Набоков Владимир
Смотри на Арлекинов !
Владимир Набоков
Смотри на Арлекинов!
* Часть первая *
1.
С первой из череды трех или четырех моих жен я познакомился при обстоятельствах несколько странных, - само их развитие походило на полную нелепых подробностей топорную интригу, руководитель которой не только не знает о ее истинной цели, но и упорствует в дурацких ходах, казалось бы, отвращающих малейшую возможность успеха. И вот из этих-то промахов он ненароком сплетает паутину, в которой ряд моих ответных оплошностей запутывает меня, заставляя исполнить назначенное, что и являлось единственным смыслом заговора.
В один из дней пасхального триместра моего последнего кембриджского года (1922-го) мне довелось "как русскому" просвещать относительно некоторых тонкостей костюма Ивора Блэка, неплохого актера-любителя, под руководством которого театральная артель "Светлячок" намеревалась поставить гоголевского "Ревизора" в английском переводе. В Тринити у нас с ним был общий наставник, и Блэк умучил меня нудными имитациями жеманных ужимок старика, - представление это заняло большую часть нашего ленча в "Питте". Недолгая деловая часть оказалась еще менее приятной. Ивор Блэк предполагал облачить Городничего в халат, потому что "все это просто приснилось старому прохиндею, верно? - ведь и название "Ревизор" происходит от французского 'reve' то есть 'сон'". Я сказал, что по-моему - идея самая жуткая.
Если какие-то репетиции и происходили, то без меня. Мне, собственно, только теперь и пришло в голову, что я даже не знаю, довелось ли этой затее увидеть свет рампы.
Вскоре после того я повстречался с Ивором Блэком на какой-то вечеринке, и он пригласил меня и со мной еще пятерых провести лето на Лазурном Берегу, - на вилле, которую он, по его словам, только что унаследовал от старенькой тети. В ту минуту он был здорово пьян и, похоже, весьма удивился, когда через неделю или несколько позже, перед самым его отъездом, я напомнил ему об этом щедром предложении, которое, как выяснилось, один только я и принял. Мы оба сироты, сказал я, никто нас не любит, так надо уж держаться друг друга.
Болезнь на целый месяц задержала меня в Англии, и только в начале июля я отправил Ивору Блэку вежливую открытку, извещая, что могу появиться в Каннах или в Ницце в один из дней следующей недели. Я почти уверен, что назвал вторую половину субботы в качестве наиболее вероятного времени.
Попытки дозвониться со станции оказались бесплодными: линия оставалась занятой, а я не из тех, кто упроствует в борьбе с неисправными абстракциями пространства. Неудача отравила мне послеполуденные часы, а это мое любимое время. В начале долгой поездки я уверил себя, что самочувствие мое вполне сносно, теперь оно было ужасным. День стоял не по сезону сырой и хмурый. Пальмы уместны лишь в миражах. Бог весть почему, такси, словно в дурном сне, были неуловимы. В конце концов, я погрузился в тщедушный и душный автобус из синей жести. Всползая по петлистой дороге, где поворотов было не меньше, чем "остановок по требованию", эта колымага достигла места моего назначения за двадцать минут: примерно столько же занял бы пеший переход с побережья - легким и кратким путем, который мне в то волшебное лето предстояло заучить наизусть, камень за камнем, куст за кустом. Впрочем, каким угодно, но не волшебным глядело лето во время той мерзкой поездки! Главная причина, по которой я решился приехать сюда, состояла в надежде подлечить среди "брильянтовых брызг" (Беннет? Барбеллион?) расстройство нервов, порубежное сумасшествию. Теперь в левой доле моей головы размещался кегельбан боли. По другую сторону бессмысленное дитя таращилось над материнским плечом и поверх спинки сидения впереди. Я же сидел обок бородавчатой бабы в черном и тошнотно заплевывал склон между зеленым морем и серой скальной стеной. О ту пору, как мы наконец дотащились до деревни Карнаво (крапчатые платаны, картинные хижины, почта, церковь), все мои чувства влеклись к одному золотистому образу - к бутылке виски, которую я вез в чемодане для Ивора и которую поклялся откупорить еще до того, как она попадется ему на глаза. Водитель оставил мой вопрос без ответа, но сошедший прежде меня священник, похожий на черепашку с парой огромных ступней, ткнул, не глядя на меня, в поперечную аллею деревьев. Вилла "Ирис", сказал он, в трех минутах ходьбы. Пока я приготовлялся волочь чету моих чемоданов вдоль этой аллеи к внезапно вспыхнувшему солнечному треугольнику, на противной панели завиделся мой предположительный хозяин. Помнится, - а ведь полвека прошло! - я на миг усомнился, правильного ли сорта одежды я захватил. На нем были брюкигольф и тяжелые башмаки, носков почему-то не было; голени, оголенные на полвершка, отливали болезненной краснотой. Он направлялся - или сделал такой вид - на почту, чтобы телеграммой просить меня отсрочить мой приезд до августа, когда служба, только что найденная им в Канницце, уже не сможет служить помехою нашим развлечениям. Сверх того, он надеялся, что Себастьян, - кто бы он ни был, все же сумеет приехать к поре винограда или к триумфу лаванды. Пробормотав все это вполголоса, он отнял у меня чемодан, который поменьше - с туалетными мелочами, запасом лекарств и с почти доплетенным венком сонетов (которому предстояло отправиться в Париж, в русский эмигрантский журнал). Следом он подхватил и другой чемодан, - я поставил его, чтобы набить трубку. Столь чрезмерную приметливость по части мелочей вызвал, полагаю, упавший на них случайный свет, отброшенный вперед великим событием. Ивор нарушил молчание, чтобы прибавить, нахмурясь, что как ни приятно ему принимать меня в своем доме, но он обязан кое о чем меня предупредить, ему следовало бы рассказать об этом еще в Кембридже. Тут имеется одно прискорбное обстоятельство, способное извести меня меньше, чем за неделю. Мисс Грант, прежняя его гувернантка, женщина бессердечная, но умная, говаривала, что его малышка-сестра никогда не нарушит правила, согласно которому "детей не должно быть слышно", - да, собственно, она не сумеет и услышать о нем. Прискорбное обстоятельство в том-то и состоит, что сестра, впрочем, ему, пожалуй, лучше отложить рассказ о ее недуге до той поры, когда и мы, и чемоданы более или менее обоснуемся.
2.
"Что же за детство у тебя было, Мак-Наб?" (так упорно звал меня Ивор, по мнению коего я походил на изможденного, но миловидного молодого актера, принявшего это имя в последние годы своей жизни или по крайности славы).
Жестокое, нестерпимое. Надлежало б существовать природному - международному - закону, запрещающему начинать жизнь столь негуманным образом. Когда бы в возрасте лет девятидесяти мои больные страхи не заместились более отвлеченными и пустыми тревогами (проблемами бесконечности, вечности и проч.), я потерял бы рассудок задолго до того, как сыскал размеры и рифмы. Дело идет не о темных комнатах или агонизирующих ангелах об одном крыле, не о длинных коридорах или кошмарных зеркалах, из которых льются отражения, растекаясь по полу грязными лужами, нет, не об этих опочивальнях жути, а проще и много страшней - о некой вкрадчивой и безжалостной связи с иными состояниями бытия, не "бывшими", в точности, и не "будущими", но определенно запредельными, между нами смертными говоря. Мне предстояло еще узнать гораздо, гораздо больше об этих болезненных связях всего несколько десятилетий спустя, так что "не будем опережать событий", как выразился казнимый, отстраняя заношенную, сальную повязку для глаз.
Радости созревания даровали мне временное облегчение. Унылая пора самоинициации миновала меня. Да будет благословенна моя первая сладкая любовь, дитя в плодовом саду, наши пытливые игры и ее растопыренная пятерня, роняющая жемчуга изумления. Домашний учитель поделился со мною услугами инженю из частного театра моего двоюродного деда. Две похотливые юные дамы однажды напялили на меня кружевную сорочку и паричок Лорелеи и уложили спать между собой - "стеснительную маленькую кузину", словно в скабрезной новелле, - пока их мужья храпели в соседней комнате после кабаньей охоты. Просторные поместья разнообразной родни, с которой я в отрочестве съезжался и разъезжался под бледными летними небесами прежних российских губерний, предоставляли мне столько же уступчивых горничных и модных кокеток, сколько могли предложить туалетных и будуаров за два столетья до этого. Словом, если пора моего младенчества сгодилась бы для ученой диссертации, на которой утверждает пожизненную известность детский психолог, отрочество мое в состоянии дать, да собственно, и дало порядочное число эротических сцен, рассыпанных, подобно подгнившим сливам и забурелым грушам, по книгам стареющего романиста. И право, ценность настоящих воспоминаний по преимуществу определяется тем, что они представляют собой catalogue raisonne корней, истоков и извилистых родовых каналов множества образов моих русских и особливо английских произведений.
Родителей я видел не часто. Они разводились, вступали в новые браки и вновь разводились с такой быстротой, что будь у моего состояния менее бдительные попечители, меня могли бы в конце концов спустить с торгов чете чужаков шотландского или шведского роду-племени, обладателям скорбных мешочков под голодными глазами. Моя поразительная двоюродная бабка баронесса Бредова, рожденная Толстая, - образцово заменяла мне более кровную родню. Ребенком лет семи-восьми, уже таившим секреты законченного безумца, я даже ей (тоже далеко не нормальной) казался слишком уж хмурым и вялым, - на деле-то я, разумеется, предавался наяву грезам самого безобразного свойства.
- Хватит нюнить! - бывало, восклицала она. - Смотри на арлекинов!
- На каких арлекинов? Где?
- Да везде! Оглядись по сторонам. Слова, деревья сплошные арлекины. И обстоятельства, и лица. Возьми наугад любые две вещи - шутку, образ - получишь третьего шута! Иди! Играй! Выдумывай мир! Твори реальность!
Видит Бог, так я и сделал. И в честь моих первых дневных снов я сотворил эту двоюродную бабку, и вот она медленно сходит по мраморным ступеням парадного подъезда памяти - бочком, бочком, бедная хромая старуха, - шаря по краю каждой ступеньки резиновым кончиком черного костыля.
(Когда она выкрикивала три этих слова, они вылетали прерывистой ямбической строчкой с быстрым лепечущим ритмом, как будто "смотрина", ассонируя со "стремниной", мягко и ласково вело за собой "арлекинов", выходивших с веселой силой, - за протяжным "ар", сочно подчеркнутым в порыве воодушевленной уверенности, следовало струистое падение похожих на блестки слогов.)
Мне было восемнадцать лет, когда разразилась большевистская революция, - глагол, согласен, сильный и неуместный, здесь примененный единственно ради ритма повествования. Возвратная вспышка детской болезни продержала меня большую часть следующих зимы и весны в Императорской Санатории Царского Села. В июле 1918-го я приехал восстанавливать силы в замок польского землевладельца, моего дальнего родича Мстислава Чернецкого (1880-1919?). Как-то осенним вечером молодая любовница бедняги Мстислава указала мне сказочную тропу, вьющуюся по огромному лесу, в котором при Яне III (Cобеском) первый Чернецкий зарогатил последнего зубра. Я ступил на эту стезю с рюкзаком за спиной и - отчего не признаться - с трепетом тревог и сомнений в юном сердце. Вправе ли был я покинуть мою кузину в наимрачнейший час мрачной русской истории? Ведал ли, как уцелеть в одиночку в этой чужой стороне? А диплом, полученный мною после того, как особенный комитет (во главе с отцом Мстислава, математиком, маститым и продажным) проэкзаменовал меня по всем предметам, преподаваемым в идеальном лицее, коего я во плоти ни разу не посетил, достаточен ли для поступления в Кембридж без каких-либо адских вступительных испытаний? Целую ночь я брел лабиринтом лунного света, воображая шуршание истребленных зверей. Наконец, рассвет расцветил киноварью мою устарелую карту. Едва успел я подумать, что пересек границу, как босой красноармеец с монгольской рожей, собиравший при дороге чернику, окликнул меня: "А далеко ли, яблочко, котишься? - поинтересовался он, снимая кепку с пенька. - Покажи-ка документики."
Порывшись в карманах, я выудил, что хотел, и пристрелил его, едва он ко мне рванулся, - он повалился ниц, как валится в ноги царю солдат, ударенный солнцем на плац-параде. Из шеренги древесных стволов ни один не взглянул в его сторону, и я побежал, еще сжимая в ладони прелестный револьверик Дагмары. Лишь через полчаса, когда я достиг, наконец, иной части леса, лежащей в более-менее приличной республике, икры мои перестали дрожать.
Прошатавшись несколько времени по не удержавшимся в памяти городам, немецким и датским, я пересек "Канал" и очутился в Англии. Следующим моим адресом стал отельчик "Рембрандт" в Лондоне. Два не то три мелких алмаза, сохраненных мной в замшевой мошне, растаяли быстрее градин. В тусклый канун нищеты автор - в ту пору молодой человек, пребывающий в добровольном изгнании (выписываю из старого дневника), - обрел нечаянного покровителя в лице графа Старова, степенного старомодного масона, который во времена обширных международных сношений украсил собою несколько великих посольств, а с 1913го года обосновался в Лондоне. На родном языке он говорил с педантической правильностью, не чураясь, впрочем, и полнозвучных простонародных присловий. Чувства юмора у него не было никакого. Прислуживал ему молодой мальтиец (я ненавижу чай, но коньяку спросить не решился). По слухам, Никифор Никодимович, - воспользуемся, рискуя свернуть язык, его именемотчеством, - долгие годы обожал мою обворожительную и эксцентричную мать, мне известную в основном по избитым фразам анонимных мемуаристов. "Великая страсть" может служить удобным прикрытиям, но с другой стороны, только благородной преданностью ее памяти и можно объяснить плату, внесенную им за мое английское образование, и скромное вспомоществование (большевистский переворот разорил его, как и весь наш род), доставшееся мне после его кончины в 1927-м году. Должен признать, однако, что меня порой озадачивал живой взгляд его в прочем мертвенных очес, помещавшихся на крупном, одутловатом, достойном лице, - русский писатель называл бы его "тщательно выбритым" - несомненно из желания умиротворить призрака патриархальной бороды в предполагаемом воображении читателей (ныне давно уж покойных). Я, насколько хватало сил, старался отнести эти взыскующие вспышки к поискам каких-то черт изысканной женщины, которую он давным-давно подсаживал в caleche и с которой, обождав, пока она растворит парасоль, тяжело воссоединялся в этой пружинной повозке, - но в то же время я невольно гадал, сумел ли мой старый grandee избежать извращения, некогда столь обыкновенного в так называемых кругах высшей дипломатии. Н.Н. восседал в своем мягком кресле, будто в обширном романе, одна пухлая длань его покоилась на грифоне подлокотника, другая, украшенная перстнем с печаткой, вертела на стоявшем пообок турецком столике нечто, походившее на табакерку, но содержавшее запас бисерных пилюлек от кашля даже скорей капелюшек - зеленых, сиреневых и, помнится мне, коралловых. Должен прибавить, что определенные сведения, впоследствии мной полученные, показали, сколь гнусно я заблуждался, предполагая в нем что-то отличное от полуотеческого интереса ко мне, равно как и к другому молодому человеку, сыну известной санкт-петербургской кокотки, предпочитавшей коляске двуместный электрический экипаж; но довольно нам пожирать этот бисер.
3.
Вернемся в Карнаво, к моему багажу и к Ивору Блэку, что тащит его, изображая невесть какие мучения и бормоча комический вздор из некой рудиментарной роли.
Солнце уже светило вовсю, когда мы входили в сад, отгороженный от дороги каменной стеной и строем кипарисов. Эмблематические ирисы окружали зеленый прудок, над которым восседала бронзовая лягушка. Из-под кудрявого каменного дуба убегала между двух апельсиновых дерев гравийная дорожка. С одного края лужайки эвкалипт ронял полосатую тень на парусину шезлонга. Тут не кичливость фотографической памяти, но лишь попытка любовного воссоздания, основанная на снимках из старой конфетной коробки с германским касатиком на крышке.
