Роман о событиях польской истории середины XVII века.

Иосиф Игнатий Крашевский

Божий гнев

Исторический роман из времен Яна Казимира

ЧАСТЬ I

I

В царствование Владислава IV его единоутробный брат, князь Карл Фердинанд, епископ вроцлавский, занимал недавно построенный флигель замка, уступленный ему вместе с садом до самой Вислы.

Здесь он помещался вместе со своим маленьким двором, запершись, как в монастыре, в этом здании и саду, за которым любил ухаживать.

Князь Карл вел жизнь суровую, замкнутую, посвященную молитве, хозяйству и уходу за любимыми цветами.

Это была единственная часть замка, куда не ступала нога женщины.

Казалось, что этот образ жизни, к которому князь привык, никогда не изменится, как вдруг пришла весть о кончине короля в Мерече, в Литве, в такое время, когда грозный пожар широким полымем распространялся на Руси, опустошаемой кровавым казацким восстанием, — и эта весть внесла тревогу в спокойный дотоле уголок…

Край остался беззащитным и потерял главу и отца. Можно себе представить, какую тревогу возбуждали известия о поражениях, следовавших одно за другим! Войско рассеяно, гетманы в казацко-татарском плену… гроза все ближе и ближе.

Беглецы с полей битвы и из обозов распространяли переполох… Казалось, приходит день Страшного суда. Одни обвиняли других… а виноваты-то были все.

Дошло до того, что не погребенного еще короля обвиняли в подстрекательстве казаков против шляхты, которая не хотела его слушаться…

«Dies irae!» — раздавалось повсюду.

Толпы разнузданной черни, уже хлебнувшей крови, проникали уже внутрь Речи Посполитой, которой нечем было от них обороняться.

Только имя Иеремии Вишневецкого еще служило щитом. Единственным спасением от разгрома был скорейший выбор короля, который бы взял власть в сильные руки и собрал вокруг себя защитников. Отсрочка грозила гибелью.

Ближайшими к трону были, разумеется, двое братьев короля: экс-кардинал Ян Казимир и епископ вроцлавский Карл Фердинанд. Последний, однако же, казалось, так чуждался честолюбия и так был привержен к своему духовному сану, что никому и в голову не приходило заподозрить его в стремлении к короне. Напротив, Ян Казимир, который в своей жизни хватался за все, и все бросал с отвращением, — при первом известии о кончине брата, от которого унаследовал титул шведского короля, не мог не воспылать сильнейшим желанием добиться короны.

Остается загадкой, кто первый подал епископу вроцлавскому мысль добиваться престола, к которой он сам, быть может, и не пришел бы. У него было мало друзей среди духовных и светских сенаторов; ни с кем он не умел ладить; молчаливый, недоступный, скупой, он никого не привлекал к себе. Возможно, что переписка со шведской родней дала первый толчок.

Как бы то ни было, но, к общему удивлению, распространился слух, что князь-епископ будет добиваться короны. В то же время на берегу Вислы, принадлежавшем князю Карлу, спешно принялись по его приказу за какие-то постройки.

Это было тем удивительнее, что по смерти короля братья должны были поделить между собою дворцы в Краковском предместье и Уяздове, а Карл очень не любил расставаться с деньгами.

В местности, предназначенной для построек, стоял сарай, служивший двору для переодеванья и отдыха при купании в Висле. В нем был устроен кегельбан, а позднее какой-то предприимчивый мещанин выпросил разрешение устроить кабачок, в котором продавал вино, мед и пиво.

Из придворной челяди и панов, которые бывали при дворе, многие, поразгульнее и помоложе, собирались здесь погулять на свободе. В замке нужно было вести себя тихо, смирно, ходить с оглядкой; а здесь они оказывались за стенами и за глазами.

Вдруг, по смерти короля, среди охватившего умы брожения, появились плотники, каменщики, толпа рабочих, под начальством строителя итальянца, и принялись с великим спехом за перестройку сарая.

Никто, не исключая самого строителя, не мог объяснить, для чего предназначается новая постройка. Любопытные, заглядывавшие сюда, видели посередине огромную длинную залу, а по бокам комнаты поменьше. С одного боку пристраивалась огромная кухня, а под одной из комнат закладывался погреб.

Ни для кого не было тайной, что все это устраивалось на средства князя епископа вроцлавского, который сам раза два выходил из своего сада посмотреть постройку и поторопить работы.

Огромная постройка, частью из кирпича, частью из дерева, вскоре была готова; стены выбелены и выкрашены; в большой избе расставили в два ряда столы с лавками; к стенам прибили невзрачные, но многочисленные подсвечники; в боковых комнатах, убранных понаряднее, расставили стулья, столики и буфеты.

Можно было предполагать, что вскоре кто-нибудь откроет здесь гостиницу. И, действительно, вскоре здесь водворился силезец, служивший при княжеском дворе, некий Нитопа, а взятый с кухни канцлера Оссолинского молодой и способный повар Чернушка принялся за стряпню.

Легко было догадаться, что все это устраивается ради привлечения шляхты ввиду предстоящей элекции[1], хотя гостиница стояла так далеко от элекционного поля, что многим шляхтичам было неудобно посещать ее.

До избирательного сейма оставалось еще довольно времени, а в гостинице уже началось оживление, не прекращавшееся до конца выборов. Шли сюда главным образом мазуры, но за ними и другие, так как двери были открыты для всех; Нитопа принимал гостей радушно, кормил, поил и платы не требовал. Кроме него, еще несколько шляхтичей, Высоцкий, Чирский, Нишицкий, заседали здесь, приводили сюда панов-братьев и явно старались склонить их на сторону князя епископа.

По надобности или без надобности — но так как здесь каждый день пахло жареным, а пиво и мед были добрые, то люди тянулись сюда охотно.

Все дивились, что такой скупой пан не жалеет расходов, а Нитопа говорил своим ломаным языком:

— Для Речи Посполитой пан ничего не пожалеет.

Сначала в гостинице было не так много посетителей, хотя пустой она не стояла; но по мере приближения выборов наплыв усиливался, и большая комната часто бывала набита битком. Если кто засыпал на лавке и оставался на ночь, — его не тревожили.

Нитопа заведовал только хозяйственной частью и порядком; Высоцкий же, Чирский и Нишицкий были ораторами и руководили делом.

С ними никто не мог потягаться. Каждый из них имел свои достоинства и ни один, как говорится, не лазил за словом в карман. В случае надобности они помогали друг другу.

Высоцкого можно было назвать их главою; смышленый, речистый, он — хотя и простой шляхтич — был так представителен и так умел показать товар лицом, что каждый считал его за представителя знатного рода и богатого пана, хотя у него не было и клочка земли. Но он так гордо носил голову, выпячивал грудь, закладывал руки за пояс, так умел работать ногами, что стоял ли он, сидел ли, ходил ли, все это выходило по-пански. На людей смотрел свысока и обращаться с собой запросто не позволял. К нему должны были относиться с почтением, хотя никто не сумел бы объяснить, за что? Речь его вовсе не отличалась блеском, но и тут он умел держать себя так, что его считали оратором. Брякал, махал руками, поводил глазами… рычал, покрикивал — и с таким победоносным видом, что убеждал всех. Кроме того, он был огромного роста, так что мог видеть через головы толпы, и если замечал где-нибудь что-нибудь неладное, мигом устремлялся туда.

Внешность помогала его речи.

Чирский, маленький, проворный, шутник, каких было много в то время, которого ставили наравне с сильнейшими тогдашними остряками — Самуилом Лащем и Залишевским, — неугомонный, с вечными гримасами, с торчавшими, как щетина, волосами, с огромным ртом, с округлым брюшком, взял на себя обязанность увеселять всех, а кого нужно — высмеивать.

Остроумие его не отличалось тонкостью; он рубил, как топором, но слушателей своих знал досконально и никогда не давал маху; понимали они его всегда. При случае он повторял чужие слова, но так переплетал их со своими, что они сходили за его выдумку.

Умнейшим и красноречивейшим политиком был Нишицкий. О нем говорили, будто он готовился к духовному званию, но вышел из иезуитской семинарии, решив заняться правом. Немножко богослов, немножко юрист, он не был ни тем, ни другим. Говорил легко, сильно и никогда не сдавался.

Раз начав говорить, он умел заставить себя слушать; а рассердившись, мог часа полтора подряд переливать из пустого в порожнее, повторяя одно и то же на разный лад. В конце концов измученные слушатели восклицали:

— Согласны… согласны…

Эти три благородных пана были в гостинице ежедневно. Если заходил кто-нибудь новый, они завладевали им, кормили, поили, забавляли и не отпускали до тех пор, пока он не давал обещания, что сам будет приходить и других приводить.

Чирский гордился тем, что был родственником каштеляна Холмского; Нишицкий сам имел титул хорунжего Бельзского.

Нитопа был человек по-своему честный; но он не был бы сыном своего века, если б не старался набить себе карман. За кухней и кладовой невозможно было уследить. Мясо исчезало неведомо куда, а погреб опустошался иногда в один день. Бывали дни, когда под вечер приходилось посылать на рынок, чтоб не осрамиться.

Высоцкий, главным образом, налегал на то, что скупость была бы неуместна, и на свой лад убеждал епископа.

— Вы, сударь, должны понимать, что здесь либо пан, либо пропал, либо староста, либо капуцин. Остаться в дураках было бы невесело. Мне самому жаль князя и его денег, но если хочешь быть королем — не скупись!

Однажды осенним вечером в гостинице столпилось больше, чем всегда, народа, и было так шумно, что во дворце князя Карла, отделявшемся от гостиницы только незначительной полосой земли и стеною, наверное, все было слышно.

Не проходило дня, чтобы с арены казацких погромов, с полей позорных поражений, из краев, подпавших под власть пьяной черни, не явился какой-нибудь жалкий беглец, уцелевший среди резни и бежавший из плена. Волосы вставали дыбом у слушателей, когда эти несчастные принимались рассказывать. В этот день всех занимал шляхтич из Полесья, некто Смердовский, рассказывая с раннего утра об ужасах, которых был свидетелем. Некоторые выражали недоверие к его рассказам, но он бил себя в грудь и твердил:

— Провалиться мне на этом самом месте, если все это не святая правда, которую я видел собственными глазами!

Всех возмущали зверства взбунтовавшихся хлопов. В числе прочих, Смердовский один из первых принес известие, что, по словам казаков, покойный король позволил им мстить за несправедливости панам и шляхте.

Находясь в плену у казаков, из которого спасся чудом, он, по его словам, своими ушами слышал это от казацких старшин, и прибавлял, что следует поторопиться с выборами, так как казаки согласятся вступить в переговоры только с королем, с панами же — никогда.

Все были согласны с тем, что король и вождь, разумеется, необходимы.

О Ракочи, хотя он и набивался в короли, никто слышать не хотел; о других кандидатах некогда было думать; оставался только выбор между Яном Казимиром и Карлом.

Трудная задача предстояла тем, которые хлопотали за второго. Его никто не знал.

Зато Казимира знали слишком хорошо!

Тут, в гостинице, его не щадили, и Щирский, всякий раз, когда кто-нибудь упоминал о нем, прыскал со смеху.

— Этот устроит нам штуку, даст тягу, как Валуа, — кричал он, — если, не дай Бог, выбор падет на него! Где же он выдерживал? Монахом был: недолго проносил каптур[2]. Дал ему папа кардинальскую мантию: он ее назад отослал. Снова надел мирское платье — и то уж надоело. Дайте ему корону, ему и она скоро наскучит, — недолго проносит. Кто ж этого не знает? Поляков не любит; немцы да итальянцы его первые друзья, да попугаи, обезьяны, карлики, с которыми он проводит целые дни охотнее, чем с папами сенаторами. Проку от него для Речи Посполитой никакого не будет. А наш князь Карл, как всему свету известно, бережливостью и разумом собрал себе огромные средства, и вот теперь на свой счет снаряжает и посылает войска для обороны границ Речи Посполитой от казаков. У Казимира же гроша нет за душой, живет долгами, дожидайся от него толку!..

— Да, впрочем, разве можно их сравнивать, — продолжал Чирский с азартом. — Князь епископ человек степенный и почтенный, а тот за девками бегает, как молокосос; королева должна была замыкать от него двери своей девичьей.

Все слушали молча, как вдруг какой-то шляхтич, сидевший за кружкой пива с гренками, сказал:

— Помилуй Бог! Не везет нам с нашими королями, с тех пор как Ягеллонов не стало. Француза мы выбрали со страху, чтоб корона не досталась Ракушанину; а тот нам сраму наделал, удрал. Потом явился Стефан с волчьими зубами и начал притеснять, но этот, пожалуй, хоть порядок завел бы, если б не помешала смерть. А после него что было? С французом никто из нас говорить не мог, потому что он нашего языка не знал, а учиться ему не хотел; с Баторием, кто не умел говорить по-латыни, должен был объясняться через канцлера Замойского. Один Бог решил бы, кто собственно правил — Баторий или Замойский? Ну вот выбрали мы Сигизмунда с каплей Ягеллонской крови: о нем говорили, будто он учит молитвы по-польски. Бились мы из-за него, опять-таки чтоб не пустить Ракушанина! Что же вышло? Ракушанин дал ему и первую жену, и вторую, а с ними втерлась неметчина, и дети вышли в немцев.

Вероятно, шляхтич еще долго бы распространялся на эту тему, но Нишицкий перебил его, видя, что в конце концов его речь клонится не в пользу князя Карла.

— Э! — воскликнул он. — Какая польза жаловаться на Провидение и горевать о прошлых неудачах! Что было, того не переменишь. Но теперь perculum inmora; необходимо выбрать короля как можно скорее. А выбирать приходится кого-нибудь из двух. Князя экс-кардинала, который уже велит называть себя шведским королем, мы знаем — за это одно его нужно отвергнуть. Ведь из-за этого титула шведского короля может разгореться война… Пусть же он королевствует в Швеции, а мы единогласно выберем в короли князя Карла. Все говорит за него.

Все молчали, никто не перечил, только глухой гул стоял в комнате. Часть гостей обступила шляхтича, рассказывавшего о зверствах казаков и татар, осыпая его с лихорадочным любопытством новыми вопросами, заставлявшими его рисовать все более страшные и кровавые картины. Вдруг теснившаяся у дверей толпа стала расступаться с каким-то странным жужжанием, и над ней показалась верхушка черепа, покрытого косматыми седыми волосами; в то же время из уст в уста стало переходить имя:

— Бояновский! Бояновский!

Имя это как будто обладало властью налагать молчание, так как все уста сомкнулись, а глаза обратились в ту сторону, где расступавшаяся толпа давала проход вновь прибывшему.

Высоцкий, Чирский, Нишицкий, услыхав это имя, разом сошлись в кучку, как будто почуяли необходимость обороняться общими сила.

Наконец Бояновский, чья седая косматая голова долго одна виднелась над толпою, прошел вперед и очутился на виду у всех. Он казался великаном, а худоба еще более увеличивала его рост. Он был, что называется, кожа да кости, но кости грубые, крепкие, переплетенные сетью мускулов и сухожилий. Обрамлявшая его продолговатое бледное лицо длинная седая борода, такая же растрепанная, как волосы, ниспадала на полуобнаженную грудь.

Мало кто мог смотреть на этого человека, не испытывая беспокойства и тревоги. Глубоко сидевшие под густыми бровями глаза смущали горевшим в них огнем. Правильные резкие, сухие черты лица носили выражение презрения и отваги. Бледные, почти белые тонкие губы были полуоткрыты.

Несмотря на одежду, которую правильнее было бы назвать лохмотьями, вид у Бояновского был величественный. Одежда, вроде епанчи бурого цвета, напоминавшая монашескую рясу без воротника, падала грубыми жесткими складками на ноги в кожаных штиблетах крепленных шнурками. Он был подпоясан шнурком же, скорее веревкой, на которой висели крупные деревянные четки, при ходьбе они стучали с треском, точно кости скелета. В одной руке у него была огромная, здоровенная дубина, на которую он опирался, и глядя на эту руку, легко было догадаться, каким богатырем был этот человек в молодости. Впрочем, и теперь сдавалось, что если б он стиснул покрепче дубину, то из нее бы вода потекла.

Бояновский шел медленно, но не один; под левым локтем у него вертелся маленький человечек, который тяжело дышал и озирался беспокойными глазами; кто он был — слуга, товарищ, ученик Бояновского? — неизвестно; но он следовал за ним неотступно.

Дойдя до середины избы, где было гораздо просторнее, Бояновский остановился и обвел собрание глубоко сидевшими в орбитах глазами.

Всем присутствующим Бояновский был известен, по крайней мере, понаслышке. Хотя в настоящее время память о нем едва ли сохранилась, но тогда если не вся Польша, то значительная часть ее знала Бояновского либо слышала о нем. О его прошлом рассказывали разно: известно было только, что он много каялся в грехах, совершил паломничество в Святую Землю, был в Риме, а теперь ходил по монастырям, известным чудотворными иконами, и призывал людей к покаянию.

Он был красноречив, смел и никого не щадил. Многие интересовались им, хотя и боялись его, особливо паны и шляхта, которых он разносил и бичевал беспощадно. Духовные лица посмирнее часто старались удержать его от бурных выходок и склонить к более мирному настроению, но он выслушивал их, не возражая, а поведения своего не изменял.

Рассказывали о нем, что, услыхав о каком-нибудь публичном соблазне, он непрошенный являлся туда и требовал покаяния. Удавалось ему, и не раз, обратить грешника на путь истины, но чаще на него выпускали собак и швыряли в него каменьями.

Хотя Бояновский выглядел нищим, но ни от кого не принимал подаяния; не отказывался только, если кто-нибудь хотел накормить его голодного. Это угощение, впрочем, недорого стоило хозяину, так как мяса он не ел, а утолял голод только похлебкой, хлебом и молоком.

Товарищ его, которого звали Варша, следил за тем, чтобы он не слишком морил себя постами, и иногда почти насильно заставлял его есть.

Многие считали его чуть ли не святым, и когда он появлялся где-нибудь, матери приводили к нему детей, чтобы он их благословил. Но он отказывался от этой чести, а иногда сердился.

«Я такой же грешник, как и вы, — говорил он нетерпеливо, — вы видите, что я каюсь в своих грехах. Не поможет вам мое благословение и моя молитва; молитесь сами за себя, и Бог вас услышит».

Вторжение Бояновского в гостиницу было непонятно здешним гостям и хозяевам, так как старый странник не бывал в таких шумных собраниях и избегал их. Высоцкий и его товарищи не были ему рады. Не знали, кто его привел сюда.

Между тем полесский шляхтич, рассказывавший о своем бегстве от погрома, вскочил, точно в испуге, увидав Бояновского. Старик искал его глазами, и найдя, устремил на него такой пристальный и тяжелый взгляд, что Смердовский точно окаменел на месте.

Все затихли. Бояновский стукнул о пол своим посохом.

— Говори, — сказал он сильным и глубоким голосом. — Говори! Пусть и я услышу, как Бог карает нас. Говори!

Однако Смердовский, раньше такой речистый, точно лишился языка, и бормотал что-то непонятное. Те, которые слышали его раньше, начали подталкивать его и шептать:

— Да ну же, говори!

Высоцкий, быть может, довольный тем, что Бояновский ничего больше не требует, дал знак Смердовскому, чтобы он слушался. Но Смердовский казался совсем пришибленным.

— Сил моих не хватает, — сказал он слабым голосом, — и то, что видели глаза мои, самому мне начинает казаться сном, а не правдой. Как же другим, которые меня слушают? Кровь лилась и льется рекою, колодцы переполнены трупами, вокруг местечек целые леса посаженных на колья. Никакой дикий зверь так не терзает своих жертв.

Пока шляхтич говорил это дрожащим голосом, старик слушал его молча.

— Разве ты можешь выдумать то, — сказал он, когда тот умолк, — чего бы не выполнила грозная кара Божия? Так оно и есть. Видел ли ты, слышал ли ты, во сне ли тебе приснилось — все это правда, все это было, есть или будет. Велики были грехи наши, и вот наступил день суда и кары Господней. Много лет тому назад предсказывал это пророческий голос Скарги, который все предвидел: плен и неволю, издевательство наших слуг над нами, резню, поджоги и постыдное бегство с полей битвы, и истязания, и реки крови, и вопли, к которым небо остается глухим… потому что грехи наши закрыли его для нас. Бог попустил — удар обрушился. И будет не один день — dies irae, но века гнева Божия, потому что веками копились грехи наши!

Бояновский застонал.

Тогда всю толпу, за минуту перед тем весело болтавшую и пившую, охватило смущение. Голос старца, раздавшийся точно из могилы, его таинственная, загадочная сила потрясли всех до глубины души. Послышались стоны, вздохи… у иных показались слезы.

Старец, устремив глаза вдаль, продолжал:

— Короля собираетесь выбрать; и правда — он нужен нам… но кто же из вас станет слушаться избранника? Избранника? Вы садите его на престол, чтобы глумиться над ним… чтобы он платил вам, чтобы извлечь из него пользу. Добиваетесь должностей якобы для пользы Речи Посполитой, а на самом деле, чтобы получать с них доходы, как с аренды. Жолнеры[3] не слушаются вождей, гетманы ссорятся. В семьях несогласие, на сеймах раздор, в виду неприятеля и битвы непослушание. На войну везете с собой раззолоченные шатры и перины, серебряную посуду… чтоб казакам было, чем поживиться! Даже нашу старую храбрость выгнала из наших сердец эта гнилая распущенность. А пример подается сверху — и не смоет этого одна кровавая баня. Мы видим только начало кары Божией, ее будут нести на себе поколения, она продлится века…

Голос его постепенно замирал и превратился наконец в неясное бормотание. Все были смущены и встревожены.

Нишицкий, который один считал себя способным справиться с таким страшным противником, приблизился к нему и сказал:

— Не отнимайте же у нас мужества, когда оно так необходимо! Бог даст, предостережение Его не пройдет втуне. Улучшение уже замечается; все здесь понимают, какого короля нам нужно, и выберут его единогласно.

Бояновский посмотрел на него долгим взглядом.

— Молитесь и творите покаяние, — сказал он. — Вы ничего не знаете, вы слепы, а похваляетесь, будто сильны. Но эта сила дана только здоровым и неиспорченным народам. Мы уже не властны над собой и гибнем жертвою наших грехов. Не выбрать вам того, кого хотите выбрать, и не достигнет он того, что задумал. Порвались вожжи и возницы мчатся в пропасть. Молитесь и кайтесь! Молитесь и творите покаяние!

Высказав это громким голосом, Бояновский еще раз обвел глазами собрание, но уже не увидел полесского шляхтича. Тот куда-то скрылся.

Старец, постояв немного среди общего тревожного молчания, медленно повернулся и, покрутив усы, направился к двери. Никто не посмел его удерживать; только несколько близ стоявших нагнулись было поцеловать руку благочестивого мужа, но старец быстро спрятал ее, не допуская таких знаков почтения.

Толпа смыкалась за ним, и по углам огромной залы послышался глухой гул, который вскоре превратился в громкий говор. Все вздохнули свободнее, когда Бояновский ушел.

Смердовский, который прятался где-то в углу, снова вынырнул из толпы.

— Благочестивый муж, — заметил вполголоса Нишицкий, не особенно довольный впечатлением, которое оставил старик. — Благочестивый муж, но терпит за тяжкие грехи.

Нишицкий указал рукою на свой лоб.

— Тут у него все перепуталось… смешивает свои грехи с нашими. Бог справедлив и милосерд; то, что мы вытерпели, достаточная кара. Выберем короля, соберемся вокруг него, и пойдем на холопство с прежним рыцарским духом.

Какой-то шляхтич возразил из толпы:

— У нас-то, по старинному обычаю, король был главным гетманом, а где же епископу, который с детства учился только благословлять, браться за оружие, которого он отродясь в руках не держал!

Чирский и Высоцкий разом зашикали на него.

— Вождей, гетманов у нас хватит, — закричал Чирский — королю достаточно мужества, которым князь Карл обладает… Рыцарство у него в крови: пусть только наденет панцирь да шлем, увидите, как он себя покажет.

Это заявление было встречено смехом, но общий говор прекратил спор. Высоцкий велел подавать кушанье и наполнить кубки.

II

Королева Мария Людвика, в трауре, со слезами на глазах, задумалась над раскрытой книгой, с брошенными на нее четками, лежавшей на обитом черным сукном с траурным флером аналое в ее спальне.

Годы, проведенные в Польше, тяжелые и неустанные заботы наложили свою печать на ее все еще красивое лицо, выражение которого было полно энергии и силы. Она была измучена, но мужество не покидало ее. Казалось, в этой задумчивости она готовилась к дальнейшей борьбе. Мысль ее, должно быть, уносилась в прошлое, она вспомнила счастливые годы, проведенные во Франции, позднейшую борьбу и с трудом доставшиеся успехи в Польше.

Они не подлежали сомнению, и хотя королева не хвалилась ими, напротив, предпочитала умалчивать о них, чтоб никого не задеть, но влияние ее давало себя знать всюду. Отличаясь набожностью, она привлекала на свою сторону влиятельнейшую часть духовенства; а своим воспитанием, любезностью, манерами снискала расположение многих панов, предпочитавших иностранные обычаи старозаветной польской простоте. На Севере представляла она интересы Франции и соединяла вокруг себя все, что могло им служить, а так как каждый из сочувствовавших и преданных ей панов сенаторов был главою значительного количества простой шляхты, то королева могла рассчитывать и на нее.

Теперь она размышляла о том, какую роль взять на себя в предстоящей элекции и что именно предпринять. Она никого не могла пригласить на совет, никому не могла признаться. Она принимала всех, выражавших ей сочувствие, начиная от старого примаса, как вдова, убитая горем, сознанием невозвратимой потери.

Ни для кого не было тайной, что покойный король отнюдь не был связан прочными сердечными узами со своей супругой. Равнодушный до конца, развлекавшийся кое-какими интрижками, он только по обязанности оказывал жене почтение, для вида брал ее с собой в поездки; уступал ее требованиям, побаивался острых размолвок, но не любил ее. Она тоже оказывала ему почтение, подобающее мужу и королю, но не скрывала, что его образ жизни и поведение оскорбляют ее.

Уведомляемая о каждом новом похождении мужа, увлекаемого товарищами, которые подделывались к его слабостям, королева должна была на многое смотреть сквозь пальцы. Заподозренная сама в неверности, она никогда не могла забыть этой обиды, и ее поведение, суровое отношение ко двору, было ответом на это обвинение.

Она строила монастыри, ездила по костелам, окружала себя ханжами, строжайше преследовала всякое легкомыслие среди придворных. При таком отношении ей постоянно приходилось давать отпор Яну Казимиру, который сначала нестерпимо надоедал своим ухаживанием хорошенькой пане Дюре, потом пане Люсе и всем хорошеньким француженкам, тщетно стараясь понравиться то панне Ланжерон, то панне Дезессар.

Встречая только насмешки, Ян Казимир уходил разочарованный и раздосадованный. Он видел, что своими неудачами в значительной степени обязан королеве, и злился на нее, но эта тайная вражда, смешившая иногда Марию Людвику, никогда не выходила наружу ни с той, ни с другой стороны.

Экс-кардиналу приходилось искать вознаграждения за неудачи сначала в аристократических шляхетских кружках, под конец и в мещанских.

Никогда еще королева не размышляла так серьезно о несчастном характере Яна Казимира, с которым имела достаточно времени познакомиться, и не подвергала его такой строгой оценке, как сегодня. Ее быстрому уму трудно было сообразить, что король шведский станет и польским, хотя он имел довольно опасного соперника в лице брата Карла.

Опасен епископ вроцлавский был деньгами, имевшимися в его распоряжении; тогда как у короля шведского не было ничего, кроме долгов.

Самая удачная элекция все же требовала больших расходов. Издавна выработались известные формы и традиции, известные выборные обычаи. Нужно было иметь много посредников, людей бедных, которым приходилось платить. На все это у Яна Казимира не было средств, тогда как Карл уже выложил более миллиона злотых на наем восьмисот солдат, которых предоставил в распоряжение Речи Посполитой, и на различные другие предвыборные махинации. И мог выложить еще больше…

С князем Карлом королева никогда не вступала в близкие отношения. Он вообще избегал женщин, а когда ему приходилось бывать у Марии Людвики, то старался держаться в стороне. Кроме того, он своим темпераментом и характером отталкивал королеву и, со своей стороны, не питал к ней симпатии.

От этого, конечно, ей не становился милее Ян Казимир с его противной наружностью, скучными манерами, пустым и несносным разговором; но Мария Людвика видела в нем человека, которого можно забрать в руки. Он отличался бесхарактерностью и позволял водить себя за нос тем, кто, подобно Бутлеру и другим фаворитам, умел подделаться к нему.

По смерти мужа королева думала было вернуться во Францию, но тотчас сообразила, что это было бы ошибкой, отречением от будущих успехов, от которых она еще вовсе не хотела отказываться. Все ее состояние, имения, множество начатых предприятий удерживали ее здесь. Она должна была остаться и могла еще сыграть крупную роль.

Перебирая мысленно целый ряд людей, которые стояли или могли стать у кормила правления, она не находила среди них ни одного, способного господствовать над обстоятельствами. Она чувствовала себя более сильной, чем они, или по крайней мере способной бороться.

Но все это были пока только предчувствия, гадания, надежды, непроверенные соображения и мысли. Она сознавала только, что должна сохранить свою независимость, стоять в стороне и ни во что не вмешиваться, пока не представится случай занять определенное положение. Ей нетрудно было догадаться, что как король шведский (так он приказал называть себя), так и епископ вроцлавский будут стараться привлечь ее каждый на свою сторону; но в ее интересах было не брать на себя обязательств.

Это размышление прервало ее молитву; она еще стояла на коленях, но не молилась, когда заметила, что дверь чуть-чуть приотворилась, и госпожа Ланжерон заглянула в комнату. Она вопросительно взглянула на нее.

Француженка подошла на цыпочках и, став на колени перед королевой, сказала шепотом:

— Король шведский…

Брови Марии Людвики слегка нахмурились, она подумала с минуту:

— Скажи, что я кончаю молитву; и пусть его примет отец Флери; я сейчас выйду. Шепни отцу Флери, чтобы он не уходил, пока король будет у меня.

Послушная Ланжерон выскользнула из спальни, а королева, еще слабая после лихорадки, с усилием поднялась с колен и на минутку присела на кресло. Взглянула в зеркало в серебряной раме, которое показало ей бледное и грустное, но не лишенное прелести лицо.

Рассчитав время так, чтобы отец Флери успел принять короля, Мария Людвика тихонько встала, придала величественное выражение лицу и медленной походкой направилась в залу, где уже слышны были голоса короля и доктора Сорбонны.

Паж, ожидавший ее у дверей, отворил их, и она вошла.

Ян Казимир стоял с обычной кислой физиономией, выражавшей какое-то вечное разочарование после только что выяснившейся неудачи. Вообще его почти никто не видал веселым, кроме его карликов, приближенных и личных друзей. Жалоба, сарказм, насмешка всегда готовы были сорваться с его уст, и о чем бы ни заходил разговор, он сворачивал его на свою особу. Это было характерно для него.

Всегда желтое и темное лицо его с явными следами оспы и сардонически искривленными губами было на этот раз еще угрюмее, чем обыкновенно.

Королева, разумеется, предложила ему сесть первому, а затем села сама, удержав взглядом Флери, присевшего на стул в некотором отдалении.

Беспокойные манеры Яна Казимира имели ясное значение: ему хотелось отделаться от Флери и остаться с королевой с глазу на глаз, но ей этого вовсе не хотелось. Поэтому его выразительный взгляд не подействовал, и король, закусив губы и стиснув руки, в которых держал перчатки, тихо сказал:

— Я хотел узнать о здоровьи вашего королевского величества. Я сам совершенно разбит и чувствую себя плохо! Положение страны отчаянное. Торопятся с элекцией, но, по моему мнению, уже запоздали, а между тем казачество не хочет слушать ни сейма, ни панов. Только королевское величество может быть страшным для взбунтовавшихся хлопов.

Король вздохнул и, немного помолчав, прибавил, оглянувшись:

— Говорят, — я этому верить не хотел, — будто мой брат Карл добивается короны?

Королева подтвердила это наклонением головы.

— Но это давно известно, — заметила она.

— При его взглядах это казалось мне невозможным, — сказал король несколько более живым тоном. — Нет под солнцем человека скупее Карла, никто менее его не создан для королевской власти. Он любит монашеское уединение, замыкается от людей; кто бы мог подать ему эту мысль?

Он взглянул на королеву, которая слегка пожала плечами.

— Мне кажется, он сам додумался, — возразила она, — так как вначале все говорили, что ваше королевское величество не будете добиваться этой короны.

— А я, действительно, не особенно стремлюсь к ней, — ответил он, — но наследственная шведская корона заставляет меня искать какой-нибудь опоры, силы, которая могла бы поддержать мои притязания.

Королева ничего не ответила, но взгляд ее, вероятно, был очень выразителен, так как Ян Казимир прибавил, оправдываясь:

— Я сам не особенно надеюсь на получение шведского престола, но моя обязанность добиваться его. А это одно делает меня кандидатом…

Он не окончил и остановился, быть может, устыдившись своего лицемерия.

— Конечно, эта корона обвита терном, — сказал он, — но все же корона, а из самой страшной разрухи может, при помощи Божией, вырасти благоприятный результат. Война дает диктатуру.

Он помолчал немного, затем прибавил, понизив голос:

— Я пришел искать совета и поощрения у вашего королевского величества.

Мария Людвика покачала головой и опустила глаза.

— Ах, государь, — сказала она сухим и холодным тоном, — бедная вдова, подавленная горем, не только другим, по и себе самой помочь не сумеет. Ваше королевское величество человек набожный и можете уповать на Провидение. Оно не оставит вас.

Ян Казимир с великой горячностью заверил ее:

— Вся моя надежда на Святую Деву Марию, чудотворный образ Которой в Червенске влил бодрость в мою душу. Я дал также обет сходить в Ченстохов.

Да, продолжал он с той же горячностью, в такое время, как наше, когда разум помутился, остается только надежда на Бога и на заступничество святых.

— Счастлив, кто может верить, — сухо перебила королева, — что заслужил их милость.

Наступило неловкое молчание, которое Ян Казимир прервал, ловко переменив тему.

— Говорят, Карл пожертвовал миллион на снаряжение восьмисот солдат для Речи Посполитой. Да, но, кроме горсточки людей, не имеющих никакого значения в Речи Посполитой, у него нет сторонников.

— Я ничего не знаю об этих вещах, — ответила королева.

— Могу перечислить его приятелей, — живо отозвался Ян Казимир. — Епископ киевский Заремба, кому он известен? Что он значит?.. Возможно, что за него будут волынский воевода князь Сангушко и князь Исидор Заславский, но это имена, а не люди; в сенате ни один из них слова молвить не сумеет, а если и молвит, то его не станут слушать. Чирский, каштелян холмский, выскочка, homo novus… a Рушковский, Иноврацлавский не лучше его. Затем Теодорик Потоцкий, подкоморий галицкий, — вот и все, да…

Горячность и обстоятельность, с какими король шведский перечислял сторонников своего соперника, показывали, что это дело занимало его гораздо сильнее, чем он хотел показать.

— Я, — прибавил он, — я бы охотно уступил ему, но меня насильно тянут знатнейшие из сенаторов. Я им говорил, что не мог бы снарядить даже восемьсот человек, которых дал Карл, тогда как он, говорят, обещается на свой счет содержать десять тысяч.

Король горько рассмеялся.

— Хотя вряд ли хватит на это доходов вроцлавскаго епископства, — продолжал он. — А если он будет все время так гостеприимно кормить и поить шляхту, то еще до элекции у него останутся только долги.

Ян Казимир снова переменил тему.

— Дворец на краковском предместье я хочу занять для себя, — сказал он, поглядывая на королеву.

— В таком случае Уяздовский достанется князю Карлу?

— Со зверинцем? — подхватил король. — Да ведь он не охотник! Нет, Уяздовский дворец надо будет разделить.

Мария Людвика перебила его холодным тоном:

— Прошу вас не забывать о том, что мне следует получить один из дворцов после покойного мужа. Я не могу и не хочу оставаться в замке. Здесь много тяжелых воспоминаний; к тому же, — прибавила она, — замок королевский, и должен весь принадлежать королю.

По какому-то странному сцеплению мыслей король шведский вдруг вспомнил о любимце и после покойного короля, графе Магнусе, и сказал:

— Магнус напоминает о ста тысячах злотых, которые он ссудил Речи Посполитой, и будет приставать к нам, пока мы их не вернем.

Королева усмехнулась и заметила:

— Как и я, ведь и мне должна Речь Посполитая.

Ян Казимир спохватился, что затронул струну, которой не следовало касаться, закусил губы и, не зная, как выпутаться из затруднительного положения, обратился к молчавшему Флери.

Вопрос, который он ему предложил, касался завтрашнего богослужения в одном из местных костелов. Ксендз Флери и королева разом ответили, что они намерены присутствовать на богослужении.

Казалось, все предметы разговора были исчерпаны. Но Ян Казимир не уходил.

— Брат мой, Карл, навещает ваше королевское величество? — спросил он.

— Был у меня однажды, когда я сюда приехала, — сухо ответила королева. — Мы не видимся с ним.

— Ваше королевское величество, — сказал Ян Казимир, подумав немного, — могли бы избавить его от напрасных хлопот, стараний, расходов, связанных с его смешными притязаниями на корону. Я бы ему не мешал и не стремился к ней, но как быть? Тянут меня! А его подбивают льстецы. Жаль мне его, право. Может быть, если б он услышал из уст вашего королевского величества…

Мария Людвика быстро перебила его:

— Государь, прошу вас, позвольте мне остаться в стороне, так как в эти дела я не хочу, не могу и не обязана вмешиваться. Горе мое отнимает у меня всякую охоту участвовать в житейских делах; мне хотелось бы только устроить как можно лучше моих французских монахинь, у которых я, может быть, потом сама найду убежище. Со времени смерти короля дела Речи Посполитой меня не касаются. Ведь я, вспомните это, только вдова.

— Но ваше королевское величество, — сказал, увлекшись, Ян Казимир, — можете через Францию, на которую имеете большое влияние, оказать содействие, кому хотите.

— Франция будет согласовать свою политику со своими интересами, — сухо ответила Мария Людвика, — а я не могу принимать в этой политике никакого участия.

Король, нахмурившись, замолчал.

— Может быть, — сказал он после непродолжительной паузы, — ваше королевское величество измените свое мнение; я буду рассчитывать на это.

Королева покачала головой, но ничего не ответила. Король встал, и Мария тоже поднялась. Последовало очень холодное прощание, затем королева сделала несколько шагов к двери, провожая гостя, и вернулась в свои покои.

Патер Флери проводил короля дальше.

— Все грустит? — спросил король.

— Как сами видели, — ответил патер. — Положение ее неопределенное, будущее неясное. Перспективы страны и вести, приходящие каждый день, не приносят успокоения. Единственное утешение ее молитва.

— И мое также! — с жаром подхватил Ян Казимир. — Но будем надеяться на Бога.

Сказав это, он нагнулся, как будто желая поцеловать руку прелата, который скромно отступил с глубоким поклоном.

В передней двое придворных ожидали короля. Тут, точно каким-то волшебством, пасмурное лицо Яна Казимира прояснилось.

— Бутлер спрашивал о вашем королевском величестве, — сказал один.

Король быстрыми шагами направился в занимаемое им помещение, то самое, которое он занимал перед поездкой в Рим, а по возвращении снова потребовал, так что пришлось выселить из него графа Магнуса.

Но теперь, когда шведская корона готова была увенчать его голову, когда он был кандидатом на другую корону, эти скромные апартаменты казались ему невыносимыми. Он добивался пышного дворца в Краковском предместье, против чего протестовал князь Карл.

В завещании короля Владислава не было точно указано, как братья должны поделить дворцы. Яну Казимиру приходилось ждать, пока при помощи каких-нибудь посредников можно будет прийти к соглашению.

В передней встретили его два карлика — Баба и Люмп, поляк и немец, две обезьяны на цепи и пестрый попугай в клетке. Шумный спор вечно ссорившихся и дравшихся между собою злобных карликов заставил короля ударить Бабу по плечу и приказать обоим замолчать.

На пороге покоев ждал его староста Бутлер, пользовавшийся наибольшим и наиболее прочным расположением короля, вообще очень легко заводившего приятелей и расстававшегося с ними.

Бутлер обладал внешностью придворного, манерами иностранца, гибкими движениями и послушным выражением лица; все это помогало ему подлаживаться к настроению и мыслям короля. Бутлер лучше чем кто-либо знал Яна Казимира, который делал его своим поверенным, иногда отдалял его от себя, но всегда, соскучившись по нему, снова приближал.

Это был единственный человек, перед которым он мог признаться во всех своих слабостях, не опасаясь разглашения или подвоха. Бутлер никогда не выносил сора из избы, а, напротив, не раз уже прикрывал и улаживал последствия неосторожности короля.

С очевидной радостью Ян Казимир пригласил его в свои покои.

В них отражался весь его характер. Тут не было той пышности, того аристократического блеска, которым придавал такое значение Владислав. В окружавшей короля обстановке сказывалось непостоянство его мыслей, изменчивость его вкусов. Вперемежку с бесчисленными образами и образками, распятиями и реликвиями висели женские портреты, а рядом с благочестивыми трактатами валялись фривольнейшие французские книги. Не было ни порядка, ни изящества в покоях, убранных довольно богато, но без вкуса. Собаки, обезьяны и карлики всюду оставляли следы своего бесчинства.

В спальне перед большим образом Богородицы с младенцем Иисусом, взятым из костела в Червенске, горела лампада; король, подойдя к ней, преклонил колени и прочел краткую молитву; затем встал, запер двери и, перейдя в соседнюю комнату, сел и обратился к Бутлеру:

— Я сейчас от королевы! — сказал он, пожимая плечами. — Эта женщина для меня сфинкс. В глубоком трауре, в неутешном горе по муже, который ее не любил, и которого она не терпела, хотя и командовала им, да так командовала, что под конец его жизни ни одной должности нельзя было получить без ее согласия, за каждую приходилось ей платить. Я уверен, что она накопила огромные суммы.

Бутлер с живостью подтвердил это.

— Но хочет, по ее словам, — продолжал Казимир, — истратить их на благочестивые учреждения, и дала мне понять, что сама не прочь удалиться в какой-нибудь из своих монастырей. Говорят, будто Карл, если только… да нет, этому не бывать…

— Не бывать! — повторил Бутлер.

— Если только его выберут, готов на ней жениться, — докончил король.

— Но ведь он ненавистник женщин, — возразил староста.

— Все это говорят, — подхватил король, — но как это может быть? Это противно человеческой природе.

Он разом вздохнул и рассмеялся.

— Что до меня, — сказал он, — то мой случай особенный… я в каждой женщине вижу что-нибудь возбуждающее, в каждой. У одной лицо, глаза, у другой стан, ножка, улыбка, грудь…

Он развел руками.

— …для того и сотворены, чтобы вводить нас в искушение. Бутлер, смеясь, поддакивал.

— Но из всех, которых я встречал, — продолжал король, поддаваясь потребности излить душу перед приятелем, — всех больше нравятся мне, Бутлер… та француженка Дюре и… и…

Он понизил голос, оглянулся и шепнул:

— …и маршалкова.

Приложив руку к губам, он поцеловал пальцы и замолчал.

— Но ловок будет тот, — начал он снова, — кто поживится чем-нибудь при дворе королевы. Эта состарившаяся, увядшая мартышка Ланжерон стережет его, как дракон. Говорили, будто королева собирается выдать ее замуж, но теперь все отложено.

Помолчав немного, король обратился к Бутлеру.

— Ну так как же? Твои хлопоты о деньгах?

— Ничего еще утешительного не могу сказать, — отвечал фаворит, — а достать нужно во что бы то ни стало.

— Карл одурел, — продолжал Казимир, — сыплет деньгами… Он! До сих пор такой скряга! Откуда взялась у него фантазия добиваться короны наперекор мне?

— Не знаю, — ответил Бутлер, — может быть, зависть разобрала!

— Он — король! — заметил, пожимая плечами, Казимир. — Смешно и подумать.

Бутлер в угоду ему рассмеялся.

— Слышал ты что-нибудь? Есть у него какие-нибудь надежды? Опасен он? — допытывался Казимир.

— Во время элекции всякий соперник опасен, — сказал староста. — Может совсем не иметь сторонников, — и вдруг они вырастут, как грибы, на самом избирательном поле. Верно одно, что он будет нам помехой.

— Потому-то и не следует уступать, — проворчал король, — но это может дорого обойтись. Он никого не послушает.

— Мазовецкую шляхту, которую он давно кормит и поит, и других выборных, собравшихся на элекцию, — сказал Бутлер, — его придворные, Высоцкий, Чирский и другие, ублажили едой и питьем. Разослали их по поветам. Кто знает, что произойдет при голосовании? Выскочит один, гаркнет, а другие за ним…

— Что же предпринять? — проворчал Казимир. Бутлер прошелся по комнате, размышляя.

— Придется наияснейшему пану подождать съезда сенаторов, а затем можно будет воздействовать через них на князя Карла.

— А то, что он уже истратил?.. — с беспокойством сказал король. — Все говорят уже о миллионе. Придется ему вернуть.

— А хоть бы и так! — возразил староста. — Что тут страшного. Разве не может король вытребовать в свое распоряжение пару миллионов и заткнуть ими все глотки.

— Ты хороший советник, — усмехнулся Ян Казимир, ударив его дружески по плечу.

Разговор о серьезных делах уже утомил его. Вообще он умел только либо молиться, либо балагурить.

— Слушай-ка, Бутлер, ты ведь все знаешь… Говорят, будто Гижанка выходит замуж за шляхтича. Знаешь, хорошенькая Гижанка, дочь бургомистра, за которой тут все увивались. Покойный Владислав усердно ухаживал за ней; видно, считал себя наследником после Сигизмунда Августа, который первый соблазнил Гижанку. Но у него не было верных помощников: Пац и Платенберг только водили его за нос да прятали деньги в карман; так он и не добился ничего от Гижанки.

— Но ведь и панна Ланжерон, — заметил Бутлер, который видел, как она мешает Казимиру, — тоже, вероятно, имеет какого-нибудь жениха-шляхтича.

— Что ты говоришь? — воскликнул король. — Да я бы готов был протанцевать гавот на ее свадьбе.

— Ба, — отозвался Бутлер, — ее заменит Дезессар либо другая.

— И то правда, — угрюмо согласился Казимир. — Двор королевы настоящий монастырь. За малейшее легкомыслие она отсылает во Францию, а шпионы у нее зоркие.

— Королева? — подхватил Бутлер, подойдя поближе к сидевшему королю. — Королева? А ведь я хотел поговорить о ней. Вашему королевскому величеству надо постараться привлечь ее на свою сторону. Может быть, она станет говорить, будто ни во что не вмешивается, но у нее есть связи, есть приверженцы, которыми она умеет вертеть, так что без нее или, чего Боже сохрани, наперекор ей мы ничего не добьемся, а с нею нам будет в тысячу раз легче.

— Ба! — возразил Казимир. — Неужели ты думаешь, что я не понимаю этого. Женщина разумная и хитрая; при покойнике никогда не хвасталась своей силой; напротив, выставляла напоказ свою покорность, а на деле вертела всеми, делала, что хотела, и король без нее шагу ступить не мог.

— Это так, — сказал Бутлер, — но разум разумом, а и то много значило, что у нее одной всегда имелись деньги.

— И теперь есть, хотя она и строит монастыри, — заметил король.

— А не могла бы она нам ссудить? — спросил фаворит.

— Неудобно ее просить об этом! — вздохнул Ян Казимир. — Ежели мне поможет, то и меня заберет в руки. Я попросту боюсь ее, да, боюсь, — повторил он, понизив голос.

— А если она примет сторону князя Карла? — заметил Бутлер.

— Не может этого быть! — сказал Казимир.

— Ваше королевское величество верите, — продолжал фаворит, — что она, как говорила, останется в стороне и не будет ни во что вмешиваться?

Бутлер рассмеялся, и прибавил:

— Это невероятно. Если б даже сама не хотела — должна будет вмешаться; и тут видно станет, к кому она питает симпатию.

— Ко мне она никогда не питала ее, — проворчал король.

— Потому что ее интересы не требовали этого, а теперь…

— Что же теперь? — спросил Казимир, бросая взгляд на Бутлера, — что ты хочешь сказать?

— А то, что ставши королем, наияснейший пан может позаботиться и о монастырях, и о вдовьей части, и обо всем, что интересует королеву; она же, со своей стороны…

— А я тебе опять скажу, Бутлер, — быстро перебил король, — что я ее боюсь; она заберет меня в руки! Это женщина хитрая, смелая и умная.

— Оттого-то мы и нуждаемся в ней, — настаивал Бутлер. — Одним словом, вот что я скажу: если князь Карл привлечет ее на свою сторону, не помогут нам все сенаторы, сколько их есть.

— За меня Оссолинский, — возразил король, — не сомневаюсь также и в Казановском.

— Который теперь не имеет никакого значения, — перебил Бутлер.

Казимир опустил голову. Наступило продолжительное молчание; староста следил за хорошо знакомыми ему чертами короля, не считавшего нужным скрывать перед ним своего настроения.

Совет, данный Бутлером, по-видимому, произвел на него впечатление, так как, немного погодя, он поднял голову и сказал, как бы заканчивая разговор.

— Опять-таки скажу, Бутлер, — боюсь я ее! Если нас свяжет хоть тоненькая ниточка, она притянет меня и завладеет мною. Владислав был посильнее меня, да! — а в конце концов она им вертела, как ей хотелось.

— Я остаюсь при своем мнении, — ответил староста, или она будет за ваше королевское величество, и в таком случае наша взяла; или против вас — и тогда я ни за что не ручаюсь. Чтоб Мария Людвика стала сидеть, сложив руки!.. — Бутлер энергически тряхнул головою.

Беседа кончилась.

III

На другой день, после ранней обедни у Святого Яна, король, которому сообщили, что его брат Карл получил какие-то письма из Швеции, откуда ждал поддержки, только что вернулся домой пасмурный и хилый, как вдруг услыхал в передней громкий спор и пискливый, визгливый, хорошо знакомый ему женский голос. От этого выражение его лица не сделалось более приятным; он хлопнул в ладоши, и когда вошел слуга, спросил его:

— Это Бертони?

Слуга отвечал утвердительно.

— Скажи ей, — нетерпеливо продолжал король, — раз навсегда, что я не могу принимать ее в этот час. Пусть придет вечером. Сейчас я жду нескольких важных особ. Недостает только, чтобы эту дрянь, эту мартышку застали у меня! Выпроводить ее, выпроводить!

— Не так-то это легко! — проворчал слуга. — Она такой гвалт поднимет, что по всему замку услышат.

Не желая слушать возражений, король вытолкал слугу за дверь и, захлопнув ее за ним, остался подле, прислушиваясь, будет ли исполнено его приказание.

По уходе слуги шум и крики в передней, сопровождаемые хохотом прислуги, сначала усилились, потом стали затихать, двери передней с треском захлопнулись, и когда король выглянул, назойливой женщины, которую он велел выпроводить, уже не было.

Кто была эта Бертони — было известно всем, знакомым с жизнью дворца. Теперь ей перевалило уже за пятьдесят, а когда королевичи подрастали, панна Саломея, дочь музыканта королевской капеллы, была очень веселой и ветреной девчонкой, а так как Ян Казимир с юных лет питал сильнейшее влечение к женщинам, то хотя Саломея была вовсе не красива, а только свежа, смела, задорна и кокетлива, она успела вскружить ему голову и постаралась забрать его в руки.

О его амурах с Салюсей было известно всему двору; одни старались разорвать эту связь, другие покрывали ее, а в конце концов все махнули на нее рукой. Это была первая любовь королевича, имевшего потом бесчисленное множество таких беспутных связей, но Саломея не позволила себя прогнать или совершенно забыть; она сознавала, что имеет некоторые права, и не отступалась от них. Потом она вышла замуж за итальянца, кларнетиста в королевской капелле, и овдовела, оставшись с одной дочкой.

Она не могла, конечно, сопровождать Яна Казимира в его путешествиях, ни разделить его заточение, но вообще не спускала с него глаз, и всякий раз, как он возвращался, этот грех молодости вставал перед ним, и никакая человеческая сила не могла его отогнать.

Надо было знать эту итальянку, чтоб понять ту силу, с какою она умела втереться всюду. Она не боялась никого и ничего, а ее длинного языка боялись все. Воспитанная при дворе, она знала и видела все его тайны, все его слабости, и умела пользоваться ими. Дерзость ее не имела себе равной; туда, где сама пристойность не позволяла ей бывать, она шла нарочно, чтоб ей заплатили за уход.

От Яна Казимира, как говорили, она сумела вытянуть значительные суммы; досталось ей кое-что и после мужа; потом она торговала женскими нарядами и драгоценностями, и в конце концов обзавелась красивым каменным домом на рынке Старого Города; говорили, что у ней, кроме того, водятся и деньжонки, но в этом она не признавалась. Это не мешало ей при каждом новом приезде Яна Казимира выпрашивать подачки для дочери.

Для этой дочери, красивой девушки, которая была в ее глазах восьмым чудом света, она жила теперь. Ради нее несколько остепенилась, тогда как раньше вела жизнь очень веселую и вольную. О своих пятидесяти годах Бертони знать не хотела и делала себя смешною нарядами, воображая, что они молодят ее.

Черная, худая, с морщинистым лицом, она сохранила только красивые огненные глаза. Огромный рот с толстыми губами, отвислые щеки, редкие крашеные волосы, крашеные брови, губы, щеки делали ее иногда просто отталкивающей.

Забываясь в гневе, она не умела скрыть остатки своих желтых зубов, а морщины при этом выступали еще резче. На тощей шее жилы, кости, мускулы — все выдавалось точно на анатомическом препарате.

Безобразие, если б она умела примириться с ним, быть может, не было бы так ужасно, но Саломея упорно хотела казаться молодой и красивой. Носила изысканные костюмы и украшалась драгоценностями, любуясь ими, как настоящая итальянка. Ее худые, с распухшими суставами пальцы были унизаны кольцами, шея обвита жемчугом и ожерельями. На груди дорогие брошки, роскошный пояс, даже башмаки и чулки носила шитые золотом, а волосы старательно завивала. Рядом с этой роскошью отталкивало то, что она не умывалась по нескольку дней, а старые и новые краски покрывали лицо точно скорлупой.

Когда она проходила по улице, на нее показывали пальцами, так она была смешна, но сама она так освоилась в зеркале со своей физиономией, что находила ее очень недурной, и улыбалась мужчинам (когда подле нее не было дочери) с цинизмом, вызывавшим краску на их лицах.

Дочка ее, Бианка, имела итальянской тип лица, и была хороша собой, хотя несколько напоминала мать. Благородные, правильные черты лица, в соединении с прелестью и свежестью молодости, делали ее очаровательной.

Мать воспитывала ее с чрезвычайным старанием, с детства учила музыке, танцам, языкам, так как рассчитывала на блестящую будущность для нее.

— Сенатору не сделает стыда, — говорила она, — ни лицом, ни головой. Другой такой не найдешь ни в Варшаве, ни в Кракове. Ежели Гижанка выходит за шляхтича, то что же сказать о моей? А без приданого не останется, потому что каменный дом чего-нибудь стоит, и под подушку найдем, что положить!

В то же время, зная по собственному богатому опыту, как легко молодость сбивается с пути, она берегла дочку, как зеницу ока. Редко даже позволяла ей выходить в город, и не иначе, как с собой.

Уходя из дома, Бертони оставляла на страже настоящего Цербера, старуху итальянку. Та, опасаясь потерять кусок хлеба, ни на шаг не отходила от хорошенькой Бианки, слава которой уже далеко распространилась.

По возвращении экс-кардинала из Рима, расставшийся с духовным званием королевич был еще в Торчине, когда Бертони явилась к нему, нарочно приехав туда. Приятна ли ему была эта гостья, трудно сказать, но пришлось принять ее, и Саломея оставалась у него целый день, высыпая огромный ворох сплетен, которые привезла с собой. Вероятно, она ожидала от королевича больше, чем он мог и хотел сделать для нее, так как, в общем, осталась недовольной его приемом.

Ян Казимир тщетно ссылался на то, что у него ничего нет, что ему цришлось бы отбирать у князя Карла, у Денгофа, у Бутлера пожалованные им королем имения: Саломея не хотела ничего слушать и упрекала его.

Какие права она предъявляла на его благодарность, нельзя было понять из ее слов, но она твердо была уверена, что Ян Казимир обязан всю жизнь заботиться о ней и ее дочери.

Их отношения до смерти Владислава IV, хоть и не порывались, но были довольно натянутые. Ян Казимир часто приказывал запирать перед ней двери и не пускать ее, хоть она и поднимала невыносимый шум.

Когда умерли сначала королевич Сигизмунд, а потом и Владислав, Бертони с неслыханным нахальством принялась добиваться свидания с королем шведским, который старался не допускать ее до себя. В конце концов, однако, ему пришлось уступить: он приказал принять ее, соображая, что и Бертони может повредить или помочь при выборах.

Вечером того же дня, несмотря на отвращение и недоверие, он приказал слугам впустить несносную бабу, и пока она будет у него не принимать никого, кроме Бутлера, которому вход был открыт всегда.

Бертони не считалась с назначенным часом. Она ворвалась с великим шумом, разряженная в пух и прах, вся сияющая драгоценностями, раздраженная, взбудораженная.

Слуга указал ей дверь в приемную.

Ян Казимир беспокойно прохаживался взад и вперед, в ожидании своей мучительницы. Он знал, что ему предстоит, так как Бертони не уважала в нем ни происхождения, ни достоинства. Ведь она знала его с детства и не видела нужды церемониться с ним.

— Ага! — начала она уже на пороге по-итальянски, так как знала его отвращение к польскому языку. — Ага! Наконец-то Саломея добилась чести поздравить ваше королевского величество! Долго же ей пришлось ждать!

Король хотел объясниться; но она не дала ему говорить.

— Полно, не трудись, ведь мы друг друга знаем! Она низко присела перед ним.

— Уже король шведский? Не правда ли? — начала она смеясь. Нет, той короны для вашей милости я не боюсь, но говорят, будто вы добиваетесь и польской? А? — Монахом быть не могли, кардиналом не хотели, а теперь короны добиваетесь? Думаете, ее будет легче носить, чем кардинальский пурпур? Мне просто жутко стало, когда я услышала об этом. И на что вам она? Знаете, что вы делаете? Покупаете горящий дом, не имея капли воды, чтоб угасить пожар. Побойтесь вы Бога.

Она всплеснула руками.

— Нет, я… но… — начал король нерешительно.

— Знаю, что вы скажете, — перебила Бертони. — Что вас на коленях о том просить будут! Конечно! Рады будут возложить на ваши плечи это блестящее, золоченое бремя; но оно не для вас, не для вас! Уступите князю, вытребуйте себе достаточную часть, постройте королевский дворец, в котором нашлось бы местечко и для Бертони с ее ангелочком, но вам!.. Вам!.. Вам быть королем!

Она прыснула от смеха. Темное лицо Яна Казимира побагровело; он рассердился, что-то забормотал, не мог слова выговорить от досады.

— Вам быть королем! — повторила Бертони, вертясь, изгибаясь и жестикулируя. — Вам быть королем! Год-два кое-как вытерпите, а потом? Так же сложите корону, как сложили кардинальную мантию!

Ян Казимир отвернулся, как будто хотел бежать от нее, но она не отставала.

— Не гневайтесь, — трещала она. — Я говорю от доброго сердца, вам корона ни к чему, только измучаетесь.

Она ударила себя в тощую грудь, смело глядя огненными глазами на смущенного короля.

Ян Казимир собирался что-то ответить, но итальянка снова затрещала:

— Хотите, предскажу вам будущее? Это очень легко: вас выберут, так как видят, что с вами можно будет сделать, что им заблагорассудится, им и королеве.

— Какой королеве? — перебил Ян Казимир.

— Сегодняшней вдове, а завтра, быть может… кто знает? Она рассмеялась, и прибавила:

— Без ее денег и ее ума вы ничего не добьетесь.

— Она ни о чем слышать не хочет, — возразил король.

— Чтоб заставить себя просить, натурально, — сказала Бертони. — Эх, жаль мне вас. Пане мой, жаль мне вас! Уступите князю Карлу, если ему это улыбается. Вы не для того созданы, а могли бы устроить себе такую славную, спокойную жизнь.

Она развела руками.

— Правда, уговаривать вас бесполезно: не поможет! Вам суждено все испытать, чтобы все вам опротивело.

Успокоившись немного, король, оглушенный этим потоком слов, отер лоб и сел. Бертони стояла перед ним.

— Так это неизбежно? — сказала она.

Ян Казимир помолчал немного.

— С тобой сегодня невозможно разговаривать, — проворчал он. На лице итальянки как будто мелькнуло сожаление.

— Но я должна была сказать вам это, — отвечала она более мягким тоном. — Для меня-то ведь выгодно, если вас королем выберут. Тогда и на мою долю что-нибудь достанется.

Ян Казимир, по-видимому, желая перевести разговор на более приятную тему, сказал с усмешкой:

— Ты бы хоть Бианку с собой привела.

Бертони дрогнула от гнева.

— Еще чего! — крикнула она. — Разве я не знаю, что у вас, старого вертопраха, до сих пор молоденькие девчонки в голове. Но ведь то моя дочка, ты должен ее уважать.

— Говорят, очень хороша собой! — заметил король.

— Как ангел! — с одушевлением подтвердила мать. — Это сенаторский кусочек, и я выдам ее только за сенатора.

Ян Казимир засмеялся, а Бертони рассердилась.

— Гижанка выходит замуж за шляхтича, какого-то старосту: почему ж бы моей дочери не метить выше? Я ее так воспитала, что ни одна ваша знатная панна ей в подметки не годится.

Король задумался, по-видимому, уже не слушая ее, увлеченный другими мыслями. Помолчав немного, он сказал:

— Попроси вдовствующую королеву принять ее в свой двор. За паннами у нее строгий присмотр, а научиться там можно многому.

— Да, научиться тому, чего и знать не следует, — перебила Бертони, качая головой. — Нет-нет, я ее от себя и на шаг не отпущу.

Итальянка, с бесцеремонностью старой приятельницы, принялась расхаживать по комнате.

— Что это за карлики? — спросила она. — Я их не знаю… Да и обезьяны не те?

— Все поумирали, — вздохнул король. — Представь себе, Зноосен, которого я так любил, который так потешно кувыркался и пел, — умер, бедняжка. Микрош тоже. Теперь у меня двое. Одного подарил мне Любомирский, он зовется Баба — с виду толстощекий, но хворый, плакса и унылый, а Люмп, которого я достал от немцев, злючка; вечно дерется с обезьянами и с Бабой. Утешения от них никакого. После короля остались два карлика, но королева их, конечно, присвоила.

Король с грустью закончил это сообщение, а Бертони пожала плечами.

— Двор мой вообще, — продолжал король после некоторого молчания, — жалкий и неполный. Вернувшись, я брал первых встречных, да и денег не хватает. Рассчитывал здесь достать, а оказывается, с меня требуют за выкуп моей аренды. С Карлом из-за Живеца мука, с Денгофом, с Бутлером…

Он вздохнул и прибавил, разводя руками:

— А теперь, когда на элекцию требуется…

Бертони съежилась и снова принялась бегать по комнате, хватая все, что под руку попадется, книги, корзины, четки, даже бумаги, не спрашивая, можно ли их читать. С нахальным любопытством шарила по углам, и хотя король выказывал очевидные признаки нетерпения, это на нее не действовало.

— Мне здесь тесно, — сказал он, немного погодя. — Хотел поместиться во дворце на Краковском предместье, да Карл не пускает. А в Уяздове далеко.

— Да на что все это, когда до элекции вам не дадут покоя, — перебила Бертони, — а после нее поселитесь в замке?

— Королева занимает там половину! — проворчал Ян Казимир.

— С ней-то вы поладите, — засмеялась итальянка, подойдя к нему. — Я уверена, что когда вам возложат на голову корону, то сенаторы сосватают вам королеву.

Ян Казимир вскочил.

— Да я ее не хочу! — крикнул он. — Мало разве упрекали нашего отца за то, что женился на сестре своей покойной жены, а что же будет, если я женюсь на жене брата. Скажут, это Содом и Гоморра.

— А папа на что? — заметила Бертони.

— Я не хочу ее! — решительно повторил король и замолчал. В ту минуту начали бить часы, стоявшие на столе, устроенные так искусно, что во время боя на них появлялись трубачи, и раздавалась очень мелодичная музыка.

— У тебя есть какое-нибудь дело до меня? — спросил король.

— Как не быть! — ответила итальянка. — Нехорошо вы поступаете, забывая обо мне и моей дочке. Но мне жаль короля без королевства. Потом сочтемся. Вижу, что вы не перестанете добиваться короны, но ручаюсь головой, что потом сами сложите ее с себя.

Король ничего не ответил. Бертони низко поклонилась и хотела уйти, но вдруг спохватилась.

— Милостивый король, — затрещала она, — не затворяйте передо мной дверей, как перед какой-нибудь бродягой. Я ведь тоже могу при случае пригодиться, потому что больше знаю и больше могу наплести, где потребуется, чем всякий другой. Уж если хотите быть королем, то кому и помогать вам, если не мне.

Наконец, король отделался от нее. Проводив ее глазами, он сказал самому себе:

«Это тебе за старые грехи. Будешь нести наказание до конца дней своих, а отделаться от него… невозможно».

В грустном настроении, пройдясь раза два по пустым покоям, Ян Казимир бросил взгляд на лампаду перед чудотворным образом и быстро подошел к нему, желая стать на молитву.

Но между карлами и обезьянами поднялась в передней такая свара, что он должен был сначала позвать слуг и приказать им унять их.

Не успел он преклонить колени, как чьи-то быстрые шаги, и отворившаяся без уведомления дверь заставили его встать. Бутлер, которого он уже не ждал сегодня, и молодой Тизепгауз вбежали в комнату с расстроенными лицами.

Ян Казимир побледнел, увидев их.

— Государь, — крикнул с порога староста, — вести одна хуже другой из Львова, Замостья… отовсюду… Вестники скорби… Войска наши разбиты, шляхта постыдно бежала… Хмель[4] собирается идти на Краков… наших послов держит в плену, а троих приказал казнить… о перемирии и переговорах слышать не хочет.

Король закрыл глаза, потом заломил руки.

— Сначала на колени! — воскликнул он. — На колени… прочтем литанию Святой Деве… будет молить ее о помощи, а остальное потом.

Он бросился на колени перед образом, и начал читать по-латыни литанию, а Бутлер и Тизенгауз отвечали; затем он поцеловал пол и встал с полными слез глазами.

— Говорите, — сказал он, падая в кресло.

— Поражение бы еще ничего, — начал староста, — но позор… Шляхта, не вступая в бой, поддавшись страху перед холопами, бежала с поля боя; а шла она на войну с огромным обозом, со множеством скарба, серебра, драгоценностей — и все это досталось в добычу казакам и поспольству. Пленных отдавали татарам — человека за коня. Мириться уже не хотят. Стали под Замостьем… Львов каким-то чудом откупился… Что теперь будет… Грозят всю Речь Посполитую завоевать.

Король возмутился.

— Где же наши силы? Где мужество, гетманы, сенат, войско? Не может же один такой разгром сразу уничтожить государство!.. Есть шансы на спасение… Мы можем найти союзников…

Бутлер перебил его:

— Кого, наияснейший пан? На кесаря именно теперь не можем рассчитывать… Франция за тридевять земель, хоть бы и захотела помочь… Прусский наш вассал скорее попользуется нашим несчастием, а шведы…

Король схватился за голову.

— О злая судьба нашей родины! — воскликнул он. — Дошли до такой крайности, что только на подлых татар можем надеяться, если удастся отвлечь их от казаков.

— Такой союз хуже вражды, потому что срамное дело, — грустно сказал Бутлер.

Тизенгауз начал передавать подробности полученных известий, когда раздался стук в дверь, хотя час был необычайный. Тизенгауз побежал отворить и впустил ксендза Флери, капеллана королевы.

Вошедший был бледен и встревожен.

— Правда ли это? — спросил он, обращаясь к королю. — Правда ли? Королеве доложили, что даже Кракову и Варшаве грозит опасность… Она поручила мне спросить об этом у вашего королевского величества.

Бутлер вмешался прежде, чем король собрался ответить.

— Успокойте королеву, — сказал он. — Варшаве пока ничего не грозит. Сенаторы и шляхта собираются на выборы… неприятель не осмелится напасть на столицу… он знает, что тут собраны большие силы. Поражение, по всем известиям, тяжелое, но кто не знает, в таких случаях, как говорится, у страха глаза велики. Хмель не решился напасть на Львов, как же он решится идти на Краков или Варшаву?

Король тоже обратился к Флери.

— Успокойте королеву, — сказал он.

— Но если грозит какая-нибудь опасность, то королева может уехать со своим двором в Гданьск[5], где может быть совершенно спокойной.

— Не дай Бог, чтобы мы дошли до такой крайности, — возразил Казимир.

Поговорив еще немного, духовник Марии Людвики ушел, но тревога царила в замке всю ночь.

В гостинице князя Карла над Вислой, несмотря на ненастье и позднюю пору, толчея не прекращалась… одни уходили, другие приходили, и каждый приносил вести одна другой страшнее. Сообщения о бесчинствах и дерзости казаков и соединившейся с ними черни превосходили всякое вероятие. Возмущались шляхтой, бежавшей из-под Пилавец.

— В старые времена таким посылали кудель да заячью шкурку, — говорили одни, — и трусы вешались сами, потому-то жены с ними жить не хотели и домой не принимали, а теперь на них ни кудели, ни зайцев не хватит.

Другие судили мягче и снисходительнее:

— Нам легко судить издали, но раз наступила паника, нужно быть на месте, чтоб видеть, устоит ли человек, хотя бы и хотел того, против общего настроения…

— Пришел последний час, — вздыхали испуганные.

— Остается нам только откупиться от казачества, заключить мир и постараться восстановить наше войско.

— Первое дело, чтоб гетманы и паны не ссорились друг с другом, — говорили некоторые, — все оттого и вышло, что Иеремию не хотели слушать… Он у них, как бельмо на глазу, а казаки только его и бояться.

В этом гвалте и шуме в конце концов ничего толком нельзя было разобрать; раздавались только проклятия и жалобы; пили до утра, но от этого только окончательно теряли голову.

Не лучше было в городе, куда приходили известия из замка, разраставшиеся по дороге. Сенаторы в тревоге приезжали из разных мест раньше срока, назначенного для элекции, но не привозили с собой успокоения.

Собирались вокруг Оссолинского, являлись к королеве, иные навещали Казимира. Очень немногие сближались с князем Карлом, которому трудно было теперь завязать сношения, после того как он так долго и упорно избегал их.

Все в один голос говорили о необходимости ускорить элекцию, которая являлась необходимым условием вступления в какие бы то ни было переговоры с казаками. С каждым днем число съехавшихся сенаторов возрастало, духовные собирались у приехавших епископов, в монастырях иезуитов, бернардинов и реформатов.

Духовенство предвидело, что, пользуясь поражениями и слабостью государства, диссиденты, с одной стороны, русские, противники унии, с другой, не преминут поднять голову. Раздавались уже голоса, что Хмель добивается отмены Брестской унии и хочет посадить в сенате своего митрополита.

Некоторые из сенаторов, как Адам Кисель и другие греко-восточного исповедания, отказавшиеся присоединиться к унии, поговаривали:

— Почему бы нам не пользоваться такими же правами, как диссиденты и католики, если мы будем верно служить Речи Посполитой?

Хотя королева, не вмешивавшаяся открыто в государственные дела, ни с кем не говорила о них, а только поручала себя и свое сиротство покровительству Речи Посполитой — но все знали, что она может оказать огромное влияние на выборы. Ее указаниям должны были следовать французский двор и Рим.

Не было тайной, что со времени смерти короля, гонцы, послы и письма беспрестанно посылались во Францию, и даже из тех лиц, которые были особенно необходимы для королевы, многие отправились туда.

При всем том Мария Людвика оставалась с виду равнодушной и покорной судьбе и не выдавала себя ни единым словом.

Так как князь Карл был у нее редким гостем, то и для шведского короля, чаще наведывавшегося к ней, не всегда открывались двери. Королева остерегалась оказывать предпочтение тому или другому.

Ян Казимир через своих приближенных знал обо всем, что делалось у королевы и было известно придворным, и беспокоился, волновался, тревожился. Особенно смущало его то, что все сенаторы относились к Марии Людвике с величайшим почтением, постоянно бывали у нее. Важнейшие из них проводили целые часы в беседах с нею, иногда, как бы случайно, сходились двое-трое разом.

— Очевидно, там происходят conciliabula[6], — говорил король Бутлеру, — но ничего не выходит наружу. И я, когда мне удается добраться до королевы, ничего не могу добиться от нее. Уверяет меня, будто ни во что не хочет вмешиваться.

— Наияснейший пан, — сказал староста, — clara pacta[7] наилучшая вещь: вашему королевскому величеству необходимо откровенно столковаться с королевой.

— Сто раз пробовал; но она уверяет, что ни о чем не думает, кроме обеспечения собственной участи.

Он пожал плечами.

— Ежели Карл сумеет привлечь ее на свою сторону, она станет втайне помогать ему, то его деньги да ее влияние отнимут у меня корону и останется мне только стыд, что понапрасну хлопотал.

По соглашению с королем, Бутлер, пользовавшийся его полным доверием, отправился на другой день к князю Карлу в такое время, когда двери его дворца были открыты для посетителей.

Собственно говоря, его дворец не мог назваться особым зданием, так как примыкал к замку со стороны Вислы. Сам епископ вроцлавский построил его, но так как он был очень бережлив, то в его апартаментах не было такого пышного убранства, статуй, картин, как во дворцах Казановских и Оссолинских. Только образцовая чистота и порядок придавали им достойный вид.

Хотя Бутлер был знаком с князем Карлом, но еще никогда не бывал у него. На этот раз гостей оказалось столько, что староста не сразу мог добраться до епископа. Однако, по взглядам, которые Карл бросал на него, Бутлер догадался, что его появление не осталось незамеченным. Разговор, естественно, шел о грозных вестях, тревоживших всю страну. Князь Карл не упускал случая напомнить, что он уже поставил солдат для защиты края и намерен поставить еще больше. Продолжая поддерживать разговор, епископ подошел к Бутлеру и вполголоса спросил, не с поручением ли он явился к нему.

— Поручения у меня нет, — сказал староста, — но вашей княжеской милости известно, что я слуга короля шведского и всем сердцем предан ему; мудрено ли, что я явился узнать, намерена ли ваша княжеская милость продолжать добиваться короны?

— Это всем известно, — сухо и коротко ответил князь Карл. — Знаю, что соперничество с королем для меня не легко, но за меня часть сенаторов.

— Печальное то будет соперничество, — заметил Бутлер.

— Пусть Казимир скажет это самому себе, — возразил князь. — Я долго колебался; убедили меня тем, что в виду непостоянного образа мыслей Карла, на него нельзя положиться. Я дал свое согласие — и назад не попячусь…

Он пристально посмотрел на старосту и еще раз повторил:

— Да, назад не попячусь!..

— Король шведский, раз он согласился внести свое имя в список кандидатов, тоже не побоится… никого.

Неразговорчивый епископ, по-видимому, не собирался ответить. Он стоял, как будто ожидая, не скажет ли Бутлер еще что-нибудь.

— Если король хотел узнать через вас, — прибавил он после тщетного ожидания, не поколебался ли я, то можете его заверить, что я долго обдумываю свои решения, но, выбрав дорогу, уже не сворачиваю с нее.

— Ваша княжеская милость позволит, однако, мне заметить, что в этом деле имеются особенные обстоятельства, — решился возразить Бутлер. — Не было до сих пор примера, чтобы родные братья спорили о короне. В мирное, спокойное время оно бы еще куда ни шло, хотя семейные раздоры всегда достойны сожаления; но теперь, когда угрожают такие беды, когда неприятель разрывает внутренности страны… когда прежде всего требуются согласие и единодушие…

Епископ слегка пожал плечами.

— Осмелюсь также прибавить — потому что правда не грех, — что ваша княжеская милость никогда не учились рыцарскому ремеслу, а нам нужен гетман и вождь.

— Почтенный староста, — с гневом ответил епископ, — поверьте, что я сумею сесть на коня… а король шведский тоже еще ни разу не показал себя богатырем.

Сказав это, князь Карл, как бы опасаясь еще сильнейшей вспышки, кивнул головой Бутлеру и отошел от него.

Староста, которому больше нечего было здесь делать, направился к дверям, оставляя епископа с горстью приверженцев, по большей части людей малоизвестных и не имевших никакого влияния.

— Наияснейший пан, — сказал он, входя к Казимиру, — нечего рассчитывать на то, что епископ раздумает и уступит. Я говорил с ним: упорствует на своем.

— Значит война! — воскликнул король. — Горько мне это, но так было с детства: мы были друзья с Александром — упокой Господи его душу, — а Карл всегда был мне врагом.

IV

Одним из самых могущественных и влиятельных вельмож при Сигизмунде и двух его преемниках был Станислав Альбрехт Радзивилл, который уже при Владиславе IV и по сану, и по значению занимал первое место в народе и сенате.

Всматриваясь в состав тогдашнего польского общества, легко заметить в верхних его слоях две различные группы. Еще со времени Казимира Ягеллончика, а может быть, и раньше, шляхетско-панский польский мир делился на эти два лагеря, если можно так выразиться.

Один из них воспитывался и вырастал в обычаях родины и носил на себе отпечаток традиций, старых обычаев, достоинств и недостатков, связанных с ними. Другой, получив первую подготовку дома, кончал воспитание и образование за границей. Дополнением служили путешествия, пребывание при дворах европейских монахов, ознакомление с европейскими языками и отношениями.

Все знатнейшие семьи отправляли своих сыновей в Италию, Францию, Германию, к цесарскому двору, и из этих воспитанников Запада состоял в наибольшей части сенат и избранное общество, окружавшее королей.

Многие из этих космополитически настроенных панов носили иностранную одежду, набирались иноземного духа и пренебрегали старинными обычаями, но многочисленные путешествия и осведомленность доставляли им влияние в Польше. По возвращении домой, родной очаг, польские матроны, атмосфера, пропитанная традицией, — все, что окружало их в детстве, особливо шляхта, с которой им приходилось иметь дело, будили в них воспоминания молодости, и космополит, отбросив занятое в чужих землях, становился верным сыном родины.

Из таких-то людей, умевших объясняться как с иностранными послами, так и с деревенской шляхтой, состоял при Сигизмунде и его сыновьях сенат, с небольшой примесью доморощенных важных статистов.

Альбрехт Станислав Радзивилл был одним из самых выдающихся представителей европейской и польской цивилизации. Не выступая внешне с таким блеском, как Юрий Оссолинский, он не уступал ему в значении и силе, и во многих случаях доверенный министр Владислава IV, оказывавший, по-видимому, огромное влияние на его политику, должен был уступать Альбрехту Радзивиллу.

В критический момент, когда готова была возгореться война с Турцией, Речь Посполитая была обязана влиянию Радзивилла предотвращением войны. Он удержал Оссолинского, а потом и самого короля. Быть может, Владислав IV и недолюбливал его, но никогда этого не показывал, а само значение канцлера литовского в момент смерти короля показывало, какой дороги ему держаться во время безкоролевья.

Его обширные владения на Волыни и на Руси в самом начале войны с казаками были опустошены, что причинило ему огромные потери. Но канцлер относился к ним со стоическим спокойствием, готовый, как он говорил, истратить все, до последней рубашки, на защиту Речи Посполитой.

Быть может, ни один из сенаторов не характеризовал с такою откровенностью положения, не разъяснял обязанностей, которые оно налагало, не раскрывал причин, приведших к восстанию холопов на Руси.

После позорной катастрофы под Пилавцами Радзивилл откровенно высказался:

«Бог предал их, Господь их погубил; потому что их спесь, лихоимство, притеснение и угнетение убогих вопияли против них!».

Никто не потрудился больше него для собирания новых сил и одобрения упавших духом; никто не был готов к таким жертвам для отечества. Пример его заражал и других.

Получив известие о пилавецком разгроме на пути в Варшаву, канцлер приехал в нее с одним пламенным желанием ускорить выборы, так как хорошо понимал, что казаки скорее вступят в переговоры с королем, чем с ненавистной им Речью Посполитой.

Память о Сигизмунде III, которому он был обязан всем — так как король был его опекуном в детстве и первый сумел оценить его, не позволяла Радзивиллу и подумать о другом короле, кроме одного из его сыновей. Ему предстоял выбор между Карлом и Казимиром.

Не может быть сомнения в том, что Радзивилл хорошо знал характер, склонности, недостатки короля шведского, равно как и князя Карла. Последний, быть может, во многих отношениях имел преимущество в его глазах; но при существующих обстоятельствах Польша требовала, если не вождя и гетмана, то во всяком случае человека, который умел бы сесть на коня. Князь Карл таким не был; его знали только за очень набожного священника.

Сам чрезвычайно набожный и усердный в исполнении религиозных обязанностей, канцлер должен был высоко ценить епископа, но Казимир был не менее набожным, а в других отношениях казался более способным для исполнения королевских обязанностей.

Итак, Радзивилл приехал в Варшаву с готовым решением поддерживать Казимира, а епископа убеждать, чтобы отказался от притязаний, не разбивал голосов и не тормозил выборов.

Оставалось только повидаться и поговорить с королевой, которую князь Альбрехт научился ценить, и влияние которой было ему известно.

Со времени своего первого знакомства с Марией Людвикой на польской земле, под Гданьском, Радзивилл, который встретил и провожал ее в Варшаву, старался сблизиться ней, снискать ее доверие и завязать постоянные отношения. Он и вторая жена его, из рода Любомирских, стали всех ближе к Марии Людвике. Тотчас по прибытии в Варшаву, прежде даже чем повидался с Яном Казимиром, канцлер поехал к королеве, которая с нетерпением ожидала его. С ним одним она могла быть вполне откровенна.

Как только ей сообщили о прибытии канцлера, королева поспешила в приемную, не взяв с собой никого, ни ксендза Флери, ни какой-либо из панн. Слезы полились из ее глаз при их безмолвной встрече. Радзивилл тоже был грустен. Положение вдовы и страшная смута в Речи Посполитой трогали его до слез.

— Наияснейшая пани, — сказал он, целуя ей руку, — Бог посылает нам тяжкие скорби, но не следует сомневаться в его милосердии. Он испытывает и возлагает крест.

Но Мария Людвика не могла удержаться и дала волю своим жалобам.

— Сиротой я осталась, — сказала она, — одинокой, без покровителя. Оставаться ли здесь, или вернуться туда, где обо мне забыли? Разорвать все, что связывает с Польшей… все узы? Сама не знаю. Дожидалась вас, дайте мне совет.

— Прежде всего, — отвечал Радзивилл, — сейчас не время принимать решение, надо подождать; а затем, я не вижу, для чего бы вашему королевскому величеству покидать страну, которая сделала вас своей государыней. Несмотря на ужасное положение Речи Посполитой, она исполнит все свои обязательства.

Так началась беседа. Королева избегала упоминания о кандидатах на престол, а в особенности о своем отношении к ним, но у Радзивилла не было повода скрывать свои взгляды.

— Первое дело теперь, — сказал он, — собрать силы для действительной обороны и возмездия за понесенный позор, но не менее важен — выбор короля…

Королева слушала с напряженным вниманием.

— Имеем, к сожалению, двух кандидатов, — продолжал канцлер, — а лучше бы иметь одного и выбрать его немедленно.

Я высоко ценю князя Карла, прибавил он, но сдается мне, что он неспособен быть королем в охваченном смутой крае.

На лице Марии Людвики, умевшей владеть собою, канцлер не заметил ни противоречия, ни согласия. Она слушала его, по-видимому, равнодушно.

Канцлер слегка замялся.

— Мне известны качества и недостатки короля шведского, — продолжал он, — но я приписываю последние скорее его положению, чем характеру. Упрекают его в непостоянстве, но, может быть, оно объясняется тем, что он до сих пор не мог найти себе дела по душе… Во всяком случае… религиозный, благородный, и если даже окажется слабым, то, надеюсь, сумеет выбрать себе хороших советников. Он умолк.

— Светлейший князь, — тихо сказала королева, — ежели ваш голос за короля шведского, то не сомневаюсь, что он увлечет за собой большинство; но все же вам будет много затруднений с князем Карлом, который, насколько мне известно, не откажется от своей кандидатуры. Может быть, его соблазняют успехом, я же не сумею оценить положение и силы…

— Я тоже еще не успел разобраться в этом, — заметил канцлер. — Но все же мне кажется, что король соберет больше голосов, чем епископ, которого мало кто знает, потому что он никогда не старался, чтобы его узнали.

Наступило молчание. Радзивиллу, очевидно, хотелось знать мнение королевы, но она избегала высказываться.

При том первом свидании Радзивилл не решался быть очень откровенным и настойчивым; не высказывал всех своих мыслей. По его соображениям, выбор Яна Казимира следовало закрепить браком с Марией Людвикой. Ее энергия, характер, твердость могли прийти на помощь слабости и нерешительности короля. Радзивилл был уверен, что она сумеет овладеть мужем и направить его на добрый путь.

Правда, этот план мог встретить отпор со стороны Яна Казимира, может быть, даже королевы, но канцлер не считал это препятствие неустранимым и рассчитывал на комбинацию, которая казалась ему наиболее полезной для Речи Посполитой.

Долго еще продолжались рассуждения князя Радзивилла, жалобы королевы и взаимные выпытывания, которые не привели ни к чему, кроме уверенности, что князь Альбрехт будет поддерживать короля шведского.

Прямо от королевы Радзивилл отправился к Яну Казимиру, который уже собирался со всем двором в Непорент, где должен был, согласно обычаю, дожидаться результата выборов.

Князь Карл тоже уезжал в Яблонную.

Покои короля несмотря на ранний час были полны народа. Приезжали сенаторы, знатнейшая шляхта, а особливо духовные — один за другим. Оживленный, в довольно хорошем настроении духа, король шведский расхаживал среди гостей, стараясь показать себя любезным, что ему не всегда удавалось.

Увидев канцлера, значение которого было ему хорошо известно, Казимир бросился к нему с радостным лицом.

— Наконец-то мы вас дождались! — воскликнул он. — И рады же мы вам! Добро пожаловать! Не знаю, как другим, а мне до зарезу необходимы ваш совет и поддержка.

Он всплеснул руками и горестно воскликнул:

— Погибаем! Казаки под Брестом; говорят даже, будто Брест взят и опустошон — монастыри, монахи…

Он не докончил. Все молчали. Радзивилл, который тоже слышал эту весть, но не придавал ей веры, тихо сказал:

— Это только слухи, а наше поражение — и без того уже неправдоподобное — располагает к преувеличениям; не будем же спешить верить; немало ведь и вздора выдумывают…

— Дай Бог, чтоб это оказалось ложью, — перебил король, отводя Радзивилла к сторонке от гостей.

— Светлейший князь, — шепнул он быстро, — мне необходимо поговорить с вами наедине.

— Когда? — спросил канцлер, который тоже желал этой беседы.

— Сейчас, если бы можно было, — отвечал король, — а самое позднее, вечером. Я не велю никого принимать.

Радзивилл ответил поклоном, а затем подошел к епископам, которые только что прибыли из своих епархий и привезли самые свежие новости о положении страны.

Все они был одинаковы и вызвали со стороны канцлера замечание:

— Наши грехи составляют их силу, наша слабость их оружие!.. Ударим себя в грудь! Не казаки с татарами казнят нас, а Бог, который требует исправления, иначе грозит гибелью. Все мы виновны, и все должны каяться. Положение требует жертв: не будем скупы на сердечное сокрушение, ибо его требует Бог; покаемся, и он смилуется над нами…

Все вполголоса поддакивали канцлеру, но беседа в таком тоне не могла продолжаться долго. Гости один за другим стали раскланиваться и уходить.

Сам королевич, которому Тизепгауз подал шляпу, перчатки, шпагу и плащ, отправился, несмотря на слякоть, навестить одно лицо, перед отъездом в Непорент.

Со времени смерти Владислава IV, глубоко огорченный его коронный маршал Адам Казановский, утративший в покойнике друга и брата, не показывался в свете. Говорили, что он болен, да так оно и было. Узы, с детства связывавшие покойного короля и Адама Казановского, не могли порваться, не оставив за собою кровавой болезненной раны, которая уже не могла затянуться.

