Крашевский Иосиф Игнатий
Болеславцы
(Огнем и мечом за Родину)
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Было то весной 1079 года.
Деревья, уже начинали покрываться листвой; местами только мало чуткий дуб продолжал стоять с набухшими почками, не доверяя раннему теплу, солнцу и погоде. Вокруг шумела и благоухала Неполомыцкая пуща, среди которой на зеленой луговине, у ручейка, где по берегам разрослись золотистые лютики и курослеп, в тени деревьев, кучкой сторонившихся от леса, лежали и сидели несколько не то охотников, не то проезжих. Их челядь, в стороне, на маленьком огне, разогревала пищу и поджаривала мясо, а господа, рассевшись на пригорке, перебрасывались вполголоса словами.
Их было пятеро; все средних лет, но скорее молодые, чем старые. По платью и по лицам легко было признать, что они принадлежали к родовитым семьям. Глаза их говорили о привычке к власти, а хотя, отправляясь на охоту, им было незачем принаряжаться, все их убранство и снаряжение носило печать достатка и любви к изяществу.
Под старым дубом, стоявшим посередине рощицы, сидел с непокрытой головой, и заложив руки за спину, средних лет мужчина: собой красавец, с открытым, смелым выражением лица и светлой, окладистою бородою, широким веером падавшей на грудь. Румяный, здоровый, голубоглазый, с орлиным носом, он все время улыбался презрительно, весело и гордо. На нем был кожаный кафтан, расшитый разноцветными узорами, а поверх другой, едва наброшенный на плечи, из легкой ткани. Он отстегнул меч, положил рядом на траву и прикрыл шапкой. С наполовину обнаженной грудью, всклокоченными волосами он, видимо, блаженствовал и с удовольствием потягивался, наслаждаясь минутами досуга, на сухой земле, в тенистом уголку, среди мхов и дерна. А потому он расселся по возможности удобнее, не заботясь о картинной позе.
Разместившиеся рядом с ним товарищи были значительно моложе, но очень походили на него лицом. Платье у них было нараспашку; они так же развалились без стеснения: кто полулежа, кто облокотившись головою на руки.
Все были одеты одинаково: в платье одного цвета и покроя, тонкой ткани, расшитые по тому же образцу кафтаны; искусно окованную обувь; легкие меховые шлыки одинаковой шерсти и покроя.
Вокруг и около валялись на земле охотничьи и ратные приборы: луки, легкие рогатины с отточенными железными наконечниками, короткие мечи и ножи в богатых оправах. Все снаряжение исходило, видимо, из одного источника, потому что носило общий отпечаток.
О людях можно было сказать то же, что об оружии и платье: достаточно было взглянуть на лица, чтобы признать в них общность происхождения. Ибо, несмотря на различие в возрасте и в выражении, они удивительно походили друг на друга. У всех были орлиные носы, белокурые волосы слегка различного оттенка, пухлые губы, продолговатые лица, высокие лбы, как бы высеченные одним резцом. В самих движениях обнаруживалась общность крови, а в разговоре звучали одни и те же нотки.
Действительно, кровь была одна, но в различных порах жизни, и тип один и тот же, представленный в нескольких оттенках того бесконечного разнообразия, которое так мастерски умеет придавать своим созданиям природа.
Сидевший под дубом был, очевидно, старший из пяти братьев и главенствовал среди них.
Солнце уже близилось к закату, но его лучи еще порядком припекали. Поэтому сидевшая и отдыхавшая компания не помышляла оставлять свое тихое, покойное убежище, а продолжала наслаждаться тенистою прохладой леса. Прямо на земле стояли между ними дорожные кубки из турьих рогов, наполненные медом, и сосуды с водой, принесенною прислугой из недалекого источника. Поблизости, на луговине, паслись среди густой весенней травы хорошо кормленные кони, с блестящей шерстью, длинногривые, тонконогие и полудикие. По временам они подымали головы, точно всматриваясь вдаль, а наевшись, заигрывали друг с другом, брыкались и задорно лезли в драку: одним словом, так же радостно смотрели на жизнь, как их хозяева, отдыхавшие под дубом.
Челядь не спускала глаз с коней, сидя в стороне у догоравшего костра. Кругом расположилась свора гончих; одни лежали, другие разыскивали в траве объедки. На воткнутых в землю кольях сидели три спутанные птицы с колпачками на глазах.
Лесная тишина нарушалась только шумом ветра, ржанием коней, лаем и ворчанием собак и негромким говором людей.
Молодежь сидела, точно отдыхая от усталости. Им было лень даже обменяться словом. Время от времени то тот, то другой протягивал руку к кубку с медом или к посудине с водой, пил, вытирал губы и опять ложился, погружаясь в полудремотное, полусознательное состояние. Иногда они поглядывали на длинные, ложившиеся от солнца тени, точно поджидая вечера.
Хотя у всех охотников был бодрый и молодцеватый вид, нельзя сказать, чтобы их лица были особенно веселые; в глазах светилось много рыцарской отваги, однако, с примесью как бы тревоги. Случалось, что взгляд старшего брата неподвижно устремлялся в пространство, а мысли блуждали где-то далеко за пределами пущи и лужайки.
В глазах у остальных отражались также не по возрасту гнетущие и тоскливые мысли.
— А что? Не пора ли по домам? — спросил, зевая, сидевший под дубом. Имя его было Буривой.
— Куда спешить? — возразил другой, лежавший врастяжку на земле. Он выщипывал вокруг себя траву и мелкие, окружавшие его цветочки. Звали его Збилют. Он был красивый парень, кровь с молоком, с густою, золотистою гривой, падавшей на плечи.
— Куда спешить? — повторил он. — Никто не нагоняет; здесь хорошо и тихо, как у Господа за печкой… отдохнем, по крайней мере.
— Да и то… — вставил третий. — Какая же теперь ловитва? Одно Божье попущенье, больше ничего. Солнце жжет, как летом, зверь отощал, шкурки скверные, хоть брось… Незачем задаром таскаться по лесу.
Говоривший, по имени Доброгост, принадлежал к числу старших братьев. Лицо у него было утомленное, выражение печальное. Остальные братья промолчали, и только Буривой, из-под дуба, вставил свое слово:
— Надо же поторопиться на службу панскую, того гляди, соскучится или рассердится, потребует к себе…
— Эх! — возразил один из молчавших раньше братьев, Одо-лай. — Есть вместо нас другие. В лесу хоть передохнуть можно, а в замке ни днем, ни ночью нет покоя.
— Если тебе уж так приспичило: отдохнуть да отдохнуть, — вмешался, ничего не говоривший, Земя, — то поезжай-ка восвояси к родителю или к деду в Якушовицы… Да захочет ли еще слепой старик принять тебя… Если так, то незачем было напрашиваться на службу при дворе… А раз назвался грибом, так полезай в кузов и нечего мечтать о спокойной жизни.
Остальные засмеялись.
— Что правда, то правда, — молвил Одолай, — об отдыхе у нас и думать не моги, а все же я не променял бы Вавель ни на Якушовицы, ни на Зборов… В Якушовицах, у деда, я много-много если б пригодился в поводыри слепому… В Зборове, у отца, я ни к чему, а на Вавеле, на панской службе, хоть и в поте лица я, как никак, а до чего-нибудь достукаюсь.
Буривой расхохотался почти пренебрежительно.
— Как можно знать, когда и до чего мы дослужимся? — сказал он. — Либо добьемся очень многого, либо меньше, чем ничего. У нас вечное соперничество и легче всего расшибить голову. Дай Бог здоровья его королевскому величеству, он для своих щедрый, как никто… но, под тяжелую руку, строг, бешенного нрава… не задумавшись, осыплет золотом или снимет голову.
— Ну, ну, — молвил Земя, — на то он король… королям то пристало. Хуже нет, если король ни рыба, ни мясо: при таком либо сгниешь, либо заснешь. В военном ремесле человек, как в бане: то кипятком ошпарят, то холодненькой водицей обольют.
— Конечно, — подтвердил первый, — король все должен держать в руках и крепко: чуть отпустит вожжи, сейчас все и разлетится на все четыре стороны. Как при Мешке: король дурил, а всем заправляла баба.
— У короля силы хоть отбавляй, — вставил Буривой, — со времен Болеслава Великого у нас такого не бывало… Всяк кто жив, перед ним дрожит и должен слушаться…
— Ой, ой! — перебил Збилют. — Не очень-то ему иные покоряются да слушают. Пока мы гостили в Киеве, многое порас-ползлось, да вновь пришлось налаживать. Не так-то скоро все придет в порядок. Ого!
— Все исподволь наладится, увидишь, — прибавил Бури-вой, — начало сделано, дождемся и конца.
— Не сомневаюсь, — возразил Збилют, — если бы вся беда была в рыцарстве, да в земских людишках, да в их женках, которые, заждавшись мужей, пустились во все нелегкие… с такой бедой не трудно справиться… Но вот беда, что впутался епископ. Скверно, когда приходится с саблями ломиться в церковь. Не до борьбы с такою властью, у которой вместо меча посох. Посоха мечем не перебьешь. А на голове митра, как у царька. Да он и, в самом деле, в церкви, что твой король…
Буривой насупился и глубоко вздохнул.
— И не дай Бог, какую они ведут линию по всей земле: хотят властвовать, а короли, чтобы были их наместниками. Впрочем, с епископом, с одним, было бы не трудно справиться, — молвил Буривой, — хотя человек он крутой и своенравный. Не хорошо то, что за ним стоят мелкопоместные владыки и все рыцарство: по их разумению, лучше целовать руку у попа, чем кланяться королю… Вот им-то наша узда и не по вкусу: легче, мол, величаться с благословения епископа, нежели исполнять королевские указы.
— Ну, и с этой шайкой будет расправа коротка, — вставил Земя, — все к тому идет и сбудется. Напрасно только епископ старается их выгородить… придет и его черед.
Разговор затуманил лица собеседников.
— Нечего вперед загадывать! — сказал минуту спустя Буривой, позевывая. — Кто там знает, что может случиться, а у нас на все один ответ: мы, сколько нас ни есть, все болеславцы. Такую дали нам кличку, на посмешище: нам, дружине королевской, за то, что мы держим руку короля. А мы этой кличкой похваляемся: мы, болеславцы, слуги его верные! Один у нас закон: махнет рукой, и мы за ним в огонь и в воду!
— В огонь и в воду! — повторили все. А Збилют прибавил, усмехаясь:
— А ну, как он да махнет в сторону епископа?
— Так что? — возразил Буривой. — Не по своей же воле, а по его: пойду, куда прикажет.
Другие смолчали и переглянулись.
— Эх! — тихонько молвил Земя. — Лучше бы покончить миром и не задирать ксендза. Много у них такой силы и власти, какой нет у королей. Правда, король человек железный, храбрый; но и тот тверд, как камень: чувствует, что на его стороне не только владыки, но и ангельское воинство и лики святых!
— Много ли мы, неученые, знаем о святых да об ангелах! — сказал Буривой. — Довольно того, что за ним все наше духовенство и епископы, и здешние, и римские, и всяческие. Они все друг за дружку держатся. Даже попы, которым теперь запрещают жениться, и те поневоле тянут руку епископов и покоряются.
— Пустяки! — возразил Збилют. — Много ли их? И какие они вояки? А все же, говорю, наступит время, когда придется помериться с ними силами. И чем скорее, тем лучше. Что за черт?!.. Король и Русь одолел, и над венграми властвует; везде, куда ни покажется, творит свою волю, и вдруг… в своем доме не хозяин? Вот тебе на!
— Подожди! — засмеялся Буривой. — Плохо ты знаешь Болека:[1] попанствует и он в своем доме, дай только срок… Мы с первого дня его панованья у себя, точно в гостях: не успели ни к чему приглядеться. То королева, то наместники… не было твердой власти… все распалось и разбрелось… Теперь, когда король прочно сел на родном пепелище, все пойдет по иному: заведем мы порядки, ой, заведем!
Збилют обратил слова брата в шутку.
— Прежде всего надо завести порядки по части женок… пусть король возложит это на нас…
— Ха, ха! — засмеялся Земя. — Ты, первым делом, пошел бы заводить порядки у Христа, да у самого короля; ишь, какой прыткий!
— Ну, за это взялся бы ни один я, — проворчал Буривой. Тем временем через полянку протянулись длинные тени от леса.
— На коней! На коней!
Все, не спеша, стали подыматься с места. Люди, по данному знаку, бодро повскакали на ноги и бегом пустились ловить щипавших траву лошадей. За ними, весело обгоняя друг друга, помчались собаки; а лошади, хотя и стреноженные, не давались в руки, рвались и пытались ускакать.
Молодежь молча пристегивала мечи. Каждый, опознав свое оружие, сложенное в кучу, первым делом накрывал голову и застегивал кафтан. Некоторые, допив кубки, прятали их в висевшие у пояса мешочки.
Все собирались уже тронуться в путь, когда на широкой дороге, которая шла неподалеку лесом на Краков, раздался вдали топот коней. Взоры охотников обратились в ту сторону, откуда доносился звук, а головы наклонились, чтобы из-за ветвей увидеть проезжих.
Листва еще не совсем распустилась, так что дорогу было хорошо видно.
Они молчали, спешно оправляя мечи и держа луки наизготовке, хотя не было повода ожидать врагов. Топот все приближался и вперемежку стал доноситься шумный говор нескольких людей.
Буривой, отъехавший вперед дальше прочих, махнул братьям рукой и с презрительным смехом шепотом назвал имя:
— Мстислав из Буженина!
— Отчего бы с ним не поздравствоваться, — сказал со злостной усмешкой Збилют, обратившись к братьям, — такой достойный человек!
— Нас, болеславцев, он сейчас бы заподозрил в издевательстве, — отозвался другой брат, — оставьте его в покое! И без нас у него довольно горя.
Все с любопытством уставились на дорогу, стараясь рассмотреть проезжего. Путь его лежал так близко к костру и к месту, где стояли болеславцы, что проехать и не заметить братьев было невозможно. Однако братья подвинулись еще на несколько шагов ближе к дороге и остановились с вызывающим видом. Они подбоченились, состроили ухарские и насмешливые лица, одели шапки набекрень… А в глазах у них светился задор и готовность потягаться силой.
На дороге показался отряд верховых.
Впереди ехали трое: легко вооруженный витязь, темноволосый, с заметной проседью, и сердитым, мрачным, грустным лицом; рядом с ним мужчина в черном, смахивавший на священника, и веселый, ловкий гонец, радостно глядевший в свет. По пятам ехали шестеро хорошо вооруженных всадников, а за ними вьюки с оружием и припасами.
Тот, который, по-видимому, начальствовал над остальными, был Мстислав из Буженина. Хотя лицо его трепетало от сдержанного гнева, оно во всех других, кроме братьев болеславцев, возбудило бы живейшее участие, но не насмешку, такой глубокой затаенной грустью дышали его нахмуренные брови и глаза.
Когда проезжие увидели тех, которые почти заступили им дорогу, Мстислав слегка осадил лошадь. Брови у него сдвинулись, губы задрожали, а рука стала искать что-то за поясом… Он окинул глазами своих людей, но, мгновенно совладав с волнением, отдал поводья, пришпорил лошадь и заторопился. Однако минуя болеславцев, он бросил на них смелый, угрожающий взгляд, точно желал подчеркнуть, что не боится… Он подбоченился, видом своим дал понять, что он не хочет с ними знаться.
Ни болеславцы, ни тот проезжий, которого они называли Мстиславом из Буженина, не обменялись приветствиями. Болеславцы шепотом, между собой, очень явно издевались над ним, а он отвечал им презрительным взглядом. Так они гневно мерили друг друга взорами, преследовали исполненными злобой и презрения глазами, и ни один не хотел первым уступить, отвести взор от другого. Казалось, что вот-вот, они сцепятся друг с другом.
Буженинский пан сначала было погнал лошадь, потом, надумавшись, попридержал и проехал мимо болеславцев шагом, миновав их челядь, которая успела подскакать верхами.
Лишь когда кучка людей отъехала, а от Мстислава виднелась одна спина, из толпы болеславцев раздался громкий смех, издевательский, резавший уши.
Казалось, что болеславцы разразились хохотом умышленно, щеголяя взрывами бурной радости. Они заливались гулким смехом, а когда один умолкал, другой вновь начинал смеяться, а остальные подхватывали.
Кучка верховых, отъехав, опять придержали коней, точно раздумывая, не принять ли брошенный обидчиками вызов. Слышался издали гневный мужской голос и другой, голос священника, сдержанный и успокаивавший. Болеславцы остались стоять, не трогаясь, непоколебимые. Только порой брались рукой за мечи и обменивались взглядами. Но вот, спустя миг, медленный топот коней принес весть, что проезжие в глубоком молчании поехали дальше.
— Покойный муж красавицы Христи! Он самый! Я узнал его издали! — воскликнул Буривой. — Он самый!
— Он, он! — подтвердили другие. — Как постарел.
— Говорят, будто он только тогда втюрился в жену, когда король ее похитил, — сказал Доброгост. — Теперь места себе найти не может…
— А ты что бы запел, если б она была твоею, да ее у тебя бы угнали? — спросил Збилют.
Доброгост промолчал.
— А заметили вы, — молвил Буривой, — что при нем ксендз? Теперь он без ксендза ни шага. Тот, который ехал с ним, состоит при краковском епископе. Мстислав теперь покорнейший епископский слуга; тот помыкает им, как хочет.
— Я то и говорю, — повторил Збилют, — что всяк, у кого такую б взяли женку, готов не то что с епископом, а с самим чертом покумиться, ища защиты!
Буривой оборвал его и с опаской оглянулся.
— Молчи ты!.. В пути и к ночи поминаешь такую нечисть!
— Сам виноват, дурак! — прибавил Земя. — Не сталось бы, будь он умный человек…
— А ум-то здесь причем? — перебил другой.
— Пригодился бы, — ответил Доброгост, — ты не видел всего, как мы, а тоже суешься со своими рассуждениями. А мы свидетели, знаем, как все было. Ты тогда еще либо в Якушовицах, либо в Зборове охотился на ланей…
— Вот я и прошу: расскажите, научите, — молвил младший, — любопытно!
— Дурак, во-первых, потому что такую молодую красавицу-жену одел, как куколку, да притащил на королевин двор, точно не терпелось похвалиться ей. Дома, на запоре, надо держать такую! Родному брату не показывать! Красавица, какой равной нет на свете.
— Правда! — с увлечением подтвердил Збилют. — Теперь она в замке королевствует и куда не покажется, всякий скажет: краля! За такую можно и в огонь, и в воду!
— А король не схимник, — продолжал первый, — чтобы жмуриться, коща перед глазами хорошенькое личико. Раз взглянул… и не успокоился, пока не повидал опять. Удивляюсь только, как ее, после первого же дня выпустили из замка. Сколько нас там было, все мы перешептывались: "Король не схимник!" И неудивительно: королева не молода, только и думает о сыне и никогда не была такой красавицей, как эта… Да так оно и следует; раскрасавица из всех красавиц на земле должна быть для короля, а раскрасавица в деревне для помещика… Мстислав с первого же раза смекнул, что король очень льнет к его жене, потому что не отходил от нее весь день. И сама Христя была не прочь: король всегда король, и лучше быть королевскою коханкою, нежели помещичьею женкой!
— Повез ее муж в Буженин: не за тридевять земель ведь это! И мы туда же на охоту, а время выбрали такое, когда хозяин был в отлучке. Мы сейчас смекнули, что на уме у короля. Я был с ним вместе, когда он заглянул в усадьбу. Делать нечего, пришлось хозяйке выйти навстречу, раз хозяин был в отлучке. Король велел нам расположиться станом на дворе усадьбы, а сам вошел в дом и остался там на целый день и еще на сутки. На другой день мы уже знали, что угонит ее. Молодка далась, как дается куропатка, когда над ней повиснет ястреб. Притворно плакала и упиралась, а другим глазком хихикала и шла по доброй воле.
— На третий день мы уже въехали в Краков, а всего ловитвы была у нас только Христя, самая что ни на есть лучшая дичина. Король поселил ее в замке, в отдельном помещении, и бережет, как зеницу ока.
— То-то поднялся крик, да шум, да гвалт! Не вольно, что ли, королю обзавестись лапушкой? Разве Дубравка перечила в чем Мешку, или Болько Храбрый не держал любок в замке по всем углам, сколько душеньке угодно? И не то ли делают поныне и паны, и кесари?
— Пусть так, — тихонько возразил другой, — брал бы себе, кого угодно, только не жену земского мужа. Другие таких дел не делали.
— А кто их знает? — продолжал рассказчик. — Всяко бывало! Но такого шума из-за одной бабы никогда не подымали. Епископу, который давно уже точил зуб на короля, дело было очень на руку: впутался в него собственною волей и стал грозить. А королю чихать и на него, и на его угрозы! Так Христя и осталась при дворе.
— И чего, собственно, хотят королева и епископ? — перебил Земя. — Разве лучше было бы, если бы король прогнал королеву и женился на другой? Ведь никто не обижает Мешкову мать: ото всех ей и честь, и поклонение…
— Будет вам молоть, только отруби летят! — крикнул Буривой, заторопившись. — На коней и пора ехать! Такой вздор и столько болтовни! Все это епископские штучки: он шумит, потому что ему все это на руку; мутит через Мстислава владык и земских людей, втолковывает им, будто их жены и дочери в опасности. А когда королю надоест весь этот шум, над которым он теперь смеется, то он так их фукнет… не дай Боже, как тогда расправится, избави Бог!
— Так-то так, если бы епископ не был епископом, — тихо прибавил Земя.
— Как будто бы епископ не такой же человек, как мы? — возразил Буривой.
— И не наш земляк, а не француз и не итальянец, каких папа присылает нам из Рима; над теми, понятно, наш король не властен, — молвил Збилют.
— Понятно! — подтвердили прочие. — А этот ведь родом из Щепанова. — Мгновение спустя, Збилют, заглянув в глаза старшему брату, шепнул, приглушая голос:
— Может быть, это и не годится перечить старшему и дразнить его… но… скажем для примера, что, пожалуй, он так старается для короля, потому что сам не прочь приударить за Христей! Ей-ей!
Буривой насупился и показал брату кулак.
— Молчи ты, безусый! Молоко на губах еще не высохло!.. Задам я тебе ужо!
Збилют прикинулся смиренным, ушел головою в плечи и, поглядывая исподлобья, усмехался братьям… только старшему не посмел взглянуть в глаза.
Остальные же, косясь на старшего, посмеивались и фыркали. А сам Буривой, хотя набрался строгости и глядел сурово, также растягивал рот в усмешку и молча сбирался в путь.
Челядь подавала лошадей, давно уже готовых, оседланных и взнузданных.
Все, хватаясь за гриву, молодецки вскакивали в седла, не нуждаясь в помощи. Рьяные кони брали с места вскачь, так что их едва можно было удержать.
Челядь, подобрав остальные дорожные вьюки и охотничьи принадлежности, повскакала на своих коней и пустилась вслед за господами по той самой дороге, по которой недавно проехал Мстислав из Буженина, только в другую сторону.
Хотя солнце давно уже перевалило за полдень, до заката оставалось еще не мало времени, но было уже не так жарко, набежали весенние тучки, стало свежее и легче дышать.
Приятно было ехать, и болеславцы, не спеша, под самый вечер добрались до края пущи, а оттуда в населенные окрестности Кракова. Дорога стала оживленнее; встречались возы и конные, и пешие путники. Весь этот народ при встрече с кучкой всадников, занимавших с собаками и птицами, и челядью всю ширину дороги, издали сворачивал на обочины пути, а пешие останавливались и кланялись в землю, так как узнавали королевскую дружину.
Болеславцы, как бы сознавая свои права, не думали ни уступать дорогу, ни стесняться; даже груженые возы должны были съезжать на пахотное поле. Собаки безнаказанно гонялись по полям за овцами, а пастухи не смели отгонять их. На то и королевская дружина.
Смерды, как мужчины, так и женщины, убегали подальше в поле, чтобы избегнуть встречи.
К вечеру братья уже оставили лес далеко за собой и ехали по открытой местности, когда навстречу им показался вдали другой конный отряд, также занимавший всю ширину дороги.
Когда расстояние между теми и другими уменьшилось, Буривой, приглядевшись к встречным, мигнул глазом челяди и братьям не уступать дороги. Издали можно было различить вооруженных всадников, одетых скромко и по— иноземному. Числом ини не превышали болеславцев и их челяди.
— Епископский двор и служба, — вполголоса сказал Бури-вой, — я их знаю: едет кто-нибудь из епископских приспешников, а то и сам… Куда? А кто его знает. Впрочем, о чем тут разговаривать? Пусть хоть бы и сам… с какой стати уступать? Разве мы не королевская дружина?
— Конечно, не уступим, — крикнул Доброгост.
— Понятно, нет!.. Ни, ни!.. — наперебой повторяли прочие, хватаясь за оружие.
Глаза их уже метали искры.
— Не пропустим! — повторяли все.
Всадники все более и более сближались. Встречные также, вероятно, распознали, с кем имеют дело; они заколебались и замедлили шаг, как бы совещаясь, что предпринять.
Только тот, который ехал впереди, по-видимому, ни на что не обращал внимания, так что расстояние между ним и спутниками постепенно увеличивалось.
Молча, стеной, плечо к плечу, с бердышами наготове, ехали, подбоченясь, болеславцы, с осанкою, полною задора. Они все время переглядывались и подбадривали друг друга, стараясь в то же время поддержать порядок и повиновение в рядах челяди, как будто предстояло столкновение с врагом. Буривой, в качестве вождя, держался в середине и вел свою дружину мерным шагом.
Встречные всадники продвигались значительно тише и спокойнее, точно глубоко уверенные, что им ничего не станется. Они глядели вперед без малейшего смущения, как будто бы замашки болеславцев совсем их не касались.
Посреди, на лошади, покрытой богатою попоной, ехал мужчина средних лет величественной осанки с благородным выражением лица. Его верховой конь, не обвешанный, не изукрашенный, шел уверенным, спокойным шагом. На черном одеянии всадника не было иных отличий, кроме наперсного креста. Впрочем, при такой наружности, ясно говорившей о полной уверенности в силах, о глубоком сознании той высоты, на которую был вознесен превыше всей толпы сановный муж, он и не нуждался ни в каких внешних знаках своего достоинства.
Взгляд его, встречаясь с чужим взглядом, невольно внушал чувство почтения и страха. Не потому что в глазах его светился гнев, или суровость; но весь он пламенел в сознании затаенного величия и внутренней неодолимой силы. Прекрасные черты его лица дышали ненарушимым миром и спокойствием.
Он приближался, постепенно сдерживая шаг коня, как бы желая дать время одуматься тем, которые загородили ему дорогу. Окружавшая его челядь, хотя вооруженная, держала себя так, как будто была далека от мысли, что ей придется, может быть, прокладывать себе дорогу силой. Подобно своему главе, она, по-видимому, была вполне уверена, что не будет надобности прибегнуть к оружию.
Буривой пылал непреклонной жаждою отпора; когда, однако, он встретился лицом к лицу с противником, то заколебался, метнул на него злобный взгляд и… сам не зная как и почему… вдруг отшатнулся, так порывисто и резко осадив коня, что тот присел на задние ноги.
Другие, следуя примеру предводителя, также нарушили порядок строя и образовали посреди себя узкий свободный путь для епископского поезда, точно хотели оцепить и раздавить его между двумя рядами сплоченных, нога к ноге, братьев болеславцев.
Епископ бесстрастно пришпорил лошадь и медленно, не спеша, въехал в кучку всадников, совершенно равнодушный к судьбе своей охраны.
Дружинники хотели было по следам владыки проехать серединою дороги. Однако болеславцы, пропустив епископа, угрожающе сомкнули строй, так что епископская челядь должна была, отстав, своротить с дороги в поле и ускорить шаг, точно спасаясь от преследования.
Молодые болеславцы, заметив расстройство в рядах епископской дружины, стали громко высмеивать их и издеваться. Лица дружинников горели злобой и негодованием. Однако ни один из них не дерзнул первый поднять руку на королевскую дружину. А епископ, медленно проехав сквозь строй расступившихся перед ним болеславцев, даже не оглянулся на то, что творилось за его спиной; настолько он был проникнут глубокою уверенностью, что ничего дурного не случится ни с ним, ни с его челядью.
Именно этой своей уверенностью и непреклонной силой воли он заставил королевскую дружину расступиться. Буривой и его попутчики даже не понимали, как могло все это случиться. Они злились на себя, чувствуя, что уступили неведомой силе, которую испытали на себе, как только встретились с взглядом, исполненным царственною мощью и величием.
Едва миновала встреча, как болеславцы пришли в себя. Они стали оглядываться со смехом и издевками, стараясь отделаться от впечатления случившегося. Некоторые грозились в сторону епископа оружием.
Но тот не видел вызывающего поведения болеславцев, потому что ни разу не оглянулся. Его же спутники догнали своего владыку с громким ропотом негодования, возмущенные и гневные, и вскоре исчезли из глаз болеславцев за ближайшим поворотом.
— Ты зачем свернул? — напустился Доброгост на Буривоя. — Надо было остановиться, заступить ему дорогу, а не жаться в сторону! Пусть бы он попятился от нас, а не мы от него!
— А шут его знает, что случилось с моей лошадью, — ответил Буривой, — чего-то испугалась, метнулась в бок, а я не мог ее сдержать. Впрочем, как ни как, а он все-таки епископ!.. Не для него я это сделал… только…
— Только для чего? — засмеялся Доброгост.
— А чтобы сбить с толку его челядь. Не наше дело расправляться с ними на большой дороге.
— А ты взглянул ему в глаза? — спросил Збилют.
— А как же! Всеконечно!.. Вот еще!.. Бояться чьего-то взгляда! — возмутился Буривой.
— Строгий взгляд! Мороз по коже продирает, — вставил Зе-мя. — Мурашки побежали, когда я, проезжая, встретился с его глазами!
Другие не признавались, стараясь заглушить испытанное впечатление шутками и издевательством. Некоторые все еще оглядывались, но ничего не было видно, кроме столба пыли.
Солнце садилось среди празднично расцвеченных облаков, сиявших багрянцом и золотом, и желто-алой и темно-синей краской. А в зените, точно отороченные кружевами, белели на лазурном своде неба перистые облачка. Птицы стайками резвились в воздухе, торопливо слетаясь на ночлег, так как от востока уже надвигалась ночь.
Немалое время болеславцы ехали в угрюмом молчании.
— Уж признайся, Буривой, — шепнул Земя, — что испугался его так же, как и я! Тут нечему дивиться! Раз он воскресил из мертвых Петрова сына, чтобы тот свидетельствовал на суде, то что ему стоит живого человека сделать мертвецом: захочет, и готово! По мне, лучше с ним не знаться и его не трогать.
— Конечно, — шепотом же ответил старший после долгого раздумья, — когда против меня стрелы да мечи, тогда я знаю, что мне грозит, и с кем имею дело. А как бороться с теми, которые могут и воскресить, и спровадить на тот свет невидимыми силами? Хотелось бы, чтобы и король с ним помирился; да только поздненько теперь об этом думать. Епископ распалился гневом, грозится, что отрешит короля от королевства. А все ксендзы твердят в один голос, что заставят короля, как папа кесаря, целовать ноги у епископа.
— Как там было с кесарем, не знаю, — прибавил, помолчавши, Буривой, — но заставить короля… ой, трудненько будет!
Покачали головами болеславцы, обменялись взглядами и замолчали.
— Да и то, что болтают о кесаре, будто папа поставил ему ногу на затылок, верно сказки, — нерешительно заметил Збилют, — а разносят небылицы по свету церковники, чтобы пугать людей.
— Не сказки! — возразил Буривой. — Не раз слышал я то же самое от короля. Он смеялся над кесарем и говорил: "Я бы лучше отрекся от королевства, чем от чести".
Так рассуждали они в пути, когда вдали, в стороне от большой дороги, показались обширные дворцовые строения, обнесенные частоколом и обсаженные вокруг деревьями.
И деревья, и постройки темной массой выделялись на ясном небе; открытые окна и двери, ярко освещенные изнутри, горели как в огне. На дворе стояли пылавшие смолой бочки и костры, заливавшие заревом пожара широкую улицу строений. Издали казалось, будто пламенеют сами верхушки деревьев, и видно было, как высокими столбами подымаются к небу облака багрового дыма, \снизу доверху унизанные искрами.
— Эй, эй! — весело воскликнул Доброгост. — Никто иной, как сам король коротает время в своем сельском подворье!
Все бодро двинулись вперед, покрикивая:
— Король, король наш! Добро пожаловать! Живей, живей! И кучка болеславцев пустилась рысью, погоняя лошадей. Чем ближе, тем сильнее ослепляло их зарево света; все яснее доносились крики, пение и игра на гуслях.
— Без сомнения, король, — повторяли болеславцы.
— Где наш пан, там и веселье, — говорили они друг другу, — в добрый час поспеем к ужину! Христя также, верно, здесь; а кто не рад ее улыбке… ее взгляду…
Весело смеясь и перекликаясь, болеславцы доскакали до ворот, у которых толпилась многочисленная челядь; подальше, рядами, стояли во дворе привязанные к яслям кони… Других челядь водила под уздцы. Сквозь отворенные настежь окна виднелись освещенные факелами комнаты, из которых неслись залихватские напевы и бренчание на гуслях.
Едва успели болеславцы въехать во двор, как со всех сторон в полголоса раздались приветственные возгласы. Челядь сидела за поистине царственною трапезой. Тесным рядом стояли бочки с напитками; тут же лежали ковши и черпаки; высились горы хлеба; белели круги сыра на соломенных плетенках, и отовсюду доносился запах жареного мяса.
У окон и дверей толпилась челядь, разодетые дворовые в богатых доспехах, и ратные люди в цветных кафтанах.
Здесь же, под златотканой попоной, волочившейся по земле, двое конюхов водили любимую королевскую верховую кобылицу, с кличкой Орлица. Около нее заботливо и суетливо хлопотали слуги; одни подносили ей ломти хлеба, другие предлагали пойло, но она презрительно отворачивалась и от тех, и от других.
Невысокая, серая в яблочках, с лоснящейся шерстью, черными копытами, розовыми, широко раскрытыми ноздрями, большими темными глазами, длинной шелковистой гривой и хвостом, заплетенным в косу с золотистой лентой, королевская любимица, казалось, знала кто такой ее хозяин. Она шла гордо, не позволяя дергать себя за узду, заставляла конюхов замедлять шаг, по временам подымала голову, с громким ржанием, в котором слышались отголоски внутренней тревоги и недовольства.
А в ответ на ее голос стоявшие у яслей жеребцы начинали рваться, ржать, сбиваться в кучу… и вся усадьба наполнялась конской молвой, заглушавшей людские песни и игру.
Орлица в качестве признанной повелительницы табуна имела особый штат прислуги, даже отдельную палатку, в которую могла удалиться на покой, чтобы отдохнуть на ворохе свежей соломы, среди кадок с водою и овсом и вязок с душистым сеном.
Болеславцы, встреченные радостными кликами, соскочили с лошадей, сбросили плащи, застегнули кафтаны, отдали прислуге часть вооружения и, не входя во внутренние помещения, старались сначала разглядеть сквозь окна, что делалось внутри.
В длинной, низкой и не очень широкой комнате, освещенной факелами, горевшими в руках парней, расставленных вдоль стен, стоял длинный стол, покрытый скатертью, расшитой русскими узорами, и заставленный золотой и серебряной посудой. Ковши, жбаны, кубки, миски, все было грубо выковано из серебра и золота и сверкало и блестело в лучах огней. Необычайное, царское обилие посуды изумляло теснившийся у окон люд, с любопытством глядевший на такую потеху. Никто не гнал от окон смердов, потому что король бывал иногда чрезмерно ласков к простолюдинам, а земские мужи и рыцарство даже обижались, что он более заботится о холопах, нежели о тех, которые проливают за него кровь.
Поведение и несдержанный смех толпы доказывал, что она чувствовала себя здесь как дома, не понимала, что находится в гостях у короля и вовсе не боялась его тиунов и сотников.
На широкой лавке со спинкою и поручнями, богато убранной сукном, сидел на возвышении мужчина средних лет, с черными глазами, темно-русый, с такой же бородой, слегка подстриженной. Он был одет в шелковый, расшитый золотом кафтан с золотыми же шнурками и кистями, обшитый роскошным галуном. На шее блестела толстая цепь, бедра были опоясаны широким кушаком, на котором висел короткий меч в оправе из драгоценных камней. С головы слегка свешивался на бок алый шлык, с меховою оторочкой.
Из-под кафтана виднелись узкие, суконные, в обтяжку, брюки. Ноги он небрежно заложил одна на другую; они были обуты в красные сапоги с окованными золотом носками… Небрежно развалившись, он облокотился одной рукой на спинку лавки, а другую протянул сидевшей рядом с ним красавице.
Лицо его, хотя носившее следы усталости, было все еще красиво. Оно дышало гордостью и силой, страстью и самонадеянностью. Издали в нем виден был король, непривыкший уступать. Его пламенные быстрые глаза горели внутренним огнем; выдающиеся губы были полны и мясисты; на щеках горел яркий румянец; высокий лоб, орлиный нос, с раздувающимися ноздрями, довершали облик короля… Под кожею лица набухали местами переполненные кровью жилы, как будто рвавшиеся из тесноты наружу. С королевской гордостью уживалось на лице королевское же презрение к людям и безграничное высокомерие. В общем, это было молодое и здоровое лицо… хотя жизненные треволнения уже помяли его и провели по нему глубокие морщины, следы бурь, из которых он выходил доселе победителем.
Порой он странно жмурил черные глаза, отдувал губы, морщился, хмурил брови, так что лицо его ни на мгновение не оставалось в покое. По нему точно пробегали токи, явные и понятные для всех, так как он не находил нужным скрывать свои чувства. Гнев, радость, насмешка, негодование, нетерпение мелькали в нем, как облачка на небе, сменяли друг друга, исчезали, возвращались; так что всякий мог прочесть на его лице, открытом для всех, как в книге, что творилось на душе у короля.
Лицо было изменчиво, как апрельская погода. То сияло, как безоблачное небо, то покрывалось черными тучами, то белело облачками. То было обложено серой пеленой тумана, то залито веселыми лучами солнца. Утро не могло служить ручательством за вечер, а буря была не долговечнее ведра. Внезапно оно метало громы, а мгновение спустя могло быть ясней лазури… Чуть ли не с детства неограниченный властитель, воин, полководец, победитель, раздававший царства, он был непреклонен в своих решениях и ничего не считал для себя невыполнимым.
Женщина, сидевшая с ним рядом, была молода и хороша. Ее почти детское, наивное лицо дышало вызывающею смелой, не знающей смущения, игривостью. Белолицая, со слабым румянцем, она уставилась на короля большими, веселыми глазами и смотрела на него, как на божество из-под темных дуг бровей. Губы ее небольшого рта любовно улыбались, обнажая ряд белоснежных зубов.
Ее темные волосы спускались по плечам, еще больше оттеняя белизну кожи. Голубое платье, вышитое золотом, плотно охватывало стан, а поверх была наброшена алая накидка, ниспадавшая широкими, богатыми складками… На груди, на голове, на плечах, на руках, у пояса сверкали и блестели золотые украшения, повсюду, где их можно было примостить. Из желания быть красивой и достойной короля она слишком прифрантилась, хотя могла бы совсем не заботиться о своей наружности. Благодаря обаянию молодости, она была полна очарования, прелести и свежести, так что вперед обрекала на поражение любых красоток, которые вздумали бы состязаться с нею.
Король опирался одной рукой на ее белое плечо и страстно глядел ей в черные, сиявшие детской радостью глаза…
Она улыбалась и ему, и свету, и жизни, и всему, на что смотрела: улыбалась подходившим к ней мужчинам, золотым ковшам и факелам… даже ясной ночи, которая глядела сквозь окно. И не было у нее заметно ни стыда, ни иного чувства, кроме по-детски щебетавшей радости. Ее жемчужный смех несомненно согревал остывшее сердце тосковавшего владыки.
Непосредственно за царственной четою стояли еще несколько молодых, красивых, нарядных, веселых женщин. Они доверчиво шептались, смеялись и хихикали, смело разглядывая мужчин, окружавших короля.
Казалось, подбор красавиц имел целью оттенять и дополнять своею красотою несказанно привлекательное, милое полное радостного возбуждения лицо хозяйки. Рядом с нею у них был такой простонародный, обыденный вид, как будто они пришли из совсем другого мира. Сама их стыдливость была бесстыднее ее обольстительности.
Мужская половина придворного круга короля состояла поголовно из молодых людей с рыцарской осанкой. Некоторые, по-видимому, едва вышли из отроческого возраста, и на их губах и подбородке чуть заметно обозначился пушок. Все блестели золотом и парчею, разодетые в пух и в прах, явно довольные возможностью принарядиться. Лица у всех были веселые, губы улыбались; в глазах светились, вперемежку, остатки панской гордости и начало холопского нахальства. Вообще же, в кругу приближенных короля не было ни одного седого, ни одного умудренного жизнью старца. Король казался самым старшим и наиболее помятым жизнью из всех присутствовавших.
Все окружавшие повелителя были на чеку, в ожидании словесного приказа или знака. Они как бы старались прочесть в его глазах, какой он потребует от них услуги. Даже обмениваясь взглядами с прелестницами, вызывавшими их на шалости и шутки, мужская молодежь все время одним глазком следила за королем.
Не было видно не только старых, но и грустных лиц. Всем правило веселье; король не любил в эти часы печалиться.
На скамье, в глубине комнаты, сидели гусляры, играя на струнах. Когда раздавалось треньканье, женщины за спиною короля начинали потихоньку подпевать. Песня, сперва не смелая, понемногу разрасталась, присоединялись все новые и новые певцы, пока, наконец, вольная, легкомысленная, пополам со смехом, она не разливалась по всей комнате, разлеталась через окна по двору и подхватывалась вдали вторившими голосами. Когда слова песни бывали слишком вольные, девушки жмурили глаза, отворачивались, закрывали лицо руками, или набрасывали на глаза платочки, но охотно продолжали петь. Минута… и руки опускались, платочки опадали, искрились зрачки, полные внутреннего смеха, улыбались розовые губки…
Чернобровая красавица, небрежно опираясь о поручни сиденья, наклонялась и раскачивалась в такт песни, точно хотела похвастать гибкостью стана и стройным телом. Время от времени она подымала белые руки, слегка ударяла в ладоши, снова опускала их на колени и быстро пробегала глазами по лицам присутствовавших, задорно обмениваясь взглядами с пылкой молодежью. Каждый, на ком останавливались очи чародейки, невольно вздрагивал, как от удара, но едва он успевал поймать мимолетный взгляд, как чарующие взоры уже улетали далеко в пространство.
Король только одну ее и видел… Время от времени он подносил к губам стоявший перед ним золотой кубок и сразу ставил его обратно в глубокой задумчивости. Придворные, ловившие взгляды повелителя, на этот вечер не могли поймать их.
Болеславцы, постояв перед окном и пошептавшись у порога, посмеявшись по-приятельски у входа, вошли, наконец, в горницу. Расступилась стража, громко приветствовали их знакомые, все открывали им дорогу, и кругом поднялся говор. Король обернулся, сдвинул брови, но, узнав свою верную дружину, улыбнулся и подал знак, чтобы они садились есть и пить.
Туда же, вслед за взорами владыки, направились и очи чернобровой… направились и встретились со взорами, давно ее искавшими. Она вспыхнула до корней волос и, как бы раздосадованная, отвернула голову; опять взглянула и покраснела еще сильнее… Буривой и Збилют, отменно перед всеми остальными, преследовали ее дерзким взглядом.
Войдя в комнату, болеславцы стали несколько в стороне, среди своих. Король, мгновение спустя, кивнул им подойти. Вышел Буривой, как старший.
— Ну, как ваша ловитва? — спросил король равнодушным тоном.
— Почти сошла на нет, — ответил Буривой, — повстречался нам в пути престрашный зверь.
— А что вы делали? — подхватил король. — Убили?
— О, нет, — сказал старший болеславец, — сами не знаем, как это случилось. Его стадо побежало врассыпную, а сам он разогнал нас.
Король продолжал смотреть перед собой, не придавая значения услышанному и как бы думая о чем-то ином. Тогда подошел Збилют и пояснил за брата:
— Потому не удались нам ловы, всемилостивейший государь, что епископ Станка[2] переехал нам дорогу.
Услышав это имя, король метнулся в сторону и насупился, но промолчал. Упоминание епископа было ему неприятно даже в шутке.
— И вообще не было нам в лесу удачи, — прибавил Буривой, стреляя глазами в сторону чернобровой, — на дороге повстречался нам также буженинский пан.
Кровь бросилась в лицо красавицы; покраснели даже белые плечи; она отвернулась с таким страхом, точно наступила на мертвого.
— Надо было привести его с собой, — заметил король с хладнокровною насмешкой, — пусть бы выпил и развеселился; говорят, он сердится и злится.
— О, лицо у него унылое, как пост, — подхватил Буривой, — а куда он ехал? Бог его знает: с ксендзом, точно готовился к смерти.
Король оттопырил губы с презрительной ужимкой и повернулся к своей соседке. Болеславцы больше для него как бы не существовали: он забыл о них.
Те же, прождав немного, отошли от короля и вмешались в толпу придворных. Младшие дружинники подошли сзади к девушкам и стали осторожно заигрывать с ними и дразнить. Наперсницы чернобровой красавицы, по-видимому, были не прочь пошалить с молодежью. Они напускали на себя строгость, отбояривались, но очень поощрительно. Руки говорили одно, глаза другое, а губы третье.
Король слышал шепот и хихиканье, но даже не обернулся, настолько оно было в порядке вещей.
Только чернобровая нахмурилась: она злилась не на девушек, а на тех изменников, которые осмелились заглядываться в ее присутствии на посторонних.
Несколько раз взгляд ее искал Буривоя и Збилюта, каждого по-своему. Первого она выслеживала, второго с тревогой искала; одного боялась, другого жаждала, как дитя игрушку.
Как только закончился краткий разговор короля с болеславцами, гусляры, на время примолкшие и отдыхавшие, снова ударили по струнам. Разговоры смолкли, и точно издали, тихо и несмело, полилась песня, старинная, любовная, с припевами.
Девицы, как бы увлеченные прелестью напева, разошлись вовсю; позабыли о своих ужимках, заливались друг перед другом голосами, и песня громко неслась по комнате, лилась во двор, подымалась и опускалась волной, пока не оборвалась на последних словах припева.
Чернобровая красавица вздохнула: может быть ей вспомнились иные времена? Некоторые поникли головой… Разве можно знать, что приносит с собой песня, в словах которой таятся столько неведомых намеков и призраков былого?
Далеко за полночь лилась музыка. Король слушал песни и глядел в глаза красавицы; то шутил с нею, то грустил, то гневался на слуг, то смеялся до упаду… а за ним смеялась вся толпа, не ведая чему.
Поздно по полуночи гусляры, опившись медом, заснули на своей скамье; король с чернобровою красавицей куда-то удалились, а придворный люд, где и как кто мог и вздумал, расположились ко сну, и понемногу на подворье все затихло. Только во дворе у лошадей ходила стража, да у дверей королевской опочивальни менялись часовые, чтобы было кому явиться на зов короля.
Случалось, а разве можно было предвидеть, когда случится снова, что Болеслав среди ночи вскакивал, торопил всех на ловитву, или на Вавель, или на войну на другой конец света, куда приспичило его королевской воле. Он то месяцами стоял станом на одном и том же месте, то не давал отдохнуть единой ночи. Различные желания рождались в его мозгу, которых он не хотел и не умел сдерживать. Он бывал то добр, то жесток, то насмешлив, то безмерно жалостлив. Его неизменные приспешники, читавшие в его глазах, и те не сумели бы сказать, что принесет им вечер, а что утро. Приходилось быть ко всему готовым.
II
Пока Болеслав тешился в своей королевской вотчине, в нескольких милях от него тайком собиралось рыцарство, приглашенное на раду Мстиславом из Буженина и другими земскими людьми, оставившими короля. На этот сеймик направлялся и епископ краковский, Станислав из Щепанова, которого встретили тогда болеславцы на дороге, в сопровождении небольшой охраны.
Собралась рада, как собиралось когда-то вече, созывавшееся сплетенными ветвями, рассылавшимися по дворам. Но собралось потихоньку, тайно. В то время забылись уже многие старинные обычаи, не ужившиеся с новым ладом и складом. Мир не имел голоса, как в старину. Со времен Мешка управляли князья да короли; они присвоили себе исключительное право созывать вече, а собирались на него только званые и допущенные, угодные правителю.
Под железною рукою Храброго[3] земские люди и рыцарство должны были отказаться от своих извечных прав и забыть о них. Никто не смел на них ссылаться, хотя они были еще живы в памяти стариков. Позже, когда стал править Мешко Болеславович с Рыксой, давнишняя славянская свобода подняла голову, но временное возрождение окончилось взаимным несогласием, смутою и разорением. При Казимире снова водворилось королевское единовластие и распорядки, а когда после него принял бразды правления сын его Боль-ко Щедрый, он уж ни с кем не хотел делиться властью.
Едва ли не с первых дней своего панования он начал воевать. Водил рыцарство и против венгров, и на Русь, не давал ратным людям ни отдыха, ни срока. Земских людей он совсем не хотел знать, за исключением служилых. Величаться не давал ни единому из своих подданных.
Рожденный от русской матери, Доброгневы, женатый на русской княжне, тесно связанный с Русью военным побратимством, Болько управлял государством, как полководец и неограниченный властитель, распоряжаясь у себя, как в завоеванной стране, по обычаю Киевской Руси. Все должно ему повиноваться по мановению руки: войско, земские люди, смерды, даже духовенство, которое он сам назначал на епископские кафедры и требовал от него покорности. Потому он предпочитал епископов поляков итальянцам и французам, которых присылали ему из Рима.
С духовенством шла упорная борьба. Оно слишком ясно чувствовало свою связь с могущественной западною церковью, чтобы подчиниться королю, не сделав попытки отстоять свою самостоятельность. Ибо в других странах светские государи делились властью с церковью, а частью даже подчинялись ей. Во всей Европе совершался перелом, способный решить судьбы церкви. Быть ли ей, как выражался Гильдебрандт, солнцем, а светским государям месяцами, либо же удовольствоваться скромной ролью спутника кесарского солнца.
Конечно, кесарская власть насчитывала множество вассалов. Но чем было это множество перед лицом духовной мощи священнослужителей, рассеянных по всему миру и управляемых единою рукою из одного центра, рассылавшего свои веления? В их руках было могущественнейшее орудие проклятия и отлучения от общества верующих, равносильное смерти и даже худшее, нежели сама смерть.
Пятнадцать польских епископов окружали трон Болеслава Щедрого, когда он короновался в Гнезно: пятнадцать воевод могущественной рати, которая могла либо идти рука об руку с королевской властью, либо бороться с нею.
Но Болько ни о чем другом и слышать не хотел, как о полном подчинении и повиновении со стороны духовенства. Вместо того, он встречал повсюду тайное сопротивление, так как до поры до времени никто не решался открыто выступать против него. Король чувствовал, что не пользуется любовью духовенства, застращать которое ему, однако, не удавалось. Впрочем, имея за собою рыцарство, он не боялся никакой борьбы.
Тем временем ряд случайностей привлекло на сторону духовенства часть тех сил, на верность которых король рассчитывал.
Мстислав из Буженина, у которого Болеслав увел молодую жену, пылал жаждой мести; у других земских людей также были причины недовольства. Они созвали вече в малодоступной местности, в урочище, известном под названием "девичье поле"; здесь они собирались обсудить, как быть дальше. Это было началом заговора против короля, вооружившего против себя многих в собственной стране.
Место сборища Мстислав не назначил ни в усадьбе, ни в селе, ни вообще на глазах людей, потому что слухи о съезде скоро дошли бы до ушей короля, за которого горой стоял простой народ. Недовольные боялись предательства, наезда и наскока, ибо хотя земские люди и часть рыцарства осуждали короля, будучи не в ладах с ним, все же на его стороне была и дружина, и болеславцы, и ратные люди, готовые сложить за него головы и идти даже против родных братьев.
А потому старейшие представители родовитого дворянства, Топоры, Шренявы, Доливы, Лисы и другие по просьбе Мстислава посылали тайно, молчком и осторожно созывать друг друга на вече, которое должно было собраться в определенный день в лесу, на "девичьем поле", без участия челяди и слуг, которым не доверяли.
Сам буженинский пан, не щадя сил, ездил по дворам помещиков, лишь бы поставить на своем. Он был душой противокоролевского съезда; а так как знал, что епископ краковский также не одобряет короля и нарекает на его самовластие, то решил пригласить и епископа. Мстиславу не впервые было иметь дело с Станиславом. Епископ издавна знал его семью, а потому, когда Мстислав приехал с приглашением и назначил день и место, пастырь церкви отвечал:
— Не подобает мне, рабу Христову и служителю церкви, вступать в тайные соглашения и скрывать свои поступки. Все, что я говорю и делаю, я творю открыто и не боюсь предстать на суд ни королю, и всему миру. Потому не требуйте моего присутствия на вече.
Но Мстислав, припав к рукам епископа, стал покрывать их поцелуями и умолять снизойти к просьбе недовольных, выражая опасение, как бы отказ не привел к худшей смуте и разрухе. Тогда епископ Станко после долгих размышлений и расспросов обещал, наконец, принять участие в собрании. Ибо убедился, что присутствие его может оказаться безусловно необходимым, иначе раздраженные умы неуравновешенных участников придут к погибельным решениям.
Под вечер того дня лесная долина среди пущи, так называемая "девичья поляна", представляла странный вид. Удаленная от деревень и поселений, окруженная стеной деревьев и непроходимой чащей, она представляла собой частью луг, частью давно заброшенное поле. У подножия пригорка, на котором раскинулась поляна, отлого спускавшаяся одной стороною к пуще, текла лесная речка, берега которой были местами густо усеяны камнями. На самой середине поля стоял огромный вековой раскидистый дуб, такой жизнерадостный и крепкий, как будто бы не вынес на своих плечах много вековых бурь и зим.
Предания гласили, что на этом самом месте праздновались, в свое время, суботки, собиралось вече, находилось языческое кладбище и остатки погорелищ от костров. Под самым лесом виднелся одетый зеленым дерном курган, так называемая Курова могила, по имени какого-то вождя, погибшего на этом месте в седую старину. Народ до той еще поры собирался в определенные дни на берег ручья, на самое урочище, распевал здесь песни и справлял языческие обряды. Потому настоятель прихода поставил на этом самом месте деревянный крест, на котором, как бывало на деревьях, богомольцы развешивали одежды больных, обрекших здесь здоровье, а у подножия складывали принесенные по обету дары.
Еще до захода солнца приехали под дуб несколько всадников и стали не спеша располагаться на ночь, так как не застали никого из устроителей. А так как из предосторожности никто не взял с собой прислуги, то сами паны должны были позаботиться о лошадях и о себе самих. Некоторые, явившись на вече с сыновьями и молодежью, заставляли их прислуживать себе. А в те времена все были равно привычны к самым тяжелым работам; потому никто от них и не отказывался, а даже похвалялся, что может справиться собственными силами.
Трое из рода Топоров, приехавшие первыми, братья Старжи, недолго оставались в одиночестве. Вскоре явились двое из другого рода, а за ними еще пятеро Топоров, по прозванию Колки. Некоторые приветствовали друг друга как старые знакомые; иные, будучи не очень близки, старались познакомиться. Все, сняв с лошадей попоны, разместились на земле. Ибо, явившись без челяди и без повозок, никто не брал с собой шатров, а потому единственною крышей служил дуб.
Начался безразличный разговор о разных соседских происшествиях, об усадебных делах, особенно же о тех, которые после киевских походов и холопского засилья все еще не могли быть приведены в порядок.
Все были угрюмы и не очень радовались вечу. В те времена было немалым подвигом собраться таким образом опальным и враждовавшим против короля людишкам. Король ни у кого не спрашивал, когда собирался снести голову земскому человеку и ни с кем не советовался. Он не предавал суду, когда считал необходимым покарать виновного, а просто подсылал своих головорезов и отдавал приказ вести на плаху всякого, будь то смерд или вельможнейший владыка.
Хотя у всех собравшихся много наболело на душе, они не торопились с жалобами и нареканиями. Поджидали, чтобы съехалось побольше народа, и чтобы Мстислав открыл собрание. Некоторые утверждали, будто подъедет сам краковский епископ; однако, этим слухам не очень доверяли, потому что епископ слыл за человека, любившего действовать открыто, и считался первой властью в крае после короля.
Ежеминутно сборище под старым дубом увеличивалось, и к заходу солнца можно было насчитать до полусотни пожилых и, по большей части, почтенных, пользовавшихся весом, представителей земли. Много было мужей, убеленных сединами. Молодежь, созванная больше для подмоги старым, держалась поодаль.
По одежде и вооружению можно было распознать богатых владык и зажиточных землевладельцев; у некоторых оружие и утварь так и сверкали золотыми украшениями. Кони, которых молодежь стреножив, пустила пастись на луг, были также сытые, отборные, выхоленные, как у заправских рыцарей. Пеших в то время не ценили, и воину нельзя было обойтись без лошади.
Собравшиеся вполголоса вели беседу, когда одним из последних показался из леса Мстислав, сам друг с духовником. Челядь с младшим братом он оставил позади. При виде Мстислава многие стали приветно махать ему рукой, другие же кричали:
— Бывай![4]
Мстислав бодро соскочил с коня и помог сойти ксендзу, которого привез. Затем, отогнав коней к остальному табуну, поспешил присоединиться к тем, которые его здесь поджидали.
И знакомые, и незнакомые могли теперь ближе присмотреться к буженинскому пану, давно нигде не появлявшемуся, так как после похищения жены он долго не появлялся.
Был он человек средних лет, обросший черной бородой, рано тронутой сединою. С быстрыми глазами, низким лбом, коренастый, сильный, он поражал всех непомерною решимостью, светившеюся во всех чертах и уживавшеюся с глубоким горем и безграничным страданием, выражавшимися на лице. Он шел мерным шагом, бросая тревожные взгляды из-под густых нахмуренных бровей, и с своеобразной гордостью, смешанною со стыдом, принимал приветствия собравшихся. Вид всех тех, перед которыми ему предстояло разоблачить и обжаловать свой позор, повергал его в смущение и гнев.
Шедший с ним рядом ксендз, священствовавший в Кракове, казалось, трусил от избытка смирения, но, во всяком случае, держался гораздо спокойнее. Он то и дело нашептывал что-то Мстиславу на ухо, стараясь, по-видимому, умерить его страсти.
Все, лежавшие на траве под дубом, вскочили, чтобы приветствовать вновь прибывших. Одних Мстислав, волнуясь, прижимал к сердцу, других целовал в лицо и плечи, третьим кланялся, подсчитывая вместе, сколько было всех собравшихся.
Тем временем число их продолжало увеличиваться; кругом стоял гул от голосов, но, видимо, еще кого-то поджидали, так как многие оглядывались на лес.
— Ну, — отозвался старший из Топоров, — мы сами должны быть здесь и слугами, и господами, раз уж дошло до того, что нельзя довериться собственной челяди. Пусть же те, кто помоложе, разведут огонь, а мы сядем в кружок и поговорим о своих делах, чтобы не терять времени.
Тогда Мстислав, оглянувшись вокруг, тихим голосом сказал, что есть надежда увидеть на собрании епископа Станка, а потому лучше отсрочить начало веча до его прибытия. Все согласились и примолкли.
Молодежь, бывшая в веселом настроении, несмотря на унылые лица старших, стала охотно и резвясь готовить в стороне дрова Для разведения костра. Вечер был тихий и погожий, но выпала такая обильная роса, что стоило больших хлопот добыть огонь. Намучились с ним довольно, а когда, наконец, из кучи валежника и хвороста показалось пламя, всем стало легче на душе. То здесь, то там принялись за дорожные припасы, которыми все запаслись перед отъездом. Все раскладывалось на траве; вытащили бочонки, разыскали в складках платья кубки, и полились здравица за здравицей. Подкреплялись, угощали друг друга, и все громче и громче разносился над поляной веселый говор и гул голосов.
Только Мстислав да ксендз поместились в стороне. Первый присел на корточки; не ел, не пил даже, казалось, не слышал, что делалось вокруг, так он был погружен в собственные мысли. Он лишь тревожно всматривался в ту сторону, откуда можно было ожидать прибытия епископа…
Никто не заговаривал с убитым горем человеком, не раздражал его назойливыми взглядами, так как все чувствовали к нему глубокую жалость.
Уже порядочно стемнело, когда из леса выехали двое всадников, в одном из которых узнали епископа Станка. Мстислав с братом и некоторыми другими, вскочив, поспешили к нему навстречу. Остальные торопливо стали подыматься, переставали есть, оправлялись и готовились приступить к совещанию.
Молодежь снова подложила в костер дров; огонь весело вспыхнул и ярко осветил дуб, долину, толпу собравшихся земских людей и пасущийся в отдалении табун.
Собравшиеся стояли в немом ожидании, когда показался медленно шедший к ним епископ. Лицо его было важно и спокойно, а вместо приветствия он благословлял на все стороны крестом. Головы присутствовавших почтительно склонялись.
По бокам епископа заняли места два священника, а рядом с ними Мстислав. Наступила минута молчания, во время которой епископ, сложив руки, читал, по-видимому, тихую молитву. Вокруг, теснясь и надвигаясь, столпились земские люди, а епископ кивком головы подал Мстиславу знак.
Буженинский пан опустил голову и не сразу мог начать. Ему нужно было время, чтобы собраться с духом. Дыхание остановилось у него в груди при воспоминании о перенесенной обиде, и гнев душил его. Наконец, подняв глаза, Мстислав начал говорить тихим, сдавленным голосом:
— Нам надо посоветоваться, многомилостивые панове, посоветоваться, как помочь себе, потому что мы остались без защиты, как бы отданные на съедение дикому зверю! Посоветоваться надо и помочь, если не хотим погибнуть.
Мстислав на время замолчал, а кругом раздался глухой говор.
— Пора подумать о себе, — продолжал он, но снова замолчал, так как у него опять не стало голоса.
Все молчали в ожидании, что будет дальше. Мстислав что-то лепетал, как будто все в нем горело и кипело. Тер рукой покрытый потом лоб, смотрел в землю и не решался взглянуть в глаза присутствовавшим. Жаль было видеть сильного мужчину, онемевшего от горя.
— Давайте, посоветуемся, — повторил он глухо, — если не хотим погибнуть.
— Давайте же советоваться! — подхватил, сжалившись, Топор, опираясь на рукоять секиры.
Все они, Топоры, Старжовцы и Колки, шага не делали без своих секир.
— Пораскинемте умом о своих делах! — воскликнул он.