Нет смысла взбираться по трем ступенькам парадного крыльца, "волоча за собой три тонны камней", сказал Ивор Блэк: запасной ключ он забыл, прислуга, выбегающая на звонки, субботними вечерами отсутствует, а с сестрой, как он уже объяснял, связаться обычными средствами нет никакой возможности, хотя она где-то там, внутри, всего верней, рыдает у себя в спальне - это с ней всякий раз, что ожидаются гости, особенно по уикэндам, когда они и спать никому не дают, и толкутся тут чуть не до вторника. И мы пошли за дом, огибая кусты опунции, цеплявшие плащ у меня на руке. Вдруг я услышал жуткий, нечеловеческий вой и посмотрел на Блэка, но невежа лишь ухмыльнулся.
То был большой, индиговый ара с лимонной грудью и полосатыми щечками, изредка пронзительно вскрикивавший, сидя на зябком заднем крыльце. Ивор звал его "Мата Хари" - отчасти из-за акцента, но главное, по причине его политического прошлого. Покойная тетушка Ивора, леди Уимберг, уже отчасти свихнувшись (году в четырнадцатом или пятнадцатом), пригрела старую скорбную птицу, которую, как говорили, бросил один подозрительный иностранец со шрамами на лице и моноклем в глазу. Птица умела сказать "алло", "Отто" и "папа" - скромный словарь, отчего-то приводящий на ум хлопотливую семейку в жаркой стране далеко-далеко от дома. Порой, когда мне случается заработаться допоздна, и лазутчики разума больше не шлют донесений, шевеление неточного слова отзывается в памяти сохлым бисквитом, зажатым в большой неповоротливой лапе попугая.
Не помню, чтобы я успел повидать Ирис до обеда (а может быть, это ее спина помаячила мне у витражного окна на лестнице, когда я прошмыгнул от salle d'eau с его конфузами в мою аскетичную комнату). Предусмотрительный Ивор уверил меня, что она - глухонемая и притом такая стеснительная, что даже теперь, на двадцать первом году, никак не заставит себя выучиться читать по мужским губам. Это показалось мне странным. Я всегда полагал, что данная немочь облекает страдальца в абсолютно надежный панцырь, прозрачный и крепкий, как непробиваемое стекло, и внутри него ни озорство, ни позор сушествовать не могут. Брат с сестрой объяснялись на языке знаков, пользуясь азбукой, сочиненной ими в детстве и выдержавшей с тех пор несколько переработанных изданий. Нынешнее включало несообразно замысловатые жесты низкого рода пантомимы, - скорее пародия предметов, чем символы их. Я, было, сунулся с какой-то нелепой собственной лептой, но Ивор сурово попросил меня не валять дурака: она очень легко обижается. Все это (вместе с сердитой служанкой, старой канниццианкой, грохотавшей тарелками где-то за рамкою рампы) принадлежало к другой жизни, к другой книге, к миру неуследимо кровосмесительных игр, которого я еще не создал сознательно.
Оба были невеликими ростом, но замечательно сложенными молодыми людьми, семейственное же их сходство было несомненное, притом, что Ивор имел внешность вполне простецкую - рыжеватый, веснушчатый, - а она была смуглой красавицей с черной короткою стрижкой и глазами цвета ясного меда. Не помню платья, что было на ней в нашу первую встречу, но знаю, что тонкие руки ее оставались голы и впивались мне в душу со всякой пальмовой рощицей и осажденным медузами островком, какие она чертила по воздуху, пока ее братец переводил мне эти узоры идиотским суфлерским шопотом. Я был отомщен после обеда. Ивор отправился за моим виски. В безгрешных сумерках мы с Ирис стояли на террасе. Я раскурил трубку, и Ирис, бедром приткнувшись к перилам, плавным русалочьим взмахом, имеющим изобразить волну, указала на марево береговых огней в развале черных, как тушь, холмов. Тут в гостиной за нами зазвонил телефон, и она стремительно обернулась, - но с прелестным присутствием духа обратила этот порыв в беспечный танец с шалью. Между тем, Ивор уже скользил по паркету в сторону телефона, - услышать, что понадобилось Нине Лесерф или кому-то еще из соседей. Ирис и я, мы любили в поздней нашей близости вспоминать эту сцену разоблачения, - Ивор несет нам стаканы, чтобы отпраздновать ее сказочное выздоровление, а она, не обинуясь его присутствием, легкой кистью накрывает мои костяшки: я стоял, с преувеличенным негодованием вцепившись в перила, и не был, бедный дурак, достаточно скор, чтобы принять ее извинения, поцеловав эту кисть.
4.
Привычный симптом моего недуга - не самый тяжкий, но тяжелее всего избываемый после каждого повторного приступа, принадлежит к тому, что Нуди, лондонский специалист, первым назвал "нумерическим нимбом". Составленное им описание моего случая недавно перепечатано среди его избранных трудов. Ничего этот "нимб" не значит. "М-р Н., русский аристократ" никаких "признаков вырождения" не выказывал. Годов ему, когда он обратился к сей прославленной бестолочи, было не "32", а 22. Что хуже всего, Нуди спутал меня с господином В.С., который является не столько даже поскриптумом к сокращенному описанию моего "нимба", сколько самозванцем, чьи ощущения мешаются с моими на всем протяжении этой ученой статьи. Правда, описать упомянутый симптом трудновато, но полагаю, что я сделаю это лучше профессора Нуди или моего пошлого и болтливого сострадальца.
Вот что бывало в худшем случае: через час, примерно, после погружения в сон (а совершалось оно, как правило, далеко за полночь и не без скромной помощи "Старого Меда" или "Шартреза") я вдруг пробуждался (или, скорей, "возбуждался") мгновенно обезумелым. Мерзкая боль в мозгу запускалась какимто подвернувшимся на глаза намеком на призрачный свет, ибо сколь тщательно не довершал я старательных усилий прислуги собственным единоборством со шторами и шорами окон, всегда сохранялась окаянная щель, корпускула тусклого света искусственного уличного или натурального лунного, - которая оповещала меня о невыразимой опасности, едва я, хватая ртом воздух, выныривал на поверхность удушаюшего сна. Вдоль тусклой щели тащились точки поярче с грозно осмысленными пропусками между ними. Эти точки отвечали, возможно, торопливым торканьям моего сердца или оптически соотносились с взмахами мокрых ресниц, но умопостигаемая их подоплека не имела значения; страшная сторона состояла в беспомощном и жутком понимании тупой непредвиденности и притом неотвратимости случившегося, поставившего передо мной задачу на прозорливость, - предстояло решить ее или погибнуть, собственно, она бы решилась и прямо сейчас, не окажись я столь сонным и слабоумным в такую отчаянную минуту. Сама задача принадлежала к разряду вычислительных: надлежало замерить определенные отношения между мигающими точками или, в моем случае, угадать таковые, поскольку оцепененье мешало мне толком их сосчитать, не говоря уж о том, чтобы вспомнить, каково безопасное их число. Ошибка влекла мгновенную кару - отсечение головы великаном, а то и похуже; напротив, правильная угадка позволяла мне ускользнуть в волшебную область, лежащую прямо за скважинкой, в которую приходилось протискиваться сквозь тернистые тайны, - в область, схожую в ее идиллической чуждости с теми ландшафтиками, что гравировали когда-то в виде вразумляющих виньеток - бухта, bosquet - близ буквиц рокового коварного облика, скажем, рядом с готической В, открывавшей главу в книжке для пугливых детей. Но откуда было мне знать в моем оцепененьи и страхе, что в этом и состояло простое решение, что и бухта, и боль, и блаженство Безвременья, - все они открываются первой буквою Бытия?
Выпадали, конечно, ночи, в которые разум разом возвращался ко мне, и я, передернув шторы, сразу же засыпал. Но в иные, более опасные времена, когда я бывал еще нездоров и ощущал этот аристократический "нимб", у меня уходили часы на упраздненье оптического спазма, которого и светлый день не умел одолеть. Первая ночь в новом месте неизменно бывала гнусной и наследовалась гнетущим днем. Меня давила невралгия. Я был дерган, прыщав и небрит и отказался последовать за Блэками на увеселительную морскую прогулку, куда, оказывается и меня пригласили, - так во всяком случае мне было сказано. По правде, те первые дни на вилле "Ирис" до того исказились в моем дневнике и смазались в памяти, что я не уверен, - быть может, Ивор и Ирис даже и отсутствовали до середины недели. Помню, однако, что они оказались очень предупредительны, и что договорились с доктором в Канницце о моем визите к нему. Визит предоставлял замечательную возможность сопоставить некомпетентность моего лондонского светила с таковою же местного.
Мне предстояло встретиться с профессором Юнкером сдвоенным персонажем, состоявшим из мужа и жены. Тридцать лет уже они практиковали совместно и каждое воскресенье в уединенном, хоть оттого и грязноватом углу пляжа эта чета анализировала друг дружку. У их пациентов считалось, что по воскресеньям Юнкеры особенно проницательны, но я этого обнаружить не смог, основательно нагрузившись в одной-двух забегаловках по дороге в убогий квартал, где обитали и Юнкеры, и, как я, помнится, заприметил, иные врачи. Парадная дверь глядела очень мило в обрамленьи цветочков и ягод рыночной площади, но посмотрели бы вы на заднюю. Меня принимала женская половина, пожилая карлица в брюках, что в 1922-м году покоряло отвагой. Эту тему продолжило - сразу же за окошком ватер-клозета (где мне пришлось наполнить нелепый фиал, вполне поместительный для целей доктора, но не для моих) - струенье зефира над улочкой, достаточно узкой, чтобы три пары кальсон сумели перемахнуть ее по веревке в такое ж число шагов или скачков. Я сделал несколько замечаний и об этом, и о витражном окне с лиловой женщиной в приемной - точь в точь таком же, как на вилле "Ирис". Госпожа Юнкер спросила, кого я предпочитаю, мальчиков или девочек, и я, оглядевшись, ответил сдержанно, что не знаю, кого она может мне предложить. Она не засмеялась. Консультация не увенчалась успехом. Перед тем как определить у меня челюстную невралгию, она пожелала, чтобы я посетил дантиста, когда протрезвлюсь. Это тут, через улицу, сказала она. Я уверен, что она позвонила ему при мне и договорилась насчет приема, вот только не помню, пошел я к нему тогда же или на следующий день. Звали его Моляр, и это "л" было как песчинка в дупле; через сорок лет я воспользовался им в "A Kingdom by the Sea".
Девушка, принятая мной за ассистентку дантиста (для которой она, впрочем, была слишком нарядно одета), сидела нога на ногу, болтая по телефону, и просто ткнула в дверь сигаретой, которую держала в руке, ничем иным не прервав своего занятия. Я очутился в комнате, банальной и безмолвной. Лучшие места были заняты. Обычная большая картина над безалаберной книжной полкой изображала горный поток с перекинутым через него срубленным деревом. В какой-то из ранних часов приема несколько журналов уже переправились с полки на овальный стол, подпиравший собственный скромный подбор предметов - пустую цветочную вазу, к примеру, и casse-tete размером с часы. Это был крохотный круговой лабиринт с пятью серебристыми горошинами, которые полагалось благоразумными поворотами кисти загнать в центр спирали. Для ожидающих детей.
Таковых не имелось. Кресло в углу обнимало толстого господина с букетом гвоздик поперек колен. Две пожилые дамы сидели на бурой софе - чужие друг дружке, судя по благовоспитанному просвету между ними. Во множестве лье от них сидел на стуле с мягкой обивкой культурный молодой человек, верно, писатель, и держа в ладони памятную книжечку, заносил туда карандашом особливые заметки, верно, описания разных разностей, по которым блуждал его взор, отрываясь от книжицы, потолка, обоев, картины и волосистого загривка мужчины, что стоял у окна, сцепив за спиною руки и лениво взирая поверх хлопающих подштанников, поверх лиловатого окошка юнкеровского ватерклозета, по-над крышами и холмами предгорья на далекий хребет, где, лениво раздумывал я, еще, может быть, цела та иссохшая сосна и мостит живописный поток.
И вот дверь в конце комнаты со смехом распахнулась, и появился дантист, краснолицый, при галстухе бантом, в мешковатом праздничном сером костюме с довольно изысканной черной повязкой на рукаве. Последовали рукопожатия, поздравленья. Я попытался напомнить ему о нашей договоренности, но пожилая почтенная дама, в которой я признал госпожу Юнкер, перебила меня, сказав, что это она виновата. Между тем Миранда, дочь хозяина дома, виденная мной минуту назад, затолкала длинные бледные стебли дяденькиных гвоздик в тесную вазу на столе, который чудесным образом облекся в скатерть. Под общие рукоплескания субретка установила на стол чудовищный торт, розовый, как закат, с цифрою "5O" каллиграфическим кремом. "Какое восхитительное внимание!" - воскликнул вдовец. Подали чай, и несколько групп присели, иные ж остались стоять, имея в руках бокалы. Я услышал ласковый шепот Ирис, предупредивший меня, что это сдобренный пряностями яблочный сок, не вино, и поднимая ладони, уклонился от подноса, протянутого ко мне нареченрым Миранды, которого уже видел, когда он, улучив минуту, уточнял некоторые детали приданного. "Вот уж не думали вас узреть", - сказала Ирис - и проболталась, потому что это никак не могла быть та partie de plaisir, куда меня зазывали ("У них чудный домик на скалах"). Нет, я все-таки думаю, что большую часть путанных впечатлений, изложенных здесь в связи с дантистами и докторами, следует отнести к онейрическим опытам во время пьяной сиесты. Тому есть и письменные подтверждения. Проглядывая самые давние мои записи в карманных дневничках, где имена и номера телефонов проталкиваются сквозь описанья событий, истинных или выдуманных в той или в этой мере, я приметил, что сны и прочие искажения "действительности" заносились мной особым, клонящимся налево почерком, по крайности в самом начале, когда я еще не отринул общепринятых различений. Большая часть докембриджского материала записана этой рукой (но солдат действительно пал на пути у беглого короля).
5.
Я знаю, меня называли чванливым сычом, но я не перевариваю розыгрышей и у меня просто опускаются руки ("Только безъюморные люди прибегают к этому обороту" - согласно Ивору) от непрерывного потока шутливых подковырок и пошлых каламбуров ("Руки - ладно, чего бы другое стояло" - снова Ивор). Впрочем, он был добрый малый, и в сущности, вовсе не перерывами в зубоскальстве радовали меня его отлучки в конце недели. Он трудился в туристском агенстве, руководимом прежним homme d'affaires тети Бетти, тоже весьма чудаковатым на свой манер, - обещавшим Ивору автофаэтон "Икар" в виде награды за усердие.
Здоровье и почерк мои скоро пошли на поправку, и юг стал доставлять мне радость. Мы с Ирис часами блаженствовали (она в черном купальнике, я в фланели и блайзере) в саду, который я предпочел поначалу соблазнам морского купания, пляжной плоти. Я перевел для нее несколько стихотворений Пушкина и Лермонтова, перефразировав их и слегка подправив для пущего впечатления. Я с драматическими подробностями рассказал ей о своем бегстве с родины. Я упомянул великих изгнанников прошлого. Она слушала меня, как Дездемона.
- Мне бы хотелось выучить русский, - говорила она с вежливым сожалением, что так идет к этому признанию. - У меня тетя родилась почти что в Киеве и еще в семьдесят пять помнила несколько русских и румынских слов, но я - жалкий лингвист. А как по-вашему "eucalypt"?
- Эвкалипт.
- О! хорошее вышло бы имя для героя рассказа. "F. Clipton". У Уэллса был "м-р Сноукс", оказавшийся производным от "Seven Oaks". Я обожаю Уэллса, а вы?
Я сказал, что он величайший романтик и маг нашего времени, но что я не перевариваю его социологической муры.
Она тоже. А помню я, что сказал Стефен в "Страстных друзьях", когда выходил из комнаты - из бесцветной комнаты, в которой ему позволили напоследок повидаться с любимой?
- На это я ответить могу. Там мебель была в чехлах, и он сказал: "Это от мух".