Для Казановского Владислав был всем, был его жизнью, дыханием, силой; смерть короля оставила его круглым сиротой. Женатый и привязанный к молодой, красивой, точно созданной для него, жене, он имел в ней утешителя, но не чувствовал себя утешенным и успокоенным. Тщетно старалась она развлечь, оживить его, вернуть ему охоту к жизни. Казановский впал в апатию, в какое-то одеревенение, превратившееся в тяжкий недуг. Он перестал выходить из дома, неохотно принимал у себя и, по-видимому, потерял интерес ко всему; ежедневно получавшиеся вести о страшных поражениях оставляли его совершено равнодушным, как будто страна и ее судьба вовсе не касались его.

Все старания жены и родных не могли изменить этого положения. Напрасно старались они развлечь его, заставить отказаться от своего одиночества. Иногда он слушался увещаний жены, позволял себя вывозить в общество, но самая близкая компания едва могла вытянуть из него слово.

Правда, что в своем королевски-пышном дворце маршал постоянно встречался с воспоминаниями прошлого. Все, чем он обладал, было даром покойного; ему Казановский был обязан богатством, значением, саном, положением. Стены зал и комнат были увешены картинами, изображавшими победы Владислава IV, его портретами и подарками. На каждом шагу маршал сталкивался с покойником, как будто видел его перед собой, и, проснувшись утром, не сразу мог освоиться с мыслью, что его уже нет на свете…

«Уйду за ним», — шептал он.

Жена, быть может, еще надеялась, но родня, которой врачи не обещали близкого выздоровления маршала, крайне беспокоилась.

Казановский не имел детей, а оставлял после себя огромное состояние; одну только движимость оценивали в несколько миллионов. Брат и все кровные родственники тревожились о судьбе этого наследства, относительно которого маршал, несмотря на все напоминания, не делал, по-видимому, никаких распоряжений. Когда об этом заводили речь, он равнодушно пожимал плечами и только поглядывал на жену. Отсюда выводили заключение, что ей будет завещано все.

Эльжбета Казановская, из рода Слуш, балованное детище богатой семьи, казалась созданной для того, чтобы царить в золотом гнезде королевского любимца; красивая, хорошо воспитанная, живого темперамента, привыкшая господствовать над окружающими, боготворимая Эльзуня легко забрала в руки мужа, который был старше ее и всецело подчинился ей. Кокетливая, требовавшая от жизни непрестанных интриг, движения, лихорадочной суеты, она сумела приобрести такое доверие мужа, что маршал никогда не сомневался в ней и представлял ей полную свободу.

Была она одной из тех молодых пани своего времени, которые собирали вокруг себя многочисленный кружок поклонников и друзей. Такое поведение замужней женщины противоречило тогдашним польским обычаям и сильно смущало важных дам, но Казановская не обращала на это внимания, а так как ее успехи были скорее приятны мужу, чем неприятны, то пани маршалкова могла забавляться, как хотела.

Пышный дворец и весь уклад жизни Казановских при Владиславе IV давал возможность развлекаться и мужу, и жене. Адам Казановский, пресыщенный и утомленный, так же, как она, искал всего, что могло бы искусственно поддержать в нем угасающую жизнь. Нигде в Варшаве не было такого оживления, музыки, пения и танцев, как здесь. В особенности иностранцы толпами валили во дворец и не могли нахвалиться истинно царским приемом.

В первое время пребывания Марии Людвики в Польше, ее тяжелое положение, быстрое охлаждение короля сблизили пани маршалкову с королевой, которой она старалась быть полезной сама и через мужа. Однако эти отношения, вместо того чтобы окрепнуть, скоро разладились.

Заподозренная тотчас по приезде в Польшу королева должна была строго относиться к себе, двору и всем, с кем вступала в какие-либо отношения. Казановская для Марии Людвики, суровой и степенной, была чересчур легкомысленна. Сперва охлаждение, потом все менее частые свидания, которых обе старались избегать, привели к тому, что между женой маршала и королевой сохранились только холодные официальные отношения.

Маршалу это, пожалуй, было на руку, так как избавляло его от хлопот за королеву, ввиду прекращения ее дружбы с его женой.

По смерти Владислава, Казановский, замкнувшийся в своем доме, равнодушный ко всему, только раз вместе с женой официально встретил королеву, возвращавшуюся с телом покойника в Варшаву; больше они у нее не бывали. В государственные дела как раньше, так и теперь, маршал не имел охоты вмешиваться. Слушал рассказы, зевал, иногда пожимал плечами, но живого участия не принимал ни в чем.

Ян Казимир тотчас по возвращении из Италии сблизился с Казановским, который принимал его с почтением, но довольно равнодушно. Обожатель прекрасного пола, экс-кардинал не мог, конечно, увидев пани маршалкову, остаться к ней равнодушным, а хорошенькая Эльзуня, со своей стороны, не могла не постараться произвести на королевича, хотя бы некрасивого, такое же впечатление, как на других.

Это было и не трудно по отношению к Яну Казимиру, который питал слабость к женщинам вообще и в каждой находил что-нибудь заманчивое.

Королевич увлекся… Этот огонек, сначала маленький, красавица Елзузя, за глаза смеявшаяся над Яном Казимиром, постаралась раздуть, так что король шведский превратился в одного из самых пылких ее поклонников и мог поспорить в горячности чувств даже с паном старостой ломжинским, Радзеевским, который с давних пор считался до зареза влюбленным в жену маршала.

Смерть Владислава, оглашение кандидатуры Яна Казимира, предсказываемая ему корона, естественно, доставили ему предпочтение со стороны пани маршалковой, тогда как влюбленный староста был отправлен в обоз прекрасной Эльзуни.

Если маршал Казановский не интересовался будущим, ни во что не вмешивался и принимал короля шведского с прежним равнодушием и холодностью, то его жена считала своею обязанностью заручиться дружбой будущего короля. Ее быстрое соображение и верное чутье не оставляли у нее ни малейшего сомнения в том, что избран будет ни кто иной, как Ян Казимир. И она хотела приобрести его расположение для мужа и для себя…

Перед своим вынужденным отъездом в Непорент Ян Казимир был ежедневным гостем во дворце Казановских. Быть может, маршал, недолюбливавший короля, морщился по этому поводу, но не спорил с женой, доказывавшей, что на всякий случай им следовало иметь короля на своей стороне.

Итак, Ян Казимир перед отъездом из Варшавы поехал проститься во дворец Казановских. Его не ждали в этот день, так как осенний дождь лил, как из ведра, и дул сильнейший ветер, но когда слуга доложил о его приезде, маршал с женою встретили его в передней.

Ян Казимир галантно подал руку красавице Эльзуне, любезно улыбавшейся ему.

— Гонят меня из Варшавы, — сказал он довольно вессело. — Мне хотелось проститься с друзьями, какими считаю вас.

Пан Адам ответил холодным поклоном.

— Кто знает, с чем вернусь, — продолжал Ян Казимир. — Наверное, с гороховым венцом[8]. Речь Посполитая меня не захочет, ей нужен кто-нибудь помоложе, ведь она женщина…

— Ваше королевское величество думаете, — возразила Казановская, — что женщины так ценят молокососов? Мы, между нами, держимся совсем другого мнения, а молодых гусей предоставляем старым бабам.

Ян Казимир рассмеялся.

— Надеюсь, — сказал он, обращаясь к молчавшему маршалу, — что ради памяти моего брата и из расположения к его семейству, а в особенности, ко мне, пан маршал пожелает употребить все влияние…

Маршал слегка улыбнулся.

— Наияснейший пан, — сказал он, — я не пользуюсь ни малейшим влиянием, тем более что никогда его не добивался; но если представится возможность…

Новый поклон закончил его оборвавшуюся речь.

— Если б я имела право явиться на Волю[9] и в избирательное собрание, — весело вмешалась пани Казановская, — я первая провозгласила бы нового короля.

— Карла? — шутливо спросил Казимир.

— О нет, — рассмеялась красавица Эльзуня, — не годится отрывать его от Господа Бога, Которому он посвятил себя.

От этого шутливого тона Ян Казимир перешел к более серьезному.

— Меня обнадеживают, что брат мой в последнюю минуту рассудит, что ему не следует выступать моим соперником, — сказал он, понизив голос, — но… не верится мне что-то. Мне ведь никогда и ни в чем не было удачи, да и теперь, допустивши даже, что бремя короны достанется на мою долю, — в какое тяжелое время, в каких ужасных обстоятельствах! Вы слышали, пан маршал?

— Ах, наияснейший пан, — грустно ответил Казановский, — теперь по целым дням ни о чем другом не слышишь.

— Теперь человек боится засмеяться, — вставила пани, — а то как раз обвинят в равнодушии к родине. Ах, что за время, что за время!

— Покойный король вовремя умер, — угрюмо заметил Казановский, — чтобы не видеть этого.

— Этот негодный холоп Хмель, — начал Ян Казимир, — дошел в своем нахальстве до того, что обвиняет покойного короля в подстрекательстве к восстанию!

Казановский пожал плечами.

— Наияснейший пан, — сказал он, — в гроб можно безнаказанно швырять каменьями и грязью. Король Владислав не нуждается в защите.

Сопровождаемый обоими хозяевами, Ян Казимир во время этого разговора был проведен не в большую, а в малую залу, где сам пан принимал наиболее близких друзей, и увидел здесь перед мраморным камином, в котором ярко пылали дрова, подпираемое двумя золочеными драконами большое резное кресло для себя и поменьше для хозяев.

Эта комната, как и весь дворец Казановских, была настоящей игрушкой, пригодной для королевы. Фламандские картины и портреты на стенах, в рамах с художественной резьбой, на фоне пурпурной с золотом каемки; бронза и мрамор; на столах резные ларцы из черепахи, черного и розового дерева, с инкрустациями из слоновой кости, золота, янтаря; бронзовые клетки с птицами, фламандские портьеры с гербами Казановских, наборный пол с удивительно красивым узором из разноцветного дерева, персидские ковры, тысячи дорогих безделушек придавали восхитительно веселый вид этому помещению.

Довольно равнодушный к подобным вещам, король шведский не мог, однако, не оценить прелесть этого гнездышка и воскликнул, усаживаясь:

— Как же хорошо у вас, пани! Казановская усмехнулась.

— Мы, как дети, наияснейший пан, — сказала она, тешимся игрушками, — но ведь в этом все достоинство и утеха нашей жизни.

— Паны сенаторы уже съезжаются, — начал Казимир, которого не покидала мысль о выборах. — Видели многих из них?

— Некоторых, — сказал маршал, — я избегаю вмешательства в государственные дела, так как ни здоровье, ни печаль по королю, которую ношу в сердце, не позволяют мне ничем заняться.

— Я, насколько могу, заменяю теперь моего мужа, — шутливо заметила пани, — так как не хочу, чтобы он чурался людей и света и погружался в печаль; но мне приходится его понуждать, до такой степени он ко всему стал теперь равнодушен.

— Счастлив мой брат, что умел найти такого друга, — сказал король, — завидую ему.

В эту минуту доложили о прибытии канцлера Оссолинского, и маршал, учтиво обратившись к гостю, спросил: разрешит ли он принять его?

Ян Казимир наклонил голову.

Минуту спустя вошел Оссолинский с королевской важностью, которая никогда не покидала его, и почти таким же хмурым лицом, как у хозяина.

Приход его был как нельзя более желанным для короля, но не совсем на руку красавице Эльзуне, которая рассчитывала, пользуясь своей ловкостью, забрать в руки будущего короля. Ей хотелось также знать, не изменились ли его отношения с вдовствующей королевой, которую она не любила и боялась, но предвидела, что она постарается подчинить своему влиянию Яна Казимира.

Оссолинский вошел с тем выражением тревоги, которое теперь не покидало никого. И он, и другие сенаторы, и должностные лица жаждали как можно скорее сложить часть ответственности, целиком тяготевшей теперь на них, на избранного короля.

Хотя срок элекции был назначен на конвокационном сейме, знатнейшая часть сената хотела ускорить его ввиду чрезвычайных обстоятельств. Некоторые вместе с канцлером литовским Радзивиллом хотели сначала убедить одного из кандидатов отказаться в пользу брата, а до тех пор готовы были ждать. Никто не стоял за епископа вроцлавского.

Главным мотивом против его избрания выставляли его духовное звание и почти монашеские нравы. Это было официальным доводом, но, быть может, причина, по которой желали Яна Казимира, лежала глубоко. Его лучше знали и думали, что с ним легче будет справиться. Кто мог знать, какой король выйдет из замкнутого в себя, скупого, любящего суровый строй жизни епископа, который презирал женщин и не имел ни фаворитов, ни наушников? Напротив, прежняя жизнь короля шведского не оставляла сомнений в том, каким он будет на престоле.

С первых же слов беседа с Оссолинским перешла на государственные дела, но Казановский замолчал, и только жена его вмешивалась в разговор со своим щебетаньем.

Канцлер сообщил королю, что он условился с Альбрехтом Радзивиллом и несколькими другими панами съездить на днях в Яблонную, к князю Карлу, и убеждать его отказаться от кандидатуры. Это, видимо, обрадовало короля шведского.

— Можете заверить его, — сказал он живо, — что я постараюсь вознаградить его за все убытки, которые он понес. Говорят о миллионе, выброшенном на наем войск и угощение шляхты. Для Карла, который так любит деньги и так усердно собирает их, эта затрата была бы очень досадной, но Речь Посполитая — я сам — возместим ему расходы.

— Кончится, вероятно, его отказом, — прибавил Оссолинский, — потому что сторонников у князя Карла, за исключением мазовчан, наберется немного.

В дальнейшей беседе канцлер подтвердил все известия, полученные из Замостья, Бреста и с Руси. Казачество дошло в своей разнузданности до крайних пределов. Гетманы в плену, войска разбиты, огромная добыча забрана; безнаказанные наезды на города приводили казаков в какое-то опьянение.

Повторялись грубые выражения пьяного Хмельницкого, поношения, сыпавшиеся на шляхту; но, по словам Оссолинского, казацкий гетман отзывался с почтением как о прошлом, так и о будущем короле. Очевидно, нужно было поскорее выбрать короля как знамя, вокруг которого соберется народ.

Ян Казимир чувствовал себя гордым при мысли о великом назначении, которое ему выпадало: быть спасателем отечества!

V

Прощание с Марией Людвикой было холодное и церемонное, по крайней мере наружно, так как стараниями обоих канцлеров, особливо князя Альбрехта, между вдовствующей королевой и Яном Казимиром состоялся уже молчаливый договор, который связывал их интересы в будущем.

Искусный дипломат Радзивилл, действуя всегда от своего имени, до тех пор наседал на шведского короля и Марию Людвику, пока королева не выразила согласия выйти замуж за нового короля. Ян Казимир заявил, что, если королева отнесется к нему благосклонно, он готов жениться на ней. Все выгоды этого брака канцлер умел выставить очень ловко.

— Тогда вы найдете, ваше королевское величество, поддержку во Франции и в Риме, а королева будет готова помочь вам деньгами… Все это только условно свяжет ваше королевское величество; но более легкого брака, связанного с наименьшими расходами в такое время, когда трудно достать денег, наконец более достойной супруги, уже носившей корону с такою честью, ваше королевское величество, не найдете. Все говорит за нее.

— Я питаю величайшее почтение к Марии Людвике, — уверял Казимир.

Уладивши таким образом дело, канцлер не сомневался, что несмотря на непостоянство короля, все должно исполниться по намеченной программе.

Ян Казимир в первую минуту покорился: это давало ему уверенность в успехе выборов, поддержку, избавляло от тревоги, но едва Радзивилл ушел, и король остался глаз на глаз с Бутлером, перед которым с детской боязливостью выкладывал все, он воскликнул, ломая руки:

— Знаешь, Бутлер, во что мне обойдется эта корона? Я-то предвидел. Радзивилл сватает мне вдовствующую королеву и требует, чтобы я на ней женился. Но ведь это значит дать себя заковать; эта женщина будет командовать мною. Я-то предчувствую: будет водить меня на помочах и следить за каждым моим шагом.

Он вдруг оборвал и задумался.

— Она не безобразна, — проворчал он, немного погодя, — этого не скажу, но молодости и следов нет, а для меня молодость…

И, как будто сам устыдившись своей слабости, прибавил:

— Эта официальная женитьба ни к чему не обязывает, Владислав почти не жил с нею, — так, но она делала с ним, что хотела. Увидишь, это и меня ожидает.

— Наияснейший пан, — возразил Бутлер, — положение покойного было совсем иное.

— Да, но она, королева, теперь во сто раз сильнее, чем была вначале, — сказал Ян Казимир. — Имеет связи, друзей, приверженцев.

Староста подошел, поближе к королю.

— Наияснейший пан, — шепнул он, — политика имеет свои права. Впрочем, ваше королевское величество не взяли на себя обязательства жениться. Это только предположения, пожелания, возможности. Заполучив корону, можно будет и отказаться от них.

Ян Казимир поджал тубы.

— Я тоже! — воскликнул он, доверчиво кладя руки на плечи Бутлера. — Я тоже не собираюсь говорить об этом с самой королевой… нет, нет… Мы говорили с канцлером; это только предположения, что там может устроиться в будущем; ничего больше с моей стороны, ничего больше!

Прощание с королевой было как бы молчаливым выпытыванием с обеих сторон. Обеим было известно, что переговоры уже завязались, но говорить о них еще не время.

Королева вышла более оживленная, чем обыкновенно, а король подошел к ней с галантным выражением, которое при некрасивых чертах его лица и очевидной принужденности делало его смешным. Начал он с выражения признательности королеве за обещанную поддержку. Мария Людвика испугалась нежелательной откровенности и тотчас перебила:

— Я рада бы дать Речи Посполитой, которая меня приняла и приютила, доказательство своей признательности, а лучшая услуга, которую я могу оказать ей, это посодействовать моими слабыми силами скорейшему избранию вашего королевского величества. Я уже писала королю, моему кузену, и ожидаю скорого ответа на письма к министрам Речи Посполитой.

Ян Казимир поцеловал протянутую ему руку.

— Буду бесконечно обязан вашему королевскому величеству.

Королева, как будто опасаясь неуместной и несвоевременной болтливости со стороны Казимира, продолжала прерывать его уверениями в своей готовности помогать ему всеми силами.

Беседа, во время которой по заранее состоявшемуся соглашению, явился ксендз Флери, кончилась пустыми фразами. Видно было, однако, по их более свободному обращению, что лед был уже сломан, и оба увереннее глядели на будущее. Мария Людвика достаточно знала короля шведского, чтобы быть уверенной, что возьмет верх над ним, и не имела никаких опасений на этот счет.

Встревоженный король утешал себя тайными надеждами, что ему удастся потом отделаться от затруднений и обещаний. Вышел он таким веселым, каким его давно не видали, но старый грех, с отталкивающей физиономией мстителя, встретил его на пороге передней.

Там стояла в другом, но не менее причудливом костюме, Бертони, которую служители короля карлики, дворяне, коморники не могли заставить уйти, хотя и уверяли, что короля нет во дворце и видеть его невозможно.

— Вернется же к ночи, — вопила нахальная итальянка, — и я шагу с места не сделаю, пока не переговорю с ним!

На этот бурный спор явился король и побледнел, увидев призрак прошлого.

— А, несносная! — воскликнул он. — Дашь ты мне покой? Зачем ты преследуешь меня?

Итальянка поклонилась.

— Я получила важное известие, — сказала она, — что ваше королевское величество уезжаете завтра утром в Непорент, а мне не угнаться за вами по теперешнему бездорожью.

И, следуя за королем, хотя не получила приглашения, Бертони добралась до дверей спальни.

— Чего же ты хочешь? — нетерпеливо крикнул Ян Казимир, отворачиваясь от нее.

— Справедливости! — патетическим голосом ответила итальянка. — У меня одна дочь, мое единственное сокровище!..

При упоминании о дочери король остановился.

— Ага! Вот оно что, с дочерью катастрофа! — воскликнул он. — Любопытно!

— Никакой катастрофы нет, потому что я до нее не допущу, — закричала Бертони, — скорее глаза ему выцарапаю.

— Кому? — спросил король.

У дверей комнаты, с фамильярностью, свойственной дворам, в которых нет порядка и дисциплины, собралась целая толпа челяди и слушала. Бертони указала на них.

Король топнул ногой и дал знак рукой, чтобы все вышли.

— Затворить двери!

Итальянка воспользовалась этой минутой, чтобы поправить волосы и убор перед зеркалом. Она выглядела, как голова Медузы, украшенная драгоценностями.

— Что же случилось с твоей дочерью? — спросил король, видимо, заинтересованный.

— Ничего еще не случилось, но я, как мать, должна заботиться о том, чтоб и не могло ничего случиться, — отвечала итальянка. — А пришла я потому, что один дворянин вашего королевского величества, бедный шляхтич, без рода, без племени, служитель, подбирается к Бианке, волочится за ней, пробует подкупать прислугу, вертится под окнами, пишет записочки.

Король засмеялся.

— Ай да молодец! — воскликнул он. — Кто же это? Скажи, как его звать?

Не отвечая на вопрос, Бертони продолжала:

— Я пришла просить, чтобы ваше королевское величество строжайше запретили ему и пригрозили, что если он будет продолжать коварно подбираться ко мне, то его накажут и выгонят со двора.

— И только? — спросил развеселившийся король. — Не лучше ли повесить его?

— Не издевайтесь, ваше королевское величество, — с гневом перебила итальянка, — тут речь идет о невинном ребенке.

— Скажи мне, как зовут этого счастливца? — спросил Казимир.

Итальянка скорчила гримасу и плюнула.

— Даже имя его паскудное мне вымолвить трудно, — крикнула она, — имя-то мужицкое, холопское! Имя и фамилия друг друга стоят.

Бертони помялась и с усилием произнесла:

— Дызма Стржембош.

Король развел руками и сказал, смеясь:

— Ого, у этого кавалера есть вкус.

Итальянка, привыкшая не церемониться с королем, буркнула:

— Не для пса колбаса…

Между тем король хлопнул в ладоши. Вошел дворянин Тизенгауз.

— Позвать ко мне Стржембоша!

— В передней его нет, — смело ответил Тисенгауз, — но он в замке, я недавно его видел.

— Послать за ним.

Как будто в ответ на этот призыв, в передней послышался шум, и, проталкиваясь сквозь толпу дворовых, вошел смело и бойко очень красивый молодец, элегантно одетый по польской моде, с завитым хохлом на голове, в коротком плаще, при сабле, хоть рисуй!..

Черные усики, закрученные кверху, придавали еще более смелое выражение его и без того смелому лицу.

— Стржембош! — начал король, стараясь сердито нахмуриться. — Опять на тебя жалуются?

Бертони отошла на несколько шагов, повернувшись спиной к обвиняемому.

— Я ничего не знаю, — сказал шляхтич.

— Как это ничего? — возмутилась итальянка. — Ты хочешь сбить с пути мою дочку.

— Избави Бог, — холодно ответил Стржембош.

— Не можешь отпереться, — настаивала она, — у меня есть доказательства.

— Я и не думаю отпираться, — возразил придворный, — что панна Бианка очень мне нравится, что я даже влюблен в нее. В этом нет греха… Я шляхтич и если влюбился, то и жениться могу.

Бертони схватилась за голову.

— Великая милость для меня! — крикнула она. — Жениться на моей дочери! Да ведь у твоей шляхетской милости всего-то имущества — дрянная кляча да седло с оборванными ремнями! Ха! Ха! Ха!

Стржембош невозмутимо слушал.

— И от этого не отпираюсь — я беден, — ответил он. — Но разве я не могу заработать, как другие? А мое шляхетство разве ничего не значит?

Король поглядывал то на своего дерзкого слугу, то на взбешенную его смелостью Бертони.

— Будь же рассудителен, — сказал он Стржембошу. — Видишь, что мать тебя знать не хочет, силой, против ее воли, ничего не возьмешь, а шляхетства твоего она не ценит. Не причиняй же мне беспокойства своими амурами, и чтобы я о них больше не слышал.

Стржембош покрутил усы.

— Ваше королевское величество, — сказал он, — можете приказывать мне, что вам угодно, но сердце наше, как всем известно, в руках Божиих. Я сам над ним не властен. Рад бы быть послушным, но ручаться трудно.

Король усмехнулся и пожал плечами. Итальянка от злости ломала себе пальцы так, что суставы трещали.

— Слышал ты, ваша милость, приказ короля? — закричала она с гневом. — А я тебе запрещаю приближаться к моей дочери, и применю все средства, хотя бы даже пришлось запереть ее в монастырь, чтоб тебе и кончика носа ее не довелось видеть. Убирайся со своим шляхетством, куда хочешь, может быть, иная мещанка и позарится на него, но мое детище для тебя слишком высоко.

Стржембош слушал, искоса поглядывая на разъяренную итальянку, и ничего не отвечал.

— Ну, можешь идти, — сказал король, — ты знаешь, что тебя ожидает; помни же, чтоб больше я не слыхал таких жалоб на тебя, иначе мне придется отказать тебе от службы.

Все это, по-видимому, произвело очень мало впечатления на молодца; можно было заметить, что он усмехался под усами.

Молча и чуть-чуть насмешливо поклонившись королю, слегка кивнув головой итальянке, он вышел точно триумфатор.

Стржембош, которого так презирала Бертони, причисленный к двору Яна Казимира со времени его возвращения, был общим, не исключая короля, любимцем. Бедняк, оставшийся сиротой по смерти отца, известного своей храбростью солдата, служившего в полку епископа краковского, живший со своей матерью где-то в краковском повете, он воспитывался в Кракове, затем, когда Владислав IV набирал новое войско, попал на службу в иностранный полк, а оттуда ко двору Казимира.

Для своих лет он обладал уже большой опытностью; сирота, которому приходилось жить своим умом и помогать матери, он очень удачно, смело и успешно боролся с судьбою. Красивая наружность, с отпечатком какого-то благородства, производила хорошее впечатление, и оно не обманывало. Он умел заслужить расположение всех, с кем сводили его обстоятельства. Не слишком дерзкий, и не слишком робкий, что бывает еще вреднее, Дызма обладал большим присутствием духа и отвагой, ничего не боялся и не подчинялся чужому влиянию.

При дворе, что очень редко случается, милость государя не создавала ему врагов, так как он никогда не пользовался ею во вред кому бы то ни было; любили его и товарищи, которым он всегда готов был помочь; а король охотно пользовался его услугами, так как он усердно и успешно исполнял поручения. Всякий раз, когда требовалось решить какую-нибудь трудную задачу, он поручал это Стржембошу, который всегда справлялся с нею.

Когда Дызма вышел в переднюю, все товарищи приветствовали его веселым смехом. Многим его любовь была неизвестна, мало кто догадывался о ней, да и мало кто знал Бианку, потому что мать пуще всего старалась спрятать ее от придворной молодежи. Его стали поддразнивать и поздравлять. Стржембош молчал, задумчиво покручивая усики.

Вдруг Бертони вылетела из королевских покоев, захлопнула за собой дверь, и, не обращая внимания на придворных, встретивших ее нахальным смехом, выбежала в коридор.

Стржембош хотел было пойти за ней, но раздумал, и остался, а тут, кстати, король позвал его к себе.

Легко было догадаться, для чего, так как даже в важнейшие моменты своей жизни Ян Казимир не мог отделаться от страсти к скандальным историям, которых, не считаясь со своим достоинством, требовал от самых последних слуг. Это забавляло его, но порождало в них фамильярность, и нигде не было такой распущенности, как при его дворе. Иногда королю приходилось прибегать к крайнему средству — собственноручной расправе с нахалами, но и это не помогало. К нему шли нахальные и дерзкие, и нигде не было такой беспутной прислуги, как у него.

Дызма вошел смело и остановился перед ожидавшим его королем, который с любопытством окинул его взглядом.

— Что ты там натворил? — сказал он, подсмеиваясь. — Как же ты ухитрился добраться до нее, сойтись с ней?

Стржембош не сразу ответил; видно было, что этот допрос ему неприятен.

— Наияснейший пан, — сказал он, — я видел ее на улице, в костеле, в окне. На том пока все и кончилось, я смотрел и вздыхал, а она отвечала мне глазами. Попробовал написать письмо, но мать перехватила, и подняла бурю.

— Ну а девушка? Расположена к тебе, — с любопытством спросил Ян Казимир, — как ты думаешь?

— Я думаю, что расположена, — ответил Стржембош, — но она еще дитя; это ее забавляет, и знает Бог, пробудил ли я ее сердце.

— Бросишь ведь ее? — сказал король вполголоса. Шляхтич немного подумал.

— Наияснейший пан, — ответил он, — ничего я не знаю, и ни за что не ручаюсь, как судьба велит! Бертони сделала из мухи слона. Я не мог даже ни подойти к девушке, ни молвить слова с нею, а та уж подняла такой шум, словно я к ней в дом ворвался.

— Ты должен знать, — дружески заметил король, — чтоитальянка высоко заносится и требует многого для дочери, да, пожалуй, и не без основания. Говорят, девушка очень хороша собой.

Король остановился, а Стржембош подтвердил:

— Как ангел!

— Ну, и воспитана хорошо, а пронырливая, скупая, хищная мать скопила ей хорошее приданое. Будет богата; значит, сам видишь…

Шляхтич поклонился.

— Вижу, наияснейший пан, — ответил он, — что дело трудное, однако не безнадежное. На войне постараюсь не упускать; случаев отличиться, и, с помощью Божией, может быть, чего-нибудь и достигну.

И Стржембош, отвесив низкий поклон, пошел к дверям, не чувствуя охоты к россказням, которые так любил король.

На другое утро отправились в Непорент, и пасмурная осенняя погода омрачила все лица от короля до последнего пажа. Никому не хотелось уезжать из Варшавы, которая особенно оживлялась во время выборов.

Оставался в замке только двор вдовствующей королевы, удаления которой нельзя было требовать, так как формально она не принимала никакого участия в элекции и не была в ней заинтересована.

Двор короля шведского первый выехал из замка; в то же время должен был отправиться в Яблонную князь Карл, но в последнюю минуту он приказал своим людям подождать, пока уедет брат.

Князь епископ еще боролся с собой, следует ли ему перед отъездом проститься с королевой, или обойти это требование этикета. Приближенные не могли ничего сообщить ему, кроме того, что Ян Казимир, со своей стороны, исполнил этот долг вежливости.

Для князя Карла давно было ясно, что королева будет на стороне старшего брата; но ему казалось, что разрывать с нею явно по этому поводу либо выказывать свое раздражение было бы неполитично. И вот в последнюю минуту, когда нужно было садиться в экипаж, епископ послал к ксендзу Флери, с которым был в довольно хороших отношениях, спросить, может ли королева принять его. Запрос этот, посланный с придворным, долго оставался без ответа, но в конце концов Карлу сообщили, что королева ждет его.

Он предпочел бы получить отказ, но отступать было уже поздно. Это скучное свидание не могло иметь никаких последствий; оно было данью вежливости, которой епископ, со своей стороны, не хотел нарушать.

Он нашел королеву в обществе отца Флери и госпожи Дезессар в маленькой приемной. Королева встретила князя Карла с заученной улыбкой, всегда готовой для гостей, с никогда не покидавшим ее самообладанием.

Она держалась свободно, тогда как он был, видимо, смущен и пришиблен. Никогда не отличавшийся красноречием, он едва мог пробормотать несколько слов о неприятности уезжать из Варшавы.

— Ваша княжеская милость легко могла бы избавить себя от этой поездки, — смело ответила королева.

Князь Карл закусил губы и ответил почти с гневом:

— Да, но раз приглашенный и убежденный выступить кандидатом, я не могу и не хочу отступать. Эта корона будет теперь таким тяжким бременем, что обладание ей, как мученичество, никому не может быть поставлено в упрек. С моей стороны, могу заверить ваше королевское величество — это жертва для Речи Посполитой, в которой я родился и сыном которой себя чувствую. Всем известно, как я люблю тихую и уединенную жизнь, но в настоящее время не приходится думать о себе.

— Никто не оценит этой жертвы лучше меня, — вежливо отвечала королева, — так как я видела, какие неприятности приходилось терпеть покойному королю; да и в могиле ему не дают покоя. Клевета преследует его даже за гробом.

Князь Карл слушал, опустив глаза.

— Всего прискорбнее для меня то, — прибавил он, — что я вынужден буду выступать против брата, который после стольких опытов все еще не признает себя побежденным.

Мария Людвика отвечала только взглядом. Чтобы переменить разговор, она осведомилась о помещении в Яблонной и пожалела о его неудобстве.

Еще несколько равнодушных вопросов и ответов закончили эту тяжелую для обеих сторон беседу.

Королева проводила гостя до дверей, и за порогом князь Карл вздохнул вольнее.

Пока это происходило в замке, а сенаторы лениво съезжались на выборы, канцлер литовский князь Альбрехт и знатнейшие паны старались обдумать, как провести предстоящий сейм, чтобы избежать раздоров, поздних и бесполезных упреков и непоправимой потери времени. Многого нельзя было избежать; одни стремления приходилось уравновешивать и обессиливать другими.

Организовались уже группы, которые должны были поддерживать одни предложения, противодействовать другим; все, однако, сходились на том, что спешный выбор короля был главной задачей. Значительное большинство стояло за короля шведского, немногие расхваливали епископа за его порядок и хозяйственность и за отправку нескольких сот желнеров в Бар.

Не успели выпровоженные из Варшавы кандидаты устроиться в Непоренте и Яблонной, как к ним уже начали стекаться гости.

Князь Карл, обыкновенно экономный, должен был показать себя щедрым и гостеприимным, а Ян Казимир, у которого не хватало средств, не мог дать ему такого перевеса над собой. Крайне озабоченный этим, несмотря на старания Бутлера, он приехал в свою временную резиденцию, но тут впервые почувствовал поддержку невидимой руки, — чьей именно, нетрудно было догадаться. Помощь не исходила явно и открыто от королевы, но не могла исходить ни от кого другого.

У короля был недостаток во всем — в посуде, приборах, припасах, и все это вдруг стало являться точно чудом и прибывало по разным дорогам, видимо, милостью Провидения. Староста дивился и радовался. Король набирался бодрости и поздравлял себя с тем, что вступал в соглашение с королевой.

Однако соперничество князя Карла все еще грозило опасностью, так как епископ имел деньги и не жалел их.

Вражда между братьями росла с каждым днем.

Король шведский, неосторожный в речах и не умевший себя сдерживать, повторял оскорбительные для брата сплетни. Услужники, наушники, паразиты, готовые служить и нашим, и вашим, переносили их из Непорента в Яблонную, где они вызывали раздражение и разжигали упорство.

Нигде не рисовали Яна Казимира такими черными красками, как в апартаментах епископа, и здесь впервые была пущена та верная или ложная сплетня, будто король шведский во всеуслышание заявил, что он предпочитает итальянского пса польскому шляхтичу.

С другой стороны, высмеивали князя Карла, который собирался сесть на коня и ехать на войну, но это до такой степени не подходило к нему, что его обещания вызывали зубоскальство.

— Ежели у Речи Посполитой не будет других защитников, кроме ему подобных, то казаки съедят ее! — кричали казимировцы.

Сторонники князя Карла настаивали на том, что Ян Казимир нигде не выдерживал, все ему скоро надоедало, и он хватался за что-нибудь новое. Они знали о предсказании благочестивого Иосифа из Копертына, который говорил, то Ян Казимир не будет долго ни монахом, ни кардиналом, а если ему достанется корона, то королем он не умрет, потому что откажется от нее.

Ставили в упрек будущему королю его дурной характер, пристрастие к легкомысленным разговорам, любезное ему общество карликов, шутов, обезьян и т. п.; тогда как князь Карл, степенный и важный, обнаруживал силу характера, благодаря которой мог сделаться, чем хотел. На его постоянство можно было положиться.

Обе стороны извлекали из прошлого все, чем только могли воспользоваться как оружием. На другой день в Непоренте знали, о чем вчера говорилось в Яблонной, и наоборот; и неприязнь между братьями росла. Это было уже не соперничество кандидатов на престол, а вражда людей, которые не могли простить друг другу взаимных обид.

При таком настроении обеих сторон попытки соглашения, предпринимавшиеся Оссолинским, Радзивиллом и некоторыми духовными, не могли иметь успеха. Раздражение усиливалось с каждым днем, а расточительность князя Карла, который несмотря на свою скупость сыпал деньгами, надеясь одолеть ими Казимира, была лучшим доказательством вражды, достигшей крайних пределов.

Князь Карл, который догадывался и видел, что за Яном Казимиром стоит Мария Людвика, осыпал ее клеветами и постоянно предсказывал кровосмесительный брак, рассчитывая этим возмутить шляхту против своего соперника.

Прихлебатели Карла вытаскивали на свет старые и новые обвинения против королевы и предсказывали в будущем, если только Казимир будет избран, господство развратной женщины. Сенаторы с болью сердца смотрели на эту вражду, усиливавшуюся и разраставшуюся.

Одним из самых деятельных посредников был князь Альбрехт Радзивилл, канцлер литовский, до конца не терявший надежды на соглашение. Он действовал в пользу Казимира, в согласии с королевой, а с ним заодно работал, хотя не так энергично, Оссолинский. Последний надеялся сохранить этим способом свое давнишнее влияние и значение, и его ненасытное честолюбие могло ожидать для себя много доброго в правление слабого Казимира.

Чрезвычайно искусно действовал литовский канцлер, который знал людей и умел заставлять их служить себе. Он незаметно превращал их в свои орудия, внушая им свои мысли, которые они считали своими собственными.

Не имея возможности часто показываться в Яблонной, где его принимали, правда, очень любезно, но не ожидали многого от его благосклонности, Радзивилл посылал туда епископов и духовенство, чтобы они убеждали князя Карла отказаться, во-первых, от бесполезного соперничества, во-вторых, в случае удачи, от короны, которая была для набожного епископа чересчур тяжким бременем, совершенно не вязавшимся с тем образом жизни, к которому он привык с детства.

Князь Карл, однако, до сих пор не сдавался на убеждения и уговоры, упорно оставался при своем, собрал вокруг себя небольшую группу, поддерживавшую его. По-видимому, он оставался слепым к тому, что она не имела в сенате почти никакого значения, а среди шляхты вряд ли пользовалась влиянием.

Несмотря на все эти соблазнительные ожидания и надежды, которыми манили князя Карла, он был достаточно рассудителен и слишком хорошо знал людей, чтобы в конце концов не усомниться в глубине души в успехе своей кандидатуры.

Огромные расходы, которым не было конца, тоже начинали угнетать его, однако он не показывал вида, и всякий раз, когда посланцы канцлера являлись хлопотать о переговорах и соглашении, князь Карл с крайней запальчивостью заявлял им, что ни в коем случае не откажется от кандидатуры.

Быстрый взор Радзивилла усматривал, однако, большую разницу в речи и поведении князя Карла со времени его отъезда из Варшавы.

Очевидная помощь королевы, достоверные сведения о том, что французский посол уже получил от своего короля письмо, рекомендовавшее Речи Посполитой Яна Казимира, что апостолическая столица тоже стоит за экс-кардинала, отнимали всякую бодрость у епископа.

Только самолюбие заставляло его стоять на своем.

Высоцкий, Чирский и Нишицкий, энергичнейшая тройка, действовавшая в гостинице над Вислой, старалась через своих посланцев убедить князя Карла, что мазовецкая шляхта, сильнейшая на избирательном поле, должна сыграть там важную роль, что ей удастся перекричать всех и увлечь за собой другие воеводства.

Можно сказать, что оба кандидата, находясь постоянно в лихорадочной сутолоке, не имели времени для размышлений. В Непоренте и Яблонной не проходило дня без гостей из Варшавы; они непрерывно менялись и еще усиливали возбуждение.

В каждой из этих двух резиденций брали верх благожелатели, побуждавшие стоять на своем, а в особенности, росла партия Яна Казимира, действовавшая наиболее энергично.

Королева скрывала свое участие, неохотно говорила об элекции и притворялась равнодушной, но с Радзивиллом была откровенна, и при его посредничестве шли с ее стороны помощь, советы и сообщения.

Канцлер, напротив, всякий раз, встречаясь с князем Карлом, откровенно говорил ему, что поддерживает Казимира, и уговаривал князя помириться с ним и облегчить Речи Посполитой элекцию, которая была для нее вопросом жизни или смерти.

VI

Кому везет, говорили деды, тот, хоть бы упал наземь, на клад попадет, а кого судьба невзлюбила, у того в руках хлеб превращается в камень. В этом мог убедиться Дызма Стржембош: король шведский всегда питал к нему слабость, но, может быть, не вспомнил бы о нем в эту минуту и не доставил бы ему случая отличиться на службе, если б жалоба Бертони не напомнила о нем.

Возник вопрос, кто будет доставлять в Непорент известия с сейма, не официальные, относительно которых затруднения не было, так как их доставляли и Бутлер, и Тизепгауз, и множество добровольцев, приезжавших ежедневно. Ян Казимир гораздо больше интересовался закулисными толками, которые давали возможность судить о настроении шляхты и будущем ходе сеймовых дел.

Стржембош обладал красивой наружностью, легко сходился с людьми и не возбуждал подозрения.

Ему король предоставил полную свободу ездить из Непорента в Варшаву и обратно и назначил в его распоряжение лошадей и слугу, чтобы он сообщал, что там творится под навесом и вокруг навеса.

Точно так же Нишицкий получил поручение от князя Карла доставлять в Яблонную сведения о ходе дел в сейме.

Королева в замке, можно сказать, немедленно чувствовала каждое биение пульса сеймовой жизни. Здесь тайно составлялись программы дня, а все, что она предвидела, сбывалось точно чудом.

Стржембошу, который любил действовать свободно и толкаться между людьми, поручение короля было как нельзя более по душе. Если б он выбрал занятие по собственному вкусу, то не выбрал бы другого. Правда, на избирательном поле, даже под навесом, не говоря уже о болотистой дороге в Непорент, не особенно приятно было толкаться в эти осенние дни, тем более что с самого начала выборов дождь лил, как из ведра, не переставая. Но молодость легко переносит подобные неудобства. Многие, страдавшие подагрой, старики-сенаторы чувствовали себя хуже в эти дни, иные слегли в постель, но Стржембош, хотя вода затекала ему за воротник, только посвистывал и возвращался к Яну Казимиру с таким веселым лицом, что придавал ему бодрости. Все, начиная с дождя и слякоти, он толковал в хорошую сторону.

В сущности, сейм, еще далеко не полный, так как многие находились в пути, а о других говорили, что они совсем не приедут, подвигался вперед, как человек, которого предупредили, что он может попасть в ловушку или в яму. Боялись затрагивать известные обстоятельства и лица, другие же сваливали всю вину на немногих и хотели вывести их на чистую воду и поставить к позорному столбу. Самые разумные, как щитом, прикрывались элекцией, требуя ее ускорения.

Стржембош, который имел хорошее чутье, сидел под навесом, если предвидел, что в сейме будет речь о важных делах, в другие же дни ездил в Непорент. Присоединялся то к двору князя Альбрехта Радзивилла, то к людям маршала Казановского, а между шляхтой не нуждался ни в чьей помощи.

Так как уже с самого начала стало сказываться распадение на Два лагеря, то Стржембош старательно избегал заявлять о своих мнениях и причислял себя к нейтральным.

С первого же дня загремел голос референдария:

«Долой чужеземцев! Выгнать из войска вероломных русинов, отобрать у иностранцев и плебеев аренды» и т. д.

Бурю одерживал кое-как канцлер литовский.

В течение нескольких дней сейм, собственно говоря, пробовал свой пульс, когда прибыли комиссары от злополучного войска и принялись жаловаться и оправдываться. Выступил с истинным мужеством Адам Кисель, русин, но муж, стоявший за правду, которого одни называли изменником, другие ценили по достоинству.

Стржембош мог сообщить только, что они начали предварительные переговоры. В то же время духовенство выступило с пожертвованиями; одни давали людей, другие, как епископ жмудский, деньги на нужды Речи Посполитой.

Иногда раздавался страстный, глубокий, сердечный голос, трогавший до слез; но, подробно расспрашивая по целым дням о поражениях, сенат пока молчал об элекции.

Каждый день король выбегал навстречу Бутлеру или Стржембошу.

— Ну что? Как дела?

И узнавал, что ни о нем, ни о Карле на сейме речи не было. Ян Казимир волновался.

— Наияснейший пан, — утешал его Дызма, — об элекции, правда, никто не говорит, зато все думают. Пойдет как по маслу.

В эти первые дни горячий патриотизм выражался в пожертвованиях. Маршал Казановский брался защищать Варшаву со своими людьми, канцлер давал их также; Радзивилл для начала обещал сотню драгунов и сотню пехоты, причем у него вырвались горькие слова:

— Наши обозы попали к казакам, потому что были нагружены добром, выжатым у хлопов; оттого и достались хлопам.

Ян Казимир нетерпеливо относился к этим затяжкам, негодовал на них, опасаясь, что они окажутся на руку Карлу. Стржембош с веселым и благодушным лицом уверял, что тревожиться не о чем.

Обыкновенно король расспрашивал его с глазу на глаз, не допуская никаких свидетелей, что и для Дызмы было удобнее, так как он мог свободнее объясняться, а однажды, видя беспокойство короля, осмелился сказать прямо:

— Наияснейший пан, наши дела идут отлично; бояться за них нечего; ее величество королева имеет там много своих людей и ничего не упускает из вида.

Король густо покраснел, хотел было отречься от соглашения с королевой, но сообразил, что из этого ничего не выйдет, и сделал вид, будто пропустил заявление Стржембоша мимо ушей.

«Учусь терпению, — ворчал король, слушая Бутлера и Стржембоша, — ничего не поделаешь…».

Староста Бутлер уверял, что иначе, в сущности, и быть не могло. Сейм давал время братьям столковаться между собою, чтобы в последнюю минуту не произошло раздвоения и борьбы. На тайных совещаниях у королевы и у канцлера нарочно оттягивали дело, чтоб добиться уступки от Карла.

Кисель даже публично предложил сейму послать за королевичами и потребовал, чтобы они помирились. Но воевода брацлавский не был в курсе дела, и его совет был неподходящим.

Официально сейм ничего не знал о кандидатурах, а навязывать кому-либо корону не соответствовало достоинству Речи Посполитой.

Стржембош снова привозил известия о совещаниях по поводу выбора гетманов, о войске, об отсрочке элекции в виду того, что Литва еще не прибыла. Без нее нельзя было выбрать короля. С разных сторон торопили с элекцией, потом войско прислало послов, требуя произвести следствие, чтобы выяснить, кто был причиной поражений, и так переговоры затягивались без конца.

Тем временем королева, канцлеры и все сторонники Яна Казимира действовали, не всегда даже сообщая ему о своих действиях. Он имел таких опекунов, что мог сидеть, слушать и ждать спокойно.

С одной стороны, король шведский был рад этому, но в то же время это его раздражало. Он чувствовал себя орудием в чьих-то руках, и руки эти принадлежали скрывавшейся в тени, невидимой королеве. Только перед Бутлером он решался говорить об этом унижении.

— Видишь, Бутлер, что я говорил? Она уже взяла меня и спеленала; она здесь все, без нее, нечего таиться, я не справился бы с Карлом. А что же будет дальше?

— Наияснейший пан, — утешал староста, — ведь дело идет только о выборах пусть она, или, с позволения сказать, хоть сам дьявол даст корону; ваше королевское величество ведь не выдали расписки, написанной кровью, значит, из мнимой неволи всегда можно будет вырваться.

Почти до конца октября Стржембош ездил таким образом, привозя только то известие, что ни в поле, ни под навесом о князе Карле почти не говорят, а называют его turbator chori, так как он может только мешать, без надежды чего-нибудь добиться.

Наступил долгожданный день, когда сейм должен был принять торжественные посольства, прежде всего от Яна Казимира.

Король все время беспокоился о том, чтобы обстановка соответствовала его достоинству, но чья-то невидимая рука устроила все, как нельзя лучше. Неведомо откуда явились триста нарядных всадников для придания блеска процессии, в которой участвовали епископ жмудский, воеводы белзкий и мазовецкий, референдарий литовский, конюший, кравчий коронный хорунжий, староста львовский и много других, а от двора Казимира — Томаш Сапега и Тизенгауз.

Так как погода была сносная, то сенат и шляхта, выстроившись полукругом в поле, приняли здесь посольство, от имени которого говорил епископ. Речь была удачно составлена и хорошо произнесена, да и настроение такое, что ее приняли с восторгом.

Стржембош, которому поручено было сообщить о впечатлении, полетел в Непорент, не дожидаясь ответа архиепископа и заведующего сеймом. По уши забрызганный грязью, он первый имел счастье доложить нетерпеливому королю о его посольстве.

— Наияснейший пан, — воскликнул он шутливо, — клянусь всем, что для меня свято, сердца всех до того расположены к вашему королевскому величеству, что даже те, которые не слыхали ни слова из речи епископа, а таких, наверное, было большинство — приняли ее с самыми восторженными рукоплесканиями и криками.

Казимир не мог успокоиться на этом, ему требовалось знать, как выглядели триста всадников, как держались его друзья, достаточно ли внушительно и важно выступали они от его имени. Дызма должен был описать ему убранство коней, пышность посольства, уверить его, что, по всем имевшимся у него сведениям, князь Карл не мог выступить с таким же великолепием. Король шведский торжествовал, а явившийся рано утром Бутлер подтвердил по существу сообщения Стржембоша.

— В ближайшие дни принимали шведского посла, который от имени своего короля рекомендовал обоих королевичей, и папского, де Торреса, к свите которого присоединился канцлер Радзивилл. Святейший отец также рекомендовал обоих Речи Посполитой, но всем было известно, что он дал поручение поддерживать экс-кардинала.

Спустя неделю, королевич Карл прислал свое посольство, но скромное, да и те, на которых надеялись, как, например, Ходкевич, староста мозырский, не явились, а речи епископа киевского, обещавшего от имени Карла поставить 166 солдат на защиту Речи Посполитой, не было слышно, так как она была заглушена шумом, без сомнения поднятым умышленно.

Когда в конце речи он упомянул, что князь Карл готов сам идти на войну и пролить свою кровь, стоявшие близ князя Зарембы расхохотались. Даже те, которые рады были бы стараться в пользу Карла, не могли не признать, что посольство потерпело полную неудачу. Все складывалось так, чтобы отнять надежду у епископа.

Неизвестно, что именно сообщили в Яблонную. В Непоренте радость была велика, и омрачалась только тем, что во всем этом Казимир чувствовал невидимую руку, которая его тревожила.

— Что ты скажешь, Бутлер? — допытывался Казимир.

— Поздравляю и радуюсь; жареные голуби сами валятся нам в рот, — сказал староста, — никогда бы мы не добились этого сами.

— Только, — заметил король, старавшийся хоть этим утешить себя, — не думай, что все это ее дело. Нет, за меня канцлер литовский, а он политик и человек с огромным весом. Это он устроил.

— Да, — отвечал нарочно или нечаянно Бутлер, — я в этом уверен, так как знаю, что он ежедневно совещается с королевой и без нее шагу не ступит. Она и канцлер за нас, можем не сомневаться в успехе.

Тем временем срок выборов откладывался, потому что Радзивилл и Оссолинский решили не приступать к ним, пока князь Карл не отречется. Дело стояло за тем, чтобы убедить его.

Посылали в Яблонную разных особ, предостерегали, старались уверить епископа, что успеха он иметь не может ни в коем случае. Он не уступал.

Высоцкий, Чирский, Нишицкий обнадеживали его, что шляхта перекричит сенаторов и сможет выбрать епископа. Надеялись на Мазуров, рассчитывали через Ходкевичей повлиять на Литву, недовольную управлением Радзивилла.

Епископ не вступал в переговоры, не высказывал своих намерений, а с загадочной усмешкой принимал гостей из Варшавы, угощал и поил, отделываясь заявлением, что он остался при своем решении.

Это упорство Карла, хотя и не опасное, доводило до крайних пределов нетерпение Казимира.

Прибытие Вишневецкого, дела войска — на время отклонили внимание от элекции; канцлер, однако, продолжал настаивать на ней. Он был очень деятелен, два раза наведывался в Яблонную, но не мог ничего добиться от Карла.

Тем временем для всех, а особливо для королевы и Радзивилла, готовился сюрприз.

Король шведский огорчался тем, что так мало мог сделать для себя сам, и всем был обязан помощи Марии Людвики и хлопотам литовского канцлера. Он решил, будь что будет, хотя бы ценой величайших жертв, столковаться с Карлом без всяких посредников.

Однажды вечером Стржембош не без удивления узнал, что король зовет его к себе. Он нашел Казимира крайне взволнованным с крестом в дрожавшей руке.

— Клянись мне немедленно, что ты не выдашь тайны.

— Наияснейший пан, — воскликнул Дызма, — для этого не нужно креста и клятвы!

— Клянись!

Стржембош повиновался.

Казимир дрожащей рукой протянул ему уже написанное и запечатанное письмо.

— Садись на коня, поезжай в Яблонную, отдай письмо в собственные руки моему брату Карлу и привези мне ответ.

Изумленный Дызма взглянул в глаза говорившему, но не посмел ответить.

— Ни одна душа не должна знать, куда ты едешь, — понял? Король так торопился, что тут же толкнул его к двери.

— Поезжай!

Все должно было происходить в величайшей тайне, но спустя полчаса, когда Бутлер приехал из Варшавы с донесениями, Казимир не сумел скрыть от него своего поступка.

— Знаешь, — сказал он, отводя его к стороне, — знаешь, я сделал глупость или разумный шаг: надоела мне опека королевы и канцлера и захотелось самому что-нибудь сделать.

Бутлер, ждавший неумелость своего государя, всплеснул руками.

— Я написал письмо Карлу.

— Но еще не послали его? — тревожно спросил староста.

— Alea jacta est… письмо послано, — отвечал Казимир, расхаживая по комнате. — Ежели Карл и на этот раз не согласится, то на моей совести не будет упрека.

Бутлер молчал. Это был ложный шаг, что всего хуже, учиненный самовольно, без ведома королевы и канцлера, что могло их задеть. Радзивилл не заслуживал, чтобы его обходили. Но король был до того угнетен своим бессилием и бездействием, что предпочитал сделать ложный шаг, лишь бы выйти из этого положения.

Между тем обстоятельства сложились гораздо удачнее, чем можно бы было предполагать. Братское письмо Казимира, не лишенное даже нежности, явилось в минуту окончательного смущения и упадка духа князя Карла.

В этот день князь Заремба проговорился ему, что его обещание сесть на коня было встречено смехом. Спокойные дни, проводимые над благочестивыми книгами, в саду, в ухаживании за цветами, пришли на память епископу. Он начал спрашивать себя, зачем ему эта корона, этот терновый венец, облитый кровью? Смутился, бросился на колени, начал молиться, заплакал.

Темперамент у него всегда был бурный, только искусственно подавленный, и решение отказаться от кандидатуры явилось, как взрыв. Он хотел лучше уступить брату, чем поддаваться настояниям своих партизанов.

Стржембошу было приказано подождать.

Ответ Карла был краткий и торжественный. Это не было письмо соперника, а крик больной христианской души. Епископ не ставил даже никаких условий.

Стржембош, получив ответ, поспешил с ним в Непорент, а тем временем ежедневные гости стекались в Яблонную и находили двери запертыми. Им говорили, что князь Карл нездоров и не может никого принять.

Высоцкий, который с утра дожидался денег, потому что в гостинице чаны и лари были уже пустехоньки, получил сухое приказание запереть гостиницу и… положить конец всему. Тщетно он добивался приема у епископа. Капеллан со слов последнего подтвердил приказ.

В Непоренте Бутлер с беспокойством поджидал Стржембоша, а что творилось с Яном Казимиром, поймет лишь тот, кому случалось наблюдать подобные характеры и темпераменты.

Он то бросался на колени с горячей молитвой перед образом Червенской Божьей Матери, то вскакивал, ходил, гонял слуг, пил воду, вино, прохлаждал себя, потом, чувствуя дрожь, согревал. То призывал к себе кого-нибудь, то прогонял его. Клетку попугая, кричавшего: «Пошел прочь!», закрыли чехлом, карликам пришлось забиться в угол.

Прибытие Стржембоша, который вошел в спальню с письмом, чуть не вызвало обморока. Король взял письмо, положил на стол и, не стесняясь присутствием придворного, преклонил колени для краткой молитвы. Бутлера не было в комнате. Потом он взял письмо, сломал печать, пробежал, радостный крик вырвался из его груди.

Он обратился к Дызме:

— Спасибо, ступай отдохни!

В эту минуту вошел староста и с удивлением увидел изменившееся лицо короля.

Казимир высоко поднял письмо брата.

— А что? — крикнул он. — Я ни к чему не годен? А? Нуждаюсь в няньках? Видишь, без их помощи столковался с Карлом.

— Так поздравляю ваше королевское величество, — ответил Бутлер, — но что правда, то правда! Шаг оказался очень удачным, но если бы старания канцлера и королевы не подготовили князя Карла…

— Оставь меня в покое! Это мой собственный первый триумф! — возразил король.

— Которым, однако, надо поделиться с Радзивиллом и королевой, чтобы не оттолкнуть их.

— Я сам хочу от них отделаться! — перебил Ян Казимир. — Не учи меня!

Бутлер замолчал. Вспышка своеволия и проявление самостоятельности были уже совершившимся фактом; староста предвидел их последствия, но знал своего государя, увещевать которого в первую минуту такого настроения было бесполезно. Бутлер знал, что дело, так дерзко начатое, не могло сразу остановиться.

Король не известил, как бы следовало, о своем соглашении с братом ни Радзивилла, ни королеву. Совершенно обошелся без них, хотя мог предвидеть, что это будет поставлено ему в вину. Вместо того пригласил Казановского, Оссолинского, Денгофа и некоторых других помочь ему в окончательном соглашении с братом.

Накануне дня святого Мартина (10 ноября) канцлер литовский так был занят делами, своими и сеймовыми, что не виделся ни с королевой, ни с Казимиром, и не предполагал, что дело может быть кончено без него. Он сознавал себя необходимым и не предвидел такой прыти со стороны короля.

Мария Людвика тотчас была тайно уведомлена о примирении братьев и, зная натуру Казимира, поняла, что он хотел показать этим способом свою самостоятельность. Она с усмешкой приняла это известие и хладнокровно отдала надлежащие распоряжения.

Тем временем в Непоренте все находилось в напряженном, возбужденном, тревожном состоянии. Казимир, как всякий, кто чувствует себя слабым, хотел вполне использовать этот неожиданный Успех, сделать его блестящим и солидным доказательством своей энергии и способностей.

Набожный князь Альбрехт в день святого Мартина выходил из костела и собирался сесть в коляску, когда стоявший тут же Денгоф спросил его, поедет ли он в Яблонную вместе с ним или позднее.

— Сегодня я не собираюсь в Яблонную, — ответил канцлер.

— Как же так? Ведь вы должны принимать участие в нашем посольстве? — воскликнул Денгоф.

— В каком посольстве? Не знаю о нем, — сказал, пожимая! плечами, Радзивилл.

— Может ли быть? — изумился Денгоф. — Но вы же знаете, что король шведский столковался с братом, что князь Карл отказался от кандидатуры, а нас просили сговориться с ним насчет условий, после чего король сам приедет в Яблонную.

Удивленный этим известием и жестоко оскорбленный им, канцлер стоял, точно окаменевший. Он, который всех больше помогал Казимиру, который все это подготовил, повлиял на королеву, объединил сторонников короля, умышленно забыт и обойден. Действительно можно было чувствовать себя оскорбленным таким поступком, но канцлер слишком хорошо сознавал свою силу, чтобы тревожиться и напрашиваться. Оправившись через минуту, он равнодушно сказал Денгофу, что сегодня занят и не может не только ехать в Яблонную, но и с места сдвинуться.

Канцлер еще не знал, как поступить, совершенно отступиться от Казимира было поздно, навязываться же он не мог.

Прямо из костела он поехал в замок к королеве, которая была уверена, что он приедет, и дожидалась его. Она уже хладнокровно обсудила все и находила выходку короля выгодной для себя. Была уверена, что за это проявление силы король шведский поплатится тревогой и колебаниями, которыми она сумеет воспользоваться.

Князь Альбрехт, не привыкший к такому пренебрежительному отношению, зная свою силу, еще не мог прийти в себя, так сильно задели его неблагодарность и грубое невнимание короля. Это отражалось на его лице, когда, здороваясь с королевой, он думал, что первый сообщит ей о поступке короля шведского.

— Наияснейшая пани, — сказал он, целуя ей руку, — сегодня я являюсь с новостью, которой сам бы не поверил, если б она не была достоверна. Король шведский…

Мария Людвика указала ему на кресло.

— Я знаю об этом со вчерашнего вечера, — сказала она, — он сам обратится к Карлу, и так как тот уже совсем отчаялся, то ему удалось уговорить его. Устроил это сам, не спрашиваясь ни меня, ни вас.

— Еще лучше, — вырвалось у канцлера, — он послал сегодня от себя панов сенаторов для переговоров насчет условий, и даже не дал мне знать, обошел и устранил меня.

Мария Людвика весело засмеялась.

— Князь, — сказала она, — иначе быть не могло: король чувствовал себя обиженным тем, что мы все обдумывали, делали за него. Хотел, конечно, показать себя — удалось ему это, и рад непомерно. Дадим ему позабавиться, — прибавила она с явным пренебрежением.

Радзивилл слушал, но видно было, что он не может отнестись к нанесенному ему оскорблению так же равнодушно, как королева.

Мария Людвика продолжала:

— Я уверена, что король вскоре опомнится и исправится, но нужно будет дать ему почувствовать неприличие его поведения. Мы вправе считать это нарушением тех условий, которые связывали его с нами: теперь вы и я также свободны и не обязаны поддерживать его и хлопотать за него. Я уже сделала соответствующие распоряжения. Внешне ничто не изменится, но я должна отступить.

Канцлер был в гневе; радзивилловская гордость, значение его при дворах Сигизмунда III и Владислава, возможность подвергнуться насмешкам не давали ему покоя.

— Что до меня, — сказал он, — то я также не намерен больше быть деятельным и усердным, раз мои услуги отталкивают с пренебрежением; но я не могу сделать этого, не сообщив откровенно королю, что я оскорблен; пусть он знает это.

Королева взглянула на него.

— Поступайте, как найдете лучшим, — сказала она, — но позвольте мне не показывать, что я оскорблена. Я никогда не говорила с ним откровенно, не брала на себя никаких обязательств. До сих пор помогала ему, а теперь могу отступиться тем легче, что он не будет требовать помощи.

Она как-то странно усмехнулась и прибавила:

— Я вполне свободна.

Канцлер сидел, задумавшись. Думал, конечно, о том, какого государя они добудут себе этим выбором, теперь уж неизбежным. Поступок короля как нельзя нагляднее рисовал его характер.

— Что до последствий этого необдуманного по отношению к вам поступка, — продолжала королева, то я уверена, что, позволив себе такое своеволие, король шведский уже беспокоится и жалеет. Если напишете ему, он поспешит с извинением.

— Быть может, — но это меня охладило, и я удержусь от деятельного участия в элекции.

— Князь, — воскликнула королева, — у нас нет выбора: вы должны принимать этого человека таким, как он есть, потому что изменить уже ничего не можем! Слабым он был и останется, в этом есть и хорошая, и дурная стороны; а лучше всего то, что мы его знали…

Она вздохнула.

Князь канцлер долго еще не мог прийти в себя. Признавался себе, что ничего подобного не мог ожидать.

По возвращении домой, канцлер первым делом продиктовал письмо к королю шведскому, в котором поздравлял его с соглашением с братом, но в то же время давал чувствовать, что, способствовавший этому, а под конец обойденный, он вправе считать себя оскорбленным, так как люди могут ложно объяснить это. Гордость старого верного слуги королевского дома и магната, значение которого в Литве и Короне ни для кого не было тайной, сказывалось в каждой строчке его письма.

Он отправил в Непорент придворного, с тем, однако, чтобы тот, отдавши письмо, не дожидался ответа и тотчас ехал назад.

Королева поступила иначе, пожалуй, ловчее, и совершенно по-женски: отдала распоряжения своим людям.

На другое утро король шведский почувствовал, что не все идет удачно для него, как это было несколько дней тому назад. Из Варшавы потребовали обратно множество приборов, посланных в Непорент, которые, как теперь оказалось, принадлежали королеве, и внезапно понадобились ей. Много замковых слуг отказались от службы и вернулись в Варшаву. Бутлер, которому деньги требовались больше, чем когда-либо, не мог найти их там, где раньше находил легко. Словом, хотя явно ничего не изменилось, но случилось нечто вроде того, что бывает с неподмазанной телегой: скрипели колеса — а подвигалось тихо.

Бутлер не сразу сообразил, в чем дело. Стржембош, который замечал все, рассмеялся, слушая его жалобы. Они были одни.

— Как же пан староста хочет, чтобы у нас все шло гладко, когда до сих пор нам посылали и помогали из замка, — а теперь, очевидно, отданы какие-то новые распоряжения, потому что все у нас отбирают. Видят, конечно, что король уже поладил с братом и не нуждается в помощи.

В течение одного дня эта перемена стала так заметна, что дала себя почувствовать королю. Для приезжих гостей не хватило приборов и бокалов. Казимир узнал об этом, когда дворецкий королевы, будто бы proporio motu[10], явился, забрал все и отвез обратно в замок. Кроме того, староста должен был сознаться, что встречает такие же затруднения относительно денег.

В довершение этих неприятностей, свалившихся на триумфатора, пришло письмо от Радзивилла, на которое даже не подождали ответа.

Будь на месте Казимира другой человек, с большей энергией и уверенностью в себе, он, может быть, воспользовался бы своим освобождением и попытался найти новых союзников. Но король шведский испугался.

Устрашала его перспектива упорной работы, в которой не имелось помощников. Были сенаторы, готовые поддерживать его в избирательной избе; но в домашних затруднениях он не находил помощников, кроме Бутлера и немногих сомнительных приверженцев, еще не испытанных.

Хотя Казимир не признавался в том, что он был встревожен, особливо когда по получении письма канцлера узнал, что много именитых сенаторов, так же, как он, считают себя оскорбленными; канцлер постарался о том, чтобы они не скрывали своего отношения.

Король тотчас, не откладывая, написал Радзивиллу, оправдываясь недостатком времени и сложившимися обстоятельствами.

А так как в этот день в Непоренте среди гостей, которых нечем было угощать так радушно, как прежде, находился Любомирский, родной брат княгини Радзивилл, жены канцлера, то король по секрету так горячо просил его поговорить с шурином в его пользу, что Любомирский обещал и исполнил, но без особенного успеха.

Канцлер уже не показывался в Непоренте.

Разрыв отношений с королевой сначала показался шведскому королю достижением желанной цели. Теперь он не был связан, оказался свободным; не требовалось ни жениться, ни уступать королеве, которой он так боялся.

Он ожидал, быть может, вспоминая словесное условие с Радзивиллом, что канцлер или кто-нибудь другой будет настаивать от имени вдовы, готовился к переговорам, но никто не являлся. Только незаметно прекратилась тайная помощь, которая раньше все улаживала, а теперь исчезла так же загадочно, как появилась.

Исчезло множество средств, помощников. Хлопоты Бутлера разбивались о глухоту, о равнодушие тех, которые раньше оказывали ему самые действенные услуги.

Попробовали бороться с этими затруднениями, но безуспешно, а через несколько дней все силы короля оказались исчерпанными. Он метался, выходил из себя, делал выговоры старосте и совсем ослабел.

Бутлер, который отчасти предвидел это положение дел, ответил на первый же упрек Казимира:

— Наияснейший пан, прошу припомнить, что я все это предсказывал. Мне незачем притворяться. С королевой был заключен договор при посредстве канцлера. Радзивилла вы оставили с носом: королева, поняла значение этого шага. Вы ее не хотите, и она не считает себя обязанной вам помогать — вы поквитались.

Король только стонал.

— Не могу же я продаться в рабство! — воскликнул он с раздражением. — Сам видишь, в чем тут дело: хотят сделать меня орудием, а править будет никто другой как она.

Староста молчал. Он давал королю выкричаться, выплакаться, зная, что под конец он смирится. Казимир провел еще несколько Дней в мечтах о своей независимости, пробовал создать себе новых советников, завербовать новых людей; но оказалось, что они все вместе не могут заместить одного канцлера литовского, опытного политика.

Посланные к Карлу сенаторы нашли его податливым на уступки. Казимир предложил ему княжества Ополе и Ратибор и два Доходных аббатства для возвращения понесенных убытков. Епископ принял это предложение, не требуя ничего больше. Зная, однако, мстительный и злопамятный характер брата, он налегал главным образом на то, чтобы будущий король не мстил тем, которые действовали против него, в пользу Карла.

Король шведский на первых порах так радовался короне, которая была теперь обеспечена ему, что обещал забыть имена своих противников. Для торжественного подписания условия король сам должен был поехать в Яблонную. Перед отъездом он послал к канцлеру литовскому просить, чтобы он сопровождал его, но Радзивилл с холодной усмешкой отказался, ссылаясь на подагру.

VII

— Слушай, Бутлер, — сказал несколько дней спустя король шведский своему любимцу, — что ты скажешь? Что мне предпринять? Королевы я боюсь, как уже говорил тебе, но поможет ли страх, раз уже она опутала меня своими сетями? Сидим в тенетах, и чем сильнее бьемся, тем больше запутываемся. Что тут предпринять?

Его приятель опустил голову.

— Боже избави меня давать советы наияснейшему пану, — сказал он, — ведь потом все обрушатся на меня. Нет, я всеми силами души протестую и объявляю, что никакого совета не дам.

Короля передернуло и из уст его вырвалось восклицание, не слишком лестное для старосты, но тот сделал вид, что не слышит.

— Молился перед образом моим о внушении Святого Духа, — продолжал Казимир, — но не чувствую его в себе. Никто, никто руки не протянет. Радзивилл не уступит.

— Я и то предсказывал, — проворчал Бутлер. Казимир рассердился.

— Что мне в твоих предсказаниях! — крикнул он. — Мне нужен дельный совет, а не ворожба.

Староста упорно молчал.

— Я сам говорил это, — снова начал Казимир. — Женщина дьявольски хитрая, куда лучше меня предусмотрела все. Признаюсь, мне хотелось избавиться от нее; я боялся этой женитьбы, но рассчитывал откровенно заявить об этом позднее, а между тем…

Король, задумавшись, не докончил. Бутлер слушал, поглядывая в открытое окно; эта речь не была для него новой.

— С ней будет упорная, вечная борьба, — молвил, помолчав, Казимир, — а у меня на то ни времени, ни средств. Дела Речи Посполитой запутались, мне нужны помощники, а не противники.

— А королевой как противником нельзя пренебрегать, — заметил Бутлер, — она имела время и умение привлечь к себе людей, имеет и деньги.

— Которых у меня нет, — добавил король, — да и никогда не будет.

Он тяжко вздохнул.

— Бутлер, коханый мой, будь же моим другом, прошу тебя! Ум хорошо, а два лучше. Что предпринять?

— Да, а если я дам совет, — проворчал Бутлер, — то все последствия падут на меня!

— Да какие же могут быть последствия? Староста умолк и задумался.

— Наияснейший пан, — сказал он, — прошу помнить, что я не даю решительного совета; напомню только, что ваше королевское величество сами постановили и решили жениться на вдовствующей королеве, что в Рим послано за разрешением, которое может прийти каждую минуту. Потом явилась внезапная перемена намерений, резкий разрыв — и отсюда вся наша беда. Вы отшатнулись от королевы, и она от вас отступилась.

Ян Казимир слушал.

— Значит, одно остается, — вздохнул он, — согнуть шею, признать себя виновным?..

— Вовсе нет, — возразил Бутлер, — можно все свалить на недоразумение; Радзивилл как был посредником, так, наверное, и снова будет.

— Нет другого выхода, нет! — воскликнул злополучный король, закрыв лицо руками. — Скует меня и поведет!

— Ваше королевское величество можете быть уверены, что Мария Людвика ничего срамного и постыдного себе не позволит. Амбиция у нее большая.

— Это не подлежит сомнению, — прошептал король, уже стараясь утешиться. — Женщина с необыкновенными достоинствами ума и сердца! Дала доказательства этого. Приехала к нам, опереженная клеветой; Владислав на нее смотреть не хотел, живой души не имела на своей стороне… а теперь? Теперь она здесь царит. Что ни толкуй, а если бы ей вздумалось поддерживать Карла, я со своей шведской картонной короной сел бы на мель.

Бутлер кивнул головой.

— Стало быть, нечего тут и думать, — прибавил Казимир, стараясь убедить себя в неизбежности этого шага. — Поезжай к канцлеру и скажи ему, что я убедительно прошу его приехать в Непорент обедать. Пусть сам назначит день, только поскорее. Дай ему понять, что дело идет о распре с королевой, что я готов подписать обязательство, дать торжественнейшую клятву, словом: сдаюсь.

Он тяжко вздохнул.

— Не было и нет другого исхода.

— Но, ради Бога, не из чего так убиваться! — воскликнул Бутлер. — Королева еще хороша собой, нестара, разумна, богата, создана для трона. Чем искать другую и брать наудачу первую попавшуюся княжну, из которой Бог знает, что выйдет, вы берете женщину известную, ценимую, уважаемую.

Король на все соглашался; ему хотелось только найти оправдание, извинение и заступничество в своей слабости.

Вследствие этой беседы староста поехал в Варшаву, повидался с князем канцлером, который с первого взгляда догадался, зачем он приехал. Принял он его любезно, но сам не начинал разговора. Бутлеру пришлось, оставив всякую спесь, упрашивать его, от имени своего государя, приехать в Непорент, и не утаить от него, что дело идет о важных переговорах и что Казимир слагает оружие перед королевой.

Наступил назначенный день.

Спустя несколько часов после отменно радушного приема в замке, Радзивилл уже приказывал доложить о своем приезде королеве, которая очень терпеливо, уверенная в себе, ожидала раскаяния и возвращения блудного сына.

— Ездил по приглашению в Непорент, — сказал канцлер, — и на этот раз не напрасно.

Мария Людвика слегка нахмурилась.

— Князь, — отвечала она, — я почти оскорблена королем. Все мне рассказывают, что он, не делая из этого тайны, уверяет, что боится меня. Я не была и не буду Ксантиппой, возбуждающей страх; эта боязнь для меня оскорбительна. Если король избавился от нее, то я хочу быть уверена, что она не вернется. Тайные переговоры тут уже не помогут, надо обдумать это дело.

Князь Радзивилл с улыбкой перебил ее.

— Но я привезу его к ногам вашего величества, — сокрушенного и кающегося во грехах; это не подлежит сомнению. Я и ксендз де Флери можем быть свидетелями торжественно данного слова, которого король не может нарушить, а, кроме того, просьба о разрешении, посланная в Рим, хотя бы в ней не было надобности, служит письменным доказательством. Больше и требовать нельзя.

Королева молча согласилась, но вздох вырвался из ее груди.

— Буду говорить откровенно, — сказала она. — Я имела время хорошо узнать короля Казимира и оценить его достоинства: прежде всего большую и искреннюю набожность, благородные стремления, доброе сердце, но вместе с тем и детское легкомыслие, недостаток мужской твердости, порыв ко всему и разочарование во всем. Знаю далее, какую трудную задачу беру на себя, стоять подле него на страже достоинства, чести и будущих судеб Речи Посполитой.

— Страна и мы сумеем оценить это, — сказал Радзивилл. — Предоставленный самому себе, Ян Казимир не справится с тяжкой смутой, которую мы переживаем. А никакого другого у нас нет: он кровь наших королей, предназначенная нам от Бога.

С этого торжественного тона разговор быстро перешел на повседневные дела, занимавшие сейм: войско, выбор вождей, командование, которое хотели вручить Иеремии Вишневецкому, опасения и зависть, которые возбуждала его популярность и уже добытая им слава.

Были такие, которые не только пугали им гетманов, но считали его небезопасным для самого короля, так как он-де не преминет присвоить себе всю славу победы. С другой стороны, ненависть, ожесточение Хмеля и казаков против Иеремии всего лучше доказывали, что самое имя его уже было для них грозою и ужасом. Можно ли было отвергнуть такое грозное оружие?

В сейме тоже мнения расходились. Кисель, который всех лучше знал силы взбунтовавшегося казачества и татар, требовал прежде всего переговоров; другие же считали их срамом и жаждали победы, которая смыла бы пилавецкий позор.

Только тем и можно было утешаться, что все, начиная с духовенства, спешили с пожертвованиями, принося Речи Посполитой по несколько сот людей, по несколько тысяч злотых, смотря по состоянию. Сам Радзивилл увеличил число обещанных драгунов и пехотинцев, и обещал отдать все до последней рубашки.

— Я готов продать свои родовые имения, — заявил он публично. — Отняли у меня Олыку. Бог дал, Бог и взял, но последним куском хлеба надо делиться с матерью.

Так говорили почти все, и лишь небольшая кучка боязливо оглядывалась на свои частные дела.

Королева утешалась этим.

В назначенный день канцлер явился в Непорент, и король любезным приемом заглаживал свою оплошность. Впрочем, не было человека менее злопамятного, чем Радзивилл, который не однократно давал доказательства своего благодушия Владиславу.

Зашла речь о королеве. Король с жаром заявил, что желает изгладить всякие следы недоразумения, готов объясниться откровенно и дать торжественное обещание.

— Положение того требует, — сказал канцлер, — королева вправе желать обеспечения. Само женское достоинство вынуждает ее к тому.

Король шведский поспешил уверить, что он готов на все и признает необходимость откровенного объяснения; Радзивилл намекнул, что подписание просьбы о разрешении на брак, хотя бы запоздалое, может служить ручательством.

Казимир и на это согласился. Он старался убедить самого себя, что иного пути нет и что он должен считать себя счастливым.

В назначенный день, вечером, он должен был инкогнито явиться к королеве. Казимиру теперь так же хотелось ускорить этот день, как раньше отложить его.

Вполне спокойно, уверенная в себе, королева, отдав надлежащие распоряжения, ожидала гостей. Только ксендз Флери, духовник Марии Людвики, должен был быть свидетелем этого посещения, которое решало судьбу королевы и обеспечивало ее будущность.

Если муж мог оказаться довольно невыносимым, ввиду его капризного нрава, то положение, которое он приносил с собою, было желанным. Вернуться во Францию, которая стала для нее почти чужою, она не могла; но ей горячо хотелось работать на пользу интересов Польши.

С какими чувствами вошел к ней король, старавшийся веселым выражением лица прикрыть свое смущение, нетрудно себе представить. Он тщетно старался придать себе мужество, но королева своей естественной, смелой и свободной приветливостью, в которой не чувствовалось ни малейшей обиды или злобы, ободрила его.

Радзивилл взял на себя заботу вести разговор так, чтобы объяснение наименее затруднило короля и прошло как можно глаже. Хладнокровно, с полным самообладанием, естественным в женщине, воспитанной при дворе, Мария Людвика приняла объяснение, проявляя умеренную благодарность и признательность будущему супругу, который старался казаться влюбленным и полным нежности. Это немного стоило королю, который к каждой женщине чувствовал слабость в часто выказывал ее даже самым безобразным манером.

Мария Людвика с иронической усмешкой принимала его запоздалые вздохи и умильные взгляды.

У ксендза Флери оказалась готовая просьба в Рим, которую король подписал, не читая.

Так все кончилось, согласно заранее принятому решению; крышка захлопнулась. За ужином по-итальянски, то есть состоявшем из сластей, холодных закусок и вина, когда канцлер поднял бокал за здоровье короля и королевы, Ян Казимир подошел с бокалом к Марии Людвике и поцеловал ее в лоб.

Беседа, несколько подогретая испанским вином, перешла к более мягкому тону и продолжалась еще несколько времени; а королю надо было возвращаться в Непорент, и на этом основании, оставив канцлера с королевой, он сел в свою карету, ожидавшую его на дворе.

Усаживаясь, он повернулся и увидел Стржембоша. Не нужно объяснять, почему его усики и лицо напомнило королю о Бертони и ее дочери, но трудно понять, как могла ему прийти фантазия заехать в обществе Стржембоша в Старый Город, к итальянке.

Был он в каком-то причудливом настроении духа и вздумал взглянуть на красавицу Бианку, о которой столько слышал в последнее время; к тому же шутка, которую он собирался сыграть со старухой, привезя к ней Стржембоша, забавляла его.

— Слушай, Стржембош, — сказал он, наклонившись к нему, — как ты думаешь? Старуха Бертони уже спит? Небось с петухами ложится, а?..

Дызма не дал ему кончить.

— Наияснейший пан, иногда у них поют и играют до полуночи.

— Но если ты только заикнешься, что я там был…

Дызма уже шептал что-то на ухо кучеру и сам подсел к нему на козлы; карета тронулась.

На улице стояла тьма, но дорога была знакомая, а отъехав подальше, они могли зажечь факелы, запас которых имели с собою.

Король, решившись на неблагоразумный поступок, уже раскаивался и жалел, готов был вернуться, но тщетно звал Стржембоша, который так был поглощен своим счастьем, что оказался глухим к голосу своего государя.

Карета остановилась, но король не думал выходить. Он выглянул и убедился, что все окна верхнего этажа освещены.

— Стржембош! Слушай-ка! — крикнул он, высунувшись из кареты. — Ступай наверх, вызови ко мне Бертони. Может быть, у нее гости, а я не хочу, чтобы меня здесь видели. Скажи ей, что карета стоит у дверей.

Дызме только и нужно было, чтоб его спустили с цепи. Двери дома еще не были замкнуты, и хотя на лестнице царила тьма, он нашел путь каким-то чутьем. Кто знает, не бывал ли он уже здесь. Нет ничего мудреного, что, может быть, он уже и бывал.

Постучался, но музыка заглушала стук в дверь, и ему пришлось войти, чтобы не заставлять ждать короля.

В передней стояла собственной особой Бертони, разряженная и говорившая что-то слуге, когда на пороге показался Стржембош. Дьявол или упырь не произвели бы на нее такого страшного впечатления; она завопила благим матом; но Стржембош быстро подошел к ней.

— Король со мною! Король! Ей-богу! Тише… Король!

Из комнаты, в которой забавлялись и пели, выбежала встревоженная Бианка и какая-то другая девушка, но Бертони живо захлопнула двери у них перед носом. Она была так смущена, взбешена, раздражена, что сама не знала, что делать.

Стржембош как неустрашимый посол государя продолжал исполнять то, что было ему поручено.

— Наияснейший пан в карете у ваших дверей. Он, может быть, оказал бы вам честь и зашел на минутку, но не хочет, чтобы его видели и узнали.

Бертони мало-помалу освоилась с неожиданным происшествием и пришла в себя. Только разговаривать с этим нахалом Стржембошем было для нее смертельной досадой, а приходилось.

— У меня никого нет, кроме одной девушки, которая, наверное, никогда его не видала, и дочери, которая видела его так давно, что не узнает; пусть войдет.

Бертони была обрадована и обозлена разом. Она предпочла бы не принимать короля, лишь бы не видеть у себя Стржембоша. Была уверена, что Бианка заметила его, узнала и теперь смотрит на него в замочную скважину.

— Король ждет, — напомнил Стржембош, — но на лестнице египетская тьма; вовсе не желательно, чтобы он разбил себе затылок, а выйти к такому гостю со свечей никому не зазорно.

Ах, если б не было Стржембоша! Бертони выразила бы такую шумную радость, что весь рынок Старого Города тотчас бы узнал о ней.

Она уже не смотрела на него. Бросилась в комнату, где музыка Утихла. Схватила со стола подсвечник и обратилась к дочери.

— Пан воевода мазовецкий сделал мне честь, удостоил зайти на минутку. Бианка! Смотри, не болтай, никто не должен знать о его посещении. Понимаешь, воевода…

Но хитрой девушке присутствие Стржембоша сказало уже много, а торжественный прием еще больше.

— Слушай, — шепнула она свей подруге, — я готова поклясться, что это не воевода, а… я уж знаю, кто.

Девушки посмотрелись в зеркало, поправили волосы, обдернули платья и стали в уголку, не забывая о том, чтоб поза была им к, лицу.

Тем временем, бормоча то проклятия, то радостные междометия, Бертони спустилась вниз, а Стржембош поспешил помочь королю выйти из кареты.

В тот короткий промежуток времени, когда Дызма объяснялся наверху, Ян Казимир уже не на шутку сожалел о своем легкомысленном поступке, не соответствовавшем ни его летам, ни званию. Но ему вспомнилась французская поговорка об откупоренном вине, которое приходится выпить.

Призрак старухи Бертони стоял на пороге, ожидая короля; приходилось подняться наверх.

— Не могу пробыть больше пяти минут, — шепнул король, — но, но… меня томит жажда, хочу выпить вина с водой… поэтому…

Он путался, уже направляясь к лестнице, которой не мог разглядеть; Стржембош взял его под руку. Итальянка пошла вперед, освещая дорогу.

Она повернулась к королю.

— Бианке я сказала, что приехал воевода мазовецкий.

Стржембош фыркнул, так как между королем и воеводой не было ни малейшего сходства, а, главное, Бианка часто видела воеводу, следовательно, не могла вдаться в обман.

В довольно тревожном настроении, но уже заинтригованный, потому что девушки неудержимо привлекали его, Казимир вошел в гостиную итальянки.

Оставшиеся две свечи довольно слабо освещали девушек, стоявших в уголку и хихикавших.

Король направился прямо к ним.

Красота Бианки, свежесть и молодость ее подруги произвели на него такое же впечатление, какое иногда аромат весенних цветов производит на того, кто долго не дышал чистым воздухом. Он стоял, забыв обо всем, усмехаясь, развеселившись.

Стржембош с порога стрелял глазами в свою панну.

Бертони, которой хотелось бы остаться на страже, пришлось заняться угощением. Девушки по-прежнему хихикали, прячась одна за другую.

Полюбовавшись этой картиной, король со вздохом отошел и уселся в кресло.

Из другой комнаты Бертони с помощью слуги принесла на серебряном подносе вино в золоченом кувшине, воду в стеклянном и кубки. На подносе лежали также сахар, лимон и апельсины.

Все это она поставила перед королем, который тем временем не спускал глаз с Бианки.

— Некогда мне, — сказал он, — но все-таки, пусть она споет хоть одну песенку, послушаю, какой у нее голос…

— И спеть, и протанцевать могла бы, — перебила Бертони, — да время ли теперь? Я совсем не приготовилась к приему. Хоть бы вы предупредили меня.

— Милейшая Бертони, пять минут тому назад я и сам не знал, что делаю эту глупость, — засмеялся король, — но всему виной Стржембош. Как начал приставать, молить, просить… а я к нему питаю слабость.

Глаза итальянки загорелись гневом.

— Пусть же Бианка споет, — настаивал король.

— Но велите ему уйти в переднюю, — сказала Бертони.

— Кому?

— Да этому нахалу, — пояснила Бертони, — я его видеть не могу.

— Да, но — я не могу обойтись без него, он мой телохранитель, и должен стоять у порога.

Бертони имела основание беситься и выходить из себя, так как Стржембош, не теряя времени, пожирал глазами девушку, которая отвечала ему девически наивными взглядами.

Балованная, смелая Бианка не боялась матери, да и никого не боялась. Мать приказала ей спеть что-нибудь, и она не отнекивалась, дело шло только о выборе итальянской песенки. Мать сама подала ей цитру, Бианка пробежала пальцами по струнам, взглянула на Стржембоша, повернулась к королю и запела соловьиным сопрано.

Песенка! О чем может говорить итальянская песенка? Ее основа та вечная, умирающая и возрождающаяся любовь, на которой вертится жизнь.

Ян Казимир забылся, уставившись ей в очи, а Дызма, еще не слыхавший ее голоса, остолбенел от восторга. Она пела, как соловей.

Бертони, стоя за дочерью, точно желая прикрыть ее крыльями, сияла счастьем и гордостью, но в то же время пылала гневом. О такой восточной жемчужине, как она ее называла, смел мечтать какой-то прощелыга, правда, служитель короля, но жалкий, убогий шляхтич! Разве не заслуживало это казни?

Неизвестно, как долго тянулась бы эта сцена, если бы перед Казимиром не явилось строгое лицо Марии Людвики. Он торопливо Допил вино и встал.

Подошел к Бианке, фамильярно взял за подбородок, и, сняв с пальца перстень — это была память о пребывании в плену во Франции, в Систероне, — подарил его девушке, кивнул матери, без церемоний надел шляпу на голову и поспешил к дверям.

В тот момент, когда Бертони отвернулась, чтобы взять подсвечник, ловкий юноша скользнул за ее спиной и во мгновение ока поймал руку Бианки и прижал ее к губам, лепеча что-то невразумительное. Девушка слегка отшатнулась при таком нападении, но ничуть не испугалась.