— Вы знаете мою беду, — начал, наконец, Мстислав, не подымая глаз, — стыдно говорить о ней. Но что делать: если зверь искалечит человека, он должен показать рану, хотя бы и в срамном месте. Так и я: срамно искалечен человеком, который должен защищать меня от срама… Король вместо того, чтобы быть мне защитой, стал разбойником… увел у меня жену…
Но тут сбоку кто-то перебил Мстислава:
— Да не сама ли ветреная баба напросилась к королю в любовницы? Я прихожусь ей родственником, — продолжал тот же голос, — а защищать не стану… скорее обвиню. Которая сама не хочет, с той не случится того, что с твоей Христей.
Мстислав гневно обратился к говорившему и чуть не ринулся к нему, воскликнув:
— Да разве вы не знаете, что такое женщина? Разве у женщины есть ум? Потому, если которая грешит, она не виновата; виноват тот, кто ввел ее во грех… она же, как дитя… Виноват король, показавший, что в нем больше песьей похоти, нежели совести и разума.
При этих словах Мстислав сильно ударил себя в грудь.
— Вы обвиняете ее, а я нет! Она женщина слабая и неразумная, а соблазнитель силен и подл!
Кругом поднялся ропот, а потом снова наступило понурое молчание.
Но вот из второго ряда стал пробираться вперед загорелый, широкоплечий мужчина, с лицом и осанкою воина. Он вошел в круг, огляделся и повел речь:
— Да разве только одно это преступление на совести у того палача, которому не пристало быть королем? Разве только одно? Спросите-ка, что он сделал со мной и с другими? Продержал нас столько лет при себе, в Киеве, а дома, что творилось? Чего ради сидели мы там? Стерегли его, пока он безумствовал?.. И я то же скажу, что и Мстислав: не бабы наши виноваты, потому что они как дети, даже под старость. Сердцем мы рвались домой и к детям, а он безжалостно держал нас за горами. Дома же слуги и конюхи, видя, что нас нет, силой прибрали к рукам наших жен. Ведь вы знаете, что мы застали дома, когда потеряли терпение. Как только весть о том проникла в Киев, я со всей своей сотней полетел из Киева сломя голову защищать то, что нам дороже жизни. Даже не спросившись у короля, можно ли ехать. И вот, вся эта сволочь позакрывала нам перед носом ворота; чуяли, негодяи, с чем мы приехали. Пришлось штурмом брать собственные дома, сечь, карать, вешать насильников. А на чью сторону стал король? Не на нашу ли? О нет! Он был заодно со сволочью, с насильниками, с челядью. А женам, жертвам позорного насилия, велел вскармливать собственным молоком щенят, да водить любимую свою кобылку, покрикивая, что она лучше всех неверных жен! Десятерым и более из наших братьев срубили головы за то, что они самовольно ушли из Киева. Я должен был спасаться бегством, а теперь скрываюсь в лесах, потому что мне также грозит казнь! Гнев короля обрушился на нас и на наших жен, а негодяи слуги и чернь, и холопы вышли сухие: их не смей тронуть пальцем, даже рабов!..
Он говорил все громче и громче, пока не захватило дух, и не оборвался голос… махая руками, мечась как в тоске, он громко стонал… потом схватился одной рукою за голову, другою за грудь… Все молча смотрели на несчастного; жаль было храброго воина, принужденного скрываться и прятаться…
Выступил другой, такой же оборванный, в остатках потускневшего и поломанного панциря.
— Все, что он говорил, я могу подтвердить, — начал он хриплым голосом, — рыцарство и земские люди для короля все равно, что мозоль на глазу. Он с радостью отделался бы от всех нас и набрал бы дружину из черни. Он окружает себя русскими за то, что те бьют ему земные поклоны. Держит телохранителей печенегов и рабов. Нас, стародавних вотчинников на этой земле, он ставит ниже собак… кроме тех из нас, которые, как болеславцы, служат у него и палачами, и пособниками во всяких пакостных грехах… Неужели это так может продолжаться? Погибнем все…
— По сей день, — начал другой, видневшийся из-за толпы, с торчком стоявшею на голове щетиной, — по сей день король не простил ни нам, ни женам, что мы сбежали из-под Киева. Чуть кто из нас появится, сейчас кричат: "Беглый! Побродяга! На сук его! Голову ему долой!" А как же нам было не уйти из Киева, когда чернь грабила наше добро? У меня холопы взяли жену и сестру… я обоих вздернул, как быть должно… бабы не виноваты…
После этой речи начался такой шум и крик, голосили все, все громче и громче, что уже ничего нельзя было разобрать. Никто не пытался удержать всеобщей перебранки, и страстные проклятия неслись со всех сторон.
Не скоро удалось утишить крикунов; едва замолкал один, начинали жаловаться и шуметь другие; и конца не было тяжелым нареканиям…
— Ходил Фомка Свадьба к королю, хотел замолить свою вину, — кричал кто-то из толпы, — пал ему в ноги со смирением… а всего только и вины на нем было, что сбежал из Киева да велел повесить шестерых холопов, осквернивших его ложе… Казнил его король без жалости…
— Никому нет пощады! — подтвердил другой.
Старый Топор поднял высоко над головой секиру в знак того, что хочет говорить, и понемногу все притихли. Тогда он возвысил голос.
— Не так бывало при Мешке Старом и при Болеславе Храбром, — говорил он. — Строгие были короли, но справедливые; ничего не делали без рады. Земские люди шли к ним, как к отцу родному, за всяким делом. А этот все хочет повернуть по своему, все подвести под свой меч; мы для него не лучше черни. Владыка ли, жупан ли, ратный ли человек, или простой холоп и раб, все для него равны.
При этих словах Топор обратился к слушавшему его епископу и продолжал:
— Отче всемилостивый, ведомо вам и известно, как и что делается на свете по другим местам; знаете вы все наши печали, так вот, научите, что нам делать.
Когда толпа увидела, что Топор отдает общее дело на суд епископа, все замолчали в надежде услышать слово Станка из Ще-панова. Многие с любопытством уставились на него. Епископ продолжал стоять с горделивою осанкой и глубокой думой на лице, не спеша с ответом.
— Все, что вы говорите и на что жалуетесь, — молвил он, наконец, — сам я видел и продолжаю видеть. Но раньше, чем восстать на зло, надо взвесить, не будет ли еще тем горше беда. Некоторые из вас помнят, как после Мешка и Рыксы, когда повыгнали панов, вся страна была разорена и предана огню. Потому не лучше ли попытаться сперва подействовать на короля добром, а не сразу замышлять его погибель. Надо испить до дна чашу долготерпения.
Мстислав потихоньку засмеялся; но на него замахали, чтобы он молчал. Тогда он стал позади епископа.
— Бог даст, — продолжал епископ, — его буйная, жаждущая битв, кровь остынет, и он успокоится. Если же нам будет угрожать еще худшее бедствие, если король не захочет одуматься, то не ваше дело восстать на власть и бороться с нею; тогда наступит черед церкви, на права которой он посягает. Превыше той короны, которая дана ему из Рима папою, стоит власть римского архиепископа, власть церкви и нас, ее служителей… Церковь, раздающая венцы на царство, повелевающая миром и решающая судьбы владык… да, церковь может единым словом сделать больше, нежели вы мечами да угрозами… Перед церковью он должен будет смириться…
С этими словами епископ указал на землю, как бы пригибая к ней чью-то высокомерную главу.
Все молчали. Епископ не продолжил речи, а вместо него стал говорить второй Старжа.
— Так, отче милостивый, заступитесь за христиан против язычников, которым потакает король. Земские люди, рыцарство, старейшие, присутствующие здесь мужи, все мы для него не что иное, как заурядные холопы. У всех королей бывала рада, а он знать ее не хочет. Пригоршнями бросает золото и нам, и черни, но никогда не скажет ласкового слова. Доступа к нему нет, иначе как на коленях, да ползком, отбивая головой поклоны. Отнять у нашего брата жизнь, имущество и честь, для него сущая безделица…
И, обратившись к стоявшему невдалеке низкорослому мужчине, Старжа продолжал, указывая пальцем:
— Ваших он, вот, любит. Каневы у него в почете; болеславцев больше всего из вашего рода… да, ваших… ваших… ваших…
Канева, тот маленький лысый человечек, на которого напал Старжа, ощетинился и резко обрушился на говорившего:
— Вы же видите, что я, хоть и одной крови с болеславцами, а держусь с вами; я здесь, а не там. Не все Каневы, значит, с ним. А если есть такие, которые полезли к нему в дворню, да подлизываются, то при чем здесь род?
— А при том, — перебил Старжа, — что ваших там больше, чем других; да, ваших: Мщуевичей, из рода Мщуя, Якушовецких ваших родственников. Отчего там нет моих, или чьих-либо других?
— Как Бог свят, — вскипятился разъяренный Канева, — не только наши трутся там около него: есть и Шренявы, Дружины…
— А больше всего ваших! — гневно повторил Топор.
— Каждый отвечает только за себя, — вмешался, усмиряя ссору, епископ, — виноват не род, а люди.
Старый Канева отошел, пылая гневом и бросая вокруг сверкающие взгляды.
— Брат мой епископом в Вроцлаве,[5] — крикнул он, уходя, — что ж, по-вашему, он также виноват?
— Виноваты все, потакающие самодурству короля, — настаивал Топор, — если бы не эти его пособники, ему бы не справиться со всеми нами; не будь Канев, Шреняв, Дружин, он не осмелился бы посягать на нас.
— Не было бы их, были бы русские и печенеги, от которых не было бы слаще, — донесся из толпы голос непримиримого Каневы.
— Хуже не было бы, — вспылил Топор, — терпеть от вражеской руки безделица; нет горшей погибели, как от руки своих.
— Ни они не виноваты, ни другие, — вмешался Долива, до; того стоявший молча, опираясь на бердыш, — он виноват: он единственно… Каков пан, таковы и слуги. Не слуги подбирают себе пана, а пан набирает дворню по своему вкусу. Он и виноват…
— Он виноват, он… — стали с готовностью повторять кругом слова Доливы, — он виноват!
— Успокойтесь, успокойтесь! — перебил епископ. — Я не покрываю его и не защищаю, а стараюсь только склонить вас к терпению: он, может быть, одумается. Раз я ходил к нему, когда он гневный вернулся из Киева, грозя местью и смертью: ходил напрасно… но пойду опять и ходить не перестану… Если не послушает моих советов и увещаний и станет хуже, чем есть, тогда посмотрим, что делать…
Так-то старался епископ склонить к долготерпению и умеренности распаленные сердца и головы. Но, вместо умиротворения, собравшаяся толпа людей, в которой каждый носился с своим горем, чем дальше, тем меньше была склонна к повиновению, раздражалась и бурлила.
Гневные вспышки учащались, и обида за близких и родных разжигала сердца.
Мстислав, созвавший земских людей, стоял, угрюмо глядя в землю.
— Преподобный отче, — сказал он, наконец, — приказывайте и поступайте по желанию. Долгонько мы терпели, потерпим и еще; только, если не удастся вам склонить его добром, и слово не подействует, то мы должны будем подумать о себе и принять меры.
Он окинул глазами толпу собравшихся, ища единомышленников. Много рук протянулось ему навстречу, много сверкнуло ответных взглядов, и с разных сторон раздались голоса:
— Пойдем с тобой!
— Встанем за тебя горой!
Епископ, видя, что уже наступила ночь, потому что речи с перерывами и выкриками отняли немало времени, в последний раз возвысил голос:
— Умоляю вас, — сказал он, — ради вашего же блага, не горячитесь и не идите напролом. Отдайте ваше дело в мои руки: не пожалею ни жизни, ни здоровья, а исполню свой пастырский долг. Пойду к нему со словом истины, без страха: пусть услышит от меня всю правду. И я помазанник, как он… его ровня! А могущество церкви, от имени которой я приду к нему, превыше всякой королевской власти…
Говоря это, епископ гордо и с глубокой верой в свои силы глядел в лицо собравшимся, а те молча преклонились перед ним. Потом, после нескольких слов, взывавших к терпению и спокойствию, он шепнул Мстиславу, что пора ехать.
Осенив присутствовавших знамением креста, причем стоявшие ближе целовали ему руки, епископ вышел из круга. Видя, что пастырь готовится уехать, старейшие собрались проводить его. Он пошел по направлению к полянке, по бокам его шли два священнослужителя, а сзади толпа старейшин. Молодежь же, забежав вперед, подвела коня и готовилась подсадить епископа в седло.
Месяц высоко взошел над лесом, ночь была ясная, спокойная и светлая, почти как день, потому что недалеко было до весеннего рассвета. Рядом с епископом шли Топор, Старжа, Долива, двое Шреняв и старый Белина, к которым напоследок еще раз обратился епископ со словами увещания, когда шумевшая толпа осталась позади.
— Не подобает бросать в толпу необдуманные речи, — молвил он, — они разносятся далеко, из уст в уста, и раньше времени гудят набатом… Дело скверное… но… если бы уж окончательно утратилась надежда на лучшие времена… что вы предпримете?
Топор долго молчал, унылый, потом махнул рукой и поднял голову.
— Отче вселюбезный, — сказал он, — деды мои хранили верность Пястам, а какая была им за то награда? И, вообще, нам всем, что дали Пясты?.. Мы сами Пясты, знаем их не со вчера: у них в роду либо богатыри, либо расслабленные или изверги… И почему бы не поискать нам другого царственного рода?
Его смелые речи наложили печать на уста остальных: все с опаскою посматривали друг на друга, как бы читая друг у друга в мыслях.
— Мешко, — продолжал Топор, — в конце концов наполовину онемечился. Казимира вырастил немцы. Болько обрусел, хочет править нами по русскому обычаю. Разве не сумеем мы сыскать себе другого пана, как не раз уже бывало?
Епископ положил руку на плечо говорившего, и Топор умолк, смотря ему в глаза.
— Не торопитесь держать такие речи, — сказал епископ, — они опасны и могут вызвать смуту.
— Потому-то я и воздержался от них там, — продолжал Топор, — но исповедаюсь в них перед вами, отче, зная, что вы в силе у королевы Свитавы при чешском дворе. Пусть они возьмут нас, как раз уже случилось, и правят нами, как своими чехами. В единении с ними мы будем силой, с которой придется считаться даже кесарю.
Епископ впился в него взглядом.
— Безвременны такие разглагольствования, — сказал он, — правда, я глубоко уважаю сестру нашего короля, Свитаву, а супруг ее благоволит ко мне; но мы еще не дожили до необходимости искать другого пана и иного государства. Еще не время.
— Король не станет лучше, а скорее хуже… особенно, когда им овладеет гнев, — шепнул Долива.
На этом разговор окончился. Епископ подошел к коню, которого держали ему наготове; старшие подсадили его, поцеловали руку и медленно, в задумчивости, вернулись в круг.
После отъезда епископа, присутствие которого сдерживало страсти, в кругу поднялось бурное волнение; против короля раздались необузданные речи… Однако до согласованного обсуждения вопроса дело не дошло. Когда руководителя не стало, все разбрелись по кучкам: ратные люди, земские люди, молодежь, выделились в особые круги. А Мстислав слонялся от одних к другим, стараясь залучить хоть кого-нибудь на свою сторону, чтобы выплакать перед ним собственное горе. Подвернулись Сокол Дрыя и Бенько из Ку-рова, оба его старинные друзья. Их он отвел на сторону.
Другие, видя, что из совещания ничего не выйдет, стали подумывать о возвращении домой ранее, чем взойдет солнце. А многие, сейчас же после отъезда епископа, разобрали лошадей и, простившись только со своими близкими, рассыпались в разные стороны по лесу.
Мстислав, отойдя с Дрыем и Бенько, уселся с ними в стороне на голой земле. Он не виделся ни с одним из них с тех пор, как у него отняли жену, а потому стал расписывать им свое горе.
— И что вы скажете на эту мою беду? — спросил он, охватывая колени стиснутыми до боли пальцами. — Что вы думаете о ней и обо мне? Мало ль у этого человека было на выбор баб, чтобы позариться на мою единственную?
— Да о чем тут сокрушаться? — спросил Дрыя. — Забудь ту, возьми другую.
— Не могу! Не могу! — крикнул в отчаянии Мстислав. — Я бы плюнул на нее, если бы не то… но она вечно у меня в голове и в сердце… Она была сущее дитя! Невинная и я по сей день люблю ее как зеницу ока…
— Да какая тебе от нее корысть? — молвил Бенько. — Ну, ее!
— Я без нее не жилец на этом свете! — стонал Мстислав. — Пусть смеются люди, если им до смеха, только бы мне вернуть ее!
— Человече! — возвысил волос Дрыя. — Мне стыдно за тебя! Да если бы она тебя любила, разве бы ушла к нему…
— Силой взял ее! Да, силой! — закричал Мстислав, срываясь с места. — Знаю я! И бабы то же говорят, которые при этом были. Клянутся, что она заливалась слезами, когда он, смеясь, сажал ее в седло. Она! Она невинна! Бедняжка! Разве могла она сопротивляться такому насильнику?
— Да тебе-то не под стать отнять ее у него силой, — прибавил Дрыя.
Но тут Мстислав охватил руками шею собеседника, прижал его к себе и стал целовать.
— Помогите вы мне только… отниму! На то я и собрал вас, чтобы просить помочь. Отнять свое можно и у короля. О, знаю я, бедняжка наверно тоскует по дому да по мне… как я по ней. Тот держит ее как в железных тисках, всегда на глазах… А мы можем отнять силой или хитростью…
Дрыя пожал плечами.
— Сумасброд ты! — сказал он. — Как можем мы свести ее с королевского двора, когда сам ты говоришь, что он глаз с нее не сводит. Слышал я, что он поселил ее у себя в замке и стражу к нец приставил денно и нощно. Напрасно мы бы только головы снесли на плаху, да и смеха сколько б было!
Но Мстислав и слушать не хотел.
— Забраться в замок, куда ходит всяк, кто вздумает, не трудно, — воскликнул он запальчиво, — она, как только меня увидит, сейчас за мной увяжется! На добрых конях легко добраться до леса, а в пуще никто нас не разыщет. Мне бы только показаться Христе: все бросит, да еще поможет убежать! В самом замке найдутся у меня друзья-помощники.
Мстислав говорил, все больше и больше увлекаясь, бросая взоры то на одного, то на другого собеседника. Те молча взвешивали его слова, обменивались опасливыми взглядами и не торопились с обещаниями помощи. Наконец, Бенько сказал:
— Ты сообрази: король к ней привязался; значит, бережет свое сокровище. Людей там полон двор, глаз довольно, доносчиков сколько угодно… Клянемся головою, либо нас, либо тебя изловят… стоит ли идти против рожна? Издали-то кажется будто и легко!
— Я все взвесил, — возразил Мстислав, не слушая приятелей, — изловить нас не могут. Король не берет ее с собой на охоту, а когда едет, то оставляет в Кракове. Выбрать такой день, когда он в отлучке, мое дело; я же подберу десятка два людей, да бойких скакунов… А приближенные старой и молодой королевы, если и заметят, то не тронутся с места: еще обрадуются, когда мы ее угоним… Только помогите!..
Несмотря на упрямые доводы Мстислава, что похитить Христину и возможно, и легко, Дрыя и Бенько покачивали головами, странно прищелкивали языками и не проявляли особенной охоты помогать. Они не смели решительно отказать Мстиславу, но и воздерживались от обещаний. Мстислав же продолжал настаивать:
— Дрый, брат мой, помни, ты клялся быть мне побратимом: будь же им в дни моих невзгод. Бенько, не раз ты выручал меня, да и я не отказывал тебе в помощи: помоги же, умоляю. Ничего я не желаю, только бы отнять ее. Раз она будет в моей власти, меня не найдут, не выследят. Свет велик, найду, куда бежать; уйду на Русь.
— Человече, Болько хозяйничает на Руси, как у себя дома! — воскликнул Дрыя.
— Ну так, к уграм…
— Он и там всем верховодит, — перебил Бенько.
— К чехам, к немцам!.. За тридевять земель!.. К язычникам, к поморам, — кричал Мстислав в смятении души, — лишь бы с нею!
— Эй, эй! — заметил Дрыя, качая толовой. — Не диво, что король так в нее втюрился, если и этот сходит по ней с ума. Околдовала она тебя, опоила зельем!
— А кто ее знает! Чары ли, не чары, опоила, или не опоила! Я почем знаю? Что я в этом понимаю? — лихорадочно твердил Мстислав. — Одно мне известно, что вижу ее и во сне, и наяву перед глазами, что голос ее чудится мне повсюду, что хожу как оглашенный. О, вы ведь не знали моей Христи!
С этими словами он вздохнул и закрыл глаза, а Бенько повел плечами и взглянул на Дрыю, точно хотел сказать: "Ошалел парень!"
— Все это одни причуды, — сказал он громко, — пусть разтакая-разэтакая, а никто бы так в нее не втюрился, как ты. Помню первую свою жену. Эх! То ли не красавица! Не было другой!.. Что тебе цветочек, боязно было дунуть, чтобы не завяла… А любил ее я как жену и как дитятко родное!.. Когда ж она, родив мне первенца, скончалась, на много дней мне точно черной тучей заволокло глаза… а через три месяца я взял Татьяну и ее так же полюбил… как будто бы той первой на свете не бывало… Мстислав, слушая, весь подергивался.
— Да что ты мне расписываешь! — перебил он. — Твоя первая! Ни та и ни другая не могут сравняться с моей Христей! Такой, как она, еще не бывало, да и нет на Божьем свете: и очи, и голос, и осанка, и усмешка… только бы сидел при ней да любовался… либо помер.
— Приворотного дала ему, он и одурел! — шепнул Дрыя. — Ведьма баба!
— Ну, пусть я одурел, только, будьте милостивы, помогите! — взывал Мстислав. — Не то я где-нибудь повешусь на суку, либо с камнем в воду… Что мне жизнь!.. Головою за меня идти вам незачем: помогите издалека, поддержите! Десятка два вооруженных, и довольно!.. Ночевки сделаем, на Клепаже, на Вонволе, на Страдоме, где у меня надежные гостеприимцы… а в королевском замке также свои люди подручными мне будут… Как уведем ее, да окружим своими, да пустимся лесами к чехам, так пусть хоть сотня их за нами гонится, не выследят и не изловят. Такие у меня есть люди, которые нарочно наведут на ложный след… Я все обдумал!
— Ну же, ну… — сказал, наконец, Дрыя, желая чем-нибудь утешить бедняка. — Раз уж побратимством попрекаешь, трудно отказать, даже если бы пришлось сложить голову на плахе. Но раньше всего подумай о себе: первая твоя голова слетит с плеч долой, если изловят на погоне.
— Пусть себе посекают мою голову! — крикнул Мстислав. — Ни голова, ни жизнь уж мне не милы!
И, продолжая говорить, Мстислав приклонился к своим друзьям, стараясь уговорить их сердечными мольбами помочь ему, потому что на челядь плохая была надежда. Бенько и Дрыя слушали молча, не противоречили, надеясь, по-видимому, что затея сама собой рушится. Ясно было, что они только из жалости соглашались на его требования.
Мстислав, целиком во власти единой мысли отбить Христю, вообразив, что убедил Бенько и Дрыю, стал тянуть остальных из собравшихся под дубом. Их было немного: десяток-другой, утомленные, они спали на голой земле, завернувшись в плащи, в ожидании дня.
Буженинскому пану удалось привлечь на свою сторону нескольких из числа злейших врагов короля, тех, которые бежали из Киева и были за это в опале, так что все равно ничего не теряли. В благодарность он обеспечил им кров, защиту и всякую помощь в своей усадьбе.
Несчастный, тешась мыслью, что Христя по нем тоскует, только и думал о том, как бы предупредить ее о своих намерениях, чтобы в первый миг, когда он появится, Христя на радостях не созвала бы криком людей. Остальное представлялось ему пустяками!.. Он не сомневался, что назло королевским ласкам жена бросится на грудь мужа и убежит с ним хоть на край света.
Дрыя и Бенько, заверив Мстислава, что и они, когда все будет готово, не откажут в подмоге, под утро повскакали на коней и уехали по домам. Нашлись и другие, которые поручились охранять его во время бегства.
Оставшись один, Мстислав, наконец, растянулся на земле и заснул глубоким сном.
Стоял уже жаркий день, и солнце высоко сияло на небе, когда Мстислав проснулся, потому что над его головой куковала кукушка… Его конь пасся на лугу в одиночестве, так как все остальные разъехались. Мстиславу снилась красавица Христя, а что сам он угоном мчался с нею к Полабским[6] лесам…
Он проснулся, пылая жаждой мести; он не видел трудностей затеянного дела, не верил в препятствия, не боялся опасностей, двоякая страсть ослепляла его и заглушала в нем разум. Ни королевская власть, ни чуткая стража, ни крепкий замок не страшили его. Он все надежды возлагал на несколько десятков резвых коней, и ему казалось, что победа уже на его стороне.
Взглянув на солнце, он, не теряя времени, побежал к своей лошади.
— Хотя бы пришлось выручать ее одному, — говорил он в душе, — если даже все меня бросят и не сдержат слова, я все-таки пойду! Вырву ее из пасти! Если подвернется сам, тем хуже: не испугаюсь; если убьет меня, пусть кровь невинного падет на его голову!
В таких-то мечтах Мстислав изловил коня, вскочил в седло и, сжав коленями и подгоняя, как бешеный, помчался сквозь чащу леса… Он досадовал на каждый потерянный миг: ведь Христя ждала!
III
Королевский дворец на Вавеле мало чем отличался в те времена от других замков, разбросанных по всему краю. Сильный своим положением, защищенный валами, тыном и частоколами, он внутри не отличался ни постройками, ни убранством. Каменных зданий было мало. За исключением одной только стены, возведенной над крутым, обрывистым берегом, все было из дерева: бревенчатые терема с широкими, по старинному обычаю, сенями, на высоких резных столбах.
Конюшни, сараи, избы для ратных людей и дружины были все деревянные. Низкие, неказистые, пестро раскрашенные, они были разбросаны на большом расстоянии одни от других. А между ними лепились и жались жалкие каморки и клети.
Недалеко от ворот едва высилась над окружавшей стеной маленькая церковка: скромная на вид, она могла вместить немного народа. Вокруг было пусто. Но под навесами, в стойлах, по дворам ходил многочисленный люд. Все эти люди, королевская дружина, пешая и конная рать, челядь, холопы, наполнявшие задворки и службы, были гораздо наряднее самых построек.
Для дворцовых нахлебников, своих и чужих, было вдоволь припасено всего, чего только душа пожелает. И ухарский же был вид у всей этой панской дворни, разноплеменной и разноязычной! Были тут и поляне, и мазуры, и русские, и венгры, и печенеги, и ясыги, и много другого инородческого люда; в особенности же много молодых красавцев-удальцов, родовитых и сильных.
Красавиц было также полно в замке, и все не на одну стать, как будто родом были из разных стран и разной крови: чернобровые и смуглые, белолицые и златовласые, кудрявые, черноокие, голубоглазые и сероглазые, рослые и мелкотравчатые, они с веселым смехом увивались всюду.
А если прислушаться, можно было уловить говоры на разных языках. Кроме родного, польского, слышался повсюду чешский, в те времена звучавший почти как польский; также русский, венгерский, а местами даже немецкий. Больше всего говорили по-русски при дворе старой королевы и молодой, которая привела с собой больше всего русской дворни. Король, сам привыкший говорить в Киеве по-русски, нередко пользовался этим языком, как разговорным; любил и с венграми вести беседу по-венгерски. Король привез с собой из Руси много всякой челяди и предпочитал ее другим дворовым людям, потому что русские слушались охотно и исполняли приказания мгновенно и всегда с готовностью, и весело.
Болько любил слепое послушание, потому что привык к нему, подолгу проживая среди покоренных народов. Он чувствовал себя властелином в Венгрии и хозяйничал как дома на Руси; а когда проживал на Вавеле, то всякая живая душа приветствовала и тревожно прислушивалась к его чиханю, за исключением любимчиков. Когда же он уезжал, то вся эта дворня безобразничала и хозяйничала, не обращая ни какого внимания на королеву. Постоянно вспыхивали ссоры и драки от избытка еды и питья и шутки, и игрища с женщинами, продолжавшиеся иногда далеко за полночь.
А когда болеславовы дружинники показывались за стенами города и творили самосуд, то в страхе все разбегались перед ними, ибо они ни в чем не знали удержу, и всякое насилие сходило любимцам с рук.
Если случалось иной раз пожаловаться на них холопу, или кмету, или смерду, то король частенько за него вступался и карал виновников из жалости. Но если с жалобами на дружину являлись владыки или земские люди, король подымал их на смех и отпускал ни с чем. Потому везде, где показывалась королевская дружина, помещичьи усадьбы замыкались на запор.
Король не любил ни владык, ни влиятельных земских людей, ибо сердцем чуял их враждебность. Он прикрикивал на них и, где только мог, давал волю своему нерасположению. С каждым днем число их при дворе все убывало. А если у которого бывали нелады с соседями, то они предпочитали разрешать их на свой страх мечем, нежели нести на королевский суд.
Если ж к кому благоволил король, то также без всякой меры. Болеславцы тащили из казны, сколько кому вздумается; любимчики ходили в золоте и швыряли золотом. Король не обращал на это ни малейшего внимания. А кто хотел добиться таких милостей, тот должен был порешить со своим добрым именем и, ни на что не глядя, быть слепым орудием.
Убей! Ограбь!.. Надо было исполнять, не размышляя. Кто только раз заколебался, или осмелился перечить на полслове, тот навсегда терял его расположение: для Болеслава он был как пустое место и мог убираться со двора на все четыре стороны, благодаря Бога, что унес на плечах голову.
Болеслав не знал пощады; не знал, что значит выслушать человека и умерить гнев. Нечего и говорить о тех, которые осмеливались противиться его желаниям, пусть даже равноправные ему владетельные государи! Он никогда и никому не прощал сопротивления, считая себя настолько сильным, как бы никто не мог не то что одолеть, но даже попросту быть ему ровней.
Все его предместники, в том числе и набожный отец, свято служили церкви; он же хотел, чтобы церковь была у него на побегушках. Духовенства он не уважал, как уважали его отец, дед и прадед. Священнослужителей мнил своими ставленниками, которыми мог распоряжаться по собственному усмотрению. Потому он предпочитал епископов-поляков итальянцам и французам; поляки были более покорны и в его царствование занимали уже гнезненскую, вроцлавскую и краковскую кафедры, хотя в Риме смотрели на это косо.
В этот день в замке заметны были особые приготовления. Король со своими болеславцами, дружиной и обычными спутниками охот и прочих развлечений еще накануне вернулся в Краков ко дню, назначенному для внесения в казну даней и налогов со всех сословий государства. Обряд внесения отбывался обычно с великою торжественностью и пышностью, до которых король был большой охотник. Съезжались вызванные ко двору владыки, жупаны, земские и посадские люди, все те, которые обязаны были лично вносить подати. Они складывали дань у подножия трона, к стопам короля.
В давние времена случалось, что иные из желания похвастать вносили вдвое и втрое более, чтобы снискать милость короля. Другие, кому было не под силу, платили дань мехами в вязках: сороками и полсороками. Меха поступали в казну на подарки и на одежды для дворовых.
В этот день на равнине у холма над Вавелем все было приготовлено для завещанного стариною торжества, давно уже не отбывавшегося по причине войн и продолжительных отлучек короля. С раннего утра тянулись уже отовсюду к Кракову и располагались станом на окружающих лугах, у подножия холма пешие и конные и прибывшие с возами данники.
Здесь были разбиты королевские шатры и устроено для короля высокое седалище, обитое алым сукном, к которому вели несколько ступенек. Над помостом был раскинут полог для защиты от палящих лучей солнца, поддерживаемый золочеными шестами.
Болеслав превыше всего ставил царственную пышность и окружал себя величественной обстановкой всякий раз, когда ему приходилось выступать перед толпой. В этом отношении он брал пример с немецких кесарей, которых любил считать себе ровней.
Вскоре после восхода солнца в городе началось суетливое движение, а на лугу, в толпе народа, пронесся говор, что король сейчас приедет. И почти немедленно из замковых ворот показался блестящий поезд.
Действительно, было чему подивиться. Люди старые, видавшие виды в счастливые времена Болеслава Храброго, и те должны были признать, что им не случалось видеть более пышного двора. Подбор людей, красота и статность молодежи, доспехи и оружие блистали воистину царственною пышностью. Всюду сверкали и переливались красками привезенные с востока самоцветные каменья, великолепные ткани и оружие.
Впереди скакали глашатаи, трубившие в рога. Их обязанностью было оповещать народ, что едет государь, дабы ему давали дорогу и приветствовали с должным подобострастием. Рога были золоченые; шапки также оторочены золотыми галунамм и завязками; а числом их было двенадцать. Трубили они поочередно, на разные голоса, по четверо сразу…
За ними шел отряд пеших людей с топорами наголо и со щитами; все в одинаковых кафтанах, с перьями на шапках и загорелыми, угрюмыми, грозными лицами. Одетые на руках щиты были пристегнуты ремешками, обиты кожей, обильно позолочены и раскрашены гербовыми знаками. Щитоносцы были родом с дальнего севера; косоглазые и низкорослые, они угрюмо смотрели исподлобья.
За ними ехала верхом, на ухарских конях, государева челядь в голубых поддевках; поверх поддевок были панцири; кони до половины закрыты боевыми попонами; в руках длинные, окованные железом, блестящие копья. На головах ярко начищенные шишаки, с низко спускавшимися на нос забралами. Среди челяди преобладали краснощекие русины, здоровяки, задорно посматривавшие из-под заорал на толпившийся народ… Некоторые с коней пугали копьями лезших вперед любопытных, или замахивались ими на женщин, что каждый раз вызывало большой переполох.
За копейщиками гарцевала королевская дружина и ехал двор, ослеплявший роскошью одежд. Но каждый был одет по-своему, отлично от других, смотря по богатству и личным вкусам, стараясь перещеголять друг друга красотой и пышностью наряда. Каждый только о том и думал, как бы затмить соседа, а самому повеличаться.
Всяких можно было тут наглядеться доспехов: и старинных, которые когда-то привозили через Русь из-за моря, и новых немецких: саксонских мечей и франконских копий, покрытых с обеих сторон искусною резьбой и украшенных кистями; железных шлемов различного покроя, украшенных перьями, щетиной, птичьими крыльями, цепями. Каждый вылощил и вычистил свой шлем, чтобы он блестел на солнце и светился как серебряный.
У некоторых поверх железа шлемы были окованы золотистой жестью, горевшей на солнце и пылавшей на головах пожаром.
У многих свешивались с плеч звериные шкуры, подшитые красным сукном. У некоторых были на шлыках медвежьи головы, оленьи рога, птичьи клювы. Все раскошелились на пояса и цепи, густо изукрашенные самоцветными камнями, греческой финифтью и художественною чеканного резьбой. У поясов и на цепях висели большие и малые мечи, с богато украшенными рукоятями и ножнами, усаженными златоковаными гвоздиками. На левой ноге у многих были большие золоченые шпоры. Другие щеголяли золотыми удилами, наголовками уздечек и позолоченными челками у лошадей.
Кони были все под чепраками, одетыми поверх узорчатых попон, расшитых так ярко и цветасто, что не одна красавица искренно позавидовала бы лошадям. Женщины были преимущественно одеты в русское или греческое платье по образцам, вывезенным из Киева.
Таково же было происхождение большей части богатств и предметов роскоши.
Среди поезжан выдавался один, с государевой хоругвью. Хоругвь была алая с золотыми кистями шнурками, а на поле вышиты различные гербовые знаки и другие отличия.
Непосредственно перед королем ехали его ближайшие любимцы, разодетые пышнее и богаче остальных; а за ними, на малом расстоянии, сам король на любимой серой кобыле, покрытой золотой попоной.
Государева любимица, побывавшая с ним не в одном походе, откормленная, долгогривая, шла медленным стесненным шагом, точно знала, кого несет на своей спине. Вся сбруя была на ней золотая с алым, а над головой качался чуб, унизанный драгоценными каменьями.
Болеслав ехал, подбоченясь, с таким высокомерным видом, будто никого и ни о чем не хотел знать. Он почти не правил лошадью, которую вели под уздцы два отрока, несшие на плечах по огромному мечу.
На короле было темно-красное парчовое платье, а на голове шапка с вышитой по ободку королевскою короной. В глазах застыло гордое презрительное выражение, и казалось, что королю претит лицезрение толпы, или же что он, по крайней мере, совершенно ею не интересуется. И вообще, он казался равнодушным ко всему, занятый собственными мыслями и совершенно чуждый окружавшей его обстановке. У пояса висел небольшой меч, служивший только украшением.
За ним несли королевский щит из чистого золота и еще один меч, обернутый опояскою. Дальше, в пышных одеждах, обшитых мехом, выступали придворные сановники, ближайшие дворцовые чины и вельможи с жезлами, шейными цепями и набедренными поясами. Лица их, как у короля, были гордые и сумрачные.
Среди них почти не было почтенных старцев, ни мужей совета, умудренных жизнью и разумом, и даже зрелых возрастом. Большинство были люди средних лет, с невыразительными, обыденными лицами, по-видимому, только заступавшие места тех, которые не пожелали явиться ко двору.
В хвосте бежала дворня и мелкие служащие, позволявшие себе за спиной начальства всякие бесчинства: они толкались, разбегались во все стороны, опять сбивались в кучу… Но и на них отразилась роскошь королевского двора: некоторые вырядились как паны и кичились не менее панов, в особенности по отношению к беззащитной толпе, запрудившей обочины пути.
В замке, на вышках, на валах, за оградами тесными рядами стояли женщины, любуясь блестящим королевским выездом, медленно при звуке труб направлявшимся к расставленным палаткам.
Некоторые красавицы были в венках, простоволосые; другие в белых повойниках, красных платках, белых накидках и расшитых позументом шубках; все они смеялись, пальцами показывали на толпившуюся внизу мужскую молодежь; а та, привлеченная смехом, засматривалась вверх… И не один цветок, оброненный женскою рукой, покатился с вала, завял, застряв на полдороги.
В долине, под Вавелем, за оградой из жердей и веревок, отделявшей часть поля, толпой стоял народ. Всяка жива душа из Кракова, Страдомя, Клепажа, Пясков, Вонволи и даже окрестных сел собралась посмотреть на торжество.
В первых рядах среди любопытных было даже духовенство; но оно неохотно выставлялось напоказ и старалось не попадаться на глаза. Много было также вблизи ограды земских людей верхами; но хотя отправляясь ко двору, они принарядились по-пански, блеск королевского двора совершенно затмевал их скромные одежды старинного покроя и несовременное вооружение. Лица их были точно из другого мира; а глаза, встречаясь со взорами королевской дружины, метали молнии. Болеслав же не удостоил их даже взгляда.
Предшествуемый все время трубачами, не переставая трубившими в рога, король въехал на площадку, среди которой было приготовлено ему седалище. Пешая прислуга, стоявшая начеку у шатров, сейчас же подбежала, чтобы принять королевского коня и верховых лошадей его сановников. Но дружина не спешилась, а расположилась вокруг тройными рядами. Высшие чины разместились впереди королевского помоста, чтобы возглашать названия областей, поветов и городов в порядке оплаты следуемой дани. А так как начальствующие были люди все неграмотные, а на память полагаться было трудно, то королевский казначей Сцибор держал при себе вновь посвященного молодого послушника из духовного сословия, который подсказывал названия, выписанные на длинном пергаментном свитке.
Король занял свое место; но вследствие ли бессонных ночей или скуки, навеянной беспечальною семейной жизнью, от которой отвык еще в ранней молодости, он, едва успел присесть, как сейчас облокотился, опустил голову на руку и, не обращая внимания на происходившее вокруг, либо задумался, либо вздремнул. Он сидел неподвижно, как кумир.
У ног его было разостлано сукно, на которое складывались дани: с одной стороны, меха и шкуры, с другой — золото и серебро.
В первую очередь ехали богатые земские люди, жупаны главнейших городов, потом прочие владыки, богатые кметы и рыцарство.
При других королях было в обычае во время таких съездов не только угощать приезжих, но расспрашивать их о нуждах, беседовать с ними, устраивать охоты, выслушивать жалобы, давать советы. Короли часто шутили со своими данниками и были рады видеть вокруг смеющиеся лица.
Но Болько не хотел даже глядеть на своих земских людей и рыцарей, с которыми после возвращения из Киева сильно повздорил и столкнулся. Теперь же, в ответ на низкие поклоны, он не кивал даже головою; вообще не показывал вида, что их замечает. А если говорил слово, то только своим молодым любимцам или приближенным. Так что все молча складывали к ногам короля привезенное добро, а подкоморники приглашали их в шатры, где на расставленных столах красовались разные мясные блюда и другие яства, а в бочонках и кадках стояли мед и пиво.
Каждый ел и пил, как и что хотел. Но ни король не видел своих гостей, ни они не хотели знать королевского стола. Потому большинство только проходило вдоль шатров и, не притронувшись даже к хлебу-соли, возвращалось на свои места.
Со стороны напиравшей черни, хотя с виду она молчала, несся глухой рокот: звяканье оружия, ржание коней, сдавленный говор, шелест тканей, раздувавшихся от легкого ветерка.
Вблизи короля царила торжественная тишина. Только королевские придворные беззастенчиво указывали друг другу из-за трона на тех или иных плательщиков дани, издевались над ними и нагло подымали их на смех. Болько также искоса и гневно взглядывал на некоторых, морщил брови и, никому не отвечая на поклоны, от иных даже отворачивался с явным презрением и ненавистью.
На лицах проходивших данников было видно не столько страха, сколько гнева и недоброжелательства. Приходили не по доброй воле; многие посылали вместо себя младших родственников, чтобы не кланяться и не бить челом. Тем не менее дань текла обильно, щедрою рукою, и постепенно вздымались перед королем горы серебра и золота, разного монетой и рублеными слитками.
Болько почти не удостаивал взглядом приносимые богатства. Он больше следил за теми, которые несли, чем за их данью. Звон металла заставлял его временами пробуждаться от глубокого раздумья; но он немедленно опять погружался в свои мысли, жмурясь и точно собираясь задремать.
Казначей выкликал названия земель и личных данников. Голос его был скучающий, однообразный. Через открытые ворота чередом входили вызываемые, а за ними несли дань. Отвесив положенный полон, они отходили к шатрам.
Изумленный говор пронесся в толпе и среди придворных; все невольно обернулись к входным воротам и увидели в них верхом на лошади, в изодранной одежде и нищенском убранстве Мстислава из Буженина, явившегося с обнаженной головой и растрепанными волосами. Он делал вид, будто ожидает своей очереди, но в глазах светилась совсем иная цель, и многие строили догадки, что он, вероятно, хочет при многочисленных свидетелях призвать короля к ответу за свою обиду.
Болеслав, сидевший с опущенною головой, еще не успел его заметить; некоторые из окружавших встрепенулись и тревожно стали пробираться сквозь толпу в сторону Мстислава, чтобы удержать его от дерзкой выходки в присутствии всего народа. Но Мстислав не двинулся, упрямо отказываясь сойти с места.
Подскочил Дрыя, заметивший его издалека, и ухватился за поводья лошади.
— Зачем ты здесь? Что ты тут делаешь? — спросил он.
— Разве мне нельзя стоять здесь и глядеть? — возразил Мстислав со злобною усмешкой.
— Забыл ты, что ли, обо всем и хочешь с ним сцепиться, чтобы скорее сложить голову на плахе? — молвил Дрыя.
— Как Бог свят, — перебил его Мстислав, — хочу лишь одного: чтобы он всласть нагляделся на мои лохмотья; хочу намозолить ему глаза: пусть видит, что я поклялся отмстить. Знаю, что своим присутствием отравлю ему весь день… пусть хоть единый час, и то с меня довольно!..
Таким образом, Мстислав не позволил увести себя; напротив того, он даже придвинулся к ограде так, чтобы король не мог его не видеть.
Случилось то, чего он так ждал. Когда Болеслав поднял голову, то увидел перед собою мужа Христи, и глаза его гневно уставились на дерзкого. Оба вызывающе смотрели друг на друга. Наконец, король отвел глаза, но явно был в тревоге, потому что поминутно взглядывал в сторону Мстислава. А тот стоял недвижимо, завернутый в лохмотья.
Все, попеременно, смотрели то на него, то на короля, дрожа от страха, в ожидании, чем все это кончится.
Однако вскоре Болеслав, как бы желая показать, что присутствие Мстислава для него совершенно безразлично, уставился вдруг на того попика, которого казначей привел с собой для выкликания и подсчета данников.
Был то несчастный подросток, желтый, худощавый, изголодавшийся, с вытянутым лицом, беспокойными глазами и длинными руками, вылезавшими из слишком короткой и узкой рясы. Весь он был какой то неказистый и трусливый. Он исполнял свою обязанность, подсказывая казначею названия земель и поветов; а глаза его, никогда не видавшие раньше столько золота, алчно бегали от одной груды сокровищ к другой, следя за их непрестанным ростом.
Вид богатств, валявшихся у его ног, как щепки, видимо, сводил его с ума. Он улыбался им, вертелся на месте, внимательно присматривался, забывался, протягивал к ним руки, а потом хватался за голову в безумном изумлении. Одним словом, вид королевской казны приводил его в исступление.
Казначей, заметив лихорадочное настроение ксендза, несколько раз уже дергал его за рясу, чтобы он опомнился и не забывал, что стоит перед лицом короля. Но ничто не помогало.
Болеслава забавлял нищий служитель церкви, точно он был приставлен для его потехи. Король не спускал глаз с ксендза; губы его кривились от внутреннего смеха, а плечи вздрагивали от усилий сдержаться. И вдруг с высоты помоста загремел гневный королевский окрик:
— Что с тобою, поп? — Все вздрогнули, а король указал рукою на церковника.
Несчастный всполошился, но все еще не верил, что окрик относился к нему. Казначей схватил его за плечо и встряхнул, показывая, что он должен отвечать.
Тогда несчастный подросток, почти потеряв от страха голову, трепетно пал на колени, сложил руки и, обращаясь к королю, пролепетал:
— Государь! Я не виновен!
Король расхохотался и вторично крикнул:
— Я спрашиваю, что с тобой? Чем ты так встревожен?
— Всемилостивейший государь, — начал, заикаясь, ксендз, не спуская глаз с груд золота, — прости, всемилостивейший государь, но вид сокровищ и твоего величия ослепил меня и одурманил… Невольно думалось о своей нужде и бедности, а также и о том, какое счастье владеть всем этим золотом…
Болеслав издевательски расхохотался и, опершись на руку, продолжал пристально смотреть на перетрусившего попика, стоявшего перед ним на коленях. Все молчали в ожидании, чем это кончится.
— А что поп? — спросил король. — Хотелось бы тебе иметь побольше золота?
По лицу ксендза расплылась улыбка райского блаженства. Он не смел ответить, только уставил жадные, горевшие алчностью глаза в горы слитков, высившиеся у ног государя.
— Ну, говори же, хочешь золота? — загремел королевский голос.
— Что же из того, хочу ли, не хочу, великий государь, — возразил ксендз трепетно, — какой толк в хотенье, когда оно не дается в руки…
Болеслав опять расхохотался.
— Ну, бери золота, сколько унесешь, — сказал он, издеваясь, — загребай! Все, что унесешь, твое!
Придворные и болеславцы, стоявшие за королем, разразились смехом, а потом, изумленные, стали молча присматриваться к церковнику: тот стоял как пень, не веря в свое счастье.
— Бери, живей! — крикнул повелительно король. — Бери!
Услышав вторичный окрик короля, ксендз бросился, как обезумевший, приподнял полы узкой рясы… но сейчас сообразил, что таким способом унесет немного… тогда, отбросив всякий стыд, он скинул рясу, под которой было грязное и рваное белье, распластал ее на земле, и, став на колени, начал сгребать все, что было под рукой… Он хватал и жадно бросал в кучу, что попало, с лихорадочною торопливость взглядывая время от времени украдкою на короля, издевавшегося над его алчностью и неуклюжестью.
Вокруг стояла молчаливая толпа, а земские люди ждали очереди. Король, явно желая показать свое презрение к богатству, пренебрежительно смотрел, как ксендз загребал золото.
Наконец, убогая его ряска переполнилась слитками и монетой. Клирик торопливо связал ее в узел, нагнулся и с усилием попытался взвалить ношу на спину. Бледный, задыхающийся, весь в поту, слыша вокруг издевательский смех, он, может быть, боялся, как бы король не отнял подарка, а потому торопился обезопасить добычу. С великим трудом он нагрузил на себя эту страшную тяжесть, но в то же мгновение согнулся под ней в три погибели и зашатался. Он не мог сделать шага и напрасно старался уйти. Видно было, как он раскачивался, сгибался и напрягался. Наконец, ему удалось шагнуть… лицо его покрылось мертвенною бледностью… потом налилось кровью… Кровь хлынула ртом… и он упал ничком на землю, раздавленный непосильным бременем.
На миг воцарилось грозное молчание. Думали, что ксендз еще встанет… по телу пробежали судороги… руки свело… он остался недвижим.
Король презрительно глядел на лежавшего и молчал. Двое челядников, по данному знаку, побежали к упавшему; один схватил его за голову, другой за ноги и понесли… С глазами навыкате, бледный как труп, он был мертв.
— Всемилостивейший государь, — спросил казначей, — человек этот умер, что с ним делать?
— Наказан за жадность! — засмеялся Болько с трона. — Дай Бог, чтобы все стяжатели погибли его смертью! Бросить труп в Вислу вместе с золотом, которое его убило! Он не заслужил похорон, а что король дал, того он не берет обратно. Уберите его!
Звучный, страстный голос короля далеко разносился по площади, и с ужасом выслушал народ приговор.
Четыре парубка немедленно взялись его исполнить и убрали тело вместе с задавившим его бременем, когда среди зловещего молчания толпы раздался чей-то голос.
— Король, несправедлив твой приговор, не жадность убила его, а любовь. Родители его в тяжкой бедности, два брата ждут выкупа из плена; несчастный искал богатства не для себя, а ради тех, которых возлюбил больше, нежели себя…
Трудно было судить, слышал ли и понял ли король безвестные слова, ибо снова заиграли трубы, и возобновился вызов данников. Болько же даже не повернул голову. А труп, на шею которого привязали золото, погрузили на дно Вислы.
Роковой случай, на время прервавший торжество, произвел большое впечатление на весь народ. Щедрость короля, неразумная жадность бедняка, Божья правда, безжалостный государев приговор, голос, осудивший суд судьи тяжким бременем легли на сердца всех, навеяли тревогу и недоумение. На лицах отражались то сознание важности случившегося, то огорчение, то страх… только король остался равнодушным. Он взглянул туда, где стоял Мстислав, и ощутил на себе его пристальный взор.
Еще миг, и Мстислав исчез в толпе… По дороге в замок, опустевшей и безлюдной, потому что даже стража от ворот ушла полюбоваться на золотое зрелище, прошел вскоре человек, одетый в простую сермягу, в мужицкой шапке и с посохом в руке. Темные волосы были зачесаны на лоб, шапка низко нахлобучена, воротник поднят так, что лицо было почти не видно. Наружу выбивались только черные усы да борода, и сверкала пара глаз. Он шел, внимательно осматриваясь, мерным шагом, и поступь его была тревожная, хотя простонародье и сермяжный люд всегда имели свободный доступ к королю, а со времен Киевского похода больше, чем когда-либо.
Видевшие на лугу Мстислава, верхом на лошади, со взглядом, устремленным на короля, и дерзкими глазами, может быть узнали бы по платью и осанке мужа Христи в шедшем к замку путнике. Действительно, это был Мстислав. Когда труп церковника вынесли, он сам пробрался сквозь толпу, оставил где-то лошадь и пешком пытался войти в замок. Мстислав шел осторожно, время от времени подымая голову и внимательно всматриваясь в женщин, толпами стоявших вдоль частоколов и оград.
Так он добрался до ворот. У замка никто не преградил ему пути, и он вошел в ворота, по-прежнему озираясь и засматривая во все углы.
Когда он вышел на площадку, где стояли панские хоромы, теперь почти пустые, так как в замке остались только немногие псари, сокольничьи да конюхи, прохожий, казалось, несколько заколебался куда идти. Он еще раз осмотрелся и направился дальше, к службам, резко отличавшимся от дворцовых построек короля и королевы. В сермяге, в жалкой обуви, Мстислав имел такой убогий и несчастный вид, что его можно было принять за нищего, тем более, что от первых же дверей он стал толкаться из сеней в сени, заглядывал с любопытством внутрь помещений, останавливался у окон и дверей, прислушивался…
Никого почти здесь не было; окна и двери были открыты настежь… Пройдя двое или трое сечей от помещений, все население которых глазело с валов на торжество, Мстислав друг вздрогнул и остановился… Он увидел через открытое окно развешанную по стенам женскую одежду, в которую алчно уставился глазами… потом он оглянулся и, быстро проскользнув на крытое крыльцо, исчез во тьме. Никто не обратил на него внимания, никто не видел, как он забился где-то в угол.
Прошло немного времени, и женщины, либо наскучив однообразным зрелищем, либо прячась от палящих лучей солнца и налетавших порой порывов ветра, стали сходить с валов, и поодиночке и попарно возвращаться в замок.
Показалась среди них и государева Христя, вся закутанная в белую фату… Она бегом направилась именно к тем сеням, в которых скрылся ее муж.
Она была одна, и, хотя, обернутая с ног до головы тонкой тканью, не могла пройти неузнанной; ибо всяк признал бы ее по изящной и ловкой походке, по стану и необычайной плавности движений… Никто… никто не сумел бы ни так пробежать, ни так остановиться, ни перегнуться телом, ни склонить головку…
С валов, перешептываясь, обернулись в ее сторону все красавицы и следили за ней взорами. Смеялись, пожимали плечами, показывали пальцами, а в звуке голосов предательски звенели нотки зависти и злобы.
Как только Христя вбежала в свои хоромы, так немедленно раздался ее громкий крик… отрывистый, короткий, исполненный страха и тревоги. Потом все стихло…
Никто не слышал ее отчаянного зова. Жилье Христи, в котором не было живой души, потому что вся прислуга разбежалась, было такое же нарядное, пышное и раззолоченное, как вся обстановка короля в его покоях.
Среди комнаты стояла Христя, бледная, заломив руки, с опущенною головой. Белая фата лежала на полу, а она сама осталась в узком, застегнутом до шеи платье, плотно охватывавшем ее чудный стан и спускавшемся до пяток широкими густыми складками.
Перед нею, у порога, стоял Мстислав, в грязной сермяге, с шапкою в руках, и горящими, полными слез глазами, пожирая жену. Глядел, дрожал, не мог вымолвить слова, плакал, не мужскими слезами, а как мать, нашедшая потерянное дитятко.
Вид мужа, у которого ее отнял король, на время лишил Христю присутствия духа: она боялась быть убитой. А Мстислав стоял, как околдованный, немой, бессильный… И хотя каждая минута промедления могла стоить ему жизни, если бы его здесь застали; хотя ему необходимо было торопиться и переговорить с женой, он обо всем забыл… и только любовался. Так они смотрели друг на друга, стараясь прочесть каждый на лице другого свою судьбу. Она искала, с чем пришел муж: с прощением или местью; он, есть ли в ней еще остатки той любви, ради которой он рисковал жизнью.
Женщина первая разгадала мужа и оправилась от страха. Она была своевольна, как ребенок, но понятлива и находчива. В ее черных зрачках пробежали огненные искорки…
— Христя моя, Христя! — воскликнул муж, протягивая руки. — Нет, ты не могла забыть меня, ты тоскуешь обо мне… ты, вернешься… Говори же, Христя, говори!
Женщина опустила глаза и сжала губы. Потом, бросив исподлобья полный тревоги взгляд, как будто хотела еще раз испытать мужа, заговорила торопливо:
— Да, да, да! Все сделаю, что хочешь, пойду, только… если теперь… кто-нибудь тебя застанет, если вернутся слуги… Тогда беда!.. Король ревнив, люди такие злые… спрячься… скройся где-нибудь до ночи…
— А ночью убежим! — воскликнул Мстислав, протягивая к ней руки.
— Да, да, убежим! — быстро повторила Христя.
— Где же мне спрятаться? Говори, показывай! — требовал Мстислав.
— Где? Разве я знаю? — отвечала Христя, беспокойно мечась по комнате и поглядывая то в окно, то на дверь каморки.
— Спрятаться, да, надо спрятаться… куда-нибудь, — повторяла она, — если вернутся мои девки, они догадаются, побегут, выдадут! Прячься скорей, где хочешь, но скорей! Ох скорее!
С этими словами Христя опять стала метаться; несколько раз выглянула в окно, хваталась за сердце, за голову, не зная, с чего начать!
Если бы Мстислав не был так влюблен, он, может быть, и раскусил бы, что Христя более тревожилась за саму себя, чем за него и что к ее тревоге примешивалась злоба. Он же принимал ее беспокойство на свой счет и объяснял его любовью. Вне себя от радости, забыв обо всем, он только повторял вопрос, где спрятаться.
Христя тем временем надумала, присмирела и прижала палец к побледневшим губам.
— Иди на вышку! В сенях стоит стремянка… никто наверх не ходит… там не найдут…
Мстислав хотел было послушаться, но пожалел так скоро опять расстаться. Он заколебался и сделал шаг вперед.
— Говори же! — воскликнул он. — Скажи, придти опять?.. Теперь я выберусь из замка, а потом вернусь…
Христя нетерпеливо топнула ногой.
Она закрыла глаза и расплакалась.
Потом вдруг заметив, что плач не действует на мужа, она осушила слезы… и, открыв глаза, стала торопить, показывая рукой на дверь:
— Возвращайся… когда, не знаю… в сумерки… Я стану у дверей, запросто одетая… если можно, убежим…
— Убегай! — крикнула она. — Я ничего не знаю, я с ума схожу со страха! О, я бедная, о, я несчастная!
Мстислав хотел еще что-то спросить, но Христя подбежала к окну, перегнулась, опираясь на руку, выглянула далеко на улицу и закричала, напирая на мужа:
— Уходи!.. или жизнь тебе надоела?., убегай… уже с валов возвращаются мои девки! Ой, уходи скорей, пока еще не поздно.
— Итак сегодня? Когда стемнеет? — переспросил Мстислав.
— Да, да, да! Сегодня! Когда стемнеет!.. иди, иди, иди!
И белыми руками, показывая на дверь, мечась по комнате, она подталкивала мужа, торопила. Мстислав упирался, глядя ей в глаза, но, наконец, ушел.
Когда дверь за ним захлопнулась, Христя опрометью бросилась в смежную каморку и затворилась на засов.
Мстислав, как пьяный, шатаясь, вышел в сени и ухватился за стену… Он простоял довольно долго, пока не опомнился и не собрался с силами… Он позабыл, каким путем пришел, не разглядел, где двери, и только, придя в себя, нахлобучил шапку низко на глаза, поднял воротник и, покачиваясь, вышел на двор.
А что происходило пока в каморке? Оттуда слышалось тяжкое дыхание, вздохи, потом быстрое топтанье на месте, стоны, плач… потом все замолкло…
Засов осторожно скрипнул… тихонько, сквозь щелку, сверкнули черные очи Христа… Никого… Она вздохнула с облегчением и опасливо, на цыпочках, вошла в комнату.
Тихонько подойдя к дверям, она несмело их приотворила и заглянула в темную глубину сеней… пытливо посмотрела на приставную лестницу… но ничто не шевельнулось… Никого!.. Ужасная минута миновала!..
Вдали она увидела шагавшего к воротам Мстислава… больше никого на дворе не было… он мог уйти так же безопасно, как пришел. Христе стало легче и на ее бледном лице снова выступил слабый румянец.
Но все же она продолжала стоять у порога, задумавшись, приложив палец к губам. Глаза ее бегали по стенам и потолку и, казалось, спрашивали, что делать.
Она бегом вернулась в комнату, накинула на плечи белую плахту, скорым шагом прошла через двор к валам, но раздумала. Опять вошла в дом, сбросила фату и остановилась, ломая руки. Потом заметалась, то вставая, то садясь, гневная, расстроенная.
Брови сдвинулись, губы сжались в ниточку, глаза бросали молнии, из красавицы сделалась отталкивающей! Она топала ногами, угрожающе протягивала руки к двери, бегала вокруг комнаты, как по скаковому кону… потом вдруг останавливалась и устремляла очи в землю.
В движениях головы, рук и глаз можно было прочесть мысли, обуревавшие ее мятущуюся душу.
— О! И так скверно… и эдак нельзя! Надо иначе! Но как?.. И страшно так, и к добру не поведет! Не могу молчать, а говорить боюсь! О, какая я несчастная!
Ее одолевала злоба. Она сердилась и на Мстислава, и на себя, и на короля; нарекала на свою судьбу, а больше всего на того упрямца, который из любви к ней готов был принести в жертву и себя и ее.
Она подбежала к двери. Там стоял серебряный кувшин с водой и висела кружка. Она напилась, чтобы освежиться: губы у нее горели, сердце билось, в глазах мелькали черные круги.
— Ай, вода ты моя, вода! — вздохнула Христя. — Скажи же мне, вода, что мне, несчастной, делать! В тебе ли утопиться? К тому ли идти, которому я клялась в верности? Или остаться с тем, который и светит мне, и жжет как солнце? Он мне король и пан, а я королева! Я здесь всему голова, а не та старуха, которая плачет по углам!.. Неужели бросить все, уйти туда, где тоска и горе?.. И ведь догонят… догонят, и польется кровь!.. Кровь!.. А я не выношу вида крови!.. Меня могут убить, и его через меня! И кровь его падет на мою голову!.. Кровь!
Она подумала.
— Лучше сказать, все сказать! Ну, что ж с ним могут сделать? Я вымолю ему жизнь, вымолю ему глаза… только и всего, что посидит в темнице… А за поцелуй он велит выпустить… Бежать с ним? О, нет, о нет! Не хочу и не могу!
Так-то раздумывала Христя, бегая по комнате, когда вдруг кто-то кашлянул за дверью. Она прислушалась, побледнела и на цыпочках побежала к дверям каморки… Кто-то снова кашлянул.
Христя оглядывалась на дверь каморки, как бы колеблясь в выборе: скрыться или ждать, бежать или остаться? Она приложила палец к губам, точно хотела высосать из него совет, что делать?
Она готовилась уже потихоньку проскользнуть в каморку, но у порога на нее опять нашло сомнение, и она вернулась.
Но вот дверь в сени немного приоткрылась, и сквозь щель Христя увидела болеславца Буривоя; он подмигивал красавице и улыбался ей. Христя вспыхнула.
Буривой вошел и осмотрелся; а Христя подбежала к окну, высунулась из него, окинула взглядом двор, потом выпрямилась и погрозила дерзкому. Не то она хотела как будто бы призвать его к порядку за дерзкую развязность, не то показать, что совсем не сердится.
В этот день Буривой не поехал с братьями в составе королевского поезда. Он сказался больным, может быть, с тайной мыслью улучить минуту и застать Христю одну.