- Да! Чудно, правда? Просто пробурчать что-нибудь, только бы не заплакать. Напоминает кого-то из старых мастеров, написавшего слепня на руке у своей сестры, чтобы показать, что она уже умерла.
Я сказал, что всегда предпочитал буквальный смысл описания скрытому за ним символу. Она задумчиво покивала, но, похоже, не согласилась.
А кто у меня любимый из современных поэтов? Как насчет Хаусмена?
Я много раз наблюдал его издали, а однажды видел вблизи. Это случилось в Тринити, в библиотеке. Он стоял с раскрытой книгой в руке, но смотрел в потолок, как бы пытаясь что-то припомнить, - может быть то, как другой автор перевел эту строку.
Она сказала, что "затрепетала бы от счастья". Она выпалила эти слова, вытянув вперед серьезное личико и мелко потрясая им, личиком, и гладкой челкой.
- Так трепещите теперь! Как-никак, вот он я, перед вами, летом 22-го в доме вашего брата...
- Ну уж нет, - сказала она, увиливая от предложенной темы (и при этом повороте ее речей я внезапно почувствовал перехлест в текстуре времени, как если бы это случалось прежде или должно было случиться опять). - Дом-то как раз мой. Тетя Бетти мне его завещала, и с ним немного денег, но Ивор слишком глуп или горд, чтобы позволить мне уплатить его страшные долги.
Тень укора в моих словах, - она была вовсе не тенью. Я действительно верил даже тогда, едва перейдя за второй десяток, что к середине столетия стану славным и вольным писателем, проживающим в вольной, уважаемой миром России, на Английской набережной Невы или в одном из моих роскошных поместий, и созидающим прозу и поэзию на бесконечно податливом языке моих предков, между которыми я насчитывал одну из двоюродных бабок Толстого и двух добрых приятелей Пушкина. Предчувствие славы било в голову сильнее старых вин ностальгии. То было воспоминание вспять, огромный дуб у озера, столь картинно отражаемый ясными водами, что зеркальные ветви его кажутся изукрашенными корнями. Я ощущал эту грядущую славу в подошвах, в кончиках пальцев, в корнях волос, как ощущаешь дрожь от электрической бури в замирающей прелести глубокого голоса певца перед самым ударом грома - или от строки из "Короля Лира". Отчего же слезы застилали мои очки, стоило мне вызвать этот призрак известности, так искушавший и мучавший меня тогда, пять десятилетий тому? Образ ее оставался невинен, образ ее был неподделен, и несходство его с тем, что предстояло в действительности, надрывало мне сердце, как острая боль расставания.
Ни славолюбие, ни гордыня не пятнали воображаемого будущего. Президент Российской Академии приближался ко мне под звуки медленной музыки и нес подушку с лавровым венком, - и с ворчанием отступал, понужденный к сему покачиванием моей седеющей головы. Я видел себя держашим корректуру романа, которому, разумеется, предстояло дать новое направление русскому литературному слогу, - мое направление (но я не испытывал ни самодовольства, ни гордости, ни изумления), - и столь густо усеивали помарки ее поля, - в которых вдохновение отыскивает наисладчайший клевер, - что приходилось все набирать наново. А в пору, когда, наконец выходила запоздалая книга, я, тихо состарившийся, вкушал наслаждения среди немногих и милых льстивых друзей в увитой ветвями беседке моей любимой усадьбы Марево (где я впервые "смотрел на арлекинов"), с ее аллеей фонтанов и мреющим видом на девственный уголок волжских степей. Этому непременно суждено было статься.
Из моей холодной постели в Кембридже я озирал целый период новой российской словесности. Я предвкушал освежительное соседство враждебных, но вежливых критиков, что станут корить меня в санкт-петербургских литературных обзорах за болезненное безразличие к политике, к великим идеям невеликих умов и к таким насущным проблемам, как перенаселенность больших городов. Не меньше утешало меня и видение своры простофиль и плутов, поносящих улыбчивый мрамор, недужных от зависти, очумевших от своей же посредственности, спешащих трепливыми толпами навстречу участи леммингов и тут же вновь выбегающих с другой стороны сцены, прохлопав не только суть моей книги, но и свою грызуновую Гадару.
Стихи, которые я начал писать после встречи с Ирис, должны были передать ее подлинный, единственный облик, то как морщится лоб, когда она заводит брови, ожидая, пока я усвою соль ее шутки, или как возникает иной рисунок мягких морщин, когда, нахмурясь над Таухницем, она выискивает место, которым хочет поделиться со мной. Но мой инструмент был еще слишком туп и неразвит, он не годился для выраженья божественных частностей, и ее глаза, ее волосы становились безнадежно общи в моих, в прочем, неплохо сработанных строфах.
Ни один из тех описательных и, будем честными, пустеньких опусов не стоил (особенно в переводе на голый английский - не оставлявший в них ни склада ни ляда) того, чтобы его показывать Ирис, к тому же чудная стеснительность, какой я отродясь не испытывал прежде, приволакиваясь за девицей на бойкой заре моей чувственной юности, мешала мне представить Ирис этот свод ее прелестей. Но вот ночью 2О июля я сочинил более косвенные, более метафизические стихи, которые решился показать ей за завтраком в дословном переводе, взявшем у меня времени больше, чем сам оригинал. Название стихотворения, под которым оно появилось в парижской эмигрантской газете (8 октября 1922 г., после нескольких напоминаний с моей стороны и одной просьбы "прошу вас вернуть..."), было да и осталось - во всех антологиях и собраниях, перепечатывавших его в последующие пятьдесят лет, - "Влюбленность", и оно облекает золоченой скорлупкой то, на выраженье чего в английском уходит три слова.
Мы забываем, что влюбленность
не просто поворот лица,
а под купавами бездонность,
ночная паника пловца.
Покуда снишься, снись, влюбленность,
но пробуждением не мучь,
и лучше недоговоренность,
чем эта щель и этот луч.
Напоминаю, что влюбленность
не явь, что метины не те,
что, может быть, потусторонность
приотворилась в темноте.
- Прелестно, - сказала Ирис. - Звучит как заклинание. А что это значит?
- Это у меня здесь, на обороте. Стало быть, так. Мы забываем - или лучше, склонны забывать, - что "влюбленность" ("being in love") не зависит от угла, под которым нам видится лицо любимой, но что она - бездонное место под ненюфарами, "a swimmer panic in the night" (здесь удалось передать трехстопным ямбом последнюю строчку первой строфы, "ночная паника пловца"). Следующая строфа: Пока сон хорош, в смысле "пока все хорошо", продолжай появляться в наших снах, "влюбленность", но не томи, пробуждая нас или говоря слишком много, - умолчание лучше, чем эта щель или этот лунный луч. Далее следует последняя строфа этих философических любовных стихов.
- Этих - как?
- Этих философических любовных стихов. I remind you, "напоминаю", что "влюбленность" - не реальность, видимая наяву, что у нее иной крап (например, полосатый от луны потолок, moon-stripped ceiling, - это реальность иного толка, нежели потолок дневной), и что, может статься, загробный мир стоит, слегка приоткрывшись, в темноте. Voila.
- Ваша девушка, - заметила Ирис, - должно быть, здорово веселится в вашем обществе. А, вот и наш кормилец. Bonjour, Ив. Боюсь, тостов тебе не досталось. Мы думали, ты уж несколько часов как ушел.
На миг она прижала ладонь к щеке чайника. И это пошло в "Ardis", в "Ardis" пошло все, моя бедная, моя мертвая любовь.
6.
После пятидесяти лет или десяти тысяч часов солнечных ванн в разных странах - на пляжах, лужайках, скамейках и скалах, на крышах, на кораблях и балконах - я мог бы и не упомнить чувственных тонкостей моего посвящения, если б не эти мои старинные заметки, так утешающие педантического мемуариста рассказами о его недугах, супружествах и жизни в литературе. Огромные массы "Шейкерова кольдкрема" втирались мне в спину коленопреклоненной, воркующей Ирис, пока я лежал в ослеплении пляжа на грубом полотенце ничком. Под закрытыми веками, притиснутыми к предплечью, проплывали пурпуровые светородные образы: "Сквозь прозу солнечных волдырей проступала поэзия ее прикосновений...", - так значится в моем карманном дневничке, но теперь я могу уточнить те незрелые утонченности. Проникая сквозь жжение в коже и преображаясь жжением в нелепое, нестерпимое возбуждение, прикосновенья ее ладони к лопаткам и вдоль спинного хребта слишком уж походили на умышленную ласку, чтобы не быть умышленным подражанием ей, и я не умел обуздать тайного отзыва, когда проворные пальцы в последний раз ненужно спархивали к самому копчику и отлетали.
- Ну вот, - говорила Ирис в точности тем же тоном, к которому прибегала, закончив более своеобычный курс лечения, одна из моих кембриджских душечек, Виолетта Мак-Д., опытная и милосердная девственница.
У ней, у Ирис, был не один любовник, и когда я открыл глаза и обернулся к ней, и увидел ее и пляску алмазов в зеленовато-синем исподе подступающей валкой волны, и влажный глянец голышей на предпляжьи, там, где мертвая пена ожидала живую, - и, ах, она приближалась, хохлатая линия волн, рысью, будто цирковые лошадки, по грудь погруженные в воду, - я понял, восприняв ее на фоне этого задника, сколько ласкательств, как много любовников помогало сформировать и усовершить мою Ирис с ее безупречною кожей, с отсутствием какой бы то ни было неточности в обводе ее высокой скулы, с изяществом ямки под нею, с accroche-coeur маленькой ладной игруньи.
- Кстати, - сказала Ирис (не поднимаясь с колен, она прилегла, перевив под собою ноги), - кстати, я так и не извинилась за ту жуткую глупость, которую ляпнула о ваших стихах. Я уж раз сто перечла "Valley Blondies" (влюбленность) и по-английски, ради содержания, и по-русски, ради музыки. Помоему, они совершенно божественны. Вы простите меня?
Я потянулся губами, поцеловать радужную коричневую коленку рядом со мной, но ее ладонь, как бы измеряя младенческий жар, легла мне на лоб и остановила его приближение.
- За нами присматривает, - сказала она, - множество глаз, глядящих якобы куда угодно, только не в нашу сторону. Две хорошенькие учительницы-англичанки справа от меня, - примерно, шагах в двадцати, - уже сообщили мне, что ваше сходство с фотографией Руперта Брука, знаете, той, где у него голая шея, просто a-houri-sang, - они немного знают французский. Если вы еще раз попытаетесь поцеловать меня или мою ногу, я попрошу вас уйти. Слишком часто в моей жизни мне делали больно.
Последовало молчание. Крупинки кварца переливались радужным светом. Когда девушка начинает говорить, как героиня рассказа, все, что требуется - это немного терпения.
Я уже отослал стихи в ту эмигрантскую газету? Нет еще; сначала нужно отправить венок сонетов. Судя по кой-каким мелочам, двое слева от меня (я понизил голос) - мои соотечественники-экспатрианты. "Да, - согласилась Ирис, - они едва не подскочили от любопытства, когда вы стали читать Пушкина, - про волны, с любовью ложившиеся к ее ногам. А какие еще приметы?"
- Он медленно гладит бородку сверху вниз, глядя на горизонт, а она курит папиросу.
Еще была там малышка годов десяти, баюкавшая в голых руках большой желтый мяч. Она казалась одетой в одну только упряжь с оборками и в короткую складчатую юбку, не скрывавшую ладных бедер. В более позднюю эру любитель назвал бы ее "нимфеткой". Поймав мой взгляд, она улыбнулась мне похотливо и сладко по-над солнечным глобусом, из-под золотисто-каштановой челки.
- Лет в одиннадцать, в двенадцать, - сказала Ирис, - я была такой же хорошенькой, как эта французская сирота. Это ее бабушка сидит вся в черном с вязанием на расстеленной "Cannice-Matin". Я разрешала дурно пахнущим джентльменам ласкать меня. Играла с Ивором в неприличные игры - нет, ничего чрезмерного, и вообще он теперь донов предпочитает доннам, так он, во всяком случае, говорит.
Она кое-что рассказала мне о родителях, по очаровательному совпадению скончавшихся в один день, - мать в семь утра в Нью-Йорке, а отец в полдень в Лондоне, всего два года назад. Они расстались сразу после войны. Она была американка, ужасная. О матерях так не говорят, но она и вправду была ужасна. Папа, когда он умер, был вице-президентом "Samuels Cement Company". Он происходил из почтенной семьи и имел "хорошие связи". Я спросил, почему, собственно, у Ивора зуб на "общество" и наоборот? Она туманно ответила, что его воротит от "своры охотников на лис" и "банды яхтсменов". Я отметил, что к этим противным клише прибегают одни мещане. В моем кругу, в моем мире, в моей изобильной России мы настолько стояли выше любых представлений о "классах", что лишь ухмылялись или зевали, читая о "японских баронах" или "новоанглийских патрициях". Все же довольно странно, что Ивор оставлял шутовство и обращался в нормальную серьезную личность, лишь седлая своего дряхлого, чубарого в подплешинах конька и принимаясь поносить английские "высшие классы" - в особенности их выговор. Ведь последний, протестовал я, представляет собою речь, превосходящую качеством парижский французский и даже петербургский русский, обаятельно модулированное негромкое ржание, которому Ирис и он в их обиходном общении подражали довольно удачно, хоть, разумеется, и неосознанно, если только не забавлялись, длинно вышучивая ходульный и устарелый английский безобидного иностранца. К слову, кто по национальности тот бронзовый старец с жесткой порослью на груди, что выбирается из низкого прибоя следом за своей неопрятной собакой, - по-моему, я где-то видел его лицо?
Это Каннер, сказала Ирис, великий пианист и охотник на бабочек, а его лицо и имя не сходят с колонок хроники Морриса. Она как раз пытается добыть билеты хотя-бы на пару его концертов; а там, вон на том месте, где отряхивается пес, в июне, когда здесь было пусто, загорало семейство П. (высокое древнее имя), причем Ивора они в упор не видели, хоть он и знал в Тринити молодого Л.П. Теперь они перебрались туда. Для самых избранных. Видите, оранжевая точка? Это их купальня. У подножия Мирана-палас. Я промолчал, хоть тоже знал молодого Л.П. и тоже его не любил.
В тот же день. Налетел на него в мужской уборной Мираны. Восторженные приветствия. Как я насчет того, чтобы познакомиться с его сестрой, завтра у нас что? Суббота. Скажем, послезавтра в полдень они выйдут прогуляться к Виктории. Подобие бухточки вон там, справа от вас. Я здесь с друзьями. Вы ведь знаете Ивора Блэка? Молодой П. объявился в должное время с милой длинноногой сестрой. Ивор - возмутительно груб. Вставай, Ирис, ты разве забыла, - мы пьем чай с Раппаловичем и Чичерини. В этом духе. Лидия П. помирала со смеху.
Достигнув кондиций вареного рака, и тут обнаружив чудесное действие крема, я переменил консервативный calecon de bain на более короткую его разновидность (о ту пору еще запрещенную в парадизах построже). Запоздалое переодевание привело к причудливым наслоеньям загара. Помню, как я прокрался в комнату Ирис, чтобы полюбоваться на себя в высоком зеркале единственном в доме - в то утро, которое она избрала для визита в косметический кабинет, куда я позвонил, дабы удостовериться, что она именно там, а не в объятьях любовника. Не считая мальчишки провансальца, полировавшего перила, никого в доме не было, и это позволило мне отдаться самой давней и постыдной из моих услад - бродить голышом по чужому жилищу.
Портрет в полный рост получился не очень удачным, а лучше сказать, - содержащим элементы фривольности, часто присущие зеркалам и средневековым изображениям экзотических тварей. Лицо мое было коричневым, руки и торс - карамельными, карминовый экваториальный пояс подстилала карминовая же кайма, за ней простиралась белая, более-менее треугольная, заостренная к югу область, с двух сторон ограниченная изобильным кармином, и (поскольку я по целым дням разгуливал в шортах) голени были так же коричневы, как лицо. Белизна живота вверху оттеняла страшный repousse с уродливостью, никогда до того не виданной портативный мужской зоосад, симметричный комок животных причиндалов, слоновый хобот, двойняшки морские ежи, малютка горилла, вцепившаясь мне в пахи, повернув к публике спину.