Но пришлось спешить к выходу, потому что король, сердясь на самого себя за слабость и опрометчивость, рад был выбраться отсюда, как можно скорее.

Он вздохнул свободно, только усевшись снова в карету, и, согласно своей натуре, отделался от своего легкомысленного поступка, набожно перекрестившись и ударив себя кулаком в грудь.

Решено было зажечь факелы только в предместье, через которое выезжали в Непорент.

Казимир вовсе не предвидел, каких хлопот наделает себе, заехав к Бертони. Староста Бутлер, зная, что он должен был возвращаться в Непорент, в сопровождении одного кучера, Стржембоша и двух пажей, беспокоился за него. Время выборов наполняло город, предместья и окрестности шляхтой, дворней и буйными жолнерами разных панов, предававшихся каждодневным бесчинствам и буйствам.

Опасаясь за короля, Бутлер выехал ему навстречу с двумя десятками всадников. Между тем смерклось, наступила ночь, а о короле не было ни слуха ни духа. Бутлер, теряя терпение, подумал, не поехал ли король по другой улице, хотя это казалось неправдоподобным, и разослал людей на разведку.

Коляска выехала в предместье, когда, таким образом, уже весь эскорт рассеялся. Зажгли факелы, и Казимир с своей маленькой свитой поехал дальше.

Уже довольно далеко за предместьем Бутлер, по какому-то инстинкту, догнал ехавших.

Король, узнав его голос, высунулся из кареты и крикнул:

— Меня задержали в замке.

Быть может, староста поверил бы этому, если б не заметил, при свете факелов, лукавой усмешки на лице Дызмы.

— Где же вы были? — спросил он, приблизившись к Стржембошу.

Тот прижал палец к губам.

У старосты даже мороз пробежал между плечами, так он испугался. Зная короля, он мог ожидать от него самой невозможной выходки. В другое время это не имело бы значения, но теперь… когда на будущего короля устремлены глаза всех!

Добиться чего-нибудь от Стржембоша и пробовать было нечего; приходилось ехать до Непорента, а когда приехали, король немедленно стал на молитву, а затем улегся в постель.

Конечно, в легкомысленном поступке кандидата на престол не было ничего преступного, но злые языки могли сплести из этого Бог знает что, с целью настроить против него только что примирившуюся королеву.

На другой день, вставши в сквернейшем настроении духа, король, прослушав обедню, которую служил капеллан, позавтракав, разняв кровавую ссору между карликами, отвел Бутлера в сторону.

Признался ему, что… что от всего, что случилось и уже не может быть изменено, он чувствует себя несчастнейшим человеком. То, что вчера казалось ему розовым, теперь представлялось черным. Королева казалась злой и, что еще хуже, деспотичной ведьмой.

Но слово было дано при свидетелях, бумага подписана.

— Наияснейший пан, — сказал Бутлер, — теперь уже поздно горевать над тем, что было неизбежно. Конечно, королева, как всякая женщина, захочет властвовать, но ваше королевское высочество сумеет дать ей отпор…

Под конец король признался приятелю о своей неуместной поездке в Старый Город; но староста рассмеялся и не увидел в ней ничего опасного; он уверял, что люди, наверное, сохранят тайну, а если и нет, то всегда легко будет вывернуться.

В ближайшие дни мазуры спорили с диссидентами, и до выборов короля не дошло. Раза три или четыре все уже становились на колени, собираясь запеть «Veni Creator»… — и всякий раз кто-нибудь протестовал.

В сейме известие о примирении братьев и отказе Карла от короны не произвело такого впечатления, какого можно бы было ожидать. Иные усматривали тут торг и покушение на вольности Речи Посполитой, но мало кто слушал недовольных.

Выборы были уже чистой формальностью, так как с момента примирения братьев результат не подлежал сомнению. Дело шло только о pacta conventa, то есть гарантии, которую должен был дать король. За образец взяли Владиславовскую.

Все уже называли Казимира королем; ему не нужно было больше сидеть в тесном Непоренте, и он немедленно переехал в Варшаву.

Тут в замке по целым дням толпились гости, стараясь заблаговременно втереться в милость будущего короля и не давая ему минуты отдыха, да и королева по несколько раз в день требовала свидания с ним, а от ее приглашения он не мог отказаться.

Для человека, который никогда не мог долго сосредоточить свои мысли хотя бы на самом важнейшем предмете, которого утомляло всякое усилие, а привычка к удовольствиям сделала изнеженным, такое положение вещей было настоящей пыткой. Дела чрезвычайной важности поступали непрерывно, и решать их нужно было немедленно. Он сваливал их на обоих канцлеров, стыдясь в то же время своей неспособности. Казалось, что и королева беспокоилась о его поведении в этом положении, боялась с его стороны ошибок, неустойчивости и слабости. Оттого и приглашала его к себе под разными предлогами.

Она взяла на себя труднейшую в свете задачу: переделать человека уже немолодого, с застарелыми слабостями, привыкшего угождать своим фантазиям. Надеялась, однако, что искра рыцарства и прирожденная гордость создадут из него вождя.

Только таким она хотела иметь его. Речь Посполитая была машина старая и поврежденная, переделать или поправить которую было не легко, но в час войны мужественный и счастливый вождь, ставший во главе ее, мог покрыть себя блеском и славой, которые сделали бы незаметными его слабости и неспособность к управлению.

От королевы Ян Казимир слышал постоянно одни и те же речи:

— Наияснейший пан! Все складывается, как нельзя удачнее. Не отдавай никому гетманства над войсками, оставь за собой высшую власть, иди сам, веди! Довольно будет одного слуха: король во главе, чтобы чернь затрепетала… Покроешься славой… я чувствую это… Война, война… все силы нужно сосредоточить на ней.

Это было по душе Казимиру, который ухватился за мысль королевы, но в его устах она тотчас приняла новую физиономию.

— Возьму с собой в поход чудотворный образ Червенской Божьей Матери, — говорил он с жаром. — Прикажу петь старый гимн Богородице. Месса каждый день и покаяние перед битвой. Надо разбудить дух религиозного рвения.

Мария Людвика, тоже набожная, ничего не имела против этого, но желала прежде всего возбудить рыцарский дух. Король проявлял величайший пыл; уверял, что пойдет впереди, что готов биться как простой солдат.

— Оставшиеся текущие дела наияснейший пан может доверить опытным советникам, обоим канцлерам. Твоей заботой должно быть войско… собирание людей… и выступление на поле битвы… Будешь иметь славу избавителя отечества.

Всякий раз, приходя к королеве, Казимир слышал эту речь, и проникался рыцарским духом.

Королева была так увлечена, что выражала готовность ехать с ним на войну. Ничего она не опасалась, была уверена в победе.

Те, которые, как Бутлер, давно знали короля, с первых же дней почувствовали сильное влияние Марии Людвики на него, но находили это влияние счастливым. Рыцарственность придавала Яну Казимиру значение, которого ему не хватало.

В Польше никакой король, если он не был в то же время солдатом и вождем, не мог пользоваться популярностью. Сигизмунд II, не особенный охотник до оружия, должен был тем не менее надевать латы и участвовать в боях. Ян Казимир припоминал теперь свое, хотя и незначительное, участие в русской войне, — а Карлу всего более мешало добиться короны то, что его никогда не видели на коне.

Мария Людвика не без причины хотела сделать рыцарем своего будущего мужа, да и сам он считал эту метаморфозу необходимой.

До сих пор вооружение имело так мало значения для него, что когда он спросил о нем, люди не знали, где его искать. Но после Владислава осталось много прекрасного и дарового оружия: шлемы, щиты, панцири. Правда, оно не совсем приходилось на более худощавую и не такую рослую фигуру короля, но этому можно было помочь подкладками и лосиными кафтанами.

Однажды утром Бутлер получил приказ осмотреть оружие. У Яна Казимира, который не заботился об этом со времени своего возвращения из Рима, не оказалось ничего. Кроме нескольких шпаг, которые он носил на боку, не было никакого оружия; пришлось выбирать его в богатом арсенале брата, чтобы не покупать. Потребовалось также пригласить на совещание военачальников, так как король не обладал достаточным опытом и не знал, что ему надеть и взять с собою.

Целое утро потратили на это, так как Казимир хотел вечером сообщить королеве, что военные припасы у него готовы. Пробовали щиты, кольчуги, шишаки, мечи, даже булавы, одну из которых король должен был носить в торжественных случаях. Он молча давал раздевать и одевать себя, но находил, что эти доспехи тяжеленьки и порядком стесняют движения.

Старые придворные короля, видавшие его в кардинальском пурпуре, в черной монашеской рясе, в светском немецком костюме, подсмеивались, глядя на его превращение в закованного в железо витязя…

Утро 12 ноября было морозное и ветреное; падал снег. Значительная часть старших сенаторов и утомленных дневными и ночными собраниями послов сидела по домам и гостиницам. Каждый поглядывал в окно.

VIII

— Ба! Одним меньше, одним больше!.. Обойдутся и без меня.

С раннего утра только незначительная горсть набралась в посольскую избу покончить с pacta conventa. Торопились голосовать, чтобы развязаться наконец с этим делом. К счастью, небо прояснилось, шляхта начала собираться.

Король, который ждал момента торжественного въезда со своим двором в город, около полудня услышал грохот пушек, возвещавший, что на избирательном поле уже запели Те Deum.

С этого момента к королю стали съезжаться с поздравлениями те паны, которые должны были сопровождать его при торжественном въезде. Среди них король мог насчитать не менее пяти верных ему Радзивиллов.

Все сели на коней при радостных криках толпы. Вся дорога до города и до костела была загромождена толпами народа. Ян Казимир ехал с видом победителя.

На дороге королю попался на глаза один из знаменитых тогдашних остряков, отличавшихся тем, что умели отпускать шутки в такие моменты, когда было вовсе не до смеха, — бывший придворный Владислава VI, Сигизмунд Скаршевский, такой же храбрый солдат и присяжный шутник, как старый, уже отживший свой век Самуил Лащ.

Заметив его смеющуюся, веселую физиономию, Казимир шутливо окликнул его:

— Что слышно, пан? Кто в окопах провозглашен королем?

— Эх! — ответил, состроив печальную мину, Скаршевский. — Нет в Польше лада… все у нас стоит беспорядок. Корона-то мне надлежала, да я заигрался в кости и опоздал с кандидатурой. Право, будь я королем, у поляков заварилась бы такая каша, как нигде!.. Но из-за тех костей Речь Посполитая потеряла случай, да и я проигрался!

Это было первое сообщение о закончившейся элекции и все. не исключая избранника, встретили его веселым смехом. Скаршевский присоединился к блестящей свите, среди которой первые места подле короля занимали епископы, нунций, королевич Карл, сенаторы и важные сановники.

Костел Святого Яна был уже приготовлен и освящен. В дворцовой ложе, за занавесками стояла королева, которая в тот день, по примеру французских королев, заменила черный траур белым, Она смотрела, и слезы навертывались на ее глаза.

Теперь, когда элекция благополучно закончилась, узнали, что Ракочи семиградский имел за себя значительную партию, и только искусные меры королевы обеспечили корону за Казимиром. Сторонники Ракочи ворчали, что он может добиться силой того, чего ему не дано добровольно.

Мало кто в час этой торжественной присяги обращал внимание на закрытую ложу, и немногие знали, что сидевшая в ней скрытая за занавесками женщина руководила, распоряжалась, управляла наибольшей частью тех сенаторов, которым казалось, что они действуют по собственному усмотрению.

Траур не позволял Марии Людвике показываться публично, телесное и душевное изнеможение делали ее почти больной, но издали она следила за всем. Она тоже проводила эти дни ожидания в неуверенности, не относительно своего замужества, которое уже не могло миновать ее, а относительно будущности супруга. Удастся ли ей сделать его вождем, рыцарем и королем, каким хотелось бы сделать?

Бывали дни, когда Казимир казался ей оживленным, одушевленным, готовым к работе, но очень часто на другой же день он оказывался унылым, смущенным, сомневающимся в самом себе.

Официального совещания о свадьбе еще не было, так как требовалось согласие государственных чинов, которое, впрочем, не подлежало сомнению. Тем временем назначено было погребение Владислава в Кракове 15 января, после чего должны были состояться коронация и сейм.

Можно было вздохнуть свободнее Казимиру, который каждый день виделся с королевой и относился к ее взглядам с тем большим почтением и увлечением, чем более боялся ее. Возвращался он от нее в различном настроении: то в восторге, то в испуге.

Бутлеру, перед которым он изливал душу, приходилось выслушивать то непомерные похвалы, то угрюмое ворчанье.

— Если бы мне от нее избавиться!

Через несколько дней Оссолинский, желавший и при Яне Казимире охранить то положение, которое он занимал при покойном короле, устроил в своем пышном дворце пир, о котором не оповещалось публично; но Мария Людвика знала о всех приготовлениях к нему.

Король, получив приглашение, охотно поехал, провел время очень весело, любезничая с молодыми и хорошенькими паннами, в числе которых была и пани маршалкова, Казановская. Оказываемое ей со стороны короля предпочтение не могло остаться незамеченным, но удивляться ему было нечего, так как хорошенькая пани и словами, и взглядами подзадоривала его королевское величество.

На другое утро королева шутливо говорила об этом с будущим мужем, не придавая, впрочем, серьезного значения его поведению.

— Берегитесь, однако, ваше королевское величество, людских глаз… Находясь на такой высоте, легко стать целью клеветы; не следует подавать к ней повода. Что было можно князю, не годится для короля.

Ян Казимир обратил в шутку вчерашнее волокитство и решил вести себя осторожнее, но, вернувшись домой, жаловался Бутлеру:

— Следит за каждым моим шагом! Я в ее сетях. Еще не обвенчаны, а уж в неволе. Что же дальше будет?

Староста ничего не отвечал.

Настояния относительно войны, в которой королева видела единственное средство спасения, пока приостановились. Королю посоветовали, чтоб выиграть время, послать казакам письма, которые, по-видимому, оказали действие. В действительности самому Хмельницкому нужно было время, чтобы организовать свои силы, привести в порядок сбиравшиеся к нему толпы черни, найти союзников среди татар и где только удастся.

Казаки громко заявляли, что они сделали снисхождение Речи Посполитой, уступая просьбе короля.

Можно себе представить, как эта просьба пришлась по вкусу шляхте, которая негодовала на чернь, хотя и не спешила ей навстречу. Мазуры, в особенности, не могли успокоиться, требуя следствия и наказания пилавецких беглецов.

Тяжелые условия, которые налагало казачество, не давая со своей стороны никаких гарантий мира, давали возможность предвидеть, что не без крови решится это дело, в котором Хмель и чернь были гораздо более обеспечены насчет союзников, чем одинокая Речь Посполитая.

Никто ясно не предвидел этого будущего, так как блестящее прошлое еще ослепляло всех: неужели победитель стольких держав не справится с взбунтовавшимися хлопами.

Все заблуждались, а того, кто, подобно Киселю, яснее видел положение дел и советовал принять меры, называли изменником.

В январе король с наилучшими намерениями отправился в Краков, а королева, больная и грустная, осталась в Варшаве. В последние дни она старалась вдохнуть мужество и твердость в Казимира, а король, тронутый и послушный, обещал все, чего ей хотелось. Однако, избавившись от ее наблюдения, он радовался своему освобождению и не скрывал этого от Бутлера.

Привыкший к этим противоречивым излияниям, староста слушал их с одинаковым равнодушием, не придавая им значения, как ни бурно они высказывались. Следующий день всегда приносил умиротворение.

Поездка в Ченстохов прошла удачно, хотя с гораздо меньшей пышностью, чем при прежних коронованиях. Все обряды были исполнены сообразно установившимся формам; ничего не упустили из вида; но те, которые помнили старые времена, с болью видели, что страна, город, двор, люди принимают в них лишь холодное участие, без всякого увлечения. Все точно сократилось, съежилось, измельчало. Свита панов, стройные полки, гусары, гвардия в шелку и атласе, триумфальные арки и огни уже не имели прежнего блеска. Упадок материальный и духовный одинаково давали себя чувствовать.

Не было той веры в будущее, которая одушевляла начало каждого царствования. Сам король не обещал многого; знали только, что он искал фортуны на разных путях, а заря его царствования не рассеяла тучи, еще стоявшей на горизонте и дававшей о себе знать глухим грохотом.

Кричали: «Виват! — а в душе раздавалось: — Неотомщемные пилавцы! Позорное бегство войска, взятые в плен гетманы, казачество и хлопы за спиной, с угрозами! Кто отомстит за нас?»

Единственный вождь, которого боялись бунтовщики, единственный муж, который, быть может, мог бы в этот час спасти Польшу, Иеремия Вишневецкий, вызывавший во всех зависть своей славой и удачей, убедился во время коронации, что булава и верховное командование ему не достанутся.

Когда на погребении Владислава ломали древко королевского знамени и обломок его, как знак вождя, надлежало получить Вишневецкому, последний протянул было руку, но Ян Казимир, в котором успели пробудить зависть, предупрежденный об этом обычае, поспешил отдать обломок своему придворному Стржембошу.

Это можно было объяснить ошибкой, рассеянностью, но это было оскорблением и обидой, которую должен был глубоко почувствовать Вишневецкий.

Лишь только стихли коронационные крики и сенаторы собрались на совет, как снова раздалось: «Следствие! Наказание пилавецких беглецов!»

Король относился ко всему довольно нейтрально. Наконец, сторонники Марии Людвики нашли момент удобным, чтобы поставить вопрос о браке. Ян Казимир, который никогда не был искусным политиком, и в этом, так близко касавшемся его деле, оставался пассивным. В глубине души ему очень хотелось, чтобы сенат, в виду близкого свойства, высказался против этого брака, но вышло иначе.

Королева была сильнее его, а разрешение из Рима, которое, как ручался нунций, было уже в пути, замыкало уста всем. Даже те, которые сначала высказывались против брака, должны были замолчать.

Король, хотя и огорченный этим, делал вид, что доволен, так как уже потерял надежду на избавление.

Почти каждый день приезжали юнцы от королевы с письмами, в которых она указывала, как должен действовать Казимир. Он раздражался на эту неволю, но слушался, так как Радзивилл и Оссолинский советовали ему то же, что письма Марии Людвики.

Выражением настоятельнейших нужд было заявление коронного маршалка: и он требовал войска, пожертвований и сильного вооружения для отовсюду угрожаемой страны. Не только казаки грозили, Ракочи угрожал наездом, шведы с немцами легко могли соблазниться слабостью Польши, наконец, казаки и турки не могли равнодушно смотреть на ускользающую от них добычу. Канцлер от имени короля обращался к сейму.

Но все обсуждение дел до конца сейма было каким-то шатанием умов, встревоженных тем, что уже случилось, — тем, что еще могло случиться, и тщетно отыскивающих спасение.

Ян Казимир говорил о войске, но еще больше, чем на него, надеялся на чудотворный образ, и не без основания, так как действительно требовалось чудо, чтобы выработать из этого хаоса силу и порядок…

Во время совещаний о том, что делать, постоянно прорывалось болезненное:

— Грехи наши бьют нас!

Канцлер Радзивилл постоянно напоминал об угнетении хлопов; иные жаловались на упадок рыцарства; стонали, вопияли о каре и мести, и не знали, что делать.

Единственный вождь… был страшен тем, что как избавитель отечества грозил отнять у всех славу.

Так каждый день сходились горевать, жаловаться и стонать.

Король рассчитывал на то, что самое провозглашение его имени посеет тревогу среди восставших; он готов был стать во главе войска, идти и раздавить бунтовщиков, которые тем временем с неслыханной дерзостью издевались над бывшими панами…

Во время этих бестолковых совещаний из Варшавы дали знать, что королева очень больна. Королю уже надоело в Кракове, и он рад был поскорее выбраться из него. Приготовили коней, поспешили закончить совещание.

Пребывание Казимира в старой столице доставило любопытным материал для гадания о будущем. Характерной слабостью той эпохи было требование от астрологов, от благочестивых людей, от гадателей всякого рода разоблачения тайн будущего. Никогда не составлялось столько гороскопов, астрономических выкладок, стихотворных гаданий, пророчеств, приписываемых святым, как в эти годы.

Каждый старался узнать, что пророчит ему день рождения, так как не сомневались, что в звездах записано таинственное будущее. Во время пребывания короля, в самый день коронации, пожар, случившийся в замке, не мог не подать повода для гаданий и толкований.

Вечером, когда по окончании беседы все разойтись по квартирам, а в городе и в некоторых панских дворах еще жгли потешные огни, загорелось подле самой спальни Яна Казимира.

Король проснулся, но в первую минуту нельзя было дозваться слуг на помощь, так как они тоже веселились и пьянствовали… Прибежал только Оссолинский, и пожар был вскоре потушен.

У канцлера хватило сообразительности истолковать пожар встревоженному Казимиру как хорошую примету; но в городе он был принят как дурное предзнаменование.

На полдороге в Варшаву пришлось остановиться, чтобы переменить лошадей и отдохнуть. День был ясный и тихий. Казимир вышел из плебании, где принимал его пробощ.

Несколько шагов отделяло его от маленького деревенского костела, на пороге которого король увидел довольно странного человека. Он принял его за нищего. Однако тот не встал при виде короля, и это равнодушие возбудило в последнем любопытство. Это был огромного роста мужчина, сильный, с косматой шапкой густых седеющих волос на голове, с глубоко сидящими глазами и густыми бровями. На нем была одежда вроде монашеской рясы, подпоясанная веревкой, на которой висели простые деревянные четки.

Это был тот самый странник, Бояновский, которого мы видели в гостинице князя Карла над Вислой. Теперь он шел из Ченстохова и Гидлов в Краков. Случайно зашел к костелу, когда король находился в плебании. Но что для него значил король?

Ян Казимир подошел к нему.

Бояновский не шелохнулся. Ян Казимир должен был первый произвести приветствие:

— Хвала Господу нашему.

Нищий наклонил голову и пробормотал ответ, но не встал, и не обнаруживал охоты вступать в разговор.

Это еще более заинтересовало короля; он взялся за кошелек, но Бояновский, заметив это, сказал:

— Я не нищий; не нуждаюсь в милостыне.

— Кто же ты?

— Грешник, такой же, как ты…

В эту минуту Стржембош, который стоял поодаль, нашел нужным предупредить неизвестного ему старца, с кем он говорит, подбежал, наклонился к уху и шепнул:

— Это король!

— Я знаю, — сказал Бояновский громко и равнодушно.

Ян Казимир, слышавший предостережение и ответ, почувствовал себя оскорбленным.

— Ты и короля ни во что не ставишь? — заметил он, подходя ближе.

— Я каждый день имею дело с царем царей, — ответил, не вставая, старец, — что же для меня значит твое земное величие? Смотрю на тебя и жалею о тебе, потому что с твоей короной ты несчастнее последнего из твоих подданных. Ты козел отпущения, который за грехи тысяч и свои собственные будешь терпеть не только при жизни, но и во все грядущие века. Терном ты увенчан, трость тебе вложили в руки вместо скипетра, а пурпур твой забрызган кровью, которая, когда засохнет, станет черной. Да, ты хочешь быть королем, и ты король, но королем не умрешь… королем, достойным этого королевства гнили и греха! Горе тебе и твоему королевству!

Ян Казимир слушал, бледнея. Привыкший уважать благочестивых людей, он чувствовал в этом незнакомом старце что-то не от мира сего и невольно подчинялся ему духом, но величество короля было задето.

— Знаю, — сказал он, подумав немного, — что я выбран в несчастный час, но надеюсь не на себя: верю в Провидение и помощь Божию, в милосердие Божией Матери.

Бояновский покачал головой.

— Бейте себя в грудь, — сказал он, — ты и твой народ, разве вы заслужили милость? Оскверненных грехами Бог не может поддерживать, а вы еще не очистились от ваших грехов. Молитва не преклонит Господа, ни жертвоприношения нечистыми руками… сердца ваши развращены и остыли. Диких зверей выпустил на вас Иегова мститель, они будут терзать вас и точить вашу кровь, пока не опомнитесь и не покаетесь. Горе тебе и твоему королевству.

Король не смел ответить, рад бы был уйти, но какая-то сила удерживала его, точно прикованного к месту, перед этим старцем, который сидел, как суровый судья, и не хотел даже взглянуть на него.

Молчание длилось довольно долго, наконец Казимир сказал смущенным тоном:

— Молись за меня и за всех…

— Молюсь и творю покаяние за свои и за ваши грехи, — отвечал Бояновский, — но глухим остается Бог, потому что не перестаете грешить. Покарал вас, раздавил, кровь ваша лилась рекою, рабы ваши стали господами вашими; ругаются над вами и издеваются, а вы?.. Пируете да грозите… И воюете на словах, ожидая, что Бог пойдет за вас и сметет неприятеля, а вам даст легкую месть в руки! Терпел Господь, но пришел час кары Его. Имели пророков, которые вам предсказывали — не верили им; имели знамения на небе и на земле — и оставались к ним слепыми; наступила кара… И вместо покаяния проклятия и жалобы на устах… Горе тебе и твоему королевству!

Бояновский говорил тихо, точно сам с собою, почти не глядя на короля, а Ян Казимир, оправившись от страха, оскорбленный непочтением к величеству, уже возмущался и думал только, как бы ему уйти, когда местный пробощ, боязливый старичок, подошедший на последние слова Бояновского и с испугом услыхавший их, стал делать из-за короля знаки, чтобы он замолчал.

— Не замыкай мне уста, — обратился к нему старец. — Не от кого ему здесь правды услышать. С кафедры ему будут льстить, у алтаря благословлять; а он грешник, такой же как мы, и хуже нас, потому что он и грехи его поставлены вместо светильника. Богу уже обещался и не исполнил обета; присягнул теперь королевству, а до конца не дотянет.

Король взглянул на пробоща.

— Он — сумасшедший, — пробормотал тот, — уйдем.

Бояновский остался на ступеньках костела и, услыхав шаги уходящих, поднял глаза.

— Горе тебе и твоему королевству! — повторил он еще раз.

Двери костела были только притворены; старец встал, опираясь на посох, так как хлопца при нем не было, пошел, с трудом волоча ноги, в костел.

Перед главным алтарем теплилась лампадка, но кругом царил мрак, в котором лишь кое-где блестела позолота или сверкала хоругвь. Бояновский подошел к самому алтарю, опустился на колени и пал ниц, рыдая. Посох выпал из его рук, он обратился к Богу с громким рыданием и стоном.

Ян Казимир, еще не оправившийся от смущения, услышав этот вопль, остановился. Пробощ хотел удержать его, но тщетно. Старик притягивал его к себе, возбуждая в то же время тревогу; пугали его безжалостные речи. Дойдя до дверей костела, король вошел внутрь и в невольном сокрушении опустился на колени, набожно сложил руки, молился и слушал.

От главного алтаря доносились отдельные стихи покаянных псалмов…

В Варшаве короля ждали неблагоприятные известия. Правда, Мария Людвика уже встала с постели и чувствовала себя лучше, но казацкая буря, несмотря на уступки послов, отправленных к Хмельницкому, еще не была усмирена.

Зазнавшийся Хмель не хотел отпустить пленных и издевался над послами словами и обращением. Кисель, подозреваемый обеими сторонами, сделался настоящим мучеником ради блага Речи Посполитой. Хмель называл его изменником Руси, поляки — изменником Польши; но он не опускал рук и выпросил хоть перемирие, уставив границей Горынь.

Тем временем Ракочи уже вступил в соглашение с поляками; узнали о послах из Москвы, а Хмель гадал, кому поддаться, и соображал, что всего лучше будет перейти в подданство к турку, потому что он мог обеспечить наибольшую свободу.

Ян Казимир совершил два паломничества, одно за другим, к чудотворному образу в Червенске, помня о грозных предсказаниях Бояновского, о которых ничего не сообщил Марии Людвике.

Стржембош, единственный из придворных слышавший эти дерзкие предсказания, тоже никому не заикнулся о них. Мария Людвика, насколько могла, настаивала, чтобы король сам стал во главе войск; тем временем другие, по назначении трех регентов, Фирлея, Лямцкоронского и Остророга, старались убедить короля и королеву, что выступать против хлопов и казачества самому королю значило бы ронять королевское достоинство.

Леность Яна Казимира охотно поддавалась этому аргументу, хотя королева оспаривала его. Одно время события как будто оправдывали короля и тех, кто отговаривал его от выступления. Пришло известие, что казаков выгнали из Заслава, что каштелян краковский отнял у них Бар, крепость и город, а каштелян каменецкий нанес им серьезное поражение.

В доказательство были доставлены в Варшаву знамена, которые Казимир тотчас отослал в Червенск, приписывая все чудесному заступничеству Святой Девы, Червенскую икону которой он особенно почитал.

Так боролись в варшавском замке два влияния, поочередно беря перевес; но Бутлер предсказывал, что в конце концов королева одолеет, оденет короля в доспехи и отправит на войну.

Она сама, хотя еще далеко не оправилась от болезни, постоянно говорила, что отправится вместе с ним.

Пришедшее из Рима разрешение не позволяло уже откладывать свадьбу, которая была назначена на Троицу.

С королем произошла моментальная перемена, он постарался убедить себя, что он счастливейший человек в мире, относился к Марии Людвике необыкновенно предупредительно — а Бутлера даже уверял, что этот брак был его заветным желанием.

Таким образом, в конце мая решилась судьба обоих. Нунций, который усердно хлопотал о получении разрешения в Риме, и знатнейшие сенаторы были приглашены во дворец в Краковском предместье, где Ян Казимир решил сыграть свадьбу.

Мария Людвика в эти торжественные дни постаралась принять радостный вид, принуждала себя к смеху и веселью, но из-под этой позолоты минутами проглядывали тоска и даже отчаяние.

Чем ближе она узнавала мужа, тем сильнее чувствовала, что должна положиться только на собственные силы и влияние.

Веселое настроение короля, который дважды пустился в танец, один раз с Казановской, другой с Любомирской, его оживление, разговорчивость только напугали Бутлера.

— Придется нам поплатиться за это! — сказал он Стржембошу. — Никогда я так не боюсь короля, как в ту пору, когда он очень весел; это значит, что скоро последует гнев и раздражение…

После пиров и бесед, длившихся несколько дней, причем, по обычаю, королеве были присланы богатые дары, оказавшиеся очень кстати ввиду опустевшей казны, Мария Людвика убедила короля созвать сенаторов для решения вопроса: должен ли король сам отправиться на войну и следует ли созвать посполитое рушенье?[11] Она употребила все свое влияние, чтобы верховное гетманство предложили королю и просили его идти на неприятеля.

Ян Казимир, постоянно побуждаемый ею, проникшийся рыцарским духом, не спорил и, пока находился под ее влиянием, высказывал горячее желание идти на войну.

Многие возражали против посполитого рушенья, не желая распространять страх и открыто признавать опасность положения. Все еще воображали, что с хлопами нетрудно справиться.

Удачные действия некоторых отрядов на Волыни придали уверенности противникам посполитого рушенья. Знамен, отбитых у казацких полков в этих стычках, было прислано в Варшаву столько, что король и королева, предпринявшие новое паломничество в Червенск, сложили их полсотни перед алтарем Святой Девы.

Эта набожность, впрочем, не поколебала решения короля самому принять участие в войне. Королева настаивала на этом и имела на своей стороне всех, желавших добра королю.

Одним из тех доверенных лиц, перед которым Мария Людвика не скрывала своих мыслей и побуждений, был канцлер Радзивилл.

— Князь, — сказала она ему откровенно, — вы должны помочь мне отправить короля на войну. Несчастное прошлое тяготеет над ним: неудачи, бестолковые перемены, легкомыслие, быть может, случайное. Военная слава безусловно необходима для него. Я не сомневаюсь в его мужестве, и раз он выступит в поле, то я уверена, проникнется рыцарским духом и всем сердцем будет выполнять свои обязанности.

— Наияснейшая пани, — отвечал Радзивилл, — конечно, нам следует побуждать его стать во главе войск; но если, упаси Боже, что и сам не допускаю, поражение…

— О! нет, нет! — воскликнула королева. — Победа несомненна! Не следует ни минуты сомневаться в ней. Одно обаяние имени, слух… не может быть, чтобы они не повлияли на чернь. К тому же при короле будут опытнейшие советники и отборные войска. Не следует лишать его славы, которая так необходима, чтобы внушить уважение и доверие к нему…

Имея за собой Радзивилла, королева привлекла на свою сторону и Оссолинского и других, сумела даже повлиять через свой двор на приближенных короля, не исключая Бутлера, и заставить их поддерживать в короле надежду на победу и славу.

Все это пошло глаже, чем можно было ожидать. В первый раз в жизни Казимир оказался твердым в своем решении. Все вокруг него приняло рыцарский вид, звон и лязг оружия раздавался даже в передней. Мелкие победы, о которых получались — правдивые или ложные — вести, явное покровительство неба, которое он чувствовал над собой, усиливали его охоту к легкому, как казалось, завоеванию лавров. Может быть, от него скрывали некоторые подробности, которые дали бы более правильное понятие о положении борьбы с взбунтовавшимся казачеством.

Пока это происходило в Варшаве, лучшие силы Речи Посполитой с истинным героизмом, достойным вечной славы, сопротивлялись громадным полчищам черни, вдесятеро превосходившей их числом, — голодая, испытывая недостаток в средствах обороны, постоянно угрожаемые всюду забиравшейся изменой…

Осада Збаража — это эпопея, увековечить которую бессильно перо. Это голодный, но веселый героизм, презрение к смерти, ежедневное пожертвование жизнью, под аккомпанемент ругательств озверевшей черни, опьяненной победами и горилкой!..

За этими збаражскими окопами стояли истинные искупители грехов народа, заслужившие мученический венец. Через тех, которым удалось выбраться из осажденного города, в Варшаве знали о критическом положении осажденных, о необходимости скорой помощи, с королем или без короля, но никто не представлял себе всей крайности, всей опасности, всего ужаса положения войск, лишенных даже хлеба.

Только королева, которой нужно было склонить мужа к выступлению в поход, давала полную веру известиям из Збаража, другие же оспаривали их. Не верили в татар, не хотели верить в полтораста тысяч казаков, стоявших перед окопами, за которыми менее двадцати тысяч богатырей оказывали до сих пор героическое сопротивление — пока, наконец, посланные гонцы, сообщившие о близком голоде, недостатке пороха и пуль и окончательном изнурении защитников, не заставили ускорить выступления.

Решено было, что король отправится в Люблин, куда должны были собраться обещанные войска.

Ян Казимир казался помолодевшим, веселым, бодрым и таким оживленным и уверенным в победе, как никогда.

— Пора положить конец этой смуте! — говорил он с жаром. — И при помощи Божией… сдается мне, что час наступил!

Кое-кто толковал о татарах.

— Хоть побожиться, нет их и не будет! — уверяли другие.

IX

С блестящей свитой, сопровождаемый королевой, благословляемый духовенством, полный отваги, король выехал из Варшавы.

Мария Людвика вернулась успокоенная. Добилась того, чего хотела: сумела сделать рыцарем и победителем человека, который до тех пор носил на себе только клеймо неудачника и неспособного. Достигла почти чуда, заставив Казимира продолжительное время сосредоточивать свои мысли на одном предмете, не давая ему разочаровываться и отступать.

Все вокруг него дышало теперь рыцарством, боем, героическим желанием пролить кровь за веру и отечество. Следует, однако, прибавить для объяснения этого пыла, так неожиданно разгоревшегося, что начинавшаяся война казалась в Варшаве и Люблине легким походом, в котором имя короля, разглашаемое молвою, ниспровергнет врагов, как звук иерихонских труб. Но уже в Люблине грозные вести показали, что победа и разгром неприятеля вряд ли дадутся так легко.

Однажды вечером, когда король собирался стать на молитву, ему сообщили, что из Збаража прибыл гонец от панов региментарей[12].

Это был известный многим Стопковский, но даже ближайшие друзья с трудом узнали в оборванном, изнуренном, исхудалом, бледном, с посиневшими губами и лихорадочным огнем в глазах солдате, когда-то бодрого, здорового, веселого товарища.

Он принес письмо от воеводы, осажденного в окопах, но вид его был красноречивейшим письмом, наилучшим свидетельством того, что терпело войско.

Пока король, бледнея, читал письмо, Стопковского осыпали вопросами, на которые он отвечал неохотно.

— Что я вам буду толковать, — говорил он угрюмо, — посмотрите на меня, мы все там такие. Съели с голодухи лошадей, собак, крыс… Не знаю, не придется ли нам скоро есть друг друга…

Его усадили за обед, стараясь оживить и возбудить в нем надежду, но бедняга столько натерпелся и еще больше насмотрелся, что кровавые воспоминания не могли скоро изгладиться.

— Не спрашивайте меня, — говорил он дрожащим голосом, — потому что, если вы не можете сейчас же поспешить на помощь угнетенным братьям, ваше сердце разорвется, слушая, что мы там вытерпели и терпим. Только чудом мужества и неустанной бодрости объясняется то, что мы еще не сделались жертвой кровожадной черни! Спешите под Збараж, ради Бога под Збараж, пока еще не поздно, а то придется насыпать могильный курган да оплакивать убитых!

Письма, принесенные Стопковским, говорили то же самое, и король был так потрясен ими, что хотел немедленно выступать в поход; но сенаторы подняли крик, доказывая, что король не может рисковать собою, пока не собраны достаточные силы, так как разослан уже третий указ о сборе посполитого рушенья, а шляхта собирается так медленно, что там, где должны быть тысячи, не оказывается и сотен. Почти ежедневно приходит какой-нибудь отрядец, хоругвь, горсточка людей, унылых и совершенно лишенных того огня, который обещает победу. Старшины и король пылали нетерпением, но идти было не с кем.

Это было то славное посполитое рушенье, о котором позднее с горечью говорил тогдашний поэт (Морштын):

Дрогнули горы высокие — малую мышь породили,
Тучи разверзлись огромные — маленький дождик пролили…
На посполитое рушенье, вижу я, ты уповаешь,
Но испытай его мужество, живо сомненье узнаешь.
Сам тогда скажешь, конечно, что эта великая сила —
Тоже большая гора, что ничтожную мышь породила!
Parturiunt montes…

С теми силами, которые у него были, королю пришлось тронуться в путь, а прибытие изнуренного гонца из Збаража послужило вождям предостережением двигаться с крайней осторожностью, как в неприятельской стране, где никто не был безопасным от хлопов, и всякий чувствовал себя окруженным врагами.

Впечатлительный король, хотя не мог долго оставаться в одном и том же настроении, но тем сильнее чувствовал в первую минуту то, что видел своими глазами. Сообщение Стопковского потрясло его до глубины души и на минуту совершенно изменило. Героизм осажденных, к которым нужно было спешить на помощь, собственное достоинство и сознание опасности сделали его другим человеком. Он ни днем, ни ночью не давал покоя страже и дозорам, не ложился спать, не раздевался, отдавал и отменял пароли, не позволял расседлывать своих коней, едва прилегши отдохнуть в палатке, уже вскакивал. Приказывал зажечь факелы, объезжал войско, даже сторожевые пикеты, чтоб видеть их своими глазами.

Такое необычайное рвение должно было и в других возбудить мужество и бодрость. В войске сразу повеяло другим духом, хотя Стопковский не мог его принести, так как был подавлен только что пережитой грозой.

Чего никто не мог бы предвидеть, Сапеге и другим вождям приходилось удерживать и уговаривать короля, чтобы он подождал прибытия посполитого рушенья.

Хуже всего было то, что при такой поспешности не было времени разузнать, не поджидает ли их где-нибудь на дороге неприятель, как это предполагал Стопковский, утверждавший, что татары непременно ударят на них.

Другие спорили с ним, ссылаясь на то, что простой народ ничего не знал и не слыхал о татарах, не догадываясь, что этот простой народ молчал умышленно…

Много русинов, сердце которых лежало к Хмелю, служило под хоругвями панов, шедших с королем, и никто не подозревал в них изменников. Они убегали ежедневно, возвращались обратно и приносили умышленно ложные вести.

Стопковский, который уж наслышался и насмотрелся в Збараже на всякое предательство, тщетно предостерегал.

Как же можно было бояться человека, который, щедро одаренный вчера, покорно целовал панскую руку, падал на колени, клялся в верности, а ночью, похитив лучшего коня, бежал служить казакам.

Постоянно препираясь о татарах, о которых говорили, хотя никто еще не видал их, король довольно быстро дошел от Замостья до Зборова, а здесь уже сожженные деревни и беглецы, спасавшиеся от татарской неволи, подтвердили, что Орда помогает казакам.

Но о ее численности и местонахождении ничего не было известно, тогда как татарский хан уже захватил Пелку, хорунжего острожского полка, и некоторых других и пытками заставил их рассказать все, что они знали о войске и короле.

На разлившейся от дождей Стрыпе у Зборова, когда король в день Успения Богородицы хотел отслушать мессу в костеле на другом берегу реки, произошла первая стычка с татарами.

Король при всем своем рвении знал о збаражских делах только то, что сообщили ему письма, доставленные Стопковским, а о татарах и их силах почти ничего, тогда как хитрый Хмель сосчитал его полки и силы и указал татарам, где им искать польского короля с его обозами. Он и сам с частью своих пошел за ними в арьергарде. Только теперь открылись глаза у тех, которым еще не случалось иметь дела с казачеством и его хитростью, которые относились к нему легко и смеялись, когда им говорили, что у Хмеля есть свои люди и в Венеции, и в Ватикане, при Кесарском дворе и при дворе султана, — им ясно стало, что неприятель-то страшнее, чем казалось, и что его постоянное пьянство и грубость, и холопское обличье были только нарочно надетой маской.

Прежде чем узнали о татарах, Корыцкий, стоявший у переправы с острожским полком (тем самым, который потерял в Торопове Пелку и Жолкевского), уже схватился с ними и хоть имел только горсть против целой орды, но успел задержать ее. С другой стороны татары напали на растянувшийся обоз, при котором не было никого, кроме прислуги; она разбежалась, возы загромоздили дорогу, и поднялась страшная суматоха.

К счастью, королевская свита не растерялась и мужества у нее оказалось больше, чем счастья.

Прежде всего надо было оборонять мосты и обоз. Пошел туда охотником молодой Витовский и решил стоять стеной, пока король не подойдет с войсками. К нему присоединился Оссолинский, староста Стобницкий и пять хоругвей воеводства русского. Они не только выдержали натиск, но и отразили татар.

Это, однако, не могло тянуться долго, хотя к ним присоединился Сапега с семью хорошо вооруженными хоругвями и хотя мужество не убывало. Орда, вдесятеро сильнейшая, заливала окрестности — черневшие от нее, как от муравьев, и шум битвы заглушал колокольный звон в костеле.

Печальным, поистине, предвестием было это вступление в Зборов, при котором пали храбрейшие охотники, старавшиеся удержать орду, пока король не переправился с войсками и не построил их. Первым погиб Витовский, радом с ним подполковник Залуский, а мужественного Сапегу, под которым убили коня, слуги вынесли на руках.

Король в особенности жалел Балдуина Оссолинского, сына канцлера, присоединившегося к королевской свите только для того, чтоб найти смерть, молодого Тышкевича и многих других из отборнейшей русской шляхты. Нельзя было даже утешать себя тем, что этими жертвами была куплена победа, так как результат выразился только в том, что король, окруженный татарскими полчищами, успел переправиться через реку, расположиться лагерем и окопаться.

Войско не имело даже времени перевести дух и отдохнуть, так как пришлось немедленно разбивать укрепленный лагерь и окружать его валом, а огромная сила орды, в которую вчера еще не верили, сегодня уже давала себя знать слишком осязательно.

Только тем и мог утешаться король, что по мере опасности росло мужество, так как эта первая, и уже такая кровавая, стычка не только никого не смутила, но и необычайно подняла дух.

Поздно вечером, когда в избу, где поместился король, вошли Оссолинский, оплакивавший сына, Станислав Потоцкий, Юрий Любомирский, покрытый пылью и забрызганный кровью уцелевший Сапега, а с ними все храбрейшие вожди, — они не могли нахвалиться мужеством, которое проявило все войско; за исключением разбежавшихся на минуту обозных служителей, не было человека, который бы поколебался под градом стрел и натиском татар.

— Наияснейший пан, — заметил молодой Собесский, староста яворовский, — это день великой славы для польского оружия, потому что застигнутые врасплох, имея дело с превосходящими силами, в самом невыгодном положении, мы действительно совершили чудо, отразив неприятеля. Довольно одного Ковальского, чтоб сохранить память об этом дне.

— Какого Ковальского? — спросил король.

— Хорунжего земли львовской, — отвечал Собесский. — Татары отрубили ему правую руку, державшую хоругвь; он схватил хоругвь в левую и прижал ее к груди, а когда и ту отрубили, сам бросился на хоругвь и защитил ее.

— А Речицкий, староста уржендовский, — вмешался каштелян брацлавский, Стемиковский, — я видел, как он отбивался с тремя хоругвями и был убит.

— Речицкого тем более жаль, — прибавил Собесский, — что у нас не хватает толмачей для допроса пленных, а он отлично говорил по-турецки, по-арабски, по-персидски и по-татарски.

— Мне жаль моего Чарнецкого, убитого в обозе, — вздохнул король.

— Не перечесть наших потерь, — прибавил канцлер Оссолинский. — Шли мы — осторожно высылая разведчиков, стараясь узнавать о неприятеле: ничто не помогло. Народ заодно с казаками, а нам только кланяется да лжет; победы Хмеля вскружили головы ему и всем…

Ян Казимир еще не хотел верить в великие силы Орды, но ежеминутно приносимые вести подтверждали это. Оссолинский и Юрий Любомирский, как и все опытные люди, советовали величайшую осмотрительность.

— Нетрудно догадаться, — сказал канцлер, — что это Хмельницкий наслал на нас татар, чтоб не дать нам явиться на помощь Збаражу. Мы должны пробиться сквозь их полчища… и рассеять их. Долго стоять на одном месте не в их обычае.

— Дай Бог, чтобы мы справились с ними, — отвечал Собесский, — но можно опасаться, что их собралось такое множество, против которого ничего не поделает все наше мужество.

Всю эту ночь никто в лагере не сомкнул глаз. Опасались и за войско и за особу короля, который проявил большое мужество, но и неосторожность, и недостаток опыта. Поэтому воеводы выбрали шесть человек из храбрейшей молодежи и приказали им ни на шаг не отходить от короля. Позднее Ян Казимир оставил при себе только двух из них: Ендржеевского и Сладковского, находя себя в достаточной безопасности в главном корпусе Гувальда, где была немецкая пехота и гусарские хоругви.

Разосланные во все стороны разведочные отряды нигде не могли отойти далеко. Окрестности кишели татарами. Лес, кустарники, лощины были наполнены ими.

В короле старались поддержать мужество и отвагу, но, собравшись позднее на совет у Оссолинского, вожди должны были признать, что здесь, пожалуй, готовится второй Збараж, если не удастся в скором времени сломить и рассеять татар.

— Если б Орда действовала сама по себе, одна, — сказал Оссолинский, — то будь она вдвое многочисленнее, я бы не боялся так, как теперь; но мы не с татарами имеем дело, а с Хмельницким, невидимая рука которого чувствуется во всем. Он сосчитал нас раньше, чем мы сами подсчитали свои силы, он наслал на нас татар, а сам стоит за их спиной, и я точно вижу его.

— Святая правда, пан канцлер, — подтвердил молодой Собесский. — Мы стали жертвой его хитрости, в которую не хотели верить; пора нам убедиться, что мы имеем дело не с ничтожным врагом. Нам бы тоже следовало действовать хитростью, а к этому мы не склонны, хотим взять благородством. Вот как Ковальский, дать себя изрубить в куски — это наше дело, а обхитрить неприятеля…

— Правда, — тихо сказал Оссолинский, — в такой крайности нам не мешало бы прибегнуть к хитрости, но я не вижу, что тут можно придумать.

Собесский немного подумал.

— С казаками эта хитрость не имела бы успеха, — сказал он, — но с татарами, которые раньше служили Речи Посполитой, брали от нее подарки, и не так лукавы, как казаки, — почему бы не попробовать?

— Если б мы хоть Речицкого сохранили, который мог бы переговорить с татарами, — заметил Оссолинский, — но и его у нас отняла злая доля.

— Не стану хвалиться, — ответил староста яворовский, — но, может быть, я мог бы заменить его.

— Вы? — спросил Оссолинский. Собесский поклонился.

— Постараемся их побить, — прибавил он, — если поможет Бог, тем лучше; если ж не одолеем — попробуем купить…

Канцлер задумался.

— Это мысль, которой нельзя пренебрегать в нашем положении, — медленно произнес он. — Сохраните ее при себе… Кто знает? Может быть, она принесет избавление.

— Не разглашая ее, — сказал Собесский, — можно, однако, кое-что подготовить на всякий случай. Наверное, у нас найдутся захваченные раньше или в сегодняшней свалке пленные татары. Я бы выбрал кого-нибудь из них и потолковал с ним. Потом можно его выпустить, как бы случайно, чтобы он рассказал своим, что требуется.

Оссолинский находил положение таким критическим и опасным, что совет Собесского, с виду заносчивый и странный, не казался ему смешным или негодным.

— Делайте, что вам кажется лучшим, — сказал он, — но под свою ответственность. Попробуйте… Я многого себе не обещаю, но следует испытать все меры, когда дело идет не только о жизни, но и о чести нашей и короля… До чего мы дошли, попущением Божиим, за наши грехи! — заключил он, ломая руки.

Молодой Собесский вышел из шатра.

Солдат душою и телом, он уже ориентировался в расположении войска, вождей, обоза и палаток, — так что ночь не помешала ему найти дорогу к окопам. Он только спрашивал встречных: есть ли в лагере пленные татары, и не слышал ли кто о знатнейших из них.

Навстречу ему попался Стржембош, который и из собственного любопытства и для короля рыскал по лагерю и собирал всевозможные сведения.

— Все татары связаны, — сказал он Собесскому, — и брошены в кучу посреди лагеря, чтоб не сбежали; а то эти дикари перегрызают веревки и расползаются, как черви. И на что их оставлять живыми? Поотрубать бы им головы.

— Веди меня к ним, — сказал Собесский.

В обозе все еще были на ногах, так что отыскать пленных не представляло затруднений. Они лежали не в палатке, а на земле, в луже, в куче, и все были связаны друг с другом. Запах кожухов и тел издали давал знать о них.

При свете факела Собесский, обходя кучу, мог заметить, что многие тяжело раненные были уже трупами. Около них стояли лужи крови, но криков и стонов не было слышно, только хрипение и вздохи умирающих.

Собесский заметил среди них мужчину сильного сложения, с повелительным выражением лица, судя по одежде, если не царька, то мурзу.

Он наклонился к нему и шепнул несколько слов по-татарски. Пленник поднял на него черные, полные ненависти глаза; но ничего не ответил и отвернулся. Собесский велел отвязать его от кучи и, не развязывая ему рук, вести в палатку. Не упираясь, пассивно подчиняясь, как бревно, татарин дал себя вести за Собесским. Стржембош из любопытства пошел за ними.

Придя в палатку, староста явороский прежде всего велел дать пленнику воды. Татарин долго и жадно смотрел на них, как бы раздумывая, принимать ли, но жажда палила его; он схватил ковш и осушил его до дна.

Собесский начал говорить. Стржембош, не знавший ни слова по-татарски, старался только по выражению лиц догадаться, о чем говорил староста. Татарин долго хранил угрюмое молчание; наконец у него вырвалось какое-то слово. Собесский подхватил его; у татарина развязался язык — с обеих сторон посыпались вопросы и ответы.

Татарин, окончательно изнуренный, опустился на землю и снова умолк. Староста еще долго говорил, потом кликнул служителей и велел им отвести татарина к остальным пленным.

Чуть светало, когда король в беспокойстве уже объезжал свои отряды. Старые воеводы знали, что татары для удобства стрельбы из луков всегда начинают с нападения на левое крыло. Здесь поставили Любомирского, который готов был дать им энергичный отпор. Ветер, поднявшийся на восходе солнца, был в помощь полякам, так как дул от королевских войск в лицо татарам, что ослабляло силу полета стрел и относило их в сторону.

Лихорадочное состояние, из которого король не выходил со вчерашнего дня, усиливало его боевой пыл, хотя зрелище татарских полчищ, над которыми развевались три зеленые бунчука Гирея, и уверенность, что за ними стоят казаки, поджидая только сигнала, делали победу очень сомнительной.

Около полудня король со своей свитой и отрядом стражи еще объезжал ряды.

Как предвидели, первое столкновение произошло на левом крыле у Любомирского; здесь войско сбилось в такую плотную массу, что нельзя было различить рядов. Король с небольшого холма следил за сражением, как вдруг у него потемнело в глазах; татарская рать сломила первые ряды, которые бросились врассыпную.

Он не верил глазам, когда Пузовский прибежал от Любимирского с мольбою о помощи, — тем более красноречивой, что губа у него была прострелена, рот полон крови, и стрела еще торчала.

Немецкая пехота, под начальством Гувальда, находившаяся при короле, двинулась навстречу бегущим, но и сам Ян Казимир бросился к ним, забыв об осторожности. В ту минуту рыцарская кровь заговорила в нем.

Кинувшись навстречу бегущим, он бил одних шпагой, у других хватал за узду коней, указывая на неприятеля.

Голос и вид разгневанного короля пристыдили и остановили бежавших, а в то же время немецкая пехота дала залп. Татары не устояли, смешались, начали отступать.

После отражения этого первого нападения, в котором татары ничего не добились, стали считать потери, оказавшиеся незначительными; войско не падало духом, — но все чувствовали, что хвалиться победой не приходится и что если бы все татарские силы обрушились на королевское войско, то под их натиском, наверное, пришлось бы отступить.

Никто не высказывал этого; напротив, старались придать себе отваги, рассказывая о различных эпизодах боя, вытаскивая обломки стрел из одежды; но на душе было беспокойно. Король и теперь не хотел отдохнуть. Он, как вождь, чувствовал в эту минуту все, что бродило в мыслях его войска.

Наступила ночь, хмурая, черная и душная; обозная прислуга и простые солдаты, чувствуя, что вожди сомневаются в успехе, видя их пасмурные лица, замечая, с какой тщательностью всюду расставляют стражу, начали тревожиться.

В такой толпе одно слово может вызвать сметение. Головы были ошеломлены боем и зноем, может быть, и водкой; кто-то заметил, что к королевским возам прилаживают веревки, снятые накануне; другому показалось, что он видел коней, которых собираются запрягать; третьему померещилось, что уже свертывают палатки.

Этого было достаточно, чтобы в войске, как молния, распространилась весть:

— Паны собираются утекать! Король уходит, а нас оставляет на резню и бойню татарам!

Никто не проверял и никто не сомневался, что воеводы хотят спастись бегством, как под Пилавцами; весть эта распространялась из палатки в палатку; поднялись ропот, тревога, беготня, смятение, крики.

Стржембош, возвращавшийся в королевскую избу, встретив на дороге двух-трех перепуганных, засмеялся им в глаза и выбранил их, однако сообразил, что об этом следует доложить королю.

Подбегая к дверям, он столкнулся с ксендзом Цицишевским и Тышкевичем, чашником литовским, которые спешили сообщить королю о том же.

Король собирался читать вечернюю молитву с ксендзом Лисицким, иезуитом, своим капелланом, когда Цицишевский, Тышкевич и Стржембош ворвались в избу, не постучавшись.

— Наияснейший пан, — крикнул Тышкевич, — нельзя терять ни минуты! Надо предупредить великое замешательство, быть может, позор. В обозе прошел слух, что воеводы и сам король хотят уйти ночью, чтобы спастись от плена. В лагере невероятная тревога и смута.

— Что же делать? — спросил король.

Мужественный капеллан, ксендз Лисицкий, которому вскоре суждено было заплатить жизнью за свою отвагу, крикнул Стржембошу:

— Коня государю! Факелы. Едем в обоз! Пусть увидят лицо короля, пусть узнают, что все мы готовы отдать жизнь и что никто не думает спасаться!

Ян Казимир, который уже целый день переживал такой подъем духа, как никогда в жизни, и питал доверие к своему капеллану, тотчас повторил:

— Коня! Факелы!

Тышкевич побежал к Любомирскому, ксендз Цицишевский к канцлеру, чтобы они присоединились к королю.

Но Ян Казимир и не думал ждать их. Надев шляпу, он вышел с ксендзом Лисицким на крыльцо.

— Живее, коня!..

Ему подвели коня, Стржембош держал его под уздцы, опасаясь темноты и суматохи, среди которой приходилось объезжать полки.

Слуга прибежал с зажженным факелом.

— К полкам, по порядку! — крикнул Ян Казимир.

В лагере король мог воочию убедиться, что ему донесли правду. Между шалашами и палатками толпились группы, кричавшие:

— Король и паны уходят!

Король ударил шпагой по плечу первого встретившегося ему крикуна.

— Король! — крикнул он громким голосом. — Я здесь ваш король! Смотрите, я не думаю уходить, я готов погибнуть с вами! Что с вами сделалось? Опомнитесь! Шляхта хочет оставить короля, солдаты гетмана! Сегодня Господь Бог оказал нам свою милость в опасном положении, а завтра мы одержим победу Именем Его! Неужели ваша трусость и подлость заставят нас потерять то, что мы уже выиграли! Зачем же вы шли и начинали дело, если у вас не хватает мужества? Я останусь здесь до конца, хотя бы пришлось сражаться одному; сложу голову, а не уступлю!

Вслед за королем ксендз Лисицкий, одушевляемый мужеством, доказательства которого он давал ежедневно, подхватил:

— Вечный стыд и позор нам и нашему имени, если уступим дикой орде!

Смущенные и умолкнувшие жолнеры расступились, некоторые принялись оправдываться, но королю некогда было их слушать; он уже мчался далее, повторяя те же слова. Приостанавливался среди толпившихся и выбегавших из палаток и кричал:

— Я здесь!.. Остаюсь здесь и никуда не ухожу!

На эту суматоху, поднявшую на ноги весь лагерь, прискакал Оссолинский.

— Сейчас прибыл гонец от посполитого рушенья, которое идет к нам с большими силами; может быть, утром будет уже с нами!

Собесский, который тоже сел на коня, не преминул прибавить:

— Татары рады отступиться от казаков! Все складывается как нельзя удачнее. Осажденные в Збараже отбиваются победоносно и учинили великую резню.

Все это разом успокоило разгоревшийся было переполох, так что несколько человек, уже севшие на коней и собиравшиеся удрать, поспешали вернуться, прячась, чтоб их не заметили. Не досчитались только немногих трусов, но подумали, что они погибли во вчерашней стычке.

Умы успокоились. Король не хотел сразу вернуться к себе, но сначала объехал весь лагерь.

Уже светало, когда он с ксендзом Лисицким, собиравшимся отслужить мессу, возвращался к своей свите. Времени для отдыха уже не оставалось, да и кто думал об отдыхе?

Одушевление овладело главным образом теми, которые вчера проявили наибольшую тревогу.

Когда король вышел после мессы на крыльцо, двор быль полон ротмистров, начальников, старшин, дожидавшихся распоряжений. Все клялись, что готовы биться до последней капли крови.

Затем войско начало строиться так же, как вчера. В тылу, за обозом, находилось местечко; лагерные валы доходили до русской церкви, которую вчера отбили и заняли казаки. Однако они не решались нападать с той стороны, так как она была сильно укреплена.

Наступил уже день, когда разом казаки ударили на левое, а два татарских хана на правое крыло, которым командовал Оссолинский.

Закипел ожесточенный и упорный бой, в котором приняло участие и обезумевшее мещанство, ударившее в набат и зажегшее солому на сигнальных шестах по дорогам. Мещане по знакомым им дорогам подводили казацкие отряды. Загремели пушки, и немецкая пехота двинулась в бой. Нападающие не отступили, но и войско не поддавалось им.

Королю вспомнилось обещанное подкрепление, которое, однако, не подходило.

— Стржембош, — обратился он к стоявшему подле него и кипевшему желанием броситься в бой юноше. — Хочешь отличиться, — попробуй… Ступай в обоз, собери прислугу, праздных людей, которых там множество болтается без дела; попытайся воодушевить их, пусть возьмут оружие из запасов, а лоскут полотна от палатки заменит хоругвь. Может быть, неприятель, увидев новые силы, отступит.

Поймав на лету королевское приказание, Стржембош пришпорил коня и помчался в обоз. Одному Богу известно, какие аргументы он пустил в ход, но спустя какие-нибудь полчаса он и старый жолнер Забуский вели уже под хоругвями из скатертей целое войско, состоявшее из служителей и возчиков, которое ринулось в бой с таким неистовством, точно хотело пристыдить своих панов. При первом натиске они выбили казаков из местечка в поле, но чересчур зарвались, и когда казаки сообразили, с кем имеют дело, то принялись жестоко рубить и сечь. Только драгуны Плесницкого, старосты опочинского, двинувшиеся к ним на помощь, спасли остатки.

Стржембош, который вместе с Забуским вел отряд прислуги, только в поле заметил, что ксендз Лисицкий, с крестом в руке одушевлявший обозных, раненный сперва легко, потом второй и третьей пулей, упал с коня.

Дызма бросился к ему, чтобы помочь выбраться из-под коня, но когда наклонился над ним, услышал из окровавленных уст только последний вздох:

— Иисус-Мария, Иосиф! Ксендз Лисицкий испустил дух.

К концу дня все оставались на своих местах, но потери были огромные. Правда, татары ушли, казаки скрылись. С виду победа осталась за королем, но вождям было ясно, что еще несколько таких побед — и сопротивление станет невозможным.

Когда вечером подсчитали потери, король оплакивал не только своего любимого капеллана, но и около двух тысяч храбрейших жолнеров, ротмистров и офицеров своих сорока семи хоругвей и много храбрейшего шляхетства из ополчения. Взяли в плен татарского мурзу и много черни, но не оставили их в живых.

Наступила ночь, король прочел благодарственную молитву; в лагере довольно бодро и весело, осматривая раны, толковали о минувшем дне. Это было одно из тех столкновений, не громких, без видимого успеха, но требующих больше усилий, мужества, жертв, чем иная блестящая победа.

Оссолинский, сообразив все, присвоил себе вчерашнюю мысль Собесского. Он вошел в избу короля с пасмурным лицом.

— Благодарение Богу! — встретил его Ян Казимир. — Питаю наилучшие надежды. Надо надеяться на подкрепление.

Канцлер помолчал.

— Наияснейший пан, — сказал он, наконец, — я тоже теряю надежды, но если можно пощадить шляхетскую кровь, то нужно попытаться. Не следует обманывать самих себя, держаться мы можем, но збаражских героев не освободим, а сами так ослабеем, что, если подойдут новые татарские полчища, кто знает, — устоим ли мы.

Король развел руками.

— На Бога Заступника надежда наша! — воскликнул он.

— Я думаю, — продолжал Оссолинский, — что следует попробовать, не удастся ли каким-нибудь чудом оторвать татар от казаков. Их надо купить.

— Каким образом? — спросил король.

— Я пошлю пленного татарина с письмом к Ислам-Гирею. Спрошу его: почему он, союзник Польши, не сохранил верности и дружит с нашими врагами? Мне говорит предчувствие, что этот способ может оказаться для нас спасением. На посполитое рушенье трудно надеяться. Казачество, предоставленное самому себе, не в состоянии будет бороться с нами и Збаражем… Так я пошлю письмо? — прибавил он после некоторой паузы.

— Неужели придется выпить до дна чашу унижения? — возразил король.

— Не будет унижением простой вопрос, ведь мы ничего не просим у них. Татары потерпели поражение, добычи награбили немного; дадим им хотя бы все наши деньги, до последнего гроша, лишь бы отступились от казаков.

Король задумался, не ответил.

— Оружия из рук не выпустим, — прибавил Оссолинский, — но если кровь можно выкупить золотом?..

— Боюсь, что этот договор с татарами ляжет на меня пятном и грехом, — медленно произнес король, — но я обязан щадить драгоценную кровь, а сломить казачество необходимо; делай же, что Бог внушает.

Ян Казимир вздохнул.

— Не хочет Бог благословить мое оружие, — прошептал он с грустью. — Да будет воля Его!

ЧАСТЬ II

I

Рано утром выпал дождь и обмыл побоище, как бы теплыми слезами.

Король встал после непродолжительного отдыха в беспокойстве; ночь и сон уже угасили в нем воинский пыл, охоту к бою, даже уверенность в покровительстве неба. Он встал с постели с отчаянием в душе.

Напротив, войско являло теперь добрый пример мужества и готовности к жертвам, когда Ян Казимир терпеливо объезжал лагерь, готовясь пролить кровь, но унылый и упавший духом. Много было причин для этого унылого настроения: ему недоставало для ранних молитв и набожных бесед героического ксендза Лисицкого; много и других легло с ним на поле битвы. Вместо этого любимого капеллана пришел служить мессу ксендз Цицишевский.

Он не решался и спрашивать о тех, кого не видел на обычных местах, чтоб не получить то и дело повторявшегося со вчерашнего дня ответа:

— Убит!..

Из старшин первым явился с пасмурным, хмурым лицом Оссолинский, и король, несмело поздоровавшись с ним, тихо спросил:

— Что же, думаете послать письмо Ислам-Гирею? Раздумывал я об этом, не знаю…

Он смутился, опустил глаза, не докончил…

— Я уже послал письмо с пленным, — сказал канцлер.

— Выйдет что-нибудь из этого? — продолжал Ян Казимир. — Как вам кажется?

Оссолинский слегка пожал плечами.

— Надо было попробовать, — ответил он, — хотя, конечно, нельзя быть уверенным в успехе.

Король вздохнул и замолчал. Все придворные, привыкшие к таким переменам в своем государе, сразу заметили, что встал он другим человеком, и что вчерашний рыцарь превратился в почти робкого монаха.

Теперь он то и дело становился на колени и молился. Потом садился, точно по принуждению, на коня, объезжал лагерь, почти не открывая рта, и с тревожным видом возвращался в избу.

Татары в этот день не нападали всеми силами, казаки тоже держались поодаль; происходили только мелкие стычки на флангах.

Ян Казимир несколько раз созывал к себе тех, которые могли дать ему подробнейшие сведения об Орде, и, наконец, сказал Оссолинскому:

— Татар великое множество; посполитое рушенье не собирается; если нам не удастся отразить их, а казаки нагрянут с другой стороны, быть нам в осаде, как збаражцам…

Канцлер ничего не ответил.

Как в ту памятную ночь пыл и мужество короля тотчас отразились на войске и заразили его, так теперь выражение лица, движения, перешептывания и совещания с Оссолинским отражались на придворных, на старшинах и на войске. Сомнение, если не страх, закрадывалось в сердца.

С любопытством расспрашивали целый день послов, сновавших между лагерем Ислам-Гирея и королевским.

По лицу канцлера трудно было о чем-нибудь догадаться; оно оставалось, как всегда, гордым и задумчивым; видели только, что он очень занят, и собравши к себе толмачей и писцов, хоть сколько-нибудь понимавших по-турецки и по-арабски, толкует с ними. Писали что-то и переписывали.

Шутник Скаршевский заметил:

— Начинают лить чернила. Боюсь, как бы не осталось от них черных пятен.

Непроницаемый канцлер не выдавал себя даже перед королем и только вечером, когда все вожди собрались обсудить план дальнейшего похода для освобождения Збаража, он вошел со свойственной ему величественной осанкой, держа в руке, как знамя победы, письмо от Ислам-Гирея с ответом на запрос от имени государственных чинов Речи Посполитой.

Канцлер был вынужден сделать первый шаг, хотя это дорого ему стоило. Он пытался говорить в письме грозным и гордым тоном, но само обращение к хану было признаком слабости. Татарам напоминали о союзе, о подарках, которые им давали, и которые они называли «гарач».

Ответ хана, довольно мирный, выражал готовность вступить в соглашение с Речью Посполитой.

Как только было принесено это письмо Ислам-Гирея, вместе с переводом на латинский язык, многие из вождей, окружавших короля, еще не знавшие всего о предпринятых с целью примирения шагах, выступили с громкими протестами. Старые ротмистры и полковники готовы были идти и биться, погибнуть или, окопавшись, как Вишневецкий под Збаражем, обороняться в ожидании посполитого рушенья, но выпрашивать мира у хана и кланяться татарину казалось им невыносимым срамом!

Король, однако, тотчас заткнул им рты, вступившись за Оссолинского и откровенно заявив, что предпочитает щадить кровь.

После минутного изумленного молчания поднялись оживленные споры, посыпались резкие слова. Канцлер, поддержанный королем, оставался при своем, защищаясь искусно и красноречиво.

— Я сам питаю величайшее почтение, — заключил он свою речь, — к героическим подвигам панов региментарей в Збараже, но когда можно избежать очень серьезного риска для короля и войска и вместе с тем пощадить христианскую кровь, то я не сочту стыдом вступить в переговоры с ханом и заплатить ему. Оторвать его от казаков, заставить выпустить осажденных панов региментарей, привести его к покорности если не оружием, то переговорами, — я не поколеблюсь.

Король молчал, но, видимо, сочувствовал ему. Старшины, однако, ворчали и упирались.

— Лучше отдать жизнь, чем постыдно бить челом этим дикарям… Примером должны служить нам збаражцы, которые до сих пор оказывают геройское сопротивление, тогда как мы уступаем, еще ничего не сделав.

Но старых не слушали, король и Оссолинский брали ответственность на себя. Те, которые уходили с совета, возмущались, иные же обращали в шутки и балагурство свое смущение. Короля обходили, а канцлера ругали и издевались над его благоразумием.

Все современники свидетельствуют о господствовавшем в то время насмешливом настроении, с которым, впрочем, мы встречаемся на каждом шагу и в тогдашних дневниках. В самых серьезных случаях смеялись и подшучивали над людьми и происшествиями. Этих неисправимых насмешников, не щадивших никого, не исключая самих себя, вежливо называли шутниками. К ним принадлежал незадолго перед тем умерший в Кракове дельный солдат и остроумный сумасброд Самуил Лащ, коронный стражник, который приказывал, в знак своего презрения к закону, подбивать себе плащ вынесенными против него приговорами и декретами, а умирая, когда к нему явились кредиторы, велел подать цыганскую скрипку, с которой никогда не расставался, и предложил им сыграть на ней. Ничего больше они не могли от него добиться, так как он отдал Богу душу.

Таким же был Сигизмунд Скаршевский, бывший придворный Владислава IV, и Станислав Ксенсский, храбрый солдат, с острым, как бритва, языком. Тем же духом веселого равнодушия был проникнут Пасек, подшучивавший решительно надо всем.

В лагере короля под Зборовым не было недостатка в этих шутниках; тут находились и Скаршевский, и Ксенсский, множество им подобных. Они немедленно принялись балагурить по поводу канцлера и его сношений с татарами; но их окружала толпа, которая рада была откупиться и вернуться домой, не испытав голода и лишений.

Однако большинство было против Оссолинского, которого издавна не любили, ставя ему в вину гордость, погоню за титулами и подстрекательство Владислава IV к войне, за которую теперь расплачивались.

Не было у шутников недостатка в острых шуточках по адресу Оссолинского, короля, себя самих и сравнения збаражцев со сборовцами.

Эта склонность к балагурству была одним из признаков века, как бы отчаявшегося в будущем. Быть может, не осталась без влияния на развитие этого настроения Реформация и полемика между старой Церковью и сторонниками новизны; но действовали и другие влияния. Образ жизни, беспрестанно пиры, лагерная жизнь мужчин исключительно в своем обществе, без участия женщин, развязывали языки.

Это остроумие, часто не лишенное трагической нотки, пробивается в письмах Вацлава Потоцкого, в прекрасных стихотворениях Морштына, во многих памятниках того времени… и в жизни тогдашних людей, точно игравших с судьбою. Была в этом известная доля рыцарского духа, но больше скептицизма и легкомыслия.

На Оссолинского набросились бы, быть может, еще яростнее, если б не король, открыто стоявший на его стороне. К его сану еще питали уважение, хотя явное охлаждение Яна Казимира отняло у него много блеска.

Обрадовались было его геройскому настроению, когда он заявлял, что готов положить жизнь, объезжал днем и ночью лагерь, рассылал людей, отдавал приказания, строил войска, и были изумлены, когда увидели, как он внезапно остыл, приуныл, умолк и вернулся к молитве.

Некоторые, оправдывая его, винили во всем посполитое рушенье, которое не шевелилось и не приходило. Над ним издевались.

Тем временем канцлер, не обращая ни на что внимания, очень ловко вел переговоры, одни тайно, другие явно и официально. Татары уже соглашались на устройство съезда и высылку комиссаров. Говорили уже о заложниках, о месте, о времени. Оссолинский был уверен в успехе.

Едва все это устроилось, хотя и под секретом, казаки уже знали, что произошло. Они сунулись было к Ислам-Гирею с целью удержать его на своей стороне, но он грубо прогнал их.

Весь этот поход обошелся ему уже довольно дорого, а добычи принес мало. Он предпочитал иметь дело с королем, чем с Хмельницким, который, обманывая, дурача польских комиссаров, точно так же манил обещаниями татар, пользуясь ими для своих целей.

Через несколько дней канцлер сообщил королю, что с татарами по всей вероятности можно будет поладить за деньги.

Но условия, поставленные ханом, были тяжелы и унизительны. Оссолинский охотно скрыл бы их, так как хорошо знал, что они возбудят гнев и негодование. Татары требовали уплаты постыдного «гарача». Суть дела не изменялась от того, что они соглашались назвать его подарком, как бы вознаграждением войскам, которые Речь Посполитая имела в виду нанять против своих неприятелей.

Хмель, убедившись, что ему не удастся отвлечь хана от союза с королем, тотчас изменил тон и поведение. Несравненный мастер в искусстве лжи, прикрывавшейся то грубостью, то какою-то напускною придурковатостью, то пьянством, Хмельницкий, точно обиженный, начал плакаться, жаждать соглашения и примирения, расстилаться перед королем, изъявлять готовность пасть к его ногам и присягнуть в верной службе.

Из всего, что сообщают современники об этом запорожском вожде, видно, что он был коварнейшим плутом, который обманывал по порядку всех: польского кроля, татар, собственное войско и каждого, с кем имел дело. Его хамелеонское обличье менялось изо дня в день: сегодня горькие слезы раскаяния, завтра пена бешенства, там припадок черного безумия, но ничему этому нельзя было верить: дурачил, водил за нос всех.

С необыкновенной живостью притворялся безумным, бешеным — все это давалось ему одинаково легко. Когда находил выгодным, прикидывался пьяным и придурковатым, потом смирным и покорным, а там снова поражал неистовством и жестокостью…

То пьянство, о котором так часто упоминают, было для него только отличным средством издевательства над людьми. Теперь мы видим, что пьяным он бывал всегда, когда это могло служить его целям.

Убедившись под Збаражом, что нельзя мерить все польское рыцарство пилавецкою мерой, видя, что Ислам-Гирей ускользает из его рук, он тотчас сообразил, что может повернуть в свою пользу мнимый минутный успех поляков.

Лишь только хан вступил с Оссолинским в переговоры о гараче, который называли подарком, Хмель тотчас уведомил, что и он, уступая настояниям Ислам-Гирея, готов вступить в переговоры, заключить мир и присягнуть в верности его королевскому величеству.

Он знал, что усыпит этим не слишком ретиво стремившуюся в бой шляхту, воспользуется временем для лучшей организации сил, и не будет считать себя связанным договором. В польском лагере никто еще не знал о победе Радзивилла, нанесшего серьезное поражение казакам. Хмель был уже уведомлен о ней.

Он хорошо понимал, что король, лишь бы похвалиться в самом начале царствования успехами и договорами, готов принять самые тяжелые условия. Он решил извлечь из этого пользу, и не обманулся в расчетах.

Этот поворот со стороны Хмеля наступил так внезапно и странно, что король и канцлер, не зная, чему его приписать, поздравляли себя с удачной выдумкой вступить в переговоры с ханом.

Оссолинский приписывал этот результат отчасти слухам о приближении грозного посполитого рушенья, король заступничеству Пречистой Богородицы Вельской, которая, после Червенской и Ченстоховской, пользовалась в то время наибольшим почтением.

Лагерные шутники приняли весть о переговорах с негодованием и насмешкой. Простым холопским разумом соображали: легко догадаться, что татары и казаки не уступили бы так, здорово живешь; что-нибудь под этим скрывается! С чего бы это Хмель проявил такое неожиданное смирение!

Другие были рады, что вернутся домой, утешались этим и превозносили короля и канцлера.

«Лишь бы только домой сраму не принести!» — говорили они.

Условий никто не знал, но догадывались, что они тяжело отзовутся на доброй славе польского рыцарства.

Король ничего не говорил, но лицо выдавало его. На вопросы он отмалчивался. Оссолинский отделывался общими фразами, говоря только, что Речь Посполитая одержала важный триумф, а король покрылся славой. О себе он не говорил, хотя легко было заметить, что главную заслугу он приписывает своему искусству.

Ислам-Гирей первый сообщил королю о победе Радзивилла в Литве, и это известие несколько успокоило умы, так как объяснило уступчивость казаков. Поражало только, что хану посылали дорогие подарки и мешки, полные золота.

Как бы то ни было, Хмель явился к королю, пал на колени, присягнул в верности.

— Чего ж вы еще хотите? — говорили обрадованные миром. — Збараж избавился от осады, казаки поступают к нам на службу.

Шутники отвечали:

— Погодите, не окажется ли у медали оборотной стороны…

В это время из Збаража сообщили, что казаки действительно обязались отступить, но Оссолинский обещал им за это щедрый подарок. Отбивавшиеся еще в окопах герои в один голос закричали:

— Лучше погибнуть! Только того недоставало, чтоб мы, заплатив своей кровью, откупались от хлопов деньгами! Передайте им: пусть платят сами; мы не дадим ломаного щеляга!

Все набросились на Оссолинского, и по войску пошла ходить постыдная выдумка: «В Збараже двадцать татар бежали от одного поляка, в Зборове двадцать поляков утекали от одного татарина».

Триумф политики Оссолинского и короля начинал уже превращаться в посрамление. Король еще сохранял хорошее настроение, которое поддерживал в нем канцлер; и так, на вид победоносно, но с тревогой в душе, двинулись в Глиняны, а оттуда во Львов.

Ян Казимир довольно скромно и тихо вступил в русскую столицу. В войске роптали и подсмеивались. Два дня спустя, в городе распространялись жадно переписывавшиеся пасквили:

«Наступил радостный для нас день! Народился мир.

Радуйтесь народы: польский, литовский и русский! Великая победа на бумаге… Просвещенный князь канцлер порадел для отчизны, скрепил печатью славные трактаты. Честь ему и слава!

Статьи трактата с татарами:

— Между Ислам-Гиреем, ханом татарским, и его преемниками с одной стороны, и королем польским и его преемниками с другой заключаются навеки искренний мир и дружба.

— «Его милость король польский ежегодно выплачивает его милости хану гарач в Каменце, а хан, когда ему вздумается проветриться, будет ездить в Варшаву, смотреть комедию в королевском замке.

— В случае наездов, грабежей, похищения людей и скота татарскими чамбулами, король польский не будет обращать на них внимания или жаловаться, чтоб не омрачить взаимной дружбы.

— Татарские войска от Збаража и границ Речи Посполитой уйдут, когда им это будет удобно, а если учинят по пути какие-нибудь эксцессы, то войска Речи Посполитой и не имеют права их преследовать.

— Татары крымские, нагайские, темрюкские, будбанские, пятигорские, черкесские, волощские, мултанские, седмиградские, турецкие, румелийские полки и орды — и другие народы — вольны хозяйничать и распоряжаться в Польше без помехи.

— По ходатайству его милости хана войско Запорожское отпускает королю и предает забвению свои жалобы, претензии, понесенные неправды.

— Статьи трактата с казаками:

— Все стародавние вольности войска Запорожского король снова подтверждает и скрепляет своим дипломом.

— Комплект войска Запорожского определяется в сорок тысяч, но никто не имеет права просматривать реестры и проверять число.

— Паны казаки вольны производить набор в городах, местечках, селах и слободах, в королевских и шляхетских имениях; если они вздумают бунтовать подданных и делать тайные наборы, то на это смотреть сквозь пальцы.

— Зимних квартир, постоев, жолнерских контрибуций в городах и имениях, предоставленных казакам, Речь Посполитая не смеет назначать своему войску.

— Должности и места в воеводствах киевском, брацлавском, черниговском никому другому давать не будут, кроме благочестивых людей.

— Казачество, хотя бы оно изменило десять и больше раз, не подлежит за это ответственности и не подвергнется каре».

Такие и еще более ядовитые памфлеты ежедневно приносили Оссолинскому, а король находил их в своих покоях; раз даже, опустив руку в карман плаща, нашел в нем пасквиль на канцлера, который, впрочем, не читая, сжег в камине.

Не было, однако, недостатка и в льстецах, которые восхваляли как Оссолинского, так и Яна Казимира за Зборовский трактат, называя его избавлением Речи Посполитой.

Для вящего уловления сердец шляхты, была пущена в ход еще одна новинка, пустая, но из тех, которые часто действуют успешнее самой героической борьбы и победы. Король с детских лет одевался по-немецки, по-шведски, словом, по-европейски, и еще ни разу в жизни не надевал кунтуша и жупана. Подал ли ему кто-нибудь эту мысль, или он сам напал на нее, но во Львове он тайно заказал себе несколько богатых и красивых костюмов, и однажды, одевшись по-польски, поехал в костел.

Это чуть не вызвало беспорядков в городе, потому что те, которые видели, не хотели верить глазам, те, которые рассказывали, были подняты на смех, и толпы любопытных сбегались посмотреть на польского короля, хотя в народе слышались и недовольные голоса:

— Платье-то легко носить, а сумеет ли он набраться польского духа!

Были и такие, которые подсмеивались, говоря:

— Хочет покорить наши сердца, но уж очень детским способом.

При всем том, в последние дни пребывания во Львове, когда начали приезжать региментари из Збаража, так как Хмельницкий наконец отступил, и когда началась раздача наград, король являлся в кунтуше.

Возвращавшееся из збаражских окопов войско принесло с собой сильное озлобление и против посполитого рушенья и, против короля, и против Оссолинского, которое еще усилилось оттого, что награды раздавались не по заслугам, а по указаниям придворных и приятелей.

Недостаточно вознаградили доблестнейшего из героев, Иеромию, а об иных и совсем забыли.

Каждый день почти на улицах Львова можно было встретить телеги, на которых тихо и без триумфальных почестей въезжали по несколько изнуренных, израненных збаражцов, и никто их не приветствовал. Сами они горько усмехались своей судьбе и подшучивали над своей долей, но лучшая часть рыцарства относилась к ним с великим почтением. Все толпились вокруг них, расспрашивая о трагедии, которую, как Троянскую войну, можно бы было воспеть в поэме.

Стржембош, у которого в отряде Конецпольского был приятель и родственник, известный балагур, Станислав Ксенсский, очень обрадовался, узнав, что этот храбрый воин, тяжело, но не смертельно раненный, приехал во Львов и приютился в старом доме близ Бернардинов, с несколькими товарищами.

Получив известие от Сташека (так его звали, несмотря на пробивающуюся уже седину), Дызма, с разрешения дворцового маршалка, побежал к нему.

Дом, в котором помещались збаражцы, не отличался ни величиной, ни внутренним убранством. Львов был так полон людьми, что челядь ютилась на рынке и в рядах, под навесами, а паны, даже часть придворных, должны были помещаться в палатах. Из старого, ветхого деревянного домика, вероятно, бывшего постоялого двора, выселили хозяев, чтобы отвести две комнаты под раненых.

Ксенсский с товарищами занимал большую закопченную дымом комнату с маленькими окнами, в которой настлали вдоль стены сена и накрыли его войлоком; тут они и расположились по-солдатски, и после Збаража эта берлога казалась им роскошным дворцом.

В ней помещались трое раненых: Сташек Ксенсский, Матвей Бродовский и Сильвестр Гноинский, вместе с сумками, седлами, сбруей, оружием, занявшими целый угол. В огромном камине челядь варила пищу и грела пластыри. Лавки заменяли столы лежащим на земле.

Страшно было смотреть на этих веселых вояк, походивших скорее на трупы, чем на живых людей, до того они были изнурены и измучены.

Это не мешало им смеяться и шутить, и комната, с раннего утра наполнявшаяся любопытными, оглашалась непрерывным смехом; особенно отличался Ксенсский.

Когда вошел Стржембош, Огашек был увлечен яростным спором с одним товарищем из Зборов, из свиты Оссолинского, который, заступаясь за своего пана, отстаивал честь короля и бывших в Зборове.

Это был некто Сбоинский, simplex servus Dei[13], но храбрый солдат и честный малый.

Поздоровавшись со Стржембошем, Ксенсский, который был хотя и не молод, но пылкого темперамента, усадил его на лавку и продолжал спор со Сбоинским.

— Милый мой Сбой, — кричал он тоненьким хриплым голосом, — неужели ты думаешь, что я ставлю наши заслуги — заслуги осажденных в Збараже, изголодавшихся людишек — выше ваших? Ошибаешься! Что мы доказали? Ели мы конину, крыс, кошек, пили вонючую воду из-под трупов, не спали, умирали с голода, и всего только сохранили незапятнанной свою честь; а король с Оссолинским пришли в Зборов, попали в ловушку и на другой день провозгласили победу, заплативши татарам! Разве это не ловкая штука? Каждый служит отчизне, чем может: один дает кровь и жизнь, другой хитрость и жидовский разум!

Сбоинский ежился.

— Но я не умаляю заслуг збаражских героев! — воскликнул он.

— А мы, как Бог свят, — продолжал Ксенсский, — претендуем только на то, чтобы вы снисходительно позволили нам стоять на равной ноге с вами. О себе не говорю, хоть и ранен; но я сам виноват, так как ночью забрался к казакам и отправил нескольких на тот свет узнать, пускает ли святой Петр благочестивых, а под конец и меня самого хватил один, за что Бродовский уложил его; я сам нарвался. Но мне жаль тех добрых товарищей, что уже не вернутся из под Збаража. Жалко Тржебинского, поручика пана Мысковского, который дрался, как лев, а во время битвы так распевал, что мы воспламенялись духом, слушая его, и Ягельницкого, хорунжего, который разговаривал с казаками по-русски так, что любо было слушать; и покойного капеллана нашего, Замбковского, которого чертова пуля среди мессы, тотчас после причастия, когда он обратился к нам, с чистой душою отправила на тот свет, и Сераковского, писаря польного, Сильницкого, Зброжека, старосту Прасницкого, которые положили свой живот за Речь Посполитую. Смущенный Сбоинский хотел возражать, и разгорячившийся Ксенсский не дал ему выговорить слова.

— Прибыли мы во Львов, жалкие остатки, а тут трубят славу канцлеру и королю: одержали-де великий триумф, спасли отчизну, и нам, збаражцам, едва позволяют напоминать, что и мы кое-что сделали…

— Милый пан дядя, — перебил Стржембош, — напрасно вы думаете, что король и мы, бывшие с ним, приписываем себе великие заслуги. Вы бились, как львы, и сопротивлялись дольше; этого у вас никто не отнимает.

— Под конец, — засмеялся Сташек, — канцлер приказал нам заплатить любезным казакам за то, что они нас не съели! Надо было видеть и слышать, как приняли это у нас в лагере. Не поздоровилось бы пану канцлеру, если б он оказался в ту минуту между нами!

Минуту спустя успокоились, и Ксенсский начал, по своему обыкновению, подшучивать. Досталось и Стржембошу, который не хотел перечить старику, но за короля заступался.

— Король! — перебил его Ксенсский. — Мы, старики, его давно знаем. Хоть и опоясался саблей, но солдата из него не выйдет; кунтуш надел, а поляком не сделается. Набожный пан, слова нет, но пойдет туда, куда его поведут.

Дызма, интересуясь Збаражем, начал расспрашивать Ксенсского.

— Что ж ты думаешь, — отвечал ему балагур, — что о Збараже можно рассказать в таких ли кратких словах, как о Зборовском договоре? Если бы мы, которые там были, вздумали описать все, то хватило б на целую жизнь. Не проходило дня без какой-нибудь славной вылазки, не проходило ночи без попытки казаков забраться к нам или обмануть нас. Человек спал одним глазом, а раздеваться и не думал. Да и мало бы оказалось в том проку, потому что рубах для перемены у нас не было, и приходилось только постоянно укорачивать крючки и петли в одежде, потому что мы спадали с тела на глазах. Казацкие пули и сабли, татарские стрелы, — все это было еще ничего в сравнении с ругательствами черни, которая, забравшись под самый вал, кланялась панам.

«Милостивые паны, — кричала она, — что ж вы не спешите собирать чинш? Мы соскучились по вас…»

Иной и отвечал им, но слова его не долетали до них.

Ксенсский вздохнул.