И он, и Збилют, и многие другие издалека увлекались Христей. А она?.. Она была рада всякому поклоннику: манила взглядом, бранила на словах и никому не давала окончательной отставки. Она была так легкомысленна в своем желании нравиться, что была не прочь миловаться с голубями под стрехой: уж такой несчастной создал ее Бог, на погибель людям и самой. Она не сознавала за собой вины: ей казалось, что иначе и быть не может. Раз она красавица, все должны в нее влюбляться, а ей так очень, так ужасно жаль бедняжек!
— Эй, ты, ты! — шепнула она, делая вид, что сердится. — Ты зачем сюда пожаловал? Зачем?
— Золотце мое, королева моя! Тебя поглядеть пришел…
С этими словами Буривой хотел подойти поближе. Но она его остановила.
— Встань подальше… а нет, я кликну девок…
— Ну, что же? Кличь! — ответил Буривой веселым голосом. — Скажу, что пришел досмотреть королевское добро. А девок нет: все на валах.
Христя опять вспыхнула и фыркнула.
— Ну же! Стань подальше, не то закричу в окно!
Но, несмотря на грозный окрик, она разразилась странным смехом: в нем звучали спесь, и гордость, и легкомысленная блажь, и беспокойство. Она то ласкала Буривоя взглядом, то гневно отворачивалась.
А Буривой неуклонно старался подойти поближе.
— Да оставь меня в покое, ты, такой-сякой, — закричала Христя, перестав смеяться, — ей-ей насплетничаю королю, увидишь, что тогда случится!
И провела рукой по шее.
— Не выдашь и ничего не скажешь, — ответил Буривой, — потому что ты добрая и жалостливая; к тому же не о чем и сплетничать. Разве король не знает, что все мы без ума от его Христи, и горим как на огне, а Христя делает нам глазки и всем мило улыбается…
Христя слегка обиделась и состроила высокомерное лицо.
— Что ж из того, что глазки делаю? — подхватила она — на то у меня глаза! А что смеюсь, так это оттого, что у всех вас на уме небылицы разные!.. Все это неправда!.. Скажите на милость! Удалец какой!
Но Буривой совсем не испугался разразившейся грозы.
— Ну, если у тебя глаза, чтобы стрелять, то, значит, губы, чтобы целовать. Давай же, чмокну хоть разок…
И он дерзко подошел вплотную… Христя сделала строгое, грозное, гневное лицо и топнула ногой.
— Встань к порогу, не то худо будет!
Буривой вздохнул, но по глазам было видно, что не постесняется настоять на своем.
— Будет время, заговоришь со мною по-хорошему, — сказал он.
Христя отрицательно помотала головой, но все-таки задумалась, так как не могла забыть случившейся беды.
— Ну, так вот что, — сказала она, подняв глаза на Буривоя, — принарядись-ка да иди сейчас с весточкою к королю.
— К королю? Король сидит на троне и королевствует. Теперь нельзя.
— А мне какое дело!
— Неужто так по нем стосковалась? — шутливо спросил Буривой.
— Конечно, — гордо ответила Христя, — а то по ком же?
— Что ж за такая весточка?
Трудно было ответить на вопрос. Христя долго, в замешательстве, мотала и разматывала меж пальцами платочек.
— Ну вот, скажи ему, — молвила она наконец, — пусть скорей вернется к Христе: Христя хочет, Христе нужно… Очень нужно, очень спешно… У нее есть для короля такое слово, великое, страшное слово! И никому она не может доверить это слово, ни переслать его: непременно сама должна шепнуть его на ухо королю.
Христя запиналась и была в большом смущении… а Буривой только покачивал головою и забавно издевался над страшным словом, притворяясь, что не верит.
— И отчего бы не доверить это слово моему уху, — шутил он, — я бы донес его в сохранности и не растратил по пути.
— О, нет, о нет! Это слово только я сама могу молвить королю!
— Хочешь от меня отделаться… ждешь другого… — шепнул Буривой.
Христя не на шутку рассердилась.
— Гадкий человек! — рассердилась она. — Клянусь мамусей, что в этом слове либо смерть, либо жизнь…
— Ого! — перебил Буривой.
— Да, да! — подтвердила Христя. — Либо смерть, либо жизнь!
— Чьи? — спросил опричник.
— Мои и еще чьи-то! — отрезала Христя, сдвинув брови. Буривой продолжал стоять в дверях не трогаясь; тяжело было ему уйти.
— Ну, пойду уж, — сказал он, — только дайте мне что-нибудь на дорогу; как же так идти по вашим делам, да без гостинца? Не пойду!
Христя рассмеялась холодным смехом обольстительницы, не же— j лающей понять того, что превосходно знала, и потрясла головкой:
— Чего еще!!
Однако стояла все на том же месте и не убегала, хотя была готова упорхнуть в одно мгновение. Когда же Буривой бросился к ней, чтобы поцеловать, она с силой оттолкнула его, мигом ускользнула в дверь каморки, но раньше, чем задвинула засов, еще раз высунула голову и крикнула:
— Ну, живо теперь, иди… получил расплату! Иди же!
Буривой продолжал стоять в дверях не трогаясь; тяжело и наконец пошел.
Трудно было Христе долго высидеть под замком. Вскоре она отодвинула засов, высунула голову, осмотрелась и вышла из каморки. Она внутренне улыбалась происшедшему, но на душе было все-таки тоскливо. Присев на лавку, Христя облокотилась на руку и размышляла, покачивая головой.
— Очень они мне нужны! — рассуждала она сама с собой. — Король меня не бросит! О нет, не бросит! Чуть только меня увидит, так сейчас и улыбнется ясными очами, даже если перед тем они кровью были налиты от гнева… Королева постарела и все плачет… А их слезами не удержишь… прогнать можно… все они не любят слез. Подавай им улыбочки да смех, даже когда в душе плакать хочется… А я то знаю, что им нужно! Все, все знаю… только как и почему? Кто меня подучивает?
И она пожала плечами.
— Э, нечего задумываться! Знаю, и все тут! Мизинчик меня учит…
И она смеялась собственной догадке и гордилась женской прозорливостью.
В эту минуту с песнями вбежали в сени две девушки. На пороге песня их замолкла, и они вошли, поджимая губы.
Девушки были у нее на побегушках. Взглянули на нее… она на них… Может быть их испугали сдвинутые брови, сердито выпяченные губы… и они молчком скользнули в дверь каморки. А оттуда вновь послышались хихиканье и шепот.
Взглянув на свое платье, Христя вдруг задумалась.
— Тярка! — крикнула она.
Старшая из девушек, улыбаясь, вытянулась перед госпожей.
— Скажи, что бы мне одеть, чтобы быть красивой?
— Ай! — отвечала девушка, прикрывая рот ладонью. — Ай! Да хоть бы ни ниточки, было бы всего красивей!
И из-за ладони плутоватая наперсница лукаво улыбалась госпоже.
— Скажи, какое одеть платье? — повторила Христя. — Голубое, или красное, или золотое?.. Пан мой будет у меня… Поправь мне волосы, я растрепала их фатой…
Тярка подошла, и барыня с служанкой стали дружески болтать и пересмеиваться.
Вынимали одно за другим платья, перебирали их и браковали, пока, наконец, Христя не выбрала багряное: оно лучше всего шло к чернобровому лицу: в нем она смотрелась королевой.
— Буду точно королева! — шепнула она Тярке.
— Да ты и так, ведь, королева! — ответила девушка, прислуживаясь.
И служанки вдвоем принялись одевать и застегивать облегающее платье, когда на дворе поднялись смятение и крики, конский топот, трубный звук.
Въезжал король.
Христя подбежала к окну, высунулась далеко наружу и встретившись глазами с королем, поманила его:
— Будь со мною!
Заметил ли король ее приветствие, не заметил ли… но вдруг среди двора остановился и сошел с коня. Его сивую кобылку торжественно повели к конюшням, а король проводил ее пешком.
Придворные тихонько разбрелись. Только несколько остались на всякий случай с королем, но и те, увидев, что король прямо из конюшен пошел к Христе, стали исподволь, как бы ненароком, отставать и попрятались по службам и сеням.
Король вошел, угрюмый, утомленный… как сокол, которого, возбужденного охотой, долго носят взад и вперед на пальце, чтобы он закрыл глаза и задремал, сидя на руке.
Христя, нарядная, с распущенными волосами, сидела, держа в руках платочек, точно собиралась плакать. Болеслав взглянул.
— Что ты, чернобровая, изменчива, как месяц? Утром щебетала, как воробушек, а под вечер в слезы?
Христя как будто не слышала и даже не взглянула на короля. Села расстроенная, сумрачная, молчаливая… даже не повернула головы, услышав его голос.
Король подошел и слегка ударил ее рукой по белым плечам, так что она вздрогнула.
— Что с тобою, говори! — сказал он резко. — Ты знаешь, Христя, что я не люблю ни слез, ни загадок…
И вдруг, открыв глаза и простирая к нему руки, Христя встала и бросилась к его ногам.
— Государь мой, пан мой! Если не спасешь меня, то я погибла!
Король сдвинул брови, вспылил и так топнул ногой, что зазвенела золотая шпора. Христя поднялась, повисла у него на шее и начала шептать:
— Король мой, пан мой! Дай мне слово, что не казнишь его!
— Кого? — крикнул Болеслав.
— Дай слово!
Болеслав слегка оттолкнул ее рукой.
— Скажи кто? Чем провинился?
— Дай слово.
Ярость овладевала королем, но и любопытство.
— Дарую ему жизнь… дальше? Христя опять прижалась к уху короля.
— Приходил Мстислав… сюда…
Болеслав даже попятился и схватился за кинжал.
— Он? Сюда?.. Как и где?.. Когда?
Христя кивнула, чтобы король сел рядом с ней на лавке, обняла его за шею, положила голову на плечо и тихонько стала нашептывать на ухо.
По лицу короля пробегали грозовые тучи, в глазах сверкали молнии… Он ничего не говорил, но белки глаз налились у него кровью, губы побледнели, зубы стиснулись… Он долго, погруженный в думы, слушал бормотанье Христи, потом встал и молча заходил взад и вперед по комнате.
Христя бегала за ним в тревоге. Она знала, что гнев его ужасен, когда он возвышает голос… но едва ли не ужаснее молчанье… Король ни слова не ответил, долго стоял у открытого окна и смотрел во двор. Потом медлительно, в раздумье, обернулся к Христе.
— Будь спокойна… мне совсем не лестно раздавить червяка, который сам лезет под ноги! Жить будет… но уму разуму его надо поучить! Мстислав вздумал тягаться с королем!.. со мною!..
И Болько рассмеялся, но и смех его был грозен… он скрежетал зубами… Христя в страхе глядела на него… Тогда он внезапно повернул ей спину, и, хлопнув дверью, удалился.
Едва он отошел на несколько шагов, как его окружили болеславцы; король мимоходом сказал им пару слов и пошел дальше. Ясно, что он сделал какие-то распоряжения.
Тесной кучкой столпилась на дворе дружина и стала совещаться. Их было десятка два опричников. Торопливо, наклоняясь друг к другу, головою к голове, болеславцы о чем-то договаривались и шептались. По движениям и лицам было видно, что затевалось дело спешное и важное, в котором все принимали живейшее участие. Некоторые рвались вперед, другие их удерживали, возражали…
То, что им сказал король, было, вероятно, тайной. Ибо, как только подходил кто-либо из дворцовых слуг, болеславцы замолкали, старались отделаться от надоедавших свидетелей, прогоняли их, а сами снова начинали перешептываться и советоваться. Некоторые присматривались к окружающим постройкам, рыскали глазами по задворкам, точно намечая, где укрыться.
В это время в воротах замка показался поезд, медленно въезжавший во двор. Впереди, верхом, окруженный несколькими священнослужителями, ехал епископ Станислав из Щепанова, за ним челядь и колейники, скромный штат епископских придворных. От ворот все направились к королевскому дворцу. У главного входа епископ спешился, а один из прелатов пошел доложить о нем королевским подкоморным.
IV
Король Болеслав, когда утомлялся, отдыхал обычно на низком ложе, устланном мягкими мехами. Его любимые охотничьи собаки, с которыми он редко расставался, спали в одной с ним комнате и пользовались правом ложиться на его постель. Он любил их и позволял им многое, наравне с конями, к которым питал слабость выше меры, так что предпочитал их людям. К числу его любимцев принадлежали также соколы, кречеты и кобчики. Этих птиц было полным-полно в покоях короля. Он был храбрый завзятый воин и чрезвычайно увлекался охотничьей потехой, обычной спутницей воинственных наклонностей.
Когда не было войны, он заменял ее охотой и предпочитал такого зверя, охота на которого была сопряжена с опасностью. Потому он любил охотиться на оленей, лосей, кабанов, зубров и туров. Нередко взбешенные лоси и кабаны поднимали его на рога вместе с лошадью и подбрасывали его на воздух, топтали ногами и бодали.
Для короля не было в диковину идти с рогатиной на зубра, с кинжалом на кабана, с топором на медведя. Напрасно было бы пытаться удержать его: он готов был убить на месте такого радетеля.
Громадные королевские собаки были лучшей для него охраной. Они не очень-то подпускали посторонних к спальне, а по знаку короля готовы были растерзать кого угодно. Чуткая и страшная была это охрана, стоявшая на страже днем и ночью, более бдительная, чем люди. При малейшем движении в соседней комнате, псы рыча, приподнимали головы, глядя на дверь и готовясь броситься, так что королю приходилось сдерживать их грозным окриком.
Иногда для этих любимцев устраивалась травля во дворе замка, чтобы они живьем могли взять кабана или оленя, или медведя. Ворота закрывались, около них ставились люди, вооруженные рогатинами, из клетки выпускали зверя, и король гонялся за ним вместе с собаками.
Иногда случалось, что преследуемый зверь, доведенный до крайности, взбирался на валы, влезал на частоколы, прыгал оттуда вниз, порой даже уходил совсем. Или же, попав на холопа послабее, терзал его и убивал, раньше чем успевали прибежать на помощь.
Эти кровавые забавы король предпочитал всякому иному времяпрепровождению.
В этот день король был утомлен и гневен. Смотрел зверем, морщил брови, стучал кулаком; даже псы боялись подходить к нему, потому что он бил их и гнал.
Кто-то едва слышно дотронулся до двери. Свора зарычала, бросаясь и настораживаясь, а король молча смотрел, что будет дальше. Показалась седая голова королевского подкоморного, Янка Хузли.
— Всемилостивейший государь! — начал он.
— Куда лезешь! Видишь, я отдыхаю! — закричал король.
— Всемилостивый государь! — продолжал, не смущаясь, старец. — Его милость, ксендз Станко, епископ, дожидается и требует свидания.
Услышав это имя, король так порывисто вскочил, что собаки в страхе метнулись в стороны и также повскакали.
— Он здесь? — закричал король.
— Так, всемилостивый государь; он домогается личного свидания.
— А, ну… и очень кстати! — засмеялся король. — Очень кстати, так как я и сам хочу сказать несколько теплых слов этому попу. Он прекрасно выбрал время. Поди, скажи ему, что увидит короля. Пусть подождет. Проведи его в королевскую светлицу…
Подкоморный медленно прикрыл двери и исчез, а Болеслав стоял, погруженный в думы.
Он сказал, будто хочет видеться с епископом; но по лицу было видно, что он колеблется, не очень-то рад встрече и охотно отложил бы разговор.
Он раз подошел уже к запертым дверям, но вернулся. Подошел вторично, взялся уже за щеколду, но опять не решился выйти; и только в третий раз преодолел чувство неловкости и, гордо закинув голову, как был, полуодетый, скорым шагом вышел в королевскую приемную.
Это была небольшая комната, хорошо обставленная и предназначенная для приема немногочисленных, почетнейших гостей.
В ней стоял престол, над которым висели щиты и мечи, а вдоль стен были скамьи с суконными подушками и спинками. Пол устлан был коврами, а окно затянуто рыбьими пузырями, пропускавшими желтоватый свет.
Здесь можно было безопасно говорить, не боясь свидетелей, так как две пустые комнаты отделяли королевскую светлицу от помещений, в которых обычно собирался двор, болеславцы и служилые люди.
Король, быстро войдя в комнату, уже застал в ней епископа, стоявшего посередине. Оставив в первых комнатах сопровождавшее его духовенство, ксендз Станислав из Щепанова был один. Он пришел, как служитель церкви, величественный, строгий, с лицом, исполненным печали; в святительских одеждах с перстнем на пальце и с крестом на шее.
Король и епископ смерили друг друга взглядами, как бы испытывая свои силы. Но епископ выдержал взгляд короля и не смутился; а король отвел глаза и мрачно прошел мимо.
Епископ поклонился.
Молча, не ответив на поклон, Болеслав сел на королевское возвышение и, не указав, как бы надлежало, епископу место рядом с собой, на лавке, спросил грубым голосом:
— Чего вам надо?
Епископ снова смерил короля продолжительным взором. Казалось, он не то собирался с мыслями, не то в душе молился. Потом он сделал шаг вперед и начал говорить, спокойно и размеренно:
— Всемилостивый государь! Не я прихожу к тебе, но со мною и в моем лице приходит церковь, наша матерь. Я тут ничто, и на меня незачем обращать внимание: надо помнить, что я говорю не от себя, а покоряясь ее велениям; не по своей, а по ее воле…
При этих словах епископ приостановился; но видя, что король молчит, кусая губы, продолжал.
— Всемилостивый государь! Церковь — матерь долго молчала и проливала слезы; ныне же она моими устами говорит со своим сыном, ибо настал час. Плачет матерь, плачут твои братья, король, видя, что творится.
— А что ж творится? — спросил король вызывающим, исполненным насмешки, голосом.
— Творится зло, — продолжал епископ, — уже тем самым и тем большее, что король не знает о творимом зле. А с высоты престола можно бы, казалось, слышать стон земли: ты для нее палач… а должен быть отцом.
Король вздрогнул и метнулся на сиденье, но продолжал молчать.
— Земские люди, рыцарство, старейшие мужи, все отшатнулись от тебя, — продолжал епископ, возвысив голос, — потому что ты строг к ним и безжалостен.
Король вспылил и ударил кулаком по поручням престола:
— На то у меня и власть; а как я ею пользуюсь, в том я дам ответ перед всемогущим Богом, ни перед кем больше! Земские людишки прижимисты, бунтуют; рыцарство поголовно все изменники: бросили меня самовольно в Киеве, а, вернувшись, стали же стоко расправляться с простым народом. Я король не только над рыцарством и земством, но и над смердами… Мстить нищему на роду и изводить его я не позволю… Нет народа, нет и короля… а земских людей да рыцарства сколько угодно можно понаделать из простых сельчан… А караю я за самоуправство: никто не властен над жизнью и смертью, только суд да я!
— Простой народ восстал против господ, — молвил епископ, — стал чинить насилия, бесчестить семейные очаги, захватывать чужую собственность… народ еще полуязыческий: защищать его против христиан неблагопристойно…
— Вы обвиняете народ! — закричал король. — Разве слуги виноваты в распущенности жен? Ваши земские и рыцарские женки сами завлекали в свои спальни слуг и оскверняли ложа! Нет оправдания и пощады ни для них, ни для изменников и беглецов.
Король говорил в великом гневе, волнуясь, вскакивая и опять бросаясь в кресло; он метал на епископа пылающие взгляды и, вот-вот, казалось, готов был ринуться на него.
Станислав из Щепанова стоял и слушал молча, сохраняя хладнокровие. Он дал королю время остыть, одуматься, и вновь стал говорить тем же голосом, как раньше:
— Вспомни, всемилостивый государь, что когда в правление Мешка от него отступились обиженные земские люди и владетель ные паны, когда королева Рыкса восстановила их против себя, тогда всему царствующему роду и их кровным пришлось уйти, а королю отречься… Помните, что без них вам не удержаться на престоле.
— О, я прекрасно помню изгнание отца и измену земских людей и панов! Помню и попомню им вовек и не прощу! Оттого-то и летят с плеч их мятежные головы… и будут, пока не истреблю их. Я поставлю себе новых земских людей и рыцарство, которые будут мне послушны. Я король и властелин, а не соломенное пугало для воробьев: я твердо держу власть и не отступлюсь от нее! Ни владыки, ни вы, епископы и церковники, не смеете идти против меня, ибо меч и право в моих руках!
Епископ медленно отступил на шаг.
— Всемилостивый государь, — сказал он гордо, — мы, епископы, не подчинены твоей королевской власти: один у вас король и Господь на небесах; а другой, его наместник, в Риме: иной власти мы не признаем! Никакой!.. Не мы подвластны королям, а наоборот; ибо вы подвластны церкви… и должны повиноваться ей!
— Я… вам… повиноваться, — закричал король, угрожая кулаками. — Я!.. Я не признаю над собой никакой власти: ни кесаря, ни папы, никого, кроме Бога единого! Слышите?! Не воображайте, что я, как кесарь, склоню голову под ноги папы или епископа… лучше потерять корону!
— Берегитесь, как бы не утратить и то, и другое, — молвил епископ хладнокровно, — я не обижаюсь на ваши необдуманные речи, сказанные в гневе, и не кладу их на весы, но повторяю: вы подвластны церкви, а церковь могущественнее всех земных владык.
С диким смехом король ударил по рукояти меча.
— Увидим, кто сильнее, когда придется померяться с вами или с церковью! — воскликнул он.
Епископ грустно поник головой.
— Всемилостивый государь! — молвил он тихо, голосом, в котором слышалась не тревога, а страдание, — еще раз хочу говорить с вами, как брат, исполненный любви…
Ярость овладела королем, когда епископ осмелился назвать его братом.
— Еще раз заклинаю, спасения ради души вашей: одумайтесь, покоритесь, исправьтесь! Все, что творите, ведет к погибели. Ваша жизнь и жизнь всех придворных греховна, исполнена соблазна и разнузданности. Соблазн свыше проникает в народ, и он заражается вашим развратом. На вашей совести будут не только грехи личные, но и грехи всех тех, которые подражают королю!
— Молчи, поп! — прикрикнул Болеслав.
— Не буду и не могу молчать, — сказал епископ, глубоко взволнованный, — меня заставляет говорить верность заповедям Господним и церковным… любовь к королевскому дому… Вы, явно прелюбодействуете, живете с чужой женой, взятой силою у рыцаря Мстислава из Буженина.
— А тебе какое дело? — в бешенстве кричал король, стуча ногами о скамейку, разлетевшуюся вдребезги. — Никому нет дела до того, с кем я живу! Это мое дело: я грешу, я же буду и расплачиваться! И ты смеешь попрекать меня! Ты, ты!
— По чувству долга и обязанности попрекаю и буду попрекать, — молвил епископ, не думайте, всемилостивый государь, что я вас испугаюсь. Я так же, как и вы, не боюсь никого, кроме Бога, не боюсь и смерти, а меньше всего боюсь твоего, государь, гнева. Я поступаю, как велит мне совесть. Вы должны вернуть Мстиславу его жену, а за соблазн принести всенародно покаяние!.. Да!.. Мир видел грех, должен видеть и раскаяние…
Слыша такие речи, король вскипел и обеими руками в гневе вцепился в ручки кресла.
— Поп! — закричал он, — ты грозишь, так и я должен пригрозить. Берегись гнева моего!.. Страшен гнев мой и, как молния, может ударить в церковь… Берегись! Не сносить тебе головы, будь ты сто крат помазанник!.. А в Риме, если нужно, я откуплюсь… Я заткну тебе глотку за твои речи!..
— Всемилостивый государь, — возразил епископ, — вольно вам поступать, как вздумается… но запугать меня не сможете. Вот, я стою перед вами безоружный, как стоял не раз; прошу и умоляю, принесите покаяние и отойдите от греха. Сколько бы раз мне ни пришлось стоять перед лицом твоим, я буду повторять одно и то же: умолять и обличать. Покайся во грехах!..
Епископ вдохновенно возвысил голос, а король, стуча руками о сиденье, закричал пронзительно:
— Молчать, поп! Ты слишком надеешься на Рим и чересчур даешь волю языку. Молчи…
Епископ вздохнул с сожалением. В осанке его не было ни гнева, ни волнения… он только утомился и устало отер пот с лица.
— Король, — сказал он, — у церкви есть оружие против своих мятежных сынов: церковь помазала тебя на царство, она же отнимет благодать помазания. Не вынуждай ее закрыть перед тобою двери и как паршивую овцу отлучить тебя от общения верующих. А тогда не помогут тебе ни происхождение, ни имя, ни власть: все от тебя отступятся и откажут в повиновении. Сила сокрушится в руке твоей. Сжалься над самим собой, сжалься над королевой и своим единым детищем. Опомнись! Церковь знает человеческую немощь и отпускает грехи, если видит сокрушение… но не прощает мятежных и дерзких…
Король слушал, то вскипая гневом, то издеваясь… он пытался поднять епископа на смех, но тот, равнодушный к гневу и насмешкам, бесстрашно, скорбным голосом продолжал свои обличительные речи. Король несколько раз срывался с места, как бы желая перебить епископа, но в конце концов надел личину равнодушия, хотя пылал невыразимой злобой.
Станислав из Щепанова не обращал внимания на яростные взгляды короля, неуклонно твердил одно и то же:
— Затем я и пришел, чтобы настоять на двух вещах: чтобы вы вернули Мстиславу жену и отечески отнеслись к нуждам земских людей и рыцарства. Заклинаю вас, послушайтесь и не принуждайте меня поднять, в защиту заповедей Божиих, тот меч, который дан мне церковью…
Болеслав, более не в силах сдерживать ярость, вскочил, багровый и трясущийся от гнева. Указывая рукой на дверь, он стал кричать на разные лады:
— Прочь! Ступай прочь!.. Уйди!.. У меня руки чешутся… не удержусь… ударю! Убирайся, вон! Никто и никогда не смел мне так перечить… и не поплатиться жизнью! Уходи!
Он повторял, крича одно и то же все чаще, неистовее, а руки его дергались, как в судороге.
Епископ пристально посмотрел на короля, поднял правую руку, и, точно отгоняя злого духа, перекрестил большим крестом. Потом попятился и, повернувшись, вышел, намеренно замедлив шаг и не оглядываясь.
Когда епископ скрылся, король упал в кресло и долго не мог успокоиться. Опершись на руку, он скрежетал зубами и, изрекая вполголоса языческие проклятия, просидел в одиночестве до сумерек.
Придворные, слышавшие издали раздраженный голос короля, не смели подойти, опасаясь его гнева. Никто не входил. Ждали, чтобы, успокоившись, король сам вышел или позвал к себе.
Уже стемнело, когда Болеслав сошел, наконец, с возвышенья и, почти бегом, грозный, вышел из светлицы. Болеславцы, стоя, поджидали его на обычном месте.
Король подскочил к Буривою.
— Поймали Мстислава? — спросил он.
— Наши поджидают… пока еще не видно.
Король не сказал ни слова и направился к себе и к своим псам, которые с визгом, вперегонку, бросились ему навстречу.
На Мстислава была устроена облава, а Христя, предав мужа, теперь сама убоялась своего вероломства, хотя и заручилась словом короля, что жизнь Мстислава в безопасности.
Христя была слабая, испорченная и безвольная. Она легко поддавалась всякому влиянию и шла, куда подует ветер. Лишь только король вышел от нее, она опомнилась и стала плакать.
— О, если его убьют, кровь его будет на моей душе. Умирая, он проклянет меня. Он станет защищаться, и его убьют, убьют! Что я наделала, что я натворила!
Она уже собралась бежать к королю, чтобы пасть к его ногам и умолять за мужа… добежала почти до порога сеней, но вдруг застыдилась и заколебалась… Вздумала было послать за Болеславом, но стало страшно, как бы тот не подумал, что она любит и жалеет мужа. Она плакала и ломала руки.
Скверная жена, она в один и тот же миг могла быть и доброю и злою, любящею и прелюбодейной; могла сокрушаться о грехах и впадать в новые, настолько переменчиво и непостоянно было ее существо. Она жила на свете, как несчастное создание, порхающее с цветка на цветок, и не отдающее себе ни в чем отчета; подобно ядовитой гадине, одним и тем же жалом сосала мед и наносила смертельные уколы; и, как насекомое, садилась там, куда ее манила минутная причуда, но никогда не возвращалась на насиженное место, потому что никогда по нем не тосковала.
Ей стало жаль Мстислава и страшно за свое предательство. Сперва предав, она вздумала теперь спасать его. А как было не предать, когда он хотел похитить ее у короля и из королевы сделать несчастной изгнанницей?
При дворе было так весело, так шумно, что ни день, то новость. Вдали же от придворной жизни, в лесах, в пустыне, ей представлялась смерть; а смерти она так страшно, так невыразимо боялась! Потому надо было уберечь себя… И вот, испорченная в корне, она прибегла к крайности. С другой же стороны, суеверный ужас нашептывал ей на ухо:
— Когда он будет умирать, то проклянет тебя, и его кровь падет на твою голову… Кровь!.. Страшная, несмываемая кровь убитого!
Обезумев от ужаса, Христя побежала искать помощи у своей наперсницы Тярки.
— Слушай, Тярка, слушай, моя добрая, возьми, вот нитка ян-тарей! Сделай только, о чем я попрошу! Дам тебе все, что только пожелаешь! Отпусти душеньку мою на покаяние!
— Все, все сделаю, все, что прикажете, — ответила изумленная и обрадованная девушка, разглядывая сверкающие янтари, — чего, чего только не сделает за такую нитку такая беднота, как я?
— Так вот, перед сумерками иди к воротам, — приказала Христя, — войдет человек в простой сермяге, в нахлобученной на глаза шапке, черный, большой, страшный! Ох, это мой старый муж! Он изводит себя из-за меня и следит за мной…
Тярка в изумлении всплеснула руками.
— Муж!.. О Боже милосердный!.. Муж! — взвизгнула она. — Но я не хочу такого мужа! Не хочу!.. А если убьют, то пожалею: они на него зарятся. Пойди, скажи ему, шепни, что король все знает, а если изловят, то уж нельзя будет помочь: отрубят голову… Скажи, что я послала тебя и приказала: пусть бежит и не клянет меня… Кто-то подслушал, разболтал, донес… Пусть уходит… Тярка, сделаешь?.. Для меня?..
Тярка, державшая в руках нитку янтарей, воскликнула поспешно:
— Ну да, если его узнаю, то, клянусь, сделаю так, как вы велели… все скажу… пусть уходит… Выйду даже за ворота…
Христя толкнула ее к двери:
— Ну, иди, да поскорей!
Едва успев прижать к сердцу ожерелье, девушка накрылась белой плахтой и побежала на двор к воротам.
Уже вечерело, но народ толпами шел еще в замок и из замка. Король должен был ужинать с дружиной во дворце, а на лугу под Вавелем были накрыты столы для гостей. Но к этим столам, кроме бедноты, никто не подходил. Земские люди, уплатив дань, немедля отъезжали восвояси и не желали ни притронуться к пище, ни пригубить королевского питья.
Все это заприметили и поставили в вину, как доказательство вражды против короля. А король, пожав плечами, приказал накормить отборнейшими яствами и напоить тонкими винами самую что ни на есть ободранную чернь. И вот под королевскими шатрами устроилась евангельская трапеза: за столами расселись нищие и изголодавшийся, убогий люд. Болеславцы и весь двор с любопытством присматривались к пирушке меньшей братии и смеялись до упаду над алчностью бедняков, дравшихся за мясо, хлеб и мед. Иные дорвались до бочек, пили с такою жадностью, что тут же, потеряв сознание, падали и умирали. Холопы выволакивали трупы за ноги и кидали в Вислу.
Пока Тярка шла к воротам, она встречала людей, отправлявшихся взглянуть на это зрелище и возвращавшихся с него. Зоркими глазами старалась она подметить среди толпы намеченного человека, но старания ее пока были бесплодными. Наконец, она увидела вдали фигуру, как две капли воды похожую на ту, которую описывала Христя.
Тярка уже ринулась навстречу, чтобы передать предостережение от госпожи, когда четверо всадников, все время вертевшихся около ворот, положили ему руки на плечи. Не успела еще Тярка добежать, как несчастного схватили, втиснули между лошадей и шибко погнали к замку.
Пешеход был, конечно, никто иной как Мстислав. Он не успел даже попробовать защищаться от нападавших. А пойманный не пытался вырваться и молча дал себя схватить и увести.
Один из ловчих немедленно побежал сообщить о поимке королю и, по его приказанию, Мстислава повели в темницу, где запирали узников. Темница стояла неподалеку от дворца и была теперь пустая.
Король не любил заточать людей, а предпочитал вешать и рубить головы.
Построенная из толстых бревен, обшитых внутри крепкими досками, темница была совершенно лишена света, а сообщалась с внешним миром только через обитую железом дверь. Небольшое окошечко в дверях служило для подачи затворникам пищи.
Буривой, которому было поручено посадить Мстислава под замок, сам привел его сюда. Очевидно, король дал еще другое поручение, потому что Буривой, доставив узника, не ушел, но, отослав холопа, велел ему стать поодаль и светить факелом.
Внутренность темничной избы была в высшей степени ужасна: сор, нечистоты и гнилая солома лежали грудами; это было не жилье, а какой-то отвратительный вертеп, наполненный промозглым и смрадным воздухом, едва способным поддерживать дыхание.
Мстислав, которого работники, подхватив за плечи, втолкнули в дверь, без сопротивления повалился молча на истлевшую солому. Он не дал себе даже труда осмотреться, а лежал как мертвый, не обращая внимания на стоявшего у дверей Буривоя.
Тот, не двигаясь, впился в него глазами.
— Мстислав, слушай, — сказал он, — мне жаль тебя.
— А мне тебя, — ответил буженинский пан, — я узник, а ты раб.
Болеслав, притворившись, что не слышит, продолжал.
— Мне жаль тебя, Мстислав, но ты сам виноват.
Мстислав ответил резким и диким смехом.
— Сам виноват! Да, правда! — прохрипел он.
— Ведь не у одного тебя загуляла женка! Что если б всякий из-за этого полез на виселицу? — продолжал Буривой. — Неужто гибнуть из-за того, что она тебя не любит? Она сама же и нажаловалась на тебя королю.
Мстислав в гневе отвернулся.
— Лжешь! — крикнул он. — Да, лжешь!.. Она!.. Да быть этого не может!
Настала очередь Буривоя рассмеяться.
— Я вижусь с нею ежедневно, — молвил он, — мы с ней приятели; она любит короля, а тебя боится, без содрогания не может вспомнить. И чего ты изводишься из-за нее? Только ли света, что в окошке?
Мстислав, лежа, что-то бормотал.
— Эй, ты, такой-сякой, — промолвил он, наконец, внятно, — мне все равно, любит ли она меня или ненавидит, мне какое дело! Только я хочу ее, потому что взял за себя и люблю ее, а этого довольно…
— Хотя король и строг, но он сжалился бы, — продолжал Буривой свою песню, — отпустил бы тебя, а я вымолил бы тебе прощение.
— Прощение? Мне? — перебил Мстислав. — Спроси лучше, прощу ли я?
— Ты дуришь, Мстислав, — продолжал спокойно Буривой. — Он пан, он король, а ты так себе, простой земский обыватель. Скажу тебе одно: поклянись, что больше сюда не сунешься; откажись от Христи, а я отправлюсь к королю, дадут тебе вольную, да еще с приданым. Ну что тебе в этой бабе!
— Я? Отказаться от Христи?.. Да никогда на свете! — крикнул узник. — А если меня выпустят, буду всячески стараться отнять ее: в этом поклянусь. Приду сам, соберу людей, приведу толпу, взбаламучу всех его врагов… пойду к чехам, к немцам… подожгу замок… не оставлю в покое. Лучше держите меня крепче; пусти все знают, кто такой для короля земский человек: можно и жену; отнять, и худобу, и голову… С какой стати отпускать меня!
Буривой уж и не знал, что сказать. Он сделал шаг назад, как бы собираясь уйти.
— Эх, жаль тебя! — повторил он еще раз.
— А мне тебя и всю твою братию, — сказал, как перед тем, Мстислав, — служите господину, творящему зло, а его покарает Бог и вас с ним вместе. Велика-ль беда, что я изведусь в темнице! Погибну, либо нет, на то Божья воля, а что вы все сгинете вместе с ним, рано или поздно, вот это как Бог свят… будете мыкаться по свету, как бродяжки жалкие, без креста, без веры… пока Бор не сжалится над вами…
С этими словами Мстислав повернулся лицом к стене и закрыл голову полой в знак, что прекращает разговор.
Буривой с минуту постоял над ним, а потом ушел, видя, что все старания напрасны. Факел унесли… дверь замкнули на засов — удушливая вонь и тьма охватили узника…
Пока Мстислава влекли в яму, Тярка, запыхавшись, вернулась к своей госпоже и у порога закричала:
— Поймали его, поймали! Ой, долюшка моя несчастная!
И со слезами вытащила из-за пазухи нитку янтарей. Она держала ожерелье и горестно смотрела на него, огорченная, что барыня отнимет незаслуженную награду.
Но Христя и не думала о янтарях; она заголосила, ломая руки.
— О, я несчастная, о, я проклятая! Что мне делать, куда скрыться! Кровь его на мне!
Она бросилась на лавку, закрыла голову руками и рыдала.
Среди ее стонов и рыданий отворилась дверь, и вошел король… Девушка с ожерельем, увидев короля, юркнула в каморку; а Христя, услышав шаги, повернула голову и, бледная, побежала ему навстречу.
— О, господин мой, о, король мой! — взывала она, обнимая его ноги. — Не лишайте его жизни! Я предала его, и кровь его на мне! Кровь! Кровь!
Хмуро взглянул король на Христю.
— Эй, ты! — сказал он. — Ни голову с него ни сняли, ни давили! Даже глаз не велел я ему вылупить: жаль стало! Сумасброд, вздумавший тягаться со мной, своим владыкой! Он… со мной! Червь ничтожный, которого могу раздавить ногой! Ни дать, ни взять тот поп, который сунулся ко мне по его делу! Эй, Христя, дорого обойдутся королю очи твои черные!
Заливаясь слезами, она стояла перед королем, утирала глаза платочком, а грудь ее надрывалась от тяжелых вздохов.
— Королечек мой, панночек мой! Христя век будет любить тебя, только не убивай Мстислава. Он проклянет меня… я боюсь крови!..
— Успеешь вымолить ему жизнь, а теперь пусть посидит в темнице, уму-разуму научится. Следовало бы туда же и епископа… да ну, подождем еще! Попадется и он мне в лапы.
Уставившись глазами в землю и успокоившись немного, Христя слушала, ничего не понимая, а слезы градом продолжали течь у нее из глаз.
Король подошел к ней, погладил по лицу, велел сесть и спеть… но в голосе у Христи дрожали слезы, да и сам король не мог развеселиться. Его угнетал разговор с епископом, он хотел забыться, но не мог. Резкие слова духовного владыки звенели у него в ушах. Король подсел к Христе, ласкал и утешал в надежде, что ее красота разгонит мрачные мысли. Но среди ласковых речей то и дело воскресали в памяти жестокие слова и страшные угрозы.
То же было с Христей: память о муже, проклятие, которого она так боялась, обрывали слова песенки, начатой вполголоса. Оба они были рассеяны, и мысли их витали далеко. Болеслав все стерпел бы, может быть, со стороны епископа, за исключением одного лишь домогательства быть ровнею королю, даже выше короля и помыкать им, своим законным государем.
Посидев немного с Христей, король ушел и оставил ее одну.
В королевских хоромах пировала дружина, и король пошел на ее шумную беседу, стараясь заглушить воспоминание о епископе в кругу верной опричнины, где он чувствовал себя властелином, ибо знал, что она послушна малейшему его желанию.
Обычное место короля не было занято. Королевская дружина, болеславцы, двор, гости редко показывались в городе. Все они, как при Болеславе Храбром, ели за королевским столом. А после киевского похода, когда рыцарство бежало из войска, король не редко, в наказание беглецам, приглашал к столу черный сельский люд. И вообще, шли, кто хотел, ибо щедрость короля не знала меры.
В этот день ожидалось особенно много гостей; однако было почти пусто, и у столов в шатрах, и в замке. Знакомцы и родные, служившие у короля, напрасно приглашали своих близких. Лелива, которого братаны насильно хотели затащить в королевские хоромы, зная, как король не любит одиночества и раздражается видом пустых мест, ответил, вырвавшись из рук друзей и садясь в седло:
— Пусть всемилостивый государь обедает с теми, кого любит. Обмиловал чернь, ну, так с ней и забавляйся, а мы ему не нужны. Ведь, того гляди, пришлось бы сидеть рядом с такими молодцами, которых мы не прочь повесить на любом суку…
Многие же, внеся дань, сейчас направились к епископу, чтобы все знали, чью они держат сторону.
Когда король вошел в трапезную, в которой собралось уже много придворных, он окинул быстрым взором всех присутствовавших и, не увидев посторонних, понял, что это значит. Брови его сдвинулись черной полосою над глазами; он прошел на свое место и никого не одарил словом.
Только, когда Буривой, не редко исполнявший при короле обязанности чашника, поднес ему на данный знак кубок вина, король, смерив его взглядом, попробовал обратить все в шутку.
— Много же у вас гостей! — сказал он.
Буривой пожал плечами. Король усмехнулся.
— Так-то лучше, — сказал он, — я и без них найду, кого хлебом кормить. А будет ли у тех свой хлеб, да рты, чтоб есть, этого уж я не знаю! Веселитесь вы за всех… По домам разъехались? — спросил он.
— Много их собралось у епископа, на Скалке, — вставил стоявший сбоку Збилют, — толпой стояли у ворот…
Король закусил губы, духом выпил кубок и велел налить другой.
— А ну его! — воскликнул он. — Веселитесь, не падайте духом, у епископа также веселятся. Женок ему, верно, привели, чтобы позабавить песнями. Попы до них охочи, хоть другим и запрещают.
Одни начали смеяться, другие смутились. Король явно старался забыть о чем-то и прикрикнул, чтобы начинали петь: пусть издали будет слышно, как в замке весело и без гостей. Те, которые помоложе, желая прислужиться, грянули самый что ни на есть разухабистый напев; и достаточно было одному запеть, чтобы со всех сторон начали подхватывать, так что поднялся невообразимый шум. При каждом веселом припеве раздавались смех и хлопанье в ладоши… а король сидел гневный, опустив голову на руку.
На Скалке, около дома, в котором временно приютился епископ, не желая сидеть в замке под королевскою охраною, собралась в этот вечер огромная толпа челяди с конями. Несколько тесных комнат были битком набиты рыцарством и земскими людьми, отшатнувшимися от короля и искавшими защиты и опоры у нового вождя.
Вернувшись из замка, епископ принимал гостей, успокаивая их и не отпуская слишком громких жалоб и протестов. В толпе все подбавляют друг другу горечи; обида растет, злоба распаляется, и трудно бывает сдержать накипевший гнев. Епископ всем замыкал уста, советуя возложить упование на милость Божию, отдаться в руки Провидения. Пылавший кровными обидами, он возлагал на плечи руки и остужал словами христианских увещаний.
Комнаты, в которых толпились земские людишки, были низкие и небольшие, и убранство их было монастырское, скромное и бедное. Всей-то утвари в них были одни столы да лавки, большое на стене Распятие и медный таз у двери для святой воды. Вместо ковров плетенки, а о серебре и золоте не было помину. Состояние свое епископ тратил на костелы, книги, на бедных и сирот, которых набирал в училища. На себя же расходовал не больше, чем простой монах. При дворе его жили несколько ксендзов и почти не было прислуги.
Земские люди толпами шли к нему в этот день. В очередь подходили к руке, вздыхая, смотрели в глаза, ожидая слов надежды и утехи. Епископ всех благословлял, расспрашивал и отпускал полусловами. А так как комнатки были небольшие и не вмещали всех жаждавших слова утешения, то допущенные под благословение не медля уходили и уступали место следующим. Стечение народа продолжалось до глубокой ночи, ибо каждому хотелось услышать слово из уст епископа. Он оставил у себя только нескольких старших представителей дворянства и провел во внутренние покои.
Когда, наконец, толпа вся разбрелась: частью в ту же ночь собравшись восвояси, частью разместившись в предместьях, по харчевням, частью, за недостатком места, здесь же, среди поля, по шатрам, — на Скалке остались только трое почетнейших старейшин из владык: Лелива, Местко Крук и Бжехва.
Другая комната, в которую их провел епископ, была еще меньше первой и служила домовою часовней. У стены стоял небольшой скромный престол, на котором епископ изредка приносил бескровную жертву, а чаще попросту молился и служил часы. На престоле, между двумя подсвечниками, под Распятием, всегда лежал открытый служебник. Окно было такое маленькое, что в комнате даже днем был полумрак, и для света постоянно горели на приступке печи восковые плошки.
Кроме трех земских мужей и епископа, в комнате был еще один пожилой мужчина в священническом одеянии. Он молча сидел, прижавшись в темном уголочке.
Сначала подали скромный ужин на глиняных тарелках, за который сели только епископ со своим молчаливым гостем… Лелива, Крук и Бжехва поели уже раньше. Все чувствовали бремя тяжелого унылого молчания, но никто не решался нарушить его первый. Трое земских людей ждали, по-видимому, что им скажет ксендз Станислав из Щепанова. Наконец, Лелива, стоявший ближе всего к епископу, муж, обремененный годами и почтенный, решился промолвить слово.
— Отче многомилостивый, выслушайте нас, ибо в горести своей ждем от вас родительского увещания. Что делать? На что надеяться? Где и как искать спасения? Посмотрите, что с нами делается: мы снова гибнем. Еще не угасла память первых злоключений, как уже надвигается новая гроза… Нельзя не признать, что король наш и храбр, и славен, и удачлив, что он спас государство от упадка, высоко поднял его мощь и силу… но он гнетет нас, бедных, этой своей силой, и малого не достает, чтобы мы, со всей нашей худобой и родовитыми людьми, были отданы в добычу черни. Рыцарей, положивших головы на плахе, и не перечесть; а что сталось с Мстиславом из Буженина, ведомо всему миру. Жену забрали, сегодня самого схватили в замке и бросили в темницу за то, что осмелился придти на королевский двор…
— Пане! — вставил Бжехва. — А у сына моего, пока тот ходил с королем под Киев, все забрал королевский управитель: и жену, и землю, и имущество. А когда сын, проведав о том, вернулся, его же погубили за то, что он посмел потребовать свое обратно: и по сей день женой и всем имуществом владеет управитель… Что с нами станется? Чернь перебьет нас, когда вздумает, а король и словом не обмолвится.
Отважился и Крук.
— Если королю нельзя, то кому же жаловаться, как не вам, святой отец?.. Спасайте, помогайте, советуйте… не то языческий народ захватит все…
— Дети мои! — молвил епископ. — Вы знаете, что я себя не жалею: ходил, просил, напоминал, но все напрасно. Увы! Я перестал надеяться на его исправление! Он опьянен своею силой, погряз в грехах, окружил себя сбродом, который льстит ему и потакает. Он помазанник; восставать против него не гоже; а погубит он и себя, и нас своею злобой.
— О, несчастная земля наша! — вздохнул Лелива. — Мало ли натерпелись мы после бегства Казимира, а что нас ждет теперь?? Повсюду разруха; холопы и рабы, чуя поблажку свыше, чуть что издеваются над нами!
Так нарекали старики, подкрепляя свои жалобы все новыми примерами. Епископ скорбно их выслушивал.
Время от времени, среди речей, он бросал многозначащие взгляды сидевшему у стола священнику, точно хотел обратить его внимание на значение земских утеснений. Иногда удачно поставленными вопросами епископ давал Леливе и Круку случай нарисовать яркую картину бедствий края и грозившей всем судьбы. Старый Лелива говорил:
— Разве когда-либо нам довелось видеть короля среди нас, узнать его, приблизиться к нему? А он выслушал ли нас хоть раз? Ему не минуло еще двадцати лет, когда он принял бразды правления, а с тех пор ни единого года не покоролевствовал у себя дома: все воевал да бился, то в Венгрии, то на Руси. Из рыцарства, бывшего при нем, иные по семь лет не видели ни жен, ни детей, ни родного крова…
— А когда наступило безначалие, — продолжал Крук, — виновата была только челядь… Слабые женщины не могли и не смели защищаться… Король винит их, называет сучками за то, что поизменяли мужьям… Все это неправда, мы, старики, видели своими глазами. Несчастные жены и дочери отбояривались, как могли, от холопов и челяди, скрывались в лесах, иные умирали голодной смертью, лишь бы избежать позора. Вы, отче, знаете… сами были там когда-то настоятелем… что сделала в Зембоцине Малгожата[7] с сестрами: заперлась на колокольне и умерла от голода, не желая отдаться черни и покрыть себя позором. А таких, как она, было не мало. Конечно, не всем удалось вовремя спастись: женщины слабы, одоление великое, насилие ужасное… Чем же они виноваты?
— А как станет он карать чернь за захват чужих жен, — перебил Бжехва, — если сам поступает так же и бесстыдно держит в замке Христю рядом с королевой.
Водворилось короткое молчание. Епископ не хотел растравлять наболевшие раны своих гостей и отвечал немногими словами утешения. А когда земские люди выложили свои жалобы, он благословил их и отпустил.
— Дети, — сказал он, — Бог умилосердится над нами…
И он остался глаз на глаз с другим священнослужителем, безмолвным, но внимательным свидетелем предшествовавшего разговора.
Когда дверь за земскими людьми закрылась, а шаги их уже едва слышались вдали, епископ подошел к молчавшему прелату, сел рядом с ним и, взяв за руку, стал говорить.
— Отче, я хотел, чтобы вы видели собственными глазами и слышали ушами не от меня, а от посторонних, что у нас делается: и передали от себя королю Братиславу и королеве Святаве. Нечего мечтать об исправлении или о вразумлении короля, или о соглашении; надо подать руку помощи земле, чтобы ей не погибнуть, оскверненной. Пусть лучше возьмет нас под свою опеку родственник и побратим короля, нежели чужой…
— А куда вы денете короля? — тихо спросил прелат, в речи которого слышалось чешское произношение. — Затевать войну? Да он сильнее нас, с ним не так легко разделаться.
— Он сам погибнет от своей вины, — возразил вздохнув епископ, — чтобы сокрушить его не надо сил земных: Божий гром разразит развратника. Церковь не может примириться с тем, что делается. Я долго ждал, был терпелив, и теперь еще терплю… но мера зла переполняется… Еще мгновение, и чаша его грехов исполнится и перельется через край… Сегодня он, меня… помазанника-пастыря, вверенного мне стада… стада, в котором он только первая овечка… он, меня… когда я властью, данной мне от Бога, увещевал его… прогнал… прогнал, как кабального холопа и словами выбросил за дверь…
Священник содрогнулся, слушая епископа, и заломил руки.
— Не о себе беспокоюсь я, — продолжал епископ, — и, как человек, я со смирением перенес бы унижение. Но в моем лице (он ударил себя в грудь) оскорблено и попрано достоинство церкви. Он хочет стать выше церкви, обратить нас в своих невольников и слуг. Я буду защищаться оружием, которое дает мне в руки церковь.
— Что же вы думаете сделать? — спросил прелат с тревогою и любопытством.
Епископ встал, прошелся несколько раз по комнате, постоял, устремив взоры, перед алтарем, потом взглянул на священнослужителя, ждавшего ответа, и воскликнул сильным, непреклонным, не своим, глубоко убежденным голосом:
— Я прокляну его! Anathema sit![8]
После этих слов воцарилось продолжительное молчание. Священник, потупив глаза, как бы колебался, примкнуть ли к тому, что слышал и поддержать решение епископа или же постараться утихомирить справедливый гнев пастыря церкви.
Ксендз Станислав из Щепанова стоял в ожидании ответа и пронизывал глазами собеседника.
— Отче, — возразил тихим голосом священник, — не пристало мне, чужому человеку, не знающему обстоятельств, ни вмешиваться, ни судить, ни улещать. А все же, умоляю, обдумайте сначала, навстречу какой опасности вы идете сами: если человек этот помыкает церковью, то что ему служитель церкви? Он безумец; опьянен, как вы говорите, своей силой… но такое безумие излечивается, а опьянение проходит.
Епископ продолжал стоять, спокойный, с любопытством прислушиваясь к увещаниям священника. Когда тот закончил, он прибавил:
— На моей стороне не только могущество христианской церкви, но что еще важнее в нашем краю: со мною заодно земские люди и рыцарство… со мной, против него. На его стороне только горсточка безумцев… да и те отступятся, как только ударит Божий гром. Вспомните, что есть церковное проклятие! Смерть и хуже смерти! Отлученного от церкви чуждается семья, жена и дети оставляют, порываются все узы, соединявшие извергнутого с живыми во Христе! В минуту кончины ему не дадут воды, в смертной истоме никто не смеет приютить его; все отвернутся от него, как от нечистого и прокаженного… Никто не смеет сжалиться над ним! Отлученный не человек, а дикое животное. Священник слушал молча, удрученный.
— Но неужели, раньше чем страшное свершится, нельзя испробовать другие меры? Попытаться сломить его иным путем?
— Не помогает! Он отвечает бранью и угрозами. Проклятие последнее, единое оружие: все прочее сокрушилось о его закованную в железо душу… прогнал, надругался, оттолкнул!.. Он не хочет знаться с церковью, а церковь не хочет знаться с ним.
При этих словах епископ снова прошелся несколько раз взад и вперед по комнате. Голова его свесилась на грудь, а из уст вырвался тяжкий вздох.
— Отче! — молвил он, остановившись перед священнослужителем. — Не вините меня в душе за недостаток христианского милосердия. Лучше погибнуть единому недостойному, нежели через нега всей стране и землям погрязнуть в язычестве, вернуться в дикость путем безудержного разврата. Такова воля Божия, так повелевает жалость ко всему народу. Ты слышал их жалобы, я видел недостойные его дела. Он намеренно предается разврату и жестокостям, чтобы подчеркнуть свое неповиновение перед лицом Бога и церкви! А знаете ли вы, что он сотворил сегодня, чтобы обесчестить священническое облачение и унизить сан наш?
Прелат отрицательно покачал головой.
— Ему вносили дань, — сказал епископ, — и вот казначей призвал в помощь себе клирика, чтобы выкликать земли и поветы. Король прочел в глазах бедняка, как тот жадно пожирает взорами сокровища, и позволил ему взять, сколько сможет унести. Клирик пал мертвым под тяжестью набранного золота, на радость черни и на посмеяние сана. А тело его злостно, без обряда погребения, приказано бросить в Вислу… С какою целью?.. А вот, чтобы показать народу, черное на белом, как мы безмерно алчны и охочи до денег, как жадны и прижимисты… он же не охоч до денег, щедр и добродетелен! В лице клирика безбожник дал пощечину всему духовенству, а по существу приговор и суд его неправильны, так как бедняк жаждал золота не для себя, а для родителей… Anathema sit! — повторил епископ возбужденно. — Anathema sit! Да будь он проклят, чтобы через его грехи не была проклята и не обратилась в бесплодную пустыню вся страна!
На мгновение он смолк; потом, успокоившись, подошел к прелату, который уже не решался возражать.
— Отправляйтесь, отче, возвращайтесь в Прагу, — молвил он, — расскажите там, что видели, что слышали, и не умолчите о моем решении. Я поступлю так, как сказал. Не бойтесь… Рим и вся святая церковь, духовенство всего мира на моей стороне, я чувствую свою мощь и силу! Такое сотворю, ибо так должен сотворить: кто прощает виноватого, тот возводит в добродетель его грех, сам же становится участником соблазна. Такое сотворю, ибо так велит мне совесть служителя Божия, долг пастыря. Изреку на него проклятие! Anathema sit! Замкну перед ним двери церкви, провозглашу его отверженцем!.. А тогда пусть Вратислав возьмет наш осиротелый край и королевствует, чтобы земли наши не сделались добычею врагов и черни. Пусть королевствует, но помнит, что на державе его крест, и что править нами он может только в согласии со святою церковью и от ее имени!
Епископ умолк. Священнослужитель тревожно и смиренно прислушивался к его словам, не смея возражать.
— Отправляйтесь в Прагу, — повторил епископ, — и повторите там мои слова: корона польская на безголовьи, жезл Св. Маврикия на безручьи, престол Пястов на безкоролевьи, край ныне на безотцовьи, ждет Братислава, чтобы отдаться под его высокую руку! Земские люди его примут, рыцарство обрадуется… Два мощных королевства сольются воедино!
— А что будет с отверженцем? — спросил прелат. Ксендз Станислав презрительно повел плечами.
— Бог решит… Гром может разразить его средь поля, волки растерзать в лесу, голод изморить во время бегства… задушить стыд… погибнуть от укоров совести… Разве дано нам знать, что предопределено свыше, и какою карою посетит его Тот, Который не прощает?
— В путь, отче! — прибавил он еще раз. — Убеждай, склоняй, дабы были наготове, а здесь им отворят настежь все ворота, как спасителям.
— Но у короля есть братья… сын… — осмелился шепнуть священник.
Епископ на мгновение задумался.
— Люди земские однажды уже прогнали все это отродье, — молвил он, — не хотят его. И что могли бы они дать народу, если бы снова завладели властью? Безумство Мешка? Жестокость Болеслава? Месть за прошлое?.. Нет, довольно с нас того что было, пора обновить кровь. Сын ли, брат ли… Земские люди относились бы равно враждебно и не доверяли бы… А в потомстве Владислава течет кровь сестры его, Святавы.
Сильным жестом епископ как бы смел с пути преграды и окончил разговор, почувствовав внезапно утомление.
— Поезжай, отче, — прибавил он слабым голосом, — и да ведет тебя Господь. Расскажи, что видел и что слышал.
С этими словами епископ обнял и благословил священнослужителя; когда же дверь за ним закрылась, пал на колени перед алтарем, облокотился на него, закрыл лицо руками и стал молиться словами псалма Давидова, в котором излита скорбь тоскующей души.
V
Старый городок в Якушовицах, испокон веков владение Ястшембцев, был в правление Болеслава все таким же, каким помнили его предки. Расположенный на крутом берегу небольшого ручейка, у его устья, там, где он широко разливался по болотам, сам дом был поставлен на довольно высоком холмике, но так заслонен валами, что почти не был за ними виден. На старинных валах успели вырасти, с внутренней их стороны, деревья и кусты, покрывавшие их густыми зарослями. Только одна крутая тропка вела под гору, к валам и въездным воротам, а последние были так защищены окопами, что совсем не были заметны, так как дорога за окопом круто поворачивала и лишь за поворотом открывались частоколы и почерневшие крылья двустворчатого въезда.
Издавна уже никто не покушался напасть на городок или завладеть им, такою он пользовался славой. Он пережил величайшие военные бури и ни разу его не переделывали и не перестраивали. «Старым» он слыл уже при Земомысле, а сидели в нем всегда Ястшембцы, как в родовом гнезде.
От этого одного гнезда много пошло других ястшембих гнезд по всем землям, так как род был ветвистый и плодовитый, и нередко вылетали в свет сразу по двенадцать единокровных братьев, сыновей одного отца. А звали их и Ястребами, и Каневами, и Кудбжинами и Кобузами, как где и под какою местной кличкой была известна птица, давшая имя всему роду. Иные получили прозвища от тех поместий, которыми владели, чаще же всего, когда клич шел на войну, и собирались воины, звали их Каневами.
А жил в старом гнезде в это время дед болеславцев — ястшембцев, которых мы видели при дворе Болеслава Щедрого; а было ему без малого сто лет. Он помнил первых королей, пережил все, и на его глазах вершились судьбы родной страны; слепой, он не выпускал из рук старшинства в роде. Его сыновья, внуки и правнуки разлетались из городка по свету; искали счастья с оружием в руках; оседали по берегам Вислы, Варты, Одры, Буга. Поумирали жены, а женат он был не раз; повыходили замуж дочери и ушли из дома, за исключением одной, вдовой и бездетной, вернувшейся под отчий кров; так доживал он век свой, не сломленный ударами судьбы; и хотя года лишили его зрения и надорвали силы, но не сломили старика.
Никто и никогда не видел слепца за пределами Якушовиц: он никогда не выходил и не выезжал за околицу своих валов; но кому хоть раз удавалось его видеть, то помнил век.
Он был мужчина сильный и живучий; не такой рослый и плечистый, как зачастую бывали люди того века, но сухощавый, с широкой костью, огромной годовой и продолговатым лицом, на жилистой, сухопарой шее. Руки были большие могучие; ноги маленькие и кривые.
Цвет лица издавна был мертвенно бледный, быть может, от частых припадков ярости. Ибо, как все ястшембцы, старик легко впадал в гнев и, разъяренный, доходил до бешенства.
На пожелтевшей коже густою сетью расползлись складки и морщинки, пересекавшиеся по всевозможным направлениям. Большие, серые глаза, угасшие, затянутые бельмами, были всегда открыты, как у зрячего. Взгляд был грозный, приводивший в трепет; и хотя все знали, что старик слепой, многие не могли выдержать его пристального взора. Седые с желтизною волоса густыми прядями падали на плечи, борода была по пояс. Он сам пальцами расчесывал ее надвое, посередине, и, когда она мешала, забрасывал одну коему за правое, другую за левое плечо.
На ходу, ничего не видя, он высоко подымал голову и смотрел кверху; рот невольно раскрывался, брови морщились, и весь он был как упырь, вставший из могилы.
Одевался старик по простоте; летом и зимой носил один кафтан из грубой ткани; шея была голая, а сорочки, по старому обычаю, не признавал. Голос сохранился сильный, хотя грудь уже ввалилась; а слух такой, что издалека улавливал жужжанье мухи. Этим отчасти возместилась утрата зрения: ослепнув, старик так изощрил слух, что он частью заменил ему глаза. Из-под старой сукманы, когда она была расстегнута, виднелось тело, обросшее, как у медведя, густою грубой шерстью, покрывавшей руки и почти все лицо.
Все в доме боялись старика, так как он был гневен, а в гневе забывался, хотя порой мог быть без меры добр. Припадки ярости были для его необходимы, как насущный хлеб; не посердившись, он не мог и есть. Только распалившись гневом, накричавшись, набранившись, нагрозившись, старик чувствовал, что как будто оживает.
С тех пор, как зрение погасло, у него всегда был под рукою, взамен глаз, десятилетний малец, служивший ему поводырем, глядевший за него и говоривший, что прикажут. Старик держался вытянутой рукою за длинный отложной ворот его кафтана, а в другой руке нес посох.
Так обходил он замок, а где не доверял глазам ребенка, там нащупывал рукой. Пальцами он распознавал даже людей; и если кто молчал, то слепец проводил ладонью по его лицу и называл по имени. А память была такая, что раз кого увидев или услышав голос, старик уже не забывал.
Старый Ястреб — а звали его излюбленным в роду Ястшембцов именем, Одолай — похоронил четырех жен. Четвертая умерла бездетной, когда старику было уже под семьдесят. И, верно, он женился бы и в пятый раз, если бы вскоре не ослеп.
— Слепому жениться безрассудно, — говаривал он, — когда и четырьмя глазами за бабой не усмотришь.