Упреждающий спазм просквозил мои нервы. Бесы неизлечимой болезни, "освежеванного сознания", отпихивали моих арлекинов в сторону. Я бросился за неотложной помощью к безделушкам из лавандовой спальни любимой, и они меня отвлекли: засушенная фиалка, похожая на плюшевого медведя, любопытный французский роман ("Du cote de chez Swann"), купленный мной для нее, плетенка с опрятной стопкой свежепостиранного белья, две барышни на цветном снимке в затейливой рамке, косо надписанном "Леди Крессида и душечка Нелл, Кембридж 1919"; первую я принял за саму Ирис в золотом паричке и розовом гриме, но внимательное изучение показало: это Ивор в роли той крайне докучной девицы, что мельтешит в небезупречном фарсе Шекспира. Впрочем, и хромодиаскоп Мнемозины тоже ведь может прискучить.
Когда я уже с меньшим пылом возобновил мои нудистские блуждания, мальчишка неблагозвучно смахивал пыль с клавиш "Бехштейна" в музыкальной гостиной. Он что-то спросил у меня, похожее на "Hora?", и я повертел перед ним запястьем туда и сюда, показывая бледный призрак часов и браслетки. Совершенно неверно истолковав этот жест, он отвернулся, покачивая тупой головой. То было утро неудач и ошибок.
Я направился в кладовку ради стакана-другого вина - лучший завтрак при любых неурядицах. В коридоре я наступил на осколок фаянсовой плошки (мы слышали дребезг и дрязг накануне) и с руганью заплясал на одной ноге, норовя разглядеть воображаемый распор в середине бледной подошвы.
Литр rouge, который я так живо себе представлял, оказался на месте, но штопора я не смог отыскать ни в одном из буфетных ящиков. Грохая ими, я в промежутках слышал, как ара орет что-то дурное и страшное. Пришел и ушел почтальон. Издатель "Новой Зари" опасался (жуткие трусы эти издатели), что его "скромное эмигрантское начинание" не сможет и проч. - скомканное "и проч.", полетевшее в кучу отбросов.
Без вина, без венка, с Иворовой "Times" под мышкой я прошлепал по черной лестнице в свою душную комнату. Буйство в моем мозгу все-таки началось.
Именно тогда, отчаянно рыдая в подушку, я и решил предварить завтрашнее предложение руки и сердца исповедью, которая, быть может, сделает его неприемлемым для моей Ирис.
7.
Eсли взглянуть из нашей садовой калитки вдоль асфальтированной аллеи, что тянется леопардовой тенью к деревне, шагов на двести отстоящей от нас, увидишь розовый кубик маленькой почтовой конторы, зеленую скамью перед ней, а над нею - флаг; все это с оцепенелой яркостью вписано прозрачными красками между двух последних платанов из тех, что одинаковыми рядами вышагивают по сторонам дороги.
На правой (южной) ее стороне, за каемкой канавы, занавешенной куманикой, виднеются в прогалах пятнистых стволов полоски лаванды, люцерны, а дальше тянется параллельно нашей стезе (к чему эти вещи имеют всегдашнюю склонность) низкая белая ограда погоста. На левой (северной) стороне мельком видишь сквзь те же проемы простор восстающей земли, виноградник, далекий крестьянский дом, сосновые рощи и очертания гор. К предпоследнему стволу на этой стороне кто-то приклеил, а кто-то другой частью отшкрябал бессвязное объявление.
Чуть ли не каждое утро мы, Ирис и я, выходили этим проулком на деревенскую площадь, а с нее - прелестными краткими тропками - к Канницце и к морю. Время от времени она любила возвращаться пешком, принадлежа к тем хрупким, но крепеньким девушкам, что способны бегать, прыгая через барьеры, играть в хоккей, карабкаться по скалам, а после еще отплясывать шимми "до безумного бледного часа" (цитирую из моего первого стихотворения, обращенного к ней). Обыкновенно она надевала свой "индийский" наряд, род сквозистого покрова, облекавшего ее скуповатый купальник, и следуя вплотную за ней и ощущая уединенность, укромность и вседозволенность сна, я впадал в животное состояние и испытывал трудности при ходьбе. По счастью, не уединенность, не столь уже и укромная, удерживала меня, но моральная решимость сделать серьезнейшее признание прежде, чем я стану любиться с ней.
Море виделось с этих откосов расстеленным далеко внизу величавыми складками, и медлительность, с которой вследствие расстояния и высоты подступала возвратная линия пены, казалась слегка шутовской, ибо мы понимали, что волны, как и мы, сознают стреноженность их побежки, и при этом - такая отчужденность, такая торжественность.
Внезапно откуда-то из окружавшей нас природной неразберихи донесся рев неземного блаженства.
- Господи-боже, - сказала Ирис, - надеюсь, это не счастливый беглец из "Каннеровского Цирка". (Не родственник пианиста, - так по крайней мере считалось.)
Теперь мы шли бок о бок: тропинка, перекрестив для начала с полдюжины раз основную дорогу, становилась пошире. В тот день я по обыкновению препирался с Ирис относительно английских названий тех немногих растений, которые умел отличить: ладанника и цветущей гризельды, агавы (которую она называла "столетником"), ракитника и молочая, мирта и земляничного дерева. Крапчатые бабочки, будто быстрые блики солнца, там и сям сновали в случайных тоннелях листвы, а раз кто-то огромный, оливковый, с розовым отливом где-то внизу ненадолго присел на головку чертополоха. О бабочках я не знал ничего да собственно и знать не желал, особенно о ночных, мохнатых - не выношу их прикосновений: даже прелестнейшие из них вызывают во мне торопливый трепет, словно какая-нибудь летучая паутина или та пакость, что водится в купальнях Ривьеры, - сахарная чешуйница.
В день, находящийся ныне в фокусе, памятный событьями куда более важными, но несущий и всякого рода синхронную чепуху, приставшую к нему, как колючки, или въевшуюся наподобие морских паразитов, мы увидали, как движется рампетка между цветущих скал, а следом появился старик Каннер с панамой, свисавшей на тесьме с пуговицы жилета; белые локоны веяли над багровым челом, и весь его облик источал упоенье, которого эхо мы, без сомнения, и услыхали минуту назад.
После того, как Ирис, не медля, описала ему авантажное зеленое существо, Каннер отверг его как eine "Пандору" (во всяком случае, так у меня записано) - заурядную южную Falter (бабочку). "Aber (однако), - пророкотал он, воздевая указательный палец, - если вам угодно взглянуть на истинный раритет, до сей поры ни разу не замеченный к западу от NiederOsterreich, то я покажу вам, кого я сейчас поймал."
Он прислонил рампетку к скале (рампетка сразу упала, и Ирис уважительно ее подняла), и рассыпаясь в затухающем аккомпанементе пространной признательности (кому? - Психее? Ваалзевуву? Ирис?), извлек из отделения своей сумки конвертик для марок и нежно вытряс из него на ладонь сложившую крылья бабочку.
Бросив на нее единственный взгляд, Ирис сказала, что это всего лишь крошечная, совсем еще молодая белянка-капустница. (У ней имелась теория, что, скажем, комнатные мухи постепенно растут.)
- Теперь смотрите внимательно, - сказал Каннер, игнорируя ее диковинное замечание и тыча сжатым пинцетом в треугольное насекомое. - То, что вы видите, это испод: левое Vorderflugel ("переднее крыло") снизу белое, а левое Hinterflugel ("заднее крыло") - желтое. Я не стану раскрывать ей крылья, однако надеюсь, вы поверите тому, что я собираюсь сказать. С наружной стороны крыла, которой вам не видно, эта разновидность имеет такие же как у ее ближайшей родни - у малой белянки и у белянки Манна, обе встречаются тут на каждом шагу, - типичные пятнышки на переднем крыле, а именно, точку у самца и черное Doppelpunkt ("двоеточие") у самки. С исподу пунктуация у них у всех обратная и лишь у вида, сложенный образчик которого лежит перед вами у меня на ладони, крыло снизу чистое - типографский каприз Природы! Ergo - это Эргана.
Одна из ножек лежащей бабочки дернулась.
- Ой, да она же живая! - вскрикнула Ирис.
- Не волнуйтесь, не улетит, - одного сдавливанья довольно, - успокоительно ответил Каннер, спуская образчик назад в его прозрачную преисподнюю, и победоносно помахав на прощание руками и рампеткой, он полез дальше наверх.
- Скотина! - простонала Ирис. Мысль о тысячах замученных им крохотных тварей томила ее, впрочем, несколько дней спустя, когда Ивор повел нас на концерт Каннера (поэтичнейшее исполнение Грюнберговой сюиты "Les Chateaux"), она отчасти утешилась презрительным замечанием брата: "Вся эта его возня с бабочками - просто рекламный трюк". Увы, я, как собратсумасшедший, понимал, что это не так.
Все, что мне оставалось проделать, чтобы впитать в себя солнце, достигнув нашей полоски пляжа, это скинуть рубашку, шорты и тапочки. Ирис выпутывалась из своей оболочки и ложилась, голорукая и голоногая, на полотенце рядом со мной. Мысленно я репетировал заготовленную речь. Пес пианиста сегодня довольствовался обществом статной старухи - его (пианиста) четвертой жены. Пара придурковатых мальчишек закапывала нимфетку в горячий песок. Русская дама читала эмигрантскую газету. Муж дамы созерцал горизонт. Большое французское семейство слегка подрумяненных альбиносов пыталось надуть резинового дельфина.
- Я, пожалуй, макнусь, - сказала Ирис.
Она извлекла из пляжной сумки (хранившейся у консьержки в "Виктории") желтую купальную шапочку, и мы перенесли полотенца и все остальное на относительно тихий старый причал, на котором она любила обсыхать после купанья.
Уже дважды за мою молодую жизнь приступ полного онемения - физического двойника мгновенного помраченья ума - едва не одолевал меня среди паники и мрака бездонных вод. Вспоминаю, как пятнадцатилетним парнишкой я вместе с мускулистым кузеном переплывал в сумерках узкую, но глубокую речку. Он уже оставлял меня позади, когда чрезвычайное напряжение сил породило во мне ощущение несказанной эйфории, сулившей дивное продвижение, призрачные призы на призрачных полках, - но в миг сатанинской ее кульминации сменившейся нестерпимыми корчами сначала в одной ноге, потом в другой, а после в ребрах и в обеих руках. В позднейшие годы я часто пытался потолковать с учеными и ироническими докторами о странном, омерзительно кусочном характере этих пульсирующих резей, обращавших меня в исполинского червя, а мои члены - в последовательные кольца агонии. По фантастическому везению, третий пловец, совершенно чужой человек, оказался прямо за мной и помог выволочь меня из бездны сплетенных стеблей купавы.
Во второй раз это случилось спустя год на западном побережьи Кавказа. Я бражничал с дюжиной собутыльников постарше на дне рождения у сына тамошнего губернатора, и около полуночи удалой молодой англичанин, Аллан Андовертон (коему предстояло году в 39-м стать моим первым британским издателем!), предложил поплавать при лунном свете. Пока я не отваживался слишком далеко забираться в море, приключение казалось приятным. Вода была теплая; луна благосклонно блистала на крахмальной сорочке первого в моей жизни вечернего туалета, расправленного на галечном берегу. Кругом раздавались веселые голоса; Аллан, помню, не потрудился раздеться и резвился средь пестрых зыбей с бутылкой шампанского; как вдруг все поглотила туча, большая волна подняла и перевернула меня, и скоро все чувства мои смешались настолько, что я не смог бы сказать, куда я плыву - в Туапсе или к Ялте. Малодушный страх мгновенно спустил с цепи уже знакомую боль, и я утонул бы прямо там и тогда, если бы новый вал не подхватил меня и не высадил на берег рядом с моими штанами.
Тень этих воспоминаний, отвратительных и довольно бесцветных (смертельный риск бесцветен), всегда сопровождала меня, пока я "макался" или "окунался" (тоже ее словцо) рядышком с Ирис. Она свыклась с моим обычаем сохранять уютную связь с донышком мелководья, когда сама она уплывала "кролем" (если именно так назывались в двадцатых годах эти рукоплесканья) на довольно приличное расстояние; в то утро, однако, я едва не совершил изрядную глупость.
Мирно плавая взад-вперед в линию с берегом, по временам опуская на пробу ногу, дабы увериться, что еще могу ощутить липковатое дно с его неаппетитной наощупь, но вполне дружелюбной зеленью, я обнаружил вдруг перемены в морском пейзаже. На среднем его плане коричневая моторная лодка под управлением молодого человека, в котором я узнал Л.П., описала пенистый полукруг и остановилась вблизи от Ирис. Она уцепилась за край яркого борта, а он что-то сказал ей и затем будто бы попытался втянуть ее внутрь, но она ускользнула, и он унесся, смеясь.
Все заняло, быть может, пару минут, но помедли этот прохвост с его ястребиным профилем и белым узорчатым с перехватами свитером еще немного секунд, или будь моя девушка увлечена в громе и брызгах новым ее кавалером, я бы, верно, погиб; ибо пока эта сцена длилась, некий инстинкт - скорей сохранения рода, нежели самосохранения - заставил меня проплыть несколько неосознанных ярдов, и когда я затем принял, чтобы отдышаться, вертикальное положение, у меня под ногами не нашлось ничего, кроме воды. Я развернулся и поплыл в сторону суши - и уже ощутил зловещее зарево, странный, никем досель не описанный ореол полного онемения, пробирающего меня, вступив в убийственный сговор с силами тяготения. Внезапно колено мое уткнулось в благословенный песок, и сквозь несильный откат я на карачках выполз на берег.
8.
- Ирис, я должен сделать признание, касающееся моего душевного здоровья.
- Погодите минутку. Надо стянуть эту проклятую штуку как можно ниже - так далеко, как дозволяют приличия.
Мы лежали с ней на причале, я навзничь, она ничком. Она содрала с себя шапочку и возилась, пытаясь стащить плечные бретельки мокрого купальника, чтобы подставить солнцу целую спину; вспомогательные бои развернулись вблизи от меня, рядом с ее аспидной подмышкой, - бесплодные усилия не обнаружить белизны маленькой груди в месте ее мягкого слияния с ребрами. Как только она, извиваясь, добилась удовлетворительного декорума, она полуприподнялась, придерживая черный лиф у груди, и свободная ее рука закопошилась в очаровательном шустром поиске, напоминающем обезьянью поческу, - обычном у девушки, выкапывающей что-то из сумки, - в данном случае, лиловую пачку дешевых Salammbos и дорогую зажигалку; затем она снова притиснула грудью расстеленное полотенце. Мочка уха пылала в черных свободных прядях "медузы", как называлась в ранних двадцатых ее прическа. Лепная коричневая спина с латкой родинки под левой лопаткой и с длинной ложбинкой вдоль позвоночника, искупающей все оплошности эволюции животного мира, болезненно отвлекала меня от принятого решения предварить предложение особенной, невероятно важной исповедью. Несколько аквамариновых капель еще поблескивало снутри ее коричневых бедер и на крепких коричневых икрах, и несколько камушков мокрого гравия пристало к розовато-бурым лодыжкам. Если в моих американских романах ("A Kingdom by the Sea", "Ardis") я так часто описывал невыносимую магию девичьей спины, то в этом главным образом повинна моя любовь к Ирис. Плотные маленькие ягодицы, - мучительнейший, полнейший, сладчайший цвет ее мальчишеской миловидности, - были как еще не развернутые подарки под рождественской елкой.
Вернув после этих недолгих хлопот на место терпеливо ожидавшее солнце, Ирис выпятила полную нижнюю губу, выдохнула дым и наконец сообщила: "По-моему, с душевным здоровьем у вас все в порядке. Вы иногда кажетесь странноватым и мрачным, часто дуетесь, но это в природе гения ce qu'on appelle".
- А что такое по-вашему "гений"?
- Ну, способность видеть вещи, которых не видят другие. Или, вернее, невидимые связи вещей.