— Хмельницкий, — продолжал он, — убедившись в нашем добродушии, в нашей готовности всему верить и каждое слово принимать за чистую монету, подъезжал к нам с такими дурацкими хитростями, что становилось совестно, за каких глупцов он нас принимает. То и дело являлись письма, послы, беглецы.

Во всем нашем лагере один человек возбуждал в них такую тревогу и ненависть, что имя его приводило их в бешенство: князь Иеремия! Стоило им напомнить его, чтобы они побледнели. Они видели, что он знает их, как свои пять пальцев, ни в чем не верит им, не доверяет их покорности, не может простить им. Ему одному не смел бы глядеть в глаза Хмель, потому что он видел его насквозь, тогда как другие — вроде Хмеля — то братались с ним, то ухаживали за ним, то льстили, то унижались перед ним, и не могли понять, что это за человек. Много бы он дал за то, чтобы добраться до Иеремии, и уж отплатил бы ему, кабы удалось добраться!..

После Ксенсского рассказывал Бродовский, там Гноинский, и можно бы было слушать их день и ночь, а все бы еще оставалось, что рассказать, потому что збаражская трагедия изобиловала такими эпизодами, каких не выдумает самая богатая фантазия.

— Думайте, что хотите, — заключил Ксенсский, — а все это ни к чему… Пришел канцлер Оссолинский, поцеловался с Ислам-Гиреем, побратался с казаками, и отчизна всем обязана ему. Збаражские жолнеры ничего не сделали!

II

В течение всего похода, который привел Яна Казимира под Зборов и завершился пресловутым договором, королева Мария Людвика с пламенным интересом принимала известия, которые приносили ей ежедневно. Все желавшие угодить ей — а немного было таких, которые не добивались этого, так как знали, что она всемогуща, старались собирать новости, держали наготове лошадей, посылали толковых людей, чтобы первыми сообщить ей вести. Мария Людвика чувствовала, что первые шаги короля в поле, во главе рыцарства, имели решающее значение для будущности, и что если он раз покажет себя героем, то ему уже нетрудно будет сохранять за собой эту репутацию. Побаивалась она за него очень и молилась.

На столе у нее постоянно лежала карта той области, где король находился с войском; секретарь Денуайе разыскивал старых людей, которые бывали на границах, на Руси, и могли что-нибудь сообщить о них.

Тревога охватила ее, в особенности, когда начали приходить жалобы на медленный сбор посполитого рушенья, над которым все смеялись. Им стращали казачество, но потихоньку шептали, что на него нечего рассчитывать.

Королева посылала письма Оссолинскому, вождям, королю, иногда и людей, чтобы понукать и подгонять медленно двигавшиеся отряды.

В костелах служили молебны; духовные приносили свои гадания и предсказания, придворные — свои вещие сны о короле, астрологи — вычисления по небесным светилам.

В особенности Денуайе, по уши погрузившийся в астрологические бредни, доставлял королеве вычисления, предвещавшие благоприятнейшие результаты войны, которая должна была закончиться достославным миром.

Королева очень хорошо понимала, что не сделает героя из своего мужа, но она видела из жизнеописаний знаменитых мужей, что эти нередко бывали обязаны славой случаю, и ей не казался невозможным такой же успех для Яна Казимира.

Долго, однако, надеждам и ожиданиям Марии Людвики не соответствовали деяния, о которых она получала сведения…

На освобождение Збаража шли как-то лениво, а посполитое рушенье не собиралось. Силы, с которыми Ян Казимир был вынужден идти в Зборов, были недостаточны для такой победы, которой желала и ждала королева.

О первых стычках ей не было сообщено, а после них так быстро состоялось соглашение с ханом, что королева одновременно получила уведомление о готовящихся трактатах и о битвах, которые, даже расписанные самыми яркими красками, скорее будили тревогу, чем приносили утешение.

Письмо, извещавшее о том, что Оссолинскому удалось оторвать хана от казаков, королева встретила возгласом торжества.

«Un coup de maitre!» — воскликнула она, обращаясь к ксендзу Флери.

Беспокойно, нетерпеливо ожидала она дальнейших переговоров, но известие о них запоздало, а когда наконец пришло, с пышными похвалами делу канцлера, Мария Людвика нахмурилась.

Изложенные вкратце условия давали ей возможность оценить этот трактат, который с виду был победой, а в действительности позором. Она плакала потихоньку; но перед людьми оставалось только хвалить договоры, чтобы люди не заметили, как они постыдны.

Решено было хвалить канцлера и короля, но в душе Мария Людвика скорбела о таком обороте дела, который возвращал королю его старую репутацию: человека бесхарактерного и слабого.

В замке постарались, чтобы та ночь, когда Ян Казимир сказал, что в нем жив еще рыцарский дух, выступила с особенным блеском в описаниях и листках.

Король еще не дошел до Львова, когда в Варшаве появились пасквили на Оссолинского. Во дворец доставили пародию на трактат, ходившую по рукам во Львове. Приказано было уничтожить ее.

Из Варшавы пришло к королю письмо с советом одеться по-польски. Стараниями Марии Людвики канцлеру и королю был подготовлен блестящий прием, причем заранее превозносились их заслуги; но против этого верхнего течения, шло еще более сильное снизу, прославлявшее збаражских мучеников и высмеивавшее зборовских политиков.

Королева вскоре убедилась, что благоразумнее было не превозносить чрезмерно заслуги, чтоб не вызывать усиленного зубоскальства.

Из писем мужа она видела, что, успокоившись на достигнутых результатах, он довольно равнодушно смотрел на лавры и триумфы. Соскучился уже по спокойной жизни, охоте и карликам, — кто знает? Может быть, и по королеве и хорошеньким паннам, которые его всегда живо интересовали.

Яну Казимиру понадобилось зачем-то послать в Варшаву Стржембоша, который с великой радостью поехал в столицу. Он вез письмо к королеве, но решил во что бы то ни стало пробраться к хорошенькой Бианке.

Стржембош не был доволен ни собою, ни королем, ни походом. Он молчал и заступался за короля, но в душе огорчался, так как совершенно иначе представлял себе войну. Надеялся добыть в ней славу и повышение, из придворного превратиться в рыцаря, но это не сбылось.

Тщетно он добивался, напрашивался, предлагал свои услуги, ему не давали военных поручений, так что он и пороху мало понюхал, и у короля приобрел только репутацию исправного слуги. В Варшаву он возвращался таким же, каким уехал из нее.

Эти печальные мысли, однако, рассеялись и разлетелись, когда, подъехав к городу, увидел он замок с башнями, черные стены костела Святого Яна, милую Вислу и дохнул тем воздухом, которого ему давно недоставало.

Сойдя с коня на дворе и не успев еще оглядеться, Стржембош получил от панны Ланжерон, увидевшей и узнавшей его из окна, приказ немедленно, в чем был, явиться к королеве. Пришлось повиноваться.

Королева уже ожидала его и, взяв письмо, подошла к окну, чтобы прочесть.

Стржембош видел издали, как хмурились ее брови, стискивались губы, дрожали руки, когда она переворачивала листки, исписанные разгонистым почерком короля. Потом она скомкала письмо и подошла к посланцу.

Дызма очень плохо говорил по-французски и после нескольких слов был милостиво отпущен. Едва он вышел за порог, придворные обступили его и, не дав вздохнуть, отвели в комнату, где он хотел переодеться и отдохнуть.

Но это оказалось невозможным. Пришли знакомые, товарищи, побужденные собственным любопытством и посланные королевой, насели на него так, что об отдыхе и думать было нечего. Накормили его и напоили, но зато засыпали вопросами.

Дызма хвалил короля и превозносил товарищей, не упоминая о себе, но чувствовал по задаваемым ему вопросам и догадывался по двусмысленным усмешкам, что и тут, в замке, уж не слишком верили в великие дела и великие победы.

Должен был повторять то, чем уже прожужжали всем уши партизаны и защитники канцлера и короля (и что позднее повторил сам Оссолинский), — а именно, что победа над Зборовым была гораздо важнее и значительнее славной Хотинской победы при Сигизмунде III. Все расхохотались ему в глаза. Он покраснел и замолчал.

Хотели поднять молодецкую стычку под Зборовым на такую высоту, на которой она не могла удержаться, и этим только достигали ее умаления.

Петухи уже пели, когда Дызма наконец повалился на постель, и заснул так крепко, что проснулся только около полудня на другой день.

Решительно ему не везло, он проспал удобнейший час, когда мог увидеть свою милую на пути в костел или из костела. Теперь приходилось искать другого способа пробраться в дом Бертони.

Принарядившись, он отправился уже под вечер в Старый Город. Ему казалось, что он смело может воспользоваться королевским именем, так как Ян Казимир очень милостиво относился к любовным делишкам своих придворных, и, выдрав за уши, прощал виновного.

Он смело вошел в дом, в окнах которого тщетно высматривал знакомое хорошенькое личико. Бертони запретила ему показываться ей на глаза, но Стржембош шел с вымышленным приветом от короля, и рассчитывал, что она его не выгонит.

Без церемоний войдя в переднюю, он хотел уже пройти гостиную, как вдруг дверь отворилась и старуха итальянка, как всегда раскрашенная и разубранная драгоценностями, приветствовала его криком.

— Я приехал из лагеря, — сказал Стржембош, не давая ей молвить слова. — Его милость король приказал мне передать поклон вам и панне Бианке. И — хоть вы запретили мне показываться здесь, но приказ короля должен быть исполнен.

Бертони остановилась с разинутым ртом. Она очень хорошо видела, что Дызма лжет, но любопытство мучило ее. Рада была бы узнать что-нибудь, но ненавидела Стржембоша, и стояла в нерешительности, что делать…

Впустить его и дать увидеть Бианку не хотела ни за что на свете.

Дызма между тем приближался к ней, как будто хотел пройти в комнаты. Она загородила дверь.

— Гостеприимный прием, нечего сказать, — упрекнул Стржембош, — принимать королевского посла в передней и не давать ему переступить через порог.

Итальянка рассердилась.

— Что же привез мне от короля? — спросила она.

— Привет и обещание привезти гостинец, когда вернется в Варшаву, — сказал Дызма.

Бертони покачала головой.

— Ну, теперь поручение исполнено, — отвечала она. — Ступай, сударь, откуда пришел, кланяйся королю, и будь здоров.

Стржембош стоял, не шевелясь. За спиной старухи, в полуоткрытых дверях, показалось смеющееся личико, приветствовавшее его бойким взглядом.

— Неужели я не буду иметь честь передать привет от короля панне Бианке? — спросил он. — Его милость король совершенно определенно приказал мне самому исполнить поручение.

Бианка не удержалась и засмеялась за спиною матери. Бертони с гневом повернулась к ней, чтобы заставить ее уйти, сделала несколько шагов за нею, а тем временем Стржембош проскользнул в гостиную и остановился посреди комнаты.

— Имею привет от короля панне Бианке, — сказал он весело, подходя к ней и не обращая внимания на грозные жесты итальянки. — Король возвращается, покрытый лаврами. Господь Бог благословил его оружие. Татары сами пришли на коленях просить мира, а Хмель ноги ему целовал.

Бертони, слушая, на минуту забыла о том, что Стржембош ворвался насильно. Бианка не обращала ни малейшего внимания на гнев матери и смело, с кокетливой улыбкой, смотрела на молодого человека.

— Когда же король вернется? — спросила она.

— Очень скоро, — ответил Дызма, — после трудов требуется отдых.

Разговор, таким образом, завязался, но итальянку обуял снова вспыхнувший гнев. Не обращаясь уже к гостю, она схватила дочку за плечи, вытолкала смеющуюся и упирающуюся девушку в другую комнату и заперла за ней двери на ключ.

Стржембош, вздыхая, смотрел на это. Взбешенная итальянка повернулась ж нему.

— Видел? — спросила она. — Заруби же себе на носу, что какие бы ты не придумывал подходы, как бы ни втирался, как бы ни хлопотал, и хотя бы сам король был на твоей стороне, я не позволю тебе сблизиться с моей дочкой. Не лезь не в свои сани. Это сенаторский кусочек. Понял?

— Совершенно, — ответил Дызма, — но я такой отчаянный, что и сенаторское кресло не считаю для себя недоступным, почему же мне считать невозможным сближение с панной Бианкой?

— Ну вот, и приходи ко мне, когда станешь сенатором! — крикнула, заступая ему путь и тесня его к дверям, итальянка. — Ежели старая, сморщенная француженка Ланжерон выходит замуж за каштеляна плоцкого, — понимаешь, то за кого же может выйти молодая красавица и не бесприданница — Бианка? А что ты такое в сравнении с ней? И ты воображаешь, что я позволю тебе увиваться около нее, чтобы люди подумали Бог знает что!

— Что касается панны Ланжерон, — спокойно ответил Стржембош, — то она и немолода, и сморщена: это святая правда; но королева будет ей посаженой матерью на свадьбе, скоро заменит каштелянство плоцкое воеводством с доходным староством. А это и морщины выглаживает.

— А ты думаешь, — крикнула с гневом Бертони, — что у моего короля не найдется староства для мужа Бианки?

Дызма стал крутить ус.

— Будем говорить откровенно, — сказал он с усмешкой. — Король не раздает ни сенаторских кресел, ни староств. Он свалил эту обузу на ее милость королеву. Я говорю обузу, потому что на всякую вакансию имеется десять охотников, и девять из них становятся врагами короля, потому что получить место может только один. Король, как всем известно, ничего не дает, потому что ему нечего раздавать. На это не рассчитывайте. А пожелает ли ее милость королева дать приданое панне Бианке? Гм! В этом я сомневаюсь…

Бертони, раздраженная, подбоченилась, глаза ее загорелись.

— Ну, так я сама дам ей приданое! — крикнула она, с бешенством топая ногой. — Королева берет деньги за староства и должности… у меня найдется, чем заплатить.

— Тесс!.. — произнес Стржембош, прикладывая палец к губам. — Может быть, королева принимает подарок, если кто-нибудь предложит его ей, но говорить, что она продает староства и должности, — не годится. Что если это дойдет до ее ушей?

Итальянка гневно взглянула на Стржембоша.

— Учить меня вздумал, сударь? — отвечала она. — Ну, поручение передал, а затем низко кланяюсь, низко кланяюсь, и чтоб ты, сударь, больше ко мне не приходил. Прошу, прошу!

— В дом, где меня так нелюбезно принимали, разумеется, не приду, — спокойно ответил Стржембош, — но предупреждаю, так как не хочу действовать исподтишка, что буду стараться встречать панну Бианку около дома и где только возможно. Я говорю прямо. Улица открыта для каждого, даже для трубочиста. Если ваша милость вздумает запирать свою дочку на замок, то для молодой девушки это не окажется ни здорово, ни полезно…

Окончательно выведенная из себя дерзкой речью Дызмы, итальянка кинулась к нему и принялась толкать его к дверям.

— Не беспокойся ни о моей дочке, ни обо мне, — кричала она, — а помни только, что она не для тебя!

Стржембош, не сопротивляясь, дал себя вытолкнуть за дверь, а здесь приостановился, поклонился с любезной улыбкой и сказал:

— Целую ножки, его милости королю не премину сообщить о вашем любезном приеме.

Бертони же, не отвечая, с треском захлопнула перед его носом дверь. Стржембош, не торопясь, пошел к выходной двери.

Около главного выхода была другая дверь, поменьше, ведшая в комнаты. Она оказалась приоткрытой, и пара глазок выглядывала в нее.

Он подбежал к ней.

— Королева моя! Королева моя! — воскликнул он. — Дайте поцеловать хоть разок, хоть один пальчик. Матушка ваша такая недобрая.

Из дверей высунулся беленький пальчик, и уста Стржембоша прильнули к нему, но нельзя поручиться, что они не передвинулись затем выше. Послышался смех… Дверь затворилась.

Стржембош быстро спустился с лестницы, напевая популярную в то время песенку Морштына:

Покойной ночи, мой ангел милый!
Уж небо оделось ночной синевою,
Уж речи затихли, угасли огни;
Усталые люди в желанном покое
Забыли тяжелые, трудные дни.
Покойной ночи, мой ангел милый!
Покойной ночи, моя любовь!

Но никто не слышал этой песенки, напеваемой вполголоса.

Отдохнув денек, Дызма пошел к королеве узнать, не будет ли от нее ответа королю. Тут его заставили подождать; затем вышел секретарь и объявил, что Мария Людвика ожидает скорого возвращения короля и что Дызме предоставляется на его собственное усмотрение, оставаться ли в Варшаве или ехать к королю, без писем.

Не считая себя особенно нужным королю и желая пожить на свободе, Дызма, поразмыслив, остался в замке и занялся подготовлениями к приему.

В замке и в городе он ежедневно сталкивался с разными людьми, которым интересно было послушать о Зборове; при этом Стржембош мог заметить, что победу, которую он сравнивал с Хотинской, и знаменитый трактат — оценивали очень не высоко.

Правда, часть вины слагали на посполитое рушенье, ленивое и вялое, собиравшееся так медленно, что половина вернулась домой, не видав неприятеля, но те, которые приезжали из Збаража, так затмевали зборовских, что последние казались перед ними карликами.

Стржембош не мог разыгрывать из себя героя, но ежедневно доказывал, что под Зборовым король и все остальные исполнили рыцарский долг.

— Я ничего не знаю о трактатах, — говорил он, — хороши они или плохи, не мне судить. Но збаражцы хвалятся своим бернардином, убитым при служении мессы, а у нас был ксендз Лисицкий, который пал на поле битвы, и немало хорунжих и ротмистров, жизнью заплативших долг родине.

Как бы то ни было, спустя несколько дней, Стржембош пригорюнился, убедившись, что ни канцлер, ни король не найдут в Варшаве такого приема, на какой рассчитывали. На Оссолинского, который и без того нажил много врагов своей гордостью и резкостью, все нападали за то, что он дал татарам гарач, а казакам все, чего они хотели, так что вместо кары за восстание они получили за него награду.

«Убедившись, — говорили в Варшаве, — что бунт так хорошо оплачивается, чего не позволят себе ясные паны запорожцы?»

Иные уже готовы были голову поставить в заклад, что Хмельницкий, ни во что не ставивший присягу, собравшись с силами, примется за старое.

Толковали в городе и о том, что Хмель заявлял, будто покойный король Владислав IV сам возбуждал его против шляхты и панов. Мазуры кричали, что нужно расследовать, кто был причиной казацкого восстания.

Королева с трудом скрывала огорчение, которое все это причиняло ей, но, говоря о походе и его результатах, всегда хвалила мужество и рыцарский дух короля, ум и искусство канцлера.

Стржембош, успокоившись на том, что может отдыхать, благодушествовал с оставшимися в замке придворными, как вдруг его позвали к королеве.

В приемной французик паж сказал ему, что он получит письма к королю.

— Но король должен быть уже на пути к Варшаве, — возразил Дызма.

Ответа не последовало.

Королева вышла к нему сама со своей воспитанницей, панной д'Аркьен и с письмами в руке.

— Поезжай сейчас же, — сказала она. — Быть может, встретишь короля на дороге. Мне важно только, чтобы он прочел эти письма перед своим прибытием в Варшаву.

Так неожиданно Дызме снова пришлось сесть на коня и отправиться в путь. Предварительно, однако, не забывая о своем главном интересе, он сбегал к доминиканцам, чтобы повидаться с Бианкой, которая возвращалась домой со своей старой воспитательницей, не мешавшей Дызме разговаривать с нею и делавшей вид, что ничего не слышит и не замечает.

Вернувшись от доминиканцев, Стржембош немедленно оседлал коня и пустился в путь по дороге, на которой рассчитывал встретить короля.

На другой день он действительно встретил, но не Яна Казимира, который ехал довольно медленно, принимаемый по дороге сенаторами, а квартирмейстеров, уверивших его, что король приедет к вечеру на ночлег в ту деревню, где они находились. Стржембош решил дождаться его здесь.

В этой деревне, называвшейся Золотая Воля, не было панского двора, потому что владелец не жил в ней. Но это был богатый приход с каменной плебанией[14], а Ян Казимир, будучи набожным человеком, охотно останавливался в монастырях и плебаниях. И здесь ему готовился прием у ксендза декана.

По совету квартирмейстеров Дызма остался в Воле. Наступал уже вечер; декан возился в костеле, устраивая королю аналой и подушку для коленопреклонении, когда Стржембош, идя к нему, увидел сидевшего на ступеньках старика и вспомнил, что уже встречался с ним на пути из Кракова в Варшаву, и что он говорил с королем и привел его в самое мрачное расположение духа.

Ему казалось, что следует постараться, чтобы этот дерзкий странник, Бояновский, не смущал опять короля своими пророчествами и угрозами.

Сначала он обратился к декану, но ксендз, давно знавший богобоязненного старика, наотрез отказался.

— Какое же я право имею мешать набожному пилигриму, — сказал он Стржембошу, — оставаться здесь и встречаться с наияснейшим паном, если Бог велит ему это? Это человек, известный во всей Речи Посполитой своим благочестием. Я не властен над ним.

Ничего не добившись от ксендза, Дызма сам пошел к Бояновскому и поздоровался с ним по христианскому обычаю. Молившийся старец ничего не отвечал, пока не кончил молитвы.

— Ты из королевской свиты? — спросил он потом.

— Жду наияснейшего пана, — ответил Дызма, — а вы?

— Я? — отозвался старец. — Я никого не жду и ни от кого не бегу…

— Что-то не видно короля, — сказал Дызма, оглядываясь. Старик не ответил.

— Мне кажется, — продолжал Стржембош, — что я уже видел вас однажды, когда мы с королем возвращались из Кракова. Наияснейший пан беседовал с вами, но потом был очень мрачен и грустен.

И на это Бояновский ничего не ответил.

— Может быть, рассчитываете снова встретиться с королем? — спросил Стржембош.

— Не знаю, что Бог даст, — медленно произнес старец, — не жду его, но и бежать от его величества не думаю. Захочет Бог, приедет король…

Он пожал плечами.

— Наш король возвращается победителем, — заметил Дызма, — не забудьте поздравить его.

Бояновский молчал.

Сделав еще две-три бесплодные попытки вытянуть что-нибудь из старого стражника, Стржембош должен был отойти, смущенный его почти презрительным молчанием.

В это время на дороге показался поезд, и вскоре свита короля подъехала к плебании. Декан, в стихаре и епитрахили, с кропилом и святой водой в одной руке и ковчежцем с мощами в другой, ждал короля у порога.

Король вышел довольно веселый и после краткого приветствия, приложившись к ковчежцу, пошел в дом, но, увидев стоявшего у дверей Дызму, тотчас позвал его к себе и жадно схватил письма королевы.

Он не спрашивал Стржембоша ни о чем, кроме здоровья королевы. Дызма уверял, что видел ее в наилучшем состоянии.

Немного погодя, по своему обыкновению, король выглянул в окно, увидел костел и тотчас выразил желание помолиться перед иконой Богоматери. Декан повел его в костел.

Бояновский сидел там же, где раньше. Увидев его, узнав, Ян Казимир слегка замедлил шаги.

— Странное дело, — сказал он ксендзу, — второй раз уже встречаю этого старца.

— Благочестивый человек, кающийся с давних лет, — заметил декан. — Сегодня пришел рано утром, лежал крестом в течение всей мессы.

Король пошел дальше, а Бояновский, который перебирал исхудалыми пальцами деревянные четки, не поднял глаз и, казалось, не видал подходящих. Они прошли мимо него, он не встал.

Король свободнее вздохнул в костеле, поклонился святым Тайнам и пошел к боковому алтарю Святой Девы.

Тут декан оставил его на молитве, а сам вернулся в плебанию, чтобы позаботиться насчет приема. Стржембош тоже остался молиться.

С полчаса длилась молитва короля; затем, смиренно поцеловав землю, он вышел. Бояновский сидел еще на ступеньках, но четки выпали из его рук, голова была поднята.

Король раздумывал, обратиться ли ему к старику или пройти молча, но решил, что следует поздороваться со старым стражником.

— Если не ошибаюсь, — сказал он ласково, — мы встречаемся уже вторично, отец мой?

— Вторично? — ответил Бояновский. — О нет, я уже много раз встречался с вами в моей долгой жизни, видел вас подростком, а теперь вижу коронованным мужем.

— Благодарите Бога, — сказал король. — Милость Его, покровительство Пресвятой Девы дали мне победу над неприятелем…

Бояновский поднял на него глаза и долго смотрел.

— За все, что Бог дал, — сказал он, — следует благодарить Его, но не подобает слуге Божьему хвалиться победой. Вы говорите, победа. Дай Бог! Но и в себе вы должны победить грешника и быть покорным…

— Я все приписываю Богу, — ответил король смиренным тоном.

— С поля битвы новой войной веет, — сказал, как бы рассуждая сам с собою, старец. — Тучи собираются на границах. Вы не побили поганых, а купили. Гордитесь тем, что сделали своими союзниками врагов Святого Креста. Дай Бог, чтобы радость ваша не превратилась в печаль!

— Бог милостив, — пробормотал Ян Казимир в смущении.

— Но и мстит тем, кто упорствует в грехах, — продолжал Бояновский. — Покоритесь и смягчитесь, старайтесь исправиться. Вам предстоит еще много скорби и горя, прежде чем вы снимете корону. Не можете сохранить верность Богу, не сохраните и верности народу. Господь с тобою! Господь с тобою!

И как будто желая проститься с королем, сделал знак рукою, но последние слова его приковали Яна Казимира к порогу. Он вспомнил пророчества Иосифа из Копертына, и страх охватил его.

— Молитесь об успехе моих начинаний, — сказал он слабым голосом, — молитесь обо мне…

— Молитва имеет великую силу, — сказал старец, — но дела еще большую. Никакая молитва не может заменить их, король. Плачешь перед образами, а они над вами плачут… потому что часы твоей жизни неровны, белые чередуются с черными, чистые с грязными; а королевская власть то же священство, монарх поставлен светильником, и свет его падает на народ. Господь с тобой! Господь с тобой!

Король обвел кругом глазами, как бы желая убедиться, не слышал ли кто-нибудь Бояновского, но поблизости не было никого, даже Стржембош испугался и ушел.

Король, постояв немного, нетвердыми шагами, молча, не произнося ни слова, пошел в плебанию.

Декан, смотревший на него из дверей, видел, как он шел нетвердыми и несмелыми шагами, задумавшись и понурив голову.

Старец, не глядя на уходящего, спокойно перекрестился и продолжал молиться. В костеле зазвонили к вечерней молитве; Бояновский стал на колени, воздел руки, поднял лицо к небу и начал громко молиться с рыданием в голосе.

Ян Казимир скрылся в доме, а Стржембош, кое-что слышавший издали и с тревогой посматривавший на старца, удалился, почти сердитый на него.

III

Тихо, без триумфов и шума вернулся король в Варшаву, но королевой был принят как настоящий победитель.

Мария Людвика знала досконально положение дел и цену заключенных трактатов, но, превознося заслуги мужа, рассчитывала поддержать в нем рыцарский дух.

За эту снисходительность и сердечность Марии Людвики, Ян Казимир, уже порядком утомленный, заплатил сближением, более нежным, чем раньше. Это была какая-то осенняя любовь, теплое бабье лето, однако желанное и нужное для королевы.

Она пользовалась этой нежностью, чтобы закрепить свою силу и власть над мужем, что, впрочем, не требовало больших усилий, так как он рад был свалить бремя государственных забот на нее и на Оссолинского, а сам по-детски забавлялся своими карликами, слушанием придворных сплетен, отчасти охотой и обществом хорошеньких панн, которыми увлекался всеми по очереди.

Всякий раз, оставаясь наедине с Бутлером или даже со своим младшим любимцем Тизенгаузом, он откровенно рассказывал им о своих впечатлениях.

— Знаешь, староста, — говорил он Бутлеру, — после этого похода и всех неудобств, одиночества, отсутствия женщин, мне и еда кажется вкуснее и все женщины красивее. Королева помолодела; а что касается маршалковой — истинное чудо: свежа, мила. Неудивительно, что, по слухам, этот несносный староста ломжинский влюблен в нее.

— Староста ломжинский, — подхватил Бутлер, — да разве он один? За нею ухаживают многие и рассчитывают на то, что маршалок недолго протянет.

— Это правда, — сказал король, — я нашел его сильно постаревшим и больным, хотя он и не сознается в этом. Со смерти Владислава не видали на его лице улыбки… да и сам он, слышно, говорит, что скоро последует за ним.

— Ну, не так же он плох, — усомнился староста.

— То выражение лица, которое я у него заметил, — отвечал король, — врачи называют гиппократовской физиономией. Плохо ему. А ты знаешь, что за человек староста ломжинский? Терпеть его не могу.

— Я тоже его недолюбливаю, — сказал Бутлер, — а знаю о нем только то, что это человек вздорный, упрямый, довольно ловкий и бесстыдный. Такие люди, как он, имеют большой успех у женщин…

— Ну что ты!.. — перебил Ян Казимир. — Я слишком высокого мнения о маршалковой, чтоб думать, что она не устоит против пожилого вдовца. Не дай Бог, умрет Казановский — она, наверное, выйдет замуж, потому что детей у нее нет, молода и нравится всем; но Боже ее избави от ломжинского старосты!

— Опасный человек, — подтвердил Бутлер.

Староста ломжинский, о котором шла речь, Иероним Радзеевский, был хорошо известен в Варшаве как придворный Владислава IV. Он принадлежал к мазовецкой шляхте, не знатного рода; отец его получил кресло в сенате при Сигизмунде III главным образом благодаря тому, что отличался гостеприимством и умел угодить королевским фаворитам. Угощениям и подаркам воевода ленчицкий был обязан тем, что сам получил сенаторское звание, а сына пристроил при королевиче.

Молодой Иероним еще в самом начале своей карьеры при Владиславе и дворе показал себя тем, что избранный послом[15], едва не был выгнан из посольской избы как соблазнитель девушки знатного рода, и удержался только благодаря собственной наглости и заступничеству короля.

Назначенный позднее кравчим при королеве, он сумел сделаться полезным Марии Людвике, донося ей обо всем, что ему удавалось узнать, но не пользовался ее уважением.

Те, которые знали его ближе, отзывались о нем неодобрительно. Дерзкий и бесстыдный интриган, заносчивый и спесивый, совершенно не стеснявшийся в выборе средств, он не имел друзей, но в случае надобности привлекал на свою сторону кошельком и кубком. Искренних сторонников не находил, да и не искал. При всем том, когда нужно было, ломжинский староста умел так обходить людей, в особенности женщин, что его считали опасным. Женившись дважды, он добивался только приданого, а на остальное не обращал внимания. Не имея большого состояния, так как отцовских Радзеевиц не хватало на пышную и роскошную жизнь, он выхлопотал себе ломжинское староство, получил после жен порядочное наследство, и ему предсказывали блестящую карьеру, так как он умел всюду втереться, пролезть и забежать вперед.

Он с самого начала старался найти себе приятелей среди окружающих Казимира, но до сих пор это ему не удавалось.

По возвращении короля в Варшаву явился и Радзеевский с поздравлением, но король принял его холодно, хотя тот провожал его и королеву в Ченстохов, а потом на охоту. Ян Казимир рад бы был от него отделаться, но не умел справиться с нахалом, на которого не действовало холодное обращение.

В ноябре был созван сейм, который держал себя не так, как было бы желательно.

Збаражские голоса уже заглушили и затмили блеск и славу зборовских трактатов. Пасквили на Оссолинского умножались, что также могло дурно отозваться на сейме.

Во избежание недоразумений постарались пустить в ход сравнительно маловажные дела, касавшиеся различных областей; счеты, раздача должностей, плата войскам наполнили первые заседания, так что вначале ничего щекотливого не выплывало.

К тому же сейм, по тогдашнему обыкновению, был для сенаторов и послов Речи Посполитой отличным предлогом увеселений и взаимного угощения. Один праздновал именины, другой получение должности, третий свадьбу, иной мирился с врагом, и все это служило поводом банкетам и пирушкам. Король и королева очень часто получали приглашения и удостаивали своим присутствием даже свадьбы любимых слуг, хотя Мария Людвика иногда не только сама отказывалась, но и короля не пускала, так как он имел склонность забываться в веселой компании.

Вообще сейм был тем более занят, чем меньше работал. После пирушки утром многие вставали поздно и не присутствовали на заседаниях; другие не приходили, потому что были заняты приготовлениями к банкету; а так как вскоре наступил Рождественский пост, то и на церковные службы уходило немало времени. Разумеется, по праздникам и воскресеньям заседаний не было.

Канцлер и другие влиятельные сановники имели в сейме, в обеих избах своих сторонников, которые очень ловко добивались откладывания щекотливых вопросов и внесения безобидных.

Вообще время проходило довольно весело.

Королева издали следила за всем. Сейм действовал уже второй месяц, хотя плоды его деятельности трудно было заметить, когда прибытие, довольно торжественное, воеводы русского, героя, возбуждавшего всеобщую зависть, а потому и недоброжелательство, взбудоражил столицу.

Збаражский герой прибыл, как и надлежало вождю, с большим и нарядным отрядом отборной конницы, и, как подобало магнату, ведшему свой род от литовских кролей, с блеском и пышностью.

Он хорошо понимал, какое отношение встретит; но как человек непреклонного характера, не придавал этому значения. Дав столько доказательств патриотизма и самопожертвования, согласившись примириться с князем Домиником Заславским, Вишневецкий сознавал себя настолько чистым и свободным от всякого нарекания, что смело мог пренебрегать своими мелкотравчатыми врагами.

Так он и поступал, но для сенаторов и для самого короля его суровая, неприступная, холодная фигура была неприятной и нежеланной. Сам король видел в этом герое соперника, который затмевал его, так как никто уже не сравнивал зборовских подвигов с збаражскими; к тому же Вишневецкий за все, что он вытерпел, за все свои громадные потери был так скаредно вознагражден, что нерасположение двора и короля к нему было очевидно, а между тем приходилось смотреть в глаза этому обиженному королем, но высоко вознесенному народом мужу.

Король, который до тех пор был в хорошем настроении духа и развлекался у отцов общества Иисусова, позволив себя выбрать протектором их конгрегации, вместе с князем Альбрехтом Радзивиллом, состоявшим ее секретарем, теперь, по прибытии воеводы русского, нахмурился.

А тут как раз старый приятель, канцлер Радзивилл, поссорился с Яном Казимиром. Вышло это из-за неважного дела, но Радзивилл любил справедливость, и если чувствовал на своей стороне право, был упрям.

Король приказал Радзивиллу подписать и скрепить печатью декрет по делу воеводы виленского с неким Евлашевским. Воеводой виленским был в это время Криштоф Ходкевич, так как сам Радзивилл не принял предложенного ему воеводства. Между двумя этими родами издавна существовала вражда, затихшая, но не угасшая, так что канцлер считал себя обязанным как можно внимательнее рассмотреть декрет и не допустить малейшей несправедливости.

— Наияснейший пан, — сказал он, прочитав декрет, — я не могу подписать его.

— Почему? — резко спросил король, рассчитывавший на снисходительность и дружбу Радзивилла.

— Потому что его писал человек, незнакомый с литовскими законами, и в нем есть пункты, которых они не допускают.

Начали спорить; Ян Казимир, не питавший особенного уважения к законам, хотел заставить канцлера подписать декрет. Но для старика всякое принуждение было нестерпимо. Наконец король воскликнул:

— Не хочешь подписать? Ну так я сам подпишу!..

Радзивилл усмехнулся.

— Наияснейший пан, а кто же приложит печать? — спросил он. Раздосадованный король проворчал:

— Литовское право! Я знаю его не хуже вас!

— Простите, ваше королевское величество, — холодно возразил канцлер, — но вряд ли это возможно. Ваше королевское величество милостиво правите нами около года, я же имею дело с этим правом уже тридцать два года.

Сильно разгневанный этой отповедью, но уже не говоря ни слова, Ян Казимир вышел, хлопнув дверьми, и встретившись с Бутлером, начал жаловаться ему на канцлера; однако староста не поддержал его.

К утру все изменилось: король успокоился, велел переписать декрет и возобновил добрые отношения с Радзивиллом, так как без Евлашевских он легко мог обойтись, а без Радзивиллов — никоим образом.

Но уважение к величеству не выигрывало от таких бессильных выходок. Тем временем с одной стороны понукали, с другой всячески задерживали внесение на обсуждение сейма зборовских трактатов.

Готовились к этому усердно. Совещались у королевы, у короля, у канцлера Оссолинского, у панов сенаторов, расположенных к двору — и, наконец, с ведома Марии Людвики, так как без нее теперь ничего не решали, канцлер приготовился дать отчет в своем деле.

Оссолинскому приходилось выбирать один из двух путей: или искренно оправдывать свое дело необходимостью и стечением обстоятельств; или превозносить зборовскую победу и собственный трактат; а так как всеобщее увлечение пасквилями раздражало его, то канцлер решил, наперекор ему, поставить на неслыханную высоту как битву, так и трактат. Он умышленно умалил средства, которыми располагал король, чтобы то, чего он достиг с ними, казалось больше.

В первый день, в субботу, сейм в угрюмом молчании выслушал первую часть доклада; никто не возвысил голоса. Воскресенье прервало и разорвало на две половины отчет Оссолинского, который продолжал его в понедельник и, ободренный молчанием, поставил победу над татарами под Зборовым выше хотинской!

И это было встречено молчанием, но по зале пробежал насмешливый шепот.

Затем примас стал благодарить короля за избавление отечества, благодарить вождей, хотел благодарить и Киселя за то, что он, рискуя собственной жизнью, ездил к Хмелю, но тут поднялся шум. Стали протестовать. Однако все кончилось тихо и мирно, так как благодарили вообще всех, а сеймовый маршалок на тогдашнем, переполненном латынью, языке назвал воинов, защитников отчизны, «делицией народа»[16].

Настоящий триумф достался на долю гетмана литовского Радзивилла, который подготовился к нему, так как приказал принести захваченные знамена и поверг их к ногам короля!

Затем стали рассуждать об утверждении трактатов. Король действовал неустанно, но по-своему. Являлся рассеянный, слушал, произносил готовую, продиктованную ему речь, поскорее отделывался от важных дел и распространялся о пустяках.

К его заботам прибавилась еще одна. Его всегда интересовала красавица маршалкова Казановская; теперь он беспокоился о ее судьбе. Уже несколько недель Адам Казановский лежал в постели, разбитый параличом, почти без языка, осужденный на неизбежную смерть.

Не имея детей, он до сих пор не написал завещания, а теперь вряд ли мог написать его. Еще при жизни он говорил, что оставит все свое состояние жене, но теперь родня поджидала его смерти и завладела бы огромным состоянием, если б король не явился на помощь.

Казановскому становилось хуже с каждым днем. Маршалковой вовсе не улыбалось быть изгнанной из рая, каким был для нее пышный дворец маршалка, лишиться богатства или зависеть от милости родственников. Она дала знать королю, что хочет его видеть.

Хотя ухаживание короля за Казановской восстановило против нее Марию Людвику, король не колебался отправиться к ней.

Она вышла к нему с заплаканным лицом.

— Ах, наияснейший пан! — воскликнула она. — Я бы не посмела просить вашего участия, но вся моя судьба в руках вашего королевского величества. Адам, муж мой, лежит на смертном одре, надежды на выздоровление нет; останусь бедной вдовой, окруженной со всех сторон врагами. Муж не успел написать завещания, а теперь не может написать…

Хорошенькая пани ломала руки и плакала. Король был сильно взволнован.

— Посоветуемся с законниками, — сказал он, — наверное, что-нибудь можно сделать. Будьте покойны, пани. Я сам слышал из уст маршалка, что он хочет оставить свое имущество вам.

Казановская не могла много говорить из-за слез; оправдывалась, утверждая, что не жадность руководит ею; что это жилище полно для нее воспоминаний, а родня уже грозит немедленно выгнать ее из дворца; что она ценит доброту мужа и т. д.

Вернувшись от маршалковой и не зная, что предпринять, король, как всегда, когда требовался опытный помощник, послал за Радзивиллом. Он то и дело ссорился и спорил с этим старым другом, когда тот не хотел уступать ему; но сменял гнев на милость, так как чувствовал в нем великую опору для себя. Князь канцлер, давно зная характер и темперамент короля, обходился с ним смело.

На этот раз Ян Казимир принял его сердечно и заперся с ним для беседы наедине.

Радзивилл был того мнения, что свидетельство двух знатных сановников, официально составленное, может заменить завещание. В тот же день воевода и каштелян по просьбе короля отправились от его имени к маршалку, который еще оставался в полной памяти, хотя жизнь уходила и говорить ему было трудно.

Казановский принял их, благодарил короля за участие к его жене и на вопрос: кому он хочет оставить свое состояние, ответил, что все, без малейшего изъятия, оставляет жене.

Воевода черниговский заявил ему, что для того, чтобы быть действительной, его воля должна быть немедленно записана и засвидетельствована их подписями и приложением печати; что и было исполнено.

После этого Казановский сказал слабым голосом, что теперь он умрет спокойно.

Таким образом, пани маршалкова была обязана королю Яну Казимиру тем, что сделалась обладательницей громадного состояния, а родня не могла оспаривать последнюю волю, так торжественно выраженную.

Знатнейшие сенаторы и много послов были на званом обеде у примаса лубенского в самый день Рождества Христова, когда за десертом придворный архиепископ принес печальное известие о кончине Адама Казановского.

Каждая такая смерть знатнейшего сановника в королевстве волновала всех: открывалась вакансия, а занятие ее, освобождая ближайшую должность, влекло за собой целую вереницу перемещений.

К королю мало кто обращался в подобных случаях, так как он ничего не давал и ничем не распоряжался без Марии Людвики, если же поддавался на чьи-нибудь просьбы и распоряжался самостоятельно, то потом так каялся в своем самоволии, что надолго терял к нему охоту.

Освободилась должность коронного маршалка; осталась молодая, красивая, богатая вдова: было о чем потолковать на праздниках.

Первые три дня Рождества король и двор почти с утра до вечера проводили в костеле, на богослужении, но это не мешало погоне за вакансиями, и прихожая ксендза де Флери, Денуайэ, даже панны Ланжерон были полны просителей и их приятелей. Шептались, обещали друг другу.

В довершение всего под конец сейма возникла ссора между канцлером Оссолинским и Вишневецким, вызванная неосторожными словами Оссолинского.

Он начал жаловаться в сенате на пасквили, оскорбительные для его чести, на клевету, сыпавшуюся на него, на издевательства, которые ему приходилось терпеть, и так разгорячился, что напал не только на сторонников воеводы русского, но и на него самого, называя его виновником.

На другой день Вишневецкий выступил с протестом, дошло до колкостей, до ссоры и шума, которые король тщетно старался унять. Оссолинский расходился до того, что восстановил против себя даже Яна Казимира. Только на следующий день благодаря вмешательству некоторых послов были прекращены частные дрязги и жалобы, отнявшие столько времени, что сейм не мог закончиться в декабре и заключение было отложено на следующий год.

Оссолинский испортил себе немало крови, а воеводу русского, который холодно защищался и спокойно доказывал, эта ссора еще более подняла в глазах всех, хотя и без того он стоял высоко.

Раздражение канцлера справедливо приписывали его бесславному делу, для поправления которого он старался отнимать у других и прибавлять себе то, чего ему не хватало.

Наступил Новый год и принес богослужения и, что еще важнее, вакансии, о которых всячески хлопотали, чтобы король поскорее раздал их.

Говорили тихонько, что королеве обещано сто тысяч злотых за должность маршалка, освободившуюся по смерти Казановского, но тут стали на страже Радзивиллы и Любомирские.

Брат жены князя Альбрехта, Юрий Любомирский, генеральный староста краковский, получил эту должность.

Начались формальные торги, с которыми ничуть не таились. Ян Казимир, по крайней мере явно, не вмешивался в них; но ее величеству королеве давали взятки, доходившие иногда до сотен тысяч.

Тотчас после Нового года королева пригласила к себе Альбрехта Радзивилла. Хотела дать ему староство борисовское, так как ей требовалась взамен Тухла, но канцлер отказался.

В тот же день бедному, измученному и заслуженному Киселю был дан Новый Торг, а племяннику Радзивилла Мария Людвика предложила то самое староство борисовское, которым пренебрег его дядя, с придачей подарка в три тысячи с тем, чтобы он постарался о назначении ей Речью Посполитой ежегодной пенсии в сорок тысяч с Короны, в двадцать с Литвы.

Трудно представить себе в наши дни, что в то время великий магнат, знатный сановник, представитель знаменитого имени, мог так маклачить с ее королевским величеством! Это была эпоха такого морального упадка, такого, можно сказать, бесстыдства, что подобные вещи никого не смущали. Каждый без совести и сожаления рвал на клочки злополучную Речь Посполитую, которой нечем было платить войскам.

Тот самый канцлер Радзивилл, человек суровой нравственности, который в казацких бунтах видел справедливую кару за угнетение хлопов, не усматривал ничего особенного в этих плутнях и тщательно записывал их в своих мемуарах.

Да, печальные то были дни! Перо часто останавливается и дрожит, когда приходится описывать и судить их.

Сейм кончился наскоро, времени не хватило даже на важнейшие дела. День отняла свадьба панны Ланжерон, которую королева выдала за старосту плоцкого, причем немало смеялись над ее морщинами; другой занял пир по поводу свадьбы; а тем временем казацкие послы со своим митрополитом снова проникались ненавистью и присматривались к этому обществу, которое вовсе не чувствовало себя в опасном положении и по-прежнему гордо поднимало голову.

Простое напоминание о том, что митрополит должен быть принят в сенате, встретили бешеными криками, зборовского договора уже знать не хотели, и так мало уважали самих себя, что половина сейма пила и плясала на свадьбе панны Ланжерон.

Не было там, к сожалению, Бояновского, а, впрочем, если б он и явился, то его, наверное, вытолкали бы за дверь.

Так сейм тянулся изо дня в день и дотянулся до конца января, утомив всех.

Как грозное memento mori явились на последнее заседание казаки со своим митрополитом, и требования их после долгих споров пришлось исполнить.

Общая картина этих совещаний в момент величайшей важности наводит грусть.

Слепота обуяла всех: никто не видит, никто не предчувствует, не рассчитывает. Все попытки выбиться из колеи погромов, которые можно бы было повести новым, лучшим путем, возвращаются на старую, торную дорогу, и снова влачатся по ней.

С казачеством как будто все было кончено.

Во всей своей силе явилась во время этого сейма королева; все видели и говорили, что она управляет королем, «как арапчонок слоном».

Ян Казимир забавлялся, скучал, приходил в нетерпение, сердился, но никогда не мог разобраться ясно в делах управления, да и не принимал их близко к сердцу. Наиважнейшее дело в сенате не так занимало его, как карлики, обезьяны, попугаи и скандальные придворные делишки, о которых он любил слушать. Для этого имел несколько придворных, которые собирали для него по всем углам дворцовые сплетни.

Этой слабостью пользовались все, от когда-то блиставшей Бертони до последнего служителя.

При людях все выказывали покорность перед особой короля, но с глазу на глаз его придворные обходились с ним с возмутительной фамильярностью. Старшие едва могли сдерживать эту распущенность, а король своим поведением только поощрял ее.

Свадьба панны Ланжерон подействовала на Бертони так, что она соскучилась по своему, давно не виденному, покровителю. Она знала о сейме, но потому что о нем говорил весь город, и не лезла в замок, но все же ей показалось необходимым на Новый год напомнить королю о себе и о своей дочери. Но как добраться до короля?.. Стржембош, если бы она только обратилась к нему, наверное, нашел бы возможность провести ее боковыми дверями, но она тем не менее ни за что на свете не хотела иметь с ним дело.

Старухе удалось недорого купить в Старом Городе корзинку очень хороших апельсинов. Решила отнести их в качестве новогоднего подарка наияснейшему пану. Но как же их снести и отдать? Между старшими слугами в замке у нее были знакомые, но теперь она так загордилась, что не хотела брататься со всеми.

«Радовалась, когда его королем выбрали, — говорила она себе самой, — думала, что и мне будет от того польза, а теперь изволь до него добиться. Но так это не может остаться, нет!»

Бродя по замковым коридорам, она наткнулась на немножко знакомого ей королевского служителя с немецкой фамилией, хотя родившегося и воспитавшегося в Польше, Рихтера.

Начала с того, что предложила ему апельсин и свою увядшую улыбку.

— Хотела бы на минутку попасть с подарком в уборную наияснейшего пана, а? Пустите меня?

— Нет, — ответил Рихтер, — но могу спросить короля.

— Скажите ему, что пришла Бертони! Увидите, сударь, что он прикажет впустить меня.

Рихтер пошел и пропал, а с ним и апельсин. Итальянка уже начала сердиться, так как находила унизительным для себя дожидаться в коридоре, как вдруг увидела перед собой Стржембоша. Хотела уже уйти, чтобы не ссориться с ним, но Дызма остановил ее:

— Наияснейший пан поручил проводить вас в уборную, — сказал он, — прошу вашу милость следовать со мною. Как видите, я вежливее, чем вы были в собственном доме.

Говоря это, он отворил дверь.

В уборной перед зеркалом в серебряной рамке стоял полуодетый, но уже не по-польски, так как давно отказался от этого костюма, Ян Казимир; он примеривал парик, а другой, для выбора, держал в руках лакей. Услышав шелест женского платья, король повернулся.

Свидетели были совсем некстати для итальянки. Она поставила перед королем корзинку с апельсинами и принялась поздравлять его по-итальянски.

Король, смеясь, принимал ее пожелания. Бертони жаловалась, что для нее теперь так труден доступ к королю, а между тем она могла бы на что-нибудь пригодиться, предостеречь, услужить. Не утерпела затем, чтобы не упрекнуть короля в равнодушии, пренебрежении, забывании о ее дочке.

Привыкшая к очень свободному обращению, Бертони стала говорить живее и громче.

— Кого любит и кому покровительствует ее милость королева, тому хорошо живется! — воскликнула она, подступая ближе к королю. — А от вашего королевского величества даже важнейшие слуги ничего не получают. А я-то надеялась на вашу милость для Бианки! Ланжерон вышла за каштеляна, королева сама выдала ее! А?

Король засмеялся.

— Чего же ты хочешь? Чтобы я сватал за твою дочь сенаторов и дружкой был? Ошалела ты, что ли? Говоришь, что до меня теперь не добраться… но ведь теперь сейм: только им голова занята. Если что понадобится, можешь через Стржембоша передать мне.

Бертони рассердилась страшно.

— Да ведь этот негодяй причина всех моих бед! — закричала она. — Я его знать не хочу, ноги его не будет в моем доме!

Один из дворян короля дернул за рукав громко кричавшую Бертони и сказал:

— Тише…

Она так смутилась, что начала плакать, а это редко случалось с нею, только в минуты крайнего расстройства. Король взглянул на нее.

— Э! — воскликнул он кислым тоном. — Дождь идет… Гроза приближается… Надо утекать. Слышишь, Бертони, у меня нет времени, чего ты хочешь от меня?

Итальянка рассердилась еще пуще.

— Как это, чего я хочу? — возразила она. — Разве ваше королевское величество не обещали покровительствовать мне и моему детищу?.. Вам известно, что я имею на это право, как и Бианка. И что же затем следует: двери для меня закрыты… король меня знать не хочет.

Ян Казимир привык, когда доходило до подобных сцен, спасаться бегством; быть может, ему и хотелось переменить парик, но он остался в том, который был у него на голове, и направился к дверям; однако проворная итальянка загородила ему путь.

— Наияснейший пан! — крикнула она. — Не годится так отделываться от меня!

— Чего ты хочешь?

Бертони не могла высказать свои желания в нескольких словах, а слушать длинные объяснения у короля не было времени. Он несколько раз прерывал ее; придворные начали подсмеиваться и фыркать, что рассмешило короля и итальянку привело в неистовство. Она расходилась до неприличия. К счастью, не все понимали, что она выкрикивала по-итальянски:

— Какой ты король, подумай! Что скажет ее величество, то ты и делаешь. Да что магнаты продиктуют или хорошенькие панны выпросят! И я-то дура, что на такое рассчитывала. Никому от тебя пользы!.. Кричат о твоих победах! А люди над ними смеются. Говорят, что ты откупился от татарских цепей. Хорош, нечего сказать, хорош!

Ян Казимир перестал смеяться, нахмурился и рассердился.

— Молчи, — крикнул он, — не то я велю тебя выпроводить! Если имеешь ко мне дело, а со Стржембошем говорить не хочешь, подай прошение. А препираться с бабами мне некогда.

Сказав это, он повернулся и быстро вышел, а Бертони, оставшись среди смеющихся придворных, тоже поспешила убраться.

Тем временем корзина с апельсинами, предназначенными для короля, сделалась добычей дворни. Один из младших служителей стянул апельсин, за ним другие стали хватать по одному-по два, так живо, что вскоре не осталось ни одного, а корзинка была брошена в угол, чтоб не попалась на глаза.

Стржембош счел своею обязанностью проводить Бертони, проклинавшую короля, по коридорам, но уже не дразнил ее и не заговаривал с ней, чтоб не усиливать ее бешенства.

Только у выхода он поклонился и сказал:

— Я всегда к вашим услугам, если вашей милости что-нибудь потребуется от короля. Прошу не забывать, что хотя ваша милость меня знать не хочет, но я искренний друг и вам, и панне Бианке.

Итальянка, заткнув уши, выбежала с проклятием.

IV

Год, который начался закрытием сейма и решением самых спешных дел, продолжался, не ознаменовав себя в памяти людей ничем, кроме дел будничной жизни. Он был тихой подготовкой будущего.

Супружеская связь между королем и королевой еще более окрепла, когда Бог благословил ее рождением дочери. Но ребенок оказался недолговечным.

Мария Людвика, заботясь о муже, не успокоенная сомнительным успехом зборовских побед и трактатов, мечтала о новой войне, чтобы покрыть его новым блеском.

В это время уже можно было предвидеть, что Хмельницкий не долго останется спокойным, и не исполнит того, что обещал. Приходили вести об угрозах, а настроение казаков и хлопов, попробовавших крови и упившихся местью, не позволяло обманываться.

Старались создать в Запорожье партию верных Речи Посполитой и направить ее против Хмеля, но с этими верными и преданными всегда выходило так, что они вначале кланялись, заискивали, выклянчивали деньги, обещали, а затем изменяли. На окраинах требовалась постоянная бдительность и строгость, потому что только страхом можно было сдерживать казачество. Быть может, войско запорожское можно бы было привлечь и удержать за собой, направив его на татар и турок, но хлопы дышали веками накопившейся ненавистью, в которой, быть может, таилась и та этнографическая странность, что родственные народы чаще относятся друг к другу как Каин и Авель.

Канцлер Оссолинский, который не мог защитить от нападок зборовских трактатов и терзался нареканиями на них, хотя и примирился наружно с Вишневецкмм, и получил публичную благодарность, носил бремя на душе. Самый отдаленный намек, самое невинное замечание, которое могло показаться осуждением, выводило его из себя и приводило в страшный гнев. Он очень хорошо понимал, что если бы не участие в трактатах короля, которого старались щадить, взрыв против него был бы еще гораздо сильнее.

Короля Оссолинский считал неблагодарным, и, может быть, не без основания, так как письмом к хану он спас если не жизнь, то славу Яна Казимира, и позолотил первую страницу его правления.

Но имея дело с королем, человеком непостоянным и легко уклонявшимся в любую сторону, никогда нельзя было быть уверенным ни в его поддержке, ни в его благодарности. Сегодня он превозносил до небес, а завтра запирал двери, досадовал и гневался без причины.

Оссолинский, желая привлечь на свою сторону польского гетмана, который только что вырвался из казацкого плена, хотел выхлопотать ему трусовское староство. Но королева уже назначила его кому-то другому. Ян Казимир отказал, и никакие настояния не помогали.

Канцлер, желавший назначением староства доказать свое влияние, получив отказ раз и другой, почувствовал сильную обиду. Он, которому казалось, что судьбы Речи Посполитой в его руках, что без его разума не обойдутся, когда будет готовиться новое посольство в Италию и Рим, не мог перенести такого оскорбительного отказа.

Однажды вечером он вернулся от короля крайне раздраженный, повторяя, что ему отказали в старостве, беснуясь, выходя из себя до того, что слег в постель и скоропостижно скончался.

Можно было предполагать, что король болезненно почувствует смерть своего верного советника, которому был так много обязан; но современники заметили и записали, как доказательство холодности короля, что Ян Казимир вовсе не был огорчен, равнодушно принял весть о смерти, и едва сдержался от выражения радости, что избавился от него. Покойный был подчас довольно тягостным ментором.

Вскоре потом король поехал на большую осеннюю охоту в Беловежскую пущу, где было убито множество зверья, а по дороге развлекался, так как его принимали и угощали по его вкусу.

Особенно отличился гостеприимством, следуя по стопам отца, староста ломжинский Радзеевский, который принимал Яна Казимира в Вельске, и несколько дней кормил, поил и дарил его и его двор.

Ян Казимир, который не любил его, принял, однако, это гостеприимство, чему способствовало и то, что по смерти маршалка Казановского, Радзеевский начал открыто ухаживать за вдовой и добиваться ее руки.

Осиротевшая, нуждавшаяся в покровителе, сбитая с толку ловкими маневрами опытного и неслыханно наглого человека, она уже склонилась, как говорили, к согласию.

Участь пани маршалковой сильно занимала короля, бывшего ее поклонником; и с известной точки зрения этот брак мог казаться ему заслуживающим одобрения. Радзеевский же хотел, женясь, принести вдове титул поважнее кравчего королевы и старосты ломжинского; и он льстил себя надеждой, что с помощью Казановской выпросит у короля… наследство Оссолинского! Это были дерзкие надежды, но маршалкова пользовалась чрезвычайным расположением короля, а от Радзеевского трудно было отделаться. Он всем был обязан своей бесстыжей назойливости.

Так было и с пани Казановской; если перед ним запирали дверь, он, подкупивши слуг, проникал в другую, и никакие отказы не помогали. Выпроводив его сегодня, можно было не сомневаться, что найдешь его завтра, с сияющим лицом, как будто ничего не случилось, на том же месте, и на той же дороге.

Он не давал покоя маршалковой, стараясь привлечь на свою сторону всех окружающих ее; точно также и король не мог от него отвязаться; наконец, рассчитывая, что и это на что-нибудь пригодится, ломжинский староста принялся заискивать перед королевой.

И здесь ему удалось сделаться нужным благодаря различным мелким услугам, главным образом донесениям, наполовину шутливым, о короле, о его забавах, знакомствах, выражениях и т. п.

Мария Людвика, следившая за каждым шагом мужа и постоянно читавшая ему наставления, была рада получить такие сообщения и пользовалась ими. Она инстинктивно ревновала к Казановской, к которой король относился с особенной симпатией и участием.

По возвращении из Вельска, королева, несмотря на все подходы Радзеевского, не допустила дать ему большую печать, но малая была уже почти что обещана ему, чему королева не противилась, а король готов был отдать все, чтоб только отделаться от несносного нахала.

Сомнительные вначале вести о предстоящей женитьбе Радзеевского к концу года стали очень правдоподобными, а затем достоверными.

Каким образом сумел обойти молодую, красивую, свободную, унаследовавшую огромное состояние пани человек уже не молодой и, помимо наружности, имевший много отталкивающих черт, осталось тайной. Родня, в особенности брат пани Казановской, были против этого брака; маршалкова долго колебалась, но ловкий и нахальный староста, не уступая ни шагу, сумел так опутать вдову, что она отдала ему руку.

Пожимали плечами по поводу этого брака, не сулили ему большого счастья, но для Радзеевского это была важная ступень к будущему возвышению. Теперь пан староста уже не хотел жить ни в Вельске, ни в Ломже, ни в Радзеевцах; он с торжеством переселился во дворец жены и шагу не делал из Варшавы.

Те же приемы, что с вдовой, он пускал в ход относительно короля и королевы. Торчал по целым дням в замке либо во дворце на Краковском предместье.

Для Яна Казимира, который уже подозревал его в донесениях королеве, он вскоре стал невыносимым. Король давал ему понять это, но пан староста, когда хотел не понимать, не слышать и не видеть, оказывался недогадливым, глухим и слепым. В этом поведении было что-то до того наглое и оскорбительное, что Ян Казимир уже начал говорить Бутлеру, что дал бы какую угодно награду старосте, если б он избавил его от постоянных встреч с этим человеком.

Бутлер возразил, что тот и сам уйдет, как только получит обещанное подканцлерство; эта назойливость только напоминала о печати.

Казановская тоже обратилась к королю с просьбой о должности для мужа, а Ян Казимир ни в чем не мог ей отказать. Таким образом, Радзеевский был сделан подканцлером.

Затем открылся новый сейм. Королева была деятельной по-прежнему. Ян Казимир более чем когда-либо, подчинялся ей. По смерти Оссолинского ее влияние на общий ход государственных дел еще усилилось.

Старались обезопасить себя от великого князя Московского, предвидя уже новые столкновения с казаками, которые также могли обратиться за поддержкой в Москву, и не скрывали этого намерения. Единство веры тянуло их к ней, хотя Хмель охотнее вступил бы в союз с турком, так как этот союз обеспечивал ему больше свободы.

Кроме переговоров с великим князем Московским, дома причиняли много беспокойства не получавшие жалованья солдаты, которые заключали союзы, выбирали себе вождей и донимали Речь Посполитую своим своеволием. Казна не могла уплатить сразу, приходилось вступать в переговоры с конфедерациями, и Речь Посполитая оказалась бы в полной зависимости от них, если бы явился неприятель, так как войско и не подумало бы собраться, пока не получило бы жалованья.

Все, кто глубже вникал в дела и их последствия, видели, что тут не в одних деньгах суть. Боялись давнишних рокошей[17], так как жолнерские союзы, под другим именем и формой, ничем не отличались от них. Войско восставало против властей, и с ним приходилось договариваться, как с неприятелем. Доходило до того, что с жолнерами уже трудно было объясняться и подскарбий должен был обращаться к законоведам, чтобы улаживать дела с союзами.

Великий князь Московский, требовавший возвращения крепостей, стоявшие за ним казаки и, наконец, жолнеры, не получавшие жалованья и готовые бунтовать, — все это не давало покоя королю; но Ян Казимир обладал счастливым характером, который не позволял ему долго мучиться. Пустейшие забавы отрывали его от важнейшего дела, если оно являлось в некотором отдалении. Заботы падали главным образом на королеву, а его королевское величество видел все в розовом свете.

Весь этот год не прекращались переговоры с великим князем Московским и торги с войском, закончить которые было тем важнее, что из Запорожья уже приходили известия, заставлявшие предвидеть неизбежность распри с казаками.

Королеве эта война казалась почти желанной — для мужа. Она постоянно мечтала об огромной, решительной, блестящей победе, о разгроме, который возвысил бы Яна Казимира и увенчал его лаврами. Все старания были приложены к тому, чтобы этот поход вышел не бессильным и вялым, как зборовский, а мощным и победоносным.

На черной туче, уже возвещавшей близкие громы и вихри, резко обрисовывались мелкие случаи, которые в будущем должны были приобрести историческое значение.

Каким способом Бертони удалось втереться во дворец, бывший Казановских, а теперь подканцлера Радзеевского, трудно отгадать. Вероятно, у нее с давних пор были там знакомства, и так как король очень интересовался судьбой подканцлерши, то итальянка воспользовалась этими знакомствами, чтобы при их помощи услужить королю, добиться его милости и получить к нему свободный доступ.

Едва состоялась свадьба, как начали распространяться слухи о возникавших уже недоразумениях. Сначала никто по хотел этому верить, однако ясно было, что хорошенькая пани Эльжбета и деспотичный и наглый подканцлер не созданы друг для друга, но слишком поздно убедились в этом.

Сама пани при жизни снисходительного и баловавшего ее мужа привыкла поступать, как ей нравилось. Радзеевский же хотел сделать ее послушным орудием своих интересов.

Мелкие столкновения превращались в крупные недоразумения.

Дворец Казановских, великолепнейшее здание в Варшаве, с которым не могли поравняться ни королевский замок, ни дворец короля в Краковском предместье, был полон неоценимых сокровищ, копившихся в течение многих лет.

От дорогого оружия, доспехов, лат или серебра и драгоценных безделушек до картин и статуй, все отличалось неслыханной роскошью. Погреба, кладовые, конюшни поражали иностранцев.

Радзеевский, овладев этим богатством, хотел распоряжаться им; жена протестовала, сначала кротко, но он не обращал на это никакого внимания. Кроме того, пани Эльжбета привыкла принимать у себя, кого хотела, окружать себя людьми, которые ей нравились, и ее дом был одним из самых гостеприимных в Варшаве. Радзеевский хотел подчинить все это своему контролю и распоряжению; словом, хотел быть господином и, не считаясь с желаниями жены, распоряжаться ее имуществом.

Подканцлерша не могла выносить этого и упорно сопротивлялась.

Сначала эти мелкие супружеские столкновения никому не были известны и не выходили за стены дворца.

Радзеевская, может быть, только ради задора, сообщила о своем положении королю, а подканцлер откровенно рассказал обо всем Марии Людвике, которая не любила его жены.

Среди актеров этой драмы неожиданно оказался придворный короля, начинавший пользоваться большим доверием последнего, Тизенгауз, из знатного и влиятельного рода, начавший свою карьеру, подобно многим молодым людям, службой при дворе. Живого, пылкого темперамента паныч, привыкший к очень смелому обращению с людьми, молодой Тизенгауз у Яна Казимира, который не слишком сурово обходился с своими дворянами и коморниками, набрался еще большей прыти и смелости. Король любил его, охотно слушал, позволял ему не только рассказывать о том, что он видел и слышал, но и высказывать свое мнение о людях.

Бутлера, своего старого приятеля, король не всегда имел при себе. Стржембош был малопригоден для мелких сношений. Тизенгауз, который всюду бывал и находился в родстве с первыми домами, особливо литовскими, рассказывал королю, приправляя собственным остроумием, обо всем, что ему удавалось видеть и слышать в свете. Обладая наблюдательностью, молодой придворный часто угадывал счастливых любовников и забавлял этим скучавшего Яна Казимира.

Со слугами и родственниками подканцлерши Тизенгауз имел какое-то родство или давнишние отношения, часто бывал у подканцлерши во время ее вдовства и позднее, после свадьбы, и она благоволила к нему.

Радзеевский с самого начала не мог его выносить, неохотно видел у себя, но должен был терпеть. Раза два он намекал жене, чтобы она не слишком любезно принимала этого молокососа, но она не видела причины изменять своего отношения к нему.

«Не имею ни малейшего повода запирать перед ним двери или относиться к нему иначе, чем относилась до сих пор, — отвечала она.»

На этом пока и кончилось. Тизенгауз, не придавая важного значения Радзеевскому, целые дни проводил у ее милости.

В этих отношениях имели большое значение темпераменты и характеры, а также положение лиц; Тизенгауз имел на своей стороне короля и был уверен в его покровительстве, это придавало ему смелости. Радзеевский рассчитывал главным образом на королеву, так как знал слабость Яна Казимира и власть, которую имела над ним жена.

Подканцлерша не хотела покориться мужу и стать его невольницей, сознавая, что принесла ему столько, что он более обязан ей, чем она ему. Король покровительствовал вдове Казановского не только ради ее красоты, но и за ее всегдашнее приветливое отношение к нему. В натуре человека привязываться к тем, кому он сделал какое-нибудь добро. Подканцлерша была обязана королю завещанием мужа и, следовательно, своим состоянием, и, наверное, это больше обязывало Яна Казимира по отношению к ней, чем ее по отношению к нему.

В каждом супружестве медовые месяцы проходят в борьбе за послушание и господство; у молодых супругов это смягчается любовью и страстью, у пожилых, женящихся вторично, или, как подканцлер, в третий раз, с самого начала ставится вопрос о будущих отношениях.

Подканцлер был слишком наглым, лукавым и жадным, чтобы желать поддаться женщине, которой в глазах людей был так много обязан; он сразу попробовал взять тон главы дома, и мужа, распоряжающегося всем. Вдова не привыкла к притеснениям со стороны покойного Адама, и чувствовала себя достаточно сильной своими связями, богатством, знатностью, чтоб потакать капризам мужа. Она также хотела быть госпожой в своем доме.

В первые дни еще не доходило до ссор и споров; Радзеевский был слишком осторожен, а она не думала, чтобы он решился восстать против нее, если она определенно выскажет свою волю. Оба были уверены в победе. Однако подканцлер, забавлявший королеву рассказами о своем ухаживании, о женитьбе, о характере жены, начал отзываться о ней насмешливо и легкомысленно инсинуировал, что она очень рассчитывает на покровительство и поддержку короля.

Мария Людвика не выказывала ревности по поводу интрижек мужа, о которых ей доносили, и бранила его только тогда, когда они делали его смешным, но явное ухаживание за придворными Дамами сердило ее. Она несправедливо подозревала пани Казановскую, ныне подканцлершу, в том, что та старалась завлечь короля кокетством. Пани Эльжбета была по натуре невинно кокетлива, старалась всем нравиться, кроме того была избалована, требовала поклонения и ухаживания. Дружба короля ей льстила. Тизенгауз ее забавлял, так же как и остальная молодежь, которую она принимала ради развлечения.

Этот образ жизни, не стесняющийся, свободный, которого вдова не думала изменять, не нравился Радзеевскому, который, как все эгоисты, был деспот. Господствовать, распоряжаться, командовать — если не вытекало из его расчетов, вытекало из его характера. Не такой был человек, чтобы смущаться первыми неудачными стычками; упорная наглость была одним из его пороков или его качеств.

В первые месяцы после своего назначения подканцлером, когда новый канцлер, человек преклонного возраста, заявил, что требует себе помощника в своем младшем товарище, Радзеевский, радуясь этому, ретиво принялся за дела и за ознакомление со своими новыми обязанностями. Он по целым дням не бывал дома и возвращался только вечером. Впрочем, эта работа была в своей наибольшей части показной. Подканцлер большую часть времени проводил у королевы, которую старался расположить к себе и настроить против короля, так как чувствовал его нерасположение; или там, где шла веселая пирушка или затевались какие-нибудь интриги.

Двор был полон интриг, здесь они затевались, плелись, и все в конце концов развязывались у королевы.

«Вот картина двора, — говорит тогдашний писатель, — все входы и выходы осаждены, покои берутся с боя; все стремятся к королю (и королеве, разумеется), смотрят ему в глаза, стараются сообразоваться с его фантазиями, смеются, когда он весел, принимают печальный вид, когда он гневается. Правды здесь нет и на шеляг, все смотрят на руки, добиваясь, чтобы их купили. Тут присяга без веры; не добьешься правды, не допросишься дружбы, разве купишь ее; разум и мудрость признают только за тем, кто больше заплатил. Остерегайся разговора с ними и притворной искренности; если что говоришь, смотри, чтобы они не извлекли из твоих слов скрытых в них тайн…

…Две вещи были известны старым полякам: хитрость и притворная дружба. Один с другим сходятся, едят, пьют, сговариваются, и каждый роет другому яму. Не мила никому та ступень, на которой он стоит; хочется ему повыше, и грызет зависть к тому, кто поднялся; всякий спит и видит, как бы спихнуть другого. Счастливых ненавидят, несчастных презирают, сидят точно в тисках: с одной стороны, презрение преуспевших, с другой, зависть отставших».

Из такой школы вышел Радзеевский. Долго-долго не удавалось ему ничего, кроме браков, давших ему состояние. Староство ломжинское и титул кравчего королевы он считал только задатками. Женитьба на богатой Казановской вывела его на дорогу к почестям.

Он очень хорошо видел, что она пользуется расположением короля, и рассчитывал на это, а в то же время подслуживался королеве, надеясь извлечь пользу как из своих, так и из жениных отношений.

Тизенгауз, быть может, не понимал его вполне, но питал к нему инстинктивное отвращение, а как преданный поклонник подканцлерши, видел в нем ее врага.

Однажды утром Тизенгауз, как это часто случалось, очутился в покоях подканцлерши, которая была в это время одна среди своих птиц и цветов.

Как могло случиться, что разговор принял настолько опасный и интимный характер, что подканцлерша, вздыхая, стала жаловаться на деспотические поступки мужа? — Быть может, обида была слишком свежа.

Тизенгауз ответил с негодованием:

— Да разве пани подканцлерша не госпожа в своем доме и не может распоряжаться по своей воле?

— Вы еще молоды, — отвечала не то грустно, не то шутливо Радзеевская. — В других странах, например, во Франции, как обычай, дают женщинам известную независимость, а у нас клятва в послушании перед алтарем не пустая формальность. Закон не позволяет мне, госпоже моего имущества, распоряжаться им без согласия мужа, — он глава семьи, он господин.

— Конечно, — воскликнул молодой человек, — когда супружество соединяет людей разного состояния и звания, но здесь…

— И здесь то же самое! Выходить из-под власти мужа, — грустно рассмеялась подканцлерша, — у нас не полагается!

— Но у себя дома, ведь пани у себя…

— Да, — сказала подканцлерша, — я у себя, но я не могу запереть перед ним двери, ни даже распорядиться чем бы то ни было. Бедные мы рабыни!

Тизенгауз рассердился.

— Я мало знаю пана подканцлера, — сказал он, — но считаю его воспитанным и благородным человеком, неспособным добиваться такой власти, и не только злоупотреблять, но и просто пользоваться ей…

Подканцлерша подняла на него глаза и ничего не ответила. Молчание было красноречивое.

— Часто бывают такие, хотя и мелкие, но невыносимые притесне… обстоятельства, — сказала она, помолчав, — которые могут отравить жизнь.

Тизенгауз внимательно слушал.

— Я, например, — продолжала пани, — так привыкла к этому дому и его устройству, что малейшая перемена огорчает меня. У Иеронима же страсть переменять, поправлять, переделывать все, — и не всегда удачно. Это вызывает у меня слезы, — а он над ними смеется.

Она отерла глаза.

— Может быть, с моей стороны будет дерзостью, — отвечал Тизенгауз, — если я, молодой человек, осмелюсь дать совет пани; но мне кажется, что не следует уступать в мелочах; уступите на шаг только, — а там…

— Я того же мнения, — подхватила подканцлерша. — Дело идет о мелочах, но я стою на своем.

— Невыносимое положение! — заметил Тизенгауз. — Но какая неделикатность!..

Снова наступило молчание, затем молодой человек, желая развлечь пани, стал рассказывать забавную историю о французе при дворе королевы; разговор перешел на нее.

Подканцлерша жаловалась, что не пользуетсяся расположением. Тизенгауз доказывал, что это естественный результат ревности, так как король всегда отзывается с величайшим восхищением о подканцлерше.

— Ах, этот бедный порабощенный король! — рассмеялась она. — Мало того, что казаки и татары предписывают ему законы, он и дома должен находиться в послушании.

— Иногда он пробует бунтовать, — сказал Тизенгауз вполголоса, — но это ему не удается. Впрочем, он должен быть признателен ее величеству, так как она хочет сделать его героем и добивается этого. Ян Казимир, если б он был иначе воспитан и с юности привык к коню и латам, несомненно был бы хорошим вождем. Дух этот проявляется в нем, — но ведь надо помнить, что он был монахом и что в нем осталось много духовного.

— Разве готовится новая война? — спросила подканцлерша.

— О, я об этом ничего не знаю, — ответил молодой человек, — но, судя по тем известиям, которые приходят из Запорожья и Руси, на трактаты с татарами и Хмелем не приходится особенно рассчитывать. Королева утверждает, что для Речи Посполитой требуется великая, славная, решительная победа, которая повергла бы в ужас хлопов. Между тем только воевода Иеремия пожинает лавры, а королеве хотелось бы увенчать ими короля.

Потом посмеялись слегка над управлением королевы, над покорностью короля, и Тизенгауз ушел, так как подканцлерше доложили о приезде каких-то панн из Литвы.

Король, который знал о частых посещениях Тизенгаузом дворца Казановских, каждый день расспрашивал его. И сегодня он спросил:

— Что? Наверное, был у подканцлерши?

— Как же, наияснейший пан.

— Что там делается? Утопают в блаженстве, — сказал Ян Казимир. — Этот подканцлер в сорочке родился. Что за женщина! Но как могла она выбрать такого мужа!

— Гм! — отозвался Тизенгауз. — Бог знает, не жалеет ли она уже об этом.

Король так и набросился на него, подстрекаемый любопытством.

— Что? Что такое?

Тизенгауз сначала отмалчивался, но в конце концов уступил настояниям короля.

— Подканцлер тиран, — сказал он, — хочет распоряжаться чужим добром, как своим собственным. Пани права, что не хочет уступать; все принадлежит ей.

— Разумеется! — воскликнул король с жаром. — Он ей ничего не принес. Это голыш! Но я ему не дам разыгрывать деспота!

Он погрозил пальцем.

— Наияснейший пан, всего лучше не мешаться в это дело; супруги поссорятся и помирятся, — сказал Тизенгауз.

— И нужно ей было этого подканцлера! — продолжал король. — Теперь от него не отделаешься. Тяжело ей будет с ним жить. Я отсоветовал; да, верно, он пустил в ход какое-нибудь колдовство или чары. Ведь у него от первого брака уже взрослые сыновья, а она свежа, как роза.

Тизенгауз усмехнулся. Разговор кончился. Пришли известия с границ, что Хмель, несмотря на присягу в верности, договаривается с турком о переходе всей Украины в его подданство. Но в Варшаве не все в то время верили в грозное значение казачества; большая часть относилась к нему легко. Все выливалось в одном выражении: «хлопы», — как будто оно означало слабость, а не силу.

Называли запорожцев варварами, и были правы, конечно; но это варварство соединялось с инстинктом, коварством, хитростью, присущими только диким народам. Борьба с казачеством уподоблялась поединку искусного бойца с невежественным силачом, причем дерущийся по правилам должен был оказаться побежденным, так как его противник знать не хотел никаких правил. Все движения были неожиданными, — оттого и отражать их было трудно.

Вечером король должен был отправиться к жене, отдыхавшей после многочисленных аудиенций.

Надо было решить множество дел. Кроме устной инструкции, Ян Казимир получал иногда целый список вакансий, которые должен был раздать так, а не иначе.

Почти не проходило дня, чтоб не получалось известия о смерти какого-нибудь епископа, каштеляна, воеводы, а одновременно с нею к королеве являлись с приношениями по меньшей мере трое искателей.

Мария Людвика не делала тайны из того, что ей обещали. И в этот раз у ней были поручения для короля. Два епископства пустовали, имелось несколько нерозданных воеводств.

Покончив с этими инструкциями, встречавшими иногда робкую оппозицию, королева завела речь о Радзивиллах, о Любомирских, а от них перешла к Казановской.

— Боюсь, — заметила она, — что подканцлер, который так много ожидал от женитьбы, обманется в своих ожиданиях… Казановская своевольна, хочет все забрать в свои руки.

— Да ведь все и принадлежит ей, — с живостью возразил король.

— О, ты всегда ее защищаешь, — перебила Мария Людвика, — зачем же она выходила за него?

Король благоразумно смолчал.

— Боюсь, — продолжала королева, — чтобы между супругами не дошло до ссоры. Ты бы мог как давний опекун Эльзуни сказать ей, что муж имеет несомненные права.

— Но я не хочу вмешиваться в эти дела, — сердито воскликнул король, — ты же, со своей стороны, могла посоветовать Радзеевскому, чтобы он получше обращался с женой, которой обязан всем!

— Почем же ты знаешь, что он дурно обращается с нею? — спросила Мария Людвика.

— Я… я ничего не знаю, — отвечал король, вставая, — но слышу от тебя же…

Сказав это, он пожелал ей покойной ночи и поцеловал руку, и Мария Людвика осталась в уверенности, что король знает больше, чем говорит.

Слухи о войне, а еще более приезд Ксенсского, который, вылечившись от ран во Львове, заехал по дороге в Варшаву и пригласил к себе родственника, вырвали Стржембоша из придворного безделья и праздности, которые в конце концов могли бы сделать его никуда не годным.

V

Дызма и сам уже начинал подумывать о том, что комнатная служба, хотя бы у короля, ни к чему доброму не приведет, когда слуга Сташека Ксенсского прибежал из гостиницы на Длинной улице и сообщил ему, что дядя просит его прийти.

Ксенсский принадлежал в числу тех популярных, пользовавшихся известностью в войсках лиц, о которых и гетманы знали, что их голос имеет вес в полках, и что весь лагерь пересказывает и повторяет их слова.

Мы упоминали о шутниках, из которых дошло до нас только несколько имен; все они, хотя и не достигали высоких степеней в администрации, оставили по себе память людей, мнение которых имело большой вес и нередко становилось общественным приговором.

Шутка или отзыв о человеке какого-нибудь Скаршевского, Ксенсского или Самуила Лаща могли уронить или возвысить даже высоко стоявшего сановника.

Немного было людей, пользовавшихся таким уважением и любовью, как Ксенсский. Он был очень добрый человек, но обладал острым, как бритва, языком, который никому не давал потачки. Правда, он ничего не знал за собою, что требовало бы снисхождения. Мужественный, послушный, неутомимый солдат, он смело мог делать замечания другим, так как чувствовал себя безупречным. Знало его, можно оказать, все коронное войско, да и в Литве повторялась не одна его острота.

Лишь только он показался в варшавской гостинице, как кто-то уже оповестил: — Ксенсский! — и все войсковые, сколько их ни было, поспешили к нему с приветом. Независимо от давнишней популярности збаражское сиденье покрыло его новым блеском. Там, голодая в осаде, он пустил в ход не одно словечко, навеки сохранившееся в людской памяти.

Стржембош, хотя и поспешил к нему, застал у него толпу народа.

Дядя обнял его, потом оттолкнул на шаг от себя и, указывая на него рукою, воскликнул:

— Паны и братья! Прошу, полюбуйтесь на этого молодца! Хоть рисуй: красив, здоров, силен, а какой из него прок? Надел придворную ливрею, хвалится милостью короля и бездельничает. Скажи, что из тебя выйдет, а? Придворное помело?

Дызма вспыхнул.

— Извините, — сказал он, — выйдет из меня жолнер, потому что я решил снять ливрею и надеть латы.

— Взаправду? — подхватил Ксенсский. — Ну так дай, я еще раз обниму тебя, и коли так, то возьму тебя в мой полк панов Собесских.

— Ладно! — рассмеялся Стржембош. — Значит, нужно только просить разрешения у короля.

— Король, — воскликнул Ксенсский, — не может отказать, так как сам вскоре должен будет сесть на коня: я чую войну и кровь! При дворе могут остаться немощные старики да калеки.

— Но, — вставил ротмистр Ржевуский, — теперь, когда у нас господствуют французская мода и политика, ко двору собираются самые сливки.

— С французами, — прибавил Свенцкий, другой товарищ Ксенсского, хорунжий полка Любомирских, — с французами нам бы следовало разделаться, потому что разрослись они, как бурьян или крапива, а что они принесли вам? Короткие штаны, волосяные коробки на голову, глядя на которые, не знаешь, смеяться ли или бежать от этих чудищ, да…

— Брось, — перебил Ксенсский, — начавши перечислять французские новинки, дойдешь до таких, о которых и вспомнить страшно.

— А табак? Табак? — воскликнул Ржевуский. — Разве это вонючее зелье не французский подарок?

— Этого не знаю наверное, — рассмеялся Ксенсский, — но знаю, что написал о нем поэт Морштын.

Он начал декламировать:

Смрадное зелье, трава ядовитая,
За морем мудрой природою скрытая,
Кто тебя вывез из дальнего края,
Чтобы, наш воздух везде заражая,
Было для нас ты смертельной отравой.
Мало вам разве войны той кровавой,
Голода лютого, гибель несущего,
Злого недуга, людей стерегущего.
Ты еще к этим напастям прибавилось,
Чтобы нам веку земного убавилось!..

Некоторые из гостей засмеялись и не дали ему кончить.

— Что слышно при дворе? — спросил дядя племянника. — Здорова ли пани королева? У нас ходит слух, что эта новая амазонка сядет на коня и поедет на казаков рядом с королем.

— Что она мужественна, это верно, — сказал Стржембош, — но казацкие зверства нагнали такого ужаса, особенно среди женщин, что вряд ли хоть одна решится идти на них.

Ксенсский нахмурился.

— Эти дикари хуже зверей, — сказал он, угрюмо, — те свирепствуют, чтоб утолить голод; а эти, потому что забавляются муками. Видели мы своими глазами там, где они устроили резню людей, перепиленных пополам, с содранной кожей, младенцев, вырезанных из материнской утробы, девушек с отрезанными грудями.

Все молчали.

— Да, — сказал Свенцкий, — кто не видел, тот не поверит, до чего может довести человека, творение Божие, безумное опьянение кровью.

— Канцлер Радзивилл, — заметил Стржембош, — говорит — я сам сто раз это слышал из его уст, — что это месть за притеснение людей.

— Пусть судит Бог, — возразил Свенцкий, — но никто не докажет, что притеснения, о которых он говорит, доходили когда-нибудь до такого зверства. Везде могли попадаться злые паны, но таких палачей и мучителей не было.

Все заволновались. Свенцкий продолжал:

— Кто, подобно нам, пережил время от конца царствования покойного Владислава до наших дней, и видел то, что мы видели, тот может сказать себе, что он пережил какой-то кровавый сон. Во что обратилась когда-то могучая, грозная еще при Сигизмунде III, Речь Посполитая, которой теперь пьяный Хмель, издеваясь, диктует условия? Иисусе милосердный!

— Радзивилл, — перебил Ксенсский, — поучает нас, что это кара Божия за угнетение крестьян. Как слышно, и король ему вторит. Мы не ангелы; найдутся между нами и разбойники; но за их дела не обрушился бы такой страшный погром на целый народ. Карает нас Бог не за то, что какой-нибудь хлоп справедливо наказан розгами, а за безделье и пьянство. Не было другого способа вызвать нас в поле. Посмотрите: и теперь половина шляхты уже рада была бы вернуться по домам, которые только что оставили…

Он повернулся к Дызме:

— Я ведь, собственно, для твоей милости заехал сюда, — сказал он, кладя ему руку на плечо. — Хоть бы мне пришлось самому идти к королю, просить, чтобы уволил тебя от этой ливреи, пойду. Не хочу, чтобы ты в ней пропал или высох. Знаю, что из таких придворных делают потом панов старост, писарей, кравчих, каштелянов, но вам, бедной шляхте, не пристало ходить по этой дорожке. Это дорожка панская. В поле тебе здоровей будет, — продолжал Ксенсский, — может быть, поскучаешь сначала о придворном житье и королевской кухне, о паненках королевы, но позднее сам признаешь все это тем, что оно есть: вредными привычками.

Стржембош слушал, приятели Ксенсского, которым редко случалось видеть его таким серьезным, молчали. Шутник, казалось им, совсем переменился. Но это недолго длилось. Лицо Сташека Ксенсского вскоре снова приняло веселое выражение — Свенцкий начал рассказывать о том, что слышал в городе о казацких посольствах.

— Говорят об этом Хмеле, — сказал он, — будто он, простой хлоп и пьяница, но мне кажется, что он только дурачит нас всех своей неотесанностью, так как до сих пор он проявил больше разума, чем наши канцлеры и паны Кисели и кто там еще ездил с ним договариваться… Всех он вокруг пальца обернул.

— Я должен высказаться в защиту двора, короля и королевы, — начал Стржембош, — не только потому, что много лет ел их хлеб, но и потому, что этого требует справедливость. Правда, король не отличался избытком воинского духа; но я не отлучался от него в Зборове, видел его, и могу уверить, что в ту достопамятную ночь, когда он объезжал лагерь, и потом, в час битвы, он заявил себя таким мужественным в готовым умереть, что заслужил величайшую честь. Но у него ветер каждый день дует в другую сторону. Это королева, поверьте мне, если чего-нибудь хочет и на чем-нибудь порешила, так уж добьется своего; а хочет она войны, чтобы поправить то, что было испорчено под Зборовым, хочет блестящей победы, и когда придется выступить в поход, то вот увидите, благодаря ее стараниям будет собрано многочисленное и прекрасное войско, с которым можно рассчитывать на победу.

— Дай того Боже, аминь! — подхватил Ксенсский. — Но наша королева, которую ты так защищаешь, жаждет побед и лавров не столько для Речи Посполитой, сколько для мужа, а когда зайдет речь о том, чтобы ради верной победы вручить главное начальство Иеремии Вишневецкому, то даю голову на отсечение, что она скорее откажется от победы, чем позволит Иеремии да вообще кому бы то ни было затмить короля. Все завидуют воеводе русскому; Друзей имеет только среди нас, которые сражались вместе с ним, были подле него и хорошо его знают. Для других он страшен. Казаки его боятся, как огня, королева боится, король опасается, паны гетманы завидуют, а между тем он, да, может быть, гетман Радзивилл, единственные люди, которые могли бы положить конец нашим бедствиям.

