Впервые на русском — долгожданный новый роман букеровского лауреата Янна Мартела. автора знаменитой «Жизни Пи» — книги, которая произвела настоящий взрыв в мировой культурной среде и стала не только международным бестселлером, но и флагом литературы нового века.
Главный герой «Беатриче и Вергилия» — писатель Генри, автор мегапопулярного во всем мире романа, — переезжает в безымянный мегаполис, где, борясь с творческим кризисом, нанимается в любительскую театральную труппу и работает официантом в шоколаднице. Вдруг он получает по почте две посылки — новеллу Флобера «Легенда о святом Юлиане Странноприимце» и рукопись неоконченной пьесы «Беатриче и Вергилий». Отправителем их оказывается пожилой чучельник, владелец лавки «Таксидермия Окапи», которому нужна помощь Генри, чтобы дописать пьесу. Но постепенно Генри начинает мучить подозрение, не скрывает ли престарелый таксидермист ужасного, если не сказать кровавого, секрета…
Беатриче и Вергилий: роман
Янн Мартел
Второй роман Генри, тоже изданный под псевдонимом, имел успех. Он получил всякие премии и был переведен на дюжину языков. С разных концов света сыпались приглашения на «премьеру книги» и литературные фестивали; роман приняли в несчетных школьных и читательских кружках, его брали в дорогу пассажиры поездов и самолетов, а Голливуд собирался экранизировать, и прочее, и прочее.
Однако Генри по-прежнему вел обычную, не звездную жизнь. Писатели редко становятся публичными фигурами. Вся известность по праву достается их творениям. Публика легко узнает обложку прочитанной книги, а вот этот парень в кафе… кажется… похож… хотя у того длинные волосы… ой, ушел.
Но если его узнавали, Генри не чинился. Опыт подсказывал, что встреча с читателем сулит радость. Ведь эти люди прочли его книгу, и она их затронула, иначе зачем к нему подходить? Эти встречи имели оттенок близости: два незнакомца сошлись, дабы поговорить о чем-то стороннем, что запало им в души и разрушило все преграды. Ложь и славословие неуместны. Приглушенные голоса, склоненные головы, распахнутые души. Случались исповеди. Один прочел роман в тюрьме. Другая читала его, сражаясь с раком. Отец семейства поведал, что после смерти ребенка, родившегося до срока, вслух читал роман близким. Были и другие подобные откровения. Каждый раз что-то из романа — строка, персонаж, событие, образ — помогало одолеть жизненный кризис. Некоторые весьма бурно выражали свои эмоции. Расчувствовавшись, Генри, как мог, их утешал.
Чаще всего читатели просто хотели выразить восторженную признательность, иногда подкрепляя ее чем-нибудь осязаемым — собственноручно изготовленным или купленным презентом: моментальным снимком, закладкой, книгой. Бывало, они робко задавали пару вопросов, благодарно принимали любой ответ и, не желая больше беспокоить, обеими руками прижимали к груди книгу с автографом. Самые отважные — обычно, но не всегда, подростки — просили с ними сфотографироваться. Генри обнимал их за плечи и улыбался в объектив.
Читатели отходили; после общения с кумиром их лица светлели, как и лицо Генри, встретившего своих поклонников. Он написал роман, потому что ощутил в себе пустоту, требовавшую заполнения, вопрос, ждавший ответа, чистый холст, жаждавший краски — смесь тревоги, любопытства и радости, которая есть источник творчества, — и заполнил пустоту, ответил на вопрос и плеснул краску на холст, все это сделав ради себя, ибо иначе не мог. И вот теперь совершенно незнакомые люди говорили, что его книга заполнила в них пустоту, ответила на вопрос и расцветила их жизнь. Одобрение незнакомца, будь то улыбка, шлепок по плечу или похвала, воистину окрыляет.
Что до славы, она никак не ощущалась. Ведь это не любовь, голод или одиночество, что незримо для стороннего глаза накапливаются внутри. Слава — нечто абсолютно внешнее, исходящее из чужих умов. Она существует в том, как на тебя смотрят и держатся с тобой. В этом смысле быть известным все равно что быть геем, евреем или представителем явного меньшинства: ты — это ты, а люди проецируют на тебя свое представление о тебе. Успех романа ничуть не изменил Генри. Он остался тем же человеком, с теми же достоинствами и слабостями. Для крайне редких встреч с недовольным читателем в запасе имелось последнее оружие писателя, выступающего под псевдонимом: нет, я не имярек, а просто малый по имени Генри.
†
Наконец хлопоты по продвижению романа, требовавшие личного участия, стихли, и Генри вернулся к той жизни, когда мог безвылазно сидеть в своей комнате. Он написал еще одну книгу. Пять лет он размышлял, исследовал, писал и переделывал. Эта книга существенно повлияла на дальнейшую жизнь Генри и заслуживает того, чтобы о ней рассказать.
Она была в двух частях, и Генри хотел, чтобы его творение вышло в формате, среди издателей известном как аллигат — книга-перевертыш, в которой два текста, но каждый начинается со своей стороны переплета и по отношению к другому перевернут вверх ногами. Если ее пролистать, в какой-то момент текст пойдет вверх тормашками, и вы доберетесь к начальным главам произведения-близнеца. Оттого и название — перевертыш.
Генри выбрал столь необычный формат, потому что хотел наилучшим образом подать два произведения, объединенные названием, темой и проблематикой, но разные по жанру. Вообще-то он написал две книги: роман и документальное эссе. Но беллетристика и документальная проза редко публикуются в одном томе. Загвоздка в том, что эти жанры традиционно существуют порознь. Так наши знания и впечатления о жизни рассортированы в книжных магазинах и библиотеках — разные полки, разные этажи, и так издатели выпускают книги — вымысел в одной упаковке, рассуждение в другой. Однако писатели творят иначе. Романы вовсе не лишены рассудочности, а эссе — фантазии. Да и люди живут по-другому. В их мыслях и поступках нет строгого подразделения на образность и рациональность. Правда и ложь — трансцендентные категории и в литературе, и в жизни. Беллетристику и документальную прозу полезнее разделить на ту, что изрекает правду, и на ту, что лжет.
Генри сознавал, что традиция и стереотип мышления создают проблему. Если роман и эссе опубликовать порознь, их комплементарность будет не столь явной, пропадет их взаимодействие. Эти работы следовало публиковать вместе. Но в каком порядке? Идею первенства эссе Генри отмел как неприемлемую. Беллетристика ближе к полному восприятию жизни и посему должна главенствовать над документальной прозой. Истории — личные, семейные, национальные — это стежки, соединяющие разрозненные элементы человеческого существования в связное целое. Мы — исторические животные. И потому негоже размещать столь величественное отражение нашего бытия позади более ограниченного умственного рассуждения. Однако серьезная документальная проза исследует тот же вопрос, что и художественная литература: что значит быть человеком? Тогда почему эссе должно ютиться на задворках послесловия?
Если роман и эссе опубликовать вместе, то, независимо от заслуг жанра, произведение, помещенное вторым, неизбежно окажется в тени того, что напечатано первым.
Сходство двух работ взывало к их совместному изданию, уважение прав каждой из них — к раздельному. И вот после долгих размышлений выбор пал на книгу-перевертыш.
Порешив на этом формате, Генри узрел в нем большие преимущества. Центральное событие книги было (и есть) весьма горестно, оно, можно сказать, переворачивало мир с ног на голову, и форма книги-перевертыша подходила как нельзя лучше. Далее: читателю придется выбирать, что читать первым. Те, кто склонен искать помощь и утешение в рассуждении, начнут, видимо, с эссе. Те, кому ближе эмоциональный подход беллетристики, первым, скорее всего, откроют роман. В любом случае выбор остается за читателем, что хорошо, ибо есть возможность принять самостоятельное решение по весьма тревожной теме. И последнее: у перевертыша две фронтальные обложки. Генри больше интересовал дизайн суперобложки, нежели добавочная картинка. Перевертыш — книга, у которой два парадных входа, но нет выхода. Такая форма подразумевала, что тема книги не имеет решения, ее нельзя закрыть, аккуратно припечатав задней обложкой. Нет, дело не закончено, и читатель, на середине книги увидев перевернутый текст, должен сообразить, что он или она чего-то не поняли либо не могут вполне понять, а посему следует начать все заново, иначе осмысливая тему. Генри придумал, что оба произведения закончатся на одной странице и лишь пробел разделит перевернутые тексты. Либо простенький узор, отмечающий ничейную землю между беллетристикой и документальной прозой.
Иногда аллигат путают с кинеографом — книжицей со слегка меняющимися рисунками на каждой странице, пролистывание которых создает эффект мультипликации — галопом скачет лошадь и тому подобное. Позже Генри много раздумывал, какая мультяшная история подошла бы его книге; наверное, про человечка, который уверенно шагает с высоко поднятой головой, а затем спотыкается и летит кубарем.
Поскольку это напрямую связано с трудностями, с которыми столкнулся Генри, а также с его спотыканием и падением кувырком, следует заметить, что в книге говорилось об уничтожении миллионов гражданских евреев (мужчин, женщин и детей), в прошлом веке предпринятом в Европе нацистами и их многочисленными добровольными приспешниками, — чудовищном затяжном всплеске антисемитизма, широко известном под условным религиозным термином «холокост». Если точнее, двойная книга Генри говорила о жанрах, какими было представлено вышеупомянутое событие. Прочитав уйму книг и пересмотрев массу фильмов, Генри подметил, что холокост слабо отражен в художественных произведениях. Почти всегда событие рассматривалось с позиции истории, фактов, документов, разрозненных эпизодов и свидетельских показаний. Исходным документом были мемуары уцелевшей жертвы — например, «Человек ли это?» Примо Леви[1]. Тогда как война — еще один человеческий катаклизм — всегда превращалась в нечто иное. Война стала банальностью, событием менее значительным, чем оно есть на самом деле. Современные бойни уничтожили десятки миллионов людей, опустошили целые страны, однако жанры, в которых они представлены, распихивают друг друга, чтобы донести свое видение истинной природы войны: военные триллеры, военные комедии, военные романы, военная научная фантастика, военная пропаганда. Но кто сочтет «банальность» и «войну» чем-то однородным? Хоть одна ветеранская организация возмутилась? Нет, потому что именно так мы воспринимаем войну — в разных жанрах, под разным прицелом. И в этом многообразии трактовок понимаем, что она для нас значит.
Холокост был лишен (или не получал вовсе) такой поэтической вольности. Сие страшное событие представляла одна школа — исторический реализм. Всегда одна и та же история, неизменно обрамленная одними и теми же датами, происходила в одном и том же месте с одним и тем же составом персонажей. Правда, были исключения. Генри припомнил «Мауса» американского графика Арта Шпигельмана[2]. Роман «См. статью „Любовь“» Давида Гроссмана[3] тоже предлагал иной ракурс. И все равно невероятная тяжесть события утягивала к первоначальным, точным фактам истории. Если б это случилось позже и в другом месте, через временные границы читатель неизбежно прошагал бы в Польшу сорок третьего года, как главный герой «Стрелы времени» Мартина Эмиса[4]. «Но почему нет доверия воображению, почему отказано художественной метафоре?» — задумался Генри. Произведение искусства воздействует тем, что оно правдиво, а не реально. Нет ли опасности в том, чтобы всегда представлять холокост с фактической стороны? Среди текстов, повествующих о событии — жизненно необходимых дневников, мемуаров, рассказов, — наверняка отыщется местечко для вымысла. Творческое осмысление других исторических событий, включая катаклизмы, пошло им во благо. Взять хотя бы три известных примера художественного взгляда на масштабную трагедию: «Скотный двор» Оруэлла, «Чума» Камю и «Герника» Пикассо.
В каждом из них творец сжато и небуквально передает суть происшествия. Громоздкая историческая поклажа свернута и упакована в чемодан. Разве величайшей трагедии европейских евреев не требуется такое легкое и удобное творческое хранилище?
Чтобы наглядно доказать возможность и необходимость иного ракурса на холокост, Генри написал роман и эссе. На это ушло пять лет каторжного труда. Затем парная рукопись циркулировала среди издателей. Потом Генри пригласили на ланч. Вспомните человечка, что споткнулся и шмякнулся. Ради этого ланча, имевшего место в Лондоне во время весенней книжной ярмарки, Генри перелетел через Атлантику. Четыре редактора пригласили на трапезу историка и книготорговца, что Генри счел знаком двойного одобрения: теоретического и коммерческого. Он не догадывался, что его ждет. Роскошный ресторан был оформлен в стиле ар-деко. Длинный, изящно изогнутый стол имел форму глаза; со стороны стены его окаймляло столь же изящное сиденье.
— Извольте сюда, — сказал редактор, приглашая Генри на середину дивана.
Ну да, подумал Генри, куда же еще усадить автора новой книги, как не во главу стола, точно новобрачного? Два редактора сели с ним рядом, заняв позиции ошую и одесную, два других разместились напротив, по бокам историка и книготорговца. Вопреки официальности мизансцены, было уютно. Официант подал меню, поведав о нынешних специальных блюдах. Генри блаженствовал. Сотрапезники выглядели свадебными гостями.
Но оказались расстрельной командой.
Обычно редакторы улещивают авторов, дабы те осознали изъяны книги. В каждом комплименте скрыто замечание. Сей дипломатический ход имеет целью исправить недостатки книги, не сломив духа писателя. Так и было: после заказа блюд и обмена светскими репликами на сцену вышли хвалебные эпитеты, маскировавшие категоричные требования — Бирнамский лес двинулся на Дунсинан[5]. Но Генри, точно несметливый Макбет, не слушал собеседников и, посмеиваясь, отмахивался от вопросов, становившихся все острее:
— Вот именно таким будет читательский отклик — вопросы, замечания, возражения. Но так и задумано. Любая книга — часть речи. В основе моей — ошеломляющее событие, которое можно осмыслить только через диалог. Что ж, давайте поговорим!
Именно книготорговец — гнусавый американец, промышлявший в Лондоне, — взял, так сказать, Генри за грудки и без обиняков выложил все, что думает.
— Всякие эссе — обуза, — брякнул он, видимо делясь опытом розничной торговли по обе стороны Атлантики и неудачных встреч с этим жанром. — Особенно когда речь о священной корове вроде холокоста. Каждые пару лет объявляется книженция, которая бренчит на сердечных струнах, — (именно так он выразился), — и гуляет по шарику, однако на всякую такую писанину есть уйма подобной бесперспективной макулатуры. Что до вашей идеи — сейчас я не о формате книги, но о том, что все творческие силы следует бросить на холокост, чтобы он фигурировал в вестернах, научной фантастике и комедиях о ямайцах-бобслеистах, — то к чему это приведет? А насчет перевертыша — это просто завлекалка, место ей на полке с анекдотами. Сдается мне, что ваш перевертыш станет выкидышем и споет: «Прыг-скок, прыг-скок, я веселый гонококк».
Подали первое блюдо — строй тарелочек с немыслимыми деликатесами. Генри сморгнул.
— Я вас понимаю, — сказал он, проглотив нечто похожее на большую золотую рыбку, — но нельзя вечно использовать один и тот же метод. Разве новизна в форме и содержании серьезной книги не привлечет внимания? Не станет торговой фишкой?
— В каком разделе вы видите свою книгу? — чавкая, спросил книготорговец. — Художественном или документальном?
— Идеально — в обоих.
— Не пойдет. Запутаешься. Вы представляете, сколько товару надо переворошить? И если еще каждый раз соображать, где у книги лицо, этому конца-краю не будет. А куда поместить штрихкод? Он всегда на задней обложке. Но у вас-то — обе фронтальные.
— Не знаю. На корешке.
— Слишком узко.
— На форзаце.
— Кассирши замаются всякий раз открывать книгу, чтобы разыскать штрихкод. А если том будет в пластиковой упаковке?
— На бумажном пояске.
— Оборвется. И тогда кошмар — нет штрихкода вообще.
— Ну, не знаю! Я писал книгу о холокосте, не думая о том, где будет сволочной штрихкод.
— Я же стараюсь помочь вам ее продать, — выпучил глаза книготорговец.
— Как я понимаю, Джефф говорит о том, что есть ряд практических и концептуальных сложностей, которые надо обсудить, — пришла на помощь редакторша и подчеркнула: — Для вашего же блага.
Кусочком хлеба Генри яростно подтер тапенаду из оливок, выращенных в эксклюзивной роще из шести деревьев в дальнем уголке Сицилии. Взгляд его зацепил спаржу. Официант долго разглагольствовал о кулинарной изощренности подливки и изысканности ее ингредиентов. Похоже, от капли этого соуса почувствуешь себя так, будто получил докторскую степень. Генри обмакнул спаржу в розоватую жижицу и запихнул в рот. Огорчение отбило весь вкус, кроме вкуса зеленой кашицы.
— Давайте зайдем с другой стороны, — предложил историк с добрым лицом и ласковым голосом. Набычившись, он смотрел поверх очков. — О чем ваша книга?
Генри смешался. Простой вопрос, на который нелегко ответить. Ведь для того и пишут книги — чтобы дать полный ответ на короткий вопрос. Да еще этот чертов торгаш разозлил. Генри глубоко вздохнул и сосредоточился. Он хотел ответить как можно точнее, но мямлил и запинался:
— Моя книга о способах рассказать про холокост. Событие ушло, остались рассказы. Книга — об их новом подборе. В историческом событии важны не только свидетельства, повествующие о том, что произошло, и тяготах призраков. Оно также требует истолкования и выводов, которые соотносятся с жизнью сегодняшних людей — потомков тех призраков. Необходимо знать историю, но вдобавок нужно понимать искусство. Если музыка — осмысленный набор звуков, а живопись — осмысленный набор красок, то рассказ — осмысленная жизнь.
— Да-да, возможно, — отмахнулся историк, сверля Генри взглядом. — Но о чем книга?
Генри почувствовал, как засосало под ложечкой. Он сменил курс, заговорив об идее перевертыша:
— Беллетристику и документальную прозу разделить не так-то легко. Вымысел нереален, но правдив; он идет над гирляндой фактов, чтобы достичь психологической и чувственной достоверности. Что касаемо документальной прозы, она реальна с точки зрения истории, но ее правда уклончива, труднодостижима и не имеет намертво прикрепленного смысла. Если история не становится рассказом, она умирает для всех, кроме историка. Искусство — несессер истории. Ее спасательный круг. Искусство — семя, память, вакцина. — Видя, что историк готов его перебить, Генри заспешил, еще больше путаясь: — В случае с холокостом мы имеем дерево, у которого огромные исторические корни и пара-тройка крохотных художественных плодов. Но семена дает плод! Люди питаются плодами. Бесплодное дерево забудут. Мы все перевертыши, — нелогично закончил он. — Каждый человек — мешанина из фактов и вымысла, наши реальные тела — мешки, набитые сказками.
— Я все понял, — чуть раздраженно сказал историк. — Но спрошу еще раз: о чем ваша книга!
На вопрос, заданный в третий раз, ответа не осталось. Может быть, Генри сам не знал, о чем его книга. Возможно, в том-то все и дело. Генри тяжело вздохнул, с шумом выпустив воздух. Лицо его пылало, он пялился на белую скатерть, не зная, что сказать.
— Дейв зрит в корень. — Редактор нарушил неловкое молчание. — И в романе, и в эссе надо бы подкрутить фокус. Вы написали невероятно мощную книгу, это огромное достижение, спору нет, но сейчас роману не хватает интриги, а эссе — гармоничности.
Подошел официант — неизменный спаситель Генри на этом катастрофическом ланче; очередное блюдо становилось поводом для смены темы, натужного веселья и мрачного насыщения, но лишь до тех пор, пока редактор, торговец или историк вновь не ощущали в себе профессиональный (а может, и личный) зуд вскинуть ружье, прицелиться и пальнуть в автора. Весь ланч прошел в таком духе: от фривольных шуток над чрезмерно изысканными блюдами резкий крен к расчленению книги; Генри юлил и огрызался, сотрапезники ободряли и крушили, туда-сюда, туда-обратно, и так до минуты, когда все уже было съедено и все сказано. В обертке из любезностей был вынесен приговор: роман скучен, сюжет хил, персонажи неубедительны, их судьба неинтересна, суть потеряна; эссе мелко, бессодержательно и слабо аргументировано, слог дурен. Идея перевертыша раздражающе неумна и стала бы коммерческим самоубийством. В целом безоговорочный провал, не подлежащий публикации.
Наконец ланч закончился, и Генри был отпущен; он вышел как в тумане. Казалось, функционируют лишь ноги, которые понесли его в неизвестном направлении. Вскоре он очутился в парке, удивившем своим видом. В родной Канаде парк был святилищем деревьев. Лондонский парк являл собой нечто иное — ширь изумительной травы, симфонию зелени. Лишь кое-где очень высокие деревья вскинули ветви, словно боясь заступить дорогу необузданному газону. В центре парка мерцал круглый пруд. Было тепло, солнечно и многолюдно. Бродя по парку, Генри стал осознавать, что с ним произошло. Его пятилетний труд приговорили к забвению. Оглушенный мозг подал признаки жизни. Вот что надо было сказать… И еще это… Кем он себя возомнил?.. Да как она смеет?.. В воображении схватка набирала яростную мощь. Генри попробовал дозвониться в Канаду, но жена Сара была на работе и отключила мобильник. На автоответчике он оставил бессвязное душераздирающее сообщение.
В какой-то момент закоченевшие мышцы сладились с бурлившими чувствами: Генри проткнул воздух стиснутыми кулаками и со всей силы топнул ногой, одновременно издав придушенный стон. Это был неумышленный выплеск боли, ярости и огорчения. Соприкосновение ноги с мягкой землей показалось громовым раскатом, который заставил обернуться лежавшую под деревом парочку. Генри изумленно замер. Земля и впрямь дрогнула. Даже недра слышат меня, подумал Генри. Он посмотрел на исполинское дерево, подобное галеону под всеми парусами, музею искусств, разом выставившему всю коллекцию, мечети с тысячью верующих, воздающих хвалу Аллаху. Генри не сводил с него взгляда. Никогда еще дерево так не успокаивало. Любуясь гигантом, он чувствовал, как угасают его злость и отчаяние.
Потом он присмотрелся к публике. Одиночки, парочки, семьи с детьми, компании; люди всяких рас и народностей мирно читали, дремали, болтали, бегали трусцой, играли, прогуливали собак. Тихий солнечный день. Кому тут нужны разговоры о холокосте? Если б в этом умиротворенном стаде нашлись евреи, захотели бы они, чтоб болтовней о геноциде им испоганили славный денек? Кому нужен приставучий чужак, который нашептывает «Гитлеросвенцимшестьмиллионовпылающихдушбожемойбожемойбожемой»? Блин, ведь он даже не еврей, так чего же лезет не в свое дело? Главное — контекст, и он явно ни к черту. Зачем сегодня роман о холокосте? Вопрос закрыт. Примо Леви, Анна Франк[6] и другие уже все сделали — добротно и навсегда.
— К черту… к черту… к черту… — приговаривал Генри.
Мимо прошел парень в скрипучих сандалиях, повторявших вывод сволочного торгаша: «Прыг-скок… прыг-скок… прыг-скок…»
— На фиг… на фиг… на фиг… — бормотал Генри.
Через час он направился к выходу. Вывеска известила, что он бродил в Гайд-парке. Удивительно и забавно. В парк он вошел, клокоча злыми умыслами и обидой, точно мистер Хайд из фантастической повести Стивенсона, а покинул его в образе милого доктора Джекилла.
Генри понял, как надо было ответить историку. Его роман о душе, которую вырвали вместе с языком. Разве не этому, афазии, посвящены все книги о холокосте? По статистике, менее двух процентов уцелевших в нем написали или дали показания о том, что пережили. А те, кто все же об этом поведал, столь точно и достоверно, подобны жертвам инсульта, которые заново учатся говорить, начиная с простейших ясных слогов. Теперь и Генри вошел в подавляющее большинство молчальников. Его перевертыш был об утрате голоса.
Из Гайд-парка Генри вышел уже не писателем. Потребность писать его покинула. Было ли это творческим ступором? Позже он спорил с Сарой, что дело не в ступоре — книга-то написана, фактически две. Было бы точнее назвать это отрешением от писательства. Просто Генри бросил писать. Но жить не перестал. Прогулка по лондонскому парку и великолепное дерево преподали полезный урок: даже в несчастье помни, что дни твои на земле сочтены, и постарайся наилучшим образом распорядиться теми, что еще остались.
†
Вернувшись в Канаду, Генри убедил жену, что им необходимы передышка и смена обстановки. Не устояв перед соблазном приключений, Сара быстренько уволилась с работы. Супруги выправили бумаги, упаковали пожитки и отправились за границу. Они обосновались в одном из тех великих городов, что являют собой целый мир, в легендарной столице, где самые разные люди находят себя и теряют. Может, это был Нью-Йорк. Или Париж. Или Берлин. Генри и Сара приехали в этот город, чтобы какое-то время пожить в его ритме. Сара, получившая рабочую визу, устроилась сиделкой в наркологическую клинику. Генри, имевший статус иностранца-резидента, то есть бесправного призрака, старался заполнить пустоты в жизни, прежде занятые писательством.
Он брал музыкальные уроки, оживляя воспоминания (и, увы, слабые навыки), унаследованные от давних занятий музыкой. Сначала Генри попробовал фагот, но капитулировал перед двойным язычком и безумным расположением клапанов. Он вернулся к кларнету, эмоциональный диапазон которого — от буйства до величавости — в юности был ему неведом. Генри нашел хорошего учителя — пожилого джентльмена, терпеливого, чуткого и забавного. Наставник поведал, что музыкант должен обладать лишь одной врожденной способностью — умением радоваться. Однажды Генри потел над концертом Моцарта, но учитель его прервал:
— Где же легкость? Вы превращаете Моцарта в здоровенного черного вола, на котором вспахиваете поле.
С этими словами он взял свой кларнет и выдал столь громкий, изумительно чистый и бурный пассаж, что Генри опешил. Казалось, ему представили музыкальный вариант мира Марка Шагала, в котором нет земного притяжения, где козы, новобрачные и лошади парят в многоцветном небе. Инструмент учителя смолк, и внезапная пустота, возникшая в комнате, едва не засосала Генри. Он глянул на свой кларнет. Учитель все прочел по его лицу.
— Не переживайте, — сказал он. — Это вопрос практики. Скоро все получится.
Взявшись за рукоятки плуга, Генри вновь подстегнул своего черного вола. Учитель улыбнулся и прикрыл глаза.
— Вот хорошо, хорошо, — кивая, приговаривал он, словно бык воспарил к небесам.
Используя юношеский багаж знаний, пропадавший втуне, Генри занялся испанским языком. Французский был родным для его матери, а удача иметь родителями канадских дипломатов-скитальцев позволила ему совершенно свободно изъясняться на английском и немецком. Лишь испанский неплотно засел в юных мозгах. Ребенком Генри три года жил в Коста-Рике, но ходил в английскую школу. На улицах Сан-Хосе он освоил цветистую кайму языка, но не его основу. Результатом стали хорошая фонетика и знание идиом, а вот грамматика хромала. Дабы ее подтянуть, Генри брал уроки у мечтательного аспиранта-испанца, писавшего кандидатскую по истории.
То, что языком своих книг он выбрал английский, на родине вызывало легкое недоумение. Это un hazard[7], объяснял Генри. Если учишься в английской и немецкой школах, начинаешь думать на этих языках, а потом, естественно, на них и писать. Его первые творческие опусы, весьма личные и не предназначенные к публикации, были на немецком, рассказывал Генри ошеломленным журналистам. Этот язык пленил его хрусткой фонетикой, четким звучанием, головоломной грамматикой и архитектурным строем. Став амбициознее, рассказывал Генри, он понял явную нелепость того, что канадский автор пишет по-немецки. Das ist doch verrückt![8] Он переключился на английский. Колониализм — страшный бич для народа, кому он навязан, но благо для языка. Стремление английского использовать все новое и чуждое, его усердное и небрезгливое воровство слов из других наречий, его безмерный вокабуляр, сродни музейному запаснику, его безразличие к орфографии и отношение к грамматике по принципу «не тревожься, будь счастлив»[9] превратили его в цветистый и богатый язык, полюбившийся Генри. Исходя из сугубо личного опыта, он считал английский джазом, немецкий — классикой, французский — церковной музыкой, а испанский — городским шансоном. В смысле, пронзи ему сердце, и оно закровоточит французским, вскрой черепушку — извилины замерцают английским и немецким, а испанский почувствуешь на его ладонях. Но это так, к слову.
