ней, но, казалось, возненавидела пуще прежнего. И отчего? Неужто так сильно она ревновала Людовика к Маргарите? Неужто ревность ее стократ возросла после того, как они стали близки и перестали скрывать свою близость? Если и впрямь так, то до чего же нелепа была эта ревность! Сблизившись с Маргаритой телом, Людовик ни на полшага не стал к ней ближе своею душой. И, поняв это, она ощутила себя куда более несчастливой, чем за все шесть лет их брака. Уехав, Луи ей даже ни разу не написал — а она писала ему еженедельно (не осмеливалась чаще), на что получала ответ лишь в виде сухой приписки в письмах Людовика к матери, в которых он выражал надежду на доброе здравие своей супруги. Эти приписки Бланка Маргарите зачитывала якобы в виде любезности, а на деле — лишь стремясь еще сильнее ее помучить.
Вот такими мыслями Маргарита изводила себя в одиночестве и полумраке своих покоев, ставших в последнее время похожими на тюрьму. Бланка наслаждалась ролью хранительницы чрева своей невестки в той мере, в какой это позволяло ей превратиться в тюремщицу. Маргарите запрещалось выходить из замка одной или в «ненастье» — а ненастьем Бланка отныне именовала любую погоду, если только солнце не слепило глаза. Весна и лето выдались, будто назло, дождливые — не Лондон, на который не уставала жаловаться Алиенора, но и не беззаботный Прованс. О, беззаботный Прованс! Как далеко он был — да и был ли? Лишь редкие письма из дома от стареющего отца и от подрастающей сестры Беатрисы (с Санш Маргарита и прежде, и теперь не была близка и получала от нее не более чем по письму в год) — вот и все, что напоминало ей теперь о Провансе. К чему пустые мечты? Решительно ни к чему.
Однако сидеть в полутемной и душной комнате Маргарита была больше не в силах. Она задула свечу и тихонько встала, зашуршав юбкой и тут же испуганно замерев — не услышит ли ее надсмотрщица. Но мадам де Вильпор про должала похрапывать, обмякнув в кресле. Маргарита мстительно подумала, что старухе порядочно влетит от королевы-матери, если та прознает о подобном небрежении. Мысль была низкой, но Маргарита не смогла удержаться — не смея ненавидеть столь любимую ее мужем Бланку, она находила отраду в неприязни к ее шпионкам; неприязнь эта, впрочем, была молчаливой и ничем себя не выдавала.
Подобрав подол платья вокруг живота, Маргарита на цыпочках прошла мимо дремлющей дамы и выскользнула в коридор. Там оказалась еще одна дама, тут же присевшая в поклоне, и Маргарита, уронив подол, напустила на себя надменный вид.
— Где королева-мать? — резко спросила она, понятия не имея, зачем это говорит, — но надо же было сказать хоть что-то, а о чем еще спрашивать у шпиона, как не о его хозяине?
— В малом зале, с графом Шампанским, мадам.
На щеках Маргариты вспыхнул румянец. С графом Шампанским, вот как… Зачастил что-то в Париж граф Шампанский с тех пор, как уехал Луи. О нет, Маргарита и в мыслях не одобряла тех грязных сплетен, что ходили в свое время о графе и королевематери. Бланка была чиста, в том не сомневался Луи, а значит, и Маргарита сомневаться не смела. Но лишь слепой не заметил бы, какими взглядами обменивались эти двое, когда думали, будто на них никто не смотрит, и лишь безумец или слабоумный не понял бы этих взглядов.
«Отчего ей можно? — подумала Маргарита в который раз. — Отчего ей можно предаваться греховным мыслям под этой крышей, тогда как мне отказано даже в праве законной любви с моим мужем? Отчего она ненавидит меня за то, в чем слаба сама?» На вопросы эти она не находила ответа. И вдруг, в порыве редкого для нее, а оттого неудержимого куража она решила пойти и попортить немного сладость уединения королевы и графа Шампанского. Отчего бы нет? Или им есть что скрывать?
— Превосходно, — сказала Маргарита, поняв, что дама ждет ее повелений. — Проводите меня туда.
Малый зал был просторной и светлой комнатой, особенно по сравнению с увешенной гобеленами клетушкой, где была заключена Маргарита. Днем здесь никогда не зажигали свечей, разве что в очень пасмурную погоду, а сегодня было ясно, и лишь время от времени легкие перистые облачка налетали на летнее солнце и тут же уносились прочь. Этих облачков Бланке было довольно, чтоб отказать на сегодня Маргарите в прогулке. Что ж, сама виновата.
Стоящему у дверей камергеру Маргарита сделала знак, запретив объявлять ее появление, и тот, смешавшись, подчинился — скорей от неожиданности, чем от желания угодить. Даме Маргарита также велела остаться за дверью, и та — совсем юная девушка, еще не взятая в оборот королевойматерью, — не посмела настаивать и осталась. Маргарита вошла в малый зал одна, горделиво выставив перед собою живот и нарочно откинув юбку так, чтоб беременность ее, уже шестимесячная, не вызывала ни малейших сомнений. И так она явилась пред очи королевы-матери и графа Шампанского. Граф как раз беспечно болтал:
— Если хотите знать мое мнение, так я вам скажу: все, что сейчас требует король английский, в его положении, это по меньшей мере самонадеянный вздор, а по большей…
Он сидел на широкой скамье к двери спиной, нежась в лучах летнего солнца, проникавшего через окно, а потому не сразу заметил, что их с королевой уединение было нарушено. Бланка сидела в кресле на таком небольшом расстоянии от Тибо, что при иных обстоятельствах это можно было бы счесть доказательством самых скабрезных домыслов; она увидела Маргариту первой и так побледнела, что Маргарита невольно остановилась, чуть не оступившись и инстинктивно схватившись обеими руками за живот. Будь на ее месте кто-то иной, принял бы и бледность Бланки также за доказательство; но Маргарита ненавидела Бланку Кастильскую слишком сильно, а потому знала ее достаточно хорошо и сразу же поняла, что бледность эта — знак не страха, а гнева.
Она присела в реверансе, молча прося прощения за дерзкое вторжение. Мысль помешать свиданию Бланки с Тибо уже не казалась ей такой забавной, как прежде.
Тибо, заметив бледность Бланки, замолчал наконец и обернулся, а увидев Маргариту, встал и поклонился ей.
— Что вам угодно? — невыразительно сказала Бланка, глядя поверх плеча Маргариты: она всегда так глядела на нее, если только не хотела выразить ей весьма определенные чувства.
— Прошу простить меня, мадам, — проговорила Маргарита, выпрямляясь. — Я узнала, что его светлость граф Тибо нынче нас навестил. И вспомнила, что он обещал мне привезти рукописи мэтра Пьера Селье, шампанского трубадура, о коем в последнее время много говорят. Мне захотелось справиться, не запамятовал ли он о своем любезном обещании.
— Вам захотелось, — повторила Бланка. — А ежели бы вам захотелось прокатиться на птице Рух, мессир Тибо, вероятно, должен был бы слетать в небеса и поймать ее вам? Чего вам еще бы хотелось? Ну же, говорите, смелее.
— Я в самом деле обещал ее величеству привезти стихи моего прославленного ученика, — смущенно вставил граф Тибо. — И — ее величество на редкость проницательны — в самом деле запамятовал, за что мне нет никакого прощения. Что попросит у меня прекрасная королева во искупление моей преступной оплошности?
Он говорил раскаянно и так искренне, что Маргарита невольно улыбнулась. Граф Шампанский нравился ей — уже немолодой, с явно наметившимся брюшком и слишком тонкими ногами, питающий излишнюю слабость к широкополым шляпам, павлиньим перьям и приторносладким духам, он был, несмотря ни на что, хорошим человеком, а также славным воином, преданным Людовику — или Бланке, что было одно и то же. Маргарита чувствовала, что и сама симпатична Тибо, и, если бы хоть толика слухов о нем и Бланке была бы правдой, это дало бы королевематери лишний повод для нелюбви к Маргарите. Однако Бланка никогда не опускалась до открытого проявления этой нелюбви, тем более в присутствии тех, кто был тому причиной. В ответ на любезность графа она сухо улыбнулась одними губами и отвернулась к окну, делая вид, будто не слышит завязавшейся между Маргаритой и Тибо беседы.
Она терпела эту беседу минуты две, после чего, оборвав Тибо на полуслове, резко сказала:
— Все это очень мило, конечно, но мы с графом вели разговор, а посему не угодно ли вам, мадам, удалиться, коль скоро ответ на свой вопрос вы получили?
Тибо неловко замолчал, только теперь поняв, что вызвал неудовольствие своей повелительницы. Маргарита же подняла голову и посмотрела Бланке в глаза.
— Прошу простить меня, ваше величество. Я умолкаю и не смею более отвлекать его светлость от разговора с вами. Я посижу здесь, у окна, если вы позволите.
— Не позволю.
Плод слегка шевельнулся у Маргариты внутри, и она чуть не задохнулась.
— Вам дурно? — отвечая на ее взгляд таким же прямым взглядом непроницаемо черных глаз, холодно спросила Бланка. — Позвать вашу даму? Кстати, отчего вы пришли без нее? Кто с вами сейчас должен быть, де Вильпор?
— Дда, — выдавила Маргарита, чувствуя выступающий на висках пот и откидываясь на спинку кресла под встревоженным взглядом Тибо. — Да, но она… — «Если ты сейчас скажешь, — мелькнуло у ней, — что мадам де Вильпор уснула на посту, ей не миновать немилости. Бедная женщина не виновата в том, что Бланка использует ее в своей домашней войне с невесткой». — Я… простите, мадам, мне захотелось побыть одной, и я отослала ее.
— Вам захотелось побыть одной! Воистину ваши желания раз за разом становятся все неразумнее! То какието глупые стихи, теперь, видите ли, вам вздумалось остаться без надзора. А что, если бы вам и вправду стало дурно и что-то случилось с вашим ребенком? Кто был бы виноват тогда в этом? Взбалмошная девчонка, — последние слова Бланка пробормотала будто бы про себя, но и Маргарита, и Тибо ясно расслышали их. — Непременно напишу Людовику в следующем же письме, как вы дурно себя вели. Отправляйтесь немедля к себе и…
— Прошу прощения, мадам, но я желаю остаться, — задыхаясь, выговорила Маргарита и села еще прямее.
Обе королевы сидели какоето время друг против друга, скрестив взгляды, будто мечи. Тибо Шампанский в тревоге посматривал то на одну, то на другую.
— Ваше величество… — начал он наконец, неизвестно к кому обращаясь, и Маргарита сказала:
— Если ваше величество вело беседу о том, что не предназначено для моих ушей, то пусть ваше величество так и скажет. Если же нет, то я бы хотела остаться здесь и поглядеть немного на солнце, раз вы запретили мне сегодня гулять.
— Конечно, запретила, сегодня ветрено, вас продует, — раздраженно сказала Бланка и вдруг гневно посмотрела на Тибо, будто это он был во всем виноват. Граф Шампанский только развел руками. Бланка сжала губы и добавила, пронзив Маргариту леденящим душу взглядом: — Но коль скоро уж вы спросили, то — да, то, о чем здесь шла речь до вашего появления, я предпочла бы обсуждать без вас.
— Отчего? — пытаясь спокойно дышать, с расстановкой проговорила Маргарита. Ребенок в ее чреве толкался все настойчивей и сильнее. — Вы ведь говорили о войне с Англией, не так ли? Король, мой супруг…
— Король, ваш супруг, вот уже несколько месяцев сражается с мужем вашей сестры, — отрезала Бланка. — С которой вы, между прочим, ведете активную и не всегда… благонравную переписку.
— Откуда вы знаете? Откуда вам, ваше величество, знать, благонравны ли мои письма к Алиеноре?
— Потому что я их читаю. А как вы думали? — холодно и совершенно спокойно ответила Бланка, когда и Маргарита, и Тибо воззрились на нее с недоумением, пораженные больше будничностью ее тона, чем самим заявлением. — Вы родня нашим врагам, и, выбирая меж прежней своей семьей и нынешней, выбор сделали определенный; чего ж вам еще?
— Выбор? О каком выборе говорит ваше величество? Алиенора — моя сестра, я вырастила ее, была ей почти как мать! — воскликнула Маргарита. — Не могу же я теперь сделать вид, что мы чужие, потому лишь, что наши мужья…
— Потому лишь! — повторила Бланка, в негодовании вскидывая руки к небу. — Вы слыхали, Тибо, — потому лишь! В самом деле, так ли уж много значит, что вы миропомазанная королева Франции? Совсем немного, когда заходит речь о сношениях с вашей наглой сестрицей!
— Алиенора не наглая… не говорите о ней так… ваше величество. Она не выбирала себе мужа, так же как и…
Маргарита закусила губу, но было уже поздно: с ее языка сорвалось достаточно, более чем достаточно. О, как она жалела теперь, что пришла! Бланка вперила в нее неподвижный взгляд и процедила сквозь зубы:
— О да. Здесь вы правы вполне. Вашему батюшке, графу Раймунду, следовало думать трижды, прежде чем предлагать ее королю английскому, равно как и вас моему сыну. Ибо либо одно, либо другое, мадам: попытка усидеть на двух конях разом никого еще не доводила до добра. А сейчас, если вы желаете , отправляйтесь к себе и не покидайте ваших покоев до завтра. Вижу, вам решительно нездоровится, и вам следует лечь в постель.
Последние ее слова были, по крайней мере, правдой. С каждой минутой, проведенной в этом светлом, просторном зале, наполненном невыраженной и невыразимой ненавистью, Маргарите делалось все хуже и хуже. Зачем она вообще покинула свою темную и безопасную комнату? Она не знала, и мысль убегала из пальцев, словно оброненное веретено. Едва разбирая слова королевы-матери и не в силах больше выдерживать противостояния с нею, Маргарита поднялась со скамьи, пробормотала извинение и шагнула, чтобы в следующий миг покачнуться и осесть наземь. Тибо едва успел подхватить ее, и она ощутила на своем локте его сильную, горячую руку — руку друга, и вдруг ей захотелось заплакать, как маленькой, и припасть к его груди. Но уже через миг это побуждение ушло, сменившись болью, такой пронзительной и жгучей, что Маргарита закричала — сперва беззвучно, а потом в полный голос. Чтото с грохотом упало и покатилось, взметнулись юбки, гобелены и небо, и, теряя сознание, Маргарита ощутила еще одно прикосновение к своей руке — холодное, будто лед, от которого сжималось сердце.
* * *
Год, в который Пьер Дюпле закончил курс в Парижском университете, стал для него и лучшим, и худшим в жизни.
Пьеру Дюпле было двадцать два года, он был дурен собой, плохо сложен, гневлив и очень умен, а также — если верить университетским профессорам — изрядно талантлив во всех областях медицины. У него были широкие плечи плотника и большие сильные руки, ловко управлявшиеся с хирургическими инструментами: он в равной степени мог вырвать зуб, ампутировать загнившую конечность и извлечь наконечник стрелы, ушедший в плоть на длину полутора пальцев. Он также мог победить в диспуте всех своих соучеников и большую часть профессорского состава, за что его многие не любили, а некоторые — обожали и прочили ему кафедру. Однако меж Пьером Дюпле и кафедрой стояло серьезное препятствие: низкое, почти что презренное происхождение. Дюпле был сыном сапожника и белошвейки, и в равной степени унаследовал размашистые движения отца и ловкие пальцы матери. Он мог рассчитывать, быть может, на место домашнего врача в одном из богатых домов Парижа, но на это нужны были связи, а их у Пьера, ввиду его упомянутой выше гневливости, не было вовсе. Люди звали его лечить, но, когда он спасал их здоровье и, зачастую, жизни, предпочитали дать ему денег и выставить за порог. Держать при себе этого некрасивого угрюмого юнца с золотыми руками никому не хотелось.
И вот в один прекрасный день Пьер Дюпле стал придворным врачом королевской семьи.
Он и сам не успел толком понять, как это случилось. Время от времени мэтр де Молье, много лет не покидавший поста придворного лекаря и находящийся в особой милости у Бланки Кастильской, посещал лекции и диспуты в университете и беседовал с некоторыми понравившимися ему студентами. Дюпле в их числе никогда не бывал — мэтр де Молье был тихий, немного робкий старичок, предпочитавший общаться с улыбчивыми лизоблюдами, заискивавшими с ним и делавшими вид, будто не замечают, что старый доктор уже давно сделался туговат на ухо. Иногда он оказывал протекцию отдельным студентам — обычно то были дальние родственники его друзей либо друзья его дальних родственников. Пьеру Дюпле не грозило стать ни тем, ни другим, посему он обращал на Молье внимания не больше, чем на любого другого напыщенного болвана.
Однако благодаря этим посещениям де Молье все в университете знали о положении дел в королевской семье. Король Людовик вот уже несколько месяцев сражался в Пуату с королем английским, и хотя дело оборачивалось для Франции благоприятно, о делах самого короля такого сказать было нельзя. И без того не отличавшийся крепким здоровьем, он вечно изнурял себя постами и вел образ жизни, истощающий тело и зачастую пренебрегающий основными потребностями, такими как богатая жиром пища и продолжительный сон. Ел король скромно, спал мало, часто и подолгу простаивал на коленях на ледяном полу в часовне, много разъезжал и в поездках совершенно не заботился о том, чтобы земля, где он спит, была не слишком сырой, и снег с дождем не слишком рьяно забивались за его воротник. Если бы кто спросил Пьера Дюпле, Пьер Дюпле сказал бы, что этак кто угодно себя угробит; но мнения Пьера Дюпле никто не спросил, а мэтр де Молье, видимо, либо боялся корить короля за небрежение к собственному здоровью, либо уже просто отчаялся в чем-то его убедить. Так или иначе, побеждая в войне англичан, Людовик тем временем понемногу сдавался болезни. Сам он не жаловался, но при нем были его братья, и их послания достаточно взволновали королеву Бланку, чтобы в один прекрасный день она повелела мэтру де Молье отправляться в Пуату, чтоб позаботиться как следует о здоровье короля, коль скоро походные лекари оказались в этом деле некомпетентны.
Дюпле и не узнал бы об этом, если бы в тот самый день его не вызвали к ректору университета и там не сообщили, что он немедленно отправляется в королевский дворец и приступает к обязанностям придворного врача при королеве Маргарите.
Дюпле, услышав сие, уронил челюсть столь неизящно, что это мигом выдало в нем его низкое происхождение. Ректор поморщился и возвел очи горе, но укорять невежу не стал, а лишь снова велел ему отправляться, добавив, что, если он поспешит, то застанет мэтра де Молье, который еще не уехал и введет его в курс дворцовых дел.
Дюпле поспешил.
Через час он сидел в личных покоях придворного лекаря, смутно сознавая, что на ближайшее время это будут его покои, и разглядывал того самого милого старичка, который прежде не удостаивал его даже взглядом, а ныне нервно бегал по комнате, потирая ладони, и тараторил без умолку.
— В последние недели она набрала очень много веса, но это не страшно, это так и должно. Что меня в действительности беспокоит — это то, что живот у нее висит недостаточно низко. Это может говорить о неверном положении плода, дитя может пойти вперед ножками, а еще может — но от того нас Господь избави! — оказаться девочкой. Ведь вам известно, мэтр Дюпле, что чада женского пола менее весят и менее оттягивают плоть женщины, нежели чада полу мужского…
«Мэтр Дюпле», — с удивлением повторил про себя Пьер. Никто еще не называл его мэтром Дюпле — он не состоял в гильдии лекарей, так как еще не закончил курс. Было, на самом деле, непостижимо, отчего он, не получивший еще даже полного права именоваться врачом, сидел сейчас в бархатном кресле с золотым шитьем и выслушивал историю болезни своей будущей пациентки в сбивчивом изложении придворного врача Бланки Кастильской.
Собственно, то, что говорил де Молье, мало обеспокоило Дюпле. Однако когда он осознал, что именно ему придется принимать роды у королевы Франции, беспокойство его несколько увеличилось.
— Вы совершенно уверены, что не вернетесь к ноябрю? — спросил он, и мэтр де Молье пожал плечами.
— На то будет воля Божья и его величества короля Людовика. Ежели Господу и королю угодно будет длить эту войну до ноября — что ж, останусь и до ноября. Ее величество королева Бланка настаивает, чтобы я более не отлучался от короля, пока он не вернется в Париж. Но и жена его требует внимательнейшего ухода, ибо, как вы знаете, мэтр Дюпле, это первенец их величеств, и значение этих родов нельзя преуменьшать.
Он нервно хрустнул костяшками, поставив в своей речи эффектную точку, и покосился за окно, из-за которого уже доносилось приглушенное ржание лошадей его экипажа.
— У вас еще есть вопросы ко мне, пока я здесь?
— Да, — кивнул Пьер. — Почему я? Почему из всех врачей Иль-де-Франса эта честь оказана именно мне?
Де Молье взглянул на него странным взглядом, в котором растерянность и удивление мешались с плохо скрываемой неприязнью.
— Я объяснил господину ректору положение и попросил назвать имя лучшего из врачей, без оглядки на звания и репутацию. Некогда соблюдать этикет, когда на руках у нас наследник короны французской… Он назвал вас.
Вот так Пьер Дюпле, сын сапожника из маленькой деревеньки в Бретани, оказался жарким июльским днем 1242 года у постели королевы французской, изволившей выразить готовность разродиться от бремени.
Он пробыл ее врачом всего полтора месяца. Страх ответственности и изумление от головокружительной смены своего положения Дюпле сумел одолеть почти сразу — он был хорошим врачом также и потому, что умел овладевать собственными страстями, будь то жалость, неуверенность или боязнь. Только с гневом у него это не выходило так хорошо, и гневу Пьер Дюпле поддался сполна, узнав — уже не от мэтра Молье, а из первых рук — о том образе жизни, что вела королева Франции во время своей беременности. Она в самом деле поправилась больше, чем надлежит молодой нерожавшей женщине, — и немудрено, ведь она все время сидела во дворце и почти не двигалась, от чего сильно раздалась в талии, страдала болями в пояснице и вздутием жил на ногах. Ей становилось дурно чаще, чем допустимо при благоприятном течении беременности, а однажды, примерно через неделю после вступления Дюпле на свой пост, она и вовсе потеряла сознание прямо во время разговора со своей свекровью и графом Шампанским. Дюпле явился немедленно, распорядился отнести королеву в постель, да не в ее спальню, а в другую комнату, светлую и хорошо проветриваемую. Это вызвало явное неудовольствие королевы Бланки, но Дюпле хватило недели, проведенной под сенью королевского дворца, чтоб уяснить, что практически все, касающееся королевы Маргариты, вызывает в Бланке Кастильской неудовольствие. Дюпле подозревал, что де Молье не возражал против чудовищно безграмотного режима, назначенного Бланкой своей невестке, исключительно из страха и благолепия перед своей госпожой. Дюпле же, сын сапожника из Бретани, не испытывал перед Бланкой Кастильской ни малейшего благолепия. Он видел ее когдато один раз в Париже, лет десять назад, во время народного празднества по случаю победы над альбигойскими еретиками. С тех пор она постарела и похудела, хотя выглядела довольно недурно в свои сорок пять лет, однако в ее надменном и сухопаром облике не было ничего такого, что могло бы ввергнуть в смущение человека, ежедневно рвавшего зубы и отнимавшего гнилые конечности. Поэтому на ее попытку поставить его на место Дюпле сухо предложил ее величеству немедля снять с него все обязательства, на него возложенные, и поручить королеву Маргариту и ее приплод более сведущим ученым мужам; а коль нет, так подвиньте свое величество в сторону и не мешайте работать.
Бланка, как это ни удивительно, подчинилась. Дюпле, обладавший необходимой каждому хорошему врачу проницательностью и умением читать не только состояние тела, но и состояние души, догадался, что Бланка отчасти винит себя в болезни своей невестки — хотя вряд ли признается в том даже самой себе. Что ж, вина ее и впрямь была велика. Душный воздух дворца, недостаток движения, слишком много тревог и неправильной пищи сделали свое дело. Улегшись в постель после обморока в присутствии свекрови, королева Маргарита уже не поднималась до самых родов. Сама по себе она была, впрочем, хорошей пациенткой: тихой, молчаливой, совсем не капризной, как можно было бы ожидать от особы королевской крови. Она только раз спросила Дюпле, где мэтр де Молье и когда он вернется, а услышав, что Дюпле того знать не может, вздохнула и спросила опять, все ли будет в порядке с ее ребенком. Услышав утвердительный ответ (ибо малейшее сомнение сейчас пошло бы во вред), она успокоилась и больше ни о чем не спрашивала до того самого дня, когда пришел ее срок — чуть раньше, чем следовало, судя по тем расчетам, что оставил, уезжая, де Молье.
И вот тогдато Пьер Дюпле понял, что год его неожиданного и стремительного возвышения может стать и годом его ужасающего падения тоже. Потому что все сходилось на том, что легко королева Маргарита не родит, да добро если вообще родит живое дитя и сама останется жива.
Схватки пришли на заре, и сперва все шло неплохо. Дюпле прибыл сразу же, как только ему передали, что «началось», хотя и знал, что, скорее всего, тревога ложная — богатые женщины, озабоченные рождением первенца, часто страдают подобными фальшивыми приступами, иногда за недели до настоящих родов. Но, прибыв к Маргарите, Дюпле понял, что время ее пришло. Она полулежала на куче подушек, вытянув руки вдоль одеяла, бледная, как полотно, с мокрым от пота лбом, и напряженно улыбалась ему снизу вверх обкусанными губами. На ней была одна только нижняя сорочка, и Дюпле невольно отвел глаза, чего никогда не сделал бы, будь лежавшая перед ним женщина просто женщиной — но она была королевой, и она, испытывая явную и сильную боль, улыбалась ему.
Он смутился.
— Все ведь будет хорошо? — спросила Маргарита, когда Дюпле опомнился и начал отдавать заметавшимся дамам распоряжения четким и резким голосом. — Вы говорили, что все будет хорошо, мэтр Дюпле. Вы обещали.
За эти полтора месяца он уже понял, что она совсем не боится родов, а боится только не родить вовсе или же родить девочку. Он снова заверил ее, что все протекает вполне благоприятно, и пощупал ей пульс, со скрытой тревогой отметив про себя, что он слишком слабый и тонкий. Схватки возобновились еще до того, как Дюпле вышел из спальни, чтобы отдать распоряжения о подготовке к родам. Дюпле нахмурился: слишком быстро, слишком мало времени прошло после последней…
Следующие сутки были самыми ужасными в его жизни. Он не отходил от постели королевы, держал ее за руку, снова и снова повторял, что все будет хорошо, хотя чем дальше, тем меньше сам в это верил. Схватки участились, но развязка никак не наступала, даже после того, как отошли воды. Королева Франции металась по мокрым простыням, которые даже нельзя было переменить, потому что малейшее касание к ней исторгало страшный крик боли из ее горла. Лицо ее покраснело, на шее и лбу вздулись жилы, взгляд стал мутным, а зрачки расширились так, что ей страшно было глядеть в глаза — да она, кажется, и не видела уже ничего сама, лишь сжимала руку Дюпле с такой силой, что чуть не ломала ему кости. Ассистировавшая Дюпле повитуха громко молилась в углу спальни, осеняя себя широким крестом и шумно бухаясь лбом об пол, и в конце концов Дюпле начал молиться тоже, одними губами, без выражения глядя на корчившуюся на постели женщину. Он тупо думал, что ему не следовало быть здесь, что он все равно ничего не может сделать, кроме как снова и снова велеть ей тужиться и снова и снова смотреть на то, как тщетно она пытается вытолкнуть из себя дитя.
Он думал, что, будь перед ним не королева Франции, а горшечница, он бы рискнул сделать ей сечение живота и вытащить из него ребенка, так, как делали древние лекари Рима. Но то была страшная ересь, к тому же почти наверняка подобная операция завершилась бы смертью женщины. Как ни крути, гореть Пьеру Дюпле на костре, даже если ребенок выживет и окажется мальчиком; а если не выживет, то сложит Пьер Дюпле голову на плахе, вот и все дела.
И так проходил день, а потом ночь. Дюпле то вскакивал, когда ему казалось, что вот, вот, то снова садился, злясь на де Молье, который загнал его в эту ловушку, и на Бланку Кастильскую за то, что, похоже, таки уморит невестку, и на короля Людовика за то, что изволил заболеть где-то у черта на закорках, из-за чего Дюпле оказался здесь. Но более всего он злился на себя, за то, что оказался трусом и боялся сделать сейчас то единственное, что могло бы спасти жизнь королеве Франции.
Бланка Кастильская каждый час посылала узнать, как продвигаются роды, и раз за разом получала один и тот же ответ: молитесь.
В семь часов утра на второй день мучений Маргариты Дюпле сидел, сгорбившись у ее постели, и глядел в пол. Схватки ненадолго прекратились, и Маргарита, еще более побледневшая и осунувшаяся за этот ужасный день, провалилась в подобие забытья, слишком болезненного и тревожного, чтоб называться сном или потерей сознания. Она лежала, утонув в подушках, и тихо, неразборчиво бредила. Дюпле подумал, что следует воспользоваться этим и хотя бы переменить ей белье, и встал, чтобы отдать приказ, когда вдруг услышал за спиной звук отворяющейся двери.
Он обернулся и увидел, как в спальню входит король Людовик.
Его Дюпле тоже видел всего однажды издалека. Но узнал сразу: потому ли, что этот красивый правильный профиль с портретной точностью изображался на чеканной монете, потому ли, что та единственная встреча всетаки глубоко вонзилась в память, или еще по какой причине — Дюпле не знал. Но он сразу понял, что этот высокий, статный мужчина в простой дорожной одежде, запыленном плаще и сапогах, забрызганных грязью по самые голенища, — король. Потому что кто еще посмел бы вот так ворваться в покои, где мучилась и умирала королева Франции?
Повитуха, стоящая с другой стороны постели, была не столь догадлива и заморгала, не зная, что делать. Дюпле же лишь опустил голову и молча преклонил колено.
Король Людовик посмотрел на него рассеянно, будто едва заметив, а потом перевел взгляд на кровать, где в бреду и горячке лежала его жена. Он не подошел к постели, так и остался стоять на пороге. Потом он перекрестился.
— Вы ее врач? — спросил Людовик тихим, мягким, безмерно уставшим голосом. И по этому голосу чуткое лекарское ухо Дюпле мгновенно распознало недуг — быть может, тяжкий, сейчас ненадолго отступивший, но готовый вновь завладеть королем, воспользовавшись тем, что он, вероятно, долго и без отдыха ехал по непогоде.
— Да, сир, — проговорил Дюпле, не поднимаясь с колен. — С тех пор, как мэтр де Молье отбыл к вашему величеству.
— Встаньте. Встаньте же скорей, ну. Она совсем плоха?
Он говорил с тревогой, в которой слышалось что-то странное — Дюпле не мог понять, что, но чем-то эта тревога отличалась от страха мужей за рожающих жен, от страха человека за благополучие близких. Был ли то страх короля за будущность своего рода? Этого Дюпле знать не мог, но все же думал, что и не в этом тоже было дело… а в чем — он не знал.
— Положение трудное, — признался он. — Схватки длятся вот уже двадцать шесть часов, и…
Он осекся, лишь теперь заметив, что король пришел не один. Странно — как будто само явление короля затмило все, что окружало его, и было трудно заметить что-то другое, когда он был рядом.
Вместе с королем проведать его супругу пришла королева Бланка. Она ни разу не приходила сюда сама, с тех самых пор, как Дюпле стал вхож во дворец. Справляясь о здоровье невестки, она, казалось, хотела больше облегчить вину, чем проявляла искреннюю тревогу. Взгляд, который Бланка бросила на мокрую грязную кровать, полнился скорее отвращением, нежели жалостью или страхом. Неужто она полагает, что сама, рожая, выглядела благопристойней? Дюпле вновь испытал прилив гнева на эту самодовольную и недобрую женщину, но на сей раз справился с собой. Он слишком устал, чтобы злиться.
— Вашему величеству, должно быть, сообщили, что положение королевы довольно тяжелое, — как можно спокойней сказал он, делая шаг и загораживая постель от незваных гостей — инстинктивное действие врача, не желающего впускать несведущих в свои владения. — Могу я узнать, с вами ли мэтр де Молье? Его консультация была бы весьма полезна…
— Мэтр де Молье остался в Блэ, — ответил король. — Его одолела подагра, для него там слишком сыро. Я говорил, не стоило ему и вовсе приезжать…
— Людовик… Людовик… это вы? — слабо донеслось от кровати, и король, вздрогнув всем телом, метнулся к постели своей жены.
Дюпле видел, как затвердели скулы Бланки Кастильской. Но не до того сейчас ему было: обнаружив, что пациентка очнулась, он торопливо повернулся к ней и, пробуя ее пульс, осведомился о самочувствии. Маргарита не услышала его и даже не взглянула в его сторону: развернув свое отяжелевшее тело, она ловила плывущим взглядом своего мужа, будто не уверенная, не мерещится ли он ей.
— Да, мадам, — сказал король Людовик, вставая на колени и беря свою жену за руку. — Я здесь. Я приехал, лишь только смог, когда узнал, что вы так больны.
— Я знала, — выдохнула Маргарита, и ее почерневшие губы и грязное от слез лицо исказились — сама попытка улыбнуться причиняла ей боль. — Знала, что вы приедете. Что вы меня не оставите. Что отзоветесь… на письма…
— О да, — кивнул Людовик, крепко и нежно сжимая ее исхудавшую до костлявости ладонь в своей большой руке. — Матушка мне писала о вас. Говорила, что вы себя совсем не бережете и не слушаетесь ее советов. Как вы могли, Марго? Вам следовало бы слушаться… а впрочем, не будем об этом сейчас.
Маргарита смотрела на него еще несколько мгновений, словно не понимая его слова. Дюпле подумал, что к ней после вспышки ясного сознания возвращается бред, быть может, вотвот начнется новая схватка — их и так не было уже несколько минут. Но вместо того, чтобы выронить свою руку и скорчиться в новом припадке боли, Маргарита вдруг сжала руку короля крепче и, неотрывно глядя на него расширившимися глазами, прошептала:
— Ваша матушка? Вам писала?…
— Да, разумеется. Ежедневно. Не всякий раз там говорилось о вас, но… Марго… Маргарита, что…
— Вы перехватывали мои письма, — задохнувшись, прохрипела Маргарита, переводя взгляд на свою свекровь, все это время молча стоявшую у двери. — Вы писали ему сами… ежедневно, а мои письма… мои…
— Тише, ваше величество, вам нельзя двигаться так сильно, — вмешался было Дюпле, подаваясь вперед, но королева оттолкнула его с внезапной силой, так, что он даже отступил от удивления.
— О чем вы говорите? — сказал король, слегка хмурясь и по-прежнему сжимая ее скрюченную руку в своей. Но прежде чем Маргарита успела ответить, королева Бланка шагнула вперед и положила свою белую гладкую руку Людовику на плечо.
— Довольно, Луи, — сказала она спокойно и властно, и Дюпле увидел, как цепенеет король при звуке этого голоса и при этом прикосновении. — Вы повидали ее, довольно покамест, идемте, не стоит более утомлять нашу бедную Маргариту.
— Но, матушка…
— Идемте, — настойчиво повторила она. — Вы здесь ничем не поможете.
Поколебавшись, Людовик разжал руку, за которую судорожно цеплялась его жена, и встал, собираясь уйти.
И тогда случилось то, чего Пьер Дюпле, ставший впоследствии главой парижской врачебной гильдии и много чего перевидавший на своем веку, вовек не сумел забыть.
Слабая женщина, минуту назад умиравшая на пропитавшейся потом постели, сжала свои истончившиеся руки в кулаки, вмяла их в постель у своих боков и села, рыча сквозь стиснутые зубы от адской боли, которую ей причинило это усилие. Звук этот был так страшен, что даже Бланка Кастильская вздрогнула и обернулась и встретила взгляд своей ненавистной невестки, взгляд, не затянутый более пеленой робости и почтения, взгляд, с которого близкое дыхание смерти сорвало все покровы. Взгляд Маргариты пылал, он жег, он обвинял, и в хриплом голосе ее, когда она заговорила, было столько же обжигающего огня, сколько и в этом взгляде:
— Вы, вы… вы пришли сюда вместе с ним, даже сюда, лишь затем, чтоб поскорей его увести… как вы смеете? Вы ни в жизни, ни в смерти мне его не хотите отдать!
Крик этот, похожий на предсмертное проклятие, лишил ее последних сил. Она рухнула на постель и закричала так страшно, как ни разу до того еще не кричала. В это самое мгновенье Дюпле поймал взгляд короля, обращенный на Маргариту, и с изумлением понял, что король не видит в ней женщину. Она лежала перед ним сломленная, умирающая, чудовищно некрасивая, с тяжелыми синяками на пепельносером лице, с грязными спутанными волосами, потная, с огромным, завалившимся на бок животом — а он глядел на нее без тени того брезгливого страха, с каким глядела сейчас на свою невестку его мать, без тени ужаса, и негодования, и жалостливого отвращения, которое так часто испытывают те мужья, которым не посчастливится увидеть, как рожает их жена. Ничего этого не было в нем: он смотрел на нее как и сам Дюпле, как врач глядит на пациента, которому не способен, не умеет помочь.
И было в этом что-то настолько неверное, настолько неправильное, что Дюпле замер на миг. А потом повернулся к королю и резко сказал:
— Сир, вы хотите, чтоб выжило хотя бы дитя?
Людовик, и без того бледный, побелел еще сильнее. Потом ответил:
— Да.
— В таком случае мне нужно ваше дозволение совершить операцию, за которую меня могут обвинить в ереси. В вашей воле будет после сжечь меня или помиловать, но я хочу, чтобы вы знали, каким путем явится на свет ваш ребенок.
Людовик с Бланкой обменялись взглядами, смысл которых невозможно было угадать. Затем король сказал:
— Делайте, что посчитаете нужным.
— Хорошо, — кивнул Дюпле. — Теперь уходите, сир.
— О чем я и говорю, — пробормотала Бланка Кастильская и, взяв своего сына за руку, решительным шагом пошла к двери. А он шел за ней, и еще лишь раз обернулся через плечо у самой двери, но Дюпле уже не увидел этого, потому что отвернулся, веля испуганной повитухе подать ему его хирургические ножи. И подумал только: «Господи, помоги» — ибо такой и должна быть лекарская молитва в самый ответственный миг: чем короче, тем лучше.
Час спустя королева Франции разродилась хорошеньким, крепеньким, здоровым младенчиком женского полу.
Сама королева потеряла сознание сразу же после родов и даже не смогла подержать на руках собственное дитя, которое Дюпле тут же велел унести: теперь его задачей было сохранить жизнь матери. Он справился с этой задачей. Он был хорошим врачом, хотя впоследствии, в старости, весьма не любил говорить о том, как ему случилось побыть придворным лекарем и принять на руки первенца Луи Святого. Не было способа проще вывести его из себя, чем спросить, каким образом он тогда сумел сохранить жизнь младенцу Маргариты.
Король Людовик, узнав, что супруге его удалось спасти жизнь, очень обрадовался. Но радость его сменилась ужасным горем, когда он услышал, что жена родила ему девочку.
— Господа прогневили мы, матушка! — только и смог он сказать, а потом заперся у себя и не выходил до следующего дня.
С Пьером Дюпле ни король, ни его мать увидеться более не пожелали. Следующим же утром он, получив вознаграждение, был препровожден вон из дворца. Повитуха, с которой Дюпле все же сумел повидаться перед отъездом, чтобы отдать ей последние распоряжения относительно режима больной, коечто по секрету ему рассказала.
Накануне королева Бланка пришла в покои, где мирно посапывала в колыбели ее новорожденная внучка, и долго стояла там, поджав губы. А потом проговорила, словно бы про себя:
— Что ж. По крайней мере, она способна родить. Это уже коечто.
Глава восьмая
Понтуаз, 1244 год
В начале зимы года тысяча двести сорок четвертого от Рождества Христова, незадолго до дня святой Луции, Господь Всемогущий вознамерился призвать к себе Луи Капета, короля земли франков.
Случилось это внезапно, и тем менее было ожидаемо всеми, что за вот уже без малого двадцать лет своего царствования король Людовик никаких поражений не знал, а бедствия принимал столь смиренно и кротко, что бедствия склонялись пред ним и отступали сами, сраженные подобною стойкостью и непреклонным мужеством, нисколько не замутненным гордыней. Враг Франции, внешний и внутренний, был смят и повержен: ни мятежные бароны, ни альбигойские еретики, ни зарвавшиеся англичане больше не тревожили Францию и не смущали ее покой — всех сумел усмирить, приструнить и умиротворить, в конечном итоге, Луи Капет. В той же мере, как и врагов своих, приструнил он также друзей: прелатов, любивших церковь излишне рьяно, а Господа — чуточку меньше, чем следует; рыцарей, не разумевших разницы между словами «война» и «разбой»; судей, по слабости человеческой судивших то слишком, то недостаточно строго; и прочих, и прочих, от кого спасу простому французскому люду не было куда как больше, чем от англичан и еретиков. Луи Капет сеял и жал рожь, чеканил и взвешивал монету, строил храмы, раздавал милостыню, нес мир и спокойствие, а когда мог — то и благополучие. Любили его за это подданные, любили друзья, даже враги его любили, потому что почетно было одержать над ним верх и не стыдно, не страшно было ему проигрывать. Его любила мать, никогда не упускавшая случая поддержать дрогнувший локоть сына. Его любили братья, хоть и не были похожи на него ничем, кроме имени. Его любила жена, после долгих лет бесплодия родившая ему, одного за другим, трех здоровых детей: первой дочь, а затем и двух сыновей, подарив наконец короне французской наследника, а с ним и спокойствие за будущее династии. В году тысяча двести сорок четвертом, после осады Монтегюра, окончательно был усмирен бунтующий Лангедок, а с ним и весь Юг. И все было славно, и добро, и Господом благословенно в королевстве Луи Капета.
А сам Луи Капет взял да и слег десятого декабря в Понтуазе, и как слег, так больше и не поднялся.
Лучшие лекари, созванные немедля к его постели, лишь разводили руками. Свалила с ног короля лихорадка, мучившая его и раньше, особенно часто — во время войны с Англией; да и многие его рыцари и придворные тогда переболели ею. Прежние ее приступы никогда не были к Людовику столь жестоки; на сей раз Господу было угодно иное.
Королева Бланка во время болезни Людовика была в Париже. Насущные и непрерывные дела требовали участия королевской особы, и она, привыкшая править рука об руку с сыном, без раздумий и колебаний приняла на себя все бремя забот. Надо ли говорить, что решений ее никто не оспаривал, ибо не было ни малейших сомнений, кого бы король назначил регентом на время своей болезни, если бы мог. Он впал в беспамятство с первых же дней недуга, но поначалу еще изредка выходил из забытья и все искал кого-то глазами. Королева Маргарита, приехавшая к нему в Понтуаз вместе с детьми, день и ночь проводила подле его постели, и, едва король начинал шевелиться и стонать, садилась к нему и брала в свои руки его пожелтевшую истончившуюся ладонь, а он лишь сжимал ее и стонал в полусне: «Матушка?» Господу ведомо, что думала королева Маргарита в такие минуты; но Господь о том никому не расскажет. Один лишь раз король пришел в чувство настолько, чтобы узнать свою жену. Он спросил, где его мать, на что Маргарита ответила, что осталась в Париже править. «Хорошо; благослови ее, Пресвятая Дева», — проговорил Людовик и снова впал в забытье.
То был последний раз, когда он говорил со своей женой — когда он вообще говорил. В ту ночь лихорадка стала еще суровей, и у Людовика отнялся дар речи.
Маргарита в конце концов по настоянию врачей ушла от его постели и, по сути, слегла сама — многодневное бдение и тревога истощили ее душу и тело, и, уходя из спальни Людовика, поддерживаемая под руки своими дамами, она была почти так же худа и желта лицом, как и оставленный ею супруг. Немногочисленные придворные и домочадцы, приехавшие навестить больного государя, шептались по углам, качали головами и надеялись втайне, что королеву утешат дети. Она души в них не чаяла, хотя и горевала втайне, что муж ее не проявляет к их чадам — даже мальчикам — такой пылкой и нежной любви, как она сама. Везя детей в Понтуаз, Маргарита надеялась, что Людовик, придя в себя, захочет их видеть — хотя бы маленького Луи, своего наследника, родившегося через год после Изабеллы. Но Людовик не спросил ее о детях, только о своей матери. Таков был французский король.
Оставленный Маргаритой пост у одра короля приняли его придворные. Лекари старались держаться подальше — никому не хотелось оказаться под боком в тот несчастливый миг, когда Людовик испустит дух. Обязанности их были тяжелы и однообразны. Король не приходил в себя, постоянно бредил, но, так как не мог говорить, из губ его вырывались лишь ужасные, едва ли человеческие стоны, хрип и рычанье, до смерти пугавшие некоторых особо впечатлительных дам. Поэтому дам вскоре сменили мужчины да пара служанок, коим вменялось в обязанность стаскивать с монаршего ложа запачканное белье — дело, что и говорить, благородных рыцарей недостойное.
Эти-то две служанки, войдя в королевскую спальню одним морозным декабрьским утром, и увидели, что Господь призвал короля к себе.
Так решила, во всяком случае, та из них, что шагнула в опочивальню первой. Звали ее Аннет, и была она ревностной католичкой, а потому сперва перекрестилась, и лишь потом охнула и выронила свежую простыню, которую держала в руках.
— Господи, помилуй! — сказала Аннет, поднимая простыню с пола, и перекрестилась опять. — Отмаялся наш бедный государь. Прими его душу, Господи, хороший был человек.
Другая служанка, именем Жоржина, поглядела на монарший одр сперва в страхе, а потом — более внимательно.
— Никак помер? — сказала она без особой уверенности и, робко шагнув к королевской постели ближе, тем самым сполна проявила свои сомнения в этом прискорбном факте. — Да нет… погляди-ка, Аннет, — одеяло-то на нем шевелится, стало быть, дышит.
— Как шевелится? — спросила Аннет, и обе женщины, не сговариваясь, подошли к кровати и встали по обе стороны от нее, все еще теребя простыни в своих пухлых красных руках.
Людовик лежал на постели, вытянув руки поверх одеяла, закрыв глаза и обмякнув чертами. Волосы его, некогда золотые, а ныне грязно-коричневые от пота, липли ко лбу его и бровям. Высохшие, восковой бледности руки были поразительно неподвижными и даже как будто не гнулись — так показалось обеим женщинам, хотя ни одна ни другая не рискнула бы сейчас же проверить. Молодое лицо его — ибо королю не исполнилось и тридцати — не было спокойно, не было умиротворено так, так надлежит отошедшему от мирских забот. Жоржина тут же указала на это Аннет, на что та ответила:
— Оно и понятно, без исповеди ведь отошел, без последнего причастия. А какой благочестивый при жизни был! Экая беда.
— Вот и говорю тебе — такой, как он, не умрет прежде соборования. Вот хоть бы его крапивой по пяткам хлестали да со свету тянули на ременной петле — а не пойдет!
— Эк ты, — смущенная подобным риторическим выпадом, недовольно сказала Аннет. — Пойдет или не пойдет — это ему видней, а не нам. Вон погляди лучше, муха над ним кружит. Где видано, чтоб над живыми мухи кружили? Только над покойниками, это всем известно, — и опять перекрестилась, теперь уж окончательно утвердясь в своем первоначальном заключении.
Однако Жоржина не сдавалась.
— Кружит-то кружит, — возразила она, — но не садится. Был бы совсем покойник — так села бы.
Обе женщины уставились на муху, и в самом деле наворачивавшую круги над распростертым телом короля. Минута прошла в напряженном молчании. Однако муха, похоже, и сама была в некотором замешательстве, и, не желая становиться судьей суетных человеческих дел, в конце концов улетела в угол комнаты, где и нашла свою судьбу в случайно попавшейся ей на пути паутине.
Лишившись столь ценной свидетельницы, Аннет решила, что безапелляционная лобовая атака поможет победить в диспуте.
— Все-таки отошел, — заявила она тоном, не допускающим возражений, и, развернув простыню, которую принесла с собой, собралась укрыть ею короля с головой.
Но Жоржина предугадала маневр и ринулась наперерез.
— Ты что?! А ну как живой, а ты его как покойника — какого было б тебе на его-то месте?
— Да умер же он! Не дышит совсем!
— А я говорю, живой! И муха вот улетела!
— Ай, ай, ладно, ладно, пусти! Уберу простыню, пусти, кому сказано!
— Что пусти? Я тебя не держу…
Сказав это, Жоржина застыла, а с нею и Аннет, уронившая уже простыню на постель. Медленно-медленно опустили они глаза, обе разом, — и увидели, что король Франции Людовик поднял голову от мокрой подушки, вскинул руку и, отведя от лица своего руку Аннет, смотрит прямо перед собой пылающим и слепым взглядом.
Аннет разжала пальцы и уронила простыню, а потом перекрестилась свободной рукой.
— Да, — сказал он голосом, сиплым и страшным от долгого молчания. — Да. Знаю. Я помню.
Он замолчал и еще мгновенье смотрел перед собой тем же ужасным и непонятным взглядом, а потом вдруг разжал руку и поглядел кругом себя враз помутневшими глазами.
— Что… кто… где я? — прохрипел он, и Жоржина, которой победа в споре придала смелости, отозвалась:
— В Понтуазе, сир. Вы больны очень, уж так сильно больны, мы подумали даже, вам совсем конец настал.
— В Понтуазе, — повторил Людовик и облизнул губы запекшимся языком. — Дайте мне крест.
— Таки собрался отходить, — прошептала Аннет, а Жоржина только глазами захлопала.
— Вам бы лучше… святого отца бы позвать? Мы позовем…
— Крест, — повторил Людовик, приподнимаясь на постели. — Есть у вас крест? Дайте мне крест!
Кто слышал когда-нибудь, как кричат люди на полном исходе сил и на краю могилы, — тот знает, до чего это страшный крик: темный, идущий уже словно бы из-под земли. Таков был этот крик короля Людовика — и не таков: не из-под земли он шел, а словно бы издалека, будто дух его был за много лье от угасавшего тела и изо всех сил пытался теперь докричаться туда, где могли еще его услышать. И так странно, так страшно и удивительно было слышать этот крик, что Жоржина, королевская бельевщица, знавшая «Pater noster», но никогда в своей жизни не думавшая о Боге, а тем паче о дьяволе, запустила вдруг руку себе за пазуху и молча, бездумно вытянула простой деревянный крест, который носила на просмоленном шнурке. Крест был большой и грубый, он сохранил еще тепло ее дородной крестьянской плоти, когда она вложила его в холодную руку французского короля. И Людовик, едва ощутив под пальцами шершавое дерево, стиснул его так, что едва не сломал, а потом поднес к лицу и с силой прижал к губам, словно никогда в жизни не делали ему важней и дороже подарка.
— Благодарю, — шевельнувшись, сказали бескровные губы. — Благодарю тебя. Благодарю.
— Да оно право не стоит, сир, — сконфуженно сказала Жоржина, заливаясь краской от удовольствия, а Аннет, очнувшись наконец, поглядела на нее с завистью — надо же, как повезло! Теперь-то и в Париж позовут, небось, коль выдюжит король…
— Благодарю, — сказал Людовик, обнимая нательный крест бельевщицы всей ладонью, кладя на сердце и откидываясь на подушку. Так он лежал с минуту, а потом снова открыл глаза и, слабо улыбнувшись склонившимся над ним женщинам, попросил их позвать к нему Гийома Овернского, епископа Парижа, неотлучно находящегося в Понтуазе в связи с опасениями лекарей.
Когда епископ Парижа явился, король исповедоваться не стал, а вместо этого объявил, что принял крест, иными словами — дал обет, если будет Господня воля остаться ему в живых, следующей же весной отправиться в крестовый поход за отвоевание Иерусалима.
Бланка Кастильская, узнав об этом, лишилась чувств.
* * *
Третьего дня после Рождества в Понтуазском дворце, в жарко натопленном зале собрались епископ Парижа, король Людовик и обе французские королевы — мать и жена. Последняя здесь находилась не столько по своей воле, сколько по настоянию короля. В былые времена это вызвало бы неизбежное неудовольствие старшей из королев, и, осмелившись присутствовать при важной беседе матери с сыном, Маргарита тысячу раз была бы испепелена, заморожена и вновь испепелена взором королевы-матери. Но не сегодня, не в этот вечер, непроглядно темный даже для зимы; пламя факелов, прореживающее стылую тьму, рвано плескалось во мраке, тревожное, гневное, так и норовящее погаснуть. Пламя это словно являло напоказ те чувства, что из последних сил сдерживали собравшиеся, а в особенности — Бланка Кастильская. Она была в тревоге, в гневе, и чуяла собиравшуюся над ее головою тьму, и так все это было в ней сильно, что вытеснило даже ее извечную неприязнь к невестке.
Не до вражды с Маргаритой было королеве Бланке, когда любимый и драгоценный сын ее заявил, что выступает в крестовый поход.
— Сир, — сказал епископ Парижа торжественно, печально и сурово, так, как только и надлежит укорять королей, — пред лицом вашей матери и любящей вашей супруги прошу вас в последний раз: одумайтесь.
Он хорош был собой, этот епископ Парижа: высокий, статный, красивый мужчина с гладким и умным лбом, еще не старый, всегда сдержанный в еде и удовольствиях, благодаря чему избегнувший обрюзглости, которой почти неизбежно поддаются все высокопоставленные прелаты. Людовик его любил — так, как любил всех, у кого благочестивые речи не расходились с делами, — и уважал, пожалуй, больше, чем любое другое церковное лицо, кроме разве что архиепископа Реймского да еще Папы. Можно было бы даже сказать, что епископ имеет на короля некоторое влияние — настолько, насколько вообще мог влиять на него кто-либо, кроме его матери. Сидя в кресле, немного в стороне от кружка, образованного остальными участниками беседы, Маргарита искоса поглядывала на епископа, рассматривая его сухие тонкие губы, резкую линию изящно очерченных скул, мутное мерцание епископского перстня на тонком и сильном пальце, и думала — неужто он, этот властный, строгий, мудрый и проницательный муж, вправду верит, что сможет переубедить Людовика?
И неужто, думала Маргарита, отводя глаза, вправду верит в это королева Бланка…
Да — королева Бланка и вправду верила, потому что, когда епископ умолк, а Луи не ответил, сказала резко и едва не сварливо:
— Людовик, вы слыхали, что вам говорит его преосвященство? Что вы молчите? Отвечайте же!
Луи покачал головой. Он стоял, сцепив руки в замок за спиной; выглядел он еще бледным и исхудавшим после болезни, но глаза у него блестели так ярко, как никогда прежде. На нем была простая домашняя котта с нашитым на груди белым тряпичным крестом, и самый вид этого креста, казалось, был для Бланки невыносим. Людовик встал с постели позавчера и уверял, что абсолютно здоров, и сам вышел приветствовать свою матушку, нынче днем приехавшую в Понтуаз — не столько обнять выздоровевшего сына, сколько обрушить на него свой материнский гнев. Сперва она, впрочем, и впрямь обняла его, и обнимала долго на глазах у всего понтуазского двора. Маргарита на всю свою жизнь запомнила, каким было в те минуты ее лицо. Лицо это говорило: «Разве для того Богу было угодно вернуть тебя к живым, чтобы ты тотчас же сам бросался на верную и ненужную смерть?»
Верная и ненужная смерть — так она называла его обет.
— Но это же нелепо, — почти простонала Бланка, когда Людовик так и не ответил на ее возглас ничем, кроме легкого движения головы. — Крестовый поход! Как вам только в голову такое взбрело? О, я знаю как — это все Жоффруа де Болье и его доминиканцы, он вас с тринадцати лет потчует этой ерундой! Но вы же мудры, Луи, вы знаете не хуже всех нас, что это пустая затея, и…
— Отчего же пустая, матушка? — спросил Людовик голосом звонким и звучным. — Разве прадед мой Людовик и мой славный дед Филипп Август не ходили воевать на святой земле? Разве отец мой не выступал крестовым походом против альбигойских еретиков? Отчего же мне не быть как они?
— Вы еще вспомните вашего кузена Ричарда Львиное Сердце! — воскликнула Бланка, в негодовании принимаясь мерить комнату широкими мужскими шагами. Маргарита невольно отвела взгляд — она знала, что при иных обстоятельствах Бланка никогда не позволила бы себе такой несдержанности в присутствии епископа или самой Маргариты, и смотреть на проявление столь безудержного смятения свекрови ей было неловко. — И Фридриха Барбароссу — да вспоминайте-ка всех безумцев, кидавшихся на сарацин за последние двести лет. А кому из них сопутствовала удача? Разве что император Фридрих, этот отступник, отлученный от святой Церкви, позором купивший мир с сарацинами, — и вот кому вы собираете подражать? О, Луи…
— Ваша матушка говорит дельно, — изрек Гийом Овернский, хмурясь и вертя большими пальцами, что также выдавало в нем чрезвычайное волнение. — Миновало время великих походов и завоеваний, сир, — для нас миновало. Ныне иной враг наступает на нас, враг не вовне, но внутри. Ересь множится и несется по христианской земле, словно мор. Слово Божие ныне надобно нам несть, а не меч…
— Так и понесу, — оживился Людовик, быстро разворачиваясь к епископу. — Понесу им Божье слово, сарацинам, и хорезмийцам, и египтянам, и… что вы так на меня смотрите, матушка? — резко сказал он, оборвав сам себя.
Бланка и в самом деле смотрела на него, как на помешанного.
— Я слушаю вас, что вы говорите, Луи, и мне страшно. Хорезмийцы? Египтяне? Вы послушайте сами себя! Вы разве о египтянах должны заботиться, вы, французский король, когда тысячи франков зависят от вашей милости, вашей бодрости, вашего благополучия в конце концов…
— Я не только король франков, матушка, я король христиан. Кроме того, я уже принес обет, и его преосвященство принял его у меня третьего дня — вы же знаете. Пути назад нет.
Бланка всплеснула руками. Епископ продолжал хмуриться, а Маргарита все так же не могла заставить себя подолгу смотреть ни на одного из них. Это была тяжелая сцена, но тяжелей всех — она понимала это лучше, чем кто бы то ни было — тяжелей всех было Людовику, который не получил благословения от тех, кому верил и кем дорожил больше всего: от церкви и от своей матери.
И что рядом с этим было неодобрение Маргариты? Ничто. Потому она и молчала, и в безмолвии разделяла боль Людовика так же, как и боль Бланки Кастильской.
Повисло молчание, тяжелое и неуютное. Бланка с епископом обменялись взглядами, и Маргарита поняла, что они долго и подробно обсудили эту беседу, прежде чем прийти к Людовику. И — что разговор дошел до того предела, до которого они оба не хотели доводить, но коль скоро уж так случилось, то решено было идти до конца.
— Что же, сир, — медленно проговорил епископ, сплетая пальцы. — Если вы не желаете слушать доводов вашей уважаемой матери, устами коей, могу вас уверить, вещает разум, — если так, вы не оставляете мне выбора. Посему объявляю, что обет, который я принял у вас третьего дня, не имеет силы, ибо вы тогда были больны и в бреду. И сим я освобождаю вас от него.
Маргарита ахнула.
Людовик вздрогнул так, словно его ударили по лицу. Кровь разом отхлынула от его щек, и мгновение он смотрел на епископа так, будто не верил своим ушам. Но потом он перевел взгляд на мать, и по тому, как суров был ее взгляд и как крепко поджаты губы, понял, что не ошибся. Это был сговор, сговор с целью остановить его. Он стал жертвой интриг своей собственной матери.
— Как вы можете? — дрожаще спросила Маргарита, и Бланка взглянула на нее с таким удивлением, будто вовсе забыла о ее присутствии — а может, так оно и было. — Как можете вы, вы же его мать…
— Именно, — будто хлыстом огрела ее Бланка. — Именно мать, и когда ваши собственные дети вырастут, вы, быть может, поймете.
Маргарита хотела ответить ей, хотела сказать — она сама не знала еще, что именно, потому что не привыкла и не умела открыто выражать свое негодование. Но Людовик определил ее.
— В бреду? — повторил он тихо клокочущим голосом. — Говорите, я был в бреду, когда принял обет… что ж. Положим, так было.
— Вот видите, — довольно кивнул епископ, кидая успокаивающий взгляд на Бланку. — Стало быть, на том и покончим…
Он осекся и чуть не задохнулся, потому что Людовик вдруг схватил нашитый на свою котту крест и рванул его изо всех сил.
Треск рвущихся ниток был оглушителен, и от него вздрогнула даже Бланка. Епископ разинул рот, пораженный таким кощунством со стороны того, от кого кощунства никто бы не мог ожидать. Людовик смял тряпичный крест, вскинул кулак к лицу, и на миг Маргарите почудилось, что сейчас он ударит епископа. Но король лишь шагнул к нему и силой всунул белую тряпку в его разжавшуюся руку.
— Берите, — процедил он. — Берите же, ну! Решили забрать у меня мой обет — так забирайте!
Епископ молча подчинился. Румянец медленно наползал на его гладко выбритые щеки, и Маргарите хотелось верить, что это румянец стыда.
— А теперь, — сказал Людовик, — дайте мне его снова. Я уже не в бреду, как вы видите, не валяюсь в горячке, я стою перед вами здоровый душой и телом — я никогда в жизни не был еще так здоров. Дайте мне крест. Дайте и не смейте мне говорить, что я взял его, будучи не в себе.
Епископ взглянул на Бланку. Бланка ответила ему взглядом, обещавшим все муки ада, если только он посмеет подчиниться требованию ее сына. Ибо Людовик не просил, не испрашивал — он требовал, он приказывал. В лице его Маргарита вновь видела то самое неукротимое упрямство, которое вынуждало ее и бояться своего мужа, и не понимать его, и бесконечно его любить.
— Луи, вы не посмеете, — сказала Бланка Кастильская. — Вы… вы не можете… вы не посмеете меня оставить. Если вы уйдете от меня сейчас, мы никогда больше с вами не увидимся.
Она это сказала как будто не в себе: у нее побелели губы, и казалось, что если сейчас она сделает шаг, то упадет замертво. Бланка и сама это знала — если б не это, она, может быть, кинулась бы к своему сыну и ударила бы его, или обняла бы, или упала бы к его ногам. Людовик посмотрел на нее взглядом, которого ни одно живое существо на свете не сумело бы постичь, и молча протянул епископу Парижскому руку ладонью вверх.
Епископ бросил на Бланку взгляд, полный замешательства и вины, неловко пожал плечами и пробормотал, что теперь уж что, теперь-то уж никаких оснований отказывать… И со вздохом вложил сорванный крест Людовику в протянутую ладонь, а когда король опустился на колени, перекрестил его и благословил на крестовый поход.
Людовик поднялся с колен, бережно прижимая к груди столь нелегко доставшийся ему крест, и ушел, не оглядываясь, — один, окруженный смыслами и тенями, невидимыми и неведомыми никому, надежной стеной отделявшими его ото всех, кто его любил.
Прошло полтора года, прежде чем Людовик смог выполнить свой обет.
Бланка Кастильская и епископ Парижа не лгали ему, не искажали действительность, не кривили душой. Времена нынче стали не те, что были когда-то, и весть о новом крестовом походе, вскоре облетевшая все королевство, а с ним и Европу, вызвала больше недоумения, чем восторга. Давние и немногочисленные удачи христианских воинов в земле сарацин успели забыться, а недавняя победа императора Фридриха, купленная золотом и лестью в большей степени, чем мечом, поубавила пыл у многих — а иным, напротив, открыла глаза на то, что с неверными можно не только сражаться, но и говорить, не только лишь уничтожать их, но и принимать как равных. Мысль эта не была еще сильна в головах, но понемногу зрела, и новой войны никто не хотел. Даже Папа Иннокентий IV, которому самим саном его было, казалось бы, вверено поддерживать и даже подбивать будущих крестоносцев на новый подход, отнесся к затее Людовика довольно прохладно. Именно в то время Папа был крайне увлечен своей личной войной с отступником Фридрихом Гогенштауфеном, потворствующим мусульманству, и спустил на это благое дело все средства, которые сперва обещал Людовику на крестовый поход. Так вот и вышло, что потребовался еще целый год, повышение податей и настойчивое взимание побора с церквей и монастырей, прежде чем король смог приступить к воплощению своего замысла.
И даже тогда, провожая его из Парижа, люди глядели вслед ему с затаенным недоумением и плохо скрываемым недовольством. Разумеется, все они были христианами и ничего не имели бы против отвоевания Гроба Господня и воцарения их короля в земле сарацин, если бы только для этого королю не приходилось бы покидать их самих на Бог весть сколь долгий срок.
Потому без радости провожал парижский люд своего короля к Средиземному морю — без радости, без восторженных напутствий, без шумного клича и горько-счастливых слез. Та ли это толпа, что двадцать лет тому назад привела юного, худенького, прямо сидевшего в седле Людовика из Монлери в Париж? Среди людей, провожавших королевский кортеж за море, были и те, кто криками приветствовали своего сюзерена в тот давний день. Сейчас они молчали, и морщили лбы, и хмурили брови.
Король уходил.
Кортеж Людовика не отличался ни пышностью, ни роскошеством, с каким выступали обычно в крестовый поход христианские монархи. Отчасти оттого, что, потратив собранные с большим трудом средства на подготовку войск, Людовик не мог ни денье спустить на внешний лоск и пускание пыли в глаза — буде даже нашел бы он это денье, по какой-то случайности не использованное на иные дела. Об этом знали его приближенные и советники, но народ, конечно, не знал и видел в скромном, почти мрачном отбытии короля свидетельство одного лишь благочестия, что слегка умалило недовольство толпы. Сам Людовик вышел из Лувра пешком, босой, в темно-синей котте под кольчугой и в сером плаще с капюшоном, отброшенным на спину — не то воин, не то пилигрим, неотличимый от сотен воинов и пилигримов, вышедших вместе с ним и присоединившихся к нему по дороге. Босой он прошел девять лье до аббатства Сен-Антуан-де-Шан, кивая по пути тем, кто кланялся ему, и прощаясь с ними так, будто были они ему дорогими и любимыми друзьями. За ним следом шел весь его двор — от бледной, неподвижной лицом, суровой королевы-матери до дворовых мальчишек и поварят. В аббатстве король отстоял покаянную литургию, попросил монахов молиться за него и удачу его похода, с поклоном принял личное пожертвование из рук аббата и, поцеловав на прощанье простой каменный крест, воздвигнутый на подъезде к монастырю, обулся, сел в седло и дальше отправился верхом. Впереди его ждал Корбей, где он официально издал указ, оставляющий Бланку правительницей на время его отсутствия, и там он простился с матерью; дальше в Санс, где король присутствовал на генеральном капитуле францисканского ордена и где к нему присоединились несколько сотен нищенствующих братьев; оттуда в Лион, где Людовик увиделся с Папой и долго говорил с ним, чуть не в слезах уговаривая примириться с Фридрихом, чья поддержка в этом походе пришлась бы Людовику очень кстати… Но Папа был неумолим, и, пробыв в Лионе два дня и дав отдохнуть коням, Людовик двинулся в Эг-Морт — новый порт, возведенный им нарочно для этого похода.
Здесь, в Эг-Морте, он остановился и принялся ждать, пока окончательно соберутся его войска и те, кто решился разделить с ним обет.
Маргарита была среди них.
Она и сама не знала, как поступила бы, если б могла выбирать. Конечно, она была благочестива настолько, насколько может и должна быть благочестива жена короля. Но вера ее не была неистовой, рьяной, даже горячей не была — Маргарита верила так же, как любила, ждала и терпела: тихо, спокойно, без страсти, без ропота, но с глубокой уверенностью, что все так, как только и должно быть. Материнство одновременно и смягчило ее, и сделало серьезней, чем прежде; никогда бы она не хотела, чтобы любой их троих ее детей стал нищенствующим монахом, и никого из них не хотела бы видеть в крестовом походе, и никогда не решилась бы уйти в крестовый поход сама, расставшись с ними.
Однако она пошла, ибо так было угодно ее супругу. Он не спросил ее, пойдет ли она с ним, просто позвал ее однажды к себе и сказал, чтоб начинала сборы, да не брала ничего сверх самого необходимого, потому что кораблей у них и так меньше, чем требуется, чтоб перевезти всех людей и припасы. Маргарита лишь склонила голову, услышав об этом.
Немного меньше смирения проявила ее сестра Беатриса, ставшая к тому времени женой Карла, младшего и самого беспокойного брата Людовика. Граф Раймунд Прованский выдал свою третью дочь за Карла, пытаясь загладить неприятное впечатление от брака Алиеноры с королем английским — ибо Людовик, а вернее, королева Бланка, никак не могли простить графу Прованскому такого дерзкого и возмутительного поступка. Но не прошло и полугода после свадьбы, когда молодоженам пришлось покинуть Лувр и Париж, и Беатриса, до восемнадцати лет жившая в отцовском доме без малейших забот, беспрестанно жаловалась, капризничала и разражалась слезами, обвиняя Людовика в жестокосердии и неприязни лично к ней. Конечно, делала она это, когда Людовик ее не слышал — в глаза его упрекать она никогда бы не посмела, так как боялась его еще больше, чем Бланки, с которой даже почти поладила. Так что мишенью жалоб Беатрисы стала Маргарита. Она терпела их несколько дней, но затем пресекла, велев Беатрисе прекратить нытье и заняться сборами в дорогу. Беатриса надулась и с тех пор всю дорогу до Эг-Морта почти не разговаривала с Маргаритой. Они никогда не были особенно близки.
Кроме Карла с Беатрисой, в поход с Людовиком шли также его брат Альфонс, тоже недавно женившийся, и успевший овдоветь Робер. Людовик выражал надежду, что выполнение священного долга поможет Роберу скорее утешиться и забыть о своей утрате, но Маргарите казалось, что на самом-то деле Роберу нечего забывать и утешаться нечем — его супруга оставила мир меньше чем через год после свадьбы, разродившись двумя крепенькими близнецами, и Робер выступал в поход, уже имея наследников, но не имея жены, — о чем еще мечтать неспокойной душе и буйной голове в преддверии великих подвигов? Из всех домочадцев Людовика именно Робер был в самом веселом расположении духа и неумолчно болтал о том, как славно они будут сечь сарацин, отчего Беатриса кривилась, заламывала бровки и картинно прикрывала руками глаза.
В дни ожидания в Эг-Морте, когда они собирались вечером за столом, все вместе, Маргарита сидела с краю стола, глядя на раскрасневшееся счастливое лицо Робера, кислую улыбку Карла, подчеркнутую сдержанность на лице Альфонса и его супруги Жанны Пуату, на кривлянья Беатрисы, на усталое лицо Людовика — глядела и жалела, что Жуанвиль, так же как и ее отец граф Раймунд, пускался в море не из Эг-Морта вместе с королем, а из Марселя. Именно Жуанвиля ей в те дни особенно не хватало — и еще ее детей, Изабеллы, Людовика и Филиппа, оставленных в Корбее на попечение их бабушки Бланки Кастильской. В последние четыре года Маргарита до того привыкла отдавать всю себя материнству, что теперь просто не знала, чем заняться. Людовик проводил дни и ночи то в молитве, то в решении множества предотъездных забот. И если во втором Маргарита решительно ничем не умела ему помочь, то в первом, даже присоединяясь к нему, все равно постоянно чувствовала, до чего он далек от нее. Потому ей не приносила радости даже их совместная молитва.
Дошло до того, что в начале августа Маргарите уже не терпелось поскорее тронуться в путь. Она с нетерпением вслушивалась в разговоры вокруг и негодовала о каждой новой отсрочке так же, как радовалась ей Беатриса, ужасно боявшаяся моря. Эг-Морт Беатрисе, впрочем, тоже не нравился — она находила его ужасающе скучным городом. Здесь было всего несколько улиц, примыкавших к порту, и даже не было площади, а в лавках и на торговом ряду продавали в основном мидий, деготь и рыболовные снасти. Здесь не было общества, потому что аристократия не успела обжить едва возведенный город, а большинство рыцарей и баронов, присоединившихся к Людовику в походе, выступили в путь без своих жен. Общество немытых, дурно одетых и вечно полупьяных крестоносцев совершенно не нравилось Беатрисе, хотя весьма забавляло ее мужа. Карл в свои двадцать лет уже был любитель покутить и побалагурить, чем вызывал неизменное неудовольствие Людовика. Всегда кроткий и склонный прощать любые промашки, король до странного раздражался из-за выходок младшего брата, оттого в доме, который занимала королевская семья в Эг-Морте, все время было неспокойно: жалобы Беатрисы, неудовольствие Луи, парируемое насмешками Карла, шумливость и болтливость Робера… Ближе к концу августа Маргарита все чаще стала уходить из комнат, где они собирались все вместе. Иногда она набрасывала на голову покрывало и украдкой выходила из дому, не осмеливаясь, впрочем, выйти за ворота. Она садилась на скамью во дворе, лицом к пенившемуся вдалеке морю, щурясь и глядя в лазурную даль, пыталась угадать, что уготовила ей та далекая земля и суждено ли ей пожалеть о том, что она покидает. Ей уже и хотелось покинуть поскорей этот берег — и не хотелось. Ей смутно казалось, будто что-то кончается в ее жизни вместе с началом похода, — но что именно, она не знала сама.
Двадцать третьего августа наконец все люди и припасы, которых ожидал Людовик, прибыли. Корабли спустили на воду, началась погрузка, и отплытие было назначено на послезавтра. Маргарита перекрестилась, услышав об этом, и сказала: «Слава Богу».
