Один из наиболее знаменитых романов своего времени, «Анатомия любви» остается, пожалуй, самым сильным произведением о первой любви. Завораживающая, прекрасно написанная, поражающая своей чувственностью история рассказывает о Дэвиде Аксельроде и его поглощающей страсти к Джейд Баттерфилд. Дэвид и Джейд не могут налюбоваться друг другом, и желания молодых людей заводят их гораздо дальше, чем они это осознают. И когда отец Джейд запрещает Дэвиду бывать у них дома, юноша решает, что получит прощение, если спасет семью Джейд от беды. Он решает устроить «безопасный» пожар на крыльце их дома.
Но все оборачивается кошмаром. Любовь становится преступлением. Мир наполняется анонимными телефонными звонками, безумными письмами и новыми страхами. В ожидании неизбежного наказания Дэвид не сомневается только в одном чувстве – своей бесконечной любви…
Книга была опубликована в 1979 году и провозглашена критиками «Нью-Йорк таймс» лучшим романом года. Она переведена более чем на 20 языков, ее тиражи в мире превысили два миллиона экземпляров. По словам обозревателей «Паблишерс уикли», Спенсер – признанный мастер современного американского любовного романа.
Спенсер Скотт
Анатомия любви
© Е. Королева, перевод, 2014
© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2014
Издательство АЗБУКА®
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)
* * *
Коко Дюпюи посвящается
Давно я лишь читаю книгу ту,
Что есть я сам – в ней скрыта суть моя;
Я знаю, в поцелуе вижу я
Одной бездонной бездны черноту.
В мгновенной жизни как я мог мечтать
Любви всю бесконечность доказать?
Часть первая
Глава 1
В семнадцать лет я подчинялся лишь сиюминутным велениям сердца и далеко ушел от нормальной жизни, быстро разрушив все, что любил – любил глубоко, но когда меня разлучили с моей любовью, когда эфемерное тело любви в ужасе съежилось, а мое собственное тело оказалось под замком, окружающие не смогли поверить, что такая, совсем юная жизнь окончательно сломана. Но прошли годы, а ночь двенадцатого августа 1967 года по-прежнему разделяет мою жизнь на до и после.
Стояла жаркая и душная чикагская ночь. Не было ни облаков, ни звезд, ни луны. Газоны казались черными, деревья – еще чернее, а фары машин напоминали фонари, какие носят шахтеры. В ту жаркую и ничем не выдающуюся августовскую ночь я поджег дом, где находились люди, которых я любил как никого в этом мире и которыми дорожил больше, чем родителями.
До того как поджечь дом, я прятался на их большом полукруглом деревянном крыльце и подглядывал в окна. Я был охвачен горем. То было бурное и злое горе мальчишки, восторженный порыв чувств которого не смогли понять. Я был хрупким и уязвимым. Глаза мне застилали слезы тоски и беспомощности. Я смотрел на Баттерфилдов, смотрел с любовью на это безупречное семейство, занимавшееся своими обычными вечерними делами, не догадываясь о моем присутствии.
В этот субботний вечер вся семья была в сборе. Энн и ее муж Хью сидели перед камином на голом полу из желтой, как тыква, сосны, который они оставили в первозданном виде, что меня всегда восхищало. Они листали книгу по искусству, переворачивая страницы чрезвычайно медленно и осторожно. В тот вечер они, казалось, никого больше не замечали. Иногда они походили на юных влюбленных: пылких, страстных, неуверенных в себе. Они редко принимали друг друга как данность, а я никогда не видел женатых людей, которых окружала бы такая радостная аура любви и взаимопонимания.
Их старший сын Кит, мой ровесник, чье мимолетное любопытство ко мне и стало пропуском в дом Баттерфилдов, тоже сидел на полу около родителей и возился с внутренностями стереоприемника, который он собирал. Кит тоже двигался медленнее обычного, и мне почудилось, будто я нахожусь в цепких объятиях мучительного сна. Кит выглядел ровно так, как и полагалось самому умному парню в школе «Гайд-Парк». Кит вообще был невероятно способным. Так, он мог пойти на русский фильм и, глядя на субтитры, выучить двадцать-тридцать русских слов. Если ему случайно попадались часы, то у него буквально чесались руки их разобрать. Одного взгляда на меню ему было достаточно, чтобы запомнить его наизусть. Временами Кит казался даже старше своих родителей.
И вот сейчас Кит – бледный, с непокорными волосами, в круглых очках, в синих джинсах, черной майке и в сандалиях на босу ногу – положил руки на раскиданные вокруг детали приемника, как будто хотел не собрать их, а приласкать. Затем он взял маленькую отвертку и, поджав губы, поглядел на люстру сквозь оранжевую пластмассовую рукоятку. Неожиданно поднялся и пошел наверх.
Младший сын Хью и Энн, двенадцатилетний Сэмми, развалился на диване в одних шортах цвета хаки. Светловолосый, бронзовый от загара, с голубыми глазами – его красота казалась чуть ли не до смешного шаблонной, – он был точь-в-точь как мальчик с открыток, которые маленькие девочки крепят в уголке зеркала. Сэмми разительно отличался от своих ближайших родственников. В семье, где культивировалась исключительность и уникальность личности, Сэмми, похоже, выделялся именно своей правильностью. Спортсмен, танцор, разносчик газет, хороший брат, предмет обожания. В отличие от остальных Баттерфилдов Сэмми не был склонен к уединению, а также к самосозерцанию, и хотя ему было всего двенадцать, все мы искренне верили, что однажды Сэмми станет президентом.
И еще там была Джейд. Свернувшаяся в кресле клубочком, в свободной старомодной блузе и нелепых шортах почти до колена. Очень невинная, сонная, совсем как шестнадцатилетняя девочка, которая в наказание вынуждена проводить субботний вечер дома. Я не осмеливался на нее смотреть, поскольку отчаянно желал просто влезть в окно и заявить, что она принадлежит мне. Прошло семнадцать дней с тех пор, как мне запретили у них появляться, и я старался не думать, какие перемены могли произойти за время моего отсутствия. Джейд смотрела пустыми глазами в стену. Ее лицо казалось восковым. Нервная дрожь в колене прошла – исцеленная моим изгнанием? – и она сидела пугающе неподвижно. Рядом с ней лежал планшет, а в руке она держала толстую шариковую ручку с тремя стержнями: черным, синим и красным.
И как я до сих пор считаю, точнее всего мое состояние в ту ночь можно передать фразой: «Я поджег Баттерфилдов, чтобы они выскочили из дома и мы оказались лицом к лицу». Однако недостаток любых извинений состоит в том, что в слова оправдания невероятно трудно поверить после того, как они произнесены пару раз. Совсем как в детской игре: если долго повторять одно и то же слово, оно теряет смысл. Нога. Нога. Скажи сто раз «нога» – и в конце концов забудешь, что это такое. И хотя объяснения моего подлинного мотива вконец истрепались (и сквозь них проступили другие возможные мотивы), я до сих пор утверждаю, что, зажигая спичку, я думал прежде всего о том, что это наиболее простой способ отвлечь Баттерфилдов от их вечерних занятий: куда лучше, чем кричать, стоя на тротуаре, швырять камни в окно или же подавать иные, потенциально ухудшающие мое положение сигналы. Я живо воображал себе, как они принюхиваются к дыму, поднявшемуся от кипы старых газет, как обмениваются взглядами, как выходят на крыльцо посмотреть, что случилось.
Мой план был таков: как только газеты загорятся, я спрыгну с крыльца и побегу в конец квартала. Оказавшись на безопасном расстоянии, я остановлюсь, отдышусь и вернусь назад к Баттерфилдам. Оставалось только уповать на то, что мое появление совпадет по времени с их поспешным бегством из дома. Не могу сказать точно, что я собирался делать дальше. То ли ворваться к ним и помочь в тушении небольшого пожара, то ли стоять неподвижно в надежде, что Джейд или Энн заметят меня и пригласят в дом. Главное было не дать им прожить еще один день без меня.
Не помню, чтобы я тщательно планировал поджог. Этот план внезапно возник в моем воспаленном мозгу, измученном любовной горячкой. И вот через какое-то время я уже зажигал спичку. Я выждал мгновение – ноги тряслись от страстного желания соскочить с крыльца и мчаться быстрее ветра, – убедился, что огонь действительно занялся. Пламя поднялось по углам газетной кипы, перешагивая со страницы на страницу, распространяясь не в ширину, а в глубину. Я мог бы, наступив пару раз, загасить его. И я был близок к тому, чтобы именно так и сделать, причем не из предусмотрительности, а из-за охватившего меня панического страха. В голове даже промелькнула мысль: добром это не кончится.
Огонь, пробуравивший несколько слоев газеты, наконец-то достиг середины стопки. Отыскал идеально сухое место и принялся за него. Но это, с формальной точки зрения, еще не было настоящим пожаром. И в тот момент, когда я убегал, бросив подожженные газеты на произвол судьбы, пламя было такое слабенькое, что на нем нельзя было даже тост поджарить, уж не говоря о том, чтобы приготовить форель. Однако оно разгорелось. Ветра, который мог бы его погасить, не было, а само по себе пламя гаснуть не собиралось. Оно было реальным, живым, и я спрыгнул с крыльца в высокую, неухоженную траву, которая отличала лужайку Баттерфилдов от остальных. Я обернулся посмотреть на дом, причудливый каркасный новоанглийский дом в готическом стиле в центре Чикаго, на мягко подсвеченные окна гостиной, где до сих пор не было видно любопытных лиц, на стопку газет, уже увенчанную петушиным гребнем огня. И побежал.
Дом Баттерфилдов выходил на Блэкстоун-авеню, в Гайд-Парке. Я бежал, не чуя под собой ног, на север, в сторону Пятьдесят седьмой улицы. Насколько помню, по дороге я никого не встретил. И никто не проходил мимо дома Баттерфилдов и не заметил дымящейся стопки бумаги. Гайд-Парк тогда еще не превратился в район закрытых дверей, где боятся преступников. И, несмотря на то что у Чикагского университета тогда имелась собственная полиция и автобусы, чтобы развозить по окрестностям студентов, Гайд-Парк все еще был открытым, оживленным даже по ночам районом. На улицах можно было случайно встретить знакомых. Пока Баттерфилды не смирились с нашей любовью и диктуемыми ею требованиями, мы с Джейд частенько бродили по улицам в два, в три, даже в четыре часа утра, целовались, привалившись к припаркованным машинам, и ни разу не ощущали никакой опасности – только страх, что нам помешают. Однако в ту ночь, когда один-единственный бдительный прохожий мог бы все изменить, на улице было пусто.
Оказавшись на Пятьдесят седьмой улице, я перешел к осуществлению второй части плана. Я медленно походил на углу примерно с минуту, хотя, возможно, и меньше, поскольку я, когда не знаю что делать, склонен спешить. Затем, все еще пытаясь придумать короткое и убедительное объяснение, как я оказался в их районе, на тот случай, если Джейд или кто-нибудь из Баттерфилдов спросит меня, я зашагал, словно оловянный солдатик, обратно к их дому. Сердце беспокойно колотилось, на душе было тоскливо, однако я не могу сказать, что к тому моменту пожалел о той зажженной спичке. Я не видел Джейд и не разговаривал с ней целых семнадцать дней. Когда Хью Баттерфилд сообщил, что отлучает меня от дома, поскольку они с Джейд решили, что я не должен появляться у них тридцать дней, меня посетило невольное, но сильное подозрение, что разлука может оказаться вечной. И все мои мысли и чувства были сосредоточены теперь на этом изгнании, внезапном исключении из их жизни. И хотя опасения и доводы разума пытались поколебать мою решимость, для меня это было сродни надоедливому жужжанию комнатной мухи. Меня пугал мой странный поступок – взять и поджечь газеты на крыльце Баттерфилдов, – но я не чувствовал ни робости, ни сожаления. Больше всего я боялся, что план не сработает.