Тогда-то он и вернул немолодую уже дочь-вдову, по имени Тыту, чтобы она вела хозяйство. И хотя Тыте было уже за пятьдесят, отец помыкал ею, как ребенком.
Шла молва, будто в клетях у старика накоплено много всякого добра. Он и слепой никого не допускал к своим сокровищам. Старик был скуп; детям давал мало, а то и ничего. Чаще всего щедроты старика ограничивались дорожным снаряжением и оружием, чтобы дети сами добывали счастье и богатство.
Обширные земли, входившие в состав Якушовицкого поместья, приносили хорошие доходы. Но владелец жил, как простой батрак, ничего на себя не тратя. Когда же изредка принимал гостей, то кормил их и поил так же, как сам ел и пил. Несмотря на слепоту, он все держал в руках: и людей, и ключи, и воду; никто не смел ступить без его ведома.
Потомство Одолая от трех первых жен насчитывало, пожалуй, до сотни человек, с внуками, правнуками и праправнуками. Все они рассыпались по свету. А когда родня в дни семейных празднеств съезжалась на поклон, каждый, несмотря на хорошую память пращура, должен был доподлинно выложить, чей он сын или кому доводится внуком, так как старик уже потерял им счет. А так как в семье много было тезок, то не всегда можно было разобраться, какого Одолая сын приехал на поклон к прадеду Одолаю.
Городище, даже во времена глубокого и нерушимого мира в государстве, оберегалось так примерно, содержалось стражею в таком порядке, как будто бы война стояла у порога. Менялись ополчения из деревень, ходила стража, ворота закрывались на данный с угловой вышки знак и снова открывались утром, когда пастухи выгоняли стадо. А у ворот всегда стоял дозор, вооруженный короткими рогатинами.
Старик спал плохо, так как для него вечно была ночь, а потому в любое время суток расхаживал по замку. Городище он изучил в подробностях и обходил ей без помощи поводыря, умея попасть в любое место. За ним по пятам следовал огромный, косматый, бурый пес со страшными желтыми глазами. Кличка старого приятеля была Хыж, а Одолай пережил четыре поколения таких Хыжей. Пес никогда не лаял и не ворчал, а если ему что-нибудь не нравилось, бросался молча, сразу, рвал и хватал за горло. Только когда бывал не совсем уверен в своих чувствах, он рычал, чтобы заставить хозяина высказаться. Потому было невозможно напасть на старика врасплох.
Старые замковые хоромины, с незапамятных времен чинившиеся и подпиравшиеся, были скорее похожи на сараи, чем на жилые помещения. Одолай не любил строиться и был пропитан общеславянским предрассудком против новых срубов, для прочности которых, по преданию, непременно кому-нибудь да надо умереть. В конце концов, из строений уцелели те, которые раз выстроенные кое-как держались; а если рушились от ветра, то их подымали и латали, и чинили, как могли. За исключением одного сруба, выстроенного много лет тому назад из толстых бревен, и званого «избицей», все остальное были мазанки, плетень да глина, низкие и жалкие. Многие от старости вросли в землю, так что в общей куче походили на семью грибов, разросшихся после дождя, ибо высокие омшаники и кровли, крытые соломою и дранкой, напоминали грибные шляпки.
Даже в избицу приходилось спускаться как в подполье, ибо она также осела, провалилась в землю.
Одолай уже родился в христианстве и даже с большою ревностью придерживался новой веры; строго соблюдал посты, уважал одаривать церковников, но с юных лет сохранил немало языческих воспоминаний и привычек, слившихся в его мозгу в странную путаницу религиозных верований, в которой он уже не различал новое от старого. Потому вера его слагалась из двух вероучений; он страшно боялся чар и злых духов, что, впрочем, не шло вразрез с христианством, и в то же время верил в наваждение и заговоры. Он любил слушать сказки о волхвах, ведьмах-лятавицах,[9] вилько-лаках,[10] лихе, извое,[11] лешем и прочей нечисти, да и сам знал их не мало. У него были очень точные познания о том, как можно сглазить и как уберечься от дурного глаза. Он немилосердно засекал старух, бывших в подозрении за волхование, особенно, когда коровы теряли молоко; и каждый раз получал потом обильные удои.
Челядь держал в чрезвычайной строгости и за провинности карал без жалости; но если к кому-нибудь привязывался, то уж благоволил без меры и верил безгранично. Несмотря на без малого столетний возраст (в точности никто не знал, сколько ему лет), старик был еще крепок, в полном рассудке и обладал прекрасной памятью. Бодрость поддерживал постоянной непоседливостью; днем спал редко; а ночью, пробудившись, сейчас же приходил в себя и знал что, где и как. Пока спал, Хыж и малец были при нем неотступно и не смыкали глаз.
Как-то раз весенним утром, когда солнце уже пригревало, Одолай с мальцом и Хыжем обходил, по обыкновению, свои владения. На валах он приостановился и прислушался.
Ветер дул со стороны далеких боров, и слышно было только его однообразное дыхание. Но чуткое ухо старца уловило что-то далеко за лесом: указав рукой туда, откуда шла, извиваясь средь полей, лугов и нив, проезжая дорога, он спросил мальца:
— Слушай, ты! Что там такое?
— Ничего, милостивый пан.
— Ослеп ты, что ли? На дорогу гляди, бездельник, открой глаза!
Мальчик вытянулся, встал на пальцы, вылупил глаза и увидел облачко пыли.
— Ничего не видно, добрый барин, пыль только крутится от ветра по дороге… либо гонят скот, или овец…
— Дурак, — ответил Одолай, — гляди лучше, увидишь больше.
Хыж, точно поняв слова хозяина, обернулся в ту же сторону, насторожился и потянул носом воздух. Внезапно мальчик крикнул:
— Милостивый пан, верховые!
— Сколько?
Ребенок снова замолчал, а старец, поникнув головой, прислушался.
— Слеп ты, как я вижу, — молвил он, — их пятеро, бездельник, говорю — пятеро! Считай!
Действительно, вдали уже можно был разглядеть всадников, из которых двое ехали впереди, а трое сзади: паны и челядь.
— Говори же! — приказал старик.
Этими словами он обычно приказывал своим «очам» давать отчет о виденном, и малец должен был начать свой сказ.
— Спереди двое на конях, в панцирях и шлемах… так и горят на солнце; одеты чисто; за ними трое челяди. Кони у всех добрые; едут скорой рысью, прямо к замку.
Тут малец всплеснул руками.
— О, пане! — прибавил он. — У одного челядника на руке сокол!
— Наши! — буркнул старец. — Должно быть, что ястшембы.
И в самом деле, небольшая кучка верховых приближалась к старому городищу и с каждым шагом становилась все виднее. Ехавшие впереди были закованы в блестящие доспехи, на лошадях сверкали богатые наборы. Они смотрелись по-барски, но и челядь была щегольски одета.
Когда старый Одолай убедился, что верховые действительно повернули к замку, он сошел с валов и поспешил в избицу, чтобы не показалось, будто он выбежал навстречу гостям во двор.
Комната, в которой он обычно сиживал, мало отличалась от деревенской хаты, хотя и была больше, чем заурядная светлица. Ее бревенчатые стены сплошь были покрыты блестящей сажею от дыма. Под потолком, на балках, висели разные зелья, одни от чар, другие для здоровья, третьи для запаха. Более острый взгляд заметил бы в темных закуточках спрятанных за срубами деревянных, неуклюжих идолов, выбросить которых не хватало духа.
Вдоль стен тянулись узкие и твердые скамьи, а у дверей стояло ведро с водой и ковшиком. Грубо отделанные полки, подвешенные к потолку над самыми скамьями, были сплошь заставлены мелкой домовой утварью и глиняной посудой, чтобы старик мог, протянув руку, достать, что нужно.
В одном из углов избы, куда не доходили лавки, помещалось логовище Хыжа, у самых дверей господской спальни. Собака спала с одной стороны, а малец с другой, и во дворе его называли панским «оком». Настила под ногами не было, а только ток,[12] местами покрытый соломенной плетенкой.
Когда старик уселся за стол, на лавку, в комнату вошла дочь, в синем суконном платье и белом переднике. Она была сильная, здоровая женщина, похожая скорее на служанку, чем на барыню, на вид приниженная.
— Гости едут, слышу, — сказал он, узнав дочь по походке. — Что у нас сегодня на обед?
— Клецки, каша, для вас мясо… для гостей что сделать? — спросила Тыта.
— А разве они лучше нас? — крикнул старик. — Могут есть, либо не есть…
— А, ну! — вздохнула баба. — Скажу, что у нас пусто… охают дом…
— Пусть себе хают, как хотят, — наставительно сказал старик, — в людях лучше прослыть бедным, чем богатым, а у родных тем паче. Каждый не прочь содрать…
Тыта, ничего не говоря, вытерла стол, осмотрелась и ушла; с Одолаем напрасно было спорить. Раз он сказал, нельзя было перечить.
Одолай внимательно прислушался; лицо его нахмурилось; он, очевидно, не был рад ни гостям, ни родственникам, так как всегда боялся, как бы сыновья и внуки не потребовали помощи.
— В дом никто ничего не привезет, — говаривал он всегда, — а стащить у старика рад всякий.
В это время, соскочив с коней, пешком шли от ворот два юных болеславца, внуки Одолая, Доброгост и Земя. Оба, собравшись проведать старика, прифрантились по-придворному и с любопытством разглядывали старое гнездо. Тыта поджидала их у дверей избицы.
Они поклонились ей, хотя, конечно, хорошо не помнили, кто она такая. Но слышали раньше и догадывались, а потому спросили, можно ли земно поклониться деду, объяснив, что они сыновья Мщуя, внуки Мешка, сына Одолая.
С удовольствием и радостью, разлившеюся по лицу, старая Тыта глядела на красавцев; потом кивнула им следовать за собою в комнаты.
Одолай уже слышал их шаги. Он предусмотрительно велел Хыжу лечь на место и не трогаться, а сам стал ждать.
Они, переступив порог, приветствовали старика, по христианскому обычаю, прославлением Христа.[13] Старик ответил им, как подобает, а потом спросил:
— Кто вы такие?
Тыта взялась отвечать за них.
— Доброгост и Земя.
— Которые?
— Мщуевичи.
— Какого Мщуя?
— Мешковича, — ответил Доброгост.
— Ну… Бог с вами! — сумрачно ответил старец и оперся на локоть.
Тогда оба припали к его ногам и целовали ему колена.
— Путь наш по королевскому приказу лежит мимо Якушо-виц, — объяснил Доброгост, — вот мы и хотели напомнить о себе и поклониться вашей милости. По службе не всегда выходит.
При упоминании о короле лоб старика угрожающе наморщился, а седые брови низко нависли над глазами. Он вздрогнул и что-то проворчал, похожее на брань, но что именно, нельзя было расслышать.
Молодые стояли перед старцем.
— Много вас там, при панском дворе, слышу, — молвил старик, — не то шесть, не то девять, а то и больше ястшембов. И прозвище вам дали рабы: болеславцы. Значит, продались и телом, и душою!
Приезжие молча переглянулись. Земя, как младший, даже не смел ответить.
— При дворе, — объяснил Доброгост, — нашего прозвища и рода человек по несколько. А чем мы виноваты, что зовут нас болеславцами? Не нас одних: есть между нами и Шренявы и Дружины. Так кличут нас завистники за то, что верно служим королю и пользуемся его милостями. Разве это значит быть рабами?
Старик снова что-то буркнул, как бы про себя, потом сердито облокотился на руку и стал шамкать ртом.
Медленно, угрожающе поднялась его рука, и он промолвил:
— Эй, плохи ваши дела, молокососы, плохи! Воевать вместе с королем — земская повинность; а прихлебателями быть около мис да кубков — не наше дело!
Потом он стал ворчать что-то невнятно под нос, и только слышны были отдельные, бессвязные слова. Но мало-помалу они сливались в плавную речь и, как бы забыв о правнуках, старик громко продолжал:
— Э? Что такое? Зовут вас болеславцами? Болеславцами! Значит, верно служите вы пану, да? Даже когда он рубит вашим братьям головы? Э? Так как же не любить вас, не кормить, не одевать?.. А что будет, когда пан отпанствует, и придется возвращаться на родные пепелища? Э? Какую тогда песню запоете, болеславцы?
И опять членораздельная речь сменилась гневным шамканьем, к которому старик привык в дни одиночества.
— Ко мне! — прикрикнул он. Подошел старший, Доброгост.
Старик поднял руки и медленно провел обеими ладонями по лицу, по доспехам, по опояске, вниз до самых ног, а потом с силой оттолкнул от себя внука.
— Эй! Цацы! — воскликнул он. — Откуда у вас, у бедняков, дорогие доспехи, опояски с самоцветными каменьями, сукна мягкие да цепи? Отец ходил в сермяге, ничего вам не дал, кроме ржавого железного нагрудника да плохого мечика… воевали вы невесть сколько… откуда же наряды?
Доброгост слегка задумался, но ответил смело:
— Всемилостивейший король и пан наш осыпает нас дарами; принять от пана не грех и не позор…
Старик насмешливо захохотал и плюнул.
— Вы его разврату потакаете, вы, трутни! — крикнул он. — Служите по-собачьи, вот он и справляет вам ошейники!
Смутились молодые болеславцы, а Одолай продолжал сидеть, бормоча одному ему непонятные слова и стуча временами рукой о стол. При каждом ударе Хыж поднимал голову.
— Эй, вы! — крикнул вдруг старик. — Смердите вы! Подальше станьте!
Оба послушно отошли к порогу; но кровь у них кипела; они поглядывали друг на друга, точно спрашивая, с какой стати вздумалось им заехать в Якушовицы. Они с удовольствием сейчас бы удалились и отправились обратно, но из уважения к главе семьи не могли уехать без приказа.
Старик, выждав, вновь перешел от бормотанья к внятной речи:
— Ну, что ж он там поделывает, ваш всемилостивый пан? Ну что? Королевствует над чужими женками? С рыцарством поссорился, земство презирает, епископа в грош не ставит, а с голытьбой да чернью в великой дружбе! Всемилостивый пан… а для кого он милостив? Не для нас!
Доброгост набрался храбрости и возвысил голос в защиту короля, хотя знал, что старик рассердится.
— Отче и господин всемилостивый, — начал он, — мало мне о тех делах известно, но с рыцарством не могло быть иначе; оно первое отказало королю в повиновении и сбежало из-под Киева, оставив короля чуть ли не одного. Да и земские людишки не очень-то благоволят ни к Мешку, ни к Казимиру, которого изгнали. Король мстит им за отца и деда. А епископ им потакает. Простой народ и бедняков король берет под свою защиту, потому что не над кем ему было б королевствовать, и голод бы настал на всей земле.
— Молчать, безусый! — крикнул старый Одолай, стуча палкой о пол. — Молчать! Не тебе меня учить уму-разуму! Добрый пан… а кто женку у Мстислава отнял? Мало ему своей?
Оба у дверей замолкли.
— Не нам судить! — молвил Доброгост.
— А я, старик, имею право! — воскликнул Одолай. — Я помню и Мешка первого, и Болька Великого, светлого как солнце, всех их помню. Такого не было, как этот. Не посылать же ему дань женами да дочерьми, как Змею Горынычу под Вавелем? А вы ему на этом потакаете, бесстыдники!
Долго еще ворчал старик, а молодые слушали, не зная, что ответить. Тыта давно ушла, предчувствуя грозу. Юноши сквозь щелку видели, как она, прислушиваясь к голосам, маячила у двери. Одолай бранился и грозил… но вдруг замолк и насторожился, точно в ожидании ответа, только ни один, даже Доброгост, не решился возражать.
— Хорошо, что вы пожаловали в Якушовицы, — сказал он, наконец, — давно уже хотел я послать за кем-нибудь из вас… когда вернетесь ко двору, скажите всем ястшембям, сколько их ни есть, что ни я, ни род мой, ни моя кровь, не хотим знаться с ними, пока они месят эту грязь. Идите на войну, пусть вас перебьют, детей довольно, и еще народятся, род не вымрет… но вылеживаться по задворкам, вот позор!
Он потряс своей сермягой.
— Носить грубое сукно, как я! Незачем ходить в шелках да в бархате! Ешьте черный хлеб: вот вам и служба и повинность. Вырядили вас на посмешище, как королевскую кобылку, которая, говорят, щеголяет в золотой наколке. Челядью вас сделали, а не дружиной. Э! Смердите вы, смердите, болеславцы!
Доброгост, видя, что дед не переменил гнев на милость, и полагая, что им уже нечего терять, снова расхрабрился и ответил.
— Отче, милостивый! Оставить короля в могуществе и счастии, так бы оно и подобало во исполнение родительского приказания; но не тогда, когда все готовы его бросить.
— Опять, хлыщ, учить меня вздумал, — рявкнул старец, — трутень ты, щеголь окаянный! Твое дело слушать старших, а не сцепляться с ними, зуб за зуб…
Одолай даже рванулся в гневе, а молодые прикусили языки.
— Вам говорю, ступайте по домам! Рассыпьтесь на четыре ветра, чтобы духу вашего там не было! А нет, так знать вас не хочу! Смердите, болеславцы… не моя кровь, болеславцы. Как я сказал, так быть должно… не послушаетесь, не мои вы, а его болеславские холопы, не ястшебцы. По сермяжьему оденьтесь, в доспехи простые… и на рубеж, где бьются! Не сидеть по замкам, да скакать с чужими женками…
Старик шумел, но так как не слышал больше возражений, то стал понемногу остывать. Ворчание сменилась шамканьем, складки на лице разгладились; наступило короткое молчание; он вздохнул и спросил совсем уж по-иному:
— Куда и зачем вас посылали?
Такая уж у него была привычка, что если ему не отвечать и не перечить, а оставить бушевать, то он успокаивался, а иногда даже оплачивал свой гнев ласковыми речами.
Доброгост и Земя, которым Тыта успела кое-что нашептать, стояли молча и смиренно. На последний вопрос старший дал ответ, что им было приказано взыскать недоимочные дани, которых много" не доставалено в казну. Король же, бросая золото щедрою рукою, требует и много дани. В поручении нет ничего позорного.
Старик на это промолчал, и, пошамкав в бороду, спросил:
— Проголодались? Ответ был утвердительный.
— Да уж Тыта не отпустит вас некормленных, — сказал он; ласково и послал мальца позаботиться о лошадях.
Тыта немедленно велела подавать еду, ту самую, простую, которая готовилась для всех. Девки принесли обед в глиняной посуде, с деревянными ложками, и поставили на стол.
Молодых людей усадили и накормили. Они поели с удовольствием, на радостях, что закончились и брань, и грозные попреки. Старик, облокотившись о тот же стол, стал совсем по-иному, более спокойным голосом, расспрашивать о короле и дворе.
Доброгост, любивший короля наравне со всеми болеславцами, не мог говорить о нем дурно.
— Король добр для нас, — сказал он, — лучшего не надо. Для дружины ничего ему не жалко, но ослушания не стерпит, дерзкому не простит… хотя б такому ж королю, как сам.
— Таким он был всегда, — воскликнул Одолай, — помнят еще, как он заставил того князя, пожелавшего, чтобы король выехал ему навстречу, заплатить за каждый шаг коня… а встретившись, ухватил за бороду и на посмешище всему народу стал целовать в лицо…
Юноши, хотя не раз слышали об этом, начали смеяться.
— Не посчастливилось и Венгру, — продолжал старик, — на престол-то он его возвел, а потом стал распоряжаться в его государстве, как в своем…
— Все это пустяки, — прибавил он, — но вот от духовенства, ему придется туго! Короли простят, но не попы!
— Задирает теперь епископа! — продолжал Одолай. — Епископа! Епископ Станко у нас, в Краковском воеводстве, всем отец, все за ним пойдут. Человек он умный, помудреней короля, мертвых воскрешает! Пусть остережется, как бы от его слова не случилась смерть. Такой-то он епископ, что если бы не был черноризцем, так не посрамил бы панциря! Не побоится короля и не отступит ни на шаг.
Говоря такие речи, старик чем дальше, тем больше успокаивался, смягчался и даже начал улыбаться. Гнев прошел, захотелось есть; он ломал по кусочкам хлеб и жадно ел, обмакивая в соль. Потом приказал дать кубок меду и медленно стал пить.
Молодые, поев и поблагодарив, хотели, воспользовавшись добрым настроением хозяина, собраться в путь, когда впопыхах прибежала Тыта и сообщила Одолаю, что к замку едут несколько земских людей. Кто такие, она сказать не может.
— Эй ты, который помоложе, как тебя там? Земя? — окликнул старый. — Ты, королевский служка, послужи-ка делу, да живей. Ступай, смотри, кто едет, и дай знать раньше, чем сойдут с коней… Глаза у тебя есть, людей знать должен; хотя те, что ко мне ездят, при дворе не бывают.
Земя немедленно исполнил приказание, побежал к двери и исчез. Старый Хыж, встревоженный его стремительностью, метнулся на своей подстилке, точно хотел кинуться вслед Земе. Старик, услышав движение собаки, понял ее мысли и, хорошо зная характер пса, прикрикнул на него и велел лечь. Тот с неудовольствием вернулся на свое место, несколько раз потоптался вокруг и лег, охая и вздыхая.
Миг спустя, Земя, исполнив поручение деда, вернулся и доложил, что едут Лелива, Крук и Бжехва. Услышав эти имена, старик пригладил рукой волосы и стал ждать. Приезжие вошли почти вслед за Земей, но, увидев двух болеславцев, которых сейчас признали и по лицам, и по одежде за королевских дружинников, нахмурились, обменялись взглядами и холодно, не говоря ни слова, поздоровались с хозяином.
Старый Ястреб знал отлично, что никто и никогда не приезжает к нему в гости зря, для удовольствия. Посетители бывают либо по нужде, либо по обязанности.
Выслушав приветствия гостей, он послал за медом, усадил их и стал ждать, что они скажут. Те, поглядывая искоса на Доброгоста и на Земю, долго молчали, потом стали говорить о пустом: о том, как на лугах растет трава, да как колосится хлеб, да где хороший лов на дичь, а где ее поразгоняли волки… Старый ждал… а потом, догадался либо нет, почему гости не ведут нужного разговора, однако, повременив немного, велел Доброгосту сходить с братом посмотреть табун и весенний приплод. Оба болеславца с радостью вышли из избы.
Одолай прислушался к удалявшимся шагам, а когда сообразил, что братья обогнули угол, то спросил:
— А вас, милостивцы мои, какое привело дело? Я ведь знаю, что ко мне простыми клецками да терпким медом не заманишь. Верно нужно что-нибудь, только при молокососах не охота говорить, ведь они королевские приспешники.
— Да так-то так, — сказал Лелива, — понятно, что при молодых об этом не обмолвишься. Вы глава рода, а ваших там ястшембов у короля много; все они болеславцы, все его поддерживают, все служат… Ими он силен. Настал час… все от него отступятся… и ваши отойти должны, прочь, совсем… Ваше право им велеть, чтобы нога их не бывала во дворце. Нечего вам объяснять, и без того, ведь, знаете: король воюет с епископом и с церковью, а кто станет держать руку короля, того не впустят в церковь; да и к ксендзам приступа не будет… Пора вашим йнукам вспомнить, кто они такие, и отступиться от него вместе с нами… Одолай погладил бороду.
— Если только и всего, то незачем было ехать, — ответил он спокойно, — я только что намылил им головы и приказал всем сейчас отъехать от двора…
— Правильно! — одобрил Лелива. — Король от нас отрекся, не хочет соблюдать обычаев, ни в чем не знает меры. Отнимает у земских людей жен и дочерей, мужей и отцов сажает в заточение. Епископам грозит, рыцарство отдает на жертву палачам, только с чернью и милуется… Пусть служат ему те, кого он любит… а мы, как единый человек, уйдем!..
— Уйдем, уйдем! — подтвердили остальные.
А Крук прибавил:
— Раз ему нет о нас заботы, должны мы сами о себе заботиться.
Бжехва также сказал слово:
— Легче нам сыскать короля, нежели ему королевство. И русь и венгры почитали его, потому что мы стояли за его стеной; вот увидит, кто ему хоть единого даст в помощь человека, когда нас не станет. Пусть-ка сунется…
Одолай молчал, поводя усами, и гладил себя по голове.
— Вот я, только что по-собачьи облаял внуков за то, что держат его руку. Приказал им, чтобы духу их там не было… А теперь и вам, милостивцы мои, пора услышать правду… Не так-то легко понять короля! Придут с войной и станут резать, жечь и угонять людей в неволю. И чехи, и русь, и угры, и немцы, все, как только увидят, что земля беспанская, и двери настежь, так сейчас нагрянут и будут рвать нас на куски! И нечему дивиться! Не так-то легко найти другого короля, который бы вырос с нами и прижился! Эй, эй! Какой он там ни есть, а Свой!
Лелива, Бжехва и Крук, качая головами, замолчали: не по нутру им было то, что говорил старик, а не знали, как ему ответить, так как воистину так было. Всем было памятно, как прогнали f Казимира, да наступило Маславское время; чего-чего не натерпелась вся страна да вера христианская.
Старец также помолчал в ожидании ответа, а потом опять повел медлительную речь.
— Ничего мне, старому грибу, от вас не надо и дел ваших не знаю: далеко ль мне до ста! Не оглянусь, как прилетит сова, рассядется на крыше да заукает: уходи в могилу! Уходи в могилу! А Якушовны мои не на юру, замок крепкий бурю выдержит! Мне разруха не страшна, а как другим! Вам бы, милостивцы, хоть на пальцах погадать бы, как-то лучше.
— И то правда, — согласился Лелива, — оборони нас Бог, чтобы быть без короля! Но и то, что есть, дольше быть не может. Пока он не трогал духовенства, а только нам головы снимал, что тут было делать! Терпели да молчали… А ему все мало: захотелось воевать с Богом и с его служителями. Епископы ему ровня: такие же помазанники, как он сам, а над ними Рим. Не устоит.
И другие подтвердили
— Не устоит.
Одолай ничего не ответил. После долгого молчанья подперся голову ладонью, он опять начал говорить, больше с самим собою:
— Наша кровь!.. Бунтарская!.. Вояка он! Нет войны за домом, подавай ему войну дома! Было б с кем подраться, сейчас бы все как рукой сняло! Вся беда, что нет войны! Заварите кашу, сцепитесь с кем-нибудь на рубеже! Не то поотнимает у вас баб, да у епископов собьет с голов скуфейки. Такая кровь! Такая кровь!.. И сейчас же бес в ребро… такой же лакомый до баб как старый Болько… Этот угоняет от мужей, тот отнимал у самого Господа Бога из монастырей… Такая кровь!..
— Что вы говорите! Защищаете его! — возмутился Бжехва. — Вы старик, да разве это вам пристало? Посмотрите, что творится: мало ему, что отнял у Мстислава женку, а еще его самого заточил в темнице за то, что смел показаться в замке… Ходят слухи, что его казнят…
— В таких делах, — прибавил Лелива, — не годится ястрежембцам быть приспешниками. Прикажите им уйти. Кто знает? Может быть, если они, другие, третьи откажутся служить, да разбегутся, он, того гляди, одумается…
— Либо так… либо же кликнет холопов да велит всем поснимать головы, — возразил старый Одолай, — оно, конечно, лучше быть без головы, нежели с головой да обесчещенной… А, ну!..
Тем временем принесли мед, о котором шла молва, что терпкий; и на самом деле он был крепко хмельной, густой и черный, как смола. А все-таки все пили и снова перебирали все сначала; старик же, вспомнив о внуках, которых услал в табун, велел мальцу позвать их в комнату.
Они уже поджидали у дверей и явились без промедления.
Тогда, в присутствии Леливы, Крука и Бжехвы, другим уж голосом, старик сказал им строго и внушительно:
— Пора и в путь; поезжайте с Богом… какой мой вам приказ, я уж сказал: либо сейчас прочь с королевского двора, либо не смейте больше носа показывать в Якушовицы… ни даже на мои похороны… А теперь в дорогу.
Доброгост и Земя припали к его ногам и целовали руку. Старик благословил их и снова повторил:
— Всем ястшембям передайте мою волю!
Выйдя из избицы, молодые болеславцы зашли еще проститься к Тыте, которая молча обняла обоих. Вся девичья и дворня, рабочие и челядь выбежали поглядеть на внуков старого пана: таких красавцев, молодых, принаряженных и в таких блестящих доспехах! Из челяди, жившей в угрюмом замке, как в темнице, многие охотно поехали бы с молодыми господами, у которых, судя по сопровождавшим их холопам, жилось свободно и в достатке. Всей толпой проводили их до выездных ворот и долго, с затаенною тоской, смотрели вслед, пока их было видно.
Болеславцы некоторое время ехали молча, поглядывая друг на друга и потряхивая головами. Только когда дорога повернула в лес, Доброгост промолвил:
— Что нам делать? Плохое дело с королем! Все против него. А если б ты да я послушались бы старого, то другие бы не поверили: Буривой, Збилют, Одолай, Андрек и все остальные. Охота им отъезжать от двора? И куда? В вотчине нам делать нечего, много нас, куда мы денемся?
— А я почем знаю? — молвил Земя. — Все, что старый говорил, надо им пересказать; вместе все обдумаем… как все, так и мы…
— Король добрый! — прибавил Земя.
— Добрый для нас, — вздохнул Доброгост, — а себе враг… Мало-ль их у него, чтобы лезть в новую вражду. Кто теперь возьмется помирить такого горячку-короля с епископом? Закипит домашняя война, ой, закипит! Беда ему, беда и нам… беда!
Загрустили болеславцы.
— Э! — снова заговорил старший. — Повеличались мы с ним в счастье, надо перенести и черный день! Как можно бросить его и изменить, когда все его покинут! Пес, и тот не оставляет раненого пана на поле битвы…
Земя одобрительно кивнул головой.
— Плохи наши дела, — сказал он тихо, — хуже, чем ты думаешь. У меня в замке есть знакомый старый ксендз, очень со мной ласков, страшное дело говорит.
— Что? Что такое? — Спросил, придвигаясь ближе, Доброгост.
— А то, что король, в сердцах, выгнал недавно епископа из замка. С ксендзом Станко плохие шутки! Грозится, говорят, что проклянет короля с амвона и не впустит на порог дома Божия. Старый ксендз рассказывал, так и заливался плачем… Обнимал меня и заклинал уйти со всеми нашими и бросить короля, чтобы не загубить с ним свои души… А когда проклянут, то всякий, кто будет с ним дружить, также будет проклят: в костел не впустят, и убить такого можно, кому вздумается… безнаказанно…
Доброгост весь затрясся.
— Быть этого не может! Он не осмелится посягнуть на короля!
— Епископ-то? — возразил Земя. — Он никому не в ответе, только пане в Риме, и нет на него управы.
— Не может быть! — воскликнул Доброгост.
— Когда короля отлучат от церкви, то возведут на трон другого, — продолжал Земя, — наверное епископ и земские люди уже имеют такого на примете.
— Нет, нет! — запальчиво перебил старший. — Не может быть!.. Король… и вдруг епископ возьмет верх… надо не знать короля!
— Но отлученного все должны оставить, — молвил Земя, — так говорил ксендз. Что же сделает король один?
Задумался Доброгост, а младший продолжал:
— Когда его проклянут, то на отверженной главе уже нельзя носить венец, и никто его не станет слушать. Посадят сына Свя-тавы, либо ее мужа… я слышал, будто на том постановили.
Доброгост насупил брови.
— Ты слышал? Хорошие же делаются дела! Ну, да и ваш пан не дремлет! Надо ему только подшепнуть.
Земя испугался и стал наскакивать на брата:
— Как хочешь, так и делай, но меня не впутывай! Я ничего ни на кого не покажу!
Доброгост пожал плечами.
— По правде говоря, — сказал он, — не наше это дело; я также раздумал совать свой нос; но сообща обдумать положение нам все же следует: теперь уж не до шуток. Надо спасать и короля, и собственную шкуру. С земскими людьми и с рыцарством король, пожалуй, и поладил бы, но с епископом… трудненько. Человек железный. Помнишь, как он ездил в Бжезницу освящать костел; и у самого порога дома того же Янко из Бжезницы, который выстроил костел, узнал, что Янко живет с женой невенчанный… так ведь не хотел даже переночевать под одной с ним крышей! В грязи, на улице, провел всю ночь, даже не в палатке; так что Яну пришлось на утро, земно кланяясь, просить прощенья и умолять перевенчать их и наложить епитимью… Тогда только епископ сменил гнев на милость и согласился освятить костел… Все они такие были, Щепановские, отец его Велислав и дед… твердые, как он. И король как каменный!.. Если сцепятся, то одному Богу ведомо, что будет. А попадись кто между ними, раздавят в прах!
Так рассуждали они всю дорогу, до самого ночлега, угрюмые и смутные: тяготел на них дедовский запрет и обвинения; а привычка к королю не легко мирилась с необходимостью отречься от него. Нельзя было не считаться с волею старого Одолая; с другой же стороны, если король обидится, трудно ожидать, чтобы он простил. Оба не знали, ни что начать, ни как помочь беде; одна надежда на старшего брата и на остальных: как те решат, так пусть и будет. Наутро, обуреваемые тяжкими сомнениями, они уж подъезжали к Кракову.
Когда вдали показались Висла и Вавель, Доброгост вздохнул, вспомнив прожитые здесь веселые и радостные дни и то недоброе, неведомое будущее, которое грозило городу и всей стране. Они въехали в замок грустные и, сдав коней холопам, сейчас же поспешили в жилые помещения дружины. Доброгост не любил ни с чем таиться, а потому хотел немедленно собрать своих и сообща обсудить вести, с которыми они вернулись из поездки.
Увидев возвратившихся, все братья и братаны и весь род, очень многочисленный на службе короля, так как одни служили чашниками, другие подкоморными, третьи казначеями; да и в дружине было их не мало, стали толпиться вокруг приезжих. Всем хотелось знать, не побывали ли они в родных краях, не принесли ли вестей из дома. Так всегда велось в роду Ястшембов, что те, которым случалось вырваться на свободу, непременно старались заглянуть в родимые гнезда: кто в Якушовицы, кто в Зборов, кто куда.
Их обступили тесным кольцом и стали весело выспрашивать; однако, сразу по лицу Доброгоста догадались, что он приехал с недоброй вестью. А Земя даже досадливо окликнул:
— Мы были в Якушовицах у старого Одолая; привезли от него наказ и поручение; пусть все наши соберутся.
На оклик все сбежались, чтобы услышать дедовское слово. Тем временем собравшиеся тщетно старались выведать у Земи и людей, в чем дело. Младший во всем положился на старшего, а Доброгост не хотел говорить, пока все свои не в сборе.
— А что такое приключилось старому? — подшучивали некоторые. — Не женился ли опять? Или все по-прежнему бродит с Хыжем да с Оком, бранится и поносит?
— То-то он осыпал вас подарками! — посмеивались другие. — Ведомо ведь, что если надо кому всыпать, так щедрей его нет человека…
На эти шутки молодежи Доброгост ответил очень резко:
— Прикусите языки: не позволю порочить главу рода! Смотрите, как состаретесь, будете ли ему под стать! Помалкивали бы лучше!
Молодежь смекнула, что некстати распустила языки и замолкла.
Когда изба было полным-полна, и почти все ястшембы были налицо, а самых младших, неведомо где запропастившихся, все; равно не стали б ждать, Доброгост обратился к Земе, которого поставил с собой рядом.
— Вот он свидетель: был со мной у деда и слышал все, как слово истинно, что я скажу. Старый Одолай срамил нас за то, что служим королю, и приказал, чтобы весь род наш отошел от службы и от двора, не то не хочет знать нас! А не послушаетесь, говорит, так и на похороны мои не смейте показаться!
В ответ наступило сначала долгое молчанье, а потом крик и шум. Первым подскочил к брагу Буривой.
— Что это значит? — крикнул он. — Что старому приспичило? Как это может быть?
— От старости у него помутнелось в мозгах, — вставил другой.
— С какой стати и почему нам отъезжать? — спрашивал третий.
— Догадаться-то не трудно, — молвил Доброгост, — вот, в чем дело: все отступаются от короля, очень уж он не по душе пришелся земским людям. Епископа прогнал и пригрозил ему… вот все и встали на дыбы. Хотят, чтобы и мы его оставили. Говорят на нас, будто мы ему потатчики.
— Мы не попы, не исповедники, чтобы короля отчитывать, — подхватил кто то из толпы, — мы королевская дружина, идем, куда велят, таков наш долг!
— Да как же нам его теперь оставить? — перебил новый голос. — Когда все шло, как по маслу, тогда с ним, а как беда стряслась, так врозь?!
— Вот именно! — с негодованием воскликнул Буривой. — Значит, когда он одевал нас в парчу, да сыпал золотом, да хорошо нам было, тогда умели, мол, служить; а чуть что не наладилось, так расползайся по своим берлогам! Какая же нам тогда цена? Старый в Якушовицах ослеп, сам ничего не видит, верит людской молве и требует, чтобы мы повиновались!
Все как будто замолчали, но глухой ропот шел в толпе. Одолай, стоявший в уголке, злорадно взглянул на Буривоя и вполголоса шепнул соседу:
— Эй, эй! Буривою-то куда как тяжелей расстаться с Христей, чем с королем.
Некоторые засмеялись, а Буривой издали показал говорившему кулак.
— Вот я-те посмеюсь, молокосос!
— Да не зубоскальте же, а говорите, как положено, — перебил Доброгост, — вот, я дословно передал вам дедовский наказ. Значит, не послушаемся?.. Вы ведь знаете, что он за человек… Какая нам цена, когда нас отлучат от рода, как сухостой от дерева? Только в печь и пригодимся.
— Мой сказ таков, — отозвался Богдашко Канева, сидевший поодаль на лавке, — мой сказ таков: поклялся в верности жене, не изменю; поклялся королю, слово мое крепко; воробью поклянусь на крыше, и ему сдержу… на том конец.
Одни ответили на слова Канева гулом одобрения, другие промолчали. Но по лицам было видно, что смутились все.
— Как кто хочет, каждый в себе волен, — молвил Буривой, — пусть идут от короля батрачить в Якушовицы. Я не пойду! Деда почитаю; но как вернусь к нему, так он сегодня не даст мне и снопа соломы, а на третий день погонит от стола. Король же был здесь для меня отцом родным; с ним и останусь. Было времечко хорошее, хорошо жилось; кто сливки снимать любит, пусть и кислого молочка напьется.
Доброгост молча покручивал молодую бороду.
— А я повторю, что мне наказано: старик велел всем отъезжать от панского двора.
— А ты что сделаешь? — спросил Андрей.
— Ну, а ты? — ответил Доброгост.
Все колебались, только Буривой смело стоял на своем.
— Будь, что будет, а я с ним!
— А если наши от нас отрекутся? — спросил тихо Збилют, взглянув на брата.
Никто не ответил. Тогда вновь заговорил Богдашко.
— Сами кланялись и просили, чтобы нас приняли в дружину; король милость оказал и принял. Теперь с другой стороны подуло, опять же прочь идти велят. Кто же в государстве правит? Не знаю, но по моему король, его и слушать надо.
Не желая говорить обо всем вслух, Доброгост отвел Буривого в угол и стал шептать ему все, что говорил ксендз, о том, как на короля наложат клятву, выберут другого, и т. д. Старший, хотя и насупился сердито, однако, по-видимому, не придавал словам брата особого значения, а только недоверчиво покачивал головой. Он дал ему высказаться до конца, но остался равнодушен.
— Либо мы други и дружина, — молвил он, — либо наемники. Когда пан тонет, наемник не спасает, а сам спасается. Друг идет в воду вслед за паном и не боится утонуть. Кем вы хотите быть? Наемниками? Я, нет. Мой совет, во всем покаяться, ничего не утаить и поступить, как прикажет. Чем большая собирается над ним гроза, тем постыднее бежать со страха. Совсем как в сечи! Чем мы лучше зайцев, если теперь сбежим.
— Ты у нас старший, — говорили иные Буривому, — ты и набольший; как скажешь, так и сделаем. Прикажи, исполним…
— Прикажи! — шумно требовали голоса. — Приказывай!
— Оставаться! Вот мой сказ, — молвил Буривой, — а то одни убежали из-под Киева, испугавшись дворни да холопов, а теперь другие удерут, струсив перед епископом? Срам покроет наши головы! Нет, нет, ни я, ни вы, никто этого не сделает! Пусть старый Одолай поворчит; хорошо ему приказывать издалека, а мы послушаться не можем. Не за чем было пристраивать нас к королевскому двору.
— А теперь, — прибавил Буривой, — пусть каждый идет к своему месту; не о чем нам здесь сговариваться и нечего вздыхать. Найдется время посоветоваться, если будет о чем. В шею нас не гонят; а даже батрак и тот не отходит от хозяина, не предупредив.
На этом все и закончилось. Собравшиеся разбрелись по кучкам, разговаривая о другом, а больше всего о Якушовицах и прадеде. Хотя внуки над ним посмеивались, а все же их тянуло к родному гнезду.
Таинственные нити связывали их с этим уголком, как связывают всякое живое существо с землей, родившей его и взрастившей его в молодые годы. Бывавшие там чаще расспрашивали о старце, о Тыте, даже о Хыже и об Оке. Допытывались, какова теперь избица, и старые валы, и клети, и все закуточки родного пепелища. Позабывшие Якушовицы с любопытством и внимательно прислушивались, что там делается, и как столетний слепой дед управляется на своих развалинах… Ни один из болеславцев не сумел бы, конечно, там ужиться, по заглянуть хотелось каждому.
VI
Хотя все вокруг косились на него и пылали злобой, король, по-видимому, совсем не замечал признаков недовольства и не обращал на них внимания. Он ни в чем не изменил свой образ жизни, не отказался от обычного времяпрепровождения, и на самом деле, на показ ли, был весел и высокомерно беззаботен.
Даже после разговора с епископом, рассердившим его до потери самообладания, король скоро разгладил на челе сумрачную складку, а придворным приказал затеять шумные забавы, чтобы в замке и за его валами слышалось веселье, и все бы знали, как привольно жилось с королем. Чашникам и коморникам было отдано распоряжение доставлять придворным, челяди, дружине и гостям все, что им пожелается.
Порой, оставаясь наедине с собой, король кусал губы и хмурился. Но он почти никогда не бывал один, требуя, чтобы многочисленная дворня и молодежь не отходили от него. Он приказывал им то бороться, то объезжать коней, то стрелять из луков и раздавал награды. Посторонних гостей бывало теперь мало у болеславских столов; разве кто-либо из дальних земских, до которых еще не дошли слухи о королевских злоключениях.
Вместо обычных гостей собирались ратные люди, да перебежчики из Руси и из Угорской земли, особенно такие, которые, прослышав о королевской щедрости, больше льнули к его казне, чем к нему самому.
Чаще же наезжал всякий перехожий люд, приносивший в дар разные диковинки: лошадей небывалой масти, зверей, оружие искусной выделки; за все Болеслав одаривал вдесятеро, хотя совсем оно ему не было нужно. Для этих пришлых людей с утра уже ставились столы, а к вечеру другие, и пиршество затягивалось до глубокой ночи, так как Болеслав больше всего любил пировать ночью и бывал тогда в особенности весел.
В тот самый день, когда вернулись Доброгост и Земя, Буривой под вечер зашел в королевские покои. Он застал короля с собаками в прекрасном настроении, как будто ничто не тяготило его душу. Так как Буривой явился не в обычный час. то король уставился на него и, что-то вычитав в его глазах, спросил:
— Что так занадобилось? Говори: должно быть, с просьбой?
— Всемилостивый государь, — ответил Буривой, земно поклонившись королю, — всего у нас, вашими щедротами, довольно: мне ничего не надо.
— Что же тебя сюда привело?
— Не будет ли какого приказания? — спросил Буривой.
— Никакого, — ответил король. — Братья твои вернулись?
— Вернулись, многомилостивый государь.
— С чем приехали?
Буривой заколебался.
— Куда ездили? Не без того, что завернули по пути в какую-нибудь усадьбу? Что там говорят?
— Чего слушать людские толки, — ответил болеславец, — заезжали к деду… старый ворчун, человек бедовый.
Король окинул его быстрым взглядом.
— Выкладывай, — приказал кратко, — не держи камень за пазухой.
— Все то же говорят и там, что в Кракове, всемилостивый пане. Люди ворчат да охают, никогда не довольны тем, что есть. Земские жалуются, что не могут угодить вам; а то, что им епископ здесь нашептывает, они там громко повторяют.
— Все то знаю, — отозвался король, — больше, может быть, чем вы. Верно пустили слух промеж людишек об епископском проклятии и угрозах и о том, что хотят выжить меня и поставить чеха!
Король скрестил руки на груди и равнодушно улыбнулся.
— Правда? — спросил он стоявшего молча Буривоя.
— Правда, — подтвердил тот, — и очень нас берет опаска из-за епископа и церковного проклятия…
— А я вам говорю, — молвил король, — что не боюсь ни церкви, ни вашего епископа.
И засмеялся презрительным смехом.
— Пусть объявят мне войну открыто, тогда увидят, могут ли, что сделать! А так… шепчутся по закоулкам, грозятся, договариваются, а выступить не смеют, потому что знают, что я не посмотрю ни на кого, когда разгневаюсь на супротивника!
— Войну они объявят в скорости, — шепотом ответил Буривой, — епископ так с проклятием и носится… О, государь всемилостивый, — прибавил он, припав к стопам короля, — только бы с епископом, хоть как-нибудь, да примириться, а остальных нам нечего бояться!
Король с неудовольствием оттолкнул дружинника.
— Много ты понимаешь, молокосос! — воскликнул он. — Посмотри, разве я боюсь? Епископ такой же подданный, как все остальные люди. Отец его, Велислав, такой же был здешний, земский человек, как все вы; он нам земляк, не итальянец, не француз. Да и епископы из итальянцев, если сидят на моей земле, обязаны мне повиноваться. Знаю, хочется им выбиться из-под моей руки и взять надо мною верх!! Ан нет! Я-то не поддамся!
— К епископу примкнуло много наших земских, — несмело молвил Буривой.
Король расхохотался и пожал плечами.
— Со мною больше держат, чем наберется крикунов против меня… Довольно у меня ратных людей и вас, чтобы урезать у них прыти.
— Много рыцарства перебежало к ним, — заметил Буривой.
— Найдутся другие на их место! — гордо заявил король.
Буривой умолк, а Болеслав, глаза которого во время разговора вспыхнули огнем, пристально присмотрелся к своему дружиннику и, смеясь, потрепал его по плечу.
— Ступай и успокойся; твоего короля не так-то легко скрутить. Пусть комары пищат: прогоним, когда нужно.
Болеслав отвернулся, свистнул псов и стал играть с ними, притворившись, что забыл о разговоре.
Но день выдался такой, что королю не дали отдохнуть. Едва вышел Буривой, как с поклоном вошел русин, и царствующая королева бьют челом и просят, как великой милости, пожаловать к ним в терем.
Король угрюмо выслушал старого слугу и, даже не ответив, молча отмахнулся от него рукой. Отвернувшись, он опять стал играть с собаками и не скоро вспомнил о желании матери и супруги. Тогда, с явным отвращением, останавливаясь и волоча ноги, он медленно направился к теремам, в которых жили обе королевы.
Во втором отдельном дворике тихо и уединенно жила рядом с королевой старая Доброгнева. Разница между половиной короля и обеих королев была резкая и замечалась с первого же взгляда: здесь все окружающие, вся почти прислуга были исключительно русины и русинки. Обе женщины, из которых только одна была вдовой, вели совершенно вдовий образ жизни. Доброгнева, на долю которой выпадало мало случаев порадоваться сыну, так как он редко показывался на женской половине, утешалась главным образом в обществе внука и невестки, с которой вспоминала свою Русь.
Королева, жена Болеслава, была уже не очень молода, не так хороша собой. Очень высокая, светловолосая, с постоянно точно заплаканными глазами и опечаленным лицом, она являлась воплощением тоски. Всегда одинаково одетая, молчаливая, в шелковом шугае, в белом повойнике с такой же оторочкой, она казалась не от мира сего и витала духом в облаках.
Единственным утешением, единственной целью жизни был для нее сын, которого она ни на минуту от себя не отпускала; либо старая Доброгнева, либо мать, были всегда при нем, окружая мальчика неустанными заботами. Ребенок рос изнеженный, вдали от мужского глаза, и ему почти не дозволялось, хотя бы издали, взглянуть на отцовские забавы, на двор и на его времяпрепровождение. Когда Болеслав временами вспоминал о Мешке, сейчас же, в защиту слабого питомца, восставала бабка Доброгнева, а королева Велислава бросалась к ногам властелина, умоляя оставить сына на бабьем попечении еще годочек, или полгодочка, или хоть малое времечко, так как дитятко и слабое, и боязливое, и робкое.
Действительно, мальчик проявлял по отношению к отцу особенную, тревожную чувствительность; красивый собой, бледный, печальный, проникнутый тоскливым настроением матери и бабки, он носил на лице печать преждевременного умственного развития — залог бренности и близкой смерти взлелеянного горячей материнской лаской тепличного цветка.
Здесь, в теремах обеих королев, раздавались только тихие церковные напевы и божественные песни; повторялись старые сказания о далеких краях; а жизнь текла однообразная, спокойная. Насколько в покоях короля бывало шумно и тревожно, настолько здесь все было проникнуто молчанием и тишиной.
Чернее ночи, мрачный, метая исполненные отвращения и ненависти взгляды, вошел король на половину жены. Как только та издалека увидела его во дворе терема, так сейчас, взяв сына за руку, вышла из светлицы и смиренно стала в сенях, чтобы приветствовать своего господина. Болеслав вошел молча и, увидев жену, земно поклонившуюся ему, и ребенка, бросившегося после поклона к руке отца, скользнул по ним рассеянным взглядом и прошел в комнату. У порога, также кланяясь, ждала его старуха мать, к которой он приблизился с выражением глубокого почтения. Доброгнева окинула сына тревожным взглядом, думая прочесть на его лице следы забот и услышать участливое слово, но король ограничился едва несколькими невнятными приветствиями. У старухи хватало смелости только на немые взгляды. Тогдашнее положение женщины в семье предписывало ей, даже в обращении с детьми, известную приниженную сдержанность.
Комната, в которую вошел король в сопровождении жены и сына, вся пропахла различными цветами и зельями, рассыпанными по полу. Обстановка была богатая; в углу висел греческой работы золоченый образ, а перед ним теплилась лампада.
Жилье носило отпечаток жизни и привычек его обитательницы. Все было в образцовом порядке, стояло на определенном месте. Ничто не нарушало строя, обусловленного жизнью, протекавшею в почти монастырской обстановке. Даже моточки шелка, лежавшие рядами на пяльцах, не смели откатиться в сторону. Посуда, домашняя утварь, завесы, все имело смиренный, покорный мертвый вид. Ничего не было раскидано, забыто, брошено, на чем бы мог остановиться глаз; везде царила полная, самодавлеющая размеренность и согласованность. Само лицо и осанка королевы как бы слились с настроением невозмутимой тишины, которой был обвеян ее тоскливый, бледный лик. В этих комнатах можно было только молиться, работать и печалиться: веселый смех звучал бы в них кощунственно, как в церкви.
Когда они вошли, королева мать обняла Мешка, поцеловала и, шепнув ему что-то на ухо, вывела за полог в боковушу. Мальчик был послушным; он дал себя упрятать и исчез, хотя на ходу озирался на отца робкими, любопытными глазами.
Бабка осталась в стороне, точно на страже, не спуская взора с Болеслава. На лице ее была тревога, а руки, невольно, молитвенно сплетались.
Как только Мешко вышел, королева Велислава, бросив тревожный взгляд на мужа, упала к его ногам. Болеслав в досаде отступил на шаг. Королева простирала к нему белые исхудавшие руки, старалась припасть к его стопам и, подняв голову, тихо говорила:
— Многомилостивый государь, король мой, хотя я слабая женщина, снизойди ко мне и выслушай: ты могущественный повелитель, я же бедная твоя раба…
Старая Доброгнева слушала, не отрывая глаз от сына.
— Что нужно? — резко перебил король. — Говорите…
— Многомилостивый государь, у меня большая просьба, — продолжала Велислава, медленно поднявшись с пола и скрестив на груди руки, смиренно и покорно встала перед королем, — о, повелитель, смута проникла даже в тихий терем! Мы боимся за тебя. Епископы и священнослужители пылают гневом, рыцарство замышляет измену, кругом слышатся угрозы… сердца наши преисполнены страхом. Плачет мать твоя, и я лью слезы: страшимся за твою судьбу и за будущее нашего дитяти!.. О, король, примирися с церковью!
Подошла тогда и старуха Доброгнева, слегка погладила сына по плечу и надорванным слезливым голосом добавила:
— Болько, сыночек мой и повелитель… бойся Бога, уважай его служителей, не губи душу и тело!
Король досадливо повел плечами и засмеялся. Но смех был дикий и ужасный.
— Чего наслушались по теремам бабских россказней? — сказал он. — Разве вы не знаете, что я по-прежнему силен? И раньше ни один враг мне не был страшен, и теперь не боюсь я никого. Спите спокойно, молитесь, да пойте Богу, няньчайте сыночка, забавляйтесь с ним и предоставьте мне заботы о нашей судьбе. А попов да земских людишек я научу, когда потребуется, уму-разуму…
Старая Доброгнева в ужасе, всплеснув руками, стиснула их, ломая пальцы, и устремила взор в икону Богородицы, как бы ища у нее защиты. Но не осмелилась возражать сыну. Велислава была храбрей: она знала, что переживает за судьбу своего детища.
— Всемилостивейший король, воевать с епископом, все равно, что с Богом! Сжалься над собою и над нами! Там, где нужно войско да отвага, никто с тобою не поспорит… но они…
Доброгнева опять положила руку на плечо сына и прошептала по-русски только слово:
— Смилуйся, смилуйся!
Но король остался непреклонен. Губы его вздрагивали от притворного смеха, а между бровями залегла складка.
— Ой, матушка-голубушка, — обратился он сначала к матери, с напускной веселостью, — откуда у тебя— такие страхи? Прикажи-ка девкам, пусть споют тебе былины, чтобы набраться храбрости!
Потом король отчитал Велиславу:
— Нечего отравлять себе жизнь глупыми побасенками; лучше сына воспитывайте по-хорошему, чтобы вырос вояка, а не баба. Вышивайте-ка золотом на пяльцах, а обо мне не беспокойтесь! Помните, что по сей день еще никто меня не одолел, а я многих, и все меня боятся… А кто сегодня не боится, тому нагоню страха завтра…
Королева умоляюще взглянула на мужа, но его суровый взор заставил ее умолкнуть. Доброгнева также стояла в глубокой думе, опустив голову на грудь, как бы отчаявшись за будущее. Король молча ходил взад и вперед по комнате, а обе женщины следили за ним глазами, не смея произнести слова. С опущенною головой, надвинув на глаза повязку, так чтобы она скрывала взоры, а может быть, и слезы, Велислава смиренно стояла перед своим повелителем, как первая его раба. Старая Доброгнева глядела на него смелей, но и для нее он был не столько сын, сколько король.
Болеслав подошел к ней и спросил, не нужно ли чего, повинуются ли ей холопы, достаточно ли прислуги, была ли весточка от своих? Она с нежностью протянула к нему руки, стала благодарить и благословлять, но голос старушки дрожал и обрывался от слез. В это мгновение из-за приподнятого края полога выглянул Мешко; бабушка кивнула ему, и мальчик, вбежав в комнату, прильнул к старушке на глазах отца. Болеслав взглянул на сына, дал поцеловать руку, за которую ребенок ухватился, и направился к выходу. У дверей, низко кланяясь, простилась с ним королева и долго провожала грустными глазами.
Торопливым шагом вышел Болеслав из женских теремов, в которых ему тяжело дышалось. Но в этот день ему не суждено было успокоиться ни на один миг. Во втором дворе, пройдя через калитку, которую настежь отворил ему придворный отрок, король увидел вереницу вновь прибывших гостей, не особенно ему приятных, о чем ясно говорило выражение королевского лица.
Скромно одетая толпа придворных окружала молодого еще мужчину, который только что собрался сойти с коня. Хотя черты его братски напоминали короля, однако, резко отличались выражением скромности, мягкости и почти робкого смирения. Приезжий был Владислав-Герман, младший брат Болеслава. Король узнал его издалека и не мог воздержаться от ужимки, в которой вылилась вся его досада и почти чувство отвращения.
Действительно, редко, когда родные братья бывают так мало схожи по характеру, как в данном случае. На лице Болеслава отражалось горделивое сознание счастливого насильника; Владислав был воплощением податливости и робкой благожелательности. Не в меру набожный, чуждый рыцарского духа, он любил спокойствие, боялся людей, а к брату чувствовал великое почтение и страх, зная его необузданный характер.
Болеслав же платил ему высокомерной снисходительностью; не редко издевался над его смирением и боязливостью и не особенно обрадовался его приезду, так как Владислав не умел или, лучше говоря, не мог приспособиться к шумному, разнузданному образу жизни короля.
Неожиданное прибытие Владислава встревожило короля, и мрачная складка на его лице сделалась еще более заметной. Болеслав чувствовал, что посещение брата неспроста, что он несомненно приехал по делу, а зная его набожность и покорность духовенству, предвидел ближайшую цель приезда.
Всякий советник был королю враг; советы оскорбляли его и раздражали, а потому он в сердцах вышел навстречу Владиславу. Тот, увидев короля, издали снял с головы шлык и приблизился смиренно, как к повелителю и старшему годами. Они встретились на крыльце, а когда сошлись лицом к лицу, то стало ясно, что отношения их не братские: Владислав робел, а Болеслав обращался с ним по-королевски.
— Очень рад вам, — сказал король с напускной веселостью, — пустовато при моем дворе; ты и твои люди внесете немного оживления. Ты приехал в самую пору, мы отведем душу.
Владислав, изумленный неожиданным хорошим настроением брата, устремил на него любопытный, недоверчивый взгляд. Король же, быстро повернувшись, провел Владислава не в спальню, а в королевскую приемную (ту самую, где принимал епископа) и усадил на почетном месте. Было ясно, что Владиславу было все известно, что он перетрусил и приехал с просьбами, желая как-нибудь уладить недоразумения и вспышки гнева. Потому король предпочел не ждать разглагольствований брата и немедля приступил к делу.
— Видишь, — повторил он, — пусто у меня! Все изменники и трусы, которым мне пришлось задать острастку за бегство из-под Киева, натравили на меня попов; вот епископы и устроили на меня облаву, как на кабана в лесу. Будут ловы не на шутку!
Он засмеялся и прибавил:
— Не понюхали еще моих клыков!
Владислав молчал. На лицо его легло выражение тревоги, он смешался, не предвидя такого неожиданного приступа. Король взглянул на брата.
— А ты, что на это скажешь, братец?
— Я?.. Я?.. — тихо спросил Владислав. — Ты ведь меня знаешь: по-моему, лучше, если б не было облавы, и не надо было оттачивать клыки…
— Ты был и остался бабой! — перебил Болеслав. — С людьми лаской ничего не сделать! Отхлестай их, а тогда хоть в плуг впрягай!
Он потряс кулаком, а глаза метнули молнии.
— Властвовать можно не добром, а силой!
— Духовенство, — вздохнул Владислав, — горше самой сильной рати… Сам кесарь его слушается!.. Подданные, то иное дело… Ты король венчанный, и дана тебе власть карать виновных… но епископы!.. Но духовенство!.. О, брат мой!
С этими словами он скрестил руки и замолк. Болеслав приблизился к нему, ударил по плечу, презрительно скривил губы и стал смеяться.
— Духовенство, — вскричал король, — такие же мои подданные, как все остальные! В одном и том же государстве не может быть двух хозяев; они загрызут один другого, как волки!
Владислав продолжал молчать и вздыхал, сплетая пальцы. Король же ждал ответа, глядя на него с вызывающей насмешкой.
— Король мой и возлюбленный мой брат! — ответил, наконец, Владислав. — Я очень беспокоюсь о твоей судьбе… Ты знаешь, какая судьба постигла кесаря, и как он должен был вымолить себе прошение… тебе угрожает то же.
— Да ведь я сцепился не с папой, не с главою христианской церкви, — молвил Болеслав, — ас попом, здешним уроженцем и таким же моим подданным, как все другие.
— Ты ошибаешься, — мягко возразил Владислав, — ксендзы, хотя бы и родились здесь, все-таки не твои подданные и тебе не подвластны: а только Риму и папскому престолу, Они прежде всего обязаны повиновением своему владыке, а потом только тебе. Тронь их только, и сейчас же все ксендзы по всему свету восстанут на тебя и на нас всех! В каждом епископе есть частица папы, потому что все они имеют от него и власть, и посланничество в мире.
Болеслав слушал рассеянно, не придавая веса словам брата.
— Я уже сказал тебе, — повторил он с ударением, — что двум волкам не ужиться в том же перелеске: подерутся! Кто живет на моей земле, должен мне повиноваться, а нет, так голову долой!
Владислав затрясся, услышав слова брата, и закрыл руками уши, точно страшась самого звука его речи. А король стал ходить взад и вперед по комнате, точно разговаривая сам с собой.
— Грозятся, что закроют передо мною церкви? Горе тому, кто осмелится вызвать меня на бой! Никогда я не отступал перед борьбою, никогда не боялся, не дрожал: и теперь не уступлю! Епископ предатель! Он договаривается с чехами против своего венчанного владыки и, прокляв меня, хочет возвести их на престол… За это за одно он повинен смерти…
Владислав, встревоженный дерзкой речью короля, сидел пришибленный, с опущенною головой, как человек, доведенный до отчаяния, и слезы ручьями струились у него из глаз. Он видел, что ни он, никто на свете, не в состоянии сдержать Болеслава, и последствия начатой борьбы представились его уму во всей их неприкрашенной ужасной наготе. Болеслав, взглянув на малодушного, как будто сжалился над его слабостью, понизил голос и, смеясь, встряхнул изо всей силы, взявши за плечи.
— Не изводи себя слезами, когда я смеюсь! — воскликнул он. — Незачем тебе ни раздумывать над этим, ни портить себе настроения… А, ну их к лиху, всех попов да изменников! А мне нечего тревожиться, пока со мною меч да горсточка друзей. Пойдем-ка ужинать да веселиться…
Владислав встал, обеспокоенный до глубины души.
— Брат мой! — воскликнул он, схватив короля за руку.
— Ты все уже сказал, что было нужно! — загремел король. — Довольно! Разве порасскажешь мне о какой-нибудь бабенке, покраше моей Христа да твоей Ганны? Тогда валяй…
Владислав покраснел, а король залился бессмысленным, шумливым смехом. Напрасно было говорить с ним дальше.
— Не смей и заикнуться вновь об этом, — прибавил Болеслав, увлекая бледного и перепуганного брата в большую палату, в которой за накрытыми столами поджидали их придворные и дружина короля.
Пышность обстановки напоминала двор Болеслава Храброго, память о котором благоговейно чтилась его тезкой. В честь королевского брата все придворные чины одели лучшее свое убранство: драгоценнейшие опояски, цепи, бармы и шубы.