Кроме всего прочего, Генри поступил в солидную любительскую труппу. Под вдохновенным руководством режиссера актеры весьма серьезно относились к своему творчеству. Вечерние репетиции оставили самые приятные воспоминания о той поре: на пороге сбросив собственную сущность, Генри и его партнеры старательно входили в образ, дабы несуетливо вдохнуть жизнь в творения Пинтера и Ибсена, Пиранделло и Шойинки[10]. Братство беззаветно преданных лицедеев было бесценно, а стремление к вершинам и глубинам чужого, но яркого опыта — крайне поучительно, в духе большого искусства. В каждой роли Генри проживал лишнюю жизнь с ее порцией мудрости и глупости.
После переезда не раз случалось, что среди ночи он просыпался и, на цыпочках прокравшись к компьютеру, бился над книгой. Генри уполовинил эссе. В романе выискивал негожие прилагательные и наречия. Вновь и вновь переделывал фразы и целые куски. Но вопреки стараниям, книга оставалась все той же дефективной парой. Через какое-то время бесплодная тяга переделать и воскресить свое детище напрочь исчезла. Генри даже перестал отвечать на письма агента и редакторов. Сара, которая всячески поощряла его желание занять себя, мягко спросила, нет ли у него депрессии. Забегая вперед, совсем в другую историю, скажем, что со временем Сара забеременела и подарила Генри их первого ребенка — малыша Тео. С неизведанным изумлением разглядывая сына, Генри решил, что мальчик станет его пером, которым он, хороший, любящий отец, напишет прекрасную жизненную историю. Коли не суждено взять в руки иное перо, быть посему.
Как сказал учитель-музыкант, корни творчества в радости. Даже после репетиций, музыкальных занятий, музеев и хороших книг душа Генри томилась по былому счастью созидания.
Чтобы окончательно себя загрузить, он взялся за дело, которое, будучи относительно серьезнее прочих занятий, поглощало большую часть дня — поступил на работу в кафе. По сути, заведение было шоколадницей, чем и привлекло внимание Генри. Кофе здесь тоже подавали, и весьма недурственный, но вообще-то «Шоколадная дорога» являла собой паритетный кооператив, что производил и торговал шоколадом (от белого до молочного и черного) со всевозможными начинками и разнообразного вкуса, расфасованным в плитки или коробки, а также перемолотым, который шел вместе с какао-порошком и шоколадной стружкой. Фирменный продукт, изготовленный сельскими кооперативами в Доминиканской Республике, Перу, Парагвае, Коста-Рике и Панаме, пользовался все возраставшим спросом в магазинах здорового питания и супермаркетах. Шоколадница — штаб маленького, но процветающего бизнеса — представляла собой отчасти мини-маркет, отчасти заведение, где подают горячий шоколад. Здесь было славно: отделанный чеканкой потолок, сменная художественная экспозиция, хорошая (чаще латиноамериканская) музыка, много солнца в смотревших на юг окнах. Генри квартировал неподалеку и потому частенько тут сиживал, читая газету и потягивая густой горячий шоколад.
Однажды в окне он увидел объявление: «Требуется помощник». Не раздумывая, Генри обратился за местом. В работе, на которую вообще-то не имел разрешения, он не нуждался, но ему нравились владельцы «Шоколадной дороги» и их принципы. Заинтригованные хозяева взяли его на службу с жалованьем в виде небольшой доли прибыли, и вот так Генри стал пайщиком шоколадного концерна, официантом на полставки и «прислугой за все». Сару новость позабавила и удивила, но она решила, что Генри собирает материал. Вскоре он перестал смущаться незнакомцев. По правде, ему нравилась работа официанта. С одной стороны, умеренная гимнастика, с другой — возможность понаблюдать за меняющимся поведением разных людей: одиноких пьяниц, парочек, семейств и дружеских компаний. В «Шоколадной дороге» время текло приятно.
И последний мазок: из приюта для животных Сара и Генри взяли щенка и котенка, далеко не чистопородных, а просто ясноглазых и милых. Пса нарекли Эразмом, кошку — Мендельсоной. Генри было любопытно, как они уживутся. Эразм оказался озорником, но очень смышленым. Он часто сопровождал хозяина, когда тот выполнял поручения Сары. Мендельсона, славная черная кошечка, была застенчива. Если приходили чужие, она пряталась под диван.
Вот так Генри и Сара обустроились в большом городе. Они рассчитывали пожить в нем около года, наградив себя затянувшимся отпуском, но прошел год, за ним второй, а они все не уезжали и даже перестали загадывать, сколько еще здесь пробудут.
†
Однако прежняя писательская ипостась то и дело о себе напоминала. Ее посланники, приняв форму читательских писем, тихонько стучали в дверь сознания Генри. Письма доходили кружным путем, совершая многомесячные путешествия. Например, польский читатель писал краковскому издателю, который со временем пересылал письмо литературному агенту в Канаде, а тот переправлял его Генри. Или же британский издатель переадресовывал ему письмо читателя из Кореи и так далее.
Письма от людей всех возрастов и сословий, чей английский варьировался от самонадеянно изысканного до безупречно топорного, приходили из Великобритании, Канады, Соединенных Штатов и всех уголков бывшей Британской империи, а также из Европы и Азии. Видимо, некоторым корреспондентам казалось, что они бросают бутылку с запиской в океан. Но их усилия были не напрасны. Заботливые ветры и течения издательского мира неизменно доставляли письма читателей автору.
Отдельные послания было бы точнее назвать бандеролью. Они содержали в себе сопроводительное письмо учителя и серьезные школьные сочинения на тему романа. Или фото и статью, которые, по мнению корреспондента, заинтересуют Генри. Но чаще всего приходили обычные письма, отпечатанные или написанные от руки. Отпечатанные (набранные на компьютере) являли собой скрупулезные многословные опусы, иногда размером с небольшое эссе; написанные от руки были короче и более личные. Генри предпочитал последние. Ему нравилась индивидуальность каждого почерка: от почти машинной каллиграфии до едва разборчивых каракулей. Его всегда изумляло разнообразие обликов, какое двадцать шесть весьма условных знаков имели в живом письме. Кажется, Гертруда Стайн сказала[11], что язык — это переворошенный алфавит. Сам лист живого письма представлял интерес: порой его строки напоминали грядки на кочковатом поле, которые то растягивались, то сбивались в кучу, особенно внизу страницы, когда место заканчивалось, но автор хотел досказать нечто важное, и оттого предложения налезали друг на друга, точно корни в слишком тесном горшке. Такие письма часто сопровождались узорами и рисунками, словно предлагая обмен литературного мастерства на живописное искусство. Во многих письмах были вопросы. Иногда два или три.
Генри всем отвечал. В типографии он заказал двойные открытки размером с пригласительный билет, на лицевой части которых были отпечатаны цветные фрагменты обложек различных зарубежных изданий его романа. Открытка имела два преимущества: являла собой авторский сувенир, ценный для читателя, и вместе с тем ограничивала объем письма — две странички внутри карточки и одна на обороте. Ответ получался достаточно длинным, чтобы поблажить читателю, и достаточно коротким, чтобы поблажить себе.
Почему он всем отвечал? Потому что роман, хоть и принадлежал его прошлому, был внове для читателей, и эта свежесть впечатлений сквозила в их письмах. Отмолчаться в ответ на доброту и порыв было бы невежливо. Хуже того — это означало бы неблагодарность. Именно признательность выработала в Генри привычку еженедельно находить время, чтобы отписать своим почитателям. Оказалось, можно легко сочинить пять-шесть ответов, сидя в кафе, или во время затишья в шоколаднице, или на репетиции.
На личные вопросы Генри не отвечал, делая исключение лишь для самых юных корреспондентов, но роман обсуждал охотно. Читательские вопросы и комментарии были весьма схожи. Вскоре Генри выработал стандартные ответы с небольшими вариациями, под стать тону или ракурсу конкретного письма. В романе фигурировали дикие животные, и потому было много вопросов о зверях, реальных и метафорических. Читатели полагали, что Генри — специалист-зоолог или по меньшей мере всю жизнь страстно любит дикую природу. В ответ он писал, что любит природу как всякий впечатлительный обитатель нашей планеты, но безудержный интерес и всепоглощающая любовь к животным не числятся среди его характерных черт. Причина, по которой звери стали персонажами романа, объяснял Генри, скорее техническая, нежели сентиментальная. Слова голенького человека соплеменники, вероятнее всего — да нет, наверняка, — воспримут как ложь. Но явись он в шерсти и перьях, и станет шаманом, изрекающим великую истину. Мы циничны к представителям своего вида, однако внимательны к животным, особенно диким. Не можем уберечь от уничтожения их среду обитания, но очень стараемся уберечь их самих от чрезмерной иронии.
В письмах Генри частенько приводил забавный пример: если я рассказываю о дантисте из Баварии или с берегов Саскачевана, то должен учитывать представления о дантистах и обитателях этих мест, которые существуют у читателей, пребывающих в тисках предубеждений и стереотипов. Но совсем иное дело, когда в роли дантиста выступает носорог из Баварии или с берегов Саскачевана. Внимание обостряется, ибо читатель не имеет предубеждений против носорогов-дантистов — из Баварии или других мест. Читательское недоверие уходит, точно сценический занавес. Теперь уже легче поведать историю. Люди гораздо охотнее верят невообразимому.
Письма приходили из почтового эфира, и ответы отправлялись в почтовый эфир. В сумке Генри почти всегда лежал его маленький авторский набор: открытки, марки, конверты и пачка читательских писем.
†
Однажды зимой пришел большой конверт. Обратный адрес сообщал, что письмо отправлено из того же города, но, как обычно, добиралось окольными путями — на сей раз через британского издателя. Судя по толщине конверта, читателю было что сказать. Генри вздохнул и положил письмо в стопку корреспонденции.
Он распечатал его только через неделю. Основным содержимым конверта была фотокопия новеллы Флобера «Легенда о св. Юлиане Странноприимце». Генри о ней не слышал, ибо читал лишь «Мадам Бовари». Послание озадачило. Генри пролистал страницы. Несколько абзацев длинноватого рассказа были выделены желтым цветом. Генри отложил конверт, уже утомленный просьбой незнакомца. Наверное, тот будет единственным читателем, чье письмо останется без ответа. Но потом, когда варил кофе, Генри передумал. В голове занозой сидел вопрос: с какой стати ему прислали новеллу французского писателя девятнадцатого века? Генри прошел в кабинет — посмотреть значение слова «странноприимец». Увеличенный лупой, мелкий шрифт полного оксфордского словаря гласил: «тот, кто привечает странников». Ладно, коль просят… Генри сел за кухонный стол и раскрыл новеллу:
Отец и мать Юлиана обитали в замке среди лесов, на склоне холма.
Четыре угловые башни заканчивались островерхими крышами, покрытыми свинцовыми черепицами, а цоколь стен опирался на глыбы скал, обрывавшихся до самой глубины рвов.
Двор был вымощен обтесанными камнями, как церковный пол. Желоба, изображавшие драконов пастью вниз, извергали дождевую воду в цистерны…
Внутри… тканые ковры по стенам защищали от холода, шкафы были переполнены полотном, в подвалах громоздились бочки вина…[12]
Значит, действие происходит в Средние века. Генри сдернул скрепку и взглянул на следующую страницу. Ага, вот и хозяин:
Всегда закутанный в лисьи меха, он обходил свои владения, творил суд над вассалами…
Так, ответ матери на ее молитвы:
…очень бела телом… По неотступным ее молитвам Бог даровал ей сына.
Тогда настали великие торжества, и трапеза длилась три дня и четыре ночи…
Генри читал дальше:
Раз вечером, проснувшись, она увидала в лунном луче… какую-то движущуюся тень… старец… отшельник… не разжимая губ:
— Возрадуйся, о мать! Сын твой будет святым!
Ниже и отец слышит пророчество:
…за потайной дверью вне стен замка… увидал вдруг нищего, представшего перед ним… цыган… он бормотал, запинаясь, несвязные слова:
— А-а… Сын твой… Много крови!.. Много славы!.. Во всем счастье! Сродни императору!
А вот и Юлиан:
…он походил на младенца Иисуса. Когда у него прорезывались зубы, он ни разу не плакал.
…мать научила его петь, а отец, чтобы сделать его мужественным, посадил на рослую лошадь…
Старый ученый монах обучил его Священному Писанию…
…хозяин замка чествовал своих старых товарищей по оружию… они вспоминали о войнах… необычайных ранах. Юлиан, слушая их, иногда вскрикивал, и отец его не сомневался, что он будет воителем. Но при выходе от вечерни между преклоненных нищих он с таким достоинством и скромностью подавал милостыню из своего кошеля, что мать надеялась в свое время увидеть его архиепископом.
В капелле… как бы ни продолжительна была служба… он оставался коленопреклоненным на своей молитвенной скамеечке… со сложенными руками…
Далее читатель вроде как намекал, зачем прислал эту новеллу: абзацы о маленьком Юлиане были аккуратно выделены желтым цветом.
Однажды во время обедни, подняв голову, он заметил белую мышку, которая вышла из норки в стене. Она просеменила по ступеньке алтаря два-три раза направо и налево и вернулась в ту же скважину. В следующее воскресенье его смутила мысль, что он снова может ее увидеть. Она вернулась. И каждое воскресенье он ожидал ее с раздражением, ненавидел и решил избавиться от нее.
Закрыв дверь и накрошив хлебца на ступеньки, он встал против норки с палочкой в руке.
После долгого ожидания показалась розовая мордочка, а потом и вся мышка. Он ударил ее совсем легко и оцепенел при виде маленького недвижного тельца. Капля крови запятнала камень. Он быстро стер ее рукавом, выбросил мышь и никому об этом не сказал.
На следующей странице был еще один выделенный отрывок:
Однажды утром, возвращаясь домой по куртине, он увидел на гребне стены большого голубя, который красовался на солнце. Юлиан остановился посмотреть на него. Стена в этом месте была пробита, и осколок камня подвернулся ему под руку. Он размахнулся — и камень полетел в птицу, которая покатилась чурбанчиком в крепостной ров.
Проворнее молодого пса он кинулся вниз, повсюду шаря и царапаясь о кустарники.
Голубь с перебитым крылом трепетал, запутавшись в ветвях бирючины. Это упорство жизни раздражало ребенка. Он начал его душить. От судорог птицы сердце его стало биться и переполнилось диким и бурным упоением. При последнем содрогании голубя он почувствовал, что силы оставляют его…
Стало быть, вот на чем зациклился читатель: убийство животных. Генри не удивился. В его романе животные не были жалкой карикатурой. Литературные персонажи, они оставались дикими зверьми, для которых обычно убивать и гибнуть, что Генри и пытался отразить с максимальной достоверностью. Книга предназначалась взрослым, и потому в ней имелась необходимая доля звериной жестокости. Так что его не покоробили убийства мышки и голубя, совершенные ребенком, который исследует пределы жизни и хочет почувствовать смерть.
Генри пролистал страницы. Юлиан становится безжалостным охотником, что добросовестно фиксирует читатель:
…предпочитал охотиться вдали от всех, один на своем коне, с любимым соколом… большой скифский кречет вскоре возвращался, терзая добычу…
…травил цапель, коршунов, ястребов и воронов.
…любил, трубя в рог, следовать за псами… олень… наслаждался бешенством псов, пожиравших куски туши…
В туманные дни он забирался в болото и выслеживал диких гусей, уток или выдр.
…убивал медведей ножом, быков топором, кабанов рогатиной…
…две барсучьих таксы… увидел кроликов… таксы на них кинулись… перегрызали спинные хребты.
…на вершине горы… два диких козла… Босиком добрался он до первого и вонзил ему нож под ребра…
…озеро… бобр… убил его стрелой…
Далее был отмечен большой кусок:
Затем Юлиан вошел в аллею больших деревьев, вершины которых образовали при входе в лес подобие триумфальной арки. Дикая коза выскочила из чащи, на перекрестке попался олень, барсук вылез из норы, на зеленой траве павлин распустил свой хвост. А когда он их всех умертвил, появились другие козы, лани, другие барсуки и павлины, а там — дрозды, сойки, хорьки, лисицы, ежи, рыси — бесконечное множество животных, и с каждым шагом все больше и больше. Трепещущие, они кружились вокруг него и глядели умоляющими и кроткими взорами. Но Юлиан не уставал убивать: то натягивал арбалет, то обнажал меч, то ударял ножом, ни о чем не думая, ничего не помня. Он охотился в какой-то неведомой стране, с незапамятных времен, и все совершалось бессознательно, с той легкостью, какую испытываешь во сне. Его остановило необычайное зрелище: стадо оленей заполняло долину, имевшую форму цирка; скученные, один подле другого, они отогревались собственным дыханием, которое дымилось в тумане.
Мечта о необычайной бойне на несколько мгновений захватила у Юлиана дух острым наслаждением. Он слез с коня, засучил рукава и начал стрелять.
При свисте первой стрелы все олени разом повернули головы. В их сплошной массе образовались впадины. Раздались стоны, и стадо заколыхалось.
Края долины были слишком круты. Олени метались в естественной ограде, ища выхода. Юлиан целился и стрелял; стрелы падали, как дождь во время грозы. Олени, обезумев, дрались, взвивались на дыбы, карабкались друг на друга, их тела с перепутанными рогами воздвигались широким холмом, который рушился и передвигался. Колыханье их боков постепенно замирало, и наконец все они околели, лежа на песке, с пеной у ноздрей и с вывалившимися внутренностями. Все стихло.
Наступала ночь, и за лесом, между ветвями, небо было красное, как кровавая завеса.
Юлиан прислонился к дереву. Расширенными глазами он созерцал небывалую бойню, не понимая, как он мог это сделать.
С другой стороны долины, на опушке леса он увидал оленя, лань и ее детеныша.
Олень был черный, чудовищного роста, с шестнадцатью отростками на рогах и белой бородой. Лань, палевая, как осенний лист, щипала траву, а пегий детеныш на ходу сосал ее вымя.
Арбалет зажужжал еще раз. Олененок был убит тут же. Тогда мать, глядя в небо, заголосила воем глубоким, раздирающим, человеческим. Юлиан в раздражении выстрелом в грудь положил ее на землю. Большой олень видел это и сделал скачок. Юлиан послал ему свою последнюю стрелу. Она вонзилась ему в лоб и там осталась.
Здесь читатель закончил так называемое цитирование. Ядовито-желтые метки исчезли, дальше история шла сама по себе. Это было любопытно, поскольку уже в следующей строчке выяснялось, что последняя стрела не убила оленя. Сверкая глазами, зверь приближается к юноше и под отдаленный колокольный перезвон его проклинает:
— Будь проклят! Проклят! Проклят! Настанет день, и ты убьешь отца и мать, свирепая душа!
Похоже, этот бесспорно ключевой момент рассказа не заинтересовал читателя.
Генри бегло просмотрел историю. Проклятый оленем, Юлиан зарекается от охоты, уходит из дома и странствует по свету. Он становится невероятно лихим разбойником, в стычках кладет тьму народу разных наций, но завоевывает любовь и признательность императора Окситании, которого спасает от кордовского калифа. В награду он получает руку императорской дочки. Исполняется одно из пророчеств: Юлиан родня императору. Но похоже, все это читателю неинтересно.
Желтым отмечены еще два абзаца, где описана тоска, снедающая героя, внешне счастливого в супружестве:
Одетый в пурпур, пребывал он, облокотившись, в амбразуре окна и вспоминал свои прежние охоты. Ему бы хотелось преследовать в пустыне газелей и страусов, скрываться в бамбуковой роще, подстерегая леопардов, пересекать леса, кишащие носорогами, восходить на вершины неприступных гор, чтобы оттуда вернее метить в орлов, или на морских льдинах сражаться с белыми медведями.
Иногда во сне он видел себя праотцом Адамом в раю, посреди всех зверей. Простирая руку, он их убивал. Или они проходили перед ним попарно, согласно росту, начиная со слона и льва, кончая горностаями и утками, как в тот день, когда они вступали в Ноев ковчег. Из глубины пещеры он метал в них неотвратимые копья. Но появлялись другие звери — и так без конца;
Именно там, на точке с запятой читатель остановился, не потрудившись выделить конец предложения:
Он просыпался, дико вращая глазами.
Без комментариев осталась самая важная часть истории, в которой Юлиан, как предсказал олень, убивает родителей, но затем, что еще важнее, ведет жизнь, полную раскаяния, самоотречения и служения другим, благодаря чему становится святым, как означено в заголовке новеллы. Нет, читатель ограничился кровавой судьбой животных. Казалось, возрождение Юлиана ему безразлично.
Эразм скулил, требуя прогулки. Генри еще предстояло сделать пару звонков, к репетиции подучить роль и в лавке старьевщика раздобыть костюм. Он отложил новеллу.
†
Через пару дней, в послеобеденное затишье в шоколаднице, Генри вернулся к рассказу, уделив внимание всему сюжету, а не только местам, выделенным читателем. В истории имелась странная нестыковка: один ключевой вопрос завис, так и не решенный. Двойственность Юлиана, сострадательного, но жестокого, выглядела органичной для человеческой природы. Например, став разбойником, он действует жестко, но в рамках морали. Так, «он оказывал помощь поочередно — то французскому дофину, то английскому королю, то иерусалимским храмовникам, то парфянскому сюрене, то абиссинскому негусу, то калькуттскому императору». Подразумевалось, что все эти властители заслужили его содействие, и потому он вынужден расправиться с их многочисленными врагами. Оправданность кровопролития подтверждалась на той же странице: «Он освобождал народы и отворял темницы королевам, заключенным в башнях. Не кто иной, как он, убил Медиоланского змия и дракона из Обербир-баха». Тут все ясно: те, кто угнетает народы и заточает королев в темницы, мерзок не менее Медиоланского змия. В данном случае жестокость Юлиана руководствовалась нравственным компасом, и он шел по пути наименьшего зла: если уж убивать, то тех, кто заслуживает порицания — «скандинавов, покрытых рыбьей чешуей… негров с круглыми щитами из бегемотовой кожи… троглодитов… антропофагов», — нежели дофинов, королей и иерусалимских храмовников. В жестокие времена разумно пользоваться нравственным компасом. Именно тогда он необходим.
Однажды Юлиан застает в своей постели спящих мужчину и женщину; не ведая, что это его родители, которых приютила супруга, он, приняв их за жену и ее любовника, убивает прелюбодеев, но потом осознает всю чудовищность содеянного. Юлиана гложет раскаяние. Его нравственный компас сбит.
В конце рассказа сей путеводный прибор выправляется. Юлиан привечает обезображенного прокаженного, замерзшего и голодного, не только предоставляя еду и кров, но и по-христиански согревая его теплом своего обнаженного тела, когда ложится сверху, приникая «уста к устам, грудью на грудь». Прокаженный оказывается Иисусом Христом. Господь возносится на небеса, забирая с собой спасенного Юлиана, что знаменует собой победу — забрызганный кровью нравственный компас указывает точно на север. Флобер сопоставляет два виденья мира — историческое и религиозное — и присобачивает расхожий синонимичный финал: счастливый конец, спасенный грешник. В свете традиционной агиографии все разумно.
Но сюда не вписывается убийство животных. В рамках новеллы оно не получает никакого разрешения и с религиозной точки зрения зависает в непонятной пустоте. Наслаждение Юлиана от мук уничтожаемых зверей, описанное гораздо подробнее, чем убийства людей, лишь косвенно связано с его проклятием и спасением. Отшельником наш герой стал после убийства родителей, а искупление даровано ему за то, что он раскрыл свое сердце перед божественным прокаженным. Чудовищность устроенной им бойни отражена лишь в проклятии оленя. Умышленное истребление животных, о котором Спаситель ни словом не обмолвился, выглядит бессмысленной оргией. Иисус и Юлиан возносятся в вечность, а на притихшей Земле подсыхает кровь бессчетного числа убиенных зверей. Подобный финал знаменует примирение между Богом и грешником, но не гасит гнева за неотмщенных животных. Благодаря этому гневу новелла Флобера запоминалась, но вместе с тем оставляла тяжелый осадок.
Генри в последний раз пролистав страницы, вновь отметив, как старательно читатель выделил все убийства животных — от церковной мышки до эдемских тварей. Что также обескураживало.
В конверте была не только новелла. Еще одна пачка листов, схваченных скрепкой. Похоже, это был кусок пьесы без названия и фамилии автора. Генри смекнул, что сие драматургическое творение вышло из-под пера читателя-черкуна, и его охватила апатия. Конверт с новеллой и пьесой он сунул под низ почтовой кипы. В подсобке шоколадницы его ждала новая партия какао, которую требовалось рассортировать.
Однако недели через две-три, по мере разборки читательской почты, конверт вновь оказался сверху. Как-то вечером Генри отправился на репетицию. Постановки любительского театра проходили в бывшей оранжерее, где некогда с размахом велось садоводческое дело, отсюда и название труппы — «Оранжерейные лицедеи». Стараниями мецената театр обзавелся хорошо оснащенной сценой и удобными креслами, сменившими стеллажи с цветочными горшками. Заповедь бизнеса «Местоположение — ключ к успеху» вполне применима к искусству и жизни вообще: мы процветаем или увядаем в зависимости от того, насколько благоприятна окружающая среда. Теплица, переделанная в храм искусства, стала потрясающей театральной оправой, позволив со сцены лицезреть мир (если прозаичнее, то из ласкового тепла поглядывать на зябкую улицу). Сидя в зале, Генри наблюдал за партнерами, рвавшими страсть в клочки, и тут ему пришло в голову, что сейчас самое время ознакомиться с драматургическими попытками любителя Флобера. Он достал листки и стал читать.
Вергилий и Беатриче сидят под деревом. Тупо смотрят перед собой. Тишина.
Вергилий: Все отдал бы за грушу.
Беатриче: За грушу?
Вергилий: Да. Спелую и сочную.
Пауза.
Беатриче: Я никогда не пробовала грушу.
Вергилий: Что?
Беатриче: По правде, я ее даже не видела.
Вергилий: Как так? Это же обычный фрукт.
Беатриче: Родители вечно ели яблоки и морковь. Наверное, не любили груши.
Вергилий: Они же вкусные! Наверняка тут где-нибудь растет груша (озирается).
Беатриче: Опиши ее. Какая она?
Вергилий(усаживается удобнее): Попробую. Значит, так… Начать с того, что у груши необычная форма. Круглая и полная в основании, кверху она сужается.
Беатриче: Как бутылочная тыква.
Вергилий: Тыква? Знаешь тыкву и не знаешь грушу? Удивительно, что нам известно и что неведомо. Однако груша меньше тыквы, и форма ее глазу приятнее. Груша сужается постепенно, ее нижняя половина плавно переходит в верхнюю. Понимаешь?
Беатриче: Кажется, да.
Вергилий: Начнем с нижней половины. Вообрази круглый полный плод.
Беатриче: Как яблоко?
Вергилий: Не совсем. Если мысленным взором окинуть яблоко, заметишь, что талия этого плода расположена в его самой широкой части — в середине или верхней трети, не правда ли?
Беатриче: Верно. У груши не так?
Вергилий: Нет. Представь яблоко, которое всего полнее в своей нижней трети.
Беатриче: Представила.
Вергилий: Но в этом сравнении следует быть осторожным. Низ груши отличен от яблочного.
Беатриче: Вот как?
Вергилий: Да. Большинство яблок сидят, так сказать, на заднице — округлой кромке, имеющей четыре-пять опорных точек, что не дают плоду опрокинуться. В этой заднице есть углубление, которое мы назвали бы анусом, если б речь шла о животном.
Беатриче: Я прям это вижу.
Вергилий: Так вот, с грушей все не так. Задницы нет. Низ закруглен.
Беатриче: На чем же она сидит?
Вергилий: Ни на чем. Груша висит на дереве либо лежит на боку.
Беатриче: Словно неуклюжее яйцо?
Вергилий: Еще характерная черта: большинство груш не имеют ложбинки, какую встречаешь внизу яблока. Грушевая попка круглая, гладкая, ровная.
Беатриче: Какая прелесть!
Вергилий: Бесспорно. Теперь, минуя экватор, отправимся на север нашего фрукта.
Беатриче: Следую за тобой.
Вергилий: Здесь мы находим вышеупомянутое сужение.
Беатриче: Что-то не понимаю. Груша сходит на конус?
Вергилий: Нет. Представь кончик банана.
Беатриче: Который?
Вергилий: Тот, что в руке, когда ешь банан.
Беатриче: Какого сорта банан? Их сотни.
Вергилий: Да ну?
Беатриче: А то. Одни похожи на кургузые пальцы, другие — что твоя дубинка. И вкус самый разный.
Вергилий: Я говорю о заурядном желтом и вкусном банане.
Беатриче: Стало быть, musasapientum, банан десертный. Возможно, ты имеешь в виду сорт «Грос Мишель».