Следующий день она провела, торопливо дописывая последние письма своим детям — последние, которые она могла отправить с французской земли. Пока что они еще не смогут понять их, но, быть может, разлука продлится не один год, и они дорастут однажды до того дня, когда смогут распознать в торопливо начертанных строках голос своей матери. Маргарита думала об этом, смаргивая слезы и стараясь не закапать ими пергамент, когда к ней подошла одна из ее дам и, низко к ней наклонившись, быстро и взволнованно зашептала ей на ухо. Маргарита выпрямилась, роняя перо и даже не заметив, как разжались ее пальцы.
— Да может ли… — начала она. — Вы уверены? Вы это сами видели?
— Нет, мадам, но мне передала мадам де Шанту, а ей рассказала ее горничная, которая, простите меня, мадам, прелюбодействует с хозяином той таверны… Мадам, не должны ли мы сообщить королю?
— Нет, — немедленно отозвалась Маргарита, поднимаясь из-за стола. — Ни в коем случае не говорите ему… не говорите ничего, пока я не приду. Подайте мне плащ.
— О мадам, вы хотите идти туда? Позволите ли мне сопровождать вас? В такое место…
Маргарита поколебалась.
— Вы говорили кому-нибудь еще об этом?
— О нет.
— А мадам де Шанту говорила?… Впрочем, не важно. Пойдете со мной, да накиньте тоже плащ понеприметнее.
— Сию минуту, как будет угодно вашему величеству.
Четверть часа спустя Маргарита и ее дама, обе в темных плащах и с покрывалами на головах, быстрым шагом пересекали узенькие грязные улочки Эг-Морта, осторожно ступая по доскам, перекинутым через самые непроходимые места. О местоположении таверны, упомянутой мадам де Шанту, обе не знали, но после осторожных расспросов быстро нашли дорогу, ибо заблудиться в юном и неряшливом городке было едва ли возможно. Таверна оказалась двухэтажным зданием, воздвигнутым на столбах в пяти кварталах от дома, занимаемого королевской семьей. Неподалеку была верфь, на которой еще продолжали сооружать последние лодки для перевозки поклажи на суда, и воздух вокруг таверны полнился стуком молотков и визгом пил — не было более беспокойного и суматошного места в Эг-Морте, разве что кроме самого порта.
«Как странно, — подумала Маргарита, — что здесь… что именно здесь… да какая же это, в самом деле, нелепость. Наверняка просто досужий слух, а я имела глупость поверить…»
— Горничная мадам де Шанту говорила про комнату на втором этаже, — сказала дама Маргариты, понизив голос. Маргарита вскинула голову, глядя на окна таверны, но второй этаж был занавешен портьерой, и она ничего не смогла рассмотреть.
— Останьтесь здесь, — велела она и толкнула скрипучую дверь таверны.
Хозяин, не привыкший приветствовать в своем заведении дам, взглянул на вошедшую с удивлением, а потом низко склонился до самой земли — должно быть, он видел въезд королевского кортежа в город и узнал королеву. Маргарита тихо попросила его не выдавать ее присутствия, опасливо глядя на сидящих за грубыми дощатыми столами мужчин, а когда хозяин, вняв ее просьбе, выпрямился, еще более тихим голосом задала интересующий ее вопрос. Хозяин удивился, но ответил утвердительно.
Маргарита поблагодарила его и, вложив ему в руку серебряную монету, тихонько поднялась по полутемной лестнице наверх.
В таверне была только одна постоялая комната, и дверь в нее оказалась приоткрыта, так что, подойдя ближе, Маргарита ощутила на своем лице прикосновение влажного морского воздуха, проникавшего в комнату через окно. Тронув дверной косяк, Маргарита заглянула внутрь — и замерла, изумленная, несмотря на то, что пришла сюда именно в ожидании увидеть эту картину. И все же самый вид ее породил в Маргарите чувства, которых она или вовсе не знала, или успела давно забыть.
В маленькой, тесной комнатке почти безо всякой мебели, у затянутого портьерой окна, под большим деревянным крестом, боком к двери сидела женщина, которую Маргарита узнала бы в любом месте и обличье. На ней было серое платье и серое покрывало, совершенно скрывавшее волосы, подбородок и лоб, надвинутое почти на глаза, и напоминавшее одеянье монахини, хотя и не бывшее им. С первого взгляда можно было принять ее за знатную даму, отправившуюся в паломничество в святую землю вместе с крестоносцами. Но лицо ее, четкий и строгий профиль, обращенный к окну, отражало сосредоточенную холодную скорбь, которой никогда не предаются уезжающие за море — о нет. Ей придаются только остающиеся на берегу.
— Двадцать лет, — сказала Бланка Кастильская, не поворачивая к Маргарите лица; в мерцании солнечного света, пробивавшегося сквозь портьеру, Маргарита видела, как движутся ее тонкие губы над линией покрывала. — Двадцать лет мы прожили с ним вместе, правя. Вместе сражались с баронами и англичанами, вместе строили дороги и храмы, вместе молились и упрочивали благоденствие. Двадцать лет — долгий срок. И никогда не было между нами размолвок. Никогда не было так, что один считал другого неправым. Никогда не было между нами споров, и что было хорошо для одного, то было хорошо и другому. Даже вы, его жена, — продолжала она тем же бесстрастным, отсутствующим тоном, по-прежнему не глядя на Маргариту, — даже вы не смогли между нами встать, и даже в том, что касалось вас, всегда он слушал меня, а не вас и не зов своей грешной плоти. И вот теперь…
Она замолчала, не оборвав фразу, но как будто сказав все, что хотела и собиралась сказать. Маргарита стояла у порога молча, не решаясь подойти к этой странной женщине, гордой настолько, что лишь ее собственная гордость, прежде не раз спасавшая ей жизнь и душу, оказалась теперь способна ее сломить. Она была одна здесь теперь с этой гордостью, заключена с ней вместе в этой маленькой, тесной и душной тюрьме, в жарком и грязном городе, который она наверняка ненавидела всей душой. И это мешало Маргарите сейчас развернуться и просто уйти. Ибо слишком велика, слишком тяжела была гордость королевы Бланки Кастильской, чтобы позволить ей и дальше ломаться под тяжестью этой ноши.
— Давно ли вы здесь… мадам?
— Два месяца. Как и вы. Мой глупый сын, мой наивный Людовик решил, что сможет оставить меня за своей спиной в Корбее. О, дурно же он знал свою мать! Он не хотел, чтобы я за ним шла, — так что ж, и я не хотела, чтобы он от меня уходил. Коль уж мы поссорились с ним в этот раз, так будем ссориться до конца.
— Но отчего вы не пришли? — не выдержав, Маргарита все же подалась вперед. — Отчего вы сидите здесь, прячетесь от него… Вы ведь приехали за ним потому, что не можете с ним расстаться, так почему вы не рядом с ним…
— О, я рядом, — сказала Бланка, и тень улыбки легла на ее безжизненное лицо. — Я рядом с моим сыном. День и ночь я гляжу на него. И вы — подите сюда, ну же, смелей. Посмотрите.
Маргарита подошла, и Бланка, не вставая со стула, откинула занавешивающую окно портьеру.
За окном простирался порт.
Десятки судов, сотни лодок, тысячи людей, коней и повозок запрудили его. Гомон от их толкотни долетал до самой верфи, едва заглушаемый доносящимся с нее стуком молотков. Погрузка была в самом разгаре — к завтрашнему вечеру ее надлежало закончить, и песчаный берег, наскоро упроченный бревенчатым настилом, шевелился и двигался, вздрагивал и дышал, как живой. Рыцари, паломники, нищенствующие монахи, авантюристы, прибившиеся по дороге, наемники всех мастей (король не побрезговал даже ими, стремясь сделать свою армию как можно многочисленней и сильнее) — весь этот разнородный люд пестрел и шумел, занятый погрузкой коней, древесины, осадных машин, ячменя, вина и собственных небогатых пожитков. Маргарита знала приблизительное число крестоносцев, собранных ее мужем, но не сознавала до этой минуты, до чего это число велико и сколько мощи, сколько неукротимой силы в этом числе, рвущемся за море в едином всеохватывающем порыве, заданном одним человеком — тем, с кем она венчалась много лет назад в Сансе. Что должна была чувствовать Бланка Кастильская, глядя на это? Маргарита не знала и не смела спросить, но догадывалась, что страх, испытанный в этот миг ею, был лишь бледным подобием чувства Бланки. королева-мать и раньше собирала армии и толпы со своим сыном, и раньше вершила их руками судьбы тысяч. Но делала она это с ним вместе, рядом, плечом к плечу. Эта толпа, эти люди, этот поход, собранный ее сыном, был первым, что Людовик сделал без нее и против ее воли. Это было его оружие — но Бланка, должно быть, видела в этом оружие против себя самой, и одновременно — порождение себя самой.
— Вот, — сказала она, глядя в окно, с непередаваемым сочетанием страха, печали, гордости и силы. — Вот мой сын.
И столько любви было в этих словах, пусть и смешанной с горем, что Маргарита кинулась к ее креслу и, забыв себя, схватила бледную неподвижную руку королевы-матери, безвольно лежащую на коленях.
— О мадам! — воскликнула Маргарита, мучительно вглядываясь в повернувшееся к ней лицо. — Мадам, вы должны пойти к нему! Господь знает, вернемся мы или нет и что застанем, когда вернемся, — так отступитесь же, Девой Пресвятой заклинаю вас, отступитесь хоть единожды в жизни от вашей гордыни, пойдите к нему! Он страдает без вас, уже теперь страдает в разлуке, хоть вы и не виделись недолго и он пока что не покинул родной земли, — но помните, как он сам говорил, что душа его уж за морем, и тело теперь тоскует по душе… но так же он и по вас тоскует, матушка! Молю вас, в последние эти дни, когда неведомое простирается перед всеми нами, — пойдите же и будьте хоть раз к нему милосердны…
Когда она только начала говорить, Бланка слегка повернулась к ней, и в ее неподвижных черных глазах мелькнуло удивление, словно она никак не ждала от своей невестки столь сильного и искреннего порыва. Но пока Маргарита говорила, удивление это сменилось недоумением, а недоумение — гневом, вспыхнувшим в черных глазах Кастильянки в тот самый миг, когда Маргарита упомянула гордыню. Маргарита заметила это сразу же и поняла, что ошиблась: непомерное самолюбие и властолюбие этой женщины и застарелая, древняя ее нелюбовь к самой Маргарите слишком сильны. Они нерушимой стеной окружали сердце Бланки Кастильской, и даже в этот тяжелый миг, когда она, быть может, рисковала никогда больше не увидеть своего любимого сына, стена эта не дрогнет и не поддастся. Ибо было в жизни и душе этой женщины нечто, властвовавшее над нею больше ее материнской любви.
Однако даже понимая это, Маргарита договорила до конца все, что рвалось из ее губ, — договорила и встала, отстраняясь, в то время как Бланка тоже поднялась, видимо еле дождавшись окончания этой речи. Теперь она смотрела невестке прямо в глаза взглядом столь прямым и полным такой неприкрытой, всепоглощающей злобы, какую она ни разу не выпускала наружу за все эти десять лет. Лоб ее и щеки, открытые покрывалом, пошли красными пятнами; она слегка задыхалась.
— Ах ты… ты… — выговорила Бланка Кастильская, и Маргарита невольно отступила от нее на шаг. — Ты, гадкая змея, ничтожное, подлое существо! Ты смеешь меня поучать, ты смеешь мне говорить о гордыне?! Десять лет ты пыталась меня обманывать своей лживой скромностью и показным смирением, и думаешь теперь, что обманула, что победила? Как смеешь ты так говорить со мной…
— Как смею! — воскликнула Маргарита горестно и изумленно, чувствуя вдруг, как нарастает в ней странное, неведомое ей доселе чувство. Когда Бланка назвала ее змеей, яркий образ женщины, растянувшейся на ложе ее супруга, вспыхнул перед Маргаритой: как наяву увидела она суженные глаза той женщины, ее белое тело, ее острые зубы, и кончик змеиного хвоста, исчезнувший под кроватью. Все те чувства, что долгие годы Маргарита давила в себе, вся та ярость, которую она в себе сокрушила, проломив собственную рыжеволосую голову медным подсвечником и ощутив тепло собственной крови на пальцах, — все это хлынуло вдруг из нее, словно прорвавший нарыв. Был последний день ее на французской земле, перед отходом на святую войну, — последний раз она видела свою свекровь, последний раз говорила с нею, и часть ее знала об этом.
Больше она не могла терпеть.
— Как я смею, вы говорите! О Господи, а я-то искренне считала себя в чем-то повинною перед вами. Я думала, вы меня невзлюбили за то, что я не рожала вам внуков. Думала, вы полагаете, будто я отнимаю у вас Людовика — оттого и не любите меня самое… Сколько раз мне хотелось пасть к вашим ногам, взять ваши руки — вот как я сделала это сейчас — и сказать: «О, мадам! Мы же обе любим его, обе им больше всего на свете дорожим — так отчего же нам ссориться?» Но я боялась, я робела, стыдилась какой-то вины перед вами, о которой не знала сама. А не было во мне вины! Была только ваша гордыня и ревность — да, ваше величество, жгучая ревность женщины к женщине и желание властвовать безраздельно над тем, кого вы почитаете своим и ничьим больше — вот что вами движет, Бланка Кастильская! Пока вы растили его, вы привыкли себя считать его владычицей, королевой. Но вы не его королева больше, вот уже десять лет как нет, мадам. Десять лет как у него есть другая королева, своя! И за это вы меня ненавидите!
— Королева? Ты? — с бесконечным презрением сказала Бланка, кривя губы и глядя на Маргариту так, будто и впрямь пред нею была ползучая гадина или наглая рыжая потаскуха, бесстыже раскинувшаяся голой посреди кровати. — Вот в чем все дело? Хочешь быть королевой — впрочем, я так и знала. Но я скажу тебе, милочка, что ты такая же королева, как дворцовая бельевщица. Только одна королева может быть во Франции, только одна, слышишь? И пока я жива, не тебе ею быть!
— Видите? — подхватила Маргарита в каком-то диком, сладкожелчном восторге. Ее унесло, и влекло все дальше, и она не противилась больше порыву, долго, слишком долго зревшему в ней. Если бы она увидела себя сейчас, в это миг, со стороны, если б вспомнила облик суккуба, изгнанного ею из спальни Людовика годы назад, — ей стало бы страшно. — Видите, что я вам говорю? Это снова ваша гордыня! С чего вы решили, что я хочу быть королевой Франции? Не нужна мне эта корона — забирайте ее себе, вы всегда ее так хотели! Но мужчину, что ее носит — о, мужчину трогать не смейте больше. Меня, меня, а не вас, он взял в помощь нести с ним крест! Я люблю его, я всегда только его одного любила, я его жена перед людьми и Богом. И если бы был он не королем, а нищим крестьянином — мне все равно, я любила бы его так же, а то и во сто крат сильнее, потому что ни одна крестьянская мать не встанет меж своим сыном и его законной женою так, как вы, Бланка Кастильская! Вы тут стенали и жаловались, что он ослушался вас — но не то ли он сделал, на что вы его всегда готовили? Вы растили из него короля, растили из него святого — так забирайте себе короля и святого, а мужчину оставьте мне! Вам он не муж!
И, бросив победный взгляд на серое, как ее покрывала, лицо Бланки Кастильской, лишь беззвучно шевельнувшей губами, Маргарита повернулась к ней спиной и вышла — вышла в темном, яростном торжестве, пыша тем неистовым гневом, что делает человека демоном, а христианина — крестоносцем.
Больше Маргарита Прованская никогда не видела Бланки Кастильской. Так Господу было угодно, чтобы жили они в неприязни и расстались в ненависти, большей, чем когда-либо прежде. Следующим днем королевская семья переправилась на корабль, отбывающий на Кипр. Шлюпка уже отчалила и преодолела половину пути до корабля, когда Маргарита, сидя на корме и пытаясь удержать волосы, которые резкий ветер забрасывал ей в лицо, увидела одинокую серую фигурку, появившуюся на причале. Фигурка стояла на самом краю, будто готовясь упасть с него в мутную зеленую воду; ветер рвал подол ее платья и покрывало. Людовик, сидевший в шлюпке с Маргаритой рядом, заметил, что она смотрит на берег, и мягко сказал ей что-то, что должно было, по мысли его, ее ободрить и утешить, — что дело их ждет благое, что не следует идти в море с печалью в сердце, что однажды во славе они вернутся…
«Скажи, — шепнул чей-то тихий и слабый голос в глубине сердца Маргариты Прованской, — скажи ему, чтоб оглянулся и посмотрел туда, что она там, что она пришла с ним проститься. Скажи…»
Долго, долго глядела Маргарита на фигурку, сереющую на краю опустевшей пристани; а потом ее скрыло волной.
Часть третья
Король — крестоносец
Глава девятая
Дамьетта, 1249 год
На небе не было облаков. Даже самая малейшая тень, хотя бы столь же крохотной, как птичье перо, не нарушала девственной синевы, что простиралась от самого края мира и упиралась в мутную желтизну, маячившую вдали. Здешнее небо было душным лазоревым балдахином, изредка вздрагивавшим на ветру, прожженным в самом центре раскаленным глазом солнца, которое стояло так высоко, как никогда не посмело бы взобраться на христианской земле. Здешнее же солнце, казалось, хотело стать выше мира; выше самого Бога.
— Лилий не хватает, — проговорил Альфонс. Он стоял рядом с Карлом и, так же как тот, глядел в небо.
Карл не повернулся к нему — движение требовало слишком много сил, а он и так тратил их все, чтобы оставаться на ногах и не слишком часто отирать пот, обильно струившийся из-под подшлемника по лбу и шее. Альфонс тем не менее понял, что его слова прозвучали не слишком очевидно, и кивнул Карлу на небо, указывая в него своим длинным пальцем.
— Не хватает лилий, — спокойно повторил он, — чтобы это небо стало знаменем Франции.
Карл взглянул на него с удивлением и уже открыл было рот для насмешливого ответа, но его опередил Робер, который гаркнул на всю галеру так, что к ним разом повернулись несколько голов:
— Да ты никак поэт, братец, — и охота же тебе еще стишки карябать на такой-то жаре! То ли шкура у тебя слишком толста, то ли тонка, не разберу… а какая б ни была, одолжил бы мне ее на часок-другой, а?
Рыцари Робера, сгрудившиеся вокруг него, громыхнули хохотом, а Альфонс улыбнулся, глядя на брата без обиды. Он никогда не обижался ни на грубоватые солдатские шутки Робера, ни на менее грубые, но подчас более колкие подначки Карла. В этом отношении он был почти как Луи: его ничем невозможно было пронять. И, сам себе дивясь, Карл даже никогда на него за это не досадовал.
— А ты, братец, я погляжу, не в своем уме, — проговорил Карл, обращаясь к Роберу и вновь утирая со лба градом струившийся пот. — Я тут только о том и мечтаю, чтобы выпрыгнуть из собственной шкуры, а тебе еще и шкуру Альфонса подавай. Живьем свариться не боишься?
— Чего я боюсь, — проворчал Робер, — так это что проклятое море выкипит и мы сядем на мель, прежде чем доползем до этого чертова берега и до чертовых сарацин.
— Тише, — шикнул Альфонс, и Робер, опомнившись, замолчал.
Все озабоченно покосились на короля, стоявшего на носу — достаточно далеко от них, однако Роберу не поздоровилось бы, услышь Людовик, как тот поминает черта, да еще в такую минуту, когда всем надлежало молиться и готовиться к скорому, долгожданному воплощению своих священных обетов. Палуба галеры была заполнена людьми: все, плывшие на королевском судне, вышли из трюмов и кают, где в сырости и духоте пытались укрыться от палящего зноя, и, сгрудившись на покачивающейся и поскрипывающей палубе, в нетерпении наблюдали за тем, как мучительно медленно приближается, то вспыхивая, то вновь исчезая из виду, пока что далекая полоска желтой земли — земли Египта, той, с которой они начнут свой победоносный поход на Иерусалим. Они вышли из порта на Кипре шестнадцать дней назад, проведя там более полугода в ожидании, пока стянутся затерявшиеся и заблудившиеся по дороге из Эг-Морта корабли, и все эти шестнадцать дней ужасная жара и мертвый штиль были их неотступными спутниками. Гребцы надрывались и без сил сползали под лавки, сражаясь с чудовищной массой неподвижной воды, в которой корабли вязли, словно в болоте; продвигались они невыносимо, мучительно медленно, так что чем дальше, тем больше это напоминало пытку. Но вот нынче утром впередсмотрящий наконец закричал из своей корзины: «Земля!» — после чего всем было приказано облачиться в доспехи и встать к бортам с мечами в руках, ибо никто не сомневался, что бой начнется, едва судно коснется килем песка. В первый миг это всех воодушевило, и галера вскоре ощерилась копьями и мечами, направленными к сарацинскому берегу, словно в надежде немедля и прямо отсюда достать неверных, встречи с которыми все ждали так долго. Однако уже час спустя, когда стало ясно, что до берега плыть и плыть, мечи с копьями убрались, а воодушевление воинов растаяло тем быстрее, что оно плавилось нынче под их доспехами, словно кусок масла в котелке над жарко горящим костром. Король, однако, запретил своим рыцарям разоблачаться, ибо берег теперь был с каждой минутой все ближе, а поднявшийся наконец ветерок оказался попутным и надувал пузырями паруса, увлекая галеру к цели. Чтобы хоть немного отвлечься от изматывающей жары и не менее томительного ожидания, прочитали молитву: сперва епископ Шартрский, потом сам король, потом снова епископ. А потом опять стали ждать, жарясь под небом, на котором только лилий не хватало, чтобы оно стало их собственных знаменем.
Всего на королевской галере плыло около сотни рыцарей, среди которых и трое братьев короля со своими женами. Вернее, из жен были только королева Маргарита, неотступно следовавшая за Луи, куда бы тот ни направился, и ее сестра Беатриса, ставшая два года назад женой Карла. Карл поморщился, подумав о ней, лежащей сейчас в каюте в полуобмороке и, должно быть, осыпающей его самого, его венценосного брата и весь этот поход такими проклятиями, что это стоило бы ей языка, услышь ее король. До чего же завидовал Карл Людовику, супруга которого переносила лишения и неудобства с истинно королевской твердостью. Или овдовевшему Роберу… Но больше всех — о, больше всех Карл завидовал Альфонсу, который догадался обрюхатить свою ненаглядную Жанну за несколько месяцев до начала похода, и тем самым получил законное право бросить ее дома. Как корил себя Карл за то, что не додумался до этой уловки сам! А теперь, по своей неосмотрительности, он вынужден был терпеть непрестанное нытье Беатрисы, жаловавшейся то на жару, то на влажность, то на морскую болезнь, то на несварение желудка. В конце концов Карл был даже рад сбежать на палубу, препоручив ее заботам Маргариты, которая и сама без особенного восторга выслушивала жалобы сестры, но хотя бы относилась к ней с христианским состраданием. Карл же, после шестнадцати дней пути через мертвый штиль, а главное, после более чем полугода бесцельного торчания на Кипре, этом скучнейшем месте на земле, был к состраданию совершенно нерасположен. Так что теперь он, как и другие, стоял у борта и вглядывался в горизонт с таким усилием, что слезились глаза — или то пот заливал их так сильно, что почти выедал? Как бы там ни было, Карл грезил о твердой земле и о берегах Дамьетты так, как не грезил даже о графстве Прованском, даваемом в приданое за Беатрисой, когда ездил свататься к ней три года назад. Позже он, как и многие другие, с удивлением спрашивал себя, отчего в ту минуту ему казалось, будто прибытие в Египет положит конец их страданиям? Хотя, должно быть, они просто мечтали о конце своего пути, не подозревая, что он едва начался.
Людовик стоял на носу галеры, спиной к остальным, выпрямив плечи и скрестив руки на груди. Полное боевое облачение, казалось, нимало не тяготило его — он ни разу не утер с лица пот, хотя Карл со своего места видел, что тот обильно покрывает лоб и виски его брата, смочив волосы и сделав их из золотистых темно-русыми. Поверх доспеха на короле была котта с нашитыми на груди и спине крестами — очень простая, ничем не выделявшая его среди прочих. Единственное, что отличало Луи от остальных, — корона на шлеме, который он держал на сгибе локтя, явно готовый в любую минуту надеть его и ринуться в бой. Он вглядывался в расстилавшееся перед ним море так, словно ждал, что из воды прямо перед ним вот-вот выскочит сарацин и с воплем замахнется на него своей кривой саблей — и, без сомнения, король успел бы с блеском отразить атаку. Карл слегка улыбнулся этой мысли и тут же скривился, когда дрожавшие над верхней губой капли пота скатились в уголок рта. Карл сплюнул себе под ноги, в раздражении подумав, что ни разу не видел, чтобы это делал Луи. И как, черт возьми, ему удается постоянно сохранять такой царственный вид? Наверняка же солнце шпарит его не меньше, чем остальных! Хотя временами Карлу закрадывалась мысль, будто нет. Он и прежде об этом иногда думал — например, когда его брат собственноручно таскал камни на строительстве аббатства Ройомон. Тогда было так холодно, что собственное дыхание замерзало на губах, руки коченели и не слушались, а Людовик знай себе бегал в одной сорочке, улыбаясь работавшим монахам, и все ему было нипочем! Карл еще тогда решил, что его брат просто-напросто блаженный, а может быть, даже юродивый. Разумеется, вслух он этого никогда не говорил, тем более что все — и прежде всего их мать — предпочитали относиться к Людовику как к святому. Что ж, юродивый, святой — для Карла особой разницы не было. Не важно, юродивый или святой заставлял его тогда работать на морозе, словно какого-то нищего батрака (Карл был, что греха таить, довольно злопамятен, и даже годы спустя все еще досадовал на Людовика за это). И не важно, юродивый или святой привел его к этим раскаленным берегам, за которыми начиналась святая земля.
Карл поднял голову и снова взглянул на небо, которое теперь, после слов Альфонса, так и видел сплошь покрытым облаками в форме лилий французского дома. Лилии плыли к берегу, колышась на ветру, то ли убегая от взгляда, то ли показывая путь. Карл смотрел на них, чувствуя, как в груди поднимается волна, горячей, чем солнце, раскалявшее его кольчугу чуть не докрасна. «Я иду в святую землю, — подумал Карл в сотый раз с тех пор, как они покинули Эг-Морт. — Я иду за тобой в святую землю, Луи, а, чтоб тебя… и это хорошо. Мы укроем весь Египет синим знаменем с лилиями Франции, и это будет, черт подери, хорошо!»
— Вижу! Вижу сарацин! — завопил впередсмотрящий. Все разом вздрогнули и беспокойно зашевелились, словно потревоженный муравейник, — так, будто сию минуту предстояло ринуться в бой. Гийом Шартрский, исполнявший в походе обязанности исповедника короля (старый Жоффруа де Болье умер незадолго до начала похода) и неотлучно бывший возле него, что-то сказал, и Луи повернулся к своим людям. «Сейчас опять заставит молиться», — подумал Карл, но Луи вместо этого вдруг рявкнул во всю мощь своих легких:
— Эй, на веслах! Резвей грести! Быстрее, братья мои, быстрее! Господь наш с берега тянет к нам руки и молит нас о спасении Гроба Его!
Голос Людовика шквалом прокатился над палубой, отдавшись дрожью в стонущих досках судна и болящих костях гребцов, проникнув в самое нутро каждого воина, истекавшего потом в ожидании схватки. Карл ощутил, как и в нем этот голос отдается какой-то глубокой, пронзительной дрожью, и вскинул свой меч в едином порыве с сотней рыцарей. Кто-то кричал «За Гроб Господень!», кто-то «Смерть сарацинам!», кто-то «Монжуа и Сен-Дени!» (это громче всех орал Робер), и Карл не помнил, что кричал именно сам. Луи опустил меч, обводя своих рыцарей взглядом, и Карл не смог бы сказать, что отразилось на его лице. Было там облегчение оттого, что он уже совсем скоро сможет выполнить свой обет, и радость потому что воины его разделяют это облегчение с ним, и предвкушение схватки… Но было и что-то еще за всем этим — что-то, напоминающее глухую тоску и скорбь, и при виде этого Карл вновь ощутил вспышку досадливого раздражения. «Какого черта, братец?! — хотелось ему завопить на ухо Луи, подскочив к нему и хорошенько встряхнув за плечо. — Вот мы, а вот сарацины, и воды между нами все меньше и меньше, уже так мало, что можно разглядеть их черные лица — так чего же ты недоволен?!» Но даже если бы Карл и рискнул поступить так в запале и дурмане подступающего сражения, то не успел.
Длинная стрела с красным оперением со свистом рассекла воздух и впилась в планшир.
— Ах вы ж паскудные твари! — взревел Робер и, вскинув над головой щит (в который почти тут же вонзилась еще одна стрела), подбежал к Людовику и присоединился к нему на носу. Рыцари торопливо вскидывали щиты, и Карл сделал то же, вспомнив рассказы старых крестоносцев о том, как сарацины, случалось, часами держали христиан на расстоянии под неиссякаемым ливнем стрел. «А что если они и сейчас так сделают? — подумал Карл, и к испарине на его лбу присоединились капли холодного пота. — Будут держать нас под обстрелом до тех пор, пока мы тут не сваримся в собственных доспехах. И так окончится наш поход на Египет». К счастью, эта малодушная мысль не успела в нем закрепиться, потому что в тот самый миг за спиной у него скрипнула дверь каюты.
— Карл? — капризный голосок Беатрисы среди свиста стрел и тревожных возгласов прозвучал будто во сне, посланцем из другого мира. — Мы уже прибыли? Такая невыносимая…
— Назад! — гаркнул на нее Карл, и Беатриса отскочила, расширенные глаза ее уставились на торчащую рядом с Карлом стрелу. — А ну назад, глупая вы гусыня! Идите к королеве и не высовывайтесь, пока…
Его щит вздрогнул и загудел, поймав очередную стрелу, и Беатриса, взвизгнув, шмыгнула, как мышь, обратно в каюту. Карл зло наподдал ногой по захлопнувшейся двери и повернулся лицом к борту, положив руку на меч и вертя головой в ожидании приказа.
Берег тем временем был уже совсем близко, и более не отблескивал, а монолитным бурым валом рассекал то место, где еще недавно море почти что сливалось с небом. И весь этот вал был покрыт белыми, черными, коричневыми и красными точками, каждая из которых, в том не было никаких сомнений, держала лук и если не натягивала тетиву, то готовилась сделать это в любой миг. Обстрел еще не превратился в ливневый, но передвигаться по палубе без щита становилось невозможно: стрелы попеременно впивались в дерево то тут, то там, падали в воду рядом с бортами; внизу стонало несколько раненых гребцов, и продвижение к берегу, до которого оставалось рукой подать, снова замедлилось. Карл обернулся, смеряя взглядом расстояние от королевской галеры до ближайшего из судов, следовавших за ней по пятам. Те находились пока еще за пределами полета стрелы, что дало сарацинам прекрасную возможность сосредоточиться на корабле короля. Карл выругался сквозь зубы. До чего же глупо вышло!
— Сир, что делать? Приказывайте, сир! — орал Робер, нетерпеливо приплясывая на носу. Гийом Шартрский, присев под бортом, что-то говорил королю, там же были и несколько рыцарей, говоривших наперебой. Луи стоял, не пригибаясь, только выставив перед собой щит, и глядел вперед, слушая всех разом, а скорее, не слушая никого. Карл пробрался к нему как раз к тому времени, когда галера качнулась, впервые после выхода с Кипра задев днищем песчаную полосу.
— Это сарацины? — внезапно спросил король, и галдевшие кругом него рыцари примолкли, удивленные бессмысленностью вопроса и очевидностью ответа на него. Луи же, казалось, спрашивал так, будто не был уверен. Он словно не замечал, что стрелы одна за другой впиваются в его щит и в нос корабля прямо перед ним. Его ищущий взгляд остановился на Карле, а потом метнулся к епископу Шартрскому, требуя ответа.
— Дда, сир, это сарацины, но… — начал было тот — и не успел договорить.
Король шагнул вперед, заставив всех отступить, опустил утыканный стрелами щит, рывком повесил его себе на шею, вскочил на планшир и спрыгнул за борт.
Все воины на корабле, как один человек, с криком кинулись к бортам, забыв про сарацинские стрелы. Карл перегнулся через борт, не веря свои глазам, и, в первый миг не увидев Людовика, чуть не задохнулся, но уже через мгновение увидел, как король поднимается на ноги рядом с кренящейся набок галерой. Вода в этом месте доходила ему до шеи: он не мог утонуть, но вполне мог увязнуть в песке, придавленный весом своих доспехов и оружия. Было отчаянной храбростью, огромной глупостью и великим безумием спрыгивать за борт вот так, да еще под обстрелом — но Карл даже подумать об этом толком не успел, потому что страх его за брата потонул и рассеялся в общем восторге и воодушевлении, с которым рыцари приветствовали поступок короля. Луи двинулся вперед, с усилием выпростав из воды обнаженный меч и вскинув его над головой. Ветер трепал его мокрые волосы, котта облепила доспех, он с трудом преодолевал каждый шаг до берега, где сарацины пускали в него стрелу за стрелой — но, не иначе как чудом, ни одна не достигала цели. Вода королю была по пояс, когда Робер, нацепив шлем и бросив щит, с воплем кинулся за борт; за ним последовали остальные. Некоторые из них падали замертво, не успев выпрямиться в вязкой соленой воде, сраженные стрелами сарацин. Но другие встали и побежали к берегу, где король уже вышел из воды и обрушил меч на темнолицую голову пятившегося от него врага.
Карл был не в числе первых, последовавших за королем, но и не в числе последних. Нанося свой первый удар во славу Христову, он развернулся лицом к морю и увидел корабли с лилиями и крестами, подошедшие вплотную к королевской галере. Воины выпрыгивали из них без колебаний и бросались вперед, досадуя, должно быть, что другие отнимают у них славу. Людовик со своими людьми был тем временем уже под самыми стенами Дамьетты — первого аванпоста сарацин, павшего под натиском крестоносцев Восьмого похода за освобождение святой земли.
Дамьетта сдалась в тот же день почти безо всякого сопротивления.
Осеннее небо Египта было таким же синим, как в июне. На нем все так же не было облаков, и один-единственный раз за пять месяцев, прошедших с тех пор, как крестоносцы высадились у Дамьетты, маленькая и быстрая черная туча налетела на раскаленное белое солнце, изрыгнула теплый ливень и умчалась прочь, стремительная и неуловимая, как сарацинский наемник, наносящий удар исподтишка и исчезающий без следа. Однако жара стала менее жгучей, к тому же от нее довольно надежно защищали высокие стены, низкие навесы и густые оазисы Дамьетты.
Сама по себе Дамьетта, впрочем, не слишком впечатляла. Для многих молодых крестоносцев, выступивших за королем Людовиком в этот поход, в том числе и для Карла, она стала первым увиденным поселением сарацин. Карл и сам не знал, что именно ожидал увидеть, столкнувшись с неверными. Священники и бродяги, всегда толпившиеся при дворе его брата (Луи просто обожал этот сброд, именовавший себя нищенствующими монахами и пилигримами), были горазды порассказать о дьявольских ритуалах, проводимых неверными на той самой земле, где родился, творил чудеса, был распят и воскрес Христос. Они рассказывали об огромных кострах из человеческих костей, на которых сарацины сжигали живьем христианских младенцев, принося их в жертву своему лживому богу. Не то чтобы Карл верил в эти россказни (он подозревал, кстати, что Луи и сам не особо в них верит), но все равно ждал, что Дамьетта встретит их ощерившимися на стенах пиками с насаженными на них головами христиан.
Действительность разочаровала его. Христиане не только носили головы на своих плечах в целости и сохранности, но даже жили в самой Дамьетте бок о бок с мусульманами, и жили довольно мирно. Их было, правда, немного — вся христианская община Дамьетты могла сгрудиться в одном-единственном доме, — и они отчего-то не выглядели осчастливленными, встречая армию своих избавителей. Хотя глава общины, какой-то простолюдин с дочерна загоревшим лицом, кланялся королю Франции в ноги и твердил, что именно он уговорил местного эмира оставить сопротивление и сдаться на милость крестоносцев. Людовик поднял его с колен и говорил с ним со своей всегдашней ласковостью, неизменно выводившей Карла из себя. Право слово, этот двуличный ублюдок не сделал ничего, чтобы заслужить такую милость от короля Франции! Так же как и эмир Дамьетты, все время облизывавший толстые губы и бегавший маленькими глазками, пока шли переговоры о сдаче города.
В конечном итоге мусульманам позволили уйти, а христианам, жившим в Дамьетте, разрешили остаться, хотя у Карла закралось чувство, будто не все они были этому рады. Впрочем, об этом он подумал много позже, когда успел за грустить и заскучать в окружении песчано-желтых, на удивление гладких городских стен. Все здесь было песчано-желтым и гладким, и закругленным, и обманчиво сонным, будто большую часть своей жизни местные жители проводили в ленивой праздности. Впрочем, как еще можно было здесь жить, когда зной выпивал все силы, стоило лишь утром продрать глаза? Дамьетта удивляла не только круглыми очертаниями крыш, дверей и арок над террасами, но и тишиной, столь отличавшей ее от тесных и суетливых европейских городов, где постоянно толпились люди, стучали колеса карет и повозок и чавкали в уличной грязи копыта коней. Здесь же не было даже грязи — слишком было для нее сухо, земля выпивала влагу, и грязь застывала на утоптанных песчаных улицах шершавой коркой, которую солнце высушивало до желтизны. Худощавые, смуглые люди тихо сидели вдоль стен домов, и, казалось, двигались единственно для того, чтобы перейти к другой стене, когда солнце переползало через зенит, унося с собой благословенную тень. Песок шелестел да журчал ручей в оазисе — вот и все, что нарушало неподвижную и безмятежную тишь сарацинского городка.
Хотя когда Дамьеттой завладели крестоносцы, надо сказать, она весьма оживилась.
Король со своей семьей и свитой занял дворец, ранее принадлежавший эмиру. Впрочем, с большой натяжкой можно было назвать дворцом невзрачный, хотя и обширный дом с единственной открытой террасой, скрытой в сени пальм, и огромным количеством запутанных коридоров и крохотных комнатушек. Три из этих комнатушек достались Карлу, и Беатриса начала свое пребывание в святой земле с того, что вся изнылась и всего Карла изгрызла, гневаясь, что здесь и места возмутительно мало для нее с тремя ее дамами, и сундуки толком поставить негде, и тень бывает лишь до пяти часов пополудни, а тогда хоть в песок зарывайся. Карл немного урезонил ее, отведя на склад, где хранились отобранные у сарацин ткани, и предложив выбрать что-нибудь для обновления гардероба — ибо даже для самой Беатрисы было уже очевидно, что тяжелые и пышные наряды, привезенные ею из Франции, здесь ей совершенно не пригодятся. Это ненадолго утешило ее, и Карл, сочтя свой супружеский долг на время выполненным, с наслаждением предался любимому развлечению утомленного славным боем крестоносца — грабежу и кутежу.
Правда, грабить оказалось некого, так как большинство отпущенных с миром мусульман благоразумно увезли свои главные ценности с собой, а обирать местных христиан Людовик строжайше запретил. С кутежом также не особо сложилось: мусульмане, как выяснилось, не пили вина, а взятые с Кипра запасы истощились очень быстро. Причем не менее половины их поглотил в одиночку Робер, старавшийся, как обычно, брать от жизни все. Луи укорил его за невоздержанность и написал послание на Кипр, стремясь наладить бесперебойную доставку припасов — это было тем более необходимо, что Дамьетта должна была стать перевалочным пунктом нынешнего похода при дальнейшем продвижении вглубь святой земли. Однако сбор и доставка припасов были делом долгим, и Карл совсем приуныл. Альфонс был ему в этом — как и во многом другом — не товарищ, так как большую часть времени проводил, составляя письма своей ненаглядной Жанне. Карл немного развлекся, приволокнувшись за дочерью главы христианской общины, но потом и это ему наскучило: здешний климат дурно влиял на женщин, делая их сухими, тощими и слишком загорелыми. Хорошеньких христианок можно было пересчитать по пальцам, а мусульманки покинули город. Так что Карду в конце концов пришлось вернуться в резиденцию своего брата и коротать ожидание так же, как коротал он его в Эг-Морте.
Людовик ждал осени, чтобы выступить на Каир — во-первых, из-за жары, во-вторых, желая понадежней укрепить позицию в Дамьетте и дождаться всех своих кораблей. Он был, разумеется, рад успешному началу похода — так же, как были рады ему все крестоносцы, восхищенные и воодушевленные быстрой, легкой и блестящей победой. Но только радость Людовика, как и прочие его чувства, мало походила на радость всех остальных людей. Он радовался тихо, безмолвно, лишь светлой улыбкой выражая не торжество, но трепетную благодарность Всевышнему за благой знак, ознаменовавший начало похода. На пиру в честь одержанной победы он пил столько же, сколько и всегда, — несколько кубков сильно разбавленного вина, — и даже не надел, вопреки торжественности момента, свою корону. Он вообще не любил ее носить и большую часть времени ходил, словно простолюдин, с непокрытой головой. Робер сказал тост, где прославлял мужество короля и его славный пример, которым тот подвигнул французское рыцарство на стремительную и сокрушительную атаку. Он был очень красноречив, но Луи в ответ на его хвалу лишь, по своему обыкновению, густо порозовел и сказал, что, и верно, поддался опьянению боя, но не был рад ему.
— Вы же знаете, брат мой, как я не люблю убивать. Просто это были сарацины, и… — Он пожал плечами, весьма неловко окончив тост Робера, и раздавшиеся после этого крики во славу короля и войска Христова были куда тише и разрозненнее, чем могли бы быть.
Карл тогда едва сдержался, чтобы не выразить свое негодование. Не любит убивать — ну, подумать только, что за вздор! Не для того ли они пришли сюда, чтобы сеять среди неверных страх и гибель во славу Христову? Тем же вечером он спросил об том Луи, улучив минуту, когда смог застать его наедине. Король лишь посмотрел на него со странным, едва понятным Карлу выражением, напоминающим смесь гнева с состраданием. Луи очень часто так на него смотрел, и Карла это всегда выводило из себя.
— Страх и гибель? — переспросил он. — Да, если не будет иного средства. Но если найдется — о, если бы я только мог найти такое средство, брат мой, я бы…
Он замолчал, по-видимому, снова уйдя в себя, и Карл оставил его в покое.
В следующие две недели он успешно избегал своего блаженного братца, в обществе которого, при всем искреннем уважении, не находил не только удовольствия, но и смысла. Луи всегда был себе на уме; поговорить он любил, но неизменно с таким видом, будто ему было ведомо и доступно нечто, сокрытое от умов ограниченных и несовершенных, к коим, без сомнения, относился и ум Карла. Карл и в самом деле едва понимал половину из того, чем руководствуется его брат при принятии решений, в том числе и политических. Да вот взять хоть этот поход — в нем в самом деле не было никакой необходимости. Лучше бы помог Карлу приструнить прованские города, тосковавшие по недавно умершему Раймунду, отцу Беатрисы, и никак не желавшие покоряться своему новому графу. Но Луи полагал, что Карл и сам может управиться со своими провансальцами, что тот в конечном итоге и сделал. Однако сколь проще это было бы при поддержке короля! Луи мог быть упрям, как баран, и отстаивать какие-то немыслимые принципы и идеалы там, где от него этого никто не ждал и не требовал — как в деле города Бове или вот теперь, с этим крестовым походом. А там, где доходило до интересов его семьи, его родных и любимых братьев — так нет, не допросишься… нечего было и пробовать, ибо король Людовик терпеть не мог, когда его о чем-то просили, и в таких случаях словно нарочно поступал наперекор.
Карл, зная за ним эту особенность, даже не пытался выпросить у него разрешение на то, чего ему в действительности хотелось, — на кутеж, например, или интрижку с хорошенькой дамьеттской христианкой. Проще уж было делать это тайком, даже рискуя быть пойманным и получить от короля выволочку. А вот Беатриса, еще не успевшая как следует изучить своего деверя, сполна познала на себе эту неприятную черту Людовика, когда стала просить выделить ей более просторные и удобные покои. Маргарите, конечно, стоило предупредить сестру о том, что не следует этого делать. Однако та либо не знала о намерениях Беатрисы, либо не сочла нужным предупреждать, решив, что Беатрисе не повредит единожды испытать норов короля на себе, чтобы впредь не понаслышке знать о нем. И верно, как следовало ожидать, Луи встретил просьбу невестки с таким ледяным отпором, что окружающая жара разом спала.
— В городе тысяча рыцарей, мадам, а с ними их жены, слуги и сопровождающие, — отрезал он, даже не дослушав жалобу Беатрисы до конца. — Ваша сестра и моя супруга, королева Маргарита, занимает покои меньше ваших, тогда как число ее дам превышает число сопроводительниц вашей милости. И ежели вам угодно облегчить условия вашего бытия, извольте просить мадам Маргариту, чтоб указала вам те псалмы, которые помогают ей самой обрести должное в святом походе смирение и умерить гордыню.
Беатриса Прованская и до того не особо жаловала короля Людовика, но после этого и слова не могла сказать о нем, не обозвав гнусным, несносным, невыносимым деспотом и тираном.
— И за что его только так любят в вашем Иль-де-Франсе! — возмущалась она, ворочаясь на скользких шелковых простынях и то припадая к плечу Карла, то в гневе отталкивая его от себя, будто желая выместить на нем злобу. — С нищими и грязными монахами здоровается за руку и милостыню им раздает золотом, а для собственных родственников пяди не уступит, не удавившись. И что ни скажешь, на все один у него ответ: молись да молись. Ах, как все это выносит бедняжечка Маргарита!
И Карл даже не одергивал жену, потому что, во-первых, стояла ночь и никто их не слышал, а во-вторых, в целом он был со своей супругой вполне согласен.
— И это неправда, — продолжала кипятиться Беатриса, — что места в городе мало — места хватит на всех! Если б он только выгнал следом за сарацинами этих недохристиан, этих двуличных мерзавцев, спокойненько живших бок о бок с неверными. Но он не хочет! Нет, пусть уж лучше истинные, верные христиане ютятся в трех комнатушках и изнывают от зноя, чем эти двуличные пошевелят хоть пальцем. — Беатриса быстро перекрестилась, стремясь показать, что уж она-то точно самая верная и истинная изо всех христианок. — О, Пресвятая Дева! Шарло, ну скажите мне, и зачем вообще ваш брат отправился в этот поход, раз он потворствует лживым христианам и отпускает на все четыре стороны сарацин? Зачем же было сюда идти, что, отвоевывать этот песок и камни? Много ли с них будет толку!
Карл задумчиво водил пальцами по ее обнаженному, белому плечу, столь сладостно чистому и гладкому после загрубелой, обожженной солнцем плоти его недавней подруги, и, слегка покусывая губы, глядел в низкий потолок их опочивальни. Теперь, две недели спустя после высадки, когда эйфория первой победы растаяла под лучами африканского солнца, он вспоминал странный поступок Луи при взятии берега, его строгую, сдержанную радость на первом пиру и странный взгляд, которым глядел он на пустыню, расстилавшуюся за стенами покоренного города. Думая обо всем этом, Карл задавался теми же вопросами, которые задавала ему его жена, и не мог найти на них ответ. И он знал, что сам Людовик был тем, кто менее прочих мог бы ответить ему на эти вопросы.
Так протекли пять месяцев. Размякшие и разленившиеся крестоносцы потихоньку жарились на солнцепеке, ожидая приказаний от своего предводителя и потягивая гашиш — местное зелье, не заменявшее вина, но хоть отчасти скрашивавшее тоску. Король тем временем строил планы, молился и беседовал со своими друзьями, среди которых, как и всегда в последние годы, первым вечно торчал Жак Жуанвиль, этот шампанский выскочка, преданно заглядывавший королю в рот и только что песчинки из его рукавов не выбиравший. Альфонс помогал Людовику в ведении дел, писал письма жене и, листая здешние книги, пытался учить арабский. Робер умудрялся где-то добывать выпивку и большую часть времени был мертвецки пьян. Карл отчаянно пытался выяснить, где он берет вино, и изыскать какое-нибудь развлечение повеселей игры в кости — что было сложной задачей, ведь двух любимых его развлечений (охоты и женщин) здесь не было и в помине. Поэтому он был счастлив едва ли не больше всех, когда наконец в конце октября король приказал трубить сбор.
Святая земля звала в равной мере и простого крестоносца, и его своенравного, чудаковатого короля. Тысячи лье тихой желтой пустыни лежали перед ними, словно неподвижное, никогда не знавшее бурь море, которое требовалось теперь пересечь и которое готово было без боя сдаться могучей орде христианского войска. Так они думали, выступая из покоренной ими Дамьетты в сторону Каира, и кони их бодро, свирепо вонзали копыта в ленивую толщу египетского песка.
* * *
В первую из осенних ночей, встреченных крестоносцами короля Людовика в пустыне, за много дней пути от них, в белокаменном дворце с башней, точившей шпиль о ночное небо, ходила и не спала красивая, нестарая еще женщина с открытым лицом. Лунный свет озарял комнату, по которой ходила она от стены до стены, и лишь шуршание туфель о ворс напольных ковров нарушало тишину. Холодный ночной воздух — о, крестоносцы не знали еще, как холодны бывают ночи в пустыне, — просачивался в окно, открытое настежь. Пустыня отдавала разгоряченному телу женщины свой безмятежный холод, забирая взамен из комнаты душную вязь благовоний и трупный смрад, исходящий от тела мужчины, распростертого на роскошном ложе. Вокруг этого ложа ходила женщина, словно тигрица, запертая в тесной яме, и сжимала зубы, словно тигрица, и низкий, звериный рык вырывался из ее горла время от времени, когда она останавливалась и, заламывая свои длинные голые руки, кидала на мертвеца взгляд, помутневший от горя и гнева.
— Негодяй! — стонала женщина, стоя лицом к ложу и в бессильной ненависти глядя на скорченное тело мертвеца. — Как ты мог, как посмел, старый ты негодяй, как ты только посмел умереть! Раздери шайтан на тысячу клочков твою жалкую, трусливую душу!
Женщина эта была Шаджараттур, первая и любимая жена султана Наджима айДин Айюба, а мертвец был сам султан Наджим айДин Айюб, который этой ночью отправился в объятия Аллаха, нимало не заботясь о том, что на пороге его дома стоит орда крестоносцев.
Султан Наджим не был ни блестящим воином, ни мудрым правителем, ни хотя бы рачительным хозяином и умным человеком. На свое счастье, двадцать лет назад он встретил у колодца прекрасную Шаджараттур, гибкую, вкрадчивую, хищную и прекрасную, как египетская кошка, — и столь же мудрую; достаточно мудрую, чтобы притвориться глупой и этим развеять последние сомнения молодого Наджима. Она стала его первой женой и оставалась ею все эти двадцать лет, не уступив место ни одной из более юных и даже более прекрасных его жен. И все эти годы ее советы, предостережения и подсказки позволяли султану Наджиму править мирно и славно, беря наибольшую выгоду от друзей и никогда не дразня излишне врагов. Как и подобает правоверной мусульманке и порядочной женщине, Шаджараттур была скромна и не жаждала для себя ни почестей, ни величия: довольно ей было того, что непутевый ее, туповатый, ленивый, но горячо любимый Наджим жил и правил, не позоря себя, и чтобы было счастливое и благополучное будущее у детей их (как подобает правоверной мусульманке, Шаджараттур была плодовита и родила мужу шестерых сыновей, а также несколько дочерей, столь же красивых, как мать, но, к счастью, гораздо более глупых). Больше ничто не заботило ее, и она никогда не могла подумать, что настанет такой день — такая ночь, — когда она проклянет своего супруга за то, что всю жизнь ей пришлось жить в его тени.
Ибо нынче ночью Наджим умер, а с севера надвигалось войско христианских захватчиков, грозивших стереть Каир с лица земли. И не было больше у правоверных предводителя, который мог бы спасти их и отвести угрозу. Ибо умер султан; а кто есть жена султана? Женщина, рожающая детей, наследников.
При этой мысли Шаджараттур вновь остановилась, обхватив дрожащие плечи руками. Да, у Наджима остался наследник — Тураншах, старший из ее сыновей, смелый, умный, благочестивый мальчик, ее любимец, которому этим летом миновал восемнадцатый год. Со временем, с помощью и советом мудрой и опытной матери, из него вырос бы прекрасный правитель, способный противостоять врагу даже втрое более мощному, чем захватчики, грозившее сейчас их порогу. Но на то требовались годы; а их не было ни у Тураншаха, ни у Шаджараттур. Сильная рука должна была сейчас подхватить знамя Пророка, сильный голос должен был прозвучать над головами правоверных, большая часть которых была напугана и растеряна из-за неожиданной, ничем не предвещаемой атаки христиан. Узнав о смерти Наджима, увидев во главе своего войска юного, неоперившегося мальчика, они ударятся в панику, и Шаджараттур даже не могла их в этом винить. Она сама едва сдерживала крики ужаса, меряя быстрыми шагами спальню, где на одре лежал ее мертвый муж, и лишь гневом и яростью душила в себе этот страх. Для страха было не время. Никто пока еще не знал о смерти султана. Надо было либо сообщить о ней и позвать слуг, чтобы омыть его и оказать ему почести, либо…
Мысль, мелькнувшая в мозгу Шаджараттур, едва она поняла, что Наджим не дышит, была слишком страшна, и женщина в первый миг отогнала ее, но теперь возвращалась к ней снова и снова. Это было чудовищно и граничило с богохульством — но, о Аллах, что еще можно было сделать? Шаджараттур знала, что стоит вести о смерти султана выйти за пределы дворца — и войско Наджима в панике разбежится, а крестоносцы, прослышав о смерти правителя Каира, еще быстрей пойдут на приступ. И никто не станет для них серьезной преградой, ибо смятение и страх лишают сил и разума так же надежно, как отравленная стрела.
— Негодяй, — вновь простонала Шаджараттур, опускаясь на колени у постели своего супруга. — Как ты мог, как ты мог? Что мне теперь делать без тебя? Что будет теперь, Наджим, о мой бедный Наджим…
Сказав так, она прижала его холодную вялую руку к своему лбу и дала волю слезам, ибо она была прежде и больше всего женщина и все эти годы искренне любила своего непутевого султана. Наплакавшись, она утерла подолом все еще прекрасное, хотя и покрытое уже ранними морщинками лицо, и, поднявшись и поправив волосы, подошла к двери. Уже начинало светать, и небо подергивалось серовато-розовой дымкой.
За дверью стоял ночной стражник, тут же склонившийся при виде всесильной жены султана: в стенах дворца ни для кого не было тайной, кто на самом деле правит Каиром. Шаджараттур вышла с неподвижным, спокойным лицом, на котором не было и следа недавних слез, и сказала:
— Великий султан проспит до полудня. Никто не смеет тревожить его ни по какой причине. Твоя голова будет залогом его покоя.
Стражник поклонился в ответ, и Шаджараттур вернулась в спальню. Подойдя к постели мужа, она уложила его на подушках ровно, выпрямила его скорченные предсмертной судорогой руки и ноги, расчесала и разгладила всклокоченную бороду, поцеловала в лоб и укрыла с головой шелковым покрывалом. Потом она закрыла окно, опасаясь, что запах привлечет раньше срока внимание слуг, которые с рассветом выйдут подметать внутренний дворик дворца. Затем она зажгла благовоние и поставила его в изголовье смертного одра султана. Бросив на мужа последний взгляд и покачав головой с беззвучным «Упокой твою душу Аллах, бедный мой негодяй», первая жена, а теперь уже вдова султана Наджима откинула свисающий со стены ковер и прошла через скрытую под ним дверь потайным коридором на женскую половину.
Ее рабыня, не ждавшая, что госпожа вернется из спальни мужа так рано, сонно и испуганно заморгала, валясь с подушки, на которой спала, под ноги Шаджараттур и начав лепетать оправдания — госпожа не любила заставать ее спящей. Но Шаджараттур лишь пнула ее носком туфли в согнутую поясницу и нетерпеливо сказала:
— Встань, Зульфия, и сходи за Фаддахом. Пусть сейчас же придет ко мне, да захватит все свои… ну, словом, он знает.
Зульфия убежала, и Шаджараттур, вздохнув, принялась одеваться. Наджим был единственным из мужчин, при ком она когда-либо открывала лицо; даже сыновья ее не имели такого права с тех пор, как им исполнялось шесть. Заправляя край шелковой чадры перед начищенной медной пластиной и глядя на свое отражение, Шаджараттур подумала, что теперь никогда и ни перед кем не откроет лица. Муж ее умер, и жена его, женщина по имени Шаджараттур, умерла с ним вместе. Теперь осталась лишь мать Тураншаха. И долг ее отныне — быть хорошей матерью так же, как была она хорошей женой.
Скрип двери заставил ее обернуться. Тот, за кем она послала рабыню, входил, кланяясь и касаясь своего лба через каждый шаг. Шаджараттур торопливо повернулась к нему. Она не любила, когда кто-либо — и особенно Фаддах — подходил к ней со спины.
— Тысячи тысяч дней благоденствия и мирных ночей, о великая Шаджараттур-ханум, — проблеял Фаддах, и Шаджараттур, не двигаясь с мечта, смотрела, как он подходит к ней и простирается ниц у ее ног. Как и всякий раз, когда она на него смотрела, сердце ее сжалось смесью отвращения, любопытства и страха, в котором она сама себе не хотела признаться, но который был, пожалуй, сильнее всех прочих чувств, что она испытывала в присутствии этого старика.
Фаддах был грязный, дряхлый, оборванный и отталкивающий на вид дервиш, вот уже более десяти лет живший при дворе султана Наджима. Эти годы не облагородили его и не придали сколько-нибудь приличного вида: хотя Шаджараттур и осыпала его благодеяниями и золотом, все это уходило как вода в песок жарким полднем. За все десять лет Фаддах ни разу не сменил того поношенного, изъеденного молью тряпья, в котором пришел когда-то в Каир, и ни разу не вымылся, называя такое расточительство живительной влаги смертным грехом, а ванну — изобретением шайтана. О шайтане, впрочем, дервиш говорил без страха и даже весьма охотно, что никого не удивляло, ибо каждый, знавший его, был уверен, что он в сговоре и даже в дружбе с нечистым. Наджим терпеть его не мог, но, потакая слабостям любимой жены, смотрел на его присутствие во дворце сквозь пальцы. А Шаджараттур жизни своей без него помыслить не могла. Ведь именно этот мерзкий, вонючий, мелко трясущийся и противно хихикающий старик двадцать лет назад подошел к ней, простой девушке, шедшей по базару, тронул ее за локоть и сказал, что через четверть часа султан Наджим будет у городского колодца, и если она пойдет туда сейчас, то станет его женой. Шаджараттур послушалась, и с тех пор слушалась Фаддаха во всем. Временами ей закрадывалась мысль, что он вертел ею так же, как сама она вертела Наджимом. Однако потом она себя ругала за эту мысль и думала, что она не вертит супругом своим, но направляет его, ибо вертеть можно веретено, а у человека — свободная воля, коей он наделен по милости Аллаха. Свободная воля Шаджараттур велела ей во всем слушать дервиша Фаддаха и спрашивать его совета в самых трудных жизненных обстоятельствах.
И к кому еще она могла обратиться теперь, когда обстоятельства были такими трудными, как никогда ранее?
— Встань, мой верный Фаддах, — сказала Шаджараттур, впрочем, не прикасаясь к нему — она никогда к нему не прикасалась, сама мысль об этом ввергала ее в брезгливый ужас. — Встань и помоги мне, ибо я нуждаюсь в твоем совете как никогда.
Фаддах выпрямился без той торопливости, которая обычно обличает неискренность павшего ниц. Шаджараттур никак не могла понять, в самом ли деле он так восхищается ею, «великой Шаджараттур-ханум», как он один ее называл, — или то лишь его способ потешить ее тщеславие, которое она столь старательно душила в себе всю свою жизнь. А впрочем, ведь неспроста же из всех юных девушек Каира он в тот день, двадцать лет назад, выбрал именно ее?
Поднявшись, дервиш сложил руки на животе, потупив в пол свои маленькие выцветшие глазки, и стал смиренно ждать, а Шаджараттур смотрела на него и все никак не могла заставить себя сказать, почему позвала его к себе посреди ночи. Не то чтобы она не доверяла ему — скорее, не доверяла себе, боялась себя и той кощунственной мысли, что зародилась в ее помутневшей от горя голове. Вдруг решившись, она сказала:
— Я в беде, Фаддах. Все мы в большой беде, и я хочу, чтобы ты кинул кости и посмотрел, что я должна сделать, чтобы отвести ее от наших голов.
Дервиш кивнул, казалось нимало не удивленный услышанным и ничуть не встревоженный дрогнувшим голосом своей госпожи — а, видит Аллах, цветы чаще распускались в пустыне, чем давал слабину голос первой жены султана Наджима. Фаддах уселся на пол прямо там, где стоял, и, скрестив ноги, принялся извлекать из-под драных пол халата обычные свои вещицы, которые всегда прятал незнамо где, и один вид которых вызывал в Шаджараттур трепет. То были кости — Фаддах утверждал, что куриные, но Шаджараттур как-то услышала, как он торгуется с одной из рабынь за трупик ее умершего при родах младенца. С тех пор она перестала всматриваться и задаваться вопросами, от которых ей не стало бы спокойней спать по ночам, — старик делал свое дело и знал в нем толк, а больше ей ничего и не было надо.
Сложив четыре косточки горкой и очертив вокруг них мелом круг, дервиш высыпал на них из холщового мешочка какой-то порошок, по цвету напоминающий пепел. Потом попросил у Шаджараттур огня, и она дала ему лампадку, которой он стал размахивать над костями, что-то бормоча себе под нос. Затем он поджог кости, серый порошок вспыхнул, мгновенно наполнив комнату резким, ядовитым запахом. Пламя заплясало на костях, пожирая их, как кислота, кости съежились, словно были сделаны из папирусной бумаги, и с еле слышным сухим треском разломились, рассыпаясь в труху и мешаясь с остатками серого порошка. Сердце Шаджараттур, всегда бившееся чаще во время этого ритуала, успело отсчитать три сотни ударов, когда огонь погас, а дервиш, уперев ладони в пол по бокам от костра и чуть не припав к нему грудью, с силой втянул носом дымок, поднимавшийся от костей. Несколько крупинок серого порошка осели у него в ноздрях.
Прошло еще сто ударов сердца Шаджараттур, когда Фаддах, не меняя позы, поднял на нее свои выцветшие глаза, лишенные ресниц, и скорбно сказал:
— О, прими мое сострадание, великая Шаджараттур-ханум. Сердце мое скорбит вместе с твоим о нашей страшной утрате.
— Тише, — задохнулась Шаджараттур. Конечно, ей следовало ожидать, что Фаддах, этот странный и ужасный в своем всезнании Фаддах, сразу поймет, что произошло. Но все равно мурашки побежали по ее рукам под покрывалом. — Тише, Фаддах. Никто не знает. Он там и… я не сказала слугам. Я не…
— Ты не знаешь, следует ли говорить, — задумчиво произнес дервиш и, покивав, принялся задумчиво жевать свои плоские бескровные губы. — Да, да…
Он опять склонился над погасшим костром и вдохнул так сильно, что горстка пепла, словно влекомая потоком ветра, залетела ему в ноздрю. Фаддах шумно втянул ее и потряс плешивой головой. Острые лопатки его ходили под драным халатом так резво, словно он бежал со всех сил.
— Мудрая Шаджараттур-ханум, — проговорил он наконец, — поступила так, как только и следовало поступить. Враг на пороге, великий враг, сильный враг — о, сильней этого врага не было еще на земле Пророка! Не войском силен он, не хитростью, не ловкостью и не мужеством, но тем, что повергает в бегство войска, уничтожает плоды хитрости, связывает ловких и сковывает сердца отважных.
— Что же это? — вырвалось у Шаджараттур, у которой, как всегда, страх и робость сменились любопытством, побороть кое она в себе никогда не могла и кое было, вероятно, самой главной из ее слабостей. — Что же это за сила, и как мне ее победить? Теперь, когда Наджим ушел и оставил нас?
Фаддах сыпанул на кости еще порошка и снова поджег, и снова разглядывал и нюхал, хмыкая, охая и бормоча. Он походил на огромного, тощего и костлявого могильного жука, копошащегося в куче мертвой плоти, и Шаджараттур следила за ним, как заколдованная, не в силах отвести взгляд от этих сутулых плеч, этой трясущейся головы, этих беззвучно шевелящихся губ.
Наконец Фаддах выпрямился, неловко двигая ногами и, поднявшись, с елейной улыбкой взглянул на свою госпожу. И как ни омерзителен он был ей, она, как и всегда, ощутила, что сердце ее окатывает облегчением. Выход есть. Да, разумеется, как и всегда, выход есть, и Фаддах сейчас ей скажет, какой.
— Да отрет слезы сердце твое и да возрадуется, великая Шаджараттур. Тайный Советчик и ныне не оставит твоей руки и даст тебе ответ. Большое испытание уготовано тебе — но в большей мере твоему сыну, благородному Тураншаху, будь благословенны дни его и ночи.
— Тураншах? — обеспокоенно переспросила Шаджараттур.
— Ты поступила мудро, скрыв смерть своего мужа. Скрывать ее ты должна и дальше. Пусть все думают, что великий султан укрылся в своих покоях, обдумывая великий план посрамления и изгнания крестоносцев. Ты измыслишь вместо него этот план, как делала и прежде. Именем его ты велишь правоверным собираться на великую войну.
— Но…
— Шаджараттур-ханум, не случайно судьба привела на нашу землю северного владыку. Судьба его связана с судьбой твоего сына, и Тайный Советчик поведал мне, что связаны они через своих матерей. Мудрая, сильная, великая мать незыблемою силой стоит за одним и другим. Но северный владыка отринул мать свою, не послушал ее и расстался с нею. Твой же сын не повторит ошибки, и славу ему принесет эта война, а врагу его — позор и гибель. Ибо победит в этой войне тот из двоих, кого сильней любит его мать.
— О, — сказала Шаджараттур после долгой, томительной тишины. — Ты утешил мое сердце, Фаддах. Если только правду сказал тебе нынче Тайный Советчик, то победа уже в руках моего Турана, а головы его врагов уже торчат на пиках, облитые смолой. Ибо нельзя любить сына сильнее, чем люблю я.
Дервиш улыбнулся в ответ на ее слова, и беззубая улыбка его могла быть в равной мере и благолепной, и полной жестокой издевки. Он поклонился, и Шаджараттур торопливо бросила ему кошель, полный золотых монет. Дервиш поцеловал его и коснулся им своего лба, а потом стал пятиться к двери.
— Благослови тебя Аллах, — сказала Шаджараттур ему вслед, когда он был уже на самом пороге и повернулся, чтобы уйти.
Фаддах замер, а потом медленно обернулся через плечо, послав своей госпоже улыбку, от которой кровь в жилах превращалась в пепел.
— Да будут благословенны твои дни и ночи, великая, — ответил он и ушел, припадая на левую ногу.
Он никогда не произносил имя Аллаха вслух.
Глава десятая
Эль — Мансура, 1250 год
— Проклятье, ну какая же холодрыга, — проворчал Готье д’Экюре, шлепая себя ладонью по обожженной солнцем шее. — Днем жарища такая, что хоть сдохни, а ночью зуб на зуб не попадает. Воистину не Господь, а дьявол гнездится в этой земле, чтоб ее разнесло.
Карл усмехнулся, хотя тоже ежился, до самого подбородка закутавшись в плащ. Он любил ночные дозоры, спокойную тишину, нарушаемую потрескиванием костра, и незримое напряжение в воздухе, в любой миг могущее разрядиться криком «К оружию!» Ночью враги всегда нападают чаще, и сарацины не были исключением, поэтому никогда обманчивое спокойствие пустыни не было столь зыбким, как по ночам. Карлу нравилось это чувство. Если бы еще не было так холодно… Как ни странно, египетская зимняя ночь оказалась чуть ли не более холодной, чем ночь французская, — даром что здесь никогда не видывали снега. И хороши же были они, христианские рыцари, с обветренными и загорелыми лицами, дрожащие в леденящем холоде пустыни, как листья на ветру. Помятые, потрепанные, измученные сорокадневным переходом, за время которого покрыли всего лишь тридцать лье — и намертво встали под этой жалкой деревенькой, именуемой Эль-Мансура и отделенной от них каналом Ашмун, знаменитым каналом, тем самым, который остановил продвижение Иоанна Бриеннского по святой земле тридцать лет назад, во время Пятого крестового похода. Карл никогда особо не интересовался военной историей — книгочейство было излюбленным делом Альфонса, Карл же предпочитал добрую драку, — но все равно не понимал прежде, как могла остановить многотысячное войско какая-то искусственная речушка. Он понял это, когда увидел «речушку» — мощный водный поток, выглядящий нереально посреди равнины песка, простирающейся от края до края горизонта. Канал в действительности не был так уж длинен, но уже в пяти лье от ЭльМансуры сливался с Нилом, и обогнуть его не было никакой возможности.
«Надо же, — думал Карл, — такая маленькая речушка, такая невзрачная деревенька. И этого оказалось достаточно, чтобы Божье воинство пообломало зубы. И что-то скажет на это Луи?»
При мысли о брате Карл невольно посмотрел вперед. Этой ночью он стоял в дозоре вместе с Людовиком, Готье д’Экюре и Жаном Жуанвилем. Им выпало охранять две имевшиеся в распоряжении крестоносцев шато — осадные башни, под прикрытием которых воины пытались возвести на канале дамбу, чтобы можно было переправиться на другой берег. Крестоносцы встали лагерем у канала и уже неделю со всей округи свозили камни, глину и, конечно, песок — в чем в чем, а в песке точно не было недостатка. Луи сам несколько раз ходил к каналу, подбирая наиболее удачное для сооружения место, и всякий раз — под ливнем стрел, сыпавшихся на него и его спутников с низких глинобитных стен ЭльМансуры. Робер стонал и выл, грозя сарацинам кулаком из-под щита — эти проклятые турки были как осы, время от времени вылетающие из гнезда, чтобы больно ужалить того, кто пытается разорить их поганое кодло. За стены они не совались и, бесспорно, с ужасом взирали на двадцатитысячное воинство крестоносцев, растянувшееся вдоль канала. Только они и могли, что жалить, — но и это прекратится, как только будет окончена дамба. Она возводилась споро, и стрелы сарацин не были помехой благодаря шато. Оттого-то король и велел охранять осадные башни ночью, опасаясь, как бы в лагерь не проник сарацинский лазутчик-поджигатель. Караул менялся каждые три часа, чтобы никто не успел устать. В полночь настала очередь Карла — и самого Луи, который, по своему обыкновению, наотрез отказался делать различие между собой и простыми воинами. Если бы он мог, он бы и дамбу полез строить собственноручно — но от этого его, к счастью, удержал епископ Шартрский.
Карлу выпало дежурить у одной шато вместе с д’Экюре, а Луи — ну кто бы сомневался? — пошел в дозор с Жуанвилем. Карл видел их обоих у второй машины, на расстоянии десяти локтей от себя. Они сидели на земле рядом, скрестив ноги по-турецки (Луи увидел, что так сидят некоторые христиане в Дамьетте, и нашел, что это очень удобная поза, хотя у Карла ноги почти сразу дико затекали), и о чем-то негромко беседовали с таким невозмутимым видом, будто находились в садах Лувра или в Венсеннском лесу. Карла злила эта безмятежность, так же, как всегда злило настроение Людовика, никогда не совпадавшее с его собственным.
— Как Жуанвиль-то в рот королю заглядывает, — словно прочитав его мысли, пробурчал д’Экюре. Потом отвел руку назад и лениво почесал себе спину через кольчугу рукоятью меча. — Терпеть его не могу.
— Я тоже, — не выдержав, отозвался Карл, и они с д’Экюре обменялись понимающими взглядами. Д’Экюре был простой, честный вояка из Бургундии, никогда не живший при дворе. Он не знал, что и там Жуанвиль вился вокруг короля, как пчела вокруг чаши с медом, — Карл видел его при дворе едва ли не столько, сколько сам себя помнил. Но даже д’Экюре, проведшему рядом с Людовиком меньше года, успел намозолить глаза этот прилипала, с которым король проводил времени больше, чем с родными братьями. И за какие такие заслуги — решительно непонятно!
Жуанвиль будто почувствовал, что они говорят о нем, и поднял голову. Его глаза встретились с глазами Карла, и он, улыбнувшись, приветливо махнул рукой. Карл оскорбленно выпрямился, возмущенный подобной фамильярностью. Конечно, Жуанвиль привык, что король не ставит между собой и своими приближенными почти никакой границы — но то его блажь, а Карл обета многотерпения отнюдь не давал. Он надменно отвернулся, но Жуанвиль этого, кажется, не заметил — едва взглянув на Карла, он тотчас снова повернулся к королю, который, помолчав минуту, продолжил рассказ. «Небось притчу какую пересказывает, или читает псалом», — подумал Карл с нарастающей бессильной злостью. Не то чтобы ему очень хотелось сидеть на месте Жуанвиля или с ним рядом, у второй шато, и выслушивать благочестивые бредни своего братца. Но ему правда хотелось бы, чтобы Людовик хоть раз поговорил с ним так долго и так доверительно, как он чуть ли не каждый день говорил с Жуанвилем.
— А правда, что он обесчестил девицу и сбежал в поход от женитьбы? — ухмыляясь, заговорщицким шепотом спросил д’Экюре. Карл посмотрел на него в изумлении, думая, что тот говорит о Людовике, — но тут же понял свою ошибку и чуть не расхохотался. Луи, обесчестивший девицу, — этакого чуда мир не видел со времен успения Богородицы! Впрочем, и Жуанвиля в подобной передряге представить можно было с трудом. Хотя…
— Такое и впрямь говорят? — развеселившись, спросил Карл.