Некоторые были в блестящих доспехах и при мечах. Молодежь, вся на подбор, с смеющимися лицами, веселая и бойкая; отроки, разодетые в шелка; ратные люди, даже челядь, прифранченная и принаряженная, придавали двору Болеслава чрезвычайный блеск и пышность. Столы гнулись под тяжестью золотой посуды, принесенной специально из сокровищниц, и от чрезмерного обилия яств. Все, не исключая своры псов, жирных, с лоснящеюся шерстью, ожидавших своей доли пиршества, свидетельствовало о богатстве и силе короля.
А так как король поддерживал постоянные сношения с Русью, Грецией, Венгрией и немцами, то на одежде и вооружении лежал отпечаток разнообразнейших народностей. В этот день к столу женщины не были допущены, потому что старая и молодая королева редко появлялись на приемах, а без них прочие стеснялись, а иные прямо опасались принять участие в пиршестве, так как сам король и все его придворные позволяли себе свободу в обращении. Только женской красоты и не хватало среди цветущего убора королевской трапезы.
Владислав сел рядом с братом, покорный и взволнованный, опустив глаза. Разница между братьями была разительная. Они молча сидели за столом, изредка обмениваясь вполголоса отрывистыми фразами. Король заговаривал с братом о собаках, соколах, охоте и разных приключениях, смеялся и смотрел по сторонам. Владислав едва прикасался к яствам и, мрачный, отвечал только на вопросы.
Недолго посидев, король неожиданно приказал подать таз с водой и утиральник, вымыл руки и, оставив брата пировать с придворными, встал от стола. Потом без провожатых вышел на двор замка.
Было темно; царила ночная тишина. Увидев, что несколько болеславцев пошли за ним, король дал им знак вернуться. Они догадались, что король идет к Христе. Так оно и было. У самого угла поджидали его двое слуг; он махнул им рукой, а сам направился к хоромам Христи.
Когда король подходил к крыльцу, пани из Буженина сидела еще у окна, заплаканная, грустная, держа в руке цветок. Увидев властелина, она вскрикнула как сквозь сон и побежала ему навстречу к дверям дома.
Болеслав вошел такой же мрачный, как за трапезой; схватил поперек тела подбежавшую возлюбленную, сильными руками приподнял с пола и целовал в склоненную головку; потом сел и приказал ей сесть рядом.
Но сели они не на обычном месте у дверей каморки. Христя хотела перетащить короля туда, где сиденье было помягче и пошире, но он на этот раз уперся и выбрал лавку против входа в боковушку. Христе пришлось повиноваться.
— Что с тобою, моя краля? — спросил Болеслав.
— Ас тобой что, мой король, мой повелитель?
— О, повелитель гневен и грозится… меч его ржавеет в ножнах; пора биться! Руки затекают, отвага слабнет… На войну бы!
— О, война, война! — с тревогою вздохнула Христя, прижимаясь к королю.
— Без войны не жизнь! — молвил король. — Мы, воины, когда не бьемся, умираем.
При этих словах короля послышался в каморке слабый шорох, и дверь в нее чуть-чуть приотворилась. Тогда король крепко обнял стан Христи, и ее руки сплелись на его шее. Она опустила голову на его плечо и нежным голоском, почти нараспев, стала говорить.
— Повелитель вздыхает о войне… а нам тогда что делать? Поехать разве следом? Новых возлюбленных возьмет король на поле брани, а о старых позабудет!
— Эх! Вы-то еще скорее забываете, — ответил Болеслав, — едва мы за порог, как и готово! Кто вас там ведает да знает! Разве можно поручиться, что ты и теперь не думаешь о своем Мстиславе.
— О, мой король, мой повелитель! — громко вскричала Христя. — Я?.. О Мстиславе?.. Ведь меня выдали за него силой против воли! А чем был он для меня? Страшилищем, не больше! Как вспомню, так и теперь еще дрожу!
— А люди-то по-прежнему болтают да разносят, будто Христя оплакивает мужа!
— Я? Плачу? Да чтоб им света Божьего не взвидеть! — закричала Христя и с негодованием плюнула.
Не знала она, что в это время дверь каморки тихо отворилась, и на пороге появился муж ее, Мстислав, крепко связанный веревками, за которые держались два сильных батрака. Он видел и слышал все происходившее.
Несчастный был еще в той самой простой сермяге, в которой его взяли; только она, казалось, еще больше почернела от темничной грязи. В волосах его висели клочья соломы от подстилки, лицо грязное и закопченное, а посреди него зловеще искрились глаза… Он выслушал свой приговор без стона.
Христя, только теперь увидевшая мужа, догадалась, в чем дело, и в ужасе, с воплем бросилась на шею короля, сжимая его в объятиях, точно ища у него защиты.
А Болеслав весело смеялся своей шутке…
— Гляди же! — крикнул он Мстиславу. — И охота тебе добиваться такой изменницы? Слышал ведь, что она сказала? Я нарочно велел притащить тебя сюда, чтобы ты увидел и слышал.
— Убирайся теперь с Богом, прочь с моих глаз! Не вынуждай меня запятнать себя твоею кровью! Даже глаза тебе не выколю, чтобы ты мог обойтись без поводыря!
Мстислав стоял как столб… Он несколько раз пытался ринуться вперед, как бы стараясь вырваться из рук державших, но сильные ребята не дали ему сделать шага.
Христя забилась в угол. Закрыла глаза и плакала от страха. А король медленным шагом, не спуская глаз, подошел к своему узнику.
— Ступай, — сказал он, — сломи себе шею… а мне на глаза не смей показываться! Иди! Теперь ты знаешь, что возвращаться незачем. Ты мне обязан жизнью… я бы мог казнить тебя, и никто бы даже о тебе не вспомнил. Дарю тебе жизнь, потому что не давлю червей… Прочь!
И он дал знак ребятам.
— Вывести за ворота и вышвырнуть из замка! — крикнул он. — Да хорошенько показать страже: пусть заглянут ему в глаза, и если хоть раз покажется у замка, убить как пса!
Король отвернулся. А холопы повели Мстислава за дверь, в сени, а оттуда на двор. Мстислав, обессилевший от гнева, горя, заточения и голода, не мог сопротивляться, и хотя губы его шевелились, он не был в состоянии вымолвить ни слова. Измена Христи нанесла ему смертельный удар: он сам видел в слышал, чем был для нее в прошлом… и, несмотря на то, все же не хотел и не мог поверить.
Едва вывели его на двор, как страсть, приковывавшая его к распутнице, вновь овладела им и отвергла всё, что сейчас услышал и увидел. Мстислав внушил себе, что Христя умышленно притворялась влюбленной в короля, чтобы спасти жизнь мужа. Он не мог, он не был в состоянии отделаться от самообмана, и мысль о жене вернула ему силы.
Не жалея побоев и толчков, холопы, глумясь, потащили его к воротам. Прикрикивали, смеялись, показывали встречным, повторяли угрозы короля, подкрепляя их палками и кулаками, не боясь отпора, потому что руки Мстислава были связаны.
Собралась целая толпа, и так, при всем честном народе, его свели к воротам, где замешкались со стражей, чтобы подольше натешиться над жертвой.
Мстислав стоял как полумертвый, точно ничего не видел и не слышал; все в нем застыло. Перед глазами неотступно мелькала Христя, и мерещился безжалостный, озверелый король. Хотя он был обязан ему жизнью, Мстислав все же поклялся отомстить… Не скоро челядь всласть натешилась над беззащитным человеком, не обнаружившим ни озлобления, ни боли… Тоща, не развязывая рук, его вытолкнули из ворот на проезжую дорогу.
Как только холопы его выпустили, Мстислав упал, не имея ни сил, ни желания подняться.
Была глухая ночь; издали доносились из дворца голоса и песни пировавших, когда Мстислав наконец встал и, покачиваясь, с большим трудом направился к предместью. Связанные руки, перетянутые врезавшеюся глубоко веревкой, сильно ныли и мешали двигаться; ноги от лежанья на соломе не слушались, а сырость и гнилой воздух надломили силы. Он был точно сам не свой, отуманенный страданием и лихорадкой, а в глазах мелькали, то Хри-стя, то король, то надвигался непроглядный мрак темницы, в которой он был замкнут как в могиле.
На замковой дороге было пусто. В предместьях не было нигде огня, и люди попрятались по хатам. Только издали доносились вой и лай собак. Покачиваясь, опираясь о заборы, Мстислав спустился с замковой горы. Он не знал, куда идти, стоило ли возвращаться в Буженин, где, может быть, уже хозяйничали королевские холопы. Сам не понимая, как это случилось, дотащился он до домика на Скалке, у костела, где жил епископ, избегавший королевского соседства. Сквозь щели ставень в одной из комнат виднелся свет; кругом все было тихо.
Добравшись до порога, Мстислав лег на крыльцо; но, опускаясь, задел за дверь, которая скрипнула и задрожала. Внутри раздались торопливые шаги… послышался лязг засова.
В дверях появился юноша в духовном платье и со светочем. Он стал внимательно разглядывать лежавшего, которого сначала счел за пьяного бродягу. Только увидев связанные руки, клирик вскрикнул, опустился на колени, и видя слабость несчастного, стал торопливо распутывать узлы.
Мстислав едва успел назвать себя и произнести: "Епископ!" — как потерял сознание и, падая, ударился головой о каменный порог.
Сразу же сбежались епископские служки, а так как имя Мстислава было всем хорошо известно и повторялось из уст в уста, то несчастного немедленно подняли, внесли в дом и дали знать епископу, который еще не спал.
Нашелся ковш воды, вернувший Мстиславу сознание. Опомнившись, он с помощью прислуги вошел в комнату, где на пороге поджидал его хозяин, приветственно протягивая руки.
— Иди, дитя мое, — сказал епископ, — я дам тебе приют и успокою! Хвала Богу, что ты остался жив!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Комната, в которую епископ ввел Мстислава, была небольшая клетушка, такая же бедная и скромная, как все помещение, занятое Станиславом из Щепанова. Только по стенам ее были размещены великие сокровища: целые полки, почти сплошь заставленные огромными фолиантами в деревянных окладах, с медными и костяными украшениями. Они лежали и стояли вперемежку и друг на друге; очевидно, их поминутно снимали с полок и клали обратно, а незакрытые застежки некоторых из книг доказывали, что ими недавно пользовались.
Этот неоценимый для того времени клад епископ привез с собой в польские земли после семилетнего пребывания в Париже. После Бенедиктинского, книгохранилище епископа занимало первое место по числу книг; а на приобретение их ушло целиком почти все его отцовское наследие, ибо рукописи ценились тогда почти на вес золота.
Среди комнаты стоял стол с аналоем для чтения и письма, с высоким сиденьем и всеми прочими тогдашними приспособлениями для письма: тростниковыми ручками, едкой жидкостью и пергаментом. Здесь же, в шелковом мешочке лежала овальная епископская печать, шнурки и воск для оттисков. Рядом горела итальянская лампочка (плошка, светильник), фитиль которой плавал в маслянистой жидкости. При свете этой лампадки епископ читал развернутую на аналое книгу…
Шум и появление Мстислава помешали дальнейшему чтению…
Епископ смотрел на пришедшего и ломал руки от горя. Вид Болеславова узника был ужасен и вызывал сострадание. Изможденное лицо, взъерошенные волосы, блуждающий взгляд, запекшиеся губы; руки, в кровавых рубцах от веревок; рваная и грязная одежда, под которой виднелась обнаженная, исхудалая грудь; необутые ноги… вся внешность истомленного и ослабленного заточением и муками узника, делали его почти неузнаваемым и ничем не напоминали того Мстислава, которого епископ знал жизнерадостным, веселым, предприимчивым земским мужем, с барскими замашками и не плохими достатками.
Он, который недавно еще был в числе первых и по богатству, и по влиянию на дела рыцарства, дошёл теперь до последних пределов нужды и страданий.
Епископ знал, что Мстислав был брошен в темницу; увидев его на свободе, но связанного, он подумал, не чудом ли спасся Мстислав из королевской неволи.
— Хвала Господу Иисусу Христу! — воскликнул он. — Но как и чьими стараниями обрел ты свободу?
Мстислав сразу не мог ответить. Он закрыл руками лицо, тяжело дышал, и было видно, как трудно ему извлечь слово из стесненной груди. Он долго стонал и метался, прежде чем ему вернулся дар речи.
— Он, он! — воскликнул Мстислав. — Велел меня выпустить, нанеся смертельный удар. Извел меня раньше, чем вышвырнул. Велел притащить из темницы, чтобы я видел, как Христя любилась с ним… и навек отреклась от меня. Но не может этого быть! — воскликнул он страстно. — Нет! Христя умышленно оговорила себя, да, оговорила! Чтобы спасти мне жизнь… Нет… нет… он силою держит ее, заставляет исполнять свою волю… не по своей охоте она изменяет… нет, нет!..
С улыбкой, исполненной неизъяснимой жалости, горестно смотрел епископ на Мстислава, не желая перечить в том, что было единственною утехой несчастного.
— Дитя мое несчастное, — молвил он, — пойди, отдохни и помолись Богу, чтобы он утешил тебя; и я также буду молиться о тебе. Проси у Бога, пусть он научит тебя, что делать.
— Как что? — вскричал Мстислав и, собрав последний остаток сил, ударил кулаком по лавке. — Как что? Мстить! Мстить ему!.. Отдохну, наберусь сил и поеду к роду своему и прочим земским людям, от двора к двору, покажу им, чем я стал по королевской милости!.. Пусть ведают да знают, что их ждет… Сегодня я… завтра они… Отмщу!.. — повторил он еще раз и, ослабев, склонился: на скамью, затратив остаток сил на взрыв негодования.
— Успокойся, дитя мое, — молвил епископ, обняв его голову, — успокойся! Не ты, а сам Бог отмстит за твою обиду. Иди и отдыхай. Увидят они твои посрамления нечестивых.
С этими словами епископ перекрестил Мстислава, покрывшего поцелуями благословляющую его руку. Епископ еще раз возложил ему руку на пылавшую голову и, временно успокоив возбуждение, передал клирику, чтобы тот отвел его ко сну.
Епископ уже несколько недель подряд умышленно избегал бывать в кафедральном соборе Св. Вацлава в замке. Он даже не служил обедни, чтобы по пути не встретиться в ограде замка с королем и не быть причиной столкновения. Не боязнь за свою жизнь, а желание дать королю срок одуматься и смириться, руководили действиями епископа. Раннюю обедню он служил либо в своей домовой церкви, либо в маленьком костеле Св. Михаила на Скалке, при котором временно зачислился священником.
Однако на следующий день появилась необходимость побывать в замковом костеле, причем епископ надеялся избежать столкновения с королем, полагаясь на присутствие Владислава, которого смирение, набожность и покорность церкви были епископу известны.
Итак утром выслав вперед клирика, посмотреть, что делается в замке, епископ собрался служить мессу в костеле Св. Вацлава.
На вопрос о вчерашнем госте ему ответили, что тот уже ушел: вскочил до рассвета и исчез, не сказав, что намерен делать.
Утро было чудное, погодное, и вокруг замка уже толкался и шумел народ. Недалеко от въездных ворот стоял, в то время еще очень небольшой, костел из тесаного камня, с подземною часовней.[14] На вид костел был очень скромный, но богато убранный внутри. Как предместники епископа, так и он сам, прилагали все старания к его благоустройству и убранству.
Для служения приходили в помощь ксендзу Станиславу из Щепанова бенедиктинские монахи из Тыньца, и немногочисленный причт священнослужителей, которых он сам приготовлял к служению.
Хотя Болеслав редко заглядывал в свой костел, епископ все же из предосторожности, чтобы королевские опричники, из которых половина придерживалась еще язычества, не учинили бесчинства и не нарушили чин богослужения, немедленно велел замкнуть на ключ и на засов главные врата костела… Сам же удалился в ризницу и, совершив краткую молитву, вышел в полном облачении к главному престолу, для принесения бескровной жертвы.
В небольшой святыне царствовала тишина; на богослужении присутствовали только клирики и несколько прихожан из города.
Чин обедни дошел уже до вознесения Св. Даров, когда перед костелом раздались шум и крики, смех и говор голосов… Так продолжалось недолго, а затем, внезапно, кто-то с силою ударил в дверь костела. А так как двери были заперты по приказанию епископа, то никто не решился их открыть, а священнодействие продолжалось без помехи.
Вдруг удары посыпались частые и сильные, так что окна задрожали; ужас охватил священнослужителей. Подобное озорство не могло быть делом простых людей, которые наверно не осмелились бы средь бела дня нарушить неприкосновенность церкви и врываться в нее, как в заезжий дом. За спиною безобразников, ломившихся в главные врата, стоял, вероятно, сам король, либо они действовали по его личному приказу.
Епископ, если бы даже пожелал, не мог сделать, при совершении бескровной жертвы, никакого распоряжения, даже если бы ему грозила величайшая опасность. В высшей степени строгий блюститель церковной обрядности, он возносился духом далеко за пределы мирской суеты. Потому он остался непреклонен, а помимо него никто не смел шевельнуть пальцем, так что бесчинство у дверей костела, стук, удары, возрастали с каждою минутой. Безобразники, время от времени как бы утомлялись, отдыхали, а потом принимались вновь за то же, с удвоенною силой.
Наконец, после одной из таких передышек, когда находившиеся в костеле уже думали, что насильники одумались и ушли, ксендзы с ужасом услышали посыпавшиеся в двери удары топорами, ломами и бревнами.
Епископ собирался уже совершить святое возношение, когда дверные петли лопнули, одна половинка церковных врат с грохотом обрушилась… и в храм с шумом ворвалась толпа…
Во главе бесчинствовавших был сам король. Держа руку на рукояти меча, он вошел с осанкой победителя, а за ним болеславцы, бледные, и дворня.
Ворвавшись силой в захваченный, точно приступом, костел, толпа шумно двинулась вперед, почти к самому престолу, на котором епископ служил мессу… и остановилась, охватив короля широким полукругом.
Болеслав с вызывающим видом встал против епископа, гордо смотря по сторонам. Когда чин богослужения заставлял священнослужителя обращаться лицом к пастве, король не мог заметить на лице епископа ни признака страха, и даже смущения. Бледное, полное достоинства, строгое, огорченное, оно было исполнено более глубокой веры в свои силы, нежели пылавшее негодованием, страстное, полное тревоги обличье короля. Мнимая победа и вторжение в костел скорее доказывали слабость, нежели отвагу. Никто не попятился перед королем, никто даже не взглянул на земного владыку в присутствии Царя Царей. Напрасно Болеслав напоминал о себе бряцанием оружия и лязгом доспехов: ксендзы продолжали молиться, поникнув головами и не оглядываясь. Епископ медленно окончил мессу, как будто ничто не могло нарушить его молитвенное настроение и прервать чин литургии.
Задор короля разбился о благочестие епископа; королевские приспешники, с грохотом ворвавшиеся в храм, все более робели и теряли удаль.
В этот день епископ не имел ни намерения, ни желания провозгласить королю анафему; он ждал, что влияние Германа и просьбы обеих королев заставят его опомниться. Потому он терпеливо перенес нападение. Болеслав достоял до конца обедни, испытав то же, что и придворные: спокойствие, царившее в костеле, преисполнило его невыразимою тревогою и неуверенностью в силах. Несколько раз взглянув в лицо епископа, который, видимо, избегал встретиться глазами с королем, Болеслав внезапно дал знак своим спутникам и шумно, побрякивая оружием, пошел к выходу. Рыцарство, бросившееся в бой против одинокого, невооруженного святителя, было побеждено его бесстрашием.
Только переступив через порог костела, Болеслав опять набрался храбрости; обернувшись к стоявшему у алтаря епископу, он издали погрозил ему кулаком, а потом, приказав подвести к самым вратам церкви любимую кобылу, вскочил в седло и поехал на охоту.
В костеле остались только богомольцы, бывшие там с начала богослужения. После ухода короля епископ благословил народ, прочел Евангелие и медленно ушел обратно в ризницу.
Все, окружавшие епископа, были напуганы выходкою короля; он один, по-видимому, даже не смутился. Коленопреклоненно помолившись в ризнице, епископ хладнокровно отдал распоряжение немедленно, до сумерек, привести в порядок церковные врата.
Король бросил крайне резкий вызов. Не желая впредь подвергать себя таким оскорбительным случайностям, епископ решил в душе надолго распроститься с любимым кафедральным костелом. Глубоко огорченный, он пошел еще раз помолиться перед главным алтарем, раньше чем расстаться с дорогой святыней. Неуважение к святыням, нарушение их неприкосновенности, было дурным примером для народа. Предстояло оградить их от осквернения, а христиан от соблазна.
Помолившись, епископ подошел к разбитым вдребезги вратам, осмотрел их и, уже не остерегаясь встречи с королем, обычною дорогой направился, в сопровождении духовенства, на Скалку.
Перед костелом стояла кучка дворцовой челяди; она жадно глядела на епископа, ища на его лице признаков тревоги, но прочла в нем только обычное спокойствие и сознание собственного достоинства.
Все расступились перед епископом; некоторые невольно обнажили головы и склонились перед ним; а беднота друг за другом подходила под благословение и целовала руку. Среди толпы не было дружинников. Сам Болеслав с соколами и собаками уехал на охоту, а Владислав был тем временем у матери.
Епископ беспрепятственно дошел до домика на Скалке, но едва успел расположиться в комнатке, где проводил большую часть дня за чтением, как ему доложили, что прибыл Владислав и просит личного свидания.
Из всего королевского рода епископу милей других, или, лучше сказать, наименее противны, были Светава и Владислав.
Тихий, скромный, набожный, князь в молодости вел достаточно разнузданный образ жизни и следовал не столько уставам Церкви, сколько примерам дедов и отцов. Теперь же он с должным уважением относился к духовенству, проявлял надлежащее смирение, подчинялся церковным увещаниям и старался избегать зла. Потому церковь прощала ему внебрачное сожитие, в котором Владислав пребывал поныне, а епископ не слишком не благоволил к нему. Владислав явился более, чем когда-либо, приниженный, по-видимому, с целью замолить братские грехи. Епископ же принял его холодно, с лицом строгим и степенным, почти гордо.
Они вместе вошли в скромное обиталище епископа, а Владислав испытующе глядел в лицо хозяина, пока не решился заговорить.
— Отче преподобный, — молвил он, наконец, дрожащим голосом, — заслышал я… и преисполнен тревогой… говорят о каких-то несогласиях между королем и вашим высокопреосвященством…
— Несогласиях? — повторил епископ, сдвинув брови, — ошибаешься, княже, не несогласия, а открытая война! Король сам объявил ее церкви: не хочет покоряться ее гласу! Я вынужден принять вызов, ибо я представитель церкви; а кто идет против меня, тот против церкви. Ко всем нанесенным мне обидам, которые я перенес с долготерпением, прибавилась еще одна, сегодняшняя, всенародная: выломали дверь костела, осквернили его святость. Мера преисполнилась. Так угодно было королю: вся католическая церковь ополчится против него.
Владислав припал к руке епископа, который ее слегка отдернул.
— Отче всемилостивый, — заговорил он с живостью, — вы знаете короля! Он вспыльчив и не знает меры: пусть остынет, одумается. Он привык повелевать, не ведает пределов своей власти, но сердце у него доброе! Я уверен, он бы покорился, если бы не страх, что, подчинившись, потеряет власть над подданными. Пощадите его…
— То, что сталось на глазах людей, не может ни сойти на нет, ни быть перетолковано иначе, — холодно возразил епископ, — церковь должна блюсти свои права и карать супротивников. Король поступками своими подпал под церковное проклятие. Не я, не церковь… сам он навлек на себя клятву и отлучил себя от общества верных. Моими устами свершится только исполнение внешнего обряда, словесное подтверждение того, что уже случилось…
Владислав побледнел, затрясся и бросился к ногам епископа. Станислав из Щепанова попятился, желая избежать прикосновения Владислава.
— Отче! — воскликнул он. — Умилосердьтесь над ним и над всеми нами!
— Сам он, сам не захотел сжалиться над собою и над вами, — гневно возразил епископ, — его просите, пусть покается!
Герман, как бы почувствовав удар, вскочил, пристально взглянул на неумолимого епископа, и пястовская кровь вскипела. Он выпрямился, и лицо приняло почти угрожающее выражение.
— Как священнослужитель, вы, преподобный отче, конечно, лучше знаете, что делать, — промолвил Владислав, повысив голос, — я же, как христианин и брат короля, осмелюсь вам напомнить, что готовящееся столкновение не пойдет никому на благо: ни церкви, ни вам, ни стране, ни духовенству. Если вызвать короля на бой, он будет страшен в своем гневе и безмерен в злобе.
— Церковь не боится ничьей злобы и ничьих насилий! — перебил епископ. — О ее твердыню разбиваются удары и падают на тех, кто кощунственно посягает на ее святыню.
— Значит нет спасения? — воскликнул Владислав.
— Есть, — молвил епископ, — одно единственное: пусть король смирится. Пусть пешком, покорностью и всенародно, как кающийся грешник, придет и встанет перед той самой дверью, которую приказал взломать во время чина святого возношения; пусть принесет покаяние, и Рим умилосердится.
Владислав молчал; он знал лучше кого-либо иного, что невозможно будет склонить короля к такому шагу. Через некоторое время епископ прибавил:
— Как только проклятие свершится, а лучше до того, уезжай отсюда, княже, удались, беги! Всякое общение с королем, подпавшим анафеме, обрушится на вашу голову, на головы всех, которые будут с ним!
Епископ стоял поодаль от князя, как бы желая показать, что свидание окончено, и он свободен. Но Владислав продолжал медлить, колеблясь между чувством страха и желанием неосуществимого посредничества. Взглянув на стоявшего вдали епископа, неприступного в своем величии, он убедился, что попытки склонить его на милость были бы напрасны. Чем дальше, тем грознее становилось выражение лица и осанки священнослужителя.
— Итак, приговор ваш окончательный? — шепнул князь тихо.
— Свершится так, как я сказал, — ответил епископ, — ибо говорил не я, а устами моими глаголила церковь. Иди, князь, на Вавель, взгляни на взломанные врата церкви и помолись, чтобы Господь Бог не отомстил за оскорбление своей святыни всему роду и нисходящим поколениям.
Владислав схватился за голову и, уже не пытаясь подойти к стоявшему поодаль епископу, медленным шагом удалился.
Король прямо из костела поехал на охоту. Дворовый люд, желая подслужиться, поминутно посмеиваясь, заговаривал о том, как взламывали церковные врата, как одержали верх над бискупом Епископом., как, будто, струсил окружавший его клир. Другие, посмелее, громко угрожали самому епископу, взводили на него клеветы, измышляли бессмысленные сплетни. Неразумные приспешники не замечали, что Болеслав хмурится в ответ на их глумления. Король не отвечал, не потешался над их выходками и даже, по-видимому, впадал в гнев при одном упоминании имени епископа. Легкомысленная молодежь праздновала победу там, где король разумно видел только первый шаг к борьбе.
В тот же день, среди охоты, внезапно, при ясном небе разразилась буря, с вихрем, громом, молнией и градом; а когда кучка болеславцев спряталась под дуб, стоявший на опушке леса, огонь небесный упал с неба и на глазах всех обратил дерево в щепы и воспалил его.
Охота была также неудачная; сокола отказывались взлетать, собаки, точно потеряв чутье, бродили как шальные, зверь невредимо убегал из-под самых ног.
Буривой, сначала издевавшийся, вдруг умолк, а Доброгост, нагнувшись к его уху, прошептал:
— Король сегодня грозен: не вспоминайте про епископа. Верно знает, о чем говорят в народе.
— А что же говорят такое?
— А что сегодня будут проклинать его в костеле.
— Вот велика беда! — откликнулся Буривой. — Мало ль кто кого клянет!
— Ого! — возразил Доброгост. — О таком церковном проклятии ужасы рассказывают… Будто проклятый делается зверем, вильколаком, должен хорониться от людей, иначе ему смерть…
Буривой недоверчиво пожал плечами, но на лицах обоих виден был страх, который они напрасно пытались утаить.
— А кто с ним будет дружить, тем грозит та же участь, — прибавил Доброгост.
— Не тебе бы говорить… — перебил брат.
Пока король с дружиной охотились под Краковом, на Скалке у епископа собралось гостей больше, нежели обычно. Съехавшееся отовсюду духовенство окружало дом и расположилось во дворе усадьбы. На лицах всех лежало выражение тревоги; многие, не скрываясь, плакали и ломали руки. Епископ ходил среди них бледный, молчаливый, но отнюдь не поколебленный боязнью и страхом, охватившими его приближенных. Несколько престарелых прелатов пытались со смирением склонить его к смягчению приговора, но епископ обрывал их или переходил на другие темы в разговоре. Сам же старательно подготовлял все то, ради чего собрал окрестный клир.
На столах лежали развернутые книги… некоторые с любопытством заглядывали в них и пятились со страхом. Наступал вечер, когда все соборяне вошли в небольшой костел на Скалке. На алтаре, как перед всенощной, ярко горели свечи, и медленно плыл в воздухе церковный звон, точно сзывая на молитву. В костеле было сумрачно и тихо, как перед отпеванием покойника. Вслед за епископом все духовенство покорно вошло в ризницу и стало облачаться в праздничные ризы и скуфейки. Епископ надел митру и взял в руки жезл…
Уныло гудел колокол, а люди, привлеченные богослужением в такой необычный час, тревожно, с любопытством, теснились в притворе и в костеле.
Здесь царствовала тишина. Сквозь окна доносилось только щебетанье ласточек и воробьиное чириканье; а последний заблудший в костел луч солнца через какое-то верхнее окошко золотистою тесьмою перерезал пополам внутренность святыни.
У дверей толпа росла; шепотом передавались на ухо друг другу разные догадки, когда со стороны ризницы послышалось шарканье ног, и вошли двое мальчиков-церковников, один с книгою, другой с крестом; позади них шествовал епископ.
Станислав из Щепанова был бледен; осанка была величественна и исполнена достоинства; он все время беззвучно повторял слова молитвы. За ним длинной вереницей шли попарно священнослужители, в рясах, с зажженными свечами, свесив головы на грудь. Они шли, не глядя на народ, точно погруженные в молитву или в горестные мысли. Так дошли они до алтаря и стали, по шесть человек с каждой стороны архипастыря, поднявшегося на ступени амвона.
В эту минуту невидимкою протиснулся в толпу возвращавшийся сам друг в замок и привлеченный роковым предчувствием на погребальный звон колоколов какой-то мужчина, закутанный в темную епанчу. Многие, видевшие его в замке, узнали королевского брата Владислава и стали показывать на него пальцами.
Люди расступались перед ним, но князь уклонился и тревожно высматривал себе место в притворе, где мог бы притаиться незамеченный. Он, видимо, был недоволен, что его узнали, закрывал лицо, высматривал уголок потемнее, а спутнику велел заслонить себя от слишком любопытных взоров.
Колокол продолжал звонить медленно, редкими унылыми ударами и неизменно тянул одну прерывистую, как рыдание, жалобную ноту.
Шепот толпы замолк. Епископ трижды ударил посохом о ступени алтаря и, раскрыв книгу, стал, по-видимому, читать про себя слова молитвы. Потом повернулся лицом к алтарю и гробовым унылым голосом запел: "Тебе Бога хвалим".
Все духовенство запело вместе с ним… Странное то было, захватывающее пение. И напев, и слова были те же, но звучали они иначе, по обстоятельствам. Теперь в них слышалось страдание и колебание, терзания души, тревога… Некоторые из священников утирали слезы, голоса их обрывались…
Колокол звонил жалобно, как на упокой. Самый обряд, значения которого толпа не понимала, преисполнял ее ужасом; и хотя предстоящие не знали конечной цели совершавшегося на их глазах священнодействия, они все же чувствовали его грозный, роковой, могучий смысл.
Пение окончилось, и на мгновение вновь водворилась тишина; епископ с той же книгой обратился лицом к пастве. Лик его был грозен, как лик судьи перед произнесением страшного приговора. Даже стоявшие вдали чуяли грозу и невольно напирали друг на друга, пятясь вглубь церкви. Почти весь народ инстинктивно скучился в притворе… И вот, возвысив голос, епископ стал читать торжественно, метая громы:
— Проклят Болеслав, Казимиров сын, король; проклят со всеми сообщниками и советниками; со всеми, которые радовались, видя его деяния; знали о его поступках и не удержали его и не кричали о беззакониях его.
Да будет проклят Болеслав под кровлею своей и во дворе своем, и во граде, и во веси, и на нивах; да будет проклят, когда сидит, стоит и ест, и пьет, работает и спит. Да будет проклят, да не останется на нем живого места, ни здоровой части тела; да будет проклят от головы до ног; да вытечет утроба его, да пожрут черви его тело. Да будет проклят наравне с Ананием и Сапфирой; да будет проклят вместе с Авироном и Дафаном, которых пожрала земля; да будет проклят с Каином братоубийцей. Да будет жительство его обращено в пустыню, а сам он вычеркнут из книги живота. И пусть память о нем сотрется и исчезнет навеки.
Да будет проклят на страшном судище Христовом вместе с дьяволом и ангелы его и пусть погибнет на веки вечные, если не опомнится!
Страшные слова проклятия епископ произносил медленно, а голос его ширился и рос, по мере нарастания силы и объема заклинаний. Окончив, он бросил перед собою на пол свечу, которую держал в руке. И в то же мгновение все духовенство, окружавшее епископа, также стало бросать оземь свечи, громко возглашая:
— Аминь! Аминь! Да будет тако!
Громыхание свеч о церковный пол казалось вспышками небесного огня… Народ еще далее попятился… В притворе, позади толпы, раздался из угла пронзительный, исполненный душевной боли крик, а за ним как бы звук упавшего на землю тела. Глаза всех обратились туда, где небольшая кучка людей окружила лежавшего в глубоком обмороке человека, которого ближайшие старались привести в себя.
В костеле, чем дальше, тем более сгущался мрак; на полу, дымя, догорали брошенные свечи; епископ, простояв еще малое время, склонившись над книгой, по которой служил чин проклятия, дал знак отнести ее опять под спуд, сам же, преклонив колена перед алтарем, степенным шагом вернулся в ризницу а за ним все духовенство.
Свершилось то, о чем было возвещено заранее!
И, все-таки, смысл обряда остался бы, быть может, непонятным собравшейся толпе, если бы у дверей притвора не были поставлены два клирика, по одному у чаши со святой водой и противоположного столба, которые, слово за словом, медленно, объясняли народу значение каждого проклятия.
Едва епископ удалился, как среди толпы раздались плач и стоны, и горестные вопли, и крики ужаса. Страх охватил присутствовавших. Одни метались, стремясь уйти из церкви, другие, рыдая, бросались на колена или ложились крестом на землю… Им казалось, что вместе с королем проклятие постигло всю страну; что оно, как буря, пронесется над землею, уничтожит, испепелит и обратит в развалины весь край.
Погребальный звон все еще раздавался. Крик и плач в костеле стали привлекать прохожих горожан, земских людей, простонародье… Из непосредственной близи костела и соседних с ним домов весть, распространяя невыразимую тревогу, росла и ширилась, как зарево пожара. Из уст в уста передавался слух:
— Король подпал проклятию!.. Мы без короля!
Смысл и значение случившегося для большинства сословий были темны; однако, они почуяли тайную угрозу, ощущали силу, для которой не было ни меры, ни названия, и проникались чувством ужаса.
Иные твердили с плачем, будто проклятие тяготеет не только над виновником, но и над всеми его родичами; что оно распространяется на всех, чем-либо связанных с подпавшим церковному проклятию, имевших какое-либо к нему касательство, служивших ему или исполнявших его волю. Каждая пядь земли, которой он касался, тем самым была проклята… Поля прорастут бурьяном, мор уничтожит все живое, колодцы высохнут, реки выйдут из берегов и зальют селения, огонь небесный падет на землю, а земля разверзнется и поглотит проклятое отродье.
Женщины падали в обморок, прижимая к груди младенцев; мужчины бросались ниц на землю и плакали, рыча как звери: весть о проклятии, разносившаяся по городу, предместьям и окрестным селам, преисполняла всех тревогою и, казалось, предвещала светопреставление. Со стоном и рыданиями передавали ее друг другу разбегавшиеся по большим дорогам люди. Несмотря на темноту, собирались огромными толпами и осаждали костел и дом епископа; в страхе ложились на ступенях запертого храма, ища на них убежища, стеная и заносясь от плача…
Никто не смел войти в свой дом, боясь, что крыша рухнет на голову; с опаскою приглядывались к чернеющему небу, в глубине которого ярко сияли сверкающие звезды, точно омытые дневною бурей…
Была ночь, когда король, возвращавшийся с охоты, окруженный веселою дружиной, подъехал к подножью Вавеля. Там, по-прежнему, толпами стоял народ, рыдая и оплакивая свою долю. Одного взгляда на необычное среди ночи людское скопище было достаточно: король почувствовал, что произошло нечто небывалое. Он пришпорил коня, желая поскорее узнать от первых встречных, что случилось. Но при виде его в толпе раздались неистовые вопли; народ шарахнулся, сначала сбился в кучу, потом рассыпался и с криками и визгом стал разбегаться во все стороны.
Послушные велениям короля, болеславцы напрасно пустились вдогонку за убегавшими; всяк старался уклониться от общения с ними, ускользал и прятался. Народ скакал через заборы и канавы, хоронился во рвах, укрывался по домам, ибо всем было внушено, что единое слово с подпавшими проклятию может навлечь проклятие на голову неосторожных. Переполох широкою волной охватил город, предместья и окрестные селения.
Король и его спутники долго не могли понять, в чем дело. Но заразительное чувство страха, боязнь грозившей всем беды стали исподволь охватывать и дворню.
Повсюду, где только видел глаз, и хватал слух, разбегались во все стороны, крича и охая, толпы народа. Невидимая сила ширила тревогу; она росла и крепла, наполняя воздух единым нераздельным стоном… Среди ночных безмолвия и тьмы рычание целого народа было исполнено таким безмерным ужасом, что король, не знавший страха, почувствовал, как у него по коже пробежал мороз, и стали дыбом волосы. Он не нашел иного объяснения, как то, что враги врасплох напали на его город, что надо ополчаться, собирать рать и идти в бой. Ему чудились уже не то чехи, не то немцы, и с уст сорвалось проклятие.
Гневно пришпорив лошадь, король во весь дух помчался вверх по замковой горе. В ограде, посреди дворов, кучками стояли заплаканные женщины, встревоженная челядь. Все было впопыхах, в расстройстве, полно слез и стонов. И здесь появление короля произвело то же впечатление, как на народ: все разбежалось и рассыпалось; женщины бросались на землю, удвоился крик и стоны. Болеславцы соскочили с коней и окружили короля, который, гневный, шел к своим хоромам. Лицо его пылало злобой, глаза метали молнии.
Первые, которых он увидел при входе в дом, были его престарелая мать, остолбеневшая над лежавшей в обмороке королевой, и сын Мешек, который, стоя на коленях, весь в слезах, покрывал поцелуями смертельно бледное лицо и сведенные судорогой руки матери… Рядом стоял полуобезумевший Владислав. Увидев брата, с гневом ворвавшегося в комнату, Владислав невольно сделал несколько шагов назад… Итак, все убегали от него?!
Болеслав постоял мгновение среди окружавших его разрухи и сумятицы, не зная, что делать; рука его дрожала на мече и трепетно сжимала рукоять. Он впивался взорами в толпу, глаза скользили по ошалелым лицам; пытался смеяться, но из уст невольно вырвалось языческое сквернословие. Вокруг него держалась только кучка болеславцев; встревоженные, они, по-видимому, ждали приказаний. Но король, смерив их глазами, внезапно повернулся и один вошел в свои хоромы.
Никто не открыл ему тайну зловещей загадки; но ключ к ней витал в воздухе: Болеслав знал, что на него обрушилось проклятие епископа. Среди двора разрозненными кучками собрались люди, не зная, что делать. Наиболее испуганные хотели бежать из замка, бросив все свое имущество; другие блуждали из угла в угол, колебались, не знали, на что решиться: не смели ни уйти, ни остаться с королем, и с отчаяния заламывали руки.
В дверях своих покоев, распустив волосы, бледная, ломая руки, стояла Христя. Она едва дышала и в полуобморочном состоянии, одна, всеми брошенная, то заливалась плачем, то цеплялась за стены, то сумасшедшими глазами следила за толпой, сновавшей вокруг дома, заполонившей двор. Ее служанки сидели на полу, причитали и рвали на себе волосы, как плакальщицы. Беспорядок рос на Вышгороде с каждою минутой; все расползалось; чувствовался недостаток в людях; а те, которые остались, потеряли головы. Никто не слушал приказаний, и мало кто осмеливался отдавать их.
Кто-то выпустил любимую королевскую кобылку, а может быть и сама она вырвалась из денника. Привыкшая к хозяину, она подошла под окна королевских хором, где ее нередко лакомили хлебом, и стала громко ржать, точно из сочувствия людскому горю. Громко выли дворовые собаки, взбудораженные стонами людей…
Король долго не выходил из своих покоев. Глубокой ночью утомление внесло немного спокойствия; люди разошлись по разным закоулкам, позабились, поулеглись… Королевский замок стоял темный и пустой, и точно вымерший. Только королевская дружина молча бодрствовала по избам; перепуганная, но верная своему повелителю, она готова была ринуться по его знаку.
Стража у дверей также стояла по местам. Но король никого к себе не требовал. После вторых петухов он один вышел из опочивальни, в которой провел ночь.
С взъерошенными волосами, в одном нижнем платье, король молча прошел мимо привратника и медленным шагом направился во двор, как бы на прогулку. Из боязни прогневить его, никто не осмелился сказать слово, да и сам король ни на кого не взглянул. В комнатах было душно; он стремился на воздух, чтобы отдышаться. Так прошел он через безлюдные дворы в сопутствии одних только верных псов, которые то догоняли его, то останавливались, точно сомневаясь, провожать ли им хозяина. Король шел, сам не зная, куда и зачем; шел, чтобы идти, двигаться, дышать, а не костенеть и цепенеть в бездействии.
Ночь была темная; но посреди мрака резко выделялись дворцовые постройки, как бы дремавшие под кровом ночи. Утомленный бесцельной прогулкой, несколько раз обойдя все переходы и проезды, король, наконец, остановился, чтобы рассмотреть, куда забрел. Перед ним высился костел и двери, выломанные по его приказу. Створки были вновь поставлены на место и накрепко закрыты; однако, на почерневшем дереве резко выделялись следы взлома, белевшие сквозь темень ночи.
Незажившие раны на теле святыни. Король поднял взор, пристально взглянул на двери и остановился, скрестив руки, напротив окованных железом створок. Он погрузился в думы.
Не об эти ли изломанные запертые двери суждено разбиться его силе и могуществу? Вот, он разгромил их, а они воскресли, окованные новыми железными болтами, и опять встали ему поперек пути!
Не в силе отвести глаза король долго простоял в молчании; гневный, почти невменяемый. Он, мечтавший сравниться и затмить своего великого тезку,[15] вспомнил его Щербец и Золотые ворота,[16] сравнил его войны со своими! О, как далеко было ему до славы предка! Явился человек, который один на один дерзал вызывать его на бой и помыкать его могуществом! Неужели он, раздававший венцы и возводивший на престолы, потерпит такое умаление?
Рассветало, когда король медленным шагом вернулся в замок, не столько, может быть, успокоенный, сколько утомленный.
Люди просыпались, полные вчерашних впечатлений, и со страхом встречались друг с другом, как будто ночью изменилось все, и они сами сделались другими. Молча заглядывали они друг другу в глаза, неуверенные, колеблющиеся, в сомнении, может ли вчерашняя жизнь продолжиться сегодня. Многие, опасливые, уже с вечера тайком ушли с королевского двора; другие ускользнули утром.
В обычный час на Скалке раздался колокольный благовест к обедне, но замковый костел был пуст и заперт.
Королевская дворня ожидала приказаний. Король потребовал ее несколько позже, нежели обычно. Болеславцы и дворцовая челядь были на своих местах. Войдя, они застали короля одетым, при оружии, с лицом грозным, бледным, но спокойным, благодаря сделанному над собой страшному усилию. Посыпались, немедля, приказания, расспросы, как обычно… и ни слова о вчерашней суматохе и тревоге.
Накануне, по пути домой, король отдал приказание: наутро вновь ехать на охоту в ближайшие окрестности. Он повторил сделанные с вечера распоряжения и приказал всем быть немедленно готовым ехать на охоту в лес. Брат Владислав должен был сопутствовать, а потому сейчас послали за его конями, сокольничими и псарями. Буривой направился к хоромам, в которых разместился Владислав, но его покои опустели: князь еще в ночи, тайком, уехал со всей своей дружиной.
Об отъезде Владислава не решились даже доложить королю. Но тот, увидев Буривого, возвратившегося молча, догадался и больше не вспоминал о брате. Только перед самым выездом он прошел окольною дорогою к княжескому терему, открыл дверь и заглянул в пустые комнаты, где в беспорядке были разбросаны постели. Злобно усмехнулся и, не говоря ни слова, направился к лошадям, ожидавшим его среди двора.
Он был сам не свой: смеялся, заговаривал с дружиной, несколько раз отдавая приказания, возвышал без нужды голос, вел себя шумно и крикливо. Потом обвел глазами замок, имевший такой немой, безлюдный вид… дал коню шпоры и первым вскачь пустился по дороге, ведущей от замка к Висле. Предполагалось переправиться и ехать в потусторонние леса.
День был ясный и погодный. По чистому небу плыли мелкие перистые облака; воздух был насыщен прелестью весны. Предутренний рассвет такой же, как всегда, успокоительно подействовал на всех, встревоженных бедою, случившеюся накануне. Король также воспрянул духом, и свойственный ему задор вернулся.
Вчерашние события показались ему сном, лихорадочным бредом, самообманом, дикою фантазией: Бог, по-прежнему, продолжал расточать миру свои блага.
Солнце взошло, яркое и теплое, в воздухе веяло весной, ветер нес благоухание полей, запах свежей листвы и цветов, открывавших венчики… Пахло пашнею, росистым утром…
В предместьях города не замечалось ни усиленного движения, ни чего-либо сверхбудничного. Жизнь, казалось, вошла в обычную колею.
— Видишь! — сказал Буривой Доброгосту, следуя за королем. — Видишь, ничего не случилось… и не случится. Малодушные сбежали… и со стыдом вернутся… А что какой-то дерзкий поп вздумал всенародно проклинать нас, так разве Бог должен непременно его слушать? Ведь то король, наш помазанный и венчанный повелитель!.. С ним не так-то легко справиться, а попа мы проучим!
Доброгост был далеко не так радужно настроен, как брат, он посмотрел на него, покивал головою и повел совсем иные речи.
— А сколько разбежалось за вчерашний день народа! Мне сдается, что когда вернемся с охоты, опять не досчитаемся доброй половины! Если так пойдет и дальше, кто, под конец, останется при короле?
— Мы! — резко ответил Буривой. — Мы! Кто хочет отойти, скатертью ему дорога, обойдемся без него! Но пусть смотрят в оба: король им этого не спустит! Я знаю его лучше, чем ты. Слышал, как он сегодня во все горло кричал и хохотал, какой был радостный? Ну, так вот: нет хуже, когда он так беснуется! Не хотел бы я быть на месте тех, которые теперь проштрафятся!
Доброгост молчал.
Переправившись на пароме через Вислу, они встретили в нескольких сот шагах от берега каких-то поезжан. Были то владыки и земские люди, в большом числе тянувшиеся к Кракову.
Сначала они прямо шли большой дорогой, навстречу дружине короля; когда же подъехали поближе и могли узнать, среди дружины, Болеслава, то, видимо, смутились, сбились в кучу и остановились в замешательстве. Потом круто повернули влево и проселком пустились через пашни, явно избегая встречи.
Цель их была совершенно очевидна и понятна.
Король обернулся к своим и кивнул Буривому:
— Валяй наперерез! — закричал он гневно. — Догони и посмотри, что за люди!
— Всемилостивый государь, — ответил Буривой, — незачем за этим ездить. Я и так вижу, кто они такие по оружию, коням и доспехам. Едут Лелива, Крук и Бжехва с челядью.
Король разразился резким смехом.
— Едут за советом к другу своему, епископу. Пусть едут и хорошенько посоветуются: ни ему, ни им недолго жить.
Несмотря на смех и презрительные речи, король был в высшей степени взволнован и поколеблен в духе. Сначала хотел высокомерно проехать мимо, потом заколебался и придержал лошадь, думая подозвать к себе. Опять проследовал дорогою поближе и велел трубить в рога на сбор.
Гулко заиграл рожок…
Ехавшие приостановились и, по-видимому, совещались. Когда же король гневно стал махать рукой, требуя к себе, вожди оставили холопов в поле и подъехали одни.
Лелива, Крук и Бжехва были в шлыках и не подумали снять их перед королем. На полпути они остановились и дальше не хотели ехать.
Тогда король, велев дружине стоять на месте, сам поскакал навстречу. Подъехав вплотную к непокорным, он грозно засверкал на них очами. Но те невозмутимо остались на конях, не спешились и не оказали королю обычных знаков уважения.
Болеслав прекрасно знал в лицо всех троих, но, тем не менее, спросил:
— Что за люди?
Лелива, поразмыслив, отвечал:
— Мы вотчинники на землях наших. Я — Лелива, а этот Крук, который служил чашником при покойном короле… а тот Бжехва.
— А меня не знаете? — окрикнул их король.
— Вчера знали, — смело ответил Лелива, — а сегодня тебя не знаем.
— Хотите, чтобы я напомнил?
— Мы на все готовы, — буркнул Крук. Король молча смотрел на них, не находя слов.
— Иначе говоря, не хотите со мной знаться? — повторил он грозно.
Лелива опять подумал; другие же молчали, предоставив ему объясняться с королем.
— Не хотим, потому что ты отрекаешься от своей матери, — медленно сказал Лелива.
— Какой матери?
— Пресвятой церкви нашей и ее служителей. Король насмешливо взглянул на говорившего.
— Этому попы вас научили! — воскликнул он. — А я и попов научу, и вас, почитать отца! Я отец вам, а мать в супружестве повинуется отцу, а не верховодит. Поняли?!
Владыки ничего не отвечали.
Видно было, что у короля накипело на душе, ибо он, обычно не склонный к разговорам, страстно желал протянуть беседу.
— А вам какое дело до моей ссоры с тем попом? Что вам до церкви? Ваша повинность земская, а не поповская! Слышали?!
Лелива снова, помолчав, ответил веско и степенно:
— Мы не язычники; приняли святое крещение и присягнули на верность церкви.
— А мне вы разве не присягали?
— Кто подпал церковному проклятию, тот не может требовать покорности, — возразил Лелива.
Слова были сказаны с большим хладнокровием и сознанием важности момента, которым король мог противопоставить только обычный смех. Но глаза его сверкали, как у дикого зверя, и он все время держался за опояску меча, точно порываясь обнажить его.
— Прочь! С глаз моих долой, если хотите уйти целыми, — вспылил он. — Вон! Поп ответит и за вас, и за себя; он вас, недоумков, подбивает к ослушанию! Прочь!
И король показывал рукою в сторону.
Лелива, Крук и Бжехва стали медленно поворачивать коней и поехали, даже не кивнув головою и не оглянувшись. Король остановился на мгновение, как вкопанный, следуя за ними взором. Потом, дав шпоры, пустил лошадь вскачь, и весь двор ринулся за ним следом.
Проезжая мимо отряда земских людей, болеславцы угрожающе махали в их сторону руками; одни грозили кулаками, другие обнажили даже мечи. Горсть земских людей не показала страха и, в свою очередь, взялась за оружие. Так они разъехались, преследуя друг друга бранью и ругательствами, а король мчался дальше.
В замке, после отъезда короля, все притихло. В покоях обеих королев стоял, как накануне, неумолчный плач, и слышались молитвы. Бабушка и мать успокаивали перепуганного Мешка, которому не смели и не умели объяснить случившегося, ни того, что грозило в будущем. Обе твердили лишь одно, что ни в Киеве, ни на Руси им не пришлось бы претерпеть того, что здесь. Чуть свет, королева послала одного придворного за стариком ксендзом, читавшим у нее молитвы и обучавшим королевича закону веры. Но утром его нигде не нашли, и никто не мог сказать, что с ним случилось.
Он был бенедиктинский монах, весьма уже почтенных лет, родом итальянец, поселившийся еще при первых князьях в Тыньце. Потом, когда в Маславовские времена монастырь сожгли, он удалился в Краков. Старичок научился говорить по-польски и давно вернулся бы к своей монастырской братии, которую Казимир снова вызвал в Тынец, а Болеслав в Могильню, если бы не королева. Она привыкла к старому монаху и оставила при себе для сына.
Не сроднившись с краем, в котором прожил много долгих, тяжелых лет, отец Оттон вел в замке одинокий образ жизни. Если не молился, то отдавал все свое время занятию искусством во славу Божию, так как прекрасно умел писать святые иконы для костелов. Ранним утром он служил в костеле тихую мессу,[17] потом проводил несколько часов с Мешком, а с духовенством знался мало. Епископа же видывал только издалека, не имел к нему касательства и не старался войти в милость.
Теперь Оттона искали по всему дворцу и долго не могли найти. Комнатка его стояла настежь, но не пустая. В ней было еще полно золоченых досок, на которых он писал лики святых, лежали черепки с красками и кисти, листы пергамента и книги. Не было похоже, чтобы он покинул замок. Наконец, посланец королевы случайно встретил его по дороге в город, бледного и перепуганного, и стал усиленно просить немедленно пожаловать в покои королевы.
Старичок, всегда довольно молчаливый, заколебался и, по-видимому, не знал, что делать. Тревожно осмотрелся по сторонам, однако, наконец, ленивым шагом пошел за провожатым, хотя было ясно, что идет очень неохотно.
Увидев его у порога, молодая королева вскочила со скамьи и побежала навстречу. Мешко, также очень полюбивший старичка, вприпрыжку подбежал к нему, протягивая ручки. Потом обнял, улыбаясь, обрадованный чрезвычайно. Лицо отца Отгона немного прояснилось; он заплакал, гладя Мешка по белокурым волосам и прижимая его к себе.
Тогда королева Велислава шепотом велела сыну уйти. Ребенок не сразу, неохотно и медлительно исполнил приказание; держась ручонкой за рясу бенедиктинца, он тянул его за собой…
Когда мальчик ушел в свою каморку, королева расплакалась, закрыв глаза руками.
— Отче! — восклицала она. — Утешь меня, спаси, говори же, посоветуй!.. Что случилось с королем? Каким проклятием, как громом, поразил его епископ?
Отгон долго молчал, опустив глаза в землю.
— Всемилостивая госпожа, — сказал он, наконец, с запинкою, колеблясь и несмело, — проклятие, церковное проклятие — страшное оружие! Ни одна земная сила не может с ним бороться.
— Но он властелин! Король! — вскричала королева.
— Церковь изрекает проклятия на властелинов, королей и кесарей, и власть их рушится, — сказал монах.
— Значит, нет спасения? — в отчаянии, заливаясь слезами и ломая руки, кричала женщина.
— Спасение, единственное, во смирение, раскаянии и исправлении! — отвечал монах. — И во всенародном покаянии.
Королева повторила слова монаха, всплеснув рукам.
— Но он, король мой, Болеслав, никогда не согласится! Монах в ответ тяжело вздохнул.
Велислава, плача, облокотилась на стол и молчала, потому что слезы не давали ей говорить.
— Все оставляют нас! — сказала она, наконец. — Неужели и вы захотите уйти, бросить Мешка, свое духовное чадо?
Отец Отгон дрожащею рукой отер чело, на котором выступил холодный пот.
— О, всемилостивейшая госпожа, — сказал он. — Я простой священник, бедный монах, обязан послушанием своему духовному начальству. Куда велят, туда пойду… не моя вина.
Королева опять разрыдалась громче.
— Да быть не может, — заговорила она снова, — чтобы епископ так обозлился, был так жестокосердечен к нам, к королю… чтобы потребовать от своего повелителя такого унижения?! А если б я пошла к нему, я, королева, с сыном и королевскою родительницею, и попыталась смягчить его сердце? Монах только покачал головой.
— Не помогло бы, — сказал он, — не от вас, ни в чем не провинившихся, а от короля требует епископ раскаяния, смирения и исправления. Всемилостивейшая госпожа, падите лучше к стопам короля, своего властелина, пусть умилосердится над самим собою, над вами, над ребенком и над всей страной.
Королева долго стояла с поникшей головой, опустив стиснутые руки
— Я… Я?! — сказала она смиренно. — Что могу сделать я, рабыня и слуга, хоть и супруга? Повелитель мой никогда меня не слушал, а теперь оттолкнул бы от себя ногой! Не женское это дело… Отче, отче! Дайте другой совет, во спасение души моей и единственного чада!
Монах, разжалобленный голосом королевы, жалевший и ее, и ее невинного ребенка, стал раскидывать умом и не скоро, с опаскою, сказал:
— Я монах, смиренный служка церкви Божией; умею молиться и повиноваться, но быть советником, по неопытности, не могу. Как мне знать, что надо делать? Единственно: забрать ребенка и уходить к своим, на Русь; оставить короля, чтобы не загубить своей души и души невинного дитяти.
Королева, на слова монаха, вскричала в ужасе не своим голосом:
— Я?!. Бросить его теперь в несчастье? Я?.. О, нет!.. Отче, Бог на небесах милосерднее епископа; Бог не может вменить в грех супруге и рабыне, что она осталась верной данной клятве… Я… бросить!.. А невинное дитя разве может согрешить тем, что останется с отцом? Я также не могу расстаться с ним. Нет, никогда! — повторяла королева. — Да свершится воля Божия!
Отец Отгон стоял, ломая руки, и слезы струились по его лицу.
— Жаль ребенка, — молвил он, — неисповедимы пути Божий! Сказано в Писании, что за грехи отцов Бог карает нисходящее потомство. Дитя… — начал он шепотом, но, увидев отчаяние королевы, остановился и умолк, поникнув головой, также утирая пот и слезы.
Велислава рыдала. С плачем упала на скамью, а Мешко, услышав ее горькие рыдания, без зова вбежал к матери, повис у нее на шее, и разжалобленный, растроганный до слез, стал также плакать, покрывая поцелуями ее лицо.
Так плакали все трое, так как не хватало слов. Отгон хотел проститься с королевой, но не смел сказать, что в последний раз переступил ее порог. Он стоял, расчувствовавшись, у дверей, забыв о приказании немедленно удалиться от двора.
Прошла минута горестного созерцания. Королева, встрепенувшись, порывисто вытерла слезы, снова отослала сына и еще раз подошла к старцу. О себе она уже не думала, а только о муже, которого любила, несмотря на одиночество, прощая ему все.
— Отче, — сказала она тихо, — открой мне все, без утайки, правду истинную. Падает ли проклятие на тех, которые имеют общение с проклятым, живут с ним, не оставляют его, не отрекаются? Неужели Бог так жесток, а церковь так безжалостна?
Монах задумался.
— Всемилостивая повелительница, — молвил он, — я бедный инок, сам невольник того царства, в котором державят папа и настоятели орденского братства. Я далек от тех верхов, с которых видно все, как на ладони. Кругозор мой ограничен; я гляжу себе под ноги, повинуюсь приказаниям, вижу мало. Не знаю ничего, кроме того, что велено: оставить… и я должен…
— А жена, а дитятко! — вскричала королева.
— Всем одно веление, — продолжал отец Оттон, — отступиться от него, чтобы сломить его гордыню и обратить в смирение.
— Его ничем не сломишь, — отозвалась королева, — он железный!
— О, госпожа! — прошептал монах. — Ржа тлит железо, которого нельзя сломить.
Королева умолкла. Слезы струились по ее белому лицу, она не смела больше спрашивать.
— Значит, и вы отступитесь от нас? — прошептала она после долгого молчания.
— Таково веление свыше, — ответил монах и замолчал.
Велислава беззвучно плакала с закрытыми глазами. Монах продолжал стоять, глубоко опечаленный, с наболевшею душой, не решаясь ни уйти, ни утешать.
Из-за полога соседней комнаты тревожно, с беспокойством, выглядывал Мешек. Рыданья матери влекли его к себе, но словами она гнала его прочь, чтобы он не слышал разговора. Не утерпев, он снова выбежал из комнаты, обнял мать и заплакал вместе с нею. Холеный ребенок не мог понять, что творится с матерью, со всеми, с ним самим. В душе он считал, быть может, виновником монаха: его приход вызвал эти слезы; а потому тоскливо и с упреком взглядывал на отца Отгона.
Сердце старца дрогнуло. Он протянул ребенку трясущиеся руки и, подозвав, прижал его к груди. Потом стал суетливо искать что-то под рясой.
Там был спрятан у него нательный крест, освященный когда-то в Монте-Кассино прикосновением к святым мощам; крестик этот был его благословением, единственным и величайшим достоянием отца Отгона. Он с радостью отказался от него, чтобы спасти невинное дитя от мщения небес.
Дрожащими руками снял он потертый от ношения и поцелуев крестик, с короткою молитвою одел его на шею Мешка и спрятал под одежду. Потом осенил голову ребенка знамением креста и, в последний раз сжав его в объятиях, торопливо вышел из покоев плачущей королевы.
Во дворе и по пути он встретил многих, нетерпеливо осаждавших его с вопросами. Но взволнованный старик, не отвечая, торопливо уклонился и прошел в свою келейку, откуда вышел через час с посохом в руке и небольшим узелком под мышкой.
По дороге подбежала заплаканная Христя и в отчаянии упала перед ним на колени; ухватилась за рясу отца Отгона, хотела удержать его, расспросить, уговорить; но он, узнав припавшую к его ногам красавицу, дернул рясу, вырвался и в ужасе, почти бегом пустился к воротам, за которыми исчез.
Со вчерашнего вечера Христя никого не видела, за исключением Буривого, зашедшего по доброй воле на одно мгновение, и Збилюта, за которым она сама послала. Даже король, казалось, позабыл о ней.
Одинокая, покинутая, она была предоставлена в жертву собственным мрачным мыслям и тревожным думам. Впервые, по-своему, рассказал ей Буривой все, что случилось, и чего она совсем не могла понять. В ее девичьих мозгах никак не умещалось, чтобы какой-то слабый ксендз мог грозить могущественному королю, за спиной которого стояло войско и народ.
Потом приходили Збилют и другие, вносили в ее жизнь гнев и беспокойство. Вначале Христя только возмущалась дерзостью ксендза; но зрелище всеобщего смятения, наконец, всполошило и ее.
Она не могла себе ни представить, ни понять ту таинственную силу, которая всех повергла в ужас; а потому чем дальше, тем больше овладевал ей суеверный страх.
Христя непременно хотела видеть короля, в надежде силою заставить его во что бы то ни стало выйти из создавшегося положения. Она поджидала его к вечеру, ждала всю ночь, не смыкая глаз; видела, как он бродил по темному двору, как остановился у дверей костела… и не зашел.