Вергилий: Я сражен.
Беатриче: В бананах я разбираюсь.
Вергилий: Лучше обезьяны. Теперь возьми кончик банана и помести его на верхушку яблока, держа в уме различия между яблоками и грушами, которые я только что представил.
Беатриче: Любопытный гибрид.
Вергилий: Соедини их плавной линией. Пусть банан этаким раструбом дружески сольется с яблоком. Получилось?
Беатриче: Вроде бы.
Вергилий: И последняя деталь. На вершину сего яблочно-бананового симбиоза присобачь невероятно крепкий хвостик, прям ствол, а не черенок. Вот приблизительный портрет груши.
Беатриче: Похоже, это чудесный фрукт.
Вергилий: О да. Что до цвета, то обычно груша желтая с темными крапинами.
Беатриче: Опять как банан.
Вергилий: Вовсе нет. Желтый окрас груши не столь насыщен, не такой матовый. Это бледная, полупрозрачная желтизна, тяготеющая к бежевому, но не кремовому, она сродни акварели. А пятнышки бывают коричневые.
Беатриче: Как они расположены?
Вергилий: Не так, как у леопарда. Тут речь скорее не о пятнах, но затененных участках, которые говорят о степени зрелости фрукта. Кстати, спелую грушу легко помять, она требует бережного обращения.
Беатриче: Ну да, ну да.
Вергилий: Теперь — кожура. У груши она так необычна, что ее трудно описать. Вот мы говорили о яблоках и бананах.
Беатриче: Угу.
Вергилий: Кожура их гладкая и скользкая.
Беатриче: Точно.
Вергилий: У груши не так.
Беатриче: Правда?
Вергилий: Уж поверь. Кожура груши шероховатая.
Беатриче: Словно кожица авокадо?
Вергилий: Нет. Раз уж ты вспомнила авокадо, формой груша его напоминает, только низ ее толще.
Беатриче: Потрясающе!
Вергилий: Груша менее стремительно сужается кверху, но контуры их примерно схожи.
Беатриче: Я четко вижу ее форму.
Вергилий: Но кожуру нечего и сравнивать! Авокадо бородавчат, словно жаба. Он будто овощ, подхвативший проказу. А вот шероховатость груши мягкая, нежная, на ощупь приятная. Когда поглаживаешь сухую грушу, ее кожица издает такой шорох… Знаешь, что он напоминает, если его усилить в сотню раз?
Беатриче: Что?
Вергилий: Шорох алмазной иглы в канавке грампластинки. То же легкое потрескивание, будто сухой хворост занимается огнем.
Беатриче: Воистину, груша — прекраснейший на свете плод!
Вергилий: Верно, верно! Вот что такое грушевая кожура.
Беатриче: Она съедобна?
Вергилий: Конечно! Это тебе не зубодробильная шкура апельсина. Кожица спелой груши мягка и податлива.
Беатриче: Какой у груши вкус?
Вергилий: Погоди. Сначала надо понюхать. Груша испускает изысканное влажное благоухание, но в этой легкости скрыто мощное воздействие на обоняние. Ты представляешь запах мускатного ореха и корицы?
Беатриче: Да.
Вергилий: Аромат спелой груши действует на сознание, как эти пряности. Мозг покорен, очарован, в нем рождаются тысяча и одно воспоминание, ассоциации, он силится проникнуть в тайну колдовского запаха, но тот, имей в виду, непостижим…
Беатриче: А вкус-то какой? Я уж вся извелась.
Вергилий: Спелая груша истекает сладким соком.
Беатриче: Ой, здорово!
Вергилий: Разрежь ее, и увидишь ярко-белую плоть, подсвеченную изнутри. Тем, у кого есть нож и груша, тьма не страшна.
Беатриче: Изнемогаю.
Вергилий: Плоть груши, ее мякоть трудно описать словами. Некоторые груши чуть похрустывают.
Беатриче: Как яблоко?
Вергилий: Нет, совсем иначе! Яблоко сопротивляется тому, чтобы его съели. Его не ешь, а покоряешь. Груша же хрустит призывно. Она тиха и согласна. Когда откусываешь грушу, это сродни… поцелую.
Беатриче: Ой, мамочки!
Вергилий: Плоть ее упруга и все же тает во рту.
Беатриче: Разве так бывает?
Вергилий: С любой грушей. Вот такая она на вид, на слух, на запах и на ощупь. Но я еще не рассказал, какова она на вкус.
Беатриче: О господи ты боже мой!
Вергилий: Вкус ее таков, что, когда твои зубы вонзаются в благословенную мякоть, ты забываешь обо всем на свете. Ты уже не хочешь ничего, но только есть свою грушу. В этот миг лучше сидеть, нежели стоять. Лучше быть одному, нежели в компании. Не надо музыки, лучше тишина. Все чувства отмирают. Ничего не видишь, не слышишь, не осязаешь… если только это не помогает насладиться божественным вкусом твоей груши.
Беатриче: Но какой же он?!
Вергилий: Он похож на… на… (Кряхтит, бессильно пожимает плечами.) Не знаю. Словами не выразить. У груши вкус груши.
Беатриче(печально): Как жаль, что ее нет.
Вергилий: Будь у меня груша, я бы отдал ее тебе.
Тишина.
Эта ремарка венчала скетч. В университете Генри читал «Божественную комедию» Данте и потому узнал имена персонажей, но это мало чем помогло. Непонятно, что подразумевала сия немногословная пьеска — капля с нечетким отражением вселенной. Хороша реплика «Тем, у кого есть нож и груша, тьма не страшна», да и сам эпизод неплох — можно представить, как он будет разыгран на сцене. Но какая связь между историей о святом Юлиане Странноприимце и бесхитростным диалогом оголодавших существ о неуловимом вкусе груши?
В конверте лежала отпечатанная записка:
Уважаемый сэр,
я прочел вашу книгу и восхищен ею. Мне нужна ваша помощь.
Искренне ваш…
Подпись неразборчива. В закорючке, подразумевавшей фамилию, было невозможно разобрать ни единой буквы и даже количества слогов. А вот имя расшифровке поддалось: Генри. Под небрежным росчерком значились адрес и телефонный номер.
Что значит — нужна помощь? Какая? Время от времени читатели присылали свои литературные опыты.
Чаще всего это были поделки, но Генри авторов подбадривал, полагая, что он не вправе убивать чью-то мечту. Какую помощь ждет этот читатель: похвалу, редакторский отзыв, связь с издательством? Или чего-то другого? Иногда просьбы бывали весьма странные.
Может, этот Генри — подросток? Тогда объясним его интерес к кровавым сценам и равнодушие к религиозной теме в повести Флобера. Но пьеска написана лихо: фразы четкие, без орфографических и грамматических ошибок или синтаксических промахов. Что, он книгочей, у которого хороший учитель? Или текст почистила мамаша, гордая своим отпрыском? Но подросток вряд ли приложит столь лаконичную записку.
Генри вновь убрал конверт с глаз долой. Потекло время, заполненное службой в «Шоколадной дороге», музыкальными уроками дважды в неделю и ежедневными упражнениями, репетициями в театре, распускавшейся светской жизнью (появились знакомства), многочисленными культурными соблазнами большого города и прочим. Эразм и Мендельсона тоже требовали внимания. Неожиданно для себя Генри очень привязался к питомцам, которые стали, так сказать, его спортивным тренером и философским наставником. Свернувшись на его коленях, Мендельсона мурлыкала, точно буддийский монах в мантра-медитации (Оммм…), а Генри почесывал ее за ухом, проникаясь кошачьим покоем и впадая в праздное созерцание; очнувшись, он понимал, что прошло полдня, а он еще ничего не сделал. Так и не достигнув духовного совершенства, Генри отправлялся на долгую прогулку с Эразмом — веселым, чутким, всегда готовым к игре. Он сам удивлялся, насколько ему хорошо в обществе пса, и сконфуженно ловил себя на том, что беседует с ним не только дома, но и на прогулках. Похоже, пес все прекрасно понимал, о чем свидетельствовало выражение его морды.
Но конверт жег взглядом с письменного стола или, небрежно сложенный вдвое, возмущенно таращился из сумки Генри.
В конце концов немногословность эллиптической записки и местный адрес подтолкнули Генри к тому, чтобы установить местожительство тезки. Повод для хорошей прогулки с Эразмом. Он напишет этому Генри… Генри — какому? Генри взглянул на конверт — на обратном адресе имени не значилось. Не важно; он напишет Генри Неизвестному на своей обычной открытке: поблагодарит за внимание к своим творческим усилиям и пожелает удачи; подпишет разборчиво, но адреса не укажет. Здесь я проездом, черкнет он и бросит открытку в почтовый ящик загадочного Генри.
†
Через пару дней Генри написал тезке. О пьесе следующее:
…на мой взгляд, текст хорошо скроен, персонажи интересны. Сцена впечатляет своей легкостью и хорошим ритмом. Великолепно описана груша. Особенно хороша реплика «Те, у кого есть нож…» Имена героев — Вергилий и Беатриче — интригуют. Аллюзия с «Божественной комедией» Данте усилила мое расположение к Вашей работе. Поздравляю. Желаю Вам…
«Интересно, просечет ли автор бессмысленность упоминания Данте?» — подумал Генри, переходя к новелле:
…хочу поблагодарить Вас за рассказ Флобера. Прежде я не читал «Легенду о св. Юлиане Странноприимце». Согласен, сцены охоты поданы чрезвычайно ярко. Столько крови! Что бы это значило?..
— Сара, я на прогулку. Пойдешь с нами? — спросил Генри.
Жена зевнула и помотала головой. Она уже слегка разомлела от благополучной беременности. Генри надел пальто и кликнул Эразма. Солнечный, но зябкий день лишь чуть-чуть воспарил над точкой замерзания.
Прогулка вышла не столь короткой, как полагал Генри. Глазами по карте он пропутешествовал гораздо быстрее, чем ногами по улице. Район был незнакомый. Генри оглядывал жилые и торговые дома, подмечая в их облике архитектурные различия, отражавшие историю города и его обитателей, и полной грудью вдыхал прохладный воздух.
Маршрут его пролегал через оконечность торговой улицы, где среди дорогих заведений с броскими витринами расположились пышный магазин для новобрачных, ювелирный салон, модный ресторан и в самом конце, на правой стороне, красивое кафе с большой террасой. Из-за погоды терраса пустовала, однако на кирпичном фасаде виднелась вывеска с кудряво дымящейся чашкой, обещавшей благоуханное тепло внутри кафе, за которым улица свернула налево, а затем тотчас направо. Вдоль левого тротуара вновь пошла галерея торговых заведений, справа тянулась глухая кирпичная стена высокого здания. Немного погодя улица опять свернула, теперь направо. Видимо, петлистостью она была обязана внушительной громаде дома, заставлявшего ее огибать свои тылы. Генри с Эразмом шагали дальше. Заведения стали скромнее: химчистка, обойная мастерская, бакалейная лавка. Номера домов— 1919… 1923… 1929…— говорили, что до места назначения уже недалеко. Генри свернул за угол… и замер.
Повернув голову, с противоположного тротуара на него смотрел окапи, словно поджидая его. Эразм, заинтересованно обнюхивавший стену, зверя не видел. Дернув поводок, Генри пересек улицу. В большом трехгранном эркере стояло (хотелось сказать «жило») безупречно великолепное чучело окапи, помещенное в диораму знойных африканских джунглей, вьющиеся стебли которых выползали из эркера, становясь частью превосходной фрески-обманки на кирпичной стене. Зверь был приподнят на высоту девяти футов.
Окапи — странное животное. Ноги его полосаты, как у зебры, шоколадно-вишневое тело — как у крупной антилопы, а голова и покатые плечи — как у жирафа, к семейству которых он и принадлежит. Если об этом знать, можно заметить — окапи похож на короткошеего жирафа, отличаясь от него полосатыми ногами и большими закругленными ушами. Этот застенчивый одиночка — мирное жвачное, которое европейцы обнаружили в тропических джунглях Конго лишь в 1900 году, хотя аборигены знали его с глубокой древности.
Генри видел образчик первоклассной работы. Естественная поза животного и великолепно воссозданная среда его обитания вызывали восхищение. Среди городских джунглей вдруг возник изумительный пятачок тропической Африки. Казалось, зверь вот-вот вздохнет, и тогда иллюзия превратится в реальность.
Генри пригнулся к стеклу, отыскивая швы на животе или ногах чучела. Никаких следов — шкура на мускулистом теле совершенно гладкая и лишь кое-где покрыта рябью вен. Влажные черные глаза. Настороженные уши. Чуткие ноздри. Напружиненные ноги зверя, готового задать стрекача. Вся композиция обладала бесспорной достоверностью, точно фотография, сделанная репортером с места события. Объемность изображения в этом трехмерном фото усиливала «эффект присутствия», заставляя восхищаться мастерством его создателя. Казалось, еще секунда — и окапи удерет, как поступил бы дикий зверь, услышав щелчок фотокамеры.
Лишь через пару минут Генри заметил номер дома над входной дверью справа от эркера: 1933. Тот самый адрес! Вывеска с золотыми буквами по черному фону извещала: ТАКСИДЕРМИЯ ОКАПИ. Генри оглянулся: из-за угла, скрывавшего улицу, по которой он пришел, виднелся лишь краешек бакалейной лавки. Он посмотрел вперед: почти сразу улица вновь сворачивала налево и продолжала свой путь, распрощавшись с громадным кирпичным зданием. В этом улочном закутке «Таксидермия Окапи» была единственным заведением. Сей оазис покоя хорош для окапи, но отчаянно гибелен для хозяина мастерской, отрезанного от оживленной части улицы с потоком возможных клиентов.
Таксидермист. Вот еще одно объяснение интереса к животным, убитым святым Юлианом. Генри ни секунды не мешкал. Первоначальным планом было бросить открытку в ящик, но он никогда не видел таксидермиста. И даже не подозревал, что они еще существуют. Укоротив поводок Эразма, Генри толкнул дверь и вошел в мастерскую. Звякнул колокольчик. Генри прикрыл дверь. Стеклянная витрина позволяла любоваться диорамой. Теперь окапи виделся сбоку; глядя на него сквозь переплетение лиан, Генри чувствовал себя исследователем, украдкой подбиравшимся к зверю. Но до чего ж сумасбродна природа: зебру исполосовала целиком, а окапи снабдила лишь полосатыми ногами! Вглядевшись, Генри заметил скрытую подсветку, в которой один из угловых фонарей был закреплен на медленно качавшейся подставке. В противоположном углу тихо крутился маленький вентилятор. Генри догадался, зачем они: мягкая игра света и нежное трепетанье листьев делали композицию еще более жизнеподобной. Как ни вглядывался, на лианах он не смог разглядеть ни пластика, ни проволоки — ничего, что разрушило бы иллюзию. Неужто настоящие? Быть того не может. В здешнем умеренном климате им не выжить, как их ни зелени. Может, и настоящие, только как-то мумифицированные.
— Чем могу служить? — раздался тихий спокойный голос.
Генри обернулся и увидел высокого человека. Эразм зарычал. Генри дернул поводок, но ответить не успел.
— Ах, это вы… Минутку, пожалуйста, — сказал человек и скрылся за боковой дверью.
«Это вы… Узнал меня, что ли?» — подумал Генри.
Он забыл про свой вопрос, когда по соседству с диорамой увидел прилавок, на котором стояла древняя серебристая касса с механическими клавишами. На стене за прилавком висели четыре деревянные подставки, похожие на геральдические щиты, где были закреплены бледно-желтые фибергласовые штуковины. Генри тотчас сообразил: это болванки, основы для чучельных морд и рогов. Ниже на полках расположились ремесленные причиндалы: всевозможные стеклянные глаза, резко уменьшавшиеся в размерах — за теми, что были с мяч для гольфа, сразу шли глаза не больше игрового шарика, а за ними уж совсем крохотные, почти все черные, но встречались и цветные со зрачками странной формы; разнообразные иголки, прямые и изогнутые; горшочки с краской, флаконы с разноцветными жидкостями, пакетики с порошками, мешки с набивкой, клубки ниток и шпагата, книги и журналы по таксидермии. Последние лежали на столе и под столом, крышка которого покоилась на настоящих ногах зебры. Рядом высился застекленный шкаф с коллекцией бабочек и насекомых, уложенных в коробки; эффектным особям вроде огромной синей бабочки или жука, похожего на маленького носорога, была выделена отдельная жилплощадь, другие обитали с разношерстными соседями.
Справа от прилавка начинался невероятный склад чучел, которому было отведено все пространство магазина. По всей длине стен большой комнаты с высоким потолком тянулись широкие открытые полки в три уровня, а середину помещения занимали стеллажи, битком набитые зверьми всевозможных размеров и видов: мохнатыми и пернатыми, пятнистыми и чешуйчатыми, хищниками и добычей. Казалось, животные замерли, опешив от появления Генри, но в любую секунду могут, точно обитатели Ноева ковчега, достигшего суши, броситься врассыпную, наполнив комнату адской какофонией рыка, визга, тявканья и воя.
Любопытно, что Эразма, единственного живого зверя, обилие диких сородичей ничуть не поразило. Может, сыграло роль отсутствие их природного запаха? Или их зловещая неподвижность? Как бы то ни было, но они впечатлили пса не больше, чем галерея унылых скульптур. Эразм вздохнул и с видом школьника, измученного художественным музеем, растянулся на полу, уложив морду на лапы.
Генри же, которого потряхивало от возбуждения, во все глаза разглядывал сей театр, полный историй. Вот троица тигров. Припавший к земле самец смотрит в упор, уши его прижаты, шерсть на загривке вздыбилась. Чуть за ним — оскалившаяся самка, лапа ее приподнята, хвост беспокойно вздернут. Детеныш чем-то отвлекся и смотрит в сторону, но и он настороженно выпустил когти. Наэлектризованное опасностью, семейство излучало ощутимое напряжение. Через мгновенье инстинкт возобладает, ситуация достигнет апогея. Самец вступит в схватку… С кем? С незваным наглым соперником? Угрожающе рыча, они кинутся друг на друга, ибо никто не пожелает отступить. Самка мгновенно скроется в зарослях и наддаст, заставляя детеныша держаться рядом. Запыхавшийся тигренок изо всех сил постарается не отстать. Лишь сознание того, что звери эти безнадежно мертвы, загасило вспыхнувший в Генри страх. Сердце его колотилось.
Генри огляделся: уличный свет, пробивавшийся сквозь витрину и стеклянную дверную панель, и тусклые лампы под потолком не могли рассеять комнатный сумрак, в котором мнились скалы и ветвистые деревья. Из тени выглядывали землеройки, мыши, хомяки, морские свинки, крысы, домашняя кошка, ежик, американские кролики, две летучие мыши (одна в полете, другая вверх ногами свисала с полки), норка, ласка, заяц, утконос, игуана, киви, красная белка, серая лисица, барсук, броненосец, бобр, выдра, енот, скунс, лемур, кенгуру, коала, королевский пингвин, трубкозуб. В группе ползучих гадов выделялись ярко-зеленая змейка, кобра с раздутым капюшоном, вставшая на хвост, и удав, толстыми кольцами обвивший полку. Чуть дальше виднелись капибара, рысь, дикобраз, муфлон с невероятными рогами, волк, леопард, тапир, лев, непонятного вида газель, тюлень, гепард, бабуин и шимпанзе. На одной полке громоздились пять-шесть четвероногих скелетов среднего размера, с ними соседствовал насаженный на штырь череп под стеклянным колпаком. В глубине комнаты маячили антилопы гну и бей-за, страус, гризли, вставший на задние лапы, и детеныш гиппопотама, на котором умостился павлин во всей красе. Верхние полки были птичьим царством в брызгах цвета: колибри, попугаи, сойки и сороки, утки и фазаны, ястребы и совы, тукан, три небольших пингвина, канадская казарка, индюк и еще куча неведомых Генри пернатых, одни из которых сидели на жердочках, другие собирались взлететь, а третьи парили, подвешенные к потолку. Торцевую стену украшали звериные головы — львов, тигров, разных оленей, лося, верблюда, жирафа, индийского слона, — отчего комната выглядела тоннелем, заполненным животными и призраками.
Размещение зверей казалось беспорядочным, если не считать соседства коалы с кенгуру, ягуара с тапиром и еще нескольких подобных напрашивающихся пар и того, что летающие особи располагались над ходячими, мелкие над крупными, а гиганты сгрудились на задах комнаты. В остальном же был полный хаос. Но как ни странно, весь этот сумбур, пренебрегающий подразделением на классы и виды, производил сильнейшее впечатление союза, совместной культуры животного мира. Это была общность, многообразная, но единая, связанная неразрывными узами.
— У меня есть ваша книга, — сказал человек, появившись из боковой двери.
Стало быть, у него острый глаз, если он узнал автора, чья физиономия уже давно не мелькала на телевидении и в газетах.
— А у меня для вас открытка, — машинально ответил Генри, хотя не собирался ее вручать. — Подписать вам книгу?
— Если угодно.
— Рад познакомиться, — протянул руку Генри.
— Взаимно.
Рука Генри утонула в мягкой ладони. Состоялся обмен конвертом и книгой. Генри написал первое, что пришло в голову: «Генри, другу животных». Распечатав конверт, человек долго читал открытку. Генри обеспокоился, припоминая ее содержание. Заминка позволила лучше разглядеть нового знакомца: рослый, хорошо за шесть футов, крепкий, ширококостный, сухопарый; одежда болтается. Руки длинные, ладони крупные. Во избежание хлопот темные волосы навощены и зачесаны назад, лоб высокий; бледное, брыластое лицо плоско и длинноносо. На вид за шестьдесят. Серьезная мина: брови нахмурены, темные глаза уставились в открытку. По всему, не светский человек. Неловкое рукопожатие выдало непривычность для него этого жеста, и об автографе он не просил, Генри сам навязался.
Эразма человек заинтересовал, однако пес не выказал своего обычного чрезмерного дружелюбия. Чуть подавшись вперед, он осторожно обнюхал манжеты незнакомых брюк, но стоял враскоряку, готовый отпрыгнуть, если вдруг учует нечто опасное. Со стороны человека не последовало ни улыбки, ни слова, ни даже взгляда, каким обычно одаривают добродушную собаку, и Генри за поводок оттянул Эразма. Отчего-то он нервничал.
— Пес не мешает? — спросил Генри. — Можно привязать его на улице.
— Не надо, — ответил человек, не поднимая глаз от открытки.
— Там ничего особенного, черкнул наскоро — вдруг, думаю, вас не найду.
— Прекрасно.
Человек вложил открытку в книгу, которую Генри ему вернул. Он не взглянул на автограф и никак не прокомментировал содержание письмеца.
— Это ваш магазин? — спросил Генри.
— Да.
— Поразительно! Ничего подобного я не видел. Давно занимаетесь таксидермией?
— Шестьдесят пять лет, даже больше. Начал в шестнадцать и уже без перерыва.
Генри оторопел. Шестьдесят пять лет? Выходит, ему за восемьдесят. В жизни не дашь.
— Тигры впечатляют.
— Самку и детеныша перед своим закрытием отдала индийская фирма «Ван Инген и Ван Инген»[13]. Самец — моя работа. В зоопарке он умер от порока сердца.
Таксидермист говорил без запинки, четко и ясно. Пауз тоже не боялся. Я так не умею, подумал Генри. Вечно тараторю, путаюсь, не заканчиваю мысль.
— Все животные продаются? — спросил он.
— Почти все. Кроме музейных экспонатов, что сохнут после починки, и небольшого числа выставочных образцов. Не продаются окапи, утконос и трубкозуб. Остальных можно купить.
— Ничего, если я взгляну?
— Сделайте одолжение. Можно трогать. Все звери живые — остановилось время.
Потянув за собой Эразма, Генри начал обход магазина. Таксидермист остался на месте и молча наблюдал. За многими зверьми скрывались другие, часто, но не всегда, того же вида. Под брюхом гепарда расположилось семейство черепах. Рядом с муфлоном высилась груда оленьих рогов. Со страусом соседствовали рулоны шкур, бивни и рога. Рыбы на деревянных подставках — форель и окунь — покоились возле медвежьих лап. Чучела были отменной работы. Мех, чешуя, перья буквально искрились жизнью. Казалось, топни ногой, и все эти твари прыснут в стороны. Вопреки тесноте, все звери сохранили индивидуальность, за каждым читались его жизнь и ситуация, в которой он замер. Нет ли здесь оленя, что проклял Юлиана Странноприимца? — подумал Генри. Или медведей, умерщвленных ножом, быков, сраженных топором, бобра, пронзенного стрелой?
Генри вплотную подошел к слону. В ноздре гиганта сверкала капля, словно он только что смачно чихнул. Ужасно хотелось ее потрогать, но здравый смысл говорил, что пальцы ощутят лишь твердость синтетической смолы.
— Люди просто заходят и покупают, что приглянулось?
— Иногда.
— Зверей доставляют охотники?
— Бывает.
— Понятно.
Хозяин был не силен в светской беседе. Генри присел на корточки, разглядывая волка. Пускай теперь старикан тужится, его очередь. В конце концов, я черт-те сколько пер пешком, думал Генри, а он сам просил о помощи. Я могу и молча смотреть. Волк, замерший в неудержимом беге, впечатлял: напружиненное тело, передние лапы вот-вот коснутся земли, задняя правая вытянута, а левая служит единственной опорой, что не лишает позу естественности. Еще один крупный волк стоял у стены: повернув голову, он с праздным любопытством что-то разглядывал вдали, олицетворяя собой полнейшее спокойствие.
— Может, расскажете о своем заведении? — не выдержал Генри.
Выбор темы был в точку, ибо таксидермист разразился речью:
— Наш ассортимент природно-исторический: шкуры, головы, рога, копыта, охотничьи трофеи, напольные ковры; изделия в любом виде — от головы до полного объема. Мы специализируемся не только в таксидермии, но и остеологии — изготавливаем черепа, кости, сочлененные скелеты. Мы также владеем техникой производства и необходимыми материалами для создания среды обитания, в которую заказчик желает поместить свой экземпляр — от ветки до самой сложной диорамы. Мы производим всевозможные заготовки для таксидермистов-любителей, желающих самостоятельно увековечить своего любимца. В перечне наших услуг изготовление украшений и мебели из частей животных. Мы предоставляем все необходимое для таксидермии — от краски для рыбьей чешуи и глаз всех размеров до всевозможных инструментов, набивок, игл, ниток и подставок, а также особых материалов для создания природно-исторических диорам. Принимаем спецзаказы на изготовление выставочных образцов млекопитающих, птиц, рыб, скелетов всех форм и размеров. Производим механических зайцев для собачьих бегов. Начиная с эмбриона, можем воспроизвести любой жизненный цикл — курицы, лягушки, бабочки; законсервируем подлинный экземпляр или, по вашему желанию, создадим его увеличенную гипсовую модель. Мы также создаем макеты существ, прерывающих жизненный цикл: блох, мух цеце, обычных мух, москитов и им подобных. Наша упаковка гарантирует благополучную доставку любого таксидермического изделия, которое можно купить, а также взять напрокат. Занимаемся починкой. Устраняем такие дефекты, как грязь, пыль, обесцвечивание, слом, усадка, щербины, прорехи, ветхость, разрывы, запавшие или выпавшие детали, а также повреждения от насекомых. Мы очищаем изделие от пыли — вечного врага таксидермиста. Зашиваем. Выскребаем и расчесываем. Пропитываем маслом рога, полируем клыки и бивни. Подкрашиваем и лачим рыб. Чиним и подновляем диорамы мест обитания. Не упускаем ни одной детали. Ручаемся за качество и по умеренной цене предоставляем послепродажное обслуживание изделий. Мы — солидная фирма, у которой длинный список довольных клиентов, от весьма въедливых частников до невероятно требовательных учреждений. Одним словом, мы — таксидермическое предприятие полного цикла.
Все это было произнесено на одном дыхании, легко, без всяких отвлекающих ужимок, словно заученный актерский монолог. Он бы пригодился нашей труппе, подумал Генри, заметив многократное использование местоимения «мы». Интересно, все эти королевские «мы изготавливаем, мы производим» — попытка мелкого предпринимателя выглядеть значительнее и скрыть облик одинокого старика, трудом зарабатывающего себе на хлеб?
— Круто. Дело процветает?
— Умирает. Таксидермия давно гибнет наравне с исходным материалом. Животные, кроме символической крохи одомашненных особей, никому не нужны. Настоящие дикие звери вымирают, если уже не вымерли.