— А то! Я слыхал, его из родной Шампани-то батюшка выпер к королевскому двору, только б подальше от этой девицы держать — бедная она или незнатная, или еще что, уж это не знаю. А она возьми и напросись у своего отца, чтоб выхлопотал ей место при королеве Маргарите. Потому что она ведь, известно, не богатых и не знатных к себе приближает, как и его величество. — В последних словах д’Экюре Карл уловил неподдельное восхищение. Д’Экюре и сам не мог похвалиться ни знатностью, ни богатством, так что его восторг был понятен. — Ну и вот они встретились при дворе, и дружочек-то наш Жуанвиль орудие-то свое осадное на месте не удержал. А папаша девицын узнал и говорит теперь: женись! Ну и что, мол, что женат, — утопи свою супружницу в пруду и женись на моей, дескать, дочке, а не то к королю пойду! Все же знают, как он справедлив, и даже любимчика своего ради правды не пощадит.
— Это верно, — улыбнулся Карл. Забавно было бы, окажись вся эта история хоть отчасти не выдумкой.
— Так чего, правда все это? — с любопытством спросил д’Экюре, и Карл серьезно ответил:
— Ну, просто так люди ведь говорить не станут.
— И я про то. Дыма без огня… — начал д’Экюре и вдруг осекся.
Карл хотел спросить его, в чем дело, — но через мгновение увидел то же, что увидел д’Экюре, и язык присох к его небу, лишив дара речи на несколько драгоценных мгновений. Он хотел закричать и задохнулся криком, потом вскочил на ноги, пытаясь привлечь этим внимание Луи. Но тот сидел спиной к нему, и Жуанвиль увидел Карла первым. Он схватил короля за рукав, и тот, резко умолкнув и повернувшись, последним увидел то, что неслось на них, разрывая ночную тьму.
С виду это походило на винную бочку, объятую пламенем, с огромным, как полотнище стяга, пылающим хвостом, развевающимся против направления полета этой ужасной падающей звезды. Оно летело к ним с другого берега канала, медленно и тяжело, наполняя воздух низким, хриплым гулом, от которого дрожала земля. Ночь окрасилась яркими красками дня. Казалось, будто чудовищная огненная птица летит по небу в направлении крестоносцев.
— Ложись! — закричал Луи, и Карл понял, что все они, все четверо, стоят, завороженные красотой и мощью мчащейся на них смерти. Крик его брата развеял наваждение, и все четверо попадали наземь за щитами шато. Огненный шар прогудел слева от Карла, рухнул, зарывшись в песок, между орудиями, и остался лежать, рыча и отплевываясь пламенем.
— Матерь Божья, — прохрипел д’Экюре, крестясь и пытаясь одновременно вытащить упавший меч, придавленный его собственной ногой. — Это что за…
Низкий гул с другой стороны реки повторился. Теперь Карл вспомнил, что слышал его за несколько мгновений перед тем, как д’Экюре увидел огненный шар. Луи стал подниматься из песка, и Карл закричал ему изо всех сил:
— Не вставать!
Он не знал, каким образом, но казалось, что второй снаряд пролетел гораздо быстрее первого. Крик Карла еще не смолк, когда пылающая головня размером с тачку врезалась в шато, под которой были король с Жуанвилем. Орудие дрогнуло, с трудом устояв на месте. Снаряд скатился по нему вниз, оставляя за собой огненный след. Деревянный щит затрещал, чернея на глазах.
Король, почти успевший встать в момент второго удара, пошатнулся. Жуанвиль бросился к нему, но Людовик оттолкнул его от себя и рванулся вперед, между орудиями, на открытое пространство, которое вчера целый день расчищали для строительства дамбы. «Они бьют по башням, — подумал Карл, — чтобы лишить нас прикрытия. Без шато мы не сможем закончить плотину, и они это знают. Сукины дети…»
Но что делает этот блаженный идиот, король французский? Совсем одурел?
— Луи, назад! Вернитесь! — закричал Карл, когда Людовик подбежал к границе канала и, вскинув над головой руки, что-то в ярости закричал сарацинам на другой стороне. В свете полыхающей шато и двух снарядов, валявшихся на земле подобно огромным факелам, Карл теперь ясно видел врагов. Их было не более дюжины, они подвели небольшой подвижный камнемет к самому краю канала и уже заряжали в него третий пылающий шар. Правда, теперь они не торопились — кажется, один из них узнал короля и уговаривал товарищей сменить цель, выбрав вместо орудий крестоносцев куда более ценное их достояние.
И, внезапно понял Карл, именно этого Луи и добивается. Он дает своим товарищам время. Боже, этот святой болван рискует собственной жизнью ради сохранности деревяшек. Трижды болван. Какое же счастье, что ничего этого не может видеть их мать.
— Д’Экюре! В лагерь! — завопил Карл. — Поднимай пожарный отряд!
Д’Экюре не стал задавать вопросов: король, продолжавший что-то кричать сарацинам, вряд ли сейчас был расположен отдавать приказы, а старшим после него был, без сомнения, Карл. Сир Готье согнулся и трусцой побежал к лагерю, увязая в песке, — там уже виднелись огни и звучал тревожный гул и звяканье оружия. Воины короля были готовы вступить в бой с врагом, едва продрав глаза, — но далеко не всякий из них сообразит, что в нынешнем положении не за копье надо хвататься, а за бадью с водой. Пока они этой поймут, тушить уже будет нечего.
Все это пронеслось у Карла в голове в мгновение ока. За это время сарацины на том берегу решились, видимо, испытать судьбу и потратить лишний снаряд на то, чтобы попытаться убить христианского короля. Еще одна огненная птица взметнулась от стен ЭльМансуры, хлопая крыльями над водой. Она летела прямо на Людовика, но тот не отступил и даже не пригнулся, так, словно верил, будто птица эта разобьется о какую-то невидимую преграду, воздвигнутую вокруг него. Карл кинулся к нему, взрывая носками песок, — но не успел.
Жан Жуанвиль оказался быстрее. Хотя он просто стоял ближе — так себе потом говорил Карл, ничуть не считая спасение жизни Людовика достаточным основанием, чтобы улучшить свое мнение об этом лизоблюде.
Король и налетевший на него коршуном Жуанвиль рухнули наземь, вздымая тучу песка, почти в тот самый миг, когда полыхающий снаряд упал перед ними и покатился по земле там, где они только что стояли. Карл видел, как отчаянно борется Луи с Жуанвилем, пытаясь встать и, вероятно, продолжить служить живой мишенью для сарацин. Но Жуанвиль крепко прижал его к земле и рявкнул ему что-то с такой яростью, что поразил, кажется, даже самого короля, явно не ожидавшего столь грубого обхождения от своего наипокорнейшего слуги. Карл расслышал только: «…раз уж вам жизнь не дорога!» — хотя много бы дал за то, чтобы знать в подробностях, что же сказал тогда Жуанвиль его брату. Впрочем, слова имели явно не столь большое значение, как грубость, — Луи притих и даже позволил Жуанвилю оттащить себя прочь от канала, под защиту уцелевшей шато. Карл шагнул им навстречу, подхватывая короля с другой стороны и подставляя ему плечо. Луи еле шел, с трудом переступая ногами: похоже, его оглушило снарядом, пролетевшим совсем близко.
— Надо… защищать… — задыхаясь, проговорил он, когда Карл с Жуанвилем усадили его на землю. — Если… они… сожгут орудия… мы не сможем…
Его прерывающийся голос был заглушен грохотом нового снаряда, врезавшегося на сей раз в шато, которую выпало охранять Карлу. Огонь ревел и полыхал над их головами. От лагеря к ним уже бежали люди с бадьями для воды и песка. Д’Экюре был с ними. Карл поднял голову, оглядывая грохочущие и шатающиеся доски. Поздно, слишком поздно: все было кончено. Даже безрассудная выходка Луи не спасла башни, готовые вот-вот обрушиться на головы тем, кого они были назначены защищать.
— Жуанвиль, — отрывисто сказал Карл, и тот взглянул ему в лицо. Взгляд у него был быстрый и умный, цепкий, и в нем не было сейчас даже тени того приторного умиления, с которым Жуанвиль вечно таращился на короля и от которого Карлу хотелось как следует пристукнуть этого прощелыгу. На сей раз этого взгляда хватило, чтобы они поняли друг друга без слов. И, молча подхватив Луи под руки с обеих сторон, потащили его вперед, прочь от горящего орудия, не слушая сбивчивые, ошеломленные речи, которыми король пытался их удержать.
Они отошли на десять локтей от шато, когда башня загрохотала и рухнула, осыпаясь на песок водопадом горящих досок. Воины пытались сбить огонь со второго орудия, но оно продержалось немногим дольше, и тоже в конце концов обвалилось и погребло под собой двух рыцарей, чьи крики потонули в реве костра. Сарацины тем временем сделали еще один выстрел со своего берега, прямо в гущу мечущихся среди огня людей. Назавтра, когда подсчитали потери, оказалось, что крестоносцы лишились девяти отважных воинов — и это при том, что ни один солдат ни на одной стороне не успел обнажить меча. Несколько рыцарей, поняв, что битва за шато проиграна, кинулись к каналу и стали метать через него копья, и тогда сарацины убрались за стены ЭльМансуры, забрав свой дьявольский камнемет с собой.
То была первая встреча воинства Людовика Святого с «греческим огнем». Наутро, когда рассвело и дым, вздымавшийся над обугленными обломками башен, улегся, стало очевидно еще одно несчастье. Под прикрытием суматохи и хаоса во время вчерашнего пожара сарацины успели разрыть берег, расширив устье канала в том месте, где христиане начали строить дамбу. В итоге канал Ашмун вновь стал так же непереходим, как в тот день, когда крестоносцы впервые к нему подошли.
Горстку сарацин, вышедших той ночью с камнеметом, вел султан Факр эд-Дин. Все христианское войско узнало наутро это имя, и все проклинали его, глядя на груду обломков, в которые превратилась гордость осадных машин армии крестоносцев.
О самоубийственной выходке короля, едва не стоившей ему жизни, равно как и о спасении этой самой жизни Жуанвилем, никто не узнал. Они оба молчали о произошедшем, и Карл тоже не спешил делиться ни с кем, а д’Экюре, как выяснилось, умел держать язык за зубами. И это расположило Карла к нему куда больше, чем расположило его к Жуанвилю спасение им сумасбродной головы французского короля.
Следующая неделя прошла в бездействии и мрачном унынии, близком к отчаянию. Король вышел из своего шатра на следующий же день, принеся недолгое облегчение тем, кто тревожился о нем, зная его непосредственное участие во вчерашнем сражении. Однако Людовик пробыл с воинами недолго — он был слаб — и ограничился воззванием к терпению и мужеству, добрым словом о павших и просьбой довериться Господу, пути коего неисповедимы. Затем он повелел отправить в Дамьетту гонца с приказом сей же час разобрать столько кораблей, сколько понадобится, и немедленно приступить к постройке новых шато. Увы, иного пути не оставалось — в пустыне больше неоткуда было взять древесину. А то, что на обратном пути войско станет гораздо меньше, а стало быть, меньше понадобится и кораблей, уже сейчас было очевидно для всех.
Но также очевидно было и то, что даже при самом благоприятном ходе дел новые шато будут готовы не раньше, чем через месяц. И еще столько же времени понадобится, чтобы переправить их от побережья к каналу Ашмун. Людовик не мог, да и не хотел ждать так долго.
— У нас нет выбора, сир, — пытался убедить его епископ Шартрский, а также Рауль де Божон, Кретьен де Савер и другие рыцари, которым король доверял и совета которых слушал. Робер и Альфонс тоже были среди них. Особенно старался последний, пытаясь убедить короля, что наиболее разумное сейчас — отступить к Дамьетте, дождаться подкрепления и новых орудий, и тогда возобновить поход, по возможности обогнув злосчастный канал. Роберу не нравился этот план, да и Карлу тоже, но был ли у них в действительности выбор? Если и так, то никто его не видел.
Однако Луи и слышать не желал об отступлении. Он страшно рассердился, когда об этом зашла речь. Король Людовик сердился редко, но когда такое случалось, в гневе он был тяжел.
— Извольте поправить вашу котту, сир де Савер, она задралась и выглядит недостойно, — отрывисто сказал король, холодным взглядом обводя притихших вельмож. — Извольте начистить вашу кольчугу, сир де Божон, она выглядит так, словно не чищена месяц, а ведь вокруг нас полно песка. Вы, брат мой Робер, будьте любезны сперва протрезветь, прежде чем одаривать меня вашим бесценным советом. Что же до вас, ваше преосвященство, — он повернулся к епископу Шартрскому, прищурившись, — то да будет милость ваша прочесть молитву и попросить Господа о помощи нам в этот час. Я для того вас звал в этот поход, чтобы с вашей помощью руки протягивать к Богу, а не чтоб выслушивать ваши измышления о том, как вести войну. Хотели бы вы стать воином — им бы и стали, а не прелатом.
Да, Луи и правда был не в духе в тот день — раз уже даже епископу Шартрскому досталось. Все замолчали и потупились, как набедокурившие дети, и Карл тоже опустил глаза, хотя его-то Луи в этот раз для разнообразия не пожурил, видать, не найдя вовремя, к чему придраться. В шатре повисла тишина, и в этой тишине король сидел, рассеянно ероша свои отросшие светлые волосы и катая монету по деревянной столешнице. А потом вдруг спросил растерянным, почти умоляющим голосом:
— Жан, что же делать? Скажите мне, что нам делать?
И хотя в шатре в тот час собралось не менее полудюжины Жанов, было безо всяких пояснений понятно, к кому именно он обращается.
— Сир, — тихо сказал Жуанвиль, — я не знаю. Доверимся Богу.
И как глупо это ни звучало, на взгляд Карла, но Людовик враз просветлел и одарил Жуанвиля такой улыбкой, какой Карл от него за всю свою жизнь ни разу не получал.
— Ненавижу этого прихлебателя, — сказал Робер, когда они вышли из королевского шатра. — Сам ни черта не умней и не храбрей никого из нас, а почета ему — словно королю молочный брат!
— Не завидуй, брат мой, это нехорошо, — кротко сказал Альфонс, вышедший с ними вместе, и Робер огрызнулся:
— Да чему там завидовать? Всякий дурак знает, как подобраться к Луи, — надо ему только не перечить ни в чем да молитвы с ним прилежно читать по сорок раз на дню. Велика ли наука! Вот только терпения мало кому хватает.
— Значит, кое в чем сир Жуанвиль все-таки больший умелец, нежели ты, — усмехнулся Карл. — Терпение — высокая добродетель.
— Все добродетели высоки, да только мне милее пороки, — проворчал Робер.
— Только Луи об этом не говори, — посоветовал Карл.
— Что мне, жизнь не дорога? — угрюмо отозвался Робер, а Карл при этих словах вспомнил, как Жуанвиль, сгребя Людовика за грудки, встряхивал его, лежащего в песке, и орал ему в лицо эти самые слова. «Разве вам жизнь не дорога?» «А смог ли бы я, — подумал Карл, — так сгрести его и закричать ему в лицо под огненным дождем, льющимся на меня с неба? Вот так, за спиной, ругать, посмеиваться за глаза — в этом мы все ловки. А смог бы я сказать ему это в глаза, если была бы нужда? Смог бы я сказать ему в глаза хоть что-нибудь?»
Он почувствовал на себе взгляд Альфонса и резко вскинул голову, поняв, что его старший брат думал сейчас о том же самом. Альфонс тоже не любил Жуанвиля, хотя никогда этого не показывал явно. В сущности, никто не любил Жуанвиля, кроме Людовика и королевы Маргариты, с которой тот был весьма дружен.
И никто не был особенно счастлив, когда в конечном итоге именно Жуанвиль нашел для них путь в Эль-Мансуру.
* * *
Карлу снился Прованс, а вернее, прованские бароны, которые снова, как год назад, дерзили ему, потрясая сжатыми кулаками, и орали, что не бывать над ними никому, кроме покойного графа Раймунда. Понимая во сне всю бессмысленность их претензий, Карл тем не менее уговаривал их и старался объяснить, что покойник, уже преданный глубинам фамильного склепа, никак не может править таким большим краем. Ладно, ворчливо отвечали на это бароны, пусть тогда правит хотя бы частью. Потом Карл оказался вдруг в тронном зале замка Блише, куда ездил сватать Беатрису, и увидел сидящего на тронном кресле покойного графа Раймунда — в той же самой парчовой котте и беличьем плаще на широких плечах, что и в их настоящую встречу. Только теперь граф Раймунд был мертв и уже начал разлагаться, костлявые руки его неподвижно лежали на подлокотниках кресла, а остекленевшие глаза смотрели мимо Карла на баронов, которые одобрительно галдели у Карла за спиной и твердили: «Да, да, пусть старый граф правит хотя бы частью!»
Это был тревожный, неприятный сон, и Карл был искренне рад, когда он был прерван кем-то, тормошившим его за плечо. Карл раскрыл глаза, и вместо мертвого графа Раймунда увидел перед собой напряженное лицо одного из своих оруженосцев. Тот приставил палец к губам и прошептал:
— Монсеньор, его величество велели вам как можно тише встать и во всеоружии явиться к нему.
Карл резко поднялся и молча протянул руку, на которую другой оруженосец уже поспешно крепил наруч. Во рту было кисло, словно он хлебнул паршивого пива. «Что за нелепые сны приснятся в такой жаре», — подумал Карл, утирая со лба пот. Выйдя из палатки, он ощутил сухой ночной ветер на лбу и поежился, не заметив противоречия между холодом пустынной ночи и только что пришедшей ему в голову мыслью. До рассвета было еще далеко, лагерь спал — нигде не виднелось движения, и огни сторожевых костров горели ровно, как всегда, да шуршал песок под подошвами часовых. Карл подумал, что здесь даже славно — если не шпарит солнце. Во всяком случае, он совершенно точно был рад оказаться сейчас здесь, а не в Провансе в окружении сердито орущих баронов и под невидящим мертвым взглядом покойного тестя…
«Что-то, наверное, значит этот сон. А впрочем, все равно», — подумал Карл, на ходу поправляя меч на бедре и приближаясь к королевской палатке. Его ждали: страж у входа откинул перед Карлом полог. Карл вошел.
Внутри были только Людовик, Робер и — ну конечно же — Жуанвиль. Все трое взглянули на вошедшего Карла — и все по-разному: Людовик — с нетерпением, Робер — с восторгом (из которого Карл мгновенно понял, что готовится какая-то отчаянная вылазка), а Жуанвиль — так, словно прекрасно знал, что испытывает к нему брат короля, но не придавал этому никакого значения.
Все это было и странно, и интригующе. Карл невольно сделал шаг вперед.
— Вы звали меня, сир?
— Да, вы очень вовремя, — сказал Луи, не прибавив «брат мой». По его всклокоченным волосам и быстрому, стремительному взгляду Карл понял, что он ужасно взбудоражен. — Жуанвиль отыскал нам брод.
Карл кинул на Жуанвиля вопросительный взгляд. Тот кивнул.
— Меньше двух лье вниз по течению. Коням будет по шею, но они пройдут.
— Мы не сможем драться в деревне конницей, — сказал Карл. — Лазутчики доносили, что улицы там слишком узки, сарацины мигом окружат и заблокируют всадника, а лучники добьют.
— Вздор! — рявкнул Робер, которого находка Жуанвиля повергла в больший восторг, чем самого Людовика. Еще бы: ведь именно Робер командовал конницей, стало быть, ему, а не кому-то другому предстояло вести рыцарей через брод. Сомнение Карла в целесообразности такого действия оскорбило Робера до глубины души — хотя Карл высказал скепсис единственно для того, чтобы обесценить находку Жуанвиля.
Луи, обычно относившийся к подобным молчаливым играм среди своих придворных довольно чутко, на этот раз ничего не заметил. Он постучал пальцами по карте окрестностей, развернутой на столе.
— Мы и не будем драться конницей. Взгляните. Робер переведет рыцарей через брод и очистит плацдарм перед нашей дамбой, вот здесь, — Луи указал на то самое место, куда неделю назад сарацины вывезли свои камнеметы и обстреляли шато. — Он захватит это место и удержит его, а мы тем временем перекинем мост от края дамбы на тот берег и перебросим пехоту. Если действовать быстро, мы будем в Мансуре до рассвета, прежде, чем сарацины поймут, что происходит у них под носом.
Воодушевленный внезапно открывшимся преимуществом, король говорил и действовал почти как нормальный человек. Карл глянул на него украдкой, мысленно жалея, что столь редко видит брата таким — просто воином, просто полководцем, мыслящим расчетливо и трезво и не кидающимся грудью на жерла камнеметов.
— Может сработать, — признал наконец Карл. — Вы хотите, чтобы я вел пехоту?
— Да. Но все необходимо проделать очень тихо. Вы, Жан, — Луи бросил на Жуанвиля быстрый взгляд поверх карты, — отведете Робера с его рыцарями к броду. Робер, оказавшись на том берегу, вы пошлете сигнал — и вы, Карл, прикажете будить и строить пехоту. Не раньше: не то суета в лагере привлечет внимание сарацин.
— А что мост?
— Можно использовать обгоревшие доски от шато, — сказал Луи с полным равнодушием к поверженным орудиям, ради спасения которых рисковал собственной жизнью. — Они как раз необходимой длины, и если кинуть их плашмя, по ним смогут за раз проходить по трое человек. Самое главное — чтобы вы, Робер, захватили и удержали плацдарм перед дамбой.
— Проще игры в мяч, — ухмыльнулся тот. — Да там в дозоре-то едва полсотни сарацин, они пикнуть не успеют, как моя конница втопчет их в этот чертов песок.
Луи посмотрел на него и ничего не сказал. Похоже, столь ненавистного ему сквернословия, сорвавшегося у Робера с языка, он попросту не услышал.
— Никто не знает об этом, кроме нас четверых, — проговорил он, обводя взглядом своих братьев и Жуанвиля. — Робер, у вас есть четверть часа, чтобы поднять людей, которых вы решите взять с собой.
— А отчего здесь нет Альфонса? — спросил Карл. Его коробило то, что Людовик доверял Жуанвилю больше, чем родному брату… хоть, по счастью, к Карлу это на сей раз никак не относилось.
— Альфонс горазд порассуждать да подумать, — рассеянно отозвался Луи, переходя на просторечье, что случалось с ним иногда в минуты, когда все его мысли и чувства без остатка отдавались одной цели. — А нам теперь не думать надо, а делать дело.
Робер с Жуанвилем удалились (Робер был так возбужден предстоящей вылазкой, что даже забыл поклониться брату, выходя), и Карл хотел последовать за ними, когда Людовик взял его за плечо и сказал:
— Шарло, останьтесь со мной покамест. Мне несть сил одному сидеть тут, в палатке, зная, что мои воины уже идут на неверных.
Карл вспыхнул от удовольствия и кивнул, в ответ на приглашающий жест Луи садясь на табурет подле него. Луи доверчиво взглянул на него и спросил:
— Как вы думаете, удастся? Это хороший план?
Он говорил с тревогой, которую даже не пытался скрыть. Он словно спрашивал одобрения — и у кого? У него ведь столько советчиков — и среди опытных, старых воинов (некоторые из них ходили в крестовый поход еще с Филиппом Августом, дедом Карла и Луи), и среди прелатов, и среди мудрых вельмож… Но он никого из них не позвал к себе в эту ночь, только двух своих братьев и своего лучшего друга. И Карл подумал вдруг с болезненной ясностью, до чего же Луи должно было не хватать в последнее время их матери. Как не хватало ему сильной, проницательной, уравновешенной Бланки Кастильской с ее умением действовать верно даже в самом безвыходном положении. Она сказал бы ему, правильно ли он поступает. Но раз ее не было здесь, он спрашивал Карла — того из сыновей Бланки, кто был больше всех похож на нее лицом.
От этой мысли что-то кольнуло у Карла внутри, и он — бог знает отчего — снова вспомнил свой давешний сон и мертвые глаза Раймунда Прованского.
— На все воля Господня, — коротко ответил Карл, и Луи, кивнув, забарабанил пальцами по столу.
Он сперва не хотел покидать палатку, чтобы не привлекать к себе лишнее внимание, могущее породить в лагере суету. Но потом не выдержал и пригласил Карла выйти с ним вместе наружу. Воздух уже посвежел и, будь они во Франции, пахнул бы предрассветной росой — но здесь был лишь густой запах ила, наполнявшего канал. Небо над Мансурой едва заметно начинало сереть, очерчивая силуэты минаретов и стен, но тьма вокруг была все еще непроглядной. Луи привстал на цыпочки, с беспокойством вглядываясь вперед, туда, куда уехали Жуанвиль с рыцарями Робера, хотя, конечно же, не мог разглядеть их с такого расстояния. Но Карл знал, что он высматривает: конница должна была вот-вот выступить из предрассветной мглы и обрушиться на берег канала, отрезая от него сарацин и их спящий городок.
— Что же так долго? — в тревоге спросил Луи. — Правда же, очень долго их нет? Чего они тянут?
— Вы велели действовать тихо, сир, — сказал Карл, пытаясь его успокоить. — То, что делается тихо, порой требует больше времени, чем…
Людовик вдруг вскрикнул, и Карл осекся.
— Вот они, — выдохнул король, быстро сделав несколько шагов вперед. — Вот! Карл, сейчас! Поднимайте пехоту!
Карл кинулся выполнять приказ, но, прежде чем повернуться к берегу спиной, увидел темное облако, выступившее из ночной тьмы на той стороне канала и быстро придвигавшееся теперь к осажденному крестоносцами поселению.
К тому времени, когда он успел раздать распоряжения и начал стягивать пехоту к каналу, рыцари Робера уже налетели на дозор сарацин. С воинственными воплями и криком, который было слышно даже в лагере христиан, конница врезалась в проснувшихся и заметавшихся египтян, смяла их и растоптала в считанные минуты. Карл видел это краем глаза и успел подумать, что для тайной атаки рыцари Робера вели себя уж слишком шумно. Так ведь они могли разбудить Мансуру прежде времени, которое еще требовалось людям Карла, чтобы соорудить переправу и пустить по ней пехоту. Робер, как всегда, переусердствовал, выполняя приказ Луи. Но Карл не знал, насколько сильно он переусердствовал, пока не вышел к каналу сам и не увидел, что происходит на другом берегу.
Растоптав сарацин, Робер не стал удерживать плацдарм перед каналом, как было условлено. Вместо этого он развернул коня и, вскинув над головой меч, с ревом понесся к стенам Мансуры, настигая дюжину врагов, которые уцелели после атаки и теперь со всех ног бежали к деревне. Вся конница Робера, увидев это, тоже повернула коней и понеслась следом за ним. Ворота Мансуры тем временем торопливо раскрывались — и любой, кроме опьяненного стремительным наскоком Робера, понял бы, что ни один правитель в здравом уме не стал бы отпирать город перед вражеской конницей ради того, чтобы дать шанс укрыться паре дозорных. Любой бы понял это, о Господи Иисусе и Дева Мария, любой.
Карл кинулся к берегу сквозь ряды толпящихся пехотинцев, которые уже все собрались перед дамбой. Там он увидел Луи, стоящего по колено в воде — казалось, он вот-вот кинется через канал вплавь. Карлу не требовалось видеть лицо короля, чтобы знать, о чем он думает в тот миг. Впрочем, что бурлило в Людовике больше — гнев из-за столь безрассудно проваленной атаки или ужас, вызванный осознанием того, что Робер попал в смертельную ловушку, — этого Карл знать не мог.
Да и недосуг Карлу было об этом думать, когда в сотне локтей от него неверные убивали его старшего брата.
Он схватил под уздцы первого попавшегося коня, на котором не было тяжелой боевой сбруи, взлетел в седло и с криком пришпорил его, направляя в воды канала. Конь захлебнулся ржанием, взбрыкнул пару раз, но потом подчинился и пошел, разбрызгивая воду. Карл слышал, как Луи что-то кричит ему — должно быть, велит вернуться, — но было кому перекинуть доски на берег и без Карла, а он не собирался стоять и смотреть, как гибнут на его глазах христианские рыцари. Он не думал в тот миг, что поступок его еще более безрассуден, чем атака Робера, — ведь с тем было полсотни тяжеловооруженных рыцарей, а Карл понесся к Мансуре совершенно один. Он слышал шум и суету за своей спиной, когда его лошадь погрузилась в воду по шею и поплыла, временами окуная морду в мутные воды канала. Когда она, едва неся на себе прижавшегося к ее холке Карла, с трудом выбралась на берег, с края дамбы на землю недалеко от Карла уже падали первые доски. Карл бросил взгляд через плечо: кто это там, Амори де Монфор? Справится с переправой не хуже любого другого — и, не думая больше об этом, Карл вновь жестоко пришпорил коня и погнал его к распахнутым воротам Мансуры. За ними клубилась пыль, слышались крики и звон стали: на улицах полным ходом шло сражение. Мертвые глаза графа Раймунда на кресле в тронном зале словно огнем жгли Карлу рассудок, когда он пронесся сквозь ворота, не глядя прорубая мечом себе путь, и ворвался в самую гущу битвы.
Которая была, впрочем, уже проиграна, и он это сразу понял.
Он не ошибся: сарацины раскрыли ворота, зная безудержный нрав крестоносцев и их неспособность удержаться от битвы, когда стоит лишь протянуть руку и опустить меч, чтобы он испил сарацинской крови. Тяжелая кавалерия Робера мигом увязла в тесных улицах и крутых поворотах — теперь по ним метались лишь обезумевшие лошади, волоча на себе утыканные стрелами трупы. Те рыцари, кому удалось спешиться, лишь ненадолго пережили своих товарищей — быстрые и легкие сарацины облепляли увешанных кольчугами воинов, как слепни могучих быков, и жалили стрелами и ятаганами до тех пор, пока рыцари не падали, заливая своей христианской кровью святую землю. Карл увидел в месиве кричащих людей и коней мелькнувшую синюю попону и лилии — символ своего дома, и, на лету срубив головы еще двум сарацинам, помчался туда. Он знал, что опоздал, знал, что и сам наверняка погибнет, — и все же не мог удержаться. Та же сила, которая увлекла Робера в западню его собственной кровожадности, теперь влекла Карла туда, где он в последний раз мог увидеть Робера.
И Карл увидел его. Он был утыкан стрелами, как еж иглами, и все равно продолжал драться, рыча, будто загнанный кабан, на котором со всех сторон виснут, вцепившись клыками, борзые, и который все равно продолжает реветь и топтать, пока не испустит дух. Карл прорубался к нему с бешенством отчаяния, и все равно не успел. Меньше десятка локтей оставалось между ними, когда Робер вскрикнул, как-то очень тонко и почти жалобно, растерянно, словно не мог понять, как очутился тут и что с ним происходит. Карл зарубил последнего сарацина, стоящего между ними, и соскочил с коня, бросаясь к упавшему наземь брату, но тот был слишком тяжел, к тому же в доспехах, и Карл не сумел удержать его, и они вместе рухнули в песок и пыль. Робер хрипел и кашлял, глаза у него налились кровью, пена выступила на губах. Он посмотрел на Карла, не узнавая его, что-то опять прохрипел и испустил дух, пока над его головой сарацины Мансуры добивали последних выживших рыцарей из отряда, столь доблестно прорвавшегося через канал и столь бесславно павшего затем.
Поняв, что брат его мертв, Карл поднял голову и обвел залитую кровью улицу помутневшим взглядом. В трех шагах от него сарацин в развязавшемся тюрбане проворачивал клинок в груди Гуго де Шатильона — одного из лучших воинов Франции, давнего и преданного друга короля Людовика. За спиной Карла кто-то страшно кричал, захлебываясь визгом, а потом крик оборвался. Карл прикрыл глаза, не выпуская из рук окровавленную голову Робера и тупо думая, что не так представлял он свой конец — по правде, и вовсе он не представлял, что окончит свои дни в пустыне возле Богом забытой мусульманской деревни. Он всегда думал, что вернется со славой и добычей, вернется в Прованс и, овеянный доблестной славой крестового похода, приструнит наконец этих чертовых прованских баронов. Но теперь он не думал о баронах. Он просто стоял на коленях в пыли, прижимая к себе труп своего старшего брата, и ждал конца.
Но конца все не было, и через какое-то время Карл снова поднял отяжелевшую голову и посмотрел вокруг.
Под звуки труб и литавр, в золоченом шлеме, сияние которого в первых лучах восходящего солнца и в самом деле походило на нимб, в ворота Мансуры въезжал король Людовик. Карл ясно видел его лицо: строгое, неподвижное, с той тихой скорбью, что была так свойственна этому лицу и временами придавала ему сходство с ликами святых на иконах. Трудно было поверить, что это тот самый человек, который смущенно глядел на Карла всего час назад и спрашивал, правильно ли он поступает, и — вопрос повис непроизнесенным между ними, но Карл знал, что Людовик хотел об этом спросить, — одобрила ли бы его решение матушка. Ныне это уже не имело значения. Король ворвался в Мансуру, ведя за собой пехоту, которую все-таки успели переправить через канал, — сарацины, расставив ловушку горячему Роберу, сами же в нее и попались, забыв, что следом за убитыми крестоносцами придут другие. И вновь они схлестнулись в схватке, еще более свирепой, чем та, от которой только что горели узкие улочки Мансуры; и еще больше пролилось крови, потому что теперь пешие шли против пеших, и ни тем ни другим нечего было терять. Весть о смерти королевского брата уже разнеслась по войску и придала неистовость отчаяния христианам. Карл, пошатываясь, поднялся на ноги, нашарил свой меч, который сам не помня как уронил наземь, бросаясь к Роберу. Людовика он больше не видел — его скрыла битва. Но это и не имело значения. Карл с трудом поднял отяжелевший меч и, сказав одними губами: «Господь прими твою душу, возлюбленный брат мой», принялся мстить.
Мансура, или, как называли ее мусульмане — Эль-Мансура, означает «победа». Имя это было пророческим в большей мере, чем могло казаться ступившим в нее завоевателям. Ибо место, названное победой на языке мусульман, лишь мусульманам могло ее принести, независимо от того, кто был разбит, а кто взял верх. В той битве при Мансуре осенью года 1249-го от Рождества Христова крестоносцы наголову разбили войско султана Факр эдДина, а сам султан был убит, как утверждали затем, Робером Артуа, братом короля Людовика. Правда ли то была, разбирать не стали: Робер был славным воином, и никто не решился оспаривать его посмертное право именоваться героем. Даже то, что его неудержимая и бессмысленная атака на Мансуру едва не привела к провалу всего наступления, и лишь своевременное появление короля с пехотой спасло положение, чуть не ставшее безысходным, — даже это не омрачило память Робера. Его похоронили недалеко от канала с такими почестями, будто именно его действия и его гибель принесли крестоносцам победу; и Людовик долго молился, яростно сжав руки против сердца и стоя на коленях перед могилой. А потом они втроем — он, Альфонс и Карл — закидали могилу сухой землей, смешанной с песком, сложили на могильном холме доспехи Робера и его оружие и в полном молчании сопровождавшей их свиты вернулись в крепость, о стены которой жесткий ветер пустыни продолжал разбивать колючие волны песка.
Канал Ашмун был форсирован, Мансура была взята, сарацины были разгромлены и изгнаны прочь. И это стало началом конца крестового похода короля Людовика.
Карл одним из первых понял это, хотя никогда не отличался особенной проницательностью. Рассуждать, размышлять, делать выводы и лукавить — то было излюбленным делом Альфонса, и порой Луи походил на него в этом. Карлу же ближе была манера Робера — он мыслил не умом, но сердцем, хотя и не так, как Робер, и уж точно не так, как Людовик. Однако он всегда сознавал положение дел столь же ясно, как и его старшие братья, хотя почти никогда не мог дать своим впечатлениям разумного объяснения. Он знал, что следует просто выждать время, когда боролся со своими прованскими баронами, — и утихомирятся сами; он знал, что надо с улыбкой поддакивать Беатрисе и потакать ее глупым, но безвредным капризам, дабы сохранить мир в их семье и спальне; он знал, что, не в силах понять своего брата Людовика, должен лишь повиноваться ему и никогда не показывать ему своей на него досады. Это умение знать , просто знать и действовать по наитию верно, не рассуждая, и сделало Карла Капета, впоследствии короля сицилийского, вполне сносным правителем.
Но до того дня, когда он смог надеть на хорошенькую пустую головку своей манерной супруги золотую корону, были еще годы и годы — а пока что он просто знал , что победа в Мансуре была вовсе не то, что победа в Дамьетте. И что это начало конца.
Он думал сперва, что это ощущение вызвано смертью Робера, которую Карл неожиданно для себя переживал очень тяжело. Он не задумывался прежде, что из троих его братьев именно с Робером у него было больше всего общего, хоть Карл не раз и посмеивался над его грубостью и простоватостью, столь неуместной для члена королевской фамилии. Впрочем, Людовик тоже весь целиком состоял из таких неуместностей, и однако же это ничего не меняло: он был хорошим королем, и братом тоже не самым плохим. Он убивался по Роберу тоже, но как-то недолго и, как казалось Карлу, недостаточно глубоко. Разумеется, заупокойные молебны по почившему родичу король велел служить трижды на дню — но точно так же он чествовал и память прочих воинов, полегших в битве на канале Ашмун. Карл ощущал еще большую отчужденность от Людовика, когда думал об этом — он горевал и хотел, чтобы все разделяли его горе, иначе оно казалось ему недостаточно полным. Даже Альфонс, всегда отличавшийся завидным хладнокровием, тосковал по шумному и говорливому Роберу больше, чем Луи.
А впрочем, быть может, Луи тосковал тоже, просто ему некогда было подумать об этом.
Вскоре после победы в Мансуру пришла болезнь. Крестоносцы страдали от нее и раньше — долгий переход по пустыне, отсутствие хорошей пищи, свежих фруктов и овощей, гниение продовольствия, взятого еще из Дамьетты два месяца назад, — все это не способствовало крепости здоровья рыцарей, и после взятия Мансуры положение только ухудшилось. В считанные недели лагерь крестоносцев превратился в лазарет, и стонущих, страдающих, болезненно ковыляющих по улицам людей стало едва ли не больше, чем тех, кто смотрел на них с отвращением и жалостью. Армейские лекари не справлялись с таким числом больных и вскоре заболевали сами. Мор распространялся с пугающей быстротой, заболели епископ Шартрский, Жуанвиль, а потом и сам Людовик. Правда, хворь донимала его не так сильно, и он остался на ногах, но Карл знал, что тело его страдает. И отчего-то Карл не испытывал облегчения, а лишь становился злее, сознавая, что эти физические страдания Людовику как будто бы даже приятны. В один из дней, когда Карл сумел раздобыть лишние полунции изюму и принес его брату, зная, что потребление фруктов облегчает болезнь, Людовик лишь взглянул на него, оторвавшись от чтения псалтири, и улыбнулся обветренными, истончившимися губами, как-то чужеродно смотревшимися на его бледном лице. А потом сказал, что страдания его вполне терпимы, так что пусть Карл отдаст этот изюм тем, кто страждет сильнее него, Людовика. Карл вышел за порог и в молчаливом бешенстве высыпал изюм в окно.
Воистину, этому блаженному безумцу попросту нравилось страдать!
Вскоре Карл, однако, пожалел о своей вспышке, потому что буквально через несколько дней стала очевидна нехватка продовольствия. Хлеб и овес для лошадей стали выдавать на главной улице Мансуры, и очереди за ними растянулись от края до края крепостной стены. Лишь уважение воинов к королю, а в большей мере — их изможденность голодом, жарой и болезнью предотвратили драки и мародерства, которые вспыхнули было, но тут же были жестоко подавлены и прекратились. Зиму завоеватели Мансуры встретили в болезнях и голоде, менее всего на свете помышляя о дальнейшем продвижении на Каир — тут только бы выдержать, только б не сдохнуть как собака на обетованной этой земле. Некоторые рвались в бой, но потому лишь, что не хотели умирать в своих грязных, изъеденных вшами постелях под мусульманским солнцем. Да и таких было меньшинство.
Тогда-то Карл впервые понял, что вот он — конец. Тоска по Роберу уже стала менее острой, но к ней вдруг — совершенно неожиданно для него — присоединилась тоска по Беатрисе, оставшейся в Дамьетте вместе с Маргаритой, и, уж совсем неожиданно, грусть от разлуки с маленьким сыном, оставленным во Франции. Карл подумал, есть ли вероятность того, что Беатриса сейчас беременна и родит в Дамьетте. Такая возможность была, и Карл во внезапном порыве вдруг встал на колени и горячо взмолился, чтобы так оно и было. И именно это горячее, нестерпимое желание взять на руки свое дитя, посмотреть в его сморщенное спящее личико, безмятежное, лишенное печати тех тревог и страданий, на которые обрек себя его отец и его народ — именно это желание сказало Карлу, что дело их проиграно. Ибо горек тот день, когда славному и отважному рыцарю, каким был Карл, приходит блажь подержать на руках свое дитя. Рыцарь — не женщина, и иными, суровыми радостями должно ему выстилать свой путь. От желания покоя и мира веяло тленом.
Карла обеспокоило это чувство, и он сказал о нем исповеднику — потому лишь, что привык говорить исповеднику обо всем, что его тревожило, будь то данная в сердцах клятва или беременность от него дворовой прачки. Тот ответил в духе Луи, что не след сомневаться, что след терпеть, — но Карл довольно этого наслушался от своего брата. Его охватила жажда действия, столь неудержимая, сколь и бессмысленная в данных обстоятельствах. Он явился к Людовику и потребовал дать ему дело. Тот неожиданно быстро уступил, поручив Карлу исследовать настроения среди своих войск. И тогда Карл понял, что был не одинок в своих тревогах относительно боевого духа крестоносцев.
Он стал ходить по гарнизону, пользуясь тем, что солдаты знали его и уважали почти так же, как когда-то уважали Робера. Он не был с ними на короткой ноге, но и господина из себя не строил, и в его присутствии люди всегда говорили то, что думали. Луи мечтал, чтобы и с ним они обходились так же, — но Луи был король и не понимал, что, будучи королем, всегда останется за непреодолимой стеной от тех, к кому хотел бы быть как можно ближе. Потому Карл стал ушами и глазами своего брата. Он не шпионил — он просто смотрел и слушал. И он видел и слышал то, что лишь подтверждало чувство, давно уже крепнувшее в нем.
Крестоносцы были не только больны, голодны и измотаны чуждым и враждебным климатом. Они также устали, были полны досады и злости на то, что здесь некого и нечего грабить. Они спрашивали, где те чудеса и святыни, которыми манила их святая земля, а главное — где те несметные богатства, ради которых они бросили свои замки, дома и поля во Франции и пошли за море с королем. Они не понимали больше, что делают здесь. Они не хотели здесь быть.
И будто всего этого было мало, вдобавок еще и сарацины повадились делать набеги на свой потерянный форпост. Они приносились ночью, стремительно, как саранча, накатывались на крепостную стену или вырезали дозор, и исчезали, чтобы вернуться снова, едва лишь крестоносцы переведут дух. Атакующих никогда не бывало много, самое большее несколько сотен — песчинка рядом с десятками тысяч крестоносцев, занявших Мансуру и примыкающие к ней земли вдоль канала. Но вряд ли сарацины всерьез надеялись отбить город — во всяком случае, не штурмовой атакой. Слепни продолжали жалить быка, выживая его с пастбища, вынуждая поднять свое неповоротливое, тучное тело и убраться прочь.
И укусы достигали цели. Сарацины не могли проникнуть в город, но они отравляли воду в колодцах, а главное — отравляли умы сомнением и суетой, распуская слухи, от которых больной и усталый лагерь крестоносцев шевелился и гудел, как растревоженный улей. Говорили, что Факр эд-Дин не погиб в бою, а скрылся в стенах Мансуры и тайно передает приказания своим воинам через христианских предателей, которым посулил несметные сарацинские богатства, если по окончании войны они сменят веру. Говорили, что каирский султан Наджим айДин Айюб собрал огромное войско, которое уже выступило и со дня на день встанет под стенами Мансуры так, что пустыня станет черной от сарацинских бурнусов. Говорили даже, что правой рукой султана служит какой-то мусульманский монах, то ли мессия мусульманского бога, то ли сущий дьявол во плоти; что он ест детей, забирая силу у семи поколений их предков, и отдает эту силу мамелюкам, и те идут затем в бой с непокрытой головой и голой грудью, о которую ломаются самые крепкие мечи. Рассказы об этом монахе пугали крестоносцев сильнее всего, потому что за этими рассказами стояла вера в помощь Бога — то, на что рассчитывали крестоносцы, выступая в поход, и то, в чем сейчас испытывали острую нужду. Отчего они, победившие, продвинувшиеся в глубь страны, в которую пришли завоевателями с именем своего Господа на устах, теперь ощущали себя им покинутыми? Карл не знал этого; и никто не знал. Он только видел в этих людях недовольство, смятение и страх, и знал, что чувства эти уничтожают армии надежней мамелюкских ятаганов.
В конце зимы, когда гонец, месяц назад отправленный в Дамьетту с просьбой о поставке продовольствия, не вернулся, за ним послали еще одного. Этот приехал через три дня, свешиваясь с седла и заливая круп своего коня кровью из разрубленной головы. Сабля сарацина практически срезала воину скальп, он умирал от потери крови, но успел сказать, что путь в Дамьетту перекрыт сарацинским войском, которым командует сам Наджим айДин Айюб. На вопрос, велико ли войско и с какой скоростью движется к Мансуре, гонец ответил, что войска несколько тысяч, и что оно не движется вовсе, а только стоит на продовольственном пути, и нет никакого способа сообщения с Дамьеттой — обозы с провиантом не пройдут мимо сарацин. Король немедля велел снарядить разведку, и она подтвердила: Мансура взята в кольцо, и хотя мусульмане вроде бы не собираются нападать, но и уходить не собираются тоже.
Услышав об этом, Людовик закрыл лицо руками и сидел так какое-то время. А потом опустил руки и приказал трубить отступление.
Час пробил: до полусмерти искусанный слепнями бык с трудом поднялся на свои опухшие ноги и побрел прочь, подгоняемый злобный жужжанием одолевших его насекомых.
Людовик оставил в Мансуре пять тысяч гарнизона, полагая, что этого хватит для отражения атак мусульман, пока армия не вернется с продовольствием, расчистив путь для бесперебойной поставки провианта. Он рассчитывал без особенного труда пробиться сквозь мусульман — ведь крестоносцев было в несколько раз больше. Но уже когда потрепанные, измученные, с посеревшими лицами и ввалившимися щеками крестоносцы, поддерживая друг друга, выступили из Мансуры и двинулись через канал, стало очевидно, что ныне один сарацин стоит трех христианских воинов. Сквозь первое кольцо оцепления они пробились; пробились и через второе, хотя и с большими потерями. А затем сарацины атаковали их греческим огнем, выкосив половину войска и почти никого не потеряв на своей стороне. И это стало последней каплей, переполнившей чащу терпения воинов Людовика. Они ждали помощи Бога, были уверены в ней — она была обещана им верой и их святым королем. Где же она, эта помощь? Где был Господь, когда они умирали от кровавого поноса и от цинги, когда заживо варились в собственном поту и сгорали под сарацинским дьявольским огнем? Это было слишком для них — слишком для людей, сила веры которых не была способна выдержать испытаний. Они разуверились и, разуверившись, запаниковали. Паника приходит тогда, когда настает ужас; а ужас — там, где нет веры.
Утратившее веру войско крестоносцев утратило главное свое оружие и было обречено.
Король становился все замкнутее и неприветливее с каждым днем отступления. Карл подозревал, что его угнетает не столько ухудшающееся положение его войск, сколько наблюдение за их моральным разложением. Людовик произнес несколько речей слабым от болезни голосом, с трудом сев на лошадь специально по такому случаю; но действие этих воззваний было недолгим и не столь сильным, как прежде. Людовик в глазах этих людей был посланником Бога, глашатаем Его воли — если Бог отвернулся от них, что толку слушать Его глашатая? Неверие этих людей убивало их короля сильнее, чем вид его уничтожаемой армии. Он все реже выходил из своей палатки во время привалов, и в конце концов перестал пускать к себе даже Жуанвиля. Только его капеллан был с ним, и по мрачному, нахмуренному лицу его Карл понимал, что король болен — болен духом так же, как и его армия, хотя и по иной причине. Они не верили больше в Бога и оттого страдали; а он страдал от их неверия — не от своего. Так понимал это Карл.
Сам Карл был одним из немногих, сохранивших присутствие духа до самого конца. Конечно, он был мрачен и разделял всеобщее уныние, но никакого религиозного кризиса не переживал, так как никогда не был взаправду, истово религиозен. Он видел сейчас перед собой лишь расхлябанное и ударившееся в панику войско, и до последнего пытался, вместе с Альфонсом, планировать и рассчитывать ход отступления. Но толку от этого было не слишком много. Шестнадцатого марта возле Фарискура их встретило огромное полчище сарацин — большей частью мамелюков, свирепостью и безудержностью способных сравниться с самими крестоносцами. Во главе их стоял султан Наджим айДин Айюб — золоченый наконечник его шлема, прятавшегося в широких складках чалмы, ярко сверкал на полуденном солнце за сто локтей, разделявших две армии, которые сходились в последней схватке. Один из крестоносцев вскинул на плечо самострел, но Людовик, выйдя по такому случаю вперед, положил руку ему на плечо и остановил его.
— Да проклянет Господь тот день, когда мы победим неверных их же оружием, — сказал он устало, а потом, вскинув над головою меч, закричал из последних своих сил неожиданно звонко, могуче и яростно: — В бой, мои добрые братья! Во имя Гроба Господня! Монжуа и Сен-Дени!
И они пошли в бой, и были разбиты, и вырезаны — так, как полвека назад Ричард Львиное Сердце вырезал пленных мусульман возле Акры.
В этом последнем бою Карл почти не отходил от Луи, нарочно стараясь не потерять его из виду. Он был уверен, что они погибнут или будут взяты в плен, и хотел разделить участь своего брата, какой бы она ни была. Когда перед ним сверкнул знакомый уже наконечник шлема, за которым развевался алый бурнус, Карл перехватил меч покрепче. Султан Наджим айДин Айюб искал среди битвы Людовика — это значило, что сражение подошло к концу. Карл огляделся и понял, что они проиграли; но не все еще было кончено, он мог еще срубить голову с этих плеч, эту голову в шлеме со сверкающим наконечником. Султан вблизи оказался худым, узкоплечим, невысоким человеком, и бился хоть и грациозно, но без той свирепости, которую прежде его врагам придавала вера, а теперь — отчаяние. Карл бросился на него — и почти тут же ощутил тяжеленный тупой удар поперек спины. Он упал с коня ничком, лицом в песок, и выронил меч — он внезапно понял, что силы совершенно его оставили. Кровь толчками текла из его руки, рассеченной ятаганом мамелюка. Сарацин схватил его сзади за шиворот, рванул, ставя на колени, и, взяв за волосы, запрокинул ему голову, чтобы отсечь ее.
Мгновение — и Господь принял бы душу Карла Анжуйского, но пронзительный крик на арабском остановил занесенную руку.
Мутнеющим взглядом Карл выхватил среди пыли, песка и крови Луи, стоявшего пешим на земле. Рядом с ним стоял Жуанвиль: его, как и Карла, держал сзади за ворот мамелюк. Луи что-то отрывисто сказал — кажется, не в первый уже раз, — указывая одновременно на Жуанвиля и на Карла и обращаясь к худому узкоплечему человеку, гарцующему перед ним на стройном белом коне, чья шея и круп были заляпаны христианской кровью.
Султан Наджим айДин Айюб выслушал просьбу своего пленника и, склонив голову, еще раз отрывисто крикнул что-то сарацину, державшему Карла.
Карл безропотно позволил подвести себя ближе и встал рядом со своим братом и с Жуанвилем.
— Все кончено, — хрипло сказал он, взглянув на Луи, — и поразился кроткой, тихой безмятежности, разлившейся по лицу короля, покрытому запекшейся коркой грязи и крови.
— Да, — спокойно подтвердил тот, чуть заметно улыбнувшись Карлу и осторожно сжимая его здоровое плечо. — Все кончено, брат мой. Господь сказал свое слово.
Стоящие рядом сарацины что-то сердито закричали, размахивая ятаганами, и султан Наджим поднял руку. Все голоса разом смолкли. Карл впервые взглянул в лицо человека, положившего конец Седьмому крестовому походу.
Лицо это было безбородым, свежим, юным, таким, каким только и может быть в восемнадцать лет.
— Смирение, воистину достойное твоей веры, король Людовик, — сказал этот человек медленно, но довольно чисто на правильном латинском языке. Карл — а с ним и Жуанвиль, и даже Луи — вздрогнули от неожиданности, никак не чая услышать христианскую речь из уст сарацина. — И в равной мере достойное моего уважения. Я Тураншах, султан Каира, сын Наджима айДин Айюба, отправившегося в объятия Аллаха в прошлом году шестого дня месяца шавваль. И я счастлив, что вижу наконец-то тебя лицом к лицу.
Он и правда был счастлив, он был доволен собой, этот мальчик, обманувший врага, втрое сильнейшего, чем он. В самом деле — одна весть о том, что прославленный Наджим мертв и сарацинами правит неоперившийся мальчишка, могла бы вернуть крестоносцам дух, достаточный для последнего рывка. Но сделанного, как и несделанного, уже нельзя было вернуть.
Людовик наклонился и положил меч наземь к ногам врага своего — врага и в битве, и по вере.
Глава одиннадцатая
Каир, 1250 год
Вопреки тому, что крестовый поход короля Людовика был седьмым по счету; вопреки тому, что вот уже почти двести лет люди со всей Европы посещали Восток; вопреки тому, что, возвращаясь, люди эти рассказывали, а монахи — записывали множество странных, страшных и чудесных сказаний об этом диком и чуждом крае, — вопреки всему этому христиане ничего не знали о тех, кого пришли изгнать, поработить и уничтожить. Они ничего не знали о тех, кого скопом именовали «сарацинами», смешивая воедино ситтов и шиитов, арабов и турок, тунисцев и египтян. И не в том одном было дело, что рассказы побывавших на святой земле были слишком многочисленны, слишком путаны и многократно искривлялись пересказами. Дело было в том, что ни один из тех, кто рассказывал о хитрости, жестокости, жадности и звериной натуре сарацин, не видел ни одного из них вблизи, не жил среди них, не говорил с ними. А те, кто видел и говорил, либо погибали, либо оставались жить среди своих вчерашних врагов. Так или иначе, назад в христианский мир, груженные многократ усилившимися предрассудками и ненавистью, возвращались лишь те, кто не сумел ни увидеть, ни услышать своих врагов. Они видели черную ярость и думали, что познали ислам. В точности так же и мусульмане, раз увидев жадность и жестокую ограниченность крестоносцев, думали, что познали их христианского Бога.
Тьма лежала тяжелым покровом на ярко сверкавшей под солнцем святой земле — тьма невежества, сомнений и неумения видеть.
Карл был ослеплен и ничего не мог разглядеть в этой тьме в точности так же, как и тысячи других пленников, взятых юным султаном Тураншахом и препровожденных им под охраной огромного войска мамелюков в Каир.
Для Карла путешествие от Фарискура к Каиру было столь же тяжело, как и для простых воинов. Сразу же после окончания битвы его отделили от короля и поместили к остальным пленным, согнанным жалкой, потрепанной, теснящейся кучей к устью одного из рукавов Нила. Там им велели вымыться и напиться вдоволь — в последний раз за многие дни, последовавшие затем, и Карл, инстинктивно угадав грядущее испытание, использовал данную ему возможность сполна. Он был вымотан и измучен не столько битвой, сколько всеобщим отчаянием, приведшим в конце концов к поражению. Поразительное спокойствие Людовика, проявленное им во время сдачи в плен, не слишком умиротворило Карла: у его брата наверняка были какие-то свои, глубоко личные причины едва ли не приветствовать тот позорный факт, что величайший король христианского мира разбит и схвачен вместе со своим войском. Но думать об этом у Карла не было сил. Он напился, стоя по пояс в мутной воде реки, и наскоро вымылся, не снимая рубахи (доспех с него сорвали и отняли, так же, как и у всех остальных пленников, еще до того, как отвели к реке). Краем глаза он заметил нескольких человек, кинувшихся вплавь на другой берег в надежде бежать. Карл удивился их безрассудству и мере их отчаяния, и не обернулся, услышав свист сарацинских стрел. Все они настигли беглецов, и Карл надеялся лишь, что среди этих безумцев не было Жуанвиля. Это был бы еще один удар для Луи, а Карл и без того боялся, что мужество, с которым брат его встретил поражение, было мужеством безысходности, приходящим, когда уже нечего терять.
Мокрых и липких от речного ила и от собственной крови пленников согнали затем в беспорядочную толпу, окружили боевыми конями и погнали по пустыне вперед, понукая, как скот, криками и кнутами. Карл оказался в середине толпы, и удары кнутов до него не доставали, но он видел, как охаживает завязанная узлами плеть спины Рауля де Божона, Готье д’Экюре и прочих славных, благородных рыцарей, понуро бредших под обжигающим египетским солнцем. Ирония была в том, что вели их в Каир — туда, куда и сами они прорывались все эти долгие, выматывающие месяцы. Что же, несколько недель — и цель их будет достигнута.
Но лишь пятая часть их пережила эти несколько недель.
Карл плохо помнил тот переход. Рана на его руке болела, но не слишком кровоточила, а главное, не загноилась. Карл не знал, что он должен благодарить за это — спасительную ли речную воду, которой вовремя промыл рану, или вонючую клейкую мазь, которую наложил на разрез сарацинский лекарь, присланный к Карлу самим султаном на второй или третий день пути. Карл понял, что Людовик замолвил за него словечко, но не смог заставить себя почувствовать признательность к сарацинскому владыке, как и процедить слова благодарности лекарю — да и что толку, тот все равно бы не понял, ведь наверняка не говорил по-латыни. Лекарь, впрочем, не ждал благодарности и ушел, едва закончив свое дело. Плоть под мазью почти сразу начало адски жечь и щипать, и Карл, ругаясь, стащил повязку, но не смог счистить всю мазь — часть ее уже успела проникнуть в рану, а расковыривать ее Карл не решился. Зуд сводил его с ума, он скрежетал зубами, сплевывая песок, и провел бессонную ночь, ворочаясь с боку на бок. Но наутро зуд унялся, боль стала меньше, да и сама рана затянулась и выглядела явно лучше, чем накануне. Она донимала его всю дорогу до Каира, особенно сильно мучая на исходе дня, после десяти часов непрерывного марша, но эту муку можно было терпеть. И Карл терпел, ведь среди пленников было множество людей, страдавших куда сильнее, чем он. Каждый час кто-то из шедших рядом с ним крестоносцев падал со стоном от усталости, голода, обезвоживания или от кровоточащей раны, которую никто не позаботился перевязать, и редкие из упавших поднимались снова. Вода выдавалась два раза в день на привалах, по одной кружке, и даже эту жалкую порцию многие расплескивали, не сумев донести до губ трясущимися руками.
Своих братьев Карл в эти дни не видел. Он не знал даже, жив ли Альфонс, но надеялся, что жив; о Луи же он почти не волновался, зная, что султан наверняка позаботится о том, чтобы самый главный его трофей прибыл в Каир в целости и сохранности. Мысль эта подтвердилась на второй неделе пути, когда Карл увидел султана, объезжающего пленных. Тураншах снял доспех и казался еще более маленьким, юным и хрупким, чем когда Карл увидел его лицом к лицу на поле брани впервые. Позади него скакали двое огромных, вооруженных до зубов мамелюков, а рядом на горячем гнедом жеребце ехал французский король. Султан, видимо, решил продемонстрировать ему, что пленники живы и никто не терзает их намеренно — сверх того, что делают с ними солнце, пустыня и их собственные раны. С такого расстояния Карл не видел лица Луи, видел лишь его волосы, неистово треплемые ветром: в отличие от султана и его стражей, он скакал с непокрытой головой, подставляя ее безжалостным солнечным лучам и будто бы показывая тем самым единение со страданиями своего войска. Карл досадливо скрипнул зубами: проклятье, даже в таком положении Луи не может удержаться от бессмысленной, показушной жертвенности! Кому от этого легче? Будь Карл на его месте, ни за что не стал бы так поступать: напротив, всем своим видом дал бы войску почувствовать, что король его, несмотря ни на что, бодр, полон сил и пользуется привилегиями согласно своему сану. Но Карл не был французским королем. Он был просто одним из пленников сарацинского султана, одним из тысячи, от которой оставалось теперь лишь несколько сотен.
Наконец, спустя три недели пути, они прибыли к месту назначения.
Каир встречал их — а вернее, своего султана — радостным криком, пронзительным пением с минаретов и морем цветов, бог весть откуда взявшихся в этой пустыне. Тураншах, гордо вскинув голову с аккуратной окладистой бородкой, изящно прогарцевал через ворота города и поехал по вымощенной желтым камнем дороге к своему дворцу, осыпаемый восторгом, торжеством и обожанием своего народа. Его войско следовало за ним, принимая почести толпы, и лишь в самом конце, замыкая шествие, тяжело тащились жалкие остатки побежденной Тураншахом армии. Едва крестоносцы ступили в ворота, в них тут же полетели гнилые овощи и тухлые яйца; Карлу больно и обидно залепило в щеку обломком тыквы, и он отер лицо, размазав по нему пыль и грязь и сверкнув в толпу полным ненависти взглядом. Он ничего не сделал всем этим людям — ни он, ни его братья, ни его король. Все эти мусульмане сидели тут, под защитой толстых городских стен, сытые и довольные, в полной безопасности, пока их султан гонял крестоносцев по пустыне. Карл не думал о том, что грозило бы этим людям, если бы Господь не отвернулся от Людовика и привел его к Каиру так, как замышляли крестоносцы. Не в манере европейского воина-завоевателя было судить свои намерения и рассуждать о том, как бы сталось, сложись все иначе. Если бы было так, может быть, не было бы ни этого, ни других крестовых походов.
Путь через город показался Карлу едва ли не более долгим, чем переход через пустыню. Уже почти у самого дворца Гуго де Льеж, весь последний день тащившийся рядом с Карлом и приволакивавший свою опухшую, гноящуюся ногу, вдруг застонал особенно громко и жалобно и кулем осел наземь. Карл приостановился было, чтобы помочь ему, но его тут же ткнули пикой в спину — толпа пленников стала столь небольшой, что теперь охранявшие их всадники без труда доставали до любого. Карл встал, чувствуя кровь, бегущую по спине вместе с потом, но успел все же закрыть де Льежу остановившиеся глаза. Славный рыцарь остался лежать на земле, и сомкнувшаяся за спинами сарацин толпа скрыла и поглотила его тело.
Возле дворца им велели остановиться. Султан со своей свитой уже проследовал внутрь, но пленников за ними, разумеется, не пустили. Их стали делить: часть отвели в одну сторону, часть — в другую. Карла забрали одним из первых и повели во дворец по крутому каменному мосту, выгибавшемуся дугой над узким каналом, который обвивал огромный замок с округлыми белыми крышами и бесчисленным множеством изгибов, углов и надстроек. Ни в Мансуре, ни в Дамьетте не было подобных дворцов; но Карл в тот миг мало склонен был удивляться искусству сарацинских зодчих. Он хотел лишь одного: чтобы его поскорее отвели в прохладную, темную тюрьму, где не будет ни жары, ни солнца, ни потных вонючих тел рядом, где можно будет просто упасть на пучок соломы или вовсе на каменный пол и дать отдых болящим костям и телу.
И как ни измучен был Карл, но все же испытал удивление, когда вместо тесного каземата его привели в просторную, светлую, но не солнечную комнату, устланную коврами и пухлыми подушками. Ловкие молчаливые слуги раздели Карла и подвели к наполненной, благоухающей ванне, где он смог смыть с себя пот, грязь и кровь. Пока он мылся, опять пришел лекарь, тот самый, что уже пользовал его раньше, осмотрел его, покивал довольно и опять наложил ту же самую вязкую мазь на почти совсем затянувшуюся рану. На этот раз Карл не стал ее соскребывать — у него просто не осталось на это сил. Когда его отпустили, он просто упал на подушки, мягкие, будто облако, и едва успел уловить краем гаснущего сознания, как смуглая рука слуги задергивает перед его лицом прозрачную занавесь, ограждающую ложе от назойливых насекомых. Далекий тонкий крик муэдзина острой иглой впился в ухо Карлу, но не смог потревожить его, ибо через мгновение он уже спал, окончательно сдавшись блаженной неге прохлады, свежести и покоя.
Когда он проснулся, была ночь и в окно сквозь листву склонившейся над карнизом пальмы смотрели звезды. Карл приподнялся на локте, моргая, чувствуя странное удобство, от которого его тело успело отвыкнуть, — и внезапно ощутил, что не один. Он тут же напрягся, инстинктивно потянулся к поясу за оружием — и застыл, вспомнив, где находится и что произошло. Сев на ложе, Карл осторожно коснулся пальцами дымчатой занавеси и слегка отогнул ее.
На полу, рядом с подушками, служившими ему постелью, лежала женщина. Она спала, свернувшись клубком, как кошка, и он видел лишь ее профиль: точеный, с крупным носом и длинными, черными, почти нереально густыми ресницами. Увидев такие ресницы у француженки, Карл непременно решил бы, что они излишне щедро сдобрены углем. Но когда женщина, ощутив на себе его взгляд, распахнула глаза, ресницы эти взметнулись вверх столь легко и воздушно, что Карл невольно задержал дыхание. Никакого сомнения быть не могло: это были ее собственные ресницы.
Женщина приподняла голову и сказала какое-то слово — Карл не понял, какое, говорила она, разумеется, по-арабски. Он был так изумлен, что лишь смотрел на нее, когда она, потянувшись, села прямо и развернулась к нему, глядя ему в лицо огромными черными глазами, матово сиявшими в полумраке покоев. Карл только теперь понял, что она почти раздета: на ней была только короткая безрукавка, завязанная серебристым шнурком на животе и почти не скрывавшая полные низкие груди, да шелковые шаровары, мягкими волнами колыхавшиеся вокруг длинных босых ног. Волосы женщины были заплетены в косы, увитые золотистыми побрякушками; побрякушки эти тихонько и мелодично звякнули, когда женщина, приняв потрясенное молчание Карла за добрый знак, скользнула на ложе и прильнула к Карлу всем своим гибким, горячим телом.
Он открыл рот, и она опять прошептала что-то по-арабски, вжимаясь в него своей пышной, волнующей грудью. У Карла пересохло во рту. Не думая, что делает, он накрыл руками полукружия ягодиц женщины, оказавшиеся неожиданно крепкими в его ладонях. Женщина мурлыкнула и в мгновение ока оседлала его, сжав его бедра удивительно сильными коленями. Руки ее тем временем уже пустились в путь по его обнаженному телу. Она явно знала толк в том, что собиралась сделать, и Карл, откинув голову, безвольно отдался ее настойчивым ласам. Кончики ее кос защекотали ему живот, когда она опустила голову, склоняясь к его промежности, и Карл слегка выгнулся, внезапно отчетливо представив себе лицо Беатрисы. Черт побери, они покинули Дамьетту вечность назад, и у него давно, Боже, так давно не было женщины! К тому же он был в неволе, и разве мог он решать, что будет с ним и с его изможденным, плененным телом? Не мог, да и не хотел.
— Как тебя зовут? — спросил он, слегка задыхаясь, когда, много времени спустя, женщина окончила свою работу и вытянулась рядом с ним.
Она вряд ли поняла вопрос, но по тому, как Карл накрыл и погладил ее круглое смуглое плечо, наверняка догадалась, что он доволен ею. Поэтому она лишь опять мурлыкнула и, обольстительно улыбнувшись, прижалась своими пухлыми губами к его тяжело вздымающейся груди.
— А, черт с тобой, — сказал Карл и провалился обратно в сон, еще более глубокий и сладкий, чем прежде, согретый жаром женского лона, еще отдававшимся теплом в его чреслах. Женщина осталась на ложе и спала рядом с ним.
Лишь следующим днем он узнал, что она — его собственная рабыня, и что имя ее — Зейнаб.
Прошло два дня. Карл в эти дни только ел, пил, спал и позволял умелым рукам наложницы ублажать его усталое тело. Умом он понимал, что ведет себя малодушно и недостойно христианина, впав разом в большую часть смертных грехов — от прелюбодеяния до лени. Но поделать он ничего не мог: никто не приходил к нему, кроме чернокудрой Зейнаб, никто не говорил с ним и не уведомлял его об уготованной ему судьбе. Он не знал, отпустят ли его завтра на волю или посадят на кол. Надлежало бы ему провести эти дни тягостной неопределенности в молитве, покаянии и очищении души… Но Карл был слишком грешен и слишком влюблен в жизнь со всеми ее греховными радостями, чтобы истратить на это свои, быть может, последние дни.
Только одно его радовало: Луи держали где-то в другой части дворца, и он — Карл искренне молился об этом — не знал, как низко пал его младший брат.
Было утро третьего дня, жаркое, судя по яростному сиянию высоко стоящего солнца, чьи палящие лучи терялись и таяли в густой листве пальм, защищавших внутренний дворик, куда выходили окна покоев Карла. Карл лежал на ложе и позволял Зейнаб кормить себя виноградом из рук. При свете дня его наложница оказалась куда менее красива, чем ему почудилось в лунном свете, однако ее ловкость, податливость и услужливость вовсе не были миражом, и Карл принял их с истинно христианским смирением, которое, похоже, одно только ему и осталось изо всех добродетелей. Когда снаружи раздались шаги и ключ повернулся в замке двери, Карл оттолкнул женщину от себя и сел, поспешно выплюнув виноградину, которую за миг до того принял из ее тонких пальцев. Зейнаб все поняла — она была смышленая девочка — и соскользнула с подушек на пол, поджав под себя ноги и потупив долу свои огромные черные очи.
Скрипнула дверь, и перед Карлом предстал высокий, пышно одетый сарацин в тяжелой чалме, показавшийся Карлу смутно знакомым. Следом за сарацином вошли слуги, неся одежду, переливающуюся разноцветными шелками. Сарацин сложил ладони перед грудью в традиционном приветствии и холодно поклонился Карлу. Карл поднялся, стараясь двигаться не слишком поспешно, и вернул ему такой же холодный европейский поклон.
— Великие султан Тураншах приглашать франков на большие пир, — медленно и тяжело, безбожно коверкая слова, выговорил сарацин по-латыни и умолк — похоже, он много времени потратил на то, чтобы заучить эту фразу. Карл молча взглянул на мусульманские одежды, разложенные перед ним, а затем снова на сарацина. Тот довольно кивнул и сделал приглашающий жест.
Карл покачал головой.
Сарацин нахмурился и что-то сказал на арабском. Карл фыркнул, выгнув бровь.
— Вы нас разбили, это верно, — сказал он, надеясь, что если не слова его, то хоть тон будет понят правильно. — Но только сарацин вам из нас не сделать. Я пойду к вашему шаху как христианин, а иначе пируйте без меня.
Тихий голосок в глубине разума шепнул ему, что он смешон: он несколько дней принимал от сарацин их еду, их кров и ласки их женщины, и одежда была лишь следующим, вполне закономерным шагом. Но, быть может, из-за потаенного стыда, который Карл ощущал ввиду своей слабости перед искушениями, именно этот шаг он наотрез отказывался сделать. Он боялся, по правде, что его попросту заставят силой, но сарацин не стал спорить, лишь покачал головой, вздохнул и махнул рукой, сказав что-то слугам. Те вышли и через мгновение вернулись, неся котту из малинового бархата, шоссы и сапоги — все европейского фасона, хотя и явно сшитое здесь. Крестов на одежде, разумеется, не было. Карл учтивым наклоном головы выразил свою признательность, и сарацин, насупившись, ушел.
Зейнаб тут же встала и подалась вперед, намереваясь помочь Карлу одеться.
— Не лезь, — с неожиданной для самого себя злостью рявкнул тот, отталкивая ее, и она тут же отпрянула и убежала в угол, свернувшись там и сверкая на него испуганными глазами.
Путаясь в рукавах котты, чересчур длинных, и с трудом натянув маловатые сапоги, Карл в конце концов облачился и сразу почувствовал себя лучше. Зейнаб сидела в своем уголке, как мышка, и Карл, ощутив укол вины, посмотрел на нее. Он подумал вдруг, что вел себя с ней как настоящий сарацин — она была для него как животное, а ведь негоже благородному рыцарю относиться подобным образом к женщине, пусть даже и неверной. Он ласково поманил ее, а когда она подошла, откинул с ее лица косы и поцеловал, беззастенчиво раздвигая языком ее сочные губы. Она обвила его шею руками, и Карл ненадолго утратил ощущение времени. Затем, отстранившись, он указал женщине на ложе, жестом велев отдыхать до его возвращения, и вышел в коридор, где его уже ждала пара стражей, готовых проводить его в пиршественную залу.
Карл не обманулся в своем первом впечатлении: дворец был огромен. Едва ли не четверть часа его водили бесчисленным множеством запутанных коридоров, круто вздымавшихся мраморных лестниц, маленьких внутренних двориков с бойко бьющими фонтанчиками, и террасами, так густо усаженными растительностью, что за ней почти не было видно неба. Возле каждой двери стояла стража, и всюду толпились тучные, низкорослые бородатые люди в тяжелых чалмах, укутанные в цветастые многослойные одежды. Все они останавливались и шептались, глядя на Карла, когда его проводили мимо, а он выпрямлял спину сильнее и вскидывал голову, не удостаивая своих захватчиков взглядом в ответ. Он надеялся, никто из них не знает о том, как он проводил последние дни. А еще он обратил внимание на то, что во всем дворце ему ни разу не встретилась ни одна женщина.