Итак, она для него ничто… и не только для него, но вообще для всех!.. Придворные, прислуга, все отступились от нее, все бросили… То гнев, то ужас овладевали ее мятущейся душой.
В ожидании рассвета она села под окно.
— Придет утром! — утешала она себя; но прождала напрасно. Она видела, как король поехал на охоту, как, миновав окно, даже не взглянул, не обернулся, не кивнул ее заплаканным очам!
Христя бросилась на постель, решившись выплакать прекрасные глаза. Даже ее изменницы-служанки и те поразбежались: их не было, никто не слушался, не приходил, никого нельзя было дозваться! Оставили ее одну.
Так провела она весь день, переходя от слез к припадкам гнева. В кувшине не было воды… забыли принести обед… Сама пошла к колодцу… Никто, из видевших ее, не обернулся, не пожалел, не вызвался помочь. День длился целый век; она и плакала, и думала, и засыпала, нарекала на себя, на короля, на свою долю.
Очень беспокоил ее отъезд короля. Что случилось с ним, с дружиной? Вернется ли или, быть может, оставит навсегда?
Наступил вечер. Становилось все темней, а короля все не было. Она прислушивалась у окна, не слышен ли топот лошадей, или гул знакомых голосов… Наконец, у подножия холма послышался какой-то шум.
— Он, он, король!
Она выбежала в сени и раздетая, в одной сорочке, с распущенными волосами, вглядывалась в темноту. Сердце билось, в висках стучало молотом…
— Он, он! — Христя узнала его, не видя; протянула руки, вскрикнула от боли…
Кони стали… Она услышала лязг его меча, скрип его шагов, позвякиванье золотой шпоры… его походка… это он!.. и Христя, в обмороке, повисла у него на шее.
Болеслав на руках внес ее в светлицу и опустил на ложе. Потом громовым голосом, рассвирепев, стал звать служанок… Не оказалось ни единой!
Тогда король, махнув дружинникам, приказал за косы приволочь Христиных девок. Он весь пылал, разгоряченный охотою и предвкушением борьбы. Наедине с самим собой, он набрался за день мужества, воспрянул духом, разъярился… и опять почувствовал себя всесильным.
Его дружина и телохранители, его воины были, по-прежнему, послушны. С ними, с этой горсточкой отважных, как он сам, людей, Болеслав готов был броситься на тысячи: он снова чувствовал себя бесстрашным.
Когда Христя, придя в себя, открыла веки, она увидела склонившееся над собой лицо короля. В комнате было светло; перепуганные, заплаканные, избитые и окровавленные девки усердно хлопотали вокруг своей властительницы. Она дышала с облегчением, как бы рожденная для новой жизни, после дня и ночи страшных мук.
Потемневшими глазами смотрел на нее король и думал.
— О, повелитель мой! Король мой ненаглядный… ведь ты не бросишь своей Христи, своей рабы, — говорила она вкрадчивым и слабым голосом, протягивая руки, — все меня вчера покинули. Даже не было воды… Христя босиком сама бегала к колодцу.
Король вскипел.
— Засеку насмерть! Собаками велю стравить их со двора! — вскричал он. — Бессовестные суки, которым нельзя верить!.. Успокойся, Христя, прогоню этих чертовок, найдем других…
Приподнялась тогда на своем ложе Христя, бледная, а на лице ее, все пережитое за сутки, оставило глубокие следы. Прильнула к королю и плакала.
— О! — сказала она шепотом. — Как ужасно остаться одинокой! Без души кругом, ежечасно замирать от страха и все-таки не умереть! О, король мой! Не покидай свою Христю никогда!
В этот вечер король опять был полон отваги и высокомерного задора. Он злобно засмеялся.
— Подлый народ, подлый народ! — восклицал он. — Все пораспустились: я слишком добр. Завтра же покажу им свою руку! Все придет в порядок… но прольется много крови! — прибавил он вполголоса.
Король вспомнил, что епископ обличал и проклинал его, главным образом, за Христю. А потому непременно хотел показать перед людьми, что не испугался и не собирается изменить свой образ жизни. Даже если б он не любил ее со всею пылкостью необузданной души, то и в таком случае поставил бы на своем и притворился бы влюбленным… Он был глубоко возмущен, что Хри-стя в течение целых суток испытывала муки одиночества. Надо было вознаградить ее за пролитые слезы, а потому король крикнул Буривого велеть челяди нести ужин в Христин терем: пусть все видят, что король не испугался и не уступил.
Он послал за гуслярами, за медом и вином и приказал явиться дворцовой службе, чашникам и подкоморным.
По знаку короля все бросились исполнять его веления, по-прежнему.
Тем временем Христя побежала в клеть, заплести распущенные волосы, одеть платье из золотистой парчи, чтобы предстать во всей красе перед своим властителем. А Болеслав вышел в сени к дружине и к болеславцам, поручив устроить пир горой и шумные забавы: пусть из замка будут слышны песни, и бряцанье струн, и радостные клики.
Он велел вынести во двор столы, и лить мед и пиво морем разливанным; и приказал тащить к столам людей без счета: пить, петь, плясать всю ночь, до бела-дня.
— Пусть епископ слышит и видит, что мы не повесили носы, не посыпали пеплом головы, что смеемся над его громами. Пусть-ка подрожит от страха поп!
Тотчас во все концы разбежалась дворня и стала с великим шумом будить, гнать и тащить народ. С приездом короля внешность замка изменилась, как по волшебству, и самые трусливые ободрились. Попрятавшиеся повылезли из закутков: веселость короля прибавила им храбрости. Со смехом и прибаутками выкатывали бочки, ухая ставили столы, распевали залихватские песни, все смеялись, а боевые трубы и рожки от времени до времени вливали бодрость в души, вторя улюлюканьям и песням.
Во дворе понатащили факелов и позажигали целые костры лучины, чтобы замок издали горел огнями. Болеславцы прохаживались в одиночку, крича во все горло и принуждая других, волею-неволей, веселиться и галдеть напропалую.
В городе и в предместьях люди просыпались, смотрели, слушали.
— Король веселится, — говорили они.
— Сатана справляет шабаш, — шептали, крестясь, церковники, охваченные страхом и недоумением. Значит король не испугался и издевается над епископом и церковью?
Кто же сильнее? Епископ ли с проклятием, или Болеслав в своем кощунственном задоре? Сомнение закрадывалось в души.
Епископ сидел в Скалке над своими книгами, облокотившись на руку и погруженный в думы, когда внезапно вбежал клирик и, припав на колено, поцеловал руку святителя. В окно издали врывались снопы света.
— Что там за зарево? — спросил епископ.
— В замке зажгли костры и факелы, — ответил церковнослужитель.
— А откуда крики?
— В замке король устроил большей пир и веселится, — сказал клирик.
Епископ встал от аналоя, открыл затянутое пузырем окно, смотрел и слушал. Даже до его тихой кельи долетали шум и дикие крики. Лицо его омрачилось, на глаза навернулись слезы.
— Да будет воля твоя! — молвил он беззвучно.
Медленно вышел он на порог своего дома и устремил взор на Вавель. Над замковой горой пылало кровавое зарево, вздымались столбы искр и дыма, полыхало пламя, лилась распутная языческая песнь.
Болеслав стоял на замковой горе, на вышке, с обнаженной грудью; палимый внутренним огнем неутешимой злобы, он смотрел вниз, на Скалку, и осыпал проклятиями погруженную в мрак усадебку, открытую и беззащитную.
— Если б захотеть, — говорил он мысленно, — мигни я… и раздавил бы дерзкого попа, разнес бы в пух и в прах его клетушки, а самого бы поднял на острия мечей… Но нет, пусть подождет, пусть дрожит от страха, считает часы жизни! Не уйдет от моих рук. Пусть только раз опять закроет передо мной двери костела, и я навеки закрою перед ним врата жизни. А в Рим пошлю слиток золота. Очень им нужен какой-то там епископ, поп, мой подданный! Никто не вступится. Надо дать острастку… Довольно повоевали вничью… теперь до первой встречи.
II
На другой же день после провозглашения королю анафемы весть о ней разнеслась по всем костелам и деревням: из уст в уста она, как молния, пронеслась над всей страной. Казалось, ее несли невидимые силы на крыльях ветра. Люди встречались с нею на больших дорогах, на реках; она застигала пахарей за плугом, косцов среди полей, гналась за путниками, шла по воздуху, как моровая язва.
И за эти дни можно было видеть, как от усадьбы до усадьбы, от села в село, напрямик, через поля и нивы, ездил верхом какой-то человек на лошади, покрытый плохой суконною попоной, простоволосый, оборванный и грязный, с всклокоченными бородой и волосами. Въехав во двор, он пускал лошадь на подножный корм, заходил в избы к земским людям, выкрикивал несколько горячих кратких слов и, без передышки, опять влезал на свою клячу и ехал дальше.
Старый Одолай гулял с Хыжем и с Оком по двору Якушовицкого поместья, когда в ворота постучался ободранный проезжий. Око доложил своему барину:
— Там какой-то человек на скверной кляче, оборванный, без шлыка, в простой сукмане. Стучит и требует, чтобы впустили: верно, какой-нибудь гонец.
Хыж свирепо посматривал в сторону ворот.
— Впустить, — молвил Одолай.
Всадника впустили, и он сейчас же спешился. Раньше чем Хыж успел забежать вперед и броситься на гостя, старик позвал его и велел лечь у ног. Собака покорно улеглась, ворча.
Странный гонец шел значительно развязнее, чем бы можно думать, судя по виду и одежде. По внешности холоп, он держал себя по-барски.
Одолай, услышав его шаги, прикрикнул:
— Чего еще? Выкладывай!
— Мстислав из Буженина, — смело заговорил приезжий, — тот самый, у которого король подлым образом угнал жену, обесчестил дом, осквернил ложе, заточил в темницу и отпустил на посмеяние. Я Мстислав! Тот самый, над которым измывались, вместе с прочими, и твои правнуки и внуки; не как рыцари служат они своему властителю, а как подлые рабы. Я, Мстислав, взываю к мести во имя права! Епископ проклял короля; проклял всяк, кто держит его сторону, служит ему, помогает, имеет с ним общение. Сродники твои прокляты вместе с ним, весь род твой, твоя кровь…
Старик слушал и незрячими глазами, казалось, впивался в лицо остервенелого, пылавшего гневом человека, губы которого, иссохшие от лихорадки, потрескались и сочились кровью, жилы в глазах набухли, налились, а лицо было желтое и черное.
— Не сквернословь, язычник! — яростно окрикнул его старец. — Не сквернословь, плюгавец! Я мог бы быть тебе отцом и дедом, а ты не уважаешь моих седин… разбойник ты! Ради одной бабы, которую сам не сумел держать в повиновении, хочешь распотрошить все государство, как перину!
— А пусть развалится, хоть в пух и прах, хоть в пепелище! — закричал, не смущаясь, Мстислав. — Пусть гибнет все! И он, и королевство, и все вы, его пособники!
— Волк ты бешеный, а не человек! — гневно возразил старый Одолай. — Кто это сказал тебе, что мы его пособники?
И старик стал стучать палкой и ногой, дрожа от ярости. Хыж вскочил, оскалил зубы и залаял, но не смел пошевелиться с места; а когда Одолай его ударил, начал выть.
— Кто тебе сказал, что мы его пособники, — повторил он, — я проклял род свой, если он станет служить королю; я им не прощу и знаться с ними перестану… отрекаюсь… Да и при чем такая горсточка людей?
— Горстью корец[18] насыпают, — кричал Мстислав, так же запальчиво, как раньше, — но твоя горсть, старый Одолай, скоро одна только при нем и будет. Я езжу по дворам не по своей воле, а во велению епископа: чтобы все отступились от короля… слышите? Прочь, все! Все и уйдут, все… кроме ваших. Вам на позор и поругание, старик! На позор и срам всему отродью!
Одолай дрожал от гнева.
— Не будь я слеп, давно бы расправился с тобою! — вспылил он.
Мстислав стал издеваться, а Хыж рычать.
— На мое забрался пепелище, да надо мною же глумишься? — кричал Одолай.
— Нет, — ответил буженинский пан, — пришел сказать тебе, чтобы ты оставил их и спас себя и род. Мне жаль твоих седин… но не их крови. Посылай сейчас приказ…
Голова старика начала трястись.
— Хорошо, пошлю, — сказал он, — а ты ложись… ложись и жди, и будь свидетелем, что я скажу.
— Я? Лежать и ждать? — засмеялся Мстислав. — Сила у тебя такая, что ли, чтобы, хоть на полдня, пришить меня к земле? Я должен ехать, шевелить, кричать… бить в набат! Пусть все, как на пожар, идут против него… Он проклят! Долой его, проклятого!
Одолай встал и пошел на голос, наступая на Мстислава.
— Сгинь на ветру да на болоте, — крикнул он, — поезжай, бес, унеси тебя нелегкая! Но на третий день, с рассветом, изволь-ка объявиться… если лихо не свернет тебе шею. Понимаешь? На рассвете, в третий день!
— Да с какой стати я стану тебя слушать? — спросил Мстислав.
— Ас такой, что я стар и слеп, а ты неистов и безумен! Ты, ты… помешавшийся на одной единственной бабенке, так что очи у тебя заплыли кровью, а сердце местью!.. Поезжай же, поезжай… но, чтоб на третий день… ты слышал? А нет, пусть загрызет тебя волк!
— Хорошо, приеду, — ответил Мстислав.
Не сказав больше ни слова, он пошел к коню, пасшемуся на траве, вздернул ему голову, вскочил в седло… а когда собрался тронуть поводья, Хыж, не дожидаясь приказания, одним скачком налетел на лошадь и стал наседать на нее снизу, стараясь вцепиться в морду. Так он проводил обоих, седока и лошадь, злобно лая, за околицу. Когда Мстислав скрылся за воротами, Хыж бешено стал рвать зубами землю. Старик обычно не мешал ему побаловаться.
Око, стоя рядом, исподтишка посмеивался над собакой и старался еще более раздразнить ее, размахивая руками.
— Око, живо сбегай за Котом, — приказал старик и присел на вал, а собака, притомившись, подошла и легла к его ногам.
Малец пустился со всех ног и сейчас же привел батрака, который, подойдя к хозяину, положил ему земной поклон.
— Кот? — вопросительно прикрикнул старец. — Бери лошадь и сейчас отправляйся в Краков. Моих там знаешь?
— Знаю, барин.
— Первому же, на кого наскочишь, скажи, что дед Одолай велел мигом взять коня и, ни на что не глядя, ехать в Якушовицы.
Едва успел старик закончить, как Кот был уже в конюшне, накинул на коня потник и вскачь помчался за ворота.
Одолай весь день ни разу не присел и не отдохнул. Старыми ногами раз сто исходил свою усадьбу; а когда случалась от утомления прилечь, то сейчас же снова вскакивал, точно его жгло и гнало что-то. Тыта, видя, что отец изводится, пришла просить его немного отдохнуть. Старик окрысился.
— Ой, баба! Ты слепей, чем я; ступай в свой закуток, пряди кудель; какое тебе дело до меня?
Око бродил со старцем, плакал и на ходу дремал. Хыж под конец лег на траву среди двора и только следил за хозяином глазами. Так было и на следующий день. Ночью, впрочем, старик крепко спал, но чуть свет опять вскочил и вышел. Он знал чутьем, что рассветает, и прислушивался, не едут ли.
Но никто не ехал. Гнали в поле скот, табун возвращался от ночного…
Старик взобрался на самый гребень вала. Хыж стал нюхать воздух и слегка ворчать, что обозначало, что он кого-то чует.
— Едут! — сказал старый.
Не было ни видом не видать, ни слухом не слыхать, а только нюхом.
Одолай сошел с вала и, опираясь на плечо Ока, пошатываясь, пошел в избицу, сел в угол, а пес лег на подстилку. Стали ждать.
На дороге послышался топот и позвякиванье; скрипнули ворота; заржал конь; раздались быстрые шаги; и разгоряченный, измученный, отирая пот, вошел Доброгост.
Старик коротко спросил из своего угла:
— Который там из вас?
— Доброгост, сын Мщуя.
— Гуляки вы, такие вы сякие, — начал Одолай, — псы паршивые! Что у вас бродит в головах? Кто я для вас? А вы кто такие? Где наша кровь? Отцы-то есть у вас? Кому вы повинуетесь?
Доброгост молчал, чувствуя, что прадед очень гневен.
— Королевскую сторону вы тянете! — прибавил Одолай.
— Нельзя нам по-иному, — расхрабрился Доброгост, — король принижен и оставлен всеми.
— В прах его сотрут, — прибавил старый, — на нет сойдет, сгинет! — Но тут он точно поперхнулся: вновь раздался лошадиный топот, скрипнули ворота, вбежал человек, остановился и тяжело дышал.
— Здесь я… на ж тебе! — сказал он и огляделся вокруг безумными глазами.
Старик шепнул:
— Знаю, ты Мстислав.
Действительно, это был Мстислав, все в той же, ободранной и испачканной одежде: черный, желтый, закопченный, с воспаленными глазами, запекшимся, кровоточивым ртом. Увидав у дверей ушат с водой, он, вместо ковша, схватил его обеими руками и наклонил, чтобы напиться! Пил жадно, потому что все нутро его горело.
— Слушай, бесноватый, — начал старец, когда Мстислав поставил ушат на место, — вот здесь, перед тобой, вызванный мною Ястреб. Слушай, что я ему скажу: отрекаюсь от всех них, с головы до пяток, если будут с королем. Приказываю им оставить его двор.
Мстислав обратился к Доброгосту.
— А ты что на это?
— А я говорю деду, что мы уйти не можем и не пойдем, — ответил Доброгост несмело, — вы говорите: позорно тянуть руку короля; а по-нашему, позор оставить его, страха ради, что все его покинули. Наши старшие решили: не отступим, ни единый; а будет надо, сложим головы.
Старик метнулся из своего угла.
— Как ты смеешь, стервец ты!
— Убейте, воля ваша, — спокойно ответил Доброгост, — но, как сказал, так будет. Все мы на том стали, и я не могу оставить братьев. Останутся ли Шренявы и Дружины, я не знаю, но ястшембцы устоят все до последнего. Это наш долг.
Мстислав плюнул ему под ноги.
— Эх! Рабское отродье! Рабы, слуги шелудивые! Королевские холопы!
В миг Доброгост схватил его за горло и так сжал сильными руками, что Мстислав весь посинел. Хотел вырваться, но не мог. Так они боролись молча. Доброгост душил его насмерть.
Старик, ухом уловил грозившую беду, рыкнул страшным голосом:
— Сейчас пусти, или велю засечь тебя до смерти!
— Твоя воля, дед, делай со мной, что хочешь, — крикнул Доброгост, — а ты, пес, берегись!
Мстислав, освобожденный от мертвой хватки, зашатался и упал на лавку. Его помертвелые глаза были неподвижны, губы тряслись. Старый Одолай стучал дубинкой о пол.
— Знаешь ли, — закричал он, обращаясь к Доброгосту, — кто я такой?
— Дед наш, — ответил Доброгост, растирая затекшие руки.
— Убеленный сединами глава рода, — начал Одолай, — отец отцов ваших, всем вам давший жизнь! У каждого из вас могу ее отнять, потому что дал ее на честное житие, а не на срам!
Доброгост был еще сильно возбужден борьбой с Мстиславом.
— Конечно, — закричал он, — ты отец отцов наших! Отними жизнь, но не заставляй быть подлым! Подло, говоришь, служить такому господину; еще подлее отступиться, когда он погибает! Псы, и те не отступаются!
Мстислав, немного отдышавшись, харкал кровью и вполголоса бранился.
— Не отступайтесь, — ворчал он, — не отступайтесь! Чего лучше! Уйдете с ним и его псами прочь из нашей земли. Ни на одном погосте не примут вашей падали; разве сжалятся над нею волки! Идите с ним, идите!
Доброгост не отвечал, сделав вид, что ничего не слышит, и обратился к старцу.
— А кто нас посылал, когда мы отъезжали к королевскому двору? Да сами ж вы, отцы и деды. Гнали нас к нему, учили: будьте верны, любите, уважайте, несите службу. Как велели, так мы и служили. А теперь требуете, чтобы мы покинули его, когда он тонет, отказались нести службу, когда все против него?
Одолай ворчал:
— Яйца курицу не учат. Научились вы там, по-придворному… А как, по-вашему, чей голос выше, свой ли, кровный, или королевский?
— Сама же кровь запродала нас королю! — ответил Доброгост.
— Когда так, то гиньте и пропадайте вместе с ним! — зарычал Мстислав.
— Станем с ним и не погибнем! — воскликнул Доброгост, набираясь храбрости. — Горсточка нас, не больше; но, по нужде, король кликнет клич на Русь, на венгры: придут на помощь. И раздавит и изведет он всех своих врагов. Вы да попы еще не победили нас! — прибавил он, обращаясь к Мстиславу.
— Эй, ты! Пропащая ты голова! — крикнул в ответ Мстислав. — Раньше нежели успеют подойти венгры да Русь, ноги вашей здесь не будет!
— Ну, ну! — отозвался равнодушно Доброгост.
— Все земли и поветы, всяка жива душа с нами и против вас, — шумел буженинский пан.
— А с королем народ и гмина![19] — возразил Доброгост. — Против горсти земских людей да рыцарства довольно у нас холопского рубья!
Опять начиналась перебранка, грозившая перейти в рукопашный бой. Тогда старый Одолай стал неистово стучать дубинкой о пол.
— Молчать, озорник! — прикрикнул он на Доброгоста.
Доброгост опустил голову и закусил губы, а Одолай обратился к Мстиславу.
— Ну что ж, теперь ты слышал, бесноватый, что я не даю потачки своему отродью? — спросил он. — Видишь, как решил; а эти голоусы болтают по-иному. Я не виноват.
— А кто же, как не ты? — вскипел Мстислав. — Ты и твое отродье! Зачем дали себя опутать? Сами толкнули их в навоз, а теперь дивитесь, что гниют.
В яростном припадке Одолай, в первую минуту, уже поднял было посох, чтобы ударить им Мстислава… но рука бессильно опустилась. Ведь он гость! А тот, по-прежнему, с трудом дышал, растянувшись на скамье.
Все, притомившись, замолчали. Однако буженинский пан тревожно к чему-то приглядывался и прислушивался. Он поджидал тех, которым послал весточку, что будет в Якушовицах, и кого звал на помощь. Поп и его единоплеменники непременно хотели добиться, чтобы все болеславцы, поголовно, отошли от короля.
Не доверяя ни своему уменью, ни влиянию Одолая, Мстислав, встретясь с Леливой, Круком и Бжехвой, просил их к утру пожаловать в Якушовицы. Их-то он и поджидал.
Доброгосту было неприятно стоять так на вытяжку перед стариком, точно свечка перед Богом, и он резко прервал молчание:
— Если милость ваша все изволили сказать, что требовалось, то, может быть, дозволите уйти?
— Иди, да сверни шею! — крикнул Одолай. — Иди же. Между нами все кончено; даже на мои похороны не смейте показаться. Холопы палками прогонят вас от трупа.
Доброгост собрался в путь.
— Не терпится? — насмешливо и гневно обратился к нему Мстислав. — Стыд и срам! Подожди, если не трусишь; приедет еще кой-кто и скажет от имени всех земских людей, какая вам грозит судьба. Не помешает знать.
У старика даже дух заняло от гнева.
— А кого еще посмели вы зазвать ко мне? Вы, ко мне? Да по какому праву?
— Дело земское, — ответил Мстислав, — а вы разве не земец? Для своих земских дел у всех должны стоять ворота нараспашку. Так ли я говорю?
Ничего не ответив на слова Мстислава, Одолай пошел со своей дубинкой в угол и прилег. А Доброгост направился к дверям.
— Обожди! — закричал Мстислав. — Или боишься? Стой, коли говорю: старейшины приедут. Боишься?!
— Я?! — возмутился Доброгост.
— А не боишься, так обожди: уж едут, — прибавил Мстислав, — сейчас пожалуют.
Действительно, к усадьбе подъезжали Лелива и Крук. Когда Одолай услышал, что они уже в сенях, он зашевелился, обозленный, разговаривая сам с собой. На приветствия вошедших он едва процедил что-то сквозь зубы. А Мстислав, поднявшись со скамьи, указал на Доброгоста, стоявшего в углу.
— Вот вам один из болеславцев, — сказал он, — дед тщетно убеждал, напрасно проклинал; попробуйте-ка вы сказать ему всю правду.
Лелива глазами искал Доброгоста в темном углу избицы. Угадав его намерения, обвиненный сам смело выступил вперед к окну.
— Ну, что же вы мне скажете? — спросил он дерзко. — Ну же, что?
Старик смерил его взглядом с головы до ног.
— Эй, разухабистые господа! — вскричал он. — Слово мое такое же короткое, как коротка будет расправа с вами. Король хотел отдать нас на растерзание холопам, церковь Божию не почитал… так вот теперь, ни мы, ни церковь, знать его не знаем! Кто с ним, тот против нас, наш враг! Понимаешь? Если хотите остаться с королем, то вы не братья нам, а изгои: кто попадется, голову долой! Ваше имущество и земли заберем: не достоин владеть землею тот, кто ее не защищает, а идет против своих. Вот что вас ждет… Род отречется от вас, и земля откажется; будете отверженцами и, всяк, кто хочет, может снять вам головы.
— Если сможет! — презрительно, с насмешкой, ответил До-брогост. — Что вам еще сказать? Да ничего. Кому суждено голову сложить, ведому единому Богу; а почему мы поступаем так, а не иначе, про то мы сами знаем. Никто не судья нашей совести, кроме нас самих… Ну, а вы, что скажете еще? — спросил он в заключение.
Крук порывисто вмешался:
— Еще мало?
— Опомнитесь, — мягко продолжал Лелива, — хотя вы отщепенцы, а все же наша кровь. Жаль вас. Ошалели вы, и с вашим королем… И не король он больше…
Доброгост пожал плечами и равнодушно вставил:
— А дальше что?
Крук весь затрясся, взмахнул руками и повернул Доброгосту спину, в знак, что не желает его больше видеть. А Мстислав, запустив обе пятерни в волосы, вырывал их у себя целыми прядями.
Когда все замолкли, Доброгост стал говорить, постепенно набираясь храбрости и раздражаясь:
— Одно только скажу вам: ни короля, ни нас так легко не одолеете, как вам сдается. Много еще прольется крови, много! Вы на свои рассчитываете силы, король также. Вы приведете чехов, он Русь и венгров. Будет то же, что при Казимире: сначала погнали короля из королевства, а потом на коленях умоляли его вернуться: за что королю любить вас? Не за то ли, что вы выгнали его отца? Чья то была работа, как не ваша? А теперь гоните, чтобы самим королевствовать с епископами! Попробуйте!.. Король не уйдет по доброй воле, как Казимир. Тот был другого закала, прогнать его было легче. А Болеслав, хоть и под клятвой, не поддастся: он кремень. И народу с ним довольно будет: от вас оборонится… Вы грозите поснимать нам головы… не знаю, что-то будет с вашими.
Лелива слушал не перебивая.
— Ну, ну… полегче! — молвил он. — Лучше нам с ксендзом да с попами, чем под королевской розгой, наравне с рабами да с холопами.
У всех от перебранки разгорелись лица. Договариваться было не о чем; поневоле стали поносить друг друга, лаяться и угрожать.
Доброгост окинул взором своих противников, повернул им спину и пошел к выходу. У дверей он еще раз обернулся к Одолаю.
— Земно кланяюсь отчичу! — сказал он.
— Знать вас не хочу! — крикнул старый. — Рыжий пес тебе отец. Слышишь… убирайся вон!
Доброгост ушел, напутствуемый смехом остальных. Все в нем кипело. У порога он вздохнул свободней. Здесь поджидала его старая Тыта.
— Зачем вы здесь? — спросила она. — Я признала вас по голосу. Старый зол на вас; бранился!
— Что поделаешь! Я приехал по его же приказанию; а он при посторонних, да с их же помощью, стал меня бесчестить. Будь здорова, тетка милая; верно, что ноги нашей больше здесь ни в век не будет. Пришла беда, прогнал нас дед. Будьте здоровы!
С этими словами Доброгост вышел за порог и обернулся взглянуть на старое, родимое, мирное гнездо, которое бросал навеки, изгнанником. Тяжко ему стало, но изменить случившегося он не мог,
— Будь, что будет! — молвил он в душе.
А старый Одолай, лежа в своем углу, ворчал:
— Наша кровь! Собачий сын! Голову подставит, а волюшку сломить не даст! Не возьмешь их, ни мытьем, ни катаньем! Наша кровь!
Доброгост уже садился на коня, когда вышел из дверей Мстислав. Ему также нечего здесь было больше делать: надо было ехать дальше, разносить по краю призыв к мести.
Доброгост дал ему уехать первому, а сам вольным шагом двинулся в обратный путь, на Краков.
Когда Доброгост выезжал из замка, там шел пир горой, когда вернулся, застал его в полном разгаре. Было шумно, людно, и стоял гул от голосов и песен.
К королю съехались гости из Руси; он принял их радушно, обрадовавшись хотя бы и чужим. Два дня подряд продолжались игрища: скакали взапуски, метали копья, стреляли из луков. Король раздавал награды и приказал Христе, разряженной в пух и прах, сидеть вместе с придворными девушками королевы, любоваться, петь и поддерживать веселье.
Попав в самую гущу горланившей толпы, Доброгост, после ряда перенесенных мытарств, был неприятно изумлен, видя, как мало думает король о своих делах, как свысока пренебрегает тем, что ему грозило, как старается не обращать внимания на тяжесть надвигавшейся беды. Доброгост чувствовал, что не время пировать. То, что он видел и слышал по пути, окрестности, по которым проезжал, люди, которых повстречал, все говорило, что страна готовится принять сторону епископа против короля. Простой народ, если б даже и примкнул к Болеславу, имел мало значения; из земских людей почти никто не держался короля; рыцарство, в лице лучших и наиболее многочисленных его представителей, отшатнулось еще со времен Киевского похода.
Между тем король пренебрегал опасностью и, чем она становилась очевидней, тем более бравировал и делал вид, что ничего не замечает.
В этот вечер в замке было еще шумнее, нежели обычно. Пировали и во дворе, и на валах, чтобы всем было видно, как мало беспокоит короля затеянная смута. Из погребов выкатывали бочку за бочкой, а городская и подгородная чернь, хотя знала, что епископ возбраняет общение с королем, не могла противиться соблазну наесться и напиться.
Простой народ всегда льнул к королю, видя в нем защитника; церковное проклятие было для него чем-то непонятным, а в вере он был не крепок. За отсутствием земских людей и рыцарства, место их за столами заняли холопы. Многих, ради благопристойности и в посмеяние, король велел одеть в богатые одежды: они, как хмель, ударили им, вместе с медом, в головы.
Вся эта чернь, которая лезла в побратимство и держалась на равной ноге с королевскими придворными, была последним очень не по вкусу; однако никто не смел сопротивляться. А когда зашумело в головах, вся неотесанность и дикость черни выплыла наружу, и пир обратился в необузданную оргию, оскорбительную для королевского величия. Те, которые вчера щеголяли в лохмотьях, а сегодня, одетые в шелка, наелись и напились до отвала отборнейшими яствами и питиями, теперь, утратив сознание действительности, вообразили себя царьками…
У них вскружились головы.
Болеславцы, тесным кольцом стоявшие вокруг короля, гневным взглядом следили за безумством черни, но король смеялся и подстрекал наиболее зазнавшихся, раздавая направо и налево титулы и звания ненавистного ему дворянства, бросая их в толпу, как бросают кости грызущимся собакам.
Одного из босяков король нарядил в епископские ризы, напялил на него ушастую шапку вроде митры, а в руку дал посох с закрученной спиралью рукояткой. Он сделался мишенью всяческих насмешек, а сам стал откалывать разные бесстыдные выходки.
Видя, что можно и клеветать, и кощунствовать, чернь перестала стесняться и громким смехом приветствовала наиболее резкие выходки. Притом никому не было пощады.
К этой забаве как раз подоспел Доброгост; он вмешался в толпу, когда мещанин Сорока, на которого напялили шитую епанчу, шлык и цепь, глумился над рыцарством, поносил их жен и семейные очаги.
— Эй, ты, буженинский панок, — кричал пьяный, — а где твоя женка? Высоко взлетела белая пташка, ой высоко! Села на золотую яблоньку, а ты за ней шлеп-шлеп по грязи и увяз по колена!
Христя, слыша остроты хама, краснела, закрывала руками лицо, и слезы, лились у нее из глаз. Стыдно ей стало, может быть в первый раз в жизни, что имя ее так трепали на людях, в ее присутствии… но король, смеясь, глядел на Христю и подстрекал говорившего.
— Эй, папок Лелива, — продолжал Сорока, которому король приказал долить кубок, — с тобой может приключиться и похуже того! Король не женку возьмет у тебя… стара она и не лакома… а седую головку: снимет ее, как маковку, да велит воткнуть на плетень, чтобы просохла…
Громогласный хохот покрыл слова остряка.
Сорока, сидя за столом там, где раньше сиживали большие паны, пыжился и величался и задирал нос; поправлял шлык, пил без устали и все посматривал, как бы угодить королю.
— Ой, ой! — болтал он, попивая вино. — И наши парни много поотнимали у них женок; отплатили им за дворовых девок. И остальных баб надо отнять, чтобы их племя повымерло! Довольно попановали! При нашем короле наступило времячко всплыть тем, которых держали под спудом. Кто вешал, того повесят, кто другим головы посекал, тому голову снимут, а остальных запряжем в плуги да кнутом по ушам: трогай!.. Не хотели слушаться доброго пана, послушаются бича: эй, трогай!.. Да по ушам!
Чернь покатывалась со смеху, а король сидел с веселым лицом. Но дружина, сплошь состоявшая из сыновей земских людей, негодовала, и кровь дружинников кипела.
А Сорока не унимался.
— Король, пан наш всемилостивый! — восклицал он, подымая кубок. — Дай тебе Боже королевствовать многие лета. Ты умилосердился над нами, и мы готовы служить тебе кровью и потом… Пойдем за тобой в огонь и в воду. Пусть посчитаются с нами паны да рыцарство: посмотрим, кого больше, мурашек ли в поле, или птиц, которые их клевали?.. Многие лета нашему пану! Многие лета!
Так пили и так возглашали, а король с русинами сидел да величался. Среди этого гама, братья, увидев, что Доброгост вернулся, отвели его в сторону, желая поскорее узнать, с чем он приехал. Правда, по лицу его было видно, что плохие привез он вести, однако хотелось знать, как все окончилось.
Братья завели его на крыльцо, где было пусто, и только издали долетали взрывы пьяного смеха. Буривой стал выспрашивать, как и что деется в Якушовицах.
— Да о чем говорить-то! — сказал Доброгост. — И там то же, что и везде… сами знаете. И для нас вести плохие, и для короля. Старый дед, без малого, не затравил меня собаками, а с тем… с Мстиславом… дошло у меня до смертного боя.
— Лелива и Крук грозятся снять нам головы: кого, мол, изловят с королем, тому крышка. Вот, какие дела. Земские люди и рыцарство толпами съезжаются на клич попов, и по всей земле стоном стоит: "Король проклят, знать его не знаем!" По пути встречались вооруженные четники: слава Богу, что унес ноги. Болеславцев клянут вместе с Болеславом. Не по силам мне было тягаться с ними: каждый раз приходилось удирать в лес от ратных людей. Бесноватый Мстислав объезжает усадьбы и передает клич против короля за посрамленье и обиды свои и всех земских людей в защиту церкви и епископа! А старый дед, как бывало прежде, так и теперь, стучит дубинкой о пол и велит бросить короля: прочь да прочь, только от него и слышали. Если же ослушаемся, грозит отречься от нас и отлучить от рода.
При этих словах Доброгост тяжело вздохнул.
— Поздно отходить от короля, — сказал Буривой, — когда все от него отступились!
— Таков же был и мой ответ старику, — молвил Доброгост, — а он обозвал меня за это королевскою собакой и выгнал вон.
Стоявшие в кругу болеславцы глубоко задумались.
Беседовали они в сторонке, неподалеку от столов. Ястщемцы окружали Доброгоста, в молчании слушая его рассказы, наводившие их на печальные мысли, хотя нового он не принес ничего… Неожиданно король встал из-за стола, осмотрелся и пошел в их сторону.
Он знал о поездке Доброгоста, догадался, о чем они могли совещаться, и подошел вплотную, всматриваясь в них глазами, точно желая читать их мысли.
— И вы уже сбились в кучу, чтобы кучкой отойти? — спросил он, издеваясь.
Буривой обернулся к королю, огорченный, глубоко ему сочувствуя.
— Всемилостивый государь, — сказал он, — не обижайте тех, которые вам верно служат. Для тебя мы отреклись от своих родичей и с полпути не повернем назад.
Король, не ответив Буривому, стал наступать на Доброгоста.
— С чем приехал?
— С чем отъехал, с тем и приехал, — ответил тот. — Говорить здесь не о чем; заварили кашу, сами расхлебаем, а делиться не с кем: варево невкусное. Только и скажу вашей милости, что изменниками не будем.
Король, смерив их глазами, воскликнул:
— За верность берите, что хотите, хоть полцарства!
На это Буривой поклонился ему в пояс и сказал с упреком:
— Государь всемилостивый, грош цена той верности, которая за плату!
Король молча потрепал Буривого по плечу. Тот, набравшись храбрости, заговорил, прямо смотря ему в глаза.
— Государь всемилостивый, дозвольте слово молвить, да не гневайтесь. Весело в замке, да грозно под замком. Земские людишки собираются. Епископ не дремлет, рыцарство клич кличет: на сбор… на сбор…
Король обернулся лицом к черни и к толпе и сказал, показывая рукой:
— Послушайте-ка, что стрекочет та сорока! Подсчитайте-ка всех моих друзей, что там расселись: разве у них не такие же руки, как у земских людей? Или мало их?.. Все, чем они владеют, все мое! Вот, они мои новые земские людишки, новое рыцарство мое… другого мне не надо!.. Слушай, как сорока-то стрекочет! Это глас народа! Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке… Не бойтесь: ни рыцарство, ни земские люди ничего мне не сделают. Захочу, рукой махну, все гнездовья их с землей сравняю!
Неуверенно и жалостливо смотрели болеславцы на своего властителя, пока он говорил. А когда кончил, Буривой земно поклонился ему и сказал:
— Король всемилостивый, государь ты наш! Народ может кричать да безобразить, а на дело плох! Нам ли его не знать! Был бы сыт, да пьян, да не в обиде, и завтра же будет ублажать да восхвалять земских людей, как тебя сегодня! Перетрусят, перопо-лошатся, точно зайцы! Кричат, грозятся, много их, а толку мало! Десяток вооруженных храбрецов разгонит и раздавит в прах тысячи такой-то нечисти!
Король терпеливо слушал, а потому Буривой решился облегчить душу до конца и продолжал.
— Государь всемилостивый, простите мою смелость. Пора звать на помощь: не справимся мы с ними. Мало разве у епископа вояк? По всему их свету порассыпано и одному вождю покорствуют! Что ни костел, что ни приход, то рыцарь с малою дружиной. В каждом селе у них есть свои люди: ксендз да господская усадьба крепко друг за друга держатся…
Король пренебрежительно тряхнул головой:
— Две ли руки у них, четыре ли, мне все равно! Громада[20] — вся моя!
Все замолчали, только Доброгост шепнул:
— Дай, Боже, кабы так.
— Так быть должно, — сказал король.
А Буривой отрицательно покачал головой.
— Не везде так будет, не везде, — шепнул он.
— Вы трусы и бабье! — вспылил в негодовании король. — Чтобы я, да испугался одного попа… сотни попов… и кучки земских людей и стал звать на помощь!
Опять воцарилось молчание.
— Долго забавляться да грозить я им не дам, — прибавил он, — прикончу мигом. Всполошу их! И рыцарство, и земские людишки, все на коленях приползут просить прощения!
Он отвернулся.
— Все, кто со мной, — приказал он, уходя, — быть начеку!
Зная непоколебимую отвагу и железную волю короля, болеславцы не смели больше ни перечить, ни советовать. Но грустно посмотрели ему вслед, когда он удалялся.
Не раз видели они, как на войне, он во главе нескольких десятков воинов нападал на многотысячного неприятеля; но теперь угрожал бой похуже, чем в открытом поле, и одной отваги было мало.
— А, ну! Будь, что будет, — вздохнул Доброгост.
— Король удачлив, — прибавил Буривой.
Остальные шепотом обменивались мыслями, когда внезапно король опять вернулся к ним из-за стола. Он шел скорым шагом, хмурый, и сразу обратился к Буривому:
— Правда ли, что епископ отлучил меня от церкви?
— Так говорят, — ответил Буривой.
— Этот поп осмеливается закрыть мне двери церкви, выстроенной моими предками! Мне не сметь войти!?
Он весь затрясся.
— Надо посмотреть, как-то он не впустит, — сказал король насмешливо. — В замок он больше не приходит: трусит!
— В замке с того дня костел закрыт, — вставил Збилют.
— А на Скалке он молебствует? — спросил Болеслав.
— Да, ежедневно на рассвете звонят к обедне, — ответил Буривой.
— Завтра же все со мной на Скалку! Лицом к лицу померяемся с обнаглевшим попом!
Некоторые побледнели.
— Государь всемилостивый, — осмелился заметить Доброгост, — костел…
— Молчать! — крикнул он. — В другом месте мне за ним не угнаться: уходит хитрая лиса… завтра утром все на Скалку!
Никто не посмел больше перечить. Король вернулся пировать.
Пока описанное происходило на помосте, где стоял королевский стол, какой-то человек, притаившийся в углу, откуда мог все видеть и все слышать, вдруг отделился от стены и исчез во мраке.
За столами Сорока продолжал веселить и потешать короля с гостями, когда тот человек выскользнул из замка и под покровом ночи, пользуясь всеобщим беспорядком, побежал по замковой горе вниз, на Скалку. В жилье епископа еще горел огонь. Он громко стал стучать в дверь. Не скоро отворил ее придворный клирик.
— Мне нужно переговорить с епископом, — молвил юноша, старательно запахиваясь в епанчу, чтобы скрыть под ней верхнюю одежду. Он, по-видимому, очень волновался.
Клирик, окинув его взором, увидел, несмотря на епанчу, присвоенную болеславцем, придворную одежду. Попятившись, привратник ответил резко:
— Ты из королевской дворни!
— А хоть бы и так… разве из-за того мне нельзя переговорить с епископом?
— Ни единому из вас нельзя переступить порог этого дома… прочь… и не пытайся!
И клирик захлопнул дверь.
Но пришелец уперся и стал стучать еще сильней. Очевидно, он рассчитывал, что епископ, может быть, услышит.
Опять пришел тот же самый клирик, в сопровождении старого священника, который широко распахнув дверь, стал сердито гнать надоедливого гостя.
— Чтобы духу твоего здесь не было!.. Уйдешь ты, или нет?.. Вон отсюда!..
— Я должен поговорить с епископом, — настаивал молодой человек.
Был то Андрык, младший из всех болеславцев.
Они так громко пререкались, юноша так упорно отказывался удалиться, и даже, навалившись, не давал захлопнуть дверь, что, наконец, на шум вышел сам епископ.
Клирик и ксендз стали объяснять, кто там за дверью и почему не хотят впустить, когда Андрык, чуть не силой ворвавшись в дом, предстал перед епископом.
— Отче преподобный, — сказал он, поспешал, — если я осмелился войти, то не со зла; дозвольте молвить слово.
Епископ, молча, указал ему куда идти и, пройдя вперед, впустил к себе.
— Что нужно? — спросил он.
Андрык, юноша богобоязненный и набожный, упал на колени.
— Отче, — начал он, — все, что вам благоугодно было, вы уже содеяли; теперь сжальтесь же над королем и над собою. Прикажите завтра утром закрыть костел на Скалке и не служите в нем обедню! Замкните дом свой и удалитесь на целый день. Пусть остынет королевский гнев; он страшен как огонь… но он пройдет…
Епископ выслушал спокойно, скрестив руки.
— Какие же грозят мне завтра страхи? — спросил он тихо.
— Отче, я не знаю! — воскликнул Андрык. — Всего можно опасаться при вспыльчивости короля! О, Господи! Сжальтесь над ним и над собою!
С этими словами он бросился к ногам епископа и обнял их. Тот сделал шаг назад.
— Над собою? — повторил он, улыбаясь. — А что же может сделать мне ваш король?
— Не знаю, я не знаю! Но мне страшно, я дрожу, — ответил Андрык, — я слышал только, как он приказал всем быть наготове идти завтра к обедне в костел на Скалку. А вдруг вы не позволите ему войти!
— Не позволю! Жизнью клянусь, что не позволю! — запальчиво вскричал епископ. — Он войдет в святыню только через мой труп.
Андрык заломил руки, а епископ окинул его исполненным гордости и сожаленья взором.
— Я! — возгласил он, как бы говоря с самим собой. — Чтобы я, в уповании на Бога, уступил? Дал повод королю хвалиться, что побежден его железом? Не побоюсь я ни его угроз, ни ваших! А ты, малодушный и слабый сердцем отрок, возомнил себя добрым, а на самом деле согрешил перед Господом. Не своею силой, а десницей Всемогущего ратую я против короля. Что же он может сделать мне? Даже если прольется моя кровь, то он себя же запятнает, свой род и племя. Для меня кровь будет в жизнь вечную; для него во смерть и во осуждение.
Андрык дрожал. Экстаз епископа казался ему грозным, внушал ужас. Он уже не смел просить, а только умоляюще глядел на святителя.
— Отче! — заговорил он, наконец, глухо. — Отче! Король может одуматься, когда остынет! Страшней всего первый приступ ярости. Теперь, когда он обезумел, можно бы отечески сделать ему поблажку.
— Ни я ему больше не отец, ни он мне не сын, — воскликнул епископ, и, все больше приходя в экстаз, прибавил, указывая на замок, — он уж не король и никому не брат, ибо перестал быть сыном Отца нашего Иисуса Христа и матери нашей святой церкви. Он зверь, разнузданный и дикий, потерявший разум и способность мыслить.
Приговор епископа как громом поразил Андрея. Он стоял бледный, ломал руки и полубессознательно калечил свои пальцы, не зная, что делать. Он хотел уже уйти, когда епископ, пройдясь несколько раз взад и вперед по комнате, остановился против Ан-дрыка, жалостливо взглянул ему в лицо и медленно заговорил:
— Все вы, его слуги, которые стоите за него, берегитесь, как бы самим не угодить в геенну огненную и в пасть дьявола. Зачем не отошли вы от него? Вы-то его и губите и поступаете с ним немилосердно. Если бы все его оставили и разбежались от него, как от прокаженного, он бы, может быть, одумался и принес повинную. Зачем прилепились вы к нему?
Андрык не смел ответить. Он исполнил то, зачем пришел, но все было напрасно. Ему нечего здесь было больше делать; надо было возвращаться с ужасной мыслью о том, что может принести рассвет.
— Напрасны были мои просьбы о пощаде, — грустно сказал юноша, — пусть свершится, что суждено от Бога.
Епископ только отмахнулся от него рукой.
— Свершится то, чему быть должно, — ответил он, — и, во истину, не гоже мне ни пятиться, ни уступать, ни оттягивать роковой час, ни выказывать боязнь.
Когда Андрык уходил, на пороге показался старый бенедиктинец отец Отгон, духовник королевы, собиравшийся отправиться в Могильно.
Велислава узнала от верных слуг, что король назавтра собирается на Скалку. Охваченная беспокойством, она послала разыскать монаха, чтобы послать его, от своего имени, упросить епископа. Бенедиктинец не смел ни явиться в замок, ни утешить королеву; но, дознавшись от ее дворецкого чего от него хотели, он с трудом дотащился до епископа с очень слабою надеждой на исполнение желаемого. Отцу Отгону хорошо была известна непреклонность и строгость ксендза Станислава из Щепанова.
Войдя для исполнения своей мысли к епископу, монах слышал, какими он словами напутствовал Андрея, и догадался, с чем приходил юноша. Потому он усомнился в успехе собственного предстательства у короля. Однако он не мог уклониться от посланничества, хотя бы даже в предвидении неуспеха.
— Брошусь к его ногам и стану умолять, — молвил он в душе, — Бог, может быть, осенит его духом милосердия!
Епископ мало знал отца Отгона, редко его видел и никогда не принимал в своих покоях, а потому крайне удивился, когда тот пришел в столь необычный час. Подойдя к монаху, епископ приветствовал его по латыни:
— С чем ко мне пожаловал, отче, в столь поздний час?
Как известно, епископ Станислав Шепановский, в бытность свою в Париже, посещал, кроме епископской, также школу при доминиканском монастыре. У него даже было одно время намерение принять монашество и одеть орденскую мантию; во всяком же случае он сохранил глубокую привязанность к сынам Св. Бенедикта, которых почитал почти как братьев. В особенности же он уважал отца Отгона, которого знал только мельком и по слухам, за то, что добродетельный старик, живя среди разнузданных придворных, многих своим примером воздержал от зла и неоднократно бывал помехою озорникам.
Вместо ответа, бенедиктинец молча упал к ногам епископа, схватил его руку и поцеловал.
— Прежде всего прошу простить меня, ваше преосвященство, — молвил он, — что осмеливаюсь предстать пред пастырем стада Христова, с той самой просьбой, с которою упредил меня только что ушедший юноша. Отче многомилостивый, припадающе, пришел я с ходатайством за короля и за его потомство. Дайте ему срок! Пусть пламя само себя пожрет! Король с детства воевал; он не знает, что такое право; сызмальства не чувствовал над собою властной воли. Дайте срок! Не повергайте на соблазн его ярости собственную драгоценную для края жизнь…
Епископ терпеливо выслушал, а потом обеими руками поднял старца, и с ласкою, благожелательно, глядя на него, сказал:
— Вы ли говорите, отец Отгон? Вы? Служитель алтаря? Муж ученый и облеченный святостью? Разве вы ее знаете или не хотите помнить деяний нашей церкви? Забыли, как поступил Амвросий?[21] Хотите помешать мне, по стопам Амвросия, удалить из церкви человека во сто раз горшего, чем Феодосий? Человека, виновного, не как Феодосий, в резне Солунян, но пролившего целые потоки невинной крови,[22] внесшего в мир столько соблазна, осквернившего себя такою грязью низкого разврата? Итак, вы мне, епископу, советуете отступить перед палачом, мне, священнослужителю, испугаться воина? Господь наш Иисус Христос не ведал страха, и мы, его служители, не должны бояться.
— Отче! — медленно возразил Оттон. — Феодосии совершил бесчеловечную жестокость, будучи христианнейшим монархом, просвещенным евангельскою истиной, а этот… он, ведь, наполовину еще язычник! Я не защищаю его… нет!.. Не ходатайствую за него, о нет! Знаю его греховность!.. Не о нем моя тревога, а о вас; о пастыре душ наших, о твоей драгоценной жизни я болею. Этот бесноватый ни перед чем не остановится… святость места для него ничто! Я видел его вблизи, знаю его, отче, содрогаюсь!
Епископ, слушая речи отца Отгона, молитвенно сложил белые руки и только со сознанием достоинства ответил:
— Итак, вы боитесь за мою жизнь, отче? Но добрый пастырь охотно отдает ее за овцы свои! Что жизнь моя? Что жизнь человеческая? Возможно ли отдать ее за нечто еще более высокое, нежели святая истина и обращение заблудших? Я не вызываю его и не вызову на бой, но и не отступлю перед вызовом с его стороны. Церковь стоит в этой стране на шатких основаниях; она колеблется. Укрепить ее, заложить краеугольные камни можно только силой, а не послаблением. А что если для спайки камней потребна, как известь, моя кровь, чтобы связать их на века вечные?
После этих слов епископ глубоко задумался и прибавил со смирением:
— Не полагаю, отче, чтобы при всем своем задоре там решились бы посягнуть на мою жизнь… впрочем, на то Божье соизволение: да будет воля Его!.. Отче Оттон, днесь будь моим духовником и снизойди услышать исповедь мою. А потом я спокойно отойду ко сну, в ожидании, что принесет с собою завтра. Я воин Христов, и если мне дано положить живот свой за Господа моего, я умру счастливый.
С этими словами епископ встал на колени перед святым старцем, чтобы исповедаться.
Тем временем в замке шел пир горой до бела дня. Уже перед самым восходом солнца, Сорока, во главе пьяной толпы, спустился, распевая во все горло забористую песню, с замковой горы на Скалку. Здесь народ остановился поодаль, и назло епископу, исполняя приказание, стал горланить какую-то ярильную разнузданную песнь, покрывая отдельные припевы диким нечленораздельным ревом.
Король также пировал всю ночь, проведя ее без сна, в ожидании рассвета. В доспехах и при оружии он лихорадочно ожидал, чтобы заблаговестили к обедне у Св. Михаила.
День встал пасмурный; небо было одето тучами и лоснилось как свинец; в воздухе тянуло холодком, солнце не хотело пригреть лучами землю…
У порога дворца стояла кучка болеславцев, на лицах которых была начертана решимость идти на смерть и на погибель. Бледные, дрожащие, они молчали. Одни стояли недвижимо, как столбы, точно позабыв о том, что живы; другие беспокойно вздрагивали, уставившись глазами в землю.
При первом ударе колокола на Скалке, Андрык, стоявший у стены, упал на лавку и закрыл глаза. Остальные с напряжением прислушивались, поглядывая на дверь сеней, из которых должен был проследовать король.
Было приказано немедля доложить ему, как только начнут благовестить; но никто не торопился исполнить приказание… Все предпочитали понести заслуженную кару, но не докладывать о благовесте, в котором чудился им погребальный звон…
— Пусть услышит сам, — сказал Буривой. — а если не услышит, такова судьба!.. Будь, что будет!
III
На другое утро после пира надворные участки вокруг королевского дворца представляли странный вид. Под покровом ночи подробности позорища долго оставались скрыты, но когда рассвело, оно обнаружилось во всей своей неприглядной красоте.
Челядь храпела, осушив подонки бочек; некому было подобрать объедки и обломки, оставшиеся после ночи. Против дворца уцелели еще столы с ободранными скатертями; лежали опрокинутые и поломанные лавки. На земле валялись помятые кубки, разбитые кувшины, а псы доедали, огрызаясь, объеденные кости. Тут же красовались бочки с выбитыми днами, продавленные жбаны и кувшины, которых никто не позаботился убрать. Зеленые ветви, служившие вчера для украшения столов, сегодня были втоптаны в грязь, поломаны, свалены в одну кучу сора.
В сенях дворца, под соседними навесами и под валами, на земле и на скамьях, вперемежку с собаками, спала опившаяся городская чернь. Еще дальше, на окопах, виднелись два раздетых трупа: вынесенные из-за столов тела опившихся насмерть оборванцев. Там они ждали, пока их не уберут подальше.
Местами стояли лужи грязи; не то пополам с кровью, не то с чем-то еще более отвратительным, чем кровь. Здесь дрались и калечили друг друга, на потеху остальным, опьяневшие гуляки. Многие ушли израненные, с проломленными головами, даже не чувствуя увечий.
Оставшиеся на месте пиршества отбросы красноречиво говорили о его перипетиях: рядом с лохмотьями валялись обрывки дорогих тканей; золотые пуговицы лежали вперемежку с пеньковыми завязками; были рассыпаны янтарные бусы разорванного ожерелья, и разбросаны обломки простых глиняных горшков… Мужские шапки и женские платочки валялись рядом.
Земля, вчера еще поросшая травой, была как месиво: стоптанная ногами, взрытая, с явственными следами рук, ног, голов… Ибо, когда король ушел, и были допиты остатки из всех бочек, оргия закончилась языческим радением: дьявольским, безумным, зверским свалом…
Нельзя было смотреть без отвращения на следы мерзкого побоища, которым закончился вчерашний королевский пир. Они долго оставались неубранными, пока не пришли холопы, назначенные для очистки. Медленно плелись они, слоняясь, заспанные, по двору; искали метелки и лопаты, задумчиво простаивали около груд наваленного сора, точно читая по ним повесть о вчерашнем дне… Батраки подымали с земли какие-то обрывки, смеялись, плевались и бросали их подальше.
Измученная вчерашней оргией, уйти от которой ей удалось не скоро, Христя заспалась; разбудил ее колокольный звон с башни Св. Михаила на Скалке и конский топот. Она вздрогнула, вскочила, в одной сорочке подбежала к окну, открыла ставень и увидела, как король уехал, окруженный болеславцами… Куда? Она не знала, но сердце ее сжалось от страха.
Король даже не взглянул в ее окно; только Буривой и Збилют оглянулись и послали ей привет. Христя застыдилась и спряталась, потому что была в одном белье. Волосы за ночь расплелись, она чувствовала себя очень утомленной и знала, что лицо ее помято.
Вчера она совсем даже не веселилась; она, которая всегда умела так смеяться, так забывать о всяких горестях, смешить других своею детской радостью, шалеть сама от возбуждения…
Что-то угнетало ее сердце; взгляд у короля был такой зверский; дикий рев полухолопского веселья так резал слух… Ей невольно вспомнились другие времена, иные годы… Тихая материнская усадьба, нежные, усыпляющие материнские объятия; спокойное поместье мужа; пение за прялкой, журчавшей как ручей по зеленой луговине… припомнилось родное пепелище, тепло, улыбавшееся хозяйке дома… В запахах весны неслись к ней отголоски молодости…
Вчера ей все время было скучно; чем шумнее становился пир, тем сильней закрадывался в ее душу страх. С тоскою в сердце убежала она от адского веселья и легла спать. Но и во сне прошедшее продолжало бороться с настоящим, давнишний мир с теперешней горячкой. Ее охватывало беспокойство, дрожь; она вскакивала с криком:
— Завтра! Что будет завтра!
Потом снова засыпала, и перед ней вставал призрак Мстислава. Не того Мстислава, который в былые времена целовал ее в чело, а другого, каким он предстал пред ней в последний раз: страшного, грозного, отчаянного. Он тащил ее за одну руку, король за другую; а впереди буянила пьяная толпа и, скаля зубы, провозглашала ее королевой. Так она промучилась в бессоннице и встала, когда белый день заглядывал сквозь щели ставен.
Колокол на Скалке звонил жалостно и страшно, как на упокой! Тот самый колокол, который в день отлучения сзывал народ и вторил шипенью свеч, гаснувших на полу церкви.
Когда король с дружиной выехали из ворот, замок сразу как-то опустел и потемнел. Христя тревожно посмотрела в сторону, где накануне так громко веселились. Там хлопотали парубки с коротко постриженными волосами; в грязных зипунах, они возились с метлами и вениками и, смеясь, чистили позорище. То тот, то другой нагибались, подымали какие-то блестки и потешались. Сбегались остальные, вырывали находку друг у друга, бессмысленно смеялись, так что хохот гулко разносился по всему двору. Услышав гоготанье холопов, Христя спряталась и наполовину раздвинула ставень.
После вчерашнего бурного веселья в замке было тихо, как в могиле. Король уехал; гости разошлись; русины спали; челядь отдыхала; даже из города не доносилось ни голосов, ни отзвуков жизни.
Колокол на Скалке еще раз брякнул, и звук его замер в воздухе!
Эта тишина казалась такою же зловещей, как рев вчерашнего разгула. День выдался уныло мрачный; густые облака закрыли все небо; лучи солнца не могли прорвать их пелену. Точно белая завеса повисла над землей и душила все живое; нечем было дышать; глаз не проникал сквозь плотную непрозрачную фату. Казалось, при вдыхании чувствовался запах гари, как от едкого и удушливого дыма.
Христя сидела у окна, опершись о притолоку. Она слушала и всматривалась, о чем-то думала, но мысли обрывались… Старалась отгадать, куда мог спозаранку выехать король?
Хотя он не заметил Христю, но она-то его хорошо рассмотрела: лицо у него было гневное, неистовое, как перед сечей или казнью… глаза вытаращенные, незрячие… Люди, ехавшие с ним, бессмысленно глядели друг на друга, точно объятые ужасом, и в то же время разъяренные. Буривой и Збилют взглянули на нее… не так как всегда. Оба, взглядом и поклоном, точно прощались с ней на веки, шли навстречу гибели.
Куда же поскакали все так рано и такой большой толпой?
Нет, не на охоту… с ними не было ни псов, ни соколов, ни луков, ни рогатин, а одни мечи… И вдруг, среди безмолвной тишины, Христя услышала… или, может, ей послышалось?.. вдали ужасный крик… крик бешенства и смертоубийства. Потом раздались смешанные голоса, отзвук суматохи… колокол на Скалке стал звонить тревожно, раз за разом, неустанно, как набат… Тишина еще раз была нарушена долетавшими издалека стонами и зовами на помощь… Сердце Христи неистово забилось, а вчерашняя тревога и уныние вернулись с большей силой…
Неужели ей навеки суждена такая жизнь: за час счастья платить днями страха и страдания?.. за час веками? Слезы полились у нее из глаз. Она ведь королева… вот оно… королевское житье!
Внезапно она услышала безумный конский топот. Кто-то во весь опор мчался вверх по замковой горе… Один, двое, трое… целые десятки… Не то сами за кем-то гнались, не то спасались от преследования в страхе смерти… Христя выглянула…
В воротах замка появился король. Никогда еще Христя не видела его таким ужасным и, вскрикнув, зажмурила глаза.
Бледный как мертвец, с воспаленными, выкатившимися глазами, открытым ртом… зубы крепко сжаты. Ехал и не видел; на одной щеке было кровавое пятно… кровь свежая, сочившаяся… Руки окровавлены, висевший на ремешке у кисти короткий меч был облит кровью, стекавшей каплями.
За ним, нога к ноге, такие же, как он, залитые кровью, опьяненные убийством, скакали болеславцы: кричали, толкались, пререкались; вслед за болеславцами, гораздо медленнее, въехала во двор челядь короля, испуганная, пораженная… Люди перешептывались, не отрывая глаз от своего властителя.
У крыльца король прямо из седла опустился на скамью. Болеславцы окружили его; начался не то спор, не то перебранка, с бессознательною жаждой уязвить друг друга. Они то стояли, то отходили дальше, приседали, чтобы отереть окровавленные руки о траву; отирали о стены, о полы одежды и не могли…
Христя видела как гордо, широко расселся король. Но он весь ушел в себя, не слыша и не видя. Кусал ус и пальцами проводил по временам по щеке, как будто его жгло кровавое на ней пятно.
Христя заломила руки: кровь! кровь! Чья кровь? Зверя ли убитого на ловле, или зарезанного человека?..
Со стороны города, тем временем, стали долетать отголоски какого-то, все возраставшего и накипавшего смятения: плач, крики, стоны. Охваченная смертным ужасом, Христя забилась в самый темный угол комнаты… задвинула окно… но сейчас же, не выдержав духоты, опять его открыла.
— Что-то приключилось, — что именно, она не знала, но, по-видимому, что-то страшное.