Разглядывая лицо собеседника, Генри вслушался в его тон, и тут вдруг его осенило: в этом человеке нет ни капли юмора, ни грана веселости. Он серьезен и трезв, как микроскоп. Нервозность тотчас исчезла. Значит, так и надо с ним общаться — веско и важно. А как же пьеса? Да уж, разительный контраст между этим неулыбчивым верзилой и потешным диалогом о груше. Но порой творчество исходит из тайных глубин. Может, сочинительство забрало всю радость этого человека, оставив его иссушенным. Видимо, таков его публичный облик.
— Весьма печально. Вы явно любите свое дело.
Таксидермист промолчал. В порыве сочувствия Генри огляделся, решив, что должен что-нибудь купить. Ему глянулся утконос на дальней полке, но тот не продавался. Растопырив перепончатые лапы, странный зверек невысоко завис над подставкой, будто плыл по реке. Хотелось потрогать его нос, но Генри сдержался. В ряду скелетов выделялся череп под стеклянным колпаком. Насаженный на золоченый штырь, он выглядел священной реликвией. Яркая белизна костей и взгляд больших глазниц излучали некую мощь. В сопровождении Эразма Генри вернулся к началу склада.
— Любопытно, почем ваши тигры? — спросил он. Из ящика прилавка таксидермист достал тетрадь и пролистал ее страницы.
— Я уже сказал, что тигрица и детеныш от фирмы «Ван Инген и Ван Инген». Великолепные экземпляры, превосходная работа, вдобавок антиквариат. Вместе с самцом они стоят… — Он назвал сумму.
Генри мысленно присвистнул. Хоть без колес, в цене эти звери не уступали спортивной машине.
— А гепард?
Вновь сверка с тетрадью.
— Он продается за… — Таксидермист опять назвал цену.
Теперь стоимость двухколесного зверя — мощного обтекаемого мотоцикла.
Генри оглядел еще пару животных.
— Очаровательно. Я рад, что зашел, но не хочу вас больше обременять.
— Погодите.
Генри замер. Казалось, все звери тоже напряглись.
— Да?
— Мне нужна ваша помощь, — сказал таксидермист.
— Ах да, вы обмолвились в письме. Чем именно я могу помочь?
«Неужели сейчас поступит деловое предложение?» — подумал Генри. Время от времени он вкладывал небольшие суммы в предприятия, которые обычно прогорали. Что, теперь он инвестирует в таксидермический концерн? Заманчиво. Было бы недурно стакнуться со всем этим зверьем.
— Пройдемте в мою мастерскую. — Таксидермист указал на боковую дверь, из которой появился с книгой Генри. Жест выглядел несколько повелительным.
— Конечно. — Генри шагнул к двери.
Мастерская была меньше, но светлее склада. Из зарешеченного окошка над двойной дверью в торцевой стене лился дневной свет. Попахивало химикалиями. Генри огляделся, подмечая обстановку. Большая глубокая раковина. Полка с книгами. Тяжелые верстаки и прилавки. Таксидермические материалы: банки с химикалиями, пузырьки клея, ящик со штырями, большая коробка с ватином, мотки ниток и проволоки, объемистый пакет с глиной, доски и дощечки. На верстаках аккуратные ряды инструментов: скальпели, ножи и ножницы, клещи и пинцеты, коробочки с заклепками и гвоздями, молотки и киянки, пилы и ножовки, напильник, долото, струбцины, стеки и шпатели, кисточки. Со стены свисала цепь с крюком. На полу и стеллажах стояли чучела, но здесь их было гораздо меньше: одни пребывали в совершенно разобранном виде, являя собой груду шкуры или кучу перьев, другие переживали процесс создания. Округлому каркасу из дерева, проволоки и ватина предстояло стать крупной птицей. Но сейчас таксидермист трудился над головой оленя: сквозь беззубую, безъязыкую пасть и пустые глазницы проглядывала яркая желтизна фибергласовой основы; незаконченная работа выглядела жутковато и пока что смахивала на олений вариант Франкенштейна.
В углу напротив двери стояла конторка, заваленная ворохом бумаг, из которого выглядывали словарь и древняя электрическая пишущая машинка — новые технологии таксидермиста явно не интересовали. Усевшись на деревянный стул, он показал на табурет возле конторки:
— Прошу вас.
Генри сел. Не интересуясь, удобно ли гостю, таксидермист достал из ящика кассетный плеер и нажал кнопку перемотки. Зашуршала пленка, потом раздался щелчок, и кнопка выскочила обратно.
— Слушайте внимательно, — сказал таксидермист, нажав «воспроизведение».
Вначале было слышно одно шипенье старой пленки, тершейся об изношенную головку. Потом нарастающими волнами стал пробиваться иной звук — многоголосье тявканья и рычанья. Однако через пару секунд его подмял новый отчетливый вопль. Громкий и затяжной, этот ядреный вой забирался на верха и наконец достиг точки, в которой перешел в мощный рык, отдаленно напоминающий смачный зевок гиганта — Нимрода, Титана или Геркулеса, потягивающегося со сна. Стон был мощный, нутряной. Ничего подобного Генри не слышал. Что выражал этот рык? Страх? Злобу? Тоску? Непонятно.
Похоже, это знал Эразм. Еще на рыкающем тявканье он напрягся и навострил уши. Генри счел это простым любопытством. Но пес задрожал. Услышав вой, он разразился неудержимым лаем. Казалось, он тоже разозлен или испуган. Генри схватил его в охапку, пытаясь утихомирить.
— Извините, одну минуту.
Он поспешно вывел пса в магазин, где привязал к ножке прилавка.
— Тихо! — шикнул Генри и вернулся в мастерскую.
— Что это было? — спросил он, усаживаясь на табурет.
— Вергилий.
— Кто?
— Они оба здесь. — Таксидермист кивнул на чучело ослицы, оседланное чучелом обезьяны.
— Беатриче и Вергилий? Из той пьесы, что вы прислали? — опешил Генри.
— Да. Некогда они были живые.
— Пьеса ваша?
— Моя. Вы прочли первую сцену.
— Значит, персонажи — животные?
— Именно, как в вашем романе. Беатриче — ослица, Вергилий — обезьяна.
«Значит, все-таки автор пьесы он, — подумал Генри. — Животные ведут пространный диалог о груше. Странно. А я-то полагал, что старикану гораздо ближе реализм. Ошибочка вышла». Генри взглянул на драматических героев — совсем как живые.
— Но почему обезьяна и ослица? — спросил он.
— Ревуна в Боливии поймала научная экспедиция. Он умер при транспортировке. Ослица жила в детском зоопарке. Ее сбил грузовик. Церковь подумывала использовать ее в рождественской картине. Оба поступили ко мне в один день. Мне еще не доводилось готовить ослов и обезьян. Потом церковь передумала, а институт решил, что обойдется без ревуна. Задаток и животные остались у меня. От них отказались тоже в один день, отчего для меня они стали парой. Я закончил работу, но никому их не показывал и никогда не выставлял на продажу. Мы вместе уже лет тридцать. Вергилий и Беатриче — мои проводники сквозь ад.
«Какой еще ад?» — подумал Генри. Но теперь хоть понятна связь с «Божественной комедией»: Вергилий проводит Данте сквозь ад и чистилище, а Беатриче — сквозь рай. Для таксидермиста с замашками литератора вполне естественно увести персонажей от его повседневной рутины. И конечно, они будут говорящими животными.
Рядом с необычной парой Генри заметил три листка, скотчем прилепленные к стене. На каждом был обрамленный текст:
Сограждане!
Большая обезьяна скверного нрава.
Взгляд, голос, хвост и походка свидетельствуют о коварстве.
Упрямо цепляется за жизнь.
Характеризуется асоциальным поведением.
Уродлива.
Осторожно!
Большая обезьяна с цепким хвостом
и нелепой пасты, которую пытается скрыть
посредством бороды. Вяла и неповоротлива.
Внешне угрюма. Невыносимый голос.
Вероломна.
Внимание!
Большая черномордая бородатая
обезьяна. Толстая и грузная.
Длинный хвост с голым кончиком.
Походка неторопливая, размеренная.
Голос громкий, хриплый, нестерпимый.
Характер тяжелый.
Склонна к жульничеству.
— Это из вашей пьесы? — справился Генри.
— Да. Афишки. Когда Беатриче произносит монолог, они проецируются на черный задник.
Генри взглянул на листки:
— Похоже, обезьяна редкого вида?
— Вовсе нет. Позвольте показать вам сцену.
Не сомневаясь в согласии гостя, таксидермист зашелестел бумагами на конторке. Из вежливости Генри не возразил. Кроме того, ему было интересно.
— Вот она.
Генри протянул руку. Таксидермист ее игнорировал и отперхался. Стало быть, намечалась читка. Пробежав взглядом текст, автор начал:
Вергилий: Давай поищем съестное. У меня есть банан. Может, еще чего найдем.
Беатриче: Великолепная мысль.
Вергилий: Глянем вокруг. Ты иди в ту сторону, я — в эту, а потом здесь встретимся.
Беатриче(немешкая): Ладушки.
Опять еда, подумал Генри. Сначала груша, теперь банан. Драматург зациклен на провианте.
Вергилий проворно исчезает в правой кулисе; цокая копытами, Беатриче уходит в левую.
Вскоре Беатриче возвращается. Она встревожена. Осматривает дерево, удостоверяясь, что не перепутала место.
Беатриче(кричит направо): Вергилий! Верги-ли-и-и-и-и-и-ий!
Тишина.
(кричит налево) Вергилий! Где ты?
Молчание. Беатриче растеряна. Ей остается только ждать. Она томится. Долгая пауза.
(направо) Вергили-и-и-и-и-и-иййй! (налево) Верги-ли-и-и-и-и-и-иййй!
Никакого ответа.
(к воображаемому слушателю) Простите, вы не видели… Да, красный ревун… Именно такой, о котором вы читали, но в тех афишках сплошное вранье… Уж поверьте, он милейший, добрейший и честнейший зверь… Да, Alouattaseniculussara, если вам угодна таксономическая точность. Но кто выдумал эту науку? — спрошу я. Что означают сии термины? Разве дело в них? Все это чепуха, тарабарщина.
— Вот сейчас на заднике появляется проекция афишек.
Таксидермист прервал читку, но тотчас вернулся к пьесе. Текст он подавал спокойно и просто, лишь меняя тон персонажей: ослица Беатриче говорила мягко, обезьяна Вергилий — с большей живостью. Генри поймал себя на том, что забывает о чтеце.
Беатриче(к воображаемому собеседнику): Возмутительная чушь, от которой некуда деться. Плакаты, статьи, брошюры, книги — их яд проникает в людские сердца и души, отравляет языки. Хотя в них ни слова правды. Этот красный ревун… Знаете, у него есть имя. Его зовут Вергилий. Он писаный красавец. У него…
Таксидермист вновь замолчал и взглянул на Генри, будто смешавшись:
— Как вы описали бы Вергилия? Каким вы его видите?
Он резко встал и взял с верстака мощную лампу.
— Вот свет.
Решительно установив лампу на конторке, таксидермист высветил обезьяну, после чего выжидающе смолк.
Генри не сразу понял, что человек всерьез ждет от него описания чучела. Так вот какая помощь ему нужна! — изумленно сообразил он. Дело не в том, чтобы ободрить, выслушать исповедь или свести с издателем. Нужна помощь словами. Если б о том было сказано в письме, Генри бы отказался, как уже давно отказывался от всяких заказных работ. Но сейчас, в горячке момента, когда перед ним были персонажи пьесы, что-то в нем шевельнулось, пожелав принять вызов.
— Каким я его вижу? — переспросил он.
Таксидермист кивнул. Генри придвинулся к обезьяне — к Вергилию, коль на то пошло. Он чувствовал себя врачом, осматривающим пациента. Вергилий сидел верхом на Беатриче, но они отличались от верховой пары в магазине, где было заметно, что павлин оседлал бегемота за неимением лучшего места. Здесь же все выглядело естественно: Вергилий сидел прочно, ногами обхватив бока Беатриче и положив одну руку на ее загривок; его длинный хвост с завитком на конце, уютно расположившийся на ее спине, был очень похож на якорь, которым он не преминет воспользоваться, если вдруг ослица шарахнется в сторону. Другая его рука ладонью вверх непринужденно покоилась на его колене. Вергилий приоткрыл рот, а Беатриче чуть повернула голову и отвела назад ухо — он что-то говорил, она слушала…
Секунду подумав, Генри начал:
— Первое, что отмечаешь, — приятный размер некрупной собаки: он не слишком тучен, но и не заморыш. Симпатичная голова: короткое рыльце, яркие рыжеватые глаза, черные ушки, ясная черная мордочка даже не черная, а скорее синевато-черная — в кайме густой изящной бородки.
— Превосходно, — сказал таксидермист. — Гораздо лучше, чем у меня. Пожалуйста, дальше. — Он уже записывал за Генри.
— Можно сказать, он ладно скроен и крепко сшит; привлекают внимание длинные конечности: на вид гибкие и сильные, увенчанные крупными цепкими ладонями и ступнями с длинными пальцами…
— О да! — перебил мастер. — Вергилий очень хорошо играет на пианино. Один исполняет «Венгерский танец» Брамса для фортепьяно в четыре руки. Он покоряет публику финальным фортелем — последнюю ноту берет хвостом. Посмотрите узоры на его ладонях и ступнях.
Генри взглянул и продолжил:
— Черные ладони и ступни покрыты… — Он смолк и, с другой точки посмотрев на конечности ревуна, закончил: — Испещрены узорами, похожими на серебряную филигрань.
— Отличное сравнение! — похвалил таксидермист.
— Предмет его гордости — хвост, который, превышая длину тела, обладает подвижностью руки и хваткой удава, окольцевавшего жертву…
— А также прекрасно координирован, — подхватил мастер. — Хвостом Вергилий играет в шахматы. Он…
Генри жестом его остановил:
— Хвост обладает хваткой удава, но вместе с тем так гибок и послушен, что им можно передвинуть пешку на шахматной доске.
Что еще отметила бы Беатриче? — подумал Генри и заглянул в обезьяний рот.
— Почему все забывают о его великолепных зубах? Или вот еще деталь, которую нельзя не упомянуть: красивые темные ногти — блестящие и чуть выпуклые, они посверкивают на всех пальцах, точно крупные росинки.
Генри понравилось говорить от имени ослицы.
— Прекрасно… замечательно… — бормотал таксидермист, строча по листку.
— Не могу обойти молчанием еще одну привлекательную особенность, которой славится его особь, — мех. — Генри пробежал пальцами по спине Вергилия. — Он мягкий, густой и блестящий; на спине оттенок краснокирпичный, а на голове и конечностях — скорее каштановый. Когда Вергилий взбирается на дерево или скачет с ветки на ветку, каждое его движение отточено и легко, он переливается, точно расплавленная медь, ослепляя меня, четвероногую, прикованную к земле ослицу.
— Вылитый Вергилий! — воскликнул таксидермист.
— Вот и хорошо.
Дать словесное описание того, что видишь, было совсем несложно, но Генри получил удовольствие. Он уже отвык от подобной работы.
— А что насчет вопля?
Таксидермист перемотал пленку и нажал «воспроизведение». В магазине Эразм тотчас откликнулся, но на него не обратили внимания.
— Качество записи неважное, — сказал Генри.
— Согласен. Ее сделали сорок с лишним лет назад в джунглях верховий Амазонки.
Казалось, вой доносится из далекого далека и, пробиваясь сквозь помехи, одолевает бездну времени и пространства.
— Не знаю… трудно охарактеризовать… — задумался Генри.
Под аккомпанемент Эразма таксидермист еще раз прокрутил пленку.
Генри покачал головой:
— Пока на ум ничего не приходит. Звуки описывать непросто. Да еще собака отвлекает.
Мастер тупо смотрел перед собой.
«Что, огорчен? Раздосадован?» — подумал Генри.
— Ладно, подождем, когда снизойдет вдохновение. — Он чувствовал, как наваливается усталость. — Знаете что? Я поразмыслю, а вы пока напишите мне о таксидермии. Особо не усердствуйте — так, черкните пару мыслей. Хорошее упражнение для писателя.
Таксидермист неопределенно качнул головой.
— Не хотите дать мне свою пьесу? — спросил Генри. — Я бы прочел и поделился впечатлением.
— Не хочу, — отрезал таксидермист. Решительная точка в отказе прозвучала как удар судейского молотка — обжалованию не подлежит, разъяснений не будет. — Возьмите плеер. Послушайте еще раз, пока размышляете.
Генри не стал торговаться.
— Я заметил, вы разглядывали череп на золоченом штыре, — продолжил мастер.
— Да, поразительная вещица.
— Это череп ревуна.
— Вот как? — поежился Генри.
— Да.
— Вергилия?
— Нет, его череп на месте.
†
Через полчаса истомившийся Эразм вытянул хозяина из магазина. Было хорошо вновь оказаться на свежем воздухе. Генри уже опаздывал на репетицию, но зашел в бакалейную лавку и спросил воды для Эразма. Продавец любезно подал миску.
— Интересный магазин тут за углом, — сказал Генри.
— Ага. Он там со времен динозавров.
— Что за человек его владелец?
— Чокнутый старик. Цапается со всеми соседями. Ко мне заходит лишь купить груш с бананами и откопировать бумаги. Ничего другого.
— Наверное, любит фрукты и не имеет копира.
— Наверное. Я поражаюсь, как он еще держится. Неужели кому-то нужны чучела трубкозубов?
Генри умолчал о бесценном обезьяньем черепе в своей сумке, которую осторожно поставил на пол. Для благополучной транспортировки череп и стеклянный колпак были тщательно упакованы. Генри еще глянулся волк — не бегущий, а созерцатель, — но он сдержал свой порыв.
Бакалейщик покосился на плеер, лежавший на прилавке:
— Экое старье! С детства такого не видел.
— Старый, но безотказный. — Подхватив свой драгоценный груз, Генри направился к двери. — Спасибо за воду.
В такси Эразм свернулся на полу и тотчас уснул. Генри думал о таксидермисте: бесстрастное лицо, не выдающее мыслей и чувств, скорее некрасиво. Но темные пронзительные глаза! Рядом с ним неуютно, однако он излучает некий магнетизм. Или же притягательны чучела со стеклянными глазами? Странно, что человек, так тесно связанный с животными, никак не откликнулся на появление живого зверя — на Эразма даже не взглянул.
Прям тебе инкогнито в маске! Однако он получил задание написать о своем ремесле. Может, хоть немного выйдет из образа сфинкса? Ну и денек! Хотел лишь бросить открытку, а теперь нагружен покупкой и приговорен вернуться в «Таксидермию Окапи».
Дома Генри сразу поделился с женой:
— Я встретил потрясающего человека. Старый таксидермист. Невероятный магазин, забитый его творениями. Кстати, его зовут Генри. Странный тип. Написал пьесу и просит меня о помощи.
— Какой?
— С текстом, я полагаю.
— О чем пьеса?
— Сам толком не знаю. Два действующих лица: обезьяна и ослица, которые говорят лишь о еде.
— Детская, что ли?
— Вряд ли. Она мне напомнила… — Генри осекся, не пожелав сказать, о чем ему напомнила пьеса. — Обезьяна редкого вида.
Сара покачала головой:
— Значит, тебя захомутали в соавторы, а ты даже не знаешь, в чем там дело?
— Похоже, так.
— Но ты воодушевлен. Это приятно.
Сара была права: мысли Генри неслись вскачь.
†
На другой день он пошел в центральную библиотеку, чтобы узнать о ревунах, и выяснил кучу всякой всячины: скажем, в их стаях главенствует материнская линия, они не оседлы, но в поисках пищи скитаются по лесу, стараясь избегать опасностей. Вечером Генри запер Эразма в дальней комнате и вновь прокрутил пленку, пытаясь описать вой, каким он слышится Беатриче. Помнится, ослица поджидает Вергилия, ушедшего на промысел, и разговаривает с воображаемым собеседником.
Беатриче: Что касаемо свойства, давшего название его породе, то могут ли слова передать нечто поражающее слух? Слова — всего лишь холодные, склизкие жабы, которые тужатся постичь эльфов, танцующих на лугу. Но иного не дано, и я попытаюсь.
«Вой», «рев», «рык», «оглушительный вопль» — все это лишь приблизительно отражает подлинник. Сравнение с криками других животных выявляет только уровень звука. Вопль ревуна превосходит крик павлина, рев ягуара, льва, гориллы и слона — на этом заканчивается перечень обладателей мощной груди, живущих на суше. Крупнейший обитатель нашей планеты океанский голубой кит, достигающий веса в сто пятьдесят тонн; его крик мощностью сто восемьдесят децибел громче звука реактивного двигателя, но исходит на очень низкой частоте, ослами почти не воспринимаемой, и оттого, видимо, именуется «песней». Будем справедливы и отдадим первенство киту. Но если всех крикунов выстроить рядком, отчего заслезятся глаза, то между колоссальным голубым китом и гигантским слоном встанут Вергилий и его сородичи, ибо среди всех земных существ они самые громогласные на кило веса.
Можно бесконечно рассусоливать о дальности крика ревуна. Две мили, три мили, звук летит через холмы и против встречного ветра — разные наблюдатели дают свою оценку. Но все эти мерки бессильны перед природой данного крика, его акустическим свойством. Однажды я случайно услышала нечто, его напоминающее. Как-то раз мы с Вергилием шли мимо свинофермы, из которой грубо выгоняли охваченное паникой стадо. Визг и хрюканье сонма свиней чем-то напомнили вопль ревуна.
В другой раз нам встретилась тяжелогруженая повозка, ступицы которой давно не смазывали. Если стократно усилить надрывный, душераздирающий скрип сухого колеса, можно получить отдаленное представление о звуковой окраске и силе Вергильева крика.
Описывая землетрясение, мой любимый классик Апулей упомянул «замогильный рев» в муках мятущейся земли — это довольно точный словесный образ стонов и хрипов, издаваемых моим другом.
Чтобы до конца прочувствовать безупречную первозданность этого звука, его надо услышать.
†
Через пару дней Генри отправился к таксидермисту. Он переживал, что оставил мастера без древней драгоценной пленки, но вместе с тем ему не терпелось показать свое произведение.
Эразма, который вновь его сопровождал, Генри привязал на улице. Хозяин встретил гостя равнодушно. Генри смутился. По телефону он уведомил о своем визите и условился о времени. «Неужели я что-то перепутал и пришел слишком рано или опоздал?» — растерялся Генри. Нет, похоже, таксидермист пребывал в своем всегдашнем настроении: облаченный в фартук, он, точно вепрь, шастал по мастерской.
— Чем-нибудь помочь? — спросил Генри.
Хозяин молча помотал головой. Генри ждал в магазине, любуясь чучелами. Он был рад вновь очутиться в комнате, полной прилагательных, словно викторианский роман.
— Входите, — позвал таксидермист — он уже сидел подле конторки.
Как послушный подмастерье, Генри вновь сел на табурет и подал мастеру текст Беатриче. Пока тот медленно читал, он огляделся. Оленья голова была закончена, а вот пузатый каркас остался без изменений. Вергилий и Беатриче все так же беседовали.
— «Реактивный двигатель» не годится, — без предисловий брякнул таксидермист. — Насчет свинофермы я тоже не уверен. А вот сонм свиней — хорошо. Несмазанная ступица — просто великолепно. Прямо видишь картинку. Кто такой Апулей? Я о нем не слышал.
Что это: стариковская забывчивость или характерная особенность человека, который умеет говорить «пожалуйста», но не «спасибо»?
— В тексте сказано: писатель, — ответил Генри. — Он знаменит книгой «Золотой осел», вот почему я решил сделать его любимым античным автором Беатриче.
Таксидермист кивнул. Было непонятно, что означает сей кивок — одобрение полученной информации или собственных мыслей.
— А как ваши успехи? О таксидермии что-нибудь написали?
Мастер опять кивнул и взял с конторки листки. Пробежал их взглядом и стал вслух читать:
Животные исчезли из нашей жизни. Я имею в виду не только города, но и дикую природу. Куда ни глянь, две трети обычных и редких животных сгинули. Да, кое-где они в избытке, но это всё особые места: заповедники и резервации, национальные парки и зоосады. Повседневного сосуществования с животными больше нет.
Кое-кто выступает против охоты. Меня это не касается. Таксидермия не создает спрос, но сохраняет результат. Если б не мы, животные исчезли бы не только из природной среды, то также с равнин нашего воображения. Взять квагту — сей подвид бурчелловой зебры вымер. Без сохраненных экземпляров, выставленных там и сям, она бы превратилась в пустой звук.
В подготовке животного пять этапов: свежевание, обработка шкуры, создание манекена, подгонка шкуры на манекен, отделка. Каждый этап, если работать на совесть, отнимает уйму времени. Плодотворное терпение — вот чем профессионал отличается от любителя. Много времени уходит на то, чтобы все детали были сбалансированы — глаза не косили, нос не прогибался, уши не торчали, — чтобы животное выглядело гармонично. Затем ему придается выразительная поза.
Мы уже не используем термин «набивать», поскольку он не соответствует истине. В руках таксидермиста животное не мешок, набитый мхом, специями, табаком и прочим. Своим действенным светом наука высветила наш труд, как и другие дисцигшины. Мы «создаем» или «готовим» изделие по всем научным законам.
Рыбами нынче редко занимаются. Сия грань нашего дела почила быстрее других. Камера проворнее и дешевле запечатлеет трофей в руках доблестного рыболова. Фотография подрывает наше дело. Как будто снимки в пыльных альбомах лучше реального изделия на стене!
Из зоопарков мы получаем животных, умерших от старости. Еще один очевидный источник — охотники, они же наши клиенты. Иногда поступают животные, ставшие жертвой болезни или хищника. Или автомобиля. Мы используем отходы пищевых предприятий — шкуры и скелеты свиней, рогатого скота, страусов и прочих; бывает, окольными путями что-то доберется из экзотических мест, как, например, мой окапи.
Свежевание должно быть выполнено безупречно. Схалтуришь — потом сам же расплатишься. На этом этапе ты подобен историку, собирающему факты. Любой промах может оказаться непоправимым. Скажем, если обрезать подкожные концы перьев, будет очень трудно придать естественный вид птичьему хвосту. Учтите, что таксидермист получает животное уже поврежденным охотником, другим зверем или грузовиком. Кровь, грязь и прочее можно отчистить, изъяны в шкуре и оперенье можно поправить, но мы не всесильны. Как сказал бы историк, бывает так, что свидетельства утрачены и событие не получает надлежащего толкования.
Затем создается манекен — основа для натяжки шкуры. Лучше всего годится бальза, детали каркаса и наполнители подбираются произвольно. В особых случаях сначала делают гипсовую модель на проволочной арматуре, по которой изготавливают форму для отливки из фибергласа или полиуретановой смолы — манекен получается легкий и прочный.
Нитки должны соответствовать окрасу меха. Стежки тугие и частые, с равномерным захватом по обе стороны шва, чтобы шкура не сборила. Обычно применяется шов «восьмерка», не оставляющий рубчика. Предпочтительна дратва — крепкая и не гниет.
Сохранение родного черепа позволяет изготовить животное с открытой пастью, в которой видны подлинные зубы. Иначе пасть приходится зашивать либо исхитряться в создании искусственных десен, зубов и языка. Вот уж морока с языком!
Как ни бейся, он всегда получается либо слишком тусклым, либо слишком ярким. Зашить пасть — не проблема, но разве не выразительнее рычащий тигр и ощерившийся крокодил?
Решающее значение имеет поза (во всяком случае, млекопитающих и птиц). Животное стоит, подкрадывается или прыгает, напряжено, расслаблено или улеглось на бок, крылья расправлены или сложены — решение надо принять заранее, ибо оно повлияет на форму манекена и сыграет главенствующую роль в выразительности изделия. Обычно приходится выбирать между драматической и нейтральной ситуацией, когда животное действует или отдыхает. В зависимости от выбора возникнет впечатление замершей жизни либо ожидания. Здесь мы коснулись двух разных философий в нашей профессии. Согласно одной, жизненность изделия отрицает смерть и утверждает, что всего лишь остановилось время. Другая признает факт смерти и считает, что животное просто дожидается, когда время истечет.
Вы тотчас заметите разницу между остекленевшим взглядом зверя, который застыл в неестественной позе, и влажными глазами того, что изготовился к прыжку. Контраст создают мельчайшие специфические детали. Секрет успешной работы неуловим, результат очевиден.
Расположение зверей в диораме следует тщательно продумать, как театральную мизансцену. Если работа сделана хорошо, профессионально, возникает неизгладимое впечатление подлинного природного уголка. Вот звери на водопое, вот детеныши резвятся в траве, вот на ветке вверх тормашками повис гиббон — все так, будто ничего не случилось, будто они снова живые.