Пиршественная зала, в которую его ввели, была воистину огромна, так же как и сам дворец — Карл никогда не видел помещений подобного размера ни в одном из замков, где ему прежде случалось бывать. Мраморные колонны уходили ввысь, почти теряясь в яшмовых завитках под потолком. Кругом были источники и фонтаны, устроенные прямо под крышей (и в таком жарком месте это не выглядело странным), птицы щебетали в увитых зеленью клетках, по которым резво ползали, пронзительно вереща, крохотные обезьянки. И множество людей сидело и полулежало на полу на подушках — тоже только мужчины и ни одной женщины. При виде Карла некоторые повернули головы, другие же не обратили на него никакого внимания. Стража провела Карла в левую сторону залы и показала, где он должен сесть. Он подчинился, оглядываясь, и невольно скрестил ноги по-турецки, положив ладони на колени. Кругом него были сарацины, и один из них одобрительно засмеялся и что-то сказал, глядя на Карла и поглаживая свою окладистую, выкрашенную хной бородку. Карл вперил в него ледяной взгляд, а потом отвернулся, выискивая глазами султана.
Но еще прежде султана он увидел своего брата Луи.
Тот сидел немного в стороне, достаточно далеко, чтобы они не могли переговариваться. Карл увидел, что он тоже одет в европейское платье, — и ужасно обрадовался, что настоял и не согласился облачиться как сарацин. При одной мысли о том, что подумал бы Луи и как посмотрел бы на своего брата, явись тот на пир неверных, наряженный как неверный, — при одной только мысли об этом у Карла жарко запылали уши. Он неловко поерзал, устраиваясь поудобнее: подушки под ним были мягкими, и он совсем не ощущал, что сидит на полу, но ему все равно было не по себе. Он ни разу еще не чувствовал на себе столько взглядов сарацин, даже когда их гнали по пустыне; там он был в толпе таких же, как он, жалких и грязных пленников. Здесь же толпа состояла из мусульман, а христиан только и было, что он — да король Людовик.
При этой мысли Карл быстро окинул залу взглядом, выискивая знакомые лица. Раз сюда привели его, то могли привести и Альфонса, и епископа Шартрского, и еще кого-нибудь из французской знати. Но нет: только он и Луи были приглашены на пир египетского султана.
Сам султан сидел рядом с Людовиком, расслабленно облокотившись на парчовый валик, и смеялся чему-то. Его молодое, некрасивое и незлое лицо сияло, а глаза неотрывно были прикованы к королю Франции.
Карл понял, что пир уже начался. И вдруг, неожиданно для себя самого, выпрямил ноги и упер пятки в пол, широко разведя колени и едва не толкнув сарацина, сидевшего рядом с ним.
Так сидят христиане.
— Значит, — донесся до Карла голос Тураншаха, видимо, продолжавшего начатый разговор. Он говорил по-латыни, медленно, но правильно, и сидящие вокруг него вельможи, хотя и вряд ли понимали, почтительно умолкли, когда он заговорил. — Значит, ты скорбишь о твоем брате, погибшем от меча мусульманина? Так ли, владыка франков, верно ли я понял тебя?
— Множество моих братьев пало от ваших мечей, — ответил Луи своим спокойным и звучным голосом. В его лице не было ни улыбки, ни сдерживаемого гнева. — Это была славная смерть, но о каждом из них я скорблю.
— Достойная скорбь для полководца, понять ее я могу. Но я о другом тебя спросил: правда ли, что ты скорбишь о твоем единокровном брате, именем Робер, которого убили в Мансуре?
В голосе Тураншаха звучало такое неподдельное любопытство, с каким расспрашивают про диковинные, непонятные обычаи далекой страны. Карл нахмурился, разглядывая профиль султана, сидящего к нему боком. Такое молодое и доброе с виду лицо: когда же успел этот юноша накопить столько жестокости, чтобы не суметь понять печали по родному брату?
— Прости мое удивление, — добавил Тураншах, прочтя в лице Луи ту же мысль, которая сейчас занимала Карла. — Но я помню, как ты просил пощадить жизни двух других твоих братьев, когда мы брали вас в плен. И это неясно мне. Разве нет в вашей стране обычая убивать младших братьев, когда старший занимает трон?
Карл моргнул. Сарацинский король, похоже, говорил по-латыни не так хорошо, как ему сперва показалось. Не мог же он иметь в виду то, что сказал?
Людовик, впрочем, не выглядел потрясенным. Он лишь пристально посмотрел Тураншаху в лицо, словно убеждаясь, что тот не шутит и не испытывает его.
— Я слышал об этом, — проговорил Луи наконец. — Слышал об этом вашем обычае… но не верил в него. А впрочем, чего еще ждать от народа, чей разум отуманен темной и варварской верой.
Он произнес последние слова без злобы и презрения, скорее, с искренним состраданием и печалью — совсем не так, как произнес бы их Карл, если б кто стал его слушать.
Тураншах перестал улыбаться. Вельможи, слушавшие их разговор, даром что не понимали его, догадались по выражению лица султана, что слова христианского пленника ему не понравились. Тихий гомон прошелся по зале, перекрывая журчание воды в фонтанах и щебет птиц. Султан поднял ладонь.
— Ты мнишь, что наш разум затуманен жестокостью, — проговорил он. — Но и твой — тоже, просто жестокость эта иного рода. Скажи, разве не случается в ваших землях кровопролитных распрей, когда два брата не могут договориться, кому наследовать владения их отца? Разве не бывает так, что меч и огонь становятся судьями в споре и множество жизней приносится в жертву на алтарь тщеславия и гордыни?
Султан замолчал, и Людовик промолчал в ответ. Конечно, так бывало, и весьма часто, особенно в мелких графствах или спорных землях, не желавших признавать над собой королевскую власть.
— Так не проще ли, — продолжал Тураншах уже мягче, — оградить себя от подобного и спасти множество невинных жизней, раз навсегда уничтожив саму возможность подобных распрей?
— Братоубийством? — спросил Луи с такой болью в голосе, словно его ставили перед выбором: немедля умереть самому или принять в своей стране этот варварский закон.
Тураншах пожал плечами, откидываясь на подушки.
— А. Да. Я слыхал, что вы, христиане, считаете это ужасным грехом. Один из ваших мифических героев убил своего брата и был проклят вашим богом, верно? Ваш бог вспыльчив и не мудр. Он ценит одну жизнь больше, чем тысячу жизней. Это ли — не тьма, застилающая разум?
В Карле все так и кипело. Надо же, а казался-то с виду наивным и великодушным! Вести такие речи с Людовиком в присутствии его собственного брата… Проклятый варвар!
— Это следует понимать так, что ты, Тураншах, тоже сам убил всех своих младших братьев? — резко спросил Карл, и его отрывистый голос грохотом прокатился по сонно гомонящей зале.
Зала опять утихла. Тураншах повернул голову и посмотрел Карлу в лицо — в первый раз. Луи тоже повернулся, слегка вздрогнув, и Карл понял, что до сих пор брат не замечал его присутствия. Карл уперся ногами в пол крепче, выпрямляя спину и изо всех сил стараясь, чтоб поза его выглядела непринужденной и самоуверенной.
Облегчение, мелькнувшее в лице Луи, который, судя по всему, тоже до сего момента не был уверен в судьбе брата, пролилось на душу Карла бальзамом. Но он не позволили себе отвести взгляд от лица Тураншаха, посмотревшего на него с ленивым интересом.
— А, Карл Анжуйский, брат короля. Я не приветствовал тебя; прости мою неучтивость, но беседа с владыкой франков слишком захватила меня. Ты слышал наш разговор? Это очень хорошо: быть может, ты нас рассудишь. Ты ведь тоже считаешь наш обычай сохранения покоя и мира варварством?
— Еще бы, — выпалил Карл, и Луи покачал головой. А султан, улыбнувшись, добавил:
— Тогда скажи: неужели тебе никогда не хотелось самому быть королем? Только не лги.
Карл на миг растерялся. Он никогда не задавался этим вопросом — не задавался им всерьез, хотя множество раз ему приходили мысли о том, что он сделал бы или чего не сделал бы на месте Людовика. Он открыл было рот, чтобы ответить, потом понял, что в таком ответе будет ложь, пусть не слишком большая, но безусловная, и даже если ее не почует этот хитрый и склизкий сарацинский король, то непременно почует Луи. Тот смотрел на брата столь же пристально, как и Тураншах, и, кажется, так же нетерпеливо ждал ответа. И на миг Карла пронзило диким, нелепым чувством, будто эти двое — на одной стороне и оба против него.
Он вскинул подбородок и надменно сказал:
— Хотелось. И я им стану. Но не обязательно править Францией, чтобы быть королем. С этим-то уж точно никто не справится лучше моего брата. Зато в мире полно и других королевств. Да вот хотя бы Иерусалим.
Тураншах широко распахнул свои большие, блестящие глаза — и вдруг расхохотался, заливисто и звонко, захлопав в ладоши, как мальчишка.
Смех его был таким счастливым, что толпа вельмож довольно загомонила.
— Ты слыхал, о владыка франков? Брат твой, сидя вместе с тобой в плену в самом сердце моей земли, говорит мне, что собирается стать королем Иерусалима! Воистину, я понимаю теперь то, что мне говорили мои многомудрые визири. Именно так вы, христиане, и приходите к нам, и так побеждаете нас — не доблестью и не силой, но беспредельной наглостью и верой в свои права. Вы восхитительны в этом даже более, чем смешны.
Карл побагровел от гнева — и Людовик, к его изумлению, покраснел тоже. Вот только через миг Карл понял, что это не от злобы, а от смущения. Луи смутился, будто неслыханное оскорбление сарацина его пристыдило.
— Наша вера ведет нас так же, как и вас ведет ваша, — тихо сказал он. — Ты упрекаешь нас в чрезмерности, сарацинский король, в том, что в стремлениях наших мы не знаем границ. Но как же ты не поймешь, что это только потому, что любовь к Господу движет нами? А мера любви к нему — это любовь без меры. Ты называешь это наглостью, но для нас это единственно возможный путь, и идти по нему — это так же легко, как дышать.
«Нашел время и место проповедовать», — в бешенстве подумал Карл, стискивая кулаки. Однако на Тураншаха, похоже, кроткий голос Людовика произвел впечатление. Он перестал улыбаться (улыбка всегда появлялась на его лице и исчезала с него очень резко, заставляя окружающих настораживаться и вздрагивать) и сказал уже совсем другим тоном, умиротворяюще кладя ладонь Людовику на плечо:
— Прости. Я забылся в горячке нашего спора и допустил то, в чем только что обвинил твоего брата, — превысил меру. Давай оставим пока что этот разговор, я вижу, что тебе он неприятен. Мне хотелось бы провести этот день в мире, насколько возможен он между нами. Будем же пировать.
Он хлопнул в ладоши и отдал приказание по арабски, и слуги, до сих пор тенями стоявшие у колонн, задвигались и засуетились. Карл, еще не отдышавшись от припадка ярости, мутным взглядом посмотрел на восточные яства, расставленные перед ним на серебряных подносах. Идя сюда, он чувствовал голод, и теперь от злости есть хотелось еще сильнее. «Да какого черта», — подумал Карл и, схватив с подноса какую-то птицу, в раздражении разорвал ее пополам и жадно вгрызся в нежное розоватое мясо. Он чувствовал, что сарацины глядят на него и тыкают пальцами, как на зверя в клетке, но ему было все равно. Он был зол как сто чертей — сам не зная, на кого больше, на сарацин или на Луи, за то, что тот совсем не злится на сарацин, — и голоден. Остальное было неважно.
— Шарло, Шарло, — услышал он голос Людовика, полный горького упрека. Король говорил по французски, и Карл замер, не донеся до рта кусок мяса. — Что вы делаете? Сейчас же великий пост…
Карл мысленно чертыхнулся. И правда! Но в последние недели ему и так не выпадала возможность отведать мяса, так что он совсем забыл.
— Исповедаюсь в этом грехе при первой возможности, — угрюмо ответил он, откладывая птицу. К счастью, на подносе было множество других яств, в том числе каких-то местных овощей и фруктов. Луи снова покачал головой, глядя, как Карл со вздохом перебирает хурму и дыни, соображая, что насытит его получше.
Тураншах, заметивший их короткую перепалку, и, очевидно, не понявший ее, поглядел на Луи с любопытством и указал на кувшин, который расторопный слуга только что поставил у ног короля.
— Испейте вина, мой друг. Нам, мусульманам, закон запрещает его пить, но я знаю, что христиане пьют этот напиток столь же просто, как воду. Это вино мы взяли в захваченном нами обозе, что шел к вам в Мансуру из Дамьетты. Должно быть, это хорошее вино; испейте.
Луи покачал головой, как показалось Карлу, с сожалением — оттого, что вынужден ответить отказом.
— Не могу. Сейчас великий пост — священное время для христиан, когда мы не един мяса и не пьем вина.
— Твой брат только что ел мясо, — живо откликнулся Тураншах, и Карл едва не подавился хурмой. — Значит ли это, что он нарушил ваш закон?
— Брат мой измучен духом и поддался слабости, — внушительно сказал Луи, послав Карлу осуждающий взгляд. — Позже он понесет епитимью и искупит этот грех. Наш Господь милосерден и всякому дает возможность искупления.
— Удобно, — заметил султан. — Тогда отчего бы и тебе не поесть мяса и не выпить вина, а потом понести… то, что ты сказал, и очистить душу?
Луи нахмурился, и в его лице впервые за все время разговора мелькнул гнев.
— С Богом не хитрят и не торгуются, сарацин, — сказал он тем резким, хлестким тоном, от которого порой опускал взгляд даже архиепископ Реймский. — Грех невольный простителен, но смертен грех, совершенный по злому умыслу и от лживости души.
Карлу уже кусок в горло не лез. Оскорбительные выпады и провокации сарацинского короля с одной стороны, смешки и перешептывания его вельмож за спиной, да еще и проповедь Луи — ну нашел же время, черт его возьми! Все это было слишком. Карл уперся взглядом в поднос у своих ног и постарался погрузиться в трапезу, потому что ничего лучше все равно не мог придумать.
— Вот как, — услышал он затем голос султана. — Теперь я лучше понимаю, почему ты отверг все те блага, что тебе пытались предоставить по моему приказу. Сказать правду, сперва я не мог этого постичь. Разве станет здоровый, крепкий телом и бодрый духом мужчина отказываться от мягкого ложа, красивых прохладных одежд, вкусных яств и умелых женщин, подобных гуриям? Разве предпочтет им тюремный барак, одиночество и неумелого повара-христианина, как сделал ты? Но теперь я лучше понимаю тебя, о владыка франков. Лучше понимаю и уважаю больше.
Карл бросил на поднос недоеденную хурму и поднял голову, не смея, впрочем, встречаться с Людовиком глазами. Он не был удивлен услышанным — но все же его потрясло то, что, как выяснилось, два дня блаженства, проведенные им во дворце египетского султана, были днями лишений и тягот для его брата, короля Франции. И хотя это был собственный выбор Луи, Карл все равно ощутил себя таким слабым, грязным и недостойным, каким не был даже в те дни, когда его, оборванного и замученного, гнали в толпе пленников через пустыню.
— В этом нет ничего достойного уважения, сарацин. Я лишь делаю то, что велит моя вера. Христианин спасает свою душу противлением сатане — не тем, что делает, а тем, чего не делает.
Луи говорил спокойно, и хотя в голосе его звучали поучительные нотки, неизменно раздражавшие Карла, Тураншаху, похоже, они нисколько не досаждали. Он сказал:
— Думаю, это не последняя наша беседа с тобой, о владыка франков. Вижу, в тебе больше веры и верности, чем я думал и чем меня пытались убедить некоторые из моих советников. Ты побежден не потому, что ты варвар, как я думал прежде; должна быть другая причина. Мы еще вернемся с тобой к разговору о твоем боге.
— Искренне надеюсь на это, — живо откликнулся Луи, подавшись вперед, и его глаза ярко, радостно заблестели. — Я рад, что ты не пал от моего меча в битве, и рад, что оказался с тобою здесь. Я рад говорить с тобой. Знаю, мои предки шли к вам, сарацинам, не для того, чтоб говорить, а чтобы убивать; но я хочу говорить с тобой. Я тебя заставлю услышать.
— Ты все-таки невозможен, владыка франков, — смеясь, Тураншах покачал головой. — Ты что, надеешься обратить меня в христианство? Ты, мой пленник, думаешь, что я стану слушать тебя?
— Надеюсь, — кивнул Луи. — Во всяком случае, ты скорее послушаешь меня сейчас, когда я у тебя в плену, чем если бы ты сам оказался в моих руках. Ведь победителю милосердие велит хотя бы выслушать побежденного, не так ли?
Тураншах качал головой и смеялся, и они еще говорили — Карл больше не слушал, о чем. С него было довольно. Голова у него болела и гудела, он хотел уйти, но знал, что не может, пока не кончится пир. Понемногу всеобщее внимание, прикованное к беседе двух владык — пленного и захватчика — ослабло, зазвучала музыка, в залу вошли полуобнаженные танцовщицы. Карл смотрел на все это как во сне, едва понимая, что происходит. В какой-то миг султан предложил ему то вино, от которого отказался Луи, и Карл покачал головой, даже не услышав вопроса. Он запутался и устал, он хотел, чтобы его поскорей отвели куда-нибудь и заперли — желательно не в той золоченой клетке, где держали последние дни, а в каземате под землей, где было бы сыро и душно и не надо было ничего выбирать. Но когда пир кончился, далеко за полночь, Карла опять отвели в те же самые покои, не дав перемолвиться с братом ни словом на прощание. Зейнаб ждала его, и Карл сдался, ненавидя себя и презирая за слабость духа, но не в силах ничего с нею поделать. Он подумал, что жестокий обычай убийства младших братьев монарха, которым так гордился сарацинский король, был бы просто бессмыслен в цивилизованном христианском мире. Потому что во Франции, как и в Египте, владыкой становился более сильный — но не силой меча, а иною силой он доказывал свое превосходство. И Карлу в страшном сне не привиделось бы бунтовать против Людовика, потому что день за днем, год за годом он постоянно видел перед собой доказательство превосходства своего брата над собой.
Засыпая, он успел подумать о том, что какая-то мысль тревожила его весь тот день — и лишь теперь он вполне осознал, какая. Они были в плену уже несколько недель, но, насколько знал Карл, ни слова еще не было сказано о выкупе. Можно было ожидать, что речь об этом зайдет на пиру, но султан ни разу не подвел разговор даже близко к этой теме. Означало это только одно: Тураншах не собирался отпускать их, даже за выкуп. Он наиграется с ними, надивится на них, наглумится над ними вволю, сколько будет угодно его пакостливой сарацинской душонке. А потом убьет, и головы их на крепостной стене станут лучшим свидетельством того, чей Бог сильнее и чьи рабы служат ему более верно.
Зейнаб растирала ему ступни, когда за ним снова пришли.
Карл размяк и раскис в равной мере от ласк сарацинской женщины и от собственных мрачных дум, вызванных чувством униженности и бессилия. Поэтому он даже не сразу заметил, когда дверь его золоченой клетки открылась, и на пороге вновь появился тот краснобородый сарацин, которого Карл уже видел вчера. Сегодня он, впрочем, был отнюдь не столь милостив и любезен. По отрывистому грубому говору Карл понял, что ему велят сей же час следовать за сопровождающими. Двое стражей, вошедших в комнату за рыжебородым, свидетельствовали о бессмысленности возражений. Карл понял, что поведут его отнюдь не на пир, и эта мысль странно взбодрила его. Он предпочел бы драться и умереть в бою с неверными, чем пировать с ними и поддаваться дальше разлагающему действию их сонливой, медленной, сладкой жизни. Он торопливо поднялся и дал понять, что готов.
Его отвели в ту же самую залу, что и вчера. Но преобразилась она разительно, и совсем иные лица теперь наполняли ее.
Подушки, покрывала, клетки с певчими птицами исчезли. Зала была холодной и пустой, и оттого казалась еще более огромной, чем прежде, несмотря на множество заполнявших ее людей. Карл с изумлением увидел, что не менее трети из них христиане — его собратья по оружию и плену. Вот Готье д’Экюре, вот Рауль де Божон, а вот и Гийом Шартрский, духовник Людовика, собственной персоной. Оглядев зал внимательней, Карл увидел также Альфонса и Жуанвиля. Все эти благородные, доблестные, знатные христианские рыцари походили теперь на нищих оборванцев, на сброд, промышляющий грабежом на большой дороге, но теперь пойманный и приведенный во дворец правителя на строгий суд. Худые заросшие лица с ввалившимися щеками, поджарые животы, на которых болтались халаты (большая часть пленников была одета по-сарацински), голодные, острые, недоверчивые взгляды — вот что осталось от Седьмого крестового похода, и здесь, в роскошном дворце египетского султана, Карл ощутил это особенно болезненно. Сам он выглядел, конечно, не столь откормленным и довольным жизнью, как неверные, но и явно лучше того же Жуанвиля, которого едва можно было узнать из-за неряшливой, сбившейся колтунами бороды, состарившей его разом лет на десять. Альфонс выглядел лучше (по крайней мере, судя по всему, он сумел вытребовать у сарацин бритву), но и в его облике была та болезненность, слабость и ничтожность, которыми веяло от всей толпы пленных крестоносцев.
Христиане стояли вдоль стен в окружении вооруженных мамелюков. В дальнем конце залы на широком помосте, устланном коврами, восседал султан Тураншах в окружении дюжины своих приближенных. Карл смутно узнал некоторых из них, с кем вчера сидел рядом, но для него, в сущности, все сарацины были на одно лицо. А вот кто несомненно выделялся на помосте, и не только из-за черного, как смола, цвета своих одежд, — это маленькая, неодолимо притягивающая взгляд женская фигура, неподвижно стоявшая рядом с султаном.
Женщина на собрании мужчин — это было нечто настолько немыслимое для Палестины, что даже те из крестоносцев, кто знал об этом лишь по пьяным байкам в тавернах, не могли отвести от черной фигуры любопытных взглядов. Женщина, впрочем, была закутана в покрывала с головы до пят, лицо ее скрывала плотная паранджа. И все же Карлу почудилось, что она красива — удивительное изящество и грация скользили в ее скупых движениях, когда она, наклонив голову к султану, что-то говорила ему. Тураншах не смотрел на нее, но и не одергивал, пристальным взглядом обводя собравшихся. Стражи тем временем продолжали сводить в залу пленников — все больше и больше, так, что уже присутствовавшим приходилось тесниться к стенам, освобождая место.
Когда наконец появился Людовик, в зале яблоку негде было упасть. Лишь небольшое пространство перед помостом оставалось свободным — там стояли мамелюки, выставив перед собой пики, упиравшиеся в живот каждому, кто рискнул бы шагнуть вперед. На это-то свободное пространство и вышел король Франции, сопровождаемый стражей. Карл волею случая оказался совсем близко от того места, где султан велел остановиться Людовику, и видел его спокойное, доброе лицо, в котором совсем не было тревоги. Как будто, показалось Карлу, он заранее смирился со всем, что его ждет здесь сейчас, даже если это будет смерть.
— Молчать! — повысив голос, сказал султан по арабски, и его поняли все, даже христиане. Тревожный гул, гулявший по зале, немедля стих. Тураншах взглянул в глаза Людовику. Потом посмотрел поверх его головы.
— Я собрал здесь всех вас, — заговорил он, тяжело роняя слова в наступившей тиши, — дабы сообщить о преступлении, которое должно было свершиться вчера здесь, в этой самой зале, но не свершилось, ибо Аллах милостив и не допустил, чтобы дом его наместника на земле был покрыт черным позором.
Султан говорил по арабски, и речь его переводил на латынь, громко выкрикивая каждое слово, маленький пожилой человек в сарацинских одеждах, внешне похожий на испанца. Карл его не помнил — возможно, это был один из бывших крестоносцев, попавших в Египет во время предыдущих походов и сменивший веру.
— Вчера, — продолжал султан, — в этой зале при ста свидетелях я предложил владыке франков Людовику, моему пленнику, испить вина — из уважения к нему и к обычаям его страны. Когда владыка франков, а следом и брат его, отказались от угощения, я повелел отдать вино другим христианским пленникам, ибо то был день мира и милосердия. Двое из них согласились принять дар. Сегодня же на рассвете тела их были найдены раздутыми и почерневшими, а вино вытекло из ртов их вместе с кровавой пеной.
Ропот прошелся по зале, едва испанец успел перевести последние слова. Кто-то крикнул: «Предательство! Гнусные твари! Смерть неверным!» Но крики быстро сменились воплями боли, а затем стонами — мамелюки следили за порядком, жестоко карая тех, кто осмелился прервать султана. Тураншах даже не взглянул в том направлении, откуда донеслись эти крики.
— Король Людовик! — обратился он к Луи, который, побледнев, смотрел на него снизу вверх, сжав руки в кулаки. — Мы враги, и я до сих пор не решил твою участь. Но вчера ты был моим гостем. И теперь я спрашиваю тебя перед лицом моих визирей и твоих людей: веришь ли ты, что я стал бы низко и подло травить побежденного, пленного врага, улыбаясь ему и протягивая чашу с отравой собственною рукой? Веришь ты или нет?
Голос султана зазвенел на последних словах и едва не сорвался, когда тот смолк, чуть не задохнувшись. Его лицо было таким же бледным, как и лицо Людовика, взгляд потемнел, под левым глазом яростно дергалось веко. Он был в страшном гневе, но гнев этот не был направлен на христиан. Луи понял это и, подняв голову и не отводя взгляда, ответил:
— Нет, сарацинский король. Я в это не верю.
Христиане опять загомонили, мамелюки вновь жестоко подавили волнение. Карл видел, как кусает губы Альфонс, как побледнел и тревожно глядит то на Людовика, то на султана Гийом Шартрский, как трясется от ярости Жуанвиль. Последний, кажется, тоже был в числе крикунов, потому что Карл увидел, что по лбу его течет кровь, а в грудь ему упирается древко копья стоящего рядом стража. Карл торопливо перевел взгляд на султана. Тот, казалось, испытал невероятное облегчение от ответа Луи: он разом обмяк, его плечи опали, глаз перестал дергаться. Карл услышал, как он шумно выдохнул сквозь зубы.
— Хорошо. Ты утешил меня, король франков, — сказал султан и, шагнув вперед, ступил с помоста на пол.
Мамелюки задвигались, оттесняя собравшихся в зале людей к стенам. Вельможи Тураншаха торопливо спускались с помоста — никому не позволено было стоять выше султана. Жирный высокий сарацин с тройным подбородком помог спуститься женщине в черном. Карл понял, что это евнух — только недомужчины могли касаться чужих жен.
Тураншах подошел к Луи и встал с ним рядом.
— Я оскорблен покушением на твою жизнь в моем доме, на моем пиру, — сказал он, обращаясь к Людовику, но достаточно громко, чтобы переводчик тут же подхватил его слова, обращая их ко всем. — И знай, что я жажду теперь правосудия и возмездия так же, как если бы покусились на меня. Ибо моя честь так же дорога мне, как тебе — твоя жизнь, и злоумышленник, — султан повысил голос, окидывая залу пронзительным взглядом, — не оскорбил бы меня сильнее, даже если бы попытался убить меня самого!
Никто не шелохнулся и не издал ни звука. Было слышно, как жужжат мухи.
— Итак, король франков Людовик, скажи, как думаешь ты, кто здесь может желать твоей смерти?
Луи помолчал немного, обдумывая ответ. Потом сказал, гораздо тише, чем сарацин:
— Прежде чем я отвечу, назови мне, пожалуйста, имена тех двух моих братьев, что погибли вместо меня.
Тураншах недоуменно нахмурился, явно поставленный в тупик этой просьбой. Он оглянулся на переводчика, выгнув бровь, и тот торопливо перевел слова Людовика одному из визирей султана — видимо, тому, кто принес весть о гибели христианских пленников. Тот назвал два имени, безбожно их коверкая, но не настолько, чтобы нельзя было разобрать. Луи низко опустил голову.
— Славные воины, — чуть слышно проговорил он — Карл не расслышал бы, если бы стоял хоть немного дальше. — Добрые братья мои… простите. Простите меня. Да примет вас Господь в царствие Свое. — Он перекрестился, заставив поморщиться стоящих с ним рядом сарацин, и опять посмотрел на Тураншаха. — Я не могу ответить тебе, султан. Но полагаю, что это был некто, не желающий более моего присутствия в Каире и не оставляющий тебе права решить самому, жить или умереть твоему пленнику.
— Но кто? — воскликнул Тураншах тонким, мальчишеским голосом. — Кто мог осмелиться на такое? Кого я не разорвал бы на сто тысяч клочков за такую дерзость, за подобное своеволие? Кто взял право решать за меня?
— На это ты сам должен ответить. Не я. И сердце подсказывает мне, что ответ ты знаешь.
Султан сдвинул брови. Потом медленно повернулся, встав лицом к помосту.
И к женщине, черной тенью стоящей у него за спиной.
— Ты не могла, — проговорил султан. — Мать моя… ты не могла. Ты не посмела бы убить той рукой, которой качала мою колыбель… ты не могла!
— Иная рука не способна убить, но способна направить, сарацин, — отрывисто сказал Карл по французски, и Тураншах хлестко обернулся к нему.
— Переведи! — закричал он, схватив Людовика за плечо. — Переведи, что он сказал!
Людовик перевел его слова на латынь. Тураншах кивнул раз, потом другой, не отрывая от Карла глаз.
— Да, — сказал он. — Теперь я понимаю, отчего вы, христиане, не убиваете своих братьев, взойдя на трон.
А потом под сводами зала прогремело, выстрелив яростью из распахнутых окон:
— Фаддах!
Мать султана («Так это молчаливое существо за спиной султана — его мать», — подумал Карл, и странное чувство, которое он не успел понять, шевельнулось в нем) вздрогнула так, словно от имени этого у нее подкосились ноги. Она издала странный звук, похожий то ли на стон отчаяния, то ли на гневный рык, но не сдвинулась с места. Из-за ее спины выступил человек, которого Карл никогда раньше не видел — или думал, будто не видит, ведь он был здесь все это время, а может, и на вчерашнем пиру… Человек этот был странен: в нем не было ничего с виду страшного или зловещего, обычный оборванец, из тех, кого сарацины зовут «дервишами» и зачастую почитают как святых. Но едва он ступил ближе, Карл ощутил дуновение холода, исходящее от него. И здесь, в адской жаре каирской весны, дуновение это не казалось благословением, не приносило облегчения, не остужало разгоряченную кровь. Это было холодное дыхание ночной пустыни, огромной, черной, пустой. Это был запах смерти.
И Карл не один ощутил его — другие, стоящие рядом с ним, и христиане, и сарацины, тоже слегка попятились. Один Луи остался стоять на месте, хотя и вздрогнул, пристально всмотревшись в морщинистое лицо дервиша. А Тураншах, дождавшись, пока человек, называемый Фаддахом, падет перед ним ниц, сказал, едва сдерживая гнев:
— Отвечай, собака: ты ли по приказанию или наущению моей матери пытался отравить короля франков?
— Нет! — глухо вскрикнула женщина в черном по-арабски, но все христиане поняли, что значил этот возглас.
И, словно вторя ему, дервиш сказал в пол, не отрывая лба от земли:
— Нет, не я, о светлейший из всех светлейших султанов.
Испанец не перевел его слова, однако, хотя дервиш определенно не мог изъясняться на латыни, Карл понял его. Не так, как понимал отдельные возгласы прежде — интуитивно, на уровне чувств. Он понял каждое слово, словно оно было сказано на чистейшем ойском наречии, знакомом ему с детства. Как будто дервиш говорил не словами, но понятиями, сутью, мыслями в его голове.
Карл в беспокойстве оглянулся, пытаясь понять, один ли испытал это странное чувство. Все взгляды были прикованы к дервишу. Да это же тот самый, вспомнилось Карлу, тот самый сарацинский монах, которым запугивали друг друга крестоносцы еще в Мансуре. Тот самый, что, по слухам, в сговоре с дьяволом.
— Лжешь! — прошипел султан, пиная дервиша ногой в согбенную спину. — Ты лжешь, собака! Знаю, что лжешь!
— Опроси свидетелей, о светлейший султан, — проблеял дервиш, — обыщи меня и мое ничтожное жилище, обыщи, если гнев твой настолько велик, покои благословенной Шаджараттур-ханум — и узри, что нигде не найдешь ты яда, или вина, или любого другого доказательства того преступления, в котором ты обвиняешь меня.
— Отсутствие доказательств не означает еще, что ты невиновен.
— Но доказательства необходимы, чтобы установить вину, — сказал Людовик, и Тураншах удивленно обернулся к нему. — Так велит христианам их вера — а что велит тебе твоя вера, сарацин?
Тураншах беспомощно посмотрел на него. Минуту назад он был готов на месте обезглавить Фаддаха, а потом, может статься, и отдать палачу свою собственную мать — до того он был взбешен. Однако сейчас ярость улеглась, и, похоже, юный султан начинал понимать, какую ошибку совершил, устроив разбирательство прилюдно, не только при своих вельможах, но и при христианских пленниках. Так требовало его чувство справедливости и оскорбленная гордость: даже перед лицом побежденных врагов он боялся запятнать себя подозрением в низости и коварстве. Он юн еще был, этот султан, совсем юн и неопытен, и Карл увидел это вдруг с тем более болезненной ясностью, что именно от этого неопытного юноши зависела теперь жизнь его, Луи и всех, кто находился с ними рядом.
— Даже если доказательства были, — проговорил султан, — то этот шелудивый пес наверняка успел уничтожить их.
— Есть доказательства, которые отпечатываются клеймом в душе преступника. И клеймо это не смыть так просто, как кровь со своих рук, — слегка улыбнувшись, сказал Людовик.
Распластанный на полу дервиш, хоть и не мог видеть этой улыбки, вздрогнул и поднял голову, сверкнув своими выцветшими глазами без бровей и ресниц.
— О чем ты говоришь? — по-прежнему хмурясь, спросил султан.
Людовик как будто поколебался. Потом ответил:
— Я боюсь, что для тебя с твоею неверной религией это может показаться кощунством.
— Может ли быть кощунством восстановление справедливости? Говори, франк! Что ты задумал?
Людовик еще раз посмотрел на него, а потом поднял руки к шее и, наклонив голову, снял с себя свой нательный крест.
По зале вновь пошла рябь, но волновались на сей раз сарацины, заподозрившие неладное.
— Мне нужна чаша воды, — сказал Людовик.
Получив просимое, он, держа крест за кожаный шнурок, к которому тот был прикреплен, трижды окунул его в воду, а потом поцеловал и надел обратно себе на шею.
— Это простая вода, — прояснил он в ответ на нахмуренный взгляд султана. — Хорошо было бы освятить ее по обряду моей веры, и это мог бы сделать мой друг епископ Шартрский, находящийся здесь…
— Ты предлагаешь провести христианский ритуал здесь? В моем доме? На моих глазах? — отрывисто спросил султан, и Луи успокаивающе качнул головой.
— Нет, потому что я понимаю: тебя бы это оскорбило, а ты затеял все это лишь для того, чтобы оградить себя от оскорбления. Поэтому я освятил эту воду сам… и, боюсь, друг мой епископ тоже не очень-то меня одобряет, — добавил Луи, послав Гийому Шартрскому виноватый взгляд. Бедный епископ, для которого, должно быть, сарацинский плен протекал тяжелее, чем для любого светского лица, лишь в изумлении смотрел на короля, не зная, что и думать о его поступке, подозрительно отдающем ересью. Но тем не менее он промолчал, и Людовик, воодушевившись его невмешательством более, чем мог бы воодушевиться поддержкой, продолжал: — Это только вода, Тураншах, в ней нет ничего, кроме моей веры. Ты успел узнать меня и доверяешь мне, иначе не призвал бы на этот суд. Смотри, я выпью сейчас из этой чаши, — Луи отпил большой глоток, а потом протянул ее султану. — А теперь прошу испить тебя.
Мамелюки, ринувшиеся на Луи прежде, чем тот успел договорить, толкнули его и схватили, оттаскивая назад. И он непременно выронил бы чашу, если бы Тураншах не подхватил ее прежде, чем на Людовика налетели стражи.
— Нет! Стоять! Назад! — крикнул султан, и Карл снова подумал, что понимает его — понимает, хотя Тураншах говорит по-арабски, и Тураншах понимает Людовика, хотя свои последние слова о вере и чистоте он говорил не на латыни, а по-французски. Совершая нечто, что никак не могло быть одобрено святой матерью Церковью, Луи оставил ее язык и взялся снова за свой, тот, на котором думал. Карл не успел осознать, как странно, что все они, говоря на разных языках, так хорошо стали вдруг понимать друг друга. В следующий же миг, едва мамелюки, а с ними и все присутствующие в зале, застыли, не веря своим глазам, султан Тураншах поднес чашу к губам и быстро отпил несколько больших жадных глотков.
Ничего не случилось. Султан постоял с минуту, в трепете прислушиваясь к собственным ощущениям, не зная, чего ожидать. Потом его губы разочарованно скривились, и он утер их рукавом халата.
А Луи улыбнулся.
— Вода как вода, — сказал Тураншах, очевидно, сердясь на самого себя за то, что почти успел испугаться. По его знаку мамелюки отпустили Людовика. — Не понимаю, что ты хотел доказать, христианин.
— Только то, что святая вода христианина безвредна для мусульманина, если оба они чисты душой, — сказал Людовик. — Но если душа человека покрыта сажей… что ж… поглядим!
И внезапно он прыгнул с места вперед, выхватил почти опустевшую чашу из рук султана и, оказавшись рядом с дервишем Фаддахом, вцепился ему в загривок и запрокинул ему голову, вливая остатки воды в его распахнувшийся от изумления рот.
Дервиш забился, забулькал, но Людовик держал его крепко, стиснув пальцы стальной хваткой у Фаддаха на шее. Длинная судорога прошла по телу дервиша, пронзив его от макушки до пят, глаза выпучились, а потом закатились, изо рта пошла пена. Тогда Людовик наконец отпустил старика и повернулся к султану. Глаза его светились восторженным торжеством.
— Ну вот, — сказал он, — теперь ты видишь, что…
И тогда случилось нечто, чего никто — и меньше всех сам Людовик — никак не ждал.
Новая судорога, еще страшней предыдущей, прошла по телу Фаддаха, выгибая его спину дугой и подкидывая старика над полом. А потом… потом он начал меняться. Карл был так ошеломлен, что не сумел уловить момент, когда именно это началось. Только что дряхлый, жалкий старик бился в конвульсиях на полу — так, как бьются одержимые, когда из них изгоняют дьявола. Но старик не упал бездыханным, как падают люди после удавшегося экзорцизма. Его продолжало бить и бросать по полу, даже когда глаза его остановились и остекленели и когда его переломанные кости захрустели, пронзая кожу. Отовсюду раздались крики ужаса, и они усилились, когда руки и ноги дервиша стали вытягиваться, а потом изгибаться, меняя размер и форму, и жесткие курчавые волосы стали стремительно проступать сквозь окровавленную, порванную сломавшимися костями плоть. Затрещали лохмотья, служившие твари одеждой, пока она была человеком; и под всеобщие крики и панику с земли поднялось, медленно распрямив спину с образовавшимся на ней гребнем, чудовище с клыкастой мордой и когтистыми лапами, покрытое черной шерстью, испускающее зловонное дыхание между гнилыми, смертельно опасными зубами. Чудовище выпрямилось и завыло, вскинув морду к небу, и бешено замолотило по полу длинным, как у быка, и могучим, как у крокодила, хвостом.
Люди с криками кинулись от помоста в разные стороны; лишь трое из тех, кто оказался рядом с оборотнем, остались на месте: король Людовик, султан Тураншах и мать его Шаджараттур. Последняя и вовсе не шелохнулась, только подняла голову, застыв, как изваяние, и смотрела на дьявольское отродье, которому верила и которого слушала, воображая, будто оно послушно ей, тогда как она сама была его послушной рабой. Глаза ее сверкали сквозь паранджу, и единственный крик, который она издала, когда чудовище занесло над ней когтистую лапу, был криком гнева, а не страха. Ибо был Тураншах истинным сыном своей матери, и его ненависть к оскорблениям была в нем от нее.
Но оборотень, прикидывавшийся дервишем Фаддахом, не успел расправиться со своей сообщницей. Воздух со свистом рассекла летящая сталь — и тварь рухнула, захлебнувшись кровью, когда Тураншах пронзил ее клинком, вырванным из руки остолбеневшего от ужаса мамелюка. Зала содрогнулась, когда оборотень рухнул на пол огромной неподвижной тушей. Большинство визирей султана к тому времени уже с криком разбежались, а мамелюки его стояли, стискивая свои копья и не решаясь ступить вперед, рядом с такими же растерянными и испуганными христианскими пленниками. Карл и сам чувствовал, как бешено колотится в горле сердце, и боялся оглянуться на епископа Шартрского. Все, что свершилось только что, никак не укладывалось у него в голове.
Тураншах стоял какое-то время с дымящимся от крови мечом над поверженным чудовищем. Мать его стояла по другую сторону туши. Они были разделены ею, и Карл, глядя на них, понял тем самым своим смутным знанием, которое столь редко позволяло ему ошибаться, что так было и прежде: что многие годы тварь в облике дервиша стояла между сыном и его матерью, и что чувств, и непонимания, и тайн во дворце Каира между будущим владыкой и его матерью было не меньше, чем между владыкой и его матерью в Луврском дворце.
— За что? — только и смог спросить Тураншах у женщины, перед которой стоял с мечом.
Та задрожала вся, словно туго натянутая тетива, закипела яростью, и отчаянием, и той странной любовью, что толкает иных матерей на поступки, которых ни одному мужчине никогда не постичь.
— За то, что он враг! — воскликнула она, и голос ее был так же прекрасен и выдавал в ней ту же запрятанную под покрывалами красоту, что и малейшее из ее движений. — За то, что смутил и оплел твой разум сладкими речами о своем лживом боге! За то, что вызвал жалость в тебе, в тебе, кому надлежит быть жестоким к врагам Аллаха! За то, что ты хотел его отпустить! Но ты не должен его отпускать, Туран, ты не должен, слышишь? Это схватка его и твоя, и вы еще в битве, вы в битве, и жить лишь одному из двоих! Так мне сказал Фаддах! И лишь любовь матери положит вашей битве конец — так мне сказал Фаддах!
Она кричала, забыв, где находится и с кем, забыв о дьяволе, советов которого слушала и который лежал сейчас мертвый, поверженный ее сыном, забыв о своем месте в этом мире. Тураншах смотрел на нее, и выражение юности, уязвимости, растерянности от нежданного предательства вновь проступило на его молодом лице. «Что было бы с Луи, если бы наша мать поступила с ним так, как эта женщина со своим сыном?» — подумал Карл — и возблагодарил Бога, что ему никогда не придется отвечать на этот вопрос.
— Горе мне, — проговорил султан. — Горе, что Аллах проклял меня такой матерью. Горе мне от такой материнской любви. Уходи. Я не хочу больше видеть тебя.
Шаджараттур пошатнулась, словно он ударил ее мечом, а не словами. Евнух подхватил ее под руки и увел из залы, прочь от людей, все еще испуганно гомонивших и не решавшихся подойти к мертвому телу оборотня. Тураншах бросил наземь меч, покрытый черной кровью зверя. Потом посмотрел на своего врага, короля Франции.
— Вижу, дом мой не гостеприимен для тебя, а смертельно опасен, франк, — хрипло сказал он. Все, что было в его лице юного, по-детски самоуверенного, запальчивого и надменного, ушло. — Ты будешь отпущен на волю за выкуп в двести тысяч безантов. Твои братья, кузены и все твои воины также смогут выкупить себя и уйти.
Людовик склонил голову в молчаливом изъявлении благодарности.
— Увести всех, — приказал султан, и, когда стражи встали с обеих сторон от Людовика, добавил: — Я не могу услышать голос твоего бога, как и ты моего. Но мы оба способны увидеть дьявола и отвратить от него наши сердца. Нашим богам обоим ненавистно одно и то же зло. Так, быть может, друг другу они не враги?
Если Людовик что и ответил на эти слова, то Карл уже не услышал — его тоже увели прочь из высокой огромной залы, пропахшей кровью, смертью и серой так, словно тысячи воинов пали здесь и души их теперь кричали и плакали на неизбежной дороге в ад.
Милосердие египетского султана было милосердием в хитром и изворотливом духе всех сарацин. Согласившись отпустить короля за выкуп, он назначил сумму, бывшую по тем временам огромной. Таких денег не нашлось ни у самого короля, ни даже в казне, оставленной им во Франции. Все доступные средства были истрачены на подготовку крестового похода. Дело осложнялось также тем, что Людовик запретил собирать выкуп за него самого до тех пор, пока не будут освобождены его братья, епископ Шартрский и некоторые другие высокопоставленные лица. Жуанвиля среди них не оказалось, и Карл не знал, было ли это проявлением беспристрастности, на которую Луи оказался способен даже в таком щекотливом деле, или же Жуанвиль сам отказался покидать Каир без короля. Скорее всего, и одно, и другое сыграло свою роль.
По счастью, королева Маргарита, оставшаяся в Дамьетте на положении предводительницы крестоносцев, оказалась весьма предприимчива и сноровиста в том, что касалось сбора денежных средств. Она немедля отослала десятки гонцов во Францию, в Лион Папе Римскому и по всей Европе: она не просила, но требовала, чтобы христианский мир позаботился о короле, единственном среди правителей Запада не забывшем свой христианский долг. Призыв этот был столь же пылок и искренен, как и сама Маргарита, и поэтому (а также потому, что требовалась сумма в десятки раз меньшая, чем было ранее истрачено на сам поход) выкуп за короля собрали в довольно короткий срок. Однако прошло два месяца, прежде чем письма Маргариты и помощь, к которой она взывала, достигли места назначения. Вместе с выкупом королева прислала письмо своему мужу, полное слов любви и тоски, а также радости, ибо, как сообщала королева, пока король был в плену, у него родился еще один сын, названный Жаном Тристаном.
Эти два месяца Людовик провел в Каире в беседах и встречах с Тураншахом, который после вероломства своей коварной матери не знал, кого теперь слушать и кому доверять. Людовик не оставлял безумной, как мнилось Карлу, идеи обратить Тураншаха — это была бы та победа, за которой он шел в святую землю, это был бы его Иерусалим, его Грааль. Он восторгался библиотекой султана, полнившейся не только религиозными текстами как мусульманской, так и христианской веры, но также многочисленными трактатами арабских, китайских и европейских ученых мужей, рассуждавших об истории, медицине и природе вещей. Особенно заинтересовала Людовика обширная картография, хранившаяся у султана; и султан даже подарил ему карту Северного Египта, одну из самых последних и наиболее точных. Он как будто совсем не боялся, что Людовик воспользуется этими сведениями против него, когда выступит в новый поход. С невинной самоуверенностью победителя Тураншах не сомневался, что, едва обретя свободу, Людовик вернется во Францию и навсегда забудет о той мании вторгаться, захватывать и подчинять, что составляла самую сущность философии крестоносцев и которая, по наблюдениям Тураншаха, так не вязалась с нравом и ценностями французского короля. Не захватывать и подчинять он хотел, но нести мир, благоденствие и то особое тихое счастье, которое дает человеку вера. Одного он не хотел и не мог понять: что мусульмане были уже счастливы своей собственной верой, и им не надо было другой. Увы, странная близость, установившаяся между двумя владыками — северным и южным, мусульманином и христианином — после их совместного изобличения и уничтожения демона, мешала им обсудить этот вопрос с той жесткостью и прямотой, которая одна лишь и могла породить между ними ясность. Так вот и провели они эти два месяца — одновременно понимая и не понимая друг друга, близкие и далекие, уважающие друг друга за то общее, что было между ними, и жалостливо презирающие за то, что их все же разнило. Карл сразу понял, что никакого будущего у этой схватки разумов нет, как не было ее и во время схватки при Фарискуре. Но Людовику он этого не говорил, так как виделся с ним за эти два месяца от силы несколько раз, и так и не смог заставить себя смотреть ему прямо в лицо.
Когда выкуп за короля и его приближенных был наконец доставлен, пришла пора возвращаться. Дамьетту, по условиям перемирия, крестоносцам надлежало оставить, отступив к Акре, и, как предполагалось, оттуда возвратиться на родину. Передача выкупа состоялась, и ничто больше не держало бывших пленников в Каире. Однако Людовик и тут нашел способ показать себя. Один из казначеев, отвечавших за передачу выкупа, похвастался королю, что сарацин сумели обсчитать на двадцать тысяч франков, чего те даже и не заметили. Король, услышав об этом, пришел в такую ярость, что казначей убежал на другую сторону комнаты и прятался за столом, пока гнев короля не утих. Людовик отправился прямиком к султану, самолично сообщил ему о случившемся и заявил, что не двинется с места, пока злосчастные двадцать тысяч франков не будут выплачены сполна. Тураншах был столь же тронут этой выходкой, сколь были изумлены ею крестоносцы, считавшие мгновенья до той поры, когда наконец выступят из громоздких стен Каира в жаркую и жестокую, но хотя бы свободную пустыню. Тураншах и Людовик расстались почти друзьями; и это было тем более странно, что, кажется, один лишь Тураншах сомневался в том, что сделает Луи, как только окажется в Акре и сможет снова собрать войска.
Карл простился с Зейнаб, которую, несмотря на ее мольбы, наотрез отказался забрать с собой. Не то чтобы сам он был против — он привязался к девочке, да и она, кажется, влюбилась в него не на шутку. Но он слишком хорошо представлял себе сцену, которую закатит ему Беатриса, если он привезет ей из Каира такой гостинец. Потому он просто поцеловал Зейнаб — о, как долго, как глубоко и нежно он ее целовал… — и, сказав ей, что теперь она свободна, взобрался в седло и шагом тронул коня к воротам Каира, следом за кортежем французского короля, медленно и угрюмо двигавшегося полупустыми улицами прочь от дворца.
Глава двенадцатая
Акра, 1250 год
Король прибыл в Акру одним из последних. Покидая побережье, он возглавлял свою армию; возвращаясь, он шел позади нее, словно пилигрим или проситель, прибившийся к толпе таких же сирых, но сильных хотя бы тем, что они толпа. Трудно определить с точностью, как именно встретила его Акра. С радостью? Да — сотни людей высыпали на улицы, размахивая пальмовыми ветвями и приветствуя своего короля. С грустью? Без сомнения — ибо не было в этих криках и сотой доли того ликования, с которым когда-то встречали парижане юного монарха, возвращавшегося из ссылки. С надеждой? Разумеется, ведь все знали, что король Людовик — святой, и если может еще быть надежда для разбитой армии, загнанной в самый дальний угол края, который она шла отвоевывать, то надежда эта может быть только на чудо; а святые творят чудеса. Да, именно надежды на чудо было более всего в жителях Акры, встречавших Людовика по возвращении из плена.
И Карл, бывший среди этих людей и знавший Людовика лучше их всех, хотел и не мог им сказать, что надежды напрасны. Что его брат, святой или нет, не способен творить чудеса.
Карл прибыл в Акру на несколько недель раньше Людовика, и, встречая его вместе со всеми у городских ворот, чувствовал себя более частью ожидавших, чем возвращавшихся. Месяцы сарацинского плена вспоминались как сон, а о некоторых днях Карл и думать предпочитал словно о сне, навеянном душным и низким небом пустыни. Снисходительная доброта сарацин, развязное гостеприимство их султана, ласки проворной Зейнаб — все это при воспоминании вызывало в нем стыд и смятение, тем более сильные, что он сознавал полную закономерность и уместность такого чувства. Оказавшись в плену, он не смог проявить стойкость, жертвенность, аскетизм, на которые оказались способны другие. И если Карл и был рад чему-либо, то только тому, что никто, кроме Луи, не знал о его позоре. А Луи уже простил; это Карл знал твердо, хотя еще и не виделся с ним. Луи всегда прощал грехи своим близким, тем более охотно, чем сильней они этими грехами мучились. Ему нравилось страдание, и в себе, и в других, — он видел в нем искупление и приветствовал его, как наивысшее благо.
Карл почти всерьез ждал, что его брат явится в Акру верхом на осле, и никак не мог решить, смеяться ли ему, если догадка подтвердится, или нет. Впрочем, позже он понял, что таким поступком Людовик продемонстрировал бы непомерное тщеславие, которого не то чтобы был лишен совсем, но которое никогда не был склонен проявлять прямолинейно и грубо.
Он въехал в Акру сообразно со своим саном: верхом на прекрасном арабском скакуне, подаренном ему Тураншахом на прощанье, в окружении свиты, остававшейся при нем до конца. Он улыбался людям, приветствовавшим его, махал рукой, останавливался через каждые десять шагов и спрашивал, наклоняясь к тем, кто стоял к нему ближе других, есть ли у них в чем нужда. Словом, он вел себя так, будто въезжал в один из своих французских городов во время путешествия провинциям, как иногда делал.
Тогда-то Карл подумал, что брат его совсем непохож на человека, собирающегося завтра же сесть на корабль и отплыть домой.
Когда они поравнялись, Людовик спешился и обнял его, а потом Альфонса, стоящего рядом, а потом обнял Беатрису (он никогда не целовал руки дамам, но тех из них, кого считал сестрами, заключал в объятия столь же крепкие и бесстрастные, как и мужчин). Потом он преклонил колени перед епископом Шартрским, приветствовал толпящихся тут же рыцарей и баронов, и, никого этим не удивив, ласково поздоровался с Жуанвилем. Тот вспыхнул, словно юная дева, и, встав на колено, припал к руке Людовика; но Карл успел заметить мелькнувшее на его лице хмурое, сердитое выражение, которое он поспешно спрятал, склонившись у ног своего короля.
Церемонии — как это всегда бывало с нерелигиозными церемониями при дворе Людовика — закончились быстро, и король повелел всем отправляться во дворец, служивший христианам Акры собором, на торжественную мессу по случаю благополучного возвращения крестоносцев. Все разом засуетились, зная, как не любит король проволочек. Поднялся шум, мужчины разбирали своих лошадей, женщины устраивались в паланкинах. Людовик тоже хотел вскочить в седло, когда густой от зноя полуденный воздух прорезал звонкий и отрывистый крик Жуанвиля:
— Сир! Вы ни о чем не забыли?
Король с удивлением обернулся. Некоторые из его свиты обернулись тоже, глядя на шампанского выскочку с любопытством. И что он затеял на этот раз?
— Ах, да, — сказал Людовик, наморщив лоб и выглядя разом и пристыженным, и благодарным. — И правда. Спасибо, что вы мне напомнили, сенешаль. Сир де Бриссак, велите раздать людям милостыню…
— Не только милостыней утешится душа любящих вас, сир, — так же отрывисто, не сводя с короля глаз, сказал Жуанвиль. — Но и милостью вашей.
И, шагнув в сторону, он открыл взгляду удивленного короля женщину, держащую за руку мальчика лет пяти и прижимавшую к груди сверток, в котором без труда угадывался спящий младенец. Женщина была одета почти как сарацинка — в темные, плотно замотанные шерстяные одежды, прикрывавшие ее тело и волосы, выгоревшие на солнце до цвета ржаной соломы. Глаза она держала опущенными долу, а когда подняла их и встретилась с глазами Людовика, король вздрогнул.
Эта женщина была Маргарита, королева Франции.
Карл мысленно выругался, увидев ее. За несколько недель, проведенных в Акре, он почти не виделся со своей невесткой: она все свое время проводила во дворце, разбирая насущные дела оставленного на ее попечение войска и мирных жителей, а редкие минуты отдыха отдавала своим детям. Как успел понять Карл, бегло изучив за это время положение дел, по части управления королева Маргарита своей свекрови Бланке Кастильской и в подметки не годилась: хлеба и пресной воды всегда было мало, болезней и грабежей — много, все были недовольны и никто не знал, что ему надлежит делать. Карл спросил Альфонса, отчего тот, приехав в Аккру прежде них всех, не принял на себя управление и не отстранил королеву от дел, которые так досадно у нее не спорились. В ответ на что Альфонс посмотрел на него своим спокойным, умным взглядом и спросил: «А разве это не было бы узурпацией власти нашего брата, Шарло?» Карл не нашелся, что на это сказать. Он попытался дать Маргарите несколько советов, но она отвергла их с внезапным упрямством и холодностью, дав ему отпор, которого он от нее совсем не ждал. Карла это обидело, тем более что прежде он считал себя ее другом, и с тех пор он помощи королеве не предлагал, да и почти что не видел ее — до этого самого дня. Впрочем, даже немногочисленных и почти что случайных встреч было достаточно, чтобы Карл отметил про себя, до чего не к лицу ей одеяние сарацинки.
— Так уж охота строить мученицу — сразу бы власяницу и нацепила, — фыркнула Беатриса, с которой Карл поделился своим наблюдением. И Карл понял, что месяцы соломенного вдовства не примирили сестер между собой и не сделали их ближе.
И вот теперь Карл смотрел на нее, на эту женщину, которая была и трогательна, и жалка в своей слабости и в том, как, несмотря на слабость, хотела казаться сильной. Только теперь, разглядывая ее серую фигурку, согнувшуюся у ног королевского скакуна, Карл подумал, что Маргарита, должно быть, восприняла эти месяцы без Людовика как время своеобразного регентства. Она ненавидела Бланку, Карл это знал — Господи Боже, да все это знали, — но Карл лишь теперь подумал, до чего же Маргарита на самом деле мечтала заменить Кастильянку не только в сердце Людовика, но и на престоле рядом с ним. Она видела, что Людовик готов делить свой трон с женщиной, если та будет достаточно верна ему и достойна. Бедняжка, как жестоко она заблуждалась, думая, будто Людовик когда-либо видел в Бланке Кастильской женщину.
Впрочем, он и в Маргарите ее не видел.
«А ведь и правда, он о ней даже не спросил», — осенило Карла, пока он наблюдал эту немую сцену: молчащая Маргарита, удивленный Людовик, украдкой переглядывающаяся свита. Действительно, с той минуты, как король ступил в Акру, он ни словом не обмолвился о жене. Карл не помнил даже, чтобы Луи упоминал ее во время плена, чтобы беспокоился о ней и о своем ребенке — пятилетнем Филиппе, которого они взяли в путешествие с собой, ибо Людовик хотел, чтобы второму сыну его запала в душу святая земля, которой ему, быть может, предстояло когда-нибудь править в качестве короля Иерусалимского. Теперь же этот мальчик, худой и болезненный, сильно загоревший и еще сильней истощавший под жгучим солнцем Палестины, смотрел в испуге и удивлении на мужчину, к ногам которого, словно плакучая ива, клонилась его мать. В таком возрасте дети быстро забывают и отвыкают быстро: полугода хватило, чтобы отец превратился для Филиппа в незнакомца, который — детское сердце должно было это чувствовать — не любил ни его, ни его матери так, как любят мужья и отцы.
Жуанвиль, стоя между ними и королем, словно водораздел, понимал все это лучше других. Лицо его выражало такой гнев, словно он был ревнивым супругом, заставшим свою неблаговерную с рыцарем ее сердца. Многие улыбнулись, глядя на этот гнев, и Карл в первый миг — тоже: очень уж забавно выглядел Жуанвиль, упрекнувший короля в невнимательности к супруге. Но сам Людовик не улыбался. Смущенное выражение быстро исчезло, и его лицо стало непроницаемым, холодным, почти надменным. Карл мгновенно понял, что в душе король разозлился на своего бестактного друга за то, что тот устроил ему публичную сцену. Однако Луи был не из тех, кто выказывал свое недовольство, зная, что сам виноват в сложившемся положении. В присутствии его подданных и всех жителей Акры Жуанвиль сказал ему, что он плохой муж; и Луи не смел гневаться за это на него, потому что сказанное было правдой.
И никто, кроме Жуанвиля, не посмел бы сказать ее королю.
Пауза начала затягиваться и едва уже не стала гнетущей, когда Людовик наконец опомнился и, спешившись, подошел к своей жене. Он остановился в шаге от нее, будто бы не решаясь обнять так, как обнимал только что ее сестру. Затем взгляд короля упал на ребенка, которого держала его жена, и Луи ухватился за эту возможность, как утопающий за соломинку.
— Это… — начал он, нерешительно занеся ладонь над головкой посапывающего в ворохе одеял младенца.
— Ваш сын, — отозвалась Маргарита. — Родился четыре недели назад. Я назвала его Жаном Тристаном, в память о той печали, что снедала меня, пока его отец был вдали.
Людовик опустил свою загрубевшую в боях ладонь на макушку ребенка и осторожно погладил ее. Ребенок заворочался и захныкал, и Маргарита, испуганно шикая, прижала его к себе тесней. Людовик убрал ладонь.
— Хорошее имя, — сказал он и посмотрел на белокурого мальчика, молча держащего за руку королеву. — А это мой сын Филипп? Как он вырос.
Карл глядел на них и испытывал странное чувство, которое ему случалось переживать очень редко, почти никогда: чувство неловкости за чужую неловкость. Видит Бог, более чем часто Людовик вынуждал Карла то мысленно стонать, то сквернословить, а смущение Луи столь же часто вызывало в Карле торжествующее злорадство. Но не сейчас. Сейчас ему было стыдно за стыд этих двух людей, мужчины и женщины, соединенных браком, но — теперь это ясно видели все — совершенно чужих друг другу, несмотря на детей, долг и корону, объединявшие их. И в Карле проснулась жалость к этой поникшей, потухшей, уже начинавшей стариться женщине, которая изо всех сил старалась быть Людовику хорошей женой, не зная, что задача эта невыполнима, ибо мужу ее не нужна была хорошая жена. Ему нужна была его мать, и Иерусалим, и его смиренная святость.
Дьявол бы его побрал.
Луи положил конец этой тяжкой сцене, взяв свою супругу за плечи и запечатлев целомудренный поцелуй на ее лбу. Губы его чуть дрогнули, задев ее некогда прекрасные, а теперь слишком сильно выгоревшие рыжие локоны. И Карлу на миг почудилось, что, может быть, для них все же не все потеряно… Хотя у него самого дрогнули отнюдь не губы, когда он в первый раз после долгой разлуки сжал в горячих руках тугую плоть Беатрисы.
Король провел королеву к ее паланкину, помог забраться туда ей и ее сыновьям. Жуанвиль, не сказав ни слова, вскочил в седло и молча поехал следом за королем, который не посмотрел на него ни разу с тех пор, как подошел к жене. Свита Людовика снова задвигалась, собираясь в дорогу. Процессия тронулась, и, обернувшись, Карл увидел, как Маргарита отодвинула рукой занавесь и выглянула из паланкина, глядя вслед своему мужу, уже смешавшемуся с толпой придворных. И не было больше в ее лице той кротости, того многотерпения, той скромности и тихой мольбы, которыми была пронизана она вся, стоя перед королем. Теперь в лице ее был лишь горький, едва не желчный упрек. Потом она отдернула руку и задвинула занавесь, и Карл подумал, что ни желчи этой, ни упрека его брат Людовик не видел, не видит и не увидит никогда, даже если посмотрит ей прямо в глаза.
* * *
Через три дня после возвращения из плена король держал совет, целью которого было определить дальнейшие действия. Уезжать ли, а если да, то как скоро уезжать, а если нет, то зачем оставаться — ведь Людовик заключил с египетским султаном перемирие на десять лет.
Все были за то, чтобы вернуться домой. Один Людовик был против.
Карл и дома, во Франции, обычно помалкивал на советах, если только они не касались его шкурного интереса — пусть-ка лучше почешут языки башковитый Альфонс да болтливый Робер. Но Робера не было больше, а Альфонс присоединился в мнении к остальным: немедля начать строить корабли и еще до осени покинуть Палестину. Седьмой крестовый поход провалился, как и большинство тех, что были до него, и тут уж ничего не попишешь.
Людовик сказал:
— Нет. Я останусь.
«Я останусь» — так мог бы сказать монах, пришедший в святую землю босым. Так мог бы сказать рыцарь, отдавший все свое состояние за выкуп из плена. Так мог бы сказать любой, но только не король Франции, потому что «я останусь» короля Франции означало «мы все остаемся здесь».
Разумеется, они пытались его переубедить. Все, даже епископ Шартрский и Жуанвиль, не говоря уж об Альфонсе. Совет продлился до глубокой ночи, и все разошлись в негодовании, досадуя на очередной приступ упрямства из тех, что накатывали время от времени на Людовика. Карл оказался одним из немногих, кто не был особенно удивлен. Луи едва ли не с боем вырвался в этот поход, в который его не хотели пускать; теперь же его только силой можно было бы увезти, пока он не получит то, за чем пришел.
Вот только что именно это было, Карл уже больше не знал.
Людовик все-таки повелел строить корабли, но это был отвлекающий маневр, чтобы не вызвать у сарацин подозрений. На деле он просто выжидал, ведя при этом активную переписку с Тураншахом. Она была сугубо духовной и не содержала в себе никаких конкретных дипломатических предложений: только любовь Людовика к своему христианскому Богу. Тураншах сперва отвечал на эти письма с любезностью и дружелюбием, как будто тронутый порывом Луи. Но вскоре письма от него стали приходить реже, а затем он умолк совсем. Шпионы, разосланные Людовиком, доносили, что в среде сарацин зреет беспокойство, возможно, даже смута. Святая земля представляла ныне собою то, на что походила Франция лет двести назад: много владык над малыми землями, и великая алчность в каждом. Они нападали друг на друга и прежде, но с приходом крестоносцев обычно объединялись против них (величайшим из мусульманских князей, совершивших это, был Саладдин, и Людовик наверняка был втайне рад, что никого подобного не водилось в сегодняшней Палестине). Перемирие вновь расслабило их, отвлекло — они прогнали христиан на побережье и, не дождавшись, пока те погрузятся на корабли, вновь принялись рвать глотки друг другу. Не столь уж сильно и отличались они от христиан.
Карл понимал, что Людовик выжидает именно по этой причине, а не потому лишь, что наивно надеется силой пера и пергамента обратить египетского султана в христианство. Гораздо больше он надеялся, что сарацинские князья ослабнут, грызясь между собой, и он сможет нанести удар в обход Египта, не нарушая перемирия с Тураншахом.
И он оказался прав. Междоусобица действительно разразилась, и действительно сарацины пролили реки крови своих единоверцев. Вот только сделали это не владыки далеких княжеств, а некогда верные и, как прежде, свирепые воины египетского султана — кровожадные мамелюки.
Это были рабы, с ранних лет тренированные в ненависти и искусстве убийства. Они были страшным оружием в бою против крестоносцев, тем более страшным, что сами не ведали ни страха, ни чести — один лишь звериный гнев. Ненависть их к христианам была столь велика, что, по слухам, султан каждый день выдавал им одного христианского пленника из бедноты, чтобы они растерзали его, утолив свою жажду крови, и от них не было бы опасности для оставшихся. В Каире Карл видел этих воинов с грубыми и жесткими, будто камни, лицами, со спутанными бородами и глазами словно уголья. Не были ли эти создания оборотнями, демонами, продавшими душу дьяволу за мощь и бесстрашие? Отчего ж нет — после того, что случилось в Каире на глазах у Карла и его товарищей, никто не посмел бы высмеять эту мысль.
И вот они, эти мамелюки, во главе со своим предводителем по имени Айюб, возмущенные тем, что называли они мягкотелостью и вероломством султана Тураншаха, разгневанные тем, что он убил святого дервиша (будто они не видели своими глазами, чем был этот дервиш!), движимые жаждой убийства и, пуще всего, ненавистью к христианам, с которыми помирился султан, — эти мамелюки в одну ясную ночь пришли к Тураншаху в опочивальню и отсекли его голову от тела. Ходили слухи, будто сама Шаджараттур-ханум воодушевила их; говорили также, что она состояла в богопротивной связи с оборотнем Фаддахом и мстила за его смерть. Но другие говорили, что к той роковой ночи Шаджараттур уже была давно мертва: не выдержав позора, который навлекла на сына, она сразу же после отъезда французского короля наложила на себя руки. Так исполнилось пророчество того, с кем Тайно Советовался дервиш Фаддах: из двух владык в живых остался тот, которого больше любила его мать. Ибо Шаджараттур умерла, проклятая Тураншахом, а Бланка Кастильская правила Францией за тысячи лье от земли, где находился ее сын. Мертвая мать не может любить своего сына более, чем живая.
Как бы там ни было — истину замело колючим песком. Итогом стала власть мамелюков над Египтом; и первое, что сделал Айюб, взойдя на престол, — бросил отряд своих бешеных псов на крепость Минош, маленький уединенный форт, принадлежавший крестоносцам. Мамелюки не стали отбивать крепость: они сровняли ее с землей, раздробили стены и растащили их по пустыне, и так же, как камни, разбросали по песку части тел и кости двухсот христиан, мирно живших в Миноше. А в Акру прислали голову командира крепости, завернутую в грязный, истоптанный конями и измазанный кровью полог, сорванный с алтаря в крепостной часовне. Ни слова не было прибавлено к этому посланию, и все же послание было ясно. Миру настал конец. Всего несколько месяцев длился этот мир.
У Людовика не было армии, которую он мог бы так скоро противопоставить нарастающим силам сарацин. Посему о наступлении не могло быть речи, и даже сам король согласился с этим. После долгих споров и пересудов решено было послать подкрепление во все христианские форты святой земли и помогать удерживать их, не подпуская мамелюков к побережью. Корабли еще не были готовы, и если бы орда Айюба прорвалась к Акре, нет сомнений, что она не проявила бы к королю и его семье того милосердия, которое проявил Тураншах, за это самое милосердие убитый мамелюками.
Итак, крестоносцы не шли больше отвоевывать святую землю. Они шли теперь спасать жизни своих единоверцев, гнувшихся под напором ненависти сарацин — той ненависти, что зрела без малого два столетия и вот, наконец, выразила себя во все сметающей черной силе. Короля теперь еще настойчивей уговаривали покинуть Акру, или хотя бы позволить уехать королеве с детьми, женщинам, старикам и тем, кто был ранен или болен и не мог больше сражаться.
Людовик сказал:
— Я никого не держу. Я силой никого сюда не привез. Я только позвал.
Уехали очень немногие.
Карл остался, и злился за это больше на Людовика, чем на себя. Беатриса изводила его истериками и нытьем, и он заткнул ей рот обещанием посадить на первый же корабль, который будет готов к отплытию на Кипр. Она требовала, чтобы он поехал с ней, не без основания опасаясь, что за время их отсутствия (они отплыли из Франции почти два года назад) хозяйство в Провансе пришло в упадок, не говоря уж о множестве упущенных возможностей по присоединению к их апанажу новых земель. Карл знал, что она права. Он хотел ехать. Не было здесь ничего, за что стоило бы сражаться, — он и прежде это смутно подозревал, в те минуты, когда оставался один и отрывался от горячечного единства неистовой веры, обуревавшей всех, кто находился рядом с Людовиком и слушал его благочестивые бредни. Но это были всего лишь бредни, и только. Нечего было отвоевывать в этой чертовой святой земле, кроме камней и песка, которые к тому же нельзя было за собой удержать, не пролив впятеро больше крови, чем потребовалось, чтобы овладеть этими камнями и этим песком. Где-то впереди, далеко — бесконечно далеко — светился в зыбкой дымке благословенный Иерусалим, и Гроб Господень, так и не отвоеванный величайшими воинами христианства за двести лет. Так сколько же гордыни, тщеславия и самоуверенности надо было иметь, чтоб возомнить, будто это удастся тебе — а, король Людовик? Сколько воинов еще должно умереть от жары, болезней и мамелюкских мечей, чтобы ты это понял наконец? Чего тебе здесь искать? Чего здесь искать всем нам?
Им хотелось испить из чаши Грааля; но здесь нечего было пить, кроме песка.
Ничего этого Карл, конечно же, Людовику не сказал. Не потому, что боялся его гнева или, того больше, что все им сказанное окажется правдой. Просто он видел, что брат его и так ходит сам не свой. Он погрустнел уже тогда, когда Тураншах согласился на выкуп, и становился печальнее и задумчивей с каждым днем по возвращении в Акру. Теперь же, после смерти своего друга-врага и начала войны с мамелюками, Людовик сделался попросту мрачен. Никогда Карл не видел его в унынии, но именно на уныние более всего походило то состояние, в которое король погружался день за днем, все глубже, как тонущий, треснувший на самом днище корабль погружается в пучины черной воды. Он был теперь рассеян даже во время мессы, и Карл часто видел, как он стоит на коленях, глядя перед собой, не повторяя за капелланом слова молитвы, и вообще не молится — просто стоит и глядит в пустоту, словно видит там нечто, приводящее его в смятение, ужас и тоску, и не может отвести взгляд. Он стал нелюдимым, и даже с Жуанвилем говорить почти перестал; теперь он только исповедовался, и по нахмуренному челу епископа Шартрского, выходящего от короля, Карл видел, что исповеди эти были тяжелы и не приносили Людовику облегчения. Он сам не знал, в чем ему исповедаться, — не мог понять, в чем именно его грех. Он же принял обет и выполнил его; так что же случилось? Это же было так легко. Это должно было быть так легко, ведь церковь учит, что нет ничего проще, чем следовать ее уставу и быть спасенным.