Я остановился перед их домом. Тротуар находился в пятнадцати ярдах от крыльца, и я прекрасно видел, что пламя не утихло. Но и не разгорелось. От газет валил густой дым, однако никого из Баттерфилдов это до сих пор не встревожило. Меня так и подмывало прокрасться обратно на крыльцо и раздуть огонь, разворошить газеты, чтобы они занялись посильнее. Однако я боялся спугнуть удачу. Поскольку эта, как бы случайная, встреча должна была быть основана на чистом совпадении, я хотел оставить место для извилистого маневра судьбы: если я переусердствую, то в нужный момент, скорее всего, не сумею изобразить крайнее удивление. Я прошел мимо дома, на этот раз до угла Пятьдесят девятой.
На углу Пятьдесят девятой улицы я все-таки повстречал нескольких прохожих, но никого из знакомых. Увидел довольно эффектную даму не первой молодости (в те времена это означало женщину за двадцать), которая выгуливала большого нервного рыжего пса. Она была в солнцезащитных очках, мягкой соломенной шляпе и курила сигарету в длинном серебристо-черном мундштуке. Кажется, я пялился на нее, чтобы отвлечься от навязчивых мыслей. Она наклонила голову, улыбнулась и сказала «привет». От ее голоса я вздрогнул, и внутри меня что-то на мгновение опустилось – так иногда бывает во сне, когда кажется, что ты падаешь. Я коротко кивнул ей на манер британских военных (в том месяце это была моя защитная маска, подобранная на психологическом складе, где хранятся сброшенные чужие личины). В голове неожиданно промелькнуло: «Я потерял чувство времени». Чтобы мой план сработал так, как мне хотелось, все должно было произойти совсем как в кино: я должен был пройти мимо дома Баттерфилдов как раз в тот момент, когда они будут выбегать. Однако в ту же секунду я ощутил тревогу и быстро рванул к дому.
Что мной руководило? Желание следовать изначальному плану или предчувствие, что мой огонь вышел из-под контроля? Ощутил ли я запах дыма? А что, если та часть моего «я», которая с самого начала предвидела последствия этих действий, наконец-то вырвалась на свободу и забила в набат? Я бежал, и сердце уже не трепыхалось от любовных страданий, а неистово билось с яростью злобной собаки.
Я не знаю, как разгорается огонь, никогда не сталкивался с научными объяснениями его коварства и жадности. Язык пламени может прыгнуть как кошка, чтобы сцапать облюбованный кусочек топлива. Новорожденный огонь послушен стихиям. Взрослый огонь храбр и ловок, словно отряд революционеров, и с легкостью вырывает победу то там, то здесь, смело атакует и, торжествуя, пылает. Когда он набирает полную силу, то одерживает окончательную победу над миром постоянства, и все, от дорических колонн до полок с журналами, отдано ему на растерзание. Огонь несет в себе черты мессианства: он правит своими владениями с деспотичной авторитарностью и, кажется, верит, что все сущее должно быть объято пламенем.
К тому времени, когда я добежал до дома Джейд, мой огонь еще не вошел в зрелую фазу, над которой никто не властен, но уже достиг сумасбродного подросткового возраста. Основное пламя, устроившее штаб-квартиру в стопке газет, выслало атакующие отряды языков поменьше, чтобы запугать весь дом. Рассыпавшиеся по стене искры трепетали, словно маленькие оранжевые флажки. Круг огня, достигнув досок крыльца, некоторое время плясал вокруг газетной кипы, а затем, взбудораженный самим фактом своего существования и упоенный собственной храбростью, ринулся в разные стороны.
Даже в теплом августовском воздухе я ощущал жар на лице. Я попятился и пятился до тех пор, пока не соскользнул с края тротуара и не стукнулся о машину Хью, десятилетний «бентли», который он холил и лелеял сверх всякой меры. Я потер спину – точь-в-точь как кретин, осматривающий ушибленное место, в то время как все, кого он любит, сидят в горящем доме. Язычки пламени, ползущие по стене, еще недостаточно окрепли, однако были настолько уверены в своих силах, что непрерывно множились. А потом, словно кто-то включил на полную мощность конфорку на плите, они, все сразу, вдруг сделались в три раза больше. Я заорал и ринулся к дому.
Крыльцо было уже наполовину охвачено огнем, языки пламени выстреливали отовсюду – этакий огненный палисадник. Я распахнул дверь с москитной сеткой и попытался открыть деревянную, обычно незапертую – не в знак доверия, а для удобства многочисленных гостей. Однако в тот вечер дверь оказалась на замке. Я забарабанил по ней кулаками и заорал во всю глотку: «Впустите меня! Впустите, черт возьми! Впустите меня!», хотя надо было кричать: «Пожар!»
Дверь открыл Сэмми, который, оказывается, уже собирался выйти на улицу, поскольку обитатели дома наконец-то почувствовали запах дыма.
– Дэвид, – произнес он, подняв руки, будто хотел остановить меня.
Я оттолкнул его и вбежал в дом. В маленькой прихожей, заставленной мебелью, уже пахло дымом. Я привычно повернул направо и вошел в гостиную, где обнаружил Хью, который пятился от окна, прикрывая глаза ладонью.
– Пожар, – сказал я.
Позже Хью утверждал на суде, что я произнес это «будничным» тоном. Звучит странно, хотя я толком ничего не помню.
В гостиной было жарче, чем в жаркий летний день. Казалось, не дым просочился сюда, а сам воздух превратился в дым. Огонь снаружи, следуя своей интуитивной тактике, взял в кольцо самое большое окно, подтянувшись к самому удобному входу в дом. Огонь бежал по рыхлой, наполовину гнилой древесине, многократно увеличивая свою мощь, танцуя, как воины, настраивающие себя на битву, пока жар не сделался настолько сильным, что стекло взорвалось, и длинная оранжевая рука просунулась внутрь и подожгла занавески.
Именно в этот момент, когда лопнуло стекло и загорелись занавески, события обрели необратимый характер. Смею предположить, наше поведение ничем не отличалось от поведения людей в горящем доме, которые прячут свои страхи за глупыми фантазиями, будто на самом деле ничего страшного не происходит. И только Хью, который был на войне и даже попал в лагерь для военнопленных, знал не понаслышке, что привычная жизнь может в одно мгновение перевернуться с ног на голову. Остальные же, задыхаясь от жара и дыма, стоя со слезящимися глазами посреди охваченной огнем комнаты, тем не менее продолжали надеяться, что этот кошмар вдруг исчезнет и все вернется на круги своя.
Заставив себя успокоиться, я направился к Джейд и обнял ее, точно заправский спасатель, но на самом деле мне просто хотелось к ней прикоснуться.
– Как ты? – шепнул я ей на ухо.
Ее волосы пахли гелем для укладки, шея казалась голой и беззащитной.
– В порядке, – не поднимая глаз, ответила Джейд своим низким, хриплым голосом. – Если не считать того, что я… под кайфом. Здорово под кайфом. – Она закрыла глаза из-за дыма и закашлялась. – И мне страшно, – добавила она.
Наверное, она хотела сказать не только это, однако я и сам понял, что это явно была не травка. Последние пару месяцев Энн переписывалась со своим кузеном из Калифорнии, пытаясь уговорить его прислать немного экспериментального ЛСД из лаборатории, где он работал. И вот сегодня вечером очень торжественно, словно дух нового сознания, они приняли этот наркотик в виде квадратного кусочка пропитанной химическим раствором промокашки – точно так время от времени они проникались духом Христа, принимая в церкви облатку. Внезапно я с ужасом понял, почему так медленно перелистывались страницы той книги по искусству, почему у Джейд, неподвижно сидевшей в кресле, было восковое лицо…
В другом конце комнаты Хью пытался сорвать занавески, а Энн держала его за рубаху и говорила:
– Хью, это плохая идея.
Тем временем в дом вернулся Сэмми. Он споткнулся и упал, затем попробовал подняться, однако действие требовало слишком больших усилий. Или же он знал, что во время пожара на полу безопаснее? Кто-кто, а Сэмми мог это знать. Стоя на четвереньках и глядя на родителей снизу, Сэмми сказал:
– Вы должны пойти посмотреть. Весь дом в огне.
Энн наконец-то оттащила Хью от занавесок. От них уже почти ничего не осталось, они превратились в источник огня. Пламя, только что лизавшее стену, уже добралось до потолка.
Когда потолок загорелся, Энн сказала:
– Я звоню.
Она произнесла это так, будто была сыта по горло происходящим безобразием, – возмущенная гражданка, вынужденная звонить пожарным. Однако осталась стоять на месте, не сделав ни шагу к телефону, хотя на кухне огня еще не было. Все находились в самой опасной части дома, оцепенев от потрясения, и я был одним из них.
Казалось, этот дом жаждет огня, как сердце жаждет любви. Не успел я спросить Джейд: «Как ты?», как в следующий миг вся стена была охвачена пламенем. Дом добровольно и безрассудно отдавался огню, с бездумной страстью даря свои богатства вечности, словно долгие годы только и ждал достойного партнера. Если до этого момента каждый из нас все еще гадал, с чем именно мы имеем дело – с небольшой домашней проблемой или же с настоящей катастрофой, – то теперь стало ясно, что сомневаться тут нечего и пришло время делать все возможное, чтобы остаться в живых.
– Через парадную дверь мы не выйдем. Крыльцо горит, – сообщил Сэмми.
Энн тупо качала головой. Ее раздражение сменилось горем и какой-то странной вялостью. Я так и не понял, хочет ли она спастись или погибнуть в доме. Она словно чувствовала притягательную силу огня. Так человек на балконе верхнего этажа иногда испытывает непреодолимое желание прыгнуть вниз.
Хью держался за голову, будто опасаясь, что мозги взорвутся.
– Встаньте рядом. Возьмитесь за руки. – Он повторил эти слова несколько раз. – Идем к задней двери, все вместе.
Я взял за руку Джейд. Ладонь у нее была как тающий лед. Джейд не могла толком взглянуть на меня, но в мою руку вцепилась изо всех сил.
– На пол, – велел я. – Ползком.
К моему удивлению, они послушались. А потом до меня дошло: несмотря на растерянность, я оставался самым здравомыслящим человеком в этой комнате.
– Мне страшно, мне правда страшно, – твердила Джейд.
– Не теряй головы, нельзя, – бросил я.
– О господи! – воскликнул Хью. – Я же знал, что не стоило этого делать. Я ничего не соображаю. – Он потер кулаками глаза.
Сэмми был на полу, разговаривал с кем-то, кто, как ему казалось, находился рядом. Беседуя с призраком, он сохранял полное самообладание.
– Ладно, я в порядке, – произнес Хью. – Я чувствую, что прихожу в норму.
Джейд взяла мою руку и прижала к своей груди.
– У меня сердце еще бьется? – спросила она шепотом.