- В таком случае, я говорю о состоянии жалком, болезненном, ничего общего с гениальностью не имеющем. Давайте начнем с живого примера, взятого в доподлинной обстановке. Пожалуйста, закройте глаза ненадолго. Теперь представьте аллею, ведущую к вашей вилле от почтовой конторы. Видите, как сходятся в перспективе платаны, и между двумя последними - калитка вашего сада?
- Нет, - сказала Ирис, - последний справа заменен фонарным столбом, - его не так-то легко разглядеть с деревенской площади, но это фонарь, обросший плющом.
- Ну пусть, не важно. Главное, вообразите, что мы глядим из деревни, отсюда, сторону садовой калитки - туда. В этом упражнении необходима особая тщательность в определении наших "здесь" и "там". Покамест "там" - это прямоугольник солнечной зелени за полуоткрытой калиткой. Теперь пойдем по аллее. Справа на втором стволе мы замечаем остатки какого-то местного объявления.
- Это Ивор его налепил. В нем говорилось, что обстоятельства изменились, и что подопечным тети Бетти следует прекратить их еженедельные посещения.
- Отлично. Продолжаем идти к садовой калитке. Между платанами виднеются с обеих сторон кусочки пейзажа. Справа от вас виноградник, слева церковь и кладбище, вы различаете его длинную, низкую, очень низкую стену...
- У меня мурашки от вашего тона. И еще я хочу что-то добавить. Мы с Ивором нашли в ежевике горбатое надгробье с надписью "Dors, Medor!" и с единственной датой - смерти 1889-й; скорее всего, могила приблудной собаки. Это перед самым последним деревом слева.
- Итак, мы добрались до калитки. Мы уж было вошли, но тут вы внезапно остановились: оказывыается, вы забыли купить красивые новые марки для своего альбома. И мы решаем вернуться на почту.
- Можно открыть глаза? А то я боюсь заснуть.
- Напротив: самое время закрыть их покрепче и сосредоточиться. Мне нужно, чтобы вы вообразили, как вы разворачиваетесь, и "правое" становится "левым", и вы вмиг воспринимаете "здесь" как "там", и фонарь уже слева от вас, а мертвый Медор справа, и платаны сходятся к почтовой конторе. Можете это сделать?
- Сделано, - сказала Ирис. - Поворот кругом выполнила. Теперь я стою лицом к солнечной дырке с розовым домиком в ней и с кусочком синего неба. Могу отправляться назад?
- Вы-то можете, да я не могу! В этом весь смысл нашего опыта. В действительной, телесной жизни я могу повернуться так же просто и быстро, как всякий другой. Но мысленно, с закрытыми глазами и неподвижным телом, я не способен перейти от одного направления к другому. Какой-то шарнир в мозгу, какаято поворотная клетка не срабатывает. Я, разумеется, мог бы сжулить, отложив мысленный снимок одной перспективы и не спеша выбрав противоположный вид для прогулки назад, в исходную точку. Но если не жульничать, какая-то пакостная помеха, которая свела бы меня с ума, начни я упорствовать, не дает мне вообразить разворот, преобразующий одно направление в другое, прямо противоположное. Я раздавлен, я взваливаю на спину целый мир, норовя зримо представить себе, как я разворачиваюсь, и заставить себя увидеть "правым" то, что вижу "левым", и наоборот.
Мне показалось, она заснула, но прежде чем я утешился мыслью, что она не услышала, не поняла ничего из того, что убивает меня, она шевельнулась, вернула бретельки на плечи и села.
- Во-первых, - сказала она, - давайте договоримся оставить такие опыты. Во-вторых, признаем, что сама наша затея сродни попыткам решить дурацкую философскую головоломку - вроде того, что значат "правое" и "левое" в наше отсутствие, когда никто не смотрит, в пустом пространстве, да заодно уж и что такое пространство; вот я в детстве считала, что пространство - это внутри нуля, любого нуля, нарисованного мелом на доске, пусть не очень опрятного, но все же хорошего, отчетливого нуля. Мне не хочется, чтобы вы сходили с ума и меня сводили, - ведь эти сложности заразительны, - так что лучше нам попросту перестать крутить ваши аллеи. Я бы с удовольствием скрепила наш договор поцелуем, но придется его отложить. Вот-вот появится Ивор, он хочет покатать нас в своей новой машине, но поскольку вы, наверное, кататься не захотите, давайте встретимся на минутку в саду перед самым обедом, пока он будет под душем.
Я спросил, о чем говорил с ней Боб (Л.П.) в моем сне. "Это был не сон, - сказала она. - Он просто хотел узнать, не звонила ли его сестра насчет танцев, на которые они нас троих приглашают. Ну, если и звонила, дома все равно было пусто."
И мы отправились в бар "Виктории" перекусить и выпить, и там встретили Ивора. Он сказал, глупости, на сцене он отменно танцует и фехтует, но в личной жизни - медведь-медведем, и потом ему противно, когда всякий rastaquouere с Лазурного берега получает возможность лапать его невинную сестру.
- Между прочим, - добавил он, - меня тревожит маниакальная одержимость П. ростовщиками. Он едва не пустил по миру лучшего из имевшихся в Кембридже, но только и знает, что повторять о них традиционные гадости.
- Смешной человек мой брат, - сказала Ирис, обращаясь ко мне, будто на сцене. - Нашу родословную он скрывает, cловно сомнительную драгоценность, но стоит кому-то назвать кого-то другого Шейлоком, как он закатывает публичный скандал.
Ивор продолжал балабонить: "Сегодня у нас обедает Морис (его наниматель). Холодное мясо и маседуан под кухонным ромом. Еще я разжился в английской лавке баночной спаржей, - она намного лучше той, что вырастает здесь. Машина, конечно, не "Ройс", но все ж и у ней имеется руль-с. Нынче утром я встретил Мадж Титеридж, она уверяет, что французские репортеры произносят ее фамилию как "Si c'est richt". Никто не смеется сегодня."
9.
Слишком взволнованный для моей обычной сиесты, я провел большую часть полудня, трудясь над любовным стихотворением (ставшим последней записью в моем карманном дневничке 1922-го года, - сделанной ровно через месяц после приезда в Карнаво). В ту пору у меня, казалось, было две музы: исконная, истеричная, истинная, мучившая меня неуловимыми вспышками воображения и ломавшая руки над моей неспособностью усвоить безумие и волшебство, которыми она дарила меня, и ее подмастерье, девчонка для растирания красок, маленькая резонница, набивавшая в рваные дыры, оставляемые госпожой, пояснительную или починявшую ритм начинку, которой становилось тем больше, чем дальше я уходил от начального, непрочного, варварского совершенства. Обманная музыка русских рифм лицемерно выручала меня, подобно тем демонам, что нарушают черную тишь художнического ада подражаниями греческим поэтам или доисторическим птицам. Еще один и уже окончательный обман сопутствовал беловику, в котором чистописание, веленевая бумага и черная тушь на краткий срок приукрашивали мертвящие вирши. И подумать только - почти пять лет я упорствовал и попадал в западню, пока, наконец, не выгнал эту размалеванную, забрюхатевшую, покорную и жалкую служанку.
Одевшись, я спустился вниз. Французское окно, выходящее на террасу, стояло раскрытым. Старик Морис, Ирис и Ивор сидели, смакуя мартини, в партере изумительного заката. Ивор кого-то изображал - обладателя престранного выговора и преувеличенных жестов. Изумительный закат не только сохранился в виде декорации к сцене, перевернувшей всю мою жизнь, но, возможно, дожил и до предложения, годы спустя сделанного мной моим английским издателям: выпустить настольного формата альбом восходов и закатов, добившись сколь можно более правдивых цветов, - собрание, которое имело бы и научную ценность, ибо можно бы было привлечь какого-нибудь дельного целестиолога, чтобы он обсудил образцы, взятые в разных странах, и проанализировал поразительные, никем пока не изученные различия в колористических структурах сумерек и рассветов. Альбом со временем вышел, дорогой и со сносными красками, но текст к нему написала какая-то неудачница, и ее умильная проза и заемная поэзия совершенно испортили книгу (Allan and Overton, London, 1949).
Я простоял пару минут, рассеянно вслушиваясь в скрипучую декламацию Ивора и созерцая огромный закат. По его размывке классических светло-оранжевых тонов - наискось прошаркивали иссиня-черные акульи туши. Особый блеск придавали этому сочетанию яркие, словно уголья, тучки, плывшие в лохмотьях и колпаках над красным солнцем, принимающим форму то ли шахматной пешки, то ли баллюстрадной балясины. "Смотрите, субботние ведьмы!", - едва не воскликнул я, но тут заметил, что Ирис встает и услышал ее слова: "Хватит уж, Ив. Морис его ни разу не видел, ты зря расходуешь порох."
- А вот и нет, - возразил ей брат, - сию минуту они познакомятся тут Морис его и распознает (в глаголе слышались сценические раскаты), в том-то и штука!"
Ирис сошла в сад по ступенькам террасы, и Ивор не стал продолжать своего скетча, который, когда я быстро прокрутил его вспять, обжег мне сознание ловкой карикатурой моего говора и манер. Странное я испытывал чувство: как будто от меня оторвали кусок и бросили за борт, как будто я рванулся вперед, одновременно отваливая в сторону. Второе движение возобладало, и скоро мы соединились с Ирис под дубом.
Стрекотали сверчки, сумрак заливал маленький пруд, и луч наружного фонаря отблескивал на двух застывших машинах. Я целовал ее губы, шею, бусы, губы. Она отвечала мне, разгоняя досаду, но прежде чем ей убежать на празднично озаренную виллу, я ей высказал все, что думал о ее идиотическом братце.
Ивор самолично принес мне ужин - прямо на столик у постели, - с умело упрятанным смятеньем артиста, чье искусство осталось неоцененным, с очаровательными извинениями за причиненную мне обиду и с "у вас вышли пижамы?", а я отвечал, что, напротив, я скорее польщен, и вообще я летом всегда сплю голым, а в сад предпочел не спускаться из опасения, что небольшая мигрень помешает мне встать вровень с его восхитительным перевоплощением.
Спал я урывисто и лишь в первые послеполуночные часы неощутимо впал в более глубокое забытье (без всякой на то причины проиллюстрированное образом моей первой маленькой возлюбленной - в траве, посреди плодового сада), откуда меня грубо вытряхнуло тарахтенье мотора. Я набросил рубашку, высунулся в окно, вспугнув стайку воробьев из жасмина, чья роскошная поросль достигала второго этажа, и со сладостой оторопью увидел, как Ивор укладывает сумку и удочку в машину, что стояла, подрагивая, едва ли не в самом саду. Было воскресенье, и я полагал, что он целый день проторчит дома, ан глядь, - он уже уселся за руль и захлопнул дверцу. Садовник обеими руками давал тактические наставления, тут же стоял и пригожий мальчик садовника с метелкой для пыли из синих и желтых перьев. Вдруг я услышал ее милый английский голос, желавший брату приятного препровождения времени. Пришлось высунуться подальше, чтобы увидеть ее: она стояла на полоске прохладной и чистой травы, босая, с голыми икрами, в ночной сорочке с просторными рукавами, повторяя шутливые слова прощания, которых он расслышать уже не мог.
Через лестничную площадку я проскочил в ватер-клозет. Несколько минут спустя, покидая бурливый, жадно давящийся приют, я увидел ее по другую сторону лестницы. Она входила ко мне в комнату. Моя тенниска, розовато-оранжевая, как семужина, не смогла укрыть моего безмолвного нетерпения.
- Не выношу очумелого вида вставших часов, - сказала Ирис, потянувшись коричневой нежной рукой к полке, на которую я пристроил старенькие песочные часики, выданные мне взамен нормального будильника. Широкий рукав ее соскользнул, и я поцеловал душистую темную впадинку, которую мечтал поцеловать с первого нашего дня под солнцем.
Ключ в двери не действовал, я это знал, но все же сделал попытку, вознаградившую меня дурацким подобием вереницы щелчков, ничего решительно не замкнувших. Чьи шаги, чей болезненный юный кашель доносится с лестницы? Да, разумеется, это Жако, мальчишка садовника, по утрам протирающий пыль. Он может впереться сюда, сказал я, уже говоря с затруднением. Чтобы начистить, к примеру, вот этот подсвечник. Ох, ну что нам за дело, шептала она, ведь он всего лишь усердный ребенок, бедный приблудыш, как все наши собаки и попугаи. А пузико у тебя все еще розовое, точно, как майка. И пожалуйста, милый, не забудь смыться, пока не будет слишком поздно.
Как далеко, как ярко, как нетронуто вечностью, как изъедено временем! В постели попадались хлебные крошки и даже кусок оранжевой кожуры. Юный кашель заглохнул, но я отчетливо слышал скрипы, осмотрительные шажки, гудение в ухе, прижатом к двери. Мне было лет одиннадцать или двенадцать, когда племянник моего двоюродного деда приехал к нему в подмосковную, где и я проводил то жаркое и жуткое лето. С собой он привез пылкую молодую жену - прямо со свадебного обеда. Назавтра, в полуденный час, в горячке фантазий и любопытства я прокрался под окно гостевой на втором этаже, в укромный угол, где стояла, укоренясь в жасминовых джунглях, забытая садовником лестница. Она доставала лишь до верхушек закрытых ставень первого этажа, и хоть я нашел над ними зацепку, какой-то фигурный выступ, я только всего и смог, что ухватиться за подоконник приотворенного окна, из которого исходили слитные звуки. Я различил нестройный рокот кроватных пружин и размеренный звон фруктового ножичка на тарелке рядом с ложем, один из столбов которого мне удалось разглядеть, до последней крайности вытянув шею; но пуще всего меня завораживали мужские стоны, долетавшие из невидимой части кровати. Сверхчеловеческое усилие одарило меня видом семужной рубахи на спинке стула. Он, упоенный зверь, обреченный, подобно многим и многим, на гибель, повторял ее имя с нарастающей силой и ко времени, когда нога у меня соскользнула, он кричал уже в полный голос, заглушая шум моего внезапного спуска в треск сучьев и метель лепестков.
10.
Аккурат перед тем, как Ивор вернулся с рыбалки, я перебрался в "Викторию", и там она ежедневно меня навещала. Этого не хватало, но осенью Ивор отбыл в Лос-Анжелес, чтобы вместе со сводным братом управлять кинокомпанией "Amenic" (для которой через тридцать лет, спустя годы после гибели Ивора над Дувром, мне довелось сочинить сценарий по самому популярному в ту пору, но далеко не лучшему из моих романов - "Пешка берет королеву"), и мы вернулись на нашу любимую виллу в действительно очень приличном "Икаре", подаренном нам на свадьбу рачительным Ивором.
В один из октябрьских дней мой благодетель, уже достигший последней стадии величавой дряхлости, прибыл с ежегодным визитом в Ментону, и мы с Ирис без предупреждения приехали с ним повидаться. Вилла у него была несравненно роскошнее нашей. С трудом поднялся он на ноги, чтобы сжать руку Ирис в своих восково-бледных ладонях, и самое малое пять минут (малая вечность по светским понятиям) обозревал ее мутными голубыми глазами в своего рода ритуальном молчании, после чего обнял меня и медленно перекрестил, по жуткому русскому обычаю, троекратным лобзанием.
- Ваша нареченная, - сказал он, разумея, как я понимал, "невеста" (и говоря на английском, который, как позже отметила Ирис, в точности отвечал моему - в незабываемой версии Ивора), - так же прелестна, как будет прелестна ваша жена!
Я торопливо его уведомил - по-русски, - что месяц назад мэрия Канниццы совершила над нами проворную церемонию, соединившую нас узами брака. Никифор Никодимович вновь воззрился на Ирис и наконец поцеловал ей руку, которую она, к моему удовольствию, подняла положенным образом (несомненно, натасканная Ивором, при всякой возможности учившим ее подавать лапку).
- Меня заморочили слухи, - сказал старик, - но впрочем, я рад свести знакомство со столь очаровательной юной леди. А осмелюсь спросить, в какой же церкви был освящен обряд?