Через двор, друг за дружкою, бежали люди, устремляясь в город. Другие, сломя голову, вбегали в ворота и спешили к дворцу. Христя опять выглянула из окна на короля; но его уже не было на скамье. По крыльцу бродили болеславцы, и из бани клубами вырывался дым. Из хором выбегали и снова возвращались люди; слышно было хлопанье дверей; а из терема обеих королев доносился долгий, непрерывный плач, точно завыванье плакальщиц над гробом.
А над городом все громче подымались волны людского говора и негодованья.
— О, что случилось, что могло случиться? — стонала Христя.
Вбежала Тярка, запыхавшись, уткнувшись лицом в руки и, бросившись на пол, заревела истошным криком. Христя кинулась к ней, стала приставать с расспросами, но та не могла говорить и, закрывая ладонями глаза, заливалась плачем. Среди суматохи отворили двери, и на пороге показался Буривой.
Может быть, еще со вчерашнего похмелья он шатался и не мог стоять; лицо было как у мертвеца, а на вымытых, руках все еще виднелись следы крови. Он вошел, поводя безумными глазами, потеряв дар речи.
Христя спешно кинулась к нему, пронизывая взором. Разглядывала и увидела на лице и в волосах следы присохшей крови. В крови же были руки, на одежде, всюду, сгустки едва застывшей крови… везде кровь! Христя с криком отскочила и притаилась в угол.
Буривой остался один посреди комнаты. Он с ужасом, безумными глазами, смотрел на свои руки. Тер их, прятал под одежду, опять высовывал, и снова прятал, что-то бормоча вполголоса. Он повернул к двери, точно собираясь уйти… вернулся к Христе… опять пошел к дверям, и, наконец, не справившись с задвижкой, подошел к тому месту, где сидела Христя. На бледном лице Бу-ривого каплями струился пот.
Любопытство превозмогло у Христи страх и отвращение.
— Где вы были? Что случилось? Откуда эта кровь? — кричала она.
Буривой, обычно рассудительный и смелый, теперь лепетал что-то непонятное, путался, не мог говорить. Наконец у него вырвались слова:
— Король… король… для короля… мы шли за королем… защищали короля…
— Король! Король ранен! — воскликнула, ломая руки Христя. — Кто дерзнул напасть на него? Король!
Буривой только отрицательно встряхивал головой. После долгих усилий он снова выпалил:
— Не ранен… нет!.. Надо было наказать попа… изменника… Король убил его! Убил!
Христя упала лицом на лавку и заплакала. Буривой стоял над ней, все еще разглядывая и вытирая свои руки. Он молчал, задумавшись. Наконец, Христя поднялась, с криком:
— О Боже, король!
— Успокойтесь, — бормотал Буривой, сам утративший спокойствие, и все время утирая то потный лоб, то покрытые желтизною руки, — успокойтесь! — повторил он. — Что же было делать королю, раз тот не хотел впустить его в костел… На пороге… король рубил его, рубил… упал… и мы порубили на кусочки… мало ли людей гибнут на войне… Была война!
Христя, подхватив его слова, снова вскрикнула и отбежала далеко, забившись в угол, лицом к стене. Буривой, смущенный, остался стоять, где был, напрасно стараясь прибодриться.
В эту минуту вбежал Збилют. И на нем были следы крови, его била лихорадка смертоубийцы. Увидев у порога Буривого, Збилют стал искать глазами Христю… Братья, может быть, впервые по возвращении в замок взглянули друг на друга и задрожали…
Им показалось, что обоих подменили.
— Кровь! — шепнул Буривой, показывая Збилюту на платье.
— Кровь! — почти одновременно ответил Збилют и, протянув руку, коснулся лица, одежды и рук брата. Христя издали кричала и стонала:
— Убирайтесь, уходите!.. Вы принесли с собою кровь! Збилют забормотал что-то непонятное:
— Мы пришли вас успокоить… кончилось, все кончилось! Христя, в ужасе, не слушая, завопила:
— Убийцы, уходите прочь! Убийцы!
Буривой попытался засмеяться, но не мог. Он бил в грудь рукой и ворчал, поглядывая на брата:
— Не мы начали… сам король… не правда ли? По голове… Кровь брызнула… сам король… Потом велел рубить. Лежал уж на земле, как мертвый… били все, когда я ударил!
— Ты первый ринулся!
— Неправда, ты!
— Неправда, я не тронул! И братья стали пререкаться.
— А почему же у тебя руки в крови?
Нельзя было разобрать отдельных слов, потому что кричали оба, наскакивая друг на друга. А Христя, в отчаянии, повторяла одну и ту же фразу:
— Идите прочь, разбойники! Идите прочь! — Пока, наконец, Буривой, оставив ссору с братом, напустился на нее:
— Что ж? Ты и короля прогонишь, если он придет? Ведь не мы убили: он!
— Лжешь, разбойник!.. Вы, не он! — плача восклицала Христя. — Идите прочь!
Настойчивый крик женщины выгнал, наконец, обоих братьев за двери. И сейчас же обезумевшая Христя побежала за ними следом, закрыла дверь на запор, а сама упала на скамью. За дверью оба болеславца остановились, глядя друг на друга, и точно не зная что с собою делать. С крыльца был слышен сильный гул, доносившийся из города… Внезапно, со стороны королевских хором раздался сильный окрик:
— На сбор!
Братья немедля кинулись на зов, узнав голос короля.
Болеслав стоял у входа, бледный, но уже остывший, в полном разуме. Подбоченившись обеими руками, он бросал вокруг такие взгляды, как бы искал, кого еще убить.
— Ко мне! — крикнул он лихо, резким голосом, указав на Буривого. — Сюда! Мигом водворить порядок! Чтобы люди и кони были на чеку! К воротам стражу, на валы дозор! Послать в город конную дружину и рассеять толпу на Скалке. Нагайками загнать всех по домам. На Баволе, в долине, по большим дорогам расставить караулы. Остальных разместить в замке и оставить на постой. Живо!
Он говорил так скоро, что слова, казалось, срывались с языка. Буривой собрался было бежать исполнить приказания, но король остановил его.
— Стой! Не так!.. Незачем для водворения порядка сзывать в замок больше людей, чем есть. Нет никакой тревоги… пусть не думают, что я боюсь… кого?
И король захохотал… Но в то же время сдвинул брови, как бы в припадке гнева.
Все разбежались по своим местам. Король сел на крыльце на лавку, а вокруг него расположились его псы. Из замка же потянулся в город отряд вооруженных.
Однако оказалось трудно исполнить королевские приказы, какая-то невидимая сила влекла народ на Скалку. Громадные толпы осаждали маленький костел; их привлекало ужасающее зрелище.
У самых дверей костела стояла лужа крови, от которой шел кровавый след до алтаря. На пороге виднелся труп епископа, или, скорее, части страшно искалеченного тела, все члены которого лежали врозь, вперемешку с обрывками одежд и облачений, окропленных кровью. Люди стояли над этими останками, надрываясь от слез.
Костел был открыт и пуст. На алтаре еще догорали свечи; на ступенях валялась опрокинутая чаша, смятый под ногами дискос, смоченный кровью белый плат…
Из костела мгновенно разбежались все бывшие при нем церковники, перепуганные кощунственным убийством. Народ толпился у порога, давил друг друга, не в силах отойти, не смея коснуться останков, освященных мученической смертью.
От окровавленного церковного порога в тот же час по всему краю разлетелась весть: король убил епископа при возношении бескровной жертвы! Никому неведомые люди разносили весть по костелам, городам, замкам и местечкам…
Целый день на Скалке приливали и отливали народные волны, и никто не дерзнул даже подумать о том, чтобы предать земле честные останки епископа. Наступил вечер; толпа сбилась в кучу в отдалении и с немым отчаянием глядела на пустую церковку и засохшую на ее пороге кровь.
Ночь объяла замок, город и окрестности. Прислушиваясь, все еще можно было с Вавеля уловить говор неуснувшего предместья, конский топот, окрики и зовы. Из окрестных поселений пешком стекалось духовенство, приезжали конные отряды земских людей и рыцарства.
В ночь, вокруг домика на Скалке, расположился уже целый стан собравшихся и со страхом оглядывавшихся на замок.
На все четыре стороны были отправлены гонцы, а когда взошло утро нового дня, останки мученика были убраны: вместе с ними исчезли также следы совершенного убийства, а костел стоял с закрытыми дверями, опечатанными огромными печатями. И в этот день уже не благовестили.
На Вавеле, в то же утро, черные печати висели также на вратах костела Св. Вацлава.
Гробовая тишина царила в замке. Король засел в нем, окопался и не показывался. Ночь и день ходили у ворот удвоенные караулы; во дворе стояли оседланные кони, и прохаживались вооруженные дружинники, готовые в один миг вскочить в седло. Точно замок был обложен неприятелем.
На третий день можно было видеть, как через Вислу переправился отряд ратных людей, вошедший в город и расположившийся у подножия Вавеля. Предводительствовал Лелива. На следующее утро подошел во главе такого же отряда Крук, а к ночи Бжехва с третьим. Все ополчение молча, соблюдая тишину, расположилось невдалеке от замка, в окна которого виднелся ратный стан.
Король приказал наточить мечи, приготовить луки и метательные копья; пересчитал людей. Немного было их при нем. Остальные были разбросаны по замкам, в пограничной полосе, в городах, где испокон веков сосредоточивались воинские силы, являвшиеся на королевский клич, так как в одном месте их было трудно прокормить.
Из этих ратных сборищ шли плохие вести. Духовенство уже снюхалось с вождями; то тот, то другой, под разными предлогами, отказывались явиться; одни отмалчивались; другие прямо подымали знамя бунта. В то же время воеводы и жупаны захватывали власть.
С каждой новой вестью король, казалось, был готов сорваться с места, ринуться вперед, чтобы наказать виновных… но не хватало сил. Ему стыдно было просить подмоги, посылать за нею к венгерскому королю. Не хотелось показать перед чужими свою слабость; все еще казалось, что можно одолеть отвагой. В замке шли спешные приготовления.
Однажды в сумерки король приказал позвать Буривого. Воинский стан под замком, бывший постоянно под глазами, раздражал Болеслава, будил в нем гнев.
— Поезжай, — сказал он Буривому, показывая в окно на Вислу, — поезжай к тем людям и спроси их, чего им надо, зачем они стоят здесь?
Буривой, который со дня убийства, содеянного королем, все еще не пришел в себя и бродил, как шалый, ничего не ответил и собрался в путь. Он не взял с собой ни спутников, ни лошади, а совсем один, с коротким тесаком у пояса, смелым шагом направился в стан у подножья Вавеля.
Когда оттуда увидели одного из болеславцев, почти безоружного, приближавшегося к шатрам, великое изумление овладело ополченцами; никто по пути не остановил его, никто не осмелился ткнуть пальцем.
Его пропустили до самого шатра Леливы, который он нашел, спрашивая встречных.
Здесь, в кругу, сидели все вожди. Они взглянули на вошедшего; одни знали его в лицо, другие по одежде догадались, что он принадлежит к королевскому двору. Никто, однако, не привстал, не поздоровался; а хозяин презрительно окинул его взором исподлобья.
— Як вам от короля, — начал Буривой.
— От какого? — спросил, опершись на руку, старик. — От короля! Мы не знаем никакого короля, а тот, который был, подпал проклятию и лишен короны. Нового мы еще не выбирали.
— Так-то вы, значит, полагаете? — молвил Буривой. — Хороши порядки, когда попы станут ставить королей.
— Они миропомазают их на царство и коронуют, — вставил священнослужитель, сидевший рядом с Леливой.
— Не мое дело, а ваше, — ответил Буривой, — так вот, я прихожу от Болеслава, сына Казимира, который, по-моему, как был, так и остался королем. И спрашиваю: зачем раскинули вы стан под самым его замком? Войну ли с ним вести хотите? На помощь ли пришли? Король, всемилостивейший мой повелитель, должен знать.
На этот вопрос никто из присутствовавших не ответил. Они посматривали друг на друга, точно совещаясь, с чем отправить посланного. Буривой, прождав напрасно, воскликнул, наконец, нетерпеливо.
— Что ж! Видно вы ему враги!
Лелива глядел в землю и бороздил ее мечем, который держал в руке. Из-за его спины встал тогда священник преклонных лет, с очень резкими чертами лица, и с негодованием показывая пальцем на придворного, стал говорить:
— Скажи ты этому разбойнику, запятнанному кровью, скажи этому Каину, что собрались земские люди, стеречь его и держать в осаде, пока не выживут его из края. Они не хотят мараться его кровью, но он должен удалиться из страны.
Буривой, возмущенный, вскрикнул; хотел что-то сказать, но его заулюлюкали, записали, и, закинув головы, стали махать руками и кричать:
— Прочь с нашей земли! Прочь! Прочь!
Не скоро удалось Буривому заглушить кричавших и добиться, чтобы его выслушали. Тогда он воскликнул:
— Не так-то легко выгоните! Справлялся он и не с такими, похуже и посильнее вас врагами! Посрамит и вас!
Земские люди стали смеяться, издеваться и, не отвечая, ругались над Буривым. Поворачивались к нему спиной, показывая, что не хотят иметь с ним дела. А ксендз при нем же послал мальчика за книгой и святой водой, чтобы освятить молитвой место, оскверненное нечистым человеком.
Буривой был слишком горд, чтобы после такой встречи долго препираться с противниками. Бросив им в глаза несколько оскорбительных проклятий и погрозив им кулаком, он в бешенстве выбежал из шатра. Когда же проходил по стану мимо стоявших кучками ратных людей, то с трудом стерпел насмешки, издевательства, плевки, угрозы, которые сыпались ему вдогонку. Он никого не смел задеть, так как иначе не вернулся бы живым. Когда же пришел в замок, то был так взволнован, так расстроен, что не пошел прямо к королю, а чтобы сначала обдумать все, что ему наговорили в стане, притаился в укромном уголке. Так просидел он долго, пока, наконец, его не потребовали к королю.
— С чем приехал? — нетерпеливо крикнул Болеслав. — Выкладывай!
— Не с чем было торопиться, — угрюмо ответил Буривой, — они не хотят вас знать. Кричат, чтобы уходили из страны.
Король, стоявший лицом к говорившему, в гневе набросился на него:
— Моя земля, не их! Моя! — кричал он во весь голос. — Никто не снимет с моей головы корону. Хотят войны? Так будет им война… да, будет!
И король приказал Буривому дословно повторить все то, что слышал в шатре Леливы; сам же стал подумывать об обороне замка.
В тот же вечер Болеслав выбрал нескольких, из числа оставшихся при нем, людей: самых преданных, ловких и смелых. Дал им доспехи и оружие, но такие, чтобы нельзя было признать в них охранников, и отправил их из замка, с поручением набрать войско из среды простонародья.
Не легка была задача; однако Болеслав возлагал еще большие надежды на сельский люд, который в свое время получил от него щедрые наделы земельными угодьями и движимым имуществом. А неподвижность земских людей, разбивших стан под замком, позволяла думать, что король еще дождется подкреплений. Однако они не подходили.
В один из первых вечеров после убийства, когда Болеслав несколько пришел в себя, он вспомнил о забытой Христе и направился к ее подворью. Он удивлялся, что Христя не посылает о себе весточки, как раньше через слуг.
Двери ее домика стояли настежь. В комнатах был полный беспорядок; девки сидели на полу, в одном белье, с распущенными волосами; одни ревели, другие маялись, точно борясь со сном.
Король изумленным взором окинул помещение. Христа нигде не было. Он гневно толкнул ногою Тярку, лежавшую на полу.
— Где ваша госпожа? — вскричал он.
Вместо ответа девушки стали плакать и стонать.
— Где она? — загремел он грозным голосом и замахнулся, собираясь бить.
Девки вскочили с пола и в ужасе разбежались в стороны. А Тярка, которую король поймал за волосы, падая, стала в ужасе вопить:
— Мы не виноваты! Мы не виноваты! Не знаем, что с ней сталось! Ушла. Вчера уж не было…
Король остановился, дрожа от ярости… Хотел дознаться правды, но девушки, едва опомнившись от страха и придя в себя, только ахали, но ничего не знали. Поднялся шум и крики, стали кликать Христю на все стороны, сбежались люди, начались расспросы… Но никто не мог сказать, куда исчезла Христя: одна ли, с кем-нибудь ли, или была похищена.
Вся дворня была поднята на ноги. Христю искали по всему замку, по всем углам и закуточкам, но не нашли нигде, никто ее не видел.
Все так были заняты королем и собственной бедою, что никому не пришло в голову присмотреть за Христей. Король пришел в неописуемую ярость. Велел по очереди высечь всю прислугу, грозил смертью; но никакими пытками не мог добиться сведений о Христе.
Под розгами каждая плела свое, пугаясь и противореча собственным словам. В действительности же никто не знал, что сталось с Христей. Она тайком от девок набросила холопскую одежду, закуталась в простую плахту, и, улучив минуту, когда девки разоспались, ускользнула, полубессознательная, невменяемая, бессмысленно повторяя на ходу:
— Кровь!.. Кровь!..
Так она ушла из замка. В воротах стража не задерживала женщин. Ее пропустили, даже не разобрав в потемках, кто идет.
Она сама не знала ни куда идти, ни что с ней будет: бежала от преследовавшего ее кошмара крови. Дойдя до города, наткнулась на костел на Скалке, и его вид наполнил ее снова таким страхом, что она пустилась со всех ног по бездорожью наугад, повторяя в голос:
— Кровь! Кровь!
Так она бежала, дрожащая, заплаканная, запыхавшаяся, пока, выбежав на какую-то дорогу, не упала. Придя в себя, она узнала место. Над нею высился деревянный крест, весь обвешанный лоскутьями болевших. Она вспомнила, что этою дорогой ехала когда-то с королем, когда он вез ее из Буженина во дворец. Ехала счастливая, смеющаяся, радуясь, что будет королевой.
Теперь Христя возвращалась тою же дорогой: пешком, в слезах, без памяти, дрожа от страха, беспокойно оглядывая всю себя: одежду, руки, ноги, и повсюду видя кровь!
В изнеможении она упала на сырую землю и тотчас же вскочила: ей почудилось, что мокрая трава сочится кровью… Она хотела уже бежать дальше, но ее перепугал лязг оружия и конский топот. Христя опять приникла к земле, пытаясь скрыться.
По дороге ехал отряд вооруженных земских людей, и все ближе, все громче раздавался лязг оружия и звон цепей. Местность была открыта, нигде ни кустика. Христя вскочила и со всех ног бросилась бежать к ближайшей поросли. Она слышала за собой конский топот; какой-то всадник догонял ее и вдруг схватил ее за платье. Христя зашаталась и упала навзничь; плахты, которыми она обвязала голову, распахнулись и открыли ей лицо.
Одновременно раздалось два крика из двух грудей: крик радости и страха. Над Христей стоял Мстислав. Какое-то предчувствие погнало его за беглянкой.
— Христя! — воскликнул он голосом, полным муки. — Христя!
Она лежала в обмороке, бледная как труп, а когда Мстиславу удалось привести ее в себя, она бросила на него безумный взгляд и с криком — кровь! — опять сомлела.
Мстислав, хотя был рыцарь и муж великой доблести, не мог удержаться от слез.
Он никогда не верил, чтобы ее ветреное сердце могло изменить ему; он по-прежнему был влюблен в Христю. Даже, когда она повиснув на шее короля, отреклась от мужа, даже тогда Мстислав счел ее слова за ложь, придуманную наскоро, чтобы спасти его жизнь. Самым заветным желанием Мстислава было вновь обрести свою Христю: настолько страсть его была слепа. Потому обрадованный тем, что счел за чудо, стал, как мать, заботливо ухаживать за Христей, приводить ее в себя, ласкать.
А Христя, потрясенная видом мужа, не переставала дрожать и плакать, отталкивала его и непрестанно повторяла — кровь!
Не мало времени понадобилось Мстиславу для сознания, что никто иной, как сам он, нагоняет на Христю такой страх и лишает ее самообладания. Пришлось, в конце концов, отступиться от нее и поручить заботам посторонних лиц, чтобы избежать дальнейших обмороков и криков. Она не выносила его вида и хмурила глаза…
Из числа бывших с ним людей он немедля послал двоих в город с приказанием нанять повозку и привезти с собой какую-нибудь старушку, чтобы ухаживать за несчастной. Посылать за всем этим в свою усадьбу было слишком далеко. Сам же стал издали присматривать за больной женой, прикрыв ее кое-чем, пока она лежала с закрытыми глазами.
Мстислав, подстрекавший против короля земских людей, ехал вместе с прочими, чтобы примкнуть к Круку и к Леливе. Он пылал местью и подзадоривал других, призывая их к насилию. А теперь, какое ему было дело до короля, до мести, до войны, когда он нашел Христю! Он забыл все и, отправив людей в стан, остался у жены.
Не скоро, уже к ночи, приехала подвода и знакомая мещанка, краковская бабка, не раз бывавшая в Буженине, так как слыла знахаркой. В это время Христя, истомленная голодом и плачем, уснула, лежа на земле. Ее осторожно подняли и уложили на повозку, а когда она, проснувшись, открыла глаза, то увидела над собой не страшного Мстислава, а лицо старушки, ухаживавшей за ней, как нянька за ребенком, гладившей ее головку.
Христя закрыла глаза и не хотела ни на что смотреть. Воз медленно двигался вперед, а за ним, верхом, Мстислав, который никому не хотел доверить Христю.
Везти больную в Буженин было слишком далеко; ближе было в Буру, где жила овдовевшая мать Христи. Туда был только день пути. Мстислав так и велел ехать.
Христя лежала на возу, как в колыбели; давала кормить и поить себя, не сопротивляясь, как ребенок. Все пережитое казалось ей сном; она воображала, что вернулись дни детства и юности, что она снова может быть счастливой, спокойной и любимой. Все же, что ей вспоминалось из недавнего бурного прошлого, казалось ужасным сновидением, канувшим в бездну. В ногах сидела на возу сгорбленная старушка; она так хорошо за ней ухаживала, так убаюкивала тихой песенкой. Мстислав намеренно ехал поодаль, чтобы ее не беспокоил ни конский топот, ни звяканье оружия. На другое утро надо было дать лошадям отдых и пустить их на подножный корм. Мстислав из жалости к несчастной продолжал от нее скрываться и отошел в сторонку, отдохнуть вдали от воза.
Старуха помогла Христе освободиться от платков, чтобы дать ей взглянуть на Божий свет. Она пришла в себя и, изумленная, повела вокруг черными глазами. Кругом стоял зеленый лес; было тихо и пустынно; птицы щебетали в чаще; над головами ширилось лазоревое небо. Лицо Христи прояснилось; она отвлеклась от прошлого и позабыла о своих тревогах.
Воз стоял у самого края большой дороги. Христя продолжала еще удивленными глазами разглядывать поляны и леса, когда вдали показались всадники.
Тянулся многочисленный отряд вооруженных земских людей, спешивших в Краков на зов главарей. Они ехали с прохладцей в почти уже миновали стоявшую в тени повозку, когда один из них, вглядевшись, громко и дико рассмеялся и на коне подскакал к самому возу.
— Эй, Болеславова Христя! Эй, Христя полюбовница! Что же ты покинула своего пана? — закричал он.
— Христя полюбовница! — повторяли за ним остальные, окружив воз с бессердечным смехом.
— Христя, а где твой маленький? Угодил ли в преисподнюю? Или, быть может, к самому Змею-Горынычу?
— Христя полюбовница! — кричали все, показывая пальцами.
— Извести проклятую ведьму! — закричали некоторые.
— Раздавить поганую распутницу…
— Христя! Христя! — только и слышалось со всех сторон… Под ударами жестоких слов, под градом полных ненависти взглядов, несчастная свалилась как убитая, закрыла руками лицо, забилась на самое дно повозки и опять стала кричать раздирающим голосом:
— Кровь! Кровь!
Сумасшествие вернулось. Мечась и дрожа, она закостенела с выражением безмерного страдания на судорожно искривленных губах. Когда на ее крик прибежал Мстислав, чтобы оградить ее от; оскорблений, то застал ее опять без чувств и почти без признаков жизни.
Ковда же безжалостные люди увидели его, то вместо того, чтобы внять мольбам и просьбам мужа, стали подымать его на смех. Мстислав бросился на них, как одержимый, и дело едва не дошло до кровавой схватки. Но главари сжалились над ним и, отобрав оружие, оставили лежать посреди дороги. Сами же, ускорив шаг, продолжали путь. Но и тут не обошлось без смешков и прозвищ, и срамных слов, предназначенных для Христи.
Когда толпа отъехала, старуха с трудрм привела несчастную в чувство. Жизнь почти оставила ее: она лежала в корчах, с пеной у рта и неподвижными глазами. А по мере того, как возвращалась жизнь, возвращались беспокойство, кровь и сумасшествие.
Мстислав, у которого во время рукопашной схватки у подводы вырвалась и убежала лошадь, пешком провожал Христю дальше к матери. И ему казалось, что он идет за гробом.
Когда показался господский двор усадьбы Гура, окруженный частоколом, Мстислав пошел вперед. Там хозяйствовал другой зять вдовы; Христина мать жила при нем.
С тех пор, как дочь опозорила ее дом, Сулиславова[23] не хотела ее знать. В Гуре было пусто. Сестра Христи еще лежала, не вставая, после недавней болезни, а Сулиславова вела хозяйство за нее и зятя. Большие крытые ворота были заперты; во дворе царила тишина.
Мстислав пробрался во двор через боковую калитку и застал мать на крыльце за пряжей. Увидев и узнав его, она бросила кудель, сама упала на землю, взмахнула руками и, вскочив, собралась убежать. Мстислав ее остановил.
— Матушка! — позвал он. — Умилосердись! Спаси меня и Христю…
Услышав имя дочери, старуха всплеснула руками, остановилась и воскликнула:
— Ошалел ты, что ли?
— Везу к вам Христю, мою несчастную Христю, едва живую. Она убежала одна из замка, где ее держали силой. Я нашел ее среди поля, бедную, больную…
Сулиславова, перепуганная, не зная, что делать, опять было пустилась наутек, но одумалась и возвратилась. Глаза ее наполнились слезами, сердце матери одержало верх.
— Вот ее везут, дорогая матушка, со стыда она еще не смеет на меня взглянуть… Она больна, несчастна, сжалься! Сжалься!
Но видя, что мать еще колеблется, прибавил:
— Чем она виновата? Чем?
Уже скрипнули ворота, которые кто-то открыл настежь, и во двор медленно въехал воз, на котором лежала бледная, еле живая, Христя. Мстислав скрылся за углом. Воз остановился у крыльца, а Сулиславова уже не пыталась убежать; по щекам ее струились слезы.
Старуха бережно подняла обессилевшее тело больной, а рукой осторожно откинула с лица платок. Христя открыла испуганно глаза и сейчас же хотела опять закрыть их, увидев и узнав мать, протягивавшую к ней руки.
В ее мозгу опять что-то перевернулось; жизнь показалась сном, а возвращение к сознанию действительностью.
— Матуся ты моя! — сказала Христя.
— Дитятко мое!
И голова несчастной опустилась на плечо старухи, а веки смежились, как перед сном.
— О! Какой ужасный сон! — шептала она. — Я в Гуре! Я ведь в Гуре!..
И Христя беспокойно оглядывалась по сторонам.
— Не правда ли, ведь это Гура? Здесь нет злых людей? Только ты, матуся, да сестра, да я… а все то, что было, сон, наваждение!
Сулиславова, плача, поддакивала своему дитяти; осторожно, медленно ее сняли с воза.
Теперь только мать могла хорошенько рассмотреть ее. И что только приключилось с ее Христей! С ее красавицей, кровь с молоком, цветущей, свежей Христей, перед которой склонялись короли!! Лицо у ней сделалось бледное и желтое, как небеленый холст; губы посинели, как лепестки увядшей розы; глаза ввалились. Она вся дрожала как осиновая веточка, и не могла держаться на ногах.
— Гура! — повторяла она тихо. — О, какой ужасный сон, матуся!
Голова ее опять склонилась на плечо матери. Она тихо плакала, чтобы выплакать все горькие, накопившиеся слезы. И Сулиславова также молча плакала. Но вот горячая материнская слеза капнула на лицо дочери. Христя с криком метнулась в сторону, и опять раздался тот же вопль:
— Кровь! Кровь!
Она в ужасе стала расталкивать обнимавших ее женщин, пока снова не услышала голос матери. Устремив на нее глаза, она приникла к ней и, успокоенная, зашептала:
— Сон, матуся, сон!
Стоявшая рядом баба также потихоньку повторяла:
— Сон, наваждение…
То же говорила мать, поглаживая Христю по холодному лицу.
Так провели ее в укромный уголок и уложили спать. Мстислав уселся на покути, облокотился на руки и замер, как верный пес на страже. Он не хотел и не мог оставить Христю, а подойти не смел.
Христя не была ни сумасшедшая, ни вполне вменяемая. Вернувшись в Гуру, она точно вернулась в детство. Просто душным, старым бабам было непонятно, что с ней сделалось. Говорили о чарах, о дурном глазе. Послали за другими бабами, чтобы поворожить, заговорить, снять лихо, вернуть здоровье и сознание.
Мстислав, который недавно еще так порывался идти вместе с другими против короля, вдруг ослабел и упал духом. Он либо сидел на лавке в соседней комнате, либо дремал, облокотившись о стол, следя и выжидая, что-то будет с Христей. Он много раз пытался подойти к ней, но она при его виде закрывала глаза и обмирала от ужаса, хотя слова его были ласковы и нежны, и он ухаживал за ней, как за ребенком.
Мать также прогоняла его, и он должен был уходить в переднюю избу и сидеть там в уголке на лавке, слушая младенческие речи Христа.
А в Кракове, в замке, с каждым днем становилось все безлюдней. Бегство Христа раздражало короля и угнетало; он приписывал его поповским козням и измене. Он ходил по опустевшим комнатам, заглядывал в темные углы, иногда впадал в неописуемую ярость, а тогда избивал и умерщвлял все, что попадалось под руку.
Со дня убийства не проходило дня без огорчения… что не утро, кого-нибудь не досчитывались. Король посылал то за тем, то за другим… не приходили, и вокруг не осталось ни одной души, за исключением горсточки придворных, дружины и небольшого числа ратных людей для защиты замка.
Его гордость не мирилась с очевидностью войны, объявленной ему всей страною, своему законному властителю. С другой же стороны, не уступали также из-под замка собравшиеся полчища земских людей и рыцарства, не хотевших иметь его на королевстве. Он же не уступал им Вавеля. Часто, назло своим противникам, король выходил или выезжал из замка в одиночестве; медленно проезжал через их стан, дразнил их своим видом и, безоружный, как бы вызывал на бой. Тогда, увидев его, люди отворачивались, притворяясь, что не видят; когда звал, делали вид, будто не слышат; когда спрашивал, не отвечали. А робкие обращались в бегство. Никто не покушался на него, но всякий избегал.
Что ни день, то становилось хуже.
Костелы все позакрывались. Не было ни благовеста, ни молитвы; алтари стояли без ксендзов; народ, крещеный, принявший христианство, в особенности в городах, тщетно домогался исповеди, венчаний, похорон. Ксендзы закрывали перед паствой двери.
Король попытался, было, послать уполномоченных в Познань, в Гнезно, в Плоцк, в Вроцлав,[24] требуя, чтобы съехались епископы. Все отвечали, как один, что не хотят иметь дела со святотатцем и убийцей и подставлять головы под меч. Таков был общий смысл отказов, составленных то в мягких, то в резких выражениях.
Король скрывал свой гнев под злобною усмешкой, пожимал плечами и вел прежний образ жизни, не обращая ни на что внимания. Только в замке с каждым днем все более пустело, и даже чернь было трудно зазвать едою и питьем.
При короле осталась только кучка верных болеславцев, решившихся пожертвовать собою, ради данной клятвы. Также обе королевы и их придворные русины. Замок был отрезан от всего мира, как остров среди океана. Под конец никто уж не хотел даже говорить с обитателями замка; не смели сесть с ними за стол, ни подать руку.
Бессильная ярость короля разбивалась о молчаливое, холодное упорство всей страны. Никто не нападал, но и никто не хотел знать его. Бесконечно долго, в молчании, исполненные ужаса, тянулись дни на Вавеле: дни без завтрашнего утра. Болеславовы придворные страшились за участь короля и хлопотали за него. В то время епископом Вроцлавской епархии был Ян Ястшембец, старший сын Одолая. Буривой, посоветовавшись с братьями и не доложив королю, собрался в Вроцлав к епископу. Он мало знал дядю по отцу, но верил кровным узам и надеялся найти у него защиту и совет. Отправляясь в путь, он оделся по-иному, чтобы люди не догадывались о его придворном звании. А так как многие знали его в лицо, то пришлось пробираться в Шлензк[25] лесами и проселками, что очень удлинило путешествие.
Только выбравшись на волю вольную, он увидел, как трудно спасти короля. Все были против него; духовенство вселило ужас даже в сердца простонародья, на которое рассчитывал король, и запугало чернь. Никто не собирался защищать человека, душа и тело которого были во власти сатаны.
Рыцарство и земские люди всюду брали верх, сеяли ужас, никто не смел заикнуться против них. Многие еще помнили времена, наступившие после изгнания Казимира, когда все государство пришло в смятение, покрылось развалинами и погорелищами. Опасались их возврата, а потому в тревоге и в молчании ожидали какого-то конца. Никто не смел поднять голос за короля, хотя, быть может, многие его жалели.
Уже росла молва о чудесах, совершавшихся у гроба мученика, об орлах, охранявших его изрубленные члены, о свете, исходившем по ночам из его могилы.
Буривой, таясь и укрываясь, чтобы не знали, ни кто он, ни зачем едет, прибыл, наконец, измученный и истомленный ко двору дяди. Здесь он заявил о своем родстве с епископом. Но толку было мало: его не скоро допустили.
Епископ Ястшембец был уже старик, ветхий годами, с длинной седой бородою; он опирался на костыль, но голова еще была свежа. Он унаследовал вспыльчивый нрав Одолая, значительно смягченный христианским воспитанием. Порывистость отца превратилась в сыне в неумолимую строгость.
Молчаливый клирик провел Буривого после продолжительного ожидания к епископу. Комната была занавешена от света, а старец сидел поодаль от окна, в кресле, обложенный подушками. Когда Буривой появился на пороге, епископ поднял на него выцветшие глаза, глядевшие из-под нависших седых бровей, и спросил скрипучим голосом:
— Ты из тех, которые были с королем?
— Из тех, которые при нем, — возразил Буривой со вздохом.
— Не подходи! Стой дальше! — крикнул епископ. — Не дерзай отойти от пооога! Что тебе здесь надо? Все вы прокляты вместе с королем! Не могу ни знаться с тобой, ни говорить. Прочь!
— Ваше преподобие, дозвольте…
— Впускать тебя не следовало, — продолжал кричать епископ, стуча о ручку кресла, — зачем сейчас не бросил короля? Епитимью отбыл? С церковью примирился? Убийцы, святотатцы!
— Как мог я бросить короля, — молвил Буривой, — когда все открещиваются от него и от нас, и мы нигде не можем найти спасения.
— Спасения! Нет спасения для безбожников, для убийц, погрязших во грехах, — сказал епископ. — А где же сам убийца?
— В замке, в Кракове.
— Значит, упорствует во злобе! Убийца своего и нашего приснопамятного брата! Облитый кровью, разлагающийся от разврата Каин!
Буривой смолчал. Епископ пронизывал его суровым взором, но, казалось, был не прочь помиловать его. Буривой, не зная, что сказать, спросил:
— Что должен сделать король, чтобы заслужить помилование?
— Разве может быть отпущено такое преступление? — вскричал ястшембец. — Святотатство! Отцеубийство! Только римский архиепископ, наш глава, может наложить на него епитимью… не легкую…
Буривой молча слушал, а епископ продолжал:
— Епитимья… с вервием на шее, босой, с зажженною свечей, годами пусть стоит у церковных врат; пусть отдаст церкви все достояние свое и уйдет из края. Ибо, осквернив себя кровью отца церкви, он не может быть помазанником Божиим.
Буривой весь вздрогнул. Епископ пристально следил за ним глазами.
— То же ждет и вас, его приспешников, бывших с ним. Ты был при том? Поднял руку?
Буривой не отвечал. Охваченный страхом и раскаянием, он низко опустил голову, как виноватый.
Его молчание было достаточно красноречиво.
Епископ протянул иссохшую, худую руку и указал на дверь, уставясь на Буривого дрожащими, безжалостными пальцами. Буривой не уходил.
— Чтоб духу твоего здесь не было! — кричал старый ястшембец обрывающимся голосом. — Vade retro! Vade retro!![26] Прочь! Отрекаюсь от родства с тобою! Прочь!
— Отче! — отозвался Буривой, обливаясь холодным потом. — Я уйду, но я здесь не ради себя, а ради господина моего. Скажите, что он должен сделать?
— Так полюбился вам, значит, этот изверг? — закричал ястшембец. — Так крепко держитесь за эту гниль, обреченную геенне огненной! Ага! Вы знаете, что связаны с ним преступлением! Туда же вам дорога, вместе с ним, в пасть дьявола….
— Спасите! — умоляюще воскликнул Буривой.
— Пусть во вретище идет в Рим. Пусть там у ног папы, святейшего отца, припав к стопам его, вымолит прощение! А королевство пусть оставит: пока он оскверняет эту землю своим присутствием — не дождаться ей ни бескровной жертвы, и благословения: плевелами порастет, в пустыню обратится, огонь пожрет ее, как Содом и Гомору!
Гнев клокотал в груди епископа. Буривой не смел сказать слова и хотел уже уйти, когда ястшембец его окликнул:
— Мне жаль тебя, — сказал он, — ежели раскаетесь ты и твои братья, я назначу наказание и выхлопочу прощение. Останься за оградой моего двора, за вратами, я обдумаю твою судьбу.
— Отче, — ответил Буривой, — смиреннейшую приношу вам благодарность. Но я еще в судьбе своей не волен и должен вернуться к господину своему.
Услышав слова Буривоя, епископ, трясясь от гнева, вскочил с кресла:
— Прочь, нераскаянный! Прочь, неисправимый, прочь бесстыдник! Ты возвращаешься к греховности своей, как пес к блевотине! Прочь, чтобы ноги твоей здесь не было, с глаз моих долой!
Епископ стал неистово бить в ладоши и, вытащив костыль, стучать им о пол в страшном гневе. Вбежал перепуганный церковник.
— Убрать этого язычника! За ворота вытолкать! Пусть не оскверняет порог моего дома и подворье! Прочь!
У епископа от гнева захватило голос; он упал в кресло, а клирик, слегка придерживая Буривого за рукав, вывел его, согласно приказанию, за ограду епископского дома. Вслед за ним вывели также лошадей, выгнали на улицу и закрыли ворота на засов. Выгнав Буривого, рассвирепевший старец созвал людей и запретил давать племяннику ни хлеба, ни воды, даже если тот будет умирать голодной смертью.
Очутившись на большой дороге, у ворот, Буривой, надеявшийся хотя временно найти приют у дяди, совсем не знал, как одинокому оставаться на чужбине. Правда, при дворе епископа проживал его братан, Павел, которого старый ястшембец взял на попечение, чтобы подготовить к духовному званию. Но теперь Буривой должен был расстаться с мыслью не только добраться до него, но даже получить о Павле какие-либо сведения.
Правда, он пытался расспросить людей. Но когда был выгнан за ворота, а прислуга через окно увидела, что он опять стучится, то никто не захотел с ним разговаривать.
Старый ястшембец долго после того не мог придти в себя. Павел, робкий, задерганный послушник, узнал от него о судьбе Буривого, но не посмел ни разыскать его, ни говорить о нем, как о человеке, подпавшем церковному проклятию. Оно разрывало семейные узы.
Буривой направился в город поискать убогого ночлега, чтобы немного отдохнув, возвращаться в Краков.
Тем временем по Шлензку уж ходили слухи об ожидавшемся приходе чехов, которые будто бы готовятся завладеть беспанскою землею на правах давнишних завоевателей. Снова угрожало раздробление государства и разруха.
Буривой, самый расторопный из всех братьев, на другой же день опять вскочил в седло и поехал в Краков, решившись утаить от короля все, что слышал от епископа. Обратный путь он сделал теми же проселками, избегая встреч и больших дорог, ночуя в лесах и пущах.
Вернувшись на Вавель, он застал здесь все по-старому; только горсточка болеславовых приверженцев еще более растаяла, а сам король был охвачен какой-то жаждой удовольствий, похожей на отчаяние, назло всему миру. Столько дней не видя Буривого, король, заметив его опять в кучке приближенных, даже не осведомился, где он был, что делал, а лишь пристально и долго посмотрев ему в глаза, отвернулся и ушел.
Гордый король никогда не вспоминал о том, что ему грозило, какими был окружен опасностями, он не хотел говорить о них, притворялся, что не видит. Окружал себя толпой; королевской пышностью, сыпал на все стороны сокровищами и, по-видимому, совсем не думал о завтрашнем дне. С дружиной говорил об облавах на зверя, о конях, о соколах, о женщинах, о войнах; вспоминал прошлое и не касался настоящего. Если кто осмеливался молвить слово о текущем, получал в ответ грозный взгляд и вынужден был замолчать. Только по выражению королевского лица можно было догадаться, как терзало его то, что он таил в душе. Он пожелтел, состарился, стал желчным, а когда старался быть веселым, свирепел. Малейшая вина приводила его в ярость.
Вечером, в день возвращения, Буривой вместе с остальными пошел в королевскую опочивальню, а когда все ушли, он остался у дверей. Король, заметив его молчаливое упорство, допив по привычке на сон грядущий кубок меду, резко обратился к Буривому:
— Чего тебе?
— Всемилостивый государь, — ответил Буривой, — пора подумать о своих невзгодах.
— Нет! — воскликнул король. — О невзгодах болтают бабы! Мужи должны уметь смеяться и брать верх.
— Разрешите говорить, всемилостивый государь, — отозвался Буривой.
— Ну, говори, если чешется язык, — молвил король, — говори, да не заговаривайся.
— Не прикажете ли ехать в Венгрию, привести немного подкреплений?
— Я? Просить подмоги у чужих в домашнем деле? — вспылил король. — Что мне угрожает? Стоят, глядят, не смеют шевельнуться. Надо созвать народ, кликнуть клич по деревням, а не сзывать чужих.
— Всемилостивый государь, простой народ уж не пойдет. Поздненько!
Король в гневе напустился на Буривого:
— Все-то вы бабы, трусы, безмозглый сброд! Ничего не умеете! Не самому же мне таскаться от хаты к хате!
— От хаты к хате потаскались уж ксендзы и запугали сельский люд…
Болеслав опорожнил кубок и лег в постель. Он переменил предмет разговора и стал расспрашивать о числе земских людей и рыцарства, расположившихся станом у подножия Вавеля. Буривой не мог дать точного ответа, но испугался, проникнув мыслью короля, вполне способного с горсточкою верных людей броситься в сечу против целых полчищ.
Вся дружина и рать, бывшие при короле, едва насчитывали несколько сот вооруженных. А земские люди и рыцарство, стоявшее в предместьях и в окрестностях столицы, собрались многотысячными полчищами, самим же Болеславом обученными ратному делу; и оружие было у них хорошее. Они окружили Вавель чутким и бдительным кольцом, терпеливо ожидая отъезда короля и нисколько не сомневаясь, что рано или поздно одолеют его, хотя бы измором.
Долго молчал король, притворяясь, что заснул. Потом вдруг вскочил, схватил пустой кубок и велел его наполнить.
— Сделать вылазку и искрошить их, тогда успокоятся! — крикнул он.
На это Буривой уж не смолчал.
— Всемилостивый государь, — сказал он, — если даже мы их побьем, начав войну, которой они начать не смеют, весь край восстанет против нас, а тогда не унести нам ног отсюда.
— Неправда, — крикнул Болеслав, — не одолеют и ничего со мной не сделают! Одно имя мое нагонит страх! Разбегутся от меня как зайцы, если мы смело навалимся на них. Неправда! Народ подымется, когда увидит, что я веду войну с изменниками!
Буривой собрался было возражать, но король заставил его умолкнуть: он не выносил противоречия, стал браниться и осыпать его упреками, называть дружинников трусами, которых надо усадить за прялки; однако, перестал говорить о вылазке.
На другое утро, как бы в предвидении продолжительной осады, послали по окрестностям за живностью и продовольствием, а король лично смотрел валы, частоколы и ворота. Он был грозен и суров, но возбужден и деятелен. Буривой не отваживался больше говорить с ним и избегал встречаться.
IV
Прошел год.
Между королем и всей страною продолжалась та же бескровная, молчаливая, беспощадная война, в которой никто не обнажал, но и не покидал оружия, а обе стороны вели борьбу упорно, не отступая с занятых позиций.
Вооруженные толпы сменялись, подходили под самый замок, укреплялись у подножия холма. А наверху, за оградой замка, крепко сидел неустрашимый его обладатель и раздражал мятежников королевской пышностью, соблюдением освященного стариной обычая и блеском окружавшего его двора. От целого государства осталась у него в повиновении одна только Смочья[27] гора; а из полчищ только горсточка людей, судьбы которых он сумел связать со своей судьбой.
Обе королевы проводили дни в непрестанном беспокойстве и слезах. Из бабьих сплетен узнавали они о разных страхах: о нападениях, изменах, резне и мести. Не одну ночь простояли обе королевы на коленях перед святыми иконами, в молитве ожидая смерти. Многократно молодая королева, земно кланяясь, умоляла Болеслава убежать. Король выслушивал ее смеясь и ничего не отвечал. Только старуха мать молчала. Она, как сын, не хотела позволить себя выгнать и готовилась встретить грозившую судьбу, не трогаясь из замка.
— Мы здесь панствуем, — говорила она, — король помазан и венчан на царство; никто ничего ему не может сделать. Пусть все уходят, а я не двинусь с места: здесь умру, и никто не посмеет меня тронуть.
А когда Велислава, лаская сына, упрашивала ее именем дитяти, бабка оставалась непреклонной: в раздумье, уверенная в своем праве, твердая, она только повторяла:
— Что хотите, то и делайте, а я помру здесь; а отсюдова не двинусь.
Болеслав также делал вид, что предпочитает умереть с короною на голове, чем дать сорвать ее с чела.
Наступила новая весна (1080 г.). Вавельский замок походил на крепость, истомленную продолжительной осадой. Дворы его поросли травой, для коней не хватало подножного корма, для людей припасов; челядь поодиночке уходила и не возвращалась. Стали ставить по ночам дозоры у ворот; тогда беглецы перелезали через частоколы на валы и исчезали. Тревога и неуверенность в судьбе овладевали самыми отважными; но король не позволял роптать и замыкал уста ужасными проклятиями и угрозами. Некоторых, нарядив в заячье шкурки и засунув за пояса кудель, повыгонял на посмешище из замка.
Половина Вавельских построек пустовали; некого было приглашать к столу, трудно заставить веселиться. Королевские наперсники тщетно, крадучись, ходили по ночам в окрестные селения вербовать людей в королевские полки. Напуганная чернь, видя своих господ во всеоружии и боясь их мести, не смела шевельнуться. Сельский люд тайком давал королю живность и припасы, но наяву открещивался от него.
Несмотря на всю тяжесть положения, король не прекратил выездов на охоту, как в былое время, приказав только всячески оберегать валы и ворота. Впоследствии, узнав, что в его отсутствие делались попытки обманом занять Вавель, он отказал себе в последнем развлечении.
По целым дням он лежал или сидел, чаще всего в своей опочивальне с любимыми собаками. Иногда смотрел в окно, из которого открывался вид на Вислу и безбрежные дали; или же целыми часами ворчал что-то себе под нос, метался, проклинал. Если входил кто-либо из службы, притворялся веселым и был щедр, как никогда.
Безделица выводила его из себя, и от веселости был один шаг к бешенству и гневу. Тогда он намечал себе жертвы из той горсточки людей, которая при нем осталась: вешал, рубил головы, а на другой день жалел о пострадавших.
Однажды утром, когда король, полуодетый, сидел еще с собаками, приказав привести под окно лошадь, чтобы хоть полюбоваться на нее, вошел Буривой, исполнявший теперь обязанности спальника, и после долгих колебаний доложил, что несколько земских людей ожидают у ворот и требуют личного свидания.
Болеслав задумался. Первым его движением было велеть гнать вон: посольство не могло быть добрым знаком. Он почти уже решил послать отказ, но внезапно передумал и приказал впустить. Сам же, наскоро одевшись, отправился в светлицу, где обычно принимал в былые времена почетных посетителей.
Здесь, в одиночестве, перед его глазами невольно возник образ последнего посещения епископа; ему почудилась в светлице тень убитого, грозящая небесной карой. Он сумрачно упал на королевское седалище, стараясь отвести глаза от места, где ему мерещилось кровавое видение с рассеченным черепом, звавшее его на Божий суд.
Послышались шаги. Вошел Буривой, а за ним Лелива, Крук и Бжехва.
В былые времена они не так являлись перед королевским величеством. Ныне же вошли как к совершенно постороннему и безразличному для них лицу. Вошли вяло, не преклонили головы и, остановившись у порога, равнодушно осматривали помещение.
Болеслав смотрел на них глазами, исполненными ненависти; и они отвечали ему тем же. Молчание продолжалось довольно долго.
— Мы пришли, — начал Лелива, — потому что пора на чем-нибудь порешить; земля без короля не устоит. Прежде чем мы выживем вас голодом, может пройти несколько месяцев. Уходите лучше добровольно, не дожидаясь, что мы выгоним.
— Так, так; уезжайте-ка на Русь, или куда хотите, — подхватил Крук, — здесь вам сидеть не долго… нет…
— Нас здесь довольно, — прибавил Бжехва, — можем взять замок и перерезать всех; не вынуждайте нас, не дожидайтесь… Дадим свободный пропуск.
— Венгерец также к вам благоволит за прежние услуги; можно и к нему, — закончил Лелива.
Король молчал, как бы не слышал. Никто, никогда не осмеливался говорить с ним таким образом. Этими словами они вонзили ему в сердце меч. Опершись на руку, он смеялся.
— Какие вы великодушные! — воскликнул он. — Даете мне свободный пропуск! Вы! Мне!
И вдруг, оборвав разговор, он крикнул совсем другим голосом:
— Великодушные паны, идите вон и живо! Иначе велю вас перевешать, как собак!
Земские люди ничуть не испугались; переглянулись, а Лелива ответил хладнокровно:
— Конечно, можете нас повесить: мы знали, когда шли сюда. А дальше что? Мы старики, беда не велика, а к вечеру здесь камня на камне не останется. Посмотрите, сколько нас кругом?.. Не ищем вашей крови, потому что хоть ты нам не король, но был королем. Выпустим тебя со всею худобой, куда только пожелаешь! Окажем тебе милость.
Наступило понурое молчание. Болеслав сам с собою повторял:
— Милость! Они, мне, милость!
— Да, милость, — подтвердил престарелый Бжехва, — нам не трудно быть немилостивыми. При вас несколько сот, не более, людей: нас тысячи, все больше те же, которых вы сами обучили ратному делу. Вы рассчитывали на простой народ; да мы-то не позволим ему пикнуть.
Все замолчали. Король сел и также погрузился в молчание. В настроении его произошел странный, внезапный переворот. Гнев уступил место горечи.
— Что я вам сделал? — спросил он.
Выборные обменялись взглядами, глазами понуждая один другого отвечать, пока Крук не поднял голос:
— После Киева вы стали измываться над нами; прозвали наших женок суками, хотели отдать нас в кабалу холопам… разве мало? А кровь епископа?
Король в ярости шарахнулся.
— Он был изменник! Понес заслуженное наказание!
— А хотя бы даже так, — перебил Бжехва, — а по чьей милости он стал изменником? По вашей же!
Болеслав глядел в потолок, притворяясь, что не слышит.
— Не гоже вам быть королем в христианском государстве, — докончил Лелива.
Болеслав, видимо, боролся с собой, не зная, покарать ли выборных за их дерзкое поведение или не наказывать. Потом, как бы позабыв о них, он повернулся к открытому окну и посмотрел в долину.
У подошвы Вавеля, как муравейник, кишело рыцарство, земские люди и вооруженные четники. Гул их голосов доносился до окна. Выборные, видя, что король забыл о них, пошептавшись повернулись и стали выходить. Король сидел, точно приросший к креслу, неподвижный, не отдавая никаких распоряжений и как бы не замечая ходивших. Никем не остановленные, прошли они через ряды стоявшей по бокам дружины и придворных, провожавших их глазами, и беспрепятственно дошли до ворот. Стража выпустила их из замка.
Раньше, чем король успел подняться с места, вбежала Велислава с сыном, с плачем бросилась к его ногам, умоляя спасти себя и детище свое от смерти. Настроение осаждавших замок полчищ становилось, чем дальше, тем грознее.
Болеслав не взглянул ни на королеву, ни на сына; порывисто вскочил и, желая избежать наскучивших упрашиваний, сразу вышел.
Действительно, окружавшее Вавель скопище было в этот день настроено очень бурно. Полчища все умножались и, казалось, готовились к решительному шагу. Имея при себе несколько сот людей, нельзя было и думать не только об обороне, но даже о сопротивлении натиску толпы; особенно же если впереди не было надежды на подмогу. Болеслав сам вышел на валы, долго, гордо глядел на собравшуюся рать и мерным шагом вернулся во дворец. Там он потребовал к себе Буривого, казначеев и военачальников.
Он был бледен, и на его наморщенном челе виднелись следы сдержанного гнева и злобы.
— Нагружать возы казною. Людям быть на изготовке всем, до единого. Не только света что в Кракове! И горе тем, кого застану в замке!
Сейчас же военачальники и старшины стали отдавать по замку приказания готовиться в дорогу. А так как все давно их ждали и желали, то люди охотно взялись за работу.
Весь день только и было видно груженые возы, дорожные мешки и вьюки. Ковали и снаряжали лошадей. Повсюду царила обычная предвыездная неурядица.
Король совсем не выходил из своих покоев; ничего не хотел видеть, ни о чем не спрашивал, а обращавшихся к нему с вопросами гнал прочь. Он целый день лежал в оцепенении; дразнил собак и хохотал, когда они его кусали. А к говору многотысячной толпы, который ветер доносил порой в окно, он оставался, по-видимому, совершенно равнодушен.
Всю ночь продолжались сборы при свете факелов. В тереме обеих королев женщины с плачем срывали пологи, укладывали утварь, бегали в тревоге, роняя, обессилев, схваченные вещи. Ве-лислава ласкала сына; Мешко почти весело расспрашивал, куда они поедут.
Старая Доброгнева с самого начала заявила и стала на своем, что ни она сама, ни ее придворные и не подумают уезжать из замка. Своему дворецкому она настрого сказала:
— Пусть, кто хочет, едет, а я останусь. Я королева и имею право жить здесь: здесь я и умру. Вольному вольно уходить, а я не тронусь с места.
Напрасно упрашивала ее невестка, уговаривал Мешко. Она погладила ребенка по шелковистым волосам, поцеловала в лоб, две слезы скатились по ее щекам, и она сказала:
— Уходите все; но кто-нибудь должен же остаться, чтобы не сгинул весь королевский род, и место не осталось пусто… Пусть выгонят… посмотрим, хватит ли у них решимости… или убьют… а я все-таки останусь!
Доложили королю; он выслушал и промолчал. Ему в голову не приходило перечить матери; но вечером он сам пошел к ней. Доброгнева пристально взглянула на сына.
— Иди, государь, — молвила она, — твое дело искать людей да звать на помощь. А мне уж трудно волочить старые кости по белу свету. Подожду вас здесь. Останусь.
И, точно бодрясь и набираясь сил, Доброгнева неустанно повторяла:
— Останусь здесь!
Наутро, чуть свет, все уж были на ногах. Замок был пуст и оголен до нитки; а на дворах стояли полные возы, и везде кишел народ.
Когда королеву с Мешком подвели к повозкам, находившимся посреди обоза, старая Доброгнева вышла, опираясь на двух придворных. В руках у нее была золотая икона, по лицу текли слезы; она велела людям поддержать себя и трепетно воздев руки горе, благословила иконой отъезжавших.
Впереди ехал сам король на серой Орлице, под золотой попоной. На нем были позолоченные доспехи, королевский плащ, на шее цепь; пояс с самоцветными каменьями. С осанкой победителя, с короною на шлеме, с выражением презрения и гордости на бледном лице, он был далек от покаянных мыслей.
Он смотрел свысока и угрожающе:
— Вернусь!
Непосредственно за королем ехали, вооруженные с головы до ног болеславцы, в железных доспехах, увешанные луками, мечами. За болеславцами дружина, двор, челядь, ратные люди, двумя длинными шеренгами оцепившие обоз, с королевскими сокровищами, лошадей на поводу, охотничьих собак и соколов. На возах, укутанные в плахты, сидели плача женщины, дети и больные.
Король даже не оглянулся, оставляя замок, но гордыми глазами смотрел вперед. Рядом с ним развевалось знамя, несли мечи, шли трубники с рожками, чтобы подавать безмолвные сигналы. Горсть верных болеславцев, с обнаженными мечами, выступала непосредственно за королем. Они также оставляли семьи, дома, родную землю; покидали все, верные однажды данной клятве, зная, что либо сложат свои головы, либо долгие годы будут мыкаться в изгнании, среди чужих людей, презренными скитальцами. На лицах их отражалось, одновременно, глубокое страдание и непреклонная, железная решимость. Иные вздрагивали, слыша за собою женский плач и детский писк, но крепились, чтобы не дать сердцу воли.
Когда королевский поезд вытянулся за ворота, замок опустел. Остались только Доброгнева с несколькими придворными, да старик, разбитый на ноги, сидевший у ворот. Скатертью тянулась впереди дорога, и уезжавшие подвигались дальше степенным шагом, развертываясь длинной вереницей. У подножья замковой горы, голова к голове, стояли полчища земских людей, так что казалось, что придется прокладывать себе дорогу с оружием в руках. Королевские телохранители молча переглянулись, заподозрив, не умышленно ли заманили их в открытое поле. Однако король, едучи во главе передового отряда, без труда пролагал себе дорогу сквозь толпу: земские люди загодя расступались перед ним в молчании, как перед погребальным шествием, и отходили на обочины пути.
Никто не снял шапки, но зато никто и не послал ему вдогонку оскорбительного слова, не посмел надругаться над его несчастием. Обе стороны смотрели друг на друга одинаково высокомерно: король на них, они же на того, кто был их королем.
Кругом царило зловещее молчание; никто не проронил ни слова, не пошевелился. Когда приблизились королевины повозки с плачущими женщинами, лица многих омрачились; их также пропустили молча, без привета.
Родичи болеславцев, ястшембцы, дружины, шренявы, когда королевский поезд миновал их ставки, ни единым звуком не приветствовали братьев, даже не взглянули. Верные слуги короля шли в изгнание отверженцами: им навстречу не протянулась ни одна родственная рука.
Только когда шествие миновало земский лагерь, и головные его части, с королем, медленно переправлялись через Вислу, позади стал нарастать гул голосов, прерываемый взрывами бурного восторга.
Лелива и Бжехва хотели немедленно занять опустевший замок; другие предлагали оставить его пустовать впредь до избрания нового короля и снятия со всей страны церковного проклятия. Спор еще не кончился, когда вмешался кто-то с сообщением, что старая королева-мать с немногочисленною челядью осталась в замке и не собирается его покинуть.
Вожди были изумлены ее бесстрашием и послали к Доброгневе выборных людей, с заверением, что она может остаться в замке в полной безопасности, а о ее нуждах позаботятся главари народа.
Весть о присутствии Доброгневы сделала праздным самый вопрос о занятии замка земским ополчением. Решили оставить его пустым и разоренным.
В земском стане господствовало в этот день чрезвычайное веселье, как после победы. Сутки еще простояли ополчения под замком, чтобы окончательно убедиться в отъезде короля и принять какие-либо меры. Решили немедленно оповестить обо всем случившемся епископов, а также городских и замковых жупанов; а на другой день грозные рати стали расходиться, разъезжаться и рассыпаться из-под Вавеля.
В тот самый день, когда король выезжал из Краковского замка, везли из Гуры на могилу гроб на возу, запряженном черными волами. За гробом шла только старуха-мать, тащился внезапно опустившийся и состарившийся Христин муж, Мстислав, да брели наемные плакальщицы.
Несчастная безумица, прожив целый год, попеременно, то в слезах, то в умопомешательстве, то распевая песни, то во сне, то в тяжкой болезни, однажды утром больше не проснулась, заснув в мечтах о лучшем мире. Мать, в слезах, одела ее в белый саван и уложила в гроб; муж осыпал всю цветами. Потом отвезли ее на холмик и зарыли среди желтого песка.
V
ЭПИЛОГ
Снова прошел год, и была весна; не такая, что просыпается ленивая, дремливая и сонная, как будто бы ей не хотелось вылезать на Божий свет: а весна поздняя, неугомонная, спешащая смести забытый снег, взломать лед, освободить землю, раскрыть дремлющие почки и распахнуть врата жизни.
Долго ждали ее люди, и вот она явилась и впопыхах творила чудеса. Там, где вчера еще лежал корою грязный снег, там сегодня пробивалась зелень, деревья распускали листья, мчались с гор вздувшиеся от воды потоки, неся в волнах огромные колоды сухостоя и оторванные каменные глыбы. И нигде, быть может, всемогущая весна не являлась в таком блеске красоты и грозного величия, как среди лесистых гор, окружающих бенедиктинский монастырь в Оссяке.
Сюда удалился на поел едок дней, по приказанию начальства ордена, отец Оттон, который после изгнания из замка осел первоначально в Могильницком монастыре. Уже прошел год, как старик подвизался среди новой братии. Он пришел с малым узелком, с досочками и красками, собираясь и здесь потрудиться во славу Божию, живописуя его угодников, но годы, и слезы, и работа ослабили его глаза. То, что составляло для него величайшее в жизни наслаждение: кропотливая возня с ликами святых, сделалось отныне невозможным, так как отец Оттон стал плохо видеть, и зрачки его подернулись туманом. Видно, Господь Бог потребовал от старика этой жертвы. Отец Оттон, смиренно покорившись воле Бо-жией, промолвил:
— Да будет воля Твоя, — и, поцеловав руку настоятеля, попросил о новом искусе.
Когда-то он прочел много знахарских книг, знал много зелий, а так как при монастыре существовала небольшая аптечка, то монах подумал, что, трудясь около нее, он может еще принести немного пользы.
Скромно и смиренно предложил он настоятелю свои услуги, и тот охотно согласился поручить отцу Отгону собирание трав и приготовление мазей, втираний и настоек, бывших тогда в употреблении в врачебном деле. Для старика было большой утехой чувствовать себя полезным. Молитва оживляла дух, но требования монастырского устава и личные качества бенедиктинца не мирились с отсутствием какого-либо чисто практического дела. Оно нашлось, а потому отец Оттон почти уж не жалел ни о своих глазах, ни о писании икон.