– Это просто невероятно, – заметила Энн. – Все, что от нас требуется, – выйти отсюда, а мы не можем… – Она коротко рассмеялась.
– Где Кит? – прокричал я.
– Он наверху, – ответила Джейд.
Мы лежали на полу, дым затянул уже почти весь этаж. Я едва различал лестницу. Я ринулся к ней в надежде на то, что на втором этаже дыма пока еще меньше. Должно быть, тысячи других мыслей проносились в моем сознании, но я помню только, как надеялся, что кто-нибудь – Джейд – схватит меня за ногу и не позволит идти за Китом.
Я перепрыгивал через две ступеньки, а дым все более уверенно и властно захватывал новое пространство. Я ощущал близость огня, однако не видел его – он пылал внутри стен, прокладывал себе путь к нам. Я собрался с духом и стал звать Кита. Стоя на четвереньках, я чувствовал, как жар растекается по полу, он был настолько осязаемым, что мне показалось, будто еще немного – и он поднимет меня. К горлу подступила тошнота, я закашлялся и сплюнул на пол. Я был уже на втором этаже. В одном конце коридора находилась комната, где последние полгода спали мы с Джейд. В другом – комната Энн и Хью, просторная, заставленная вещами, открытая для всех. В центре коридора, по левой стороне, располагалась ванная, напротив – маленькая комната Сэмми. Дверь в комнату Сэмми была закрыта, и пока я глядел на нее, она расцвела языками пламени.
Лестница на последний этаж была как раз рядом с комнатой Сэмми, и сквозь хвосты дыма, подсвеченные огнем, как туман фарами машины, я увидел, как мне показалось, двигавшийся силуэт. Я снова позвал Кита. Не знаю, был ли слышен мой голос, я не различал его за грохотом крови в ушах и ревом огня. Я пополз дальше по коридору, стараясь не думать о смерти. Мне было очень страшно, однако я не повернулся и не сбежал. Силуэт, который я увидел, исчез. Возможно, Кит вернулся наверх. Я не знал, понимает ли он вообще, что дом охвачен огнем, понимает ли, что опасность не вымышленная. Он наверняка был под кайфом, ни один из Баттерфилдов не отдавался саморазрушению столь неистово, как он. Кит-лунатик, Кит-мистик, Кит-супер. Если у некоторых людей интеллект является свидетельством силы и торжества разума, то гений Кита был порождением крайней впечатлительности и уязвимости его сознания. В любое другое время я решил бы, что совместный прием Баттерфилдами ЛСД является очередным доказательством их необычайной открытости, их желания проводить время вместе, дружно разделяя все риски. Но сейчас, когда я, напряженно вглядываясь в черную дымовую завесу, высматривал Кита и одновременно представлял, как они этажом ниже бессмысленно топчутся на месте, то, естественно, не мог не осуждать их. В тот момент я вообще забыл, что именно я и устроил пожар.
Я заставил себя двинуться к лестнице на третий этаж, и Кит снова вынырнул из дыма. Кашляя и обливаясь слезами, он закрывал рубашкой нижнюю часть лица. Я позвал его, и он шагнул ко мне так, словно его толкнули в спину. Внезапно мое лицо обдало нестерпимым жаром, мне показалось, будто загорелась кожа.
– Пожалуйста, – простонал Кит. – Я ничего не вижу и не знаю, что делать.
Я заковылял к нему. Стоя на полусогнутых ногах, Кит ладонью закрывал глаза. Он протянул руку, хотя, похоже, не узнал меня. Я схватил его за руку и попытался пригнуть к полу, но он стоял оцепенев, словно от моего прикосновения его ударило током.
Заорав во все горло «Кит!», я повторил попытку уложить его на пол. Но Кит вырвался и отступил, точно призрак, собравшийся раствориться в воздухе.
Я с трудом поднялся и подал ему руку. Он взглянул на меня и, похоже, узнал.
– Возьми меня за руку, черт бы тебя побрал! – крикнул я. – Возьми!
Кит тупо посмотрел на меня и попятился. Я испугался, что он сейчас вспыхнет, как вспыхнула дверь в комнату Сэмми. Я бросился на Кита, схватил за плечи, и тут силы покинули его. Ноги у него подкосились, и он повалился на меня. Повалился мертвым грузом, который, в сущности, был мне не по силам. Он ткнулся в меня лбом, прижался костлявой грудью к моей, и я тут же, придавленный его тяжестью, оказался на задымленном полу. Сердце мое бешено забилось, как будто спеша в вечность, где оно наконец обретет покой.
А потом я услышал на лестнице чьи-то шаги. Повернул голову и увидел, что к нам бежит Хью. Он звал Кита. Неистовый голос Хью был едва ли не страшнее пожара, и даже сквозь завесу дыма я заметил неестественный блеск его глаз. Конечно, Хью вернулся за сыном, но, увидев его, я невольно испугался, что он явился за мной, причем не для того, чтобы спасать, а чтобы размозжить мне голову. Хью как сумасшедший вскидывал руки и тяжело дышал сквозь стиснутые зубы. Он схватил Кита за шиворот и поднял его так, словно он был легкий как перышко.
Когда отец поднимал обмякшего Кита, тот инстинктивно ухватился за мою рубашку, и от этого слабенького рывка я окончательно лишился сознания. Жизнь потекла от меня прочь. Последнее, что я увидел, было лицо Хью, который смотрел на меня сверху. Я почувствовал, как он берет меня за руку. Только на суде я узнал, что Хью отнес меня вниз, перекинув через плечо (одновременно он поддерживал Кита, который, рыдая, плелся рядом), и вытащил наружу к наконец-то прибывшим пожарным машинам. Отчаянно завывали сирены, ярко светились красные мигалки.
К моему бесконечному сожалению, Хью спас мне жизнь.
Я признался, что устроил пожар, в больнице «Джексон-Парк». Баттерфилды лежали там же, однако меня поместили в другую палату. Я сообщил об этом первым же людям, которых увидел, придя в сознание, а это значит, что я скрывал сей ключевой факт и в машине «скорой», и в отделении экстренной помощи всю ночь, когда то проваливался в беспамятство, то выплывал из него. Но, проснувшись на следующее утро и обнаружив рядом с собой сидящих на складных стульях родителей – Роуз, барабанившую по сумочке из лакированной кожи, Артура, склонившего свою крупную голову, с каплями пота, выступившими на черепе под редеющими волосами, – я кашлянул и сказал: «Пожар устроил я».
Они оба выпрямились и переглянулись, а потом Роуз, поджав маленькие пухлые губы, наклонилась ко мне и покачала головой.
– Закрой рот, – прошептала она, с испугом заговорщика покосившись на моих спавших соседей.
Но я не собирался жить в страхе, ожидая, что меня раскроют, и с этого момента начался процесс покаяния, защиты и наказания, который на много лет определил мою жизнь.
Мой отец принадлежал к тем, кого называют адвокатами левого крыла. К 1967 году и он, и Роуз уже лет пятнадцать не состояли в Коммунистической партии, однако он все равно оставался адвокатом левого крыла. Это означало, что он никогда не станет защищать богатого в деле против бедного, не станет заламывать баснословную цену за защиту. Артур постарел раньше времени из-за долгих часов, проведенных за работой. Он часто оставался в своем кабинете до полуночи. Однажды – эту историю Роуз особенно любила рассказывать – у него в настольной лампе взорвалась лампочка, стало темно, но Артур так и остался сидеть на своем хилом, скрипучем стуле, записывая в линованный блокнот с желтыми листами линию защиты, которой собирался придерживаться в деле об аварии, потому что на него снизошло вдохновение. Он боялся потерять его, если встанет включить верхний свет. На следующий день он открыл блокнот, подозревая, что не сможет ничего прочитать либо там окажется полная чепуха, но все три страницы, вслепую исписанные идеями, прекрасно читались и легли тогда в основу защиты. И вовсе не бездумная страсть к работе как таковой заставляла Артура вкладывать душу в каждое дело. Артур действительно хотел защитить слабого. Он хотел этого больше денег, больше славы, больше спокойствия. Иногда страстное желание спасти клиента подводило его в суде. Если он чувствовал, что победа ускользает от него, то часто начинал сердиться, и голос у него ломался, как у подростка.
Артур хотел сам вести мое дело – так хирург захотел бы сам оперировать близкого человека. Однако это даже не обсуждалось. Слишком уж страшное преступление мне инкриминировалось: умышленный поджог и преступная небрежность, и, конечно же, мне нужен был более красноречивый защитник, чем отец. В свое время Артур не раз выручал коллег, и когда стало ясно, что вина целиком и полностью будет возложена на меня, тогда возникли двое его друзей и бесплатно предложили свои услуги: Тэд Боуэн, которого я знал всю свою жизнь, и Мартин Самуэльсон, которого мои родители считали истинным героем, человеком выдающегося ума и выдержки, прекрасно знакомого с диалектикой, цитировавшего Энгельса с тем же утонченным лиризмом, что и Хьюго Блэка. Памятуя о времени, когда они были членами партии, родители ставили Мартина Самуэльсона куда выше самих себя. В общем, интерес Самуэльсона к моему делу был встречен с изумлением и признательностью.
Если вкратце, последовательность событий была такова. Меня арестовали в больнице и отправили, не выслушав, в центр для несовершеннолетних преступников на Западном побережье. Последовали бесконечные споры между полицией, районным прокурором и адвокатами по поводу моего официального статуса. Вопрос состоял в том, будут ли меня судить как взрослого или как несовершеннолетнего правонарушителя. Мне было семнадцать, и Мартину Самуэльсону удалось – и это было его главное достижение, поскольку мое дело и в особенности я уже скоро ему надоели, – классифицировать меня как несовершеннолетнего, так что мою судьбу теперь предстояло решать не суду присяжных, а судье у себя в кабинете. Тем временем меня отпустили домой, и начался марафон психиатрических освидетельствований. Они походили на нечто среднее между тестом на способности к обучению и сбивавшими с толку непристойными вопросами, какие может задавать ребенку в школьном дворе престарелый извращенец. Я рассказывал, что мне напоминают чернильные пятна, заполнял пропуски в колонках трехзначных цифр, узнавал на картинках Вашингтона, Линкольна и Кеннеди, отвечал «да» или «нет» на вопросы вроде: «Кажется ли мне, что я хожу в туалет чаще других?» Я прошел всю процедуру психиатрических освидетельствований дважды. В первый раз у психиатра, назначенного судом. Затем Тэд Боуэн устроил так, чтобы меня еще раз протестировал частный врач – доктор Уайт, интеллигентный старичок со слезившимися от конъюнктивита глазами. Доктор Уайт оказался первым врачом, который не был другом моих родителей или их соратником по партии. Среди членов партии хватало терапевтов и стоматологов, но не психиатров.
Все это время мной занимались родители. В ту осень я должен был начать учебу в колледже. Летом меня приняли в Калифорнийский университет, но, поскольку Джейд все еще продолжала учебу в школе и потому не могла уехать из Чикаго, я выбрал Университет Рузвельта, не самое подходящее место для изучения астрономии, зато в центре Чикаго. Но теперь это не имело никакого значения. Я никуда не ходил. Полицейские, психиатры, адвокаты и родители сказали, что мне категорически запрещено общаться с Джейд или с кем-нибудь из Баттерфилдов. Поначалу соблюдать запрет было нетрудно. Я даже представить себе не мог, как снова встречусь с ними после всего, что случилось. Я не питал иллюзий по поводу внезапно проснувшегося у них сочувствия ко мне или желания рассматривать мой поступок как порыв невинной, охваченной любовной горячкой души. Вопреки здравому смыслу, я все равно надеялся, что Джейд со мной свяжется, но она не связалась, хотя сделать это было бы не так уж трудно.