Стремясь развлечь и утешить короля, епископ предложил ему совершить паломничество в Иерусалим, и, как простому пилигриму, припасть губами к камням Святого Града. Можно было бы ожидать, что Людовик, никогда не делавший разницы между собой и самым нищим паломником, с радостью отзовется на такое предложение. Однако — Карл был при этом, и поразился его ответу — Луи лишь посмотрел на епископа сумрачным, долгим взглядом, будто бы застыв между горем и гневом. И сказал:
— Я пришел освободить Иерусалим, а не праздно глядеть на него. Сердце мое не испытает радости, если я войду в святой город, пока он еще в плену у неверных.
А ведь сам он, будучи в плену, определенно не чувствовал горя. Но то был он сам. Иерусалим же был для него живым существом, возлюбленным братом, другом, матерью и женой. Видеть Иерусалим и не быть в силах вернуть его было для Людовика все равно что смотреть на свою жену в прозрачном муслине и со звенящими браслетами на лодыжках, подающую фрукты и халву вождю мамелюков. Впрочем, зная отношение Людовика к своей жене, можно было утверждать, что даже и это зрелище не ранило бы его сильнее. Он любил Иерусалим и тосковал в разлуке с ним так же, как тосковал по матери. Все его надежды были на то, что тем или иным путем, через меч или через голос, он достигнет этой далекой возлюбленной и избавит ее от чар чужого бога.
Он так никогда и не сделал этого.
К зиме 1250-го года армия мамелюков продвинулась на пятьдесят лье к побережью и сравняла с землей более дюжины христианских укреплений. Те христиане, что немногочисленно и тихо жили бок о бок с сарацинами последние двести лет, теперь торопливо снимались с мест и бежали к Акре. Их невозможно было ни накормить, ни даже разместить как следует, так что было какое-то страшное облегчение в том, что большую часть этих несчастных беглецов нагоняли в пути и безжалостно истребляли мамелюки. Людовик неустанно забрасывал султана Айюба посланиями, прося переговоров и мира; и в ответ на каждое из этих писем он получал лишь голову гонца, завернутую в очередную оскверненную святыню. Кажется, за все двести лет ни один сарацинский владыка не проявлял подобной дерзости по отношению к христианскому королю, пришедшему в Палестину. Рыцари Людовика были возмущены. Многие требовали, несмотря на слабость сил, выступить в контратаку и дать наглецам отпор. Карл на этот раз тоже был на их стороне. Сил уже не доставало смотреть, как сарацины день за днем оскорбляют христиан, уничтожая их без разбору и не желая слышать взываний, будто имеют дело с диким зверьем, а не с великой, хотя и чуждой им западной цивилизацией.
В ответ на призывы своих соратников Людовик молчал. Он продолжал посылать подкрепления в гарнизоны, хотя добровольцев становилось все меньше с каждым днем — мамелюки были неудержимы, и никто из посланных на подмогу палестинским христианам не возвращался назад. Карл не мог взять в толк, отчего Людовик, еще год назад проявлявший истовую ненависть к тем из неверных, с кем невозможно было наладить диалог, теперь проявляет такую замороженную, узколобую нерешительность. Дипломатия провалилась; не пора ли было снова взяться за меч, хотя бы для спасения своих жизней, раз уж они здесь остались? Но Людовик не делал этого. Он не делал вообще ничего, плыл по течению, будто не видя, что оно несет его к жерлу водоворота.
Однажды, на исходе зимы, в Акру пришел человек, белый как мел, и сказал, что он житель деревни Аджара — небольшого поселения, находившегося неподалеку. В этом поселении жили в основном мусульмане, а немногочисленные христиане почти все давно покинули деревню и укрылись в Акре. Сейчас там оставались только пара торговцев, не желавших покидать насиженные места, дюжина солдат гарнизона да священник, доставлявший утешение им всем.
Прибывший был сыном одного из этих торговцев. И он был единственным, кому удалось выжить после налета мамелюков. Он трясся и булькал слюной, вращая выпученными глазами, и сумел только сказать, что мамелюки всех убили и ушли, а его одного пощадили, велев отправиться к франкскому королю и сказать, что в Аджаре для него оставлено послание.
Несмотря на протесты приближенных, Луи решил немедленно ехать сам. Альфонс был на Кипре, откуда вел от имени Луи переписку с европейскими дворами, пытаясь собрать средства для продолжения похода; многие знатные рыцари уже вернулись во Францию. Из близких Людовика при нем оставались только Карл, Жуанвиль, епископ Шартрский и граф де Лантель. Все они отправились с ним.
Ветер дул в сторону Акры, и, не доезжая поллье до деревни, путники ощутили прелый запах крови. Столб черного дыма поднимался оттуда, где еще накануне вечером была деревня, подвергшаяся мамелюкскому набегу. Дома, против обыкновения, стояли нетронуты — дым шел от погребального костра, на котором мамелюки сожгли своих убитых. Мертвых же поселян — всех, от самого сильного воина до последней женщины и ребенка, — мамелюки распяли на дверях их домов. Здесь были все: и мусульмане, и христианские торговцы, и даже старый еврей, живший в Аджаре так долго, что никто уже не помнил его имени, — всех их мамелюки распяли на дверях, всем вырезали языки и глаза, женщинам обнажили груди, а мужчин оскопили. Они осквернили даже мечеть, прибив к подножию минарета христианского священника, на лбу которого ножом вырезали по-арабски слово «шакал». И кровью было написано у его холодных, почерневших ног: «Скверной покрыта земля, где ступала нога шакала. Скверной покрыт каждый камень и каждый зверь, ходящий по этой земле. Кровью смоется скверна. Аллах акбар».
Людовик, Карл и остальные долго стояли, глядя на это чудовищное побоище, снова и снова читая чудовищные слова, которые понял каждый из них, даже те, кто почти не знал арабского. Граф де Лантель спешился и, пошатываясь, отбрел в сторону, сунул два пальцы в рот, и стошнило, словно он никогда прежде не видел подобных побоищ. Но они в самом деле ни видели подобного прежде: не видели этой слепой, черной люти, уничтожающей без разбора и врагов, и единоверцев за то лишь, что жили они на одной земле с врагами.
Епископ Шартрский тоже спешился и, подобрав полы рясы и встав на колени, принялся молиться.
— Это ужасно, — проговорил наконец Жуанвиль, и потрясение в его голосе, скорбь и гнев в его взгляде, обращенном на замученного священника, были так велики, что вывели всех из оцепенения. — Это… это так отвратительно и ужасно и… как такое могло стать возможным? Как они такое смогли?
— Не они, Жан, — сказал Людовик. Его лицо, в отличие от лиц всех его спутников — и Карл знал, от его собственного лица тоже, — было совершенно спокойно. — Это сделали не они. Не мамелюки.
— А кто же? — изумился Жуанвиль — и отшатнулся в еще большем изумлении, когда Людовик просто указал на него.
— Вы. Я. Брат мой Карл. Брат мой Робер. Мессир де Лантель, которому сейчас дурно там за лошадями… все мы. Это сделал каждый из нас.
— Но, сир, я не…
— Мы шли сюда с любовью к Христу, — сказал король. — И считали нашу ненависть к неверным праведной, потому что она проистекала из нашей любви. Но были ли мы правы? Может ли ненависть быть порождением любви? Разве такое возможно, Карл?
Обращение прозвучало внезапно, и Карл вздрогнул, повернувшись к брату всем телом, не зная, что на это ответить. Но Людовик не ждал ответа. Он сидел в седле очень прямо, сжимая уздечку двумя руками, и неотрывно, не отводя и не закрывая глаз, смотрел на страшное зрелище перед собой, как убийца смотрит на распростертое перед ним тело и на собственные окровавленные руки.
— Аллах акбар, — повторил король, и арабская речь звучала странно и дико в его устах. — Их бог тоже велик. Быть может, так же, как наш. Он также противится злу — мы видели это в Каире. Но что, если зло этих людей — мы сами? Что, если именно от нас они научились так неистово ненавидеть? Быть может, в их боге есть величие, но в нем нет любви, которая есть во Христе. На что способна ненависть без любви? Что теперь будет?
В последних его словах прозвучал такой неподдельный страх и такая безмерная вина, что Карл опять не нашелся с ответом. Ему был понятен этот страх, но непонятна вина и еще меньше понятна скорбь по убитым сарацинам. Людовик вдруг посмотрел на него и дернул уголками губ, словно только теперь поняв, что обращался к брату — и напрасно обращался. Карл не мог ему помочь. Никто не мог ему помочь.
— Я думал, что Господь допустил поражение моей армии и плен, чтобы приблизить меня к неверным и убедить их словом, а не мечом. Но это оказалось бессмысленно. Отныне больше слов не может быть, только меч, — сказал Людовик и, круто развернув коня, галопом поскакал назад к городу. Его спутники, немного помедлив, отправились следом. Карл задержался и подождал, пока епископ Шартрский окончит отходную молитву (Карлу показалось, что он молился даже за сарацин), и помог солдатам снять с минарета тело христианского священника. Потом он тоже вернулся в Акру.
И все последующие пять лет, проведенные Людовиком Святым в Палестине, Карл не покидал его, помня тот день и те странные слова о ненависти, вине и крови, сказанные его братом над руинами прежнего мира и на фундаменте нового, в преддверии новой тьмы, имя которой прогремит над веками и зваться станет — джихад.
Адемар де Сен-Жар, третий сын сенешаля Артуа Готье де Сен-Жара, знаменосец, близкий друг и любимейший собутыльник Робера Артуа, смутьян, балагур и кутила, шел в святую землю за тем, за чем шли туда девять десятых крестоносцев за всю двухсотлетнюю историю крестовых походов, — то есть за деньгами, легкой наживой и отпущением многочисленных грехов, которые для этого придется совершить. Адемар де Сан-Жар не мучился совестью от собственного неблагородства: в конце концов, он был третьим сыном, хуже того — младшим сыном, которому от щедрот родителя достался только вшивый замок среди Лумьесских болот, приносящий сто ливров в год доходу и требовавший сто пятьдесят ливров в год на содержание. Выгодная женитьба могла поправить дела Адемара, но, к несчастью, его бешеный нрав, дурная внешность, недалекий ум и неумение заводить полезные связи никоим образом не искупали бедности, так что ни одна сколько-нибудь интересная невеста в Артуа не пожелала отдать ему своей любви и своего кошелька. Единственное, в чем преуспел Адемар за свои двадцать шесть лет, — это в производстве на свет незаконнорожденных отпрысков, коих у него было по дюжине в каждом селе, где он вставал на постой, а также в умении издавать низкий, грозный, свирепый рык, повергавший в ужас тех противников на поле боя, которые не видели покамест Адемара с мечом в руке (ибо мечом владел он столь же ловко и изящно, как искусством куртуазности и наукой ведения мудрой беседы). За этот-то рык Адемар приглянулся его высочеству Роберу Артуа, брату короля Франции, когда тот имел удовольствие услышать его случайно в трактире; за этот рык, способный, по утверждению Робера, заменить звук рога на псовой охоте, Робер Артуа всем сердцем полюбил Адемара де Сен-Жара и приблизил его к своей особе. К большому сожалению всего семейства Сен-Жар, Адемару не хватило ни хитрости, ни хотя бы инстинкта воспользоваться этим и обеспечить свою будущность. Все, на что он оказался способен, — это с радостью выступить вместе со своим другом и господином в крестовый поход, откуда он собирался вернуться богатым, овеянным славой и покрытым карминовыми следами сладкой помады с губ сарацинских женщин.
Грубая прямота Адемара имела свою, довольно трогательную, сторону — он был простодушен и доверчив, как щенок, и легко перенимал настроения тех, кем восхищался; а никем Адемар де Сен-Жар не восхищался больше, чем своим господином Робером Артуа. Поэтому когда в порыве винного угара Роберу взбрело потребовать у Адемара клятву, что тот не покинет святой земли, пока в силах будет рука его удержать меч, Адемар принес эту клятву, рухнув на колени и подкрепив обещание своим знаменитым рыком.
И вот прошло уже шесть лет, как Адемар де Сен-Жар коптил палестинское небо — верней, палестинское небо коптило Адемара, закоптив уже до совершеннейшей черноты, так что добела выгоревшие брови и борода пугающе светились на покоричневевшем лице франка. Шесть лет, а у Адемара по-прежнему не было ни гроша, да и поцелуи сарацинок оказались вовсе не столь сладки, как он надеялся поначалу. Господин его умер в самом начале войны, и, как на грех, вместе с ним умерла надежда Адемара освободиться от опрометчиво данной клятвы. Как и большинство деревенских рыцарей, Сен-Жар был очень суеверен и считал, что нарушение клятвы, данной усопшему, тяжким проклятьем падет на голову преступника, и без того уже порядком поникшую от беспробудной тоски. Шесть лет, о Пресвятая Дева, шесть долгих лет! А все, что он заработал, — это прозвище Львиная Глотка, которым друзья, видимо, хотели ему польстить, недвусмысленно намекая на англичанина именем Львиное Сердце. Лесть была приятна Адемару, но лестью нельзя было вкусно позавтракать, лестью нельзя было укрыться стылой арабской ночью, лесть нельзя было взнуздать и поскакать на ней верхом. На лесть, в конце концов, нельзя было сесть и переплыть чертово море, чуть не убившее Адемара приступом морской болезни, когда они направлялись в святую землю. Отчасти поэтому он так легко дал тогда графу Роберу эту злосчастную клятву: ему попросту не верилось, что он захочет когда-нибудь снова пережить эту адскую качку, пусть бы и ради возвращения домой.
А теперь Адемар де Сен-Жар хотел домой. И все, кого он знал, все, с кем он говорил, пил и жил бок о бок, — все хотели домой.
Шесть лет, Пресвятая Дева. Шесть долгих жарких лет.
Несколько раз за эти годы из Акры отходили корабли. Они шли в основном на Кипр, чтобы оттуда разойтись дальше — одни во Францию, другие в Италию и Константинополь. На четвертом году отбывания своей ссылки Адемар, от отчаяния и безысходности ставший немного умней, чем прежде (ибо требовалось немало ума, чтобы добывать еду, вино и женщин в нищей Акре, при нищенствующем дворе нищего короля), — итак, на четвертом году Адемар нашел способ обхитрить судьбу. Граф Робер велел ему оставаться в Палестине, покуда сможет он держать в руке меч; тогда Адемар решил, что если сумеет напиться до такого состояния, что никак уж не сумеет в руке удержать меча, то сможет с чистой душой покинуть Акру. Он поделился планом со своими друзьями, и те с хохотом одобрили его. Сгрузив надравшегося до полусмерти и оглушительно храпящего Адемара на шлюпку, они переправили его на корабль, который как раз отходил на Кипр. Так Адемар смог обмануть жестокий обет, который вынудил дать его возлюбленный господин.
Однако, проснувшись и протрезвев, вспомнив, где находится, и обратив взор на уже подернувшийся дымкой палестинский берег, Адемар устыдился своего вероломства. Он издал свой знаменитый рев, исполненный на сей раз более печали, чем гнева, и кинулся к капитану, прося ссадить его за борт, дабы мог он отправиться назад. Капитан ответил, что если он и отправится куда, то рыбам на корм — либо на Кипр, иного выбора теперь уже не было. С трудом удержали несчастного, в порыве раскаяния чуть не кинувшегося в море в порыве достичь Акры вплавь — что было тем более сомнительно, что он не умел плавать. В конце концов Адемару пришлось смириться с судьбой. Кипр стал его новым домом, так как у него не было денег, чтобы вернуться назад в Акру, а во Францию его после всего случившегося не пускала совесть. Там он провел еще два года.
Весной 1253-го года Адемара призвал к себе Альфонс Пуату, брат короля Людовика и графа Робера. Адемар удивился, но пошел. Граф Пуату окинул его с головы до ног взглядом и спросил, верно ли он помнит — тот ли перед ним рыцарь Сен-Жар, что был дружен с братом его Робером. Адемар ответил, что это святая правда, и перекрестился, не забыв пожелать Царствия Небесного своему дорогому, даром что бестолковому господину.
Граф Альфонс какое-то время глядел на него задумчиво. После чего сказал, что у него имеется для Адемара поручение, с которым тому надлежит отправиться в Акру.
Адемар сам не понимал, в восторг ли его привело это или в ужас. Знал он одно: дело жизни его оставалось незавершенным, и завершиться могло только там, под желтым солнцем проклятой Палестины. Он сказал графу Пуату, что готов отправиться тотчас.
Граф Пуату дал ему письмо к королю и сказал, что его надлежит передать из рук в руки, без свидетелей.
Позже Адемар ломал голову, пытаясь понять, с чего графу Пуату было подкладывать ему такую, что уж тут правду таить, свинью. Знай Адемар, что было в этом письме, — никакие нарушенные обеты, никакая совесть и никакая кара небесная не заставили бы его согласиться. Но в тот день ему и в голову не пришло спрашивать о содержании письма. Он надулся от одной только мысли, что теперь Адемар де Сен-Жар, Адемар Львиная Глотка — не кто-нибудь, а королевский гонец. Как уже упоминалось выше, скромные достоинства Адемара не дали ему покрыть себя воинской славой, и он был рад даже такой, пусть и не слишком значительной, возможности отличиться. Как знать, если принесенная им весть окажется хороша, король даже наградит его, и он таки выудит хоть сотенку ливров из сухого палестинского песка.
На следующий же день он был на корабле, плывущем в Акру. Заветное письмо лежало у него за пазухой, перевитое голубой лентой и скрепленное сургучной печатью с вензелем графа Пуату.
Акра встретила его той же тихой, скорбной и смиренной бедностью, в которой осталась, покинутая им два года назад. Людей на улицах стало еще меньше, они стали еще худее, суше и чернее, и еще больше немого озлобления таилось в их удлиненных лицах.
Впрочем, Адемар Львиная Глотка не отличался ни наблюдательностью, ни проницательностью, а потому мало что заметил и запомнил по дороге из порта.
В конце концов, прибыв во дворец, Адемар без труда получил аудиенцию у короля Людовика (что не удивило его, ибо он был с посланием от королевского брата, но удивило бы куда больше, если б он знал, что его пустили бы к королю так же легко, если бы он сказал, что просто хочет спросить у него совета по личному делу). Король принял его в большой, светлой, почти совершенно пустой комнате, где на деревянном столе были разложены вперемежку какие-то карты, бумаги, а поверх всего этого лежала раскрытой Библия. Король сидел в плетеном кресле за столом и что-то писал. Когда Адемар вошел, король ему улыбнулся, а когда тот передал просьбу графа Пуату говорить с глазу на глаз, Людовик подал знак, и полудюжина людей из его свиты, бывших тут же, безропотно вышли.
Адемар, между тем, разглядывал короля с любопытством. Он видел его раньше пару раз издали, но и только; дружба с господином Робером отнюдь не стала для Сен-Жара пропуском ко двору, ибо, как пояснили Адемару сведущие друзья, протекция и связи были не тем способом, которым проникали ко двору Людовика. Адемар не был тщеславен, а мечты о богатстве в его воображении были сопряжены больше с мародерством и грабежом, чем с дарами и пожалованиями сюзерена. Поэтому он и не пытался приблизиться к Людовику, хотя, разумеется, много слышал о нем как о человеке добродетельном, набожном, справедливом и, как некоторые добавляли, понизив голос, «слегонца сдвинутом головой».
Последнее интриговало Адемара сильнее всего, и, стоя перед Людовиком, он пытался узреть признаки этого «слегонца», пялясь на короля со свойственным ему простодушием. Король, по правде, мало отличался от тех людей, что вышли сейчас из этой комнаты и встречались Адемару по дороге из порта. Он был так же худ, так же иссушен, так же изможден, и то же глухое, затаенное раздражение светилось в его голубых глазах, особенно ярких на фоне загорелого безбородого лица и пшенично-белых волос. Во Франции, где народ любит давать своим королям прозвища, Людовика прозвали Красивым; и он правда был когда-то недурен собой, вот только пустыня, похоже, выпила из него все соки, так же, как и из Адемара. Адемар подумал об этом и проникся сочувствием к королю, почему-то забыв, что именно этот король увлек за собой на погибель тысячи воинов, а с ними и его, Адемара де Сен-Жар. Странно, но хоть и был этот король живой картинкой тех бедствий и невзгод, на которые сам обрек свою армию, но невозможно было думать про эти невзгоды и сердиться на него, стоя перед ним вот так и глядя в его голубые глаза.
Король заметил, что гость разглядывает его, и улыбнулся. В улыбке этой не было иронии, одна доброта.
— Сядьте, мой друг, — попросил он, придвигая к Сен-Жару плетеное кресло, такое же, как то, в котором сидел сам. — Вы, должно быть, устали в пути.
Адемар так оторопел, что сел, смутно припоминая, что слышал что-то такое странное о порядках при королевском дворе. Улыбка Людовика стала шире, и в ней скользнуло лукавство, от которого в его погасших было глазах вспыхнули искры.
— Я вас прежде не видел здесь. Вы хорошо знакомы с Альфонсом?
— Ннет, — промямлил Адемар, и, спохватившись, добавил: — Сир. Никак нет, не имел никогда счастья такого — знать вашего братца. То бишь, — снова поправился он, — брата-то вашего я как раз знал, и очень даже славно знал, да только не Альфонса, а Робера.
Людовик грустно кивнул.
— Мой брат Робер был великий воин, хотя и сильно грешил. Но грехи прощаются тем, кто пал в святой земле. — Король помолчал минуту, а потом с подозрительностью добавил: — Мессир, вы грешны?
Что-то в его тоне напоминало стражника при взгляде на уличного воришку, жмущегося к стенке базарного лотка. Адемар немного поежился под этим взглядом и ответил:
— Наверное, очень, сир. То есть я точно знаю, что очень.
— Это очень хорошо, что вы знаете, — мягко сказал король и протянул руку. — Давайте мне это письмо.
Адемар с готовностью вытащил послание и, вскочив, с поклоном протянул его королю. Людовик взялся было за край тубы, в которую было помещено письмо — и вдруг замер, не отрывая руки. Его взгляд метнулся вверх и поймал взгляд Адемара. Адемар снова вздрогнул.
— Мой брат, — проговорил король, — сказал, чтоб вы один на один передали мне это письмо?
— Так точно, мессир, — ответил Адемар, отчего-то с перепугу забыв, как должно обращаться к королю. — Один на один. И чтоб никого.
Король еще с минуту сидел в той же позе, не выпуская письма, но и не забирая его. Потом вдруг разжал пальцы и откинулся в кресле, скрестив руки на груди. Адемар так и остался стоять, наклонившись и протягивая тубу через стол.
— Прочите мне, — глухо сказал король, отворачиваясь к окну.
Адемар заморгал. Он не мог взять в толк, что случилось, отчего так внезапно и странно переменилось настроение короля. Не это ли то самое «слегонца», про которое болтали в народе?… Адемар заколебался.
— Ваше величество… сир… сир хочет, чтоб я…
— Чтобы вы прочли. Ну же, — голос Людовика зазвучал отрывисто и почти раздраженно, что было таким странным контрастом доброте, которой только что светились его усталые глаза. — Или вы не умеете читать?
Ничего обидного не было в этом предположении — редкие рыцари умели читать, не школяры все же. Но Адемар все равно обиделся.
— Умею, — насуплено сказал он. — Отец мой мечтал сделать из меня монаха. До того, правда, как я в десять лет выпил не отрываясь свою первую пинту пива…
— Так читайте же, — напряженно сказал король, по-прежнему не глядя на Адемара, — похоже, охота болтать у него пропала. Адемар пожал могучим плечом и сломал печать. Пергамент с шуршанием выпал из тубы на стол. Король вздрогнул, посмотрел на письмо, но не взял его и опять повторил, на этот раз совсем тихо:
— Читайте. Прошу вас.
Эта просьба — просьба от короля, Пресвятая Дева! — окончательно запутала Адемара Сен-Жара. Он поднес пергамент к глазам, которые, несмотря на его юные годы и нелюбовь к учению, уже были подслеповаты, и начал читать медленно, по складам, спотыкаясь на длинных словах и краснея от натуги прочесть незнакомые буквенные сочетания.
«Возлюбленный брат мой! Сила, воля и бесконечное ваше смирение, коим милостиво наделил вас Господь, всегда были примером для каждого, благословенного счастием жить подле вас. Потому уповаю, что с силою, волею и смирением примите скорбную весть, кою несет вам тот, кто доставит это послание…»
Вот и все, что успел прочитать Адемар. Там дальше было много еще, но на этом месте его прервал крик — чудовищный крик, рвущий уши тому, кто его слышал, горло тому, кто его исторгал, и сердце тому, кто понимал причину и смысл этого крика. «Ну и ну, вот это — настоящая Львиная Глотка», — подумал Адемар де Сен-Жар, а потом услышал хрип, пришедший на смену крику, хрип умирающего страшной и жестокой смертью, и только тогда догадался поднять глаза от пергамента и посмотреть перед собой.
Только тогда он понял, что это кричал король.
Он кричал, а теперь лишь хрипел, вцепившись руками в свои волосы на висках, всклокоченные, уже пропитавшиеся обильно хлынувшим потом — и не от жары был тот пот, ибо в комнате не было невыносимо жарко. Смертельная бледность растеклась по лицу короля и сползала на шею, синевой покрывая губы, и Адемар де Сен-Жар испугался, не собирается ли король Франции отдать Богу душу прямо сейчас, прямо здесь, при Адемаре, когда рядом нет больше никого. Но что случилось? Что произошло? Ведь не послание же брата Альфонса вырвало из короля этот страшный крик? Адемар не успел даже дочитать это послание, так откуда…
Топот ног за дверью прервал путавшиеся мысли Сен-Жара. В комнату ворвались те, кто только что ее покинул: впереди прочих бежал человек одного возраста с Адемаром, невысокий, чернявый, с носом урожденного шампанца и глазами волчицы, услышавшей крики своих волчат. Этого человека Адемар узнал: то был Жан Жуанвиль, которого Робер Артуа частенько осыпал за глаза насмешками и бранью в застольном веселье. Увидав короля, Жуанвиль застыл как вкопанный, и все остальные (среди них был и третий брат короля, Карл Анжуйский — его Адемар тоже узнал) встали вместе с ним.
Король поднялся с кресла, шатаясь, как пьяный. И протянул руки вперед, отчаянным, почти картинным жестом, исполненным такого великого горя, что оно казалось едва не наигранным.
— Жуанвиль! — закричал король тонким, пронзительным голосом, ломая руки, как женщина. — Я потерял! Я потерял ее, я потерял мою матушку!
И он заплакал, громким, детским, истерическим плачем, который было дико видеть у могучего и бесстрашного воина, сильного правителя и короля, которого пока еще тихо, вполголоса, но уже довольно часто звали Святым. Адемар де Сен-Жар глядел на мужчину, кричавшего и причитавшего, как слезливая баба, и хлопал ртом и глазами, таращась на него изо всех сил.
Слегонца… они говорят — слегонца не в себе? Да ничегошеньки не слегонца!
Король продолжал рыдать, а дюжина рыцарей, среди которых был его брат, его друзья, его подданные и совершенно чужой ему человек, стояли и смотрели на это, чувствуя страх, стыд и неловкость, превышающие сострадание, которое, бесспорно, также должно было тронуть их сердца. Карл Анжуйский, бросив взгляд на Адемара, осторожно подступил ближе и протянул руку. Адемар отдал ему письмо, и Карл, быстро пробежав послание глазами, побледнел почти так же сильно, как Людовик. Однако рыдать и ломать рук он не стал, а лишь смял пергамент в кулаке. И тогда Адемар понял, что король Людовик угадал — что король Людовик знал, быть может, прежде, чем Адемар вошел во дворец, прежде, чем он сошел с корабля, или даже прежде, чем сел на него на Кипре.
Адемар де Сен-Жар привез в Акру известие о смерти Бланки Кастильской, умершей во Франции почти полгода назад.
— Сир, — Жан Жуанвиль подошел к столу и остановился перед королем, который согнулся над своей Библией и сотрясался от рыданий, низко склонив голову и обхватив ее обеими руками. — Сир! Взгляните на меня. Молю вас.
Людовик поднял на него мутные от слез глаза. Жуанвиль твердо глядел ему в лицо.
— Сенешаль, я потерял мою матушку, — повторил король, как будто в бреду, и Жуанвиль ответил:
— Знаю. Но не это удивляет меня, ибо она была уже не молода, и ей, как всем нам, суждено было умереть. Но меня удивляете вы — вы, мудрый человек, выказываете столь великую скорбь, доставляя радость вашим врагам и печаля ваших друзей. Не таким вас любила видеть королева Бланка.
Слова эти свершили чудо. Если и был тут святой, способный творить дива, то, по убеждению Адемара Сен-Жара, это был именно Жан Жуанвиль, тот самый Жан Жуанвиль, которого так недолюбливал господин Робер. Ибо тихая и суровая эта отповедь подействовала на короля как ушат холодной воды. Рыдания его мгновенно прекратились. Он выпрямился, отняв руки от головы. Лицо его стало спокойно, лишь удивление сонного человека, разбуженного вдруг и понявшего, что он в незнакомом месте, отразилось на этом лице. Слезы его высохли, и лишь грязные разводы от них остались на его впалых щеках. Он взглянул на своих приближенных, молча стоящих подле него. Затем посмотрел на письмо одного своего брата, которое держал в опущенной руке другой. И провел ладонью по лицу, словно сгоняя затянувшийся сон.
— Адемар де Сен-Жар, — сказал король, не поворачивая головы, и голос его звучал глухо, как из могилы. — Скорбную весть принесли вы нам. Но и в скорби есть величие. Я знал то, что вы сказали мне, сердцем моим, вот уже несколько месяцев; благодарю, что вы сообщили это и моему разуму. Как могу вознаградить вас за службу?
Адемар, уже решивший, что этот безумный король немедля велит обезглавить его как гонца, принесшего дурную весть, растерялся от такой доброты. Но через миг, к счастию своему, вспомнил, что была одна вещь, о которой он если и мог просить кого-либо в христианском мире, то одного только короля Франции.
— Сир! Ваш брат граф Артуа, господин Робер, взял с меня клятву оставаться в Палестине… Христом Богом вас заклинаю, снимите вы уже с меня эту клятву! Я и так и этак старался, сколько лет уже, а сил моих больше нет! Домой хочу! — взвыл Адемар и повалился перед королем ниц.
Людовик посмотрел на него. Все присутствующие продолжали молчать, и, не получив больше ни одного слова от Адемара, умоляюще стискивавшего руки перед грудью, король обвел медленным взглядом своих придворных, задержался на брате, чуть дольше — на Жуанвиле, который отвел глаза. И этот его жест как будто устыдил самого короля. Он вздохнул и опустил руку Адемару на темя. Ладонь его была холодной.
— Адемар де Сен-Жар, — сказал король Людовик. — Освобождаю тебя от данной тобою клятвы. Ты можешь считаться свободным. И все, — он поднял глаза и, повысив голос, обращался теперь к всякому, кто мог его слышать, — все, кто принесли клятву мне и моим вассалам оставаться в святой земле до победы или до смерти, — все отныне свободны, слышите? Передайте каждому. Мать моя мертва, — добавил он, словно отвечая на всеобщее немое изумление. — Франция осталась без регента. Пора мне вспомнить о том долге, которым не сам я пожелал себя облечь, но который возложил на меня Господь. Мы возвращаемся во Францию, господа. Возвращаемся все.
И все разошлись выполнять приказ короля.
Адемар, воспользовавшись правами гонца, остался в королевском дворце отдохнуть, выспаться и наесться, прежде чем пуститься — к великой своей радости — в обратный путь. Будь он немного смекалистей, ему, бесспорно, не удалось бы скоро уснуть в эту ночь: он бы ворочался, вспоминая страшный крик короля, и терзался бы вопросом, отчего Альфонс Пуату отправил именно его, неуклюжего деревенщину Адемара Сен-Жара, донести своему брату весть, которая, как Альфонс Пуату не мог не понимать, раздавила бы короля. И будь Адемар хоть немногим более проницателен, он, может быть, догадался бы, что граф Пуату нарочно послал к Людовику с этой вестью чужого человека, предвидя скорбь короля и надеясь, что присутствие постороннего хоть немного сдержит эту скорбь, хоть немного сгладит. Ибо негоже королю и святому показывать всю глубину своей человеческой слабости. И будь Адемар хоть немного более чуток, он понял бы, как мало было в этом святом короле от святого и короля и как много — от человека.
Собственно, помимо своего невольного участия в этом чудовищном для Людовика дне, Адемар де Сен-Жар ничем больше в истории не отличился. Однако прежде чем оставить его и забыть о нем, следует упомянуть еще об одной сцене, которой он стал невольным свидетелем, проходя тем же вечером через внутренний двор королевского дворца в Акре. Впрочем, эту сцену Адемар наблюдал вполглаза, размышляя, как бы поскорей добраться до замковой кухни и выпросить там еще бутылочку пива. Поэтому он едва заметил уже знакомого ему чернявого — Жуанвиля и женщину, которую Адемар если и видел прежде, то не узнал. Женщина стояла с низко опущенной головой и была в трауре. Прядь волос цвета скошенной ржи выбилась из-под покрывала и безжизненно падала вдоль заплаканного лица.
Жуанвиль, стоя с ней рядом, выглядел потрясенным и как будто бы и хотел, и не решался участливо тронуть ее за рукав. Должно быть, женщина эта была чужою женой, и не возлюбленной, но другом ему.
— Отчего? — услышал Адемар его тихий голос. — Отчего вы по ней так плачете? Вы же ее ненавидели… и она вас так долго мучила, а теперь вы наконец-то свободны.
Женщина в ответ на это лишь улыбнулась одними губами — глаза продолжали плакать — и ответила так же тихо, не поднимая головы:
— Я не по ней плачу, Жан. Я плачу по королю, который так тяжело скорбит.
И тогда Адемар де Сен-Жар понял, что та, о ком говорят эти двое, была Бланка Кастильская. А женщина в трауре была Маргарита, жена Людовика Святого и отныне единственная королева Франции.
Вот, в сущности, и все, что можно поведать об Адемаре де Сен-Жаре.
* * *
Море, по которому шесть лет назад крестоносцы выступили в Египет, по которому шли они, как по захваченному плацдарму, на этот раз встретило их волнением и недовольством, бурлящим под пенившимися волнами. Море негодовало, как смели они уйти, отступиться, нарушить свои обеты. Ни на одном судне не было больше радостного, лихорадочного оживления, напряженного предвкушения скорой битвы, готовности слиться с лавиной священного гнева, что вот-вот низринется на головы неверных. Все это осталось в далеком прошлом. Усталость, недовольство и тоска снедали всех, ибо мало кто снискал в этом походе славу, наживу или успокоение души. И даже радость от возвращения домой не могла смягчить этой тоски.
Море как будто знает, что испытывает человек, отдавая себя во власть воде. Море — как зеркало, отражающее человека, даже если тот в него не решится вглядываться.
На десятый день пути Карл сидел на палубе, играя в триктрак с Готье де Немуром. Он изо всех сил старался не поддаваться всеобщему унынию — ведь они возвращались домой, а там так много предстояло сделать. Карл будил в себе радостное предвкушение, но его не было. Поэтому он глушил дурное настроение вином и игрой — так, как делал всегда. Это неплохо ему удавалось, и к шестой партии, выиграв у де Немура его роскошного арабского скакуна вместе с седлом византийской работы, он уже порядком повеселел. Ветер был попутный, хотя и довольно резкий: он загнал под палубы дам, и оставшиеся мужчины могли вовсю предаваться своим мужским развлечениям в той скудости, которую им придает ограниченное пространство корабля в открытом море.
Людовик появился на палубе внезапно. Он редко выходил в последние дни из своих покоев — у него вновь обострилась болезнь, от которой так страдало его войско во время злосчастного похода. Карл в глубине души этому даже радовался: сейчас он вполне мог обойтись без нравоучений своего старшего братца. То, что они наконец плыли во Францию, вызвало в Карле больше озлобления, чем радости. Сколько раз за эти шесть лет он просился у Людовика домой! Но нет, Луи отпустил Альфонса, ссылаясь якобы на то, что тот стал слаб здоровьем и климат Акры ослабляет его еще больше. Собственного здоровья Луи по-прежнему не щадил, так же, как и чувств своего младшего брата. «Я потерял одного из своих братьев и лишился поддержки другого; останьтесь со мной хоть вы», — говорил он Карлу. Это был приказ, а не просьба. И Карл оставался, теша себя тем, что он нужен Людовику, хотя умом понимал, что капризного эгоизма в просьбе Луи было больше, чем братской любви. Теперь, когда они возвращались во Францию из-за смерти Бланки Кастильской, Карлу стало очевидно, что, не случись с их матушкой это горе, они еще могли бы просидеть в Акре лет десять, а то и двадцать. Это приводило Карла в бешенство, начисто уничтожившее сострадание к брату, сделавшее Карла глухим и слепым к мыслям и переживаниям Людовика.
Потому-то Карл даже не заметил, как король вышел на палубу и тихо встал у него за спиной, наблюдая за ним и Готье де Немуром. Оба они, и Карл, и Готье, были так увлечены игрой (де Немур пытался отыграть назад своего коня, а Карл был полон решимости этого не допустить), что не заметили короля, и один Бог знает, сколько он там простоял, глядя и слушая, как они бросают кости, азартно вскрикивают и сыплют то восторженной, то досадливой бранью, без которой не обходится ни одна игра.
А потом, внезапно, без малейшего предупреждения и без единого слова, король шагнул вперед. Сир Готье поднял глаза и, увидев его первым, принялся поспешно вставать. Карл хотел обернуться тоже, но не успел.
Людовик шагнул между ними, схватил доску для игры обеими руками, оторвал ее от палубы и, вместе с игральными костями и рассыпанными по столику монетами, швырнул за борт.
От грохота и плеска, которым это сопровождалось, отовсюду сбежались люди. Моряки, ползавшие по снастям, бросили свои занятия и свесились вниз, как обезьяны, вытягивая шеи и пытаясь разглядеть причину переполоха. Кто-то крикнул: «Человек за бортом!» — кто-то в удивлении спрашивал, что случилось. Карл поднялся со своего места и, с побледневшим от гнева лицом, с подрагивающими губами смотрел на своего брата. А Людовик смотрел на него.
Он никогда еще не был так страшен.
— Сколько вам повторять, — проговорил король низким, хриплым, свистящим голосом, от которого вздрогнул и попятился Готье де Немур. — Играть в азартные игры — дурно. Дурно, Шарло. И нашли же для этого время.
— А чем еще прикажете заниматься? — Карл знал, что совершает ошибку, но все равно повысил голос: он было глубоко оскорблен этим публичным унижением и тем, что на них пялились простые матросы. Луи и прежде вел себя возмутительно, но это уже переходило всякие границы даже для него. — Что, не вышло уморить нас в этой вашей треклятой Акре, так хотите, чтоб мы по дороге домой посдыхали тут от безделья? Может…
— Молчать! — закричал Людовик и ударил кулаком по планширу, через который только что швырнул игральный стол. Удар был так силен, что планшир дрогнул. — Молчать, Карл Анжуйский! Не сметь спорить со мной!
На эту вспышку ушли его последние силы. Он пошатнулся, и Карл машинально поддержал его — просто оттого, что стоял сейчас к королю ближе всех. Людовик не отбросил его руку от себя — он разом ослаб, его голова склонилась на грудь, он часто и хрипло дышал. Пряча глаза от столпившихся вокруг людей, Карл с помощью Готье де Немура помог королю вернуться в свои покои. Людовика бил сильный озноб, он горел в лихорадке и, кажется, бредил. Лекарь прогнал Карла и де Немура и выставил за дверь прибежавшего на шум Жуанвиля. Карл был этому рад: он не хотел оставаться в каюте и слушать надрывное, сиплое дыхание Людовика, слишком похожее на дыхание Робера перед тем, как тот испустил дух у Карла на руках.
К ночи того же дня поднялся шторм. Чудовищные порывы ветра рвали в клочья паруса так, что их едва успевали менять, крушил мачты и захлестывал палубу гигантскими волнами, смывавшими за борт все, что попадалось на их пути. Двух или трех матросов унесло в море, и их невозможно было не то что вытащить, но даже разглядеть в ревущей черной тьме. Некоторые каюты дали течь, и самая сильная была в покоях короля, но он, уже придя в себя после дневного припадка, наотрез отказался покидать ее. С ним остались Жуанвиль и коннетабль Жиль де Брен, и они по очереди вычерпывали воду, стоя на полу на коленях. Своим людям Людовик передал, чтобы молились. Эта крайняя мера на все случаи жизни и все несчастья и сейчас была, как и прежде, безотказна и хороша — так отчего же нет? Молитва остается даже тогда, когда смысл теряет все остальное.
Карл помогал матросам бороться со штормом, так долго, как мог, но в конце концов разыгравшаяся стихия и его загнала под палубу. И там, в тесном переходе, он едва не столкнулся с Маргаритой, пытавшейся пробраться к люку наверх.
— Вы с ума сошли? — закричал Карл, хватая ее за руки и вжимая в покатую стену, мокрую от воды, непрерывно капавшей сквозь задраенный люк. — Зачем вы ушли из своей каюты? Там течь?
— Мне надо к Людовику, — проговорила Маргарита, вскинув на Карла испуганные глаза, но не пытаясь высвободиться из его рук. Он никогда еще не был к ней так близко, не держал ее за руку с тех самых пор, как она прибыла во дворец и играла с ним, восьмилетним, в прятки в огромных, темных, холодных покоях Лувра. Воспоминание было головокружительным и чуть не оглушило его, несмотря на безумие, творящееся над ними и вокруг них.
Карл встряхнул Маргариту еще раз.
— С ним все в порядке. Возвращайтесь к себе!
— Мне надо к нему! Я должна сказать ему про обет…
— Какой еще обет, к чертям собачьим? Вас смоет первой же волной!
— Он должен принести обет, — с яростным упрямством повторила Маргарита, рванувшись у Карла в руках. Ее лицо было темным в полумраке, лишь изредка его освещал отблеск молнии, сверкавшей над их головами. — Обет паломничества в святые места, в Сен-Николя-де-Пор, если Господь уймет этот шторм…
— Вам бы все обеты да обеты, хлебом не корми! — в бешенстве закричал Карл. — Господи, да как же можно быть такой дурой! Вы еще хуже, чем Беатриса, та хоть на месте сидит! Сами и принесите этот ваш чертов обет, на черта вам сдался Людовик?!
— Он меня не отпустит одну. Вы же знаете… какой он своенравный. Он ни за что меня не отпустит, если я дам обет без его ведома. Вы же его знаете, Шарло!
«О да, я его знаю», — подумал Карл, глядя в ее огромное лицо, ничего для него не значившее. Он вжимал ее в мокрую от соленой воды стену, и ее юбка липла к его ногам, но он этого не чувствовал, потому что и сам вымок до нитки. Как она сказала сейчас про Людовика… «своенравный»? Глупая, глупая женщина, сумасшедшая женщина, такая же безрассудная, как ее муж. Карл выпустил плечи Маргариты, взял ее холодное лицо в ладони и вжался в ее такие же холодные, соленые губы своими губами. Она вздрогнула всем телом под его горячей грудью, вдавившей ее в раскачивающуюся стену. Мир шатался, ревел, рушился вокруг них. Карл не знал, зачем это сделал.
Когда он отпустил ее, она так и осталась стоять у стены. Карл отступил от Маргариты и, потянувшись, толкнул ладонью люк.
— Я пойду вперед, — сказал он. — Вы за мной. Я подам вам руку.
Она взглянула ему в глаза, почти такая же красивая в этот миг, как восемнадцать лет назад, когда он впервые увидел ее в Сансе, невестой своего старшего брата.
Шторм бушевал всю ночь. К утру море успокоилось, и белые перистые облака, затянувшие предрассветное небо от края до края, были похожи одновременно и на ножи, и на склонившиеся к земле травы, что накануне сенокоса волнами гонит по полю ветер.
Часть четвертая
Глава тринадцатая
Лан, 1254 год
Памятной весной, когда король Людовик возвратился на родину, покинутую шесть лет тому назад, народ Франции ликовал. Оно и неудивительно, ведь народ без своего короля — это как семейство на десять ртов, лишившееся кормильца. Даже если ко ртам прилагаются руки, способные добывать хлеб, то все равно должен стоять над ними кто-то, кто скажет, где и как этот хлеб добыть, тот, кто решит, кому сколько хлеба сегодня положено, и тот, кто помирит, когда чада его станут драться за лишние крохи. Королева Бланка по мере сил своих выполняла монарший долг, но влияние ее теперь уже было не то, что во времена ее первого регентства, и распространялось не далее королевского домена. Что же до Анжу, Невера, Шампани, Бургундии, Артуа, не говоря уж о далеких Тулузе, Беарне и Провансе, то там королевской власти было отныне столько же, сколько и короля. То бишь — не было вовсе.
Оттого и радовался простой люд, когда возлюбленный его Людовик наконец высадился в Салене и двинулся к Парижу. И как шесть лет назад народ провожал своего короля на крестовый поход, так теперь и встречал его, возвратившегося, пережившего множество бедствий и потрясений, но счастливо избегнувшего опасности и готового вновь расточать над истомившейся своею страной милосердие и справедливость. Люди толпами валили туда, где шло поредевшее, потрепанное, но все еще большое и устрашающе сильное войско крестоносцев. Криками, песнями и слезами приветствовал простой люд это шествие и отчаянно вытягивал шеи, налегая на плечи впереди стоящих, чтоб хоть краешком глаза разглядеть короля, ехавшего, ввиду общеизвестной его скромности, вместе со своим войском, среди преданных вассалов и друзей, прошедших с ним тяжкий путь от начала и до конца.
Многие, возвращаясь домой, рассказывали домашним, что видели короля своими глазами — он проехал от них на расстоянии вытянутой руки. Для пущей убедительности одни описывали его сверкавшие на солнце золотые доспехи, другие — светлую и радостную улыбку, которой он одарял всякого, с кем встречался глазами, третьи — его величественного скакуна, белого, как свет Божий, четвертые — роскошь его парчовой мантии, расшитой золотыми лилиями и струившейся по крупу коня его чуть не до самой земли. Слушавшие верили и плакали, как дети, дождавшиеся возвращения любимого отца. Рассказывавшие верили тоже, ибо нет такой легенды, которая не крепла бы и не обретала вид непреложной истины в устах тех, кому хочется, чтобы она была правдой.
В то самое время, когда повидавшие короля счастливцы делились своею радостью со всяким, кто желал их слушать, по дороге из Реймса в Лан ехали двое путников, вряд ли способных привлечь внимание скучающего зеваки. Один из них был невелик ростом и неширок в плечах, но умел держать узду крепкой и твердой рукой; был он черноволос, лицо его не было ни красивым, ни безобразным, и лишь умные, цепкие и внимательные глаза с тихой искоркой врожденного веселья оживляли это лицо и притягивали к нему взгляды. Эти глаза, да ямочки в уголках губ, выдавали в путнике весельчака и, может быть, даже язву, всегда готового посмеяться. Но также ясно было, что присутствие его спутника не позволяет не то что смеху, а даже слабой улыбке мелькнуть на его лице.
Спутником этого человека был мужчина лет на десять старше, еще молодой, но уже усталый и сгорбленный, с потухшим, холодным взглядом. На нем не было золоченых доспехов — лишь старомодная кольчуга из мелких звеньев, надетая под котту. Не было на нем и парчовой мантии — только шерстяной плащ, темносиний, как и большая часть его платья. Конь под путником был не белый, а гнедой, тихий и смирный, не рвавшийся в галоп, и покорно приноравливавшийся к задумчивому, неспешному шагу, задаваемому ему седоком. На лице у этого человека не было радости — лишь отпечаток тяжких и темных дум, мучивших его по ночам и не отпускавших при свете дня.
Этот мрачный путник называл своего товарища Жаном, а тот в ответ величал его монсеньором, но с легкой ноткой неудовольствия, видимо, досадуя оттого, что не может обращаться к этому человеку так, как привык.
Дорога на Лан в те дни была непривычно свободна и даже пустынна. Все, кто мог оставить ненадолго дом и дела, ушли на юг, поглядеть на короля. Тот следовал в Париж немного иным путем, а не так, как покинул город шесть лет назад, — юго-западнее, через Сен-Жиль, Иссуар, Сен-Пурсен и Бурж. Никому и в голову не пришло бы, что король может очутиться в Шампани, следуя через Суассон и Реймс к Лану, а оттуда — к самой границе с графством Геннегау. Это было севернее Парижа и даже не по пути — что было делать там королю? Даже и подумать смешно.
Из всех простолюдинов, радовавшихся возвращению короля, более всех в те дни ликовали портные, цветочники и держатели постоялых дворов. Ибо праздничные одежды и цветочные гирлянды стали теперь чуть не самым ходовым товаром у тех, кто отправлялся Людовику навстречу (а отправлялись, как уже было сказано, все, кто только мог), и всей этой толпе разодетых и расцвеченных зевак следовало где-нибудь разместиться. Таверны, трактиры и гостиницы были забиты до отказа, и доходило до того, что славным крестоносцам, возвращавшимся на родную землю, самим негде было голову преклонить, потому что всякое ложе, всякий тюфяк и всякое местечко в сарае было уже занято теми, кто шел их встречать. Все это порождало сумятицу, толчею и неразбериху, а порой и кровопролитные ссоры, которые наверняка не порадовали бы короля, узнай он, что из-за него поднялась такая кутерьма.
Однако под Ланом было не так. Под Ланом дороги, гостиницы и дома пустовали: все из Лана ушли на юг. Потомуто ланские трактирщики с ног сбивались, зазывая к себе редких постояльцев, и были как никогда внимательны и услужливы с каждым, а местные завсегдатаи, те, кто остались дома, радостно встречали незнакомцев и жадно слушали их рассказы о радостном празднестве, растянувшемся от южного берега Франции до самого Венсенна.
Так было и в трактире «Меч и молот», куда заглянули двое вышеописанных путников, двигавшихся к границе Геннегау. С виду это были ну в точности крестоносцы, шедшие домой, и к ним тотчас же пристали с расспросами. Однако тот, которого звали Жан, ответил, что вовсе они не крестоносцы, а всего лишь беарнские рыцари, несколько лет путешествовавшие по Испании и теперь следующие по делам в Брабант. Черноволосый, носатый Жан вполне походил на беарнца, чего, правда, нельзя было сказать о его белокуром спутнике; ну да мало ли с кем, случается, согрешат знойные прелестницы Беарна, чьи обездоленные сыновья потом странствуют по свету в поисках лучшей доли. К путникам тут же утратили интерес и с уважением, прячущим разочарование, усадили, по просьбе черноволосого Жана, за угловой стол, поближе к камину.
В трактире, как и всегда в те дни, было немноголюдно, да почти сплошь завсегдатаи из окрестных деревень — всего с полдюжины человек. Был также лесничий графа де Куси, владения которого начинались как раз за этой дорогой; но сидел он один, и с ним, хотя и поздоровались, однако же не разговаривали, несмотря на видимую нехватку собеседников. Вновь прибывшие беарнские рыцари к болтливости также не были расположены, и оттого центром всеобщего интереса стал единственный, помимо этих рыцарей, чужак. Он был кузнец из деревеньки Бон-Блесси, что немного южнее Лана, и прошел, по его словам, с рассвета восемь лье. Кузнец этот был угрюмый бородатый детина с кустистыми бровями, одетый в мешковатое платье бедняка. Он сперва попросил у тавернщика только воды напиться — денег у него явно не было, — но тот, будучи человеком душевным и незлым и видя, что перед ним не просто бродяга, а честный ремесленник, которого с места согнала нужда, спросил, куда тот держит путь. Кузнец рассказал, и тогда трактирщик позвал его в обеденную залу, дал миску похлебки с салом и усадил с завсегдатаями. Хороший хозяин и в трудные для своего дела времена найдет чем развлечь и занять дорогих гостей.
— Слушайте, люди добрые, — сказал трактирщик, указывая на кузнеца, — слушайте, что делается.
Добрые люди, разумеется, заинтересовались.
— Из БонБлесси я, — поедая похлебку, мрачно повторил кузнец. — Супружница моя, стало быть, четверых дочерей родила мне, а сына все не давал да и не давал Господь. Ан вот дал. Пятого… нет, стало быть, уже теперь шестого дня, родила моя Мадлена сыночка. Да только захворала, и сын тяжело захворал. Знахарь наш сказал — родимчик, дескать, а стало быть, дите-то или помрет, или к доктору надо. А какие у нас доктора? Да и денег-то надоть на докторов, а где… Ан думаю, раз помрет, то помрет, видать, Господня воля такая, что не иметь мне сына. Да хоть, думаю, покрестить надо мальца, пока душенька его еще не отлетела. — На этом месте слушавшие рассказ мужики согласно закивали. Кузнец между тем продолжал: — Ну вот. Иду я, стало быть, к пастору нашему, говорю: отче, так мол и так, покрестите сына, пока не отлетел. А пастор мне и говорит: это оно можно, да только ты, Пьер-кузнец, сколько на этой земле живешь, а ни разу не делал приходу вспоможение. Я говорю: что за вспоможение? Али лошадь у вас, отче, захромала? Так я могу… А он смеется, гнида: была бы лошадь, захромала бы, враз бы к тебе пошел, вот как ты ко мне сейчас. А нет лошадки, пала. А на чем святому отцу ездить теперь? Вспоможение, говорит, давай. Серебром.
Слушатели возмущенно загомонили. Трактирщик усиленно кивал, радуясь, что рассказ кузнеца пробудил в его гостях такой отклик. Очень уже не хватало в последнее время слухов и сплетен посвежее, того, о чем можно поговорить, собравшись в трактире за кружкой пива.
Один из беарнских рыцарей, также слушавших рассказ кузнеца, сделал движение, словно хотел встать из-за стола. Другой удержал его.
— Как серебром? — воскликнул один из тех, кто слушал Пьера из БонБлесси. — Да как же это, за крестины — и серебром? Или у вас десятину не берут?
— Да как не берут, все берут. А вот так, говорит: серебро давай, а не то пусть твой пащенок помирает как есть — да в лимб. И никакого ему, говорит, Царствия Небесного тогда не видеть, так и знай. Да как же, я говорю, отче, у меня ведь и жена болеет, я последнее, что было, знахарю на настои для нее отнес. Вы, говорю, сейчас сына покрестите, а после сочтемся.
— А он что?
— А ничего. Когда, говорит, серебро — тогда, стало быть, и крестины. Ну вот, — добавил он после недолгой, густой от негодования тишины, — так что иду теперь, стало быть, по соседним деревням, ищу святого отца, чтоб согласился к нам прийти и дите мое с миром на небо проводить. До рассвета встал и иду. Восемь лье прошел.
— Да неужели за восемь лье не нашлось ни одного совестливого священника?
— Ан вот, не нашлось. Наша-то деревня на холме стоит, а по другую сторону холма — Бон-Бюссон. Я сразу туда, а тамошний пастор в Лан уехал, к епископу, прошение какое-то подавать. Я оттуда в Жиссак пошел, а там пастор занят, похороны нынче у него, рыцарь какой-то из замка неподалеку от старости помер, отпевать надо. Я в Плесье, а там пастор говорит: ваше БонБлесси — не моя епархия, что я буду с вашим пастором ссориться, по что мне это… Я говорю: заплачу, святой отец, как есть заплачу. Ну, знаю, стало быть, что вру и что Господь проклянет, а все одно вру, потому как иначе невмоготу… Он так глянул на меня, подумал и говорит: деньги покажи. А денег-то у меня и нет. Я ему сказал, что дома осталось, да он не поверил.
— Так что ж ты теперь? — спросил трактирщик, когда кузнец умолк.
Тот ответил ему угрюмым взглядом.
— А что теперь… Там дальше по дороге чего?
Ему ответило несколько голосов, каждый называл свою деревню. Кузнец кивнул.
— Ну вот… стало быть, туда и пойду. Авось приведу кого-нить сегодня к дитятке своему… авось смилуется над его душою Господь.
Низкий, сдавленный звук, похожий на приглушенное рычание зверя, раздался из дальнего угла, где сидели беарнские рыцари. Все с удивлением взглянули туда. В полутени мало что можно было разобрать, но, похоже, один из них теперь чуть не силой удерживал другого. Лицо кузнеца сделалось испуганным: похоже, он решил, что прогневал своими жалобами благочестивого рыцаря, оскорбленного нареканием на требования духовника.
— Да я что, я ж ничего, — торопливо забормотал кузнец, косясь на угол, где замерли, сцепившись, две черные тени. — Я ж не то чтобы бунт затевать, было б серебро — я б и заплатил… да только нету ж.
Молчаливая борьба в углу наконец завершилась, и не в пользу Жана. Его спутник, оттолкнув от себя цеплявшуюся за него руку, встал и вышел из тени, явив бледное, вытянувшееся обветренное лицо с острым, колючим взглядом светло-голубых глаз. Глаза эти выражали такой гнев, что кузнец в страхе отпрянул и засуетился, ища свою шапку и явно собираясь дать стрекача. Однако через миг он — да и все остальные — замер, когда в свече факелов блеснул, ложась на стол, золотой безант.
— Бери, кузнец, — хриплым, словно сорванным голосом сказал рыцарь. — Бери и заплати этому ненасытному кровососу, что служит Господу в вашей деревне, чтоб окрестил, а коли придется, так и отпел твое дитя. И если будет на то воля Господня, это станет последним, что сделает этот недостойный священник, прежде чем лишится своего сана. Епархия БонБлесси. Я запомню.
С этими словами рыцарь вернулся в свой угол и сел там, погрузившись в прежнее, еще более угрюмое молчание.
Кузнец, закончив хлопать губами, нахлобучил шапку и ушел так поспешно, что забыл доесть свою дармовую похлебку и поблагодарить нежданного благодетеля — что в лице трактирщика, что в лице неизвестного рыцаря. Оставшиеся же, оправившись от удивления, принялись обсуждать бесчинства священников, на которых все больше было нареканий в последнее время. Поступок рыцаря убедил присутствующих в его благородстве, и, не боясь более доноса, они развязали языки. Досталось даже ланскому епископу, который, как поговаривали, брал взятки за снятие данных обетов. Дело это, говорили, было для епископа тем более прибыльное, что нынче водилось множество таких, кто дал обет пойти в крестовый поход следом за королем, да так и не собрался исполнить — а теперь уж и некогда было, ведь король вернулся.
— Может, хоть порядку наведет, — вздохнул кто-то, а другие замахали руками.
— Да где! У него, поди, знаешь сколько дел теперь-то будет, и в Париже, и в землях своих? Да и королева-матушка его померла, еще больше забот станет, все на одного… Где уж ему до нас!
— А я пожалуюсь! — крикнул какой-то бойкий пастушок из угла. — Вот войду прямо в Венсенн и скажу королю, что сир де Куси…
На него яростно зашикали, и пастушок чуть не подавился, похоже, совсем забыв о присутствии в зале лесничего этого самого сира де Куси. Тот мрачно поглядел из своего угла, встал, расплатился с трактирщиком и ушел.
— У, тварь, — прогудел пастушок ему вслед, но разговор уже замяли, и больше возмущаться не стали. Все понимали, что таких вот обиженных всякими сирами да пасторами нынче много потянется в Венсенн. Слишком много, чтобы король мог выслушать их всех. Даже если это самый лучший из королей.
Двое беарнских рыцарей просидели в трактире еще час. Когда они попросили своих коней, трактирщик тихонько сказал тому мрачному светловолосому, который пожалел кузнеца:
— Если позволите, мессир… Видать, вы люди хорошие, а потому вот я вам скажу чего: вы ежели в Лан, то не езжайте дорогой прямо, а лучше пропустите два лье и сверните через поле на Суассон. Там еще дорога будет, вот ею на Лан и поедете.
— И зачем нам делать такой крюк? — спросил тот, кого звали Жаном.
— А затем, — многозначительно выгнув бровь, вполголоса сказал трактирщик, — что иначе вам надобно будет ехать через рощу Сен-Николя-о-Буа, ту, что во владении аббатства. А там… словом, не езжали б вы туда.
— Отчего? — упрямо продолжал расспрашивать черноволосый.
Трактирщик крякнул.
— Экие вы, еще упрашивать надо! Ну слушайте: в этой роще сир де Куси уморил трех фландрских юношей, что в аббатство учиться приехали. И бродят они там теперь по ночам неспокойные. Уже и аббат ездил рощу освящать, а не помогло. Воют и воют, ажно, бывает, тут у нас в ночи слышно. Не езжайте вы там, говорю, целее будете…
— Благодарю тебя, добрый трактирщик, — сказал белокурый рыцарь, и от звука его голоса трактирщик, сам не зная почему, замолчал. — Тебе зачтется твоя доброта и забота о ближнем, так же как другим зачтется творимое ими зло.
Рыцари покинули трактир «Меч и молот». Когда хозяин вернулся в зал, качая про себя головой, то увидел еще один золотой безант, лежащий на том столе, где только что сидели беарнские рыцари.
Те же, отъехав от трактира на половину лье, не свернули к Суассону.
— Мы поедем этой рощей, Жуанвиль, — сказал Людовик тоном, не допускающим возражений.
И тот лишь вздохнул в ответ, пуская коня следом.
Роща аббатства Сен-Николя-о-Буа с виду ничем не отличалась от дюжины прочих рощ, через которые лежал путь Жуанвиля и короля в последние дни. Отделившись от кортежа в Сен-Пурсене, Людовик двинулся по своим землям инкогнито, так, как, говорят, любил ездить когда-то король Ричард Львиное Сердце. Еще в Провансе, едва сойдя на берег и увидев толпу нищих, сгрудившихся на пристани, Людовик понял, сколь вредоносным было его долгое отсутствие. Ибо нищие эти были жителями города: матросы, рыбаки и плотники — честный люд, живший ныне на грани голода и носивший расползающиеся лохмотья. То были земли Карла Анжуйского, родного брата Людовика, то были его люди, и до такого состояния довело этих людей упрямство его короля, слишком, о, слишком долго искавшего свою обетованную землю.
Нищету, разруху, запустение, жестокое своеволие землевладельцев и прочие беззакония — всего этого вдоволь навидались Людовик и сопровождавший его Жуанвиль. Их никто не узнавал. Даже те, кто видели когда-то короля, не признали бы его теперь в этом постаревшем, худощавом, мрачном человеке с обветренным и сильно загоревшим лицом, с добела выцветшими волосами, в которых, несмотря на нестарые еще годы — королю было всего тридцать пять, — уже поблескивала седина. Одет он был более чем скромно, и не только потому, что скрывал свое имя, но и потому, что считал непозволительным рядиться в парчу и бархат, когда бедняки продают последнюю рубаху с плеч, чтоб накормить детей. Жуанвиль еле-еле уговорил его взять подбитый каракулем плащ, потому что в северных землях, куда Людовик непременно хотел наведаться, ночи в марте были еще очень холодными.
Одна из этих ночей уже вступала в свои права, когда рыцарь Жан со своим господином въехали в рощу, не слишком густую, но перечерченную зигзагами оврагов и завалин, через которые кони перебирались с трудом. Еще не совсем стемнело, и в сумерках сквозь переплетенные ветви берез и осин виднелось поле, с которого совсем недавно сошел снег — а здесь, в роще, он еще лежал кое-где грязноватыми куцыми пятнами, едва скрывая прошлогоднюю прелую траву.
Жуанвиль с Людовиком ехали шагом, осторожно направляя коней и следя, чтоб те не ступили ненароком в предательскую ямку, оставленную в земле растаявшим снегом, или в опустевшую за зиму кроличью нору. Было тихо, лишь несильный ветер шевелил верхушки деревьев с набухшими почками да изредка, треснув, падала всадникам под ноги отмерзшая ветка.
«Нету здесь ничего. Сказки, — с облегчением подумал Жуанвиль, когда они углубились в рощу больше чем наполовину и далеко впереди забрезжили огоньки аббатства Сен-Николя-о-Буа. — Да мало ли чего чернь наболтает. На то она и чернь, чтоб болтать, да и со скуки-то, небось, дохнут теперь, когда все, кто мог, ушли встречать короля…»
По правде, Жуанвилю сперва даже нравилось их путешествие. Он обрадовался, когда две недели назад Людовик сказал ему, что хочет отстать от кортежа, и спросил, поедет ли с ним Жуанвиль. Будто было на свете такое место, куда Жуанвиль бы с ним не поехал! Да только безрадостной оказалась эта дорога. Король был непривычно молчалив, и даже для молитвы уединялся, а раньше любил ведь, когда Жуанвиль молился с ним вместе. Что-то неладное делалось в бедной его голове, корона на которую давила слишком сильно, даром что Людовик надевал ее лишь на больших торжествах.
«И что сейчас делается в этой голове?» — думал Жуанвиль, искоса поглядывая на Людовика, молча покачивавшегося в седле в такт шагу своего коня. На миг Жуанвилю почудилось, что король задремал, и он, потянувшись, тронул Людовика за плечо, боясь, как бы тот во сне не вывалился из седла. И в тот самый миг, когда Жуанвиль коснулся его, низкий, протяжный вой разлился перед ними, словно поток кипящего масла с сарацинских стен. Жуанвиль замер. Людовик застыл тоже, не пытаясь стряхнуть его руки со своего плеча. Оба они посмотрели вперед.
Там, где мгновенье назад был лишь терявшийся во мраке подлесок, теперь парили три вытянутые бледные фигуры. От них исходило мутное, желтовато-белое свечение — такое, какое, как говорят, можно увидеть над могилой на девятый день после похорон; а еще говорят, что увидевший это сияние умрет в течение года. Фигуры не стояли на земле, а словно бы висели в воздухе, как спущенные знамена, колышась, тая и загустевая вновь. И вой, от которого кровь застывала в жилах, шел не из ртов их, ибо у них не было ртов, а изливался из самого этого сияния, будто выморочный потусторонний свет перетекал в столь же потусторонний ужасный стон.
Жуанвиль неистово перекрестился, едва сознавая, что все еще держит короля за плечо и сжимает его изо всех сил. Король перекрестился тоже, но не панически, а медленно и величаво: так, как крестятся над могилой. В лице его, обращенном к белой воющей мгле, не было страха.
— Ежели вы — те неспокойные души, про которые мне рассказали под Ланом, то покажитесь, — сказал Людовик. — Я пришел, чтоб с вами поговорить.
В лицо Жуанвилю пахнуло ледяной волной. Он содрогнулся, и Людовик тоже, ибо тело человеческое, даже если в нем селится отважный дух, не может без дрожи принять прикосновение смерти. Жуанвилю почудилось, будто холодные пальцы трогают его лицо, и невольно отпрянул, пытаясь избежать этих рук, но они последовали за ним, словно прилипнув к его коже. Он почти видел их, эти пальцы, трогавшие его черты так, как если бы с ним пожелал познакомиться слепец.
— Пресвятая Дева, — хрипло сказал Жуанвиль и опять перекрестился дрожащей рукой. Но призрак не отступил. Холод вновь колыхнулся у Жуанвиля перед лицом — на сей раз не просто дыханием, но полным печали вздохом.
Жуанвиль моргнул — и понял, что мгла переменилась. Теперь в ней ясно угадывались человеческие фигуры, с мутными лицами, с расплывающимися, колеблющимися чертами. Но теперь у этих лиц были и губы, и глаза. Губы могли говорить, а глаза — смотрели.
— О чем вам, живым, говорить с нами, мертвыми? — спросили хором три слабых, глухих, прерывистых голоса. — Мы ничего не знаем. Нечего вам сказать.
— Расскажите о себе, — попросил король Людовик, осаживая под собой заволновавшуюся лошадь. Конь Жуанвиля тоже волновался, пучил глаза, раздувал ноздри, и Жуанвиль похлопал его по холке подрагивающей рукой, не зная толком, кого призывает к мужеству — своего коня или себя самого.
В ответ на слова Людовика три белые тени колыхнулись, сливаясь в одну, и голос их, когда они ответили, звучал как единое целое:
— Что нам рассказывать? Мы мертвы. Нас нет. Нечего говорить.
— Отчего вы неупокоены? Отчего бродите здесь, сбивая с дороги доброго путника? Отчего стонете по ночам?
Ответом была новая волна холода, пробиравшая не только до костей, но и до самого сердца. Однако, как ни дивно то было, Жуанвиль ощутил, что страх его становится меньше. Ибо в холоде этом не было зла, одна только боль и горе.
— Правда ли, — спросил Людовик, — что вас убил сир де Куси?
— СИР ДЕ КУСИ!
Вопль, исторгнутый белой мглой, был так пронзителен и ужасен, что Жуанвиль отшатнулся, зажимая ухо левой рукой и правой пытаясь совладать с лошадью, истошно заржавшей и поднявшейся на дыбы.
Король же лишь прикрыл глаза своего коня ладонями, крепче сжимая коленями его бока и бормоча ему на ухо успокаивающие слова.
— Ваше величество, не повторяйте больше это имя, — простонал Жуанвиль, когда его конь немного унялся. Людовик кивнул, не глядя на него. Успокоив свою лошадь, он вновь обратился к призракам:
— Я знаю лишь то, что вы — трое фландрских юношей, которых приютили в аббатстве Сен-Николя. Правда ли это?
— Аббатство Сен-Николя… — зашелестела дымка. — О да… добрый аббат Фукье… дал нам кров… дал нам книги… дал нам слово Божие…
— Разве могут призраки выговаривать имя Господа? — шепнул Жуанвиль Людовику, но тот не ответил. Он внимательно слушал своих бесплотных собеседников.
— Что же случилось с вами потом?
— Мы охотились… добрый аббат позволил нам подстрелить в роще кролика, и охота увлекла нас… мы были молоды… кровь в нас была горяча… мы верили, что весь мир добр, как добр был аббат Фукье…
С этими словами призраки заплакали. Плач этот совсем не походил на тот бессловесный, не человеческий и не звериный, потусторонний вой, которым они отпугивали людей от места своего неупокоения. Теперь это был плач детей, потерявшихся ночью в темном лесу.
— Мы не заметили, как наши лошади вынесли нас из рощи в соседний лес. Мы не знали, что это лес сира Ангеррана де Куси. Мы не думали, что совершаем беззаконие, охотясь на кролика в его лесу. Мы подстрелили кролика. Мы были очень рады. Мы смеялись и веселились, мы спешились, мы искали кролика в траве. Мы не поняли, что случилось, когда на нас налетели лесничие де Куси, связали нас и повели к господину. Мы не ведали, в чем провинились, мы звали аббата Фукье, чтобы он оправдал нашу провинность. Но сир де Куси не пожелал нас слушать. Он сказал, что мы браконьеры, и велел тотчас без суда повесить нас. И мы были повешены. Мы до сих пор висим на толстом суку в том самом лесу. Мы бы хотели быть там, но мы боимся сира де Куси. И потому мы здесь. Мы останемся здесь, и наши бедные матери никогда не узнают, что с нами стало.
К концу этой печальной повести лица призраков окончательно проступили из мглы, оформились, и стало видно, что они очень молоды и полны тоски. Печать невинности — обреченной остаться вечной — была на их лицах, и недоумение их от слишком суровой кары было так очевидно, а горе так велико, что тронуло бы даже самое жестокое сердце.
Что ж, похоже, сердце сира де Куси было более чем просто жестоко.
— Как — без суда? — спросил Людовик, и Жуанвиль слегка вздрогнул от его голоса, звучавшего столь же низко и тяжело, как несколько часов тому назад в таверне, где он слушал про бесчинства бонблессийского священника. — Этот сир схватил и казнил вас безо всякого суда?
— Безо всякого суда… — эхом откликнулись привидения. — Без лишнего слова… без лишнего взгляда… Так делает сир де Куси. Сир де Куси!
Они заплакали снова, и несколько минут в притихшей, замершей роще не было слышно ничего, кроме этого плача. Даже ветер стих, и ветки больше не трещали и не падали наземь. Людовик какое-то время молчал. Потом сказал:
— Я обещаю, что, если сказанное вами — правда, сир де Куси понесет наказание. Позволите ли вы нам ехать?
Еще один вздох, еще одно прикосновение холодных пальцев к липкой от пота коже — и все пропало. Король тронул коня шагом, и тот, тряхнув головой, пошел вперед, по тому самому месту, где только что плавали привидения. Жуанвиль торопливо толкнул пятками лошадь, нагоняя короля. От волнения он не мог говорить.
— А ведь не врал трактирщик, — возбужденно сказал Жуанвиль, когда они наконец выехали за пределы рощи и оказались на дороге, проходившей мимо аббатства Сен-Николя-о-Буа. — Ну надо же! И кто бы подумать мог? Чтобы и впрямь…
— Попросимся заночевать в аббатстве, — перебил его король. Жуанвиль понял, что Людовик даже не слышал его слов, целиком погрузившись в собственные мысли. С ним иногда такое случалось. — Заодно расспросим аббата о том, правда ли это. И если правда, то разузнаем, как ехать к замку Куси. Я выслушал жертв, — добавил он в ответ на молчаливый вопрос Жуанвиля. — Теперь хочу послушать свидетеля. Ну а потом должно нам послушать убийцу. Едемте, Жан.
Замок сира де Куси столь же мало отличался от прочих пикардийских замков, как и роща Сен-Николя-о-Буа — от прочих рощ Северной Франции. Было это старое, дряхлое, некрасивое строение, возведенное еще в прошлом веке не слишком даровитым зодчим и успевшее дать такую сильную осадку, что камень ушел в землю едва не до нижней границы окон, превратив первые этажи в погреба. Местность тут была влажная, болотистая, и узкий, хотя и довольно глубокий ров вокруг крепостной стены был полон затхлой воды, покрывшейся ряской и пахнущей разложением. Говаривали, что дно этого рва хранит немало трупов, ибо далеко не каждого своего недруга владетель замка удостаивал повешения в лесу. Обычно все обходилось гораздо проще — ударом кинжала в затылок и тихим всплеском мутной воды во рву.