Халтуре нет оправдания. Дрянной работой загубить изделие — все равно что испортить единственный подлинный холст, обрекая потомков на беспамятство, невежество и тупость.
Было время, когда каждое добропорядочное семейство оживляло гостиную замершим зверем или птицами в клетке, сохраняя в доме лес, отступающий от городов. Теперь все зачахло — не только коллекции, но и сохранение животных. Нынче гостиные унылы, а леса безмолвны.
Нет ли в таксидермии доли варварства? На мой взгляд, нет. Так может думать лишь тот, кто наглухо спрятался от смерти и никогда не видел чулан мясной лавки, больничную операционную или комнату похоронного бюро, где готовят покойников. Жизнь и смерть обитают и умирают в одном жилище — теле. Именно там зарождаются дети и рак. Пренебрегать смертью — значит пренебрегать жизнью. Я одинаково воспринимаю смердящий труп и благоухающий луг, ибо и то и другое естественно, но у каждого своя особенность.
Я повторюсь: таксидермия не создает спрос. Мы лишь сохраняем результат. Меня не влечет травля, я никогда не охотился. В жизни не причинил вреда животным. Они мои друзья. Работая над изделием, я сознаю, что ничем не изменю его жизнь, его прошлое. Я всего лишь извлекаю и очищаю от смерти память. В этом я сродни историку, который пробирается сквозь свидетельства прошлого, пытаясь их реконструировать и постичь. Каждое мое изделие — толкование прошлого. Я — историк, имеющий дело с прошлым животного, служитель зоопарка — политик, занятый его настоящим, все остальные — люди, от которых зависит его будущее. Как видите, мы имеем дело с чем-то более серьезным, нежели пыльное чучело утки, унаследованное от дядюшки.
Следует упомянуть недавнее новшество под названием «художественная таксидермия», которая не копирует природу, но создает новые невероятные особи. Таксидермист-художник перемешивает части тела, прилаживая овечью голову собаке, кроличью — курице, бычью — страусу и так далее. Комбинации, чаще противные, иногда жуткие, бесконечны. Не понимаю, зачем это нужно. Ясно, что подобные творцы уже не исследуют природу животного. Полагаю, они заняты исследованием человеческой природы в ее наиболее мерзких проявлениях. Мне это не по вкусу, меня учили совсем иному, но что с того? Значит, кем-то это востребовано, а диалог с животными, пусть странный, продолжается.
Насекомых, вечных врагов таксидермиста, надо уничтожать на каждой стадии работы. Другие наши враги — пыль и прямой солнечный свет. Но главный недруг таксидермии и животных — безразличие. Равнодушие большинства вкупе с ярой ненавистью отдельных придурков решило судьбу животных.
Я стал таксидермистом благодаря Гюставу Флоберу. Меня вдохновила его «Легенда о св. Юлиане Странноприимце». Мои первые изделия — мышь и голубь, они же — первые жертвы Юлиана. Я хотел узнать, нельзя ли как-нибудь поправить непоправимое. Вот почему я стал таксидермистом — чтобы свидетельствовать.
Мастер поднял взгляд от листков:
— Еще я сделал краткое описание известных музейных экспозиций — от единичных особей до круговых панорам.
— Оставим их на потом, — сказал Генри. — Пить хочется. Можно глоток воды?
— Стаканы на раковине.
Сполоснув стакан, Генри налил воды и залпом выпил. Под раковиной в пластиковом тазике, наполненном синеватым раствором, отмокал кроличий скелет. Генри выпил второй стакан, потом третий. От очень сухого воздуха в горле першило. Вообще-то есть тоже хотелось.
Генри раздумывал над тем, что сейчас услышал. Одно дело читать самому, и совсем другое — воспринимать текст на слух. Когда не видишь строчек и подчиняешься чужому темпу, словно узник в кандальной связке, внимание скачет. Экскурс в таксидермию был довольно интересен, но мало что сообщил о самом мастере.
Вспомнился совет приятельницы, обучавшей сочинительству: «Рассказ начинается с трех хороших слов. Читая студенческую работу, ищи три хороших слова». Сейчас это несложно. В далекие школьные годы таксидермист явно усвоил необходимые элементы повествования: он умел привлечь внимание слушателя (по крайней мере, внимание Генри) к тому, что таксидермия весьма необычный предмет, отличный, скажем, от бухгалтерии.
Стакан выскользнул из пальцев и осколками разлетелся по полу.
— Извините, — сказал Генри. — Выскользнул.
— Пустяки, — беспечно отмахнулся мастер и добавил, заметив, что гость взглядом ищет веник и совок: — Оставьте, оставьте.
Видимо, в его ремесле маленькие аварии были заурядностью, не доставлявшей хлопот. Хрустя осколками, Генри вернулся к конторке и сел на табурет.
— Написано хорошо, — сказал он, прикидывая, что будет уместнее: дежурная похвала или серьезный разбор. — Возможно, кое-где есть повторы и некоторый сумбур, но в целом информативно и четко.
Таксидермист молчал, бесстрастно уставившись на Генри.
— Вы заметно чаще стали использовать местоимение «я». В повествовании от первого лица это хорошо — позволяет держаться личного опыта, не уходя в обобщения.
Молчание.
— Вы обладаете гладким слогом, что сулит удачу с пьесой.
— Нет.
— Почему?
— Застрял. Ничего не выходит.
В творческом тупике автор признался без наигранного огорчения.
— Черновик закончили?
— И не один.
— Сколько вы работаете над пьесой?
— Всю жизнь.
Мастер прошел к раковине («хруп-хруп», откликнулись осколки), с полки под прилавком взял веник с совком и подмел пол. Потом натянул резиновые перчатки и склонился над раковиной. Молчание его не тяготило. Сейчас Генри видел его в ином свете. Старик. Ссутулился и работает. Есть ли у него жена, дети? Кольцо не носит, но, может, из-за работы? Вдовец? Генри разглядывал его профиль. Что скрыто за этой безмятежностью? Одиночество? Тоска? Рухнувшие замыслы?
Таксидермист выпрямился. Целехонький, очень белый скелет кролика в его громадных руках казался маленьким и хрупким. Мастер осторожно его поворачивал, точно крохотного младенца.
Автор одного романа ди Лампедуза, сражающийся со своим «Гепардом»[14], подумал Генри. Творческий тупик покажется смехотворной мелочью лишь тем вялым душам, кто никогда не пытался что-нибудь создать. Это не просто бесплодная попытка, забракованная работа, но ты весь, когда в тебе умирает маленький бог, некая твоя часть, казавшаяся бессмертной. Если попадаешь в творческий тупик, у тебя остается — Генри оглядел мастерскую — лишь куча мертвых шкур.
Открыв воду, под несильной струей таксидермист ополоснул скелет, потом стряхнул капли и положил кролика на прилавок рядом с раковиной.
— Почему обезьяна и ослица? — Генри потрогал Беатриче, поразившись мягкой эластичности ее шерсти. — Вы рассказали, как они к вам попали, но почему именно эти животные стали героями вашей пьесы?
— Потому что обезьян считают смышлеными хитрецами, а ослов — упрямыми работягами. Эти свойства, необходимые для выживания, делают зверей гибкими и находчивыми, способными приноровиться к меняющимся условиям.
— Понятно. Расскажите подробнее о пьесе. Что происходит после сцены с грушей?
— Лучше прочту.
Таксидермист сдернул перчатки, отер руки о фартук и, вернувшись к конторке, порылся в бумагах.
— Ага, вот. — Он стал читать текст со всеми ремарками:
Беатриче (печально): Как жаль, что ее нет.
Вергилий: Будь у меня груша, я бы отдал ее тебе.
Тишина.
— Конец первой сцены — Беатриче никогда не пробовала и даже не видела грушу, а Вергилий пытается ее описать.
— Да, я помню. Мастер продолжил:
Беатриче: Славный денек.
Вергилий: Тепло.
Беатриче: И солнечно.
Пауза.
Чем займемся?
Вергилий: А какие варианты?
Беатриче (смотрит на дорогу): Можно пойти по дороге.
Вергилий: Мы уже ходили и никуда не пришли.
Беатриче: Может, на этот раз придем.
Вергилий: Возможно.
Оба не двигаются.
Можем просто поболтать.
Беатриче: Разговоры не помогут.
Вергилий: Все же лучше, чем молчать.
Молчат.
Беатриче: Да уж.
Вергилий: Я размышлял о вере.
Беатриче: Правда?
Вергилий: Думаю, вера подобна солнцу. Когда стоишь на солнце, ты непременно отбрасываешь тень, да? Можно ли стряхнуть с себя этот кусочек тьмы, что всегда принимает твою форму, словно желая вечно напоминать тебе о тебе? Нельзя. Тень — это сомнение. И не отстанет от тебя, пока ты на солнце. А кто откажется от солнца?
Беатриче: Но солнце зашло, Вергилий, закатилось! (Плачет, затем громко рыдает.)
Вергилий (гладит ее по плечу): Ну-ну, Беатриче…
Теряет самообладание и заливается безудержными слезами; пару минут оба воют.
Таксидермист смолк. А ведь эта ровная, невыразительная манера чтения весьма впечатляет, подумал Генри и беззвучно поаплодировал.
— Великолепно, — сказал он. — Прекрасная аналогия между солнцем и верой.
Таксидермист слегка кивнул.
— Здорово, когда Вергилий говорит, что разговор лучше молчания, и затем долгая пауза, которую нарушает Беатриче — «Да уж». Представляю, как это будет на сцене.
Опять никакого внятного отклика. Пора бы мне привыкнуть, сказал себе Генри. Возможно, это застенчивость.
— Внезапная мрачность, слезы Беатриче хорошо контрастируют с легким тоном первой сцены. Кстати, где все происходит? Я что-то не понял.
— Место действия указано на первой странице.
— Ну да, лес или парк.
— Нет, выше.
— Выше ничего не было.
— Мне казалось, я скопировал. Таксидермист подал Генри три листа. На первой странице значилось:
Рубашка, XX век пьеса в двух действиях
Вторая страница:
Вергилий, красный ревун
Беатриче, ослица
Парнишка и два его дружка
Третья страница:
Проселок. Дерево. На закате.
Провинция Низ Спинки страны Рубашка, что подобна своим большим и малым соседям — странам Шляпа, Перчатки, Пиджак, Пальто, Брюки, Носки, Ботинки и прочим.
— Действие разворачивается на рубашке? — опешил Генри.
— Да, на ее спинке.
— Значит, либо персонажи мельче хлебных крошек, либо рубашка колоссальная.
— Очень большая рубашка.
— По которой разгуливают животные? Там же дерево и проселок?
— И всякое другое. Это символ.
Надо же, с языка снял, мысленно чертыхнулся Генри.
— Разумеется, символ. Но символ — чего? Желательно, чтоб публика его распознала.
— Соединенных Штатов Америки, Соединенных Одежд Европы, Союза Африканских Башмаков, Ассоциации Азиатских Шляп — названия условны. Мы размежевали планету, окрестили земли, начертили карты и теперь чувствуем себя как дома.
— Пьеса детская? Или я ошибаюсь?
— Вовсе не детская. Ваш роман адресован детям? Таксидермист по-всегдашнему смотрел в упор, в тоне его не было и тени иронии.
— Нет, я писал для взрослых, — ответил Генри.
— Я тоже.
— Пьеса для взрослых вопреки персонажам и декорации.
— Пьеса для взрослых благодаря персонажам и декорации.
— Так, ясно. Но все же — почему рубашка? Что она символизирует?
— Рубашки есть во всякой стране, у любого человека.
— То есть нечто всеобщее?
— Да. Каждый день мы надеваем рубашку.
— Мы все живем на Рубашке — вы об этом?
— Именно. Пальто, Рубашка, Брюки — все равно что Германия, Польша, Венгрия.
— Понимаю. — Генри задумался. — Почему вы назвали эти три страны?
— Какие — Пальто, Рубашка, Брюки?
— Нет, Германия, Польша, Венгрия.
— Первые, что пришли в голову. Генри покивал.
— Стало быть, Рубашка — просто название страны?
Таксидермист забрал у него листки:
— Тут же сказано: «страна, что подобна своим большим и малым соседям».
Генри решил прибегнуть к конструктивной критике:
— Я вот думаю, нет ли здесь упущения. Когда излагаешь историю, крайне важно реализовать замысел на бумаге. Если вы хотите, чтобы читатель увидел то, что предстало вашему взору, надо…
— Рубашка полосатая, — беспардонно перебил таксидермист.
— Полосатая?
— Да. Вертикальные полосы. Солнце заходит. — Мастер пролистал страницы. — Они говорили о Боге, вере и днях недели. Оба точно не знают, какой нынче день. Сейчас прочту. Вот, нашел:
Беатриче: Ладно. Носись со своими безбожными днями. Почему не сказать «понедельник, вторник, среда», помешкать на «четверге» и обняться с «пятницей, субботой и воскресеньем»? Разве плохо?
Вергилий: В каждый день недели творится зло.
Беатриче: Потому что мы существуем в каждый день недели.
Вергилий: Мы не сделали ничего дурного! Кстати, какой нынче день?
Беатриче: Суббота.
Вергилий: Я думал, пятница.
Беатриче: А может, воскресенье.
Вергилий: По-моему, вторник.
Беатриче: Не понедельник, нет?
Вергилий: Скорее уж среда.
Беатриче: Значит, четверг.
Вергилий: Господи, спаси и сохрани!
Пауза.
Я так больше не могу.
Беатриче: Тогда не думай. Или думай помаленьку, чтоб без вреда. Затем помолись. И потом вновь твори добро. Оно тоже есть в каждый день недели.
Вергилий: Не могу молиться. Наверное, сегодня вторник — мой безбожный день.
Беатриче: Тогда о Боге поговорим в пятницу. Пока же думай вот о чем: может, Господь безмолвствует, чтобы лучше нас слышать?
Молчание.
Вергилий (рассеянно принюхивается): Откуда ты столько знаешь о бананах? Знатоком бананов положено быть мне. (Вновь принюхивается.)
— В первой сцене, где описывается груша, тоже речь о бананах, — прервал читку таксидермист. — Беатриче хорошо в них разбирается. Здесь же главное, что Вергилий принюхивается.
Генри кивнул, и мастер продолжил:
Вергилий:…Знатоком бананов положено быть мне. (Вновь принюхивается.)
Беатриче: Я тоже люблю бананы. Они вкусные.
Вергилий: Словно кофе.
Беатриче: Словно кекс.
— Оба оголодали, — пояснил таксидермист.
Вергилий (усиленно принюхивается, затем шепчет): Ветер.
Беатриче (согласно кивает и делает глубокий вдох): Какой чудесный вид!
Вергилий опирается о Беатриче; оба смотрят во все глаза, их ноздри трепещут, уши подрагивают.
Вечереет. На земле и деревьях красноватые отблески заходящего солнца. Мягкая кавалерийская атака ветра, благоухающего перегноем, лесом, луговыми цветами и сеном, дымком и скотиной, напоенного ароматом бескрайних просторов и сырых ущелий. Прекрасный, будоражащий, благодатный ветер, оседланный подборкой вестей от природы.
Плоская и невыразительная под безоблачным закатным небом, Рубашка заманила наших героев на проселок и дальше на взгорок, где будто сдернула с их глаз повязку и представила вид, раскрывшийся, точно бумажник филантропа.
Проселок граничит с заросшей травой опушкой в кайме кустов и деревьев, густые кроны которых, подсвеченные оранжевым солнцем, отбрасывают длинные трепещущие тени. За опушкой раскинулось ярко-зеленое пастбище, а за ним — изборожденная пашня, похожая на плотный вельвет. Еще дальше — неохватная взором волнистая ширь полей и редкие бородавки холмов в поросли рощ. Зеленеют выпасы, темнеют паровые поля, а возделанные, коих больше, искрятся плодородной землей, точно океан. Бесконечные борозды подобны волнам, кишащим земным планктоном — бактериями, грибком, клещами, червяками и всяческими букашками, — в котором шныряют сухопутные рыбы — мыши, кроты, полевки, землеройки, кролики и прочая живность, всегда пребывающая начеку — нет ли поблизости акул-лисиц. Возбужденно щебечут птицы, подобные горластым чайкам, что реют над морем и, чуть шевельнув крылом, примериваются к добыче. Тут есть чем поживиться. Орды птиц парят, камнем падают на копошащихся тварей и, хлопая крыльями, снова взмывают в вышину, омытую струями ветра.
Вскоре день гаснет, тени густеют, землю окутывают сумерки. Пока ветер занят привычным обменом — спора за душок, — на горизонте возникают огромные вертикали серо-голубых полос.
— Думаю, эти полосы нужно проецировать не только на задник, но также на кулисы и партер, — сказал таксидермист. — Весь театр будет разрисован серо-голубыми полосами.
— А как быть с пейзажем?
— Он тоже проецируется на задник, как афишки о Вергилии. Сцена пустая, только дерево, смещенное к кулисе. Главная деталь оформления — огромный задник; возможно, изогнутый, как стена диорамы.
— А ветер?
— Динамики. Нынче аудиосистемы творят чудеса. Описанием ветра я хочу лишь подтолкнуть воображение звукорежиссера. Мне видится, что Вергилий и Беатриче замерли, и пару минут мы отчетливо слышим мягкое, густое пение ветра. Потом на заднике возникнут пейзаж и полосы.
Таксидермист продолжил читку:
Вергилий: Видишь полосы? (Показывает на полосы, синеватые в угасающем свете.) Вон и вон.
Беатриче: Раньше я их не замечала.
Вергилий: Я тоже.
Беатриче: Я думала, они видны лишь с горных вершин Воротничка.
— Воротничок — другая провинция, — сообщил мастер.
— Да, я понял.
Вергилий: Наверное, их застали облака и дымка.
Беатриче: Я сомневалась, есть ли они вообще.
Вергилий: Какие яркие!
Беатриче: Словно аквариум ночью.
Вергилий: Словно истина.
Пауза. (горестно, обхватив руками лицо) Откуда взяться красоте, если мы такое пережили? Непостижимо. Обидно (топает ногой). О Беатриче! Как же говорить о том, что с нами случилось, когда все кончено?
Пауза.
Беатриче: Не знаю.
Вергилий падает на четвереньки и громко воет. Крик его полон бессильной ярости, сцена медленно погружается во тьму.
— Через динамики слышен рев других обезьян, подхвативших одинокий вой Вергилия. Здесь нужна мощная симфония ужасных воплей.
— Почему Рубашка полосата? Откуда такая деталь? Это напоминает…
Брякнул дверной колокольчик. Не сказав ни слова, таксидермист вышел в магазин. Генри вздохнул и посмотрел на героев пьесы.
— Вас он тоже обрывает на полуслове? — спросил он Вергилия.
Вспомнился колокол в новелле Флобера, когда олень проклинает Юлиана. Правда, там он не брякал, а звонил. Генри подошел к новоиспеченной голове оленя. Из магазина доносился разговор таксидермиста с клиентом. Ухватив стакан обеими руками, Генри снова напился. Потом осмотрел кролика. Связки, не дававшие скелету развалиться, были похожи на тонкие спагетти.
Вернулся таксидермист.
— Я должен уйти, — бросил он, снимая фартук.
— Вот и хорошо. Мне тоже пора. — Генри взял пальто.
— Когда появитесь? — спросил хозяин.
Он так чертовски бесцеремонен, что его вопрос выглядит приказом, подумал Генри.
— Может, вместе сходим в зоопарк? — предложил он. — Есть выбор.
Город мог позволить себе такую роскошь, как два зоосада. Генри любил зоопарки — именно там началась его карьера.
— Уверен, живые звери вас очаруют. Когда я собирал материал…
— Зоопарк — ублюдок дикой природы, — перебил таксидермист, влезая в пальто. — Его обитатели — дегенераты. Стыдно смотреть.
Генри оторопел:
— Да, зоопарки — определенный компромисс, как и сама природа. Иначе мы бы никогда не увидели живых…
— Я хожу в зоопарк лишь по работе — изучить живую особь.
Тон мастера вновь обрел безапелляционность судейского молотка, а размашистый жест предложил немедленно покинуть мастерскую.
«А вот накося!» — подумал Генри.
— На мой взгляд, зоопарки — посольства природы, а звери — полномочные представители своих видов, — сказал он. — Ладно, встретимся в кафе на вашей улице. Погода славная. Как насчет ближайшего воскресенья? Мне удобно в два часа. — На последней фразе Генри придал голосу твердость.
— Хорошо, воскресенье, два часа, — равнодушно согласился мастер.
Генри облегченно вздохнул и, выйдя в магазин, продолжил в обычной мягкой манере:
— С тех пор как я прочел первую сцену, мне не дает покоя вопрос: зачем это подробное описание заурядного фрукта? Странное начало.
— Как вы там сказали? «Слова — всего лишь холодные, склизкие жабы, которые тужатся постичь духов, танцующих на лугу»?
— Да. Только у меня «эльфов».
— «Но иного не дано».
— «Но иного не дано», — повторил Генри.
— Прошу. — Таксидермист открыл входную дверь, выпуская гостя. — Реальность неуловима. Ничто не поддается описанию, даже простая груша. Время все сжирает.
Одарив Генри образом Времени, с огрызком съедающего грушу, таксидермист захлопнул дверь, едва не прищемив ему нос. Затем скрежетнул ключом, перевернул табличку на «Закрыто» и скрылся в мастерской. Бесцеремонность, граничившая с грубостью, Генри не обидела — он понял: здесь ничего личного, этот человек так ведет себя со всеми.
По крайней мере, Эразм был ему рад — пес скакал, повизгивая от счастья.
Генри не успел задать еще один вопрос: в авторской ремарке значились обезьяна, ослица, дерево и живописный пейзаж, а также «парнишка и два его дружка». Значит, в пьесе действуют люди?
Дома он рассказал Саре о втором визите к таксидермисту:
— Ну и тип, доложу тебе! Угрюмый барсук! Пьеса — черт-те что. Персонажи — обезьяна и ослица, которые живут на огромной рубашке. Невероятный вымысел, но, знаешь, кое-что в нем напомнило о холокосте.
— Тебе всюду чудится холокост.
— Так и знал, что ты это скажешь! Но там есть выразительный намек на полосатые робы.
— И что?
— В концлагерях…
— Я знаю о полосатых робах узников. Но капиталисты с Уолл-стрит тоже носят полосатые рубашки.
Или, скажем, клоуны. В шкафу любого человека есть полосатая рубашка. — Может, ты и права.
Генри был задет. Сара давно потеряла интерес к холокосту — во всяком случае, к тому, что муж поглощен этой темой. Но она ошибалась, говоря, что во всем он видит холокост. Наоборот, в холокосте он видел все: и жертв концлагерей, и капиталистов, и даже клоунов.
†
В субботу Генри и Сара отправились за приданым своему первенцу, который уже был на подходе. Улыбка не сходила с их лиц, когда они покупали коляску, колыбель, беби-слинг, распашонки и ползунки.
Генри вдруг пришло в голову заглянуть к таксидермисту, чей магазин располагался неподалеку, и Сара согласилась. Это было ошибкой, ибо визит не удался. Сара оценила выразительность окапи, но магазин ей не понравился. Увидев таксидермиста, она съежилась. Пытаясь вызвать в ней восторженный отклик, Генри провел ее по складу, но в ответ на все его реплики она лишь механически кивала. Хозяин тоже смотрел букой. Говорил один Генри.
Еще не добравшись до дома, супруги поругались.
— Он мне помогает, — отбивался Генри.
— Чем это он помогает! Тем, что впарил тебе омерзительный череп? Что это за чудище? Он — Иорик, ты — Гамлет?
— Старик подбрасывает идеи.
— Ах, извините, я забыла! Обезьяна и ослица! Винни-Пух встретил Холокоста!
— Вовсе нет.
— ЖУТКИЙ МУЖИК! ТЫ ЧТО, НЕ ВИДЕЛ, КАК ОН НА МЕНЯ ПЯЛИЛСЯ?
— Чего ты орешь-то? Беременных всегда разглядывают. Тебе-то что, с кем я общаюсь? Мне нравится его магазин. Это…
— ВОНЮЧЕЕ ПОХОРОННОЕ БЮРО! ХОРОШЕНЬКАЯ КОМПАНИЯ — ЧУЧЕЛА ДОХЛЫХ ЗВЕРЕЙ И ЗАТРАПЕЗНЫЙ СТАРИКАШКА!
— Предпочитаешь, чтобы я торчал в баре?
— НЕ В ТОМ ДЕЛО!
— Кончай орать, а?
— ИНАЧЕ ТЫ НЕ СЛЫШИШЬ! Окруженные пакетами с приданым, Генри и Сара вели полномасштабную склоку.
†
На другой день Генри спозаранку ушел на музыкальный урок. События сговорились подправить ему настроение. Сначала учитель музыки ошарашил подарком.
— Я не могу это принять, — сказал Генри.
— Что за разговоры! Он достался мне от доброго приятеля, моего бывшего ученика, который уже сто лет им не пользовался и хотел от него избавиться. Я получил его за бесценок. Чего ж ему зазря пропадать?
— Давайте я заплачу.
— Только через мой труп! Расплатитесь хорошей игрой.
Генри держал в руках великолепный кларнет системы Альберта.
— Полагаю, вы созрели для Брандвейна[15], — добавил учитель. — Вот сегодня и начнем.
«Наверное, мой черный юл слегка воспарил», — подумал Генри.
Вообще-то он занимался постоянно. В этом ему помогали две хитрости. Первая: один закуток квартиры был отведен исключительно под музыкальные занятия — пюпитр, стопка нот, вычищенный кларнет, чашка с теплой водой для споласкивания мундштука. Вторая: он упражнялся часто, но маленькими порциями, не больше пятнадцати минут. Обычно Генри занимался перед каким-нибудь неотложным делом. Если игралось хорошо, он с сожалением прерывал репетицию и жаждал скорее ее возобновить, а если плохо, запланированное дело вынуждало остановиться, не поддавшись уговорам унылого озлобления вышвырнуть кларнет в окно. Эти ухищрения позволяли музицировать три-четыре раза в день.
Были два верных поклонника: Мендельсона, замиравшая в терпеливом оцепенении, свойственном лишь кошкам, и обезьяний череп, установленный на каминной полке. Оба сверлили музыканта взглядом круглых глаз. Филистер Эразм скулил и подвывал, а потому его запирали в другой комнате в обществе Сары.
Погода тоже порадовала. Воскресенье достойно оправдывало свое языческое имя[17], смелый мятеж тепла оповещал о неминуемой победе над зимой. Из наконец-то открытых дверей и окон неслась музыка, весь город высыпал на улицы. В кафе Генри пришел пораньше, чтобы перекусить до встречи с таксидермистом. Решение оказалось верным, поскольку здесь уже было людно. Он занял столик у стены — один стул на солнце, другой в тени. Эразм, отчего-то не выказывавший обычной живости, тихонько улегся под столом.
По-военному точный, таксидермист пришел ровно в два.
— Солнышко, теплое солнышко! — раскинув руки, приветствовал его Генри.
Ответом было короткое «да».
— Где вам будет удобнее? — Генри привстал, демонстрируя готовность пересесть.
Таксидермист молча занял свободный стул в тени. Генри плюхнулся на место. За пределами магазина старик, не по погоде тепло одетый, выглядел чужеродно. Вопрос официанта «Что вам угодно?» был адресован только Генри, хотя таксидермист тоже не удостоил халдея вниманием. Генри заказал кофе с молоком и маковый кекс.
— А вам? — спросил он.
— Черный кофе, — буркнул старик, уставившись в скатерть.
Не проронив ни слова, официант отбыл.
Неизвестно, кто кому первый не понравился, однако неприязнь между стариком и окружающими явно была взаимной. Противостояние между хозяином нарядного магазина для новобрачных, изящным ювелиром, утонченным ресторатором, владельцем модного кафе, а также прочими членами уличной ассоциации и таксидермистом, неулыбчивым стариком, грузовиками возившим к себе скелеты и падаль, вообразить было несложно. Точно не скажешь, в чем суть их разногласий, но они, безусловно, имеют место. Воскресенья, ненастье, будни — все это требует определенной манеры поведения.
— Как поживаете?
— Хорошо.
Вздохнув, Генри накрепко прихлопнул крышкой свою оживленность. Если не принять правил старика, дождешься лишь односложных реплик. Определенно одно: давешний неудачный визит с Сарой поминать не стоит.
— Я вот что подумал, — сказал Генри. — В пьесе дано описание Вергилия. Надо бы описать и Беатриче.
— Да.
— Мысль эта пришла мне пару дней назад, когда я увидел осла.
— Где?
— В зоопарке. Сходил один.
Таксидермист кивнул, не выказав особого интереса.