Однажды я заставил себя пройти мимо дома, в котором прожил несколько безумных месяцев и который поджег, едва не угробив пять человек. Заградительная лента с объявлением, призывавшим всех держаться подальше от этого места, была натянута между металлическими перилами крыльца. Как ни поразительно, но дом все еще стоял, с виду такой же, как прежде, если не считать того, что теперь он был не бело-коричневый, а матово-черный и без стекол. Крыльцо исчезло, островерхая крыша мансарды, похожая на колпак чародея, частично обрушилась, однако в остальном дом Баттерфилдов выглядел прежним. Глядя на дом, я сначала почувствовал облегчение, как будто он мог помочь мне заполнить великую пустоту, которую я сам себе создал той августовской ночью. Однако это облегчение было больше желаемым, чем действительным – так мерещится на улице любимая, с которой ты расстался. На самом деле оттого, что дом до сих пор стоял, было в тысячу раз больнее – ведь он стоял, не облегчая хотя бы на время тяжесть потери, а обвиняя. И тогда я понял, что я член громадного сообщества прóклятых мужчин и женщин: моя любовная история завернула не в ту сторону и вокруг царит хаос. Я был не лучше тех, кто анонимно звонит по телефону, преследует, вынюхивает, обвиняет, совершает самоубийство, нанимает частных детективов; не лучше какого-нибудь средневекового короля, готового пожертвовать армией в десять тысяч душ, чтобы снискать благосклонность далекой красавицы, а когда вся земля выжжена и горы мертвых тел лежат под солнцем, король прижимает руку к груди и произносит: «Я совершил это во имя любви». Облегчение прошло, я смотрел на дом и рыдал, хотя вряд ли сознавал, что рыдаю, поскольку все дни после пожара я в основном только и делал, что рыдал. Полагаю, любой человек в здравом уме вел бы себя так же.
Разумеется, ключевым для моей дальнейшей судьбы являлся вопрос, был ли я в здравом уме или не был. Хотя адвокаты, как и мои родители, считали психиатрию разновидностью дорогостоящей астрологии, верность делу вынудила их представить все так, будто я стал невинной жертвой своего иррационального подсознательного.
Зато моя мать, то ли потому, что не ощущала никакой вины, то ли ради мести, хотела, чтобы моя защита основывалась на том, что у Баттерфилдов странные привычки, которые якобы и послужили истинной причиной происшедшего. По логике Роуз получалось, что Баттерфилды имели право обвинять меня в том ночном пожаре не больше, чем хозяин, напоивший гостя в стельку и пеняющий ему за разбитый фарфор. В интерпретации Роуз мое грехопадение спровоцировали порядки в доме Баттерфилдов. Тут она поминала и рецепт Джейд на эновид[2], и тот факт, что, когда я начал оставаться в их доме на ночь, все заметили, что Джейд не высыпается, и потому было решено (на потрясающе демократичном семейном совете) приобрести для нас двуспальную подержанную кровать в Армии спасения, которую мы обработали средством от клопов и надушили «Шанелью № 5», кровать с колесиками на ножках, ездившую от восточной стены к западной, когда мы занимались любовью. Роуз отдала бы все, лишь бы доказать, что в ночь пожара Баттерфилды были под кайфом, однако я не обмолвился ни словом.
Моя мать была готова вызвать в суд половину Гайд-Парка для дачи показаний против Баттерфилдов. Я пытался высмеять эту идею, однако уже тогда понимал, что нашлась бы добрая сотня людей, которые сочли бы порядки в доме Хью и Энн весьма сомнительными. Энн сама говорила мне об этом. Однажды, в очередной раз решив упорядочить свою беспорядочную жизнь с помощью религии, Энн стала ходить на службы в ближайшую унитарианскую церковь. Никого из прихожан она не знала, но, по ее рассказам, входя в церковь, она чувствовала на себе их взгляды и слышала, как они шепотом сплетничают о ней. «Отчетливо, – сказала Энн, – я отчетливо слышала их. Я не стала бы выдумывать подобные вещи. Какой смысл? Но я все ясно слышала». Я возразил, что она, наверное, обкурилась или же ее сознание таким образом отреагировало на унитаризм и бессмысленность религии в целом (дома я официально считался радикалом, поэтому имел право высказываться в подобном духе). Однако Энн, вероятно, была права: пусть сама она не знала этих прихожан, зато они знали и осуждали ее. Среди них были родители тех детей, которые, удрав из дома, постоянно ошивались у Баттерфилдов, ночевали у них на диване или на заднем дворе, которые научились у них курить и узнали, что значит coitus interruptus[3]. А может, то были соседи, которые видели яркие окна этого чудесного дома, светившиеся всю летнюю ночь напролет и меркнущие при свете зари. И по сей день, наблюдая, как электрический свет блекнет в свете нового дня, я вижу, как стою перед домом Баттерфилдов, готовый отчалить домой после ночи любви. А когда к ним однажды зашла собиравшая пожертвования в фонд Марша гривенников[4] миссис Невесть-Кто и увидела Энн, которая лежала на спине, слушая ритуальную тибетскую музыку, а рядом с ней средь бела дня горела большая квадратная свеча, то, естественно, об этом узнала вся округа. Все узнали. Тот факт, что Энн и Хью учились в университетах «Лиги плюща» и происходят из «хороших семей», значил для меня, сына убежденных коммунистов, гораздо больше, чем для кого-либо другого. Я считал, что наследственная респектабельность Энн и Хью, их поджарые, сильные тела, ровные зубы и прямые волосы, как и неискоренимый акцент представителей высшего класса, защитят Баттерфилдов от грязных сплетен куда лучше, чем получилось в итоге. На самом деле, хотя денег у них было очень мало, эта их «породистость» привлекала к ним куда больше недоброго любопытства, чем будь они обычными людьми.
Полагаю, степень моего собственного душевного смятения привела к тому, что предложение Роуз было принято серьезно. Не знаю почему, но, по-видимому, и родители, и адвокаты надеялись, несмотря ни на что, на мое оправдание. Но я не только отказался свидетельствовать, что Баттерфилды – аморальные подонки, как характеризовала их моя мать («Недоразвитые, помешанные на индивидуализме придурки, даже дети у них придурки»), я не испытывал никакого желания быть оправданным. Я не хотел казаться более расчетливым и хладнокровным, чем был (прошел уже месяц, полный слез и соплей; отпечатки зубов на одеяле и полный ящик писем, которые некому послать). Я хотел быть наказанным. Я знал, что пожар возник случайно, но в то же время и не совсем случайно, и мне хотелось, чтобы вмешалась некая сторонняя сила, которая взяла бы на себя труд заставить меня пострадать за происшедшее. Я надеялся, что время, пока идет следствие и суд, несколько охладит гнев Баттерфилдов. Если меня накажут, если скажут, что я плохой и мне нельзя жить среди порядочных людей, то, возможно, Джейд и все остальные позволят себе перейти на мою сторону и перестанут наказывать меня в своих сердцах.
В общем, я не стал говорить, что в ту ночь Баттерфилды были на «кислоте», не стал пересказывать истории о вольных порядках дома Баттерфилдов. Тэд Боуэн, адвокат вроде моего отца, с крепкими пожелтевшими зубами, мятным дыханием и непрерывной линией бровей от виска до виска, встретился со мной с глазу на глаз. Он отвел меня в кафетерий в рабочем квартале на Пятьдесят третьей улице и произнес длинную речь, одновременно казенную и проникнутую участием. Он сообщил мне о возможных последствиях обвинительного приговора и описал тюрьму для несовершеннолетних и те унижения, какие меня ждут.
– Там сидят настоящие подонки, Дэвид. Достаточно знать основы теории социалистов, чтобы догадаться, что это значит. У них ничего нет, они ни во что не верят, они могут убить за недокуренную сигарету. – Затем он подался вперед и посмотрел на меня проникновенным взглядом, словно желал сказать: «Я не хотел бы об этом даже заговаривать, но обязан предупредить». – Не знаю, слышал ли ты о гомосексуализме… – На этих словах голос его прервался, и он поглядел так печально и так проникновенно-серьезно, что я не удержался от нервной улыбки.
Когда я вспоминал, как поджег газеты на крыльце Баттерфилдов, мне казалось справедливым признать – не из трусости, не из желания отвертеться, – что я был не в себе. Какова была причина того временного помешательства? Ясное дело, любовь к Джейд, любовь, оказавшаяся под запретом, превратившаяся в безумие, когда меня отлучили от дома Баттерфилдов. Именно любовь, точнее любовь запрещенная, лишила меня рассудка. Тот пожар был не озорством, не проявлением ненависти и не каким-то безумным актом мщения.
С того времени, как я влюбился в Джейд и вошел в семью Баттерфилд, и до того момента, когда я ждал, пока мое дело будет передано в суд, в моей жизни все было наполнено значением, все несло в себе странный и скрытый смысл, оставляло после себя послевкусие того, что я, за неимением другого слова, именовал Бесконечностью. Если любить означает внезапно воссоединиться с самой неуправляемой, самой живой частью себя, то это состояние пронзительного самосознания не угасло во мне со временем, как бывает у других. Если бы мой разум был способен издавать звуки, это был бы перезвон винных бокалов. Мне повсюду мнились совпадения; мысли метались и танцевали, словно нагретые молекулы. Все казалось чертовски сложным. Все казалось чертовски простым. Ничто не проходило незамеченным, и все заключало в себе некую драму. Эта боль, этот восторг не ослабли, когда Хью сказал, что мне лучше бы с месяц держаться подальше от Джейд, не утихли после пожара и недель, проведенных в заключении, когда я не знал, что будет со мной дальше и, самое главное, не имел возможности увидеть ее. Однако решение судьи Роджерса ускользнуло от моего постоянно бдительного, перевозбужденного сознания. Я совсем забыл, что наказание уже близко и что мое дело неожиданно («Кажется, нам повезло», – сказала тогда Роуз) разрешится у меня за спиной: Тэд Боуэн, районный прокурор и судья Роджерс заключили сделку.
Никакой тюрьмы. Никакого узилища для малолеток. И, если мои родители готовы заплатить, никаких государственных учреждений. Я был признан невменяемым и направлен в психиатрическую клинику сроком на один год, вплоть до своего восемнадцатилетия, после чего мое дело пересмотрят. Это был даже не настоящий приговор. По сути, пребывание в сумасшедшем доме было как условно-досрочное освобождение.