Подъезжая к этому замку, Людовик оглядывал его пристальным, сосредоточенным взглядом полководца, обдумывающего план штурма. От Жуанвиля этот взгляд не укрылся, и тем не менее он снова, не в первый уже раз, попытался отговорить короля от этой безумной затеи.
Но Людовик был неумолим.
— Стой, кто идет! А не то по стреле всажу между глаз! — закричали со стены, когда до рва оставалось расстояние, как раз необходимое для претворения угрозы в жизнь.
Людовик с Жуанвилем остановились. Король примирительно вскинул руку.
— Двое рыцарей-крестоносцев просят крова у хозяина замка! — крикнул он, и мощь его крика ничем не отличалась от той, что воодушевляла воинов при Дамьетте и Мансуре. Жуанвиль закусил губу, думая, что, если сир де Куси был в крестовом походе и вернулся во Францию раньше, то он может узнать короля по этому крику. Людовик настоял на том, чтобы и дальше оставаться инкогнито; впрочем, в том, как он представил себя и Жуанвиля дозорному, не было ни единого слова лжи.
После небольшой заминки дозорный крикнул: «Входите!» — и от ворот замка через ров со скрежетом опустился мост. Его крепость, чистота и блеск железных заклепок говорили о том, что мост этот совсем недавно заменили на новый; старый, следовательно, был разрушен, что почти наверняка стало следствием междоусобной распри, обернувшейся нападением на замок.
Людовик, без сомнения, тоже подумал об этом, поэтому, проезжая по мосту, помрачнел пуще прежнего.
Внутри замок оказался столь же невзрачен и неуютен, как и снаружи. В центре его высился, по обычаю старых замков, громоздкий донжон, служивший одновременно и главным постом обороны, и жилым помещением. К внутренней стороне крепостных стен жались приземистые сарайчики и амбары, из которых доносилось тоскливое мычание скотины да выглядывали чумазые лица слуг. Не было толкотни и суеты, обычной при появлении нежданного гостя в уединенных замках. Здесь все как будто боялись, столь привыкнув к страху, что робея даже выказывать любопытство.
Путников встретил грузный, толстый человек в потрепанном старомодном блио и шляпе с узкими полями, надвинутой на кустистые брови. Он выполнял, видимо, обязанности мажордома, распорядителя и начальника свиты. Кликнув слуг, чтобы увели, напоили и вычистили коней, он одновременно окинул путников оценивающим взглядом, пытаясь понять, не разбойничьих ли лазутчиков пускает на двор. Жуанвиль у него особых сомнений не вызвал, а вот на короля он смотрел дольше и гораздо более подозрительно.
— Сир де Куси просит прощенья великодушного, что двор соломой не стелен, — буркнул наконец мажордом, завершив осмотр, который Людовик вынес с обычным своим смирением. — Уж не ждали никак, что гости пожалуют. Их милости ужинают как раз. Спрашивают, не угодно ли господам присоединиться.
— Мы принимаем приглашение с благодарностью, — сказал Людовик, и мажордом взглянул на него с возросшей неприязнью, словно надеялся, что гости откажутся от угощенья и, удовлетворившись миской супу, подобру-поздорову отправятся спать в сарай. Его раздражение было таким явным, что Жуанвиль открыл было рот от возмущения, но Людовик незаметно тронул своего друга за руку, приказывая молчать. Жуанвиль стиснул зубы и последовал за мажордомом тесной винтовой лестницей в главную залу донжона.
Ужин сира де Куси столь же мало отличался от любого другого ужина сеньора средней руки, как и описанные выше замок и роща — от любого другого замка или рощи. В просторном, темном, дымном от чадящих факелов зале напротив огромного камина (дрова в котором, впрочем, едва тлели) стоял стол на козлах, покрытых нестругаными досками. Стол был уставлен множеством широких мисок и блюд, в основном глиняных и деревянных, наполненных еще дымящимся красным мясом — ужинать, видимо, только что сели. Вдоль стола стояли скамьи, на которых сидела свита — человек шесть или семь рыцарей с рожами заправских разбойников, одетых грязно и безо всяких отличительных знаков на коттах; по правде, сброд этот более походил на наемников, чем на верных вассалов своего господина. Во главе стола, в единственном кресле, восседал сам хозяин замка — столь же мало отличный от любого хозяина любого подобного замка, собирающего вокруг себя подобных людей и затевающего подобные пиры. Был он примерно одних лет со своим мажордомом, то есть около пятидесяти; бородат, плечист, скуласт и, вероятно, высок ростом, хотя это трудно было сказать, пока он сидел. Могучую грудь его обтягивала котта с вышитым родовым гербом, и, судя по неопрятности этого парадного платья, сир де Куси использовал его в качестве повседневной одежды. Выражение лица и весь облик сира де Куси были таковы, что Жуанвиль мгновенно убедился в правдивости как свидетельства замордованных юношей, так и слов аббата Фукье, с которым они расстались два дня назад и который подтвердил всю историю. Такой самодовольный, свирепый, ограниченный головорез, каким выглядел сидящий во главе стола человек, вполне был способен на любое зверство.
— А, вот и наши незваные гости пожаловали! Милости просим! — пробасил хозяин замка, скорее весело, нежели сварливо. Он не привстал, чтобы приветствовать гостей, однако сделал знак рукой, и сидящие по левую руку от него рыцари потеснились. Это было несложно, учитывая, что огромный стол с легкостью вместил бы тридцать человек, тогда как за ним не сидело и дюжины.
— Вы уж простите безыскусность нашей трапезы, — добавил сир де Куси, пока его гости занимали указанные места. — Мы тут все как всегда, для своих, для домашних. В нашу глушь редко кто заглядывает с добрыми намерениями — проходят, бывает, да в какого ни плюнь, тот либо плут, либо вор, либо браконьер, либо еще какой проходимец.
Говоря это самым простодушным тоном, сир де Куси крутил ус и поглядывал на своих гостей тем же хищным взглядом, которым давеча их одаривал мажордом и которым — что следует упомянуть для полной откровенности — сам Людовик перед тем окидывал замок. У Жуанвиля появилось неприятное ощущение, словно они с королем были пташками, по неосторожности влетевшими в клетку.
Однако через миг он вдруг увидел то, чего не видел прежде, — райскую птицу, которая уже сидела в этой клетке.
Птица эта запела нежным, серебристым голоском, едва окончилась басовитая речь хозяина замка.
— О, мессиры, воистину ужасающе жаль, что мы не были осведомлены о вашем прибытии заранее! Если бы знать, что дом наш почтят славные рыцари-крестоносцы, я бы отыскала по такому случаю скатерть.
Сии благородные слова, являвшие собой образчик северного радушия, изрекло дивное создание, сидевшее по правую руку от сира де Куси. До сей минуты создание это оставалось незамеченным Жуанвилем, поскольку он слишком пристально изучал самого хозяина и его потасканную свиту, не забывая приглядывать за королем, чтобы тот, по своему обыкновению, не сделал вдруг чего-либо неуместного. Только поэтому Жуанвиль, слишком озабоченный всей этой сомнительной авантюрой, затеянной его сюзереном, не сразу заметил то, на что немедля обратился бы взгляд любого другого мужчины, которому случилось бы войти тем вечером в главную залу замка Куси.
Он не заметил единственного и главного украшения этого замка, его светоча и зари — мадам де Куси.
Было это хрупкое, тонкое, белолицее, синеглазое — словом, будто со страниц романов Кретьена де Труа сошедшее видение, своей пронзительной красотой поразившее Жуанвиля в самое сердце. Поражало в этой даме также и то, как роскошно и богато была она одета в сравнении со всеми остальными в зале. Платье ее из зеленой парчи было расшито золотой нитью, низкий вырез на груди кокетливо, едва не бесстыдно открывал нижнюю сорочку красного бархата, густо украшенную вышивкой и жемчугами. Жемчуг же увивал ее шею, запястья и длинные золотистые косы, затейливо уложенные на аккуратной, гордо сидящей на длинной красивой шее головке. Губы красавицы были особенно красны от карминовой краски, а ресницы — особенно черны от с умом использованного угля. Она сидела по правую руку от мужа не на скамье, а на придвинутом к столу сундуке, покрытом меховым покрывалом — что, бесспорно, свидетельствовало об ее особом месте в этом доме: ведь в большинстве таких замков жены сеньоров сидели на голых скамьях вместе со свитой, а то и вовсе на соломенных тюфяках, брошенных прямо на пол. Однако следует признать также и то, что далеко не у каждого сеньора была такая жена.
Мадам де Куси оказалась единственным среди всех этих замков, рощ, ужинов и сеньоров, что совершенно не походило на тысячи им подобных в здешних краях.
Жуанвиль поймал себя на том, что пялится на нее во все глаза — он понял это по ухмылкам рыцарей, сидящих рядом и заметивших его изумление так же, как, бесспорно, заметил его и сам де Куси. Однако хозяин не разгневался, напротив, благодушно рассмеялся, бесспорно зная, каким обладает сокровищем.
— А, дурная моя башка, забыл представить вас моей дорогой супруге. У нас-то тут все свои и давно без церемоний. Ангелина, радость моя, не стесняйся, приветствуй благородных крестоносцев в нашем доме.
— Рада приветствовать благородных рыцарей, — сказала мадам де Куси своим певучим голоском и премило зарделась, что явило очаровательный контраст с ее слишком откровенной нижней сорочкой. Блуд и целомудрие именно тогда наиболее успешно разят сердца, когда сливаются воедино.
Жуанвиль опомнился наконец, поняв, что его восхищение, хоть и искреннее, неучтиво. Он потупил глаза и украдкой взглянул на короля, любопытствуя, как тот отзовется на прелести хозяйки замка. Увиденное нисколько не удивило Жуанвиля, ибо он знал короля хорошо и давно.
Людовик отозвался на прелести местной царицы сердец так же, как отзывался на женские прелести всегда — то есть никак.
На приветствие мадам Ангелины король ответил поклоном, встав с места и тут же сев обратно. Жуанвиль торопливо последовал его примеру. По легкой морщинке, появившейся меж бровей прекрасной дамы, Жуанвиль понял, что она ожидала большего. Однако морщинка быстро разгладилась, и прелестное личико хозяйки вновь оживилось улыбкой. Жуанвиль гадал, сколько ей может быть лет: в первый миг он не дал бы ей больше семнадцати, но эта мимолетная морщинка каким-то непостижимым образом вдруг состарила ее в один миг лет на двадцать.
— Ну расскажите же нам! — попросила мадам де Куси веселым и звонким голосом, всплеснув руками и лукаво поблескивая своими голубыми очами. — Вы ведь только что воротились из святой земли?
— Да, недавно, — ответил за Людовика Жуанвиль, видя, что король не расположен к застольному любезничанию. — Мы вернулись из-за моря одновременно со свитой короля Людовика.
— О, король Людовик! — оживившись еще больше, воскликнула мадам де Куси. — Вы знакомы с ним? Видали его вблизи? Говорят, он хорош собой, словно ангел Господень!
Людовик низко наклонил голову при этих словах, и Жуанвиль заметил, как крепко сжимаются его губы. Сказанное этой женщиной для него было близко к богохульству, и Жуанвиль, спасая положение, торопливо сказал:
— Нет, мы его видали только издали. Да не так уж он и хорош, по правде говоря, это все людская молва.
Людовик бросил на него быстрый взгляд, в котором вместе с признательностью угадывалась насмешка. Жуанвиль вспомнил, как, рассказывая кому-то в гарнизоне о короле в бою при Дамьетте, с восторгом называл его «прекраснейшим из рыцарей»… или как-то так. Людовику, видимо, донесли. Жуанвиль почувствовал, что краснеет. К счастью, тут в разговор вновь вступил хозяин замка.
— Да ну, забот других нет — слушать про короля, — хмыкнул он. — Простите мою супругу, мессиры, она слишком много слушает менестрелей да болтунов. А одних только и разговоров теперь, что про этого короля. Король да король. С месяц назад проходил тут у нас пилигрим один… ну, сперва-то думали, что пилигрим, а потом оказался шпиком сира де Блузье, с которым я цапаюсь уж лет этак восемь за пруд между Шьенским лесом и полем; ну да что уж! Ладно пилигримишка этот языком чесал, тоже сказался, что из святой земли — и все король да король! И сарацин тот король бил, и христиан-то он защищал, и веру-то истинную проповедовал — а толку? Где стоял Иерусалим, там и стоит! Шесть лет псу шелудивому под хвост. А хотя как по мне, — добавил сир де Куси, видя, что гости слушают его очень внимательно, — так бы и сидел там, в Палестине этой своей, хоть до Судного дня — славно бы было. Что есть король, что нет короля — а как по мне, так лучше, когда нет!
Подобные речи могут показаться на удивление вольными, особенно если учесть, что велись они в присутствии чужих людей, воевавших вместе с королем. Однако не стоит забывать, что сир де Куси был в своем родовом замке, в окружении своей свиты и челяди, при поддержке своего гарнизона. Речи эти он вел, вероятно, из вечера в вечер, если только ужинал дома, а не грабил соседей и не вешал на суках фландрских юношей. Все его домашние успели от этих речей порядком устать, и оратор, безвинно погибший в сире де Куси, был рад и горд возможности изложить свои умозаключения, так сказать, свежим ушам, не особо заботясь о том, что о таких речах подумают обладатели оных ушей. Ежели гостям вдруг не понравится, ежели проявят не к месту излишнюю преданность безалаберному королю, забывшему свою родину на долгие годы, что, по мнению таких, как сир де Куси, родине пошло только во благо, — что ж, если так, то во рву еще много места, а в лесу — много свободных сучьев. Он был хозяин, в своем праве и своей силе, а эти двое бродяг были только двое бродяг.
Людовик выслушал сира де Куси очень внимательно, а потом спросил:
— А отчего вы, благородный мессир, не ступили в святую землю вместе с королем?
Вопрос был задан столь спокойно и даже смиренно (Людовик всегда задавал так вопросы, за которыми следовала страшная буря), что сир де Куси благосклонно улыбнулся и снизошел до ответа:
— А оттого, что мне, мессир мой, и дома хорошо. Чего я там не видал, в этой святой земле? Песка да сарацин? Так и без них обойдусь! Кто у нас крест-то берет обычно — безземельные рыцари и младшие сыновья, на которых наследства не остается. Думают там награбить того, на что дома охотников слишком много. Кое-кому, может, и удается, да мне-то оно на что? Я и дома тут — сир де Куси! У меня, вон, замок, угодья, лес и поля, шесть деревень мне платят оброк, а еще пруд этот у Блузье отобью — не хуже барона стану. Да и домосед я, скажу по совести, добрые мои мессиры. Люблю я нашу французскую землю, как никакой другой не возлюблю никогда. И ее одну, родную, жирную, мне грабить стократ милей, чем какую-то засранную Палестину!
Завершив свой монолог этим нетривиальным признанием в любви, сир де Куси захохотал раскатистым, заливистым и добродушным смехом, который охотно подхватили и его рыцари.
Людовик слушал все это, не шевелясь и не прерывая, ни словом, ни вздохом, ни даже движением глаз или бровей не выдав своих чувств. И лишь Жуанвиль, проживший бок о бок с ним многие годы, мог по мельчайшим, почти незаметным глазу признакам уловить глубокое изумление, негодование и растерянность, которые король испытывал в эту минуту. «Господи», — подумал потрясенный Жуанвиль с жалостью. А ведь Людовик и в самом деле до этого дня не знал, зачем идут в поход девять десятых крестоносцев. И правда, откуда ему это было знать? Он не имел привычки вот так, неузнанным, бродить среди простых людей. Он часто ходил в казармы и беседовал с простыми солдатами, спрашивая, что им нужно, и помогая по мере сил, — но стоило ему появиться, как все замолкали, брань, сальные шутки и хохот утихали, и уж точно никто никогда не стал бы вести столь грубых и столь откровенных в своем цинизме разговоров в присутствии короля. Не потому, что боялся кары, — Людовик не стал бы карать за правду, какой бы неприглядной она ни была. Но они все жалели его, жалели своего доброго, пылкого, праведного короля, искренне верившего, что всякий, кто взял крест следом за ним, сделал это лишь потому, что и его сердце, подобно сердцу Людовика, неудержимо тянуло за море, что и ему град Господень Иерусалим являлся в видениях и снах. Людовик, пройдя через войну, через плен, крах и крушение всех надежд, верил до этого дня, что подвел людей, которые шли с ним лишь потому, что, как и он, всем сердцем любили Бога.
Теперь, в ужасе осознал Жуанвиль, глядя на застывшее лицо своего короля, ноша его станет еще более тяжела. Ему и так было трудно нести свое поражение, а теперь станет еще труднее, когда он поймет, как мало из его соратников на самом деле разделяли его мечту и разделяют теперь его скорбь.
Жуанвиль попытался помочь ему, насколько мог.
— Не все рассуждают так, как вы, мессир, — заметил он как можно более небрежным тоном, не желая, чтобы его слова приняли за попытку завязать ссору. — Некоторые рыцари, и их немало, шли в Иерусалим не за наживой, а за Гробом Господним.
— Пусть так, — легко согласился сир де Куси, насмешливо глянув на него. — Да только они со своей благородной целью в своем походе обрели меньше, чем нажил я, оставаясь дома. Так-то, мессиры! Да я не со зла, — добавил он, разглядев наконец тучу на лбу Людовика. — Вы, я так вижу, люди набожные. Вы не подумайте, я Господа чту, у меня и капеллан свой есть, да только он спит нынче, вина вчера перебрал и что-то поплохело ему. Мы службы правим. А что не бьем челом об доски по десять раз на дню, как наш король, — так не всем же такими быть!
— Почему? — спросил Людовик. Де Куси с удивлением посмотрел на него, и он повторил: — Почему не всем?
— Ну довольно! — вдруг, словно почуяв своим женским чутьем опасность, вмешалась прелестная мадам де Куси. — Ах, мужчины, все бы им об одном толковать — им бы все только война и Бог, а хуже того — война и Бог, слитые воедино! Я вас спросила, хорош ли собой наш король, а вы вон до чего договорились. Какая тоска! Мессиры, ну расскажите же что-нибудь презабавное, вы же столько перевидали там у сарацин. Правду говорят, что женщины их прячут лица за шерстяными платками, даже в самую жуткую жару? И что мужчины берут себе по пятнадцать жен, и всех с собою на ночь кладут в одну постель? Ну же, мессиры: долг хозяина — угощать вином и мясом, долг гостей — отплатить занятным рассказом.
— Единственное, что я могу вам рассказать занятного , мадам, — сказал Людовик, обращая на щебечущую птичку тяжелый взор, — это поучительный пример из Библии, кою вы, как мне мнится, обходите вашим вниманием. Что угодно послушать вам: о том, как женщина должна чтить дом и гостя мужа своего, или о женских добродетелях, первой среди которых является послушание и скромность?
Мадам де Куси выпучила на него глаза, в миг перестав казаться Жуанвилю хорошенькой. Лицо ее исказилось гневом — всего на мгновение, но этого хватило, чтобы ее безвозвратно обезобразить. Жуанвиль бросил встревоженный взгляд на хозяина замка, но тот лишь хлопнул своими мясистыми ладонями по широко расставленным коленям и расхохотался.
— Так-то, дорогая супружница, получила? Вы не гневайтесь, мессир, не смотрите, что она из меня веревки вьет. Я, и верно, многое ей спускаю. Люблю чертовку! И не променял бы, вот вам крест, на пятнадцать сарацинских жен, закутанных в шерстяные покрывала.
— Добрый христианин даже самую дурную жену, данную ему Господом, не променяет и на тысячу чужих женщин, — отрывисто сказал Людовик, и де Куси захохотал еще громче, качая головой и утирая катящиеся слезы. Похоже, беседа с гостем доставляла ему истинное наслаждение.
— Да вы, я погляжу, даром что с юга, а окситанской заразе не поддались. Славно это, мессиры, скажу я вам! Очень славно!
— Ангерран, — вконец разгневанная (и, как все больше убеждался Жуанвиль, гнев совершенно ее не красил), мадам де Куси пнула мужа ножкой под столом. — Сколько раз говорить, чтоб не называл великое искусство трубадуров «окситанской заразой». По крайней мере при мне!
— Право слово, как хорошо, что ты мне напомнила. Эй, Арно! А ну выйди-ка и спой нам пару-тройку твоих виршей. А то как раз подадут жаркое.
Действительно, пришла пора смены блюд. Слуги унесли опустевшие миски (к которым Людовик не притронулся, и Жуанвиль, немного стыдясь перед ним своего голода, тоже), и заменили их новыми, полными мелко порубленного мяса, пряно пахнувшего луком, перцем и шафраном.
— Легкая прикуска перед олениной, господа. Не брезгуйте, — попросил сир де Куси, выуживая рукой из миски кусок пожирнее. — Славная крольчатина из моих собственных лесов. А про кроликов сира де Куси слава катится до самого Суассона, уж можете верить.
— Верим, — коротко сказал Людовик, по-прежнему не делая движения к столу. — Про ваших кроликов, сир де Куси, мы и вправду наслышаны.
Пока сменялись блюда, из-за дальнего края стола выбрался замковый менестрель. Был он высокий и тощий, как жердь, и ступал, выбрасывая ноги вперед, словно настоящая цапля. Костюм его был одновременно щеголеват и вульгарен: длинные фальшивые рукава блио спускались почти до колен, а когда певец ерзал на ларе, который по такому случаю притащили и поставили в центре зала, рукава эти волочились по не слишком чистому полу. Засаленную бархатную шапочку с обвислым пером менестрель кокетливо сдвинул набок. После чего забросил ногу на колено, упер в нее лютню — и запел, вытягивая шею и кидая томные взгляды на мадам Ангелину.
Слепую страсть, что в сердце входит,
Не вырвет коготь, не отхватит бритва
Льстеца, который ложью губит душу;
Такого вздуть бы суковатой веткой,
Но, прячась даже от родного брата,
Я счастлив, в сад сбежав или под крышу.
Спешу я мыслью к ней под крышу.
Куда, мне на беду, никто не входит,
Где в каждом я найду врага — не брата;
Я трепещу, словно у горла бритва,
Дрожу, как школьник, ждущий порки веткой,
Так я боюсь, что отравлю ей душу.
Пускай она лишь плоть — не душу
Отдаст, меня пустив к себе под крышу!
Слепую страсть, что в сердце входит,
Не вырвет коготь, не отхватит бритва
Льстеца, который ложью губит душу;
Такого вздуть бы суковатой веткой,
Но, прячась даже от родного брата,
Я счастлив, в сад сбежав или под крышу.
Спешу я мыслью к ней под крышу.
Куда, мне на беду, никто не входит,
Где в каждом я найду врага — не брата;
Я трепещу, словно у горла бритва,
Дрожу, как школьник, ждущий порки веткой,
Так я боюсь, что отравлю ей душу.
Пускай она лишь плоть — не душу
Отдаст, меня пустив к себе под крышу![1]
— Что это такое? — в изумлении спросил Людовик, отвернувшись от певца и переведя взгляд с сира де Куси на его жену.
Мадам де Куси свела брови. Сир де Куси снова хлопнул по колену.
— Ну! А я говорил!
— Это великая песнь любви знаменитейшего трубадура Арнаута Даниэля, — надменно изрекла мадам де Куси. Похоже, кредит ее благосклонности к заезжим рыцарям исчерпался до конца. — Наш верный Арно — его прямой потомок и духовный наследник…
— Ага. А заодно потомок и наследник святого Павла, — вставил сир де Куси, но супруга не удостоила его колкость вниманием.
— …посему развеивает нашу скуку виртуозным исполнением этих величественных секстин. Не правда ли, — горящие очи мадам де Куси обратились на Жуанвиля, в котором она женским чутьем распознала менее черствое, чем у его неотесанного спутника, сердце, — не правда ли, это восхитительно?
— Что восхитительно? Я ни слова понять не могу, кроме того, что там было что-то непристойное, про «плоть отдать, не душу», — в недоумении сказал Людовик.
Менестрель между делом продолжал петь, нимало не смущаясь тем, что его не слушают: свита де Куси отдавала крольчатине явное предпочтение перед поэзией и оказывала ей заметно больше почестей и внимания. Сам де Куси смотрел на Людовика уже просто в каком-то восторге.
— И я о том же говорю! — завопил он. — Я тебе говорю, Ангелина, какой-то смысл в этой белиберде только ты одна да твой менестрелишка находите. А хотя он, право слово, больше бы нашел, сумей он забраться тебе под юбку, как с самой осени мечтает. Да только хрен!
— Ах! Бесстыжий! И при гостях! — вскрикнула мадам де Куси и в гневе запустила в супруга кроличьим бедрышком.
Сир де Куси хохотал, мадам де Куси возмущенно бранилась, свита де Куси хрустела костями, менестрель верещал, тренькая по струнам и пытаясь перекричать гам, поднятый развеселившимися господами, а в лесу, меньше чем в лье от этой залы, висели на суку три разлагающихся трупа. Жуанвиль не знал, как долго ему и королю придется оставаться здесь и что задумал Людовик; он мог только ждать. И он ждал.
Прошло не более пяти минут. Потом Людовик сказал, по-прежнему сидя за столом, не двигаясь с места и не повышая голос.
— Довольно. Я король Людовик, и я пришел вас судить, сир де Куси.
В первый миг, как и следовало ожидать, слова его не оказали никакого действия. Большинство собравшихся их вообще не услышали, кто-то засмеялся, кто-то отпустил шутку, и никто не принял заявление всерьез.
— Эге, да он же вроде и не пил! — воскликнул один из рыцарей, а другой добавил:
— Да сразу видно было, что головой двинутый. Видать, в Палестине напекло!
Людовик встал на ноги и повторил, на этот раз громче:
— Я король Франции Людовик Девятый. Я пришел судить сира де Куси.
Едва Людовик встал со скамьи, Жуанвиль поспешно поднялся за ним следом.
Шум, гомон и смех понемногу стихли. Менестрель поиграл еще чуть-чуть, потом понял, что что-то стряслось, взял фальшивую ноту и смолк. Наступила тишина.
— Король Людовик, — фыркнула в этой тишине мадам де Куси, бросив презрительный взгляд на худощавого, высохшего, бедно одетого человека, который стоял напротив нее, пока сама она сидела на своем сундуке. — Да я скорей поверю, что наш Арно и впрямь потомок Арнаута Даниэля, чем в то, что вот этот — потомок Карла Великого!
Людовик молчал. Он дважды повторил свои слова, и теперь, когда их наверняка уже все услышали, не мог унизиться до уверений и доказательств. Он просто стоял и молча смотрел сверху вниз на сира де Куси.
Сир де Куси не засмеялся, в отличие от своей свиты, и не снасмешничал, в отличие от своей жены. Несколько бесконечно долгих минут он неотрывно смотрел на человека, которого принял гостем в свой дом, но который не съел ни крошки хлеба за его столом.
Сир де Куси не мог знать, но то был обычай, который король Людовик узнал от сарацин: не преломляй хлеба с человеком, которого не можешь с уверенностью назвать другом. Нарушение закона гостеприимства и вероломство гостя в чужом доме было одним из самых страшных грехов среди мусульман. И это был один из тех законов, которых, по мнению Людовика, недоставало в мире христиан, чтобы он стал раем на земле.
Медленно-медленно, будто столетний старец, сир де Куси оторвался от кресла и встал в полный рост. Он в самом деле оказался высок, но все-таки ниже короля. Теперь, когда они стояли оба, это было очень заметно.
— Король Людовик, — так же медленно проговорил он, не сводя глаз с неподвижного лица своего гостя. — Сам святой король Людовик в моей скромной обители… вот как… и без свиты… с одним оруженосцем…
Он замолчал. Было ли это угрозой? Жуанвиль вдруг ощутил холодный пот, выступающий на лбу и на шее. Такие, как этот сир де Куси, не брезгуют ничем. Закон ушел из Франции вместе с королем, а честь, пожалуй, ушла еще раньше; вместе с законом ушел страх, а вместе с честью — благородство. Сир де Куси, ничем не отличавшийся от тысяч подобных сиров по всей Франции, был простой разбойник, засевший в своем родовом гнезде, как в логове, не уважавший никаких святынь, не боявшийся никакого суда, даже — и особенно — суда Божьего. Мог ли он, этот рыцарь-разбойник, воспользоваться тем, что прямодушный до беспечности и благородный до глупости король Людовик явится к нему сам, да и не просто так — а арестовывать и, вы послушайте только, судить? Если он король — читалось во взгляде сира де Куси — то где его подданные? Если он полководец, то где его войско? С ним только и есть, что этот тщедушный оруженосец, которого щелчком перешибить — невелико дело. А там пожалуйте ночевать, ваше величество, да не в сарай, а в башню донжона, а завтра потолкуем, кто кого да за что арестовывать станет…
Был ли этот добродушный и беспринципный разбойник настолько самонадеян, чтобы захватить в плен короля Франции? Еще шесть лет назад Жуанвиль ответил бы на этот вопрос: нет, никто не может быть настолько глуп. Но Франция без короля была совсем не то, что Франция при короле. Слишком долгая безнаказанность сделала робких смелыми, смелых — наглыми, а врожденных наглецов — отпетыми негодяями, не знающими никакого предела в своем бесчинстве.
И неведомо, чем бы все это кончилось и насколько большим негодяем оказался бы сир де Куси, если бы в ту минуту в залу не вбежал мажордом, пронзительным криком возвещая беду.
— Господин мой, господин мой! Войско у ворот!
— Как? — гаркнул сир де Куси, круто разворачиваясь к нему и вмиг забыв о Людовике. — Блузье? Сейчас?!
— Не Блузье, мой господин. Король! Королевская орифламма, и знамен сколько глазу видать, помилуй нас Господь!
У сира де Куси отвисла челюсть. Если до этого мгновения он еще и принимал своих гостей за самозванцев, то теперь последние сомнения отпали. Он кинулся к бойнице и припал к ней, выглядывая наружу. Жуанвиль оглянулся на него, и в самом деле смутно слыша снаружи какой-то шум, какой могло производить большое количество людей. А потом в недоумении взглянул на короля, и тот — редкая радость в последние месяцы — улыбнулся ему, чуть виновато пожав одним плечом. Ну конечно… Слава Богу, Людовик все-таки был не настолько опрометчив, чтобы совсем одному соваться в логово беспутного сеньора, вполне способного, судя по его поступкам, на мятеж. Когда они были в аббатстве, король, вероятно, передал через монахов весточку своим войскам, часть из которых уже должна была прибыть в Венсенн. Разумеется, большая армия не успела бы подойти к замку Куси одновременно с Людовиком и Жуанвилем. Но большой армии и не требовалось, вполне достаточно было нескольких знаменосцев. Хотя — Жуанвиль в этом нисколько не сомневался — если бы понадобилось, король вполне готов был взять замок Куси штурмом и сровнять с землей. Он любил правосудие и не любил неповиновения ему (правосудию, а не себе лично), столь же сильно, как не любил ересь.
— Сир Ангерран де Куси, — сказал король, — я арестую вас за убийство трех фландрских юношей, тела которых до сих пор не преданы земле. Станете ли вы повиноваться? Отвечайте.
В нем ничего не изменилось — ни голос его, ни движения, ни осанка или лицо. Все было таким же, каким и в тот миг, когда он вступил в эту залу. Сир де Куси отвернулся от окна и посмотрел на короля безумным взглядом, словно было еще мгновение колебания, когда он размышлял, не стоит ли захватить короля и Жуанвиля заложниками и закрыть ворота. Но он быстро понял, чем ему грозит такой поступок. Он лишь отсрочит свою кару и сделает ее еще более страшной. А так… так ему грозит только суд за тех трех щенков… а от суда можно откупиться. Да, от любого суда можно откупиться.
Все эти мысли выступили на взмокшем лбу сира де Куси столь явно, словно были выведены там чернилами. Он окинул свою примолкшую свиту выпученными глазами и рявкнул:
— Встать!
Все поднялись, как один человек. Встала даже мадам де Куси, не сводящая теперь с короля расширившихся, небесно-голубых прекрасных глаз.
— Это разумно, — спокойно сказал король. — Жуанвиль, арестуйте сира де Куси.
Жуанвиль выполнил приказ без промедления, обнажив меч и отобрав оружие у хозяина замка, ошеломленного столь стремительным развитием событий. Король двинулся к выходу. Мадам де Куси упала на колени и молитвенно протянула к нему руки, но жест этот был столь картинным, что Людовик даже не взглянул на женщину. Он спустился из донжона вниз и вышел к своему войску, приветствовавшему его восторженным криком. Все, кто знали короля, страдали в разлуке с ним, даже если она была недолгой.
Жуанвиль предполагал, что король будет судить сира де Куси тут же, на месте. Однако Людовик, похоже, решил использовать эту историю в качестве показательного процесса. По его приказу сира де Куси под усиленной охраной препроводили в Париж, где заключили в башне Лувра до суда, назначенного через две недели. Людовик особенно тщательно позаботился о том, чтобы с арестантом обращались согласно его общественному положению и чтобы он не голодал и вообще не слишком страдал от тягот заключения в Лувре. Ибо, как сказал Людовик своим приближенным, удивленным такой добротой, законный судья тем и отличается от убийцы, что первый всякого почитает невинным, пока судом не доказана будет его вина; а второй — убивает сразу.
То, что кто-то должен считаться невинным до суда, даже будучи отъявленным негодяем, было столь ново и столь непривычно, что вызвало множество нареканий со стороны определенных лиц, в частности, от прелатов святой матери Церкви, а в особенности — от отцов-инквизиторов.
И, как всегда, до того и после того, Людовик все равно поступил так, как считал нужным и должным, не оглядываясь ни на чьи нарекания.
Ясным апрельским утром 1254 года сотни простых людей — парижан и жителей предместий, — собрались в Венсеннском лесу. Их пришло бы и больше, если бы толпу, сгущавшуюся с самого рассвета, вовремя не остановили и не рассеяли сержанты королевской охраны. Впрочем, сам король вряд ли знал, что его так охраняют, — а если бы знал, то непременно сделал бы выговор коннетаблю, ограничившему число присутствующих тремя сотнями. С точки зрения коннетабля, впрочем, и это было чересчур — слишком много людей слишком близко к королю, да и не обыщешь каждого, потому что собирались они не в закрытом пространстве, а под чистым небом, меж стройных осин и кленов Венсенна. Однако тут коннетабль был бессилен: король желал, чтобы процесс над сиром Ангерраном де Куси проходил как можно более открыто. Сие означало, что каждый, кто захочет, может прийти и послушать, как король Людовик, возвратившийся на родную землю, вновь, как прежде, станет вершить суд.
В Венсеннском лесу есть дуб, стоящий особняком от прочих. В тысяча двести пятьдесят четвертом году от Рождества Христова дуб этот не был еще столь могуч и велик, как в последующие века, когда ему суждено было превратиться в место едва не сакральное, в объект паломничества и поклонения. Так же, как это бывает с людьми, дуб этот снискал себе славу в юности, но лишь состарившись смог во всей полноте пожать плоды этой славы.
Дуб этот прославился тем, что его очень любил король Людовик. Королю нравилось сидеть под этим дубом на голой земле, прикасаясь ладонями к прохладной траве, душистой от утренней росы, слушая шелест листвы над головой и дуновение мягкой прохлады, сохранявшейся под раскидистыми ветвями даже в самый знойный день. В этой любви к дереву, к земле, к месту, не освященному никакими христианскими реликвиями, было что-то глубинное, мощное, что-то почти языческое; хотя Людовик, конечно, пришел бы в негодование, выскажи кто подобную мысль. Но правда в том, что истинному христианину надлежит отрешиться от всего, что есть на земле, и устремить взор свой к небу; Людовик же, несмотря на страстное желание поступать так, как надлежит христианину, все равно упрямо цеплялся за землю. Жуанвиль находил в этом что-то в равной мере трогательное, забавное, многозначительное — и характеризующее его обожаемого короля лучше, чем любой панегирик, который слагали ему уже в те времена льстецы. Король любил сидеть на земле, упираясь спиной в ствол дикорастущего дуба. И здесь, на этом же месте, король до отбытия в Палестину предпочитал вершить суд. Он часто приходил сюда в окружении немногочисленной свиты, и люди знали, что можно просто прийти к нему в этот час со своей бедой, ведя за руку своего обидчика, — и король, не пожалев времени ни для крестьянина, ни для старьевщика, ни для женщины, выслушает и рассудит всех. Жуанвиль почти всегда был рядом с ним в такие дни, и он всегда замечал то внимание, с которым король выслушивал жалобы, ту задумчивость, с которой он выносил решения, ту улыбку, которая венчала дело и по которой было ясно, что король рассудил не лишь по закону, но и по собственной совести.
Он поступал так не только оттого, что считал это верным, но и оттого, что ему просто нравилось так поступать.
То апрельское утро, впрочем, несколько отличалось от прочих подобных дней — и не только непривычно большим скоплением народа. Дело де Куси за две недели, прошедшие после официального возвращения Людовика в Париж, приобрело большую огласку и было на устах у всех: о нем говорили в тавернах, на рынках, в церкви и на брачных ложах. Все знали подробности, и все гадали, как же король накажет зарвавшегося вассала. Принимали даже ставки (разумеется, тайно, полуподпольно, ибо король, не выносивший азартных игр любого толка, хотя и не запрещал их, но страшно бы разгневался, если б узнал, что сам невольно стал предметом подобных пари). Большинство сходилось на том, что на сира де Куси будет наложен огромный штраф, наверняка больший, чем взимается обычно в подобных случаях. Ставка за такой исход в задних комнатах таверн была три к одному.
Итак, к восьми часам утра (хотя суд был назначен на полдень) вокруг Венсеннского дуба было не протолкнуться от зевак. Многие волновались, так как от исхода дела зависел их выигрыш в пари. Но даже те, кто не преследовал шкурного интереса, были полны нетерпеливого ожидания. В десять часов стали прибывать бароны — не как судьи, но как простые зрители. Сир де Куси требовал сперва, чтобы его судили судом баронов Суассона, однако король отказал ему на каком-то туманном юридическом основании, которое мало кто понял и которое, однако, было совершенно неопровержимо. Жуанвиль, втайне подозревая, что Людовик немного схитрил, твердо знал, что король считал это ложью во спасение — ничто иное не заставило бы его лгать. Он хотел судить сира де Куси сам. А когда король Людовик чего-то хотел, помешать ему было не в человеческих силах — что лишний раз подтвердил его крестовый поход.
Вслед за баронами, в одиннадцать утра, привезли арестанта. Он был в кандалах, но потому лишь, что за день до суда разбуянился и, как говорили, напал на охрану — подобной дерзости даже всемилость короля Людовика стерпеть не могла. Сир де Куси был мрачен, сильно небрит и, громыхая своими цепями, с ненавистью зыркал на переговаривавшихся баронов. Чернь его взгляда, само собой, не удостоилась.
Наконец, ровно в полдень, прибыл король.
Он ехал верхом, в сопровождении только нескольких рыцарей, одетый почти так же просто, как в тот день, когда они с Жуанвилем въехали в предместья Лана. Только расшитая лилиями мантия (подбитая, однако, не горностаем, а белкой) выделялась в его платье, и смысл такого облачения был столь же ритуальным для Людовика, как и этот дуб. Король был спокоен и, кажется, даже весел — он улыбался, разговаривая с коннетаблем, что ехал с ним бок о бок, и по толпе, едва кончившей разражаться приветственными криками, тут же прошел ропот: король весел, стало быть, будет снисходителен. Один Жуанвиль да, быть может, еще пара-тройка присутствующих, знавших короля достаточно хорошо, сознавали, что на самом деле может значить эта улыбка.
Король спешился и сел под дубом — на сей раз, ввиду торжественности случая, не на голую землю, а в кресло, поставленное на небольшом возвышении. В обычный день король, буде ему угодно, может сидеть на голой земле вровень со своими вассалами, но королю-судье надлежит возвышаться над тем, кого он судит: этого даже Людовик не мог не понять.
Затем вперед вышел епископ Шартрский. Людовик тут же встал с кресла и, опустившись на колени, сотворил крестное знамение. Все последовали его примеру — в том числе и сир де Куси, которого двое стражей опустили на колени силой. Епископ Шартрский прочел подобающую случаю молитву. Король повторял за ним слово в слово, опустив голову к груди, потом трижды перекрестился и, сказав: «Господи, помоги!» — встал. Вслед за ним встали и остальные.
Суд начался.
В те времена еще не столь широко использовали защитников; судья сам был и защитник, и обвинитель, сам допрашивал и сам выносил приговор. Король безропотно взял на себя эту ношу и, во всех известных ему подробностях, рассказал собравшейся толпе о преступлении, в котором обвинялся сир де Куси. Нужды в этом не было, ведь каждый из присутствующих знал суть дела, однако Людовик твердо решил придерживаться принятых правил. В конце своей речи он повернулся к сиру де Куси, которого его стражи по-прежнему удерживали стоящим на коленях, и спросил, не хочет ли тот сказать что-либо, прежде чем начнется суд.
Сир де Куси сказал:
— Еще бы, дьявол меня разрази! Хочу! Я требую судебного поединка — вот что!
Толпа загомонила так, что заглушила предупреждение короля, велевшего сиру де Куси не сквернословить.
Судебный поединок, иначе называемый ордалия, был священным правом каждого обвиняемого еще со времен короля Хлодвига. Всякий, обвиненный в грабеже, убийстве или колдовстве, мог потребовать заступничества у самого Господа Бога. Обвиняемый или, если сам он не мог держать меча, назначенный ему представитель вступал в смертную схватку с представителем обвинения. Бог указывал, кто прав, обагряя его меч кровью виновного. Древнее, священное право, которое не любила церковь, ибо слишком часто заступниками обольстительных ведьм становились могучие рыцари, плененные их чарами, — однако право это соблюдалось веками.
Король выждал, пока толпа угомонится, и сказал:
— В просьбе отказано.
Сир де Куси выпучил глаза. Толпа онемела на миг, а потом опять поднялся крик. Впрочем, он тут же смолк, когда Людовик поднял ладонь.
— И впредь, — сказал король, — в подобной просьбе будет отказано каждому, кто потребует суда Божьего за свои проступки. Господь станет судить грехи ваши, когда преставитесь пред очи Его. Но за свои преступления отвечать станете на земле, и негоже задавать Господу лишних хлопот. Нынче утром я подписал указ, запрещающий в моем королевстве ордалии. Судья, допустивший подобное, будет караться лишением должности и штрафом в сто двадцать су. Слишком часто, — добавил король в окружении потрясенно молчащей толпы, — хитрость и случай решают дело там, где должны главенствовать разум и право. Силе не должно быть могущественней закона; закон отныне будет единственной силой. Сир Ангерран де Куси, если не имеете больше ничего сказать, то отвечайте: повинны ли вы в убийстве, о котором я только что рассказал?
Сир де Куси был так поражен внезапным поворотом дела, что только пучил глаза и хватал ртом воздух. По побагровевшему лицу его и шее обильно катился пот.
— Вот сам и решай, повинен я или нет! — рявкнул он, потеряв, похоже, все остатки почтения к королю, который был совсем не таким королем, каким ему, по мнению сира де Куси, надлежало быть.
Людовик ответил на дерзость кроткой улыбкой и сказал:
— Хорошо.
Были допрошены свидетели. В их числе оказались: аббат Фукье из Сен-Николя-о-Буа, приютивший погибших фландрских юношей; лесничий де Куси, тот самый, что сидел в таверне под Ланом в утро, когда ее посетили король с Жуанвилем, — это он заметил браконьеров в лесу сеньора и донес; также выступили четверо егерей, по приказу де Куси схватившие и казнившие юношей. Последние ужасно боялись и еще сильнее робели, не столько страшась за собственную участь, сколько не в силах поверить, что такое мелкое, с их точки зрения, происшествие так далеко завело.
Когда один из них высказал эту мысль, король нахмурился.
— Вы, стало быть, почитаете это происшествие «мелким»? — спросил он.
Егерь, приятно пораженный тем, что сам король Франции говорит ему «вы», приободрился и ответил честно и почти не запинаясь:
— Да мельчей не бывает, ваше величество, право слово. Браконьеров у нас развелось немало в последние годы, все, говорят, неурожай, вот и повадились за чужой дичинкой. Невелико диво, видали, знаем.
— И часто ловите вы браконьеров на землях вашего сеньора де Куси?
— А это уж когда как, ваше величество. Бывает, что по трое в год, а бывает, что и пять раз по трое.
— И как же вы поступаете с ними?
— Да как ведомо — к сиру, а там уж как сир повелит.
— И что же обычно велит сир?
— Да что ж? На сук, и дело с концом. Раз попался — то плати. Что же возиться-то?
Егерь искренне недоумевал, совершенно не представляя, за что судят его господина.
— Стало быть, — помолчав немного, сказал Людовик, — ты, егерь Жеан Понфлю из Лана, считаешь, что кто попался за преступленье — тот должен сполна за него понести ответ.
— А то!
— И я с тобою в этом согласен. Вот только скажи: а как ты, егерь Жеан Понфлю, отличишь преступленье от непреступленья?
Егерь озадаченно заморгал.
— Так ведь… сир сказал: вешать, значит, вешать.
— То есть закон — это то, что сказал твой сир?
— А то! Как есть.
— Добро, — кивнул король, и егерь встрепенулся, а с ним вместе и толпа, в то время как бароны переглянулись, а некоторые и поморщились. Просторечным словом, вырвавшимся как будто невольно, король притянул к себе еще ближе одних и еще немного оттолкнул других. — Раз так, то вообрази, Жеан Понфлю, что сир де Куси возжелает твою жену…
— На что она ему! — воскликнул егерь почти весело; он понял, что ему самому тут ничего не грозит, и от радости забылся настолько, что перебил короля. — Она у меня страшна как первородный грех. Да и мадам Ангелина все одно краше всех баб да девок в Суассоне!
Вряд ли бы мадам Ангелина оценила столь некуртуазный комплимент. Сир де Куси тоже его не оценил и сказал со своего места егерю несколько слов, от которых тот враз сошел с лица. Король этих слов, по счастью для сира де Куси, не расслышал.
— Все равно, — сказал Людовик. — Вообрази, будто твоя жена возбудила у сира де Куси то низкое чувство, что зовется в народе страстью. А может, он просто решил досадить тебе за то, что ты свидетельствуешь на суде против него.
Мысль эта егерю явно в голову не приходила. Он настороженно покосился на сира де Куси, бешено двигавшего усами. Потом снова посмотрел на короля и сказал:
— Нну…
— Вообразил? — терпеливо спросил Людовик. А когда Жеан Понфлю кивнул, продолжал: — Так вот сир де Куси говорит, что по праву твоего сеньора он разрывает ваш с нею союз, она более — не твоя жена, а немужняя женщина, и он берет ее к себе. Будет ли это преступление или закон?
— Еще какое преступление! — живо откликнулся егерь; сомнительные прелести его супружницы были ему, видать, все-таки дороги. — Мы ж в церкви Господней венчаны — как же ему нас развесть?
— Но он говорит, что может. Он не дает тебе обратиться к святому отцу, узнать, возможно ли, чтобы сеньор поступал с вассалом подобным образом. Он не позволяет тебе искать защиты у короля. Он просто отнимает твою жену и говорит, что таково его сеньоральное право. Я снова спрашиваю тебя, Жеан Понфлю: право это его или преступление?
Он говорил немного пылко, немного более увлеченного, чем следовало беспристрастному судье. Кто-то, может быть, втихую упрекал его за это — но только не Жуанвиль, стоящий в десяти шагах от короля и ловивший каждое его слово. Людовик, может, и хотел бы судить иначе, но не мог. Иначе он просто не умел.
— Как есть преступление, — уверенно ответил егерь на вопрос короля, и тот улыбнулся иронично, почти лукаво.
— Да ну? А сир де Куси говорит — право.
Егерь ушел от суда, сбитый с толку, почесывая в затылке и оглядываясь на своего сеньора с явно возросшей неприязнью. Наблюдая за ним, Жуанвиль с невольной улыбкой подумал, что тот теперь станет больше ревновать свою жену и менее рьяно отстаивать своеволие своего сеньора.
Этот свидетель был последним; все слушанье целиком заняло не более часа. Когда место перед королевским креслом очистилось, король встал. Те, кто присели на корточки или прислонялись к деревьям, тоже поспешно встали.
— Мне жаль, — сказал Людовик, — что мы не можем заслушать главных свидетелей — жертв, убитых три недели тому назад и лишь недавно упокоившихся телами в могилах. Телами — ибо души их не знают покоя. Суд этот имел целью своей установить, было ли преступление, или сир де Куси, казня браконьеров на своей земле, поступил честно. Ибо, действительно, есть закон, вменяющий браконьеру смерть. Но, спрашивая, было ли совершено сиром де Куси убийство, мы прежде должны спросить: было ли совершенно тремя фландрскими юношами браконьерство? Выслушав свидетелей, на второй вопрос я отвечаю: нет. На первый вопрос я отвечаю: да.
— Они стреляли кроликов в моем лесу! В моем! Лесу! — в бешенстве заорал де Куси, брызжа слюной и рвясь из своих кандалов — стражники едва его удерживали. — Мне плевать, что там лепечет этот аббатишка и эти трусы, которых я имел дурость взять в егеря, — те трое щенков стреляли мою дичь в моем лесу!
— Ты не озаботился выяснить это с определенностью и доказать их вину, прежде чем совершать казнь, — отрывисто сказал Людовик. — Умерщвление без вины — есть убийство. Вина же может быть доказана лишь через суд. Ты повинен не в том, что защищал свои владения, а в том, что, делая это, пренебрег законом, установленным мной на моей земле. Твое право, право сира де Куси, — казнить невинных и брать жен своих вассалов. Мое право, право Людовика, — судить и карать тебя за это. Я присуждаю: виновен!
Толпа разразилась приветственными криками. Никто не сомневался, что вердикт будет таков; дело стояло лишь за наказанием, но все равно находились маловерные, полагавшие, что беспутный сир де Куси сумеет откупиться от суда. Они не знали, что откупиться от короля Людовика было не проще, чем откупиться от вечного, еще более грозного судьи.
— Кара твоя, сир де Куси, будет соразмерна твоему преступлению, — продолжал король, и на толпу обрушилась тишина. Несколько мгновений ее нарушило лишь пение птиц и шелест ветвей Венсеннского дуба. — Ты лютой и бесчестной смертью покарал тех, в ком не было вины; и не могу теперь я, видя безоговорочную вину в тебе, покарать тебя меньше. Сердце мое не радо этому правосудию, ибо ты дворянин; но единый для всех закон мне дороже твоей чести. Ты будешь повешен на суку, здесь, немедля, без отсрочки и права прошения о помиловании, ибо ты не дал отсрочки фландрским юношам, а их мольбы о прощении оставили тебя глухим. Пожинай то, что посеял. Суд окончен.
— Милости! — тонко и растерянно выкрикнул кто-то из толпы, оглушенной приговором. Только этот-то одинокий крик и выдал всеобщее чувство — народ был так потрясен, что не мог даже привычным шумом выразить свое недоумение. Повесить благородного сира? Дворянина? На суку?! Всего лишь за то, что сам он вешал на суку бедных, безродных, беззащитных… Неслыханно! Непостижимо! Невозможно.
— Милости! Сир, ваше величество, милости! — на разные голоса повторяли бароны, еще сильнее черни потрясенные произошедшим. Некоторые из них даже пытались хватать короля за край мантии, когда он проходил мимо, но коннетабль отталкивал тупым концом пики наиболее рьяных. Король шел размашистым, быстрым военным шагом, не сбавив его, даже когда проходил мимо сира де Куси, кулем обвисшего меж стражей и только безмолвно, как выброшенная на берег рыба, таращившегося на Людовика.
Дойдя до своего коня, король сел в седло и смотрел, как приводится в исполнение его приговор. Многие отвели глаза, Жуанвиль в том числе, — но только не Людовик. Скрипнула ветка, загромыхали цепи, предсмертный хрип, исполненный удивления больше, чем боли, оборвался, когда с хрустом переломилась шея. Жуанвиль наконец смог поднять взгляд, сира де Куси не было больше — был лишь труп, болтавшийся на суку.
— Подготовьте к вечеру указ, — сказал Людовик, — запрещающий вершить суды всякому, кто не облечен такой властью моим словом и не обладает званием королевского бальи. Пора положить конец подобным смертям.
Последние слова он сказал печально, и непонятно было, о каких смертях говорит он — о той, за которые только что покарал, или же о той, к которой приговорил сейчас сам.
Указ, о котором сказал король, действительно был подготовлен вскоре и в считанные недели облетел весь королевский домен. Никто теперь не мог быть казнен без королевского уполномоченного суда. Что, бесспорно, ощутимо прибавило городским бальи работы и ощутимо убавило ее егерям.
Также следствием того утра в Венсенне стало множество проигранных пари. Все ставили на обвинительный приговор, и никто не ставил на приговор к смерти. Оттого многие сердились на короля за то, что он предпочел милосердию справедливость.
В роще же, что в предместьях Лана, с того дня стало спокойно и тихо.
Глава четырнадцатая
Париж, 1267 год
Париж всегда был Парижем. Всегда, с тех самых пор, когда он звался еще Лютецией, узкими грязными улочками его сновали бесчисленные горожане, жители предместий, жители провинций, иноземцы и бродяги. Всегда их влекли к себе парижские площади, парижские рынки, парижские соборы и парижские таверны, и город этот, кажется, никогда не был настолько велик, чтобы свободно вместить их всех, — но в то же время всегда ему это удавалось. Париж, как и любое место, в котором Господу угодно было сосредоточить мечты, надежды, чаяния, риски, легенды, влекущие людей снова и снова, год за годом, век за веком, — Париж рос, непрерывно, почти неуловимо глазу, не лопаясь от невыносимой и непрерывной толчеи, наполняющей его испокон веков, но растягиваясь, вздымаясь, возвышаясь над этой толчеей. Это город, который сильнее людей; город, который поглощает людей; город, который становится населяющими его людьми.
И никогда это не бывает так верно, как в последние дни перед светлым праздником Пасхи. Толчея превращается в давку, толпа — в тьму, людской поток — в человеческое наводнение. Повсюду стучат колеса, громыхают тележки, цокают копыта, покрикивают извозчики, вопят нерасторопные пешеходы, попавшиеся на пути нетерпеливых всадников. Архиепископ Реймский служит прекраснейшую мессу в соборе Парижской Богоматери, ярмарочные палатки и лотки раскинуты чуть не на каждом углу, с Гревской площади убран эшафот и разостланы помосты, на которых от зари до зари бродячие артисты веселят город Париж. И горе тому, кто в эти суматошные дни попытается проехать городом и добраться в Лувр, — в лучшем случае он лишится кошелька, срезанного с его пояса ловким ворюгой, в худшем — будет растоптан или раздавлен насмерть.
Собственно, именно поэтому можно утверждать, что Жуанвилю повезло в тот день, ибо отделался он только тем, что, уже почти выбравшись из квартала Сен-Маре и видя башни Лувра далеко впереди, схватился за пояс и обнаружил на нем вместо кошеля лишь болтающиеся обрезанные завязки.
Пользуясь тем, что до дворца было еще далеко, Жуанвиль от души чертыхнулся. Он вытянул руку и наугад схватил за шиворот какого-то мальчугана, шнырявшего вокруг, но тот завопил так пронзительно, что Жуанвиль разжал руку от неожиданности — а мальчуган нырнул в толпу и был таков. Толстая торговка, стоящая рядом с корзиной яблок, угодила пострелу под острый локоть и гневно заверещала, от чего горшечник, толкавший перед собой груженную посудой тачку как раз перед ними, споткнулся, оступился, и гора глиняных плошек с грохотом посыпалась наземь. Жуанвиль поспешил убраться оттуда, оставляя за спиной гвалт и суету города, готовившегося к великому празднику. Слишком уж старательно готовившемуся, судя по раздолью, которое теперь было здесь ворам. «Оно и неудивительно», — подумал Жуанвиль, качая головой и вовсю работая локтями. Знают же, псы шелудивые, что королю сейчас не до уличного разбоя. В какое другое время велел бы городскому бальи провести карательный рейд, пообтрепать негодяям перышки… Но только не сейчас. Нынче Страстной четверг, и у короля в этот день совсем другие заботы.
Выбравшись из толпы и дойдя наконец до Лувра, Жуанвиль попал внутрь без проволочек: он был одним из тех, кто имел вольный доступ к королю почти в любое время. Однако, как сообщили Жуанвилю, едва он попросил уведомить короля о своем возвращении, Людовика сейчас в Лувре не было. А был он — как и следовало ожидать — в аббатстве Сен-Дени. Жуанвиль так и думал, что Людовик в каком-нибудь аббатстве, или в соборе, или в монастыре, или ушел по святым местам. В Лувр он приехал только затем, чтобы разузнать, где именно король в этом году отбывает свое покаяние.
Не дав себе отдохнуть с дороги и лишь попросив свежую лошадь, Жуанвиль отправился в Сен-Дени.
Людовик не разглашал широко место своего пребывания — оно и понятно, иначе люд со всей округи повалил бы туда, кто поглазеть, кто поумиляться, кто поживиться от монарших щедрот. Но в те дни Людовик сам выбирал, кому раздавать свои щедроты.
Сен-Дени — старое аббатство строгих правил, и Жуанвиль боялся, что его не впустят туда. Однако Людовик, видимо, ждал его (и от этой мысли у Жуанвиля на сердце потеплело), так как, услышав имя Жуанвиля, брат-привратник сменил каменную маску на маску вежливого радушия и отверз ворота.
Двор аббатства был выстроен колодцем, наглухо замыкаясь четырьмя высокими стенами, на которых виднелись узкие зарешеченные окна келий. В этом дворе, где меж каменных плит настила кое-где пробивалась, чтоб вскоре погибнуть, сочная, юная зеленая травка, стоял длинный дубовый стол, вынесенный из монашеской трапезной. За столом, в два ряда, сидели двенадцать нищих — двенадцать тощих, костлявых, искривленных существ неопределенных лет и неопределенного пола. Все они были либо лысы, либо с бесцветными волосами, торчавшими во все стороны, будто пакля; одежды их были из мешковины, такой залатанной, что заплат на ней было больше, нежели собственной ткани; лица их были черны от грязи, солнца и ветра, не щадивших их ни в какое время года ни днем, ни ночью; почти все они давно лишились зубов, а те, кому посчастливилось сохранить один или два, горделиво показывали их в жутком желтом оскале. То было не отребье — отребье от отребья; то были не люди — лесные звери на двух ногах; то были двенадцать наиубогейших убожеств, которых король Людовик ежегодно повелевал отыскивать во владениях. Он помогал бедным и кормил голодных каждый день, но лишь один раз в год, на Страстной неделе, снисходил до самых грязных, самых жалких, самых страшных и заскорузлых нищих, каких только носит земля. Королевские рыцари привозили их в аббатство, выбранное королем в этом году. Затем король начинал искупать свои грехи.
Стол для этих двенадцати апостолов был накрыт столь роскошный, сколь только позволял пост: осетрина, форель, тунец из южного моря, белый хлеб и пироги с угрями, яблоки и груши и, конечно, вино, много первосортнейшего вина из погребов аббатства. Нищие ели так, как едят звери, умирающие с голоду: разрывая жареную рыбу двумя руками и вгрызаясь в нее, проглатывая огромные куски вместе с костями; яблоки и груши они съедали с сердцевиной, а когда они пили вино, то кадыки их судорожно дергались на тощих облезлых шеях, и розовая влага обильно стекала по подбородкам за пазуху. Присутствие во дворе нескольких братьев из аббатства наводило на мысль, что трапеза началась с потасовки, вероятно затеянной нищими просто по привычке. Они каждый день дрались со своими собратьями за черствую корку хлеба, выплеснутую вместе с помоями. Изобилие, открывшееся перед ними, не тронуло ни их умы, затуманенные крайней нищетой, ни их вечно пустые желудки. Не важно, что еды хватало на всех, — они все равно дрались за каждую крошку, потому лишь, что не знали, как можно иначе.
Страшное это было зрелище — страшное, жалкое и отчего-то постыдное. Так казалось, во всяком случае, Жуанвилю, и поэтому каждый год он по возможности избегал этого зрелища, благо Людовик и так не любил, чтобы его кто-либо сопровождал в эти дни. Но не в тот год — они слишком долго не виделись, и Жуанвиль не утерпел, а теперь, с отвращением и жалостью разглядывая эту злую пародию на тайную вечерю, думал, не слишком ли поторопился и будет ли, вправду, Людовик рад ему теперь.
Мучаясь этой мыслью, он перевел взгляд на дальний конец стола — туда, где на высоком резном стуле (одолженном, без сомнения, из кельи аббата) восседал тринадцатый нищий, уже насытившийся, должно быть. Людовик стоял перед этим нищим на коленях и неторопливо, старательно и безмолвно мыл ему ноги.
Жуанвиль видел это десятки раз — из года в год в Страстной четверг король совершал обряд омовения ног бедных, — и всякий раз все равно содрогался. Король был босой, одетый в одну только котту самого грубого покроя и полотна. Голова его была непокрыта, и светлые, побитые сильной проседью, но все еще густые и блестящие волосы сияли, подобно нимбу, в лучах весеннего солнца. Руки короля, белые и холеные по сравнению с по-птичьи костлявыми лапами нищего, без малейшей брезгливости оглаживали сморщенную, потрескавшуюся, изъязвленную плоть на щиколотках и ступнях человека, который сидел, погрузив ноги в бадью с водой, в то время как король стоял на коленях. Нищий приподнимал свое рваное одеяние за края, словно боясь замочить, и, глядя на короля сверху вниз бессмысленным взглядом, издавал низкое, едва различимое урчание, свидетельствующее в равной мере и об изумлении, и о страхе, и о неземном блаженстве. Жуанвиля передернуло от этого звука, так же, как мгновением раньше — от зрелища, которое он, несмотря на прошедшие двадцать лет, так и не научился безропотно выносить. Хотелось подскочить, оттолкнуть эту мразь от светлого короля, затрещиной сбросить со стула наземь… Но Жуанвиль знал, что не этого хочет Людовик. У каждого монарха свои причуды; у монархов святых они ничуть не хуже, чем у всех остальных.
Жуанвиль знал, что не следует отвлекать короля в такой момент, и все же ступил чуть поближе и позвал вполголоса:
— Сир…
Людовик узнал его голос. Он встрепенулся всем телом, и его согбенная спина распрямилась, плечи расправились, словно это простое слово, простое обращение вдохнуло в него те силы, с которыми он расстался давным-давно в Палестине. Король обернулся, и Жуанвиль увидел на его лице сияющую улыбку.
— Друг мой Жан! — сказал король, поднимаясь с колен. Нищий проводил его удивленным взглядом, словно обидевшись, что его так быстро изгнали из рая. Но рай теперь принадлежал Жуанвилю. Он быстро сделал несколько шагов вперед и упал на одно колено, склоняя голову. Людовик тут же поднял его, взяв за плечи, и обнял так порывисто, что Жуанвиль чуть не задохнулся. Силы в руках короля по-прежнему было столько же, сколько в те далекие времена, когда он рыцарем-крестоносцем рассекал пески святой земли с поднятым над головою мечом.
— Как я рад, что вы успели приехать! — сказал Людовик, отстраняя Жуанвиля, но не выпуская его плеч и окидывая тем жадным, стремительным взглядом, каким окидывает отец сына, вернувшегося невредимым с войны. — Я боялся, что не успеете до Пасхи.
— Я и сам боялся, — признался Жуанвиль, не в силах сдержать улыбки при взгляде на это уже немолодое, но лучащееся жизнью лицо. — Так боялся, что загнал лошадь. До Лувра добрался пешком, и по дороге меня ограбили. Вот, срезали кошель.
Он показал королю обрезанные завязки, и Людовик, слегка нахмурившись, отпустил его плечи. И как всякий раз, у Жуанвиля от этого разорванного прикосновения осталось чувство невосполнимой потери, которое, впрочем, вскоре прошло. То, чего Людовик недодавал прикосновением, он всегда умел додать взглядом, жестом или словом.
— Мне доносили, что в городе неспокойно, — проговорил король, слегка потирая двумя пальцами подбородок, что было у него признаком озабоченности и некоторой растерянности. — Вправду ли так много народу съехалось на праздники, как говорят?
— Ужасно много, сир. Не протолкнуться. Я совершенно не почувствовал, как меня ограбили.
— Что вы опять про это, — с мягким упреком сказал Людовик. — Ну ограбили и ограбили. Негоже убиваться по золоту, Жан, тем более нынче — ведь Страстной же четверг…
— Вижу, — вырвалось у Жуанвиля.
Людовик кротко поглядел на него, принимая немой упрек. Потом покачал головой и сказал:
— Читаю это в ваших глазах, друг Жуанвиль. Помогая нищим, не забудь обнищавшего. Ну, много у вас украли?
— Да пустяки, — пробормотал Жуанвиль, ощутив вдруг всю неловкость и неуместность своей жалобы. — А кроме того, вы все равно терпеть не можете, когда я вас о чем-то прошу. Вы всегда сердитесь.
— Неужели всегда? — искренне удивился Людовик. — Хотя… пожалуй, вы правы. Так и есть. Не люблю, когда меня просят.
— А давайте так, сир. Коль скоро мы на пороге великого праздника, давайте с вами на будущий год условимся: вы не станете сердиться, если я вас о чем-нибудь попрошу, а я не стану сердиться, если вы мне опять откажете.
Людовик звонко рассмеялся. Жуанвиль слегка улыбнулся в ответ, когда король снова обвил рукой его плечи.
— Договорились, друг мой Жан. Но идемте, поговорим немного. Я с ними с обедни, — извиняющимся тоном добавил он, кивая на нищих так, словно Жуанвиль его упрекал в небрежении к своим высоким гостям. — Могу отлучиться на четверть часа. Угощайтесь и отдыхайте, друзья мои, я скоро вернусь, — с нежностью сказал Людовик, а потом увел Жуанвиля со двора, к вящему облегчению последнего.
— Ну что там у вас в Шампани, Жан? Вы уладили то дело с наследством вашей жены? Разобрались с налогом на торговлю вином? Урезонили ваших мельников?
— Да, да, сир, все сделано, все решено.
— Ну и слава Богу, а то я уж боялся, что зря отпустил вас от себя на такой долгий срок. Подумать только, целых полгода! Вы могли бы в святую землю съездить и вернуться, не то что в Шампань.
Голос Людовика звучал почти обиженно, даром что весело — и Жуанвиль упивался этой веселостью, этим светом в глазах своего короля, которого — и короля, и света — не видел уже так давно. Дела в самом деле вынудили его покинуть Париж на шесть с половиной месяцев, и теперь, сидя рядом со своим монархом, слушая его звучный, глубокий голос, чувствуя тепло его присутствия, Жуанвиль не понимал, как продержался вдали от него так долго.
— Ваше величество и сами были сильно заняты в это время, — осторожно проговорил Жуанвиль, подумав, что раз уж Людовик в добром расположении духа, то сейчас самое лучшее время заговорить о том, что занимало и тревожило Жуанвиля всю дорогу до Парижа. — Я слыхал, что вы, сир, теперь тратите свое личное время не только на суды, но и на приведение приговора в исполнение…
Людовик взглянул на него странным взглядом, который Жуанвиль в последние годы замечал за ним все чаще и чаще: прямым, но непроницаемым, чужим, но проникающим в самое нутро. Так он часто смотрел, когда Жуанвиль задавал ему какой-то вопрос о вере и Боге, на который Людовик не мог внятно ответить, ибо для него ответ был слишком очевиден, а для Жуанвиля — слишком неопределен.
— А, — только и сказал король. — Я полагаю, вы говорите о деле того парижанина, богохульника, которого я повелел заклеймить.
— Которого вы сами заклеймили, — тихо уточнил Жуанвиль. Так значит, это была правда. Он надеялся, что это лишь преувеличенная сплетня — по дороге из Парижа до Шампани муха, бывает, оборачивается быком. Но не на этот раз…
— Так что же, — спокойно сказал Людовик. — Вам прекрасно известно мое отношение к сквернословию, Жан. Особенно — к богохульству. Я издал несколько указов в последнее время, где недвусмысленно объявил кару за это злодеяние: клеймо на лоб и вырванные ноздри, в случае особо тяжкого богохульства. Я счастлив, что вас не было здесь во время этого суда, ибо даже если мне суждено будет отправиться в ад, и там я, вероятно, не услышу таких проклятий, какими сыпал этот отъявленный грешник. Он не раскаивался в содеянном и упорствовал в своем преступлении. Он был покаран.
— Вами, — сказал Жуанвиль. — Вы… вы сами привели приговор в исполнение, сир? В самом деле сами?
— Имею ли я право выносить приговор, которого совесть или слабость не позволили бы мне привести в исполнение самому? — ответил Людовик вопросом на вопрос, и ответ прозвучал так сухо, что Жуанвиль замолчал. Это была одна из тем, которые он за многие годы дружбы с Людовиком научился обходить стороной, ибо так было лучше для всех. Однако он был неприятно поражен, еще больше, чем при виде сцены с нищими во дворе аббатства. Он замечал — и все замечали, — что с годами Людовик становится все строже, все нетерпимее к греху, все суровее к грешникам — и к себе самому в качестве оного. Но Жуанвиль смутно чувствовал, что даже у праведной суровости есть некая грань, преступать которую нельзя. А почему нельзя и отчего нельзя — он не знал, и не мог объяснить королю. И это было хуже всего.
— В народе не одобряют этот мой шаг, — сказал вдруг Людовик довольно спокойным тоном. Жуанвиль по привычке бросил быстрый взгляд на его руки. Король не сцепил вместе пальцы, значит, и в самом деле спокоен, а не пытается казаться таковым. — Жан, вы проехали через множество городов в последние дни. Что вы слышали? Меня хулят?
— О, что вы, сир! — торопливо сказал Жуанвиль, зная, как болезненно Людовик относится к подобным вещам. Странно: чем ниже было происхождение и сословное положение осуждавших его, тем сильнее он переживал. Мнение Папы Римского для него значило не столь много, сколь мнение нищего, которому он сегодня омывал ноги. — Что вы, напротив! Я слыхал, как вас восхваляли за ордонанс, выпущенный месяц назад, — в защиту единой монеты и судебного права женщин… Вас благодарили.
Людовик покачал головой.
— Я надеюсь получить от Господа больше хвалы за то необходимое деяние, из-за которого люди меня хулят, чем за то очевидное благо для всех, из-за которого меня теперь любят.
После этих слов короля оба они какое-то время молчали. Потом Людовик взглянул на Жуанвиля снова тем странным взглядом, непостижимым, но одновременно смущенным, словно просил прощения у него за то, что не может объяснить лучше. И поднялся.
— Мне пора возвращаться к моим гостям, Жуанвиль. Проводите меня? А после вместе поедем к вечерне. Мне будет приятно, если вы будете рядом.
И Жуанвиль кивнул, подчиняясь. Он никогда не просил своего короля ни о чем, но в его собственных просьбах совсем был лишен воли ему отказывать. Они вновь возвратились во двор аббатства, и Жуанвиль, стоя в тени, смотрел, как король приглашает следующего нищего в кресло для омовения ног.
Упомянутый указ, за который действительно в народе короля хвалили и благодарили, был не единственной переменой, постигшей Францию за десять лет, что минули со времен неудавшегося крестового похода. Объехав с ревизией — сперва инкогнито, а затем вполне явно, сперва лично, а затем с помощью множества уполномоченных гонцов — большую часть своих владений, Людовик закатал рукава и взялся исправлять то, что натворил своим долгим отсутствием. «Я понял, — сказал он тогда Жуанвилю, — понял, Жан, в чем была моя ошибка. Поражением в войне против неверных Господь пожелал указать мне, что я не смею надеяться принести слово Его на святую землю, покуда не наведу порядок в собственной земле. Я замахнулся чересчур высоко. Я на небо глядел, а мне на землю надо было глядеть внимательней. Так-то, Жан».
Впрочем, «глядел на землю» Людовик в собственном, сугубо своеобразном понимании. И приземленного в этом взгляде было не больше, чем в литургии.
Он запретил азартные игры. Он изгонял публичных женщин из городов. Он запрещал горожанам ходить в бордели и даже в таверны, особым указом присудив, что лишь проезжие имеют на это право, — и доходы трактирщиков резко упали, что вызвало стон недовольства среди тех, кто зарабатывал этим промыслом, но было весьма одобрено женами, чьи мужья стали усердней работать в поле и чаще ночевать дома. Он отменил ордалии и ввел «сорок дней короля» — отныне никакая междоусобица не могла начаться без объявления войны, и от объявления до первой битвы должно было минуть сорок дней, в течение которых слабая сторона могла попросить заступничества в королевском суде. Людовик также ужесточил требования к королевским чиновникам, которым отныне запрещалось принимать подарки дороже десяти су, и их женам, и детям их также запрещалось принимать подарки от просителей; и они не имели более права сажать в тюрьму за долги; и они не могли больше мешать своевременной перевозке и продаже зерна, что прежде приводило к их незаконному обогащению и к голоду среди крестьян; они не могли также торговать своими чинами и незаконно отнимать у простолюдинов лошадей. И много, много других законов такого же рода издал Людовик в эти десять лет, и строгость, даже суровость (чего хоть стоило клеймение за богохульство!), соединялась в них с дальновидной и рассудительной добротой, не позволяющей сильным обирать и уничтожать слабых. Он был и строг, и милостив, и добр, и безжалостен — все в одно и то же время; и это всегда было в нем, но теперь, когда, по возвращении из святой земли, он вполне сознавал свою цель и шел к ней, не видя преград, соединение в одном человеке столь непохожих качеств выделялось особенно сильно.