- В храме, который мы выстроим, сэр, - ответила Ирис немного нахально, подумалось мне.
Граф Старов "пожевал губами" по обыкновению стариков из русских романов. Вошла, и очень кстати, мадемуазель ВродеВородина, пожилая кузина, ведавшая хозяйством графа, и увела Ирис в смежный альков (озаренный портретом работы Серова, 1896-й, - прославленная красавица, мадам де Благидзе, в кавказском костюме) на добрую чашку чаю. Граф желал поговорить со мной о делах и располагал всего десятью минутами "перед уколом".
Как в девичестве величали мою жену?
Я ответил. Он обдумал ответ и покачал головой. А матушку ее?
Я назвал и матушку. Та же реакция. А какова финансовая сторона нашего брака?
Я сообщил, что у нее есть дом, попугай, машина и небольшой доход, сколько в точности, я не знаю.
Еще минуту поразмыслив, граф осведомился, не желаю ли я получить место в "Белом Кресте"? Нет, Швейцария тут не при чем. Эта организация помогает русским христианам, раскиданным по свету. Работа предполагает разъезды, интересные связи, продвижение на видные посты.
Я отверг ее так решительно, что он выронил серебрянный коробок с пилюлями, и множество ни в чем не повинных леденчиков усеяло стол вокруг его локтя. Он их смахнул на ковер сердитым выпроваживающим жестом.
Чем же я в таком случае намереваюсь заняться?
Я отвечал, что хотел бы по-прежнему предаваться моим литературным мечтаниям и кошмарам. Большую часть года мы станем жить в Париже. Париж становился средоточием культуры и нищеты эмиграции.
И сколько я думаю зарабатывать?
Что ж, как известно Н.Н., разного рода валюты подрастеряли свою самоценность в водовороте инфляции, однако Борис Морозов, знаменитый писатель, слава которого опередила его изгнание, привел мне несколько "примеров из жизни" при нашей недавней встрече в Канницце, куда он приехал, чтобы читать о Баратынском в местном "литературном кружке". В его случае, четверостишие окупало bifstek pommes, а пара статей в "Новостях эмиграции" снабжала месячной платой за дешевую chambre garnie. Ну и еще чтения, самое малое дважды в год собиравшие немалое количество публики, - каждое могло принести сумму, равноценную, скажем, ста долларам.
Обдумав все это, мой благодетель сказал, что покамест он жив, я буду получать чек на половину названной суммы первого числа каждого месяца, и что в своем завещании он мне откажет кое-какие деньги. Он сказал, какие. Ничтожность их ошеломила меня. То было предвестие огорчительных авансов, которые мне предлагали издатели - после долгих, многообещающих пауз, заполняемых стуком карандаша.
Мы наняли квартирку в две комнаты в 16-м arrondissement'e Парижа, на рю Депрео, 23. Соединявший комнаты коридор выходил передним концом к ванной и кухоньке. Предпочитая (из принципа и по склонности) спать в одиночестве, я уступил Ирис двойную кровать, а сам ночевал на кушетке в гостиной. Стряпать и прибирать приходила консьержкина дочка. Кулинарные способности у нее были скудные, так что мы часто нарушали однообразие постных супов и вареного мяса, обедая в русском "ресторанчике". В этой квартирке нам предстояло прожить семь лет.
Благодаря предусмотрительности моего хранителя и благотворителя (185O?-1927), старомодного космополита со множеством нужных связей, я ко времени женитьбы обратился в подданного уютной иностранной державы и потому был избавлен от унижения "нансеновским паспортом" (вид на бродяжничество, в сущности говоря), как и от пошлой одержимости "документами", вызывавшей столько злого веселья в большевистских правителях, ухвативших определенное сходство между советской властью и бессовестной волокитой, как равно и близость гражданского состояния стреноженных экспатриантов политической обездвиженности красных крепостных. Я мог вывозить жену на любой из курортов мира без того, чтобы неделями дожидаться визы и получить, возможно, отказ в визе на возвращение в случайную страну нашего обитания, в данном случае - Францию, - по причине неких изъянов в наших бесценных и презренных бумагах. Ныне (в 197О-м), когда моему британскому паспорту унаследовал не менее мощный американский, я все еще сохраняю тот 22-го года снимок загадочного молодого человека, каким я был тогда, - с загадочной улыбкой в глазах, при полосатом галстуке и с вьющимися волосами. Помню весенние поездки на Мальту и в Андалузию, однако каждое лето, около 1 июля, мы приезжали в Карнаво и проводили там месяц, а то и два. Попугай помер в 25-м, мальчишка-лакей исчез в 27-м. Ивор дважды навещал нас в Париже, и полагаю, она с ним встречалась также в Лондоне, куда наезжала по крайности раз в год, чтобы провести несколько дней с "друзьями", мне не знакомыми, но по-видимости безвредными хотя бы до некоторой степени.
Мне полагалось быть намного счастливей. Я и планировал быть намного счастливей. Здоровье мое продолжало снашиваться и сквозь его обтрепанные прорехи проступали зловещие очертания. Вера в мои труды стояла неколебимо, но несмотря на трогательные намерения Ирис разделить их со мной, она так и осталась от них в стороне, и чем большего совершенства я достигал, тем более чуждыми становились они для нее. Она брала отрывочные уроки русского, постоянно прерывая их на долгие сроки, и в конце концов выработала устойчивое и вялое отвращение к этому языку. Я скоро приметил, что она оставила попытки казаться внимательной и понимающей, когда в ее присутствии разговаривали по-русски и только по-русски (продержавшись из вежливого снисхождения к ее недостатку минуту-другую на примитивном французском).
В лучшем случае это злило, в худшем - тяжко сжимало сердце, впрочем, не сказываясь на здоровьи, - ему грозило иное.
Ревность, гигант в маске, ни разу не встреченный мной прежде, посреди фривольных затей моей ранней молодости, теперь, сложив на груди руки, вставал предо мной на каждом углу. Кое-что из сексуальных прихотей Ирис, любовная изворотливость, лакомость ласк, легкая точность, с какой она приноравливала свой гибкий остов к любой из построек страсти, - все предполагало обилие опыта. Прежде чем заподозрить настоящее, я почитал обязательным исчерпать подозрения по части прошедшего. Во время допросов, которым я подвергал ее в мои худшие ночи, она отметала ранние романы как вовсе незначащие, не понимая, что такая недоговоренность больше оставляет моему воображению, нежели чудовищно раздутая правда.
Трое любовников, бывших у ней в юности (это число и вымучивал у нее с лютостью пушкинского безумного игрока и с еще меньшей удачливостью), остались безымянными, и значит, призрачными, лишенными личных черт, и значит, тождественными. Они исполнили их краткие па в тени ее одиночной партии, фигуранты кордебалета, годные для приторной гимнастики, но не танца: было ясно, что никто из них не станет премьером труппы. Напротив, она, балерина, была словно темный алмаз, все грани ее таланта готовились вспыхнуть, но под гнетом окружающей гили она пока ограничивалась в жестах и поступи выражениями холодного кокетства, увертливого флирта, ожидая, когда из-за кулис выскочит в громадном прыжке (вслед за приличной прелюдией) мраморнобедрый атлет в блестящем трико. Мы полагали, что я избран на эту роль, однако мы ошибались.
Лишь проецируя эти стилизованные образы на экран моего сознания, мог я умерить муку чувственной ревности, обращенной на призраков. И однако ж, нередко я уступал ей по собственной воле. Французское окно моего кабинета на вилле "Ирис" выходило на тот же крытый красной черепицей балкон, что и окно ее спальни; приоткрыв, створку удавалось установить под таким углом, что возникало два разных вида, вливавшихся один в другой. Стекло наклонно ловило за монастырскими сводами, ведшими от комнаты к комнате, кусочки ее постели и тела волосы, плечи, - каких иначе я не сумел бы увидеть от старинной конторки, за которой писал; но в нем помещалась еще, казалось, только вытяни руку, зеленая реальность сада и шествие кипарисов вдоль его боковой стены. Так, раскинувшись наполовину в постели, наполовину в бледнеющем небе, она писала письмо, притиснув его к моей шахматной доске, к той, что поплоше. Я знал, что если спрошу, она ответит: "А, старой школьной подружке" или "Старенькой мисс Купаловой",и знал, что так или иначе письмо доберется до почтовой конторы без того, чтобы я повидал имя на конверте. Но я позволял ей писать, и она уютно плыла в спасательном поясе из подушек над кипарисами и оградою сада, а я неустанно исследовал - безжалостно, безрассудно - до каких неприглядных глубин достанет щупальце боли.
11.
Русские уроки большей частью сводились к тому, что она относила мое стихотворение или эссе к той или этой русской даме к мадемуазель Купаловой или к мадам Лапуковой (ни та ни другая английского толком не знала) и получала устный пересказ на своего рода домодельном воляпюке. Когда я указывал Ирис, что она зря расходует время на такую пальбу в белый свет, она измышляла еще один алхимический метод, который мог бы позволить ей прочитать все, что я написал. Я уже начал тогда (1925) мой первый роман ("Тамара"), и она лестью выманила у меня экземпляр первой главы, только что мной отпечатанной. Она оттащила его в агенство, промышлявшее переводами на французский утилитарных текстов вроде прошений и отношений, подаваемых русскими беженцами разного рода крысам в крысиных норах различных "комиссарьятов". Человек, взявшийся представить ей "дословную версию", которую она оплатила "в валюте", продержал типоскрипт два месяца и при возвращении предупредил, что моя "статья" воздвигла перед ним почти неодолимые трудности, "будучи написанной идиоматически и слогом, совершенно непривычным для рядового читателя". Так безымянный кретин из горемычной, гремучей и суматошной конторы стал моим первым критиком и переводчиком.
Я знать не знал об этой затее, пока в один прекрасный день не застукал Ирис, наклоняющей каштановые кудри над листками, почти пробитыми люто лиловыми буковками, покрывавшими их без какого бы то ни было подобья полей. В те дни я наивно противился любым переводам, частью оттого, что сам пытался переложить по-английски два или три первых моих сочинения и в итоге испытывал болезненное омерзение - и бешенную мигрень. Ирис, с кулачком у щеки и с глазами, в истомленном недоумении бегущими по строкам, подняла на меня взор - несколько отупелый, но с проблеском юмора, не покидавшего ее и в самых нелепых и томительных обстоятельствах. Я заметил дурацкий промах в первой строке, младенческое гугуканье во второй и, не затрудняясь дальнейшим чтением, все разодрал, - что не вызвало в моей милой упрямице никакого отклика, кроме безропотного вздоха.
Дабы возместить себе недоступность моих писаний, она решила сама стать писательницей. С середины двадцатых годов и до конца ее краткой, зряшной, необаятельной жизни моя Ирис трудилась над детективным романом в двух, в трех, в четырех последовательных версиях, в которых интрига, лица, обстановка - словом, все непрестанно менялось в помрачительных вспышках лихорадочных вымарок - все, за исключеньем имен (из которых я ни одного не запомнил).
У нее не только напрочь отсутствовал литературный талант, ей не хватало даже уменья подделаться под малую толику одаренных авторов из числа процветавших, но эфемерных поставщиков "детективного чтива", которое она поглощала с неразборчивым рвением образцового заключенного. Но как же тогда моя Ирис узнавала, что ей переменить, что выкинуть? Какой гениальный инстинкт велел ей уничтожить целую груду черновиков в канун, да, в сущности, в самый канун ее неожиданной смерти? Только одно и могла представить себе эта странная женшина (и с пугающей ясностью) - кармазиновую бумажную обложку идеального итогового издания, с которой волосатый кулак негодяя тыкал пистолетообразной зажигалкой в читателя, разумеется, не догадывающегося, пока не перемрут все персонажи, что это и впрямь пистолет.
Позвольте мне взять наугад несколько вещих мгновений, до времени ловко замаскированных, незримых в узорах семи зим.
В минуту затишья на великолепном концерте (мы не сумели купить на него смежных мест) я заметил, как Ирис радушно приветствует женщину с тусклыми волосами и тонким ртом; я определенно ее где-то видел и совсем недавно, но сама незначительность ее облика не позволила уловить смутного воспоминания, а Ирис я так о ней и не спросил. Ей предстояло стать последней наставницей моей жены.
Каждый автор при выходе его первой книги уверен, что всякий, кто ее похвалил, - это его личный друг или безликий, но благородный радетель, хулить же ее способны лишь завистливый прощелыга да пустое ничтожество. Без сомнения, мог бы и я впасть в подобное заблуждение, читая разборы "Тамары" в периодических русскоязычных изданиях Парижа, Берлина, Праги, Риги и иных городов, но я к тому времени уже погрузился во второй мой роман - "Пешка берет королеву", а первый ссохся в моем сознании до пригоршни разноцветного праха.
Издатель "Patria", эмигрантского ежемесячника, в котором стала выпусками публиковаться "Пешка", пригласил "Ириду Осиповну" и меня на литературный самовар. Упоминаю об этом единственно потому, что то был один из немногих салонов, до посещенья которой снисходила моя нелюдимость. Ирис помогала приготовлять бутерброды. Я покуривал трубку и наблюдал застольные повадки двух крупных романистов и трех мелких, одного крупного поэта и пяти помельче, обоих полов, а также одного крупного критика (Демиана Базилевского) и пяти маленьких, в их числе "Простакова-Скотинина", прозванного так его архисупостатом Христофором Боярским.
Крупного поэта, Бориса Морозова, спросили, как прошел его вечер в Берлине, и он сказал: "Ничево", и затем рассказал смешную, но не запомнившуюся историю про нового председателя Союза русских писателей-эмигрантов Германии. Дама, сидевшая рядом со мной, сообщила, что она без ума от вероломного разговора между Пешкой и Королевой, насчет мужа, неужели они взаправду выбросят бедного шахматиста из окна? Я отвечал, что взаправду, но не в ближайшем выпуске и впустую: он будет вечно жить в сыгранных им партиях и во множестве восклицательных знаков будущих аннотаторов. Я также слышал - слух у меня под стать зрению - обрывки общего разговора, например, пояснительный шепот из-под руки: "Она англичанка" - за пять стульев от меня.
Все эти мелочи навряд ли стоили б записи, когда бы они не служили привычным фоном всякой подобной сходки русских изгнанников, на котором там и сям, среди пересудов и цеховой болтовни, вспыхивала некая памятка - строчка Тютчева или Блока, приводимая походя, с привычной любовью, явленная навек потаенная высота искусства, украшавшего печальные жизни внезапной каденцией, нисходившей с нездешних небес, сладостью, славой, полоской радуги, отброшенной на стену хрустальным пресс-папье, которого мы никак не найдем. Вот чего была лишена моя Ирис.
Но возвратимся к мелочам: помню, как я попотчевал общество одним из прочетов, замеченных мной в "переводе" "Тамары". Предложение "виднелось несколько барок" превратилось в "la vue etait assez baroque". Выдающийся критик Базилевский, пожилой, коренастый блондин в измятом коричневом костюме, заколыхался в утробном весельи, - но радостное выражение вскоре сменилось подозрительным и недовольным. После чая он въелся в меня, хрипло настаивая, что я выдумал этот пример оплошного перевода. Я, помнится, ответил, что в таком случае и он вполне может оказаться моей выдумкой.
Когда мы не спеша возвращались домой, Ирис пожаловалась, что никак не научится мутить стакан чаю с одной только ложки густого малинового варенья. Я сказал, что готов мириться с ее умышленной отстраненностью, но умоляю перестать объявлять a la ronde: "Пожалуйста, не стесняйтесь меня, мне нравится слушать русскую речь". Это уже оскорбление, - все равно, как сказать автору, что книга его неудобочитаема, но отпечатана превосходно.
- Я намереваюсь искупить мою вину, - весело ответила Ирис. - Мне никак не удавалось найти подходящего учителя, - всегда считала, что только ты и годишься, а ты ведь отказывался меня учить: то тебе недосуг, то ты устал, то тебе это скучно, то действует на нервы. Ну вот, я наконец нашла человека, который говорит сразу на двух языках, твоем и моем, словно оба ему родные, теперь все сходится одно к одному. Я про Надю Старову говорю. Собственно, это ее идея.