Отвращение моих родителей к психиатрии было настолько глубоко в них укоренившимся и настолько явным, что с тем же успехом меня могли бы отправить в семинарию. «Давайте считать, что нам очень, очень повезло», – говорила моя мать сквозь слезы, но я знал, что уже скоро она начнет думать – если уже не думает, – что как бы ни страшна была тюрьма, подобная судьба хотя бы роднила меня со Сталиным, с Юджином Деннисом, с испанскими борцами за свободу и с тысячами других героев-революционеров, тогда как пребывание в доме для умалишенных определяло меня в одну лигу с каким-нибудь остряком с постоянной сигаретой во рту, скажем с Оскаром Левантом, с каким-нибудь влюбленным по уши юнцом, который как дурак с писаной торбой носится со своими чувствами. Однако, узнав о решении судьи, я испытал облегчение и почувствовал, что в общем и целом со мной поступили справедливо. Я мог бы принять и полное оправдание. И довольно часто я представлял, как судья произносит: «Дэвид не имел злого умысла» – и с этими словами уходит. Однако оправдание пугало меня. Я считал, что умеренное наказание как раз лучше всего, и был признателен за то, что буду отбывать его в частной клинике, среди зеленых лужаек, в обществе съехавших с катушек молодых людей из привилегированных, толерантных семейств. Судья подчеркнул, что решение будет пересмотрено через год, но я считал, что при должном везении и при наличии одного-двух симпатизирующих мне, которые услышат о моих истинных чувствах, поймут их безмерность и неизменность, я выйду оттуда через несколько месяцев, готовый связать узелком нить своей жизни на том месте, где она оборвалась.
Судья вынес приговор после того, как мой полицейский надзиратель допросил каждого, кто мог что-то сказать суду о моем характере. «Ну прямо фэбээровская проверка», – сказал Артур. «Да-да», – согласилась Роуз, кивая и глядя на меня пристально и скорбно, стараясь своим видом напомнить мне, кто я такой на самом деле. Полицейский надзиратель побеседовал с тестировавшими меня психиатрами. Побеседовал со мной. Он оказался молодым человеком, японцем, который изо всех сил выказывал дружелюбие. «Как ты сам думаешь, Дейв, зачем ты поджег дом?» – спросил он сдавленным голосом, как будто был первым, кто напрямую задавал этот вопрос. Я пробубнил заученный ответ, а потом уткнулся лицом в ладони и разрыдался – по привычке, потому что тогда все время плакал, от беспомощности и, что весьма странно, однако неоспоримо, от тоски, поскольку пожар, несмотря на весь его ужас и опустошение, стал частью моей жизни, моей судьбы, моего страстного сердца, и мне казалось чудовищно несправедливым, что теперь только это и важно.
Полицейский надзиратель поговорил с моими учителями из средней школы «Гайд-Парк», и те сказали, что я был хорошим учеником. Встретился с моими немногочисленными друзьями и с родителями моих друзей. Не знаю, что он выяснил – что я люблю астрономию, джаз, бейсбол, книги, люблю печь пироги, люблю выключить звук у телевизора и на разные голоса вести самые нелепые и малоприличные диалоги. Он попросил назвать имена моих недавних подружек, побеседовал с ними и с их родителями. Сильно сомневаюсь, чтобы Линда Голдман рассказала ему, как лишила меня невинности в подвале родительского дома, обшитом деревянными панелями, – единственном обшитом панелями подвале во всем Гайд-Парке. Голдманы были люди практичные и приспособили подвал под развлечения: бар с посудомойкой, два дивана, стол для пинг-понга, восьмиугольный столик для покера, покрытый зеленым сукном и с круглыми углублениями для фишек. Нет, сомневаюсь, чтобы Линда хоть словом обмолвилась о нашей послеобеденной возне. Даже не знаю, вспомнила ли она об этом. Единственное, чем тот вечер отличался от прочих вечеров, когда она занималась саморазрушением с другими, – это голос ее отца, доносившийся по вентиляционной шахте: «Могу поклясться, в холодильнике была куриная ножка. Могу поклясться». Что касается остальных друзей, включая девочек, они были частью мирка, созданного моими родителями. Хотя мой отец вовсе не хотел, чтобы я был типичным ребенком, «впитавшим левые идеи с молоком матери», то есть сыном коммунистов, который общается исключительно с детьми таких же коммунистов, но веяния времени и повышенная нервозность родителей по умолчанию способствовали тому, что подавляющее большинство моих друзей были детьми друзей моих родителей. И разумеется, никто из них не сказал полицейскому надзирателю ничего такого, что выставляло бы меня в дурном свете. Родители, многолетние друзья Артура и Роуз, и вовсе собаку съели на даче показаний, а дети, усвоившие для себя их осторожность, вероятнее всего, отвечали на его вопросы честно, непринужденно и абсолютно безукоризненно.
Судья Роджерс дал нам неделю, чтобы подвести итог моей чикагской юности и подготовиться к переезду в клинику Роквилл, которая находилась в сотне миль отсюда, в городке Вайон, штат Иллинойс. Разумеется, мне по-прежнему было запрещено общаться с кем-либо из Баттерфилдов и даже наводить о них справки. Я понимал, что Баттерфилды, в особенности Хью, возмущены исходом дела. Хью несколько раз подавал в суд прошения. Единственные показания, не позволившие судье Роджерсу проявить бóльшую снисходительность, исходили от Хью. Это уязвило меня, но не удивило, и я ощутил чудовищную боль, которую испытываешь, когда вынужден признать правоту нападающего. В своем одурманенном, изолированном, безумном состоянии я принял все претензии Хью ко мне и даже согласился с его правом желать мне самого сурового наказания, однако я верил, что Хью выступает в одиночку, что Энн и, конечно же, Джейд не заодно с ним. Но что касается отчаянных попыток разузнать о них, я не понимал даже, с чего начать. Я не знал, где они живут. В гостинице? Может, разделились и живут в двух-трех разных домах? Переехали к родителям Хью в Новый Орлеан или к матери Энн в Массачусетс?
Я написал сотню писем, которые не посмел отправить. Я написал Киту, Сэмми и Хью. Я написал больше дюжины писем к Энн и более семидесяти пяти – к Джейд. В них я просил прощения. Пытался объяснить и логически обосновать свой поступок, ругал себя так, как, должно быть, не ругали даже они. Я писал любовные письма – одно из них было подписано липкой кровью из порезанного пальца. Я умолял, напоминал, давал обещания с испепеляющим пылом изгнанника. Я писал на рассвете, в ванной, просыпался посреди одинокой ночи и писал, писал. Я писал стихи, чужие и свои. Я ясно давал понять: то, что мы с Джейд нашли друг в друге, было гораздо реальнее любого мира, реальнее времени, реальнее смерти, реальнее даже ее и меня.
Затем, в пятницу, за день до того, как мои родители должны были отвезти меня в Вайон, мне пришло письмо. Оно было благоразумно вложено в конверт с эмблемой Студенческого союза за мир, членом которого я был и который у моих родителей отождествлялся с самыми лучшими моментами моей прошлой жизни. Оно было буднично, безлично адресовано Д. Аксельроду и пришло вместе с номером «Субботнего ревю», подписку на которое мне на семнадцатилетие подарили друзья родителей. Мать протянула мне журнал и конверт – с некоторым злорадством, как мне показалось, ведь что могло быть в том конверте? Приглашение на собрание, которое я не волен посетить? Я открыл конверт на глазах у родителей, и там, написанная почерком, настолько лишенным индивидуальных особенностей, что было трудно поверить, что это писала человеческая рука, не говоря уже о том, что это была дрожащая юная рука, оказалась записка от Джейд:
«Дэвид, о Дэвид, я так хочу, чтобы у тебя все было хорошо».
И за все время своего заточения я больше не получал от нее вестей.
Глава 2
Человека, который построил клинику Роквилл, звали Джеймс Маршалл Нельсон. Он возвел здание в стиле модерн 1920-х годов с целью достичь – что ему прекрасно удалось – великолепной функциональности: изогнутые лестницы, с которых почти невозможно упасть; темные полы под орех, говорящие о масштабе унаследованного состояния и ярко сверкающие безупречным качеством. Говорили, что Нельсон построил больницу для себя, поскольку подозревал, что сходит с ума, и ему хотелось иметь больницу, которую он мог бы назвать домом. Нельсон, наследник старинного банковского состояния, в Первую мировую был на фронте и после завершения этой так называемой Великой войны задержался в Европе, где он, по-видимому, познакомился с Зигмундом Фрейдом. Фрейд не занимался с Нельсоном психоанализом, однако, когда молодой наследник вернулся домой, он объявил себя одним из учеников Фрейда и принялся вкладывать состояние и душу в организацию, которую окрестил Фондом охраны умственного здоровья Вайона.
Когда был построен Роквилл, Нельсон пустил часть своего немалого состояния на наем психиатров. Я часто задавался вопросом: какой врач согласился бы практиковать в Вайоне, штат Иллинойс? Фермеры и бизнесмены, проживавшие в окрестностях, скорее повесились бы на балке в амбаре, чем ступили бы в это заведение. Время от времени здесь бывали местные пьяницы, которым требовалась крыша над головой, чтобы протрезветь, но не хотелось терпеть дома издевки родных или сидеть в тюрьме. И больница быстро обросла зловещим фольклором: матери грозились отправить туда непослушных детей, мужья предлагали несговорчивым женам подлечиться в Роквилле и, разумеется, упорно ходили слухи, что в больнице живут привидения, там проводятся оргии, прячутся немецкие генералы, там насилуют и промывают мозги.
Когда в 1929 году разразился кризис, банки Нельсона прогорели. Фонд быстро остался без средств, и последние служащие ушли, бросив больницу на пятьдесят коек, из которых пустовало сорок девять – единственным пациентом был сам Джеймс Маршалл Нельсон. Он жил в Роквилле один, переходя из своей палаты в аскетический маленький кабинет главврача. Он пользовал себя сам, исписывая тома наблюдениями за ходом самоанализа, – его заметки, отредактированные кузиной Мари Нельсон Эбиш, были изданы в пятидесятые под названием «Внутренний пилигрим». Записи, кажется, были порождением весьма среднего, знакомого только с теорией, старательно обезличенного разума, хотя Эбиш, возможно, вымарала всю запальчивость и боль кузена из некоего панического желания благопристойности.
Однако Нельсон был признан. Хотя Роквилл пустовал много лет, вскоре после публикации «Внутреннего пилигрима» его купила группа врачей-психиатров, чье недовольство учреждениями для душевнобольных, усиленное, как я полагаю, здоровым деловым интересом, привело к мысли создать собственную клинику. Хотя окрестные фермы и расстроившиеся недавно городские окраины по-прежнему не обеспечивали больницу местными клиентами, вскоре Роквилл прославился на весь Средний Запад как одно из самых гуманных и прогрессивных заведений – место, куда родители могут отправить перевозбужденного, буйного отпрыска, не только не терзаясь чувством вины, но и надеясь на хороший результат. Это было место, где исцеляли, где персонал, включая сестер и санитаров, с пониманием относился к самым разным людям, где существовал неписаный девиз: то, что сегодня считается отклонением, завтра могут признать проявлением гения. Разумеется, пациенты, чье лечение основывалось на столь гуманных принципах, должны были принадлежать к привилегированному сословию. Клиника старалась находить средства и для редких пациентов из низшего общества, успокаивая таким образом свою совесть, поскольку персонал в Роквилле искренне полагал, что нигде больше молодой человек в смятенном состоянии духа не получит достойного лечения, и было нелегко выбирать из сотен страждущих нищих. А что же станется с теми, кого отвергли? Это значило, что они обречены на дурное обхождение, даже на насилие, это значило, что двери Ковчега закрылись для них.