— Однако, — воскликнул Свенцкий, — что это мы ударились в такую глубокую политику! Бросить бы ее, да начать песенку повеселее…

— Пусть же куртизан затягивает ее — сказал Ксенсский, указывая на племянника. — Расскажите-ка что-нибудь веселенькое.

Стржембош отговаривался, уверяя, что у него нет в запасе веселых рассказов, но разговор все-таки принял более шутливый характер, хотя постоянно сворачивал на войну.

— А я тут шпионил за твоей милостью, Дызма, — сказал Ксенсский. — Рассказали мне, что ты ухаживаешь за девицей, правда, очень хорошенькой, но мещанкой, выросшей в городе, а для нас, деревенщины, это фрукт нездоровый…

Стржембош покраснел.

— Кто это вам наплел? — спросил он.

— Не спрашивай — не выдам, — засмеялся Ксенсский, — я скажу тебе, что знаю все, и отчасти из-за этого хочу тебя утащить на чистый воздух.

— Милый дядя, — горячо начал Стржембош, — поверьте мне, это честная и невинная девушка, и хоть горожанка, но упрекнуть ее ни в чем нельзя.

— А мать? — спросил с усмешкой Ксенсский. — Я больше смотрю на мать, чем на дочку, которая теперь может казаться белой лилией, а как станет постарше, то и сделается такой же, как мать.

— Ну, ее мать нельзя похвалить, — грустно сказал Стржебош, — но ведь не всегда же дочь выходит в мать, когда та до отвращения смешна и несносна… Старуха Бертони даже собственной дочери должна казаться такой же мартышкой, как нам…

— Забыл бы обеих, — посоветовал Ксенсский. — Нам, воякам, не годится увиваться за юбками.

Затем он переменил разговор:

— Так проси же короля, чтобы он отпустил тебя, а я запишу тебя в полках Собесского. Нашлось бы для тебя место и в других полках, потому что и из себя ты молодец, и лицом в грязь же ударишь, да и молодость за тебя, но… мне бы хотелось иметь тебя на глазах.

Стржембош поцеловал его в плечо.

Тем временем стали собираться его добрые приятели балагуры, узнавшие о его приезде, небольшая комната наполнилась, говор и смех не смолкали. Гости осаждали Ксенсского, который подшучивал по-своему, не щадя никого. Стржембош остался послушать.

По этим отрывочным рассказам, особливо о Збараже, он мог учиться рыцарской жизни, и одушевление его росло.

— По правде сказать, — говорил Ксенсский, — всего больше нам придавала духу в збаражских окопах уверенность, что мы не выйдем из них живыми. Мы видели, что на освобождение от осады нечего рассчитывать, тем более что немало найдется негодяев, которые рады были бы отделаться от Вишневецкого — ведь он для них бельмо на глазу, он им поперек горла стал. Жизнь уже никто ни в грош не ставил; голод и жажда вызвали какую-то лихорадку бешенства. Кусок сухого хлеба был лакомством, а вонючая конина деликатнейшим блюдом. Хотелось воды напиться, но была только такая, в которой гнили трупы. Вдобавок тут же за валами казаки торчали на своих насыпях, издевались над нашими изнуренными лицами и кланялись нам. То и дело являлись их шпионы с письмами, чтобы высмотреть, скоро ли мы вконец ослабеем. Под конец не хватало ни пороха, ни пушкарей; пушки направлял отец иезуит; удавалось ему это с помощью Божией.

— Збараж стоит у меня перед глазами, как сновидение, — заметил Свенцкий. — Теперь не хочется верить тому, что мы там пережили.

Проведя почти целый день у дяди, Дызма вернулся в замок и встретился с королем, который возвращался от Марии Людвики, пожелав ей покойной ночи.

Исполнив эту обязанность, он всегда выглядел веселее. Когда приходилось идти в покои королевы, хмурился; отделавшись, дышал свободно.

— Стржембош, — сказал он, оглянувшись на него, — тебя сегодня целый день не было. С чего ты устроил себе такой праздник?

— Я был у дяди, Ксенсского, — ответил Стржембош.

Король подумал немного.

— Знаю, — сказал он, — знаю; это тот, что славится своим языком.

— Наияснейший пан, — возразил Стржембош, — он владеет саблей еще лучше, чем языком. Довольно сказать, что он был в Збараже.

При напоминании о Збараже Ян Казимир нахмурился и ничего не ответил.

Рано утром он велел позвать Тизенгауза; в комнате не было никого, он прогнал даже карликов.

— Ступай к подканцлерше, — сказал он вполголоса, — передай ей мой привет и скажи, разумеется, с глазу на глаз, чтоб не уступала. Радзеевский слишком дерзок и нахален… дай ему палец, всю руку отхватит.

Это поручение было так приятно для молодого человека, что как только наступил час, когда можно было явиться во дворец Казановских, не нарушая приличий, он немедленно побежал туда. В самых воротах случай столкнул его с подканцлером, который выезжал из дворца в город на великолепном жеребце, любимом верховом коне покойного Адама. Радзеевский заметил входящего, поморщился и сделал гримасу, когда же Тизенгауз из вежливости поднял шляпу, он гордо отвернул голову, не отвечая на поклон.

«Ого! — подумал Тизенгауз. — Я давно знал, что не пользуюсь расположением подканцлера, но в первый раз еще он выказывает его так откровенно. Чутье у него хорошее».

Радзеевский приостановился в воротах, чтобы посмотреть, куда идет Тизенгауз, и убедился, что тот направился в покои жены.

«Королевский шпион и посланник, — проворчал он, — но я этого не потерплю. Король не должен вмешиваться в мои домашние дела».

Собирался ли подканцлер, уезжая со двора, явиться к королеве, мы не знаем; но после встречи с Тизенгаузом он отправился к ней.

Предстояло заместить несколько вакансий, а Радзеевский имел предложения со стороны нескольких кандидатов; таким образом, у него был предлог для посещения.

Мария Людвика, хотя, быть может, невысоко ценила его, охотно пользовалась его услугами, так как он доносил ей обо всем, что слышал, поддакивал ей и льстил.

Беседа о сенаторах, которые искали должностей, о враждебных и подозрительных королеве, о тех, против которых Радзеевский хотел ее настроить, продолжалась довольно долго и уже подходила к концу, когда подканцлер вздохнул и сказал вполголоса:

— Тизенгауз постоянно торчит в моем доме, и я подозреваю, что он переносит жалобы моей жены королю, а ей передает от него уверения в покровительстве, отчего она все резче относится ко мне. Что же я буду значить в своем доме, если мне, как это случилось сегодня, не позволяют воспользоваться конем и сбруей покойного?

— И вы покорились? — спросила королева.

— Нет, — отвечал подканцлер, — я не могу доходить до таких уступок, иначе буду слугою в собственном доме.

Королева наклонением головы дала ему понять, что одобряет его образ действий. Пожаловавшись, Радзеевский раскланялся и пошел к королю.

Тем временем Тизенгауз был допущен к хорошенькой пани Эльзбете, рассматривавшей пышные ризы, над которыми работали ее девушки.

Огорченная пани отослала девушек. Тизенгауз мог заметить на ее лице следы еще неостывшего гнева и раздражения.

С большим волнением она принялась рассказывать ему, что хотела оставить неприкосновенными одного из коней и любимую сбрую покойного и просила об этом мужа; но, наперекор ее просьбе, подканцлер сегодня утром приказал конюху оседлать именно этого коня тем самым старинным седлом и поехал в город.

— Я встретился с ним в воротах, — сказал Тизенгауз, — и он даже не ответил на мой поклон. Жаль этого прекрасного коня!

Он не кончил; подканцлерша быстрым движением белой ручки отерла слезы.

— Если не ошибаюсь, — сказала она, — а я, наверное, не ошибаюсь, — подканцлер тем смелее действует против меня, что королева на его стороне. Я никогда не имела счастья пользоваться ее расположением.

— Этому не следует придавать значения, — ответил Тизенгауз, — ни одна из польских панн не пользуется расположением Марии Людвики. Ее сердце лежит только к француженкам.

— Главным образом к ее хорошенькой любимице, — прибавила с двусмысленной усмешкой пани Радзеевская, — панне Марии д'Аркьен. Я не так злорадна, чтобы верить всему, что рассказывают люди, но привязанность королевы к этой девушке поразительна. Ей пророчат блестящую будущность, тем более что она обещает быть красавицей.

— Не могу этого отрицать, — сказал Тизенгауз, — и сама она знает, что хороша собой…

— Но ведь она еще дитя, — заметила подканцлерша.

— Лета ее, разумеется, мне неизвестны, — ответил Тизенгауз, — а на вид ей лет пятнадцать.

Наступила небольшая пауза; Тизенгауз оглянулся, чтобы убедиться, что никто их не подслушивает.

— Наияснейший пан, — сказал он, понизив голос, — с большим участием расспрашивал меня вчера о пани подканцлерше. Я должен был признаться ему, что бываю здесь. Кто-то, только не я, — продолжал он с усмешкой, — донес ему, что пан подканцлер распоряжается здесь самовольно. Король был сильно раздражен этим в находил, что не следовало бы ему уступать. Это его совет, который я передаю.

— Совет очень хороший, — отвечала подканцлерша, — жаль только, что мне трудно его исполнить. Я не могу с ним бороться, а вы знаете, слушает ли он мои просьбы. Вчера просила его о коне и сбруе, а сегодня он их-то и взял, назло мне.

— Если б конюх заранее получил приказ пани подканцлерши не давать коня, то пану Радзеевскому пришлось бы уступить.

Подканцлерша взглянула на него.

— Вы не знаете его, — сказала она, — только для того, чтобы показывать свою силу воли, он будет действовать мне наперекор; это ему ничего не стоит.

— Я уверен, — начал Тизенгауз, — что Ян Казимир охотно бы вступился за пани, но…

Радзеевская быстро перебила его.

— Прошу его не делать этого. Ах, нет! нет! Уже и теперь ходят Бог знает какие сплетни об участии короля ко мне; подканцлер все это обратит против меня; а мне и так приходится достаточно терпеть.

Радзеевская так волновалась, что молодой гость должен был уверять ее, что ей нечего бояться какого-нибудь ложного шага со стороны короля.

Посидевши довольно долго во дворце Казановских, Тизенгауз простился и пошел в замок.

Прошло несколько дней. Король беспокоился о пани Радзеевской, но сам не хотел к ней ездить, чтобы не привлечь внимания людей, а почти каждый день посылал Тизенгауза, который разузнавал о ее делах и сообщал ему.

Раза два молодой придворный столкнулся с самим подканцлером, который старался с каждым разом сильнее выразить ему свое пренебрежение и неудовольствие. Кроме того, ясно было, что слуги обо всем доносили Радзеевскому, особливо о том, что касалось его жены и ее знакомых.

Тизенгауз не обращал никакого внимания на дурное отношение подканцлера. Тщетно, встречаясь с ним, Радзеевский останавливался, устремлял на него пристальный взгляд и делал гримасу; молодой человек не желал ничего понимать.

Наконец однажды утром Тизенгауз по обыкновению хотел приказать доложить о себе пани подканцлерше, но в передней встретил, по-видимому, поджидавшего его управителя Радзеевского, некоего Снарского, который, подбоченившись, загородил ему путь.

Тизенгауз взглянул ему в глаза.

— Пан подканцлер, — заявил Снарский насмешливым и дерзким тоном, — приказал мне объявить вашей милости, что он не желает больше видеть вас в своем доме.

Молодой придворный так и подскочил, точно ошпаренный.

— Что? Что? — крикнул он.

Снарский, с расстановкой, пропуская сквозь зубы слова, еще раз повторил то же самое и, не ожидая ответа, ушел, захлопнув за собой дверь.

Пораженный, как громом, этим отказом, Тизенгауз долго стоял, не зная, на что решиться.

Идти напролом он не мог; подчиняться такому дерзкому требованию не подобало. На минуту он потерял голову, и медленными шагами вышел из дворца, не зная, что предпринять.

Для довершения его раздражения челядь канцлера, вероятно, знавшая заранее о том, что должно произойти, провожала Тизенгауза, чувствовавшего себя точно высеченным, замечаниями и смехом, пока он выходил умышленно медленными шагами, и довела его до белого каления.

Без сомнения, попадись ему навстречу Радзеевский в эту первую минуту, он бросился бы на него с саблей.

Жаловаться королю и вмешивать его в дело он не хотел, так как это было бы неприятно для Яна Казимира. Он даже не хотел сразу возвращаться в замок, пока не соберется с мыслями, чтобы не сделать какой-нибудь ошибки под влиянием гнева.

Он побежал к своим приятелям литовцам и попал как раз на воинственных людей, которые приняли его дело близко к сердцу. Волович и Сапега, которым он рассказал о нем, кричали, что такая обида может быть смыта только кровью.

— Остается одно, — говорил молодой Сапега, — вызвать на дуэль нахала, который воображает, что сенаторам все позволено, и расправиться с им.

Запальчивому Тизенгаузу никакой совет не мог быть приятнее этого. Он готов был немедленно послать к подканцлеру своих друзей с вызовом, но тут случилась странная вещь.

Все те, которые находили, что Тизенгауз должен был вызывать Радзеевского, хотя он был только пажом короля, а тот подканцлером, когда зашла речь о передаче вызова от Тизенгауза, отделывались от этой услуги под самыми разнообразными предлогами.

Хвалили его намерение, сочувствовали ему, но ни один не мог оказать ему содействия. Каждый убеждал другого, но никто не решался пойти против Радзеевского, так как все знали, что за ним стоит королева. А задеть ее никому не хотелось, потому что она не прощала обиды.

Насколько Ян Казимир, нашумев и нагрубив в первую минуту гнева, затем легко прощал и забывал, настолько же Мария Людвика сохраняла в памяти малейшее оскорбление и никогда не прощала его.

Тизенгаузу, предоставленному самому себе, оставалось действовать, как умеет, а молодость и пылкий темперамент завели его далеко.

Он рассчитывал подстеречь подканцлера, когда тот приедет в замок. Ему не пришлось долго ждать; на другой день, рано утром, Радзеевский, проявлявший большую деятельность, вышел из кареты перед замком и направился к королеве, когда Тизенгауз, схватив пару заряженных, заранее приготовленных пистолетов, бросился ему навстречу.

Подканцлер, увидев его, раздраженного, с пистолетами в руке, испуганно отступил и оглянулся, идут ли за ним слуги. Тизенгауз подбежал к нему.

— Пан подканцлер, я такой же шляхтич, как вы, и не могу стерпеть оскорбления моей чести! Вы через слугу отказали мне от дома… и должны драться со мной!

Прежде чем Радзеевский собрался что-нибудь ответить, подбежали двое его служителей, которые, увидев молодого придворного с пистолетами, грозящего их пану, хотели уже броситься на него; но Тизенгауз, подняв пистолет, крикнул:

— Вы ответите мне за оскорбление! — и, не желая связываться со слугами, ушел.

Подканцлер должен был перевести дух, прежде чем идти к королеве. Хотя он не был совершенным трусом, но отвагой не отличался и, ошеломленный неслыханной дерзостью молодого человека, не на шутку перепугался. Королева могла видеть это по его бледному и взволнованному лицу и с участием спросила, здоров ли он?

Радзеевский не хотел скрывать, что с ним случилось.

— Сейчас я подвергся здесь в замке неслыханному наглому нападению, — ответил он, — от которого до сих пор не могу прийти в себя.

— Нападению? В замке? — воскликнула, грозно нахмурившись, Мария Людвика. — Нападению?

У Радзеевского голос дрожал от гнева.

— Тем более дикому, что совершил его молодой придворный короля, Тизенгауз, — продолжал он. — Он почти ежедневно являлся к моей жене, и, я сильно подозреваю, настраивал ее против меня. Ввиду этого я нашел себя вынужденным отказать ему от дома, а молокосос в отместку за это набросился на меня сегодня с пистолетами и потребовал поединка.

Королева слушала с изумлением, почти не веря ушам. Такая дерзость по отношению к человеку, которому она оказывала милость, совершенная тут же, у нее под боком, привела ее в страшный гнев.

— Вот плоды распущенности и свободы, которую король предоставляет прислуживающей ему молодежи! Я знала, что там творятся невероятные вещи, но это уж слишком, и я не допущу, чтобы такая дерзость осталась безнаказанной.

Радзеевский, который невыносимо надоедал королю, сегодня не зашел к нему; прямо от королевы он отправился к себе во дворец и тут первым делом распорядился вынести на чердак портрет покойника Казановского, которым вдова особенно дорожила.

Подканцлерша прибежала со слезами и упреками, разгневанная и взбешенная, и набросилась на мужа.

Радзеевский холодно заявил, что явное предпочтение, оказываемое покойнику, оскорбительно для него, и что он решил сделать все для того, чтобы стереть самую память о нем и быть здесь единственным господином.

— Я обязан пани, — прибавил он, — происшествием, которое случилось со мною сегодня, и о котором уже, наверное, толкует весь город. Вчера я отказал от дома вашему Тизенгаузику, а сегодня этот головорез осмелился напасть на меня с пистолетами и вызвать на поединок!.. Но это ему не пройдет даром.

Подканцлерша побледнела.

— Чем же провинился Тизенгауз? Выносить портреты, разгонять моих друзей и родных, неужели ты думаешь этим способом приобрести мое сердце?

— Об этом я вовсе не хлопочу, так как вижу, что это было бы напрасно, — крикнул Радзеевский, — но я не хочу, чтобы люди смеялись надо мной!

Подканцлерша, у которой слезы ручьем струились из глаз, молча отвернулась от него и ушла.

Подканцлер был не таким человеком, который позволил бы себя смягчить или застращать. Всем, чего он достиг в жизни, он был обязан своему упорству и нахальству.

Несмотря на то, что жена не поддавалась ему, он не только не думал уступать ей, но решил вести с ней тем более ожесточенную войну, уверенный, что слабая женщина в конце концов не выдержит и уступит. Дело шло о том, чтобы забрать все в свои руки и лишить ее всякой воли.

Покровительство короля, явно сочувствовавшего ей, не могло быть действенным, потому что ввиду его известного всем волокитства было бы компрометирующим и не могло проявиться открыто. На это он всего больше рассчитывал. Он уже обдумал целый план завладения королевой, а через него слабым Казимиром и Речью Посполитой, чтобы извлечь из нее пользу.

На той официальной ступени, которой он достиг, сделавшись хранителем печати, он считал свою особу недоступной, влиятельной, безопасной от поражения. С каждым днем дерзость его росла.

В этот день Радзеевский ожидал из замка какого-нибудь известия, так как был уверен, что королева не простит Тизенгаузу дерзкой выходки, совершенной бок о бок с ее величеством, а король, хоть бы и хотел, не посмеет защитить его. Однако известие не приходило. Посланный на разведку служитель подканцлера узнал только, что между королем и королевой произошло очень бурное объяснение, а среди придворной молодежи царило волнение.

Мария Людвика, которая заботилась о благочинии и порядке при дворе, тогда как король часто совершенно упускал их из вида, так бурно напала на Тизенгауза, когда король явился к ней, так грозила и разносила молокососа, что король не решился защищать его, тем более что чувствовал себя отчасти виновником этого происшествия, так как сам посылал молодого человека к подканцлерше.

Вина дерзкого пажа была очевидна и велика, так как нападение на сенатора в королевском замке могло навлечь на него суровую кару в маршалковом суде. Заряженные пистолеты еще осложняли дело.

Ян Казимир, желая избавить любимца от публичного суда и наказания, объявил, что он немедленно прогонит его и не станет держать при себе. Огорченный этим, гневный на Радзеевского, король, не засиживаясь у жены, вернулся к себе в тотчас послал за Тизенгаузом. Четверо слуг один за другим побежали за ним. В ожидании его король стоял, нетерпеливо дергая себя за кружевные рукава, когда в дверях показался виновный, по-видимому, вовсе не испуганный и не склонный к покорности, и вошел, смело глядя в глаза королю.

— Что ты натворил! — крикнул король, подступая к нему. — Ошалел ты, что ли? Нападать в замке с пистолетом на сановника! Да ведь это государственная измена!

— Наияснейший пан, — спокойно ответил Тизенгауз. — Подканцлер самым оскорбительным образом, через слугу, отказал мне от дома. А ведь я ходил к пани подканцлерше не всегда по своей воле, часто меня посылали.

Король, топнув ногою, приказал ему молчать.

— Нечего тебе оправдываться, — крикнул он, — ты совершил преступление, да, преступление! Ее милость королева так разгневана, что готова предать тебя суду. Хоть мне и жаль тебя; но я не могу поступить иначе: сейчас же убирайся из замка, не показывайся мне больше на глаза, я выгоняю тебя — понял?

Тизенгауз, не смущаясь, смотрел в глаза говорящему.

— Наияснейший пан! — начал он.

— Молчи! Ничто не поможет! — перебил король. — Чтоб через час тебя не было здесь! — Сказав это, Ян Казимир с беспокойством оглянулся. Потом быстро подошел к Тизенгаузу и шепнул:

— Постарайся, чтобы кто-нибудь заступился за тебя перед королевой. Я не знаю… разве попросить Радзивилла.

Широко разводя руками, король наклонил голову, давая понять, что ничего больше не может сделать.

Тем не менее Тизенгауз поблагодарил его за ласку, поцеловал ему руку и ушел гораздо более спокойным, чем показывал перед придворными. Он был уверен, что король, который любил его и привык к нему, найдет способ выручить его из беды.

Действительно, Ян Казимир почти немедленно шепнул Радзивиллу, чтобы тот заступился перед королевой за бедного вертопраха Тизенгауза и выпросил для него прощение. Канцлер при первом удобном случае обратился к ней с этой просьбой, но Мария Людвика даже не дала ему говорить. Для нее дело шло не о Радзеевском, а о порядке и дисциплине в замке.

Вслед за Радзивиллом вступился за Тизенгауза Волович, также безуспешно, затем князь Альбрехт снова обратился к королеве, уверяя, что молодой человек раскаивается и крайне сожалеет о своем поступке, совершенном в нервом пылу гнева, а родня его в отчаянии.

А так как канцлер хлопотал в то же время о старостве для одного из своих протеже и давал за него три тысячи, причем постоянно припутывал к этому торгу Тизенгауза, то Мария Людвика в конце концов смиловалась.

Тизенгаузу объявили, что канцлер проведет его к королеве, что он должен броситься к ее ногам просить прощения.

Так и сделали. Мария Людвика уступила просьбам, причем король вовсе не мешался в дело. Напротив, он делал вид, что не хочет знать и видеть своего бывшего любимца, говорил, что на глаза его не пустит, но в конце концов, через несколько дней… Тизенгауз снова оказался при исполнении своих прежних обязанностей.

Разумеется, в первый же раз, как подканцлер явился в замок, он постарался попасться ему навстречу.

Радзеевский почувствовал это, но, как уже не раз в жизни при неприятных встречах, сумел ослепнуть, оглохнуть и сделать вид, что ничего не замечает.

Королеве он не напоминал об этом деле и не спрашивал ее. Он все-таки остался в выигрыше, так как выжил из дома королевского посланца, который настраивал против него жену и подстрекал ее от имени короля к отпору.

Он даже смягчил свое отношение к жене, избегая того, что могло особенно раздражать ее, так что в их войне наступило затишье.

Супруги относились друг к другу с неприязненным чувством и недоверием, в доме служащие разделились на два лагеря, но до явных стычек и ссор не доходило.

Гораздо более важные дела занимали умы. Казачество, нарушив договор, снова начало бунт, и король с королевой хлопотали о том, чтобы на этот раз выставить против него такие силы, которые сделали бы победу несомненной.

Возбужденный король, снова охваченный рыцарским духом, был исполнен рвения и пыла.

В нем опять произошла перемена к лучшему: равнодушие и безучастие, овладевшие им после зборовских трактатов, сменились верой в себя, в Речь Посполитую и помощь Божию. После многих других чудотворных образов, у которых он искал покровительства, он начал особенно чтить Холмскую Богоматерь и решил взять ее с собою в поход.

Все энергично готовились к войне.

Королева никогда не развивала такой деятельности, не была такой оживленной и занятой, как теперь. Она знала, что для Яна Казимира требовалось поощрение и подбадривание, и потому как сама, так и через своих приближенных, побуждала его к войне, обещающей несомненный триумф.

Собирались огромные силы, которые должны были поступить под начальство короля, кроме постоянных войск. Сенаторы, магнаты, епископы, богатая шляхта жертвовали по несколько сот человек.

Делали такие крупные пожертвования, как никогда, целые полки, отряды, по сто-двести копейщиков, драгун, гусаров, пехоты. Щеголяли друг перед другом численностью или вооружением и качеством войск.

Короля одушевляла мысль, что он станет во главе войска, какого Речь Посполитая не видала с незапамятных времен. Все его уверяли в этом. Он оживился, даже стал серьезнее, почувствовал себя новым человеком и строже соблюдал свое достоинство.

Радзеевскому, который ненавидел короля так же, как и король его, и старался сеять рознь между ним и Марией Людвикой, это было не на руку, но желая на этот раз подделаться к Яну Казимиру, он тоже обещал выставить в поле несколько отборных рейтаров.

При таком настроении короля раздражать его было опасно. Лучшим доказательством тому могли служить его друзья Радзивиллы и Любомирские, чуть было не впавшие в немилость; Ян Казимир хотел показать, что никому не простит своеволия.

Брат канцлерши Радзивилл, коронный маршалок Юрий Любомирский, разрабатывал соляные копи, из-за которых тягался с Речью Посполитой. Назначена была комиссия, в которой председательствовал коронный инстигатор Житкевич.

Когда при разборе дела он начал резко говорить против маршалка, вспыльчивый Любомирский ударил его жезлом по голове.

Жалоба дошла до короля, так как дело шло об оскорблении суда, назначенного королем. Ян Казимир так разгневался, что запретил маршалку показываться ему на глаза в Варшавском замке и позднее, в обозе. Грозил даже лишить его должности.

Эта строгость объяснялась только настроением короля, стремившегося поднять свой авторитет, чтобы стать достойным тех лавров, которые собирался пожать.

Любомирские и Радзивиллы, естественно, обратились к посредничеству королевы, и Мария Людвика, всегда охотно пользовавшаяся случаем оказать свою силу, не отклонила их.

Характерно для того времени, что инстигатор Житкевич не отказался позднее взять деньги за примирение.

Эпизод этот прошел почти незамеченным среди начавшейся военной суматохи.

Хмельницкий уже гулял с казаками на Волыни, гетман Калиновский просил о помощи; по воеводствам рассылались известия и приказы о скорейшем сборе подготовленных полков.

Стржембош, согласно уговору с дядей, хотел отправиться в Люблин и просил разрешения у короля, но Ян Казимир, пополнявший свою хоругвь, состоявшую из четырехсот человек, не хотел отпустить его. Пришлось ему остаться, в расчете присоединиться к Ксенсскому позднее. Он надеялся добиться этого, поставив вместо себя кого-нибудь другого, так как молодежь охотно поступала в королевскую хоругвь.

Движение в столице, в замке, во всей стране было огромное. При тогдашнем способе вооружения и ведения войны нелегким делом было создать из ничего хоругвь и вывести ее в поле. Смело можно сказать, что за каждой сотней драгун тащилось по меньшей мере такое же число возов, челяди и прислуги. Копейщики везли свои тяжелые и дорогие копья на возах, а богатый шляхтич и военачальник не удовлетворялся одним возом. Поэтому обозы бывали иногда многочисленнее самого войска, — а обозная прислуга, как это было под Зборовом, привязав к жердям скатерти и простыни, выступала иногда в бой и дралась храбро.

В большей части этих полков царила величайшая свобода в отношении вооружения и строя; за исключением только тех родов оружия, которые, как, например, у копейщиков, сами по себе определяли известный порядок. И в этом отношении все старались отличиться пышностью и богатством. Стальные позолоченные панцири, великолепное оружие, дамасские клинки, кони в таком количестве, что их хватало и под верховых, и людям обоза, — всем этим старались щегольнуть.

Состоятельный человек, как ротмистр или хорунжий, не выезжал из дома без трех хорошо нагруженных возов, без нескольких запасных коней с конюхами и прислугой. Один воз был нагружен припасами для людей и коней, другой запасным оружием, стрелами, чепраками, попонами, конской сбруей, третий панской утварью, ливреями для слуг, не говоря о палатках, которые редко кто не вез с собою.

Никто не хотел отставать от других, и тот, кто легко мог бы обойтись без значительной части этого добра, тащил его за собою, чтобы похвастаться.

Стржембош, когда ему пришлось собираться в поход, убедился, что ему придется затратить на сборы все, что у него было, а потом Бог знает сколько времени дожидаться жалованья. Поэтому он не спешил переходить из хоругви, состоявшей из его знакомых и товарищей, в другой полк.

Редко готовились к войне с такой пышностью, хотя некоторые вспоминали тихомолкой Тиловцы и громадные запасы, доставшиеся казакам и татарам. Но этот печальный опыт не подействовал; знатнейшие паны и придворные снаряжались на прежний лад.

Все были так уверены в победе, что королева хотела даже сопровождать мужа, и Радзеевский, не без некоторого расчета, намекнул жене, что она также может ехать с ним, на что пани подканцлерша вначале охотно согласилась.

В его поведении, на вид непонятном, было множество закинутых сетей, завязанных узлом, заготовленных средств для играния роли, которая обеспечила бы за ним влияние и выгоды.

С одной стороны, он старался расположить к себе королеву, постепенно и осторожно унижая в ее глазах мужа и возвышая ее самое; с другой, готов был действовать на короля через свою жену, зная его слабость к ней.

Однако все эти начатые интриги пока не имели особенного успеха. Королева слушала его, охотно принимала, пользовалась его услугами, но была слишком умна, чтоб не заметить его фальши и не вникнуть в его интриги.

Король, не так хорошо знавший людей, уступчивый, легко забывавший обиду — терпел подканцлера, но питал к нему инстинктивное отвращение и не допускал его до сближения с собой, что бесило Радзеевского, так как он знал снисходительность Яна Казимира к другим.

Чем больше он навязывался, тем более резкий отпор давал ему Ян Казимир.

Жена терпела его, и ради домашнего спокойствия многое спускала ему, но слишком хорошо узнала его, чтоб думать, что может быть когда-нибудь счастлива с ним. Теперь было очевидно, что он рассчитывал только на ее состояние, как при двух первых женитьбах.

Приятелей, на которых он мог бы положиться, было у него немного, — зато привлекаемых кубком и столом веселых товарищей он находил везде и пользовался ими.

VI

Между тем приближалась весна.

Стржембош, собираясь отправиться в хоругвь, хотел непременно проститься с Бианкой, но до нее трудно было теперь добраться, так как мать усиленно оберегала ее.

Несколько дней ходил он к доминиканцам, поджидал ее на Дороге, а встретиться с нею не мог. Подстерегая у дома, он даже в окне ничего не видел, кроме старой Бертони; но недаром же он жил при дворе, среди своевольной молодежи, на глазах довольно снисходительного короля.

Однажды утром, помогая королю одеваться, он сболтнул, что старуха Бертони очень беспокоится и волнуется, не удостоит ли наияснейший пан чести вспомнить о ней по какому-нибудь поводу.

Король, бывший в дурном настроении духа, проворчал:

— А тебе какое дело?

Наступило молчание. Стржембош не посмел ответить, но Ян Казимир думал о старой знакомой. Теперь у него не было никого, кто бы приносил ему известия от подканцлерши. Итальянку нельзя было употребить для этого, но она могла добыть сведения через кого-нибудь, завести отошения с женской прислугой.

Одевшись, король с нахмуренным лицом обратился к Стржембошу.

— Побывай же у старухи и скажи, чтобы зашла вечером. Дызме только того и надо было.

Бросив все, он побежал на рынок. На этот раз ему так повезло, что он сразу встретился с возвращавшейся из костела Бианкой. Девушка крайне изумилась, видя, что он осмеливается провожать ее по лестнице наверх. Старуха компаньонка тщетно пыталась прогнать его.

— Я послан королем, — отвечал Стржембош, — оттого и иду смело.

На лестницу поднимались очень медленно. Стржембош то и дело останавливался, девушка не торопилась, старуха в конце концов отстала от них, и не могла не только перегнать, но и догнать. Но вверху отворились двери — смех на лестнице раздавался слишком неосторожно, — Бертони взглянула вниз и принялась кричать и браниться.

Стржембош поклонился.

— Хорошо же встречают королевского посла! Я послан к ней от самого короля!

— Лжешь! — гневно крикнула Бертони.

— Говорю сущую правду.

Тем временем Дызма поднялся за Бианкой наверх, но старуха прежде всего позаботилась увести дочь и запереть ее на замок, а затем уже вернулась к нему.

— Наказание Божие с этим нахалом! — сказала она. — Неужели королю некого больше послать?

— Разумеется, к услугам наияснейшего пана имеются десятки людей, кроме меня, — ответил Стржембош, — но, как видите, король покровительствует мне и моей любви, оттого и посылает меня.

Бертони закусила губы.

— Ну, исправляй свое посольство, мне некогда ждать, — сказала она сухо.

— Наияснейший пан приказал мне передать, чтобы пани сегодня вечером зашла в замок, но не обращалась бы ни к кому, кроме меня, а я ее провожу.

Лицо старухи потемнело от гнева; она проворчала что-то, но так невнятно, что Стржембош мог только угадать проклятие. Но ничего не ответила. Он ждал.

— Какой же будет ответ? — спросил он, наконец. Похорохорившись еще несколько времени, Бертони с пренебрежительной миной обратилась к нему.

— Приду, — сказала она, — но, сударь, не думай и не воображай что, хотя король тебе покровительствует, я позволю тебе сблизиться с моей дочкой. Не раз ты это слышал от меня.

— Да, — отвечал Стржембош, — слышал, слышу и буду слышать, но — не верю.

Он хотел продолжать, но взбешенная итальянка бросилась к дверям и ушла, замкнув их за собой. Дызма, подождав немного, должен был уйти.

Вечером король сам спросил об итальянке; Стржембош привел ее. Ян Казимир встретил ее с озабоченным видом.

— Видишь, — сказал он ей, — собираюсь на великую войну. Раз нужно покончить с этим негодным хлопством, то при помощи Божией сделаем это, не откладывая. Скоро выступаем.

Он раза два прошелся по комнате.

— Есть у тебя знакомые среди женской прислуги подканцлерши? — спросил он, остановившись перед старухой.

— Ха! Старая блажь-то еще не выветрилась! — ответила Бертони.

Король нахмурился.

— Не говори об этом легкомысленно, — сказал он серьезно, — это несчастная женщина. Выбрала себе такого мужа…

— Который не позволяет ей баламутить, — рассмеялась итальянка.

Но Ян Казимир топнул ногою и сказал с сердцем:

— Не смей мне говорить этого!

Итальянка пожала плечами, подперла голову рукой и замолчала.

— Так есть у тебя там знакомства?

— Разумеется, есть, — сказала Бертони. — Сама пани подканцлерша была ко мне ласкова, покупала у меня кружева, шелк.

Ян Казимир, смягчившись, подошел к ней.

— Побывай там, только не от меня, нет; узнай, что там творится? Как они живут? Этот грубиян делает все ей наперекор, она обливается слезами. Узнаешь — придешь рассказать мне, но обо мне чтоб речи не было. Я король и опекун, и ничего больше; понимаешь — ничего больше! А если плохо исполнишь поручение, не показывайся мне на глаза!

Он говорил так внушительно, серьезно, по-королевски, что итальянка, привыкшая к очень фамильярному обращению с ним, на этот раз не посмела ничего возразить.

Она только воспользовалась аудиенцией, чтобы попросить короля не присылать к ней больше Стржембоша, и пожаловаться, что он совсем забыл ее.

— У меня и без того довольно хлопот, — отвечал король, — некогда теперь заниматься пустяками, а о верных слугах я никогда не забываю. Что касается Стржембоша, то он ничем не хуже других, и я его люблю.

Сказав это, король отвернулся.

— Так разузнай и сообщи мне, — заключил он, и пошел в соседнюю комнату к карликам, которые по обыкновению передрались. Одна из обезьян на цепочке вмешалась в эту домашнюю войну, и, набросившись на карликов, колотила бабу по голове. Как раз пора была разнять их.

Через день Бертони явилась в замок и пыталась добраться до короля при помощи кого-нибудь из придворных, но все, заранее предупрежденные, отделывались от нее, пока не явился Стржембош.

С большой предупредительностью он провел ее в уборную, где король привык принимать таких посетителей, как старая итальянка.

Бертони принялась рассказывать с большим одушевлением.

— Добралась до пани подканцлерши, но если бы не кружева и не шелка, вряд ли бы меня допустили, такой там надзор установлен за всеми, кто является во дворец. О совсем не так, как бывало у Казановского. Тогда она была там госпожой и королевой, а теперь раба! Так меня допрашивали, что уже не думала добраться до ее милости. Пришлось показывать кружева и шелк. Только после многих допросов, переходя от одного к другому, дошла до самой пани. Ах, как она изменилась, похудела, пожелтела! Глаза заплаканные. Но не собирается уступить — настоящая пани. Я бы не хотела быть на месте ее мужа!

Король пожал плечами.

— Мне пришлось быть очень осторожной, — продолжала Бертони, — потому что в таких домах не стесняются подслушивать у дверей. Наконец, выбрав удобную минуту, я шепнула ей, что прихожу не от себя, что высокая особа очень беспокоится о ней; но о вашей милости, Боже упаси, не заикнулась. Сначала бедняжка расплакалась, а потом стала проклинать день и час, когда отдала ему руку! Не знаю уже, что там выйдет, но жить они друг с другом не будут. Она не утратила мужества. Сказала мне потом: у меня двое братьев, привязанных ко мне, в случае надобности они придут мне на помощь. Я не позволю себя извести, как две жены, которых он ограбил и замучил, нет! Буду для него наказанием Божиим за все его грехи. Он сделал меня несчастной, и я не дам ему жить спокойно.

Король слушал внимательно, с выражением то жалости, то негодования на лице.

Бертони продолжала:

— Потом, снова поплакав, сказала мне: «Теперь мой муж несколько смягчился, и открытой войны между нами нет. Опять живем спокойно, только ненадолго. Он оказался даже таким любезным, что предложил мне отправиться вместе с ним, так как ее милость королева также собирается ехать».

— Пусть и она едет! — перебил король с очевидной радостью. — Пусть едет!

— Она тоже не имеет ничего против этого, но говорит, что тут есть какой-то расчет и хитрость, что он либо не доверяет ей и потому берет с собою, любо задумал что-нибудь, чего не угадаешь.

— Бояться ей нечего, найдет защитников! — неосторожно вырвалось у короля. — В дороге, на глазах у людей ему нельзя будет преследовать ее, придется следить за тем, чтобы не уронить себя самого.

Бертони добавила:

— Бедная пани! А какая вокруг нее роскошь, какое богатство! Но, что в них, когда они облиты слезами!

— Милейшая Бертони, — сказал король, потирая руки, — если уж ты умела туда пролезть, и кружева тебе отворяют двери, то при первой возможности наведайся снова и принеси мне весть.

Итальянка кивнула головой в знак согласия.

— Хорошо, милостивый король мой, отвечала она, — а за услугу я прошу одной награды: не посылай ко мне того молокососа, твоего служителя, потому что он кружит голову моей дочери, а я ее за него не отдам.

Король усмехнулся.

— Хлопец учтивый, порядочный и я его люблю; что ты имеешь против него?

— Во-первых, то, что он гол, как турецкий святой! — крикнула раздраженная Бертони. — Во-вторых, то, что у него ни кола ни двора, и имя совсем не ведомое, а я выдам дочь только за сенатора.

Король расхохотался.

— С которым она будет так же счастлива, как подканцлерша с тем грубияном!

Сказав это, он ушел, не продолжая разговора. К огорчению Бертони, провожал ее до выхода Стржембош, и хотя она ничего не отвечала, занимал ее разговором.

Все готовились в поход. Радзеевский, — связывавший с ним важные расчеты, отправлялся с огромным двором и обозом, а так как с ним ехала жена, то их сопровождали лучшие кареты, кухня, серебро, шатры, персидские ковры, предметы пышной обстановки Казановских, на которых, к несчастью, были вытканы гербы, не позволявшие подканцлеру называть их своими. Всем слугам был отдан строгий приказ: так вешать и ставить ковры, попоны и всякую утварь, чтобы гербов не было видно.

Так как воеводы и военачальники каждой земли должны были самостоятельно вести свои отряды посполитого рушенья, то перед самым выездом короля в Люблин около него не оставалось почти никого, кроме хранителей печати.

Радзеевский, хоть и должен был вести рейтаров, поручил их полковнику, а сам остался при дворе и королеве. Ему было очень важно выслужиться перед Марией Людвикой.

Хотя король и королева жили в ладу, а под влиянием воинского духа Ян Казимир отказался от своего легкомыслия, но Радзеевский видел, что королева знает мужа и не может питать к нему большой привязанности и доверия. На это он и рассчитывал.

В беседах с нею он расхваливал короля, но всегда предательски, подчеркивая какой-нибудь изъян, а главное, делая его смешным в глазах королевы, что не было трудно.

Карлики, обезьяны, забавы короля, его снисходительность к служащим, непостоянство, несмотря на все похвалы Радзеевского его сердцу, благородству, доброте, доставляли достаточно материала для сплетен, а пустейшая мелочь, ловко высказанная, оставляла по себе след.

Подканцлер главным образом налегал на то, хоть и не высказывался более откровенно, что все ведение похода зависело от Марии Людвики, и доказывал, что король своей небрежностью может все испортить, что он нуждается в понукании и контроле, а между тем никого, кроме жены, не слушает.

Это льстило королеве, которая, веря, что Радзеевский желает добра ей и Речи Посполитой, готова была пожертвовать собой и собиралась в поход. Радзеевский, по его словам, хотел взять с собой жену, чтобы пребывание королевы в лагере не так поражало, на что королева соглашалась, хотя очень недолюбливала пани подканацлершу.

На вид все складывалось иначе, чем было в действительности, и коварный интриган потирал руки, обещая себе извлечь пользу из недоразумений и в случае надобности вызвать их, чтобы явиться посредником.

Отношения с королевой складывались по его желанию, но с королем, который не умел притворяться и выдавал себя, Радзеевский никак не мог поладить. Втирался к нему, сидел, надоедал, прислуживал, но никаким способом не мог преодолеть его явного нерасположения и отвращения.

Король был вынужден принимать и слушать его, но делал это с таким очевидным отвращением, что подканцлер, заискивая, ухаживая, не мог ничего поделать и в конце концов возненавидел его. Однако он не считал дела проигранным.

«Погоди, — говорил он про себя, — будешь и ты нуждаться во мне; я добьюсь того, что ты станешь ласковым, но тогда я стану другим, и дешево не продам себя».

Опутывать короля, создавать для него лишние хлопоты, умножать затруднения было главной заботой подканцлера.

За глаза он не стеснялся высмеивать его и представлять каждый его поступок или смешным, или продиктованным королевой.

Именно в тот момент, который является самым светлым за все время правления, а может быть, и жизни Яна Казимира, так как он воспрянул духом и сумел подняться на такую высоту, как никогда, подканцлер старался высмеивать его в глазах людей и подрывать доверие к нему.

Их сношения имели своеобразный характер. Подканцлер, побеседовав с королевой, шел обыкновенно на половину Яна Казимира, а так как он был хранитель печати, то перед ним всегда были открыты двери.

Король, узнав о его приходе, хмурился, делал гримасу и старался устроить так, чтобы отделаться от него, разговаривая с кем-нибудь другим или под предлогом какого-нибудь занятия. При этом между ними происходила настоящая комедия.

Если король поворачивался влево, канцлер с бесстыдством и циничной назойливостью забегал с левой стороны, если король поворачивался вправо, забегал с правой.

Если король, не обращая на него внимания, разговаривал с кем-нибудь другим, он вмешивался в разговор и заглушал собеседника, не смущаясь молчанием. Так он преследовал свою жертву из комнаты в комнату, доводил ее до последней степени раздражения.

Часто, чтобы отделаться от него, Ян Казимир соглашался на его просьбы и давал ему то, чего он хотел.

Радзеевского и забавляло, и злило, что он не мог преодолеть отвращения и предубеждения короля. Он видел, что другие ловко добиваются расположения короля, тогда как к нему он относится с неизбежным и возрастающим со дня на день отвращением, и мстил ему за то своею назойливостью.

В последнее время он, никогда раньше не заикавшийся о своей жене в беседах с королем, умышленно начал упоминать о ней. Ян Казимир пропускал это мимо ушей.

— Могу похвалиться вашему королевскому величеству, — сказал однажды подканцлер, — что моя любезная супруга, чрезмерно избалованная своим покойным мужем, сначала вступала со мной в жестокие стычки и препирательства, но все это кончилось желанным миром. Она, наверное, будет сопровождать в походе королеву.

Король молча смотрел на него.

— Ведь я уже на третьей женат, — шутливо прибавил подканцлер, — expertus sum, знаю, как нужно действовать с женщинами, и льщу себя надеждой, что сумел приобрести расположени пани подканцлерши, хотя это стоило мне немалых трудов.

Король ни слова не ответил на это уверение, но Радзеевский, не смущаясь, продолжал:

— Прежде всего мне пришлось принять меры против влияний, о которых нетрудно было догадаться и прекратить некоторые отношения. Есть люди, которым доставляет удовольствие расстраивать отношения между супругами. У моей Эльзуни было слишком много приятелей и льстецов; я постарался их удалить. Теперь у нее никто не бывает без моего ведома.

Прибытие канцлера, к счастью, положило конец этим излияниям, в высшей степени неприятным для короля. В присутствии высокой духовной особы Радзеевский должен был замолчать и принялся ухаживать за епископом.

Этого рода назойливые приставания повторялись почти каждый день, и король не мог отделаться от них. Радзеевский часто приходил в качестве посланного от королевы, и в этих случаях был еще нахальнее и врывался даже в спальню. Придворные все хорошо знали об этих отношениях, всячески помогали королю отделываться от подканцлера, но его нахальство переходило все границы.

Радзеевский попробовал пожаловаться королеве на дурное отношение к нему короля, и она говорила об этом с мужем. Ян Казимир, что с ним редко случалось по отношению к жене, нахмурился.

— Но что нужно от меня этому человеку? — воскликнул он. — Я дал ему печать, на которую были гораздо более достойные кандидаты, у него много староств, женился на богатой и все-таки не хочет успокоиться. Не скрою, его общество и разговоры для меня неприятны.

— Однако этот человек, — возразила королева, — может быть и очень полезным, и очень вредным. Лучше иметь его за себя, чем против себя.

— Я бы не желал, — с живостью ответил король, — иметь его ни за, ни против меня, потому что он мне противен. Говорят, что наш предок Ягелло не выносил запаха яблок; так и я не выношу запаха этого подканцлера.

Королева усмехнулась.

— Не забывайте, что вы король, — сказала она, — а это налагает обязанности. Приходится иметь дело и с неприятными людьми.

Король тяжко вздохнул и, желая переменить тему разговора, завел речь о холмской иконе, о паломничестве в Ченстохов, о великолепном алтаре черного дерева с серебряной оправой, устроенном там по завещанию Оссолинского, чудотворных образах в Бельзи, в Червенске и в других местах. Холмскую икону он хотел взять с собою в поход.

Королева молчала, а затем сказала несколько слов о французских монахинях, которых поселила в Варшаве, о ксендзе де Флери, своем духовнике, о своем желании сопутствовать мужу; о злополучном же подканцлере больше не было сказано ни слова.

На другой день король, который был очень уступчив по отношению к жене, старался отнестись к подканцлеру любезнее, сказал ему несколько слов, выслушал его заявление, не отворачивался от него.

Радзеевский тотчас угадал влияние королевы и очень обрадовался, но не изменил своего обращения с королем.

VII

В лагере под Люблином, куда собирались все войска, было в это время гораздо больше оживления и движения, чем в Варшаве. Сюда сходились набранные полки, и каждый из старшин готовился к походу, заранее рассчитывая, сколько времени может длиться посполитое рушенье и война. Думали не об ее результатах и последствиях, а о ее стоимости и тяготе. Только старое рыцарство радовалось войне.

Знакомый уже нам Ксенсский, служивший в полку Собесских, состоял ротмистром в дивизии Любомирского, куда принес с собою свое всегда бодрое и веселое настроение, воинский дух и охоту к бою.

В то время было немало подобных ветеранов, поседевших на службе Речи Посполитой, храбрых воинов и людей недюжинной оригинальности, каких уже не встретишь в нынешнем вылощенном и как бы выкроенном на общий лад веке.

Тогда люди еще росли свободно, как деревья в лесу, пуская ростки своих фантазий.

Ксенсский, с его острым языком и добрым сердцем, хоть и пользовался широкой популярностью, но не был одним из тех, на которых в войске показывали пальцами и о которых слагались такие легенды, что им трудно верить.

Перед выступлением короля из Варшавы Стржембош, убедившись, что в королевской хоругви ему будет трудно служить, ввиду требовавшихся здесь дорогих вооружения и запасов, отпросился у короля к дяде и поехал в Люблин. Дядя писал ему, обещая свое содействие и помощь; Стржембош рассчитывал на его поддержку и покровительство и отправился в путь.

Он думал, что, приехав на место, без всяких затруднений отыщет Ксенсского, но войско было так велико, что, хотя Сташека знали все, никто не мог указать, где его найти, не знали даже, стоит ли он в лагере, в палатке или в городе.

Только под вечер, измученный, голодный, обегав все улицы и рынки, Стржембош нашел Ксенсского в гостинице.

Встреча была очень сердечной. Дызма тут же рассказал, что у него есть и чего ему не хватает.

У Ксенсского по обыкновению комната была полна приятелей, и только тут Стржембош мог составить себе понятие о старом рыцарстве. Не было двух сходных лиц и ни одного такого, глядя на которое нельзя было бы догадаться, что это за человек.

Одеты они были в самые разнообразные костюмы, иной по-венгерски, другой по-татарски, по-итальянски, по собственной фантазии; одежда у того чрезмерно короткая, у другого непомерно длинная; шапки у всех разные; лица изуродованы, изрубленные, иные без глаз или с провалившейся от пули щекой. Настроения и манеры были так же разнообразны, как лица. Иной, как сел на лавку, подперши голову руками, так и сидел целые часы, не говоря ни слова; другие не умолкали ни на минуту, некоторые напевали.

Молодого человека тотчас стали расспрашивать, когда король двинется из Варшавы? Прямо ли пойдет на Люблин? Правда ли, что королева с придворными паннами едет с ним?

— Только бы скрипок не забыли, — заметил Стржембош, — прежде чем запляшем по-татарски, не худо протанцевать гавот.

— Но ведь это курам на смех, — вмешался один ветеран, — мало у нас и без того возов и прислуги, чтобы напустить в обоз бабья. Дойдет до боя с казаками, придется оставить целую дивизию для их охраны.

— Мне думается, — перебил Стржембош, — что королева только проводит мужа, а когда услышит о неприятеле, вернется в Варшаву. Говорят, ее мать была настоящая амазонка и отличалась воинственным духом; но дочь вряд ли сядет на коня. Что касается короля, то никогда еще он не был так увлечен рыцарским ремеслом, как ныне. Им живет, о нем думает; проснувшись, спрашивает о войске и занимается им по целым дням. Дай Бог только, чтобы рушенье собралось вовремя. Посланы уже вторые вицы[18], третьи, наверное, придется посылать отсюда.

Долго тянулись беседы у Ксенсского, но с наступлением темноты все начали расходиться, так как ночью трудно было попасть в гостиницу.

Стржембош остался у дяди.

— Ах! Отцы мои! — воскликнул он, когда все разошлись. — Я все-таки довольно долго живу на свете и разных людей насмотрелся, а таких, ей-богу, не видывал!

Ксенсский рассмеялся.

— Что же ты в них видишь особенного?

— Все, — ответил Стржембош, — и лица, и одежда, и речь, и обычай.

— Потому что они не мещане, — сказал Ксенсский, — выросшие в городских клетках, а настоящее старое рыцарство, выросшее и жившее в поле, — люди, привыкшие постоянно рисковать жизнью, ну и живущие на свой лад. Заметил ты на лавке огромного детину в грубой епанче, с исхудалым лицом, остроконечной головой, впалыми щеками и проницательными глазами, не молодого уже, у которого руки до того чешутся при бездельи, что он все время потирал ими о стол? Это у нас знаменитый человек. Теперь ему нечего делать, но когда мы были в Валахии, в занятой неприятелем земле, мы бы все пропали с голода без этого человека. Когда требовался корм для лошадей, хлеб для людей, в таких местах, где десятеро прошли и ничего не нашли, наш Венгоржевский неведомо каким способом добывал и хлеб, и корм. Отправится, бывало, едет, не торопясь, молча, высматривая и разыскивая, и никогда не вернется с пустыми руками. Те, которые видели, как он действовал, не могут найти слов в похвалу его проницательности. Как псы выслеживают зверя, так он выслеживал тайники и недоступные запасы. Да мало этого: приедет бывало в поселок, все припрятано, разыскивай тут, трать время, так нет, он так умел объясняться с людьми, что те ему сами показывали. Без квитанций ничего не брал. Сохрани Бог, чтобы взять не под расписку.

«Пусть эти бедняги утешаются хоть клочком бумаги, — говорил он. — Заплатят ли по нему, меня не касается, я не подскарбий, но не могу допустить, чтобы люди и кони умирали с голода».

На жалобы же Венгоржевский, сложив руки, отвечал: жаль мне вас, бедные люди, но война имеет свои права; молитесь об избавлении от мора, голода, войны и огня; а я тут ничего не могу поделать.

— В войске известное дело, — продолжал Ксенсский, — пошлют кого-нибудь за хлебом и кормом, а жители его подкупят, сунут ему горсть талеров и отсылают к соседям. С Венгоржевским этот способ не годился, денег он не брал и никому не оказывал снисхождения, кроме вдов и сирот. А заметил ты дюжего костлявого, с огромным носом, молчаливого человека, который скорее лежал, чем сидел за столом?

— Еще бы! — ответил Стржембош. — Я всех заметил; этот показался мне что-то чересчур уж тяжелым и неповоротливым.

Ксенсский засмеялся.

— Это знаменитый рубака, а зовут его Пржеслав Горынский. Сколько этот человек людей изрубил, того не сочтешь, и всегда одинаковым способом. Правда, у него и конь приучен. Становится он всегда в первом ряду с краю. На коне, так как у него длинные руки, а туловище короткое, он не кажется особенно сильным. Манера у него всегда одна. Выезжает вперед несмело, медленно; и если кто столкнется с ним, после одного-двух ударов поворачивает коня и пускается наутек. Неприятель, понятно, гонится за ним, отдаляясь от своих. Он позволит себя догнать, повернется: тут уж что ни взмахнет саблей, то голова летит с плеч. Затем, отерши клинок, не торопясь, возвращается к своим. В сомкнутых рядах ему тесно; он бьется, но не так охотно, а когда выберется в открытое поле, чувствует себя, как дома. Раз, вернувшись домой из похода на татар, он привез в тороках у седла мешок. Хозяйка его, поздоровавшись с мужем, стала рассматривать его узлы. Увидела мешок: «Это что?» Пан Пржеслав усмехнулся: «Это, — говорит, — ехали мы еловым лесом, и набрал я рыжиков, да боюсь, погнили». Развязала она мешок, заглянула в него, вскрикнула и едва на ногах устояла. Мешок был полон отрубленных татарских ушей. Хотели их выкинуть, но он велел сначала пересчитать. Уж не знаю, много ли их насчитали, но он клялся, что от каждой головы брал только по одному уху.

— Погоди, хлопец, — прибавил, смеясь, Ксенсский, — много еще насмотришься в войске. Это не королевские покои, где стоят, как восковые куклы, нарядные панычи, все одинаковые; тут каждый таков, каким его сам Бог сотворил.

На другой день они пошли с Ксенсским к начальникам в лагерь, к знакомым и приятелям Сташека. Стржембош, никогда еще не бывавший среди таких людей, был совсем ошеломлен. Тут было на что посмотреть, и было, чем возмущаться, потому что в лагере их нередко натыкались на ссоры, драки и побоища, которых нельзя было унять никакими силами.

Войсковые суды, установленные королем, с трудом поддерживали порядок, так как, кроме солдат, в лагере было множество обозной челяди, которая бесчинствовала, не стесняясь.

Жалобы подавались непрерывно, потому что в предместьях нападали на женщин и чинили безобразия, а затем прятались в толпе и разыскать виновного было очень трудно, так как свой своего не выдавал.

При всем том было очень весело. Из города явилось множество торговцев, которые разбивали шинки под навесами, продавали живность, разные предметы одежды, так что многие щеголяли в подержанных женских кофтах, таких называли почему-то «горничными Святого Марка».

В палатках некоторых панов ротмистров и полковников и предводителей отрядов по целым дням стояли накрытые столы. Стоянки копейщиков можно было узнать издалека по целому лесу копий, вбитых в землю, и по грудам их, громоздившимся на возах. Каждый отряд возил с собой запасные копья, потому что много их ломалось в первой же битве.

Издали лагерь выглядел очень пестрым, потому что в нем было всего много: и возов, и балаганов, наскоро сколоченных из досок, или таких нарядных, что они походили на часовни, и полотняных шатров. Много развевалось хоругвей.

Только здесь Стржембош убедился, что звание хорунжего не было пустым титулом, и в посполитом рушенье, где нужно было хранить честь своей земли, в хорунжие выбирали людей сильных, храбрых, с которыми нелегко было справиться.

Просто нести тяжелое древко со знаменем было довольно трудно, а в битве, где хоругвь шла впереди, неприятель бросался на нее с особенным ожесточением; и хорунжий, как это было под Зборовом, должен был защищать ее своим телом, если ему обрубали обе руки.

Стоило посмотреть на этих панов хорунжих. Очень редко случалось, чтобы кто-нибудь из них терял свою драгоценную ношу, и то лишь вместе с жизнью.

Стржембош не обошел и половины лагеря, а голова у него закружилась от пестроты и разнообразия оружия и людей.

Полки еще собирались, устраивались и располагались вокруг ставок своих вождей. Ксенсскому нелегко было найти своего полковника Надольского, которому он хотел представить племянника. Всякому другому это было бы трудно, но Сташека знали все, многих из своих поклонников он даже не знал в лицо, и ему охотно давали справки. Надольского трудно было найти, хотя как полковнику ему подобало бы жить открыто, на виду. Но он был из тех оригиналов, которые не шли, как овцы, за другими.

Надольский был, как говорили, скуп и мог показаться таким, но правильнее было бы назвать его суровым. Тогда как другие полковники отличались гостеприимством, чем приобретали себе популярность, он не держал стола, и самое большее, если угощал кого-нибудь рюмкой водки и закуской.

«Панам, которые ко мне приходят, не так уж важно отведать моей похлебки и зраз, а если я буду кормить и поить их по пятидесяти человек в день, то у меня окажется дыра в кармане. Лучше же я помогу нуждающемуся», — говаривал он.

Поэтому он не брал с собою ни большого шатра, ни возов, ни прислуги. Ничего показного подле себя не терпел.

Когда набродившись по лагерю, Ксенсский и Стржембош добрались наконец до простой войлочной палатки Надольского, они нашли его с полковым писарем, составлявшим списки.

Это был человек уже не молодой, желтый, сухой, с подстриженными усами и наголо выбритой головой, одетый так, что в нем трудно было признать начальника. В палатке его не замечалось богатства, но то, что в ней находилось, отличалось прочностью и исправностью: оружие блестело, седла были вычищены от пыли и грязи.

Сам Надольский в темной епанче на красном жупане, черных сапогах, походил скорее на сельского хозяина, чем на жолнера. Однако он был жолнер своего рода, которого подчиненные боялись и слушались. Никому из них он не давал потачки, но зато и не позволял никому обижать своих и заботился о них, как о родных детях.

В глазах товарищей по оружию ему вредило и то, что он был не охотник до крикливых союзов, до бурных сходок и конфедераций; когда другие приглашали его, он отвечал: «У каждого свой разум; делайте, ваша милость, что вам угодно, а меня оставьте в покое. Я не забываю о жалованье, но поднимать из-за него свару и распрю не хочу».

Оратором Надольский не был и краснобаев не выносил; когда кто-нибудь заводил при нем длинную рацею, он надевал шапку и уходил.

«Полилась вода!» — говорил он, махнув рукой.

В повседневном обиходе он казался холодным; и никто бы не узнал в нем того человека, каким он становился в поле, выйдя на неприятелей.

Тут он постепенно возбуждался и разгорался так, что выходил из побоища совершенно разбитым, изломанным, с новыми рубцами. Два раза был в татарском плену и освобождался за небольшой выкуп, потому что татары судили о людях по одежде, и принимали Надольского за бедного шляхтича, который не мог много заплатить.

За время своего пребывания в Буджаке и в Крыму, где все его занятия заключались в том, чтобы носить воду и толочь просо, он выучился говорить по-татарски, но писать по-арабски и по-турецки не умел. Пан Отвиновский хотел научить его, но он отказался, сказав: «Я уже стар и в толмачи не собираюсь».

Он был — очень набожен, но тогда, как другие выставляли свое благочестие напоказ, он почти скрывал его. Вообще не любил говорить о своих делах.

Вряд ли нужно говорить, что Надольский не пользовался такой популярностью, как щедрые благодетели, сыпавшие деньгами, но все относились к нему с уважением.

Когда Ксенсский представил ему своего племянника, Надольский пристально посмотрел на него.

Узнавши, что тот только что прибыл из дворца, он сделал гримасу.

— Поступишь пока ко мне только на испытание, — сказал он, — потому что у меня тут настоящие жолнеры, а ты приехал оттуда, где люди распускаются.

— Оттого-то, — сказал Ксенсский, — я и хотел поместить его сюда, чтобы он не обабился при дворе. Хлопец здоровый, и охота есть, когда привыкнет, будет жолнером.

— Дай Бог, — заметил Надольский и спросил Стржембоша: — Скоро ли приедет наш милостивый король?

— Я думаю, скоро, — отвечал Дызма, — так как ему самому не терпится, особливо с тех пор, как пришли вести от гетмана Конецпольского; но нелегко выбраться со двором, тем более что и ее милость королева будет сопровождать его.

— Слышал я об этом и верить не хотел, — перебил Надольский. — Ведь мы тут не комедию играть будем, на которую забавно было бы посмотреть. Женскому полу, хоть бы и пани королеве, здесь не место.

— С ней поедут и многие другие, — добавил Стржембош.

— Только их и недоставало, — проворчал Надольский. — Казаки этому порадуются: женщины ведь не могут обойтись без уборов и драгоценностей, а это для них самая желанная добыча.

Полковник плюнул, заглянул в список писаря, который с пером в руке ожидал диктовки, и сказал Ксенсскому:

— Возьми же новичка в свои руки, да не давай ему потачки, если хочешь сделать из него жолнера. — А на ухо ему прибавил: — Выглядит он молодцом.

На этом свидание и кончилось, так как Надольский обратился к списку, а это значило, что мешать ему больше не следует.

С трудом пробираясь между палатками и балаганами, конями и возами, они услышали громкие крики, шум, виваты, смех, далеко разносившиеся из большого шатра, окруженного несколькими поменьше. В этом же месте, окруженном возами, находились бараки, будки и две кухни, вырытые в земле, из которых поднимались облака пара. Ксенсский остановился, желая как-нибудь обойти общество, пировавшее под большим шатром. За столами, устроенными из дверей, оторванных от сараев и положенных на бочки, собралось много веселых товарищей.

— Если нас заметят, — сказал Ксенсский, — то отсюда скоро не выберешься. У Надольского повернуться негде, присесть не на чем, а у пана стражника польного, Мариана Яскульского, как видишь, с утра до ночи, в будни и в праздник, толпа народа. Съедят и выпьют у него столько, что на эти деньги можно бы было содержать большой отряд жолнеров. Но у Яскульского такой уж характер: готов рубашку отдать, лишь бы его не заподозрили в скупости и скаредности. Наверное, детям ничего, кроме долгов, не оставит. Человек хороший, храбрый солдат, дело свое знает, но — дырявый мешок. Что он будет делать, когда придется выступать, — не знаю, потому что, наверное, он уже задолжал всем виноторговцам и поставщикам разных припасов.

Ксенсский напрасно искал прохода, который позволил бы ему миновать Яскульского. Справа был выкопан ров для стока воды, через который невозможно было перебраться, слева возы так тесно стояли между палатками, что пришлось бы перелезать через них, а это было неудобно, так как поклажа громоздилась на них высоко.

Оставалось только попытаться проскользнуть мимо незамеченными, что для Ксенсского, всеми любимого и знаемого, было совершенно невозможно. Лишь только они приблизились к палаткам, старый ротмистр Клодзинский, стоявший с огромным кубком подле группы собеседников, крикнул:

— Сташек! стой! пароль! Не уйдешь! Взять его! Не знает пароля!

Толпа товарищей бросилась к нему из шатра, с криком: «Ксенсский! Ксенсский!» — и сам Яскульский выбежал крича: «Где? где? Давайте его сюда, давайте!»

Уйти не было возможности.

Перед ними стоял пан польный стражник и с ласковой усмешкой приветствовал Ксенсского как желанного гостя, хотя собралось уже с полсотни других.

Средних лет, но очень моложавый, свежий, румяный, красивый, с открытым, рыцарским выражением лица, пан польный стражник имел в себе что-то настолько подкупающее, что устоять против него было трудно. Хороший товарищ, услужливый, добрый, всегда готовый и выпить, и пошуметь, и уладить ссору, он был одним из любимцев войска, и знали его почти все.

По костюму, довольно короткому, по тогдашней моде, красивому и прекрасно сшитому, хотя уже потертому и в пятнах, приобретенных за столом, видно было, что Яскульский любит наряжаться и хочет выглядеть красивым. Известно было, что он льнул к женщинам, которые платили ему тем же. Закрученные кверху усы, завитые волосы, черные огненные глаза, пунцовые губы с приятной усмешкой, румяные щеки, свежий цвет лица чрезвычайно молодили его.

— Ксенсский, — крикнул он, — не нанесешь же ты мне такого бесчестия, что минуешь мой шатер, не отведав моего хлеба-соли!

— Милый стражник, — воскликнул Ксенсский, — некогда мне, вожусь со своим племянником, только что зачисленным в полк; надо его снарядить с ног до головы, а времени мало.

Он указал на Стржембоша.

— Только что зачисленным… так нужно спрыснуть зачисление! — возразил Яскульский. — Надо окрестить молодца!

— Дорогой стражник, — перебил Ксенсский, — он едет из Варшавы, прямо от двора, а там некрещеных нет.

Тем временем его, уже переставшего упираться, тащили в шатер, а Стржембош должен был следовать за ним. Стол, к которому их подвели, походил на взятый приступом город. Много на нем было полных блюд и жбанов, но еще больше опорожненных, и множество опрокинутых стаканов и кубков. На земле звенело под ногами битое стекло. Некоторые из собеседников еще сидели перед кубками, иные, чересчур угостившиеся, спали, положив голову на руки, большинство толпилось вокруг столов, толкалось, сходилось и расходилось и вело беседу.

Хмель, татары, король, посполитое рушенье, обещанные отряды панов были главными темами болтовни.

— На этот раз, — сказал какой-то толстый шляхтич, с огромными усами, на котором платье, казалось, готово было лопнуть, так тесно оно охватывало его огромную, сильную и хорошо сложенную фигуру, — на этот раз, можно думать, посполитое рушенье не обманет; известия получаются самые утешительные. Сами воеводы ведут полки, и князь Доминик в том же числе.

Он презрительно рассмеялся, пожимая плечами.

— Только вот загадка, долго ли шляхта продержится с нами в поле; ведь она затоскует по домам, а когда ей захочется отведать жениной стряпни, никакая сила ее не удержит!

— Дольше, чем на шесть недель, я не рассчитываю, — заметил другой.

— А если война так скоро не кончится, тогда что? — спросил усатый великан.

— Тогда она ляжет на наши плечи, и нам придется кончать ее! — крикнул кто-то.

— А я думаю, — сказал другой, — что если Бог не против нас, она и четырех недель не протянется. Такого войска, какое у нас будет, ни казаки, ни поляки еще не видали. Как навалимся на них всей силой, раздавим в лепешку.

Стоявший подле него недоверчиво засмеялся.

— Кстати сказать, — крикнул кто-то, — Хмель ведет переговоры с ханом и старается уговорить его нарушить договор! Сулит ему верную добычу: будет-де забирать мед горстями из подкуренного улья, не опасаясь пчел.

— Хан поддался на уговоры, — заметил другой. — Идет с огромной ордой и, по слухам, страшно опустошает землю.

— Мы отомстим, — вмешался подошедший Яскульский. — Знаю наверняка, что король перед выступлением советовался с астрологами; звезды предвещают великую победу…

— Я звездам не верю! Все это плутовство, — проворчал кто-то. Ксенсский и Стржембош, поблагодарив за угощение, должны были выпить еще по кубку с хозяином, и Дызму как приехавшего из Варшавы тотчас засыпали вопросами, что там делается; он сообщил, что готовятся выступать и идти, как можно скорее…

— Я слышал, — сказал Яскульский, — что в Люблин приедет к королю папский нунций. Для него уже нанята квартира. Маршалок Любомирский, который теперь в немилости у короля, тоже, вероятно, приедет, чтобы постараться смягчить его.

— Вряд ли это ему удастся, — заметил Стржембош, — король очень сердит на него.

— Правду сказать, и есть за что, однако маршалок рассчитывает, что ему удастся… Что такое пан Жидкевич, или Житкевич, в сравнении с Любомирским?

— Оно так! — рассмеялся Ксенсский. — Не знаю, как старо шляхетство пана инстигатора и происходит ли он от жида или от жита, но ведь известно всей Речи Посполитой, что если бы не соль, Любомирские значили бы немногим больше Житкевичей. Соль их вывезла.

— А теперь подвела, — рассмеялся Яскульский.

— Пересолили, — заключил Ксенсский.

Все засмеялись, хотя тут и не было ничего особенно остроумного; но зная Ксенсского и его шутливость, начинали смеяться обыкновенно в кредит, лишь только он открывал уста.

— Я за Любомирского не боюсь! — крикнул кто-то из шляхты, сидевший за столом. — За него королева, а стало быть, и Радзивиллы, и духовенство; а наш король, дай ему Боже благополучного правления, не злопамятен.

Беседа продолжалась и от двора перешла на войско. Стали перечислять, сколько дают различные паны.

— Двое братьев Пясецких, хотя и не очень богаты, ставят на свой счет полк, — сказал кто-то.

— Что удивительно, что Радзеевский дает рейтаров, которых снарядит насчет цейхгауза Казановских!

— Фредро — сто конных шляхтичей!

— Денгоф несколько сот.

— Князь Доминик несколько хоругвей, — перечисляли по порядку гости.

— Для князя Доминика этого мало, если Пясецкий дает полк, — перебил Ксенсский, — тем более что и качество войск разное; сотня пана Фредро больше стоит, чем тысяча пана Замойского.

— Замойский еще поставит! — вступился кто-то за князя Доминика.

Вообще все беспечно смотрели на будущее. Известия о том, что казаки опустошили несколько незащищенных городов, не приводили в уныние, потому что везде, где имелись не только стены, но и простые валы и частоколы, гарнизоны защищались успешно.

Переполох, воцарившийся после пилавецкого поражения, давно миновал, хотя виновникам до сих пор не могли простить позора.

В лагере можно было наслушаться и серьезных бесед, и крайне легкомысленных анекдотов, которые рассказывались ради смеха.

Тут же раздавались песенки, которые можно было исполнять только в мужской компании. Иные торговались о конях и менялись ими, что тотчас же вызывало всех из палатки: коней осматривали, ощупывали, проезжали; спорили, торговались.

Конь в это время, в походе, был для шляхтича дороже всего, доброму коню всадник часто бывал обязан спасением жизни, имея плохого, можно было поплатиться головой; каждый старался приобрести наилучшего, хотя бы за большие деньги.

Были и такие, которые умышленно барышничали конями, делая вид, что продают их по нужде и с неохотой. Впрочем, эти проделки были скоро замечены и прекращены.

Евреи и татары пригоняли целые табуны, так как кони всегда требовались в войске. Взявший коней из дома, нередко терял в дороге лучшего и старался заменить его.

Перед палатками было на что посмотреть; и челядь, и паны гарцевали на конях, гонялись, состязались, а так как свободного места было маловато, то требовалось большое искусство.

Нескоро удалось Ксенсскому, сделав знак Стржембошу, выбраться из-за стола и из палатки, и тронуться далее, старательно избегая таких же гостеприимных шатров, из которых доносились песни, музыка и смех.

— Всегда у нас весело начинается, — сказал Ксенсский, — хотя часто очень грустно кончается. Дай Бог, чтобы мы в таком же настроении вернулись на зимние квартиры! Не сомневаюсь в успехе, но всегда боюсь, видя такую чрезмерную самоуверенность.

Впервые видевший такую массу войска, Стржембош возвращался в гостиницу измученный и оглушенный. Он видел, что тут жизнь совсем особенная, к которой он не привык. Чувствовал, что ему придется выдержать серьезное испытание, как выразился Надольский.

— Имей в виду, — сказал ему Ксенсский, — что без драки здесь не обойдется. Хоть бы ты не хотел, тебя вызовут на поединок по пустейшему поводу, чтобы испытать, хорошо ли владеешь саблей.

— Этого я не боюсь, — усмехнулся Дызма, — сдается мне, что не ударю в грязь лицом…

VIII

По-видимому, все собирались ехать в Люблин с королем или за королем, хотя дело должно было решиться не здесь, и сборным пунктом для посполитого рушенья был назначен Константинов.

Но говорили, что набожный Ян Казимир надеется получить в виде благословения в поход часть Древа Святого Креста, значительный обломок которого хранился, как было известно, у отцов доминиканцев; говорили также о благословении, которое папский нунций должен привезти ему из Рима.

Все это притягивало сюда и тех, которым следовало здесь находиться, и таких, которых влекло простое любопытство, и таких, наконец, которые собирались ловить рыбу в мутной воде или мутить воду. К этим последним мог бы причислить себя известный в свое время крикун и буян, не уступавший никому из тех, которые при Батории начали на сеймах войну с королем для доказательства шляхетской силы, — пан подчаший сандомирский, Матвей Демицкий.

Он принадлежал к числу тех, которые вместо того чтобы кланяться и льстить двору, старались добиться от него исполнения своих требований бунтом и угрозами, а главным образом хвалились тем, что шляхта признавала их поборниками золотой вольности.

Сердечный приятель Радзеевского пан подчаший готовился, как только представится случай, выступить против короля, стать под хоругвь подканцлера. Не богатый, хотя и не бедный, не пользовавшийся значительным влиянием, хотя и поднимавший много шума, подчаший рассчитывал выступить в делах Речи Посполитой так, чтобы с ним должны были считаться.

Для этого требовалось главным образом огромное нахальство, а этим качеством Дембицкий, как и его приятель Радзеевский, был одарен в высшей степени.

Он имел внешность трибуна сеймиков, не представлявшую чего-либо значительного, но бросавшуюся в глаза. Довольно тучный, широкоплечий, с круглой, как шар, головой, румяными щеками, украшенными несколькими бородавками, широким ртом с толстыми губами, рыжеватыми жесткими усами и такими же волосами.

Слыл оратором, но в духе того времени, когда говорили vox, vox, praetereaque nihil[19] — то есть выкрикивал громовым голосом пышные фразы, иногда подкрепляя их гневным окриком. Дембицкий знал вес тех немногих ходячих, излюбленных шляхтой, аргументов, которые всегда оказывались действенными: о гарантиях вольности, о палладиуме шляхетской свободы, о покушениях приобрести absolutum dominium[20], о посягательствах на право, которое стояло выше королевской воли и т. п. Для него каждый шаг, поступок короля был подозрителен, во всем он видел придворную интригу. Никто лучше него не знал скандальной хроники высочайших особ, которая обсуждалась в провинции и разрасталась здесь ad absurdum.

Оппозиция королю влекла за собой ненависть к тем, которые стояли близко к нему, пользовались его милостями. При Владиславе IV такие, как он, восставали против иностранных титулов и провалили, под предлогом шляхетского равенства, орден Непорочного Зачатия, который хотелось учредить королю; а при Казимире, когда он пытался облегчить положение крестьян, вопили против короля как нарушителя привилегий шляхты.

Дембицкий был смутьяном по призванию. Узнав, что где-нибудь собираются на совещание несколько человек, он являлся, по приглашению или незваный-непрошеный, и старался вызвать свару, не допустить до примирения. Суть дела его не интересовала, — ему важно было только показать, что он стоит на страже свободы.

Войско стягивалось в Люблин; сюда должны были прибыть король, королева с панами канцлерами и подканцлерами; как же было не явиться Дембицкому?

В случае необходимости, хотя и не слишком богатый, пан подчаший решался даже угощать у себя шляхту, хотя предпочитал угощаться вместе с нею за чужими столами. В крайнем случае и он принимал гостей, а шляхетское равенство служило ему предлогом поить панов-братьев водкой, пивом и слабым венгерским и кормить черным хлебом, колбасой, сыром и бигусом, а в виде особого лакомства солеными огурцами.

При этом он, разумеется, громил пристрастие к чужеземным обычаям и заграничным лакомствам. Это не мешало ему уплетать тонкие паштеты у богатых панов и высоко пенить испанские вина.

Детей и домашнее хозяйство он предоставил жене. Подчаший всецело принадлежал родине и хлопотам о ней, так что дома бывал редким гостем и часто, переночевавши одну ночь, уже мчался на съезды и сеймики.

Подчашего знали на них, и он знал тысячи людей, с которыми беспрестанно сталкивался. До сих пор, однако, надрывание глотки не принесло ему ничего; но теперь знакомство и дружба с Радзеевским должны были, как он надеялся, доставить ему повышение.

Подканцлеру для его замыслов требовался такой человек, как Дембицкий, а подчашему такой вождь, как Радзеевский. В случае надобности Дембицкий мог вызвать смуту и даже свалку, а подканцлер усмирит их и этим усилит свое значение.

Оба они были совершенно равнодушны к судьбам Речи Посполитой и стремились только возвыситься и разбогатеть, каким угодно способом. Подчаший был самым подходящим орудием для Радзеевского.

Рассчитывая застать его здесь, Дембицкий отправился в Люблин и только тут узнал, что Радзеевский приедет вместе с королем и привезет свою жену. Не тратя времени даром, он пустился нащупывать почву в лагере, где у него было много знакомых. Правду сказать, здесь и так легко и свободно было смутьянить, так как хотя военная дисциплина давала себя знать, но беспокойных людей имелось достаточно, и ему улыбалась мысль посеять зерно, из которого могла вырасти конфедерация. Не было отряда или полка, которому не задерживали бы жалованья, а на эту пружину всегда можно было действовать.

На другой же день по прибытии пан подчаший угощался в лагере и гремел против безжалостного отношения к войскам и траты налогов на разные прихоти, когда жолнер Речи Посполитой умирает с голода, не получая жалованья. Многие поддакивали и аплодировали ему.

Случилось так, что Ксенсский и Стржембош не у Яскульского, а у пана Габриэля Стемпковского встретились с подчашим Дембицким, который, дав волю языку после нескольких кубков, начал высмеивать короля и рассказывать о нем разные выдумки. Говорили о том, что королева, а с нею и другие панны, приедут вслед за королем в Люблин.

— Наш милостивый король, — заметил подчаший, — любит белое мясо. Ого! Между нами будь сказано, всему свету известно, что теперешняя пани подканцлерша Радзеевская была с ним очень любезна при жизни первого мужа. Но с паном Иеронимом иметь дело не то, что с паном Адамом; он и королю не постеснялся сказать: руки прочь!

Стржембош, который слышал это и как придворный короля считал себя обязанным заступиться за него, недолго думая, крикнул:

— Как придворный короля, хорошо знакомый с его делами, объявляю, что ваши слова клевета! Неправда, будто король был для подканцлерши чем-нибудь другим, кроме опекуна.

Это заявление, высказанное громким и взволнованным голосом, как громом поразило Дембицкого, он грозно обратился к молодому человеку.

— А кто вы такой, сударь, что смеете так говорить со мной?..

— Дызма Стржембош, придворный его милости короля, к вашим услугам! — крикнул молодой человек, выпрямляясь. — И то, что говорю, готов отстаивать каким угодно способом.

Он ударил по своей сабле. Оставалось только обнажить оружие, но Дембицкий был не так-то скор на это. Он предпочитал сражаться языком.

— Очень приятно познакомиться с вашей милостью, — сказал он презрительным тоном, — но я не из пальцев высосал то, что говорю, не вижу причины скрывать, что, пользуясь расположением пана подканцлера, слышал это из его собственных уст. Если бы пан Радзеевский не положил конца этому…

— Пан подканцлер, — перебил Стржембош, — дурно живет с женой, хоть и недавно женился, что же удивительного, что он клевещет на нее. Но этот злой ворон…

Не дав ему кончить, подчаший схватился за саблю, уверенный, что его не допустят до драки, и бросился на Стржембоша.

Тот не испугался, и рука у него не дрогнула, схватившись за рукоять сабли. Но Дембицкий знал, что до поединка не дойдет.

Ксенсский подскочил к племяннику.

— Побойся ты Бога! — крикнул он. — Всего третий день здесь, а уж заводишь ссору.

— Не я ее завел, — возразил Дызма, — а что я не допускаю взводить на его милость короля гнусную клевету, в том никто меня упрекнуть не может. Пускай пан подканцлер клевещет на своих приятелей, но он не смеет задевать наияснейшего пана.

Дембицкий рвался к нему.

— Тут тесно! — крикнул Дызма. — Выйдем из палатки и посмотрим, уступлю ли я пану подчашему!

Хозяин стал уговаривать Стржембоша.

— Не обагряйте кровью моей веселой беседы, — упрашивал он, — ведь и повода нет достаточного. Сам подчаший оправдывается тем, что relata referet[21]: не он виновник сплетни. Слухи действительно ходили, но придавать им такое значение, чтобы обнажать из-за них оружие, значит, оказывать королю плохую услугу.

Первый уступил Дембицкий; Дызма же, сказав себе, что отсрочка еще не конец, окинул его презрительным взглядом и молча отошел.

Ксенсский взял его под руку.

— Уйдем отсюда, — сказал он, — мне бы не хотелось чтоб ты с ним сцепился.

— Мог ли я слушать спокойно ложь и клевету, взводимые на короля? — возразил Стржембош. — Хорошо бы это было!..

Они вышли из палатки.

— Что ты вступился за короля, делает тебе честь, — отвечал Ксенсский, — я знал, что ты это сделаешь. Это была твоя обязанность, но раз обошлось без кровопролития, то и успокойся. Этот крикун плох насчет сабли, и ты бы изрубил его; но это мстительная и злая бестия, у которой везде есть свои люди. Лучше обойти эту кучу, чем ворошить ее!

Дызма вздохнул; ему было очень жаль упустить случай показать свою ловкость и отвагу; и Ксенсский едва утешил его тем, что победа над таким увальнем не принесла бы ему славы, но легко причинила бы вред.

— Ведь он не станет моим другом из-за того, что я выпустил его целым, — сказал Стржембош.

— В дружбе его ты не нуждаешься, — возразил дядя, — а что он будет теперь молчать, за то я ручаюсь.

— Да, — проворчал Дызма, — но уж если он мне попадется…

Ксенсский пожал плечами.

— Эх, горячая кровь! — воскликнул он. — Видимо, нужно часть ее выпустить! Потерпи немножко! Вот заведи знакомства в лагере, будешь иметь достаточно случаев подраться. Тут множество таких, которые поджидают и подстерегают вашего брата, новичков, и не пропустят их. Будь уверен, это неизбежно, — неизбежно, говорю тебе.

Дело с Дембицким на том и кончилось. Он не собирался возобновлять ссору и никого не прислал, Стржембошу было не до него. В тот же день он встретился с двумя бывшими придворными короля, с которыми вместе служил два года тому назад. Это были братья Лонцкие, служившие в панцирной хоругви, веселые ребята, думавшие только о том, как бы получше провести время и искавшие для этого добрых товарищей. Они завладели Стржембошем и не хотели его отпустить от себя.

Стояли они в городе, и в их доме ежедневно повторялось в малом масштабе то же, что у Яскульского. Приходил, кто хотел, ел и пил, и недостатка в посетителях не было. Играли в кости и в карты, но Стржембош питал отвращение к игре и к тому же должен был беречь деньги.

Не принимая участия в игре, он должен был сидеть с ними, развлекаться беседой. Первый день прошел спокойно, на второй рубились во дворе, но роль Стржембоша ограничилась тем, что он перевязал и уложил раненого Лонцкого.

На третий день, за обедом, Дызма, сам не зная как, поссорился со старым усачом Рокоссовским. Очевидно, последний искал, к чему бы прицепиться, рассчитывая на легкую победу над молокососом.

Обед еще не кончился, как вдруг Рокоссовский встал, выругал Дызму сопляком и выхватил саблю.

Стржембош вскочил, как ошпаренный; правда, мурашки пробежали у него по телу, так как его противник был силен и славился искусством фехтования. Но, на его счастье, Рокоссовский в этот день обедал уже вторично, и пиво, водка и вино порядком мутили ему голову.

Он бросился на Стржембоша так неосторожно, что тот сразу отхватил ему кусок уха. Кровь полилась, но Рокоссовский не чувствовал ее, крича: «Я тебя проучу, молокосос!» — Теснил его в угол, когда Дызма, отбив его палаш, так сильно ударил его по правой руке, что тот выронил оружие.

Подбежали Лонцкие, оттащили взбешенного старика; но о продолжении поединка не могло быть речи, потому что противник Стржембоша заболел от обжорства. Когда все успокоилось, выпили вина, а Рокоссовский, перевязанный, уснул на лавке.

Таким образом, первое выступление придворного его королевского величества оказалось как нельзя более удачным, так как вреда он не потерпел, а одолел знаменитого рубаку.

Когда он пришел вечером к Ксенсскому и рассказал об этом происшествии, дядя с хохотом обнял его и очень обрадовался.

— Ты в сорочке родился! — воскликнул он. — Когда узнают, что ты одолел Рокоссовского, никто уж тебя не зацепит, а это хорошо, потому что постоянные драки — кабацкое дело.

После того Стржембош мог свободно ходить по лагерю, смеяться с молодежью, пробовать коней, стрелять из лука, присматриваться к людям и вооружению, не опасаясь задирания. Он считался испытанным. Те, которые пользовались славой искусных бойцов, не прочь были померяться с ним, но Дызма был вежлив и никогда сам не подавал повода к ссоре.

Ему было на что посмотреть здесь, потому что в каждом отряде было много разного оружия и разные методы обращения с ним.

Многие еще носили для красоты изящные луки и сагайдаки, хотя не пользовались ими, другие стреляли из луков и не пренебрегали этим оружием.

Для защиты и для красоты пользовались щитами, а некоторые, часто имевшие дело с татарами, забавлялись метанием арабских дротиков, с которыми орда делала чудеса. Пистолеты и мушкеты, старые и новые, особенно те, которые получались из-за границы, тоже были в употреблении, но ими скорее забавлялись как игрушками, а в битве от них было мало проку. Даже копья не всегда можно было пускать в ход против казаков и татар, которые не шли в бой рядами, а бросались беспорядочной толпой; так что часто копья приходилось оставлять на возах, как это было под Зборовом.

Добрая сабля, бердыш и кончер[22] были для жолнера главным оружием, о котором наиболее заботились. Кто привык к своей сабле, тот не отдал бы ее ни за какие сокровища в мире. Ценились не оправа и отделка, обыкновенно простые, а качество стали. С такой саблей в то время шляхтич ходил, ездил и даже спал, так как клал ее подле себя или под подушку.

Спустя несколько дней по прибытии в лагерь Дембицкого, влияние этого человека, хоть и не пользовавшегося весом, уже начало чувствоваться. Пошли толки о таких предметах, о которых раньше не говорили: о задерживании жалованья войскам, о медлительности посполитого рушенья, наконец, о верховном командовании войском.

Большинство стояло за Вишневецкого, который был суровым и разумным гетманом, счастливым в бою. Никто лучше него не знал казачества, его хитростей и способов ведения войны. Хмель дрожал, слыша его имя, и домогался его крови. Жолнеры, имея его вождем, шли в бой, не задумываясь, так как знали, что он бодрствует и днем, и ночью.

Но чем громче была слава этого имени, чем чаще оно повторялось всеми, тем более росли зависть и нерасположение к нему гетманов и старшин.

Самого короля сумели убедить, что если бы он дал булаву Иеремии, тот затмил бы его славу, всю победу приписывали бы ему. В лагере уже теперь одни отстаивали и прославляли его, другие боялись и сомневались, а все придворные, видевшие, как жаждал славы Ян Казимир, советовали ему остерегаться Иеремии.