Надежда Гордоновна Старова была женой лейтенанта Старова, служившего прежде при Врангеле, а ныне в какой-то конторе "Белого Креста". Я познакомился с ним недавно, в Лондоне, мы вместе тащили гроб на похоронах старого графа, чьим незаконным отпрыском или "усыновленным племянником" (что это такое, не знаю) он, как поговаривали, являлся. Это был темноглазый, смуглый мужчина, года на три-четыре старший меня; мне он показался довольно приятным - на раздумчивый, хмурый манер. Ранение в голову, полученное в гражданскую войну, наградило его ужасающим тиком, от которого лицо его через неравные промежутки вдруг искажалось, как если б невидимая рука сжимала бумажный пакет. Надежда Старова, тихая, невидная женщина с чемто неопределимо квакерским в облике, невесть для какой причины, конечно, медицинской, замечала эти промежутки по часам, сам же он этих его "фейерверков" не сознавал, если только не видел их в зеркале. Он обладал мрачноватым чувством юмора, замечательно красивыми руками и бархатистым голосом.
Теперь-то я сообразил, что тогда, в концерте, Ирис беседовала как раз с Надеждой Старовой. Не могу точно сказать, когда начались уроки, или сколько протянула эта прихоть, месяц, самое большее два. Происходили они либо у госпожи Старовой дома, либо в одной из русских чайных, куда повадились обе женщины. Я держал дома списочек телефонов, дабы Ирис имела в виду, что я всегда могу выяснить, где она есть, если, скажем, почувствую, что вот-вот помешаюсь, или захочу, чтобы она дорогой домой купила жестянку моего любимого табаку "Бурая Слива". Другое дело, - Ирис не знала, что я бы никогда не решился вызванивать ее, потому что не окажись ее в названном ею месте, я пережил бы минуты агонии, для меня непосильной.
Где-то ближе к Рождеству 1929 года она мимоходом сказала мне, что уроки давным-давно прекратились: госпожа Старова уехала в Лондон и, по слухам, к мужу возвращаться не собиралась. Видать, лейтенант, был изрядный повеса.
12.
В один неуловимый миг к концу нашей последней парижской зимы что-то в наших отношениях стало меняться к лучшему. Волна новой привязанности, новой близости, новой нежности поднялась и смела все иллюзии отдаления - размолвки, молчания, подозрения, ретирады в крепость amour-propre и тому подобное, - все, что служило препятствием нашей любви и в чем виноват я один. Более покладистого и веселого товарища я не мог себе и представить. Нежности и любовные прозвища (основанные в моем случае на русских лингвистических формах) вновь воротились в наше обыденное общение. Я нарушал монашеский распорядок труда над моим романом в стихах "Полнолуние" верховыми прогулками с ней по Булонскому лесу, послушными хождениями на рекламные показы модных нарядов, на выставки мошенников-авангардистов. Я поборол презрение к "серьезному" синематографу (придававшему любой душераздирающей драме политическую окраску), который она предпочитала американской буффонаде и комбинированным съемкам немецкой фильмы ужасов. Я даже выступил с рассказом о моих кембриджских денечках в довольно трогательном Дамском Английском Клубе, к которому она принадлежала. И для полноты счастья, я пересказал ей сюжет моего следующего романа ("Камера люцида").
Как-то под вечер, в марте или в начале апреля 193О года она заглянула в мою комнату и, получив разрешенье войти, протянула мне копию отпечатанной на машинке страницы номер 444. Это, сказала она, заключительный эпизод ее нескончаемой повести, которой предстояло вскоре увидеть новые вымарки и вставки. По слова Ирис, она застряла. Диана Вэйн, лицо проходное, но в общем милое, приехав пожить в Париже, знакомится в школе верховой езды со странным французом корсиканского, а может быть и алжирского происхождения, страстным, брутальным, неуравновешенным. Он ошибочно принимает Диану - и упорствует в этой ошибке, несмотря на ее веселые увещания, - за свою былую возлюбленную, также англичанку, которой он многие годы не видел. Здесь перед нами, указывал автор, род галлюцинации, навязчивая фантазия, которой Диана, резвушка и обладательница острого чувства юмора, позволяет Жюлю тешиться на протяжении двадцати, примерно, уроков; но после его интерес к ней становится более реалистическим, и она перестает с ним встречаться. Ничего не было между ними и однако его совершенно невозможно убедить, что он спутал ее с девушкой, которой некогда обладал или думает, что обладал, потому что и та девушка вполне могла оказаться лишь остаточным образом увлечения, еще более давнего, а то и бредовым воспоминанием. Положение сложилось очень запутанное.
Так вот, этот листок будто бы содержал последнее, угрожающее письмо к Диане, написанное французом на туземном английском. Мне надлежало прочесть его так, словно оно настоящее, и в качестве опытного писателя дать заключение, какими последствиями или напастями чревата эта история.
"Любимая!
Я не могу поверить, что ты действительно хочешь
порвать всякую связь со мною. Видит Бог, я люблю те
бя больше жизни - больше двух жизней, твоей и моей
вместе. Ты не больна! Или может быть, у тебя появил
ся другой? Другой любовник, да? Другая жертва твоей
привлекательности? Нет-нет, эта мысль слишком страш
на, слишком унизительна для нас обоих.
Мое ходатайство скромно и справедливо. Дай мне
еще лишь одно свидание! Одно свидание! Я согласен
встретиться с тобой, где ты ни пожелаешь - на улице,
в каком-то cafe, в Лесу Булонь, - но я должен видеть
тебя, должен открыть тебе множество тайн прежде, чем
я умру. О, это не угроза! Клянусь, если наше свида
ние приведет к положительному результату, если, ина
че говоря, ты разрешишь мне надеяться, - только на
деяться, - тогда, о, тогда я соглашусь подождать,
недолго. Но ты должна мне ответить безотлагательно,
моя жестокая, глупенькая, обожаемая девочка!
Твой Жюль."
- Тут есть одно обстоятельство, - сказал я, аккуратно укладывая листок в карман для дальнейшего изучения, - о котором девочке следует знать. Это написано не романтическим корсиканцем на грани crime passionel, а русским шантажистом, знающим по-английски ровно столько, чтобы управиться с переводом самых затасканных русских оборотов. Меня поражает другое, - как это ты, имея три-четыре русских слова в запасе "как поживаете" да "до свиданья", - как это ты, сочинительница, ухитрилась выдумать такие словесные тонкости и подделать промахи в английском, на которые горазд только русский? Я знаю, что способность к перевоплощению - ваша семейная черта, и все-же...
Ирис ответила (с той ее замысловатой non sequitur, которую мне пришлось спустя сорок лет отдать героине "Ardis'a"), что да, конечно, я прав, на нее, должно быть, подействовало чрезмерное обилие путанных русских уроков, она, разумеется, выправит впечатление, попросту дав все письмо на французском, из которого, как ее, кстати сказать, уверяли, русские и переняли целую кучу клише.
- Но дело не в этом, - прибавила она. - Ты не понял, главное в том, что должно случиться дальше, - я имею в виду, логически? Как поступить моей бедной девушке с этим неотвязным животным? Ей не по себе, она запуталась, ей страшно. Куда заведет эта история - в трагедию, в фарс?
- В мусорную корзину, - шепнул я, прерывая работу, чтобы привлечь ее изящные формы к себе на колени, - что я, благодарение Богу, часто проделывал в ту роковую весну 193О года.
- Верни мне листок, - нежно попросила она, пытаясь просунуть ладошку в карман моего халата, но я покачал головой и лишь крепче обнял ее.
Моя подспудная ревность разгорелась бы, взревев, словно топка, если бы я заподозрил, что жена переписала подлинное письмо, полученное, допустим, от одного из жалких, немытых эмигрантских поэтиков с прилизанными волосами, которых она встречала в салонах изгнанников. Но пересмотрев письмо,я решил, что она вполне могла сама составить его, подпустив несколько промахов, заимствованных из французского (supplication, sans tarder), тогда как иные, верно, явились подсознательными отголосками воляпюка, приставшего к ней во время уроков у русских преподавателей или подхваченного в двух- и трехязычных упражнениях из велеречивых грамматик. И потому все, что я сделал взамен блужданий по дебрям нечистых догадок, - это сохранил тонкий листок с неровными отступами, так характерными для отпечатанных ею страниц, в полинялом и потрескавшемся портфеле, который лежит передо мной между иных памяток, иных смертей.
13.
Утром 23 апреля 193О года визгливый зов коридорного телефона застал меня вступающим в полную ванну.
Ивор! Он только что прибыл в Париж из Нью-Йорка на важное совещание, до вечера будет занят, завтра уедет, но хотел бы...
Тут вмешалась голая Ирис и ласково, неторопливо, сияя улыбкой, присвоила трубку вместе с его монологом. Минутой позже (при всех своих недостатках брат ее был милосердно совестливым телефонным говоруном) она, еще улыбаясь, обняла меня, и мы перешли в ее спальню для последнего нашего "fairelamourir", как она называла это на своем небрежном и нежном французском.
Ивор обещал заехать за нами в семь вечера. Я уже надел старый обеденный фрак, Ирис стояла бочком к коридорному зеркалу (лучшему и ярчайшему в доме), слегка покручиваясь в стараньях разгядеть в ручное зеркальце, которое держала у головы, свой темный шелковистый затылок.
- Если ты готов, - сказала она, - может, купишь немного маслин? Из ресторана мы приедем сюда, а он так любит их к послеобеденному коньяку.
Вследствие этого я спустился вниз и перешел улицу, и содрогнулся (стоял сырой безрадостный вечер), и пинком отворил дверь деликатесной лавчонки напротив, и мужчина, шедший за мной, крепкой рукой придержал ее, не давая закрыться. Он был в окопном плаще, в берете, темное лицо его дергалось. Я узнал лейтенанта Старова.
- Аh! - сказал он. - A whole centure we did not meet!
Облачко, выдохнутое им, отозвалось странным химическим душком. Я однажды попробовал нюхнуть кокаину (от чего меня только вырвало), но тут был какой-то другой наркотик.
Он стянул черную перчатку для одного из тех крепких, обстоятельных рукопожатий, которыми мои соотечественники почитают приличным обмениваться при всякой встрече и расставании, и освобожденная дверь тюкнула его между лопаток.
- Pleasant meeting! - продолжал он на своем удивительном английском (не выставляя его напоказ, как могло б показаться, но прибегая к нему вследствие подсознательного сближения). - I see you are in smoking. Banquet?
Я выбирал оливки, между тем отвечая, по-русски, что да, мы с женою нынче обедаем на людях. Затем я сумел уклониться от прощального рукопожатия, воспользовавшись тем, что приказчица обратилась к нему за новыми распоряжениями.
- Вот несчастье! - воскликнула Ирис. - Нужны были черные, а не зеленые!
Я сказал, что отказываюсь возвращаться за ними, потому что не желаю еще раз нарваться на Старова.
- А, этот мерзкий тип, - сказала она. - Вот увидишь, теперь он явится нас навестить в надежде на "vaw-dutch-ka". Напрасно ты с ним разговаривал.
Она распахнула окно и высунулась наружу как раз в ту минуту, что Ивор вылезал из такси. Послав ему воздухом сочный поцелуй, она прокричала, иллюстративно маша руками, что мы спускаемся.
- Как было бы хорошо, - говорила она, пока мы торопливо сходили по лестнице, - если бы ты носил оперный плащ. Мы бы оба завернулись в него, как сиамские близнецы из твоего рассказа. Ну, теперь скоренько.
Она влетела в объятия Ивора и через миг уже укрылась в машине.
- "Паон д'Ор", - cообщил водителю Ивор. - Приятно видеть тебя, старичок, - сказал он мне с явственным американским выговором (которому я застенчиво подражал за обедом, пока он не буркнул: "Очень смешно").
Ресторана "Паон д'Op" теперь уж не существует. Хоть и не первостатейный, но приятный и чистый, он был особенно люб американским туристам, которые называли его "Pander" (т.е. собственно, "сводник") или "Пандора" и всегда заказывали "putty saw-lay", - и сколько я понял, мы тоже его получили. Яснее всего мне запомнился стекленый ящичек на расписанной золотыми фигурами стене рядом с нашим столом: в нем виднелась четверка бабочек морфо - две громадные, сияющие одинаково резко, и две помельче под ними, слева синяя с белыми полосками, а справа блестящая, как серебристый атлас. По уверениям метрдотеля, их поймал в Южной Америке каторжник.
- А как моя приятельница Мата Хари? - поинтересовался Ивор, вновь поворачиваясь к нам, его растопыренная пятерня так и лежала поверх стола с той минуты, как он повернулся к обсуждаемым "насекомым".
Мы сообщили, что бедный ара заболел, пришлось его умертвить. А машина по-прежнему бегает? Бегает и преотличнейшим...
- Собственно, - продолжила Ирис, тронув мое запястье, - мы решили завтра двинуться в Канниццу. Жалко, Ив, что ты не можешь отправиться с нами, но может быть тебе удастся приехать потом.
Я не стал возражать, хоть и слыхом не слыхивал об этом решении.
Ивор сказал, что если мы пожелаем продать виллу "Ирис", то он знает человека, который возьмет ее сразу. Ирис, сказал он, тоже его знает: Дэвид Геллер, актер. "Он был (повернувшись ко мне) первым ее ухажером, пока тебя не принесло. У нее наверняка где-то спрятана наша с ним фотография - "Троил и Крессида", тому уж лет десять назад. Он играл Елену Троянскую, а я Крессиду."
- Врет, врет, - мурлыкала Ирис.
Ивор описал нам дом, купленный им в Лос-Анжелесе. Он предложил, чтобы после обеда мы с ним обсудили сценарий, который ему хотелось мне заказать, - по гоголевскому "Ревизору" (мы, так сказать, возвращались в исходную точку). Ирис попросила добавки.
- Смотри не помри, - сказал Ивор. - Жутко сытная штука, помнишь, что говорила миссис Грант (их давняя гувернантка, которой он приписывал всякого рода отвратные апофегмы): "Белые черви ждут не дождутся обжору".
- Вот потому-то я и хочу, чтобы меня после смерти сожгли, - заметила Ирис.
Он потребовал вторую или третью бутылку посредственного белого вина, которое я похвалил из малодушной вежливости. Мы выпили за его новую фильму (забыл название), назавтра ей предстояло пойти в Лондоне, а там, надеялся он, и в Париже.
Ивор не выглядел ни особенно хорошо, ни особенно счастливо; он обзавелся порядочной лысинкой, стал весноват. Я прежде не замечал, как тяжелы его веки, как редки и белесы ресницы. Наши соседи, троица безвредных американцев, шумных, хмельных, громогласных, были, возможно, не очень приятны, однако ни Ирис, ни я не сочли оправданной иворову угрозу "заткнуть эти бронксиальные трубы", тем более, что и сам он разговаривал довольно зычно. Честно говоря, я уже с нетерпением ожидал окончанья обеда - и домашнего кофе, - напротив, Ирис, казалось, утвердилась в намерении вполне насладиться каждым кусочком, каждой каплей. На ней было очень открытое платье, черное, ровно смоль, и ониксовые серьги, мой давний подарок. Щеки и руки, лишенные летнего загара, отливали матовой белизной, которую мне пришлось разделить - и может быть, слишком щедро, между юными женщинами моих будущих книг. Блуждающий взор Ивора все примеривался к ее голым плечам, но мне с помощью простого приема, - встревая с каким-то вопросом, - удавалось сбивать этот взор с пути.
Наконец испытание подошло к концу. Ирис сказала, что через минуту вернется; ее брат предложил мне "пойти отлить", но я уклонился, - не то, чтобы я не нуждался в этом, - нуждался, а просто по опыту знал, что говорливый сосед и вид его близкой струи наверняка поразят меня испускательной импотенцией. Сидя в холле ресторана и покуривая, я размышлял о разумности перенесения сложившегося уклада работы над "Камерой люцида" в иную среду, к иному столу, с иным освещением, с иным напором внешних звуков и запахов, - и видел, как мои листки и заметки уносятся прочь подобно ярким окошкам скорого поезда, не останавливающегося на моей станции. Я решил переговорить с Ирис насчет ее идеи, и тут как раз брат и сестра, улыбаясь друг дружке, вышли по разные стороны сцены. Ей оставалось прожить пятнадцать минут.