Если бы не деньги моего деда, не знаю, как бы я смог попасть в Роквилл. Даже со всеми сбережениями и деньгами, отложенными на мое обучение, Роуз с Артуром не смогли бы платить необходимые двадцать пять тысяч в год, то есть мне так кажется. Я никогда не знал точно, каково их финансовое положение. Из всех вульгарных, недостойных вещей, которые меня учили не обсуждать, деньги были под особым запретом. Мне никогда не отвечали, если я спрашивал, сколько стоят мои игрушки, мои сандалии, даже мясо у меня на тарелке. А если бы я вдруг спросил, можно ли взглянуть на родительскую сберегательную книжку, на меня посмотрели бы так – сравнение пошлое, зато точное, – будто я попросил их не смывать за собой в уборной, чтобы я мог взглянуть на их фекалии. Однако у отца Артура, Джека Аксельрода, деньги водились, и хотя Артур порвал с отцом, вступив в Коммунистическую партию, когда учился на юридическом факультете, Джек оставался, пусть от случая к случаю, пусть издалека, моим дедом и выражал свою запретную любовь словами липового иудейского трайбализма: «Ты же мой единственный внук. У всех остальных девчонки». Джек, отойдя от дел, в одиночестве наслаждался жизнью в одном из флоридских поселений для пенсионеров. В доме у него на стене висели фотографии в рамках: мой дядя Гаррис, дядя Сеймор, тетя Ханна, а там, где по логике должен был висеть портрет Артура, висел мой.
Испытывая досаду и, возможно, некоторое уважение к чуждым ему жизненным принципам, которые прививали мне родители, он никогда не знал, что подарить мне на день рождения или на Хануку, поэтому дважды в год присылал двадцать пять долларов наличными, словно люди вроде нас не умеют пользоваться банками. Я держал эти деньги на отдельном сберегательном счете и в один прекрасный день, когда мне было тринадцать, в разгар тоскливого лета, я, поддавшись порыву, снял скопившуюся сумму и купил билет на самолет до Флориды, отправился среди бела дня, надев под джинсы пляжные плавки и не сказав ни слова родителям. Джек два дня привечал меня и хранил мою тайну, знакомил со своими карточными партнерами, подмигивая, чтобы я понимал – это не те люди, которых он по-настоящему любит, смотрел, как я плаваю в его бассейне, позволял за ужином выпивать полстакана импортного пива. Я сказал, что хочу жить с ним, хотя и не объяснил почему. Я сомневался, что он поймет. А если бы он понял, тогда получилось бы, что я выдал родителей врагу. Я не рассказывал никаких историй о том, что меня подавляют или плохо со мной обращаются. Правда состояла в том – то есть мне так казалось, – что я хотел жить с ним, потому что мне наскучили родители, наскучили их ненавязчивые наставления, их вздохи, их настороженные, непроницаемые лица. Мне наскучило, что их так легко водить за нос, что не составляет никакого труда успокоить их или обмануть, мне наскучило, что они никогда не говорят мне правды о своей жизни. И их главная ложь заключалась в том, что в мире нет ничего неправильного, ничего странного, ничего неподдающегося объяснению или необычного. Я мог бы сказать родителям, что каждую ночь мне снится, как я путешествую на летающей тарелке, и каждое утро я просыпаюсь с зажатым в руке красным камешком, а они бы ответили: «Не волнуйся, для твоего возраста это совершенно нормально». Гораздо интереснее мне казалось жить с дедом, с его воспоминаниями о Европе, с его хищническим коммерческим прошлым, когда он превращал один доллар в два, а два – в двадцать, с его пугающими и возбуждающими историями о том, как он поджег резчика по камню, который косо посмотрел на него, и еще одного, который хватал женщину за грудь; гораздо интереснее жить с этим человеком с рыхлым животом и стальными пальцами, под неутомимым флоридским солнцем, чувствуя аромат импортного пива на своих губах и слушая ленивое бормотание близкой Атлантики.
Пребывая в Роквилле, я часто писал Джеку непоследовательные, богатые новостями письма, которые начинал словами «Дорогой Зейди» и подписывал «Твой любящий внук». Эти письма были фальшивкой. Сочиненные по стратегическим соображениям, они служили твердым стержнем для тусклых, вялотекущих дней, заставляя меня верить, будто только от меня зависит, останется ли Джек на моей стороне, чтобы я мог и дальше рассчитывать на его финансовую поддержку. Разумеется, это был совершенный абсурд, однако мне хотелось верить, что жизнь требует с моей стороны хитроумных маневров и мне почему-то полезно вникать во все тонкости. Словно одинокий параноик, соблюдающий сотни ритуалов и плетущий сотни интриг, я выстроил стратегическую батисферу, в которой мог жить, глядя испуганными, заплаканными глазами на наступающее со всех сторон мрачное море истинных обстоятельств. И ритуалы включали в себя не только ненужное подмасливание Джека Аксельрода, но и обнюхивание пищи, отказ от таблеток аспирина или витаминов, хотя не было причин подозревать, что врачи или другой персонал захотят подсунуть мне транквилизатор. В Роквилле действительно слыхом не слыхивали о наркотиках, изоляторе, шоковой терапии и прочих разновидностях медицинских наказаний, но, даже если бы такое практиковалось, я вряд ли стал бы жертвой подобного лечения, поскольку считался одним из самых покладистых членов нашего «терапевтического сообщества». Постоянная бдительность задавала тон, заставляла меня чувствовать себя солдатом, военнопленным, и старательно продуманные письма к деду были частью моей великой дипломатии – дипломатии, направленной на достижение перемирия не между мной и остальным миром, а между той частью меня, которая училась приспосабливаться к жизни в учреждении, и той частью, которая до сих пор цепенела от стыда.
Не знаю, вскрывал ли персонал Роквилла мои письма к Джеку Аксельроду, не знаю, просматривали ли они его короткие, скрупулезно отпечатанные на машинке записки, которые он время от времени отправлял в ответ. Если бы мне захотелось послать ему письмо со страстным призывом к бунту, наверное, пришлось бы сунуть конверт родителям в их очередной еженедельный визит, чтобы они отправили его с диких и грозных просторов Внешнего Мира. Не знаю, что бы такое я мог написать деду, чтобы возбудить подозрения персонала (знаю лишь, что моя искренность как пациента находилась под сомнением). Однако мне казалось, что наши с ним жизненные ситуации в чем-то сходны: он живет в искусственно созданной приятной коммуне, где по общему саду бродят чужие люди, а я учусь играть на гитаре и петь «Michael Row the Boat Ashore»[5] с товарищами, с которыми в иных обстоятельствах не только не пожелал бы знаться, но и не взглянул бы в их сторону. Только вот Роуз с Артуром не годились на роль соратников-заговорщиков, если бы я решил завязать тесные и рискованные отношения с Джеком – их смущало мое общение с дедом, и в тот выходной, когда он прилетел на север, чтобы навестить меня, они остались дома.
Конечно, письма, которые я страстно желал отправить, я даже не посмел положить в конверты. Это письма к Джейд. Даже если бы я знал адрес, то не стал бы нарываться на возможное разоблачение. Эти многочисленные страницы, исписанные безумными каракулями, были основой моей тайной жизни в Роквилле, а я никогда не обмолвился о ней даже доктору Кларку, моему психиатру, который мне действительно нравился и с кем я беседовал по пять часов в неделю. Я молился, чтобы Джейд узнала о том, как я пишу эти не полученные ею письма. Я верил – поскольку больше мне ничего не оставалось – во всевозможные ментальные чудеса наподобие пространственной телепатии и силы моей насыщенной электричеством мысли, способной подать ей безошибочно узнаваемый знак: созвездие в форме сердца, говорящий ветер или гусеницу, которая отыщет ее на лугу с высокой травой, вскарабкается по руке, остановится у локтя, поднимет на нее свои черные круглые глаза и донесет до ее сознания не только тот факт, что я непрерывно, одержимо думаю о ней, но и содержание самих мыслей. Может быть, если бы кто-нибудь сказал мне, что мое пребывание в Роквилле затянется на два года, на пять или десять лет, то мне достало бы хитрости и отваги послать весточку Джейд. Но с того момента, как я вошел в свою комнату и принялся раскладывать скатанные носки и сложенные футболки в ящики комода из сосны, от которого тянуло сладким ароматом дома Баттерфилдов, я начал предчувствовать свое освобождение, возвращение к Джейд. Я не мечтал об этом освобождении как о чем-то, что случится через месяцы. Я чувствовал, что это может произойти в любой, абсолютно в любой день.
Я не хотел делать ничего такого, что вызвало бы подозрения. Как и Роуз, я полагал, что тюрьма более подходящее для меня место, чем сумасшедший дом, и был чертовски признателен, что оказался в последнем. Мой психиатр упоминал, что страх перед изнасилованием – самый сильный страх, какой испытывают люди, думая о тюрьме. Этого страшатся больше, чем разлуки с любимыми, потери времени, загубленной карьеры и тому подобного. Я не вполне понимаю, к чему клонил Кларк, считал ли он это пережитком нашего обезьяньего прошлого или же предполагал, что подобная фобия попросту хэллоуиновская маска, скрывающая латентное желание. Но я действительно съеживался от страха при мысли о том, чтобы обслуживать толпу обезумевших заключенных. Есть что-то невероятно жестокое в том, чтобы трахать кого-то в зад. Конечно, отверстие там имеется, и, подозреваю, вполне удобное. Только оно для пользы тела. Это как корчить рожи слепому. Я знаю, тебя все равно в чем-нибудь да заподозрят, что бы ты ни сказал на эту тему. Если скажешь, что тебе нравится анальный секс, решат, что это несколько странно. Если скажешь, что сама идея вызывает у тебя ужас, решат, что это еще более странно. Однако мне пришлось поразмышлять об этом, пока разбиралось мое дело и было не ясно, сочтут меня ненормальным или отправят в тюрьму. Я никогда не был участником, активным или пассивным, какого-либо грубого сексуального действа, даже старый школьный трюк напоить девчонку и воспользоваться ею казался мне безумным и диким, хотя большинству пьяных девчонок только этого и надо.