Проявлялось все это не только, и даже не столько в его новых законах. Дело было также в том новом образе жизни, который он завел и в котором год от года становился все упорнее, так же, как отбираемые им на Страстной четверг нищие становились все грязнее.
Теперь короля постоянно окружали монахи. Он и в юности их любил: его исповедником был доминиканский монах Жоффруа де Болье, который помог ему и Бланке Кастильской бежать из Реймса во время мятежа баронов и который, как говорили, отказался, когда король хотел подарить ему аббатство, — чем, разумеется, лишь укрепил в Людовике восторженную любовь. С тех пор король питал слабость к монахам — что неудивительно, ведь яркие впечатления ранней юности проникают в самую глубину человеческого сердца. При дворе его всегда жила пара-тройка, а то и добрая дюжина монахов, с которыми он с удовольствием беседовал, молился и слушал службы. До крестового похода это казалось всем — и Жуанвилю тоже — всего лишь безобидной причудой, так же, как стремление Людовика при каждом удобном случае кормить бедняков и работать собственными руками. Однако, вернувшись во Францию из Акры, король буквально с головой погрузился в общение с монахами. Теперь при дворе они ходили просто толпами. В основном это были братья нищенствующих орденов (Людовик питал к ним особую слабость): доминиканцы, францисканцы, кармелиты — в королевском дворе было серым-серо от их ряс и сумрачно даже в самый солнечный день. Король и сам как будто мечтал обрядиться в рясу — он стал одеваться куда скромнее, после возвращения никто ни разу не видел его в пурпуре или в мантии, подбитой горностаевым мехом. Лишь в самых торжественных случаях Людовик соглашался на сюрко, отороченное каракулем, в обычные же дни обходился простой синей коттой. Когда он шел по парижской улице, ни один приезжий никогда не признал бы в нем не то что короля, а хотя бы знатного дворянина: он выглядел как обедневший рыцарь, чьи богатства заключались не в золоте и камнях, а в сердце, в обветренном загорелом челе и в выцветших, запавших глазах, повидавших слишком много.
Он не ограничивался только сдержанностью в одежде, в еде и манерах. Сдержанность легко переходила у него в строгость, строгость — в суровость, а суровость — в безжалостность. Он был таков с другими, а к себе он никогда не бывал добрей, чем к другим. Через несколько лет после возвращения из Палестины, повстречавшись и побеседовав с несколькими святыми людьми — монахами, разумеется, в том числе известным доминиканцем Гуго де Динем, — Людовик принялся практиковать самобичевание. Жуанвиль узнал об этом одним из первых и был настолько потрясен, что выдал себя, сказав вслух: «Сир! Но должна же быть какая-то мера! Вы не монах, вы — король!» «В самом деле, — ответил тот с тяжким вздохом, рассеянно потирая широкой ладонью свое рассеченное плечо. — Я хотел бы быть монахом, но рожден быть королем. Как жаль, что наш мир таков».
В ту весну, когда Жуанвиль возвратился после полугодового отсутствия, король впервые устроил на Пасху крестный ход улицами Парижа с публичным самобичеванием. На Страстную пятницу он шел по камням мостовой от Сен-Дени босиком, во власянице, надетой на голое тело, усердно и неистово хлеща себя по плечам кнутом для погона скота, и лицо его было таким ясным, светлым и умиротворенным, что смотреть на него было еще больней, чем на кровавые полосы, проступавшие на рубахе короля. С ним шло полсотни монахов из аббатства Сен-Дени, а также монахи других аббатств и орденов, пожелавшие разделить покаяние с королем. Епископ Шартрский возглавлял шествие с молитвенником в руках и читал молитву. Люди плакали, глядя на это. Жуанвиль, следовавший в некотором отдалении от шествия, но тоже пешком, смотрел с сухими глазами. Мысли его в это время года всегда были одни и те же, но нынче он думал о том, знает ли Людовик, что даже те, кто еще негодовали на него за недавний жестокий приговор парижанину-богохульнику, теперь простят его, видя, как он бьет себя кнутом по плечам. И еще Жуанвиль думал, что король Людовик не был бы королем Людовиком, если бы не понимал этого и не использовал это. В самом искреннем его порыве всегда была доля расчета и даже театра; и в то же время даже самого рассудочного поступка не мог он совершить, если бы это шло вразрез с его совестью. «И он один такой, — думал Жан Жуанвиль, глядя, как ноги его короля месят густую дорожную пыль. — Он такой один. Господи, и отчего моя лошадь не пала на двадцать лье раньше! Тогда бы я опоздал к Пасхе и мог бы хоть не видеть всего этого».
Он обожал своего короля за то, что его король таков, каков есть, — и в то же время не мог на это смотреть.
Вскоре после Пасхи Людовик спросил его, как бы между прочим:
— Что бы вы предпочли, Жан, — заболеть проказой или впасть в смертный грех?
— Сир, — ответил тот, не колеблясь ни доли мгновения, — я готов совершить хоть дюжину смертных грехов, лишь бы не заболеть проказой!
Он сказал чистую правду, так, как делал всю жизнь, и все же Людовик нахмурился, сильно разгневанный этим ответом.
— Это вы очень зря, — резко проговорил он, и не разговаривал затем с Жуанвилем целую неделю, даром что перед тем они не виделись так долго.
С каждым годом он становился все лучшим королем; с каждым годом он был все ближе к святости; с каждым годом жить с ним бок о бок и быть его другом становилось все тяжелей. Но Людовик нес свой крест безропотно, что ж Жуанвилю было роптать из-за своего?
За двадцать пять лет брака король Людовик и королева Маргарита зачали одиннадцать детей. Пятеро из них родились до отбытия в святую землю, четверо — за шесть лет, проведенные в Акре, и, наконец, двое младших, Робер и Агнесса, появились на свет совсем недавно. Эти двое были еще совсем малыши — Роберу было восемь, Агнессе четыре — и бегали по дворцу и дворцовому парку, смеясь, резвясь и играя, словно самые обычные дети. Двое старших, Изабелла и Филипп, были взрослые женщина и мужчина. Филипп женился на принцессе Арагонской, а Изабелла уже два года как стала женой Тибо Шампанского — сына того самого Тибо, который столь много сделал для Людовика в начале его правления и был так близок с королевой-матерью.
Средние дети — те, кто не покинули еще отчий дом, но уже вышли из беззаботного и безответственного младенчества, — вот кто сполна ощущал на себе отцовскую любовь и внимание Людовика Святого.
Доброму христианину положено быть добрым отцом. Доброму монарху положено быть добрым отцом вдвойне, ибо из его детей вырастают новые монархи, и судьбы грядущих поколений зависят от того, насколько хорошо этих новых монархов воспитывали отцы. Людовик относился к своей обязанности родителя столь же добросовестно, как и к своим обязанностям короля и христианина; и точно так же, случалось, не знал в своем усердии меры. Лет до десяти собственные дети мало интересовали его: он доверял своей супруге, королеве Маргарите, в том, что касалось их светского воспитания, и, сказать по правде, мало интересовался тем, каким образом оно протекает. Но когда дети его, как ему казалось, «немного подрастали», он проявлял большее участие к их дальнейшему обучению: находил им учителей, которых считал достойнейшими из достойных, — в основном это были святые отцы и братья; следил, чтобы дети его не предавались праздности, которая была неизбежным следствием их высокого положения; примером своим показывал скромность и презрение к роскоши; а также, само собой, внушал чувство долга, в соответствии с которым им предстоит прожить свою жизнь. Словом, он делал все, что только и должен делать хороший отец, заботящийся о спасении душ своих чад и о превращении их в достойных, праведных и честных людей. Единственное, чего, быть может, недодавал Людовик своему многочисленному потомству, — это отцовской ласки, нежности и теплоты. Но, в самом деле, невозможно ведь быть безупречным, не так ли? Людовик вовсе не считал, что способен на это, хотя, надо отдать ему должное, очень старался быть таковым.
Относясь к своим детям подобным образом, король, разумеется, был вправе ожидать от них благодарности, любви и послушания в ответ. Он не то чтобы требовал этого — скорей, для него само собой разумелось, что ни одно из его чад не будет столь сумасбродно, что не оценит добра, сделанного отцом. Так и было. Так и было вплоть до зимы того самого года, в который Жуанвилю пришлось отлучиться. И в эту самую зиму в мире и тишине, среди которых жило королевское семейство, грянул гром и заблистали молнии, а затем разразилась буря.
У Людовика не было любимых детей — он считал недостойным выделять одних среди других иначе, чем за их собственные достижения и добродетели. Однако, если присмотреться, можно было заметить, что он особенно благоволит к своей дочери Бланке. Она родилась в святой земле и, казалось, впитала в себя жгучую силу и обжигающую страсть этого края. К той зиме, о которой пойдет речь, это была статная, смуглая, гибкая черноволосая девушка пятнадцати лет, некрасивая, но с черным огнем, полыхавшим в широко расставленных глазах. Она не была похожа ни на отца, ни, еще меньше, на мать. Если чьи черты и угадывались в этом открытом, дерзком, немного надменном лице, то это были черты ее бабки, знаменитой Кастильянки, которой она никогда не знала и в честь которой была названа.
Росла она сорванцом, и обществу своей сестры Маргариты, появившейся на свет через год после нее, предпочитала общество двух старших братьев — Пьера и Жана Тристана, также родившихся в Палестине, и, так же как Бланка, совсем не помнивших этой земли, однако закаленных ею, как закаляется сталь, рожденная в горячем горниле. Эта троица лазала по деревьям, скакала без седла через поле, играла в крестоносцев и сарацин, размахивая деревянными палками и крышками от кастрюль, на которых мелом коряво были выведены лилии — это должно было изображать родовые щиты. Королева Маргарита достаточно намучилась с этими тремя, а король Людовик и знать ни о чем не знал — как уже упоминалось, до десятилетнего возраста его дети для него как бы не существовали, и все жалобы и сетования их матери он пропускал мимо ушей.
Когда Бланке исполнилось десять, ее отдали в обучение. Она училась старательней, чем можно было ждать от нее, и любила огорошить своего наставника вопросом или выводом, на который тот не знал, что ответить, так как не привык слышать от столь юных созданий вопросы, не то что выводы. Будучи на редкость догадлива от природы, Бланка вскоре поняла, что наставники вовсе не намерены развивать ее ум, но только хотят вложить ей в голову то, что почитают верным. Должно быть, ей это весьма не понравилось, однако она об этом никому не сказала, кроме братьев, которые к тому времени уже достаточно подросли, чтобы иметь благоразумие не поддержать бунт сестры. Она же привыкла во всем полагаться на них, поэтому сама открыто мятеж поднимать не стала. Так прошло еще несколько лет.
И вот, в ту зиму, когда Жуанвиль покинул своего короля, Людовик, видимо, затосковал, и от тоски вдруг измыслил нечто из ряда вон выходящее. Будь Жуанвиль с ним рядом, вполне возможно, король открылся бы ему, как делал часто, а может, даже спросил бы его совета. И Жуанвиль знал бы, что ему в таком случае посоветовать. Но так случилось, что Жуанвиля не было рядом.
Поэтому как-то погожим зимним днем, когда свежий хрустящий снег ярко блестел под лучами зимнего солнца, Людовик спросил, где его дочь Бланка. Он задавал этот вопрос три или четыре раза в год — в том и проявлялось его особое благоволение к девочке, которую он, случалось, сажал к себе на колено, расспрашивал про совершенные ею сегодня добрые дела и, уточнив, честно ли она исповедалась давеча своему духовнику в грехах, отпускал со вздохом и словами: «Иди играй, дитя мое».
Королю ответили, что ее высочество Бланка с утра взяла коня и отправилась погулять в Венсенн, и до сих пор не вернулась. Людовик нахмурился — он не любил, когда его дочери ездили верхом, считая это для женщины не совсем пристойным занятием. Затем он повелел, чтобы, как только Бланка вернется, ее немедля препроводили к нему.
Так и было сделано.
Час спустя Бланка, сияющая, розовощекая от мороза, смеющаяся невесть чему — должно быть, ясному дню, зимнему солнышку, своей юности и жизненной силе, — вбежала в покои отца и приложилась губами к его руке — немного более ласково и немного более небрежно, чем это делали остальные дети Людовика. Она, должно быть, играла в Венсенне в снежки, потому что к платью ее прилип снег, и король молча смотрел, как она поднимается с колен и запоздало отряхивает льдинки с подола. Перчатки она сняла, видимо, на ходу, и они неизящно торчали теперь у нее за поясом; волосы ее от быстрой скачки растрепались, и несколько черных прядей выбились из-под сетки.
— Вы звали меня, отец? — спросила Бланка голосом, чуть дрожавшим от радостного возбуждения. Людовик окинул ее взглядом от темноволосой головки до маленьких ножек, обутых в бархатные сапожки. Нежность дрогнула в его спокойных глазах. Он любил свою легкомысленную дочку и ничего не мог с этим поделать.
И лишь от большой любви к ней он сказал затем то, что сказал.
— Сядьте, дитя мое. Хочу поговорить с вами о деле весьма серьезном. Оно касается вашего будущего и, не скрою, исполнения моей давней мечты. Сядьте и поговорим.
Бланка села, оправляя подол платья небрежным жестом, в котором сквозило изящество, немыслимым образом сочетавшееся в ней с порывистостью и резкостью движений. Она будто вечно спешила куда-то и вечно не успевала. Людовик терпеливо дождался, пока она усядется. Потом она воскликнула:
— Ах, батюшка, ну так я и знала, что вы что-то такое задумали! Вы так на меня глядели в последнее время, я прямо знала, что у вас что-нибудь на уме.
Она сказала это с игривостью, в которой было много детского, и с кокетством, в котором было много взрослого; она говорила как любимая дочка отца — и как девушка, знавшая, что вскоре придет пора ее просватать. Она хотела добавить что-то еще, но Людовик остановил ее, подняв ладонь. Бланка тут же умолкла — этот спокойный, размеренный жест Людовика на всех людей производил одно и то же воздействие, кем бы они ни были.
— Как вы знаете, дитя мое, — заговорил Людовик, видя, что дочь готова его слушать, — я с большим уважением отношусь к монашеским орденам, в особенности к нищенствующим. Это благороднейшая стезя, и великое благо — избрать ее для себя. Увы, мир наш несовершенен, и не каждый может стать тем, кем хочет. Бедняки хотят, но не могут стать королями, а король, как бы сильно ни захотел, не может стать монахом, ибо у него иной долг. Однако всякий из нас, не сумевший воплотить свою мечту, желает увидеть ее воплощение в своих детях. Я всегда мечтал, чтобы кто-нибудь из моих чад вступил в благословенные ряды святых братьев или сестер, и чтобы род наш, совершивший немало грехов, был защищен и обнадежен их молитвами. Дочь моя, я хочу, чтобы вы приняли постриг и стали цистерианкой в аббатстве Мобюиссон, воздвигнутом некогда вашей бабушкой, королевой Бланкой. Вы были названы в ее честь, и, думаю, будет уместно и достойно почтить ее светлую и чистую памяти подобным образом.
Король умолк и поднял глаза на свою дочь. Та сидела, будто громом пораженная, выпрямившись, широко распахнув свои темные глаза, застыв на краю кресла и сжав на коленях руки. Снег на ее подоле растаял, покрыв его неопрятными пятнами и утяжелив ткань. И Бланка сидела на месте так, словно тяжесть эта не давала ей двинуться с места.
— Отец… — начала было она, но Людовик прервал ее, как часто делал, беседуя с теми, кто от него тем или иным образом зависел:
— Разумеется, вы можете выбрать любой другой монастырь, если по какой-то причине у вас не лежит душа к Мобюиссону. Хотя мне бы хотелось именно этого, да и ваша бабушка, я верю, возрадуется на небесах. Я вас не тороплю, однако мне бы хотелось, чтобы к Пасхе вы мне дали окончательный ответ, дабы…
— Я могу дать вам окончательный ответ прямо сейчас, сир, — сказала Бланка, и Людовик улыбнулся.
— Ну, вот и прекрасно, вот и славно. Полагаю, мы…
— Вот мой ответ: нет, никогда, ни за что!
Теперь настал черед короля в изумлении и ужасе воззриться на свою дочь. Он не мог поверить, что она его перебила. И лишь мгновенье спустя он понял смысл сказанного ею — настолько невообразимый, что в первый миг Людовик не испытал даже гнева. Он просто не понял, что она сказала.
— Не обязательно цистерианский монастырь, Бланка. Это могут быть также кармелитки или…
— Ни кармелитки, ни бенедиктинки, никто, никто из этих несчастных женщин, заживо погребенных в четырех стенах! Никем из них я быть не хочу! О, батюшка, как вы можете? Как можете даже предлагать мне это?
— Я не предлагаю, — в растерянности проговорил Людовик, не в силах оторвать глаз от ее лица, резко побледневшего, вытянувшегося и ставшего еще некрасивей, чем обычно. — Я прошу вас уважить мое желание и память вашей бабушки, моей матери Бланки Кастильской…
— И неужто вы вправду думаете, что ваша мать была бы рада видеть, как ее внучку силой отправляют в монастырь? — воскликнула Бланка и вскочила, тяжело качнув мокрой юбкой. Людовик медленно поднялся следом за ней.
— Что вы такое говорите? Отправляют силой? Постриг — величайшее благо, честь и радость, и никакое…
— Ах, оставьте себе эту радость и честь, мне ее даром не надо! — в досаде выпалила Бланка, отступая от отца так, словно боялась, что он прямо сейчас схватит ее за косы и потащит в аббатство Мобюиссон — постригать.
— Бланка! Не смейте говорить так со мной! — загремел Людовик, осознав наконец, что поведение его дочери было вызвано не растерянностью, не удивлением, не смущением от великой судьбы, которую он для нее выбрал, — нет, то был протест, то было несогласие, то был открытый бунт.
Людовик прожил на свете почти полвека, правил великой страной, усмирял могущественных противников, но он не имел ни малейшего представления о том, как поступать с бунтом своих детей — по той простой причине, что никогда с ним не сталкивался.
Он попытался, тем не менее, усмирить эту бурю.
— Дитя мое, я понимаю, что вы смущены и озадачены моим желанием. Вы ожидали, должно быть, что я выдам вас замуж, подобно вашим старшим сестрам. Но поймите, что доля, которую я предлагаю вам, чище и выше…
— Чище и выше чего? Ах, батюшка! Я просто не верю, что вы можете так со мной поступить. А матушка знает? — внезапно добавила Бланка — эта мысль, видимо, только сейчас пришла ей в голову.
Отношение Людовика к его супруге было достаточно сложным; в добром расположении духа он говорил о ней с кроткой улыбкой, но в гневе одно упоминание о жене лишь усиливало его раздражение.
Бланка вспомнила об этом слишком поздно.
— Я не обсуждал это с вашей матерью, — сухо сказал Людовик. — И не вижу в этом необходимости: не ей принимать подобного рода решения, в котором, впрочем, я уверен, она сполна бы меня поддержала. Ваша строптивость все сильней меня удивляет, Бланка. Вы огорчаете меня тем, что говорите, и тем, как на меня сейчас смотрите. Я руководствуюсь лишь мыслью о вашем благе…
— О ваших монахах вы думаете, о проклятых монахах, день и ночь, и все, а вовсе не о моем благе! — закричала Бланка ему в лицо и, разрыдавшись, выбежала прочь.
Людовик остался стоять, окончательно потрясенный ругательством, сорвавшимся с уст — и чьих! — с уст его собственной дочери, той, которую он, будучи откровенен с самим собой, мог бы назвать любимой.
И лишний раз убедился Людовик в том, сколь развращает детей положение любимых, сколь дурно влияет на их неокрепшие умы, подвластные искусам сатаны.
Он решил дать дочери время опомниться и — он почти не сомневался в этом — одуматься. Он не стал больше беспокоить ее в тот день, однако вечером заметил, что жена его смотрит на него с запрятанной тревогой, в которой проскальзывало смятение. Он подумал, не поговорить ли с нею, но затем отмел эту мысль. Он сказал Бланке правду: не королеве Маргарите было принимать такого рода решения. Она слишком баловала детей и слишком много внимания уделяла земному. Да и монахов, Людовик подозревал, недолюбливала, хоть и пыталась это скрывать.
Людовик вызвал Бланку к себе на следующий день. Та отказалась явиться. Король дважды переспросил запинающегося слугу, который передал этот отказ — в него трудно было проверить. Королям не отказывают; королю Людовику не отказывает никто и никогда, не из-за страха, а потому что король Людовик не попросит дурного. Он послал за ней снова, настойчиво повторяя приказ. Она вновь не явилась.
Когда он пришел к ней сам (подумав невольно, что более строгий отец велел бы страже притащить непокорную девчонку силой), дамы в ее покоях встретили его крайним смятением и вестью, что ее высочество заперлась у себя, и войти к ней никак невозможно, если только не выломать дверь.
Людовик ушел побитый, униженный, глубоко потрясенный поведением дочери, и еще больше — тем, что совершенно не предвидел подобного отклика на свое пожелание.
Бланка просидела у себя взаперти два дня, и, как доносили слуги, все эти два дня прорыдала. От еды она отказывалась и никого не хотела видеть — даже Жана Тристана, который, прознав про беду, прибежал к сестре, но она не впустила его, крича через дверь, что все сговорились против нее, все ей враги, но она просто так не дастся. Ее ярость никак не утихала, и даже не переходила в горе, как это бывает с людьми, которым навязывают нежеланную судьбу. Ибо горе — признак смирения, а Бланка не собиралась смиряться. Она потребовала бумагу и перья; ей не посмели отказать, и она целыми днями что-то писала у себя, куда-то отправляла гонцов, которые уезжали так поспешно, что их не успевали задержать и допросить. Людовик, впрочем, и не отдавал таких приказаний: он никак не мог оправиться от удара и потому не предпринимал пока никаких решительных действий.
Что-то мешало ему обсудить все это прискорбное положение со своим духовником: Людовик сам не понимал, что именно. Он стыдился того, что не сумел управиться с собственной дочерью, и еще больше стыдился страха, который испытал, когда она открыто выступила против него. Ибо это был именно страх: страх неведомого, непознанного, более сильного, чем король и его воля. Людовик не понимал, что было источником этого страха, пока не поговорил с королевой Маргаритой. Верней, он лишь обронил несколько слов о том, что с Бланкой трудно сладить — скорее размышляя вслух, чем делясь своими чувствами с супругой. В ответ Маргарита подняла на него глаза, что делала в последние годы все реже и реже, и сказала, неожиданно отрывисто и почти сухо:
— Разумеется, с ней трудно сладить. Всегда было трудно. Она так похожа на вашу матушку. Порой она меня этим просто пугает.
И тогда Людовик понял.
Его дочь Бланка действительно была копией его собственной матери — и не только лицом. Ее нрав, ее смелость, то, как надменно она вздергивала подбородок даже в детстве, когда ее бранили, то, как не плакала и только кусала губы, поранившись, то, какой она была своенравной, нетерпеливой, умной и самостоятельной, даром что положение женщины делало ее зависимым существом, — все это было в ней от бабки, и все это Людовик, сам не сознавая того, видел в ней, наблюдая, как она играет, бегает и растет. И именно поэтому он любил ее, именно поэтому выделял среди прочих детей: он видел в ней Бланку Кастильскую, свою любимую матушку, с которой когда-то расстался и потерю которой так и не смог пережить до конца.
Людовик обожал свою мать, и никогда не умел справляться с нею. Но это и не требовалось, ибо они всегда жили в мире и согласии. Теперь же между ним и его дочерью не было ни согласия, ни мира. И он не знал, что делать.
Опасаясь, как бы Бланка, в своем невиданном сумасбродстве, не надумала сбежать, Людовик велел запереть ее — так ее добровольное затворничество сменилось принудительным. Выйти из своего заточения она могла лишь тогда, когда согласилась бы спокойно поговорить с отцом и обсудить сложившееся положение. Однако Бланка упорно отказывалась от встречи. Людовику ничего не оставалось, как продолжать держать ее под замком.
Так-то они и встретили светлый праздник Пасхи. И это-то рассказала Жуанвилю королева Маргарита вскоре после его прибытия; а то, чего не знала Маргарита, немного позже добавил сам король, когда перестал сердиться на Жуанвиля за его необдуманные слова насчет смертных грехов и проказы. Рассказав Жуанвилю все, Людовик спросил:
— Ну? И скажите мне, Жан, где же я неправильно или недостойно поступил?
«О, сир! — подумал Жуанвиль. — Вы всегда поступаете правильно и достойно. Но правильно и достойно — не обязательно значит мудро. Бланку — и в монастырь, Бланку, Бланку в монастырь! Кастильянку в монастырь! Может, угодно вам еще будет в монастырь засадить солнце?»
Но вслух он сказал лишь:
— Сир, простите, но я не могу дать вам никакого совета.
Ибо хотя Жан Жуанвиль и был человеком, который мог говорить королю Людовику больше, чем кто бы то ни было, но даже Жан Жуанвиль не мог говорить королю Людовику все. Слишком далеко было от короля Людовика до Жана Жуанвиля, до Бланки, до Маргариты и до всех остальных смертных, кто хотел просто радоваться и жить, и играть в снежки под январским солнцем.
После Пасхи, по окончании поста, король снял власяницу, разрешил играть при дворе светскую музыку и подавать к столу крольчатину и черешню. Всех радовало это послабление, и Бланку оно бы обрадовало особо, потому что она любила черешню и танцевать любила тоже. Но Бланка все еще сидела под замком, хотя уже близилось Вознесение, и становилось неясно, куда заведет эта безмолвная война между Людовиком и его строптивой дочерью. Маргарита жаловалась Жуанвилю, что ни с Бланкой, ни с Людовиком говорить невозможно: оба считали себя правыми и стояли на своем. Людовик пытался было использовать Маргариту посредником в переговорах с дочерью, но Бланка и от этого отказалась.
Была середина мая, стояли ласковые, душистые дни, одни из лучших в году, когда в Париж прискакал гонец из Ватикана. Он вез два письма: одно из них было адресовано королю Людовику, другое — принцессе Бланке.
Оба письма попали сперва к королю, так как, заперев дочь, он прервал также и ее переписку, опасаясь, как бы она не замыслила какой-нибудь дерзкой глупости.
Впрочем, двух дней в самом начале своего домашнего ареста Бланке хватило, что написать все необходимые письма.
Жуанвиль не удивился, когда король потребовал его к себе. Они виделись теперь почти ежедневно, хотя и не так много, как до крестового похода. Входя к королю, Жуанвиль ожидал застать там других его приближенных — Рамона де Сорбонна, епископа Шартрского, Амори де Монфора — словом, тот небольшой кружок, с которым Людовик любил проводить время, если только не тратил его на монахов. Однако король оказался один. При нем не было даже никого из доминиканцев и францисканцев, которые в последнее время крутились вокруг него почти неотлучно.
Людовик был растрепан, словно только что встал с постели, и стоял у камина, читая — похоже, не в первый раз — какое-то письмо, когда Жуанвиль вошел и поклонился ему. Король взглянул на него сильно запавшими глазами с покрасневшими веками и, не снизойдя даже до приветствия, резко протянул Жуанвилю письмо.
— Читайте.
Это звучало как приказ. Жуанвиль взял свиток — и заколебался: письмо было адресовано Бланке Капет, дочери короля Франции.
— Сир… — начал Жуанвиль, и Людовик, повысив голос, сказал:
— Да читайте же!
И Жуанвилю почудилось, что королю стоило большого труда не добавить «черт вас возьми!».
Письмо было написано на латыни в официальных, тяжеловесных и значительных выражениях. Однако в нем проскальзывали и живые, даже мягкие нотки, выдававшие большое личное участие Папы Урбана IV к судьбе юной французской принцессы. Сим посланием понтифик уведомлял Бланку Капет, что со всем тщанием изучил ее прошение и нашел его не лишенным здравого смысла. Особа королевской крови, писал Папа, хотя и является рабой Божией в той самой мере, в какой и обычная простолюдинка, однако свободной воли имеет больше, а ведь именно свободная воля — то, что дано Господом нашим рабам своим, дабы вершили они истинный выбор и не вершили ложного. Посему не должно никому посягать на свободную волю такой особы. С другой стороны, писал далее Папа, дитя должно чтить отца своего и мать свою, слушаться их и принимать их советы и наставления, буде окажутся они мудры. Однако — и Жуанвиль заметил, что в этом месте свиток был смят, словно Людовик, дочитав, сжал его в кулаке, — не все отцы мудры, и не все отцовские советы преисполнены истины. Каждый христианин подвергается искусу тщеславия и властолюбия. И ежели королю Людовику угодно восславить себя, отдав Господу свою дочь, не должно королю Людовику делать это против ее собственной воли, ибо так король Людовик отнимает чужую свободную волю и тешит свое тщеславие, а стало быть, от пострига его дочери более радости станет дьяволу, а не Богу.
В завершении сей наставительной речи понтифик добавлял, что сим посланием он снимает с Бланки Капет все обеты, которые ее заставят принести против воли, и дарует ей право не выполнять подобный обет, как если бы он вовсе не был дан.
Именно об этой привилегии, бесспорно, Бланка и просила, когда написала в Ватикан в первые же дни ссоры с отцом.
Жуанвиль опустил письмо и прочистил горло. Людовик смотрел на него болезненно горящим взглядом. Жуанвиль понял, что от него ждут какого-то ответа — иначе бы король не позвал его сейчас для встречи наедине.
— Что ж, — снова прокашлявшись, сказал Жуанвиль. — Теперь совершенно ясно, отчего она отказывалась встречаться с вами и отчего сидела так долго взаперти. Она ждала ответа Папы.
— О да, — сказал Людовик, и голос его звучал хрипло. — Она ждала, когда церковь дарует ей священное право наплевать своему отцу в глаза. Она дождалась.
— Сир! — запротестовал Жуанвиль, слегка испугавшись мутной тьмы, заволокшей Людовику взгляд. Он был — Жуанвиль увидел вдруг это — в ужасном гневе, таком ужасном, какого, быть может, никогда прежде не переживал, а оттого не знал, как с ним сладить. «Он может сделать сейчас что-то страшное», — подумал Жуанвиль и заговорил решительнее: — Сир, я уверен, что ничего подобного у ее высочества на уме не было. Она лишь хотела обезопасить себя, гарантировать…
— Обезопасить себя! Да от чего обезопасить, Господа Бога ради? Разве я собирался ее казнить или заточить в башне Лувра? Разве я ей враг?
— Нет, сир, вы не враг ей, но она не знает об этом.
Людовик посмотрел на Жуанвиля так, будто услышал в его словах нечто особенное, чего Жуанвиль вовсе не хотел подразумевать.
— Да, — сказал король. — И она ведет себя со мной как с врагом.
Он забрал у Жуанвиля письмо и дал ему другое, лежавшее до сих пор на каминной полке. Это было послание Папы уже непосредственно королю Людовику.
— Это читайте тоже.
Жуанвиль прочел. Второе письмо было короче и суше первого. В нем Папа Урбан IV сообщал королю французскому, что ежели он считает, будто в служении Господу не может быть чрезмерного рвения, то он заблуждается, ибо, принуждая свою дочь к постригу, преступает меру; и что куда лучше он мог бы послужить святой матери Церкви, если бы перестал притеснять на своих землях епископов и исправнее следил бы за выплатой десятины в Лангедоке и Провансе. О снятии с Бланки монашеского обета, буде тот был бы принесен до прибытия письма, Папа не упоминал. Видимо, он считал, что это дело между ним и Бланкой, и что высланной им Бланке грамоты вполне довольно.
Пока Жуанвиль читал это письмо, Людовик отошел к креслу и сел. Жуанвиль заметил на столике у камина бутылку вина и чашу, полную до краев. Вино в чаше переливалось густым цветом венозной крови. Жуанвиль впервые за двадцать лет видел, чтобы Людовик пил неразбавленное вино. — Конечно, — сказал внезапно король, словно отвечая на немой вопрос Жуанвиля, — конечно же, он дал ей это позволение снять с себя обет единственно из неприязни ко мне. Это его способ мне досадить и указать то место, которое он для меня почитает достойным. Он хочет мне показать, что, как я вмешиваюсь в его власть на своей земле, так и он может вмешаться в то, что я делаю в своем собственном доме. Я говорю «да», а он говорит «нет», и его слово здесь сильней моего, потому что ему, а не мне, подчиняются монастыри. Он задумал унизить меня. Его святейшество Папа и моя родная дочь вместе задумали унизить меня. И это им удалось.
Жуанвиль хотел возразить, хотел сказать, что уж во всяком случае у Бланки не было против него никакого дурного замысла — она лишь хочет жить, а не быть погребенной заживо, и сделала для этого все, что считала нужным. Но он промолчал, видя, что Людовик слишком глубоко ушел в свои рассуждения и в свой гнев — до него было теперь не достучаться. Король осушил чашу едва ли не залпом, затем встал и с грубой силой дернул за шнур, вызывая слугу.
— Приведите ко мне принцессу Бланку, — велел он, когда слуга явился. — Она не захочет идти, так скажите, что у меня для нее письмо из Ватикана. И ежели угодно ей прочитать — то пусть приходит сюда и читает здесь.
Три четверти часа спустя Бланка явилась в покои своего отца. Едва она вошла, стало ясно, отчего она так задержалась. На ней было ее лучшее платье — роскошный наряд лимонно-желтого шелка, с нижней юбкой и рукавами из золотой парчи, расшитый цветами и отделанный по подолу жемчужной нитью. Волосы она забрала под жемчужную сетку, шею и руки украсила тяжелыми драгоценностями из аметиста, золота и янтаря. Она была как солнце, взошедшее в жаркий день: вся горела и сверкала, словно бросая вызов одним видом своим всему тому, чем был и желал быть ее отец. Она была страшно бледна, но бледность шла к ней, оттеняемая смолянисто-черными волосами, и некрасивое лицо ее, вытянутое и обескровленное долгими бессонными ночами, стало суровее, старше — и было прекрасно. И гордо, надменно глядели на короля Людовика с этого лица темные выплаканные глаза.
Несколько мгновений все — и отец, и дочь, и невольный свидетель Жуанвиль — молчали, словно пытаясь привыкнуть к этой перемене. Людовик разглядывал свою дочь, словно женщину, которую видел впервые в жизни. Затем молча указал ей на свиток с папской печатью, свисающий с камина.
Бланка подошла, слишком явно пытаясь не торопиться, взяла, неспешно развернула — и вгрызлась в письмо глазами с такой жадностью, что едва не порвала его одним только взглядом в клочки.
И по тому, как она читала, по тому выражению, что все ясней проступало в ее лице, Жуанвиль понял, что, идя сюда, она не знала о содержании письма. Она не знала, откажет ей Папа или примет ее мольбу и куда она отправится из этой комнаты — на свободу вольной птицей или в четыре глухие монастырские стены. Потомуто она и потратила время — хотя наверняка сгорала от мучительного нетерпения, — чтобы одеться так, словно она была уже королева. Так одеваются либо на свадьбу, либо на казнь. Праздновать освобождение или в последний раз видеть свет дня — для нее это было все равно.
«Бедная девочка», — подумал Жуанвиль, пытаясь соединить в себе жалость к ней с жалостью к Людовику, который стоял рядом в своей серо-синей котте, угрюмый и темный, как старый филин, вздумавший закогтить щебечущую канарейку — да не по когтю оказалась добыча. Но он же в самом деле не был ей враг. Он в самом деле не желал ей никакого зла, одно только благо. И это было, быть может, хуже всего.
— Довольны вы? — спросил наконец Людовик, вместив в этот короткий вопрос всю оскорбленность и все негодование, которое ощущал в тот миг.
Бланка взглянула на него глазами, сверкавшими, как два черных алмаза, и то был весь ее ответ.
— Подите вон, — сухо добавил Людовик, и на этом, казалось бы, все должно было наконец кончиться.
Но только Бланка, хрупкая бледная девушка в ярком роскошном платье, твердо сомкнула губы, а потом разлепила их и сказала:
— Нет.
Людовик обернулся на нее, и от изумления, сквозившего в этом жесте, у Жуанвиля сжалось сердце. Что еще могла хотеть эта вздорная, дерзкая принцесса, не удовольствовавшаяся унижением своего отца-короля? Поймав взгляд Жуанвиля, Бланка на мгновение дрогнула, однако намерения своего не сменила. Она шагнула вперед и вдруг присела перед Людовиком в глубоком, чопорном реверансе, так, как приседали просительницы знатных родов, решившиеся молить короля о милости.
— Что? — глухо спросил Людовик, глядя на склонившуюся перед ним дочь сверху вниз.
— Сир, — не поднимая глаз, ответила та, — вы лучший из королей и лучший из христиан, и вы прежде всегда мне были добрым отцом. Потому я молю Господа и верю, что вы не будете мстительны. Я верю, что вы истинно мне желаете счастья, просто я не в том его вижу, в чем вы его видите для меня. Я… я не знала, что мне ответит его святейшество Папа. И оттого… я боялась…
— Договаривайте, — отрывисто сказал Людовик, когда она запнулась.
И тогда Бланка, не поднимаясь и не прерывая реверанса, вскинула на него вновь свои глаза, в которые Людовик больше не мог глядеть, не вздрагивая, ибо видел в них совсем иную женщину, столь же волевую, столь же дерзкую и обладавшую такой же властью менять мир для себя.
— Позволите ли вы войти человеку, что ждет за дверью? — спросила Бланка, и, когда Людовик, окончательно сбитый с толку, растерянно кивнул, вскочила и побежала к двери, чтобы вернуться рука об руку с мужчиной, которого и Жуанвиль, и, как было ясно по взгляду короля, сам Людовик никогда не видели прежде. Мужчина этот был, должно быть, ровесником Жуанвиля, а может, и старше, у него были черты, кожа и манеры испанца, хотя одет он был как истинный парижанин. Взгляд его был серьезен и кроток, но осанка, походка и манера держать себя выдавали в нем очень высокий род. Приблизившись к королю, он встал на колени. Бланка последовала его примеру.
— Сир, — сказала она, — это Фердинанд, принц Кастильский, сын короля Кастилии Альфонса. Я знаю, вы думали меня сватать за него, хотя никогда про то не говорили вслух. Мне любопытно было, и я написала ему сама, первая — да, я знаю, что это дурно, но я ни о чем не жалею. Я его люблю, отец. Я никогда не пойду в монастырь, и замуж ни за кого не пойду, только за Фердинанда. Я писала в Ватикан, а потом ему, и просила приехать и выкрасть меня, если от Папы придет отказ.
— А я, — проговорил Фердинанд Кастильский низким и звучным голосом, даже не делая движения, чтоб подняться с колен, — ответил ей, что трудно измыслить более недостойный и опрометчивый поступок, что воля отца ее должна быть превыше любого чувства и любой мечты и что ваша дочь должна покориться, хотя я стал бы счастливейшим из мужчин и построил бы аббатство в честь святого Доминго, если бы она стала моей женой. Но она упорствовала, сир, оттого я дерзнул тайно приехать в Париж, чтобы быть вблизи и не позволить ей сделать еще большей глупости, например, убежать самой. Теперь же, когда монастырское ее заключение отменено волей его святейшества Папы, я пользуюсь несчастливым случаем, что привел меня во Францию, и официально прошу у вас руку вашей дочери Бланки.
Людовик слушал их в полном молчании. Ничего нельзя было прочесть на его лице. Когда Фердинанд Кастильский умолк, король встал, придерживаясь за спинку кресла, и, слегка пошатываясь, словно пьяный или в бреду, пошел прочь. Жуанвиль кинулся за ним, испугавшись, что ему станет по-настоящему дурно, и попробовал поддержать, но Людовик вялым, неживым движеньем отмахнулся от его руки. Двое влюбленных, видя все это, тоже в испуге вскочили. Бланка воскликнула тонким, надломившимся, совсем детским голосом: «Батюшка!» Но он даже не велел им уйти прочь — он сам уходил, это было ему проще, просто уйти от места и от людей, которые причиняли ему такую сильную боль. Жуанвиль быстро сделал Бланке знак, чтоб оставалась на месте, и выбежал следом за королем, который брел, как слепец, касаясь стен руками.
Когда они очутились в коридоре, Жуанвиль быстро шикнул на камергеров, чтобы оставили их одних. Его послушались. Тогда Жуанвиль сделал то, чего никогда бы себе не позволил в присутствии других людей: взял короля за плечи и прислонил спиной к стене, почти силой удерживая на ногах, а потом слегка встряхнул, молясь, чтобы не пришлось прибегать к более грубому средству.
— Сир. Сир, взгляните на меня. Послушайте меня. Сир!
Людовик поднял на него мутный взгляд. Его губы чуть заметно шевелились, и никто другой бы не понял, что он пытается сказать, но Жуанвиль разобрал.
— В монастырь… я в такой… я в такой ее засажу монастырь, что она никогда не увидит света. Как она могла… переписку… сговор… сбежать… как она могла меня так унизить, Жан? И теперь… этот щенок… и стоят и глядят на меня, будто кроткие послушные дети, и это после того, как за моей спиной сговаривались сбежать… как… как… Мерзавка! — закричал он вдруг в полный голос. Жуанвиль никогда не слышал от него таких слов, и это вынудило его стиснуть плечи короля еще крепче, изо всех сил, так, что пальцы зарылись в мускулы, ходуном ходившие у Людовика на плечах.
— Она Кастильянка! Слышите, сир? Она кровь от крови Бланки Кастильской! Вы ведь сейчас видели свою мать у нее в глазах, разве же нет? Видели ту же хитрость и ту же волю! Разве кто-нибудь когда-нибудь смог бы заставить королеву Бланку поступать так, как было противно ее душе? Когда она была одна против баронов, которые оклеветывали ее и, дай им волю, тоже бы засадили в монастырь и разлучили с вами, — разве тогда она позволила так поступить с собой? И не говорите мне, что тут другое! Ничего другого здесь нет! Вы не сломите воли Бланки Кастильской, она найдет путь получить то, что хочет, и это вовсе не значит, что она вас не любит, сир, неужто вы этого в толк взять не можете?! Она хочет замуж за Фердинанда Кастильского. Так отпустите ее, отпустите Кастильянку в Кастилию, раз ее туда зовет душа. Королева Бланка отпустила же вас когда-то туда, куда вас звала ваша.
Плечи Людовика, страшно напряженные под руками Жуанвиля в самом начале его торопливой речи, под конец ее почти совершенно расслабились. Король смотрел на своего друга прояснившимся, внимательным взглядом и, казалось, жадно ловил каждое слово. Жуанвиль понял, что всех еще можно спасти — Бланку, Фердинанда Кастильского, самого Людовика, — и сказал, почти умоляя:
— Сир, помните, вы обещали мне, что не станете гневаться, если я вас о чем-нибудь попрошу? Так вот не гневайтесь, а просто сделайте это: простите и отпустите вашу дочь. Вы же любите ее, вы вправду желали бы видеть ее счастливой.
— Желал бы, — сказал Людовик. — Желал. Но теперь не увижу. Она отбросила все, о чем я для нее мечтал.
— Для себя мечтали, сир, не для нее. Не для всех в отречении есть то же благо, что и для вас. О, сир, неужели ваше благочестие сделает вас чудовищем?
Он выпалил это и разжал руки. Людовик вздрогнул и отступил от него, неловко и почти боязливо, так, как никогда не отступал от наседающих сарацин, от мятежных баронов, от мертвецов в роще под Ланом и от когтей демона в Египте.
— Правда? — спросил он странным, срывающимся голосом. — Это правда? Я чудовище, Жуанвиль?
Тот не ответил ему — все, что могло, было уже им сказано. Людовик стоял какое-то время напротив Жуанвиля, потом повернулся и пошел обратно в покои, где, замирая, дожидались Бланка с Фердинандом Кастильским. Жуанвиль не последовал за своим королем — не на этот раз. Он знал, что есть время и место для безжалостной откровенности, а есть время и место для пустоты, и для того, что ты делаешь не по велению сердца, а потому что кто-то другой, кому ты веришь более, чем себе, просит тебя поступить правильно.
Через неделю Бланка Французская официально была помолвлена с Фердинандом, сыном короля Кастильского. Еще через месяц сыграли свадьбу. Бланка уехала в Кастилию и там прожила свою жизнь — в любви, в красоте, в благоухании винограда и испанской розы, вдали от своего ужасного святого отца.
Глава пятнадцатая
Париж, 1268 год
В ночь перед днем святого Георгия Жуанвилю приснился сон.
Во сне он стоял в соборе Парижской Богоматери, в нескольких шагах от алтаря, и одновременно как бы и был, и не был там. Он ощущал себя очень остро: сон был цветным, и краски в нем казались сочнее и ярче, чем были взаправду, так, что от блеска стекла в витражах и сверкания золота на алтаре было больно глазу. Но в то же время Жуанвиль не был частью этого сна: он лишь наблюдал, внимательно, безропотно, не в силах ни вмешаться, ни отвести взгляд — так, как множество раз бывало с ним наяву.
В этом сне Жуанвиль видел короля Людовика, стоящего на коленях перед алтарем: босого, простоволосого, в рваной рубахе, и сквозь прорехи просматривались рубцы на его иссеченных кнутом плечах. Король стоял, сложив руки и уронив голову на грудь, а кругом него суетливо, шумно, перекрикивая друг друга, толклось великое множество прелатов в торжественном церковном облачении. Будь все это наяву, Жуанвиль ни за что не заметил бы короля за их широкими рукавами, разлетавшимися, будто птичьи крылья. Но это был всего только сон, и Жуанвиль видел Людовика так четко и близко, словно всех остальных вовсе не было здесь. Однако они все-таки были, и все от короля чего-то хотели, а чего — Жуанвиль никак не мог взять в толк, как и того, почему Людовик стоит на коленях и молится, словно не замечая всех этих людей. Прелаты сердились, горланили, ни капли не смущаясь святостью места и момента, и Жуанвилю хотелось отогнать их от короля, словно надоедливую мошкару.
Потом, внезапно, как это часто бывает во сне, Жуанвиль осознал цель прелатов: они хотели заставить короля снять власяницу и надеть алую сорочку из реймской саржи. Они держали ее в руках, передавая друг другу, и по очереди пытались натянуть на короля, но не могли — руки их проваливались сквозь ткань, как сквозь воду, а крик и суета становились еще оглушительнее. Едва замеченным в нарастающем шуме стало появление какого-то человека, совсем не прелата с виду — на нем было засаленное зеленое трико и заломленная набок шапочка с покачивающимся пером. Он напомнил Жуанвилю менестреля, что пел в замке сира де Куси десять лет тому назад. Человек подошел и что-то тихо сказал Людовику, и тот как будто очнулся и поднял голову, оборачиваясь и пытаясь глянуть ему в лицо. Но он уже отступил Людовику за спину, и алая сорочка, с которой столько намаялись прелаты, оказалась у этого человека в руках. Он подступил к королю со спины, и тот, поколебавшись, снова встал на колени и поднял руки над головой. Человек в зеленом продел руки короля в рукава алой сорочки прямо поверх власяницы, а когда Людовик опустил руки, то Жуанвиль увидел, что это не сорочка, а кровь, яркая алая кровь, льющаяся с его плеч к локтям и груди.
Он хотел закричать, но только вздрогнул и проснулся.
Жуанвиль встал с постели и зажег свечу. В спальне его стояла полная тишина, и, ежась и подгибая пальцы на босых ногах, Жуанвиль подошел к окну и отпер ставни, впуская в комнату шорохи ночи и сумрачный лунный свет. Стояло полнолуние, и луна в эту ночь была как-то особенно огромна и бледна, и особенно низко спустилась к земле, словно смертельно бледный лик больного, с завистью и негодованием склоняющийся над постелью тех, кому суждено быть здоровыми и жить. Плохая луна, неспокойная ночь, да и сон дурной. Жуанвиль понял, что не уснет, и, хотя до рассвета было еще далеко, пошел прогуляться по саду.
В саду было так же темно и тихо, как и в коридорах Лувра: лишь свет редких факелов да не менее редкие перекрикивания часовых нарушали эту темень и тишь. Король не любил тех, кто спали днем, чтоб ночью кутить; да и не было уже много лет в Лувре ни кутежей, ни пиров, оттого резиденция французского короля засыпала на ночь так же, как и какой-нибудь деревенский замок. Но Жуанвиль хорошо знал этот сад, знал в нем все закоулки, тропинки и укромные уголки. Он ощупью, при одном только свете луны, добрался до скамейки у стены и сел, вытянув ноги и чувствуя, как щекочет кожу роса.
А потом повернул голову и увидел в отдалении тень.
Он подумал: «Как странно, что мы пришли сюда вместе», — но в этой мысли на самом деле не было удивления, как не было и, в сущности, ничего странного в таком совпадении. Они с Людовиком часто отражали друг друга в мыслях и ощущениях, оттого им было всегда вместе так просто; вот только одна и та же мысль могла вызвать в Людовике радость, довольство и благоговение, а в Жуанвиле — страх, неловкость и стыд, и оттого им порой было вместе так трудно. Сейчас что-то привело их в одно и то же место в один и тот же час. Жуанвиль присмотрелся и понял, что они как раз под окнами покоев Людовика. Тот, видимо, спустился и дальше идти не стал, в Жуанвиль бродил, пока ноги сами не привели его на эту скамейку, где они с королем провели столько часов в беседе, молитве или уютном молчании.
Жуанвиль не знал, заметил его король или нет, и еще меньше знал, нужно ли сейчас выдавать свое присутствие. Но потом он вспомнил о сне, который разбудил его и привел сюда, и, закусив губу, шевельнулся на своей скамье.
Темная тень впереди повернула к нему голову и сказала:
— Жан, вы здесь? Не вставайте, не надо. Я иду к вам.
И он правда подошел и сел, прежде чем Жуанвиль успел встать. От него веяло чадом факела, под которым он стоял, и теплом, как от человека, только что покинувшего постель. И еще пахло кровью, но Жуанвиль был уверен, что это просто отголосок сна, такого яркого, что он до сих пор ощущал себя почти там, внутри.
— Какая странная ночь, — проговорил Людовик. Жуанвиль по-прежнему не видел его лица: луна ушла за башню, погрузив часть сада в кромешную тень, сквозь которую холодно проблескивали редкие звезды. — Не спится, а до заутрени еще далеко. Я думал поработать, но де Шателен уснул, и мне не хотелось его будить.
— Я видел сон, — вырвалось у Жуанвиля прежде, чем он успел подумать, стоит ли заговаривать об этом или нет. Случалось, он рассказывал свои сны Людовику (тот ему свои — никогда), но отчего-то именно этот сон Жуанвиль не то чтобы не хотел, а просто не мог раскрыть своему королю.
Он почувствовал в темноте, как Людовик глядит на него. Потом услышал его голос, невозмутимый, как всегда в те минуты, когда королем владели особенно сильные чувства:
— Правда? Я тоже.
Он замолчал, и Жуанвиль уже думал, что они не станут говорить об этом, когда Людовик добавил:
— Это был очень… тревожащий сон. Я был перед алтарем, на коленях, со мной архиепископ Реймский, епископы Шартрский и Тулузский и, кажется, вы… и еще там был один человек, он надевал на меня сорочку из алой саржи.
— А потом? — чуть не задохнувшись, хрипло спросил Жуанвиль.
— А потом я проснулся оттого, что мне нечем было дышать.
Они сидели какое-то время молча. В траве стрекотали сверчки, в деревьях — цикады, ветер шелестел в кустарниках и цветах. До рассвета было еще очень далеко.
И когда Жуанвиль, поняв, что не выдержит больше, раскрыл рот, сидящий рядом с ним Людовик вытянул руку вперед и сказал:
— Жуанвиль. Смотрите.
Луна опять была перед ними, как будто сделала полный круг. Жуанвиль не успел толком подумать о том, как такое возможно, — он понял лишь, что вдруг стало очень светло, почти как днем, и мертвенно-бледный лик ночного светила, ввергший его в смятение четверть часа назад, теперь нависает над ним еще ниже, и еще больше, чем прежде, исполнен угрозы. А поперек этого лика темнела, понемногу увеличиваясь и приближаясь, черная точка, которую Жуанвиль сперва принял за бабочку, потом — за птицу, и лишь когда порыв ветра донес из темноты еще далекий, но стремительно приближающийся свист и хохот, понял, что это такое.
Он вскочил, хватаясь за меч, — и вспомнил, что не взял его, выходя из своей спальни. Но король оказался предусмотрительнее, хотя никогда не имел привычки ходить с оружием по собственному дворцу. Прежде чем Жуанвиль понял, что происходит, Людовик был уже на ногах, обнажив меч и широко расставив ноги, выставив вперед плечо — так, как встречал сарацин. Жуанвиль теперь видел его лицо — худое, с ввалившимися щеками, с полукружьями синяков под глазами — и взгляд, напряженно всматривающийся во тьму.
Из тьмы к ним, визжа и хохоча, летела ведьма.
Она перевернулась в воздухе несколько раз, уже совсем перестав походить на птицу. Она росла, приближаясь, и вместе с нею, будто стремясь ее проглотить, росла и луна. Юбки ведьмы и ее длинные распущенные волосы яростно трепетали на ветру, так же, как длинные, гибкие прутья ее метлы. Ведьма снова сделала круг и зависла над Людовиком и Жуанвилем, в нескольких футах над их головами.
— Аа! — завопила она, хохоча прямо в лицо двум мужчинам, в потрясении застывшим под ней. — Я вижу, король Людовик, что ты меня ждал! Славный мой, славненький королек заждался меня, верно? Уже и оружие свое из ножен достал, но не то, не то, ах, где второе, где другое, самое сладкое? Мне надо его!
Людовик попытался ударить ее снизу вверх, наотмашь, но она увернулась, вильнув на метле, и взмыла выше, не переставая хохотать. Теперь стало видно, что она совершенно обнажена: между стройными длинными ногами, сжимающими метлу, темнел треугольник волос, а упругие, полные груди дергались и болтались, когда ведьма дрыгалась и носилась в воздухе.
— Пойди прочь, нечестивая! Что тебе надо? — загремел Людовик, поняв наконец, что не сумеет достать наглую тварь.
— О, как славно, что ты спросил, мой сладкий король. Тебя-то и надо, — рыкнула ведьма и, наклонившись вниз, схватила короля Франции за шиворот когтистой лапой и рванула вверх.
Жуанвиль не успел не то что подумать, а даже понять, что делает: времени не было ни на раздумья, ни на крик, ни на то, чтобы выпростать и сжать нательный крест. Поэтому сам он ничего не сделал, а сделали лишь его руки: они сами собою дернулись вверх и ухватили короля за щиколотки за миг до того, как ведьма подняла его ввысь вне досягаемости.
Жуанвиль почувствовал, как ноги его отрываются от земли, а воздух, оглушая, со свистом звенит в ушах. Он глянул вниз и увидел, как стремительно отдаляется маленькая скамейка и луврский сад. У него закружилась голова. Он зажмурился.
Ведьма над ними хохотала так, что чуть не падала со своей метлы.
— Ну и ну! И этот-то уцепился, гляди-ка! Двое славных красавчиков вместо одного, ну, повеселимся сегодня! Славно повеселимся!
Она рванулась вперед со скоростью доброго коня, пустившегося в галоп. Жуанвиль, задыхаясь и давясь сырым воздухом, судорожно стискивал ноги короля обеими руками, боясь открыть глаза. Его собственные ноги болтались, словно штаны, вывешенные для просушки, он беспомощно дергал ими, инстинктивно пытаясь нащупать опору, и дурел от страха. Одна рука соскользнула, и Жуанвиль тут же панически вцепился ею в правую ступню Людовика, ту, которую успел удержать — теперь не чтобы помочь ему, а чтобы не упасть самому.
— Ссир, — пролепетал он. — Сир!
Над ним послышалась какая-то возня, звуки борьбы, а потом — возмущенный крик ведьмы.
— А ну-ка тихо сиди, твое величество! Ты не думай, мне тебя хоть и живым велено, а с меня станется вас с дружком твоим о камни внизу шарахнуть. За тобой должок!
«Да хоть бы и впрямь шарахнула!» — в отчаянии чуть не завопил Жуанвиль, которому смерть уже казалась всяко лучше продолжения этого ужасного полета, от которого у него крутило нутро, не говоря уж о том, что попросту колотило от ужаса. Ему казалось, еще чуть-чуть — и его вывернет наизнанку.
И когда он действительно был готов уже молить о позорной смерти как избавлении от еще более позорных мук, две сильные горячие руки сжали его запястья и знакомый голос сказал: «Держитесь, сенешаль». А потом его потащило вверх, и он сам не заметил, как оказался на метле верхом, за спиной у Людовика, который как-то умудрился усесться позади ведьмы и, кажется, вовсе не собирался падать.
Жуанвиль был в таком страхе, что, совершенно забывшись, прильнул к королю и обхватил его руками за талию. Он все еще не смел открыть глаза, сердце стучало у него в горле так, что он не мог говорить.
— Опусти нас, проклятая тварь, — потребовал Людовик.
Ведьма фыркнула через плечо.
— Опущу, опущу — или сей же час башкой оземь, или мягонько и ласково в нужный срок. Выбирай, мой славный король.
— Я сверну тебе шею, — невозмутимый тон Людовика не оставлял сомнений в серьезности его намерений. — Ты упадешь и умрешь вместе с нами.
— Ха! Шею он мне свернет! Да не ты ли вместе с твоей святой инквизицией порешил, что ведьм только жечь надо, а никак не шеи сворачивать? А все знаешь почему? Вот почему — гляди!
Тут Жуанвиль, не удержавшись, открыл глаза — и сразу же пожалел об этом, ибо ведьма, выпустив метлу, схватила сама себя за голову и дернула ее набок. Отчетливо захрустели сломанные позвонки, растрепанная голова ведьмы завалилась назад, словно голова марионетки, болтающаяся на ниточке, — и тут же встала обратно, как ни в чем не бывало.
— Я душу дьяволу продала, французский король, так что не убьешь ты меня. Так-то! — закричала она и захохотала опять своим воющим, безумным смехом, и опять схватила метлу обеими руками, так что та еще пуще рванулась вперед.
Они летели, кажется, целую вечность — над городом, над полями, над деревнями и лесом, и ветер подгонял их, хлеща Жуанвиля по спине, мокрой от холодного пота. И за ними неотрывно следовала луна, огромная, бледная, злая и торжествующая, ибо это была ночь Большого Шабаша, когда никакая нечистая сила не боится Бога.
В конце концов непроглядная тьма под ними стала развеиваться. Жуанвиль решил сперва, что это рассвет, но не успел возблагодарить Господа за избавление — ибо то был не солнечный свет, а лишь блеск огромных костров, разведенных на вершине холма, к которому они подлетели. Дым и вонь от этих костров доставали, кажется, до самых небес — или по крайней мере пытались достать, как когда-то вавилоняне.
— Прилетели! Вот оно, вот оно! — заорала ведьма, и Людовик успел только крикнуть своему другу: «Держитесь крепче!» Жуанвиль крепче обхватил короля за талию, и как раз вовремя — метла круто накренилась и, содрогнувшись в последнем рывке, понеслась вниз, к земле, словно камень, пущенный из пращи. Жуанвилю, все последние часы мечтавшему о твердой земле, не достало мужества глядеть, как эта самая земля молниеносно приближается к ним: он снова закрыл глаза, а когда раскрыл их, все было уже кончено.
Или только начиналось — это уж как посмотреть.
Они опустились наземь посреди большой поляны, венчавшей высокий лысый холм. Вокруг было полной людей — верней, существ, походивших на людей, но напрочь утративших человеческий облик. Были они взлохмаченные, немытые, полуобнаженные или совсем в чем мать родила, глаза их блестели дикой, первобытной радостью, и свирепый их хохот оглушал и потрясал среди ночной тишины, в которой умолкли все остальные звуки. Все эти люди двигались, танцевали, пели, обнявшись, пили зелья, которые зачерпывали из огромных котлов, булькавших и пенившихся на кострах; выпив, они начинали хохотать еще громче, двигаться еще стремительнее, а некоторые срывали с себя остатки одежды и, схватив первого, кто попадался под руку, не разбирая ни пола, ни возраста, совокуплялись на голой земле под гиканье и свист остальных. То были мужчины, женщины и существа, казавшиеся бесполыми; были старые, молодые, были даже совсем еще дети — помутневшим взглядом Жуанвиль выхватил мальчика не старше десяти лет, сидевшего на высокой связке поленьев и весело наигрывавшего на дудочке. Мальчик перехватил взгляд Жуанвиля и, озорно подмигнув ему, заиграл быстрее — и только тогда Жуанвиль заметил, что на каждой руке у него по десять пальцев. И он не один был такой: на каждом из тех, кто плясал в ту ночь на лысой горе, стоял отпечаток проклятия, наложенного на него или принятого им на себя добровольно в тот день, когда он продал душу свою и жизнь посвятил служению сатане.
Нескольких мгновений хватило Жуанвилю и Людовику, чтобы окинуть взглядом место шабаша и ужаснуться ему. Над поляной стоял густой, дурманящий запах колдовских трав и винного пара, и от этого запаха очень быстро начинали слезиться глаза, плыть ноги и туманиться разум. Пытаясь найти опору в этом аду, Жуанвиль протянул руку и почти вслепую вцепился Людовику в плечо, так же отчаянно, как цеплялся за него, пока они были в воздухе. И Людовик накрыл его руку своей ладонью, теплой и твердой.
— Хха, какие гости у нас! Ну-ка, ну-ка в пляс, покажи, на что способен, французский король! — закричала ведьма, притащившая Людовика с Жуанвилем в это жуткое место.
Их тут же обступили: десятки лиц, перекошенных, исказившихся, скалящихся, точно звери — в некоторых ртах виднелись даже клыки, с которых клочьями падала желтая пена. По толпе тварей пошел шепоток, мигом превратившийся в крик: «Король! Король! Здесь французский король! Французский король пришел с нами плясать!» — и твари придвинулись ближе, потянули к королю длинные волосатые лапы, на которых прямо на глазах, прорывая кожу, вырастали и удлинялись острые загнутые когти.
— Прочь.
Голос, сказавший это простое слово, был тихий, ровный и мелодичный, мягкий, исполненный достоинства и чистоты. Действие, которое он произвел, было поразительным и мгновенным: тут же втянулись клыки и исчезли когти, отдернулись руки, отодвинулись лица, и твари, за миг до того едва не растерзавшие короля Франции и его несчастного друга, хлынули в стороны, словно отлив, уносящий с берега смрадные трупы утопленников.
Вокруг короля с Жуанвилем образовался островок, в котором осталась только та ведьма, которая их похитила, — и даже она отступала, пятясь, а потом рухнула ничком и распластала руки по земле. Жуанвиль обернулся — и увидел человека, идущего к ним. Совсем обычного человека, не взлохмаченного, не клыкастого, и на обеих руках у него было, как и у всякого доброго христианина, ровно по пять пальцев. Ничего страшного, зловещего или даже попросту подозрительного не было в этом человеке — и все же Жуанвиль содрогнулся с головы до пят, потому что уже видел этого человека совсем недавно, пару часов назад.
Именно он, этот человек, надел на Людовика кровавую сорочку во сне, привидевшемся Жуанвилю. Он был в том же самом зеленом трико, и шапочка его была точно так же заломлена набок, и перо покачивалось при ходьбе, словно он вот только что вышел из сна и как ни в чем ни бывало вступил в явь, где у него тоже было какое-то дело.
«Да уж не сплю ли я? Может, я вовсе не просыпался, а мне просто так показалось?» — с надеждой подумал Жуанвиль, и с силой ущипнул себя за тыльную сторону запястья. Увы, ничего не изменилось: он по-прежнему стоял рядом со своим королем на лысой горе, среди костров, вокруг которых больше не танцевала нечисть — теперь она стояла поодаль и, по примеру ведьмы, тоже падала на колени.
Жуанвиль перевел взгляд на того, перед кем преклонялись колдуны. У человека (было проще и легче называть его человеком хотя бы в мыслях) оказалось молодое, простое лицо, не красивое и не уродливое — обычное лицо среди тысячи прочих лиц. Темные волосы аккуратной мягкой волной падали из-под шапочки. Человек улыбался.
— Ты пришел все-таки на мой праздник, король Людовик. Я рад. А за тобою, — добавил он, переводя взгляд на Жуанвиля, — увязалась, я вижу, и твоя тень. Впрочем, так оно обычно и свойственно тени. Так что я, по правде, вас обоих и ждал.
Он смотрел на Жуанвиля один только миг, но за этот миг на голове у Жуанвиля ощутимо прибавилось седых волос. Он хотел отвернуться и не сумел, хотел поднять руку и нащупать на теле крест — и не смог, такой свинцово тяжелой стала вдруг его собственная рука. Дым колыхался, затуманивая красноватый блеск костров, и казалось, что время застыло, остановилось, стало вязкой тягучей массой, которую можно лишь разрывать руками или рубить мечом, если, конечно, сил достанет его поднять.
— Встань, Ангелина, — сказал между тем человек в зеленом трико ведьме, распластавшейся у его ног. — Ты хорошо выполнила приказ. За это получишь награду, какую просила.
Сказав это, он поднял руку и щелкнул пальцами. В тот же миг земля у ног его забурлила, взрыхлилась, плюясь песком, камешками и червями, и разверзлась наконец ямой, из которой, извиваясь, потянулась черная скрюченная рука.
— Ангерран! О, Ангерран, мой дорогой Ангерран! — вскричала ведьма, в которой Жуанвиль с бесконечным изумлением узнал вдруг Ангелину де Куси — женщину, которую видел только один раз много лет назад, но которая и тогда поразила его своей неподвижной, искусственной красотою, природа коей открылась сполна только лишь теперь.
Упав на колени перед разверстой могилой, ведьма схватила руку, тянувшуюся из земли, и стала покрывать ее поцелуями. Рука извивалась и загребала воздух костлявыми пальцами, пытаясь нащупать опору. Человек в зеленом трико улыбался, глядя, как она хватает за волосы женщину, в безумном порыве никак не перестававшую ее целовать.
— Бери своего мужа на эту ночь. Нынче он твой, — сказал человек и, подняв голову, произнес громче: — Нынче все веселятся и в радости. Ну, веселитесь же! Что ж вы? Ну!
И твари встали с колен, и, будто опомнившись, снова побежали к кострам, и вновь загремел хохот, и вой, и визг, и странная, дикая музыка понеслась над поляной, сопровождаемая столь же диким пением на неведомых языках.
Человек в зеленом отвернулся от своих подданных, вновь рассыпавшихся по поляне, и сказал:
— Пойдем, король Людовик. О многом нам с тобой надобно поговорить.
— Я не пойду с тобой, — сказал тот, и это были первые его слова с того мгновения, как ведьма де Куси опустила их на лысой горе. — Не стану ни говорить с тобой, ни слушать тебя. Сейчас мы с моим добрым другом уйдем, и ты не посмеешь нам помешать.
— О нет, ты не уйдешь, король франков. Не сразу, — улыбка человека в зеленом стала немного шире, но в ней — так, во всяком случае, почудилось Жуанвилю, — внезапно скользнула грусть. — Если б ты вправду так сильно хотел уйти, ты бы сам бросился наземь с метлы, на которой тебя привезла сюда эта рабыня. Ты бы в смерть пошел радостней, чем сюда. Но ты же не мученик, нет? Ты всего только святой. А святому не должно страшиться нечистого — к тебе же грязь не пристанет, хоть сверху донизу тебя ею облей. Чего же тебе страшиться?
Он говорил и одновременно двигался, и с ним разом Людовик и Жуанвиль тоже двигались — неведомо как, помимо своей воли и даже помимо своего тела, словно воздух, пропитанный дымом и паром, сам двигался кругом них, заставляя их ноги переступать и их тела сгибаться. Когда человек в зеленом договорил, оказалось, что они сидят на двух бревнах лицом к лицу. Впереди полыхал костер, и Жуанвиль обнаружил себя в длинной, неспокойной тени, которую в пламени этого костра отбрасывал Людовик. Жуанвиль даже почти и не видел этого костра за фигурой своего короля: только его, человека, за которым следовал не задумываясь хоть в самый ад.
— Вот так-то лучше. Все на своих местах. Ну, — сказал человек в зеленом, кладя ладони себе на колени и чуть нагибаясь вперед. Он сидел против Людовика на одном уровне с ним, глядя ему прямо в лицо — так, как никто не смел сидеть с королем, и так, как никто, должно быть, не смел сидеть с человеком в зеленом. — Ну, что же, король франков, поведай мне теперь свои тревоги.
Людовик молчал. Он не двигался, и профиль его, освещаемый алым светом, был тверд и неподвижен, и казался еще острей, еще резче, чем обычно в последние годы.
— Не хочешь, — проговорил человек в зеленом, не дождавшись ответа. — Что же, тогда я тебе поведаю свои. Как ты, сможешь принять исповедь от такого, как я?
— Я не прелат, чтобы исповедь принимать, — тихо сказал король. — Да и не можешь ты исповедаться.
— Точно! Точно говоришь, ты не прелат — оттого-то к тебе я обращаюсь, а не к прелату. Когда ты сидишь под своим дубом в Венсенне и приходит к тебе стар и млад, убийца и вор, растлитель невинных и еретик, разве не обещаешь ему справедливого суда?
— Обещаю. Но то человек. В самом черном сердце есть место для Бога, а стало быть, и для правды.
— В каждом? Да ну? — спросил его ужасный собеседник и кивнул в сторону — туда, где наполовину выбрался уже из земли мертвый сир не Куси.
Жена его, не дождавшись, пока ее благоверный выпростает из могилы ноги, торопливо срывала с его чресл остатки истлевшей одежды. У Жуанвиля при виде этого мурашки побежали по коже. Он смотрел, не в силах понять, кто из этих двух чудовищ мертвое, а кто — живое.
— Бедная женщина, — сказал человек в зеленом. — Совсем обезумела, когда ты, добрый король, велел повесить ее мужа на суку в своем любимом Венсенне, ровно как и тот трех мальчишек повесил в своем лесу. Она и прежде колдовством баловалась, да так, слегка, а как не стало ее Ангеррана — совсем помешалась. Видишь ли, добрый король, никто, окромя ее мужа, не умел насытить ее вечно голодное лоно. Вот и сейчас она, гляди — даже ноги ему из земли не вытащит, ей ноги его без надобности, видишь, что ищет… Прокляла себя совсем, погубила вконец только за то, чтобы изредка, пару раз в год, возвращать себе то, без чего жизни своей не мыслит. Так что справедливый твой приговор, король Людовик, не только успокоил трех мертвецов, но еще одного сделал вовек неупокоенным, а душу этой женщины обрек на такие муки, каких ни один из твоих прелатов даже вообразить не в силах. Ей несладко придется в аду. Ей и теперь несладко. Доволен ты, добрый король?
Людовик долго смотрел на мерзкую Ангелину де Куси, куда дольше, чем смог выдержать Жуанвиль. Потом тоже отвернулся.
— Эта женщина сама избрала свой путь, — сказал король, и голос его звучал глухо. — Так же, как сир де Куси. И так же, как все люди на этой горе.
— Люди на этой горе, — задумчиво повторил человек в зеленом. — Они же тебе кажутся отвратительными, верно, святой король?
— Они и есть отвратительны.
— Вправду ли? А знаешь, кем они были? Все, каждый из них? Вот это, — человек в зеленом указал вперед — король не обернулся, но этого и не требовалось, — это женщина, продавшая душу за то, чтоб излечить от смертельной хвори своего единственного ребенка. Тебе ль не понять, король — сколько умерло у тебя детей? Двое, трое? И еще умрут, это я тебе, считай, напророчил — да не проклял, нет, не гляди ты так на меня. Я жизни не отнимаю и не даю — сам знаешь, кто это делает за меня. Он тебе послал одиннадцать живых детей, а этой бедной дал только одного, и то сразу решил забрать. Зачем давать, когда сразу забираешь назад? Ты бы сделал такое?
— Не мне судить испытания, назначенные Господом.
— Конечно, не тебе. Но ты ведь так тоже мог бы. А? Ты мог бы, желая испытать верность твоих подданных, одному из них дать хороший земельный надел, ренту, богатую и добронравную жену. А после, на следующий же день, все это отнять. Изгнать из поместья, наложить на ренту арест, жену обвинить в колдовстве и сжечь, и его заставить, чтобы смотрел и крестился. И так проверить, верен ли он тебе, французскому королю, и насколько верность его крепка. Разве не мог бы ты так поступить? Ты бы мог — ты же король, это во власти твоей. Скажи мне, Луи Капет, отчего же ты так никогда не поступал и вовек не поступишь?
— Он искушает вас, сир, — прошептал Жуанвиль. — Не слушайте. Просто не слушайте его.
Он знал, что зря заговорил — это означало привлечь к себе внимание человека в зеленом. Но то, что говорило это создание, было столь ужасно, что Жуанвиль просто не смог сдержать порыва. И — как и ждал, как и боялся, вновь ощутил на себе взгляд, прибавлявший седых волос.
— Слушай, что говорит твоя тень, — произнес человек в зеленом. — Ты ее слушаешь через раз, а тень на то тебе и дана, что не отделаться от нее, не отбросить, не растоптать, пусть бы она даже стала тебе ненавистна. Тень всегда права. Верно, маленький Жуанвиль? А что, скажи, легко ли быть другом святого короля? А? Что молчишь? Или язык проглотил со страху?
В голосе этом, по-прежнему мягком и теплом, не было ни вызова, ни насмешки. Жуанвиль сглотнул, вздернув подбородок повыше, и сказал:
— Я тут и гляжу на тебя потому лишь, что тут мой король и он на тебя глядит.