Король, предостерегаемый, предубежденный, уже в Варшаве относился к нему холодно и здесь решил не допускать его до главного начальствования. Наговоры и нашептывания князя Доминика Заславского оказывали свое действие.

Можно было уже заранее предвидеть, что здесь снова поднимется вопрос, если не о булаве, то о влиятельном положении и командовании лучшими отрядами. Даже лучшие и храбрейшие из старшин, слыша постоянные славословия Вишневецкому как единственному человеку, который мог справиться с казаками, морщились и досадовали, не соглашаясь, что ему нет и не может быть равного.

Те же, которые враждебно относились к королю, как подчаший сандомирский, превозносили Иеремию, славили Калиновского, хвалили старого Потоцкого, лишь бы унизить Яна Казимира.

— Где же он воевал и учился этому делу? — говорили они. — В молодости, при первой попытке, погубил весь свой табор, сам едва спасся, потом ходил в сутане и пел в хоре, забавлялся и вздорил, но в поле не бывал. Упаси Боже, доверить такому гетману все войско Речи Посполитой, хоть бы и приставили к нему разумных советников. Он может довести его до гибели.

Стржембош, слушая почти каждый день эти разговоры, продолжал, как уже начал, защищать Яна Казимира, рассказывая о том, что видел своими глазами, как заботился король о войске, как близко он принимал к сердцу рыцарскую славу, потерпевшую ущерб под Пилавцами.

Злоречивые все это приписывали влиянию и старанию королевы.

— Не станет ее, — говорили они, — и у него разом пропадет охота воевать.

Словом, еще не собрались все силы, еще не выступили в поле, а уж спорили о том, чего нельзя было предусмотреть.

Относительно Хмельницкого и гетмана ежедневно приходили новые вести, но все они сходились в одном: что следовало поскорее идти на помощь Виннице и Каменцу, так как казаки угрожали взять их.

Калиновский, по слухам, оборонялся очень храбро, но принужденный драться с превосходящими силами, не мог долго устоять.

Каменец защищали его укрепления, но если б осада затянулась, ему грозил бы голод, притом всегда можно было опасаться измены. В войске у Калиновского тоже шли нелады и свары, а под Винницей дошло до разграбления возов своими же разбушевавшимися солдатами, с которыми начальники не могли справиться. Потихоньку говорили, что на Украине и в Подолии в войсках такой переполох, что люди уходят толпами, еще не видав неприятеля. Следовало торопиться на помощь Калиновскому.

Король и двор, при всей спешке, не могли выбраться так скоро, как следовало бы при таких опасных обстоятельствах. Дело шло не о Калиновском и Каменце, в неприступность которого верили, а о придании походу короля возможно большей торжественности. За это стояла главным образом королева, а за нею подчинявшийся ее влиянию король, выступавший точно в Крестовый поход, с чудотворным образом, с благословением апостолической столицы, с освященным мечом.

Все это имело целью поднять дух войска и поразить врага.

В Люблине собирались все, кто должен был сопутствовать королю или проститься с ним в этом городе. Стржембош каждый день встречал знакомые лица. Приехал и маршалок Любомирский, хотя король запретил ему показываться на глаза. Говорили, что у него найдутся здесь приятели и посредники, которые выхлопочут примирение и прощение.

После первых известий от Калиновского о взятии Ямполя, происшествий под Винницей и приготовлений к осаде в Каменце пришли дальнейшие о том, что Хмель, разделив свои силы на три части, сам идет на короля, часть войска отправил под Константинов, а остальных под Каменец.

С каждым днем в лагере усиливалось движение и дополнялись приготовления к походу, и все с великим нетерпением ожидали прибытия королевской четы.

Стржембош имел достаточно времени привыкнуть к новому для него образу жизни, в чем помогал ему дядя, нарочно давая ему разные поручения, чтоб он успел освоиться с делом еще до выступления.

IX

После долгого ожидания прибыли наконец в Люблин опередившие короля квартирмейстеры, обоз, прислуга и разная утварь, а в один прекрасный весенний день и сам Ян Казимир, хотя с не слишком многочисленной и блестящей свитой, но в латах и шлеме, совершил торжественный въезд в город. За ним следовала королева в карете, запряженной шестеркою белых лошадей, и ее свита, тоже в роскошных экипажах. Все проехали прямо в костел, где их встретил папский нунций де Торрес с многочисленным духовенством.

В этот день, впрочем, ограничились только краткой молитвой, а главную церемонию назначили на третий день, причем было оповещено, что святейший отец прислал королю освященный меч и шишак и благословение на войну в письме, а королеве, согласно обычаю, золотую розу, такую же мать Яна Казимира получила некогда из Рима.

В свите королевы, кроме ее француженок, находилась лишь одна польская пани, подканцлерша Радзеевская. Хотя она ехала с мужем, но уже была пущена в ход сплетня, будто она предприняла эту поездку не ради Марии Людвики, а ради короля.

На третий день, когда должно было состояться торжественное богослужение и передача меча и шишака, в костел с раннего утра устремились такие толпы народа, что у дверей пришлось поставить стражу. Почти вся войсковая старшина собралась на церемонию.

Никогда еще Люблин не видывал такого блестящего собрания, таких пышных свит, как в этот день. Некоторые с удивлением заметили, что в числе других в костеле присутствовал, несмотря на королевское запрещение, и Любомирский, прятавшийся за нунцием и толпой духовенства.

Хотя от короля постарались утаить, что за Любомирского собираются выступить с публичным ходатайством при таких условиях, которые делали отказ невозможным, но Радзеевский, не питавший особенной симпатии к Любомирскму, давши королеве слово, что не выдаст тайны, не преминул сообщить о ней Яну Казимиру. Быть может, если бы это сделал кто-нибудь другой, король заволновался бы и принял меры; но сообщение Радзеевского Казимир выслушал молча и затем не показал вида, что знает что-нибудь.

Передача меча по прочтении папского письма, затем вручение освященной розы Марии Людвике заняли довольно много времени, так как заранее назначенные ораторы должны были произнести благодарственные речи от имени получивших дары, в заключение нунций, вместе с окружавшими его, подвели к королю Любомирского, который бросился перед ним на колени, и начал умолять и просить, чтобы он соблаговолил отпустить ему вину.

Глаза всех обратились на короля, который побледнел, принял гордый и суровый вид и сначала отклонил просьбу, говоря, что не может оказать снисхождения оскорбителю королевского суда. Однако нунций, канцлер Лещинский и сенаторы окружили короля и пристали к нему, а королева тоже вступилась за маршалка, так что Ян Казимир, стоя перед алтарем и крестом, заклинаемый Иисусом, который простил своим мучителям, не мог больше упираться.

Король только проворчал, что должен поставить известные условия прощения, и, таким образом, подготовленное главным образом стараниями Радзивилла (который пользовался расположением духовенства за свою набожность) примирение состоялось.

При всем том Любомирскому пришлось дорого поплатиться за свою вспыльчивость и неуважение к суду, так как, не считая того, что он заплатил инстигатору Давиду Житкевичу, он навсегда потерял расположение короля.

Стржембош, получив на этот день увольнение от своих обязанностей в лагере, тотчас побежал к приятелям и знакомым, ко двору и королевской хоругви, в которую записались многие из его товарищей, — повидаться с ними и узнать, нет ли чего нового.

Тизенгауз, который остался на своей службе при особе короля и был в хороших отношениях со Стржембошем, мог всего лучше осведомить его и охотно рассказал обо всем, что произошло со времени его отъезда из Варшавы.

Он имел в виду главным образом подканцлера, который уже теперь подготовлял то, что должно было положить конец всему походу, войне и победам.

Знал также Тизенгауз, имевший своих людей в дворне Радзеевского, что тотчас по прибытии в Люблин подканцлер стал почасту запираться с подчашием Дембицким и вести с ним долгие и оживленные беседы.

Наружный мир Радзеевского с женой, как подозревал Тизенгауз, был подвохом и предательством, а взятие ее с собой имело какую-то тайную цель, остававшуюся для него неясной.

За все время поездки в Люблин поведение Радзеевского было непонятным, так как он не отходил от Марии Людвики, ехал при ней, служил ей, а королю показывался только тогда, когда видел, что это для него особенно несносно. Подканцлерша же, за которой он обыкновенно так ревниво следил, затрудняя всем и каждому доступ к ней, была теперь предоставлена самой себе, так что и король мог бы свободно сблизиться с нею, и те, которые взяли бы на себя роль посредников между ним и ей.

Однако подканцлерша, видимо, избегала всего, что могло бы кинуть какое-нибудь подозрение на нее и на короля. Король тоже не пытался сблизиться с нею, даже избегал ее, ради королевы, ради двора, наконец и из-за поведения Радзеевского, казавшегося ему странным и подозрительным.

Из всех съехавшихся сюда особ Мария Людвика бесспорно была самой счастливой; видно было, что она достигла того, чего хотела, и была спокойна за будущее. Могла сказать самой себе, что покорила Польшу и правила ей. Король подчинялся ее распоряжениям; иногда пробовал сопротивляться, но никогда не мог выдержать характера.

Когда он вспылит, Мария Людвика с большим тактом давала улечься его раздражению, выжидала, ублажала его; а затем, когда он успокаивался, поворачивала все по-своему. Это уже всем было известно.

Война, которая должна была покрыть короля славой, была главным образом ее делом и так увлекала ее, что она готова была сопровождать его, уверенная, что ни ей, ни ему не грозит никакая опасность.

Ян Казимир не перечил ей, хотя и находил ее фантазию странной. Сенаторы и гетманы не скрывали, что участие королевы в походе им вовсе не по нутру. По их представлению женщины, хотя бы и королевы, не могли находиться там, где лилась кровь, без оскорбления своих священнейших чувств; да и надобности в них не было, потому что они скорее ослабляли, чем повышали мужество войска. Вообще эта фантазия могла, по их мнению, только повредить походу. Королю не смели говорить об этом, но канцлеры, епископы и приезжавшие сенаторы все единогласно решили противиться дальнейшему присутствию королевы и уговаривать ее вернуться в Варшаву, где она могла с примасом заняться текущими делами.

Король как во всех остальных делах, так и в этом не хотел перечить жене.

После торжества передачи меча и шишака в костеле и прощения Любомирского король тотчас и с необычайною для него энергией занялся устройством войск, которые нашел здесь. После ранней молитвы, не обращая внимания на погоду, слякоть и холод, он по целым дням оставался на коне, делая смотры, знакомясь с полками и расспрашивая о них. Окружал себя почти исключительно военачальниками и ни о чем не говорил, кроме военных дел.

Отсюда он рассылал во все стороны людей на разведку и за языками, в Константинов, Винницу, Каменец, а доставленные известия обсуждал на военном совете.

Тем временем королева развлекалась, посещая костелы, беседуя с духовенством или принимая у себя гостей. В последних недостатка же было, так как во время войны люди умирали, и открывались вакансии, которыми она распоряжалась.

Но когда речь заходила о дальнейшем походе, все, точно сговорившись, высказывались против участия в нем королевы, ссылаясь на разные затруднения и опасности.

Главным образом указывали на неожиданные нападения казаков, которые в дальнем походе не давали покоя ни днем, ни ночью; и доказывали, что они представляют большую опасность для женщин и вообще для двора королевы, раз она будет при войске.

Мария Людвика или не отвечала, или подсмеивалась над этими предостережениями. В ее представлении поход посполитого рушенья с регулярным войском и иностранными отрядами рисовался триумфальным шествием.

Она помнила обычаи Франции, где королевы часто сопровождали в походе мужей; но люди, знакомые с обеими странами, отвечали на это, что в Польше, особливо на окраинах, дороги и в мирное время трудны и опасны — чего же ожидать во время войны!

Сама она, припоминая свой первый поход, после коронации, с Владиславом IV, могла бы поверить этим предостережениям; но блестящая экспедиция так увлекала ее, что отказаться от участия в ней ей было нелегко.

Она хмурилась, слушая эти грозные предостережения, а чаще всего прерывала их, переменяя тему разговора. В конце концов, однако, ей приходилось поневоле прислушиваться к общему голосу.

Радзеевский играл во всем этом какую-то неясную роль. Он не спорил с королевой, но и не поддерживал ее, а как будто присматривался к положению, еще не пытаясь им овладеть. В одном только он был постоянен: в своих отзывах о короле, когда оставался с глазу на глаз с Марией Людвикой.

Он не обнаруживал своего враждебного отношения к королю, таил свою злобу против него, но постоянно критиковал его действия, указывал на их погрешности, давал понять, что без опеки и разума жены Ян Казимир легко подчинится первому встречному и может погубить все надежды, связанные с походом.

Это слишком льстило Марии Людвике, чтобы она могла заступиться за мужа, тем более что хорошо знала его и видела, как трудно ему долго держаться на одинаковой высоте.

Теперь, впрочем, король даже удивлял ее: так близко принимал он к сердцу свои обязанности и так усердно исполнял их, не обнаруживая и признаков утомления.

Подканцлер целые дни проводил при дворе, то у короля, то у королевы, а вечером сходился с Дембицким, который приводил к нему таких же, как сам; и до поздней ночи совещался с ним, как бы извлечь из всего этого барыши, замутить воду и наловить рыбки.

Это казалось тем легче, что при короле теперь не было никого, кто мог бы дать ему разумный совет. Ссора с Любомирским, только наполовину улаженная, оттолкнула от него канцлера Радзивилла; не было при нем Оссолинского, как раньше; а из духовных лиц никто не мог заменить его.

О такой же важной роли, какую так долго играл Оссолинский, мечтал Радзеевский. Король казался ему слабым, а королеве он старался внушить доверие, сделаться для нее необходимым.

В вечерних, сопровождавшихся возлияниями беседах с Дембицким и несколькими подобными ему клевретами, которые могли служить Радзеевскому орудиями в войске и при дворе, подканцлер откровенно и легкомысленно говорил о будущем, как будто уже держал его в руках.

— Поверьте мне, я ведь каждый день его вижу, — говорил он. — Король каким был, таким и остался: человеком недалеким и бесхарактерным. Пыл его, искусственно раздутый женой, скоро угаснет, потому что у него никакое настроение не бывает продолжительным. Она, хоть и хитрая женщина, но все-таки женщина, и дает собою руководить. Теперь нет никого, что бы занимал в Речи Посполитой такое положение, как некогда канцлер Замойский. Откровенно скажу, оно принадлежит мне и я должен его занять.

— Должен! — кричал Дембицкий. — Это твоя обязанность по отношению к Речи Посполитой. Полдороги уже прошел!

— Больше, чем полдороги, — перебил Радзеевский, — думаю, что этот поход приведет меня к цели. Я все предусмотрел: короля надо поссорить с королевой; войско, главным образом посполитое рушенье, восстановить против него. Не любит он меня, я знаю, — засмеялся канцлер, — должен будет выносить, потому что без меня ему не обойтись. Тогда я продиктую ему мои условия, и буду всем владеть вместе с королевой, а его оставлю с обезьянами.

Подканал ерша, которая официально должна была сопровождать и развлекать королеву, в свите которой занимала первое место, в действительности была очень одинокой. Королева вовсе не сближалась с ней, издавна относилась к ней недоброжелательно; другие панны находили ее гордой, и, подозревая, что Ян Казимир неравнодушен к ней, посматривали на нее косо, приписывая ей странную перемену в поведении короля, который недавно еще усердно ухаживал за хорошенькими придворными паннами и рассыпался в любезностях перед ними, а теперь оставался совершенно равнодушным.

Иногда подканцлерше по целым часам не приходилось ни с кем обменяться словом, и так возвращаться домой. Тут она редко заставала мужа, а если он и приходил, то только для того, чтобы посмеяться над нею, спросить, осталась ли она довольна королем, удалось ли ей остаться с ним наедине?

Он окружил ее полчищем шпионов, сообщавших ему о каждом ее шаге. По вечерам доходило до стычек, а так как подканцлерша была нетерпелива и вспыльчива, то они превращались в бурные ссоры. Однако Радзеевский никогда не доводил их до крайности, и утром, как будто забыв о ссоре, приветствовал жену полуучтиво, полунасмешливо.

У обоих такая жизнь будила сильнейшее раздражение; подканцлерша плакала и говорила себе, что с таким мужем нельзя ужиться, что она должна уйти от него. Решение это она приняла уже во время поездки, но еще никому не доверяла его.

Осуществление этого намерения, даже при наибольшей энергии и самой деятельной помощи родных, связано было с тысячами затруднений. Расставаясь с подканцлером, она должна была бросить великолепный дворец, полный сокровищ, и предоставить его ему в добычу; он мог также завладеть имениями.

Злополучная Радзеевская обдумывала все это, когда однажды королева, она, все дамы, все сановники, двор получили приглашение на collazione, которое папский нунций устроил в рефентории отцов доминиканцев.

Весь большой свет должен был там собраться; нельзя было не приехать и ей. Но утром в этот день муж сказал ей, чтобы она уговорилась ехать с какой-нибудь панной, так как он не уверен, что будет там или во всяком случае приедет очень поздно.

Условившись с княгиней Сапегой, которая обещала заехать за ней, красавица Эльжбета, разубранная драгоценностями, и несмотря на бледное и измученное лицо все еще прекраснейшая из всех, отправилась на collazione.

Тут присутствовала королева со всем двором, все панны и жены сенаторов, находившиеся в это время в Люблине, много духовных и король с несколькими сенаторами.

Благоприятные известия, приходившие из провинций о посполитом рушеньи, привели Яна Казимира в такое веселое состояние духа, в каком его редко видали в больших собраниях. Он был очень любезен и ухаживал за женщинами.

Королева, которую зажимал нунций и окружало избранное общество, не имела возможности следить за ним, что, может быть, придавало ему развязности.

Обходя панн, король подошел наконец к подканцлерше.

— Вы здесь, пани, — сказал он, здороваясь с ней, — и во всем блеске… Радуюсь этому, так как заключаю отсюда, что дорога не слишком утомила вас.

Красавица Эльжбета подняла на него глаза.

— Ах, какое это ошибочное суждение, наияснейший пан, — сказала она. — Мы, женщины, часто вынуждены усмехаться особенно весело, когда на сердце особенно тяжело.

Король осмотрелся кругом.

Подле Радзеевской сидела только княгиня Сапега, от которой она не имела тайн.

— Я бы рад был узнать что-нибудь, — шепнул он, наклоняясь к подканцлерше, — но…

— И я бы рада была пожаловаться и посоветоваться. Очень нуждаюсь в этом.

Король дал знак рукою, сделал несколько шагов, осмотрелся, шепнул что-то на ухо Тизенгаузу, стоявшему у дверей, и вернулся к подканцлерше.

— Говорите смело, пани, — сказал он, — может быть, другого случая не представится, надо пользоваться этим.

Радзеевская кинула кругом боязливый взгляд, наконец, собралась с духом.

— Моя жизнь, — начала она, — превратилась в невыразимую муку. Сначала я думала, что смогу ее выносить или смягчу моего гонителя, но мука становится не по силам, а человек, который ее причиняет, не имеет жалости и не может измениться. Я приняла твердое решение расстаться с ним, иначе мне придется расстаться с жизнью. Прости меня Бог, если я несправедливо сужу о нем, но невозможно выносить его поступков; как своих первых двух жен он со свету сжил, так и меня хочет извести, сокращая мне жизнь.

— Боже мой, — перебил король, — что же случилось нового?

— Нового? — повторила подканцлерша. — Нового ничего не случилось; жизнь та же, что и раньше, только стала еще невыносимее. Каждый день я вынуждена терпеть издевательства, попреки, угрозы, оскорбительные выходки, хотя не подаю к ним ни малейшего повода. У меня все слезы выплаканы, все терпение исчерпано, гнев и негодование берут верх… Нет, нет! Я с ним жить не могу… Не буду!

Король сделал знак, чтобы она говорила тише.

— Очень для меня прискорбно, — сказал он, — слышать о вашем решении, и притом в такую минуту, когда я не могу вам помочь. Но заклинаю, потерпите, пора и время много значат! Правда, он должен будет сопровождать меня, но с какой стороны ни посмотреть, это очень трудное дело. Могут быть огромные потери.

— Потери! — перебила Радзеевская. — Но я не придаю им никакого значения! Я спасаю свою жизнь и честь. Не могу быть рабою… У меня есть братья…

— Даже при их помощи трудно устроить это дело, — сказал Ян Казимир, — но здесь нельзя обсудить его. Завтра… у княгини, — и указал на Сапегу, — когда я буду возвращаться из лагеря.

Подканцлерша низко поклонилась, а король, на которого уже начинали поглядывать, тотчас пошел дальше, и начал шутливую беседу с супругой воеводы люблинского.

К счастью, во время этого эпизода подканцлера еще не было в монастыре, но его жена знала, что ему донесут о ее довольно продолжительной беседе с королем.

Радзеевский приехал поздно, повертелся около королевы и нунция, затем пошел разыскивать других знакомых, а напоследок подошел к жене и насмешливо шепнул ей на ухо, что поздравляет ее с королевской милостью. Она с негодованием пожала плечами, но ничего не ответила.

Дома Радзеевский возобновил этот разговор и получил презрительный ответ. Оба разошлись раздраженными.

В назначенный час подканцлерша дожидалась уже короля у Сапеги, еще не остывшая от вчерашнего возбуждения, плачущая, то грозящая мужу, то жалующаяся на свою горькую участь.

— Мой Адам избаловал меня, — говорила она, — и я, которую он на руках носил, которая была госпожой и королевой, которой все повиновались, я оказалась теперь во власти человека без сердца, без чести, без чувства. Может ли быть участь печальнее?

Княгиня тщетно старалась утешить и успокоить ее, подканцлерша до того была взволнована своим горем, что не могла успокоиться. Поэтому они обе с нетерпением ожидали короля, который приехал верхом, сам третий, с двумя только придворными из своего полка.

Хозяйка и подканцлерша вышли к нему навстречу. Ян Казимир возвращался со смотра в довольно веселом настроении, но, видимо, не совсем спокойный, так как знал, что за каждым его шагом следят.

Княгиня Сапега стояла на Городской улице, очень людной, так что его посещение не могло остаться незамеченным.

Едва вступив на порог, Ян Казимир обратился к Радзеевской.

— Говорите, пани, о себе, потому что, к несчастью, у меня нет времени; и, пожалуй, кто-нибудь может меня застать здесь. Что случилось? Я думал, что подканцлер стал уступчивее и разумнее? Ведь он сам предложил вам эту поездку. Не вижу, почему бы ему быть недовольным ей. Какая его муха укусила?

Радзеевская сложила и заломила руки.

— Наияснейший пан, — сказала она с оживлением, — кто может похвалиться тем, что понял пана Радзеевского? Он ласков и улыбается, если это ему выгодно, притворяется сердитым, если хочет допечь или напугать кого-нибудь. Все у него рассчитано, коварно, низко. Этот человек внушает мне отвращение, омерзение; я не могу с ним жить, я должна уйти.

— Но как же это устроить? — ласково отвечал король. — Потолкуем!..

Княгиня Сапега, видя что разговор принимает такой характер, при котором посторонний свидетель может быть неудобным, вышла в соседнюю комнату, оставив подканцлершу наедине с королем.

Двери остались открытыми. Ян Казимир уселся и указал Радзеевской на кресло рядом, которое она и заняла.

— Я думаю об этом со вчерашнего вечера, — сказал он, взяв подканцлершу за руку и бросая на нее ласковый взгляд. — Я тоже думаю, что вы не можете с ним жить, потому что это будет не жизнь, а непрерывная пытка. Но уйти от него трудновато, и очень! Радзеевский не так-то легко выпустит из рук вас и ваше состояние. Закон дает ему большую силу, у вас он, как у себя дома, — вы не можете затворять перед ним двери. Захотите уйти от него, придется все бросить ему в добычу, а это ведь тяжело. Он растратит и спустит все, что покойник вам собрал в течение жизни, и что вы любите и цените как память о нем. Он может со своими рейтарами и челядью из Крылова и Радзеевиц захватить ваши фольварки. Объявив ему войну, дорогая пани, нужно быть готовым ко всему, честному и бесчестному, потому что он будет вас преследовать и мстить за себя per fas et nef as, a на пакости у него ума хватит!

Король говорил быстро; подканцлерша слушала, устремив на него взгляд, и порою слезы скатывались по ее щекам.

— Дорогая пани, — продолжал Ян Казимир, — разрывать с ним теперь я не советую, это неудобно; потерпите еще немного. Когда, Бог даст, вернемся из этого поход домой, можно будет обдумать и приготовить средства, выбрать час, чтобы достигнуть цели с наименьшими потерями. Я, со своей стороны, обещаю вам всяческую поддержку.

Что касается королевы, — прибавил он, опуская глаза и понизив голос, — что касается королевы, то я боюсь, что она будет держать сторону подканцлера, так как он сильно ухаживает за ней, а я… я… — он слегка смутился, — мне трудно будет вступиться за вас перед королевой, так как знаю, что она меня подозревает, хотя и не имеет к тому никакого повода… Словом, нужно пока отложить это дело, и вооружиться терпением, — вот мой совет. И не разрывать с ним, даже не подавать ему повода думать, что это может случиться.

Подканцлерша, дрожа, выслушала ответ, данный с очевидным сочувствием к ней, но в конце концов не выдержала и залилась слезами.

— Каждый день, каждый час с этим человеком невыразимая пытка для меня. Мне кажется, он умышленно старается об этом, и придумывает средства сделать мне жизнь как можно более мучительной. Все, что он знает обо мне, он обращает мне в обиду, оскорбление, издевательство. У него нет ни жалости, ни стыда. Хоть бы раз постыдился домашних. Моя прошлая жизнь, мое прошлое счастье, во всем он находит материал для обвинений и попреков. Ваше королевское величество знаете о портрете моего покойного мужа, который он велел вынести на чердак; то же самое он проделывает и с самыми дорогими для меня, по воспоминаниям, предметами. Доходит до самых наглых выходок… Хлопцы его, в угоду ему, стреляют из луков в моих любимых птичек. У меня нет даже шкатулки, в которой я могла бы что-нибудь спрятать; он выламывает замки, отбирает мои бумаги. Я не могу даже посылать письма братьям, из опасения, что они будут перехвачены. В собственном доме я нахожусь в полной зависимости от подкупленных слуг.

Радзеевская рыдала; Ян Казимир, глубоко тронутый, старался утешить ее и поддержать в ней мужество.

— Эта пытка не может долго длиться, — говорил он. — Возвращайтесь в Варшаву, пани подканцлерша, а я удержу его при себе. Он выставил полк рейтаров, который хочет презентовать мне; да и вообще вряд ли оставит войска. По долгу службы он обязан находиться при мне. У вас будет время отдохнуть, поразмыслить хорошенько, и даже обратиться к помощи братьев, которые, я не сомневаюсь, не откажут вам в ней. Не знаю, — прибавил он, понижая голос, — долго ли остается со мной королева. Она бы хотела отправиться со мною в поход, и мужества у нее хватит, но паны сенаторы против этого, так что по всей вероятности она вернется в Варшаву, а вы тоже либо с нею, либо сами по себе.

— До сих пор, — возразила Радзеевская, — он настаивал на том, чтобы я ехала. Какая у него цель, не знаю. Трудно его понять. Возможно, что он воспротивится моему отъезду, если он не в его планах.

— Как же быть в таком случае? — озабоченно спросил король.

Подканцлерша гордо подняла свою прекрасную головку.

— У меня есть еще горсть верных людей, — сказала она, — и если я отдам приказ о выезде, они послушаются меня, а не его. Нужно будет только устроить отъезд так, чтобы он не знал о нем или узнал слишком поздно.

Король недоверчиво усмехнулся.

— Милая пани подканцлерша, — ответил он, — не льстите себя надеждой обойти его в чем-нибудь. Сдается мне, что он знает не только каждое ваше слово, но и каждую вашу мысль. Действуйте осторожно, а главное, ни в каком случае не давайте ему Догадаться, что вы решили расстаться с ним. Когда дело дойдет до этого, вам придется укрыться в монастыре, пока мы выхлопочем в Риме развод. Дело это может затянуться, а тем временем надо будет принять меры против расхищения вашего имущества.

Радзеевская тяжко вздохнула.

— Притворяйтесь, — продолжал король, — хотя я по себе знаю, как трудно притворяться, когда питаешь отвращение и презрение к человеку. Ведь и я в таком же положении по отношению к нему, так как он издавна противен мне, а пристает и навязывается так, что я не могу отделаться от него. Он очень хорошо знает мои чувства к нему, но именно для того, чтобы допечь меня, не уступает ни шагу. Тщетно я отворачиваюсь, ухожу, не слушаю и не отвечаю, он повышает голос, забегает со всех сторон, — наконец, если сам ничего не может добиться, напрашивается у королевы на поручения ко мне, чтобы таким способом добраться до меня. Как видите, милая подканцлерша, я знаю его, так как он обращается со мной не лучше, чем с вами. Мой совет — притворяйтесь… и я пока должен выносить его.

В течение этой беседы княгиня находилась в другой комнате, где разговаривала с племянницей, и ни она, ни король, ни взволнованная подканцлерша не видали и не слыхали, как пан подканцлер, без сомнения уведомленный о свидании у Сапеги, тихонько подъехал к дому, отдал коня сопровождавшему его гайдуку, почти на цыпочках подкрался к двери, и, внезапно отворив ее, с шумом вошел в комнату, где сидели король и подканцлерша.

С насмешливой, злобной улыбкой, меряя собеседников глазами, подканцлер, не торопясь, как будто равнодушно, направился в королю, который покраснел, побледнел, страшно разгневанный этим вторжением, и принял гордую и величественную осанку.

Радзеевская, при виде мужа, побледнела, как смерть, так как знала, что ее ожидает за свидание, к тому же происходившее с глазу на глаз, так как княгиня, только минуту спустя, услышав голос подканцлера, вошла с племянницей в комнату.

Подканцлер, не обращая внимания на жену, с поклоном подошел к Яну Казимиру.

— Всюду искал ваше королевское величество, — сказал он, — потому что у канцлера есть спешные дела, да и королева спрашивала о вас; не знаю, какой счастливый случай надоумил меня заглянуть сюда.

— Да ведь я возвращаюсь прямо со смотра, — ответил король сухо, — и всего несколько минут тому назад заехал сюда, проведать пани Сапегу. Вы бы легко могли найти меня: я не делаю тайны из своих поездок.

Радзеевский смеялся.

— Конечно, вашему королевскому величеству, — начал он саркастическим тоном, посматривая на жену, — не мешало отдохнуть хоть несколько минут после утомительного осмотра войск.

Король ничего не ответил.

— Но дело в том, — продолжал подканцлер, — что нужно поскорее принять меры, нельзя терять ни минуты. Казаки теснят Калиновского, а Хмель спешит на нас, чтобы предупредить сбор посполитого рушенья и разбить нас прежде, чем оно подойдет. Воеводства же, известное дело, не торопятся поспеть к сроку, и всегда находят отговорки. Дай Бог, чтобы посполитое рушенье собралось в Константинов к пятому июня, а тем временем что будет с нами?

Эта мнимая заботливость de publicis[23] — как будто на сердце у Радзеевского лежали только дела Речи Посполитой — так резко противоречившая выражению его лица, окончательно возмутила короля.

Не отвечая Радзеевскому, он встал, и, подойдя к хозяйке, простился с нею, затем вполголоса сказал несколько слов подканцлерше, которая, не обращая внимания на злое лицо мужа, проводила его до дверей.

Подканцлер, который по его собственным словам, гонялся за королем и искал его ради спешных дел, вместо того чтобы сопровождать его, как предписывали ему обязанности, проводив его до коня, вернулся к Сапеге.

Лицо его сияло торжеством и злорадством, он видел, что может натворить неприятностей жене и Сапеге, а лучшего удовольствия для него не было. Прежде всего он обратился к Сапеге, и насмешливо поблагодарил ее за то, что она так любезно устроила его жене свидание с королем.

Но княгиня была не робкого десятка, и с гневом обрушилась на него.

— Постыдились бы вы, пан подканцлер, — крикнула она, — подозревать меня и оскорблять жену! Что же тут преступного, что король застал ее у меня? Или вас то удивляет, что Эльзуня относится к нему с почтением и уважением?.. Но ведь вашей милости известно, что если б не король, ей ничего не досталось бы после покойного мужа, а стало быть, вам не удалось бы поживиться!

Радзеевский слегка смутился, получив такой резкий отпор, он, может быть, ответил бы какой-нибудь выходкой, однако, что-то удержало его.

— Что же я такого сказал? — ответил он, смеясь. — Только поблагодарил, так как знаю, для моей жены беседовать с королем приятнее, чем с кем-нибудь другим, даже со мною. У них старая дружба, а мы, подданные его величества, должны считать себя счастливыми, если король обратит милостивое внимание на жену или дочь которого-нибудь из нас. От этого можно ожидать только всяческого добра нашему дому.

Возмущенная подканцлерша заплакала, что, впрочем, ничуть не огорчило, а еще более развеселило его. Княгиня, не обращая внимания на Радзеевского, отвернулась от него, взяла подканцлершу под руку, увела ее в другую комнату и замкнула за собою дверь.

Подканцлер тотчас надел шпагу и, упершись руками в боки, шумно вышел на крыльцо, приказывая подать себе коня, который дожидался его с прислугой.

Потребовалось немало времени, воды и забот, чтобы взволнованная подканцлерша пришла в себя.

— Не принимай этого так близко к сердцу, — уговаривала ее княгиня, — пусть себе плетет, что хочет; этим только вооружит против себя короля, так как, очевидно, шпионил за ним; вообще же ничего важного не случилось.

Нескоро потом уехала домой Радзеевская.

Подканцлер немедленно отправился к королеве, но застал здесь такое многочисленное общество, что не мог приступиться к ней.

Неизвестные пани, прибывшие с мужьями, являлись поочередно на поклон к своей королеве, чтобы иметь потом возможность говорить, что видели ее, хотя немногим доводилось с ней беседовать, так как знание французского языка не было еще распространенным, за исключением самых аристократических домов, а между пожилыми пани легче было найти таких, которые говорили по-латыни, чем владевших французским языком; королева же, хоть и говорила немного по-польски, но плохо и неохотно.

Но многие дамы были довольны уже тем, что им удалось видеть королеву и быть допущенными к руке ее величества.

Духовные, светские и войсковые особы вечно толклись в покоях Марии Людвики; к ней теснились все, как к распределительнице благ. Знали, что и на короля всего легче и успешнее можно было повлиять через нее.

На прием со стороны горожан и окрестных владельцев Мария Людвика не могла пожаловаться. Город поднес ей достойный подарок. Правда, он не мог, подобно Гданьску, предложить ей несколько тысяч только что отчеканенных полновесных золотых монет, но и серебряные вызолоченные сосуды были очень хороши для ее казны.

Каждый день почти развлекали ее потешными огнями[24], которые устраивал приехавший из Варшавы мастер этого дела. Вообще принимали очень гостеприимно.

Подканцлер под предлогом каких-то дел дождался, пока все разошлись. Ему хотелось осведомить королеву о своей удачной охоте. Он знал, что это во всяком случае настроит и вооружит ее против короля. Он шутливым тоном высказал свою жалобу.

— Гонялся я сегодня за его милостью королем по войску, — сказал он, — он делал смотр полкам; только я запоздал, а король поспешил на другой смотр.

Он рассмеялся; Мария Людвика с любопытством взглянула на него.

— Он поехал повидаться со старой знакомой, — продолжал Радзеевский. — Я каким-то инстинктом нашел его у княгини Сапеги, только он не к княгине приехал…

Он остановился. Королева с любопытством слушала.

— Там находилась моя жена, — продолжал он. — Вчера она была вместе с вашим королевским величеством на вечере, и король условился с нею насчет встречи в таком месте, где бы она могла свободнее побеседовать с ним, то есть пожаловаться на мою тиранию. Я застал их обоих, наедине, так как княгиня Сапега не хотела мешать излиянию чувств.

Подканцлер засмеялся, хотя видел, что королева нахмурилась и закусила губы. Однако она не стала его расспрашивать и длить этот разговор, а завела речь о другом.

Подканцлерша целый день оставалась дома, ожидая вечерней сцены с супругом. Но Радзеевский, у которого были дела с Дембицким, приехал так поздно, что она не видала его.

На другой день он поздоровался с нею, не заикнувшись о встрече у Сапеги, без всяких попреков и допросов, которых она ожидала. Объяснялось ли это расчетом или пренебрежением, подканцлерша не знала, но была почти благодарна мужу за то, что он оставил ее в покое.

Случай этот, вместо того чтобы еще ухудшить отношения между супругами, сделал их более сносными; подканцлерша дышала свободнее, Радзеевский же притворялся до того занятым важными делами, что как будто забывал о жене. Все это было у него так искусно подстроено, что трудно было разгадать его ходы.

Он стал даже не так часто навязываться королю; но бывал вместе с Дембицким на собраниях военных и панов и сеял там семена, которые должны были взойти позднее.

ЧАСТЬ III

I

Почти ежедневно приходили вести, которых так жаждал король, но они только выводили его из себя.

Он хотел двинуться дальше, к Константинову, но полки собирались медленно, и получавшиеся отовсюду жалобы доказывали, что своевольные жолнеры занимаются по дороге грабежом и вовсе не спешат к сборному пункту.

Иногда со стороны казаков получались известия, глубоко задевавшие короля; вроде слов, приписывавшихся татарскому хану, будто он больше дорожит дружбой простого казака, такого как Хмель, чем союзом с польским королем. В лагерь приводили иногда пленных казаков, татар, которые, забравшись чересчур далеко, попадали в руки польских отрядов. Они почти единогласно показывали, что Хмель разделил свои силы, что он шел против короля, а за ним Орда с огромными полчищами.

Тем временем войска собирались гораздо медленнее, чем хотелось королю, который с каждым днем раздражался сильнее.

Пребывание в Люблине королевы и дам, которые собирались к ней и около нее, вообще не нравилось ему. Он не смел говорить об этом, но это было ясно из всего его поведения. Королева же, хоть ее и пугали казаками, которые приближались и могли налететь неожиданно, охотно осталась бы с мужем, чувствуя, что может пригодиться ему, и замечая уже интриги, которые плелись вокруг нее.

Радзеевский до сих пор играл при ней роль друга, огорчавшегося тем, что неспособный король будет предоставлен самому себе; королеве, которая с самого начала не протестовала против этих инсинуаций по адресу ее мужа, теперь трудно было защищать его. Молчала, но судьба предыдущего похода, устроенного с таким трудом, несколько тревожила ее. Напротив, Ян Казимир был в наилучшем настроении и полон надежды. Набожный и уверенный в покровительстве неба, он утешался чудотворным образом Холмской Богоматери, который шел с войском.

В Люблине Яну Казимиру становилось все душнее; ему казалось, что если он выступит с главными силами, которые уже собрались, то запоздавшие отряды тоже поспешат к нему. Настаивая каждый день на выступлении из Люблина, король с начальниками назначили наконец день, а так как постоянно приходили новые известия о приближении казаков, то ему казалось, что Мария Людвика откажется сопровождать его дальше. Королева, до тех пор молчавшая, заявила в последнюю минуту, что, пока только возможно, она хочет сопутствовать мужу и разделять его труды.

Ян Казимир, хотя это было ему не совсем по нутру, должен был благодарить.

Радзеевский, подслушивавший и нашептывавший и тут, и там, подсмеивался. Он заявил жене, что она может и дальше оставаться с ним. Это двусмысленное «с ним» означало также короля. Подканцлерша, довольная видимым миром, не спорила.

Выступление из Люблина произошло торжественно. Многие из важных особ возвращались отсюда обратно, другие оставались здесь, иные же, увлеченные примером королевы, в последнюю минуту решали ехать дальше.

Радзеевскую муж брал с собой тем охотнее, что войско шло к Сокалю и Бугу, а близ Буга находилось его местечко Крылов, доставшееся ему после первой жены. Как он говорил подканцлерше, она могла поместиться в старом доме, в Крылове, если бы в Сокале или в лагере ей было неудобно.

Войско с королем, который хотел во что бы то ни стало ехать впереди, на коне, довольно медленно двигалось на Ухань, в Красноставу. В походе все могли убедиться, что огромные обозы, тянувшиеся за войском, крайне затрудняли его движение. Возы и кареты, люди и кони короля и панов занимали гораздо больше места, чем жолнеры, которые должны были им уступать. Несметное множество возчиков, челяди, прислуги всякого рода ехало, шло, тащилось, окружая эти обозы. В этой толпе то и дело возникали ссоры, доходило до кулаков, палок, сабель. За слугами начинали ссориться паны, старшинам приходилось унимать и мирить.

Иногда эти свары доходили до самого короля, который учредил военные суды и строгую расправу, что, однако, не помогало.

Королева со своим двором, довольно многочисленным, с боязливыми женщинами, которых шутки ради постоянно пугали татарами и казаками, хоть и не боялась сама, но с трудом поддерживала какой-нибудь порядок среди своей челяди. К ней то и дело прибегали в испуге, особливо когда из передовых отрядов начали доставлять королю пленных.

Зрелище этих диких, зверских лиц повергало женщин в невыразимую тревогу. Выбегали посмотреть на них, возвращались бледные и дрожащие.

Из-за беспорядка в обозе Марии Людвики, иногда просто из-за фантазии королю приходилось терять время у кареты жены, что выводило его из себя. Он еще ничего не говорил, но становилось очевидным, что подобный поход становился все более невозможным и опасным.

В Ухани, вечером, Ян Казимир, оставшись с глазу на глаз с женой, набрался наконец смелости заявить, что для ее собственной безопасности ей следовало вернуться.

Мария Людвика, вероятно, не поддалась бы на такие запугивания, но король прибавил, что все дела остались на руках у примаса, и что она должна прийти к нему на помощь со своим советом и опытностью. Это ей было по нутру. Утомленной походом, соскучившейся по деловой жизни, ей одинаково улыбалось заменить короля дома и сопровождать его в походе. Выбор был затруднительным.

В эту минуту сомнения и колебания явился чуявший ее и рассчитывавший на нее Радзеевский. Все это он предвидел заранее и хотел извлечь из этого свои выгоды.

До сих пор он не был против участия королевы в походе, но дальше оно становилось поперек его планам. Он хотел поссорить ее с мужем, а там занять роль посредника, без которого им нельзя было бы обойтись.

Мария Людвика, не подозревавшая его далеко идущей интриги, хотя и знавшая его ненасытное честолюбие, доверчиво спросила его:

— Есть ли действительно какая-либо опасность для нас? Или нас просто запугивают, чтоб заставить вернуться?

Подканцлер состроил серьезную мину.

— В данный момент, — ответил он, — опасности еще нет, но что она может явиться каждую минуту, это, к несчастью, верно. Казаки отличаются дерзостью; их способ ведения войны основывается на таких дерзких нападениях, которых нельзя предвидеть, но к которым всегда нужно быть готовым. Без сомнения, наияснейшей пани было бы удобнее и спокойнее в Варшаве, куда ее призывают также и государственные дела.

— Так бы хотелось сопровождать мука! — вздохнула королева.

— И то не подлежит сомнению, — продолжал Радзеевский, — что присутствие здесь вашего королевского величества очень полезно. Король, предоставленный самому себе, может поддаться разным влияниям, слушать далеко не лучшие советы. Тяжело об этом говорить, но вряд ли у наияснейшего пана хватит силы справиться с походом, а если он будет слушать разных лиц, то легко наделает ошибок, которые могут все испортить. Меня король не хочет слушать, а другие…

Подканцлер пожал плечами и замолчал.

— Сами видите, — сказала королева, — что выбор для меня затруднителен. Оставаться или возвращаться? То и другое имеет свои невыгодные стороны.

— Ваше королевское величество, если возвращение станет неизбежным, а это должно случиться, — отвечал Радзеевский, — постарайтесь убедить короля, что я его вернейший слуга, что у меня хватит смелости и твердости довести до конца всякое дело с предводителями и шляхтой; пусть только король откажется от своего недоверия и отвращения ко мне, которые, мне кажется, надо приписать влиянию моей жены. Я стараюсь, ради государственных дел, помириться с нею, на многое смотрю сквозь пальцы… Королева в задумчивости прошлась по комнате.

— Значит, вы думаете, что ехать мне дальше с королем…

— …было бы неблагоразумно, — закончил Радзеевский. — С этой мыслью надо освоиться заранее. Ваше королевское величество будете получать подробнейшие ежедневные сведения о том, что тут у нас будет делаться.

— Подожду еще, пока уж крайность не заставит покинуть обоз, — со вздохом сказала королева. — Вижу, что и в Варшаве была бы полезна, и здесь… так опасаюсь…

— Я остаюсь на страже, — с живостью подхватил Радзеевский, — буду доносить и сообщать обо всем. Если окажется необходимым помешать какому-нибудь опасному шагу, то хотя король и не слушается меня, но я найду средства помешать… по крайней мере протянуть время. Ваше королевское величество будете поддерживать меня своими письмами.

В этот вечер Мария Людвика была уже наполовину убеждена, что ей следует уехать. Она неохотно спросила подканцлера, что он думает делать с женой.

— Продвинувшись к Сокалю над Бугом, где находится мой Крылов, мне легко будет оставить ее там, а оттуда отправить в Варшаву. Я не хочу обременять ваше королевское величество ее обществом и увеличивать и без того громадный обоз.

Королева ничего не имела против такого решения, так как, питая нерасположение к Радзеевской, не желала оставлять ее при себе.

Радзеевский, подготовив, таким образом, Марию Людвику, отправился к королю, чтобы похвалиться этим; он знал, что это известие будет во всяком случае приятно.

Хотя король по обыкновению не питал охоты разговаривать с ним, но подканцлер этим не смутился.

— Наияснейший пан, — сказал он, понизив голос с таинственным видом, — я старался уговорить королеву вернуться в Варшаву. Чем дальше она будет сопровождать нас, тем более ее присутствие в обозе будет затруднять наше движение.

Ян Казимир повернулся к нему, но ничего не сказал.

— Мне кажется, наияснейшая пани сама начинает видеть, что ей неудобно оставаться.

Король что-то пробормотал.

— Вы только настаивайте сильнее, ваше королевское величество. Дело идет о безопасности ее особы, о неудобствах и лишениях, которые она, при ее слабом здоровье, не в состоянии выдержать. Можно даже пригласить на совещание доктора. Королева колеблется, так как беспокоится насчет вашего королевского величества, но я думаю, что она согласится наконец.

Не получив ответа, Радзеевский продолжал после минутной паузы:

— Жену я оставлю при себе до Сокаля. Недалеко от него мой Крылов, где она может поместиться. Дом там, правда, старый и запущенный, но я велел его почистить, а теперь весна… нужны только крыша да стены.

Король слушал, не показывая вида, что это может интересовать его; но в душе немало дивился тому, что подканцлер хочет задержать жену, отправив королеву. Это было для него непонятно.

Во время этих размышлений и навязчивых советов и наставлений подканцлера, которыми он одолевал короля, последнему доложили, что прибыли двое панов посланного на разведки отряда, Иохим Лонцкий и Куровский, которым в стычке с ордою под Кончицами удалось захватить в плен татарского мурзу Нечая.

Лонцкий первый напал на этого великана — так как мурза отличался громадным ростом, что редко встречается среди татар, — удачно выбил у него из рук саблю и хотел сбить его с коня, но мурза, схватив его, увлек с собою, и оба свалились в грязь. Бог весть, чем бы кончилась эта борьба, если б не подоспел Куровский, который раза два ударил мурзу обухом по голове, так что тот потерял сознание. Тогда его связали и увели в плен.

Затем они стали спорить из-за дорогого, превосходной работы панциря, бывшего на татарине, и, захватив с собой пленного, явились к королю на суд.

Так как было уже темно, когда они явились, а королю хотелось рассмотреть великана, которого ему описывали как какого-то невиданного дикого зверя, то он велел зажечь факелы, и множество народа сбежалось посмотреть на мурзу.

Его притащили на веревке, упирающегося, с разбитой и израненной головой, с едва присохшей кровью. Вышел король, собралась огромная толпа, и Лонцкий с Куровским начали рассказывать, как они овладели мурзой. При этом оба заявили права на вызолоченный панцирь художественной работы, который тоже принесли сюда.

Прежде чем Ян Казимир высказал свое мнение, кто-то в толпе крикнул:

— Что тут спорить о панцире? Приличнее было, как первую добычу, повергнуть его к стопам его королевского величества.

Разумеется, Лонцкий и Куровский ничего не имели против этого, но Ян Казимир отказался наотрез.

— Отстаньте! Я его не хочу и не приму. Присуждаю его Куровскому, так как без его помощи Лонцкий не только не добыл бы панциря, но эта черная бестия, наверное, раздавила бы его. А Лонцкого я сам вознагражу за мужество; не забуду, будь покоен.

Лонцкий преклонил колени перед королем, а Куровский завладел панцирем, к которому все теснились посмотреть, и в том числе случившийся здесь Отвиновский, заметивший на нем при свете факелов арабские надписи и решивший разобрать их позднее.

Мурза, на которого смотрели, как на пойманного живьем медведя, действительно был огромного роста и соответственной наружности. Кожа у него была почти так же черна, как у негра, а блеск его глаз и зубов, которыми он время от времени скрежетал, делали его еще страшнее.

О пленнике дали знать королеве; придворные дамы, разумеется, сбежались посмотреть. Темная ночь, факелы, все это сборище со связанным мурзою посреди, представляли такую картину, какую редко приходится видеть. Королева стояла на крыльце подле мужа и смотрела спокойно, не обнаруживая страха перед этим черным чудовищем, однако спросила стоявшего подле нее Клобуковского, все ли татары такие.

Тут вмешался Радзеевский, напоминая наияснейшей пани, что она не раз видела пленных татар в его дворе, — бывшем Казановских. Они были не особенно высокого роста, хотя крепкие, плечистые и сильные.

— Этот мурза, — прибавил Клобуковский, — страшен только на вид; многие из малорослых ногайцев, наверное, удалее его в бою.

Пока смотрели на это чудище, мурза бросился на землю и не хотел вставать, так что пришлось поднять его и тащить обратно насильно.

Король был доволен добычей Лонцкого, так как мурза напугал женщин и, может быть, самой королеве дал почувствовать, что французские войны, в которых женщины сопровождали мужей в походе, были совсем иного рода, а в войне с такими дикарями, почти звериного образа, женщинам было не место. Всякий солдат, под влиянием крови и военного пыла, может стать диким и бешеным, чего же ожидать от существа, уже по натуре дикого?

Все это было водой на мельницу Радзеевского, хотя и король был доволен.

Однако же королева не хотела возвращаться из У хани, а решила ехать с мужем до Красностава. Здесь Ян Казимир получил новые известия, из которых было ясно, что встреча с казаками и ордою не заставит себя долго ждать. Это возбудило даже некоторый переполох, так как еще не все войска собрались.

Королева заявила, что готова вернуться в столицу, чтоб не быть помехой королю в его военных действиях.

Пора было Марии Людвике принять это решение, потому что в Красноставе часу не проходило без нового известия. Не все они заслуживали веры и отчасти разногласили между собою, указывая местонахождение неприятеля то несколько дальше, то несколько ближе; но все сходились на том, что он недалеко и ничуть не боится посполитого рушенья.

Ксенсский, слушая эти известия, заметил, подсмеиваясь:

— Похоже, этот изменник казак знает нас лучше, чем мы сами себя знаем. Не боится посполитого рушенья; ему хорошо известно, что долго оно не выдержит: дерется храбро, но если придется терпеливо простоять две недели в поле, в грязи, поднимет ропот.

Некоторые протестовали, потому что минута была торжественная, а положение дел, при котором предпринималась окончательная расправа с бунтом, превозносилось выше всякой меры. Ксенсский помалкивал и покручивал усы:

«Поживем — увидим!»

После непродолжительной остановки в Красноставе король должен был на другой же день вернуться к Сокалю, а королева ехать обратно в Варшаву. Это произошло в раннее майское утро, довольно ясное, хотя и не особенно теплое. Быть может, помимо воли участников расставание приняло торжественный и трогательный характер. Вся свита Марии Людвики, все дамы обливались горькими слезами. Почти каждая имела в войске брата, мужа или другого родственника, который шел на войну, сулившую реки крови. Пред замком и в сенях стояли парочки, которым расставание было особенно горько. Мужчины старались казаться веселыми, но женщины не обнаруживали мужества, кроме королевы, которая сохранила его до конца.

Королю в этот день был подан его лучший и любимый конь чубарой масти, в парадной сбруе. Другие тоже, точно в день парадного смотра, выбрали лучших коней в дорогом уборе. Прислуга надела новые ливреи; хоругви, вынутые из чехлов, развевались по ветру. Копейщики держали в руках копья, и значки шумели, как лес, над их головами.

Стоявшая впереди гусарская хоругвь, при которой должен был ехать Ян Казимир, превосходила все остальные, так как здесь были отборные люди и отборные кони, а вооружение отличалось пышностью и блеском. Жалость брала при мысли, что этот цвет рыцарства принужден рисковать жизнью в борьбе с пьяными хлопами.

Но глядя на них, никто не мог и на минуту усомниться, что если такой отряд обрушится на неприятеля всей своей силой, то перед ним побегут тысячи.

Вышли ксендзы с благословением, реликвиями, святой водой, вышел король в полном вооружении, кроме шлема, который отдал пажу, явилась и королева в дорожной одежде. Прощание было краткое, но сердечное. Король велел подать ему шлем и сел на коня, но в свите Марии Людвики поднялись такой плач и рыдание, что у многих сердца сжались совсем не по-солдатски. Раздались крики: «На коней! На коней!» — и король, став впереди хоругви, дал знак к выступлению, еще раз поклонился жене, которая махала платком, и двинулся под звуки музыки.

Панны уселись в приготовленные кареты, челядь на коней, и вскоре из Красностава выходил уже серый хвост обоза.

Пани подканцлерша явилась к отъезду королевы, которая, простившись с ней очень сухо, отпустила ее. Радзеевский же еще довольно долго ехал верхом подле кареты Марии Людвики.

Многим, быть может, было грустно расставаться с женщинами, но для старших с их отъездом гора свалилась с плеч, так как двор королевы в походе был тяжелым бременем. Сам Ян Казимир понимал это как нельзя яснее.

Подканцлер, ехавший подле кареты, имел еще случай уверить королеву, что остается на страже как верный слуга и исполнитель ее воли. Он вздыхал, предвидя, что обязанность эта окажется не легкой, но рассчитывал на свою энергию.

Карета пани подканцлерши, не уступавшая в роскоши той, в которой ехала королева, продолжала путь в обозе короля, к Сокалю. Только она и осталась из всего громоздкого женского обоза.

Радзеевская ехала одна, в сопровождении слуги, погруженная в свои мысли, не зная, радоваться ли ей, или тревожиться по поводу снисходительности мужа и проекта поездки в Крылов.

По-видимому, он в конце концов отказался от своей ревности и подозрений и стал лучше относиться к жене, но могла ли она рассчитывать на него, зная его коварство и лицемерие.

Войско двигалось довольно медленно, и судьба решила, чтобы этот день не обошелся без трагического случая.

Хоругвь шла лесом, когда быстрый взгляд короля заметил издали сидевшего у дороги человека, по-видимому, нищего, но в странной одежде, оборванного, в сильно потертом лосином колете немецкого покроя.

Подле короля в числе других ехал вызванный из своей хоругви Стржембош, которого Ян Казимир хотел расспросить о ней.

Король указал на нищего.

— Головой ручаюсь, — сказал он, — что это шпион… смотрит исподлобья, а по одежде и всему обличью не похож на здешнего. Подозрительная фигура.

Стржембош поскакал к нему, так как король остановился; туда же бросились Яскульский с несколькими другими, слышавшими слова короля.

Нищий, увидев подъезжающих к нему, хотел было бежать, он остановился, сообразив, что уйти не удастся.

Стржембош первый догнал его, крича:

— Стой! Кто ты? Что за человек?

Только теперь они могли рассмотреть его лицо, на котором дрожали все мускулы, загорелое, морщинистое, с лисьим взглядом, действительно внушавшее подозрение.

Солдаты окружили его.

— Я жолнер, — сказал он, — чем же мне быть: жолнер из немецкого полка, который стоит поблизости.

— Что ж ты тут делаешь?

— Греюсь на солнышке, потому что меня трясет лихорадка.

Яскульский пристально взглянул на него и, заметив, что тот смутился, ударил его плетью по плечам и крикнул:

— Лжешь!

Король дал знак, чтобы нищего подвели к нему. Его повели, но от страху он едва мог идти и, казалось, вот-вот упадет.

Его поставили перед королем. Снова начались расспросы. Он уже не решился назвать себя жолнером немецкого полка, а говорил, что он нищий, что всегда жил в этих местах и ни в чем не виноват. Упал на колени перед королем и просил помиловать его.

Всем пришло в голову, что если б он действительно был нищим и ничего не знал за собою, то не перепугался бы так страшно. Притом и наружность его была крайне подозрительной.

Король, ударив рукой по седлу, сказал Яскульскому.

— Это шпион… я чувствую; допросите-ка его хорошенько…

Лишь только король вымолвил это, солдаты подхватили его и потащили в лес, хотя он вопил благим матом:

— Чего вы хотите от меня? Я ни в чем не провинился! Король стоял и ждал, пока из лесу доносились крики и вопли.

Немного погодя нищего уже тащили обратно к королю. Яскульский ехал впереди и кричал:

— Признался, что он шпион, подосланный Хмелем.

— Давай его сюда, — сказал король.

Его притащили, так как он уже не мог или не хотел идти, избитый до полусмерти. Говорил он довольно неясно и путался, но те, которые допрашивали его, передали королю его признание.

Оказалось, что он попал в войска по набору еще при Владиславе IV, но бежал и бродяжничал, а может быть и разбойничал.

— Кто тебя подослал? — спросил король.

— Казацкий гетман меня подослал, — отвечал бродяга, — и обещал награду, если я своими глазами увижу короля и донесу ему, что он сам находится при войске.

— Ага! Видите, — сказал король с торжеством, — я не ошибся. Меня поразил его лосиный колет, который он мог добыть только в войске; а то бы я не обратил на него внимания.

Король начал расспрашивать его о казаках: где он их оставил, много ли их, идет ли с ними орда, и велика ли она; но добились от него немногого, потому что у него путался язык. Он знал, что его ожидало, так как палач с прислугой уже стоял тут же, и веревка была готова, чтобы повесить его на ближайшей сосне.

Король не хотел слушать его просьб о пощаде.

— В военное время, — сказал он, — выпустить шпиона, значит, самому на себя готовить бич, а тащить его с собой связанного — лишняя обуза.

Король только послал к нему капеллана для исповеди. Тем временем войско двинулось дальше, и королевская хоругвь отошла еще очень недалеко, когда шпион уже качался на суку.

Все считали это хорошим предзнаменованием, удивляясь проницательности короля, так как много полков и людей прошли мимо этого человека, и никому не пришло в голову, что он может быть шпионом.

Другие припоминали то, чему долго никто не хотел верить, и что не каждым днем подтверждалось, а именно, что — хотя простой казак — Хмель был лучшим политиком, чем многие из патентованных государственных людей, и имел такие обстоятельные сведения, что всегда знал, о чем толкуют в королевском дворце, что решено в военном совете, что в тайном кабинете короля.

Отчасти это объясняется тем, что у всех почти панов в числе прислуги имелось много русинов, близких к казакам по вере и языку, и некоторые из них, терпя обиды и угнетения от строгих панов, мстили за себя тем, что служили Хмелю.

Из той горсти казаков, которая осталась верной князю Иеремии и другим, почти ежедневно кто-нибудь исчезал, а за остававшимися приходилось следить, не доверяя им, хоть они и клялись в верности.

До Сокаля Ян Казимир шел, не останавливаясь и увлекая своим приемом даже старейших жолнеров; в самом деле он проявлял необыкновенную энергию, неутомимость, бдительность, следил за порядком, не допускал в пути ни малейших бесчинств, за которые, как было оповещено в полках, карал военным судом.

При этом соблюдалась величайшая набожность; рано утром служили под палатками мессы, выступали с пением Богородицы и других гимнов, исполняемых ксендзами, которых никогда не было при войске так много, как в этом походе.

По примеру ксендза Лисицкого, погибшего под Збаражом, это духовенство позднее тоже не боялось ни пуль, ни татарских стрел, когда дело шло об исполнении обязанностей.

Те, которые знали короля так давно и близко, как Стржембош, положительно не узнавали его. Когда Дызма говорил об этом с дядей, Ксенсский подсмеивался по-своему.

— Я тоже им восхищаюсь, коханый мой, — говорил он, — но важно дотянуть до конца. Известное дело, люди придворного воспитания могут принудить себя ко всему; но то, что не вытекает из сердца, а только вынуждается обязанностью, немногого стоит.

Можно было дивиться уже тому, что король не взял с собой для развлечения никого из тех, которыми привык себя окружать, не искал забав и веселья, а работал без устали.

Это похвальное поведение короля было вовсе не по нутру подканцлеру, но он не мог ничего поделать. Он только подсмеивался над его строгостью, находя, что король обращается с войском, как учитель со школьниками, а не как вождь с рыцарством. Он вышучивал каждое слово короля, но тщетно старался заставить его следовать своим советам.

Король не спрашивал о пани подканцлерше, не старался с ней встречаться, хотя знал, что она ехала с войском. Радзеевский намекал ему о ней, но он ничего не отвечал.

Только на другой день случилось так, что Ян Казимир задержался в деревне, через которую проходило войске, а за ним показалась карета подканцлерши, в которой она сидела с охмистриной, пожилой женщиной.

Король, сойдя с коня беседовал со своими спутниками у самых ворот, Радзеевского же подле него не было. Увидев подканцлершу, он не преминул подойти к карете и поздороваться.

— Вы, я вижу, не боитесь ни татар, которыми нас так стращают, ни дорожных неудобств, — сказал он, — остались нам верны. Но, — прибавил он шепотом, — как же относится к этому муж?

— Сам захотел, чтоб я сопровождала его до Сокаля и Крылова, — отвечала Радзеевская, — я осталась по его воле.

Она опустила глаза и прибавила очень тихо:

— Чем это кончится, право, не знаю.

— Хотя мне и приятно вас видеть, — сказал король, — но ради вашего покоя желал бы, чтоб вы вернулись в Варшаву.

Сказав это, он поклонился и отошел, а Радзеевская поехала дальше. Подканцлер, хотя и далеко стоял, но не спускал глаз с кареты жены, покраснел, увидев, что король подходит к ней, однако остался на месте.

Впрочем, он не преминул в тот же день сообщить королю, что видел, как тот разговаривал с его женой. Слова его были вежливы, но улыбка и выражение лица насмешливы и циничны. Ян Казимир холодно ответил, что он спросил подканцлершу, почему она сопровождала мужа, хотя ей следовало бы вернуться в Варшаву.

— Она сказала мне, что вы сами того пожелали, и это не удивляет.

Сказав это, король отвернулся и вступил в беседу с капелланом.

Радзеевский остался, потому что хотел еще кое-что прибавить, но пришлось уйти несолоно хлебавши. Он хотел выместить это на жене, но та не стала его слушать и заперлась в своей спальне.

А ведь это было только начало путешествия.

II

Король со своими семью тысячами продолжал путь к Сокалю, куда одновременно с ним должен был идти старый гетман Потоцкий с семью тысячами. Туда же должны были явиться другие полки панов сенаторов, пожертвованные ими королю. До сих пор все шло удовлетворительно. Король был в духе, почти не слезал с коня и беседовал с военными. С другими духовными и светскими лицами, сопровождавшими его, он тоже был приветлив и становился суровым, только когда дело шло о нарушении дисциплины в войске, за которой строго следил, приказывая доносить ему о малейших происшествиях каждого дня. Заметили также, что даже в минуты самого веселого и разговорчивого настроения он нахмуривался при виде приближающегося подканцлера, отворачивался, избегал его, а вынужденный его нахальством к разговору, старался отделаться от него как можно скорее.

Это до того бросалось в глаза, что не только другие, но и сам Радзеевский должен был сознаться, что король нерасположен к нему, хотя уверял, что не знает почему. За неимением другой жертвы он вымещал это на жене, повторяя в ее присутствии разные выдумки о короле и зная, что она будет защищать его, отчего между ними то и дело возникали ссоры. Всего чаще подканцлерша разгневанная и заплаканная уходила от мужа и замыкалась; но он преследовал ее и не давал ей покоя.

Кроме того, он ежедневно посылал вместе с королевской корреспонденцией письма в Варшаву, в них отзывался о короле так, чтобы настроить против него Марию Людвику.

В первом же письме он сообщал, будто всему лагерю известно замечание короля, который после разлучения в Красноставе публично заявил, что, наконец-то, он, слава Богу, отделался от жены и может вздохнуть свободно и т. д.

Кроме того, Радзеевский доносил, что все советы королевы были тотчас забыты и осмеяны, что Ян Казимир не щадил ее в своих разговорах, бранил ее за докучливые советы и охоту мешаться в дела, которых она не понимала.

Раз вступив на путь этих выдумок, подканцлер заходил все дальше и дальше, уверяя, что король в своем управлении войсками обнаруживает неспособность и незнание дела, возбуждает недовольство в рыцарстве, проявляет то чрезмерную строгость, то излишек снисходительности…

Заключением всех этих писем было лестное для королевы сожаление о том, что она уехала, а король, лишенный ее разумных советов, легко может поставить в самое опасное положение Речь Посполитую… Не было ни одного распоряжения короля, о котором бы Радзеевский не сообщал в своих донесениях в искаженном виде, начиная от повешения шпиона до установленных королем судов и водворения более строгой дисциплины в войске.

Письма эти подканцлер ежедневно отдавал в королевскую канцелярию для отправки в Варшаву вместе с остальной корреспонденцией, в том числе и письмами короля, который диктовал их каждый вечер, дополняя иногда собственноручными приписками.

Не имея никого для излияния своих жалоб, Радзеевский мучил ими жену, а остальное помещал в письма королеве.

В походе король с каждым днем все больше отворачивался и удалялся от него, так что отношения, и без того неприязненные, еще ухудшились.

Ян Казимир был так утомлен и раздражен назойливостью подканцлера, что в конце концов не хотел даже скрывать этого перед Двором, и его приближенные и служители видели, что всякий раз, как им удавалось не допустить к нему Радзеевского, король был им благодарен.

Торжественно и пышно состоялось под Сокалем соединение двух войск под начальством короля и седовласого гетмана Потоцкого.

Войско Потоцкого, заранее уведомленное о прибытии Яна Казимира, ожидало короля в строю, в праздничных одеждах, пышном вооружении, при звуках труб и литавр.

Королевские полки, во главе которых он ехал сам, в латах и шлеме, присланном папой, тоже шли парадным строем. Огромное пространство по берегу Буга заняли эти два отряда, зрелище которых радовало сердце.

Когда старый, изнуренный трудами и пленом гетман подъехал к королю, и тот со слезами приветствовал его, когда хоругви склонились перед королем, загремела музыка, а из тысяч грудей вырвались оглушительные крики; все были так возбуждены, что совсем забыли о неприятеле и грозящих опасностях.

Король, с радостным лицом, бок о бок с Потоцким, тотчас поехал осматривать хоругви, останавливаясь перед каждой, хваля, шутя, разговаривая с начальниками.

Целый день пошел на смотр, а затем на прием Потоцкого и совещание о военных делах. Никогда еще короля не видали таким оживленным и веселым.

Правда, что хотя соединившиеся силы были не особенно многочисленны, но они выдавались по вооружению, красоте, порядку, и состояли главным образом из старых, закаленных жолнеров, для которых война была хлебом насущным и любимым занятием.

Лагерь, в котором не было даже полных четырнадцати тысяч людей, на первый взгляд, казался гораздо более многолюдным, так как обозы вождей, товарищей[25], старшины занимали не меньше места, чем само войско.

Когда все это разместилось и устроилось на занятых местах, всюду, куда глаз хватало, видны были палатки, хоругви, бараки, возы и таборы. Остановились подле местечка, в котором королю отвели помещение в монастыре.

Подканцлер постарался поместиться с женой на небольшом расстоянии от него. Он также надеялся преподнести королю приятный подарок, на который рассчитывал — и поджидал своих рейтаров, имея в виду предложить их его королевскому величеству. Это обошлось ему не слишком дорого, так как цейхгауз Казановских содержал огромный запас оружия и всяких приборов.

С королем он был по-прежнему в холодных отношениях и крайне раздражен против него. Всего горше было Радзеевскому то, что он тщетно искал себе союзников и друзей. Дембицкого и других сеймиковых крикунов здесь не было, а паны сенаторы, видя, как избегает его король, также уклонялись от приятельских отношений. Подканцлеру оставалось только искать приятелей среди войсковых, которых он приглашал, кормил, поил и осторожно настраивал против короля.

Всего печальнее жилось подканцлерше, которая начинала жалеть, что позволила мужу увлечь ее в этот поход. По целым дням она была вынуждена сидеть в гостинице одна со своей охмистриной и прислугой или смотреть из окна на сновавших мимо солдат разного оружия и хоругвей.

Радзеевский редко приходил рано, и не обедал с женой. Гостей своих он принимал в лагере, и возвращался поздно ночью, когда жена уже спала. Лишь иногда он нарочно приходил пораньше вечером, чтобы подразнить подканцлершу, высмеивая короля и заставляя ее вступаться за него.

Всякий раз почти доходило до таких сцен, что бедной жертве оставалось только уходить в слезах и запираться. Не всегда, однако, победа доставалась ему так легко. Иногда Радзеевская отвечала ему так колко и ядовито, что он выходил из себя.

Жизнь была просто мученическая. Два-три дня они не видались вовсе, затем подканцлер являлся с высмеиванием короля и т. д.

Письма он посылал с каждым днем все более злобные, стараясь выставить короля совершенно не способным человеком и подорвать веру королевы в его привязанность. Результат был таков, что король вскоре почувствовал в письмах жены влияние чьих-то наговоров. Но дела было так много, что Яну Казимиру пришлось отложить объяснение.

На другой день после прибытия в Сокаль пришли вести, что Хмельницкий с главными силами идет на Дубно и Олыку. Надеялись, что эти укрепленные городки, хотя и с небольшими гарнизонами, сумеют защититься.

Совещались, идти ли дальше и искать казаков, или ждать их. Тем временем почти каждый день приводили пленных, а всего приятнее было то, что несколько их доставил казак Збусский, который перешел на сторону польских войск и с успехом нападал на отряды Хмеля.

Вскоре потом князь Дмитрий Вишневецкий привел хоругвь, Лянцкоронский целый полк, причем Ян Казимир снова объезжал войска, делал смотры и решал войсковые дела, которых всегда было много.

Вслед за Забусским явился некий казак Богдашко, обещавшийся привести несколько полков от Хмеля. Приняли его любезно, но он оказался шпионом, который хотел только высмотреть, что делалось в войске и испытать Забусского.

Гетман также явился с войском из-под Каменца, но оно было невелико, так как его хоругви сильно поредели в боях.

Все время король был на ногах, осматривая прибывающие полки, устанавливая суды, входя в самые мелочные дела, в чем ему помогали теперь оба гетмана.

Новые хоругви подходили непрерывно; восемнадцать их привел Любомирский, полк рейтаров канцлер Радзивилл, каштелян бельский отряд пехоты, Вишневецкий три казацкие хоругви, даже небогатая шляхта доставляла людей, наконец, электор бранденбургский прислал сто всадников.

Радзеевский также должен был поторопиться со своими давно обещанными рейтарами и сам с великой помпой представил их королю, в образцовом порядке и прекрасном вооружении, так что Ян Казимир, хотя и не выносил его, чувствуя в нем врага, сделал любезное лицо и в очень лестных выражениях поблагодарил его за готовность служить Речи Посполитой……

Но это не успокоило Радзеевского, которому всего было мало, не склонило его к королю, и письма к Марии Людвике по-прежнему были полны клеветы. Главным образом подканцлер налегал на то, что король платит жене неблагодарностью, отзываясь о ней пренебрежительно, высмеивая ее советы и т. п.

В конце концов это так подействовало в Варшаве, что письма от Марии Людвики вовсе перестали приходить.

Сначала, однако, король, по горло заваленный делами, не обратил на это внимания.

То и дело приводили пленных и расспрашивали их о движениях Хмельницкого, относительно которого вскоре пришло известие, что, миновав Зборов, он идет к Сокалю. Господарь молдавский прислал письмо, в котором советовал остерегаться татар.

Бежавшие от Хмеля определяли его силы в сорок тысяч, не считая массы хлопов, навербованных насильно, за которыми смотрели несколько полков, чтобы они не разбежались.

Под конец уже изо дня в день приводили столько захваченных казаков, что нельзя было сомневаться насчет близкого столкновения с Хмелем, и король приказал объявить, чтобы все было готово к выступлению.

Но прежде чем выступили из Сокаля, произошли события, которые изменили положение подканцлера и навсегда отвратили от него короля.

Как мы уже упоминали, письма из войска в Варшаву отходили, а из Варшавы в войско приходили ежедневно. Последние письма королевы были уже коротенькими записками, а под конец почта стала привозить только письма примаса, официальные сообщения, а королева совсем перестала писать.

После нескольких дней этого непонятного молчания Ян Казимир начал беспокоиться о здоровье жены, но так как из остальной корреспонденции было видно, что никакой болезни с ней не приключилось, то ему пришло в голову, что она чем-нибудь недовольна и раздражена.

Трудно было догадаться, что бы это могло быть. В это время вернулся из Варшавы Тизенгауз, ездивший туда с письмами; король стал расспрашивать его с глазу на глаз…

— Что там делается? Почему нет писем от королевы? Слышал, знаешь ли что-нибудь?

— Боюсь и повторять, — ответил Тизенгауз, — может быть, это все сплетни.

— Говори! — сказал король. — Говори смело, ни один волос не упадет с твоей головы.

— Все это работа подканцлера, — ответил Тизенгауз. — Он каждый день посылает доклады о том, что здесь делается, и умышленно расстраивает наияснейшую пани. Придворные французы много толкуют о его письмах и докладах.

Ян Казимир замолчал.

Затем он велел позвать писаря из канцелярии. Тот сообщил, что Радзеевский ежедневно отправляет письма, адресованные или прямо на имя королевы, или на имя ее секретаря Денуайе.

Ожидаемое письмо от королевы и в этот день не было получено, зато от Денуайе пришел большой пакет на имя Радзеевского.

На другой день утром король приказал принести ему письма подканцлера в Варшаву. На этот раз оказалось только одно, но адресованное королеве.

Разгневанный и не считавший нужным соблюдать тайну писем в военное время, король унес его в спальню и распечатал.

Читая, он остолбенел от удивления и негодования. Радзеевский постепенно дошел до того, что просто издевался над королем, представлял его Марии Людвике совершенно неспособным, предсказывал поражение, критиковал меры, словом, всячески унижал Яна Казимира, а вдобавок изображал его чувства к королеве в самых мрачных красках, упрекая его в легкомыслии, жалуясь, что он не дает покою его жене своим волокитством, что было совершенной ложью.

Письма этого было довольно, чтобы объяснить молчание и гнев Марии Людвики. Прочитавши его раз и другой, король воскликнул:

— Ах! Змея подколодная!

Он стал ходить по спальне, обдумывая дело, и приказал просить к себе канцлера. Когда явился ксендз Лещинский, король не мог даже найти выражений, чтобы начать изложение дела, а взял письмо, шепнул что-то на ухо канцлеру и прибавил:

— Прочтите!

По лицу канцлера можно было видеть, какое впечатление произвело на него письмо, почерк которого был ему знаком: он не мог его докончить и взглянул на короля, который стоял, скрестив руки на груди.

— Теперь вы знаете, почему королева перестала писать ко мне, — сказал король, — и я должен держать этого человека при себе в войске! И он может участвовать в каждом совете по должности, тайн для него нет.

Епископ долго думал, сжимая в руке письмо, читал, перечитывал, не знал, что посоветовать, пытался найти что-нибудь в оправдание.

— Я не могу этого стерпеть, — сказал король, — поговорите с ним, но письмо покажите только в крайнем случае. Я чувствовал, что он мне враг, но не мог предполагать такой подлой измены. Теперь, когда все открыто, пусть он узнает об этом, и не лезет ко мне больше.

Король начал с гневом жаловаться и, предупреждая подозрение, сказал Лещинскому:

— Обвиняет меня в волокитстве за его женою, но это подлая клевета. Участь этой бедной женщины трогает меня, потому что я был и есть ее опекун. Он мстит мне за воображаемое ухаживание, о котором я и не думаю.

Епископ, взяв с собою письмо, зашел сначала в канцелярию, а оттуда вернулся в монастырь, зная, что Радзеевский по своему обыкновению непременно забежит к нему, так как под предлогом помощи Лещинскому он рад был всюду пролезть и во все впутываться.

Не прошло и часа, как он явился в самом веселом настроении духа, смеющийся, оживленный и чересчур развязный по отношению к старцу и духовной особе.

— Ну, что сегодня новенького, отче? В каком настроении встал его величество король? Уничтожает или осыпает любезностями? С ним ведь никогда нельзя знать, что ждет человека.

Епископ помолчал немного.

— Его милость король, — начал он, — очень беспокоится: уже несколько дней он не получает писем от королевы. Предполагает, что кто-нибудь настраивает ее против него ложными донесениями.

Он смотрел в глаза Радзеевскому, который с обычным бесстыдством воскликнул:

— Кто же знает? Может быть, в письмах короля королева нашла что-нибудь, подавшее ей повод к недовольству.

— Я читаю письма короля, — возразил канцлер, — ни разу в них не было ничего, что шло бы вразрез с привязанностью и уважением.

Радзеевский усмехнулся.

— Люди шлют отсюда письма, — сказал он, — может быть, кто-нибудь насплетничал. Королева ревнует его к моей жене. Да, может быть, и не без основания, так как король давно уже умильно поглядывает на ее.

Канцлер нахмурился.

— Как вам не стыдно! — сказал он строго. — Что за шутки…

После непродолжительной паузы Лещинский, уже не прибегая к обходам, продолжал:

— Из Варшавы королю доносят, что всему причиной письма вашей милости к наияснейшей пани. Король был всегда милостив к вам: не годится…

— Я никаких писем не пишу! — нахально крикнул Радзеевский.

— Никаких писем? — повторил Лещинский и прошелся по комнате. — Очень мне это прискорбно, — сказал он затем, — но я должен исполнить поручение короля. Посмотри-ка сюда и оправдайся. По тону и содержанию легко видеть, что это не первое письмо и что предыдущие были не лучше.

При виде развернутого письма, которое канцлер показал ему, лицо Радзеевского изменилось; он побледнел, замолчал. Устремил глаза на письмо и стоял, не говоря ни слова, но это минутное смущение и замешательство уличенного во лжи и предательстве быстро сменилось неистовым гневом, злостью и жаждой мести.

— Что ж вы скажете на это, пан подканцлер? — спросил Лещинский.

— Я? Ничего! — отвечал Радзеевский. — Не вижу тут вины; пишу, что думаю, пишу так, как думаю; королева имеет доверие ко мне, а король…

Он махнул рукой.

Ксендз Лещинский не имел от короля поручения делать ему выговор или грозить; он сложил письмо, спрятал его и молчал.

Радзеевский хоть и старался казаться равнодушным, но был сильно смущен; он сел и задумался.

— У меня есть враги, — проворчал он, — это их козни.

— В данном случае, — сказал канцлер, — величайший враг ваш — вы сами. Невозможно оправдаться… Старайтесь, чтобы король простил вас, вы жестоко провинились перед ним.

Радзеевский, не отвечая, встал.

— Я свои обязанности исполняю усердно, — сказал он, — а подвергать критике поступки короля — не преступление. Он не хочет меня слушать; должен же я кому-нибудь пожаловаться.

Лещинский остановил его движением руки, как будто желая заявить, что всякие оправдания бесполезны.

Подумав немного, подканцлер раскланялся и вышел.

В этот день он не гонялся за королем, но сел на коня и поехал смотреть своих рейтаров в лагере. Тут, подобрав компанию себе по вкусу, он развлекался до вечера.

Тем временем Тизенгауз, убедившись, что подканцлера нет дома, прокрался на женскую половину и вручил охмистрине бумагу, шепнув только, чтобы пани, прочитав ее, вернула немедленно.

Это был corpus delicti письмо пана Радзеевского к королеве, в котором прекрасная пани Эльжбета и о себе могла прочесть… много не лестного.

Что с ней сделалось после прочтения, какой гнев и бешенство овладели подканцлершей, которая с воплями и рыданиями бросилась на постель, — этого и описать невозможно. Ее успокоили, привели в себя, а письмо Тизенгауз отнес обратно королю, который, сохраняя внешнее спокойствие, целый день занимался с гетманами войсковыми делами.

Радзеевский думал, что ему в этот же день следовало, пренебрегая гневом Яна Казимира, явиться к нему. Однако у него не хватило духа, и король на этот раз был избавлен от несносного для него общества, о чем ничуть не жалел.

Вернувшись в гостиницу, пан Иероним узнал о нездоровье жены, но, не обращая на это внимания, вошел в спальню. Прием, оказанный ему, заставил его догадаться, что и здесь уже знают о его письме.

Для начала Радзеевский напомнил о поездке в Крылов, но подканцлерша объявила, что намерена вернуться в Варшаву.

— Ваша милость причинит этим королю еще больше огорчения, чем мне, мужу in partibus, который является таковым только для людей, — сказал подканцлер насмешливо.

— Мне кажется, — отвечала подканал ерша, — ваша милость уже столько раз приставали ко мне с королем, что могли придумать что-нибудь новенькое, чтобы травить меня.

Радзеевский резко изменил тон.

— Я не хочу, чтобы вы ехали в Варшаву, — сказал он. — В Крылове вам будет удобнее; там и можете остаться.

Подканцлерша не сочла нужным возражать; велела слуге подать воды и гордо предложила мужу оставить ее комнату, а так как он не хотел ссориться при слугах, то с гневом вышел.

Утром, проснувшись поздно после пирушки, затянувшейся далеко за полночь, подканцлер спросил о жене и узнал, что она уехала несколько часов тому назад.

На вопрос — куда? — никто не умел ответить.

Не ожидавший такого своевольного поступка, Радзеевский, во избежание излишней огласки, смолчал и притворился равнодушным, хотя видел в нем предвестие полного разрыва. У него оставалась слабая надежда, что подканцлерша, быть может, поехала в Крылов, но полученные оттуда письма ничего не говорили о ней. Не было сомнения, что она поехала в Варшаву.

Этот отъезд и происшествие с письмом делали его положение очень трудным. Он был слишком горд, чтобы уступить; ему казалось, что подканцлерство и связи, какие у него были, дают ему возможность устоять против слабого короля. Поразмыслив, решил не уступать ни шагу, бороться.

Целый план сложился в его голове. В войске, состоявшем из разнородных элементов, было много болтунов и крикунов, уже испытанных на сеймиках; подстрекнуть их, выбрав подходящую минуту, затруднить каждый шаг Яну Казимиру и сделаться необходимым в качестве посредника, казалось простым и легким.

Тем временем подканцлер решил не обращать внимания на выражение антипатии и отвращения со стороны короля и занимать новое место наперекор ему.

На другой день он с утра явился к королю, который не взглянул на него. Пробовал заговаривать, король не отвечал. Он, однако, не сократил из-за этого времени своего пребывания при короле: присутствовал при приеме пленных, при допросе казаков, вмешивался и повышал голос.

Лещинский не мог надивиться его нахальству.

Наступил день Тела Господня, а с тем вместе день оглашения юбилея, о котором сообщали из Рима; король хотел отпраздновать его как можно торжественнее и пышнее. Все ему содействовали в этом.

Поставили четыре алтаря: один — подканцлер литовский, другой — епископ киевский, третий — коронный конюший, четвертый — каштелян краковский. Ковры, цветы и зелень, серебряная утварь, которой в обозе было достаточно, позволили убрать алтари с большой пышностью. Икона имелась почти у каждого, так что и в них недостатка не было. Наконец, копья, хоругви, значки, щиты тоже украшали четыре алтаря. Капелланов и духовенства в лагере насчитывалось до четырехсот человек.

Святые Дары вынес из палатки короля канцлер Лещинский; балдахин над ним несли четыре сенатора, за ним шел со свечой в руке король, окруженный министрами, сановниками, начальниками и рыцарством.

Полки, расставленные вдоль дороги, преклоняли хоругви перед дароносицей, стреляли из пушек и пищалей, музыка гремела, и торжество поджимало душу.

Даже те, которые до сих пор относились ко всему насмешливо и легкомысленно, почувствовали силу этих рядов, шедших биться за веру и мир, за костелы и родину, за свои святыни и имущество. Предвидели близкую уже минуту, которая принесет решение.

Разумеется, подканцлер присутствовал в свите короля, хотя равнодушно смотрел на торжество. Пышной одеждой, гордой миной и всей внешностью старался доказать, что, несмотря на людские толки, с ним ничего не случилось.

Король приказал молчать обо всем этом происшествии, и никто не думал разглашать его, но сам Радзеевский, опасаясь невыгодных для него комментариев, постарался очернить жену и короля. Выставлял себя оскорбленным, обиженным, жертвой женского коварства и клеветы. Были такие легковерные, которые жалели его.

Стржембош со времени прибытия короля в войско не мог устоять против искушения посещать то королевскую хоругвь, где у него были приятели, то двор, тем более что и король, издавна привыкший к нему, сбивал его с пути. Служба в полку шла не особенно усердно, и Ксенсский ежедневно бранил его.

— Видно, сделать из придворного жолнера, — говорил он, — так же невозможно, как из воска нож. Биться ты будешь, потому что кровь у тебя шляхетская, но чтобы ты всей душой отдался рыцарству — сомневаюсь!

Дядя водил его с собой по палаткам, где собирались старые рубаки, рассказывавшие о своих походах и битвах. Стржембош слушал их с большим интересом, но, когда потом забегал ко двору, и старые товарищи принимались рассказывать ему разные сплетни и по секрету сообщать об интимных делах, эти интриги захватывали его куда сильнее.

Король тоже сбивал его с пути, так как, встречаясь с ним, не раз говорил:

— А мне тебя недостает! Ну что ты докажешь своей службой в полку? Драться всякий сумеет, а разумно и толково исполнить деликатное поручение, далеко не всякий.

Это льстило Стржембошу, он возвращался к дяде и хвастался. Ксенсский ворчал:

— Что ж, ты хочешь служить у короля на побегушках? А дальше что? Служи-ка хорошенько в полку и не думай о пустяках.

После отъезда подканцлерши, после долгого молчания королевы, когда нужно было послать в Варшаву верного человека, кто-то напомнил о Стржембоше. Приказано было позвать его к королю.

Ян Казимир ласково положил ему руку на плечо и сказал:

— Съезди-ка для меня в Варшаву.

— Наияснейший пан, — отвечал Стржембош, — я служу под начальством моего дяди, Ксенсского, а он уже и так бранит меня за недостаток рыцарского духа.

— Где стоит ваша хоругвь? — спросил король.

Дызма указал место стоянки, насколько мог точно. На другой день король поехал осматривать хоругвь. Ксенсский стоял впереди, а Ян Казимир знал его, как одного из тех, которые одинаково искусно владели саблей и языком.

— Любезный Ксенсский, — сказал он, — как вам кажется, служить Речи Посполитой нельзя иначе как в панцире и шлеме?

— Наияснейший пан, — возразил Ксенсский, — служить ей можно и в сермяге.

— А в придворной ливрее? — спросил король, отыскивая глазами Стржембоша.

— Кто к чему родился, милостивый пан и король, — сказал Ксенсский. — Ваше королевское величество, простите меня, если я скажу, что предпочитаю панцирь ливрее.

— Но из придворных выходят сановники и канцлеры, — заметил король.

— Да, но на сотню неудачников разве один выйдет в люди, — возразил Ксенсский.

Король дал знак, чтобы он подошел к нему.

— Уступите мне на время племянника, — сказал он вполголоса, — я нуждаюсь в очень верном после.

Ксенсский поклонился.

— Король приказывает, — сказал он, — нам остается только слушаться. Боюсь одного, наияснейший пан: поедет в Варшаву, да там и увязнет; искушений там много, а он молод.

— Я даже знаю там одну… хорошенькая девушка, — смеясь, сказал король, — но беды не будет, если он и увязнет: приданое у меня хорошее, — и его я не оставлю.

Таким образом, едва ознакомившись со службой, Дызма был вырван из ее рядов, принужден сесть на коня и скакать в Варшаву как посланец короля.