Однажды мы с Джейд занимались любовью в ее комнате, примерно в тот период, когда нам купили двуспальную кровать, причем занимались любовью так долго, что внутри она стала такой мокрой, что с трудом ощущала себя, а я с трудом ощущал ее. Но по причине уже не физиологической нам необходимо было заниматься любовью и дальше. Неожиданно она перевернулась на живот и встала на четвереньки. Я подумал, что она предлагает войти в нее сзади, поскольку под другим углом влагалище сжимается, создавая иллюзию новизны, и так мы делали уже много раз. Ее спина была мокрая от пота, простыни отсырели. Я сам тяжело дышал, обливался потом, у меня все болело, однако я не хотел останавливаться, мы оба не хотели. На тот момент наши движения, необходимость в них, не имели ничего общего с наслаждением. То была скорее попытка стереть наши тела с лица земли, взорвать, обратив в чистую материю. Это происходило во второй половине дня, ее маленькую комнату заливал теплый свет. И когда она расставила ноги и развернулась спиной, я увидел влагалище, окруженное темно-каштановыми волосами, влажными, топорщившимися кучерявыми пиками. Наверное, я никогда не смогу понять того, что со мной творилось при виде ее тела и почему оно так на меня действовало, однако воздействие было настолько мощным, причем неизменно мощным, что я всегда верил, будто рожден только для того, чтобы смотреть на него, на ее лицо, шею, грудь, гениталии и ощущать жар и любовный порыв, которые не описать никакими словами. Мне казалось, после такого бурного секса эрекция будет так себе, однако, увидев ее сзади, я снова возбудился и тотчас же начал входить в нее. Однако она остановила меня и сказала что-то странное, что-то вроде: «Сунь его в другое отверстие», что-то нетипичное и безумное, однако я все ясно понял. Я не хотел отказывать ей, но страшно разнервничался. Мы никогда не делали этого раньше, но разве можно было препятствовать ей в желании попробовать что-то новое. Поэтому я неловко ткнулся в ее анальное отверстие, приставил член к этому лиловому слепому глазу. Как и в первый раз, когда мы занимались любовью, Джейд пришлось направлять меня, только теперь она указывала мне путь, по которому отказывались идти мой разум и сердце. Я отодвинулся. «Не могу», – сказал я. – Будет больно, должно быть больно». «Ты так думаешь? – спросила она. – Люди постоянно так делают, и не только гомики». Она читала книжку о могиканах – индейцах из – откуда они там? – из Перу? Те снискали дурную славу любителей анального секса, и не только испанские конкистадоры, но и инки обычно карали их смертью, пытаясь заставить их трахаться как положено, однако могикане твердо стояли на своем. Не помню точно, состоялся ли этот урок по антропологии прямо в постели или уже позже. Джейд снова притянула меня к себе и прижала мой член к своему анальному отверстию. Свободной рукой она обхватила подушку и сделала полный выдох, как в гимнастике йогов, словно желая больше раскрыться для меня, только это было бесполезно, потому что ее анус был сжат, словно пупок. Я чувствовал его ошеломленное сопротивление своему натиску. «Видишь?» – сказал я. Однако Джейд твердо верила в логичность своих рассуждений. Она сунула палец во влагалище, смочила его и поводила вокруг ануса. «Попробуй еще раз», – велела она. И почему бы мне для начала не войти в нее как обычно, чтобы тоже стать влажным? Какая смекалка! Я ощущал, как во мне нарастает сексуальный ужас. Откуда такая решимость? С чего вдруг она упрямо желает испытать новые ощущения? Может, мысленно представляет себе, как поддается еще не хоженный проход? Или же где-то в сердцевине нашей любви сохраняются безнадежность и стыд, которые она хочет искоренить? «Я не хочу этого делать», – сказал я, хотя головка члена давила в сморщенную сердцевину лилово-розового ануса. Он понемногу раскрывался для меня. Должно быть, я напирал, не вполне сознавая, что делаю. Ее анальное отверстие подрагивало, как щенок, как маленькое испуганное сердце, и на мгновение я увидел его внутренние стенки, вспышку чего-то прозрачно-алого, яркого, как лава. «Почему нет?» – спросила она. Голос ее звучал приглушенно. Она упиралась лбом в постель. «Не знаю, не в настроении», – ответил я. Или что-то в этом роде. Я слишком устал, чтобы осторожничать. Неожиданно она перекатилась на спину. Серое тощее перышко из подушки прилипло к потной коже между маленькими грудями, она схватила его и повертела в пальцах. «Я думала, тебе понравится», – сказала она. «Нет, сильно сомневаюсь», – сказал я. В животе пульсировало, как будто второе сердце. Я растянулся на постели рядом с ней, обхватив ее руками и положив ногу ей на бедра. «Я к такому не готов. Мне кажется, это плохо. Будет больно. Это неправильно», – произнес я. «Все правильно, – возразила Джейд. – Потому что это ты и я, и мы любим друг друга. Я хотела попробовать так, потому что никто из нас не пробовал раньше. Это было бы только между нами». Мы немного помолчали. До нас доносились привычные звуки их дома. Внизу Сэмми со своими товарищами играл в покер, и они орали друг на друга из-за каждой карты. Страшно подумать, что бы они сделали друг с другом, если бы действительно играли на деньги. Наверху Кит слушал Джоан Баэз, включив звук на полную громкость, отчего ее голос стал похож на голос престарелого пьяницы. «Не пой мне серенад, / Ты разбудишь мою мать». Строчки этой песни кружили в нашем несколько смущенном молчании, и я рассмеялся первым, потом рассмеялась Джейд. Хотя только в будущем, уже после моего выхода из Роквилла, я оценил всю анекдотичность этих слов, когда Энн призналась, насколько ее увлекали наши с Джейд отношения, как она использовала тот жар, который мы порождали, чтобы оживить собственные угасающие страсти.
Доктор Кларк не советовал, однако я повесил на стенку календарь и зачеркивал крестиком каждый прошедший день – через минуту после полуночи, если еще не спал. Я двигался сквозь время с неизбывным ужасом. Оно проносилось слишком быстро, отделяя меня от жизни. Оно едва тащилось, не давая мне приблизиться ко дню освобождения. В этом смысле каждый день становился победой и унижением. Однако часть меня и вовсе отказывалась жить во времени. Что-то во мне сторонилось этих неравных баталий с проходящими днями. Я считал эту часть себя лучшей, самой сокровенной и не собирался посылать ее на безнадежную войну со временем – так здравомыслящий народ не отправляет на передовую своих лучших стратегов или самых тонких поэтов. Весь срок пребывания в Роквилле половина меня отсиживалась в свинцовых стенах бункера вечности.
Как оказалось, моя скрытая в вечности половина души внесла свой вклад в ухудшение моего положения в Роквилле: я не завел ни одного друга, оказался более изолированным, чем следовало, более отделенным от других, чем мне хотелось бы. Одиночество было по большей части разрушительным. В сообществе, состоявшем почти поголовно из людей восприимчивых, мое решение частично отгородиться от реальности нашего совместного бытия постоянно бросалось в глаза: меня избегали, критиковали, высмеивали, игнорировали или, что хуже, гораздо хуже, домогались моего расположения, вызывали на разговор, соблазняли, бросали вызов, дурачили. Мой лечащий врач скрещивал руки на груди и качал головой, слушая меня, и уж не знаю, сколько раз он повторял: «Неважно, Дэвид», когда я выдавал обдуманные, выверенные описания своих переживаний. «Какой у тебя любимый цвет?» – однажды спросил он. «Синий», – ответил я, подумав о Джейд, о ее форменной рубашке, об оттенке чернил в ее последнем письме ко мне. Доктор Кларк подался вперед, придвинув свое маленькое личико к моему лицу – жилка толщиной с детский палец пульсировала на высоком лбу оттенка слоновой кости, будто его сердце и разум были едины, как сиамские близнецы. «Синий?» – переспросил он, и я кивнул, избегая смотреть ему в глаза. «Я тебе не верю», – сказал он, хлопнул себя по коленям и встал. Теперь его руки лежали у меня на плечах, и я отпрянул от него. «Я не верю, что твой любимый цвет синий. Ты даже здесь не можешь сказать правду. Дэвид, а ты вообще умеешь говорить правду?»
Разумеется, я умел говорить правду. Но суть была в том, что я не мог. Меня не было здесь в том смысле, в каком были все остальные. Я не был жертвой «кислоты», не был неуемным обжорой, не принадлежал к тем пациентам, которые верят, будто по ночам подметают газоны, потому что они по ним ходили. Несмотря на всю помощь, какую мне оказывали, чтобы я мог свободно разобраться в своих чувствах, снова стать цельным, выражая словами все, что скопилось в душе, я был помещен в Роквилл не для того, чтобы обрести свое истинное, несломленное «я». Я был здесь по решению суда, я был здесь, чтобы измениться. И я хотел измениться. Однако я знал, что существуют вещи, о которых я не могу говорить. Не могу, если хочу, чтобы Кларк отрапортовал о моей готовности вернуться домой. Не могу признаться, что тайно пишу Джейд письма. Не могу сказать, что это «выздоровление» для меня на самом деле всего лишь шанс отыскать Джейд, отыскать Энн, Хью, Сэмми, Кита, но прежде всего Джейд, отыскать Джейд, снова обнять ее, заставить ее понять, как понял сам, что ничего не изменилось. Я был готов говорить о чем угодно, однако ни разу не сознался, что та часть меня, которую приговорили к изменению, до сих пор жива и безумна, как и прежде.
Моя вера в мою любовь к Джейд как в высшую и непререкаемую истину спасала меня от отчаяния, которое часто запускало когти в сердца многих пациентов, однако эта же вера продлевала мое заточение. Проведя целый год в Роквилле, я все еще был там, и без всякой перспективы скорого освобождения. Тэд Боуэн – он работал бесплатно, отказываясь от денег, которые пытались всучить ему родители, и не обналичивая чеки, которые они присылали ему по почте в контору на Оук-стрит, – несколько раз подавал апелляцию судье Роджерсу, пытаясь добиться смягчения наказания, однако было очевидно, хотя Роуз с Артуром пытались это отрицать, что вопрос моего освобождения из Роквилла всерьез не рассматривался.
Через несколько дней после годовщины моего водворения в Роквилл Роуз с Артуром явились со своим субботним визитом. Была середина сентября. Небо было тронуто первыми серыми мазками, и хотя мягкая роквиллская лужайка для гольфа была еще зеленой, ее лучшие деньки в этом году уже миновали. Я, словно школьник, внимательно следил за сменой времен года. Первый прохладный день всегда заставлял меня вспоминать о чистых тетрадных листах, о добрых намерениях, новых учителях, встрече с товарищами. Поскольку я до сих пор оставался в заточении, меня еще сильнее охватила паника и отчаяние, ведь уже сентябрь. Мир изменился, а я нет.
Роуз с Артуром, появляясь в Роквилле, всегда ощущали себя не в своей тарелке и выглядели жалко. Они, понятное дело, не верили в пользу психотерапии. При их образе мыслей они скорее отправили бы подростка-неврастеника в национальный заповедник охранять природу или заставили бы годик поработать на сборочном конвейере, чтобы заземлить бьющие через край эмоции. А дорогостоящий Роквилл с его неизбежными привилегированными клиентами был изобретен как будто специально для того, чтобы возбуждать в родителях презрение. Кроме того, страдало их эго, как страдает эго всех родителей, чей ребенок посещает психиатра: они были уверены, что я говорю о них всякие гадости. Они опасались, что я рассказал о том, сколько лет они состояли в Коммунистической партии (это я рассказал), что изобразил их жестокими и безразличными (этого я не делал). Они ступали по коридорам Роквилла с неестественной осторожностью, словно воры: я сам примерно так же возвращался по утрам от Джейд. Они приезжали, одетые во что-то неброское, говорили едва ли не шепотом, как будто рядом стоял кто-то еще. Доктор Кларк избегал их, что, с одной стороны, пугало, а с другой – порождало облегчение. Они прочитали книгу Кларка «Отрочество и агония», и она встревожила их. Книга была многословная, афористическая, она имела весьма средний успех. В Роквилле не было ни одного экземпляра, но позже я прочитал ее и с трудом узнал в суровом, скептически настроенном авторе того человека, который лечил меня. Интонации были почти анархические, и он, к примеру, предлагал родителям осуществлять тотальный контроль детей один день в неделю. «Он пишет книги? – как-то спросил я их. – Ну, это точно не ради денег. Он здесь сколотил целое состояние». Это было циничное замечание, которое хотели бы услышать мои родители, и Роуз слегка сжала мне плечо и сказала: «Вот это настрой».