— Да, — кивнул человек в зеленом. — Как и положено тени. Но мы отвлеклись, король Людовик, — добавил он, вновь переводя взгляд на короля — к огромному облегчению Жуанвиля, за которое он, впрочем, себя тут же возненавидел. — Я тебе рассказывал про вот эту отвратительную и преступную свиту. Итак, вон там мать, продавшая душу за собственное дитя — так, как, к слову, тысячи женщин продают по той же самой своей причине свое тело, изо дня в день в твоем прославленном королевстве. Что еще? Вон, гляди — это человек, у которого твои алчные и корыстолюбивые бальи отняли брата. Брат его был ювелир, да не захотел работать на местного графа даром — и граф ему повелел руки отрубить и глаза выжечь, чтоб он уж ни на кого больше не смог работать. А брата его, когда пришел требовать правды, высек и собаками чуть до смерти не затравил. Тогда-то он душу продал, чтоб покарать негодяя. Где был твой справедливый суд, король Людовик? Отчего вовремя не подоспел? Вон, — говорил он дальше, указывая по сторонам, хотя Людовик ни разу на его жест не оглянулся, — двадцатипалый мальчик, тот, на которого засмотрелась давеча твоя тень. Он не всегда был таким — всего только одиннадцатипалым, один лишний палец был у него на левой руке, и тот местный священник велел ему, младенчику, отсечь, ибо это — примета дьявола. И отсекли, а мальчик, когда подрос, тоже просить стал правды и воздаяния — я и дал ему, десять пальчиков заместо потерянного одного. Слышишь, как чудно теперь он играет? Честь бы такой музыкант сделал даже твоему двору, славный король Людовик.
— Все эти люди были в беде, — сказал Людовик, тяжело роняя каждое слово. — Я помог бы им, если бы вовремя успел. Я не могу помочь каждому… хоть бы и очень старался.
— А. Вот сейчас в тебе говорит человек, а не святой. Сейчас в тебе говорит рассудок и разум — это славно, я боялся уж, что у тебя их совсем не осталось.
Жуанвиль увидел, как Людовик стискивает челюсти и как на лице у него появляется то упрямое, почти угрюмое выражение, которое всегда свидетельствовало о приближении у него припадка сильного гнева. Королева Маргарита очень боялась его в такие минуты и называла их «минутами своенравия».
Человек в зеленом, видимо, тоже знал, что это значит.
— Не гневайся, — сказал он почти что кротко. — Я лишь хочу тебе показать, что все эти существа, которых ты называешь чудовищами и от которых отшатываешься в таком омерзении, были когда-то людьми, добрыми христианами, любящими и честными. Но Бог их оставил, и страдание сделало из них монстров.
— Не страдание это сделало, а ты, — выдохнул Людовик.
Его собеседник качнул головой, перо на шапочке качнулось следом.
— Сколь удобно так думать, верно? Нет никакого страдания, нет никакой неправды, нет никакого горя — есть только Бог и дьявол, и их битва за души людские, и человеческий выбор. Так удобно и просто. И эти люди, все эти люди, отвратительны тебе, святому королю французскому, оттого, какими ты их сейчас видишь. Так? Оттого они тебе мерзки, что воют, и пляшут, и совокупляются с мертвецами, и души их чернее земли, из которой они вышли и в которую уйдут. Так?
— Так.
— А ты думаешь, мне нравится на них на таких смотреть? — выпалил вдруг человек в зеленом так яростно и отчаянно, что Людовик с Жуанвилем отпрянули в замешательстве.
Человек в зеленом встал и начал нервно прохаживаться между бревнами.
— Все эти шабаши! Вся эта вонь, пьянь, блуд и животное поведение, вопли, бесчестье, распитие крови младенцев! Да отчего же ты, христианин, думаешь, что вся эта мерзость мерзостна только Богу? Ты же был среди сарацин, ты видел, что и сарацинам вся эта дрянь отвратительна! Ведь видел?!
— Видел, — прошептал король, вспомнив, без сомнения, страшную сцену во дворце каирского султана.
— Да, видел, и не говори, что не подумал тогда, что мерзость всегда остается мерзостью. Грех — не выдумка дьявола, король Людовик, грех был и до того, как змий искусил твою прародительницу Еву. Дьявол лишь показал ей, что грех возможен, так же, как возможна и добродетель. Грех был всегда, он был до человека, он древнее, глубже, он корень и основа всего — дьявол родился из греха гордыни так же, как и человек, так, стало быть, чья эта выдумка?
— Не слушайте его, сир, не слушайте его, — прошептал Жуанвиль, но человек в зеленом больше не обращал на него никакого внимания.
— Так если была эта изначальная мерзость, то разве непременно должны разные существа ее видеть по-разному? Нет, святой король: мерзость есть мерзость, срам есть срам, и лишь потерявший себя способен насладиться мерзостью и упиться срамом. Я согласен с тобою в одном: эти существа — не люди более, они омерзительны. Но только я в этом вижу их горе, а ты — их вину.
— Если тебе так отвратительно их поклонение, то зачем ты поощряешь его? Зачем велишь им веселиться и праздновать, если не хочешь видеть в них это? Разве же нет в тебе торжества? — не выдержав, запальчиво спросил Людовик.
Человек в зеленом ответил немедленно, не задумываясь:
— Нет и не может быть в этом никакого торжества. Нет торжества в унижении, в причинении мук и страданий другим — и тебе ли, король, об этом не знать? Но вообрази, ежели б ты попытался остановить ту толпу, что хлынула встречать тебя из крестового похода, — как, смог бы ты это сделать? Солдатами и пиками — может, и смог бы. Словом своим? Но народ твой любит тебя, и ему надо было как-то выразить эту любовь, эту верность, эту готовность расплатиться с тобою за то, что ты для него делал. И коль скоро народ твой выбрал, как это сделать, коль скоро сам себе придумывает ритуалы, не заботясь о том, приятны они тебе или противны, — как ты его остановишь?
Людовик смотрел на своего собеседника в изумлении. Потом сказал:
— Ты запутываешь меня и лжешь, как тебе и положено делать.
— И в это тоже удобно и просто верить, о да, — вздохнул тот и, махнув рукой, сел назад на бревно. — Но подумай ты все-таки вот о чем: если дьявол не хочет, чтобы ему служили так, как служат, и ежели не может ничего с этим поделать, то уверен ли ты, что твое служение тому, кому ты выбрал служить, угодно Ему и желанно? Уверен ты, что глядит Он на твое неистовство и рвение не так, как все мы теперь глядим вот на это?
Он опять указал вперед, и на этот раз Людовик обернулся, а с ним обернулся и Жуанвиль. Человек в зеленом указывал на чету де Куси, которая наконец выпросталась из земли целиком и теперь предавалась тому, за что продала душу.
Жуанвиль посмотрел на них, потом наклонился, и его вытошнило себе на сапоги.
— Они ведь тоже так служат своему господину. Они верят в то, во что им удобней верить. Как ты там говорил сарацинскому князю? «Мера нашей любви к Нему — это любовь без меры»? Вспомни то, что сейчас видишь, когда в следующий раз пойдешь себя бичевать во имя любви к Господу твоему, — холодно сказал человек в зеленом и щелкнул пальцами. В тот же миг чудовищная картина перед ними подернулась туманом и, к великой радости Жуанвиля, совсем пропала.
— Отчего ты привез меня сюда? — хрипло спросил Людовик, когда чета де Куси навек пропала с глаз. — Что тебе от меня нужно?
— Я же сказал — поговорить с тобою хотел. Это единственная в году ночь, когда я могу по земле ходить, как один из вас. Мне рано еще, время мое нескоро придет, пока могу только так.
— Как же они души тебе продают, когда ты не ходишь по земле? — выпалил Жуанвиль.
Человек в зеленом поглядел на него очень странным, длинным взглядом — да только либо другой это был теперь взгляд, либо Жуанвиль привыкать стал к нему, либо просто не осталось уже у него на голове, как ему мнилось, темных волос, а все поседели.
— Слушай, король, — после недолгого молчания снова заговорил человек в зеленом, — слушай, несчастный король, ты ведь и сам думаешь об этом иногда, стоя на коленях и отбивая поклоны во время всенощной. Гонишь мысли эти от себя, как греховные, и никогда не рассказываешь о них своему исповеднику — только, может быть, своей тени, а может, лишь хочешь рассказать, и собственной тени боишься. Тебе чудится, что в рвении своем ты упускаешь нечто, нечто важное, а что — ты и сам понять не можешь, и потому тебе страшно об этом думать. Но будь честен, здесь, сейчас, когда уже все равно, вы оба и так завтра решите, что это все был только сон. Будь теперь честен и подумай, зачем тебе это рвение? Что ты прячешь за ним? Что ты прячешь за своей святостью, король Людовик?
Жуанвиль посмотрел на своего короля в тревоге, сам не зная, чего страшится больше — что Людовик поддастся на искусительные, кружащие голову речи нечистого, или что не поддастся и не скажет то, что тот требует сказать. Вой и гул шабаша вокруг них отдалился, утих, померк с того мгновенья, как человек в зеленом напустил туману на ведьму и мертвеца де Куси. Жуанвиль теперь понял, что туман этот расползался все дальше и теперь застлал все вокруг. Даже огней костра не было видно за ним: свет погас, и они были здесь втроем совершенно одни, будто зависнув между небом и землей, между землей и адом.
— Ладно, — сказал человек в зеленом. — Вижу, ты все-таки не сумеешь. Придется мне. Я все скажу, а ты только молчи, если я прав. Но если я лгу, если совсем, в самой сердцевине и сути лгу, то встань и уходи, и через миг окажешься опять в своем саду в Лувре.
Жуанвиль чуть не задохнулся. Вот оно, наконец, — их отпускают! Но Людовик не двинулся с места, даже ресницы его не шелохнулись.
И человек в зеленом продолжал говорить:
— Ты утверждал, что хотел быть монахом, а не королем. Но случалось ведь так, что короли отрекались от престола и уходили в монахи. Однако же ты не таков. Ты хотел и королем, и монахом быть — одновременно, вот в чем, король Людовик, твоя беда. Ты не святым решил сделаться, а святым королем , в этом все дело, в этом вся твоя хитрость. Ты знал, что не сумеешь стать мучеником, знал, что не достанет сил для настоящего отречения, а святости хотел, и, пуще того, хотел стать сам Иисусом Христом — это твоей мечтой всегда было, это, а не простое служение. В тебе смирение всегда мешалось с гордыней, да и какой же король без гордыни? Не бывает таких. А Христос тем и Христос, что он один мог таким быть, единственный в своем роде Спаситель. И ты решил стать единственным в своем роде святым монархом — потому что не было и не будет больше таких. Но это ведь нелегко. Быть обычным святым, быть мучеником, юродивым — много легче. Монарху, тому, кто столько власти мирской держит в своих руках, тому, кто даже с церковью может себе позволить ссору, тому, кто огромное войско ведет на другой край земли по одной только прихоти, — такому существу непросто, да почти невозможно быть святым. Такому даже просто хорошим человеком быть нелегко. Но ты, Луи Капет, человек хороший. И более того — смог бы стать прекрасным человеком, прекрасным королем, прекраснейшим христианином в своем веке. И почто тебе этого мало было? Нет, захотелось святости. А в том, чтоб быть хорошим монархом, нужен расчет. Стало быть, и в твоей монархической святости всегда есть расчет. И в твоей «любви без меры к Нему» всегда был расчет, о, славный святой король. Ты омываешь ноги нищим и прокаженным — но ты никогда не омоешь ног своему любимому другу Жану Жуанвилю, потому что нищий — агнец Божий и только, а Жан Жуанвиль — твой подданный и вассал. Ты вершишь справедливый суд и подаешь руку бедным, как равным, по Евангелию — а вместе с тем отнимаешь власть у церковников, которые слишком много воли себе дают и посягают на твою королевскую власть. Ты с собственною женою в постели так же развратен, как сумасшедшая де Куси со своим мертвым мужем, — и ты ненавидишь себя за жар своего тела, и жену свою ненавидишь за жар ее тела, за то, как сплетаются два ваших жара, и не даешь им обратиться в тепло — и гонишь, отталкиваешь прочь от себя, не замечаешь и не любишь женщину, родившую тебе одиннадцать детей и всю жизнь тебе бывшую преданной. Ты свою дочь пытаешься принести в жертву, как Авраам пытался в жертву принести Исаака, — и делаешь это лишь для того, чтобы твой народ восхитился еще пуще твоей набожностью и, оценив твою жертву, снисходительно бы отнесся к твоим суровым законам. Все, что ты делаешь, все, что ты в своей жизни когда-либо делал, — ты делал в равной мере из веры и из расчета. Ни одного, ни другого нельзя отнять, иначе все рухнет. Править через веру и верой своей управлять — вот что такое быть святым королем. Твоя мать одна только была, кто мог тебя с этого пути сдвинуть, и когда ты это понял, ты убежал от нее в Палестину — а можно было бы, и дальше убежал бы, верно, святой король?
— Замолчи! — закричал Людовик, и от этого внезапного крика Жуанвиль невольно вскочил, враз ощутив, что снова владеет своим телом.
Людовик тоже вскочил. Он стоял, стискивая кулаки, и глядел на человека в зеленом с ненавистью, которой Жуанвиль никогда прежде у него не видел. Тот же остался сидеть на бревне и ясным, прямым взглядом смотрел королю в лицо. И Жуанвиль понял внезапно, что глаза у этого существа — голубые.
— Что, я лгу? Хотя бы в одном слове я лгу? Тогда повернись и уходи. Я тебе хотел исповедаться и исповедался; мне тебе нечего больше сказать.
И тогда Людовик повернулся и шагнул в туман. Жуанвиль едва успел потянуться за ним и схватить за плечо — и через миг пелена вокруг них спала, и они оказались там, где были несколько часов назад, в прохладной тени луврского сада. Луна спряталась, и небо розовело над стеной дворца: занимался рассвет.
Людовик не сбавил шаг, даже когда стало ясно, что они вырвались из демонического плена. Он прошел еще шагов десять и остановился возле дерева — раскидистой яблони, росшей как раз над той скамейкой, где сидел Жуанвиль, когда заметил короля в эту ночь. Возле яблони Людовик встал, и, уперевшись обеими руками в ствол, ткнулся лбом в сцепленные пальцы. Жуанвиль стоял у него за спиной, едва не впервые в жизни не зная, что сделать или сказать.
— Когда-нибудь, — заговорил Людовик, не распрямляя спины и не отрывая лба от ствола, — вы, может быть, станете что-то говорить или писать обо мне. Вы ничего не расскажете из того, что сейчас было. Поклянитесь мне, Жан.
— Клясться грешно, — хрипло ответил тот.
Людовик круто обернулся и посмотрел на него. Жуткая, почти дьявольская улыбка, похожая на оскал, раздвинула его губы. Жуанвиль увидел, что они искусаны в кровь — глубокие следы остались на них, и Жуанвиль четко осознал, что, выйдя из сада, Людовик немедля займется умерщвлением плоти, может быть, еще более неистовым, чем прежде.
— Грешно, — повторил король. — Я не знаю больше, что грешно, а что нет. Я… я теряю веру. Я теряю веру, Жуанвиль!
— Сир! — воскликнул Жуанвиль, бросаясь к нему, но король отступил от него, и Жуанвиль замер на месте, придя в замешательство от собственного порыва.
— Ты был там, — криво и страшно улыбаясь, сказал Людовик — он впервые обратился к Жуанвилю на «ты». — Ты там был. Видел это. Слышал его. Кто он был? Ты понял? Ты понял, с кем мы говорили?
— Еще бы не понять. Еще б не понять, но… не надо его поминать лишний раз, сир. Это прошло, вы устояли против искушения и…
— Ты думаешь, это был дьявол?
Жуанвиль раскрыл рот.
— А кто ж еще?! Да вы же сами видели, вы видели, как он…
— Как он воскрешает мертвых. Да. Видел, — кривая ухмылка на лице Людовика превратилась в гримасу боли, а потом наконец пропала. Король отвернулся и закрыл лицо руками. — Если бы я был уверен. Если бы я был уверен… то не было б веры. Уходите. Жан, уходите. Забудьте. Мы с вами видели сон. Просто видели один и тот же сон. Завтра мы его и не вспомним.
— Мы видели один и тот же сон, — тупо повторил Жуанвиль, и Людовик кивнул, не отнимая рук от лица.
— Да. Идите. Прошу вас.
И Жуанвиль ушел, а по дороге в свои покои вспомнил, что в этом сне — в действительном сне, который приснился им с Людовиком в ту ночь один на двоих, — у человека в зеленом, надевшем на короля сорочку из красной саржи, на запястьях были черные пятна, напоминающие одновременно и пятна копоти, и следы от распятия.
Глава шестнадцатая
Шампань, 1270 год
Летним погожим днем на винодельне, что в угодьях сенешаля Шампани, четверо рослых, сильных, упругих девушек топтали в бадье виноград. Все они были ладные, красивые здоровой крестьянскою красотой, свежие и спелые, как те ягоды, что они мяли ногами. Девушки задирали юбки до самых колен своими красными, натруженными руками, одна из них пела, а трое других отплясывали в ягодной жиже, расползавшейся под их жесткими пятками, загрубевшими от каждодневного ношения сабо, — так и мелькали крепкие ляжки, побуревшие от виноградного сока. Жан Жуанвиль стоял в тридцати шагах от них, прислонившись к дереву, и глядел.
А в тридцати шагах от Жана Жуанвиля стояла Мари Жуанвиль и глядела на своего мужа.
Должно ли жене благородного рыцаря ревновать своего супруга? О, этот вопрос Мари Жуанвиль тысячу раз задавала себе, Господу Богу и своему исповеднику. Ибо ревность была вторым именем и первой натурой Мари Жуанвиль. Ревность поселилась в ее сердце еще прежде, чем любовь: едва узнав своего будущего супруга, выбранного ей отцом, она взревновала его, и ревностью полюбила. «Дурно ли это?» — спрашивала она на исповеди перед венчанием, и святой отец, крестивший ее когда-то, ответил: «Очень дурно, дитя мое. Ревность похвальна тогда лишь, когда она проявляет себя в служении. А если в зависти — то очень, очень дурна». Мари Жуанвиль постаралась запомнить это, и всякий раз, когда сердце ее наполнялось знакомой, привычной, неудержимой яростью, она убегала к себе, запиралась, била себя по рукам и твердила: «Дурно, дурно! Ты злая, злая, Мари». Так она провела двадцать пять лет, уверенная в своей дурноте и злобе, и ни разу, ни полсловечком не обмолвилась об этом своему мужу.
Лето измучило землю зноем, урожай винограда в Жуанвиле не удался, и казалось, что работы для местных виноградарей будет мало. Однако сенешаль заявил, что дело можно и должно поправить, ежели взяться с умом. Больше месяца ездил он по всему графству, торгуясь со знатными сеньорами и с бедными фермерами за каждую гроздь. Ездил даже к графу Тибо Шампанскому, которого вроде не очень любил, и с которым долго не мог сторговаться; помогло только то, что супруга Тибо, Изабелла, дочь короля Людовика, хорошо относилась к Жуанвилю и, видимо, уговорила супруга пойти ему на уступку. Вернулся сенешаль довольный, сопровождаемый большим обозом отборного винограда. Но дорога отняла время, и виноград уже начинал бродить, оттого мять его надо было тотчас, не откладывая. Потому и позвали девок: все мужики, становившиеся на лето, как это называли в народе, «давильщиками», были при деле, а виноград еще оставался. Что же — позвали девок. Мальчишки со всей округи бегали посмотреть, как они задирают юбки, — да только их прогоняли прочь, а тем паче если сам мессир сенешаль являлся поглядеть, как тут его виноград. А уж если и супруга сенешаля… какие уж тут тогда мальчишки — совсем срам.
Оттого Мари Жуанвиль смотрела на своего мужа — и ревновала. Ревновала ли к этим девушкам, в которых видела свежесть и задор, давно утерянные ею самой? О нет. Ревновала ли она когда-либо к бесстыжим, развратным красавицам-сарацинкам, о которых вдоволь наслушалась от заезжих менестрелей и рыцарей, просивших крова в замке Жуанвиль? Нет. Ревновала ли к дерзким, пресыщенным парижанкам, окружавшим ее мужа изо дня в день, пока она, одна-одинешенька, в окружении детей и собак, дожидалась его в Шампани? Нет, нет, нет. Мари Жуанвиль лишь два раза в жизни видела предмет своей ревности, то единственное существо, которое всю жизнь вызывало в ней вспышки зависти и почти что неудержимой злобы; лишь дважды, но этого ей хватило, чтобы отравить свою жизнь и каждый час, такой редкий час, проведенную ею с мужем наедине.
Существом, к которому ревновала Мари, был король Людовик.
Она никогда не говорила с ним, кроме того раза, когда Жуанвиль представлял ее ко двору (чтобы на следующий же день отослать обратно, домой, в Шампань), и хотя многое о нем слышала, но знала, что он еще лучше, чем о нем говорят. И чем он лучше был, тем сильней она его ненавидела. Она даже рада была, что Жуанвиль никогда не звал ее за собой в Париж, никогда не предлагал поселиться с ним при дворе. Она боялась, что, оказавшись вблизи короля Людовика, не сможет больше держаться. Она видела это порою во сне, как подходит к нему, сидящему под этим своим знаменитым дубом, к такому доброму, наивно глядящему на нее прекрасными большими глазами снизу вверх, как нищий или дитя, встает над ним и кричит: «Отдайте моего мужа!»
Отдайте моего мужа…
Сперва она радовалась, что ей достался супруг, который так близок к королю. Дружба их не ослабевала с годами, и еще больше окрепла после совместного крестового похода. Порой Жуанвиль сердился на своего короля, порой король сердился на Жуанвиля, но это были ссоры добрых друзей, и происходили они — Мари была уверена в этом — лишь от порывистости и неудержимой честности Жуанвиля. Она знала, какой он честный: в их первую брачную ночь он сказал ей: «Вы нехороши собой, Мари, но я этому очень рад, ведь я увалень и неумеха, и женщин совсем не знаю. Мы будем очень счастливы, вот увидите». Ему было семнадцать лет тогда, а Мари — пятнадцать, и она растерялась от его прямоты, в равной степени жестокой и доброй. И годы не переменили его: он по-прежнему был до крайности прямодушен, и, Мари знала, многими нелюбим за это — но только не королем Людовиком.
Жуанвиль сказал ей правду в ту первую ночь: он не знал до нее других женщин, и, Мари была уверена в этом, после нее тоже не знал. Он вправду был не очень умел в постели (с отчаяния и от злости она несколько раз согрешила в его отсутствие, так что могла сравнить), но это оттого, что плотские утехи мало волновали его. Притом он не был чрезмерно набожен — не более, чем любой другой царедворец Людовика; он не любил ни азартных игр, ни охоты, ни даже войны, и в крестовый поход когда-то пошел без особого рвения, жалуясь Мари, что это предприятие его разорит — что, кстати, в конце концов и случилось. Он и виноделие не слишком любил — верней, был к нему безразличен, как и ко всему в этом мире — ко всему, кроме встреч и бесед со своим дорогим королем. Он питался своим королем, ел своего короля, пил своего короля, молился на своего короля и в голове не держал, что можно иметь в жизни какой-то иной смысл. Мари Жуанвиль не сразу сполна поняла все это: потребовались годы, но когда осознание пришло наконец, оно было непоколебимым и неотвратимым, как приговор святой инквизиции.
Рассказывая о Париже, о Палестине, о королевском дворе, о битвах и молебнах, Жуанвиль никогда не говорил «я», только «мы с королем». Мы с королем пошли туда, мы с королем видели это, мы с королем, мы с королем.
Порой Мари хотелось спросить его: отчего? Что в нем такого, в этом святом короле? То, что он молится много? Но Жуанвиль сам не слишком аккуратно молился и ходил к обедне. Приезжая в Шампань, случалось, по неделе службы пропускал. Так что же тогда?
Мари Жуанвиль, искренне считавшая себя дурной и озлобленной женщиной, была достаточно добра и великодушна, чтобы никогда не задавать своему мужу этот вопрос. Не только по одной доброте, впрочем: в те редкие дни, когда он приезжал, она так радовалась ему и так упивалась его присутствием рядом, что ей было жалко времени, чтоб снова говорить о том, что и без того отнимало слишком много ее душевных сил во все время его отсутствия. Когда-то она еще пыталась увлечь его рассказами о детях, об их успехах, но Жуанвиль слушал вполуха, рассеянно кивая и ловя любую возможность, чтоб снова вставить извечное «мы с королем». Порой Мари не знала, кого ненавидит больше: Людовика или самого Жуанвиля. Она прелюбодействовала только из одной этой ненависти и из мести им обоим, а после всякий раз горько раскаивалась и стыдилась, ведь ни перед Богом, ни перед людьми ее муж ни в чем не был повинен. Если он и был так смертельно, так неистово предан своему королю, то в этом не вина его была и не умысел даже, а только его собственная беда.
Иногда он оставался дома долго, неделями, месяцами, и это обычно значило, что они с Людовиком в ссоре. В первые дни Мари радовалась, но очень быстро радость сменялась тоской и тревогой. Будучи в размолвке с королем, Жуанвиль никогда не бывал счастлив. Ни ласка жены и суета детей, ни летнее солнце и душистый сок винограда — ничто не могло вызвать на его лице улыбку, ничто не окрашивало румянцем его щеки. Он никогда не рассказывал Мари о том, отчего именно они ссорились, но она догадывалась, что, должно быть, король снова спросил что-то у Жуанвиля, а Жуанвиль, к своему несчастью, снова ответил честно. Людовик любил честность куда больше, чем обычно любят ее монархи, но вообще очень мало людей любят честность, когда она абсолютна. Жуанвиль, на свою беду, не знал меры ни в откровенности, ни в дружбе — так же, как Людовик не знал меры в своем служении Богу. Порой Мари со свойственной всем несчастным женщинам проницательностью думала, что именно это отсутствие чувства меры столь сближает ее мужа с королем Франции, хоть и проявляется совсем в разных вещах.
И вот теперь Жуанвиль жил в Шампани уже два года. Два года — безвыездно, отлучаясь только затем, чтобы объехать графство по своим обязанностям сенешаля. Никаких писем из Парижа он в это время не получал. Он приехал в Шампань, как только стало известно, что король объявляет новый крестовый поход.
Два года. Первые два года в жизни Мари, когда ее муж принадлежал только ей. И никогда он не принадлежал ей меньше.
«Ах, и отчего он не глядит на этих девушек!» — подумала Мари вдруг едва ли не в гневе, оскорбленная, раздосадованная, расстроенная тем, что муж ее, перед которым отплясывают, сверкая ляжками, четверо ладных девиц, смотрит на этих девиц и не видит их. Как хорошо было бы, если б он их видел. Если б затащил какую-то из них украдкой на сеновал — да что какую-то, отчего бы и не всех разом! Судя по хитрым взглядам, которые кидали красавицы на стоящего поодаль господина, ни одна бы не отказалась…
«Да только ему их не надо. И никогда не было надо», — подумала Мари Жуанвиль и пошла вперед, к своему мужу, стоявшему к ней спиной. Шла и думала: «Довольно уже. Довольно».
Он не услышал ее шагов и вздрогнул, когда она обе руки положила сзади ему на плечи. Обернулся, извиняясь слабой улыбкой — не за то, что она его застала наблюдающим этакую картину, а за то, о чем думал на самом деле. Мари оправила его волосы, сбитые ветром, погладила по небритой щеке.
— Поехал бы ты, — сказала она. — Поехал бы уже. Что ты так мучишь себя? И его…
Улыбка исчезла из глаз Жуанвиля. Он хотел отвернуться было, но Мари не дала. Слишком долго она терпела — слишком долго смотрела, как муж ее здесь несчастен. И ее, злую, недобрую женщину, это не делало ни капли счастливей.
— Он же, кажется, в сентябре выступает? Прождешь еще немного — и вовсе не застанешь его, — продолжала Мари, настойчиво вглядываясь Жуанвилю в глаза. Как прятал он эти глаза от нее! Как стыдно ему, поняла она с изумлением, — стыдно, что она так хорошо его знает. Но как же было не знать Жуанвиля, ничего не умевшего и не желавшего в своей душе укрывать?
— Я не могу поехать, — ответил он наконец. — Он… не станет слушать меня.
— И только в этом все дело? Да он же тебя и прежде не всякий раз слушал, а все же…
— Теперь другое. Тут… другое, Мари. — Он вздохнул, глубоко, тяжело, словно выпуская дыхание, которое очень долго держал в груди. — На этот раз я не могу с ним пойти. И что хуже… что еще хуже — я не хочу с ним идти. А это по отношению к нему так нечестно… так несправедливо.
У Мари екнуло в груди: неужто, неужто… неужто наступил наконец день, когда закончатся эти «мы с королем», когда король будет сам по себе, и Жуанвиль — сам по себе, со своею женой, со своими детьми… неужто?
— Матье на днях выучился считать, — сказала она. — Прибежал ко мне и говорит: «Матушка, а знаете, сколько яблонь в саду у северного холма? Восемь! Было двенадцать, а буря четыре сломила, стало быть, восемь». А Жан вчера меня извел разговором, когда уж его в рыцари посвятят, — я говорю, у отца спроси, а он тебе докучать боится… А Гертруда хвалилась, что на лошади перемахнула ограду на пастбище — ну ровно мальчишка какой, и хвалится-то еще, хоть бы ты ее пристыдил! А еще я беременна, Жан.
Она не собиралась ему говорить — не теперь, не так — и сама не знала, как сорвалось с языка. Он почти не слушал ее, когда она говорила о детях, верней, вслушивался с усилием, словно слыша одновременно что-то еще, что куда больше его занимало. Но от последних слов ее он резко повернулся и поглядел ей в лицо, долгим, внимательным взглядом. Она зарделась, чувствуя себя виноватой за то, что сказала, — как бы не подумал он, что она удержать его хочет. Полно уж: пятеро их детей наглядно уже показали ей, что его ничем не удержишь…
— Прости. Прости, это я так… к слову. Но ты все равно езжай. Езжай в Париж, пока не поздно еще, пока не…
Жуанвиль взял в ладони ее круглое, некрасивое лицо и поцеловал ее в губы.
Он ее долго целовал, нежно, жадно, так, как редко бывало с ним даже в юности, а у Мари кровь шумела в ушах, и смутно она слышала сквозь этот гул пение давильщицы да смачное чавканье виноградной мякоти под девичьими ногами. И безумно нахлынуло вдруг: кинуться к бадье, прогнать девок, сбросить туфли самой, запрыгнуть, юбки задрать до колен, и топтать так, чтобы брызнул на парчовое платье пьянящий сок, и петь, и смеяться, и чтоб он смотрел, и чтоб глаза у него горели — вот так…
Выпив Мари до дна, Жуанвиль отпустил ее — только затем, чтоб тут же обнять и прижать к себе так крепко, словно она была птицей, норовящей рвануться из рук.
— Я столько раз его упрекал, — хриплый, срывающийся голос его ей в волосы, — столько раз ему говорил, что он дурно себя ведет со своею женой, с детьми… а сам-то я чем был лучше? Ох, Мари, ты простишь ли меня хоть когда-нибудь? Я поеду к нему. Так Господь рассудил, не знаю, чую, зачем-то я ему нужен…
Она высвободилась и перекрестила его, и он склонил перед нею голову, перед ней и перед дитятей, которое нарождалось в ее чреве, и принял благословение. Она святей сейчас была для него, чем Богоматерь, потому что несла новую жизнь и спасение не всему человечеству, а одному только бедному Жану Жуанвилю, Жану Жуанвилю без его короля.
— Как славно, что вы наконец приехали, — такими словами встретила Жуанвиля королева Маргарита, вставая с кресла и протягивая ему разом обе руки.
Она принимала Жуанвиля не в собственных покоях, как зачастую бывало прежде, а в зале, где на обтянутом пурпурным бархатом возвышении стояло кресло с высокой резной спинкой. При королеве была ее свита — несколько дам, которым она доверяла ввиду того, что они и их мужья были обласканы ее милостью, — и такой прием почудился Жуанвилю излишне официальным и лишенным того домашнего тепла, к которому он привык за долгие годы, проведенные в королевской семье.
Жуанвиль поднялся с колен и, поколебавшись мгновение, взял одну из протянутых ему рук и смиренно поцеловал массивный перстень на руке Маргариты. Будь они наедине, он принял бы обе протянутые руки — которые королева подала ему не иначе как по привычке, слегка забывшись, — и пожал бы их крепко и нежно, вмещая в рукопожатие всю преданную любовь, уважение и сострадание, которые он питал к этой женщине. Но увы — в присутствии ее дам он не решился на это.
— Добрый, старый друг, — проговорила Маргарита, садясь назад в свое кресло и знаком прося Жуанвиля сесть напротив нее. — Как долго вас не было! Мы уж думали, вы нас совсем покинули. И это в такой-то час! Многое, многое переменилось с тех пор…
Жуанвиль кивнул, невольно разглядывая ее под едва уловимые смешки и шушуканье дам. Говоря о переменах, королеве следовало бы начать с себя. Жуанвиль помнил ее другой: за два года, что они не виделись, она располнела, расплылась — мало что в этой дородной женщине напоминало ту хрупкую девушку с огромными, широко распахнутыми глазами, что много лет назад приехала из Прованса выходить замуж за французского короля. Многочисленные роды не прибавили ей ни грации, ни здоровья, однако Жуанвиль, живя с ней почти бок о бок, годами не замечал этого, пока не уехал надолго. В том, конечно, не было никакой ее вины; но переменилось и что-то еще. И это что-то больше, чем присутствие дам, помешало Жуанвилю взять королеву за руки и пожать их, как должно доброму, старому другу, которым она его только что назвала. И не было ли в ее словах самой малой тени, самого слабого намека на фальшь?…
Словно чувствуя это, и в то же время не желая дать этой фальши разлиться меж ними в неловком молчании, королева продолжала говорить:
— Уж не знаю, как вы проводили время у себя в Шампани, мой друг, а тут все сплошная суета и беготня. Вы же знаете, разумеется, что супруг мой затеял новый сбор средств для похода в Тунис. Не стану лишать его удовольствия рассказать вам об этом самому — но поверьте мне на слово, это ничуть не проще, чем в прошлый раз. Верите ли, мы даже распродали мебель! Вот это кресло, на котором я нынче сижу — это лучшее кресло, что у меня осталось. Месяц назад в спальню ко мне заявились плотники и чуть не прямо из-под меня вытащили кровать! Вместо нее поставили, конечно, другую, поменьше. Но вы же знаете, как тяжело в нашем возрасте привыкать заново к новой постели — кости уже не те… А что я могла поделать? Его величество заявил, что старая моя кровать стоит четыреста сорок франков, тогда как новая — всего лишь двести шесть. Эта разница, сказал его величество, обеспечит трех пеших рыцарей в вооружении и с поклажей. Как будто эти три рыцаря вправду спасут Иерусалим…
«Что с вами, мадам? Вы прежде никогда на него так не жаловались», — думал Жуанвиль, слушая ее с плохо скрываемым изумлением. Он безмерно уважал королеву за ту кротость, с которой она несла безразличие и, порой, несправедливость своего мужа, — а теперь видел перед собой сварливую женщину, каких тысячи, одну из многих.
— Но полно, что это я, — словно расслышав его молчаливый упрек, спохватилась Маргарита. — Об этом он и сам вам расскажет. А вы расскажите-ка лучше о себе. Как там ваша супруга, эта милая Мари? Я только раз ее видела, но хорошо помню… Как ваши дети?
— Все хорошо, все здравствуют, благодарю вас, мадам, — ответил Жуанвиль, даже не удивившись некоторой сухости своего тона, которой Маргарита, впрочем, не заметила.
— О, хотела бы я поглядеть на ваших детей. Их ведь пятеро у вас? А старший, наверное, уже рыцарь?
— Нет, мадам, пока что только оруженосец у графа Тибо.
— Ах, оруженосец! Стало быть, будет рыцарем. Но это хорошо, что еще не рыцарь, иначе бы Людовик и его увел в этот свой новый поход. Тибо идет с ним, вы знаете? Он один из тех, кто идет, — многие отказались от обета, кто-то откупается деньгами, но их все равно не хватает… Симона, вы, кажется, хотите уморить меня насмерть простудой? Полегче! — вдруг повернувшись к даме, обмахивавшей королеву огромным веером, резко сказала Маргарита. Маленькая дама съежилась и забормотала извинения, а Маргарита, смерив ее уничтожающим взглядом, вновь повернулась к Жуанвилю. — А мой старший, Филипп, уже рыцарь. Людовик посвятил его на прошедшую Троицу. Правда, неизвестно еще, поедет ли он в Тунис. Я бы этого не хотела. О, не то чтобы я была против того, чтоб он помог отцу выполнить священный долг христианина, но… Мы так славно с ним ладим, с моим Филиппом, — доверительно добавила королева, наклонясь к Жуанвилю чуть ближе. — У нас много общего с ним, с моим славным мальчиком. Конечно, он очень послушен отцу, да и разве возможно иначе? Но я считаю, он похож на меня, о да, он очень похож на меня, и если не отправится в этот поход, то, уж конечно, не отринет моего совета. Ибо разве может быть дурным совет, исходящий из любящего материнского сердца? Моя свекровь Бланка Кастильская нам всем доказала обратное, верно же, Жуанвиль?
Она наклонялась к нему все ближе, а Жуанвиль невольно откидывался в кресле все дальше, глядя в ее одутловатое, сильно напудренное лицо и не веря, что это та самая женщина, которая бегала когда-то от своей свекрови потайной лестницей во дворце Понтуаза. О чем она говорила с ним, что пыталась сказать, чем пыталась хвалиться? У Жуанвиля шевельнулось подозрение, страшное в своей нелепости, даже глупости; но оно лишь окрепло, когда Маргарита, поняв наконец, что нарушает приличия в глазах своих дам, выпрямилась в кресле и сказала:
— Словом, вы очень кстати приехали. Нынче вечером состоится совет, на котором его величество объявит имя регента, которого оставит на то время, что пробудет в святой земле. Лучшие из мужей и почти все пэры отправляются вместе с ним, а Филипп еще несовершеннолетний, поэтому… Симона! Симона! Да что вы застыли, будто Лотова жена — у вас веер в руках, вы не забыли еще, зачем он сдался? Или хотите, чтобы я умерла от жары? Машите сильнее!
И все-таки он не ошибся. Всемогущий Боже, он не ошибся: регентство! Вот о чем мечтала, вот чего жаждала, вот в чем была уже почти совершенно уверена эта женщина, столь долго жившая в тени своей свекрови, а затем — своего супруга. В самом деле, разве было ее желание совершенно абсурдным? Ведь королю Людовику уже случалось разделять свою власть с женщиной, которую он любил и уважал больше, чем большинство мужчин. Уходя в первый раз за море, он именно королеву Бланку поставил регентшей — и, уже во второй раз за время его царствования, она блестяще с этой задачей справилась. Отчего бы было ему не оказать то же доверие и своей жене? Решительно не было на то никаких причин.
Вот только Жуанвиль знал, что этого никогда не случится. Знал оттого, что слишком долго прожил с этими людьми; и оттого, что видел перед собой сейчас нервную, вспыльчивую, встревоженную женщину с бегающими глазами и потной шеей, хвалившуюся тем, как послушен ей ее сын и как рада она, что он еще мал и не пойдет в крестовый поход. Так что же, сказала бы Маргарита, если бы Жуанвиль поставил ей это в упрек, — разве королева Бланка охотно отпустила своего сына к сарацинам? И разве королева Бланка не добивалась — причем весьма успешно! — его послушания и обожания? Разве не правила она вместе с ним и, отчасти, его посредством? Разве и Бланка Кастильская не жаждала власти, в которой долгие годы, при жизни ее свекра Филиппа Августа, ей тоже было отказано? Разве не так?!
«Так-то оно так, — мысленно отвечал Жуанвиль на невысказанный крик Маргариты, который так и читался в ее замершем, надменном, пытливом взгляде. — Так-то оно так, да только это была — Бланка Кастильская. Это была женщина, рожденная для власти и, обретя власть, сумевшая применить ее во благо. Вы же, добрая, бедная Маргарита, жаждете теперь власти потому только, что ее жаждала когда-то ненавистная ваша свекровь, и сына своего мечтаете подчинить так же — и даже больше! — чем удалось когда-то Бланке Кастильской. Вы думаете: как ни была она на поворотах крута, а все ж не смогла удержать Людовика возле себя. Я буду лучше ее, ловчее ее, я удержу Филиппа, и мы с ним будем новой королевской четой, и добрые наши, мудрые, великодушные указы подписывать станем разом: король Филипп и королева Маргарита!
Несчастная королева Маргарита, — думал Жуанвиль, уже без смятения и смущения, а только с жалостью глядя в ее лицо. — Вам невдомек, что беда ваша — в том, что вы хотите идти по чужим стопам, даром что ваша ножка слишком мала и теряется в отпечатке чужого следа. А великие, такие, как Людовик и Бланка, никогда не ступают в чужие следы, а лишь оставляют свои собственные».
— Приходите вечером на совет, Жан, — попросила Маргарита, вновь протягивая ему руку. — Приходите, Людовик вам будет рад, вот увидите. Его нет в Лувре сейчас, а то бы он вас и сам принял, и вы бы увидали, как он рад и как по вам соскучился. Знаю, знаю, что вы в ссоре расстались, но теперь-то все сложится по-другому.
«Теперь все будет по-другому, все станет иначе, — яростным торжеством горело в ее лице. — Теперь-то придет мой час!» Да она ведь хочет, чтобы Людовик поскорее ушел в поход, и — как знать? — быть может, надеется, что он не вернется домой. Долгие годы она терпела его своенравие и его святость; дольше, чем могла бы терпеть любая другая из женщин. Но даже самое нежное сердце, годами подтачиваемое обидой, черствеет и отмирает, когда лишено любви. Она Людовика любила всю жизнь, а он ее нет; теперь она думала, что отомстит ему хоть отчасти, превратившись в его собственную мать и сделав с его сыном то, что Бланка сделала с ним.
След в след, и нечем оставить своих следов.
Когда Жуанвиль встал, Маргарита вновь протянула ему руку. Он взял и поцеловал ее пальцы, холодные, чуть подрагивающие в его теплой большой руке, и пожал, вложив в этот жест все сострадание, которое испытывал и которого, из все той же непреходящей жалости, не хотел изъявить словами.
* * *
На совет, созванный королем Людовиком в тот памятный вечер, собрались лучшие сыны Франции и несколько не самых дурных ее дочерей.
Жуанвиль, всего лишь сенешаль Шампани, не имел права голоса на этих советах. Будучи более чем свободным в обращении со своими домочадцами, Людовик, однако же, неизменно соблюдал букву закона и норму приличия в том, что касалось официальных торжеств. Всем был памятен визит короля английского, состоявшийся через год после возвращения Людовика из Египта. Король тогда уже принял свой полумонашеский образ жизни, ел пшенную кашу и не пил ничего крепче воды, но для короля и его супруги Алиеноры Прованской, сестры королевы Маргариты, закатил такой пир, что о нем говорили и ему завидовали во всех монарших дворах Европы, от Испании до Руси. Он умел оказывать гостеприимство так же, как выказывать строгость, и столь же тщательно придерживался этикета во время официальных событий, сколь легко нарушал его наедине со своими друзьями. Он никогда не мешал Жуанвилю высказывать свое мнение о том или ином решении, принятом в луврском зале совета, — но только после, а никак не во время него.
Оттого Жуанвиль был лишь одним из многих — из десятков, а то и сотен, набившихся в тот вечер в залу так, что стало трудно дышать, несмотря на настежь раскрытые окна. Тут был почти весь двор Людовика, и друзья его, и недоброжелатели — пришли бы и враги, если бы только он умел заводить врагов. Были прелаты, пэры, епископы и бароны, были, разумеется, и монахи, хотя уж их-то сегодняшнее дело никак не касалось — ибо не следовало сомневаться, что власть их в Лувре кончится в тот день, когда Людовик ступит на борт своего корабля в Эг-Морте. Однако все знали, что нынче вечером будет объявлено имя регента, все говорили об этом, коротая время в ожидании короля, — и Жуанвиль, слушая разговоры, с удивлением понял, что почти все прочат в регентши королеву. «Стало быть, не на ровном месте взялась ее убежденность — а впрочем, — тут же подумал Жуанвиль со свойственной ему беспощадной непредвзятостью, — самой ей недостало бы ума даже захотеть такого всерьез». Тут явно было чье-то наущение — кто-то, кто уже мысленно отправил короля в бессрочное путешествие на Восток и зарился на безграничную власть, которую может дать умелым рукам его отсутствие. На юного Филиппа, наследника трона Франции, легко повлиять; на королеву Маргариту — и того проще, ведь не Бланка же она Кастильская… хоть и полезно ей на первых порах так думать.
Пэры понемногу собирались, а трон во главе стола тем временем пустовал: Людовик еще не вернулся в Лувр из поездки по делам подготовки к походу, которому, как успел понять Жуанвиль, он в последние два года отдавал всего себя. По правую руку от короля уже сидел Альфонс Пуату — ныне старший из братьев короля. Несколько лет назад его разбил паралич, но он сохранил ясность мысли и прохладную расчетливость ума, казалось, еще более укрепившуюся вследствие его болезни. Он всегда был слаб телом и больше полагался на дух; теперь это было верней, чем когда-либо, и Жуанвиль в тревоге подумал, уж не Альфонс ли надоумил Маргариту размечаться о регентстве, и уж не замыслил ли он переворот в отсутствие брата. Впрочем, Альфонс был бездетен, а теперь уж и подавно не мог произвести потомство — такому занять трон не просто трудно, но и бессмысленно… Жуанвиль подумал бы на Карла Анжуйского, но его кресло справа от Альфонса пустовало: получив год назад от Людовика корону Сицилии, Карл уехал туда и оттуда лишь подзуживал теперь своего брата на крестовый поход, стремясь упрочить свое положение властителя над Сицилийским проливом. Жуанвиль обводил глазами могущественных мужей, занимавших свои места за столом для совета, и задавался одним и тем же вопросом: кто же? кто? кто держит тебя в руках, бедная Франция, пока король твой снова кидается в ад земной — искупать ему одному ведомые грехи?
А может, мелькнуло у Жуанвиля вдруг, он и в самом деле устал и обезумел довольно, чтобы оставить регентом Маргариту. Может быть, ему уже все равно. Сколь же надо было отчаяться, чтобы снова идти в Палестину — теперь, когда никто во всем христианском мире, кроме него, идти туда больше не хочет, когда сейчас нет даже Папы, ибо прежний умер, а новый еще не избран, когда времени неудачней нельзя подгадать…
Громыхнули створчатые двери: король вошел. Все разом поднялись, разговоры и движение стихли. Людовик прошел от дверей прямо к трону и сел, тяжело оперевшись руками на подлокотники. Он, видимо, знал, что запаздывает, и не переоделся с дороги: платье его было в дорожной пыли, и пыль осела на сером, сухом лице — он даже умыться не успел, так торопился сюда огласить свою волю. Жуанвиль глядел на него почти так, как глядел на Маргариту за несколько часов до того: узнавая — и не узнавая, видя разительную, пугающую, печальную перемену — и понимая, что перемена эта свершилась давно, просто он не замечал ее, потому что слишком любил их обоих. А нынче он видел сполна, сознавал неизбежно, что король Людовик стар. Он постарел, и усталость десятков лет, проведенных в борьбе между монаршим долгом и святостью, давила на него невыносимым грузом, который он не мог больше нести. «И я бросил его, я бросил его», — подумал Жуанвиль, едва не теряя голову от стыда. Он бросил своего короля в такую минуту, когда тот, старый, слабый, пошатнувшийся в своих убеждениях, так отчаянно нуждался в ком-то, кто бы верил с ним вместе — и вместо него. Тот сон, который они увидели в ночь перед днем святого Георгия два года назад, сразил Людовика — может статься, что насмерть, только гибель его была отсрочена и мучительна, словно он не заслужил быстрой и легкой кончины. «Он мучается, — думал Жуанвиль, чувствуя, как жгучие слезы подступают к глазам. — Он страшно мучается и просто устал, он не может больше, он хочет покоя. А я этого не понял, я тогда на него накричал, сказал, что этот новый поход — блажь и гордыня, и что он не должен… Я был жесток и несправедлив к вам, сир, простите меня».
Король встал.
Все, едва рассевшись, снова поднялись следом за ним. Встала и королева, сложив руки на талии и скромно потупив очи, будто примерная дочь, ждущая похвалы. Она принарядилась для сегодняшнего вечера в красивое зеленое платье со шлейфом, шитое жемчугами, и вычурный наряд ее являл разительный контраст с простым, запыленным дорожным платьем короля.
— Вы знаете все, отчего мы собрались нынче на этот совет, — раздался в зале негромкий, но по-прежнему глубокий и звучный голос Людовика. — Время у всех нас не терпит, оттого не стану затягивать. Нынче я объявлю, кого смиренно прошу позаботиться о моем королевстве и о добром моем народе, пока я пойду освобождать Иерусалим. Признаюсь, я думал над выбором долго и совершил его не без сомнений, но, верю, ни один из вас не попрекнет его за необдуманность либо же неуместность.
«Неужели, — думал Жуанвиль. — Неужели, мой бедный король…»
— Я был сегодня в Венсенне и подготовил грамоту. — Свиток с печатью появился у короля в руке, и по залу прошло волнение: дело, стало быть, уже окончательно решено. — Согласно ей, я поручаю регентство сиру Матье Вандомскому, аббату Сен-Дени, и сиру Симону де Клермону Нельскому. Вместе два этих мудрых и благочестивых мужа удержат порядок и приумножат благоденствие моей возлюбленной Франции.
Королева Маргарита вскрикнула. Никто не услышал ее крика, кроме Жуанвиля, — ибо она кричала молча. Кровь отхлынула от лица королевы, сделав его враз таким же пепельно-серым, как лицо короля. Она пошатнулась, но Людовик, стоя к ней спиной, не заметил этого. Изумленная тишина лишь мгновение висела над залой, а потом все разразились приветственным криком и кинулись поздравлять двух названных мужей, которых, действительно, никак нельзя было счесть необдуманным выбором. Королева Маргарита только раз взглянула на своего мужа — взглянула ему в спину, кинув последний молчаливо кричащий, осуждающий и умоляющий одновременно взор ему меж лопаток, а потом повернулась и вышла прочь, никем не замеченная, никем не поддержанная, никому не нужная. Жуанвиль шагнул было за ней следом, но тут Людовик обернулся и спросил:
— Где мой сын?
Все поняли, что он имеет в виду наследника, Филиппа. Тот был здесь и вышел, преклонив колено. Людовик накрыл его русое, по-мальчишески растрепанное темя своей шершавой ладонью и сказал:
— Сын мой, слушайте советов этих добрых людей, как вы слушали моих. Почитайте их и уважайте, но слушайте также и свое сердце, и свой разум, и помните, как я вас учил.
— Буду помнить, отец мой, — сказал Филипп, и Людовик, подняв его с колен, поцеловал в лоб и благословил.
Затем состоялась церемония передачи королевской печати новым регентам. Все прошло быстро, в атмосфере суетливой, нерешительной радости. Никто не выглядел опечаленным, ничьи, казалось, планы не были нарушены. Даже Людовик, изъявив наконец свое решение, казался довольным и умиротворенным. Совет кончился менее чем за полчаса. Потом король ушел, за ним стали расходиться и остальные.
Проходя мимо Жуанвиля, стоящего в толпе придворных, король остановился, поглядел на него и сказал:
— Рад, что вы приехали, Жан.
— Я тоже рад, сир, — прошептал тот в ответ и поклонился, а когда выпрямился, Людовик уже был в дверях и через миг скрылся из виду.
То были последние дни перед отправлением в Эг-Морт. Оглашение регентов было одним из дел, завершающих подготовку к отбытию. На другой день назначили дату, когда король собирался выступить из Парижа. И его, кажется, нисколько не заботило, что событие это на сей раз в народе вызвало куда меньшее оживление, чем двадцать лет назад. Нельзя, конечно, сказать, что отъезд короля проходил незамеченным — скорей, он воспринимался как должное. Изредка можно было услышать в парижской таверне: «Отец наш снова нас покидает», да несколько вздохов, то скорбных, то сердитых — вот и все. Франция отпускала своего короля в этот поход так, как любящая семья отпускает усталого старика из жизни: с сожалением, но не ропща. Ибо всему на свете выходит срок.
Жуанвиль все эти дни скитался по Лувру, как неприкаянный. Он смотрел на Людовика издали, как в те первые дни, когда впервые приехал в Лувр семнадцатилетним оруженосцем, прислуживать за столом на королевской свадьбе. Все это было так безумно давно — он и сам уже постарел, и Лувр словно бы постарел с ним вместе, посуровел, зачерствел, переняв аскезу и неулыбчивость своего хозяина. Выцвели гобелены, заросли паутиной окна, пылью покрылась мебель и рамы картин, а сами картины поблекли и потемнели, и великие короли и принцы дома Капетов, изображенные на них, кажется, поседели и ссутулились, все дальше отходя в небытие. О, разумеется, все это было не более чем иллюзией; аскеза Людовика никогда не допускала неряшливости, и дворец его содержался в таком же строгом, сдержанном, благочестивом порядке, как и все его дела и все его королевство. Просто в Лувре не было больше жизни, как не было, кажется, ее и в Людовике.
Жуанвиль вспоминал, как видел его на свадебном пиру, сидящего рука об руку с Маргаритой, худощавого, стройного белокурого юношу с глазами и улыбкой старца. Что он знал уже тогда? Что такого, чего никому из смертных знать не дано вовек, да и не хочется знать?
«Я никогда его до конца не понимал, и никто не понимал», — так думал Жуанвиль, издали оглядывая свою память, и так же издали глядя на настоящее, на своего короля, который изредка проходил по двору, окруженный толпой своим чиновников, на ходу подсовывавших ему последние из срочных бумаг.
Накануне отбытия Людовик прислал Жуанвилю записку, в которой просил его приехать нынче в полдень в Венсенн. Он не указывал места, но Жуанвиль понял: была одна поляна, недалеко от любимого дуба Людовика, на которой они, случалось, садились вдвоем и часами говорили и слушали друг друга. Это было их место: никто их там не сопровождал, и это безумно льстило Жуанвилю, теша его тщеславие. Порой он думал, правда, что, наверное, такое же тайное местечко есть у короля и с другими его друзьями, например, с Рамоном де Сорбонном. В мыслях этих сквозила жгучая ревность, поэтому Жуанвиль старался поменьше давать им волю.
В конце концов, не было ничего удивительного, что Людовик выбрал именно это место, чтобы проститься с друзьями.
Жуанвиль приехал туда за полчаса до полудня, но все равно не опередил короля. Тот сидел, по своей излюбленной привычке, на голой земле, подобрав под себя ноги и обхватив колени руками, и жевал травинку, разглядывая высокое небо Венсенна. Он так сильно в последние годы исхудал, что, если бы не почти совершенно седые волосы, со спины его можно было бы принять за мальчишку. Он в детстве был уже стариком, а в старости оставался ребенком, как всякий святой. Лошадь его, стреноженная, мирно щипала траву.
— Я так и знал, что вы приедете раньше, — сказал король Жуанвилю, едва тот спешился и подошел. — Оттого сам приехал в одиннадцать. Мне хотелось тут побыть немного одному.
Сказав это почти извиняющимся тоном, он погладил ладонью землю, на которой сидел. Трава под ним была коротка и колюча, перевита обломками старых веток, но он ласкал ее так, словно она была для него мягче облаков. «Да, — подумал Жуанвиль снова, — он пришел сюда попрощаться, и не только со мной».
— На днях опять получил письмо от Карла. Гонец, должно быть, запаздывает, я ведь давно еще ему написал, когда отплываю. Торопит меня. Говорит, султан Тунисский как раз в большой ссоре со своим южным соседом, целую орду мамелюков туда отослал, выступать надо сейчас, немедля, пока он ослаблен. Бедный мой Карл, я знал, что Сицилии ему будет мало… Хочет, чтобы весь пролив был его. Он думает, я ему отдам этот пролив, когда одержу победу. Я и отдам. Он славный король, мой брат. Как думаете, Жуанвиль? Я знаю, вы никогда его особенно не любили, и он вас тоже, но правда из него славный вышел король?
Жуанвиль молчал. Он сел на землю чуть поодаль от Людовика, так, как садился прежде тысячи раз, только теперь земля казалась жестче и холоднее, а вглядываться в спокойное, мирное, светлое лицо Людовика было еще страшней и еще лучше. Сидя с ним вот так, Жуанвиль часто думал, что нечто подобное испытывали апостолы рядом с Учителем. Но сейчас он осознал вдруг, что это было что-то совсем иное, не имеющее отношения ни к учительству, ни к Богу. Жуанвиль долгие годы кругами ходил вокруг человека, для всех остававшегося великой тайной, в мнительной, горделивой надежде, что ему одному, если он будет довольно упорен, эта тайна откроется во всей своей сияющей красоте. Теперь, понимая, что в попытках своих потерпел поражение и что второго шанса уже не будет, он был и растерян, и смущен, и подавлен сознанием своей неудачи — и своей нелепой, детской самоуверенности, которая годами понуждала его верить в победу.
— Карл думает, — продолжал между тем Людовик как ни в чем не бывало, словно разговор их был самой обычной утренней беседой, каких много уже было и много еще предстояло, — что я по дороге заеду к нему на Сицилию. Это и в самом деле удобно, но я к нему не поеду. Мы сделаем перевалочную базу на Сардинии, и оттуда…
— Сир, вы же не вернетесь назад. Вы не вернетесь. Вы это знаете? — спросил его Жуанвиль. В вопросе — именно в вопросе, а не в самом предположении — звучал неприкрытый страх. Неужто он знает, знает, и все равно…
Людовик замолчал и посмотрел на него. Солнце стояло у Жуанвиля за спиной, и король, глядя ему в лицо, щурился так, что совсем почти не было видно глаз. Потом улыбнулся. И сказал очень мягко:
— Я-то знаю. А вот вы откуда об этом знаете, сенешаль?
Жуанвиль задохнулся, хотел сказать — он и сам не знал, что именно хотелось ему сказать, но тут Людовик рассмеялся и махнул на него рукой.
— Да полно вам! Полно. На самом деле ни вы, ни я ничего не можем знать. Ведь на все воля Господня, а кто мы с вами такие, чтоб ее предугадывать?
— Не лукавьте, — резко сказал Жуанвиль, и король перестал смеяться. — Не лукавьте, сир, вы не хуже меня знаете, что идете в этот поход как на Голгофу. И не так, как шли в прошлый раз, — вовсе не так, не с надеждой, а с обреченностью. Вы не оттого теперь туда идете, что вас в Тунис зовет душа, как звала когда-то в Египет, а оттого, что…
— Да что вы знаете о моей душе? — с досадой сказал Людовик и поднялся на ноги.
Жан Жуанвиль остался сидеть на земле, подняв голову и снизу вверх глядя, как король Франции, ероша волосы на затылке, меряет шагами залитую солнцем поляну. В отвороты сапог ему забилась трава, и свежая земля, взрыхленная ночью дождем, липла к носкам.
— Жан, Жан… Вы вот говорите, я смерти ищу… а никто, может быть, не любит жизнь так, как я. Да, никто! — с жаром повторил Людовик и, вдруг остановившись, припал к земле и изо всех сил сгреб ее обеими руками. Протянул Жуанвилю горсть, в которой с грязью смешалась трава, обломки веток и темнозеленый жук балансировал на кончике прутика. — Если б я только… — начал было король — и, осекшись, разжал ладони. Земля с травой посыпались вниз. Жуанвиль продолжал молчать. «Никогда, сир, вы не могли хоть немножечко без театра», — думал он с грустью.
И, как это очень часто бывало, Людовик словно услышал его невысказанный упрек. Он глубоко вздохнул, снова садясь на землю рука об руку со своим другом.
— Я просто ошибся где-то. Множество раз ошибся, Жуанвиль, и эти ошибки…
— Все ошибаются, сир. Все грешат. А за вами, к тому же, множество добрых дел. И вот этим не всякий может похвастаться. Сами знаете.
— Добрых дел. Да. Было, — усмехнулся король. — Хуже греха гордыни — грех ложной скромности, верно, Жан? Но добро я делал в малом, а ошибался, мне кажется, в чем-то очень большом. В чем-то ужасно важном я был не прав, Жуанвиль. Знаете, мне всю жизнь мою чудилось, будто кто-то хочет говорить со мной. Я видел свет на реймской дороге, когда был совсем дитя. Тот свет, что ослепил тогда Пьера Моклерка — вы были тогда младенцем, может, не знаете, но об этом многие говорили… Я видел образы настоящего и будущего в огне камина. Огонь складывался в фигуры, и я их узнавал, и они двигались, и там была моя мать… Я видел сны… да и вы ведь видели кое-что вместе со мною — а это была только малая часть, Жуанвиль. И я всегда, всю жизнь задавался вопросом: кто это? Кто говорит со мной? Бог — или, может быть, все-таки дьявол? Что это было — указание пути моего или, может, ужасное, чудовищное искушение, играющее с моею гордыней? Вы ведь знаете, сколько во мне гордыни, Жан, ох, вы-то знаете лучше всех…
— Очень много, сир, — тихо сказал Жуанвиль, и Людовик резко повернул к нему голову, сузив глаза.
— Да. Это вы верно заметили. Очень много. Но я боролся с нею, я…
— Нет, сир, вы не боролись. Вы ее в себе пестовали. Не так, как другие, но… ведь пестовали же до предела. Простите, сир, мне кажется, это правда…
Людовик опустил голову. Грудь его медленно и тяжело вздымалась и опадала, будто ему тяжко было сделать даже простой вздох.
— Не знаю, — ответил он наконец — Не знаю, правда или нет. Всегда хотел знать — и никогда не мог.
— И теперь в Палестине надеетесь найти наконец ответ?
Король тихо засмеялся, качнув по-прежнему опущенной головой.
— Нет. Нет, Жан. Найти ответ — это было бы для меня равносильно обнаружению Грааля… или отвоеванию Иерусалима. Мы ведь никогда его не отвоюем, вы знаете? — вдруг вскинувшись, добавил он почти оживленно. — Никогда Иерусалим не будет возвращен христианскому миру. Я это наверное знаю, Жан.
— Откуда?
— Он мне сказал.
«Как странно, — подумалось Жуанвилю, — что не поют птицы. Вот только что пели и теперь смолкли». Он прислушался, нет ли шагов. Но все было по-прежнему тихо, никто не нарушил их уединения. На миг только Жуанвилю померещилась на другом конце поляны длинная черная тень, но через мгновенье она пропала.
— Мне не найти в Палестине ответа, Жан, — проговорил Людовик. — Но, может быть, я найду там хотя бы покой.
— Но отчего не здесь? — спросил Жуанвиль почти что с мольбой. — Сир, ну зачем вам ехать так далеко? Почему не остаться здесь, в родном доме, на родной земле? Зачем вы покидаете тех, кто вас любит?
Людовик повернулся и посмотрел на него в таком изумлении, что Жуанвиль невольно выпрямился и подался назад.
— Как? А вы… вы разве не поедете со мной?
Недоумение и потрясение его было столь велико, что у Жуанвиля сжалось сердце. И впервые за этот день и час он потупился, не в силах глядеть своему королю в лицо.
— Нет… сир… я…
— Но разве вы… Вы вернулись, — голос Людовика звучал растерянно, — и я подумал…
Они оба молчали ужасно долго. Птицы снова запели, солнце светило ярко, и никаких теней не таилось в густой траве.
— Я помню ваши давешние упреки, — сказал король. — Все, что вы мне сказали тогда, два года назад… и я велел вам уехать. Я велел вам уехать, потому что вы были правы. Вы мне тогда еще говорили о бессмысленности этого нового похода, говорили, что… а я тогда не знал о невозможности отвоевания Иерусалима. Мне тогда еще… не сказали об этом. А вы уже тогда знали. Я очень хорошо помню, как вы тогда сказали: что я в мученичество играю, но в это нельзя играть, иначе все зря. Вы и сами не знаете, как были правы, Жан, как вы тогда были правы… И все-таки, — добавил король после паузы, будто не видя, как низко свесилась голова его друга, словно придавленная этими словами, — все-таки, когда вы нынче вернулись, я решил, что вы передумали. Не в том, что перестали меня осуждать, но что, может быть, и на этом последнем пути, в последней этой ошибке моей вы меня не оставите… нет, Жуанвиль?
— Сир, я не могу, — сдавленно отозвался тот. — Я едва не разорился в прошлый поход. Рыцари мои ничего не заработали на нем и чуть не пошли по миру. И моя семья… моя жена… я слишком долго ею пренебрегал.
— Ради того, чтоб лелеять мои ошибки? Вы это хотели сказать, — закончил за него Людовик. — Что ж. По-своему вы совершенно правы. Я так долго брал у вас и совсем ничего не давал взамен. И не только у вас… бедная моя Маргарита… А вы не знаете, Жан, неужто она правда думала, будто я дам ей регентство?
— Да, сир, очень похоже на то.
Людовик покачал головой. Жуанвиль судорожно всматривался в него, пытаясь понять, считает ли король его поступок предательством — и это теперь, когда Жуанвиль ему как никогда прежде нужен… Но он знал, что, если пойдет сейчас с Людовиком, то тоже не вернется назад. А он так не мог. Он готов был умереть за своего короля, но не убить себя вместе с ним. Ибо если Людовик устал и искал покоя, то Жуанвиль, кажется, только теперь начинал понимать, что жизнь, прошедшая почти вся с Людовиком рядом, еще и не открывалась ему во всей своей полноте. Был предел жертвы, которую Жан Жуанвиль, лучший друг короля Людовика, мог сделать во имя него. И предел этот был не так уж велик, ведь Жан Жуанвиль вовсе не был ни мучеником, ни святым.
Они посидели еще немного, глядя на небо. Потом Людовик поднялся, и на сей раз Жуанвиль встал вместе с ним.
— Что же, — сказал король. — Тогда простимся. Друзьями с вами простимся, Жан. Вы и так были со мною долго… дольше всех.
— Это великая честь и радость для меня была, ваше величество, — прошептал Жуанвиль и попытался припасть к руке короля, но тот не позволил и просто обнял его, крепко и быстро сжав.
— Знаете, — сказал Людовик, отстраняясь, но не отпуская пока еще плеч Жуанвиля, — я ведь на деле никогда ни за что на вас не сердился. Единственное, за что я вправду на вас держал и держу обиду, — это за то, что вы были тогда со мною вместе на шабаше, в ту ночь два года назад. За то, что вы тоже все это видели и слышали, — вот за это я вас, Жан, наверное, никогда не прощу, хотя, видит Бог, я очень старался. Все-таки я слишком горд и могу возненавидеть того, кто так близко изнутри увидал мою душу. Такое нельзя стерпеть. Я думаю, и вы тоже именно тогда поняли, что нашим путям больше не идти вместе. Ведь так? Полно, не отвечайте. Только вы бы тоже меня не простили, случись нам поменяться тогда местами. Так что вы меня простите за то, что я вам не могу простить, и расстанемся с вами друзьями. Ладно? До свидания, Жан, я всегда вас очень любил.
Он поцеловал Жуанвиля в лоб, отпустил его плечи, распутал ноги своего коня и, без усилия запрыгнув в седло, шагом поехал к тропе, выводившей с поляны к лесу. Жуанвиль смотрел ему вслед, держа ладонь над глазами. А потом закричал:
— Ты лучший из людей! Ты лучший из людей, король Людовик!
Людовик пришпорил коня и рванул в галоп — лишь ветки с силой хлестнули по лошадиному крупу.
Эпилог
Тунис, 1270 год
Что Георгий Победоносец плачет — так могло показаться только двенадцатилетнему мальчику, стоящему перед алтарем на коленях. Мальчик был худой и бледный, и рослый не по годам — кажется, все, что только и нужно для подростковой нескладности, но только он не был нескладным. Напряжение, сосредоточенность и глубокое, хотя и наивное еще осознание своего долга делали его вытянутую фигурку изящной, почти величественной. В нем было достоинство и уже некоторая сила, хотя еще мало мудрости и совсем никакого опыта. В нем была жажда жизни, любви и страсть, роднившая его сосредоточенность с одержимостью. Так много всего для такого маленького, слабого мальчика! И в то же время он был совсем дитя, ибо только дети, сколько бы им ни было лет — пять или пятьдесят, — склонны видеть слезы в дожде и живое, теплое существо — в фигуре на витражах.
Георгий Победоносец не плакал, конечно, просто в ту ночь не на шутку разыгралась гроза. Дождь хлестал по витражным стеклам, но потеки на нем были слишком обширны и некрасивы, и Людовик, стоя под окнами и разглядывая их с каким-то совсем новым, удивительно ясным чувством, дивился, с чего это взбрело в голову глупому мальчику, молящемуся перед алтарем в суассонской капелле, что святые умеют плакать. Он еще многого не знал, этот мальчик, и хуже всего было то, что самого главного ему так и не суждено было узнать.
«Как я здесь оказался?» — подумал Людовик, вдруг с удивлением озираясь. И правда, вот только что он лежал в тесной, ужасно тесной, душной и темной палатке, сжигаемый беспощадным сарацинским солнцем, а тут вдруг оказался в этой капелле. Нет, это было славно — христианский храм, и ночь, и восхитительная прохлада осеннего ливня. Людовику захотелось выбежать из капеллы, раскинуть руки и разинуть рот, хватая ладонями и губами хлеставшие землю струи — как крещение, как благословение, да просто как глоток воды, способный смягчить его иссохшее горло. Но он не мог выбежать, потому что — он вспомнил вдруг — двери и окна все заперты. И он не мог их отворить, потому что его вовсе не было здесь.
«Как же все это странно и как знакомо», — подумал Людовик, окидывая молельню взглядом и вновь останавливаясь глазами на мальчике. Он почему-то знал все, что в голове и на сердце у этого мальчика, но не потому, что видел его насквозь, а потому что как бы все это помнил, словно свое собственное.
«Да неужто и правда?» — подумал Людовик и, огладив крест, нашитый на свою рубаху, ступил из тени вперед.
— Как тебя зовут? — спросил он, и в блеске сверкнувшей молнии озарилось поднявшееся лицо мальчика: тоненькое, красивое, с большими внимательными глазами, в которых не было ни страха, ни изумления, а только пытливость и незаданный покамест вопрос.
— Луи Капет, — ответил мальчик и, подумав, добавил: — Де Пуасси.
«Да, — подумал снова Людовик, — только так и можно было ответить». Пуасси — то место, где его крестили. Он в те времена уже думал, что быть христианином — не менее, а то и более важно, как быть Капетом. И весь остаток жизни своей терзался сомнением, что же все-таки важнее.
— Вот как, — сказал Людовик, невольно улыбаясь этой суровой, холодной невинности, этой душе, которая была вверена ему и которая глядела на него теперь серьезно и кротко. — Тебя крестили в Пуасси…
Он думал, что бы такого сказать, на что намекнуть, что посоветовать, от чего бы предостеречь. Что можно сказать самому себе, почти на полстолетия младше, уже оформившемуся, но еще не сполна ступившему на свой путь, тонкий и острый, будто лезвие меча? Людовик судорожно пытался вспомнить, что услышал от странного мужчины в одеянии крестоносца, явившегося ему в ночь перед посвящением в рыцари, — и не мог. Был какой-то совет, было предостережение — а какое, он не помнил, как и того, послушался этого совета или же нет. Он сказал Жуанвилю в их последнюю встречу, что наделал много ошибок — так вот она, вот возможность предотвратить хотя бы одну из них! Но ничего не приходило ему в голову. Он так и не понял, где именно ошибся, что именно сделал не так, стараясь всю жизнь, в каждый час не отступать ни от совести, ни от долга, ни от любви. Как же могли совесть, долг и любовь, соединяясь вместе, оказаться неправы?
Но не этот вопрос следовало задавать ребенку, стоящему на коленях.
Потомуто Луи Капет и не дал никакого совета Луи Капету. Лишь попросил слушаться и беречь свою матушку. Но об этом-то можно было и не просить.
Он не понял, как ушел из капеллы в Суассоне, — это случилось так же легко и незаметно для него, как и само там появление. Людовик думал, что снова вернется в свою палатку, в свое бессильное, увядшее, умирающее тело. Он был готов к этому и ждал возвращения смиренно, но ничего подобного не произошло. Из темной холодной капеллы он попал на лужайку перед часовней — маленькой, ухоженной, красивой часовенкой возле какого-то замка в Северной Франции. Часовня была свежевыбелена, крест на ней искрился новенькой позолотой, ажурную кованую ограду увивал опрятный белорозовый ползунок. Перед часовней стоял Жуанвиль.
Людовик так обрадовался ему, что забыл обо всем. Он шагнул к своему другу, заговорил — он не помнил, о чем, — и Жуанвиль ему тоже очень обрадовался. Они сели на землю под оградой и говорили, говорили часами, как в прежние времена. Они были веселы и беспечны, в особенности Людовик, которому становилось все легче и радостней с каждым мгновеньем. А потом он заметил, как у Жуанвиля понемногу проступает что-то на щеке — какой-то мягкий, неясный след. То был отпечаток подушки. И так Людовик понял, что Жуанвиль спит.
И едва он подумал об этом, как Жуанвиль, кажется, понял это тоже. Сияющая улыбка исчезла с его лица, и он печально сказал:
— Сир, когда вы уйдете отсюда, я дам вам приют в моем доме, в моей деревеньке Шевийон.
А Людовик в ответ рассмеялся и сказал:
— Сир Жуанвиль, видит Бог, я вовсе не собираюсь уходить отсюда так скоро.
И они дальше сидели на земле под оградой, говоря обо всем, что было и что случится потом, и солнечные зайчики плясали на крыше часовни.
Эта часовня и ныне там.