Надо, однако, отдать ему справедливость, что расставаться с хоругвью и покидать войско в такую минуту, когда со дня на день можно было ожидать битвы, было ему тяжело. Он предпочел бы остаться, хоть и манили его черные очи. Ему было совестно перед товарищами, которые подшучивали над ним, и дядей, который корил и язвил его…

— Дождался б хоть сражения, отвез бы королеве хоть один казацкий оселедец в доказательство победы!

Почти в то самое время, когда войско выступало на Лобачевку к Берестечку, Дызма должен был день и ночь мчаться в противоположную сторону с письмами короля в Варшаву.

III

С давних пор прислуга и дворня Радзеевского привыкла к пышному приему гостей. Отец его принимал и угощал в Радзеевицах Сигизмунда III, сам подканцлер изумил посольство госпожи де Гебриан роскошью и расточительностью; в Вельске он, как староста ломжинский, принимал, кормил, поил, осыпал подарками Яна Казимира и его двор. Радзеевские держались того мнения, что хлебом и вином всего вернее можно расположить к себе сердца. Ставши подканцлером и насбиравши богатства, принесенного женами, пан Иероним не изменил этому обычаю. В лагере у него тоже было чем кормить, поить и угощать, и денег на это он не жалел. Убедился на опыте, что это гостеприимство окупается.

Теперь же, когда дело шло о борьбе с королем, которую он хотел разжечь, чтобы потом помочь гасить ее, его главной задачей было собирать вокруг себя горячие элементы, крикунов и бунтарей, имевшихся в войске. Его рейтары служили его посредниками и приманкой. С их помощью он привлекал намеченных людей с бойкими языками и желчным темпераментом.

Подканцлер не опасался быть обвиненным в крамоле, так как пирушки и угощения в лагере, сопровождавшиеся вольными речами разгоряченных вином собутыльников, никого не могли удивить. Они были повседневным явлением.

Лишь только где-нибудь принимались хвалить короля, превозносить панов гетманов и сулить великие результаты от этого похода, поднявшего всю землю, под шатром и в гостинице Радзеевского раздавались противоположные голоса. Тут, слушая нашептывания Радзеевского и его приближенных, бранили и хулили все, что оповещалось в лагере и постановлялось в войске.

Суровая, как никогда, дисциплина, на которой настаивал король, в особенности ставилась ему в вину.

Радзеевский слушал эти речи, осторожно подливал масла в огонь, но избегал высказываться откровенно, опасаясь, что о его словах некстати донесут королю. Но у него были надежные заместители.

В отряде его рейтаров, в числе ротмистров были двое опытных смутьянов: Казимирский и Прошка; из других полков к нему собирались войсковые ораторы и крикуны.

О Казимирском можно было сказать: «горбатого могила исправит»; все ему подобные, сколько их ни было, на съездах, сеймах и сеймиках всегда стояли против короля, за золотую вольность. Пан Ян, служивший ротмистром у Радзеевского, отличался бойкой речью, унаследованной от отцов и дедов, и действовавшей на слушателей пышными и яркими выражениями, громким голосом, оживленной жестикуляцией, и был известен своей ненавистью ко всему, что стремилось возвыситься над шляхетским равенством.

От этих громких выкриков и вина, которое он пил, чтоб горло не пересыхало, лицо у него всегда было багровое, иногда почти синее, украшенное огромными, завернутыми за ухо усами. Темперамент и привычки Казимирского делали его вечным оппонентом. Всякий разговор он начинал с отрицания: «нет!»

Мысль его всегда искала в чужих словах чего-нибудь подозрительного. Если даже он не мог найти ничего, то поджидал, нельзя ли будет к чему-нибудь придраться. Кроме этих качеств, Казимирский отличался только нахальством.

Прошка, другой ротмистр рейтаров, не обладал ораторским даром, но от этого не был лучше. Он шептал на ухо, подталкивал локтем, наушничал, а с виду, казалось, играл пассивную роль. Лишь иногда, если что-нибудь очень донимало его, разражался криком и ругательствами. Худой длинный Прошка не мог сидеть спокойно, ерзал, что-то поправлял на себе, разводил руками и этим выдавал внутреннее беспокойство.

Он был отличным подстрекателем.

Около этих двух постоянных гостей подканцлера группировались крикуны со всего войска и ополчения, за исключением только иноземной пехоты, которая держалась особняком.

Выделялись в кружке подканцлера еще: Снарский, ротмистр Замойского, Банковский, из отряда хорунжего Конецпольского, и Моравец, из полка Любомирских. О других, собиравшихся каждый день, трудно было что-нибудь сказать. Мало чем отличались друг от друга.

Снарский был с виду ретивым в поле и в битве и слыл за отчаянного храбреца; но в действительности кричал громче всех в час битвы, подгонял других, а сам придерживался задних рядов. Зато после сражения, в палатке, он лучше всех рассказывал о бое, и хотя часто никто не мог подтвердить его россказней, они принимались за чистую монету и передавались из уст в уста.

Упаси Боже, если кто-нибудь выражал сомнение! Снарский тотчас принимался неистово клясться и божиться:

— С места не сойти! Провалиться мне сквозь землю! Разрази меня гром!

Подобных клятв у него имелся большой запас, и, припечатавши ими свое сообщение, он всем затыкал рты.

По мнению Снарского, войско всегда было обижено, а все его провинности следовало прощать.

— Мы отдаем нашу кровь, нашу жизнь, наши головы, — кричал он, — а нам хлеба отпускают лишь столько, чтоб мы не умерли с голода. Panis bene merentium! A кто его ест? А? Паны? Нам, беднякам, и крошек не перепадает. Мы должны смотреть на пирующих богачей и облизываться, как Лазарь.

Снарский, имевший знакомых во всем лагере, распространял этот дух недовольства и возмущения. Не было решения, которым бы он остался доволен; во всем он видел, так же как Прошка, хитрость, коварство и подвох.

Банковский был прежде всего веселым товарищем и отчаянным питухом. Хохот его разносился так далеко, что по нему узнавали о его присутствии. Был он подручным крикунов, мастером разносить и собирать вести. Толстый, плечистый, сильный, он готов был угощаться день и ночь и, заснув на полчаса тут же за столом, начинал: «de noviter repertis».

Поить его можно было всегда, — никогда не отказывался.

Наконец, Моравец, который служил уже во многих полках и переходил из одного в другой, был человек с достатком, богаче их всех, замкнутый в себе, осторожный, прирожденный заговорщик. Его считали жадным и скупым, так как он никогда еще никого не угостил чаркой вина. Зачем он вертелся около беспокойных людей и водился с ними, было не совсем ясно. Но где кричали и бурлили, туда и он являлся и поддакивал.

Радзеевский рассчитывал главным образом на Казимирского и Снарского. Эти двое были у него ежедневными гостями. Когда у подканцлера не было времени, Казимирский даже заменял его в роли хозяина, принимал гостей, распоряжался прислугой и держал себя, как дома.

Не было дня, когда бы кто-нибудь из этих подручных не приводил нового гостя, наперед хорошенько позондировав его, подходит ли он к их компании. Эти новые прозелиты в свою очередь приводили других — и у подканцлера по вечерам не бывало пусто. Он сам являлся к гостям, засиживался с ними иногда очень долго и хотя не выдавал своих планов, но и не скрывал своих мнений. Главным образом высмеивал короля и предсказывал ему всякие беды.

«Хоть бы других слушался, — говорил он, — так нет! Баб, королеву готов слушаться, а опытных вождей ни за что».

Уже по пути от Люблина к Красноставу это подстрекательство против короля постоянно росло, а после происшествия с письмом и отъезда подканцлерши дошло до открытого издевательства.

Все, что король постановил на совете с гетманами, оказывалось глупым и вредным. Повешение шпиона называли возмутительной жестокостью; а когда жители начали жаловаться на бесчинства солдат и оказалось, что двое ротмистров — Павловские, ограбили Двор под Свитажевом и учинили там насилия, король приказал предать их военному суду и судить без всяких послаблений. Не было сомнения, что их приговорят к виселице.

Как раз в это время должен был состояться суд, и приятели Павловских жаловались и беспокоились.

В этот день под шатром подканцлера обсуждали дело Павловских.

Среди горячих споров вошел Радзеевский, которого Казимирский встретил вопросом:

— Что с беднягами Павловскими?

Радзеевский махнул рукой.

— Что? Читайте заранее «requiem aeternam»! — воскликнул он и показал на горло. — Согласно гетманским постановлением, их могут приговорить только к смертной казни.

— Но король может помиловать их! — крикнул Снарский. — Был же случай, когда подканцлер литовский выпросил, заплатив четыреста злотых, помилование писарю своей венгерской пехоты, приговоренному к смерти за то, что приволок в обоз связанного шляхтича.

Радзеевский, смеясь, ответил:

— Если б я дал восемьсот за каждого из Павловских, то вызвал бы только смех и нарекания; король с каждым днем становится все более жестоким. Ему кажется, что чем суровее он будет, тем лучшим вождем окажется!

Снарский крикнул из-за стола:

— Ведь никакого убийства не было! Парубков только изранили, а с девчатами что особенного сделается? Ведь не умерли же они от этого! Двор, говорят, шляхетский; да разве во время войны голодный человек будет разбирать! Кто подвернулся, тот и неприятель. Павловский клянется, что хозяйка велела челяди стрелять из пищалей. Он и рассердился, а раз выломали двери и ворвались, то, очевидно, никого не пощадили. Известно, что позволяет себе жолнер во время войны, хотя бы и в своей стране.

— И выбрал же время, — воскликнул, всплеснув руками, Казимирский, — обращаться так жестоко с мужественными людьми, с ротмистрами, когда неприятель на носу! Вместо того чтобы привлекать сердца лаской, отталкивает от себя всех!

— Слово в слово то же сказал ему Лещинский, — сообщил подканцлер вполголоса, окинув взглядом присутствующих, — да и другие пробовали доказывать, что королю подобает располагать сердца и умы лаской, а не возмущать их жесткостью; но он остается глухим. Мало того, что Павловских казнят, но он хочет, чтоб их казнили публично, для примера другим, на глазах всего лагеря.

Снарский крикнул:

— Вот так вождь! Я хорошо знаю Павловских. Правда, когда они под хмельком, с ними сладу нет, но зато стоило посмотреть на них в битве, в поле. Старший весь изрублен!

— Ссылаются на то, — воскликнул Казимирский, — что они разрубили сундуки, выломали замки, забрали какие-то там хозяйкины драгоценности, цепочки и сколько-то злотых. Ну что ж такого? Дурачество! И за это лишиться жизни?

— Нет, — крикнул Банковский, — не хочу верить, что король не смилуется. Хмель у нас под боком, осаждает Олыку, того и гляди, увидим его: а тут жолнеров поощряют виселицей и палачами!

— Никогда бы не дошло до этого, — шепнул, садясь за стол, Радзеевский, — если б не король. Знаю из достовернейших источников, что и старик Потоцкий, и Калиновский просили за них; предлагали поставить их в опаснейшее место, когда начнется сражение: пусть судит Господь Бог… Но король настаивал на том, что нужен пример; и что не только следует их казнить, а казнить посреди лагеря, при тысячах зрителей, по оглашении приговора.

— Может быть, — заметил Моравец, — король еще одумается до утра.

— Кто? Король? — рассмеялся Радзеевский. — Плохо ты его знаешь! Именно потому, что его просят, он упрется и поставит на своем, чтоб показать свою самостоятельность. Это в натуре слабых людей: чем больше на них налегают, тем больше они упираются. Хо! Хо!

— Те, которые давно знают его и имели с ним дело, когда он был еще королевичем, — сказал Прошка, — всегда говорили о его непостоянстве, но теперь он сильно изменился.

— Подождите до конца, — возразил Радзеевский, — и еще не один раз изменится. Этот хамелеон никогда сам не знает, чего ему хочется. На военном совете то убеждает идти против казаков, то остановиться, выбрав хорошую позицию, ждать их. Приказывает готовиться к выступлению: мы нагружаем возы, вьючим коней; время идет… а мы все на том же месте.

— Это правда, — подтвердил Моравец, — но ведь надо и то иметь в виду, что казаки, которых приводят каждый день, всякий раз сообщают новое.

— Да разве можно им верить, — перебил Радзеевский. — Прекрасный пример Богдашка, которого принимали как избавителя и который хвастался, что проведет полки от Хмеля. Король велел дать ему денег, а теперь тот хвастается, что провел безмозглых ляхов.

— Святая правда, что ни одному из них нельзя верить! — воскликнул Казимирский.

— А Забуский? — напомнил Снарский.

— До поры до времени! — возразил Казимирский. — Пока не может изменить, будет служить, а как запахнет своими, перейдет к ним, хоть и присягал вам.

Радзеевский, однако, не дал беседе свернуть на казаков, и вернулся к королю.

— Я ничего не имею против набожности, — сказал он, — потому что без Бога не будет удачи; но у нас ксендзов и молитвы больше, чем военного учения. Жолнер не монах, Господь Бог требует, чтобы он не четки перебирал, а врагов рубил.

Моравец кивнул головой; все засмеялись.

— Сбросил с себя монашескую рясу, — продолжал Радзеевский, — женился, а старая закваска все-таки отзывается и останется до конца.

Весь вечер прошел в соболезнованиях об участи Павловских как невинных жертв, и все, выходя из шатра, несли с собой в лагерь нарекания и. порицания не столько суду, которому приходилось руководствоваться уставом, сколько королю, который не хотел воспользоваться правом помилования.

Подканцлер был очень доволен, когда его предсказание сбылось: оба Павловские были повешены публично, посреди обоза, после оглашения приговора.

В войске пошел ропот и проявилось сильное неудовольствие против короля.

Но рассуждать не было времени, так как на другой же день прибыл коронный хорунжий Конецпольский, который, оставив свои полки под Берестечком, прискакал с небольшой свитой сообщить, что казаки и татары близко. Тотчас был отдан приказ выступить рано утром на другой день, оставив возы.

Тут снова раздались жалобы насчет возов, с которыми многим нелегко было расстаться. На это, однако, не обратили внимания, полки выступили еще до света, король же отправился вперед, — как уверял подканцлер, из похвальбы, а не из действительного рвения.

Пройдя полторы мили, пришлось переходить мост, который был только один. Тут началась давка, толкотня, сумятица, и Ян Казимир, которому дали знать об этом, сам вернулся к месту и принялся водворять порядок, пока войско не перешло.

Радзеевский пристал к нему и раза два пробовал уговаривать, чтобы он не подвергался ненужному утомлению, но король только пожимал плечами и ничего не отвечал.

Так как это происходило публично и пренебрежение выражалось слишком явно, то подканцлер рассердился еще пуще и, отъехав немного от короля, насмешливо заметил, что гетману не пристало быть простым сторожем.

Вследствие задержки у моста, успели пройти еще всего мили две, и когда войско остановилось на ночлег, пришло известие, что казаков отразили от Олыки. Король был очень рад.

— Наияснеший пан, — заметил подканцлер, — татары и казаки не умеют брать крепостей; не их это дело; они и страшны только в поле своей массой.

Подканцлер не преминул также представиться князю Доминику Заславскому, подошедшему с несколькими полками. Он рассчитывал на него в будущем. Князь принял его гордо и холодно, но вежливо.

На другой день войско подошло к Лобачовке, близ Берестечка, когда присланный от Конецпольского казак, бежавший от Хмеля, принес известие, что татарский хан соединился с казаками.

Пошли дальше по берегу Стыря к Берестечку, а тем временем Конецпольский, выступив против казаков, имел с ними удачную стычку. Он напал на тех, которых отбили от Олыки, и, как сообщали, положил их до тысячи, отбив четыреста возов с припасами. Этому радовались в войске, хотя вместе с тем было чем и огорчаться, так как возы были с добычей из жестоко опустошенного Волынского Полесья, где до двадцати деревень и местечек были обращены в груды пепла.

Старались скрыть от войска другую, гораздо более печальную весть, которая пришла к королю вместе с мольбой о помощи.

Какой-то изменник, в угоду Хмелю, а может быть — и по его поручению, поднял бунт в Подгорье. Пламя, вспыхнувшее на границах в Украине, перекинулось на другой край Речи Посполитой и грозило охватить ее всю, как высохшую степь.

В мгновение ока собрали военный совет, стараясь не вызвать тревоги. А решение совета было единогласное: пока пожар еще не разгорелся, гасить его во что бы ни стало, залить хотя бы кровью, чтоб потом, когда разбушуется, не пришлось лить ее реками.

Нужно было иметь в виду одно: как бы, отрывая от войска часть сил в решительную минуту, когда дело доходит уже до боя, не ослабить его мужества. Среди шляхты, подстрекаемой и разжигаемой смутьянами, и без того раздавались дерзкие голоса, которым радовался Радзеевский.

В первый раз на лице короля увидели выражение смущения и колебания; и это длилось только несколько мгновений — мужество и решимость быстро вернулись к нему. Он надеялся, что Бог поможет ему одолеть все затруднения, лишь бы народ остался ему верен.

Долго колебались, кого послать в Подгорье, но коронный мечник Жебржидовский и двое Любомирских, Александр и Криштоф, вызвались идти, выразив надежду, что для усмирения этих мятежников больших сил не потребуется. Решено было отправить их, а хорунжий Конецпольский хотел послать в Броды за пушками; но пришли такие вести о татарах, что нельзя было медлить ни минуты.

Отправку Жебржидовского и Любомирских на Подгорье постарались устроить так, чтобы войско не знало о них и о новом бунте, но в лагере, где случайно оброненное слово моментально облетало всех, трудно было сохранить тайну.

Радзеевскому, хотя он не участвовал в военном совете, все было известно; а всему, что могло наделать хлопот королю, он только радовался.

Однако он решил пока не говорить о Подгорье, а выждать удобную минуту. Вечером Казимирский прибежал на обычное собрание с растрепанной чуприной и еще более, чем обыкновенно, красным лицом.

— Эй! Эй! — закричал он еще на пороге. — Что такое творится на свете? Между королем и панами гетманами нет согласия. Они хотят стоять и дожидаться здесь неприятеля, а король, услыхав, что Хмель под Дубном и Олыками, хочет идти, прикончить и раздавить его. Очевидно, Потоцкий, хоть и опытный воин, уступит, потому что король уперся; но вот что странно и непонятно: коронный мечник и двое младших Любомирских двинулись сегодня утром куда-то в сторону. Куда? Зачем? — Тайна!

— Нам нужно всем собираться в кучу, — прибавил Казимирский, — а тут уходят некоторые из лучших полков!

Подканцлер, который сидел за столом, дал знак, что ему кое-что известно, но приложил палец к губам.

— Толкуют о холопском бунте в Подгорье, — сказал он, вполголоса, — а я думаю, что это слух, пущенный казаками, чтобы разъединить наши силы.

Казимирский задумался; остальные молчали.

— Бунт в Подгорье, — повторил Радзеевский. — Да еще такой, что нужно высылать целые полки.

— Неурядица во всем, — подхватил Снарский, — легковерие, все потеряли голову. А тем временем, что творится? Шляхта уже бурлит, жалуется, что даром тратит время, а король все держит ее, пока она окончательно проестся. Хотят устроить сходку и обратиться к королю.

— Где ты это слышал? — спросил подканцлер.

— Где? Достаточно подойти к любой палатке и прислушаться, — отвечал Снарский. — Пишут жалобы. Всего обиднее им то, что король особенно заботится о немецких полках и немцах. Когда дело идет об опасностях, о разведках, в которых приходится рисковать жизнью, посылают нас; а харчи, жалованье, милости — тут немцам предпочтение….

— Ото! — сказал Радзеевский. — Разве это новость, что немцы нам пакостят? Это повелось еще от Сигизмунда.

— Владислав тоже носился и нянчился с ними; и Ян Казимир оказывает им предпочтение. От них не избавишься. Гувальду всегда ласка. С ним король чувствует себя, как рыба в воде, а с нами ему не по себе.

— Шляхта, — продолжал Снарский, — уже много накопила жалоб против короля, а умы так настроены, что того и жди вспышки. Я боюсь только, что именно в ту минуту, когда мы будем уже лицом к лицу с казаками, они предъявят такие требования, которых он исполнить не может.

— Э! — заметил молчавший до сих пор Моравец. — А что вы думаете? Руководители шляхты на то и рассчитывают, что если они прижмут короля, когда ему придется круто, то больше выторгуют! Ого! Нюх у них хороший!

За столом сидел впервые явившийся к подканцлеру хорунжий Мазевский, мужчина средних лет, не принимавший участия в разговоре. Его мало кто знал, кроме Банковского, с которым он пришел.

До сих пор он сидел молча и приглядывался к компании, а лицо его как-то странно то оживлялось, то хмурилось. Наконец он не выдержал.

— Хороша, нечего сказать, шляхта! — воскликнул он. — Стоило идти для того, чтобы устраивать заговоры и ставить помехи нам, готовым пролить кровь… гром бы разразил такое посполитое рушенье!

Все обернулись к нему.

— Это изменники и негодяи! — гаркнул он. — Нам грозят казаки с татарами, а эти бестии думают, как бы взять подороже за свою шкуру, которой еще не рисковали!

— Смилуйся, хорунжий, — перебил Казимирский, — что ты так рассвирепел! Шляхта стоит за свои права…

— Провалиться бы ей с этими правами! Что ты толкуешь о правах? Здесь нет другого права, кроме военного, а кто его не признает…

Мазевский сел, взбешенный, не кончив речи; все переглянулись, как будто говоря: «Этот не из наших…»

— Успокойтесь, — рассмеялся Банковский, — шляхта исполнит свои обязанности. Если же она напоминает…

— Для этого будет достаточно времени после войны! — горячо возразил Мазевский. — А теперь одна задача: подавить бунт, усмирить мятежников, прогнать татар… Ничего другого я не признаю; изменник тот, кто думает о другом!

— Именно потому, — перебил подканцлер, — люди и беспокоятся о поступках короля, так как один ложный шаг может погубить нас.

— Пустое, при нем совет! — сказал Мазевский.

— Он его и знать не хочет, только немцев слушает, — вмешался Прошка. — Нет, нет, — немцев надо выкурить.

— Но, тысяча чертей, — крикнул Мазевский, — немецкая пехота образцовая; без немецких пушкарей мы не можем обойтись.

Подканцлер начал осторожно расспрашивать, кто привел хорунжего; отвел Банковского в сторону и стал ему выговаривать.

— Но он дельный и храбрый жолнер, — оправдывался Банковский, — и пользуется большим влиянием, а если немножко иначе думает, чем мы…

— Немножко! — засмеялся подканцлер.

Между тем спор прекратился; обычные гости Радзеевского сообразили, что разжигать его не следует, и один за другим умолкали, а Мазевский, понимая, что здесь ему вовсе не рады, и что эта компания не по нем, надел шапку и ушел.

— Надо быть осторожным, — сказал Радзеевский, — на что нам куртизаны и паразиты гетманов? Нам нужно собрать вокруг себя свободных людей.

По уходе Мазевского, когда все успокоилось, Казимирский начал рассказывать, что он сделал и что готовилось.

Готовился военный заговор против короля. Вырос он из пустяков. Подканцлер не мешался в него, а только поддерживал добрым советом, и горячо интересовался им. Казимирский разносил его приказы, выдавая их за свои, привлекал новых горланов, старался всюду засеять зерна, из которых должен был вырасти союз против короля. Толковали уже о созвании, в случае крайности, кола, которое в лагере было тем же, чем роскошь в мирное время. Войсковое коло считало себя вправе требовать к ответу гетманов и воевод.

Подканцлеру недоставало только его правой руки, Дембицкого, который, наконец, известил его о своем скором прибытии.

Все это происходило под боком у короля и гетманов, в такую минуту, когда была необходима строжайшая дисциплина. Радзеевский радовался этому как вернейшему средству добиться высокого положения.

«Без меня им с ними не справиться; я один сумею уговорить, успокоить и заткнуть рты… Королю придется меня просить».

Ян Казимир даже не предчувствовал этой опасности.

На военном совете постановили переправиться на другой берег Стыря, где сухая равнина давала возможность выгодно раскинуть лагерь и расположить войска. Но переправа через быструю, довольно широкую реку, один берег которой был очень крут, представляла немалые затруднения. Единственный и не слишком крепкий мост нужно было поправить, и в порядке перевести через него войска. Всем этим король занялся сам с большой горячностью. Гетманам и старшине приходилось только сдерживать его и просить о терпении.

Вечером было объявлено, что первыми переправятся королевские немецкие полки. Снова поднялась воркотня и жалобы, что-де король только и заботится о своих любезных немцах, чтоб ног не промочили. Но открыто еще никто не смел говорить.

На другой день сначала пехота, потом полки в заранее назначенном порядке перешли мост и заняли намеченные места на зеленой равнине. Король, отслушав мессу, снова остановился у моста, чтоб не допускать суматохи.

При нем не было в это время никого, кроме служителей и писарей, и Радзеевский, пользуясь этим, подъехал к нему. Ян Казимир отвернулся было, но не мог отделаться от беседы.

— Наияснейший пан, — сказал подканцлер, — хотя мне трудно рассчитывать на благосклоннее внимание вашего королевского величества, но я исполняю свою обязанность. Должен предостеречь, что в войске брожение и большое недовольство. Боюсь, как бы в самую опасную минуту не обнаружилось неповиновение.

Король долго слушал.

— И никто о том не знает, кроме вас, пан подканцлер? — спросил он.

— И я узнал случайно, — отвечал Радзеевский.

— Не верю, чтобы шляхта так мало заботилась о Речи Посполитой и собственной чести, чтоб запятнать себя смутой в такой момент.

— Наияснейший пан, шляхту надо знать, — с презрением сказал подканцлер, — и это непросвещенная толпа, которая носится с своими привилегиями. Пустяк может возмутить ее.

Король, который слушал с возрастающим нетерпением, умышленно начал давать приказания придворным и посылать их, чтобы прервать неприятную беседу.

Подканцлер, быть может, рассчитывал на испуг и уступчивость, но видя, что Ян Казимир отнесся с пренебрежением к его донесению, отъехал в гневе.

Все его расчеты оказывались несостоятельными.

«Придется пустить в ход крайнее средство, — думал он, — всё толкает меня к решительным действиям».

Король, из отвращения к этому человеку, пренебрег и его сообщением. Он подозревал, что подканцлер пользуется этим средством, чтобы добиться примирения; но не мог простить интриги, которая настроила против него королеву. Он старался теперь убедить королеву в своей невинности, и самый вид этого человека будил в нем неприятные воспоминания.

Войско в течение трех дней расположилось на равнине, и воевода краковский, который его показывал королю, мог похвалиться его состоянием.

По крайней мере на вид оно было блестящее, и порядок царил образцовый. Все гетманы, на основании беспрестанно приходивших вестей о Хмеле и Орде, решили ждать неприятеля здесь. Нетерпеливый король хотел идти ему навстречу.

Он упорно настаивал на этом, но старые воеводы просили его повременить. Позиция была очень выгодной и удобной для боя. Ее защищали река и лес.

При всем том трудно, даже невозможно было справиться с нетерпением короля.

Наконец, пришел к нему Потоцкий и просил, как милости, подождать один день.

Король настаивал на своем.

— Мы и так уже потеряли много времени на проволочки! — воскликнул он. — Посмотрите на эти силы: будем пользоваться ими, пока они бодры и не распустились. Неприятель не устоит против такого войска, как наше.

— Но он может захватить нас на неудобной позиции, — возразил Потоцкий, — выбирать будет он, и нам придется принять бой, где он захочет, тогда как здесь…

Сдавшись на просьбы, король согласился подождать один день.

Весь этот день он провел в беспокойстве, в каком-то лихорадочном возбуждении. Старые жолнеры, у которых развилось особое чутье, все говорили, что пахнет битвой, хотя, по-видимому, ничто не указывало на нее.

На другой день король встал до света и отдал приказ, чтобы часть войска выступила к Дубну. Тронулись первые хоругви, но еще не успели скрыться из глаз, как прискакал разведочный отряд, с известием, что приближается Богун с тридцатью тысячами казаков и полчищами татар.

Гетман едва успел отдать приказания, чтобы войско, двинувшееся вперед, вернулось обратно, а все жолнеры собирались под свои хоругви.

В мгновение ока весь этот спокойный муравейник зашевелился, закипел и зажил новою жизнью.

IV

Трудно было Стржембошу расставаться с лагерем и лагерной жизнью; он несколько раз уходил и возвращался к Ксенсскому, который крутил усы и ворчал:

— Да уж поезжай, поезжай. Экая баба! Поезжай, и возвращайся скорее.

Когда лагерный шум, трубы, ржание коней и скрип возов сменились тишиной полей, Стржембош почувствовал сильное утомление; он дремал в седле, и раза два, когда конь его, довольно плохой, спотыкался, чуть не свалился с него; потом протер глаза и начал посвистывать, любуясь деревенской природой и думая о Варшаве — Бианка, замок, товарищи, придворная жизнь, прогулки в город вспоминались ему.

Знакомые лица одно за другим, как призраки, проходили перед ним и притягивали его к себе.

То, что до сих пор еще влекло его обратно в обоз, исчезло; какая-то новая сила звала его против воли в Варшаву. Сердце у него билось сильнее при воспоминани о прошлом. Король велел ему торопиться; мешкать нельзя было, да и сердце подгоняло. Первая остановка, чтобы покормить коня, была непродолжительна; на ночлег он приехал поздно, а выехал до света.

Чем больше он спешил, тем более росло его нетерпение; час казался ему непомерно долгим, день бесконечным, а бег коня ленивым. В лагерь его уже не тянуло; жаль было только Ксенсского.

Стржембош ехал так быстро, что, хотя пани подканцлерша значительно опередила его отъездом, он догнал ее на последнем ночлеге перед Варшавой и присоединился к ее поезду.

Особенно удивительного, впрочем, не было в том, что он ее догнал: пани Радзеевская ехала вполне по-пански, высылая вперед квартирмейстеров, долго задерживаясь на остановках и поздно выезжая с ночлегов. Спешить ей было незачем; тяжелая карета шестерней довольно медленно тащилась по вязкой, ухабистой дороге, и челядь должна была поддерживать ее, чтобы она не опрокинулась в опасных местах. Возы, следовавшие за ней, были тяжело нагруженны; прислуга не была расположена торопиться, потому что в дороге жилось свободнее.

На ближайшей остановке Дызма, который не раз бывал у подканцлерши с поручениями от короля, так что она хорошо его знала, попросил охмистрину доложить о себе. У него было письмо к подканцлерше.

Его тотчас впустили. В дорожном, но красивом и нарядном, платье Радзеевская сидела, задумавшись, на скамье, уложенной подушками. Ее прекрасное лицо носило на себе следы перенесенных мучений, пролитых слез и тяжелой заботы.

— Откуда ты взялся, сударь? — спросила она ласково.

— Король послал меня в Варшаву с различными поручениями, — ответил Дызма, доставая письмо. — Имею письмецо для пани подканцлерши.

Говоря это, он подал запечатанное частной печатью короля письмо, которое Радзеевская, слегка покраснев, быстро схватила, но, подумав, положила подле себя на столе, не распечатывая.

С беспокойством стала расспрашивать, когда он выехал из лагеря и что там нового.

Стржембош отвечал, стараясь поменьше распространяться о подканцлере, хотя она и о нем расспрашивала, — правда, с видимым отвращением.

— Неприятеля мы еще не видели, — говорил он, — но пленных приводят в лагерь ежедневно, и из показаний ясно, что все его войско находится у Дубна и Олыки, а может быть, и ближе. Король хочет идти навстречу, и нетерпеливо рвется в бой, но Потоцкий и Каменовский доказывают, что позиция под Берестечком удобна и для лагеря и для сражения, и другую такую найти трудно.

Все бы шло хорошо, потому что подходят еще и новые силы, — заключил Стржембош, — если бы не брожение и смута, уже начавшиеся в посполитом рушеньи.

— О! Это легко можно было предвидеть, — с живостью ответила Радзеевская. — Есть люди, которые всегда готовы сеять смуту, и, конечно, не преминут и здесь пустить ее в ход, а людей, готовых бунтовать, всегда найдется довольно. Бедный король!

— До сих пор, — прибавил Стржембош, — он остается полным мужества и таким деятельным, каким я его еще никогда не видал. Даже под Зборовом, хоть и там он не сидел, сложа руки, он не был таким неутомимым, таким строгим; да вряд ли это поможет…

Дызма не докончил.

— Да, — отозвалась, невольно оживляясь, подканцлерша, — вряд ли это поможет, если под ним роют ямы!

Она погрузилась в грустную задумчивость.

— Долго ли твоя милость пробудет в Варшаве?

— Не знаю; все зависит от того, как меня примет королева и когда захочет отправить.

— Не забудь же зайти ко мне, так как я должна написать ответ, — сказала вполголоса подканцлерша. — А до Варшавы с нами поедешь?

Стржембош ответил:

— В случае надобности я мог бы поспеть туда в полдня.

Но Радзеевская отрицательно покачала головой. Больше она ни о чем не расспрашивала и взялась за письмо короля; Стржембош понял, что ему пора уходить.

Он поклонился и вышел; а по приказанию подканцлерши ее маршалок повел его в соседнюю избу для угощения.

Остаток пути прошел очень весело, так как Стржембош, щадя измученного коня, не спешил и проводил время в приятельской беседе с приближенными пани Радзеевской. Она сама несколько раз призывала его, расспрашивала о разных подробностях и узнала от него, что подканцлер после перехваченного письма ничего не посылал в Варшаву вместе с королевской корреспонденцией, а отправлял гонцов из Крылова. Стржембош знал о двух или трех таких посылках.

Это наводило на размышления: она не могла сомневаться, что муж строил против нее козни.

На последней остановке Стржембош уже не мог совладать с своим ребяческим нетерпением, простился с подканцлершей и пустился вперед в Варшаву.

Сердце у него билось, он забыл обо всем, что оставил за собой. Перед ним носилось, точно на крыльях весеннего мотылька, озаренное лукавой усмешкой личико Бианки.

Молодость эгоистична: чужие беды исчезли из его памяти, — он будет счастлив! Дела короля, подканцлерши, война, обо всем этом он и думать забыл. Он стыдился самого себя, но какое-то мощное стремление уносило его — бороться с ним он не мог. Конь уже с трудом выдерживал быструю скачку, но принужден был бежать, когда же вдали показалась башня Святой Марии и стены костелов и замка, он невольно снял шапку, приветствуя город.

В замке его прибытие, как и всякого посланца из лагеря, возбудило радость: дали знать королеве. Забросали его вопросами: где король? Показался ли неприятель? Не было ли уже, битвы?

Не успел он переодеться, как уже двое пажей, один за другим, потребовали его к королеве, так как он никому не хотел доверить письма.

Он застал Марию Людвику, нетерпеливо ходившую по комнате. Она взяла письма, спросив:

— Откуда?

— Из-под Берестечка.

На столе лежала большая карта; королева наклонилась над ней.

— Король? — спросила она.

— Здоров, слава Богу, и очень деятелен, — отвечал Стржембош, — и если бы люди служили ему так же, как он о них заботится…

Королева нетерпеливо взглянула на него и засыпала коротенькими вопросами.

Из них было видно, как обстоятельно ее уведомляли обо всем; она уже знала о бунте на Подгорье и спрашивала, высланы ли войска для его усмирения; слышала о Хмельницком под Олыкой и об орде.

Стржембош едва поспевал отвечать. Она одновременно пробегала глазами письма и предлагала различные вопросы, по-видимому, не слушая ответов.

Наконец, завела речь о подканцлере, и Дызма, готовившийся к этому заранее, начал без всякого стеснения рассказывать, как он ежедневно докучал и навязывался королю и с кем водился в лагере. Не утаил, что шляхта собирается бунтовать, и дал понять, кто ее подстрекает.

Мария Людвика молчала, стиснув губы. Наконец, упомянула о подканцлерше.

— Где же ваша прекрасная пани?

— Давно уехала из лагеря, — сказал Стржембош, — и сегодня или завтра утром будет в Варшаве.

Глаза королевы блеснули гневом; она пробормотала, как будто говоря сама с собой:

— Расстались-таки!

Стржембош все время стоял у порога, так как вопросы не прекращались. Он сам, по собственной инициативе, начал рассказывать, как огорчался король, не получая писем от королевы, почему и отправил его узнать о здоровьи ее величества и привезти верные известия.

Все это Мария Людвика встретила молчанием и как будто не слушала, и еще раз спросила:

— Так сегодня вернется в Варшаву?

Дызма даже не понял сразу и, только подумав, сообразил и подтвердил, что подканцлерша должна быть уже не далеко от города.

Она снова начала расспрашивать о войске, обозе, гетманах, прибывающих полках, волнении среди шляхты. Дызма удивлялся ее памяти, обстоятельному знанию всего, что делалось в обозе. Видно было, что королеве доносят обо всем, причем сообщают и сплетни, рассчитанные на возбуждение недоверия к королю. Стржембош горячо защищал его, опровергая ложные вести.

Королева, не возражая, только пристально смотрела на него.

Эти расспросы продолжались так долго, что Марии Людвике доложили, наконец, об ужине, и Дызма был отпущен, с приказанием явиться завтра утром.

Отделавшись от этих расспросов, он попал в руки придворных, которые поджидали его в передней и тащили с собой.

Из их вопросов он еще яснее мог видеть, какие здесь пущены сплетни. Говорили, будто подканцлер застал жену с королем, отчего последний и поссорился с ним.

— Но это бессовестные выдумки! — кричал возмущенный Дызма. — Я постоянно нахожусь при короле! Никогда ничего подобного не было. Королю теперь не до нее и не до женщин вообще; у него есть о чем подумать, он работает, недосыпает ночей; а ему платят такими гнусностями. Если бы мне попался негодяй, который приносит сюда такие подлые сплетни, я бы отрезал ему язык.

Все смеялись над его горячностью.

— Напрасно стараешься, — кричали придворные королевы, — у нас тут всем известно, что подканцлерша для короля поехала дальше из Красностава, что она проводила с ним вечера, причем мужа куда-нибудь отзывали.

Стржембош неистовствовал.

— Подлая, возмутительная, наглая ложь! Король ни разу не видался с подканцлершей, не говорил с нею. Муж тащил ее с собою.

Дызме не хотели верить.

— Тут в Варшаве ей готовится хорошая встреча, — говорили придворные, — начиная от королевы, которая не пустит ее на глаза, ни одна пани не примет ее!

— Но невинность ее в конце концов обнаружится, потому что эти нарекания не заслужены и посеяны умышленно, — сказал Стржембош.

Однако он напрасно старался, не было возможности убедить их, все верили сплетням, и некоторые говорили, что королева получила в письмах верные известия. Источник их был ясен для Дызмы; все это исходило от самого подканцл ера, который старался поссорить королеву с мужем.

Наконец Дызма ушел от придворных, раздраженный тем, что не мог их убедить. Жаль ему было подканцлершу. Он охотно предупредил бы ее о грозящих ей неприятностях, но не знал, как за это взяться и подобает ли ему вмешиваться в такие дела.

На другой день он едва мог дождаться аудиенции у королевы. Теперь, по прочтении писем, она снова засыпала его вопросами, на которые он отвечал, как умел. В самих ее вопросах уже обнаруживалась клевета, посылаемае ей. Казнь Павловских, войсковые суды, все было известно королеве. Она получила донесения о походе Богуна, об орде, о посулах Хмеля, который уверил хана, что тот без труда и без потерь наберет добычи в Польше.

Королева была согласна с гетманами, что следовало стоять и ждать под Берестечком, и вообще находила множество ошибок в действиях мужа. К счастью, на этот раз не было речи о подканцлере и его жене.

Вырвавшись от королевы, как из бани, Дызма, не теряя времени, отправился в город, прямо к дому Бертони. Он мог сослаться на поручение короля и не особенно заботился о злобе и раздражении старухи.

Он быстро взбежал на лестницу и отворил дверь, в надежде застать Бианку одну. Но ему не повезло, так как вместо нее он увидел старуху мать с каким-то немолодым мужчиной в иностранном костюме, в парике; только что выбритые усы показывали, что он недавно нарядился по-иностранному.

Бертони приняла его холодно и без гнева, а когда он сказал, что приехал из лагеря, от короля, принялась вместе со своим гостем расспрашивать его о новостях. При том ей случилось назвать своего гостя по имени и титулу: оказалось, что это был стольник князь Масальский.

Он бы не особенно заинтересовал Стржембоша, если б не догадка, что он явился, собственно, для Бианки. Дызма решил пересидеть его и добиться правды.

Пан Масальский сидел довольно долго, но в конце концов должен был уступить, а Бертони хотела выпроводить вместе с ним Дызму, но тот не поддался и вернулся в гостиную.

Итальянка предложила два-три вопроса о короле, но Дызме не терпелось узнать, что значит присутствие Масальского.

— Можешь и сам догадаться, — неохотно отвечала старуха, — что он является не для меня, а для Бианки. Влюбился в нее, и хоть семья не позволяет ему жениться на мещанке, но он, конечно, не станет ее слушать.

Стржембош так и подскочил.

— Славное счастье вы готовите дочери с этим старым грибом! — воскликнул он. — Советую только не устраивать этого без ведома короля, иначе вы навлечете на себя его гнев.

— В наставлениях не нуждаюсь, — гордо ответила итальянка.

— А заставляете Бианку…

— Мне вовсе нет надобности ее заставлять, — возразила итальянка, — она девушка умная, король же не станет мешать ее счастью. Все дело в родне, но я вытребую от Венецианской республики старое шляхетство Бертони и поставлю на своем.

Стржембош слушал это, обезумев от боли и волнения; он еще поджидал, не выйдет ли Бианка и не узнает ли он, как она относится к его сопернику, но старуха заявила ему, что ее дочери нет дома.

— Напрасно теряешь время, миленький, для тебя ее никогда не будет дома, — прибавила она. — Выкинь ее из головы.

— Увидим! — сказал со злобой Дызма, уходя.

Выйдя на улицу, он долго стоял подле дома с растерзанным сердцем, поджидая, не вернется ли девушка; но простоявши напрасно полчаса, взбешенный пошел обратно в замок.

«Стоило спешить!» — сказал он сам себе с горечью.

Первой его заботой было расспросить о Масальском, но он тщетно обращался к нескольким товарищам и придворным: никто не мог ничего сообщить ему о стольнике князе Масальском.

Наконец, старый служитель короля, оставшийся в замке смотреть за обезьянами, карликами и попугаями, постучав себе пальцем в лоб, сказал:

— Знаю! Знаю! Он давно известен… Слабоумен… Сумасбродом его назвать нельзя, потому что ничего особенного не делает, бешеных припадков у него тоже не бывает, но… не в полном уме. Родня смотрит за ним, потому что он уже хотел однажды жениться на хлопке, потом на жидовке. Знаю его, как не знать!

Узнавши, что такое Масальский, Стржембош еще более возмутился. Старик служитель сообщил, что этот бедняга еще никому не причинил зла, был приветлив и ласков и имел только одну страсть: осыпать всех подарками, на которые разорялся.

Познакомившись с кем-нибудь, он тотчас дарил ему что-нибудь на память; родные следили за ним, но помешать этому не могли. Все, что было у Масальского, он раздаривал, таким образом, — драгоценности, оружие, старинные вещи. Когда не было, чем дарить, брал в кредит у купцов. Дарил он и мужчин, и женщин, потому что всякому хотел сделать что-нибудь приятное.

Для итальянки приманкой был титул, кроме того, у князя еще оставались имения в Белоруссии, правда, обремененные долгами, но их можно было очистить.

Стржембош не удивлялся старухе Бертони, но недоумевал относительно своей Бианки, девушки, которой он отдал сердце!

Он не понимал того, что одна и та же кровь текла в жилах матери и дочери и что легкомысленная девушка улыбалась ему и принимала его так же ласково, как и других. Старый Масальский, который для нее оделся по-европейски и надел парик, смешил ее, но княжеский титул ей нравился, а ежедневное влияние матери не могло остаться бесплодным.

Возмущенный Дызма раза два уходил из замка, бродил около дома в Старом Городе, под ратушей, по улицам, но ни разу не встретился с девушкой. Имел только удовольствие видеть приезжавшего каждый день со шкатулочками и свертками старого князя, которого готов был убить. Стольник, хорошо запоминавший лица, улыбался ему, как знакомому, и приветливо раскланивался.

Сначала Стржембош думал было расправиться с ним, но сообразил, что его подняли бы на смех, так как стольника считали полоумным.

Побродив таким образом несколько дней, с отчаянием в душе, и сам не зная, что ему предпринять, он снова пошел к Бертони.

Она приняла его сердито, хмурясь, и спросила, не пуская дальше порога:

— Чего еще хочешь? Чего? Напрасно таскаешься, — ничего не добьешься.

— Побойтесь вы Бога! — крикнул Дызма в отчаянии. — Неужели материнские чувства позволяют вам отдавать дочь в жертву безумному! Все говорят, что он лишен разума.

— А я желаю тебе иметь столько же ума, сколько у него! — также громко крикнула в ответ Бертони.

— Король опекун панны Бианки, — продолжал Дызма, — неужели вы думаете, что он останется доволен, когда узнает об этом? Он откажется от вас и от нее: могу вам поручиться в этом.

Бертони ответила на эту угрозу саркастическим смехом.

— Это наше дело, — сказала она. — Вы-то не берите под опеку мою дочь. С королем я сумею сладить: не такой он страшный, как вам кажется.

Дызма умышленно повышал голос, в надежде, что девушка, услышав его, выйдет из своей комнаты, и ему удастся повидать ее; но или ее не было дома, или она не хотела показаться, — не вышла. Он только дождался прибытия стольника, который, увидев его, принялся озабоченно шарить в карманах и вытащил бирюзовую запонку.

— Так как я имел честь познакомиться с вами, сударь, — сказал он с поклоном, — то мне бы хотелось предложить вам на память эту безделушку.

Стржембош, оттолкнув подарок, выбежал, как сумасшедший.

Он боялся, что королева отправит его с письмами прежде, чем ему удастся повидаться с Бианкой. Это так волновало его, что он по целым дням поджидал девушку и забыл даже наведаться к подканцлерше.

Когда это пришло ему в голову, он тотчас поспешил в ее дворец.

Тут он застал такую лихорадочную суматоху, как будто сама пани снова собиралась в дорогу. Люди бегали, прислуга металась, выносили сундуки, так что он с большим трудом добился, чтобы Радзеевской доложили о нем, а потом должен был долго ждать, пока его впустили к ней.

Нашел он ее страшно изменившейся, раздраженной, с очевидными следами слез на глазах. Однако она сдерживалась, чтобы не выдавать себя перед посторонним.

В комнатах, через которые он проходил, его удивили видимые приготовления к отъезду. То, что издавна было украшением этого великолепного дворца, или уже исчезло, или было готово к укладке. Дорогие шкатулки, картины, зеркала, даже некоторые из статуй, лежали грудами вдоль стен.

Радзеевская расхаживала гневная, раздраженная, и почти не могла говорить, так была она поглощена собственными мыслями. Забывала, что Стржембош здесь, и машинально двигалась, хватая, что под руку попадется, бросая в кучу или доставая обратно.

Дызма не смел спросить ее, не собирается ли она уехать. В это время доложили о приезде ее брата, и она выбежала ему навстречу, попросив Дызму подождать писем.

— Если это письма к подканцлеру, — вполголоса сказал Дызма, — то при всем моем желании я не могу их принять.

Пани Радзеевская с диким смехом только бросила ему вопрос:

— Подканцлеру? От меня?

С тем и должен был уйти Дызма, понявший только, что между супругами снова произошла ссора; но так как это случалось уже не раз, то он не думал, что дело дойдет до каких-нибудь крайних мер.

Раза два бесплодно напомнив о себе королеве, Стржембош, видя, что делать ему нечего, стал навещать знакомых, которых оставил в Варшаве.

Между ними было много имевших большие связи в свете; и везде, где он только упоминал о подканцлерше, на него посматривали косо. Он решился зайти к одной даме, служившей у королевы и принадлежавшей к числу ее любимец, именно госпоже де Болье, которая без всякой задней мысли протежировала молодому, красивому хлопцу.

Приняла она его довольно радушно. Расспрашивала и охотно слушала, зная польский язык настолько, чтоб понимать его. Дызма умышленно упомянул о бедной подканцлерше.

— Бедной? — подхватила госпожа де Болье. — Не жалейте о ней, сударь; она получила по заслугам. Вольно было ей так забыться, компрометировать короля в глазах света, ссорить его с женой и бесстыдно ехать вместе с войском, так что мужу пришлось насильно отправлять ее обратно…

Возмущенный Стржембош принялся защищать и оправдывать ее, но Болье не хотела слушать и смеялась над ним.

— Подканцлерша, — прибавила она, — нашла в Варшаве все двери запертыми, никто ее не принимает, никто ее знать не хочет. Королева первая открыто объявила, что не позволит ей показываться в замке. Примеру государыни последовали все и, кажется, кроме ее семьи, т. е. двух братьев, и, может быть, нескольких наиболее близких приятельниц, никто с ней не будет знаться. Она хотела поссорить королевскую чету и поступала бесстыдно.

Стржембош не мог больше выдержать.

— Ради Бога! Выслушайте меня, пани! Все это бессовестные интриги и клевета, жертвой которой сделалась невинная женщина. Позвольте мне рассказать вам все.

Несмотря на видимое недоверие, госпожа Болье согласилась терпеливо выслушать его, заинтересованная в особенности историей перехваченного письма к королеве. Дызма изложил все с такою точностью и обстоятельностью, что трудно было сомневаться в его правдивости. Француженка как будто поколебалась; однако продолжала настаивать, что если Радзеевский мстил жене, то, значит, имел для того поводы; значит, подканцлерша действительно старалась привязать к себе короля и т. д.

Дызма так долго сидел, так сильно убеждал, так просил, что госпожа Болье обещала повторить королеве то, что слышала от него, главным образом в защиту короля.

— Наияснейшая пани, — закончил Стржембош, — слепо доверилась бессовестному человеку, а подканцлер основал на этом план овладеть всем; но наступит час…

— Наияснейшая пани, — перебила Болье, — вовсе не так слепо доверяет Радзеевскому, как думает ваша милость.

На том и кончилась продолжительная беседа, которая в тот же день была повторена в спальне королевы. Стржембош имел хоть то утешение, что его поездка не осталась бесплодной.

Он еще раз побывал во дворце, который до сих пор носил название дворца Казановских, и заметил еще более явные признаки каких-то приготовлений, которые ему трудно было понять, а слуги не хотели отвечать на его расспросы.

Подканцлерша, в черном, почти траурном, платье, с лихорадочным румянцем на щеках, приняла его, сидя за столиком, на котором лежали груды бумаг.

Спросила его, когда он едет, и осталась недовольна тем, что он не мог ответить на этот вопрос; отдала ему какое-то письмо, но как будто не совсем охотно.

Во время разговора спросила его, видел ли он королеву. Он ответил утвердительно, но ничего не рассказал о Марии Людвике.

— Королева относится ко мне несправедливо, — сказала она. — Знаю, что наияснейший пан не может вступиться за меня. Нет у меня никого; единственная моя опора — двое братьев; они должны заступиться за меня. С подканцлером я не останусь — это значило бы умереть…

Дызма осмелился спросить, не думает ли она уехать, о чем он заключал по приготовлениям, но получил неопределенный, двусмысленный ответ.

Наконец подканцлерша вручила ему письмо к королю.

— Вы, конечно, понимаете, — сказала она, — что письмо должно быть передано в собственные руки и непременно с глазу на глаз. Если о нем узнают, то этого окажется достаточным для новых обвинений против меня и короля. — Он мой опекун, ему я обязана всем, но этим и ограничиваются наши отношения. Люди злы и бессовестны.

С болью в сердце ушел от нее Дызма. Королева приказала ему еще подождать, а с Бертони и ее дочкой он не мог ничего поделать. Наконец, однажды рано утром ему удалось встретить девушку, шедшую в костел со старухой охмистриной.

Бианка улыбнулась ему так же мило и весело, как всегда.

— Сжалься, успокой меня, — сказал он, подбежав к ней. — Мать хочет выдать тебя за безумного, ты должна противиться этому. Я уведомлю короля.

— А! А! Прошу не вмешиваться в это дело, — возразила смущенная девушка. — Я должна слушаться матери. Старый князь вовсе не безумный, он очень добрый человек. Обожает меня, преклоняется передо мною.

Стржембош возмутился.

— А со мною что будет? — спросил он. — Как же я-то и твои обещания?

Бианка потупилась.

— Но вы, сударь, мне милы по-прежнему, — шепнула она, — только… надо слушаться матери.

Дызма с жаром принялся убеждать ее. Итальянка слушала, улыбаясь с детской наивностью. По-видимому, она никак не могла понять, что расположение к красивому молодцу не уживалось с выходом замуж за старого князя.

Стржембош тщетно тратил красноречие. Она улыбалась, успокаивала его, но, видимо, не относилась серьезно к своим обещаниям.

— Я для вас не могу вступить в войну с мамой, — сказала она, — это испортило бы мне жизнь, а я хочу жить счастливо. Старика я не люблю; и вы должны быть довольны этим.

Видя, что от нее ничего другого не добьешься, Дызма старался по крайней мере взять с нее слово и торжественное обещание не выходить замуж, пока король не вернется из похода.

Бианка рассердилась.

— Но я не могу назначить срок; поговорите об этом с мамой. Сказав это, она пустилась почти бегом, так что Стржембош едва успел догнать ее, чтобы уговорить и проститься.

Только у самого порога она повернулась к нему, сказала, что прощает его, улыбнулась и исчезла, оставив его ослепленным.

Дызма был упрям. На другой день он явился к Бертони; и ей пришлось его впустить.

— Я возвращаюсь в лагерь, — сказал он. — Без шуток, король приказал мне вас проведать. После вашего сообщения о стольнике, я объявляю вашей милости от имени короля, что если до нашего возвращения вы самовольно выдадите Бианку за этого старика, то клянусь, что ни вам, ни вашей дочке уже нельзя будет показаться на глаза королю. Даю вам слово, что вы навеки лишитесь покровительства и милости наияснейшего пана.

— Думаешь напугать меня своими угрозами? — возразила Бертони. — Я короля знаю дольше и лучше, чем ты; знаю также, что делать со своей дочкой; в советах не нуждаюсь!

И захлопнула дверь у него перед носом.

V

Человеческая природа полна тайн, еще никем не разгаданных. Иногда в человеке оживает укрощенный зверь, иногда пробуждается скованный дух ангела. Пустяк, порыв ветра, какой-нибудь запах, звук превращают спокойное существо в безумное создание. Благочестивый гимн умолкает среди завывания пожара.

Так в одно памятное утро в лагере под Берестечком дремавшие таборы проснулись от крика:

— На коней! К оружию!

По всему огромному пространству, занятому таборами, пробежала как бы конвульсивная дрожь, завеяли значки, зашелестели хоругви, заржали кони, забегали люди, зазвенели сабли. Рыцарство, обозная прислуга, все жило и двигалось.

Приказы, передаваемые из уст в уста, разносились по лагерю, в полках трубили в трубы, начальники в лосиных колетах выбегали из палаток, челядь взбиралась на возы, посмотреть, не виден ли уже неприятель.

— Орда! На коней! Неприятель идет! — кричали всюду.

Вначале возникла суматоха, но громкая команда вождей быстро водворила порядок. Никто уже не ждал дальнейших распоряжений; всякий знал, что нужно делать.

Прислуга бегала, таща на плечах седла, а кони, почуявши выступление, нетерпеливо ржали и рвались.

Несколько конных поскакали от короля в полки с приказаниями; всюду трубили сбор. Все, выбравшиеся на заре из лагеря в лес подышать весенним воздухом, бегом возвращались к палаткам.

Оказалось, что челядь, забравшаяся с лошадьми довольно далеко в лес, наткнулась на только что покинутое становище татар, видны были свежие следы лошадей, валялись поломанные луки и стрелы и клочья войлока.

Никто не мог понять, как ухитрились татары подкрасться так близко и тихо, несмотря на бдительность разъездов.

Издали видно было короля, стоявшего на пригорке и окруженного войсковыми старшинами. От него и к нему постоянно мчались посланцы. К нему приводили схваченных людей, языков.

Недавно тихий лагерь, шумел теперь, как море, взволнованное ветром, и в этом шуме было что-то торжественное, боевое, почти веселое. Множество голосов сливалось в один хор, над которым гремело:

— На коней! К оружию!

Шляхта, которая вчера еще обсуждала, как выступить с жалобами против короля, устыдилась; кровь и у нее заиграла.

— Уж лучше сразиться и кончить, чем ждать милости Божией здесь на зеленом лугу, когда дома некому сеять овса и гречихи! — кричали все.

Все добывали из обоза лучшее оружие и осеняли сабли святым крестом. Иные по стародавнему обычаю наряжались в лучшее платье.

— Битва праздник для жолнера, — говорили они.

Даже у прислуги проснулся боевой дух, и она носилась, как на крыльях, не то испуганная, не то обрадованная.

Полки, которым всего легче было выбраться и построиться, уже стояли на местах, с развевающимися хоругвями. Некоторые, больше заботившиеся о себе, еще ели и пили, распуская пояса про запас, так как неизвестно было, когда снова доберутся до миски. Пили за погибель бунтовщиков.

Там и сям вырывался отдельный громкий возглас и смолкал.

Король был в постоянном движении, объезжал полки, обращался к ним с несколькими словами и возвращался на пригорок.

Все дивились, что не заметили приближения орды, проспали зарево, видневшееся вдали уже вторую ночь, как уверяла челядь.

При первом известии Вишневецкий и Любомирский выслали разъезды: первый своего казака, верного Зараду, с четырьмя опытными товарищами, второй одного полковника, известного тем, что никогда не возвращался из разведки с пустыми руками.

Они привели четверых захваченных татар: стотысячная орда кочевала в двух милях.

Король пошел помолиться перед образом Пречистой Богоматери Холмской.

Пока все это происходило, в обозе, неподалеку на склоне, где челядь преспокойно косила траву для коней, не предполагая, что кто-нибудь помешает ей, раздались дикие крики, в кустах показались татары.

Вначале их было только несколько человек, потом появилось гораздо больше. Они остановились и стали вызывать на бой. Бывшие среди них казаки кричали:

— Просим на танец! А что? Ножки болят? Страшно? Пожалуйте поплясать!

Прислуга и жолнеры готовы были выйти, но коронный стражник Замойский, по приказанию короля, строго запретил кому бы то ни было выступать самовольно.

Однако ненадолго, потому что пылкая молодежь, принужденная стоять на месте, рвалась в бой, видя гарцующих и издевающихся неверных. Особенно раздражал всех один татарин на пегом коне, размахивавший над головой арабским джеридом. Стали просить Замойского позволить тем, у кого были хорошие кони и вера в себя, попытать счастья в поединках.

Король позволил, и из рядов стали выезжать охотники померяться с татарами.

Стоявший подле короля старый ротмистр Клодзинский заметил:

— Теперь нужно следить за приметой: татары верят, что проиграет битву та сторона, к которой упадет головой первый убитый. Это поднимает или понижает дух сражающихся.

Не успел он окончить эти слова, как татарин на пегом коне с джеридом схватился с каким-то огромного роста воином, который кинулся на него с саблей и удачно свалил его наземь головой к татарам.

Среди дикарей раздался злобный крик и визг, и со всех сторон из кустов посыпались всадники, судя по вооружению, знатнейшие мурзы и начальники. Но и им не повезло, так как некоторые были взяты в плен, другие убиты или ранены.

Еще громче раздались крики с татарской стороны, и уже не отдельные бойцы, а тесные ряды двинулись на войско, по обыкновению на левое крыло, так как с этой стороны было удобнее стрелять из луков.

Войско стояло еще неподвижно, как стена, только ветер шелестел над ним хоругвями. Сердца бились, руки дрожали, все рвались к бою. Поглядывали на короля, который стоял задумавшись, как будто ждал указания свыше.

К нему подъехал Конецпольский, рыцарское сердце которого не могло больше ждать.

— Наияснейший пан, склоняюсь к вашим ногам с просьбой: ради заслуги покойного отца моего позвольте мне первому выступить на них, позвольте! День давно наступил, а эти дикари издеваются над нами.

— С Богом, пан хорунжий! — ответил Ян Казимир, осеняя его знамением святого креста.

Стоявший тут же Любомирский просил позволить ему помочь родственнику.

Затрубили трубы, и полки Конецпольекого и Любомирского бросились на татар, которых был уже не отряд, а полчище, тьма, несчетная сила, валившая плотной массой. Однако эта масса отхлынула, как от стены, раз и два, всякий раз бросаясь сызнова. Конецпольский и Любомирский не тронулись с места, на котором столкнулись с неприятелем.

Давка была такая, что только по хоругвям, развевающимся по ветру, можно было различить, где находятся полки, где татары.

Хотя они не просили о помощи, но не следовало предоставлять их неравной борьбе, когда сил было достаточно.

Даже посполитое рушенье, стоявшее в арьергарде, начало рваться в бой и кричать, чтобы ему дали отведать татарской крови. Первый двинулся на помощь польный гетман, и с такой силой обрушился на фланг орды, что она подалась назад, хотя и не оставила поля; за ним Иеремия Вишневецкий с казаками и с обычным счастьем, а когда двинувшиеся полки открыли путь посполитому рушенью, краковская, сандомирская, ленчицкая и русская шляхта тоже потребовала боя.

«Что ж мы, хуже других?»

Они почти заставили воевод вести их.

Король смотрел на них. В этих «землях» и «поветах» не было такого порядка и строя, как в обученных войсках, зато был великий пыл, и шли они, как вихрь и буря, с криком, гиканьем, гвалтом, как сами татары!

Было на что посмотреть, так как татары, которые вначале так охотно наступали с визгом и смехом, теперь, когда их трупы лежали кучами и валами, поколебались и начали отступать.

Издали видно было, как конские хвосты на их бунчуках, заменявших им знамена, начали поворачивать к лесу, куда устремилось и все полчище.

Конецпольский наседал на них и, загнав в низину и болото, где трудно было выбраться из грязи, порубил их множество.

Начинало смеркаться, когда на равнине перед королем не осталось татар и смешанных с ними казаков, виднелись только груды трупов, среди которых немало было и польских, хотя татарских вдесятеро больше.

Можно было утешаться этим, так как первая стычка много значит для войска, и король благодарил Бога и вождей.

— Это еще ничего не значит, — холодно заметил Иеремия Вишневецкий, — почин и проба. Только теперь, если дойдет до битвы, она может быть решительной. Казаки почти не выступали, хотя смотрели и подстрекали. Завтра или послезавтра дело решится; а пока нечего чересчур радоваться победе. Требуется бдительность!

Совет был разумный и его приняли к сведению, но все уже так завидовали Иеремии и его героизму, что и по поводу этого замечания толковали потихоньку, что им поучений не требуется. Король, хотя, быть может, чувствовал то же, но не высказал ничего враждебного князю.

В лагере, после того как были расставлены часовые, вряд ли кто отдыхал в эту ночь, почти все, не думая раздеваться и ложиться, сидели в палатках за кубками, в дружеской беседе.

Около Ксенсского собрались много приятелей; но он, обыкновенно веселый и шутливый, сегодня был угрюм и молчалив.

— Сташек! — крикнул ему старик Венгоржевский. — Я ей-богу, не узнаю тебя! Что с тобой?

— Что со мною? — ответил Ксенсский. — Ничего, только я думал, что мы, жолнеры, очень неосторожны; а пришло мне это в голову потому, что еще сегодня утром я разговаривал с Иорданом Лигензой, а вот его уж и в живых нет. Это ничего, но он оставил состояние, — такое состояние, что из-за него перегрызется родня, а законникам достанется больше, чем ей. Каждый из нас должен носить за пазухой завещание, а я его и написать не собрался.

Венгоржевский даже взялся за бока.

— Что у тебя за мысли? — воскликнул он. — Мало ли мы воевали, а никому из нас завещание и в голову не приходило. Плюнь!

Ксенсский провел рукой по лбу.

— Глупо, конечно, говорить о завещании перед битвой, но что ты хочешь? Не человек родит мысли, они сами у него родятся; разве я знаю, откуда она взялась? А вот явилась и вязнет ко мне, как несносная муха к падали.

Он махнул рукой.

— Запьем это дело.

И чокнулся с Венгоржевским.

То и дело приходили другие, потому что мало кому хотелось спать. Кто-то принес известие, что татарин рассек Войцеху Менчинскому череп так, что показался мозг, но королевский доктор Баур обещал сохранить ему жизнь, а король заказал ему золотой шлем.

Под утро явился бежавший от Богуна казак с сообщением, которое Загайский принес прямо из королевского шатра. Он рассказал, что после стычки, в которой татары потерпели поражение, хан приказал послать за Хмельницким — взять его под стражу, и когда его привели к нему в палатку, накинулся на него с великим гневом:

— Ты мне головой ручался, что у поляков не хватает сил, что собралось мало полков, а посполитое рушенье не пришло. Видел я сегодня на равнине их лагерь — полчище огромное. Нам их не одолеть: побили моих людей, убили наилучших мурз.

Хмель ему ответил на это:

— Все это ничего не значит. Подожди: это полчище разойдется и рассеется. Пока в обозе достаточно еды и питья, до тех пор они и держатся; наступит голод и недостаток, сговорятся и бросят короля. Разве не знаешь о том, что три дня тому назад несколько полков ушло от короля? Тоже будет и с остальными. Мы их лучше знаем.

— О! О! — воскликнул Ксенсский. — Хмель и, вправду, нас знает. Недаром говорят, что в нем сидит польский шляхтич и что он только для казаков притворяется хлопом. Дай Бог, чтобы мы не поступили именно так, как он пророчит.

— Полно! — возразил Венгоржевский. — Не может того быть! Мы уже хватили крови, а она опьяняет и укрепляет: споры отложим до того времени, когда соберемся на сейм.

— А я ни за что не ручаюсь, — вмешался один из Стадницких, прислушивавшийся к беседе. — Уже сегодня ворчат на Иеремию Вишневецкого и готовы его от всего отстранить под тем предлогом, что он отнимет славу у короля.

— Боже милосердный! — воскликнул Ксенсский. — О славе ли тут думать, когда надо спасать Речь Посполитую, которой грозит гибель от наших несогласий!

Так же, как под палатками войсковых старшин, толковали целую ночь в королевском шатре, то добывая нового языка, то обсуждая планы.

Радзеевский тоже не сидел, сложа руки, но его не пригласили на военный совет, и он не присутствовал на нем, да и не имел на то права.

Благодаря его подстрекательствам три полка вернулись домой, а теперь он с завистью смотрел, как все теснились к королю, и даже старик Потоцкий и Вишневецкий были готовы слушаться его; бегал от одной кучки к другой, толкуя всюду, что король чересчур уверен в себе и, не имея достаточного опыта в военном деле, может своим упрямством погубить Речь Посполитую.

Он ссылался главным образом на то, что если бы гетман Потоцкий не упросил короля остаться на месте, войско выступило бы в тот же день, и ему пришлось бы иметь дело с казаками и татарами среди трясин и болот.

— Это милость Божия, — повторял он, толкуя со шляхтой, — что старый вождь его удержал. А чего ему стоило это! Я сам был свидетелем, как он чуть не руки целовал у короля.

Так почти целую ночь, бегая по лагерю и принимая у себя, разжигаемый гневом и местью, подканцлер науськивал всех на короля.

День наступил довольно ясный и тихий, был праздник Святых Петра и Павла, когда у короля снова собрался совет, на который втерся и Радзеевский, не столько для того, чтобы принести, сколько для того чтобы извлечь из него какую-нибудь пользу для своих планов.

Иеремия Вишневецкий, который знал татарскую натуру, говорил, что пока они еще не пустились наутек, а стояли в поле, до тех пор от них всегда можно было ожидать бурного и яростного нападения.

— Мне кажется, — сказал король, — что, попытавшись вчера померяться с нами так неудачно для себя, они не станут сегодня нападать на нас всеми силами, а будут тревожить мелкими стычками. Если правда то, что казак говорил о Хмеле, то они послушаются его и будут стоять да ждать, пока…

Он закончил вздохом. Калиновский возразил:

— Наияснейший пан, для татар терпеливое ожидание вещь невыносимая. Они неспособны и не могут долго стоять на месте. Нападают, как буря, а получив отпор, исчезают так быстро, что и не угонишься за ними. Я думаю, что и сегодня они обрушатся на нас всеми силами.

Король стоял на своем:

— Увидим!

Все-таки полкам был отдан приказ готовиться к бою.

— До решительного сражения сегодня, может быть, еще не дойдет, так как они ждут на помощь казаков, которые поспеют, вероятно, только к вечеру.

Решено было особенно усилить левое крыло, так как с этой стороны главным образом можно было ждать нападения.

Совет еще не кончился, и духовные один за другим служили мессу, когда дали знать о татарах.

— Идут!

Лагерь представлял зрелище, какого, быть может, не было видано ни в одном войске. Трубы и литавры уже гремели, призывая в ряды и в поле, а пригорок кишел молящимися, которые в полном вооружении, снявши только шлемы, сложив руки, подходили к причастию, многие исповедывались, другие даже лежали крестом.

Хотя орда уже ударила на крыло польного гетмана и бой начался, но на пригорке все еще служились мессы и раздавалось пение гимнов.

Король уже был на коне.

Первый, у татар всегда самый сильный, натиск, сопровождавшийся воем и визгом, и целой тучей стрел, польный гетман выдержал так твердо, что ряды даже не поколебались. Тут стояли полк Щавинского, Брохоцкого, бржеско-куявской шляхты, которая держалась тем мужественнее, что Лянцкоронский поспешил к ней на помощь.

С горы уже трудно было рассмотреть, что делалось на месте боя, — так там все перемешалось. Татары, получив отпор, быть может, отступили бы по своему обыкновению, но сзади на них напирали хан и казаки, умышленно преграждая отступление, так что им волей-неволей приходилось биться, а давка на побоище была такая, что один стеснял другого и трудно было действовать саблей.

Натиск на левое крыло был непрерывный, бой жестокий, так что вскоре на помощь Лянцкоронскому должны были двинуться и польный гетман со своими остальными полками, и князь Иеремия, и королевские гусары с конями, и лучший полк гетмана Потоцкого, и полки Собесских.

Тут, очевидно, решалась судьба боя, так как, если бы татарам удалось сломить ряды, они всей своей силой обрушились бы на лагерь.

Король не мог смотреть издали и, хотя его удерживали, пришпорил коня и помчался на левое крыло.

Четыре часа длился кровавый бой, а татары не только не уступали, но напирали с такой силой, что полк Потоцкого, потеряв половину людей, вышел из боя и даже потерял знамя, которое было выбито из рук хорунжего Бржостовского.

Король, который не спускал с него глаз, вскрикнул от боли, и хотя посланный для его охраны конвой с Кладовским во главе, пытался его удержать, он, не слушая, помчался в битву.

И пора было, потому что часть рядов уже начала отступать, когда увидела короля.

Он кричал, поднимая руки:

— Вперед! Вперед! Заклинаю вас Богом и отечеством!! Что стоит жизнь со срамом? Обратитесь на неприятеля. Идет подкрепление! Надо одолеть, хотя бы пришлось погибнуть! Я тоже готов отдать жизнь!

Голос короля, подвигнувший отступавших на новое усилие, склонил, наконец, победу на сторону боровшихся хоругвей. Татары смешались, начали отходить с этого краю. В центре они еще держались, пока их толпы не поредели, но затем и здесь началось замешательство и отступление. Это подняло дух полков.

Казаки хотели было помочь орде, но она уже начала рассыпаться, и они тоже подались назад.

Польские полки пришлось удерживать, так как известен был татарский военный прием выманивать войска в поле притворным бегством, а затем снова нападать на них; а так как убегающих татар заслонял пригорок, за которым стояли казацкие таборы, то ни остаткам гетманского полка, ни королевским гусарам, ни Лянцкоронскому и Щавинскому не следовало чересчур отдаляться от лагеря. Затрубили сбор, хотя полки готовы были идти в самую пасть Орды за потерянной хоругвью Бржостовского, о которой еще не знали, что она нашлась.

Только позднее объяснилась удивительная история этой хоругви, о которой сначала никто не мог ничего сообщить толком.

Бржостовский, который ее нес, отличался силой и был известен своей отвагой, но в этой давке, где трудно было повернуться, у него выскользнуло из рук древко. Он нагнулся, чтобы подхватить его, но какой-то татарин хватил его саблей по затылку, и хоругвь упала на землю, где ее так истоптали конские копыта, что она превратилась в лоскут.

Бржостовский, обливаясь кровью, не сошел, однако, с места, чтобы не потерять знамени, так как потом на побоище трудно было бы его отыскать. Он бросился на землю и вследствие потери крови лишился чувств; было истинным чудом, что его не растоптали и не раздавили.

И его, и хоругвь уже оплакивали, когда на побоище, освободившееся от татар, побежали слуги, обдирать, по своему обыкновению, трупы.

Тут слуга Бржостовского узнал своего пана не по лицу и виду, а по шпорам и, заметив в нем признаки жизни, отнес его с товарищами в палатку. О хоругви при этом не думали, так как считали ее захваченной.

Хорунжего принесли в палатку, и король прислал к нему своего врача Баура. Когда Бржостовского стали раздевать, то заметили, что он держит в судорожно стиснутых руках какой-то лоскут. Это оказалась хоругвь, которую он, упав на землю, почти бессознательно подобрал под себя и уже не выпускал.

Окровавленную, забрызганную грязью, оборванную хоругвь выставили перед палаткой, и остатки полка, сильно пострадавшего в битве, очень радовались ее спасению.

И в эту ночь, несмотря на крайнее утомление, в лагере почти не спали. Король, гетманы и все войсковые старшины, собравшись на совет, не сомневались, что завтра произойдет решительное сражение.

Все были единодушны, и о том только просили Бога, чтоб неприятель, потерпевший поражение в двух стычках, не упал духом и не ушел. Высланные лазутчики принесли уже поздно ночью известие, что казаки окапывались за пригорком, а орда отдыхала, расположившись табором.

Король в этот день несколько раз так далеко уходил от своего конвоя, рискуя жизнью, что все постановили просить его беречь себя, как главнокомандующего.

Но видели, что он с гневом отвергает всякие попытки завести об этом речь, тем более что ему действительно удалось остановить расстроенную и отступившую было хоругвь Лянцкоронского.

Обратились к Иеремии Вишневецкому с просьбой поговорить об этом с королем от имени всех, но старый вождь отказался, опасаясь, что его вмешательство припишут зависти.

Ни Потоцкий, ни Калиновский, ни хорунжий Конецпольский, который пользовался большим расположением Яна Казимира, не решались уговаривать его. Решено было просить духовную особу, канцлера Лещинского, обратиться после совета к королю с просьбой от имени всех.

— Наияснейший пан, — сказал он, — все, страшась за твою безопасность, как вождя и главы, умоляют тебя не рисковать жизнью так, как сегодня. Вождям это не подобает, потому что их дело воевать головой, а не рукой, и голова их отвечает за тысячи. Я, духовное лицо, даю совет капеллана, но о том же просят все воеводы. И примером предков можно подтвердить нашу просьбу. Всем известно, что под Грюнвальдом Ягелло, предок вашего королевского величества, стоял на холме и хотя рвался в бой, но его не пускали. И благочестивой памяти отец вашего королевского величества не принимал личного участия в битве с рокошанами.

Король в течение этих двух дней находился в таком возбужденном состоянии духа, что почти рассердился на Лещинского за этот совет и ответил очень резким тоном:

— Отец мой, вы капеллан, как сами говорите; не мешайтесь же в воинские дела! Сам я знаю, что подобает вождю; кроме таких моментов, когда ему нужно быть гетманом, бывают и такие, когда он должен становиться жолнером. Я хочу жить и умереть с моим рыцарством. Пусть жолнер видит перед собой вождя и короля: это лучший залог победы! Он один может поднимать дух и вливать мужество. Пуля всегда найдет виноватого, если Бог попустит, и так же может поразить меня издали, как и в бою. В этом случае я не могу слушать ничьего совета.

После этого уже никто же смел уговаривать его. Те, которые знали жизнь Яна Казимира и стояли особенно близко к нему, не помнили другой такой минуты, как эта.

Все его мужество и рыцарский дух проявились в этот час. Гетманам, беспокоившимся о безопасности его особы, оставалось только приставить к нему людей, на отвагу и бдительность которых можно бы было положиться. С этою целью назначили к его особе ротмистра Клодзинского, Глоговского, подстольника, Новодгродского, Самуила Надольского и старосту Кржевского, больше он не хотел иметь при себе. В хоругвь же, которая должна была находиться при короле, набрали отборных людей из разных полков; команду над ней также поручили самым надежным людям.

К балагуру Ксенсскому вернулись в этот вечер его веселость в шутливость. Он хвастался тем, что написал, засвидетельствовал и припечатал завещание. Над ним подсмеивались. Вспоминал о племяннике и бранил его за то, что тот поехал в Варшаву и как в воду канул.

Тот, кому случилось бы в эту ночь обойти обоз и присмотреться к нему, узнал бы, что жолнер предчувствует и предвидит свою участь. Не было человека, который не предвидел бы битвы и не готовился к ней, хотя каждый на свой лад.

Одни молились и вспоминали о домах, о женах и детях; другие пели, пили и рассказывали о старых боях; все, однако, с нетерпением ждали решительного часа, а особливо посполитое рушенье, у которого не было недостатка в мужестве, но не хватало выдержки. Здесь главным образом сеялось недовольство против короля, и всего успешнее действовал подканцлер.

Ему уже содействовал любимый помощник, неоцененный Мартин Дембицкий, подчаший сандомирский, который только тем и жил, что действовал всем наперекор и с особенной охотой швырял каменьями в тех, кто стоял выше него.

Этого человека ничто не могло остановить: никакое самопожертвование, никакие заслуги; поборник свободы, он всюду видел покушавшихся на нее, и его присутствие в лагере уже давало себя чувствовать.

Посполитое рушенье, чуть понюхав боя, уже кричало, что хочет расходиться по домам, что король не имеет права удерживать его в поле дольше двух месяцев. Пусть погибает Речь Посполитая, но шляхтича нельзя отрывать от его запечка, от теплого пива с гренками. Есть у короля немцы, он с ними нянчится, они для него первые друзья: ну и пусть защищают его и страну!

Такие-то мнения сеяли в войске Радзеевский с Дембицким, и имели успех. Однажды уже чуть не вспыхнула смута при переправе через Стырь. Теперь голоса раздавались еще громче, и можно было предвидеть, что вскоре тлеющее пламя бунта вспыхнет и охватит все войско.

Сообщили об этом воеводе русскому, Иеремии; он слушал, точно окаменев.

— Дай Бог, чтобы глаза мои не увидали этого срама и позора! — сказал он. — Если может статься, что они бросят короля и нас, то лучше погибнуть, чем дожить до этого.

VI

Наступил день решительного сражения, ясный и теплый; ветер с тыла поднимал пыль и нес ее в ту сторону, откуда должен был показаться неприятель.

На широкой равнине, примыкавшей к местечку, принадлежавшему Лещинским, Берестечку, расположилось войско между рекой, с одной стороны, и заросшими лесом болотами, с другой. С местечком, отделенным речонкой, лагерь соединяли два специально выстроенных моста.

На побоище, еще не вполне очищенном от трупов после двухдневной борьбы, земля, изрытая конскими копытами, напоминала свежевспаханное поле.

Уже третью ночь войско почти не спало. Из простых жолнеров иные, быть может, уснули на часок-другой, но из вождей никто не смыкал глаз.

Говорили, что король уже третью ночь не снимал с себя железной кольчуги. Коней ему меняли постоянно, так как они не выдерживали. А он выдерживал!

Это была в его жизни минута, которая могла бы изменить все его будущее, если бы рок… нет, воля Божия не поставила преграды и не сказала:

— Не пойдешь дальше!

На рассвете король исповедался и причастился, и по его примеру к престолу Божию теснились толпы.

Между тем полки строились в битву, согласно установленному на военном совете плану. Король и вождь должен был помещаться в центре между двумя мощными крыльями. Около него и за ним стояли отборные хоругви под командой Казимира Тышкевича, чашника литовского, Ян Михайловского и Ендржеевского. Тут стояли орудия, которыми распоряжался Пржиемский, и немецкие полки Гувальда, Боргемана, Фромгольда, Вольфа, Кейера, Радзивилла, Денгофа и других.

За ними стояли незначительные силы, присланные князем прусским: драгуны, несколько сот человек, полки Грудзинских и Лещинских и, наконец, шляхта воеводств Серадзьского, Ленчицкого и Бржеско-Куявского, также отряд князя Карла, епископа вроцлавского.

Правым крылом командовал старый гетман Потоцкий, а под его начальством были Стефан Чарнецкий и Адам Казановский; здесь стояли полки Любомирских, Лянцкоронского, Сапеги, Собесских и хорунжего Конецпольского.

На левом крыле предводитель Калюновский, а с ним стояли князья Доминик Заславский, Острожский, Вишневецкий, Замойский.

В арьергарде поместились острожские ординарные полки и шляхта русская и люблинская.

Посполитое рушенье вообще щадили и ставили в задних рядах, на что некоторые ворчали, а другие говорили:

— Кварцяным платят жалованье: пусть они и идут в первый огонь.

Должно быть войско имело внушительный и грозный вид, если хан — как сообщили позднее пленные, — выехав на пригорок и окинув глазами равнину, блестевшую от шлемов и лат, схватился за голову и с неистовым гневом обрушился на Хмельницкого, упрекая его в обмане и гибели своих.

Напоминал ему слова, которыми он выманил его из орды, будто казаки станут выкуривать поляков, как пчел из улья, а татарам останется только забирать мед.

Казачество, считавшее посполитое рушенье за ничто, тоже убедилось, что на этот раз справиться будто нелегко. На минуту Хмель и Богун смутились, главным образом потому, что татары не хотели выступать.

Тем временем с польской стороны готовились к бою. Отвиновский, находившийся при короле в качестве толмача, указал ему знак хана, три зеленых конских хвоста, которые назывались у них бунчуками.

Тотчас побежал посланный с приказом к Пржиемскому навести на это место орудие. Выстрел был удачен: ядро пролетело подле самого хана, убило бунчужного и свалило бунчук, так что испуганный хан ускакал в тыл и остановился вдали.

Чтобы прибавить войску мужества, разом загремели трубы, литавры, сурмы, начался огонь из орудий по всей линии, и раздалась боевая песнь. С противной стороны не было слышно ничего, кроме визга, но он не мог заглушить шума и грохота, раздававшихся со стороны короля.

Галга и Нуреддин, татарские полковники, не колеблясь, бросились на этот раз не на левое, а на правое крыло, по совету казаков, которые считали его слабейшим, так как полякам был известен татарский обычай, и они не могли ожидать нападения с этой стороны.

А чтобы орда не падала духом, казаки смешались с нею, двигаясь табором и таща за собою возы, скованные цепями.

Другие же готовились к бою с левым крылом. Стоявшие тут Иеремия Вишневецкий и Денгоф, староста сокальский, послали просить короля позволить им первыми вступить в бой.

На Иеремию тогда были обращены глаза всех, потому что во всем войске не было другого, который бы приобрел такую славу, как он, победами над бунтовщиками. В его осанке, выражении лица было что-то такое, что приковывало внимание, внушало уважение и страх.

Лицо было некрасивое, смуглое, загорелое, с лихорадочным румянцем, глаза проницательные, сложение не обнаруживало чрезвычайной силы; но в осанке было что-то до того повелительное, гетманское, что он казался командующим, даже когда молчал.

И потому еще не любили его и завидовали ему, что ни у кого не хватало духа перечить ему. Между тем он нигде не проявлял горячности, кроме боя, где, как простой жолнер, с саблей бросался на неприятеля; в повседневной жизни он был спокойным, но имел железную волю. У него была привычка надевать латы только перед самым сражением, до этого он ехал в простой одежде и лосином кафтане, что также не нравилось тем, которые заковывались в железо с ног до головы.

Получив разрешение, Иеремия выхватил саблю и, дав знак полкам, бросился на казаков; Денгоф за ним. Земля задрожала под конскими копытами.

Король, на своем чубаром коне, в плаще, стоял на холме и громко напутствовал проходящие войска:

— С Богом, за ваши очаги, за веру святую, за костелы! Идите в бой, воскресите славу ваших отцов, которые сделали Речь Посполитую великой и грозной, и могучей! Будем жить для нашей чести!

Между тем как он кричал это громовым голосом, постоянно повторяя: «Умрем за веру и честь!» — епископ Лещинский осенял войска крестом и мощами и благословлял их:

— Benedicat vos Deus!

Хоругви наклонялись, трубы звучали, пушки гремели, а из-за мглы, которая после ясного рассвета спустилась было на долину, снова выглянуло солнце.

Бой уже начался; Нуреддин с таким бешенством бросился с горы на полки бржеско-куявские и обозного хорунжего, что заставил их отступить, а затем повернул влево, заступая путь пешим полкам, которые шли против казаков.

Что делалось дальше, вряд ли бы могли рассказать потом сами участники боя. Полки Вишневецкого сломили казаков; татары явились на выручку, но и их погнали и заставили отступить свежие, вступившие в дело полки.

Тем временем король стоял почти открыто, забывая о безопасности; две-три пули упали подле него, четвертая, пролетев под его конем, контузила Яну Казимиру ногу.

Наконец его насильно увели с этого места.

В эту минуту, уже поздно вечером, орда окончательно ударилась в бегство, бросая все, что с ней было; никакая сила уже не могла удержать ее. Казаки, потеряв массу людей, начали окапываться, решив защищаться в укрепленном лагере.

Казаки и орда давно уже ушли с поля битвы, а поляки все еще стояли на нем, опасаясь измены и нового нападения. Только короля, которому боль в ноге не давала покоя, сняли с коня, но он тотчас встал на колени и вместе с окружавшими его сенаторами запел: «Те Deum», который вскоре раздался тысячеголосым хором по всему полю.

Наступила ночь; люди, изнуренные трехдневным бдением и трудом, падали, как мухи, где кто стоял, и засыпали каменным сном; иной повалился на труп и не почувствовал этого. Наконец, начали осматриваться и считать, кого недоставало и кто уже не мог вернуться, расспрашивать друг друга о том, что делалось во время кровавой сечи, о которой каждый знал только то, что сам делал или видел подле себя.

Полки, погнавшиеся за бегущими, не заходя чересчур далеко, медленно возвращались назад, таща с собой то раненых пленных, то татарские возы, на которых вместо всякой добычи были только кожухи, епанчи, тряпье и приготовленные для вязания польских пленных веревки.

Отряд казаков под начальством Дзедзялы долго отбивался над речонкой Плеснявой и, оттиснутый в болота и топи, принялся там окапываться.

Двинуться дальше не хватило сил ни у жолнеров, ни у шляхты, из которой краковяне и сандомирцы были особенно изнурены.

Короля тщетно убеждали вернуться в лагерь отдыхать; он не согласился, только позволил Бауру, своему доктору, осмотреть контуженную ногу, а ночевать решил в поле; вместе с остальными.

Разбили маленькую палатку для защиты от ветра и росы, потому что дождь, который пошел под конец битвы и превратил поле битвы в кровавое болото, прекратился.

Трудно было найти что-нибудь для подкрепления сил, потому что об этом никто не думал, так что королю подали миску какой-то похлебки, которой он и должен был утолить голод; многие подкреплялись куском сухаря и водкой. Не прекращалось движение на побоище; отыскивали тех, которые не вернулись, подавали помощь еще живым.

Было уже совсем темно, так как небо заволокло тучами, когда при свете факела, зажженного слугами, король внезапно увидел перед собою промокшего и забрызганного грязью Стржембоша в дорожном плаще.

Он еще с утра слышал пушечные выстрелы, но поспел только к ночи, так как ему приходилось избегать бродячих казацких и татарских отрядов, и он с трудом мог добраться до Берестечка живым и с письмами.

Узнав его, король очень обрадовался:

— Давай письма. Здорова ли королева? Давно ли из Варшавы? Что привез?

Ян Казимир осыпал его вопросами, не дожидаясь ответов; велел подать фонарь, чтобы прочесть письма, и, пробегая их глазами, продолжал предлагать вопросы, на которые Дызма отвечал, как умел.

— Видишь, — сказал ему под конец король, — Господь Бог милосердный дал нам великую победу. Неприятель обращен в бегство, казаки напуганы и разбиты, хотя верить им не следует. Уже падали ниц и присягали!

Расспросив о королеве, обо всем, что делалось в замке, о слугах и приближенных, король беспокойно оглянулся, по-видимому, ему хотелось спросить еще о ком-то, но кругом было много людей, которые прислушивались к разговору; так что он замолчал и отослал Стржембоша.

Единственной заботой последнего было отыскать Ксенсского; но в этот день полки передвинулись с тех мест, которые занимали в обозе, а после битвы улеглись, где кто стоял; нелегко было добраться до полка и спросить не у кого, так как почти все войско, кроме тяжело раненных, лежало вповалку, объятое сном.