Еще с осени он начал бродить по склонам гор, разыскивая травы, лечебные качества которых были ему знакомы. Но осень доставила только корешки; с цветами пришлось ждать до пробуждения весны. Наиболее сильно действующие молодые листья, почки, цвет, могла дать только та пора, которая вливает новые жизненные соки в мертвые, погруженные в сон, творения.
Отец Оттон ждал весны, как избавления от зимнего пленения; а в этом году она пришла позже, нежели обычно. В горах долго залежал снег, деревья стояли осыпанные инеем, земля спала под мерзлыми покровами; солнце не выходило из-за туч, южный ветер не предвещал перемены погоды. Но перелетные птицы уже тянулись в синеве небес, в полдень таял снег на крышах, а однажды утром вдруг разверзлась серенькая мгла, и веселые лучи залили окрестность. Дунул южный ветер.
Тогда почти в одно мгновение, как обычно в северных странах, преобразился мир. Зима, казавшаяся вечной, не пережила первого солнечного дня. Все в горах зашевелилось, полились дожди, повеяли теплые ветры, на глазах растаяли снега, а ручьи, вчера едва заметные, обратились в грозные потоки. Отец Оттон глядел нашествие весны из окна своей келейки и ликовал в душе: вот зацветут подснежники, нальются и полопаются почки на березках, и лес откроет перед ним свои сокровища.
Никогда еще творения Божией десницы не казались отцу От-тону столь чудесными. Пробужденье к жизни всей природы вызывало на его глазах слезы восхищения. Все казалось ему чудом, хотя в жизни он видывал не мало таких чудес. А все же ему мерещилось, будто ни одна весна не была такой, как эта.
На другой день позеленели горы и долины, на третий набухли почки, и прилетели хлопотуньи-ласточки строить свои гнезда, загуляли аисты по берегам ручьев, в небесной выси потянулись запоздалые стаи диких гусей, и где-то, высоко за облаками, курлыкали в небе журавли.
Даже в тихий Оссяцкий монастырь, всегда, и летом, и зимой, живший одной и той же жизнью, весна внесла оттенок радости, так что за всенощной голоса монахов громче воспевали славу Божию. Для многих братии так же, как для отца Оттона, наступление весны возвещало начало полевых работ, возню в саду и в огороде, хлопотню вокруг построек, то есть все то, что прекращается с зимой. Все радовались, ибо труд был для них не наказанием от Бога, но даром Свыше и усладой жизни.
В один из дней так весело и буйно ворвавшейся весны, монах, испросив благословение у настоятеля, отправился с ножом в кармане и с корзинкой, в которой лежал кусок хлеба с сыром, в горы на целый день: на лекарские поиски, на охоту за зельями, за травами, почками и корешками, за всем тем, что могут дать лес и земля. Сморщенное лицо улыбалось из-под черной скуфейки, закрывавшей голову и уши. Отец Оттон уже собирался выйти за ворота, когда в дверях монастыря появился настоятель, отец Августин. Взглянув на содержимое корзинки, он мягко сказал монаху:
— Да вы, отче Оттон, захватили бы с собой хоть маленькую фляжечку с вином, чтобы подкрепиться. В вашем возрасте такое послабление необходимо: устав снисходит, когда требует здоровье.
Монах отрицательно потряс головой.
— А вода? Вода чистых горных ключей, разве она не лучший и не самый здоровый из всех напитков?
— Пригодится в воду капелька вина, — прибавил отец Августин и, кивнув случайно проходившему послушнику, велел ему принести из трапезной маленькую фляжечку с вином, которую всучил отцу Оттону во имя монашеского послушания, чтобы старик не захватил весенней лихорадки от сырой воды.
Отец Оттон поблагодарил, хотя вино казалось ему совсем лишним. Настоятель весело пожелал ему удачи, посоветовал быть осторожнее и отправил в горы. Старичок двинулся в путь медлительной походкой, разглядывая Божий мир.
День был чудный, золотистый, небо праздничное, на земле благоволение, и монах молитвенно благодарил за него Бога. Трудно было выбрать для прогулки в горы лучший день. Не было ни холодно, ни жарко, воздух был живительный, не расслаблявший, дул легкий ветерок, с опаскою, как бы кому не надоесть. Солнце не докучало жгучими лучами, а среди полнейшей, как казалось, тишины, гремели, если вслушаться, бесчисленные хоры. Пела песнь медовая пчела, щебетала домовитая касатка, жаворонок заливался песней нивы, насмешливо трещал аист, а старый сплетник и болтун, ручей, сыпал целыми горстями новостей, которые нес к морю. Кругом ни души: ни говора людского, ни суеты, ни треволнений, ни смеха, часто худшего, чем плач.
Старик давно уже знал все горные тропы и перелески. Для иных они были вовсе незаметны; он же разбирался в них прекрасно. И хотя трудненько было подыматься, с палкою, и медленно, и отдыхая, отец Отгон все же умудрялся взбираться на самые высокие вершины. Там росли травы и цвели цветы, каких не было в долинах. И какие кругозоры ширились под ногами старика! Его глаза, с трудом разбиравшие книжные письмена, так как зрение испортилось с годами, обладали чрезвычайной дальнозоркостью и видели многое такое, чего не мог бы доглядеть заурядный глаз. Там рядами подымались снежные вершины, то белые, то серые, то синие, то зеленоватые, стремясь в безбрежную высь неба. По склонам их, как дым, цеплялись обрывки облаков. Ближе зеленели, одетые лесами, взгорья, вперемежку с ними, майские луга. А местами, среди чащи, то белели, то желтели, то переливались красными и серыми оттенками громады скал, с которых низвергались, пенясь, горные потоки. Монах нередко, почти греховно, увлекался созерцанием красот суетного мира, упрекал себя за эту слабость, но в то же время старался убедить себя и извинить, будто в увлечении своем отдает дань преклонения перед Божиим всемогуществом. Погруженный в созерцание, он чувствовал, как слезы струятся у него из глаз из неведомых источников: молитвенные слезы.
А то ли еще было, когда на безграничном кругозоре которому, казалось, не было конца, мелькали, чередуясь, то пятна тени от пробегавших облаков, то блики солнечного света! Они точно играли и резвились, то покрывая мраком светлые, то яркой позолотой темные участки гор. Тогда картина оживала, менялась и дышала, а по лицу земли как бы скользили выражения радости и горя. Иные горы, объятые туманом, стояли, как плачущие вдовы под траурной фатой; другие, в золоте и в пурпуре, величались перед ними. И вдруг, в промежуток между туч, врывался длинный, как золоченное копье, луч солнца и пронизывал лесные чащи, покрывал беловатой дымкой скалы и внезапно освещал далекие роскошные, как сад, таинственные уголки, тонувшие в укромном мраке. Тогда леса светлели и сияли, точно осененные светом Божественного просветления; резко выступали на темном поле чащи малейшие побеги, и лес стоял, как отлитый из бронзы, на синем фоне отдаленных гор… Набегала тучка, маленькая тучка… и сразу исчезало все, что только что сияло пышной красотой, а оживало, как по волшебству, сокрытое во мраке…
Отец Отгон, насытив душу красотами природы, покаянно несколько раз ударил себя в грудь за такое попущение и усердно принялся за собирание снадобий.
Но в этот день творилось с ним нечто необычное, он опять увлекся другой своей маленькой слабостью и забыл о цели странствования.
Дело в том, что отец Оттон, наравне с растениями, чувствовал большую склонность к прочим Божиим творениям: к птицам и зверям, мотылькам и мушкам. И вот, едва он вошел в лес по изведанной тропе, как увидел на ветке птицу, какой не видывал за весь свой век. Он заключил, что это, вероятно, гость из далеких стран, птичка перелетная, временно нашедшая приют в пути. Птица была стройная, в особенности же красиво было оперение, с ясно-голубыми полосками на крыльях; отливавших бледно-лазоревою синевой. Никогда еще отец Оттон не встречал в лесу подобной птицы. Он захотел взглянуть на нее поближе, пытался осторожно подойти, но птица, заманив его, взлетала и в нескольких шагах опять садилась.
Бенедиктинец приближался очень осторожно, неслышными шагами, прятался за ветками, но едва успевал догнать летунью, как синекрылая срывалась с ветки, перепархивала на другую, чаще всего очень недалеко и принималась прихорашиваться, чистить клюв о ветку… поднимала ножку, скребла перышки… По-видимому, птичка совсем не боялась странника, а просто не желала позволить рассмотреть себя поближе, а отлетала дальше, глубже в лес, все по тому же направлению. Отец Оттон даже не заметил, как далеко заманила его птица, а когда оглянулся, то увидел, что из-за деревьев совсем уже не видно было синих гор.
Но хорошо зная всю окрестность, он не испугался. Твердо решившись поближе приглядеться к птице, он продолжал идти за нею. Однако лесная чаща становилась, чем дальше, тем непроходимей, местами ускользала из-под ног даже тропинка, а вместо нее тянулась, извиваясь, промытая вешними водами, рытвина, по дну которой низвергались вниз, в долину, последние ручьи от тающих снегов.
Место было дикое, безлюдное; среди зеленеющих деревьев местами протягивались лапы старых темных елей, и стояли исполинскими столбами их оголенные стволы. На земле лежали, поперек дороги, полуистлевшие колоды, сухостой, обломанный осенней непогодой; стелился скользкий мох, грудами встречался прошлогодний лист.
Птица, все время вертевшаяся на глазах монаха, вдруг исчезла, юркнув вниз, под нависшие, стелившиеся по земле, ветви древних пихт. Дорога сделалась непроходимой, у старца захватывало дух, и он стал осматриваться, нет ли по соседству пня, чтобы присесть.
В лесу царила торжественная тишина, тишина святыни. Ни один листок не шевелился, и слух едва улавливал жужжанье мух. Пройдя еще несколько шагов, отец Отгон набрел на ствол вырванного бурей дерева, на котором, правда, можно было если не усесться, то, по крайней мере, прислониться. Пот градом лил с лица монаха. Передохнув одно мгновение, он стал озираться, нет ли поблизости нужных ему горных трав, когда вдруг откуда-то донесся странный, непонятный звук, заставивший его забыть и о птице, и о цветах.
Среди безмолвия лесней глуши послышался невдалеке не то стон, не то тяжкое дыханье, вырвавшееся из человеческой груди. Не сопенье ли дикого животного? О, нет! Отец Оттон мгновенно ощутил, что такие звуки может издавать только глубоко несчастное существо. Так вздыхать из глубины души не может зверь.
Усталости как не бывало. А так как старик не знал, что такое страх, то немедленно, опираясь на палку, стал взбираться в гору на доносившиеся стоны, все, как казалось, приближавшиеся. И в то же время он глазами осматривал и обшаривал кусты, стараясь доискаться, откуда исходили вздохи.
Перед ним стоял огромный старый дуб, от которого широко разросшиеся корни и густая тень от листы глушили всякую растительность. Вокруг прозябали только мхи и мелкие былинки. На земле, у самого ствола, отец Оттон увидел распростертого мужчину, в ногах которого лежали две собаки. Одна, по-видимому, мертвая, другая при последнем издыхании. Да и человека, если бы не тяжкое, вырывавшееся из груди дыхание, мог быть принять за покойника. Он совсем не двигался. Голова, покоившаяся на закинутой руке, смотрела вверх; лицо было бледное, глаза закрыты, рот открыт. Густые, растрепанные волосы падали на лоб и на уши. Одет он был в темное платье, а такой же плащ подостлал под себя на землю; сбоку болтался меч в ножнах. Рядом валялся красивый лук из рога и короткое копье. По платью и лицу легко можно было признать в незнакомце богатого вельможу, либо заблудившегося на охоте, либо раненого. Вероятно, оставшись в одиночестве, он лег, потеряв надежду на спасение. На шнурке, через плечо, монах увидел небольшой рожок, изломанный в кусочки. Так или иначе, но было ясно, что больной был лишен возможности позвать на помощь.
Увидев несчастного, отец Оттон заторопился; собака, издыхавшая у ног хозяина, приподняла немного голову, взглянула тоскливыми глазами, точно призывавшими на помощь, и вновь бессильно опустилась на траву. Устремив глаза в бледное лицо страдальца, монах спешил, но, подойдя поближе и присмотревшись к незнакомцу, он окаменел. Прислонился к дереву и, по-видимому, колебался, идти ли дальше. Не спускал глаз с лежавшего, а в душе его боролись противоречивые чувства. Наконец, монах молитвенно сложил руки, вознес очи горе, слезы брызнули у него из глаз и, точно преодолев какое-то препятствие, он торопливым шагом подошел к несчастному, не слыхавшему, как казалось, ни шелеста раздвигаемых ветвей, ни шарканья ног.
И вот он лежал перед монахом: муж необычного роста и сильного телосложения при последнем издыхании. Сломленный каким-то тяжким недугом, он еще боролся, жалкими остатками едва теплившейся жизни сопротивлялся угрожавшей смерти. Лицо его было смертельно бледно, лоб наморщен, в углах рта глубокие страдальческие складки, придававшие чертам мученическое выражение. Но, несмотря на то, оно дышало непреодолимой гордостью, презрением к страданию.
Отец Отгон, отложив в сторону посох и корзинку, встал на колени рядом с умиравшим… Верный пес у ног хозяина взвизгнул странным голосом. Монах приложил ладонь ко лбу страдальца… Едва рука отца Отгона коснулась головы несчастного, как он вздрогнул всем телом, замотал головой, открыл черные глаза, и, по-видимому, стал напрягать закостеневшие члены, чтобы вскочить… Но силы изменили: он метался и сумасшедшим взглядом, исполненным испуга, всматривался в черты старого монаха… На лице отразились изумление и недоверие, он как бы ждал, что монах заговорит.
Отец Отгон молчал и только ощупывал рукою его тело; убедившись, что причиной обморока была только слабость, вызванная голодом и утомлением, он взялся за свою корзинку. К счастью, там была скляночка вина, которую силой навязал ему отец Августин. Посылая благодарение Богу, отец Отгон поспешил приложить ее к губам лежавшего, который от изнурения не мог пошевелиться. Осторожно, каплю за каплей, вливал он вино в засохшие губы страдальца, и жизнь почти сразу стала возвращаться.
Первой зашевелилась голова, вытянулась рука, и охотник медленно сел, прислонившись к стоявшему позади дереву. Его глаза ни на мгновение не отрывались от глаз спасителя.
Он или еще не мог, или не хотел произнести слова. Когда монах во второй и в третий раз приложил к его губам бутылку, глаза больного вспыхнули, он вздрогнул и, слегка отстраняя рукой монаха, стал кричать хриплым голосом:
— Поп поит ядом! Поп…
Ничего не отвечая, отец Отгон только печально встряхнул головой.
— Ты меня знаешь? — спросил несколько громче незнакомец.
На этот вопрос отец Отгон ответил не сразу. Он опустил голову, задумался, его бледное лицо покрылось нежным девичьим румянцем… потом он, видимо, сделал над собой усилие и тихим голосом промолвил:
— Нет, не знаю.
Незнакомец в изумлении приглядывался к монаху, насупив брови. Взор его медленно оторвался от лица бенедиктинца, стал скользить по окрестному лесу, упал на собак, опять скользнул по лесу и деревьям…
— Меня не знаешь! — сказал он, точно разговаривая сам с собой. — А зачем же ты вернул мне жизнь? Хочешь, поп, чтобы я подольше мучился?.. Все-то вы такие: мучите во имя милосердия!
Случайно он взглянул на рог, висевший сбоку; поднял его… Но от рога стались одни обломки, ни на что не годные, и он поспешно бросил их. Жажда и голод мучили его; позабыв все, он обеими руками потянулся к склянке, которую протягивал ему монах, схватил ее, или, лучше сказать, вырвал, и завладев, выпил вино до дна. Потом, бессмысленно смеясь, пренебрежительно швырнул ее в кусты.
Напиток мгновенно повлиял на истощенный организм. Глаза заблестели, лицо стало подергиваться судорогой, щеки покраснели. Отец Отгон вначале с опасением следил за этой переменой; потом обрадовался, так как было очевидно, что жизнь, не надорванная окончательно, вернулась.
Хотя монах сам проголодался, однако, решил пожертвовать своей корзинкой, в которой берег хлеб и сыр. Увидев пищу, охотник снова потянулся к ней всем телом и с нетерпением стал хватать руками воздух. Не оставляя для себя ни крошки, отец Отгон отдал все, что у него было.
Изголодавшийся охотник набросился на хлеб с жадностью животного; не глядя на ксендза, весь погруженный в заботы о самом себе, он прожорливо глотал еду, смеясь от удовольствия. Раз только взгляд его остановился на еще живой собаке, и у него как будто бы мелькнула мысль поделиться; но голод одолел, и он продолжал есть, уже не озираясь.
Жизнь, чем дальше, тем явственней вступала в свои права; движения сделались свободнее; монах, обрадованный успехом своего лечения, подумал, что глоток свежей воды будет полезен человеку, дрожавшему от голода, а потому стал искать в кустах бутылку. К счастью, она не разбилась, и он спустился с нею к ручейку, бежавшему с гор, чтобы зачерпнуть воды. Он нес ее и радовался, что несет охотнику запас свежего питья; а тот, не сказав ни слова, жадно высосал всю воду. После первых нескольких слов, они еще не говорили друг с другом. Незнакомец глубоко задумался, посмотрел на отца Отгона и повторил вопрос:
— Ты меня знаешь?
И опять лицо монаха залилось румянцем. Он молча отрицательно покачал головой.
— Возьми свою дубинку, — стал говорить охотник, — возьми корзиночку и уходи… иди, говорю тебе, иди! Видишь, я с мечем и тебя убью. Я убью тебя за рясу, которую ты носишь, за то, что ты вернул мне жизнь; за то, что я не терплю монахов и жажду крови… Уходи!.. Убью!..
Отец Оттон не шевельнулся, а охотник продолжал ворчать себе под нос:
— Все на один лад! Ни один шагу не уступит… змеи подколодные, от которых помирают люди…
Он нацелился ногой, делая вид, что хочет ткнуть ей монаха. Тот, опустив голову и молитвенно сложив руки, казалось, посылал к небу безмолвную молитву…
— Псы издохли, а я не мог! — сказал охотник. — Три дня, две ночи, а смерть не приходила…
Отец Оттон обернулся к говорившему.
— Милосердый Бог восхотел продлить твою жизнь, чтобы ты приблизился к нему, покаялся и умер, разрешенный от грехов…
Слова монаха как громом поразили охотника; он хотел вскочить.
— Лжец! Ты меня знаешь! — воскликнул он, хватаясь за меч. — Знаешь! Кто тебя прислал?
— Господь Бог, — ответил монах спокойно.
Сидевший под деревом ничего уж не сказал, а только дал монаху знак рукой, чтобы тот ушел. Однако отец Оттон не сдвинулся с места, а, воспользовавшись минутою молчания, сказал бесстрастным голосом:
— Да, я тебя знаю, но не хотел говорить тебе об этом. Ты был королем, а сделался убийцей; ты согрешил, но можешь спастись покаянием. Потому-то я, недостойный червь, осмелился напоить и накормить тебя, подпавшего проклятию, чтобы спасти твою душу с опасностью для собственной души.
Болеслав усмехнулся, иронически глядя на монаха.
— Моей души никто не вырвет из когтей сатаны, — воскликнул он, — вы, попы, сами предали ее дьяволу, а теперь притворяетесь, будто жалеете меня. Иди, иди и дай мне издохнуть вместе с собаками. Я забрался в пущу, чтобы люди не видели ни моей смерти, ни чертей, которые придут по мою душу… Иди, не то убью! Два ли попа, один ли, конец все тот же…
С этими словами Болеслав медленно взял меч, до половины обнажил его и стал рассматривать.
— Тот самый, — молвил он тихо, — как я рубанул его по черепу! Кость треснула, так разошлась рука от гнева! Никогда еще не было столько крови в одном человеке… никогда! Она лилась ручьями, облила меня и их… порог дверей, костел… и полилась потоком в Вислу… Целый год после того река алела кровью! Столько крови в одном человеке!
Король задумался и продолжал спокойнее:
— Поп! Правда ли? Ты должен знать! Правда ли, что на меня наложат страшную епитимью? Более ужасную, нежели на кесаря, который ведь не убил ни одного монаха… Правда ли, что мне велят ходить по миру, от костела до костела, босому, с веревкою на шее, в одной рубашке, с бечевкой вместо пояса… что народ будет бросать в меня грязью и плевать, а палачи стегать плетьми? Правда ли все это?
Монах в глубокой думе смотрел на короля.
— А если бы и так! — сказал он, наконец. — А за то после разверзлось бы перед тобою небо, и сам Иисус Христос, сойдя с Креста, раскрыл тебе объятия; чтобы прижать к груди раскаявшегося грешника?! Если бы после епитимьи ангелы небесные вознесли бы тебя, облитого кровавым потом, в небесные обители для вековечного блаженства?
Король встряхнул головой и спросил:
— А та кровь? Та кровь?
— Слезы смывают даже кровь, — возразил отец Оттон, — одна слеза уносит целые потоки… но для того необходимо, чтобы она брызнула из сердца.
Болеслав молчал. Потом, как бы не слыша, что говорит монах, повел такие речи:
— Люди хуже псов! Ты слышишь, поп? Псы издохли ради меня, а люди все покинули. Не могу вернуться ни к людям, ни в свою страну, ни в венгерское прибежище, из которого меня гонят косые взгляды… меня, который сам возвел на трон этого подставного короля! А мог ведь захватить все его царство и владеть им!.. Меня… гнать! Нет, лучше сдохнуть здесь!.. Дай мне какого-нибудь яда, какого-нибудь зелья, чтобы душа вылетела из тела, как стрела из лука; я дам тебе…
При этих словах он оглядел себя с головы до ног.
— О! Мне нечего дать тебе; разве что вот этот меч с засохшей кровью твоего собрата. Ничего у меня нет, все роздал. Дай мне яду из жалости, дай яду, слышишь? Не то убью!.. Яду, дай мне, яду!
Чем дальше, тем громче говорил король, надвигаясь на монаха. Но тот ответил тихо:
— Яда у меня нет; лекарство бы нашлось! Король впился в него глазами.
— Пойдем со мной, — продолжал монах, — там, у подножия горы, стоит наш монастырь: тихий, удаленный, спокойный, где ты можешь, никому неведомый, отбыть наказание и спасти душу… Монастырь, — продолжал отец Оттон, — это преддверие небесной церкви, тихое прибежище в пустыне мира. Тебя там не увидит людской глаз. Ты оденешь монашескую рясу, станешь служить Богу так же, как до сих пор служил греху… Бог смилуется над твоей душой.
Болеслав встряхнул головой и вместо ответа показал монаху полуобнаженный меч. Хотел ли он пригрозить, или показать, как велик был его грех, отец Оттон не знал; но продолжал настойчиво свои увещевания.
Так наступил полдень. Они продолжали сидеть рядом, обмениваясь редкими словами. Монах не уходил. Голод, жажда мучили его; он пошел к ручью, напился, черпая пригоршней воду, и опять сел рядом с королем. Тот по-прежнему лежал на земле и смотрел в небо, не желая ни видеть монаха, ни разговаривать с ним. Солнце стало клониться к западу, а они все еще сидели в том же положении.
Вечером в маленьком Оссяцком монастыре царило большое беспокойство. Отец Оттон исчез! Обычно он возвращался в хор для пения вечерних молитв. Отец Августин очень опасался, не случилось ли со старичком в горах какой-либо беды: не разбился ли он, упав, не заблудился ли, не повстречался ли ему дикий зверь, разбойник или бродяга. Послали на разведку двух молодых послушников, однако, запретив им слишком углубляться в горы. Они вернулись к ночи, огорченные, так как нигде не было ни слуху, ни духу об отце Оттоне. В вечерние молитвы и на сон грядущий братия включила моление о здравии старого монаха.
Не было его и на следующее утро. Тревога среди братии росла, так как все очень любили отца Оттона. Собирались уже послать в лес наемных людей, чтобы найти, по крайней мере, его тело и предать земле по христианскому обычаю, когда внезапно, около полудня, с великой радостью вбежал в келью настоятеля послушник, припал на одно колено и, поцеловав руку отца Августина, доложил, что на дороге, со стороны леса, показался отец Оттон: он возвращается и ведет с собой кого-то; по-видимому, больного или очень обессиленного человека, насколько можно судить на таком расстоянии. Немедленно настоятель распорядился послать навстречу двух монахов помоложе, так как отец Оттон и его спутник едва тащились, очевидно, нуждаясь в помощи и в подкреплении.
Отец Августин сам на пороге поджидал обоих.
Нескоро добрались они до ворот. Первым пришел старичок, довольно еще бодрый, хотя и истомленный голодом и понесенными трудами. За ним приплелся поддерживаемый двумя монахами мужчина, который шел, низко свесив голову, и едва держался на ногах. Отец Оттон тихонько сообщил настоятелю, что нашел изголодавшегося незнакомца среди пущи; что он великий грешник, искал смерти, а потом дал уговорить себя отбыть в монастыре епитимью, приняв монашество.
Странник, как бы дав обет молчания, не произнес ни слова и покорно позволил отвести себя в больничное помещение. Здесь он слег и, не вставая, пролежал в горячке много дней под надзором отца Оттона, так как никого другого к нему не допускали.
Когда, по истечении двух недель, неведомый больной вышел из больничных комнат, его едва узнали, так он изменился. Те, которые видели его в день прибытия, не верили глазам: слег исполинского роста, дородный человек, встал призрак человека, кожа да кости. В особенности изменилась внешность, так как ему наголо остригли волосы, как всем послушникам, и одели рясу. С тех пор он стал исполнять в монастыре обязанности, которые, по очереди, исполнялись всеми вновь принимавшимися в монастырь монахами.
Он носил воду, колол дрова, прислуживал на кухне, мотыгой разрыхлял под огороды землю; и, хотя при худобе казался обессиленным, никому не уступал в исполнении самых тяжелых послушаний. Напротив того, работа, по-видимому, приносила ему облегчение и доставляла удовольствие, судя по тому, как горячо он за нее хватался.
Он вставал чуть свет и весь день до ночи проводил в трудах. И если видел, что кто-либо не мог совладать с какой-нибудь задачей, то бежал и помогал везде, где требовалось наибольшее напряжение сил или грозила какая-либо опасность. В костеле бывал редко; останавливался в притворе у порога и не хотел входить. Все в монастыре присматривались к нему с величайшим любопытством, ибо по осанке и платью, которое он снял при вступлении в монастырь, братия догадывалась, что он из сильных мира. Иные считали его, впрочем, попросту лесным разбойником, долго наводившим в горах страх на путников. Но никто ничего не знал точно, а отец Оттон молчал.
Случалось, что в укромный монастырь заезжали по пути вельможные паны из угорских и славянских земель и останавливались на ночь. Тогда, вероятно, с разрешения настоятеля новый братчик, которому дали имя Павел, не показывался вовсе. Он скрывался в садовых службах, замыкался в келье и даже не выходил на послушание.
Наиболее странно было его поведение, когда через два месяца после вступления незнакомца в монастырь однажды вечером прибыли в Оссяк несколько польских рыцарей, живших при дворе венгерского короля. Это были болеславцы, сохранившие до конца верность Болеславу, королеве и молодому Мешко. Отец Августин принял их радушно, как всегда принимал дорожных людей. Братчик Павел, несший через двор вязанку дров, согнувшись под ее тяжестью, как раз в то время, когда монастырские врата открылись, чтобы впустить рыцарей, мгновенно исчез в кухню, и его напрасно искали весь вечер и следующее утро.
Перепугались даже, не случилась ли с ним беда; но отец Оттон сбегал к настоятелю, а тот сказал, что сам услал Павла присмотреть за новью, на которой корчевали пни.
Болеславцы, которых поместили в покоях для гостей, разговорились только с отцом Августином и Отгоном, которого сейчас же узнали. Старичок стал расспрашивать, как им жилось на свете… Можно было и не спрашивать, так как одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться, сколько переболела и чего успела натерпеться эта блестящая и удалая молодежь.
— Отче, — воскликнул Доброгост, так как Буривой, когда-то самый разговорчивый, теперь почти разучился говорить, — отче, лучше и не спрашивайте, чтобы, отвечая, мы не надорвали сердца. В несчастный час вернулись мы из Киева, и больше не было войны; тогда стали воевать дома, со своими. Вы, верно, не были уж в Кракове, когда после убийства епископа и короля, и нас прогнали прочь. Болеслав уезжал в надежде, что вернется во главе большого войска и заставит страну смириться… Вот мы и приехали в Угорскую землю с великой пышностью и торжеством, и нельзя пожаловаться, чтобы нас дурно приняли. Но у государя было сердце не на месте, и мысли не в порядке. Вместо благодарности за гостеприимство, он стал обращаться с венгерским королем, как со своим холопом.
Венгерский король готов был все перенести от своего благодетеля, но знать стала роптать, бурлить и возмущаться. Таким образом, вместо мирного жития и друзей наткнулись мы на новую вражду и огорчения.
Король, как бывало дома, над всем издевался, так и здесь стал пренебрегать внешними приличиями. Ни на волос не поступился гордостью и не давал себя уговорить. Тяжкие пережили мы времена; Единому Богу ведомо, что мы перетерпели, каждый сам по себе и все вместе. Чем туже нам приходилось, чем хуже были вести из Польши, тем он, наперекор, становился необузданней и безрассудней. Сколько раз приходилось замыкаться в отведенном нам подворье и защищаться против доведенных до отчаяния венгров, гостеприимства которых он не уважал и не хотел быть благодарным.
— Я здесь господин, — твердил он громко. — Кто дал вам короля? Кто вернул мир? Я! Моей рукой поставлен вам король. Ваша страна моя!
— И распоряжался всем, как дома; а когда Буривой, я, Дружина, Мешко и другие умоляли его не давать волю своему нраву, он бил нас ногами и обзывал собаками… Слезы королевы были тщетны, только хуже его разъяряли. Приходилось молчать и терпеть.
— Иногда, в особенности по ночам, можно было думать, что он сошел с ума. Мы спали у дверей, и было слышно, как он разговаривал сам с собою и кричал так, что всем становилось страшно. То казалось, что он видит перед собой призрак епископа и говорит с ним, то громко кличет Христю и других покойников… Потом он хохотал, бился головою о стену, мучил своих собак, а на другое утро просыпался в полном разуме, но молчал, и взгляд был так ужасен, что кровь застывала в жилах.
— Не раз посылал он то на Русь, то в Польшу; от Руси он требовал подмоги, а в Польше хотел привлечь на свою сторону дворянство. Русь хоть и не прочь была повоевать, но только за себя, а не за него; дворянство же знать нас не хотело. Все послы и на Русь, и в Польшу возвращались со стыдом и огорчением.
— Как только он узнал, что отряжено посольство к князю Владиславу звать его на королевство, Болеслав сейчас послал ему сказать, чтобы не дерзал принять корону, иначе простится с жизнью. А князь и без того боялся и скрывался, и бегал от послов, чтобы те его не искушали.
— Мы старались уговорить Болеслава послать на королевство сына с королевой, а дядя состоял бы при нем правителем и опекуном; но король едва не убил советчика и продолжал твердить, что государствует по-прежнему и вернется в свое царство мстителем.
— Что ж теперь с ним приключилось? — спросил отец Августин.
В ответ Доброгост и Буривой только глубоко вздохнули.
— Никто не знает, — сказал первый, — месяца два тому назад он отправился с нами на охоту в окрестности вашего монастыря. Не больше как минут в десяти мы сделали ночевку. В первые дни охоты король был еще мрачней и раздражительней, чем обыкновенно. На другой же день ударил псаря кулаком по голове и положил на месте. Бешено скакал верхом через пропасти и горы, точно искал смерти; мы не могли за ним угнаться, ни даже поспеть. Загнали трех коней, которые свернули шею. Андрык искалечил руку, Шренява не досчитался ребер… Когда приехали на дневку и печалились, он не хотел слушать:
— Ну их к лиху, у кого нет лошадей; а калеки пусть залезут в яму, да зализывают раны!
Никто не слышал от него ласкового слова.
— Пусть бы все вы поломали шеи, — говорил он, — я бы не заплакал. С вами ли, без вас ли, все едино.
Многие из нас поотставали, но король на это не обратил внимания. Напоследок осталось нас шестеро. Оглянулся, посчитал нас мысленно, плюнул, засмеялся и повел нас в лес… До полудня не встретилось нам зверя. Мы все измучились, кони едва передвигали ноги, падали: надо было отдохнуть и пустить их на подножный корм. Мы повалились в растяжку, полумертвые; не хотелось даже есть, а только спать. Заснули богатырским сном и поставили на страже Мешка Дружину, чтобы разбудил нас, когда король погонит дальше.
Вдруг Мешко будит:
— Вставай!
Я подумал, что пора ехать, и бросился к коню. Но Дружина говорит:
— Короля нет.
— Как нет?
— А так; как только мы остановились, он сейчас забрал с собой двух любимейших собак и пошел в лес, запретив настрого идти за ним. Сказал, что скоро возвратится, и приказал ждать.
— Тем временем солнце стало близиться к закату, а короля как не бывало. Думая, что он мог заблудиться, мы взялись за рога и трубили безустанно, чередуясь: один устанет, другой вступает в очередь. И у короля был с собой рог, так что мы прислушивались, не затрубит ли… но не было ни отклика, ни звука! А тут ночь!
Мы развели огромнейший костер, чтобы король мог возвратиться на зарево; так мы просидели без сна всю ночь. Не было его. Нас охватила страшная тревога: как вернуться к королеве, что сказать? Люди, видевшие, как жесток был к нам король, легко могли нас заподозрить, что мы его убили.
— Исходили мы тогда весь лес, из конца в конец; обыскали и обегали, созвали людей на помощь. Обшарили все усадьбы и все хаты, всюду искали языка. Но никто его не видел и не слышал; пропал бесследно… Теперь найдется разве, только тело: в живых он быть не может. Верно заблудился в пуще и помер с голоду.
Отец Августин бросил странный взгляд на отца Оттона и обратился к болеславцам:
— Скажите, каков он был на вид, ваш пан. На всякий случай мы сказали бы другим.
Доброгост сейчас же стал описывать его осанку, волосы, оружие, одежду, как он ходил и говорил. А отец Августин все время глядел на отца Оттона; старичок же тер рукой лицо, краснел и беспокоился.
Под вечер, когда пересуды кончились, настоятель приказал отцу Отгону следовать за собою в келью. Здесь, когда дверь захлопнулась, он взял его обеими руками за плечи и молвил:
— Он тот самый, о котором говорят!
Старик опустился на колени, крест-накрест сложив на груди руки.
— Простите! — молвил он. — Я согрешил великой ложью: он самый! Исповедаюсь, отче, что я впал в грех, чтобы спасти его душу: назначьте мне самую строгую, самую страшную епитимью, но не прогоняйте от нашего порога несчастного убийцу, и пусть да почиет на нем милосердие Господне!
— Отче! — отозвался настоятель. — Не епитимью ты заслужил, но похвалы достоин! Да свершится то, что Бог соделал через тебя!
Тогда только монах рассказал, как чудесно вела его взлетая и порхая, лазоревокрылая птица, и привела к самому тому месту, где он нашел короля. И оба вознесли хвалу Божьему Промыслу.
На следующее утро, когда болеславцы уже собирались в путь-дорогу, Збилют, самый любознательный из всех, заметив монастырский сад, а в нем цветы и разные травы и деревья, занесенные монахами из теплых стран, захотел поближе рассмотреть эти диковинки. На это не требовалось разрешения, и он вошел.
Король в рясе простого монаха, старой и грязной, сидел, притаившись, в садовом шалаше и совсем не ожидал, чтобы кто-либо из болеславцев заглянул сюда, когда внезапно перед ним появился Збилют… Вошел, взглянул и остановился как ошеломленный… Он сейчас узнал короля, хотя тот очень похудел, но не поверил своим глазам.
Король ринулся к нему, вскипел по-прежнему и так набросился на Збилюта, точно хотел убить его… но руки у него внезапно опустились, он пал ниц на землю и закрыл ладонями лицо. Збилют также упал к его ногам, проливая слезы радости, что нашел своего государя, и оплакивая вместе с тем его судьбу.
Король встал и измененным голосом стал умолять никому не выдать тайну. Збилют поклялся, но опять упал к его ногам, умоляя разрешить братьям повидать его. Болеслав не согласился, но велел позвать к себе только Буривого. Пока остальные завтракали, Збилют, тайком от остальных, провел к королю старшего брата. Болеслав повидался с ним только один миг: приказал вернуться к королеве, беречь Мешка и его мать, и сохранить им верность.
Болеславцы из Оссяка поехали обратно, прямо к Велиславе, чтобы исполнить последнюю волю государя. Буривой, не давший клятвы хранить тайну, долго молчал о ней. Но однажды, видя, как королева мучится, думая о смерти мужа, о которой ходили страшные рассказы, неведомо кем распространявшиеся: будто его растерзали псы, либо он сам наложил на себя руки — Буривой сжалился над ее горем и рассказал ей все, как было.
Радость королевы была неописуема, так что она едва не разгласила тайну. Но Буривой упросил ее умерить свой восторг и не выдавать короля, желавшего омыться покаянием. Однако через год королева настояла, чтобы он один, не сказавши другим, съездил опять в Оссяк, передал королю привет и испросил дальнейших приказаний для себя самой и Мешка. Буривой, зная, что король не будет рад его приезду, медлил еще год, откладывал выезд. Но, наконец, королева настояла, и он поехал.
Стояла осенняя пора. На дорогах было неспокойно, дни короткие, так что путь продлился дольше, нежели Буривой рассчитывал, и он с трудом добрался до монастыря, загнав дорогой двух коней.
Настоятель сейчас узнал его. Буривой осведомился об отце Оттоне.
— Мы похоронили его нынешней весной, — ответил отец Августин, — и очень о нем жалели. Нелегко заменить человека, который все знал и все умел, а был так скромен, как бы ни в чем несведущий…
Буривой не смел спросить о короле и не знал, как приступиться к делу. Но настоятель сам спросил его:
— Вы не из польской ли будете земли?
— Так есть, — ответил Буривой, — и служил я при дворе короля, котор…
— Которого мы здесь похоронили, — тихо перебил отец Августин.
— Умер!! — воскликнул болеславец с глубоким огорчением и жалостью. — Умер!!!
— Скончался примерным христианином, — медленно молвил отец Августин, — теперь ни для кого не тайна, кто он был; хотя на смертном одре он просил, чтобы не разглашать ни о его смерти, ни о месте погребения. Но в память о его раскаянии мы возложили на его гроб плиту. Увидите ее у костела, на погосте.
— Человек он был еще не старый, в полной силе! — воскликнул Буривой.
— Но его изломала жизнь, и раскаяние, и падение, — молвил настоятель, — если не ошибаюсь, вы видели его здесь в рясе. Он и тогда уже сильно похудел и постарел, потом окончательно измучил себя добровольным подвигом. От природы вспыльчивый и страстный, он требовал неустанной деятельности; а когда дела не было, им овладевал безумный пыл. Здесь, в монастыре, нельзя было уговорить его передохнуть. Чем тяжелее работа, тем она была ему милей. Когда пот ручьями лил с лица, когда тело трепетало от напряжения, а силы изменяли, тогда только смирялся его буйный, насильнический дух. Без работы его мучили воспоминания, изводили думы, и он, иной раз среди ночи, вскакивал и бежал ворочать жернов или толочь зерно на толчее, или рубить дрова… Даже тяжело больной, он не хотел лежать. До самой смерти он молитвенно просил дать ему потяжелей работу. Взваливал на плечи огромнейшие тяжести, возил возы, таскал из леса бревна; притом ел мало, а пил одну воду. Он, видимо, хотел угасить в себе жизненные силы; а было в нем их столько, что все поневоле изумлялись.
Порой в нем пробуждался светский человек, король и властелин. Случалось это, когда к нам заезжали рыцари. Но он всегда преодолевал такие вспышки и сам уклонялся от зрелищ, могущих ввести его в соблазн.
Однажды у нас остановились на ночь саксонские рыцари; утром должны были уехать. Брат Павел, как мы его звали, переходил в это время через двор с вязанкой дров. У одного из саксов вырвалась и взбесилась лошадь. Никто не мог к ней подойти; поочередно пытались и рыцари, и слуги. Брат Павел остановился на пороге, положил вязанку, весь закраснелся и насмешливо смотрел на их старания. Внезапно, точно забывшись, он смело подскочил к коню, схватил за узду у самой челки, а когда конь стал вырываться, дернул за поводья с такою силой, что животное упало. Все остолбенели; сакс, воспользовавшись тем, что лошадь поймана, спешно подбежал к ней, а брат Павел, стыдясь своей вспышки, убежал и спрятался.
В последнее время, да и вообще, пока был в монастыре, брат Павел почти ни с кем не говорил, не водил дружбы и бегал от людей. Пока был жив отец Оттон, он иногда с ним разговаривал; после его смерти отвечал односложно только на вопросы, и то лишь в крайности. Когда мне дали знать, — продолжал отец Августин, — что брат Павел заболел, я знал, что дело плохо: потому что, даже больной, он не ложился и продолжал работать. Я сейчас же навестил его. Он устроил себе ложе из снопа соломы, под навесом, в темноте; когда я хотел велеть перенести его в самый монастырь, он сталь упрашивать оставить его в этой берлоге. Жизнь в нем едва теплилась; дыхание было ужасное; он совсем не мог вздохнуть. Глаза лихорадочно горели, он метался, чувствовал приближение смерти, которая должна была положить предел несчастной жизни. Я хотел послать к нему отца Захария, сведущего в зельях и лекарствах, но он отказался от всякой помощи. Вечером я застал его почти без сознания, с воспаленным лицом и запекшимися губами. Однако он пришел в себя, исповедался в последний раз и отдал мне единственную бывшую при нем регалию, королевский перстень. Приближалась смерть… я хотел его напутствовать… но он не позволил, умоляя меня удалиться. Так я и сделал, отдав ему последний долг и приобщив Святых Тайн, по его желанию. Я приказал только одному молодому послушнику остаться поблизости на случай, что он позовет или о чем-нибудь попросит. Он умер ночью, одинокой, тяжелой смертью, плача и стеная. А когда мы утром собрались к его телу, то нашли его ничком, со стиснутыми от боли пальцами, полными земли, за которую он цеплялся, умирая.
Закончив, отец Августин вздохнул. Глаза у Буривого были полны слез, когда он думал о тех муках и нужде, в которых умирал когда-то сильный и могучий государь.
Они сходили вместе на могилу, над которой в стене костела была вмурована плита. Неумелою рукой одного из братии был вытесан на камне знак княжеского и рыцарского звания, вырезавшийся тогда на печатях и надгробных памятниках власть имущих — конь. Вокруг краткая надпись на латинском языке свидетельствовала, что здесь был погребен Болеслав, убийца епископа Станислава.
Пробыв в Оссяке день, Буривой отправился обратно с печальной вестью к королеве. В Кракове, вынужденный силою, вступил в управление страною, вместо короля, князь Владислав Герман и потребовал, чтобы Мешек с матерью вернулись в королевство.
VI
Был вечер летнего удушливого дня, предвещавшего грозу. Нечем было дышать, а воздух, насыщенный влагой, тянул к земле. Ни малейший ветерок не шелестел листьями вековых деревьев, росших на валах якушовицкого городища. Вокруг царило унылое безмолвие, еще более зловещее, что на валах толпами стоял народ и голова к голове наполнял внутренний двор усадьбы; стоял даже по сторонам дороги, которая вела от замка к маленькому деревянному костелу, построенному у его подножия. С незапамятных времен не было такого сборища на мирном городище Одолая. Большая часть собравшихся принадлежали к рыцарству, земским и ратным людям из племени ястшембцев и их родни. Ни тесная избица, ни службы, ни подворье не могли вместить всего народа. Они сидели и лежали на скамьях и на лугу, под самыми окопами, расположившись как кочевье. И ясно было, что съехались они не случайно, а по приглашению на какое-то торжество, собравшее их воедино: ибо каждый явился в самых нарядных доспехах, взял лучший меч и шлем, одним словом прифрантился, кто как мог. Расплодившееся племя держалось, большей частью, небольшими кучками вокруг отцов, дедов или старших братьев, точно четники со своими предводителями. Начиная от убеленных сединами старцев и кончая едва вышедшими из младенчества подростками, все явились на клич, созвавший их в Якушовицы. На лицах застыло степенное, торжественное, сосредоточенное выражение. Говорили тихо; никто не улыбался; не было движения и суеты.
Старшие теснее всего толпились около избицы. Окна в ней были раздвинуты, двери сняты с петель, а в зиявшее отверстие виднелся свет, и неслось медленное, унылое пение, прерываемое слезливыми стонами и выкриками.
Среди избицы, на высоком ложе, покрытом медвежьими шкурами, покоилось тело Одолая, облеченное, по завещанию, в ту самую серую сукману, в которой он ходил при жизни. В закостенелых пальцах был всунут крест; в головах стояло большое распятие, а два ксендза по сторонам пели погребальные псалмы. Поджидали гроб, внесенный на плечах четырьмя носильщиками. По тогдашнему обычаю, гроб был выдолблен из целого дубового ствола. Крышку несли отдельно.
На вид почти такой же старый и дряхлый, как тот, которого провожали в место вечного успокоения, стоял у двери сгорбленный и седовласый Мщуй Одолаев, старший внук от сына Мешка. Опираясь на костыль, уставясь лицом в землю, он был сам не свой… Вокруг него стояли младшие братья, племянники и родичи. Взоры всех обращались к старцу, горю которого сочувствовали все.
Яромир, второй из внуков, слегка положил Мщую руку на плечо и шепнул:
— Чего же так печалиться? Все там будем, всех нас ждет могила; а дед дожил до таких лет, до каких нам не дожить: пора ему было и на покой…
Мщуй долго молчал, тряся головой, а потом ответил замогильным голосом:
— Оплакиваю деда, — молвил, — но и свою судьбу. Легко ему лечь в гроб, когда оставил сынов, внуков и правнуков; есть кому передать отцовское наследие, имя и память о себе. Не так как я! Не так как я! Я бобыль, сам знаешь… Из многочисленной моей семьи не сталось никого! Стою один на краю могилы и некому закрыть мне очи… Эх! И сам-то я виной в своем сиротстве!
Мщуй немного помолчал, глядя через окно, как укладывали тело деда во гроб, на подстилку из хмеля и цветов. Потом опять заговорил вполголоса, не в силах сдержать докучливое горе:
— Было шестеро! И хотя бы один остался мне на старость лет, как посох для поддержки! Всех отдал королю, и вместе с ним все сгинули!
— Кто знает! — отозвался Яромир. — Правда, ничего о них не слышно; но, должно быть, живы и еще могут возвратиться.
— Как так? — перебил тревожно Мщуй. — Зачем? Ведь знаете, что они прокляты и изгнаны вместе с Болеславом. Старый Одолай отрекся от них и также проклял. Землю у них отобрали и отдали другим. Незачем им возвращаться, да и не к чему. Кто знает, живы ли!
Яромир не смел, а, может быть, и не умел утешить старика. Прислушивавшийся к их разговору Бронко[28] ясшембец, молвил тихо:
— Говорят, будто Владислав вызвал назад на родину сына Больки с матерью. Не потянутся ли и они за ними?
Мщуй недоверчиво покачал головой.
— А что же сталось с королем? — спросил он.
— Мало ль что болтают, — ответил Бронко, — иные говорят, будто пропал без вести. До правды не добраться. Другие, что сошел с ума, что убежал, что босиком отправился на богомолье в Рим, что где-то кается в монастыре…
Мщуй поднял голову.
— Он-то! — с горечью воскликнул старец. — Он, и каяться! Неистовствовать и сходить с ума, это его дело, но очиститься от крови?! Э, эй! Заматерелый он преступник!
На время разговоры прекратились. Ксендзы запели громче; пора было закрыть гроб крышкой… Сыновья, внуки и правнуки двинулись вперед, чтобы в последний раз проститься с Одолаем. Послышались горестные вздохи. Тыта, стоявшая у гроба на коленях, голосила.
Первым подошел к руке деда старший внук, Мщуй; стал на колени, целовал и плакал; за ним Яромир, Бронко и остальные. Не всех, однако, допускали до покойника, слишком велика была толпа; так что стоявшие поодаль совсем не могли добиться, и гроб, засыпанный цветами, стали заколачивать.
С великим трудом подняли его на плечи сыновья и внуки и протиснулись с ним через узкую дверь избицы. За гробом, с понуренною головой, тащился исхудалый Хыж. Его тщетно старались отогнать; он шел следом, ощетинившись и опустив хвост. В знак того, что Одолай в свое время доблестно порыцарствовал, за ним вели, накрытого попоной, старого коня, с привешенными у седла луком, стрелами и топором. Тыта шла во главе наемных плакальщиц; за ними два ксендза, а потом, в порядке старшинства, колена рода, отдельными семьями, каждая вокруг главы своего племени.
Шествие, выйдя из избицы, медленно развернулось во дворе и двинулось к воротам. Из оселков и деревень, стоявших на Одолаевой земле, собрались огромные толпы народа и, без шапок, молча, теснились вдоль дороги в церковь. А оттуда раздавался медлительный колокольный звон.
Дубовый гроб, покачиваясь над головами родственников, уже показался в воротах замка, у поворота на дорогу, когда из уст ближайших провожатых невольно вырвался сдавленный возглас изумления, настолько неожиданным явилось представшее глазам их зрелище: через дорогу, лицом к шествию, в доспехах и на конях, стояли шестеро одетых в черное всадников. Смиренно и покорно, поникнув головами, они как бы молили о пощаде и в то же время отдавали последний долг умершему.
Это были болеславцы, шесть сыновей Мщуя, с которыми он не надеялся больше свидеться. Те самые, которых прогнал когда-то старый Одолай, запретил даже явиться на свои похороны и отлучил от рода-племени. И вот эти отверженные болеславцы, вместе с королем подпавшие церковному проклятию, внезапно, как бы чудом, прибыли в Якушовицы в последний час, для отдачи долга телу прадеда.
Они не осмелились въехать в ограду замка, ни присоединиться к шествию; стали в стороне и ждали приговора из уст своих единокровных.
При виде их, лицо отца сначала побледнело, потом облилось румянцем; он хотел броситься к ним навстречу, еще раз чувствовать себя среди детей, но невозможно было отойти от гроба деда. Ноги старика дрожали, и все же надо было идти вперед.
Вокруг, сквозь пение и плач, громче и громче доносился рокот толпы и вселял в сердце Мщуя то отчаяние, то радость. Глас народа то громко возмущался наглостью болеславцев, осмелившихся показаться среди своего племени, то торжествовал и радовался их спасению и приезду. Многоплодная, расчленившаяся семья частью была за них, частью против них.
Почти все родоначальники колен немилосердно и строго осуждали болеславцев за ослушание отцовской и дедовской воли; молодежь жалела их и думала, что самопожертвование и верность клятве, данной королю, павшему под ударами судьбы, что страдания, перенесенные во имя долга, заслуживают уважения и сами по себе требуют помилования. Негодование и неприязнь явно превозмогли, однако, возгласы сочувствия. Никто не пригласил их спешиться и присоединиться к шествию; все притворялись, что не видят их и не желают иметь с ними дела. Шестеро болеславцев, как стояли верхами поодаль от дороги, так, обойденные, бесприветные, презренные, остались в стороне и одиноки.
Только тогда, когда прошла толпа родных, и потянулась челядь и холопы, они выехали на дорогу и в хвосте за всеми прошли, приблизились к костелу. Все сородичи вошли в ограду, окружавшую кладбище, они же остановились, верхами, у ворот.
Гроб внесли прежде всего в костел; там предстояло пропеть остальные псалмы и закончить обряд отпевания. А на кладбище, уже по христианскому обычаю, была вырыта могила, в которую должен быть опущен гроб. Болеславцы, как были верхами, так и не осмелились сойти и войти в костел. Долголетнее изгнание наложило тяжкую печать на их бледные и обветренные лица. Все чрезмерно постарели; каждый год мытарств на чужбине отозвался двумя-тремя новыми морщинами. Буривой наполовину поседел. Трудно было признать в них недавно еще удалых, веселых, бравых витязей, готовых и в огонь, и в воду. Среди чужих они давно откинули задор и привезли домой невзгодами измученное тело и нравственно истерзанную душу.
Так они стояли, не решаясь даже обменяться словом, погруженные в печаль, а у Андрыка струились слезы. Ропот негодования и злобы, бывший им приветом, глубоко обидел братьев, они надеялись найти в своей среде больше жалости и милосердия. Никто не протянул им руку, не сказал доброго слова; старшие проходили мимо с угрожающими взглядами, младшие смущенно опускали взоры!
Они не знали даже, что с ними будет дальше, и где преклонить голову после погребения.
В замке были приготовлены тем временем столы, и вся семья должна была принять участие в поминках. Пока на кладбище опускали гроб в могилу, на замковом дворе спешно сколачивали из досок столы на козлах, варили мясо, выкатывали бочки пива и меда. Нарезывались горы хлеба, жарились на вертелах целые бараны и козлы, хлопотливо суетилась челядь. Ни одни, даже самые бедные похороны, не обходились тогда без поминок, оставшихся в наследие от языческих времен. Поминальные пирушки длились иногда неделями. Не легко было накормить тысячеголовый род и племя, хотя требования были очень скромны: довольствовались хлебом, мясом, кашей, медом и пивом.
На гроб старого Одолая уже сыпался желтый песок, первую горсть которого бросил старший внук, а болеславцы все еще стояли молча, погруженные в печаль, не зная, что предпринять дальше.
Взгляд отца не объяснил им ничего, в нем им почудился скорее страх, чем радость; в нем было больше ужаса, нежели родительской любви. Они помнили отца, как строгого, безжалостного судью; ослушавшись его, они теперь не знали, что их ожидает.
Когда толпа отхлынула от кладбища и потянулась назад к замку, болеславцы, стоявшие у ворот, опять попятили коней на обочины дороги, а Буривой решился терпеливо выждать, не сжалятся ли над ними и не позовут ли на поминки. Так, стоя на отлете, они искали глазами отца. Наконец, показался Мщуй. Но, угнетенный скорбью и ослабленный давнишнею болезнью, он уже не шел, а два племянника, сыновья брата Яромира, вели его под руки. Голова его свесилась на грудь, а ноги бессознательно шагали. За ним, громко разговаривая, поспешали старейшины племени, а потом нестройная толпа родных и свойственников.
Глазами все смелей, чем раньше, искали болеславцев, но никто не подходил и не смел заговорить. Мщуй, глядя в землю, точно избегал вида сыновей, но вдруг остановился, беспокойно осмотрелся, вздрогнул, взглядом отыскал своих детей и явно колебался, пройти ли мимо или подозвать их…
Напиравшая на него толпа остановилась; произошло смятение и Мщуй, после мгновенного раздумья, стал пробираться к сыновьям. Люди расступились.
Грозно подошел отец к стоявшим; глаза его сверкали гневом, губы бормотали непонятные слова, он ничего не мог сказать, только тянулся к ним руками.
Все шестеро мгновенно соскочили с лошадей и бросились к ногам отца. Старец рыдал и плакал, дал им подойти, но не прикоснулся к ним и не сказал ни слова. Наконец, преодолев и боль, и негодование, воскликнул:
— На суд!
И, показав рукой на замок, повторил:
— На суд как преступившие закон!
А вслед за старцем старейшины также закричали:
— На суд!
Мщуй, боясь поддаться слабости, поспешил к замку. А болеславцы, передав коней холопам, как стояли кучкой, так кучкой и вошли в толпу, возвращавшуюся из костела. Кругом были родные и знакомые, но все их сторонились, как чумных: одни пятились, другие обгоняли, так что вскоре болеславцы остались в одиночестве, как среди чужих, отрезанные от своих пятном преступности.
Молча, окруженные враждебным рокотом толпы, шли они к замку, и путь казался им бесконечно длинным.
На ходу они могли заметить, что обещанный суд тут же собирался. Старшие подзывали друг друга, сговаривались, толпились вокруг Мщуя, а когда сыновья вошли в ворота, то увидели, что отец, вместе с дядями, идет в дедовскую избицу.
Медленно потянулись и они туда же. По пути им не раз встречались знакомые лица, и они пытались здороваться с родными, но те отворачивались. С минуту простояли болеславцы перед избицей, не зная, ждать или входить, когда Яромир поманил их в окно рукой, чтобы вошли.
В пустой избице, где посередине стояли еще неубранными остатки смертного одра, сидели на скамьях, по старшинству, все дядья, а во главе их Мщуй. Облокотившись на свой посох, он даже не поднял глаз, когда вошли сыновья и стали перед ним. Отец молчал, а первый заговорил Яромир:
— Как смели вы сюда явиться? — закричал он. — С тем и якшайтесь, ради кого ослушались отца и деда, с ним и погибайте! Что вам здесь делать? Вы для нас чужие!
Буривой выслушал грозный окрик дяди, поразмыслил и вынул из-за пазухи пергамент.
— Короля Болеслава нет в живых, — сказал он, — король умер на покаянии в монастыре. А церковное проклятие с нас сняли, когда мы, по приказанию князя Владислава Германа, привезли к нему вдову и Мешко, сына Болеславова. Изгнание наше, по благости нового государя, отменяется, нам возвращаются права, принадлежащие всем земским людям королевства. Неужели собственный наш род откажет нам в помиловании и отпущении грехов?
Мщуй, широко открыв глаза, посмотрел на сыновей; лицо его просветлело, но прочие молчали. Дядья, без сомнения, были неприятно изумлены и несклонны к снисхождению. Обширные земли и поместья, приходившиеся на долю Мщуя, перешли бы к остальным племянникам, если бы род отрекся от болеславцев. Потому родня не очень-то обрадовалась возвращению и помилованию изгнанников. Отец все еще не решался вставить слово, а Яромир продолжал:
— На то была воля нового властителя, — молвил он, — помиловать вас, либо нет. Но покойный дед, которого мы сегодня схоронили, не может из могилы отречься от того, что говорил. Мы же должны свято исполнить его волю. По его же слову, он знать вас не хотел, если не отстанете от короля: его слова для нас закон! Мы не можем и не хотим признавать вас родичами! А что изрек глава рода, того обязан род держаться, иначе не будет на земле ни лада, ни склада, ни повиновения, ни рода, ни дома, ни народа!
Яромир замолк. Остальные переглядывались. Мщуй, опустив голову, молчал.
— А таков ли приговор отца родного против сыновей? — спросил Буривой.
Мщуй не ответил, а кругом царило глубокое молчание. Тогда Яромир опять поспешил вмешаться.
— Помиловал вас государь… возвращаетесь прощенными и полноправными в родную землю… А нам до этого какое дело? Начните новый род… зовитесь болеславцами, но к нам не лезьте: мы не хотим вас знать.
Еще двое дядьев повторили вслед за Яромиром:
— Не хотим вас знать!
— То же ли скажет и родной отец? — спросил Буривой. Старик продолжал молчать, повесив голову.
— Мы привезли с собой королевскую грамоту, подтверждающую наше помилование, — прибавил Буривой, развернув пергамент.
Дядья издали посмотрели на пергамент, но никто из них не умел ни читать, ни писать, и начертанное в грамоте было для них тайной. Потому они только покачали головами.
— Какое дело князю до рода и семьи? — закричал сидевший в углу Мешко. — Одолаево слово нерушимо. Сам слышал, как он говорил, что если приедете на его похороны, то челядь палками прогонит вас от гроба! Челядь не отважилась, а мы, сыновья и внуки, должны исполнить волю почившего. Нет вам удела среди нас!
— Так ли молвит и отец родной? — в третий раз отозвался Буривой, глядя на Мщуя.
Отец продолжал сидеть, точно ничего не слыша, бесчувственный и одурелый. Он боролся сам с собой, дрожал, а слезы градом капали из глаз на землю. Все молчали в ожидании его ответа. Старик поднял голову, взглянул на Буривого и стоявших за ним младших братьев и промолвил взволнованным голосом:
— Отец последует за сыновьями. Если род отрекается от них за верность несчастному владыке, пусть отречется и от их отца…
И он протянул руку Буривому.
— Иди ко мне, дай руку и пойдем. Оставим род и братьев и станем во главе нового рода, раз здесь нас отсекли как сухо дерево…
Яромир и сидевшие при нем повскакали со скамей, и начался крик и шум, потому что Мщуй был теперь главою рода.
— Не может статься, чтобы ты оставил нас!! Нельзя тебе оставить род! Ты с нами! — кричали вперемежку.
— А я не могу отвергнуть, ради вас, детей, — ответил Мщуй, — простила церковь, помиловал их государь, а род неумолим?.. Над ними будет тяготеть языческая месть?.. Пойдемте прочь, пойдемте!
Буривой и остальные сыновья окружили старца и, не говоря ни слова, собирались увести его, когда в дверях раздался говор, и на пороге появился ксендз. Это был тот молодой ястшембец, которого посвятил в ксендзы вроцлавский епископ. Теперь он был настоятелем в Якушовицах. Он напутствовал перед смертью Одолая и приготовил его к христианской кончине живота. Молодой ксендз возвращался из костела, когда в избице заседал суд над болеслав-цами. Он немалое время простоял у порога за спинами прочих; когда же заслышал последние слова, вышел на середину комнаты, растолкав толпу.
— Говорите о последней воле покойного Одолая? — спросил он тихим голосом.
Яромир вмешался.
— Да, о его последней воле, ясно выраженной и всем нам по сто раз внушенной: что не хочет знать тех, которые тянули руку отлученного от церкви короля, и извергает их из рода.
— Так оно и было, — мягко возразил священник, — но клянусь священническим словом, что на смертном одре он простил всех, обидевших его. Я исповедовал покойника и иначе не разрешил бы от грехов. Уже коснеющими устами он сказал: "Был бы жив, не простил бы ослушания, а то, по вашему велению, прощаю…"
Все замолкли.
Яромир недовольно крякнул. Мщуй остановился. Дядья заколебались и стали перешептываться. Возник, по-видимому, спор, разрешившийся, однако, по слову священнослужителя.
— Ну, если старик простил, — с неудовольствием согласился Яромир, — то Бог с вами! На одном только настаиваю: не зовитесь ястшембцами, а болеславцами, так как Болеслава вы поставили превыше рода! Не отрекаемся от вас, но в память того что было, сохраните навеки свою кличку…
Никто не возражал; даже сам Мщуй. Окруженный сыновьями, осчастливленный, шел он среди семьи к столам, на поминанье. А когда судьи и преступники вышли из избицы, их обступили и стали приветствовать как братьев и звали болеславцами. День похорон стал днем радости и примиренья.
Поминки продолжались целые семь дней, и на них все время вспоминали короля, его судьбу и мытарства; говорили о молодом Мешко, пользовавшемся большой любовью болеславцев, возлагавших на него великие надежды.
Мщуй не пожелал осесть в Якушовицах. Он уступил их младшему из своих братьев, а сам, с сыновьями, возвратился в Плоцкую землю, в Мазурский край.