Номера вдоль рю Депрео едва различимы, и таксист на пару домов проскочил мимо нашей парадной двери. Он предложил сдать назад, но Ирис уже выпорхнула, и я полез следом, оставив Ивора
дому так скоро, что я с трудом настигнул ее. Уже подсунув ладонь ей под локоть, я услышал, что Ивор окликает меня, - ему не хватило мелочи. Я бросил Ирис и заторопился к нему, и как раз поравнялся с двумя хиромантами, когда и я, и они услыхали, как Ирис кричит громко и храбро, словно отгоняя злую собаку. В свете уличного фонаря мы различили мужскую фигуру в плаще, шагавшую к ней с противоположной панели, - он выстрелил с такого малого расстояния, что мне показалось, будто он проткнул ее своим большим пистолетом. Теперь таксист и мы с Ивором следом подбежали уже так близко, что видели, как убийца споткнулся о ее упавшее, съежившееся тело. Но он и не пытался сбежать. Вместо того он встал на колени, стянул берет, расправил плечи и в этой жуткой, смехотворной позе поднял к обритой голове пистолет.
Рассказ, после полицейского расследования (которое мы с Ивором запутали, как могли) появившийся среди прочих faitsdiver в дневных газетах, сводился к следующему, перевожу: русский из "белых", Владимир Благидзе, он же Старов, подверженный приступам умопомрачения, ночью в пятницу обезумел окончательно и, выскочив на середину тихой улочки, открыл беспорядочную стрельбу, первой же пулей убив английскую туристку миссис [фамилия переврана], случайно проходившую мимо, после чего остановился и вышиб себе мозги. На самом деле он умер не там и не тогда, но, сохранив в замечательно прочном котелке осколки сознания, кое-как дотянул аж до мая, в тот год необычайно жаркого. Ивор из какого-то извращенного, словно во сне, любопытства посетил его в весьма специальной больнице знаменитого доктора Лазареффа - в круглом-круглом, в безжалостно круглом строении на верхушке холма, густо поросшего конским каштаном, собачьей розой и прочей кусачей зеленью. Через дырку в мозгу Благидзе улетучился полный набор недавних воспоминаний, зато пациент совершенно отчетливо помнил (по словам русского санитара, хорошо умевшего разбирать речи пытаемых), как его, шестилетнего, водили в Италии в увеселительный сад, и там крохотный поезд из трех открытых вагончиков с шестью молчащими детьми в каждом и с зеленым паровозиком на батарейном ходу, испускавшим через уместные промежутки клуб поддельного дыма, катил по кругу через кошмарно живописные заросли куманики, чьи дурманящие цветы кивали в постоянном согласии со всеми ужасами детства и преисподней.
Надежда Гордоновна с другом-священником заявилась в Париж откуда-то с Оркнеев лишь после погребения мужа. Из ложной обязательности она попыталась встретиться со мной и рассказать мне "все". Я видеть ее отказался, но она изловчилась поймать в Лондоне Ивора перед самым его отъездом в Штаты. Я никогда его не расспрашивал, и милый смешной человечек так и не открыл мне, к чему это "все" сводилось, - отказываюсь верить, что ко многому, - да и как бы там ни было, я знаю достаточно. Человек я по натуре не мстительный, но все же люблю иногда задержать воображение на том зелененьком поезде, все бегущем по кругу, по кругу, по кругу, навек.
* Часть вторая *
1.
Удивительная форма самосохранения заставляет нас избавляться, мгновенно, необратимо, от всего, что принадлежало потерянной нами возлюбленной. В противном случае, вещи, к которым она каждый день прикасалась и которые удерживала в положенных рамках самим обращением к ним, могут вдруг начать набухать собственной безумной и жуткой жизнью. Каждое ее платье начинает вынашивать собственную личность, книги сами листают свои страницы. Мы задыхаемся в теснящем круге чудовищ, не находящих себе ни места, ни образа, потому что ее здесь нет и некому их приласкать. И даже самый отважный из нас боится встретиться взглядом с зеркалом.
Как от них избавиться - это иная проблема. Не мог же я утопить их, будто котят, собственно, я и котенка не мог утопить, что уж там говорить о ее гребешке или сумке. Не мог я и смотреть, как чужой человек собирает их, утаскивает и возвращается за добавкой. Поэтому я просто бросил квартиру, велев служанке любым способом устранить все эти ненужные вещи. Ненужные! В миг расставания они казались вполне нормальными и безвредными, я бы даже сказал - озадаченными.
Сначала я попытался обосноваться в третьеразрядном отеле в центре Парижа. Пробовал одолеть ужас и одиночество целодневным трудом. Закончил один роман, начал другой, написал сорок стихотворений (все как один - разбойники и братья в разноцвеных нарядах), дюжину рассказов, семь эссе, три опустошительных рецензии и одну пародию. Чтобы не лишиться разума в течение ночи, приходилось глотать пилюлю особенной крепости или покупать кого-то в постель.
Помню один опасный майский рассвет (1931? или 1932?); все птицы (воробьи большей частью) пели, как в гейневском месяце мае, с монотонной бесовской силой, - я потому и думаю, что стояло прекрасное майское утро. Я лежал, повернувшись лицом к стене, и в зловещем помрачении размышлял, не выехать ли "нам" на виллу "Ирис" раньше обычного. Имелось, впрочем, препятствие, не позволявшее предпринять эту поездку: и дом, и автомобиль были проданы, так сама Ирис сказала на протестантском кладбище, ибо распорядители ее веры и участи воспретили кремацию. Я повернулся в постели от стенки к окну, рядом, между мной и окном, лежала Ирис, обратив ко мне темный затылок. Я содрал одеяло. Она была голая, в одних только черных чулках (это показалось мне странным, но в то же время напомнило что-то из параллельного мира, ибо мой разум стоял, растопыря ноги, на двух цирковых лошадях). В эротической сноске я в десятитысячный раз напомнил себе отметить гденибудь, что нет ничего соблазнительней женской спины с профильным подъемом бедра, когда женщина лежит на боку, чуть подогнув ногу. "J'ai froid", - сказала женщина, едва я тронул ее за плечо.
Русское обозначение любого предательства, неверности, вероломства - это муаровое, змеистое слово "измена", в основе его лежит представление о перемене, подмене, о превращении. Такое его происхождение никогда не приходило мне в голову в моих постоянных размышлениях относительно Ирис, и теперь оно поразило меня, как внезапно открывшееся колдовство, обращение нимфы в шлюху, - и вызвало немедленный и истошный протест. Один из соседей забухал в стену, другой застрекотал у дверей. Напуганная женщина, схватив свою сумку и мой дождевик, отомкнула комнату и ей взамен объявилась бородатая личность, обтянутая, словно в фарсе, ночною сорочкой и в галошах на босу ногу. Нарастание моих воплей, воплей гнева и горя, разрешилось истерикой. Кажется, были какие-то попытки сплавить меня в больницу. Во всяком случае, иное жилище пришлось искать sans tarder, - оборот, услышав который я всякий раз корчусь от боли, ибо в моем уме он связан с письмом от ее любовника.
Какой-то мелкий лоскут сельской местности все время плавал перед моими глазами, подобно светородной иллюзии. Я пустил указательный палец блуждать наугад по карте северной Франции, кончик ногтя уткнулся в городок Petiver или Petit Ver червячок или стишок - и то и другое отзывалось идиллией. Автобус привез меня на какую-то станцию, по-моему, рядом был Орлеан. Все, что я помню о моем обиталище, - это странно уклончивый пол, отвечавший наклону потолка в кафе под моей комнатой. Помню еще пастельно-зеленый парк на восточной окраине города и старую крепость. Лето, проведенное мною там, - это просто цветное пятно на тусклом стекле моего рассудка; но я сочинил несколько стихотворений, по крайности одно из которых, об акробатах, представляющих на церковном дворе, часто перепечатывали в последние сорок лет.
Вернувшись в Париж, я обнаружил, что добрый мой друг, Степан Иванович Степанов, известный журналист с независимыми средствами (он был из тех очень немногих удачливых русских, что перебрались за границу и деньги туда же прибрали перед самым большевистским переворотом), не только устроил второй или третий мой "вечер", но желает, чтобы я остановился в одной из десятка комнат его просторного старомодного дома (улица Кох? или Рош? Она упирается иль подпирает статую генерала, имя которого мне не дается, но оно наверное скрыто где-то в моих старых заметках).
В ту пору здесь проживали господин и госпожа Степановы, их замужняя дочь баронесса Борг, ее одиннадцатилетнее дитя (барона, человека делового, фирма услала в Англию) и Григорий Рейх (1899 - 1942?), мягкий, печальный, худощавый молодой поэт, напрочь лишенный таланта, под псевдонимом "Лунин" печатавший в "Новостях" по еженедельной элегии и служивший Степанову секретарем.
Вечерами мне волей неволей приходилось спускаться вниз для участия в частых сборищах литературных и политических персонажей в изукрашенном салоне или в обеденной зале с громадным продолговатым столом и маслянным портретом en pied юного сына Степановых, погибшего в 1920-м при попытке спасти тонущего одноклассника. Обыкновенно здесь находился близорукий, хрипло оживленный Александр Керенский, отрывисто вздевавший монокль, чтобы рассмотреть незнакомца или поприветствовать старого друга всегда имевшейся наготове колкостью, произносимой скрипучим голосом, звучность которого большей частью сгинула многие годы тому в реве революции. Бывал здесь и Иван Шипоградов, выдающийся романист и недавний Нобелевский призер, излучавший обаяние и талант, и - после нескольких стопочек водки - потешавший закадычных друзей русской похабной байкой, вся художественность которой держится на деревенской смачности и нежном уважении, с которым в ней трактуется о самых наших укромных органах. Фигурой гораздо менее привлекательной был старинный соперник И.А. Шипоградова, хрупкий человечек в обвислом костюме, Василий Соколовский (почему-то прозванный И.А."Иеремией"), который с начала века посвящал том за томом мистической и социальной истории украинского клана, основанного в шестнадцатом веке скромной семьей из трех человек, но к тому шестому (1920-й) ставшего целым селом, обильным мифологией и фольклором. Приятно было увидеть умное, грубо отесанное лицо старика Морозова с копной тусклых волос и яркими ледяными глазами; и наконец, у меня имелась причина внимательно присматриваться приземистому и мрачному Базилевскому, - не потому, что он вот-вот должен был поцапаться или уже поцапался со своей молодой любовницей, красавицей с кошачьей повадкой, писавшей пес их знает, что за стихи, а потому, что он, как я надеялся, уже уяснил, что это его я высмеял в последнем номере литературного журнала, в котором мы оба сотрудничали. Хотя его английский и не годился для перевода, допустим, Китса (которого он определял как "доуайльдовского эстета начала эпохи индустриализации"), Базилевский именно этим и обожал заниматься. Обсуждая недавно "в целом довольно приятную точность" моих переводов, он имел нахальство процитировать знаменитую строчку Китса, передав ее так:
Всегда нас радует красивая вещица что в обратном переводе приобретает вид:
'A pretty bauble always gladdens us.' Наша беседа, однако, оказалась слишком короткой, чтобы я смог обнаружить, усвоил ли он мой веселый урок. Он спросил меня, что я думаю про новую книгу, о которой он рассказывал Морозову (одноязыкому), - а именно про "внушительный труд Моруа о Байроне", и выслушав в ответ, что мне она показалась внушительной дребеденью, мой строгий критик, пробормотав: "Не думаю, чтобы вы ее прочитали", продолжал просвещать смирного старика-поэта.
Я норовил ускользнуть задолго до окончания вечера. Звуки прощания обычно настигали меня, когда я вплывал в бессоницу.
Большую часть дня я проводил за работой, устроясь в глубоком кресле и с удобством разложив перед собой принадлежности на особой доске для писания, предоставленной мне хозяином, большим любителем ловких безделиц. Со времени постигшей меня утраты я как-то стал прибавлять в весе и теперь, чтобы выбраться из чрезмерно привязчивого кресла, приходилось кряхтеть и крениться. Только одна маленькая особа навещала меня, и ради нее я держал дверь слегка приоткрытой. Ближний край доски заботливо изгибался, принимая авторское брюшко, а дальний украшали зажимы и резинки, позволявшие удерживать карандаши и бумаги, я до того привык к этим удобствам, что неблагодарно тужил об отсутствии туалетных приспособлений вроде тех полых палок, которыми, говорят, пользуются на Востоке.
Каждый полдень, вегда в один час, молчаливый толчок пошире распахивал дверь, и внучка Степановых вносила поднос с большим стаканом крепкого чаю и тарелкой аскетичных сухариков. Она приближалась, опустив глаза, осторожно переставляя ноги в белых чулках и синих теннисных туфлях, почти совсем застывая, когда начинал колыхаться чай, и вновь подвигаясь медленными шажками механической куклы. У нее были соломенные волосы и веснушчатый нос, и я подобрал для нее льняное платьице и глянцевый черный ремень, когда заставлял ее продолжить загадочное продвижение в "Красном цилиндре", где она стала грациозной маленькой Эми, двусмысленной утешительницей приговоренного к смерти.
Это были приятные перерывы, приятные! Из салона внизу слышалась музыка, - баронесса с матушкой играли a quatre mains, как они несомненно играли и переигрывали последних пятнадцать лет. У меня - в подкрепленье к сухарикам и для обольщения маленькой гостьи - имелась коробка бисквитов в шоколадной глазури. Доска для писания отодвигалась, заменяясь ее сложенными руками. По-русски она говорила бегло, но с парижскими вставками и вопрошающими звуками, эти птичьи ноты что-то страшненькое сообщали ответам, которые я получал, пока она качала ножкой и прикусывала бисквит, на обычные вопросы, задаваемые ребенку; потом она вдруг выворачивалась у меня из рук посреди разговора и бежала к дверям, словно кто-то ее позвал, хотя пианино так и продолжало ковылять скромной стезей семейного счастья, в котором мне не было части и которого я, в сущности, никогда и не знал.
Предполагалось, что я проживу у Степановых пару недель но я застрял на два месяца. Поначалу я чувствовал себя довольно прилично - по крайности, мне было уютно, я отдыхал, но новое снотворное снадобье, так хорошо работавшее в первую, обольщающую пору, понемногу перестало справляться с койкакими мечтательными желаниями, которым, как выяснилось в невероятном последствии, мне нужно было по-мужски уступить, все равно какою ценой; вместо того я воспользовался отъездом Долли в Англию и нашел для своего жалкого остова иное пристанище. То была спальня-гостиная в ветхом, но тихом доходном доме на левом берегу, "угол улицы святого Сапплиция", как сообщает со зловещей неточностью мой карманный дневник. Что-то вроде древнего посудного шкапа вмещало примитивный душ, иных удобств не имелось. Раза два или три в день приходилось выйти, чтобы поесть, выпить чашку кофе или купить что-то необычайное в деликатесной, и это обеспечивало меня маленьким distraction. В соседнем квартале я отыскал синема со специальностью старых вестернов и крохотный бордель с четверкой шлюх в возрасте от восемнадцати до тридцати восьми, самая молодая была и самой невзрачной.
Я долгие годы провел в Париже, подобно многим русским писателям связанный с этим гнетущим городом нитями, на которых держится существование русского писателя. Ни тогда, ни теперь, задним числом, я не чувствовал и не чувствую чар, что так обольщали моих соплеменников. Я не о кровавом пятне на темнейших камнях самой темной из улиц этого города; не об этом непревзойденном кошмаре; я лишь хочу сказать, что смотрел на Париж с его сероватыми днями и угольными ночами как на случайное обрамление самой подлинной и достоверной из радостей моей жизни: красочной фразы в моем мозгу под мелким дождем, белой страницы под настольною лампой, что ожидает меня в моем жалком жилище.