— Я сразу вспомнил о вас, — продолжил Генри, — и хорошенько его рассмотрел. Знаете, что я заметил?
— Что? — Из внутреннего кармана пальто таксидермист достал ручку и блокнот.
— Осел — симпатичный крепыш, у которого удивительно стройные ноги. Однако на земле он стоит прочно, будто гибкая береза. Его небольшие копыта приятно закруглены. В покое осел подгибает ноги под себя, в движении изящно ими семенит. Когда ест, мило хрумкает. Крик его откровенен и трагичен, словно рыдание.
— Именно так, все верно. — Мастер строчил в блокноте.
— Темные полосы на хребте и плечах очень похожи на христианский крест.
— Случайность. — Эту деталь таксидермист не записал.
— А чем заняты Вергилий и Беатриче?
— То есть?
— Ну, что они делают в пьесе? Что там происходит?
— Они беседуют.
— О чем?
— О многом. У меня с собой сцена, в которой они встречаются, после того как разошлись искать еду, но потом испугались, что потеряли друг друга. Беатриче уходит на поиски Вергилия, а тот возвращается.
Старик опасливо огляделся, но никто не обращал на них внимания. Из внутреннего кармана он достал сложенные листки. Генри решил, что наконец-то сам прочтет текст, но старик положил его перед собой и, навалившись на стол, прокашлялся. Даже на публике он хотел устроить читку.
«Вот же упертый хмырь!» — раздраженно подумал Генри. Вполголоса таксидермист начал:
Вергилий перебирает воображаемую траву — ищет клещей. Из правой кулисы появляется Беатриче.
Беатриче: Вот ты где! А я тебя ищу.
Вергилий: Я по тебе соскучился!
Беатриче: А я по тебе!
Обнимаются.
Вергилий: Я думал, с тобой что-то случилось.
Беатриче: А я испугалась за тебя.
Вергилий: Если с тобой что-нибудь случится, пусть и со мной произойдет то же самое.
Беатриче: И наоборот.
Пауза.
Как твоя спина?
— У него болячки на спине, у нее — на шее, — пояснил таксидермист. — Результат стресса. Вдобавок Беатриче хромонога, что объяснится позже.
Беатриче: Как твоя спина?
Вергилий: Ничего. А твоя шея?
Беатриче: Коросты нет.
Вергилий: А нога?
Беатриче: Еще скачет.
Вергилий: Еды я не нашел.
Беатриче: Я тоже.
Пауза.
Чем займемся?
Вергилий: Не знаю.
Беатриче: Наверняка дорога куда-нибудь приведет.
Вергилий: А нам туда нужно?
Беатриче: Может, там хорошая новость.
Вергилий: А может, плохая.
Беатриче: Поди знай.
Вергилий: Тут хорошо и спокойно.
Беатриче: Может, сюда подкрадывается опасность.
Вергилий: Так что, пойдем?
Беатриче: Давай.
Не двигаются.
Вергилий: Я знаю три анекдота.
Беатриче: Сейчас не время.
Вергилий: Смешные, правда.
Беатриче: Я больше не могу. Ни смеяться, ни даже чему-то усмехнуться.
Вергилий: Значит, эти бандиты и впрямь нас всего лишили.
К столику подошел официант. Таксидермист смолк и спрятал листки под стол.
— Ваш кофе, — сказал официант, сгрузив с подноса чашки и тарелку с кексом.
Генри сообразил, что забыл попросить вторую вилку; своей вилкой разломив кекс, он положил ее на тарелку со стороны таксидермиста. Ничего, сам воспользуется ложечкой.
— Угощайтесь, — сказал Генри.
Старик помотал головой и вновь выложил листки на стол.
— «Эти бандиты»… — напомнил Генри.
Мастер кивнул и продолжил:
Вергилий: Значит, эти бандиты и впрямь нас всего лишили.
Пауза.
Беатриче: Ладно, давай свои анекдоты.
Вергилий: Жаль, нет кофе.
Беатриче: Жаль, нет кекса.
Усаживаются под деревом.
«Надо же, какое издевательское совпадение! — поразился Генри. — Нам подали кофе и кекс, по которым тоскуют Вергилий и Беатриче. А перед тем ослица сказала, что закатившееся солнце оставило их без веры, мы же купаемся в его лучах. Удивительно, какой беззащитной и живой выглядит эта пара, раскрывшаяся гораздо больше автора».
Вергилий: Анекдот первый (сложив руки ковшиком, жарко шепчет в ухо Беатриче; разборчивы лишь отдельные слова) …а булочник… говорит дочка… на другой день… целый месяц… он в раздрызге… и тогда она говорит… (Шепчет финальную реплику.)
Беатриче (уныло): Смешно.
Вергилий: Анекдот второй (снова шепчет ей в ухо).. подходит к другому узнику… буква У… говорит он, показывая на его грудь… (Соль анекдота.)
Беатриче: Я не поняла.
Вергилий: По-венгерски… (Шепчет на ухо.)
Беатриче (уныло): Ясно.
Вергилий: Анекдот третий. (Шепчет в ухо.)
Беатриче: Этот я уже слышала.
— Поначалу они беседуют и строят планы — просто чтобы занять время, — сказал таксидермист.
— Смешно, когда анекдот шепчут на ухо.
— Потом они произносят монологи. Пока что Беатриче умудряется всю ночь спать и даже видеть сны. А вот Вергилий спит плохо: во сне постоянно слышит медленно нарастающий сверлящий шум, от которого судорожно просыпается и, по его выражению, «таращит зенки». Он шутит, мол, ему вечно снятся термиты. Беспокойство.
— Что его тревожит?
— Мир, которому ревуны не нужны.
Генри кивнул.
— Когда Беатриче спит, Вергилий разговаривает с собой. В первую ночь под деревом он рассуждает о книге «Жак-Фаталист и его хозяин».
— Знаю, Дени Дидро.
Когда-то давно Генри читал французского классика восемнадцатого века.
— Я там ничего не понял, — сознался таксидермист.
Генри припомнил роман: Жак и его хозяин путешествуют верхом, беседуя о всякой всячине. Разные события то и дело их перебивают. Судя по заголовку, Жак верит в судьбу, а его хозяин — нет, но, возможно, Генри что-то запамятовал. Нельзя сказать, что он сам до конца «понял» книгу. Впечатлили галльская легкость и неустаревшее остроумие, чем-то напомнившее Беккета.
— Зачем же вы упоминаете роман, который вам непонятен? — спросил Генри.
— Это не важно. Там есть интересный фрагмент: Жак и хозяин говорят о боли, которая сопутствует разным увечьям. Жак яростно доказывает, что нет ничего хуже непереносимой боли в разбитом колене, и приводит примеры: падение с лошади, ушиб об острый камень, пулевое ранение. Когда Вергилий читал книгу, его это убедило. Но сейчас в монологе он размышляет о разных физических муках, сопоставляя их. Да, от боли, описанной Жаком, глаза лезут на лоб, но она сильна лишь в первое мгновенье, а затем постепенно стихает. Разве она сравнится с непреходящей изматывающей болью в поврежденной спине? Ведь колено — маленькая, ограниченная связями телесная часть, которую относительно легко не тревожить. «Лежать задрав ноги» — наслаждение неподвижностью отмечено даже избитой фразой. Но спина подобна железнодорожной оси, что связывает разные пункты и всегда под нагрузкой. А как быть с муками голода и жаждой? Или вот совсем иная мука — вроде все цело, а нет душевных сил шевельнуться. Тут Вергилий плачет, но смолкает, чтобы не разбудить Беатриче. Это один из его монологов.
— Понятно.
— Утром, пока Беатриче еще спит, он произносит второй монолог. Вергилий вспоминает, с чего начались их несчастья. То есть с той минуты, когда он понял, что с ними происходит. Вергилий разыгрывает сцену: в своем любимом кафе он читает утреннюю газету, и взгляд его падает на один заголовок. В статье говорится о правительственном указе, который вводит новые статусы граждан — вернее, к категории граждан добавляет категорию неграждан. Вергилий беспредельно изумлен, когда понимает, что именно он, обезьяна, безобидно читающая газету, — мишень данного указа.
Генри мысленно отметил: правительственный указ исключает Вергилия из числа граждан. Он не хотел прерывать собеседника, который весьма оживился. Кое-кто из посетителей на них поглядывал. Но помехой стал официант, возникший у столика. Таксидермист уткнулся взглядом в свои руки, зажатые меж колен.
— Помощь не требуется? — спросил официант у Генри, но затем поправился: — Вам что-нибудь нужно?
— Нет, спасибо, все хорошо. Еще кофе? Таксидермист безмолвно качнул головой. Похоже, он хотел притвориться невидимкой.
— Счет, пожалуйста.
— Сию секунду.
Официант вознамерился что-то сказать старику, но затем передумал и ушел прочь.
Таксидермисту не терпелось закончить описание сцены в кафе, и он торопливо продолжил:
— Изгнание из рая! Грехопадение! В мгновение ока газета преображается в огромный указующий перст. Вергилия окатывает страхом — начальники за другими столиками тоже читают газеты и сейчас его заметят. Вон тот уже смотрит, и вон тот… Вот так, в единый миг, сокрушается Вергилий, переменилась жизнь многих и многих, в числе которых оказались они с Беатриче. Казалось, мир разлетелся вдребезги, точно оконное стекло, и все вокруг вроде бы осталось прежним, но вместе с тем обрело иную, зловещую резкость. Затем…
Подошел официант со счетом. «Ишь ты, как резво, — подумал Генри. — Хочет от нас избавиться?» Он расплатился и встал. Поскольку мастер все еще не дорассказал свою историю, не оставалось ничего другого, как пойти к нему. Магазин был неподалеку, но словно в ином мире, где царили безлюдье и тишина. К огорчению Генри, предвкушавшего встречу с окапи, эркер был задрапирован черной тканью. Теперь поворот за угол не таил в себе никакого сюрприза — только блеклая фреска на кирпичной стене. Покосившись на расстроенное лицо спутника, таксидермист сказал:
— Незачем тут шляться, если магазин закрыт. От народа жди чего угодно. — Выуживая из кармана ключи, он цепким взглядом окинул немногочисленных прохожих — пожилую пару, сутулого подростка и одинокого мужчину.
— Что, не любите народ? — шутливо спросил Генри. Еще секунду таксидермист разглядывал прохожих, а затем повернулся к Генри, и тот увидел его глаза, полные острой звериной настороженности. В упорном буравящем взгляде читался один ответ: народ — это я.
— В смысле, вам уютнее с животными. — Генри попытался загладить неловкость. — Они понятны, а люди странны и ненадежны. Я об этом.
Таксидермист молча открыл дверь; они вошли в магазин. В сумрачной тишине все звери нетерпеливо дожидались возвращения хозяина. Щелкнули выключатели, и свет будто вернул их к жизни. Облегченно вздыхая, таксидермист прошел в мастерскую. Эразм улегся возле прилавка; Генри отметил, что пес явно не в настроении.
Мастер уже сидел возле конторки, Генри привычно устроился на табурете. Таксидермист был намерен закончить рассказ, речь его стала гораздо свободнее:
— Вергилий обескуражен тем, как после инцидента с газетой увяли все его чувства. Нет, поправляет он себя, одно чувство — страх — расцвело, а все другие засохли. Интеллектуальное возбуждение, эстетическая радость, тихая признательность, приятное воспоминание, остроумная шутка — все это вытеснено страхом, остались только погасший взгляд и безразличие. Если б в моей жизни не было Беатриче, говорит Вергилий, я бы вовсе ничего не чувствовал. Угасло бы все, даже страх. Я бы стал ходячим мертвецом, бездушной грудой, точно дом без жильцов. Но тут он вспоминает прошлый вечер и свое впечатление от пейзажа. Удивительно, что ветер и луга так его растрогали. Все равно что в горящем музее улучить минутку, чтоб полюбоваться прекрасной картиной.
«Интересно, где живет старик? — подумал Генри. — Неужели прямо здесь, в магазине?» Он взглянул на Вергилия с Беатриче и едва не поздоровался с ними. Они превращались в добрых знакомых.
Таксидермист не умолкал:
— Вергилий так взбудоражен своим внезапным приливом чувств, что от радости делает стойку на руках и разглядывает перевернутый пейзаж. Потом чуть изгибается и выполняет стойку на одной руке, что для него пустяк. Затем возвращается на четыре точки, но сразу встает, балансируя сначала на двух, а потом на одной ноге — сложный трюк для обезьяны, поскольку она не относится к двуногим. Руки его дрожат, ноги трясутся, хвост пляшет. Тут Беатриче просыпается и задает вопрос, ключевой в пьесе.
Мастер зашарил в ворохе бумаг. «Что за бедлам? — подумал Генри. — Вечно он ищет страницы. Почему не сложить по порядку? Все же это пьеса, в которой должна быть логическая последовательность сцен».
— Ага, нашел, — сказал таксидермист и, конечно, прочел вслух:
Беатриче: Вчера ты кое о чем спросил.
Вергилий (стоит спиной к Беатриче; качаясь и едва не падая, балансирует на одной ноге): О, проснулась? Доброе утро. Как спала?
Беатриче: Спасибо, хорошо. Угадай, что мне приснилось.
Вергилий (балансирует): Что?
Беатриче: Груша!
Вергилий (балансирует): Ты ж ее никогда не видела.
Беатриче: Увидела во сне. Такая крупная, больше ананаса.
Вергилий (балансирует): Вот здорово!
Беатриче: Вчера ты задал вопрос.
Вергилий (балансирует): Да? Толку-то.
Беатриче: Нет, вопрос хороший. Засыпая, я о нем думала.
Вергилий (балансирует): Что за вопрос-то?
Беатриче: Ты спросил: «Как же говорить о том, что с нами случилось, когда все кончено?»
Вергилий падает.
Вергилий: Если выживем.
— Вот ключевой вопрос пьесы: как говорить о том, что с ними случилось? Вновь и вновь они к нему возвращаются.
— Мой вопрос тоже требует ответа, — перебил Генри. — Что происходит в пьесе, где персонажи только говорят о разговорах?
— Я полагаю, они говорят о памяти.
Мысль брезжила и раньше, но теперь Генри почти определенно понял, в чем загвоздка, почему требовалась его помощь: в пьесе не было действия и сюжета. Только два персонажа, которые болтали, сидя под деревом. У Беккета[18] и Дидро это сработало. Но они — умельцы, исхитрившиеся нашпиговать беспрерывным действием внешнюю пассивность. Автору пьесы «Рубашка, XX век» это не удалось.
Генри хотел получить объяснение, но не желал первым поминать холокост. Если таксидермист сам поднимет эту тему, он будет откровеннее.
— Позвольте простой вопрос: о чем ваша пьеса?
Еще не договорив, Генри осознал курьезность ситуации: три года назад этот вопрос, на кошмарном лондонском обеде заданный историком, поставил его в тупик, а теперь он сам спрашивает о том же. Но таксидермиста вопрос ничуть не смутил.
— О них! — почти выкрикнул он, энергичным жестом обводя комнату.
— О ком?
— О животных! Две трети их вымерли. Неужели не ясно?
— Но…
— В общей сложности две трети животных разных видов навеки стерты с лица земли. Моя пьеса о… — старик поискал слово, — …непоправимом злодействе. Вергилий и Беатриче называют его… Сейчас!
Генри опешил от его страстной убежденности. Таксидермист опять зарылся в бумаги, но в кои-то веки быстро отыскал нужный листок:
Беатриче: Как мы это назовем?
Вергилий: Хороший вопрос.
Беатриче: «Случаи»?
Вергилий: Мало наглядности и не содержит оценки. Надо, чтобы название отражало суть.
Беатриче: «Немыслимое»? «Невообразимое»?
Вергилий: И чего тогда с ним вожжаться, коль оно немыслимое и невообразимое?
Беатриче: «Неименуемое»?
Вергилий: О чем говорить, если даже назвать не можем?
Беатриче: «Потоп»?
Вергилий: Стихия тут ни при чем.
Беатриче: «Бедствие»?
Вергилий: Так можно сказать и о наводнении, и о землетрясении, и о взрыве на шахте.
Беатриче: «Испепеление»?
Вергилий: Звучит как лесной пожар.
Беатриче: «Ужас»?
Вергилий: Представляешь нечто скоротечное, отчего бежишь, задыхаясь. Не виден умысел. Кроме того, это название уже использовали.
Беатриче: «Кутерьма»?
Вергилий: Похоже на диетический десерт.
Беатриче: «Кошмар»?
Вергилий: Это ближе.
Беатриче: А еще лучше во множественном числе: Кошмары, где последняя буква курсивом — символ адского колодца, откуда черпают варево из немыслимого и невообразимого, приправленное бедствием, испепелением, ужасом и кутерьмой.
Вергилий: Назовем «Кошмары».
Беатриче: Хорошо.
Пауза.
Как станем говорить о Кошмарах?
— Понимаете, вновь и вновь возникает этот вопрос. Вергилий и Беатриче составляют очень важный список. Вот, посмотрите.
Таксидермист порывисто вскочил и подошел к Беатриче. Подсунув одну руку под зад Вергилия, а другую под его согнутую ногу, он снял обезьяну с ослицы и усадил на конторку.
— Взгляните, — снова пригласил он.
Генри нагнулся к ослиной спине, но видел лишь густую шерсть, кое-где спутанную. Таксидермист принес лампу. Теперь в шерсти стали видны неясные узоры.
— Это список, — сказал таксидермист. — Поскольку действие происходит в стране, именуемой Рубашка, он получил название «штопальный набор». Послюнявив палец, на спине Беатриче Вергилий записывает способы говорить о Кошмарах.
Генри пригляделся к шкуре. «Разумеется, письмена, начертанные помусоленным пальцем, не проживут и дня, — подумал он, — это еще один символ».
— Под первым номером стоит вопль. Его предложила Беатриче, накануне услышав крик Вергилия. Второй номер — черная кошка.
— Что? Как черная кошка может быть способом говорить об Ужасах?
— О Кошмарах. Вот как.
Осторожно вернув обезьяну на спину ослицы, таксидермист зашелестел бумагами. «Было бы гораздо проще, если б я прочел пьесу», — сказал себе Генри, едва не закончив мысль словами «а потом ее написал».
Старик отыскал нужную страницу:
Вергилий: Говорить, чтобы сжиться, — ведь в этом цель нашей затеи?
Беатриче: Да. Помнить и все-таки жить дальше.
Вергилий: Знать и все же быть счастливым или хотя бы жить плодотворно и содержательно.
Беатриче: Да.
Вергилий: Будто жить с кошкой. Она всегда рядом, но не требует тебя всего целиком. Ее надо покормить, расчесать, иногда уделить ей побольше внимания, но ей вполне хорошо и одной — лежит себе в уголке, не заставляя постоянно о себе думать.
Беатриче: О Кошмарах через вопль и черную кошку.
Вергилий: Надо это записать (озирается, смотрит на спину Беатриче). Придумал! (Слюнявя палец, пишет на шкуре ослицы; закончив, удовлетворенно оглядывает свою работу.) Вот. Назовем это «штопальный набор».
Беатриче: Штопальный набор-кладезь.
Вергилий: Точно.
— Опять символ, — сказал таксидермист.
— Я понял. Но это все слова. В пьесе, как в любом рассказе, должно быть…
— Там есть и молчание. Дальше Вергилий говорит, что слова — всего лишь «окультуренное мычанье». Мы их переоцениваем. Тогда оба пробуют говорить о Кошмарах жестами и мимикой, но быстро устают. Вот эта сцена:
Беатриче: Все. Больше не могу.
Вергилий: Я тоже. Давай просто послушаем.
Беатриче: Что?
Вергилий: Тишину — что она скажет.
Беатриче: Ладно.
Замолкают.
Вергилий: Что-нибудь слышишь?
Беатриче: Да.
Вергилий: Что?
Беатриче: Тишину.
Вергилий: И что она говорит?
Беатриче: Ничего.
Вергилий: Ты молодец. А меня донимает внутренний голос, который говорит: «Я слушаю тишину и хочу что-нибудь услышать». И всякие другие мысли гомонят.
Беатриче: Так и я их слышу. Слова другие, но смысл тот же.
Вергилий: Из головы надо все выкинуть, чтобы услыхать подлинную тишину.
Беатриче: Я постараюсь.
Вергилий: Раз, два, три — выкинули!
Вергилий и Беатриче отрешенно смотрят перед собой. Прилетает шмель. Оба молча следят за его полетом, поворачивая головы слева направо.
Слева на дереве громко прощебетала птица. Вергилий и Беатриче молча взглядывают налево. Вдалеке залаяла собака. Вергилий и Беатриче молча смотрят направо.
Слева проквакала лягушка. Безмолвный взгляд налево.
Справа на дереве заегозили белки. Безмолвный взгляд направо.
Слева взрыв птичьего щебетанья. Безмолвный взгляд налево.
В вышине заклекотал ястреб. Безмолвный взгляд вверх.
Спархивает лист. Вергилий и Беатриче следят за его танцем. Лист падает на землю.
Вергилий: Господи, как же здесь шумно!
Беатриче: Все время что-то отвлекает.
Вергилий: Невозможно послушать тишину.
Беатриче: И не говори!
Молчат.
Вергилий: Знаешь, если пошуметь, скорее услышишь тишину.
Беатриче: Думаешь?
Вергилий: Давай попробуем (встает, набирает в грудь воздуха и пронзительно кричит): ПОСАДКА, ПОСАДКА! СКОРЕНЬКО, СКОРЕНЬКО, СКОРЕНЬКО! ЧУХ-ЧУХ-ЧУХ, НЕ ОПОЗДАЙТЕ НА ПОЕЗД! ЧУХ-ЧУХ-ЧУХ, НЕ ЗАБУДЬТЕ ВЫПИВКУ И ЗАКУСКУ! ИНАЧЕ ПРОГОЛОДАЕТЕСЬ! ПРИГЛЯДЫВАЙТЕ ЗА БАГАЖОМ! ЧУХ-ЧУХ-ЧУХ! ЭЙ, КУДА ВЫ? БЫСТРО В ВАГОН! СКАЗАНО — ПОСАДКА, ПОСАДКА! ТРЕТИЙ ЗВОНОК! ЧУХ-ЧУХ-ЧУХ, ПОЕЗД ОТПРАВЛЯЕТСЯ, ЧУХ-ЧУХ-ЧУХ! НЕЗАБЫВАЕМОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ! ЧУХ-ЧУХ-ЧУХ! ОТЪЕЗЖАЕМ, ОТЪЕЗЖАЕМ! (Беатриче) Ну как, услыхала тишину?
Беатриче: Да.
Вергилий: И?
Беатриче: На меня навалились тысячи призраков.
Вергилий: Что они говорили?
Беатриче: Сокрушались о мимолетности своих недожитых жизней.
Вергилий: Какими словами?
Беатриче: Не расслышала.
Вергилий: Чем эти слова отличались от обычной тишины?
Беатриче: Трудно сказать.
Вергилий: Можно ли повторить их речи?
Беатриче: Их сложно облечь в слова.
Вергилий: Можно ли их оценить?
Беатриче: Я слишком косноязычна.
Вергилий: Если их изложить на бумаге, что я прочту?
Беатриче: Мое перо высохло.
Вергилий: Не получается. Нужен иной подход.
Молчание.
— Понимаете, здесь не только слова. Еще шум и тишина. И жесты. Вроде такого. Вергилий и Беатриче отложили его в свой штопальный набор. — Таксидермист провел рукой перед грудью и добавил: — Я его зарисовал, чтобы актер понял.
Он показал рисунок с четырьмя фазами движения:
Генри отметил мохнатость рук. Малоприятное перевоплощение в зверей потребует изрядного грима. Согнутая рука подносится к груди, два пальца направлены вниз, затем рука падает. Интересно, почему два пальца?
— Слова, тишина, шум, персонажи, символы — все это важно в рассказе… — начал Генри.
«Однако необходимы сюжет и действие», — хотел он продолжить, но старик его перебил:
— Список растет. Вокруг него строится пьеса. Я прочту вам весь штопальный набор. Ближе к концу пьесы Вергилий его оглашает. Этот список — мое величайшее литературное достижение.
Будь перед ним другой человек, Генри бы рассмеялся, но вид старика, отнюдь не располагавший к шуткам и веселью, придушил смех в зародыше.
Таксидермист прочел список, который, в отличие от других эпизодов пьесы, появился не из бумажного вороха, но из ящика стола:
Вопль, черная кошка, слова и редкая тишина, жест, рубашки с одним рукавом, молитва, речь, заготовленная к началу парламентской сессии, песня, кушанье, фестивальная платформа, сувенирные фарфоровые башмаки, уроки тенниса, кондовое имя нарицательное, однодлинноеслово, списки, безудержная пустопорожняя радость, свидетельские показания, обряды и паломничество, тайные и публичные акты справедливости и почитания, мимика, второй жест, словесное выражение,[sic] драмы, улица Новолипки, 68, игры для Густава, татуировка, вещь на год, аукиц.
В этой воспринимаемой на слух абракадабре, в которой не успеваешь уловить даже смысл чередующихся слов, Генри мало что запомнил и еще меньше понял. Он не знал, как откликнуться, и потому ничего не сказал. Но таксидермист тоже молчал.
— Я не разобрал последнее слово, — наконец выговорил Генри.
— Аукиц. А-у-к-и-ц.
— Похоже на немецкий, но что-то незнакомое.
— Нет, это как однодлинноеслово.
— Не такое уж оно длинное — всего пять букв.
— Не в том смысле.
Повернув страницу, таксидермист ткнул пальцем в середину списка: однодлинноеслово.
— Что это значит?
— Идея Беатриче. Старик нашел сцену:
Беатриче: Я кое-что придумала.
Вергилий: Что?
Беатриче: Одно длинное слово. Вернее, так, слитно: однодлинноеслово.
Вергилий: Напри…
Беатриче: Ш-ш!
Вергилий(испуганным шепотом): Что такое?
Беатриче: Кажется, я что-то слышала.
Тишина.
Вергилий: Ну?
Беатриче: Ничего.
Вергилий: Точно?
Беатриче: Да.
Вергилий: Побежали?
Беатриче: В какую сторону?
Вергилий: Противоположную.
Беатриче: Я не поняла, где зашумело.
Вергилий: Нас окружили!
Беатриче: Тихо, успокойся!
— Далее они понимают, что опасность лишь померещилась, им ничто не угрожает, и вновь говорят об одномдлинномслове.
Беатриче: Вергилий…
Вергилий заснул. Он медленно кренится и, уткнувшись в Беатриче, тихонько похрапывает.
Беатриче замерла, потом бдительно озирается. Вокруг тишина и покой, нервозность Беатриче сменяется задумчивостью.
Какой прелестный вид!
Тишина; Вергилий всхрапывает и резко вскидывается.
Вергилий: А? Я что-то сказал?
Беатриче: Не знаю, я задремала.
Вергилий: Точно?
Беатриче: Точно.
Вергилий: Вечно ты дрыхнешь.
Беатриче: Как отстоял стражу?
Вергилий (зевает, почесывается, трет глаза): Без происшествий.
Беатриче: Славно.
Вергилий: На чем мы остановились?
Беатриче: В смысле?
Вергилий: Мы обсуждали разговор о Кошмарах.
Беатриче: Однодлинноеслово.
Вергилий: Да-да, слитно. Что ты имеешь в виду?
Беатриче: Условимся, что одно длинное слово означает Кошмары.
Вергилий: Например?
Беатриче: Какжальнесбывшихсянадежд.
Вергилий: Мне нравится. У меня тоже есть слово.
Беатриче: Выкладывай.
Вергилий: Злобителжизнанка.
— Еще раз, — попросил Генри.
Вергилий: Злобителжизнанка.
Беатриче: Сразу не поймешь.
Таксидермист покивал — дескать, мнения Беатриче и Генри об этом слове совпадают.
Вергилий: Мы же условились — однодлинноеслово означает Кошмары.
Беатриче: Согласна.
Вергилий: Я это запишу (водит пальцем по спине Беатриче).
— Аукиц — вариант одногодлинногослова. Беатриче предлагает, чтобы это слово (по желанию автора и издателя, броское или неприметное) было на всех книгах, журналах и газетах в знак того, что им ведомо о Кошмарах.
— И все другое в списке, в этом штопальном наборе для Рубашки, имеет ту же цель?
— Да, именно так.
— Можно взглянуть на список?
Помешкав, таксидермист передал листок Генри.
— Спасибо, — сказал Генри, стараясь ничем не выказать своего удивления.
Невероятно. Он был готов к тому, что автор выхватит листок, не дав прочесть. Наконец-то удалось остановить поток старческого словоизвержения и взглянуть на текст, неподвижный, словно чучела. Оборотная сторона листка, отпечатанного на машинке, напоминала шрифт Брайля.