Пробираясь между рядами спящих, Стржембош увидел хлопца с фонарем, а за ним знакомую фигуру Венгоржевского, к которому и поспешил.

— Ради Бога, объясните мне, где я могу найти дядю Сташека? Я только что приехал, уже после битвы.

Венгоржевский с грустью взглянул на него.

— Я сам его ищу, — сказал он, — но пока не мог найти или узнать что-нибудь толком. Знаю, что на время битвы его заместил подхорунжий Слонцкий, потому что Ксенсскому хотелось драться. Врезался, кроша саблей, в гущу неприятеля, а затем его уже не видели больше. Мне указали место, где это случилось, — иду туда, но по дороге тоже нужно осматривать трупы. Много наших легло. Боже мой, какими людьми приходится жертвовать для этой подлой голытьбы!

Он глубоко вздохнул.

Дызма спросил, как был одет и вооружен Ксенсский перед битвой, но старый воин не мог припомнить. Знал только, что на мисюрке[26] у него торчали перья цапли.

Страшна была эта ночная прогулка на болотистом побоище, превратившемся от дождя в кровавую грязь, в лужах которой фонарь отсвечивал багряными пятнами.

Трупы, наполовину ободранные и нагие, одни лицом к земле, с раскинутыми руками, другие скорченные, лежали по одиночке и грудами. Где свалка была особенно горяча, там валялось много отрубленных рук и голов, а груды тел были так истоптаны конями, что превратились в кровавое месиво. Кони и люди лежали вместе. Кое-где еще дышал конь или кончался человек: дергались члены, текла кровь и застывала, свертываясь.

Стржембош, который никогда в жизни не видал такого побоища, то готов был упасть в обморок, то загорался местью, тогда как Венгоржевский шел так спокойно, словно по усыпанной песком дорожке. Шел, устремив глаза в землю, иногда наклоняясь и приближая фонарь к трупу, потом поднимаясь и продолжая путь. Так они шли довольно долго, наконец старик, остановившись, осмотрелся и проворчал:

— Дальше вряд ли мог пробиться, потому что давка была страшная; тут надо искать.

Множество трупов валялось на склоне холма, но главным образом татар; все с открытыми стеклянными глазами, полуоткрытыми губами, из-за которых блестели белые зубы. Страшно было смотреть. Каждый сохранил то выражение, с каким его застала смерть; иные как будто смеялись и кричали, другие точно хотели укусить. Они бродили довольно долго, как вдруг Стржембош вскрикнул и бросился на землю. Перед ними лежал Ксенсский, изрубленный, уже окоченевший и холодный, с обломком сабли в правой руке и рукояткой бердыша в левой.

Невозможно было ошибиться.

Венгоржевский остановился, перекрестился и начал читать заупокойную молитву.

Дызма, наклонившись над телом, заплакал, как ребенок. Долго он плакал, а старик молился; наконец Венгоржевский крикнул слугам:

— Сделайте мне носилки, да поскорее, чтоб нам здесь не ночевать. Топоры у вас за поясами, а леса здесь довольно.

Носилки скоро были готовы.

Когда покойника подняли с земли, стало еще яснее, с какой толпой ему пришлось биться, так как он был и изрублен, и пронизан стрелами.

Не одну эту потерю приходилось оплакивать, так как на побоище они то и дело встречали людей, которые либо тщетно искали своих, либо находили только трупы.

Многие пали и из полковников: Адам Казановский, каштелян галицкий, Оссолинский, староста люблинский, Сигизмунд Лянцкоронский, Лигенза, Речицкий от кварцяных. Сам Любомирский потерял двести товарищей, включая Ксенсского. Недоставало Адама Стадницкого, Стана, Матьянса Бала, а из краковян Братислава Пенянжка. Одна только гусарская хоругвь Мартина Дембюнского потеряла двести товарищей.

Раненым не было счета, и кто получил только легкую рану, тот и не вспоминал о ней.

Этот день надолго остался в памяти людей, потому что ознаменовался всякими жертвами, но остался почти бесплодным, благодаря интригам негодяев.

Опытное рыцарство кричало, что нужно гнать и бить, и рубить, и пользоваться победой, но за ним уже раздавались голоса:

— Довольно их проучили! Мы изнурены, давно стоим в поле, пора по домам. Татары получили по заслугам, да и для казаков урок не пройдет даром.

Только король и Иеремия Вишневецкий все время говорили:

— Надо идти на них и докончить то, что начато, чтобы пролитая кровь не пропала даром.

Еще ночью постановили послать в погоню за ордой литовских татар с мурзой Чембеем, который должен был преследовать хана, направившегося к Вишневцу. Он привел позднее королю схваченных по пути знатных пленников: Муртозу и Солимана-агу.

Незабываемой осталась эта ночь на поле битвы, ночь печальная и в то же время радостная, чреватая заботами для вождей, так как только неопытный жолнер мог успокоиться на этой победе.

Разбитый татарин действительно бежал, казаки же не только окапывались, но можно было ожидать их усиления.

Когда рассвет озарил перед глазами Стржембоша поле битвы, хлопец содрогнулся и устыдился, что не мог в этот день разделить победу с товарищами, и что судьба осудила его уехать перед сражением, а вернуться только после него.

Еще сильнейшее сожаление о дяде охватило его, когда, раздевая покойника, он нашел на его груди пачку бумаг, и в числе их завещание, в котором он отказывал все свое имущество племяннику Дызме.

Стржембош немедленно занялся погребением дяди на кладбище в Берестечке, — временным, пока представится возможность перевезти тело в Ксенсскую Волю, где лежали его родные. Много в этот день было зарыто павших, но живым некогда было их оплакивать.

Ян Казимир чувствовал по духу, который веял в войске, а главное, в посполитом рушеньи, что если дать остыть военному пылу, то уже трудно будет снова разжечь его. Надо было продолжать борьбу, особливо, с казаками, которые ночью наскоро окопались в болотах, расставили пушки и готовились к отчаянной обороне. Они выбрали для того самую неприступную позицию между речкой Плеснявой и Стырем, защищавшими их с двух сторон, а на противоположной — навели мост через Плесню для доставки припасов.

Дзедзяла со вчерашнего вечера так налегал на своих людей, не давая им отдыха, что к утру они насыпали высокие валы.

Весь этот день прошел в совещаниях и в различных предприятиях против окопавшихся, которых король хотел уничтожить во чтобы то ни стало. Для этого Пржиемский должен был вывезти против них орудия, несмотря на болотистую почву и невыгодную позицию.

В войске сначала удивлялись поведению казаков: весь день в окопах слышались взрывы веселья; по-видимому, шел пир, раздавались звуки скрипок, бандур, зурн, бубнов, крики, песни, точно случилось что-нибудь необычайно радостное.

Незнакомые с казацкими хитростями даже встревожились, думая, что это означает либо прибытие значительного подкрепления, либо какой-нибудь план, — в успехе которого казаки уверены. Только старый вождь Иеремия, который собаку съел на казацких войнах, объяснил, что это веселье притворное, чтоб не показать своей тревоги и трудного положения.

Рядом с великим счастьем, доставшимся в этот день на долю короля, шла и немалая забота.

Совещания у короля не прекращались, но даже в этот час, когда всем следовало стоять заодно, чтобы одолеть неприятеля, начала проявляться рознь, и не по каким-либо серьезным мотивам, а потому, что один завидовал другому, и готов был сделать уступку неприятелю, лишь бы не дать восторжествовать сопернику.

Почти все вожди завидовали Иеремии, многие ненавидели князя за его удачу.

Король, которого издавна настраивали и подзуживали против него, выставляя его честолюбцем, стремящимся забрать себе всю славу и всю власть, теперь начал лучше узнавать его и сближаться с ним, но это еще более раздражало других.

Хотя в этот день не дошло до сражения, но все были наготове. В лагере никто не смел снять вооружение или расседлать коня, только отпустили подпруги и ослабили ремешки у лат, но снимать сабли было запрещено.

Два или три раза казаки делали вид, что хотят напасть на обоз сбоку; но всякий раз встречали готовый отряд, который гнал их к окопам.

Только от татар освободился король, так как, раз обратившись в бегство, они уже не думали о возвращении, хотя Хмельницкий и хлопотал об этом.

На другой день явился татарин с письмом от хана королю. Думая, что оно написано по-татарски, позвали Отвиновского, но оказалось, что оно было составлено на искалеченном польском языке, не имело печати и вообще возбуждало подозрения.

Это нахальное письмо было, вероятно, продиктовано самим Хмельницким с целью напугать и оскорбить короля. В нем хан утверждал, что поляки обязаны победой измене, и вызывал их на новое сражение, под Константинов.

Отвиновский, прочитав это письмо раза два, бросил его, сказав, что это казацкая выдумка, лишенная всякого значения, что хан, как это достоверно известно, и не думал о Константинове, а в своих потерях обвинял казаков.

Пока одни ходили на разведку к казацким окопам, другие отдыхали, а Дембицкий со своими сандомирцами и остальной шляхтой настраивал войско против короля.

Не помогла ни победа, ни труд, который видели все, ни опасности, которым подвергался Ян Казимир. За неимением других обвинений ставили ему в упрек пристрастие к немцам.

Правда, в первые дни после великой битвы горланам не везло, потому что было много других предметов для разговора, которые интересовали всех, но те, которые, подобно Дембицкому, имели целью смуту, не упускали случая всюду подпустить каплю яда.

Радзеевский, сдав дело приятелю, сам начал разыгрывать подле короля другую роль. Стржембош немало дивился, когда, вернувшись после погребения Ксенсского к королю, застал у него в числе других и пана подканал ера, который громко беседовал с королем и приставал к нему так же, как раньше.

Ян Казимир был так счастлив одержанной победой, так жаждал согласия и единства, что даже к подканцлеру начал относиться мягче и не отворачивался от него, как прежде. Он не мог питать к нему доверия, но по крайней мере кое-как выносил его, а тому и это было на руку. Радзеевский пользовался этим и приставал назойливее, чем когда-либо.

Хотя Стржембош привез королю письмо от пани подканцлерши, в котором она, наверное, жаловалась на свою долю и на людскую несправедливость, но в нем не было главного, и потому, вечером, оставшись один, король велел позвать Стржембоша. Он спросил его, что делается у подканцлерши.

— Наияснейший пан, — сказал Стржембош, — я видел ее два раза; она очень не счастлива. Не знаю, что она затевает, так как не смел расспрашивать, но видел во дворце приготовления к отъезду, или даже к переселению, так как все, что там есть ценного, даже украшения стен, укладывается и упаковывается. Если не ошибаюсь, братья подканцлерши, или по крайней мере один из них, постоянно находятся при ней.

Король только слушал.

— Знаю и то, — прибавил Стржембош, — что ее величество королева, наверное, не по собственному усмотрению, а побуждаемая письмами пана Радзеевского, отказалась принять пани подканцлершу, а ее примеру последовали и остальные дамы.

Выслушав это сообщение, король снова завел речь о Марии Людвике, о замке, о придворных, так что Дызма в конце концов решился упомянуть и о Бертони. Пожаловался на нее, что она вынуждала дочь идти за старого князя Масальского. Услышав это имя, король пожал плечами и, вероятно, рассмеялся бы, если б у него не было тяжело на душе. Проворчал только, что эта баба такая же шальная, как и старый волокита, доживавший остатки жизни и состояния.

— Ничего не выйдет из этого ухаживания, — прибавил он, — я знаю его родню: не позволит она запятнать свое княжество союзом с мещанкою, тем более что в княжеском титуле заключается все ее богатство.

Король был бы рад побеседовать подольше с Дызмой, но ему не давали покоя.

Постоянно приходили товарищи с языками, так как знали, что король щедро награждает за каждое известие, и старались набрать побольше пленных. Но от этих пленников нельзя было добиться большого толка, так как они сами ничего не знали и плели со страха, что подвертывалось на язык, или выдумывали такие известия, которыми можно было угодить.

Одни определяли число казаков в тридцать тысяч, другие в шестьдесят; одни рассказывали о приближающихся подкреплениях, другие уверяли, что посольство недовольно вождями, Дзедзялой и Богуном. Хмеля тоже одни видели в войске, другие у хана, и каждый готов было на коленях клясться, что говорит святую правду, а вывести из всех этих сообщений какое-нибудь заключение было невозможно.

Король повторял вместе со старым Иеремией:

— Надо кончить то, что так счастливо начато, а не засыпать, так как одна победа, даже крупная, не сломит, и не прекратит казацкого восстания!

Король хотел немедленно послать к королеве с донесением того же Стржембоша, но тот попросил позволения остаться для погребения дяди, — и вместо него были посланы двое других гонцов.

Впрочем, известие должно было опередить их, так как его точно ветер разносил, и уволенные домой раненые, расходившиеся в разные стороны.

Посполитое рушенье даже преувеличивало победу, чтобы поскорее вернуться домой на покос и жнитво, а Дембицкий подстрекал его, так как знал, что ничем нельзя так насолить королю, как уходом шляхты. Радзеевский же был уверен, что сумеет унять смуту, раздутую Дембицким, и таким способом приобретет доверие короля и влияние.

Так на непросохшем еще побоище, когда все лучшее рвалось в бой, бессовестные люди готовили смуту, в расчете воспользоваться ей для своей выгоды.

VII

Казаки отчаянно защищались в своих окопах, почти ежедневно то днем, то ночью, то ранним утром нападая на неосторожных и на ближе расположенные польские полки. Несколько раз удалось им дать себя знать зазевавшимся королевским войскам, и эта дерзость вызывала у некоторых упадок духа.

Иеремия и Лянцкоронский хотели в первый же день ударить всеми силами на это осиное гнездо, обойти его с тыла и истребить казаков начисто, так как им трудно было спастись среди болот верховьев Плесни и Стыря; но утомленное войско кричало:

— Возьмем их голодом, зачем даром губить людей?

Со стороны шляхты, которую уже взбаламутили крикуны, раздавались требования положить конец войне. По лагерю сновали люди, открыто обвинявшие короля и гетманов в том, что они хотят вместе с казачеством погубить и шляхту, уморить ее голодом в поле.

Напрасно король заклинал идти вперед, доказывая, что не сделано еще ничего, пока казачество не сдалось на милость победителя, что Хмель и татары все еще опасны; тщетно Иеремия требовал немедленного выступления, чтоб не дать хлопам собраться с силами. Шляхта с Дембицким во главе кричала, что надо собрать коло, потребовать короля и распустить посполитое рушенье.

Дембицкий с Радзеевским убедили крикунов, что закон не дозволяет королю держать шляхту в поле долее двух месяцев; что затем король обязан или платить ей, или распустить ее. Все злее и сердитее повторяли:

— По домам… Пусть король воюет с своими немцами! С пехотой, с кварцяными, с компутовыми и без нас справится с хлопами.

Вначале тихие, эти голоса раздавались все смелее и громче.

Маленькие кучки недовольных превращались в большие сборища. Короля, объезжающего лагерь, окружали с жалобами. Он слушал, бледнел, поглядывал на своих товарищей, возводил глаза к небу.

Всем старым жолнерам было ясно, как на ладони, что вся польза кровавой победы пропадет, если не докончить начатого дела. Надо было идти вперед и раз навсегда положить конец восстанию. Но шляхта находила, что уже довольно повоевали.

Казимирский, с одной, Снарский, с другой стороны, носились по обозу с подстрекательством, а Дембицкий каждый день приглашал к себе на сандомирский бигос. Многие недоумевали, откуда он берет припасы и бочки, которые опорожнялись гостями, потому что у подчашего не было средств на такие угощения, а тут столы каждый день уставлялись кушаньями и кубками.

Между тем полки панов, королевские, кварцяные каждый день нападали на окопы, за которыми Дзедзяла и Богун, в ожидании подкреплений, защищались отчаянно. Они терпели от орудий, теряли людей при неудачных вылазках и вследствие дезертирства, но держались до последней крайности.

Взять их голодом было трудно, так как они имели сообщение с областью, и получали провиант.

Действия против них не прекращались, хотя до сих пор оставались безрезультатными. Только через несколько дней они начали кричать, чтобы их послов допустили к королю.

Ян Казимир приказал привести их. Они били ему челом, и затянули старую песню, обвиняя во всем поляков. Хотели возобновить Зборовский договор. Им отвечали, что теперь уже поздно приходить с переговорами, что они должны выдать Хмеля и главарей бунта, и покориться Речи Посполитой.

Между тем Лянцкоронский, сговорившись с Иеремией, пошел в обход, чтобы напасть на казаков с тылу; однако Богун узнал об этом. Быть может, он и ушел бы, не потревоженный, если б мазуры, заметившие отступление казаков, не дали знать войску. Все разом бросились на отступающих, так что сбили их вместе с возами в болота и принялись топить и рубить. Казалось, ни одна душа не спасется, однако Богун, двинувшийся вперед, успел уйти с главными полками.

Чернь, оставшаяся в окопах, объятая ужасом, бросилась вон, не успев ничего захватить с собою, и рассеялась по лесам и болотам, так что в лагере не осталось живой души.

Однако войско долго не решалось занять его, опасаясь засады. Наконец, убедившись в отсутствии неприятеля, поляки вступили в опустевшее гнездо.

Все здесь оставалось в том виде, как было при казаках. У самых окопов лежали и стонали недобитые пленные поляки, с отрубленными руками и ногами, с содранной кожей, ободранные и изрубленные, как скот; у иных были выпотрошены внутренности, у других вырваны глаза. Это зрелище привело жолнеров в такое неистовство, что они не пощадили никого из побежденных.

В шалашах и под навесами все оставалось в том виде, как было в момент бегства хлопов. Дымились костры, в котлах еще оставался борщ, кисель, саламата и все их любимые яства.

Добыча была незначительна, так как на возах оказались только ремни, сермяги, мешки, епанчи, кожуха, рубахи, плахты и запаски, больше ничего. Только всякого оружия досталось много; одних пушек шестьдесят штук, картечниц восемнадцать, масса рогаток и крючьев; но всего дороже были сокровища Хмельницкого: хоругви, присланные королями Владиславом и Казимиром, меч от константинопольского патриарха, бунчук, печати и шкатулка с разными бумагами.

Часть войска пустилась в погоню за Богуном, а королю принесли добычу и известие о новой победе, за которую он и все бывшие с ним, пав на колени, благодарили Бога. Радость Яна Казимира доходила до слез, но старые жолнеры говорили, что теперь более чем когда-либо следует наступать и пользоваться разгромом и страхом.

Когда королевские писаря с Отвиновским открыли гетманскую шкатулку и добрались при канцлере Лещинском до бумаг, всеми овладело великое изумление.

Королевские письма, грамоты, турецкие фирманы, татарские, московские, кесарские письма были ничто в сравнении с донесениями и сообщениями, которые здесь оказались. Хмельницкий всюду имел своих людей, которые сообщали ему не только о том, что делалось и говорилось при дворе короля, но и о том, что делалось; во всех остальных государствах, в Вене, даже в Риме.

Убедились в том, чему долго не хотели верить, — что этот человек, разыгрывавший из себя простака, притворявшийся пьяным, слабоумным, только прикрывался холопством, как маской, и был куда хитрее тех, которые имели с ним дело.

— Политикой его не одолеешь, — сказал епископ, — он в ней сильнее, чем мы; нужно покончить с ним оружием, иначе с ним справы не будет.

Радовались победе, а негодяям она была в особенности на руку, так как они воспользовались ей в тот же вечер.

Палатки Дембицкого, Казимирского и других начальников гудели от говора шляхты, и один лозунг раздавался всюду.

— Finis laborum![27] По домам! По домам! Пусть гетманы, коли хотят, идут дальше с компутовыми; мы не пойдем.

— Не пойдем! — повторяла шляхта. — Довольно с нас! Казачество побито! Наука не пропадет даром, а мы довольно вытерпели для Речи Посполитой.

— По домам!

Королю вначале не сообщали об этом, чтобы не отравить ему радости этого дня, но на другой день подканал ер первый явился к нему после мессы в королевском шатре. Услыхав, что Ян Казимир желает как можно скорее пуститься в погоню за уходящими, он с притворным состраданием сказал королю:

— Наияснейший пан, об этом бесполезно толковать, пока не успокоится шляхта; уже со вчерашнего дня она волнуется и хочет без позволения разойтись по домам.

Король с негодованием воскликнул:

— Как? Хотят оставить меня, вождя и короля? Не верю, чтобы польская шляхта была на это способна!

Радзеевский сочувственно вздохнул.

— Я не говорю, — сказал он, — что она исполнит это; кто знает, как с нею обращаться, тот сумеет ее удержать; но сейчас такой лозунг: по домам! Я проехал по лагерю от посполитого рушенья сандомирского, и только и слышал по дороге крик: «По домам!»

Начали сходиться другие сенаторы, вошел епископ Лещинский; Ян Казимир обратился к ним:

— Послушайте, какую весть принес пан подканцлер, — сказал он, — я верить не хочу, но он ручается за правду.

Князь Доминик Заславский, только что вошедший в палатку, угрюмо возразил:

— Теперь всему дурному можно верить. Слышал и я, что происходит; удастся ли помешать этому или…

Он не докончил и пожал плечами.

— Значит, наша победа, так дорого стоившая, пропадет даром! — воскликнул король.

Все молчали, а Радзеевский сказал:

— Не хвастаясь, скажу, что хорошо знаю шляхту, — и что она любит меня и верит мне. Готов служить, как умею; быть может, мне удастся остановить ее.

— Так сделайте это, пан подканцлер, — сказал Лещинский, — это ваша обязанность, которую не следует откладывать, потому что зло заразительно.

Вошел в палатку Любомирский и шепнул на ухо гетману Калиновскому ту же самую новость о своеволии шляхты.

— Это уже не тайна, — ответил Калиновский, — давно уже это готовится, и бессовестные люди, не знаю уж, с какой целью, все время поджигали шляхту.

Все лица омрачились. Король стоял задумавшись, опираясь о стол и немного погодя поднял голову.

— Не верю! — воскликнул он. — У нас ведь всегда так бывало и, пожалуй, навеки так останется, что всякое дело встречает противников, и кто-нибудь должен крикнуть veto, но мы, конечно, заглушим этот крик и не дадим восторжествовать смутьянам!

— Так бы должно быть, — перебил Лещинский, — но не всегда так делается, потому что бездельники кричат всех громче, а кто храбро бьется и любит родину, тот молчит.

Радзеевский нетерпеливо мялся.

— Если выступят публично, то и мы постараемся кричать громко и перекричим их…

— Если выступят, — перебил Лянцкоронский, — но послушайте, что они говорят о созыве кола, на которое хотят потребовать короля; они уже выбирают людей посмелее, которые бы явились к королю с этим требованием.

Все присутствующие, для которых это коло посполитого рушенья равнялось смуте, молчали, пораженные, и переглядывались друг с другом. Всех равнодушнее отнесся к этому известию король.

— Коло? — сказал он. — Да хоть бы и созвали коло? Если будут просить у меня позволения, я не откажу. Бог с ними, я не сделал ничего такого, за что бы побоялся отвечать перед Богом, совестью и народом… Пусть судит меня коло.

— Наияснейший пан, — сказал канцлер, — никто из нас иначе не мыслит; а все-таки я против этого кола, не из опасения, но ради чести величества, которой оно наносит ущерб. Есть особы, которых толпа не может и не должна судить. Они отвечают перед Богом, а не перед коло.

— Уважение к величеству, — тихо возразил король, — давно исчезло у нас и вряд ли вернется… Пусть собирают коло, если хотят.

В эту минуту нерешимости, когда другие молчали и шептались, Радзеевский снова заговорил:

— Тут ведь не в жалобах дело, которыми просто прикрываются для очистки совести… Шляхте хочется по домам, вот и все. Это у нее нужно выбить из головы.

— Кто чувствует себя на это способным, — сказал Лещинский, — тот обязан оказать эту услугу Речи Посполитой и королю. Не придется нам хвалиться победой, если, сделав едва половину дела, мы бросим его неоконченным.

— Шляхта кричит, — заметил Лянцкоронский, — что казачество уже не поднимет головы.

Иеремия Вишневецкий, который стоял терпеливо, не участвуя в беседе, не выдержал.

— Пускай спросят нас, — сказал он резко, — нас, которые с юных лет имеем дело с этим неприятелем, с этим народом, который мы знали и слугою, и врагом. Это не татары, которые нападают кучей, как стая волков, а разбитые бегут без оглядки. Это народ хитрый, настойчивый, коварный, мстительный, и свободу любит так же, как мы шляхетскую вольность. Если мы хотим с ними справиться, то должны сломить их, а отдельная разбитая толпа еще ничего не значит: завтра вдесятеро больше их возьмутся за оружие, если только мы дадим им опомниться, и пойдут — вешать, резать, сажать на колья, вырывать внутренности панам, потому что Хмель обещал им свободу и панование. Он готов поддаться Москве, продаться туркам, союзничать с татарами, а душу отдать сатане, лишь бы погубить нас. Домогается Киева, завтра будет домогаться всей Руси и проведет границу в самом сердце Речи Посполитой. Вы зовете его хлопом: загляните в письма, которые шлют Хмелю со всего света; этот хлоп оказывается похитрее наших политиков, он и Швецию мутит, и всюду умеет натравить на нас неприятеля. Швед, Ракочи, Москва, турок, — все против нас, и в такую-то минуту шляхта уходит по домам!

Он вздохнул.

— Бог ее ослепил.

Радзеевский слушал и покручивал усы. Советники короля молчали, лица у всех были пасмурные. Ян Казимир долго стоял молча.

— Я до конца исполню свою обязанность, — сказал он, — и если Бог даст мне кончить дело, вина падет на тех, кто выбил у меня из рук оружие. Потомство их, быть может, будет отвечать за вину предков.

— Quod Deus avertat![28] — сказал епископ Лещинский. Король медленными шагами вышел в другое отделение палатки, где обыкновенно молился.

Подканцлер, пользуясь этим, обратился к присутствующим, которые вообще чуждались его, частью потому, что видели нерасположение короля, частью же потому, что его никто не любил.

— Правда, — сказал он, — шляхта волнуется, собирает коло, но все это ничего не значит. Ее мутят несколько крикунов, и нетрудно уговорить ее и удержать.

— Ты забываешь, — возразил Лещинский резко и строго, — что легче уговорить человека идти домой, чем оставаться и жертвовать собой. Ты льстишь себя надеждой, что пользуешься расположением и доверием шляхты?

— Именно так, — смело заявил Радзеевский, — именно так, льщу себя надеждой, что сумею все изменить.

— Так не откладывайте же этого, — сухо сказал Иеремия Вишневецкий, — нам уже выступать пора. Каждый час промедления дорого обойдется.

Радзеевский окинул присутствующих надменным и презрительным взглядом и вышел из шатра.

На расстоянии нескольких десятков шагов попался ему навстречу Дембицкий с разгоревшимся лицом и блестящими глазами.

— Коло сбирают! — сказал он радостно. — Услышит на нем король горькую правду, и щадить его не станут. Шляхта будет допекать его немцами.

Подканцлер наклонился к нему.

— Не заходите только чересчур далеко, — шепнул он, — для меня очень важно уговорить их и тем оказать услугу королю. Пусть горланят, но нужно добиться, чтобы они отказались от своего решения.

Дембицкий потер лоб и пожал плечами.

— Это ваше дело, — сказал он, — но теперь трудновато. Они пошептались между собою и тотчас сели на коней, и разъехались, подчаший в одну, подканцлер в другую сторону.

Лагерь гудел; теперь уже никто не мог бы удержать движения.

— По домам! — раздавались крики. — У короля есть пехота, Гувальд и другие немцы, кварцяные войска; довольно их с него, а мы уже сыты его пренебрежением.

Собирались по землям и воеводствам. Поток, прорвавший плотину, уносил с собою все.

Из старшин кое-кто уже колебался. При короле не смели говорить, но между сенаторами уже сказывалась тоска по дому. Ворчали:

— Король увлекся. Сдал бы остальное на гетманов: их это дело. Готов держать нас в поле, когда и казаков нет.

В тот же вечер король заявил, что хочет ехать в Броды, к Конецпольскому, осмотреть укрепления, построенные его отцом.

— Не устает воевать, — вздыхали желавшие покоя.

В умах началось брожение и колебание. Все больше голосов высказывались в том смысле, что дальнейшее ведение войны нужно поручить гетманам, короля отправить на отдых в Варшаву, посполитое рушенье распустить.

Кого было отправить для преследования разбитого неприятеля? Все единогласно указывали на Иеремию Вишневецкого.

Вечером собралась сходка краковян у князя Доминика Залавского. И тут кто-то вспомнил о Иеремии, который будто бы заявил, что готов преследовать казаков, если король отдаст ему половину своего войска.

— Половину войска! — воскликнул хозяин. — Но с этой половиной он отнимет у короля всю славу, всю заслугу одержанной победы. Кто любит короля и справедливость, тот не может позволить этого. Мало еще славы у Вишневецкого, хоть и добыл ее скорее счастьем, чем умом. Ему хочется быть единственным, затмить всех.

Остальные поддакивали.

— Королю эта штука принесла бы ущерб, — говорили окружающие.

Князь Доминик горячо вступался за короля.

— Только того и недоставало, чтобы он принял команду и пошел на ослабленных! — восклицал он. — У короля останется небольшой отряд, с которым он ничего не сделает, а тот явится победителем, истребителем казаков. Нельзя допустить этого!

— Есть Потоцкий и Калиновский, — прибавил полковник Облонский, — они тоже чего-нибудь да стоят, пусть же им что-нибудь достанется; немало натерпелись в плену, а Иеремии всегда везло.

Наступила ночь. Король преклонил колени перед образом Пречистой Богородицы Холмской и долго молился. Героизм уже давил его усталые плечи.

Он еще хотел идти дальше, еще не упал духом, был готов действовать, но крайнее утомление уже давало себя чувствовать.

Если б только все были с ним заодно! Но целый день ему приносили одни и те же известия: шляхта волнуется, все хотят идти по домам! Вставши с колен, он слегка хромал: нога еще болела. Опираясь на палку, вышел в переднее отделение палатки: здесь стоял Стржембош.

— Что слышно? — спросил король. — Ты ходил по лагерю?

— Нарочно, чтоб узнать новости, — ответил Дызма.

— Что же, вернул их Радзеевский? — насмешливо спросил король.

Стржембош усмехнулся.

— Я там не был, но говорят, что он усердно горланил; однако его заглушали криками и свистками, так что ему пришлось убраться в бешенстве.

— Вот тебе и любимец шляхты, которого она носит на руках, — сказал король презрительно. — Чего добился? Пока поддакивал ей, хвалили; а теперь пошел вон!

— Я думаю, что он еще не признает себя побежденным, — заметил Дызма, — слишком уж много он наобещал и нахвастал, — но в успехе его сомневаюсь.

Помолчав немного, Дызма прибавил:

— Не поймешь путей, которыми ходит пан подканцлер. Сердечный друг Дембицкого, но тот горланит за шляхту, а подканцлер против…

Король перебил с отвращением:

— Довольно об этом человеке: закоренелый негодяй, предатель! Он вернулся к шляхте, спрашивая у Стржембоша, чего же она, собственно, требует, чтобы остаться в войске?

— Наияснейший пан, — отвечал Дызма, — мне кажется, что при теперешнем настроении ее не купишь ни за какую цену, потому что она и честь свою забыла.

Король нахмурился и бросился на турецкие подушки, разложенные вдоль полотнищ шатра.

— Пойду один, без них, — сказал он, — может быть, устыдятся.

Эта мысль захватила его.

— Да, — повторил он, — вот последнее: устыдятся, не бросят меня! Уговаривать их пустая трата времени. Пойду, пойду!

Он встал и велел позвать Яскульского, который находился поблизости.

— Можешь говорить, — сказал он ему, — всем, кто будет спрашивать, что если шляхта не хочет оставаться со мной, то пусть уходит, куда глаза глядят… Пойду с войском один… Понимаешь, пойду один!

И с ударением повторил несколько раз:

— Понимаешь, пойду сам!

В этот вечер можно было подумать, что находишься не в лагере, среди войск и рыцарства, а на бурном сеймике.

Если бы казаки, хотя бы даже какой-нибудь сброд, напали на разгорячившихся и забывших о порядке крикунов, они могли бы взять их голыми руками — такой беспорядок царил среди шляхты, а от нее распространялась и на войско.

Казаки, война, отечество, опасность, — все было забыто; нападали на короля, как будто он один был виновен.

И постоянно повторялось одно, чему научили смутьяны:

— Пусть король идет со своими немцами; шляхта не обязана служить даром больше двух месяцев. Мы свое дело сделали. Собрать коло, обсудить. Сыты мы по горло… по домам!..

Одно из самых бурных коло, состоявшее из краковян и сандомирцев, на которое сбежались все крикуны, горланы и пьяницы, так бушевало между палатками, как будто готовилось взяться за сабли и броситься на королевских сторонников. Один за другим взбирались ораторы на старую ставню, добытую в местечке и положенную на бочку. Взобравшись на эту трибуну, оратор подбоченивался и принимался горланить.

Один за другим повторяли охрипшими голосами одно и то же, а шляхта всем аплодировала.

В стороне стоял Дембицкий и слушал, а за ним, закрывшись плащом, Радзеевский. Ему должны были оказать здесь торжественный прием. Ведь он довольно-таки кормил и поил шляхту и думал, что если она кланялась ему в пояс, когда уплетала его угощение, то и теперь окажется послушной. Он не знал, что та же самая шляхта, собравшись в кучу и упиваясь своей «златой вольностью», не знает милостивцев и никому не кланяется.

С презрением смотрел на эту толпу Радзеевский и готовился сам выступить против них.

— Я бы не советовал, — сказал Дембицкий.

— Что ты о них думаешь? — проворчал Радзеевский. — Шушера, надо только умеючи поговорить с ними, и все пойдет, как по маслу.

Готовилась комедия. Первый ворвался в толпу Снарский, расталкивая шляхту и крича:

— Тише, тише! Слушайте! К нам идет подканцлер. Наступила тишина, но кто-то крикнул:

— Ну так что ж? Велика штука подканцлер! Невидаль, подумаешь!

Иные смеялись, но за Снарским прибежал Казимирский.

— Паны братья! Идет к нашему колу Радзеевский: он даст нам разумный совет. Льстецом он не был и не будет.

Но кто-то из толпы, подзадоренный первой выходкой, ответил:

— Совет пусть дает, да нас не выдает: будем ему рады! Другие встретили это замечание одобрением. Ждали, помалкивая и оглядываясь, когда кто-то крикнул:

— Пока он со своим советом приедет, будем продолжать. Но тут раздались голоса:

— Едет, едет!

Впереди шел слуга с факелом.

Подканцлер ехал к панам братьям с благодушным ласковым лицом, но оделся так, чтобы в нем видели сановника.

Он сразу почувствовал, что тут не то, что за столом с угощением: шляхта не уступала ему дороги, пришлось протискиваться в середину с помощью Казимирского и Снарского. Тут, хотя и довольно высокого роста, он совсем затерялся среди шляхты. Осмотрелся: подле не было ничего, кроме бочки, накрытой ставней.

Пошептавшись со своими приближенными, он снял шапку и влез на шаткую трибуну. Окинув взглядом толпу, он почуял в ней что-то странное. Со всех сторон были устремлены на него взгляды острые, вопросительные, как будто никто его не знал.

Он поклонился колу и начал:

— Милостивые паны и братья, услышав, что здесь обсуждается важное дело, касающееся нас всех, я тоже как верный сын отчизны пришел к вам, готовый делить с вами и зло, и добро.

Наступило какое-то зловещее молчание.

— Эй, — крикнул лысый худой огромного роста пехотинец в дырявом плаще, — вы кстати пришли: послушайте-ка наши жалобы королю. Вы имеете у него голос.

— Домой хотим! — закричали со всех сторон.

Тут выступил Обзольский из Сандомира, заложив руку за пазуху, шапка набекрень. Дал другою рукою знак, чтобы все замолчали, и начал:

— У нас уже в горле пересохло от бесполезного крика. Станем на том и не пойдем дальше! У короля есть войско. Мы свою обязанность исполнили; теперь дело платных солдат добивать по лесам и болотам тех, которых мы разбили. Если король хочет заниматься этим, пусть идет, мы же — non plus ultra. Не-пой-дем!..

Он поклонился, раздались аплодисменты, и все закричали, поднимая руки:

— Ни шагу далее!

Подканцлер постоял с минуту.

— Прошу слова, выслушайте меня!

— Говори, говори…

— Правда, вы принесли тяжелые жертвы отчизне, — начал он, — но если сделана только половина дела, то не подобает уступать славу кварцяным. Станут говорить, что шляхта ушла с поля, а отчизну избавил наемный солдат. Тут задета наша честь. Далеко идти не потребуется, но покончить с неприятелем…

— Ого! Ого! — раздались голоса. — Да его король подослал.

— Я с вами, паны братья, — продолжал подканцлер, — я кость от костей ваших, но честь наша требует жертв. Вы не отпустите короля одного.

— У него войско… У него немцы!..

Радзеевский, не сдаваясь, пустился ораторствовать, кричал, жестикулировал, но хотя его не прерывали, однако, когда он остановился перевести дух, то почувствовал, что половина даже не слушала его. Громко разговаривали друг с другом; из толпы выступил Обзольский, у которого шумело в голове молодое пиво.

— Бросьте ваши поучения, — крикнул он, — мы не школьники! Слышали мы все это. Что решено, то свято. Не пойдем!

Другой, с багровым лицом, поднес огромный кулачище к самой груди подканцлера.

— Ты кто? Подканцлер? А мы простая шляхта. Но мы своего доморощенного разума на твой заграничный не променяем. Шляхта дает на войну деньги, с нее дерут подарки, налоги, поборы, а вдобавок еще и кровь; нас позвали, мы пошли, но пора и честь знать.

Тут поднялся такой крик и гвалт, что подканцлер тщетно повышал голос и кричал, — его не было слышно.

Ставня под ним уже шаталась. Он стоял еще, но Снарский уже тянул его вниз. Говорить не было возможности.

— Паны братья! На него зашикали.

— Слезай, пан брат!

Сбоку раздавались грубые слова.

— Знаем мы придворных прихвостней. Краснобаи, да каждое слово предательство!

Радзеевский, постояв еще немного, должен был сойти на землю, до того разъяренный и злой, что не мог сказать ни слова Казимирскому, который старался его утешить.

— Расходились, — шептал Казимирский, — с ними теперь никто не сладит. Ни Демосфена, ни Цицерона не послушали бы.

Подканцлер еще стоял в смущении, когда к нему подошел какой-то совершенно не знакомый человек с суровым лицом, резко отличавшийся от толпы.

— Вот плоды ваших посевов, — сказал он резко, — вы допустили прорвать плотину, воды хлынули, смотрите, как бы и вас не затопили.

Подканцлер нахмурился, так как не знал того, кто к нему обращался.

— В чем вы меня обвиняете? — спросил он гордо.

— Ударьте себя в грудь, — сказал незнакомец и, отвернувшись, пропал в толпе.

VIII

Готовились к дальнейшему походу против казаков, согласно королевскому приказу, хотя шляхта знать не хотела о нем. Ян Казимир тоже действовал так, как будто ничего не знал о ней. От него скрывали, что делалось в последние время по землям и воеводствам, так как не хотели отбирать у него надежду на то, что шляхта образумится. Он верил, что когда выступит во главе своих войск, то посполитое рушенье не останется в лагере и не разойдется.

Обещаниям Радзеевского он не придавал значения, несмотря на уверенность, с какою тот обещал преодолеть упрямство шляхты, что, очевидно, заранее входило в его расчеты.

Но подканцлер, попробовавши сам и через своих сторонников уговорить панов братьев, убедился, что влияние, которое он себе приписывал, если и существовало когда-нибудь, то теперь вовсе не чувствовалось. Дембицкого слушали, потому что он шел заодно с ними, Радзеевского знать не хотели и называли изменником.

Вместо того чтобы сердиться на самого себя за неверный расчет и на шляхту, которая не хотела его слушать, Радзеевский сваливал все на короля.

Ни Казимирский, ни Снарский, ни усердный Прошка, на которых он рассчитывал, не могли ему помочь восстановить свое влияние. Чтобы оправдать себя и вернуть расположение шляхты, он придумал подлейшую выдумку.

«Надо было сразу, в первый же день гнаться за уходящими казаками, — толковал он своим. — Вместо этого мы теряли время, оставаясь в лагере: король не отдавал никаких приказов. Это была хитрость. Казаки прислали послов, и король толковал с ними тайно. Очевидное дело, они откупились. Говорят, принесли ему триста тысяч золотых червонцев. Что тут удивительного? Короли всегда сговаривались с казаками погубить нашу шляхетскую вольность. Сносился с ними Владислав, по его следам идет и Ян Казимир. Теперь, когда казаки собирают силы отовсюду, король хочет вести на них посполитое рушенье, чтобы погубить шляхту».

По лагерю с быстротой молнии распространилась весть, что король взял деньги от казаков. Называли цифру триста тысяч.

Самая черная клевета найдет веру в толпе, если служит ее интересам.

В тот же день клевета дошла до ушей Потоцкого и Калиновского. Конецпольский, узнав, что ее повторяет и распространяет Радзеевский, необдуманно поспешил к королю, от которого другие хотели скрыть ее.

В благородном пане хорунжем все кипело при одной мысли о том, что высокопоставленный, приближенный к особе короля сановник может оказаться таким гнусным клеветником.

В неудержимом гневе Конецпольский побежал в палатку. Король и без того приуныл, дожидаясь, скоро ли можно будет выступить.

Увидев искаженное лицо хорунжего, он поспешно обратился к нему с вопросом:

— Что сучилось? Новая беда?

Хорунжий в самых бурных выражениях начал изливать свое негодование. Король побледнел и вздрогнул, но тотчас же снова принял холодный и равнодушный вид.

— Я знаю, что подканцлер способен на все, — сказал он, — но я думал, что он умнее, так как такую басню может выдумать только человек, который не бывал при дворе, не видал людей. Кто же поверит такой невероятной выдумке?

— К несчастью, — перебил хорунжий, — тот, кто ее выдумал, знал глупость толпы, среди которой пустил эту клевету. Наияснейший пан! Подканцлер…

Король махнул рукой.

— Я знаю этого человека, — возразил он, — приходится терпеть его, так как он неисправим. Он отопрется от собственных слов. Я стою на своем. Прикажите войску готовиться в поход. Пусть шляхта, если ей этого хочется, собирает коло, галдит, уходит, делает, что угодно: моему терпению пришел конец. Хочу осмотреть ваши укрепления в Бродах, а войско пусть идет под Кременец, там решится наша судьба.

С этого дня разрыв между войском и королем, с одной, и посполитым рушеньем, с другой стороны, стал очевидным. Вчерашние совещания, составление жалоб, клеветнические нарекания на короля дошли до крайней распущенности. Все это делалось открыто, с вызовом.

Старшина и жолнеры немецких полков не могли показываться в лагере посполитого рушенья; с ними обращались как с неприятелями.

Шляхта беспокоилась и посылала наводить справки о том, что делается у короля: подтверждалось, что он идет с войском на Кременец, но никто не знал, куда он направится затем.

— Думает отправить нас на бойню, — кричала шляхта, — да ведь и мы не глупы! Хочет погубить защитников вольности, а там проглотить и самую вольность… Не дождется! По домам!

Во время этой суматохи Радзеевский, зная, что королю донесли о его клевете, не показывался на глаза Яну Казимиру. Сидел в своей палатке, ворчал, раздумывал, призывал к себе Дембицкого и всю свору.

— Не хочет взять меня посредником! — кричал он яростно. — Ничего мне не остается, разве стать в ряды неприятелей. Моя должность дает мне право быть при короле, прогнать меня не может. Стану ему костью в горле, на каждом шагу будет сталкиваться со мною.

Не выдержав, под вечер Радзеевский несколько раз порывался идти и наконец побежал к канцлеру Лещинскому, узнав, что он уединился для молитвы в своей палатке.

Он ворвался в палатку без доклада с криком:

— Меня оклеветали перед королем, будто я выдумал известие о подкупе. Разумеется, король рад этому верить. Да! Я повторял эту сплетню, потому что она ходит по всему лагерю. Теперь на меня взваливают вину. Король не может выносить меня из-за жены: я это знаю! Но я все-таки не намерен уступать и буду исполнять свою обязанность.

Лещинский слушал эти лихорадочные излияния почти с сожалением.

— Пан подканцлер, — сказал он сухо, — вам нет надобности оправдываться передо мною! Я стою в стороне от придворных интриг. Служитель Господа не знает ваших путей.

Радзеевский дрожал всем телом.

— Король решился окончательно оттолкнуть от себя шляхту, выступает под Кременец!

— Надеется, что его верная шляхта, хотя бы ради чести своей, не бросит его, — сказал канцлер.

Подканцлер рассмеялся.

— Может быть, она так бы и поступила на другой день после битвы, теперь же поздно! Король должен столковаться и поладить с нею.

Лещинский быстро взглянул в глаза собеседнику, взял в руку лежавший на столике развернутый молитвенник, как будто желая положить конец беседе, и сказал холодным тоном:

— Вы торжественно обещали успокоить умы своим влиянием; но ничего не сделали, и король потерял надежду.

— Не сделал, — с гневом воскликнул подканцлер, — потому что король слишком поздно поручил мне это. Доступа к нему не имею, доверием не пользуюсь, оттого и не могу ничего поделать. Если бы сдал мне все дела, было бы совсем иное.

— Ах! — вздохнул Лещинский и опустил глаза в молитвенник.

Подканцлер, видя, что тут больше нечего делать, ушел из палатки.

Даже те, которые не питали особенного расположения к королю, не могли не жалеть его теперь. В этой войне он исчерпал остатки энергии, воли, мужества; его видели неутомимым, устраивающим войско, не снимающим по несколько ночей стальной кольчуги, объезжающим стражу, стоящим под пулями, не щадящим себя, готовым на величайшие жертвы.

Все это принесло ему только возмутительнейшую клевету, отступничество шляхты.

В этот час горького разочарования Ян Казимир положил на весы остаток доброй воли, хотя уже почти не верил в победу.

Все валилось у него из рук. Иеремию, единственного избавителя, ему внушали бояться как дерзкого соперника, почти врага. Шляхта обвиняла его в заговоре, имевшем целью истребить ее. Послушание и дисциплина ослабевали с каждым днем. Он был одинок, а в довершение всего под боком у него находился человек злой, наглый, мстительный, которого он даже не мог не пускать к себе.

Неудивительно, что он по целым дням стоял на коленях перед образом, молился, или развлекался ребяческой болтовней со слугами, в ущерб достоинству короля.

Целую ночь шляхта толпилась и бушевала между возами, в палатках и шалашах. Едва успели заснуть под утро, как звуки труб разбудили всех.

Все, кто как был, в рубашках, епанчах, полунагие, вскочили с постелей, вообразив, что неприятель напал на лагерь. Вскоре, однако, узнали о том, чему не хотели верить: что король с войском уходит в Кременец, предоставляя посполитое рушенье его собственным силам и разуму.

Кварцяные, пехота, служившая по набору, так называемые немецкие полки, Пржиемский с пушками, верные королю хоругви панов и сенаторов выступали с барабанным боем и трубами, с распущенными хоругвями, а шляхта, протирая глаза, бранясь, с некоторым стыдом и великой злобой смотрела, ошеломленная.

Наконец, стали перекликаться из палатки в палатку.

— Что такое? Король оставляет вас на закуску казакам? Уходит — ей-богу — все войско с ним!

Многие были смущены, все немедленно принялись одеваться.

Хотели отправить к королю послов, но оказалось, что он выехал рано и должен был находиться уже милях в двух от лагеря. Из панов сенаторов мало кто остался; запоздавшие свертывали палатки и садились на коней. Только подканцлер не поехал за королем.

Те, кто вчера кричал всех громче, снова начали собираться группами, но с перевернутыми физиономиями. Иные утешали себя, повторяя:

— Что ж такое? Мы сделали, что хотели. Не пойдем, вернемся домой, король нами пренебрегает, слова доброго нам не сказал: не станем перед ним унижаться.

Однако не все так рассуждали. Из воеводств Краковского и Сандомирского Мышковский и князь Доминик, еще остававшиеся с ополчением, созвали своих на совет.

— Я никому не стану льстить и никого не боюсь, — сказал краковянам князь Доминик, — и скажу прямо, что мы остались со срамом. Бросать короля без всякого основания — скверное дело!

— Я то же думаю, — прибавил Мошковский. — Оба наши воеводства показали на поле битвы, что не из трусости отказываются идти далее.

Некоторые начали по-вчерашнему повторять клевету о короле, но Мышковский заткнул глотки крикунам.

— Это пустые слова, — сказал он, — надо думать о том, как с честью выйти из этого положения.

Князь Доминик перебил его:

— Надо отправить к королю послов. Если вся шляхта не хочет или не может идти с войском, то пусть выберет несколько полков, — это мы можем сделать.

Это предложение было встречено молчанием; те, кто кричал — «не пойдем!» — переглядывались.

— Король королем, — заметил Мышковский, — а если мы не почтим величества, то другие народы не слишком-то будут уважать нас. Не может Речь Посполитая оставаться без главы.

Ворчали уже гораздо тише; но собиралась шляхта из других земель и воеводств. Все были сумрачны. Никто не предполагал, что Ян Казимир может так смело поступить. Позволил созвать коло; поэтому всем казалось, что с ним можно сделать, что угодно.

Целый день прошел в бесплодной толчее и разговорах; начались ссоры. Радзеевский не показывался; говорили, что он готовится к отъезду, возвращается в Варшаву.

Крикуны присмирели. Самый вид опустевшего лагеря, где стояли раньше лучшие хоругви, сохранявшие порядок и дисциплину; смущение шляхты, которая оказывалась предоставленной самой себе и должна была остерегаться нападения казаков, — все это убавило бахвальства.

Все уже соглашались, что короля нужно было ублажить чем-нибудь; предлагали оставить ему двенадцать тысяч человек. Остальные должны были разойтись по домам.

На третий день выбрали послов к королю, который, осмотрев Броды, должен был отправиться в Кременец. Постановили на том, что поедут староста либуский Владислав Рей и староста гордельский Чаплиц.

Это были почтенные люди, которым предстояло исправить испорченные отношения с королем. Все воеводства согласились на двенадцать тысяч.

Когда послы выезжали из лагеря, он выглядел совсем иначе, нежели несколько дней тому назад. Было в нем грустно и пусто; само посполитое рушенье, и распущенное королем, не могло разойтись, не нарушая закона. Что если король потянет его за собой? Поднять бунт? А тут казаки за спиной, и тени их бродят по окопам, где стоял еще сильный смрад, так как много трупов валялись не погребенными.

Никто не догадывался, в каком настроении найдут короля послы. Знали, что он переменчив.

С остатками мужества и веры выступил он из-под Берестечка. Имел еще слабую надежду, что шляхта, ради чести своей, пойдет за ним.

Когда ему сообщили, что шляхта осталась под Берестечком и сама не знает, как развязать этот узел, Ян Казимир сказал Конецпольскому:

— Никто не спасет народа, который сам себя не хочет спасти. Я делал все, что мог, напрягая все силы! Пусть Бог сжалится над нашим будущим; у меня пропали мужество и охота. Насильно их с собой не потащу; не хочу вызывать открытого возмущения: Бог с ними… Здесь мне уже нечего делать. Сдам все гетманам, да, гетманам. Я изнурен телом, но это бы еще ничего: душа моя больна!

В таком настроении король прибыл в Кременец, где должен был отдохнуть, так как доктор Баур боялся за его здоровье.

Прибыли Рей с Чаплицом. Известие об этом мало тронуло короля. С окаменевшим лицом, совсем не похожим на то, которое они видели в часы сражений, он вышел к послам и принял их любезно, но холодно. Они нашли в нем совершенно другого человека.

Он выслушал их поручение терпеливо и благосклонно.

— Вы берете будущее на свою совесть? — сказал он. — Примите же на себя и ответственность. Я хотел иначе кончить войну, погасить пожар, которому дали распространиться.

Он тяжело вздохнул.

— Пускай посполитое рушенье расходится по домам, и дай Бог ему благополучно уйти от неприятеля! Гетманы пойдут дальше; я уже не буду участвовать в войне.

Принятые любезно, но равнодушно, послы хоть и достигли своей цели, вернулись нерадостные. Король расстался с ними, как с чужими, не сказав ласкового слова.

На другой день разнеслась весть, что Ян Казимир сдал все гетманам, а сам возвращается в столицу.

Достаточно было взглянуть на него, чтобы прочесть на лице упадок духа и уныние. К этому присоединилась болезнь, и король с большим трудом добрался до Львова.

По стране ходили радостные известия о победе под Берестечком, о поражении татар и казаков. Львов хотел приветствовать победителя триумфальными воротами и великим торжеством, но король послал предупредить, чтоб ничего этого не устраивали.

Горечь, которой он был исполнен, превратила бы этот триумф в насмешку.

Без огласки, тихо, грустно въехал он в столицу Руси, на другой же день слег в постель.

Отправленный отсюда к королеве посол уведомил ее о болезни, необходимости отдыха и близком возвращении в Варшаву. От писем веяло унынием, которое очень огорчило Марию Людвику.

Она старалась главным образом о том, чтобы разгласить и прославить берестечскую победу. Заграничные письма прославляли и восхваляли короля, как рыцаря и героя. Портреты его, с обвитым лаврами челом, расходились по свету.

Но сам Ян Казимир из одушевленного великой задачей победителя неверных и мятежников, превратился в прежнего скучающего и тяготящегося жизнью человека.

Стржембош, который вернулся на службу, смотрел на него с удивлением и жалостью. Король неохотно говорил о войне, умалчивал о своем участии в ней.

— Все это провалилось в болото, пошло прахом! Гетманы разобьют казаков, и не сломят их. Такой пожар нужно гасить шаг за шагом. Пусть страна подумает о себе.

Во Львове его задержала болезнь. Вылечившись, он должен был набраться сил, прежде чем мог двинуться в Люблин.

Баур предписал ему отдохнуть в Люблине. Тут пришла весть, что маленькая королевна, рождению которой так радовались, умерла. Ян Казимир не проявил большого огорчения.

Письма Марии Людвики дышали печалью.

В Люблине король узнал, что подканцлерша два раза просила Марию Людвику принять ее, желая очиститься перед нею от клеветы.

Королева, под впечатлением донесений Радзеевского, оба раза отказала в приеме. Это было в то самое время, когда Радзеевская, очерненная клеветой мужа, нашла все двери запертыми перед нею.

Она хотела по крайней мере быть чистой в глазах королевы. Отвергнутая два раза, поддерживаемая гордостью и сознанием своей невинности, подканцлерша начала готовиться к отъезду из дворца.

После этого королева, побуждаемая скорее любопытством, чем справедливостью, приказала дать знать подканцлерше, что готова принять ее.

Радзеевская гордо отказалась.

«Я два раза покорно стучалась в двери ее королевского величества, — отвечала она, — но они оказались замкнутыми для меня; нога моя больше не ступит за их порог».

Королева была сильно задета этим.

Прибыли на совет оба брата подканцлерши, которая боялась возвращения мужа. После совещания с ними приказано было собирать и укладывать на возы все, что имелось драгоценного во дворце Казановских, и везти частью в монастырь кларисок, куда подканцлерша решила укрыться, частью к братьям, в надежные места. Таким способом Радзеевская гарантировала себя против мужа, жадность которого была ей известна.

Она открыто говорила о разводе.

Вскоре эта сокровищница, которую с удивлением осматривали иностранцы, это королевское гнездо Казановского опустело. Остались в нем только стены и то, чего нельзя было оторвать от них. Даже дорогие фламандские ткани и обои из позолоченной испанской кожи были содраны со стен. В кладовых, цейхгаузе, погребах не оставалось ничего, кроме поломанного хлама.

Сама Радзеевская переселилась в монастырь кларисок, который богато одарила. Это был залог разлуки с мужем и развода. Радзеевская говорила прямо: «Жить с ним не могу, скорее умру, чем вернусь к нему».

Обо всем этом король узнал только в Люблине, хотя из привезенных Стржембошем известий мог видеть, куда идет дело. Это ставило его в неловкое положение: он должен был вступиться за подканцлершу и защищать ее, и его вмешательство было бы объяснено в ущерб ему и Радзеевской.

Быть может, это ускорило возвращение короля в Варшаву, так как ему хотелось опередить подканцлера.

Радзеевский не поехал из-под Берестечка прямо в Варшаву: он задержался в Крылове, и пробовал добрался до имений Казановского, доставшихся его жене, которыми считал себя вправе распоряжаться; повсюду находил панов Слушков, их управляющих или уполномоченных, с которыми можно бы было справиться разве только силой.

Все это предвещало войну как раз в такой момент, когда он объявил ее королю.

В покровительстве Марии Людвики он не был уверен; отношения между ними с некоторых пор начали становиться холоднее.

Сообщения короля о Радзеевском, подтверждаемые донесениями других лиц, преданных королеве, разоблачили перед ней бесчестные интриги подканцлера. Последняя клевета, обвинение в подкупе, возмутила Марию Людвику.

Довольно торжественно вступил король в столицу, но не так, как надеялся вернуться в нее.

Прежде всего он со всем двором заехал в костел святого Яна, где его ожидало духовенство, сенаторы, королева и множество собравшегося народа.

После благодарственных молитв он вместе с Марией Людвикой удалился в свои покои, где поздравления, приветствия, лесть снова посыпались к ногам победителя, который принимал их с таким смущением, как будто считал себя недостойным их.

Королева первая заметила в муже уныние, которое тем более росло, чем более прославляли его великие дела, героизм и славу. Ни на минуту лицо его не просветлело, а несколько слов, вырвавшихся у него, касались мелочей и незначительных случаев.

Когда официальный прием кончился, король и королева остались одни. Ян Казимир вздохнул свободно.

Он тотчас начал изливать свое долго сдерживаемое горе. Горько жаловался жене на неблагодарность людскую, на ничтожество шляхты, которая умела кричать, но не хотела биться.

— Возвращаюсь не как триумфатор, хотя с виду мы победили, а как не верящий ни во что и сомневающийся в будущем!

Мария Людвика, которая слушала, не обнаруживая признаков удивления, возразила ему:

— Все это я знаю и чувствую так же сильно, как ты, но ни я, ни ты не должны показывать, что считаем себя побежденными. Надо бороться до конца!

Король снова возмутился:

— Знаешь ли ты, какие слухи распустил этот мошенник Радзеевский, мой закоренелый враг?

— Радзеевский негодяй, — перебила королева, — но его несчастная жена, которой ты покровительствуешь, даст ему власть над тобою.

Ян Казимир пожал плечами.

— И ты веришь этому? — воскликнул он.

— Говорю, что слышу и вижу, — продолжала королева сухо. — Радзеевского надо ублажить чем-нибудь, это неисправимый нахал. Дали ему печать и право свободного доступа к нам, и он его не уступит и дойдет до крайних пределов.

— Увидим, — угрюмо отозвался король.

— Приближается сейм, — продолжала Мария Людвика, — от которого зависит продолжение войны, оборона страны, все. Радзеевский вызовет смуту, подберет крикунов послов, не даст ничего сделать. От него можно ждать все.

— Ты имеешь вес в его глазах, — возразил король, — воспользуйся им и своим влиянием.

— Если не будет поздно, — прошептала королева и задумалась.

Почти в то самое время, когда это происходило в замке, подканцлер уже в Радзеевицах уведомленный об опустошении дворца, взбешенный, мчался в Варшаву с угрозами на устах. Он забрал с собой всех людей, дворню, челядь, какую только мог найти и вооружить.

Явившись в пустой дворец, с ободранными стенами, где даже присесть было не на чем, он обезумел от бешенства.

Прикладывая стиснутые кулаки ко лбу, точно собираясь броситься на жену, он кричал:

— Значит, война, — открытая война! Но силы не равны! Радзеевский покажет, что он может сделать, почтенная пани; он не один, и не без помощников!

На его расспросы ответили, что увезено все. В кухне не на чем было готовить еду, в конюшнях остались только пустые ясли, цейхгауз был пуст.

Как сумасшедший, бегал он по дворцу и убеждался, что не оставлено нигде ничего. Даже домашняя капличка подканцлерши с реликвиями и образами была увезена.

Пришлось одолжаться у мещан и послать в Радзеевицы, чтобы привезти оттуда самое необходимое.

Когда ему сообщили, что из дворца увезены вещи, он подумал, что взяты только самые дорогие предметы и драгоценности, а оказалось, что не оставлено ничего.

Человек такого, как он, темперамента должен был ухватиться за самые крайние средства. Он не хотел ни дать развода, ни оказаться побежденным женою в глазах людей.

На другой день рано утром разъяренный подканцлер нахально ворвался к королю и потребовал справедливости.

Ян Казимир холодно ответил ему, что это дело его не касается и что он не намерен вмешиваться в него. Притом же он подлежит разбору духовных, а не гражданских властей.

Радзеевский на этот раз проявил перед королем еще не виданное нахальство. Грозил, издевался, когда же король перестал отвечать, выбежал, не простившись, как сумасшедший.

Прямо от короля он кинулся к нунцию. Итальянец, очевидно, был подготовлен к его посещению. Огромное значение посланника апостольской столицы, его сила вынуждали Радзеевского быть смирным.

Итальянец, ласковый и сладкий, исполненный благодушного сочувствия, принял его с величайшей приветливостью. Подканцлер начал с жалобы на поведение жены и, не смея прямо обвинить короля, намекнул на его вину.

Нунций не хотел понять его намеков.

— Жена обязана вернуться ко мне. Прикажите, ваша эминенция, монастырю выдать ее. Нет ни малейшего повода для расхождения и я его не хочу и не допущу.

Нунций дал ему высказаться, излить свои жалобы, и слушал с невозмутимым терпением.

Среди самых горячих излияний Радзеевского по поводу возмутительного поступка жены итальянец совершенно хладнокровно дал знак подать шоколад. Хотел даже угостить подканцлера, который резко отказался, что не помешало нунцию с большой грацией макать своей белой ручкой, украшенной перстнем с изумрудом, бисквиты в душистый напиток и кушать их с видимым удовольствием.

Когда подканцлер кончил, нунций поставил чашку, отер губы и сказал с улыбкой:

— Всем сердцем соболезную вашему несчастию, достойный пан; рад бы душою пособить вам, но Церковь должна поступать в таких случаях с величайшей осмотрительностью. Монастырь и костел не могут отталкивать тех, которые ищут у них защиты и покровительства. Пани подканцлерша останется у кларисок по крайней мере до тех пор, пока мы не рассмотрим процесса о разводе.

— Но я не допущу развода! — закричал Радзеевский. Нунций промолчал. Тут, не то что у короля, грозить было неудобно, нахальство могло только рассердить князя церкви.

После продолжительных настояний и требований Радзеевский должен был уйти ни с чем.

Разъяренный, потеряв всякую осторожность, он в тот же день заявил во всеуслышание, что не остановится перед монастырскими воротами, велит своим людям выломать их и взять жену силой.

Об этом сообщили подканцлерше, которая, встревожившись, дала знать в замок.

Король без колебаний послал отряд своей гвардии охранять монастырские ворота. Думали, однако, что этого будет достаточно, чтобы удержать Радзеевского от нападения.

Но потому ли, что подканцлер не знал о посылке гвардии в монастырь, или просто пренебрег этим, он на следующее утро явился к монастырским воротам с толпою своих людей.

Тут он дерзко потребовал выдачи своей жены; ему отвечали, что подканцлерша решила остаться и не выйдет. Тогда Радзеевский, крикнув своим людям, бросился на ворота, но в ту же минуту перед ним вырос отряд королевской гвардии с мушкетами в руках, преградивший ему дорогу, и начальник ее крикнул, не особенно вежливо, что имеет приказ силой отражать всякое покушение на спокойствие и неприкосновенность монастыря.

Радзеевский с проклятиями, с пеной у рта, дал своим людям знак отступить.

Толпы, привлеченные любопытством, провожали насмешками отъезжающего подканцлера. Он вернулся в пустой дворец, где его поджидал приятель Дембицкий.

Войдя в залу, где находился подчаший, Радзеевский дрожал и не мог выговорить ни слова. Наконец, он остановился перед Дембицким, сложил пальцы как бы для присяги и поднял руку.

— Слушай и будь свидетелем, — загремел он, — клянусь отомстить… ей и королю! Теперь этот немец будет встречать меня на каждом шагу, я вопьюсь в него, как клещ, буду сосать его кровь, как пиявка. Когда-то Зебржидовский поклялся согнать с престола Сигизмунда; я сорву с его головы корону — испорчу ему жизнь… Зуб за зуб!

Он, задыхаясь, упал на лавку.

— Приближается сейм. Дембицкий, на тебя надеюсь! Подберем послов, которые будут травить и преследовать его, вырвем из его рук власть!.. Заплатит мне за все! Радзеевский кажется ему ничтожеством; так я покажу, что больше значу в этом королевстве, чем он!.. Дорого он поплатится за свои амуры!..

Голос его дрожал.

— Ты знаешь, — прибавил он, — что нужно делать, а я пойду его есть. Будет видеть меня каждую минуту как вечную угрозу. Ни прогнать себя не позволю, ни уговорить.

Он поднял руку.

— Узнает, что значит воевать со мной!

IX

Подканцлерша осталась в монастыре, а между королем и Радзеевским началась непримиримая война, о которой говорил последний.

Она имела именно тот мелочной, несносный, назойливый характер, который придал ей наглый, но расчетливый подканцлер. Вся травля Яна Казимира заключалась в том, что Радзеевский не отставал от него по целым дням. Втирался, врывался насильно и мозолил глаза. Никогда других слов, кроме злобной насмешки, не срывалось с его уст.

Он приносил исключительно такие известия, которые могли оскорбить или огорчить короля; повышал голос при посторонних, чтоб выразить свое пренебрежение.

Требовалось необычайное терпение и чувство собственного достоинства, чтобы встречать молчанием эти выходки и отвечать на них презрением. Но эта пытка продолжалась иногда часами, днями. Она была убийственной для Яна Казимира, который вовсе не отличался выдержкой и боялся, что в минуту раздражения дойдет до вспышки.

Должность подканцлера, хотя король избегал пользоваться малой печатью и вместо нее скреплял свои письма и даже официальные бумаги именной печатью, давала Радзеевскому право на это назойливое приставание.

Открытое нерасположение короля делало его еще нахальнее, — словом, эта борьба была унизительна для достоинства монарха. С одной стороны, почти бессилие, с другой — безграничное нахальство.

Кроме того, подканцлер, уходя из замка, уносил с собой насмешливое и злобное толкование каждого поступка короля. Ни государственные дела, ни частная жизнь не ускользали от его наблюдения. Король знал, что в провинции Радзеевский, с помощью Дембицкого, Замойского и нескольких других приятелей, готовит ему страшную оппозицию на будущем сейме.

Мария Людвика, к которой подканцлер сохранил известную долю уважения, тщетно пыталась сдерживать его своим влиянием. Ненависть его к королю не знала границ.

В это время умер престарелый, заслуженный гетман Потоцкий; после него остались для раздачи большая булава, каштелянство краковское и староство люблинское.

Радзеевский начал кричать, что ему следует булава, ни больше ни меньше, хотя ни способностей, ни заслуг, ни каких-либо прав на нее за ним не числилось.

При той власти, какую давала большая коронная булава, отдать ее неприятелю значило сдаться ему на милость и немилость, продаться в неволю.

Радзеевский так был уверен в том, что стал для короля страшным, что осмелился рассчитывать на гетманскую булаву.

Король при одном упоминании об этом воскликнул с негодованием:

— Ни за что на свете, — хотя бы пришлось поплатиться жизнью!

Все приближенные Яна Казимира, в особенности королева, влияние которой было всегда значительным, негодовали на это вымогательство, называя его безумием.

Однако нужно было добиться того, чтобы сейм не оказался бурным и бесплодным, и чтобы Радзеевский перестал преследовать короля.

Ян Казимир повторял, что желает одного, — не иметь его вечно на глазах, за собою и при себе. Мария Людвика посоветовала дать врагу, в виде откупа, одну из важнейших должностей Речи Посполитой: каштелянство краковское и староство люблинское.

Это был уже огромный дар, который в других случаях приходилось добывать величайшими заслугами. Дать этому крикуну каштелянство значило уже почти признать себя побежденным.

— Дам ему каштелянство, — ответил король, — лишь бы он не мозолил мне глаз, лишь бы не видеть его; пусть берет староство люблинское, хотя ничего не сделал, чтобы заслужить его; заставил меня, как Цербер, заткнуть ему пасть; пусть только уходит!

Произошла невероятная вещь. Канцлеру Лещинскому было поручено поговорить с Радзеевским.

Подканцлер, который обязан был принять с благодарностью королевскую милость, вообразив, что теперь его так боятся, что он может добиться всего, ответил пренебрежительно:

— Мне кажется, я заслужил булаву, она следует мне; каштелянство не требую и не приму.

Лещинский, который вообще не щадил нахального крикуна, невольно перекрестился.

— Ушам своим не верю, — сказал он. — Какие же это заслуги пана подканцлера дают ему право на булаву? Это было бы обидой для других. Король не может этого сделать, иначе скажут, что он испугался вашей милости.

Подканцлер нахально возразил:

— Каждому вольно судить по-своему, но если король хочет быть спокойным за сейм, за войско, за налоги, то пусть отдаст мне булаву; иначе… иначе я не ручаюсь, что кто-нибудь укротит возмущенную шляхту!

Канцлер не хотел пускаться в беседу, и только спросил:

— Не раздумаете ли вы, пан подканцлер? Что мне ответить его величеству королю от вашего имени?

— Не уступаю и не уступлю, — гордо воскликнул Радзеевский, — булава, или — ничего!

Изумление было велико; король остолбенел, Мария Людвика послала секретаря Денуайе просить к ней Радзеевского.

Чрезвычайная уступчивость короля, вместо того чтобы образумить зазнавшегося, во сто крат увеличила его смелость. Он смеялся и бахвалился, и уверял Дембицкого, что получит булаву.

Когда слух об этом распространился между находившимися в Варшаве сенаторами, они не хотели верить, что подканцлер дошел до такой наглости. Упрекали Яна Казимира в слабости, а что всего хуже, приписывали ее его расположению к хорошенькой подканцлерше. Король, вместо того, чтобы выиграть, проиграл в общественном мнении.

Большая булава в руках Радзеевского попросту возбуждала смех.

Приглашение королевы еще более раззадорило его. Очевидно, его боялись, — значит, надо было пользоваться этим.

Королева ласково предложила ему каштелянство краковское и староство люблинское.

В расчеты Радзеевского не входило сразу предъявить требование булавы; он придумал другое объяснение.

— Я очень обязан его королевскому величеству, — сказал он с насмешливым поклоном, — но чувствуя, что не пользуюсь расположением короля и что это только способ избавиться от несносного нахала, не хочу быть обязанным милости — отвращению ко мне. Его величеству королю следовало бы понять, что в самых разнообразных делах он не может обойтись без меня.

Мария Людвика начала уговаривать его принять первое кресло в сенате Речи Посполитой. Подканцлер поблагодарил.

— Наияснейшая пани, — сказал он, — я не приму его… Не могу и не приму.

Никто не смел донести королю о таком пренебрежительном отношении к его милости. Ян Казимир думал, что Радзеевский возьмет кресло со староством и избавит его от своего присутствия во дворце; королева даже не решалась сообщить мужу, что ее вмешательство оказалось тщетным. Она пробовала еще воздействовать на подканцлера через разных лиц, но чем больше на него налегали, тем более сильным и грозным он чувствовал себя. На все увещания он гордо отвечал:

— Не дадут булавы — не хочу ничего! Сосчитаемся на сейме.

На вопрос короля Марии Людвике пришлось ответить, что подканцлер пренебрег краковским каштелянством и не захотел принять его.

Это казалось до того неправдоподобным, что Ян Казимир не понял сразу; королева должна была откровенно рассказать ему о своей беседе с Радзеевским и попытках уговорить его.

Король побледнел от гнева.

— Вот, — сказал он, — что значит в Польше монарх и какова его власть!

Развел руками и умолк.

Так продолжалось несколько дней, в течение которых Радзеевский являлся во дворец, приставал к королю и открыто грозил ему не от своего имени, а как представитель сейма, и не давал покоя Яну Казимиру.

Самый слабый человек уступает только до известной границы.

Дембицкий осмелился шепнуть ему:

— Вы можете похвалиться тем, что добились того, чего нескоро добьется другой в Речи Посполитой — возможности получить краковское каштелянство.

— Все или ничего! — резко ответил подканцлер. — Теперь или никогда! Я знаю, что и для чего делаю. Сломлю его, но не уступлю!

Тем временем всякие предложения и попытки примирения со стороны короля прекратились. Радзеевский врывался во дворец, король не смотрел на него, а вакансии, оставшиеся после гетмана, были отданы другим лицам.

Подканцлер почти обезумел от злости.

— Посмотрим, — повторял он, толкуя с Дембицким, — приближается сейм: расправимся с его милостью королем… расправимся!

Все вернулось к старому порядку. Король не смотрел на подканцлера, а Радзеевский всячески допекал его.

Дело с подканцлершей тянулось без надежды на скорую развязку. Радзеевский тем временем устроился во дворце Казановских как в собственном доме.

Поставил несколько пушек, поместил во дворце небольшой гарнизон — как будто предчувствовал, что его хотят выгнать оттуда, — перевез обстановку из Радзеевиц.

Все это делалось умышленно, открыто, явно, чтобы дразнить подканцлершу, которой сообщали о каждом шаге мужа.

Жизнь в монастыре в конце концов становилась для нее невыносимой; она совершенно не соответствовала ее привычкам. Тут никто ее не навещал, единственное ее общество составляли благочестивые, но совершенно не знакомые со светом монахини. Дни тянулись бесконечно долго; молитва не могла их заполнить. Подканцлерша заливалась слезами; но избавления не было, так как о примирении с мужем она и слышать не хотела.

Братья Радзеевской, особливо старший, Богуслав, берегли сестру и готовы были прийти к ней на помощь.

Богуслав, который, быть может, чересчур рассчитывал на короля и его покровительство, по прибытии на сейм, написал сестре, что привел с собой толпу литовцев.

Угрозы Радзеевского уравновешивались похвальбами Слушков. Взаимное раздражение росло. Подканцлер имел какое-то предчувствие, что Слушки захотят отнять у него дворец; но, поместив в нем пару пушек и толпу людей, не предполагал, что они решатся взять его силой, подле замка, под боком у короля.

Так дело шло до начала нового года, когда Богуслав Слушка прибыл в Варшаву с братом Сигизмундом.

Свидание с сестрой, которая вся в слезах вышла к воротам монастыря встретить их, довело возмущение молодых панов до крайности.

Им казалось, что если король послал свою гвардию, чтоб не выдать сестру мужу, то и другие шаги, направленные к ее освобождению и возвращению имущества, не вызовут с его стороны порицания.

Подканцлерша с большой неосторожностью, тоже чересчур надеясь на короля, нашла естественным и справедливым, чтобы братья отобрали дворец у подканцлера — хотя бы силой.

О приготовлениях к этому дерзкому шагу никто не знал, так как литвины ни с кем не посоветовались.

Первый встречный объяснил бы Богуславу Слушке, что вооруженное нападение в столице, поблизости от замка, есть уголовное преступление.

Так как около замка всегда было движение и шум, то почти никто не обратил внимания на братьев, когда однажды под вечер они двинулись с толпой вооруженных литовцев к дворцу Казановских.

Люди Радзеевского вовсе не были подготовлены к бою, но народ у него был подобран смелый и отчаянный.

Начался настоящий бой, стрельба, штурм, свалка, упорная защита каждой постройки, каждой комнаты, так что только после шестичасовой упорной борьбы Слушкам удалось вытеснить гарнизон Радзеевского и овладеть дворцом.

Подканцлер был в Радзеевицах, когда примчался гонец с известием о взятии дворца. Он вскочил в бешенстве, клянясь, что, чего бы это ему ни стоило, отберет дворец и проучит Слушков.

Он собрал всю дворню, какую мог вооружить, и сверх того охотников из окрестной мелкой шляхты, обещая им награды, попойки и угощения, и с этой довольно многочисленной толпой пустился в Варшаву так поспешно, что в тот же день после полуночи с шумом и стрельбой бросился на гарнизон Слушков.

Ворота выломали легко, но во дворце встретили сильный отпор. Что тут творилось почти всю ночь, о том свидетельствовали утром лежавшие во дворе, в коридорах, в залах трупы и раненые.

С обеих сторон борьба была бешеная, упорная, отчаянная. Радзеевский сам не принимал в ней участия, стоял только наготове, чтобы после поражения Литвы занять дворец. Однако, Литва, стреляя из собственных пушек подканцлера и успешно отбиваясь, перебила много пьяной челяди, отстояла дворец и заставила отступить нападающих.

Первое нападение Слушков, хотя и длившееся несколько часов, прошло относительно так тихо, что его не слышали среди городского шума, и узнали о нем только на другой день. Ему не придавали большого значения, усматривая в нем только возвращение награбленного имущества, смелое, но справедливое.

Напротив, нападение Радзеевского возмутило весь город, стрельба из пушек, мушкетов, гвалт, крики среди ночной тишины переполошили всю столицу.

Стража и дворня панов сенаторов принялась вооружаться, как будто неприятель напал на город.

Никто не сомкнул глаз в эту ночь; простонародье толпами стекалось к замку, к бернардинам, к дворцу и стояло, ожидая конца, который наступил только под утро, когда шляхта и челядь подканцлера отступили в беспорядке. Сам он, испуганный и гневный, должен был укрыться у доминиканцев, подле отцовского гроба.

С наступлением утра канцлер Лещинский, Радзивилл, сенаторы, сановники поспешили к королю во дворец, где тоже никто глаз не сомкнул целую ночь.

Ян Казимир, раздраженный дерзостью Радзеевского, беспокойный, то и дело посылал за справками и вздохнул свободно, только когда ему сообщили, что подканцлера отбили.

Эта выходка под боком у короля, с нарушением права, оскорблением величества дополняла меру и требовала примерного наказания.

Этого ожидали все, хотя, отдавая под суд подканцлера, следовало притянуть к нему и Слушков, виновных в таком же преступлении, которых, однако, все и Ян Казимир хотели пощадить.

Король, который никогда не был мстительным и после припадков бурного гнева скоро впадал в апатию, на этот раз не послушал даже королевы. Хотел отделаться от врага.

— Нельзя оставить безнаказанным такого бесчинства, — сказал он Марии Людвике, — да и надо же когда-нибудь избавиться от этого человека.

Радзеевский вначале не предпринимал никаких шагов для своей защиты, так как был уверен, что король побоится выступать против него; кроме того, он рассчитывал, что, спасая Слушков, придется и его пощадить.

Между тем над его головой собиралась гроза. Несмотря на высокую должность подканцлера, после совещания между королем и сенаторами решено было передать его дело на суд маршалков. Оно могло быть судимо либо самим королем, либо этим судом. Перевес получило мнение канцлера Лещинского, который не хотел допустить, чтобы король сам был судьею и навлек на себя злостные нарекания.

Радзеевский исчез.

При всем своем нахальстве, он почувствовал, что почва колеблется у него под ногами; он не мог рассчитывать ни на снисхождение короля, ни на покровительство королевы.

И вот он исчез, укрылся сначала в монастыре отцов доминиканцев, потом в деревне у приятелей, все еще готовя бессильную месть, тайно подстрекая шляхту.

Общий голос был против него, его считали главным виновником ссоры. Слушки тоже могли ожидать сурового решения, но стараниями короля и князя Альбрехта Радзивилла смертный приговор был предотвращен.

Он достался на долю Радзеевского, как и предвидели: подканцлер был отрешен от должности, объявлен лишенным чести и вне закона. Слушки и их сестра отделались штрафом и суровым заключением.

Казалось, что тут уже нет спасения; однако подканцлер нашел средство протянуть дело, подав жалобу в Петроковский суд; но это уже ничему не помогло.

Король немедленно отнял у Радзеевского всякую надежду на примирение, раздав другим подканцлерство и все оставшиеся после него вакансии. Свергнутый с высоты, он держал себя все еще с беспримерным нахальством, но, объявленный вне закона, принужденный спасать свою жизнь, которая была в руках первого встречного недруга, он должен был бежать за границу.

Сначала он бежал в Вену искать там посредничества и помощи; но принятый холодно, потеряв печать, которую захватил с собою (потом ее нашли у какого-то еврея), отправился в Швецию.

Мстительный, еще не сломленный интриган, который велел написать вокруг своего портрета: «Притеснен, но не раздавлен», он ехал в Швецию, уже обдумывая измену. По его подстрекательству началась война, которая привела Речь Посполитую на край пропасти. Набросим завесу на дальнейшую жизнь этого негодяя…

Была то злосчастная пора гнева Божьего, когда ропот и смуты множились непрестанно, когда войска восставали против гетманов, а гетманы против короля, а печальной памяти Сицинский, посол упицкий, сорвав одним голосом сейм, уходил безнаказанным.

От этих мелких поджогов занялся великий пожар, который едва не погубил королевства и не прекратил его дальнейшего существования. Власть и сан короля потеряли всякое значение.

Оставшись при короле, живой, бодрый, проворный Стржембош, мечтавший о рыцарской деятельности и, конечно, имевший все шансы достигнуть славы и куска хлеба под старость, с годами придворной службы угомонился, смирился, отяжелел и уже ничего не обещал себе в будущем. Вздыхал иногда, припоминая увещания покойного Ксенсского, но было уж поздно.

Тотчас по возвращении в Варшаву Стржембош побежал к итальянке, так как черные очи ее дочери еще тревожили его сердце. Боялся, что мать уже выдала ее за старика.

Правда, он уже не застал у нее Масальского, потому что родня отвлекла и увезла его, убедив, что Бертони чародейка и приворожила его волшебным зельем, но вместо него оказался какой-то староста, богатый вдовец. Он уже был обручен с Бианкой, и девушка смеялась, пожимала плечами и не придавала этому никакого значения. Стоя перед зеркалом, она повторяла:

— Пани старостиха! Пани старостиха!

Испуганный Дызма бросился к ногам короля, обещаясь служить ему до смерти, лишь бы он помог ему у итальянки. Ян Казимир был не прочь содействовать. Он приказал позвать Бертони.

Она явилась сердитая, так как не могла простить королю его невнимания к ней. Привыкнув к фамильярности и неуважению, начала зуб за зуб грызться с королем, которого это забавляло. Он топал ногами, грозил, но смеялся. Служители, подслушивавшие у дверей, хватались за бока. С полчаса длилось препирательство, наконец раздраженная Бертони сказала, что, пока она жива, не отдаст дочери за Стржембоша.

— Ступай же прочь от меня и не показывайся мне больше на глаза! — крикнул король и ушел.

За дверями, увидев Дызму, итальянка бросилась на него и чуть не выцарапала ему глаза; он тоже не стал церемониться с нею; таким образом, казалось, все было кончено.

Так дело шло около года, в течение которого он не раз пробовал добраться до девушки, но ее так охраняли, что это не удалось. Тогда и поклялся забыть о ней.

Когда, позднее, он снова вернулся с королем в Варшаву, то однажды вечером с изумлением увидел входящую Бертони, которая поздоровалась с ним без гнева, вполне дружественно.

Стржембош чуть языка не лишился.

Она спросила его о короле; он пошел доложить ему, король велел впустить ее.

Дызма, хотя и должен был выйти из комнаты, но, приложив ухо к дверям, слышал, как Бертони жаловалась на свою судьбу, а в конце концов заявила, вздыхая, что она готова исполнить волю короля и выдать дочку за Стржембоша.

Он остолбенел, не понимая, что такое случилось.

Причина этой перемены заключалась, как выяснилось позднее, в том, что Бертони дала пану старосте изрядную сумму денег на выкуп имения, не обеспечив себя распиской, а того так помял на охоте медведь, что его принесли домой уже мертвым. Родня же и слышать не хотела об уплате долга.

Бертони обратилась в суд, но проиграла дело. Это разорило ее.

Приходилось как-нибудь устроить судьбу дочери, у которой обожателей было, хоть отбавляй, но все голытьба.

Дызма полетел в Старый Город с таким восторгом, точно перед ним разверзлись врата рая. Там он проводил все время, свободное от службы. Бианка принимала его очень мило, но всякий раз он заставал у нее по меньшей мере одного, а обыкновенно, нескольких вздыхателей, которые, по-видимому, были ей так же милы.

Стржембош, которому это вовсе не нравилось, не поладил с ними, ранил двоих, а одного так исполосовал, что тот пролежал две недели. Бианка же отнюдь не была за это благодарна; напротив, стала косо посматривать на него и резко говорить с ним.

Дело дошло до ссоры, и Стржембош, вернувшись однажды в замок, заклялся:

— Не пойду больше: эти вздыхатели ей милее, чем я; ну и Бог с ней!

Два дня спустя, старуха Бертони явилась к королю, который уже знал обо всем, с жалобой на Стржембоша, который будто бы увлек ее дочь, а потом изменил и сбежал.

Послали за виновным.

— Никому я не изменял, — сказал он смело, — но панна любит кавалеров, их у нее целая куча, а я хочу иметь жену для себя.

Король смеялся, его забавляло это, как всякие интрижки и сплетни. Итальянка сначала расплакалась, потом рассердилась, кричала, бранилась, но Стржембош стоял на своем. Король выступил посредником, уговаривал, обещал дать приданое и на свадьбу. Дызма, поцеловав ему руку, поблагодарил, но жениться не хотел.

Минута была невеселая, так как приходилось уходить из Варшавы с королем. Дызма не разлучался с ним.

Когда после изгнания шведов вернулись в Варшаву, то нашли такое страшнее опустошение, что хотелось плакать кровавыми слезами, так как неприятель не пощадил ни костелов, ни дворцов, ободрал медь с крыш, мрамор с полов. Стржембошу было уже не до девушки.

Нескоро пришло ему в голову разузнать о ней.

Старухи Бертони уже не было в живых, Бианка носила траур по мужу! Мать выдала ее за немца, служившего в войске, который был искусным пушкарем и получал хорошее жалованье, но шведское ядро оторвало ему голову.

Ему стало жаль бедняжку, которая жила теперь одна-одинешенька, не имея покровителей. Она была еще хороша собой, но кокетство перешло в набожность, так что она поговаривала уже о монастыре.

Дызма как старый знакомый начал ее навещать, раздумывая, не жениться ли на вдове?

Он рассказал об этом королю, так как государь и слуга ничего не скрывали друг от друга.

Король не особенно сочувственно отнесся к этому браку, опасаясь, что Дызма будет больше ухаживать за женой, чем за ним.

— На что тебе жена? — сказал он. — Только лишняя тяжесть на шее. Ты уже постарел… она овдовела…

Дызма, однако, не послушался короля и женился. Пани Стржембош дано было при дворе место смотрительницы за королевским бельем и женской прислугой, чтоб не разлучать ее с мужем.

Король часто встречался с нею, а так как она была решительна и не боялась его, то вскоре и приобрела над ним такое же влияние, как ее муж. Вдвоем они делали с королем, что хотели.

Когда Ян Казимир, не поддаваясь ни на какие увещания, сложил с себя корону в пользу того француза, который так и не получил ее, он уехал во Францию и взял их с собою. В дороге король был так весел, что даже танцевал в Кракове, и чувствовал себя счастливым, что избавился от бремени.

Стржембошам поездка во Францию была не особенно по вкусу, но король не мог обойтись без Дызмы. Так они и исчезли с горизонта, и никто не знал, что с ними позднее сталось, да никто и не интересовался.

Грустной пророческой речью короля при сложении короны закончилась эта мрачная эпоха, о которой можно сказать, что на ней, как на теле саранчи, таинственными знаками отмечена печать гнева Божия.

Выборы короля.
Монашеский капюшон.
Солдаты.
Хмельницкий.
Данциг.
Совещания.
Ясный договор.
То есть провалившись на выборах.
Предместье, где происходили выборы короля.
По собственной инициативе.
Всеобщее ополчение.
Начальников.
Простой раб Божий.
Плебания — дом священника.
Депутатом в сейме.
Delica — утешение.
Мятежей.
Королевские грамоты о сборе всеобщего ополчения (посполитого рушенья) рассылались привязанными к пруту, почему и носили название «вица» (т. е. прут).
«Голос, голос, больше ничего не нужно».
Абсолютная власть.
Сообщает то, что ему сообщили.
Род короткой широкой сабли.
О государственных делах.
Фейерверками.
Товарищем в старом польском войске назывался конный шляхтич, приводивший большее или меньшее количество вооруженных людей.
Легкий шлем.
Конец трудам.
Да отвратит это Господь!