Список шел столбиком:
Штопальный набор Кошмаров
Вопль,
черная кошка,
слова и редкая тишина,
жест,
рубашки с одним рукавом,
молитва,
речь, заготовленная к началу парламентской сессии,
песня,
кушанье,
фестивальная платформа,
сувенирные фарфоровые башмаки,
уроки тенниса,
кондовое имя нарицательное,
однодлинноеслово,
списки,
безудержная пустопорожняя радость,
свидетельские показания,
обряды и паломничество,
тайные и публичные акты справедливости и почитания,
мимика,
второй жест,
словесное выражение,
[sic] драмы,
улица Новолипки, 68,
игры для Густава,
татуировка,
вещь на год,
аукиц.
Финальная точка пробила страницу. Странное сочетание вовсе не поэтичных, известных и незнакомых понятий и вещей придавали списку удивительную поэтичность. Взгляд Генри споткнулся на пункте в конце перечня: улица Новолипки, 68. Что-то знакомое, но вот что — не вспомнить. Генри дочитал список. Таксидермист, который явно гордился своим произведением, ждал вопросов. Генри беззвучно охнул. Повествование через список. Чтобы уморить публику, ничуть не хуже декламации номеров телефонного справочника. Генри наугад выбрал пункт:
— Что такое «кондовое имя нарицательное»?
— Понятия, вошедшие в словарь. Идею подала Беатриче. Такие слова, как убийца, душегуб, истребитель, палач, грабитель, головорез, насильник, лиходей, живодер, громила, изверг, изувер.
— Ясно. — Генри выбрал другой пункт: — Вот еще — «словесное выражение».
Таксидермист отыскал сцену:
Беатриче: Прекрасно. Что еще?
Вергилий расхаживает взад-вперед.
Вергилий: Выражение.
Беатриче: Опять? Растянешь лицо.
Вергилий: Словесное выражение. Ядро любой человечьей стаи — независимо от того, сидят люди или выстроились в ряд, шеренгу, колонну — подпадает под термин «в Кошмарах». Прошу не воспринимать в негативном смысле. В конце концов, в середине строя гораздо безопаснее, чем на его краях. Мы приходим на спектакль, и капельдинер говорит: «Садитесь в Кошмары, оттуда лучше видно»; или: «К сожалению, в Кошмарах все места заняты». Мы понимаем, что он имеет в виду, и вспоминаем опыт тех, кто в иных обстоятельствах побывал «в Кошмарах». Продолжать?
Беатриче: Да, пожалуйста.
Таксидермист смолк. Генри кивнул.
— Что значит «[sic] драмы»?
— На латыни sic означает «так» и указывает на то, что слово пишется именно в данной орфографии либо намеренно повторяет ошибку оригинала.
— Мне известно применение слова sic.
— Вергилий вынашивает идею коротких пьес, где каждое слово будет помечено sic, ибо нынче в свете Кошмаров все слова ошибочны. Кстати, один венгерский автор именно так и пишет.
Таксидермист не стал читать сцену, в которой Вергилий представляет «[sic] драмы», и больше ни словом не обмолвился о венгерском писателе. Он просто замолчал. Генри решил воспользоваться передышкой: бог с ними, с действием и сюжетом, попробуем коснуться развития характеров. Может, драматургу поможет разговор о генезисе его творения?
— Скажите, как по ходу пьесы меняются Беатриче и Вергилий?
— Меняются? С какой стати? Им незачем меняться. Они не сделали ничего дурного. В конце пьесы они точно такие же, какими были в ее начале.
— Но ведь они разговаривают. Что-то подмечают и осознают. В минуты покоя размышляют. Накапливают пункты в штопальном наборе. Все это их меняет, верно?
— Абсолютно неверно, — отрезал таксидермист. — Они такие же. Завтрашние, ничем не отличаются от себя вчерашних.
— Но персонажи рассказа…
— Звери пережили бессчетные тысячелетия. Они противостояли невообразимо суровым обстоятельствам и приспосабливались к ним в полном согласии со своей природой.
— Так в жизни. Я полностью согласен, что эволюция происходит органично. Но в литературе…
— Меняться следует не животным, а нам. — Похоже, старик разволновался.
— Не спорю, бессовестность к природе лишает будущего. Но в художественном произведении… Вспомните Юлиана из той новеллы Флобера. По мере событий…
— Если в угоду чьим-то установкам Вергилий и Беатриче должны стать иными, лучше им сдаться и погибнуть.
Сейчас пришлось сдаться Генри.
— Я понимаю, о чем вы, — сказал он, пытаясь умиротворить собеседника.
— Вергилий и Беатриче не меняются. Они все те же до, во время и после.
Генри взглянул на список.
— Где эта улица Новолип… — начал он, чтобы сменить тему, но таксидермист резко вскинул руку.
Генри осекся. Старик подошел к нему. Генри слегка занервничал.
— Важно только одно, — почти прошептал таксидермист.
— Что же?
Старик потянул листок из рук Генри. Тот выпустил страницу. Таксидермист положил ее на конторку.
— Вот что. — Подсвечивая лампой, он взъерошил шерсть в основании хвоста Вергилия. — Вот это.
Генри увидел пугающе багровый хирургический шов.
— Хвост был отрезан, — сказал таксидермист. — Я его пришил.
Он убрал лампу и отошел к верстаку в глубине мастерской. Генри хотел пригладить шерсть на хвосте, но почему-то вновь ее взъерошил и потрогал шов. Его передернуло. Он убрал руку. На душе стало мерзко. Каким изувером надо быть, чтобы отсечь этот великолепный хвост! Кто же это сделал?
Таксидермист возился с чем-то на верстаке. «Почему он оборвал разговор о пьесе? — подумал Генри. — Может, я нечуток к его творческим мукам и слишком суров?»
— Не хотите, чтобы я целиком прочел пьесу или то, что уже написано? — спросил он.
Старик не ответил.
Может, ему кажется, что если поделиться сокровищем, над которым корпишь всю жизнь, то останешься пустым, выхолощенным, лишенным тайн? Или он боится выставить напоказ свое «я»? Страшится отзыва Генри и прочих? «Годы труда — и только-то?» Может, старик предчувствует провал своей затеи, но не может отыскать его причину и способ выправить ситуацию? Генри понял, что не ответит ни на один из вопросов, ибо не распознал суть этого человека. Несмотря на читки и беседы, он остался загадкой. Больше того — пустотой.
— Пожалуй… — начал Генри, но смолк. Каждый визит к таксидермисту поглощал уйму времени. Генри приблизился к верстаку.
Мастер работал над рыжей лисицей, уложенной навзничь. Живот ее уже был вспорот от нижних ребер до основания хвоста, и теперь старик, помогая себе ножом, снимал шкуру. Генри следил за его действиями, чувствуя нездоровое любопытство. Так близко он еще не видел свежий труп животного. Оттянув шкуру, таксидермист подобрался к хвосту и изнутри его отсек. Потом занялся лапами, разрезав коленные суставы. Крови было не много. Преобладал бледно-розовый цвет (мышцы, догадался Генри), а также белый (жировая прослойка), и лишь кое-где мерцал багровый. Генри ожидал, что мастер продлит брюшной разрез до шеи, откроет грудную клетку и, по примеру задних, обработает передние лапы. Однако таксидермист вывернул шкуру наизнанку и, подрезая ее ножом, стал вынимать тушку через брюшной надрез. Шкура снималась, точно пуловер. Под корень обрубив передние лапы, мастер сдернул шкуру к горлу. Затем подрезал ее возле ушей. На черепе остались две темные дырки. Глаза выглядели еще жутче. Таксидермист ловко подсек слезные протоки, и веки ушли вместе со шкурой, оставив таращиться голые глазные яблоки. Отделив кожу от десен, старик занялся последней точкой — черным носом, в котором пересек хрящ. Затем он вывернул шкуру мехом наружу и положил ее рядом с освежеванной тушкой, похожей на младенца, которого вынули из красной одежки; правда, ребеночек этот свирепо таращил угольно-черные глаза и скалил острые зубы.
— Демонстрация для вас, — сказал таксидермист. — Мне нужна только голова — предполагается настенное изделие.
Скальпелем он надсек шкуру по горлу и, следя за тем, чтоб не попортить мех, острыми ноженками разрезал кожу, отделив голову от туловища. Головную шкурку вывернул наизнанку и поскреб ножом, счищая ошметки плоти.
— Теперь надо обработать, — пробубнил он, отходя к полке с банками.
Генри разглядывал шкурку — лисья голова, только пустая и вывернутая наизнанку. Все на месте — нос, пасть, глаза, большие уши, шея, — но шиворот навыворот. Пасть, в которой раньше был язык, снаружи окантована белой шерсткой, с шейного обреза внутрь заглядывают рыжие волоски. Голая розовая кожа, содранная с головы некогда чувствующего создания. Уши, хоть и большие, не особо выразительны. Глаза, точнее веки, закрыты, а пасть распахнута, словно в крике. Генри снова взглянул на шейный обрез в рыжей кайме. Пришла мысль: пожар души. Вдруг показалось, что перед ним голова беспомощного существа, которое беспричинно претерпевает жесточайшую муку, сотрясаясь в неудержимой дрожи. Генри обварило ужасом.
Таксидермист вернулся с банкой белой зернистой массы.
— Бура. — Иных разъяснений не последовало. Натянув резиновую перчатку, он принялся яростно втирать пасту в шкурку лисьей головы.
— Мне пора, — сказал Генри. — До скорой встречи.
Таксидермист промолчал, словно в мастерской никого не было. Вместе с Эразмом, ждавшим в магазине, Генри вышел на улицу, где день потихоньку клонился к вечеру.
†
В последующие суматошные дни Генри был как никогда загружен.
«Оранжерейные лицедеи» выпускали очередной спектакль, ставший скромным пиком его актерской карьеры — в «Натане Мудром» Лессинга[19] он играл главную роль.
Более двадцати лет труппа кормила публику скабрезными фарсами, но все переменилось с приходом нового режиссера, который одним махом изничтожил вульгарность, ветреность и условность. «С какой стати отдавать весь добротный материал профессионалам? — заявил он. — Великий театр — для всех». Подлинное искусство, уверял он, проглянет и в топорной поделке, и в отполированном шедевре. Подобная теория ничего хорошего не сулила — и впрямь, случались постановки, доставлявшие больше радости актерам, нежели публике. Но что с того? Все исполнители трудились задаром, из одной любви к творчеству.
Режиссер, старый сербский эмигрант, представлявшийся югославом, являл собой коммунистический реликт, в котором жила непоколебимая вера во всеобщее равенство и благородство. Он шел к своей мечте. В любом человеке он безошибочно угадывал актера, который должен не прятаться в роли, но слиться с ней, дабы личности исполнителя и персонажа существовали воедино. «Не старайтесь понравиться, — наставлял он труппу. — Стремитесь к достоверности». Он распределял роли, невзирая на возраст, цвет кожи, акцент, фактуру и, в допустимых случаях, пол актера. Народный театр создавался из народа и для народа. Чтобы оценить, его надо было увидеть.
Под столь жестким, но справедливым руководством «Оранжерейные лицедеи» получили признание света, то есть города. Популярный развлекательный еженедельник поместил рецензию, озаглавленную «Экзальтированное любительство», регулярно откликались и другие местные средства информации. Все сходились в том, что сия хорошая и серьезная затея представляет собой социологический эксперимент. В результате подобной рекламы расширился круг зрителей — к поклонникам из числа родных и друзей добавились студенты-социологи, культурологи и филологи.
Все это происходило еще до того, как Генри появился в хорошо сформированной труппе. «Оранжерейные лицедеи» были одной из причин, по которым он не хотел покидать город. До чего ж славно на пустой сцене кружком выставить стулья и, усевшись с партнерами, разбирать пьесу! Вера, братство, радость!
Сосредоточенный на подступавшей премьере, Генри не забывал и о таксидермисте, который в своей драме хотел отразить «непоправимое злодейство», учиненное над животными.
Генри и Сара имели свой повод поразмыслить о звериных страданиях. Однажды Генри пришел домой и удивился, что Мендельсона его не встречает. Услышав, как открывается дверь, кошка всегда выходила в коридор, вопросительным знаком задрав хвост. Обычно ее сопровождал фыркающий Эразм, но сейчас и он не появился. Сара спала. Сон беременной свят, и Генри на цыпочках отправился искать Мендельсону. Под диваном, всегдашним убежищем, кошки не было. Отыскать ее помогли пятна крови возле стеллажа. Мендельсона забилась в щель между полом и нижней полкой.
— Кис-кис! Мендельсона! — шепотом позвал Генри. Кошка чуть слышно мяукнула.
Из-под стеллажа показалась ее измазанная кровью мордочка, потом окровавленная, в клочья изодранная спина — Мендельсона выползла, волоча задние лапы. Поскольку она была домашней кошкой, уличный инцидент исключался; источник увечий мог быть только один — Эразм. Генри получил ответ на свой вопрос: как уживутся кошка и собака? (Но ведь столько времени уживались, чего им делить-то?)
Последнее время Эразм вел себя немного странно. Супруги это заметили. Генри обернулся и в дальнем углу комнаты увидел пса, который явно был не в себе. Не похоже, чтобы он чувствовал свою вину и боялся наказания. С ним творилось что-то неладное. Генри трижды ласкою его позвал. Пес не подошел. Когда Генри к нему приблизился, он зарычал. Надев пальто и толстые перчатки, Генри поймал пса. Эразм яростно сопротивлялся — огрызался и лаял, чего с ним никогда не бывало. Вскрикнула проснувшаяся Сара. Генри гаркнул, чтоб она не выходила из спальни. Морда Эразма была исцарапана — видимо, Мендельсона защищалась. Полотенцем Генри завязал ему пасть и крикнул Саре, чтоб уложила кошку в сумку для перевозки.
На такси он повез животных к ветеринару. Сара тоже хотела поехать, но, учитывая ее состояние и странное поведение пса, было решено, что лучше ей остаться дома.
У Эразма диагностировали бешенство. На вопрос, как же заразился привитый пес, не ответили ни в лечебнице, ни в приюте, куда пришлось его отвезти. В больших городах есть всякого рода дикие звери, больные бешенством и даже чумой, говорили служители. Однако надлежащие санитарные меры препятствуют распространению этих болезней, и домашние питомцы, как правило, им не подвержены. Возможно, не сработала вакцина. «Не подцепил ли пес заразу в магазине таксидермиста?» — подумал Генри. Мысль нелепая, однако ж мелькнула не раз.
Клыки Эразма сломали Мендельсоне позвоночник и прокусили легкие. Чтобы избавить кошку от дикой боли, надо было ее усыпить. Ей выбрили переднюю лапу; Генри положил кошку на стол, и ветеринар воткнул шприц в лысинку. Мендельсона не сопротивлялась. Она доверяла. Едва опустился поршень шприца, как глаза ее померкли, и она ткнулась головой в стол.
Конец Эразма был тяжелее. По приказу служителей, Генри запихнул осатанелого пса в большой ящик с оконцем. Окончательный диагноз поступил позже, после вскрытия. А первоначальный, решивший судьбу Эразма, базировался на визуальном осмотре через оконце. Пес был неузнаваем: яростно лаял, рычал и бросался на оконце, пытаясь тяпнуть наблюдателей. Но потом стал прежним и свернулся на полу, вздрагивая и тихонько скуля. Легкое шипенье газа вновь вывело его из себя, и он вскочил, готовясь к отчаянному прыжку. Газ подействовал быстро, но медленнее, чем укол: суча лапами, Эразм завалился на бок, изо рта его пошла пена, глаза закатились. Когда Генри разрешили достать его из ящика, он уже окоченел.
В лечебнице Генри держался. Вокруг были посторонние, которые ставили диагноз, а потом ждали его решения и оплаты счета. Возвращаясь домой, он тупо смотрел в окно такси. Прошибло его на лестнице, когда он, поднимаясь в квартиру, вдруг ощутил пустоту возле ног, о которые обычно терся пес, и пустоту в правой руке, где обычно лежал поводок. Очень не скоро он сумел вставить ключ в скважину и открыть дверь. Как обо всем сказать Саре, которая чутко и беспокойно вынашивает новую жизнь?
В коридоре Сара стояла на том самом месте, где обычно Мендельсона встречала хозяев, в глазах ее застыло тревожное ожидание. Говорить ничего не пришлось. Она сразу все поняла, увидев, что Генри вернулся один.
Оба расплакались.
— Я ходила к подруге, — всхлипывала Сара, — ужасно устала и тотчас легла. Потом, слышу, Эразм заходится лаем, а ты кричишь, чтобы я не выходила из спальни. Когда вернулась, ничего необычного не заметила, да я и не вглядывалась. Даже не помню, видела я Мендельсону или нет. Просто с ног валилась, хотелось прилечь. Может, она была еще цела?
Сара винила себя в том, что не отыскала кошку, Генри казнился, что оставил без внимания странную угрюмость пса.
Потом оба встревожились, что сами могли подхватить заразу. Сара ужасно боялась потерять ребенка, но вспомнила, что питомцы, за которыми в основном ухаживал Генри, ее не кусали и не царапали. Генри тоже не пострадал, но, поскольку общался с животными в их последние часы, прошел курс уколов от бешенства.
†
Как-то раз после репетиции к Генри подошел один актер.
— Я и не знал, что ты известный писатель, — сказал он. — Думал, просто официант.
Коллега вроде бы говорил шутливо, но Генри распознал его серьезный интерес. Этот пронырливый юрист будто спрашивал: кто ты? каково твое место в обществе? Оказывается, я тебя совсем не знаю. В тоне его слышалась обида.
«Что, теперь отношение ко мне изменится? — подумал Генри. — Разве человек не может о себе что-то утаить?»
— В прошлый раз ты ушел, а тебя искал какой-то мужик, — продолжил юрист. — Сказал, вы знакомы, описал тебя, но назвал другую фамилию. Наконец показал тебя на газетном снимке.
Неделю назад городская газета поместила иллюстрированную заметку о репетициях. Имена исполнителей не указывались, но даже в костюме и гриме Генри был вполне узнаваем.
— Как его зовут? — Генри догадывался, о ком речь. — Высокий старик, очень серьезный?
— Он не представился. Но это он. Мрачный, как гробовщик. Ты его знаешь?
— Да, знаю.
— Вот, он оставил для тебя. — Юрист передал Генри конверт, подтвердивший визит таксидермиста.
«Почему он не назвался?» — гадал Генри. Какая-то параноидная таинственность. Он не сообразил, что старик не знает его настоящего имени. При встречах с глазу на глаз не было нужды обращаться друг к другу по имени, реальному или вымышленному.
В конверте лежала еще одна сцена из пьесы:
Беатриче: Все, списки уже надоели.
Вергилий: Мне тоже.
Вздохнув, Беатриче опускает голову и засыпает. Вергилий отходит в сторону; в кустах находит отрез ярко-красной материи без рисунка. Может, это скатерть или остаток рулона. Вергилий начинает играть: размахивает тканью, подбрасывает ее и наблюдает, как она спархивает на землю. Заворачивается в нее. Валится навзничь и борется с ней. Внезапно отбрасывает ее и обращается к публике.
Вергилий: Некто умирает и, вцепившись в красную тряпку страданий, мнет и теребит ее, охваченный неизведанной силы чувствами и мыслями — Я умираю, я умираю. — и уже ничего не видит, кроме этой тряпки, затянувшей стены и потолок или все небо, если смерть застигла на улице, а красная тряпка страданий потихоньку приближается и окутывает его, словно пеленка, но еще туже, а потом словно саван, но еще туже, а потом словно бальзамирующая лента, но еще туже, и душит его, и он испускает последний вздох, и в тот же миг, как по волшебству, тряпка исчезает, и собравшиеся у постели видят только тело, ибо биение жизни в них не позволяет им увидеть тряпку, и жизнь, так сказать, победоносно шествует дальше, пока в один прекрасный день красная тряпка не замаячит перед твоим взором, и ты поймешь, что она направляется к тебе, и удивишься, как же раньше ее не замечал, но твои размышленья прервутся, ибо ты уже повержен навзничь и борешься с красной тряпкой страданий, мнешь и теребишь ее.
Борется с красной тряпкой.
Беатриче (просыпается): Что ты делаешь?
Вергилий (тотчас прекращает возню): Ничего. Просто складываю тряпку.
Аккуратно свертывает и убирает ткань.
Беатриче: Где ты ее нашел?
Вергилий (показывает): Там.
Беатриче: Интересно, как она там оказалась?
Вергилий: Не знаю.
Молчат.
Можем слегка повеселиться.
Беатриче: Можем.
Вергилий: Пошутить.
Беатриче: Почудить.
Вергилий: Только без пустопорожней радости.
Беатриче: Конечно.
Вергилий: Хотя пустопорожняя радость лучше безрадостности.
Беатриче: Не думаю. Контраст между отчаянием и пустопорожней радостью лишь усилит отчаяние.
Вергилий: Но если пустопорожняя радость будет безудержной, то, возможно, ее нелепость одолеет отчаяние и вызовет подлинное веселье. В сей критический момент пустопорожняя радость может стать первой ступенью на философской лестнице к полному пониманию вселенной, не так ли?
Беатриче: Маловероятно.
Вергилий: Почему бы не попробовать? Раз уж мы в неподдельном отчаянии, почему бы не впасть в пустопорожнюю радость, используя это как последнее средство?
Беатриче: Давай попробуем.
Вергилий: Сейчас мы в полном отчаянии?
Беатриче (усмехается): Пожалуй, нет.
Вергилий (радостно): Есть одна ступенька! Я это запишу (водит пальцем по спине Беатриче).
Генри перечел монолог Вергилия в одном длинном предложении, представив, как он прозвучит в темпераментном актерском исполнении. Впечатляли смена местоимений от «некто» до «ты» и ироничная фраза «жизнь, так сказать, победоносно шествует дальше». Вспомнилась «безудержная пустопорожняя радость» из штопального набора. Текст сопровождала отпечатанная записка в обычном лаконичном стиле:
В моей истории нет истории.
Она зиждется на факте убийства.
Ни «здравствуйте», ни «до свиданья». Генри пытался разгадать, почему таксидермист прислал именно эту сцену и такую записку. Красная тряпка страданий — знак его собственной тревоги? Пустопорожняя радость — просьба о помощи человека в крайнем отчаянии? Надо бы повидать старика.
После «разоблачения» отношение к Генри со стороны партнеров несколько изменилось. Он был прежним, но чувствовал, что его воспринимают иначе. В разговорах его реже перебивали, но и реже к ним приглашали. Режиссер попеременно был с ним то суров, то мягок. Генри знал, что все поправимо — время и общение вновь выровняют отношения. Просто накануне премьеры все это слегка напрягало.
Учитель музыки был в курсе. «Тайна» всплыла в разговорах до и после уроков. Улыбнувшись, наставник шлепнул себя по лбу. Он читал знаменитую книгу Генри — дочка подсунула. Было приятно, что учитель горд учеником, однако на занятиях это отразилось лишь сменой метафор. Волы и прочая домашняя живность больше не поминались. Теперь кларнет был диким зверем, которого требовалось приручить.
Премьере «Натана Мудрого» сопутствовали обычные суета, мандраж и накладки, но «достоверность» все окупила. Спектакль, который две недели подряд играли с четверга по воскресенье, вроде бы шел хорошо, но впечатление обманчиво, когда сам занят в постановке. Во всяком случае, рецензии были положительные.
А потом у Сары отошли воды. Она сразу легла. Вскоре начались схватки. Поехали в роддом. За сутки Сара превратилось в чумазое животное, которое после долго пыхтенья, скулежа и визга исторгло из себя кусочек плоти — согласно расхожему описанию, красный, морщинистый и склизкий. Существо, похожее на обезьянку или пришельца, подавало какие-то слабые знаки, но для Генри они были громогласным призывом к человечности. Он не мог оторвать глаз от ребенка и ошалело про себя повторял: мой сын, мой сын Тео.
Даже в вале событий — смерть Эразма и Мендельсоны, спектакль, прибытие Тео — Генри думал о таксидермисте и его пьесе. Творческие муки старика чем-то вдохновляли. Вопреки разнице писательских положений, он был коллегой, Гефестом, трудившимся в кузне.
Для мыслей о таксидермисте имелась и другая причина: подтвердились догадки о подлинной теме пьесы.
†
Это произошло в одну из беспокойных ночей, в которые плач маленького Тео внес новый распорядок. Несомненно, свою роль сыграли и переживания последнего времени: горе, стресс, радость. Независимо от психологических объяснений, имя само возникло в голове Генри, когда он ненадолго забылся сном, точно приговоренный к пытке бессонницей. Имя так настойчиво пробуравило его забытье, что он мгновенно очнулся и вскрикнул: «Эммануэль Рингельблюм!»
Очумелый от недосыпа, Генри сел к компьютеру и просмотрел свое эссе из книги-перевертыша. Имя Рингельблюм встречалось, но адреса не было. Генри пролистал файлы с подготовительными материалами. Они снабдили подробностями, но адреса тоже не дали. В результате он нашелся там, откуда следовало начать поиск, — в Интернете, этой воистину Сети, которую забрасываешь в необозримую даль и всегда вытягиваешь с поразительным уловом, невесомым для ее волшебных ячеек. В поисковой строке Генри набрал «улица новолипки 68» и через четыре десятых секунды получил ответ.
Наутро он, разбитый, небритый и взъерошенный, точно бомж, отправился к таксидермисту, захватив с собой немногочисленные эпизоды пьесы: первую сцену с грушей, собственного сочинения монолог Беатриче о вопле Вергилия и сцену о красной тряпке страданий и пустопорожней радости. Генри сам не знал, зачем их взял. Может, подспудно решил выложить все на стол и распрощаться с таксидермистом. Подходя к магазину, он вспомнил о записке:
В моей истории нет истории.
Она зиждется на факте убийства.
Чьего убийства?
Вновь восхитил удивительный окапи. Знакомо звякнул дверной колокольчик. Поразительная пещера зверей. Генри вспомнил об Эразме и Мендельсоне. Перехватило горло, защипало в глазах. Даже мысли не возникло заказать их чучела. Последний взгляд, последнее объятье, и он смирился с тем, что больше никогда их не увидит.
По-всегдашнему проворно возник старик. Он замер, бросил тяжелый взгляд и, не сказав ни слова, скрылся в мастерской. Генри был ошарашен. Ведь они всего лишь знакомцы. Да, весьма долго обсуждали драматургические потуги старика, но разве это отменяет элементарную вежливость? Или допуск в интимную сферу творчества их так породнил, что таксидермист позволяет себе бесцеремонность, какую обычно приберегают для самых близких? Генри предпочел так расценить поведение хозяина. Несмотря на усталость, он был воодушевлен своим новоявленным отцовством и размягчен воспоминанием об Эразме и Мендельсоне. Трений не хотелось. Глубоко вздохнув, Генри прошел в мастерскую.
Таксидермист разглядывал ворох бумаг на конторке. Генри привычно сел на табурет.
— Как ваше настоящее имя? Что еще вы скрываете? — не поднимая глаз, буркнул таксидермист.
— Меня зовут Генри Л'Оте, — мягко ответил Генри. — Я пишу под псевдонимом. Извините, что долго не заглядывал — был очень занят. У меня родился сын. А Эразма — помните мою собаку? — пришлось усыпить.
Таксидермист молчал. Черт, я будто извиняюсь за рождение сына и смерть пса, подумал Генри. Что, дед обижен или сердит? Поди знай. Но он не вправе дуться. Я ему ничего не должен. Мне повезло, ему нет. Он безуспешно парится над пьесой, а я, новоиспеченный отец, счастливо живу на доход от успешного романа. Стоит ли злиться на несчастного старика?
— В штопальном наборе Кошмаров значится «улица Новолипки, шестьдесят восемь», — продолжил Генри. — Где это?
— Вымышленный адрес, где обустроят архив всего, что связано с Кошмарами. Там сохранят каждое воспоминание, отчет и рассказ, каждую фотографию и пленку, стихотворение и новеллу. Все это можно отыскать на улице Новолипки, шестьдесят восемь.
— Где она расположена?
— В уголке сознания всякого человека, на декоративной тарелке любого города. Это символ, придуманный Беатриче.
— Почему «Новолипки»? Что за странное слово?
— Расплакавшись, Беатриче подумала: «Ну вот, липкие сопли пустила», а потом сократила фразу.
— Почему дом шестьдесят восемь на этой улице Ну-вот-липкие-сопли-пустила?
— Просто так. Первый попавшийся номер.
Старик лгал. Новолипки была и есть улица в Варшаве, где после Второй мировой войны в доме 68 нашли десять железных ящиков и два молочных бидона, набитые разнообразными архивными материалами. В них были монографии, свидетельства, схемы, фотографии, рисунки, акварели, вырезки из подпольных газет, а также официальные документы — указы, плакаты, продуктовые карточки, удостоверения личности и прочее. Громадный документальный материал оказался подробной хроникой жизни и запрограммированной смерти Варшавского гетто с 1940-го по 1943 год, когда после восстания узников оно было уничтожено. Под руководством Эммануэля Рингельблюма свидетельства собрала группа историков, экономистов, врачей, ученых, раввинов, социальных работников и людей других профессий. Обычно они встречались по субботам и потому дали своей группе кодовое название Онег-Шаб-бат, что в переводе с иврита означает «субботняя радость». Большинство из них погибли в гетто или в процессе его ликвидации.
Теперь Генри точно знал о цели таксидермиста: адрес и отчаянное время неопровержимо доказывали, что посредством холокоста он говорит об истреблении животного мира. Обреченным бессловесным тварям он дал четкий голос обреченных людей. Через трагедию евреев представил трагическую судьбу зверей. Аллегория холокоста. Отсюда неутолимый голод Вергилия и Беатриче, их страх и неспособность решить, куда идти и что делать. Генри вспомнил рисунок с «жестом Кошмаров»: начальное движение очень напоминало первую фазу фашистского салюта.
Судьба свела Генри с автором-мучеником, который был занят именно тем, что три года назад он сам отстаивал в своей отвергнутой книге: с иной точки зрения представлял холокост.
— Может, прочтете еще какую-нибудь сцену? — сказал Генри. — Давайте с этого начнем.
Таксидермист молча кивнул. Потом взял пачку листов, прокашлялся и размеренно начал:
Беатриче: Ведь я не рассказывала, что со мной случилось, правда?
Вергилий: Что? Когда?
Беатриче: Когда меня схватили.
Вергилий (беспокойно): Нет, не рассказывала. Да я и не спрашивал.
Беатриче: Хочешь услышать?
Вергилий: Если тебе это нужно.
Беатриче: Хоть одна живая душа должна узнать, чтобы событие не кануло в безмолвие. Кому ж еще рассказать, как не тебе?
Пауза.
Запомнился первый удар. Сразу что-то навеки погибло, рухнула основа веры. Если человек умышленно швыряет на пол изящную чашку майсенского фарфора, почему бы не расколошматить весь сервиз? Какая разница, чашка ли, супница, если ему плевать на фарфор? После первого удара во мне что-то разбилось, подобно чашке. Ударили походя, но сильно и хлестко, прежде чем я успела назваться. Если такое возможно, значит, может быть еще хуже. В самом деле, как им остановиться? Один удар — бессмысленная точка. Нужна линия, которая, соединив точки, придаст им цель и направление. Первый удар требовал второго, затем третьего и так далее.
Меня вели по коридору. Я думала, в камеру. Все двери были закрыты, кроме одной, из которой падал неровный квадратик света. «Ну вот, наконец-то», — беспечно сказал сопровождавший меня юноша, словно мы ждали автобуса. Сняв китель, он закатал рукава. Высокий, костлявый. С ним были еще двое, исполнявшие его приказы. В центре ярко освещенной комнаты стояла ванна. Полная воды. Без долгих разговоров меня поставили перед ней на колени. И сунули головой в воду. Только это было непросто — у меня крепкая шея, я не давалась.
Решение нашлось: мне связали передние и задние ноги, а затем спихнули в воду. Я плюхнулась на спину, ударившись головой о край ванны. Подлили воды. Холодной, но вскоре это уже не имело значения. Я брыкалась, но теперь все было просто: двое держали меня за ноги, третий погрузил мою голову в воду. Одно дело — захлебнуться стоя, как на водопое. Это ужасно, но хоть чувствуешь земное притяжение и голова твоя в нормальном положении. Можно хоть как-то себя контролировать. Но совсем иное — если упал навзничь, а чья-то рука удерживает твою голову под водой, которая тотчас заливается в ноздри, и ты понимаешь, что тебя топят. До хруста выгибаешь шею. Горло будто полосуют ножом. Ужас и паника неизведанной силы.
В короткие передышки я заходилась кашлем, но, прежде чем успевала отдышаться, меня вновь пихали в воду. Чем больше я сопротивлялась, тем больше меня держали под водой. Вскоре я нахлебалась и обмякла. Вот она смерть, подумала я, но экзекуцию умело прервали. Меня вытащили из ванны и бросили на пол. Я кашляла и блевала, надеясь, что пытка закончилась.
Она только началась. Мне развязали передние ноги. Пинками, тычками и рывками за хвост заставили подняться. Задние ноги оставили связанными. За гриву меня потащили в соседнюю комнату. Кое-как я допрыгала. Меня завели в подобие стойла и надели упряжь, подвесившую переднюю часть моего тела — ноги мои уперлись в грубо сколоченный помост из некрашеных досок. Один человек обхватил меня за шею, а другой, подбив под коленку, загнул мою левую ногу, точно кузнец, осматривающий копыто. Юноша присел на корточки и сноровисто загнал длинный гвоздь в мою правую ногу, накрепко прибив меня к помосту. До сих пор вижу взлетающий и падающий молоток и хохолок на макушке юноши. На каждом ударе меня корежило судорогой. Возле копыта натекла лужица крови. Потом вся троица ухватила меня за хвост. Я вздрогнула от прикосновения шести бесстыжих рук. Они тянули со всей силы, будто состязаясь в перетягивании каната.
Я закричала и попыталась лягнуться. Но мои задние ноги были связаны, а правая передняя прибита к помосту. С одной левой ногой я была беспомощна. Они все тянули и тянули. В те минуты невыносимой боли я уже не страшилась смерти, а желала ее пуще всего на свете. Я мечтала крысой соскользнуть во мрак и все закончить. Я потеряла сознание.
Тяжело об этом говорить. Было больно — как еще скажешь? Но что это за боль! Мы подскакиваем, ожегшись спичкой, а я полыхала в костре. Но это был еще не конец. Очнувшись, я увидела, что копыто мое напрочь оторвано. Я полагала, не бывает боли сильнее той, что я претерпела. Оказалось, бывает. В ухо мне влили кипяток. В прямую кишку вогнали ледяной железный прут. Меня били ногами в живот и промежность. Время от времени троица устраивала перекуры; я беспомощно висела в упряжи, а они выходили в коридор, оставляя дверь открытой, или как ни в чем не бывало болтали возле меня. Несколько раз я теряла сознание.
Меня беспрестанно осыпали бранью, но я бы не сказала, что они кипели злостью. Нет, просто делали свою работу. Притомившись, трудились молча.
Часам к пяти вечера, выполнив дневную норму, они закончили. Их ждали дома. Меня выпрягли и швырнули в каморку. Через двое суток полного одиночества, дикой боли и голода меня отпустили. Открыли камеру, вздернули меня на ноги и вытолкали за ворота. Не сказав ни слова. Я не знала, где ты, а ты не знал, где я. Я дохромала к реке и свалилась в укромном уголке. Там ты меня и нашел.
Вергилий: Я всюду о тебе спрашивал. Боялся, что мои вопросы вызовут подозрение и меня арестуют. Но я должен был тебя отыскать. Наконец я пошел к хозяевам, что тебя выгнали. Они ничего о тебе не знали, но служанка меня догнала и шепнула, что кто-то кому-то говорил, что от кого-то слышал, будто ты в таком-то полицейском участке. Я осторожно навел справки, после чего стал искать под мостами, обшаривал рощи и кустарники, пока не нашел тебя.
Беатриче: Ты коснулся моей шеи.
Вергилий: Я помню.
Беатриче: Вот тут.
Вергилий: Да.
Беатриче: Такая нежная, ласковая рука.
Вергилий: Такая теплая, мягкая шея.
Плачут. Беатриче засыпает. Тишина.
Из пьесы тишина перекочевала в мастерскую. Молчал таксидермист, безмолвствовал Генри. Не только изощренная пытка в застенке, но что-то еще его поразило. Какая-то деталь в описании главного мучителя. «Высокий, костлявый», сказала Беатриче. В первое мгновенье Генри буквально воспринял необычное прилагательное, отчего возник отвратительный образ скелета, но тотчас вспомнил другое значение: худой, сухопарый, неупитанный. Генри задумался. Высокий, сухопарый. Он глянул на старика. Возможно, совпадение.
— Да уж, это пронимает, — наконец сказал Генри. Таксидермист молчал.
— Среди персонажей значатся парнишка и два его дружка. Когда они появляются?
— В самом конце.
— Значит, в аллегорию внезапно вторгаются люди.
— Да, — только и сказал таксидермист, безучастно глядя перед собой.
— Что происходит с парнем? Старик взял листки:
— Вергилий зачитал все, что пока вошло в штопальный набор. Вы его помните?
— Конечно.
Беатриче: Для начала неплохо.
Вергилий: Пожалуй.
Молчат.
Кошмары — грязная рубашка, требующая стирки.
Беатриче: Очень грязная.
Молчат. В стороне слышен шум. Сквозь кусты продирается Парнишка с винтовкой. Он замечает Вергилия и Беатриче.
Парнишка (опешив): Что такое?
Из кустов выходят два его приятеля. Вергилий с Беатриче встают, жмутся друг к другу.
Все замерли. Вергилий ощетинился. Беатриче прижала уши. Голод и страх лишили их последних сил.
— Они узнали парня, которого накануне видели в деревне, — прервал читку таксидермист. — Он был главным зачинщиком кое-чего ужасного.
— Читайте, — попросил Генри.
Парнишка (справившись с растерянностью, ухмыляется): Погодите-ка… (грозит пальцем) Ведь я вас уже видел (смеется). Куда ж вы смылись-то? (вразвалку подходит ближе; приятелям) Я их узнал. (Вергилию и Беатриче) А мы опять на дело, если вы меня понимаете.
Он по-всегдашнему развязен. Его дружки с нарочитой игривостью окружают Беатриче и Вергилия.
Усекли?
Вергилий (отчаянно): Беатриче, помнишь? Черная кошка и урок тенниса. Спрячемся в середине Кошмаров. Не забудь: безудержная пустопорожняя радость. Не теряй ни секунды. Радуйся. Будь счастлива. Мне с тобой очень, очень хорошо. Давай станцуем в фарфоровых башмаках. Все будет чудесно. Я улыбаюсь и смеюсь, я счастлив. Я полон радости [sic! sic! sic!].
Раз за разом Вергилий повторяет первый жест Кошмаров: подносит к груди руку, два пальца которой направлены вниз, и роняет ее.
Парнишка: Чего ты буровишь, чокнутая образина?
Беатриче (заикаясь): Д-да… Я с-счастлива! Очень счастлива!
Парнишка: Рад слышать.
Размахнувшись, Парнишка бьет Вергилия прикладом по голове. Не ожидавший удара Вергилий не успевает уклониться. Хруст. Ойкнув, Вергилий валится наземь. Беатриче кричит и оседает. Удар размозжил Вергилию лобную кость, что вызвало кровоизлияние в мозг. Цепляясь за Беатриче, он отчаянно пытается сохранить угасающее сознание. Град новых ударов прикладом уродует его лицо: сломана челюсть, раздроблена левая скула, выбиты зубы и правый глаз. Сломаны ребра и правая бедренная кость. Вергилий впадает в беспамятство и умирает.
Беатриче валят на землю, бьют прикладом и пинают. Она пытается дотянуться до Вергилия и кричит, что очень счастлива с ним, что Кошмары — грязная рубашка, требующая стирки. Вспомнив собственное однодлинноеслово, Беатриче выкрикивает «Аукиц!» и соскальзывает в безмолвный мрак боли и ужаса.
Она успевает коснуться Вергилия, прежде чем в нее трижды стреляют: одна пуля застревает в плече, другая, пройдя рядом с сердцем, навылет пробивает грудь, а последняя через левый глаз проникает в мозг, вызывая смерть.
Заметив на спине Беатриче странные знаки, Парнишка ерошит ее шерсть, стирая их.
Потом достает ножик и отрезает Вергилию хвост. Щелкает им, точно кнутом, и вместе с дружками уходит. Через пару шагов беспечно швыряет хвост на землю.
Таксидермист умолк.
— На этом пьеса заканчивается? — спросил Генри.
— Да, это конец. Занавес.
Старик отошел к прилавку, на котором были аккуратно разложены страницы. Генри встал рядом:
— Что это?
— Сцена, над которой я работаю.
— О чем она?
— О Густаве.
— Кто такой Густав?
— Голый мертвец, что все это время лежал неподалеку от дерева.
— Еще один человек?
— Да.
— Лежит на виду?
— Нет, в кустах. Его находит Вергилий.
— Почему же они сразу его не учуяли?
— Иногда жизнь смердит наравне со смертью. Не учуяли.
— Как они узнали, что его зовут Густав?
— Имя придумал Вергилий, чтобы как-то его называть.
— Почему он голый?
— Видимо, ему приказали раздеться, а потом его расстреляли. Возможно, красное сукно принадлежало ему. Наверное, он был лоточник.
— Но почему животные остались? Было бы естественнее убежать от мертвеца.
— Они полагают себя в безопасности — мол, в одну воронку снаряд дважды не попадает.
— Что они делают? Хоронят его?
— Нет, играют.
— Играют?!
— Да. Один из способов говорить о Кошмарах. Он значится в штопальном наборе.
Верно, вспомнил Генри. «Игры для Густава».
— Как-то странно — затевать игры подле мертвеца.
— Будь Густав жив, ему бы понравилось, считают они. Игра — прославление жизни.
— Какого рода игры?
— С этим я хотел обратиться к вам. Похоже, вы человек игривый.
— Прятки, что ли?
— Мне представлялось что-нибудь замысловатее.
— Вы обмолвились о каком-то ужасном поступке, совершенном убийцами Вергилия и Беатриче.
— Да.
— Животные были тому свидетелем?
— Да.
— Что они видели?
Таксидермист молчал. Генри хотел повторить вопрос, но передумал и просто ждал. Наконец старик заговорил:
— Сначала они услышали. Скрытые кустами, Вергилий и Беатриче пили из деревенского пруда и вдруг услыхали крики. К пруду, прижимая к груди какие-то свертки, бежали две юные женщины в длинных юбках и грубых крестьянских башмаках. Их неспешно преследовали мужчины, которых все это явно забавляло. Лица беглянок светились ужасом и мрачной решимостью. Вот одна достигла берега, следом другая. Не мешкая, они вбежали в воду и, зайдя в нее по пояс, выронили свою поклажу.
Лишь теперь Вергилий и Беатриче поняли, что свертки — это запеленатые младенцы. Женщины удерживали их под водой. Уже и пузырьки не поднимались на поверхность, но женщины, путаясь в юбках и оступаясь, заходили все глубже. Мужчины, которых было с десяток, и не думали их спасать, но, выстроившись на берегу, глумились над ними.
Уверившись, что дитя ее больше не дышит, одна женщина, уже по грудь зашедшая в воду, нырнула и тотчас утонула. Ни она, ни ребенок больше не всплыли — камнем пошли ко дну. Вторая женщина пыталась последовать ее примеру, но не получалось: кашляя и отплевываясь, она выныривала, чем вызывала хохот мужиков, подававших советы, как лучше утопиться. Первая женщина утонула, будто грузило, а вот вторая мучилась. Мокрая и дрожащая, она оглядывалась на берег и вновь повторяла попытку, ничуть не рисуясь и не стараясь разжалобить, вся сосредоточенная на самоубийстве. Ребенок ее погиб, и она была полна решимости скорее за ним последовать. Наконец женщина взглянула на небо, крепче прижала к себе мокрый сверток и сумела свести счеты с жизнью. Мелькнула рука, неуклюже лягнула нога в заиленном башмаке, пузырем вздулась юбка — и все было кончено. Струйка пузырьков, а затем прежняя гладь пруда. Похохатывая, мужики пошли прочь.
— А что Вергилий и Беатриче? — тихо спросил Генри.
— Они затаились, их не заметили. Когда мужики скрылись, они убежали из деревни. Память их намертво запечатлела то, что они увидели. Перед глазами Беатриче стояло розовое личико первого младенца, который, выпростав ручонку, тянулся к матери. Вергилия изводил образ парня лет шестнадцати-семнадцати: он чуть отстал от компании и наподдал ногой камешек, подняв тучу пыли, а затем ухарски подпрыгнул и побежал догонять своих, гогоча и улюлюкая. На берегу парень громче всех изгалялся над женщинами.
— Тот самый, с кем через день они встретились?
— Ну да, я же прочел.
— После бегства из деревни Вергилий и Беатриче приходят на полянку и говорят о груше?
— Именно так.
Пала тишина, в жизни и пьесе уютная для таксидермиста; тишина, в которой что-то произрастает, а что-то гниет.
Старик первым ее нарушил:
— Мне требуется помощь с играми, которые затевают Вергилий и Беатриче.
От слов «затевают игры» голос и лицо его ничуть не просветлели. В голове Генри стучал молот.
— Скажите, что происходит с парнем после убийства Вергилия и Беатриче? В вашей аллегории это отражено?
— Нет, я ограничиваюсь животными. В играх не должно быть досок, костей и прочего.
Генри вспомнил «Легенду о св. Юлиане Странноприимце». Теперь понятно, отчего она так заинтересовала таксидермиста: Юлиан бессчетно убивает невинных животных, но это не мешает его спасению. Искупление без покаяния. Хорошо для того, кому есть что скрывать.
Бакалейщик был прав: чокнутый старик. Сара с первого взгляда определила: жуткий мужик. Официант в кафе тотчас все понял. Почему же он-то лишь сейчас допер? Надо же, якшается с вонючим фашистским приспешником, который строит из себя защитника невинных, прихорашивая мертвечину, создавая ладную упаковку бессмысленному убийству. Да уж, таксидермия. Неудивительно, что звери в магазине замерли — их сковал ужас перед чучельником. Генри передернуло. Хотелось вымыть руки и душу, испачканную об этого человека.
— Я ухожу.
— Подождите.
— Чего? — рявкнул Генри.
— Возьмите пьесу. — Таксидермист собрал страницы с прилавка, но потом бросился к конторке и торопливо сгреб в кучу оставшиеся листы. — Берите целиком. Прочтите и скажите свое мнение.
— Не нужна мне ваша пьеса. Оставьте ее себе.
— Почему? Вы мне поможете.
— Я не хочу вам помогать.
— Но я так долго над ней работал.
— Мне все равно.
Генри посмотрел на Беатриче и Вергилия. Кольнула грусть. Больше он их не увидит. Славные звери.
Таксидермист запихнул страницы в карманы его пиджака. Генри их вынул и швырнул на прилавок:
— Я же сказал: не нужна мне ваша сволочная пьеса. И это заберите.
Генри бросил эпизоды, который принес с собой. Вспорхнув, страницы разлетелись по полу.
— Что ж, тогда вот вам, — спокойно сказал таксидермист.
На секунду старик отвернулся, и в руке его возник короткий тупоносый нож, которым он неспешно пырнул Генри под ребра. Генри даже не сразу понял, что произошло. Невероятность ситуации притупила боль. Таксидермист еще раз ткнул ножом, но Генри инстинктивно выставил руки и тем смягчил удар.
— Вы что?.. — выдохнул он.
Под рубашкой намокло, сквозь пальцы сочилась кровь. Генри пронзило болью и страхом. Он всхлипнул и, хватаясь за прилавок, на ватных ногах шагнул к двери. Хотелось бежать, но тело не слушалось. Рана обильно кровоточила, согласуясь с толчками сердца. Генри цепенел при мысли, что сейчас старик его догонит и прикончит. «Сара… Тео…» — билось в голове.
У двери мастерской Генри оглянулся: бесстрастный, таксидермист шел следом с окровавленным ножом в руке.
В магазине Генри врезался в тигров и упал. Живот разрывало нестерпимой болью, от которой он вскочил на ноги, словно марионетка. Вдруг входная дверь заперта? Казалось, до нее никогда не добраться. Вот-вот на плечо ляжет рука. Нет, сейчас в спину вонзится нож.
Генри ухватился за дверную ручку. Не заперто! Тяжелая дверь медленно отворилась. Генри вывалился на улицу, чуть не угодив под колеса машины. Взвизгнули тормоза, и он рухнул на разогретый капот. Генри уже не мычал, а во всю мочь вопил, захлебываясь кровью, сочившейся из носа и рта. Из машины выскочили две дамы и, увидев окровавленного человека, на всю улицу завизжали. Прибежал бакалейщик. Стекался привлеченный шумом народ. Теперь я в безопасности, думал Генри. Открыто, на глазах стольких свидетелей никто не убивает, правда?
Все еще опасаясь таксидермиста, сквозь головы толпы Генри взглянул на магазин. Старик остался внутри. Он спокойно стоял за стеклянной дверной панелью, словно любуясь солнечным деньком. Их взгляды встретились. Таксидермист широко улыбнулся, показав великолепные зубы. Совсем другой человек. Что это — его вариант безудержной пустопорожней радости? Через секунду он скрылся в глубине магазина, словно суматоха на улице его ничуть не интересовала. Генри рухнул в пучину кровавой пелены.
«Таксидермия Окапи» вспыхнула еще до приезда «скорой». Пожарные были бессильны. Магазин, где столько дерева, сухого меха и огнеопасных химикалий, сгорел как спичка.
Таксидермист сгинул в реве адского пламени.
†
В здоровом организме сломанная, но правильно вылеченная кость в месте перелома становится крепче. Все живы, говорил себе Генри, в запасе осталось прилично лет. Однако жизнь его изменилась. Раз столкнувшись с жестокостью, навеки обретаешь спутников, чьи имена Подозрительность, Страх, Тревога, Отчаяние, Безрадостность. С твоего лица исчезает естественная улыбка, а прежние естественные радости теряют свой вкус. Для Генри город погиб. Вскоре вместе с Сарой и Тео он его покинул. Только где им обосноваться? Где найти счастье? Где увериться в своей безопасности?
Генри сокрушался, что не спас Вергилия и Беатриче. Прошли годы, но он по ним скучал. Точно так же он томился в недолгих разлуках с Тео — до боли хотелось оказаться рядом. Беатриче и Вергилий не существовали, распекал себя Генри, они всего лишь персонажи пьесы, к тому же умершие животные. Что значит не спас! Когда мы встретились, их срок уже вышел. Тем не менее он по ним ужасно скучал. Генри представлял их в магазине таксидермиста, изо всех сил стараясь придать картинке четкость. Но их облик стирался, как всегда бывает с воспоминаниями.
Осталась лишь недосказанная история их ожидания, страха, надежды и беседы. История любви, считал Генри. Рассказанная сумасшедшим, чью душу он так и не постиг, и все же история любви. Он жалел, что не взял пьесу. Жалел, что злость его ослепила. Но есть истории, которым суждено пропасть, хотя бы частично.
Если встречалось изображение ревуна (почти всегда фотография, где тот сидел на верхушке тропического дерева), в явно диком животном было трудно что-то найти от Вергилия. А вот ослы — иное дело. Однажды Генри подошел к ослику, участвовавшему в живой рождественской картине, и тот, будто узнав его, мотнул головой, запрядал ушами и тихонько всхрапнул. Умом Генри понимал, что животное всего лишь надеется получить лакомство, и все-таки шепнул «Беатриче», чувствуя, как наворачиваются слезы. Всякий раз, увидев осла, он с тоской вспоминал Беатриче и Вергилия.
Генри надумал записать все, что с ним произошло. Чтобы освежить память, он читал материалы по таксидермии, отмечая любые знакомые детали, и так восстановил очерк, написанный стариком. В одном журнале нашлись бесценные фотографии, которые помогли мысленно воссоздать интерьер «Таксидермии Окапи». С главной частью истории, пьесой, было гораздо сложнее. Солнце веры поминалось прежде благодатного ветра, а вот что возникало первым: черная кошка и три анекдота, рассказанные на ухо? Труднее всего было припомнить пункты штопального набора, которые так и не получили разъяснения: песня, кушанье, рубашки с одним рукавом, фарфоровые башмаки, фестивальная платформа. По крохам Генри сумел-таки восстановить куски пьесы.
В больнице после операции и переливания крови сестра отдала ему испачканный кровью мятый листок — мол, он был в руке Генри, когда его привезли. Генри узнал страницу пьесы. Видимо, после удара ножом он ухватился за прилавок и случайно сгреб листки, которые потом растерял, добираясь к двери.
Единственный уцелевший листок в кровавых отпечатках, сквозь которые синяками проступали слова, являл собой сцену, где Вергилий и Беатриче говорят о найденном мертвеце.
Вергилий: Мы сделали что могли. Писали в газеты. Выходили на марши протеста. Голосовали. Будем же веселиться. Иначе мы им уступим.
Беатриче: Веселиться рядом с мертвецом?
Вергилий: Нужно дать ему имя. Назовем его Густав. Да, подле Густава и ради Густава будем играть.
Беатриче: Ради Густава?
Вергилий: Да, игры для Густава.
Сначала Генри назвал свою историю «Рубашка, XX век», затем переименовал ее в «Таксидермиста Генри». В конце концов он выбрал заголовок, передававший суть всего происшествия: «Беатриче и Вергилий». Генри считал это хроникой, мемуарами. Еще в больнице, до начала работы над «Беатриче и Вергилием», он написал нечто, для новеллы слишком короткое, для рассказа слишком несвязное, а для поэмы слишком реалистичное, что озаглавил «Игры для Густава». Чем бы оно ни было, впервые за эти годы Генри что-то написал.
Игры для Густава
ИГРА ПЕРВАЯ[20]
К вам обращается ваш десятилетний сын: мол, он знает способ, как раздобыть картофелины, чтобы накормить вашу голодающую семью.
Если он попадется, его убьют.
Вы его отпустите?
ИГРА ВТОРАЯ
Вы парикмахер.
Работаете в комнате, где полно людей. После стрижки их уводят и убивают. И так каждый день, с утра до вечера. Поступает новая группа, в которой вы видите жену и сестру своего доброго друга.
Они вас узнают, их глаза светятся радостью. Вы обнимаетесь.
Они спрашивают, что их ожидает. Что вы ответите?
ИГРА ТРЕТЬЯ
За руку вы держите свою внучку.
После долгого пути без еды и питья вам обоим неможется.
Солдат отводит вас в «лазарет», который оказывается ямой. Здесь, по выражению конвоира, хворых «лечат одной пилюлей», то есть выстрелом в затылок.
Яма полна тел, некоторые еще шевелятся.
В очереди перед вами шесть человек.
Задрав головенку, внучка о чем-то вас спрашивает.
О чем?
ИГРА ЧЕТВЕРТАЯ
Вооруженный конвоир приказывает спеть. Вы поете.
Он приказывает сплясать. Пляшете. Приказ изобразить свинью. Изображаете. Он велит полизать его сапог. Вы лижете.
Затем солдат приказывает «…….».
Слово вам незнакомо, вы его не понимаете. Ваши действия?
ИГРА ПЯТАЯ
Вас держат под автоматным дулом. Приказ: вам, вашим близким и всем остальным раздеться догола.
С вами семидесятидвухлетний отец, шестидесятивосьмилетняя мать, ваша супруга, кузина и трое ваших детей, пятнадцати, двенадцати и восьми лет.
Раздевшись, куда вы смотрите?
ИГРА ШЕСТАЯ
Сейчас вы умрете.
Рядом с вами незнакомец. Он что-то вам говорит на языке, который вы не понимаете. Что вы сделаете?
ИГРА СЕДЬМАЯ
Ваша дочь безнадежно мертва. Если встать на ее труп, можно глотнуть свежего воздуха. Встанете?
ИГРА ВОСЬМАЯ
Все закончилось, вас снедает тоска. Всепоглощающая, непреходящая. Вы хотите от нее избавиться. Что сделаете?
ИГРА ДЕВЯТАЯ
Все закончилось, вы встречаетесь с Богом. Что вы Ему скажете?
ИГРА ДЕСЯТАЯ
Все закончилось, вы слышите анекдот.
На ключевой фразе все присутствующие фыркают, зажимают руками рты, покатываются со смеху.
Анекдот о ваших страданиях и утратах. Как вы поступите?
ИГРА ОДИННАДЦАТАЯ
Из вашей общины в 1650 душ уцелели 122.
Вы узнали, что вся ваша многочисленная семья погибла, дом заняли чужие люди, пожитки разворовали.
Потом вы узнаете, что правительство хочет начать с чистого листа и задуматься над прошлыми ошибками.
Вернетесь на родину?
ИГРА ДВЕНАДЦАТАЯ
Врач говорит:
«Вот таблетка, что сотрет вашу память. Вы забудете все страдания и утраты. Но также все свое прошлое». Примете таблетку?