Однако в тот раз Роуз с Артуром были смущены сильнее обычного. Сначала я подумал, что они, как и я, приходят в отчаяние из-за того, что прошел уже целый год, однако что-то в их приглушенных голосах, неловких жестах, в отстраненных, виноватых взглядах заставило меня заподозрить: причина их скорби более конкретна, чем отчаяние. Они казались бесконечно несчастными. А потом в один леденящий, безучастный миг я понял: их скорбь не имеет никакого отношения ко мне, касается только их двоих и связана с гибелью их отношений. Однажды, когда Роуз приехала одна, она мимоходом намекнула, что история с простудой моего отца не совсем правда; а в тот раз, когда Артур приехал без Роуз, он особенно подчеркнул, что без нее мы сможем поговорить более откровенно, более серьезно. Но мы не поговорили. Он свозил меня в город, накормил, а потом повез обратно по пустынной дороге, которую сам «открыл», и позволил мне вести машину. Я пытался напугать его, гоня на закатное солнце, но он только откинулся на сиденье и улыбался, и это было так странно. Любовь дарует нам обостренное понимание для постижения мира, зато гнев дарует точное и беспристрастное восприятие. Я сидел в своей маленькой комнатке на стуле и смотрел на Роуз с Артуром, устроившихся на краешке узкой кровати. Артур теребил покрывало, Роуз копалась в сумочке, и я понимал, что мое отсутствие лишило их последнего повода оставаться вместе.
– У меня есть идея, – начал Артур. – Почему бы нам не отправиться на ту старую ферму, которую мы проезжаем по пути сюда? – Он смотрел на Роуз, но теперь развернулся ко мне. – Она хорошо сохранилась, там ничего не менялось примерно с двадцатых годов восемнадцатого века. Сохранилась оригинальная мебель, вообще все. Должно быть, это интересно.
– Наверное, – отозвалась Роуз.
Она произнесла это слово, хмурясь, как будто хотела, чтобы мы заметили: даже если ей и понравится старый фермерский дом, настроение у нее не улучшится.
– Почему нам надо куда-то ехать? – спросил я. – Это всегда так раздражает. Вы полдня тратите на дорогу сюда, а как только приезжаете, мы садимся в машину и снова едем.
– Мы не обязаны никуда ехать, – ответил Артур. – Такой чудесный денек. Мы можем погулять по окрестностям.
– Я думала, тебе было бы приятно выйти на пару часов, поглядеть на мир вокруг, – добавила Роуз.
– Мне это без разницы. У одного парня, который здесь лечится, дома остался отличный телескоп, и на будущей неделе родители привезут его. Здесь по ночам прекрасная видимость, а все мы знаем, что у меня полно свободного времени, особенно по ночам. Ночи приятные и длинные, ужин у нас в полшестого, чтобы ночью было еще больше времени. Вы даже не представляете себе, сколько его тут у нас, этого времени.
– Ненавижу, когда ты так себя ведешь, – заявила Роуз.
– Как – так?
Она покачала головой.
– Как – так? – повторил я.
– Ты не единственный человек на свете, которого огорчает его нынешнее положение.
– Прекратите, вы оба, – вмешался Артур.
Неожиданно его тонкая психологическая игра сделалась грубее и прозрачнее, чем обычно: как же он любил вставать между мной и Роуз, как будто только благодаря ему мы еще не поубивали друг друга. Это правда, он бесконечное множество раз удерживал нас с Роуз от ссор, однако никогда не пытался сблизить нас. Для него было важно не только прекратить ссору, но и сохранить дистанцию, разделявшую нас с матерью.
– Мне кажется, нам стоит подышать свежим воздухом. Скоро уже зима. – Артур сжал губы и сглотнул ком в горле; он не собирался подчеркивать, что меня ждет еще один сезон взаперти.
– Разумеется, мы же не можем посидеть просто так, – съязвил я. – Не можем поговорить. Вот что всегда изумляло меня в… – Я замолчал, дожидаясь, пока родители забеспокоятся насчет табу, которое вот-вот будет нарушено, – в Баттерфилдах. Есть же семьи, где люди по-настоящему разговаривают друг с другом.
– Это что-то новенькое, – заметила Роуз.
– Ничего новенького тут нет. Ты помнишь то, что помнишь, а я помню то, что случилось на самом деле. В конце концов, у меня была масса возможностей поговорить о прошлом и вспомнить его. Профессиональная помощь, понимаете ли. Баттерфилдам было все интересно друг в друге, не было ничего такого, о чем нельзя сказать. Тебя не просили помалкивать о каких-то вещах, и если ты говорил что-то не совсем приятное, никто не заявлял: «Об этом не следует говорить вслух». Мы постоянно забывали о времени. То я говорил, то Энн, то мальчишки… или еще кто-нибудь. Все говорили и все слушали, и у тебя появлялись идеи, мысли, чувства, какие не появлялись нигде больше, потому что нигде больше тобой не интересовались и не выслушивали.
– Да уж, сильно они тобой интересовались, – бросила Роуз.
– Нет нужды спорить об этом, – вмешался Артур.
– Сборище идиотов, которые носятся со своими чувствами, вот кто они такие, – заявила Роуз, краснея и подаваясь вперед. – Они бы за тебя и пары центов не дали.
– Когда они позволили мне пожить у них, я ощутил, что моя жизнь спасена, – заявил я.
– Что ж, ощутить ты ощутил, однако ошибся. – Роуз помолчала. – Как ты сам понимаешь.
– Ладно, – сказал Артур. – Хватит. – Он всплеснул руками.
– Уж лучше быть здесь, чем стать таким, каким я стал бы, если бы…
– Если – что? – поинтересовалась Роуз.
– Если бы никогда не узнал их. Если бы стал таким, каким вы хотели сделать меня.
– Мы устраиваем представление для всей больницы, – заметил Артур.
Я с яростью грохнул раскрытыми ладонями по столу. Вскочил и опрокинул стул. Я поднял его, и мне показалось, что я могу запустить им в родителей, в окно, в стену. Родители сидели молча. Они смотрели на меня со смесью смущения, отвращения и зависти, какую мы испытываем, когда кто-нибудь дает волю своим самым низменным, самым нерациональным чувствам. Я выпустил стул и шагнул к родителям. Я, конечно же, не собирался причинять им никакого вреда, хотя на миг передо мной возникла картина, как я беру их за плечи и трясу.
– Дэвид, – произнес отец подчеркнуто нейтральным тоном.
Роуз уперлась в пол ногами и откинулась назад, словно пьяный, который старался сесть прямо, но неверно рассчитал угол.
– Я никогда не просил вас ни о чем, – сказал я.
– Дэвид, – повторил Артур, возвращая привычные теплые интонации в голос.
– Я пробыл здесь год, а вы ничего не сделали, чтобы мне помочь. – Я быстро отвернулся от них, пошел обратно к столу и поправил стул.
– Мне кажется, нам надо пройтись, пока стоит такой хороший день, – предложила Роуз.
– Ладно. Езжайте домой. Я хочу, чтобы вы вернулись домой, – сказал я.
– Не говори так, – попросила Роуз.
– Мы не хотим ехать домой, – сказал Артур.
– Тогда поезжайте к кому-нибудь еще. Чтобы не получилось, что вы напрасно проделали такой долгий путь.
Роуз с Артуром переглянулись, и на мгновение я подумал, что они, возможно, обсуждают меня прямо в моем присутствии. Что, разумеется, было вовсе не в их правилах. Я почти никогда не видел, чтобы они в чем-то не соглашались или выказывали замешательство. Управляя нашей маленькой семьей по принципам централизма, они ограждали меня от своих сомнений – капитаны корабля, которому угрожает опасность, подавляют панику среди пассажиров, предлагая рогалики с маслом и делая рабочие объявления.
– Хорошо, – произнесла Роуз с тем вздохом, который обычно знаменует окончание беседы, – надеюсь, ты не собираешься и дальше вызывать в нас чувство вины? Как я уже сказала, ты не единственный человек на свете, который чем-то огорчен.
– Вообще-то, мне наплевать, – заявил я. – Глубоко наплевать.
– Твоя мать имеет в виду, что это дело сказалось на нас так же тяжело, как и на тебе. – Артур покачал головой и опустил глаза: на самом деле он имел в виду вовсе не это.
– Сделайте что-нибудь для меня, – сказал я.
– Наша жизнь стала такой печальной, – произнесла Роуз.
– Сделайте что-нибудь для меня, – повторил я.
– Сейчас не время обсуждать нашу личную жизнь, – сказала Роуз. – И я отказываюсь слушать, если ты и дальше собираешься изображать из себя единственного несчастного человека на свете.
– Ему это известно, – вступился за меня Артур.
– Сделайте что-нибудь для меня, – еще раз повторил я.
Я подумал, не лечь ли на пол и не начать ли распевать эти слова так, как один из санитаров научил меня распевать: «Кока-кола, кока-кола», до тех пор, пока не исчезнут все мысли, пока разум не превратится в лишенное смысла жужжание.
– Сделайте что-нибудь для меня.
– Мы пытаемся, – сказал Артур. – Ты же знаешь.
– Я хочу другого адвоката, – заявил я. – Кто ведет мое дело? Кто пытается вытащить меня отсюда?
– Все зависит от судьи, – ответил Артур. – Сделать можно не так уж много.
– Кто его ведет?
– Тэд, – ответила Роуз. – Ты и сам знаешь.
– Боуэн? – спросил я. – Боуэн – тупица и полный придурок. Он всю жизнь только проигрывал дела. Хорошего же адвоката вы мне выбрали. Адвокат-коммунист, у которого авторитета как у бродячего пса.
– Ты не имеешь права так говорить о Тэде, – возмутилась Роуз. – Этот человек был тебе верен. Пора уже научиться узнавать настоящих друзей.
– Знаю. Я рос на глазах у Тэда Боуэна. Так вот, мне наплевать. Не хочу, чтобы он делал для меня что-то впредь. Разве я не могу прогнать его? Мне уже восемнадцать. И если вы такие чертовски верные, что не можете сказать ему об этом, я скажу ему сам.
– Ты совершаешь ошибку, – сказал Артур. – Тэд очень одаренный юрист.
– Ты вынужден говорить так, – отозвался я.
– Ничто не вынуждает меня говорить так. И иначе тоже.
– Нет, вынуждает. Тебе приходится говорить, что он хороший, потому что он адвокат наподобие тебя.
Я испепелял их взглядом, дожидаясь ответа. Однако они молчали. Они не вздыхали, не пожимали плечами, даже пальцами не шевелили. Их глаза были устремлены в пустоту, футах в трех-четырех левее моего лица: так смотрят люди, на которых кричишь во сне.
Наконец Роуз сказала:
– Как мерзко.
– Дело в деньгах? – спросил я.
– Ты же знаешь, что нет, – ответил Артур.
– Потому что, если дело в деньгах, я достану денег. Дед даст мне. Хороший адвокат обойдется ему дешевле, чем мое содержание здесь. Я хочу самого лучшего. Хочу самого проницательного и настырного, хотя бы с небольшим авторитетом – ради всего святого! – того, кто не сдается за просто так, смеясь над своим поражением. Мне требуется тот, кто умеет дергать за ниточки, оказывать давление и договариваться. Тэд не такой.
– Дэвид, у него прекрасный послужной список, – сказал Артур.
– Только он ничего не делает для меня.
– Ты думаешь, можно нанять человека со стороны и он будет так же предан, как Тэд? – поинтересовалась Роуз. – Человек, который боролся за права других задолго до твоего рождения?
– Не желаю ничего об этом слышать! – Я хлопнул себя по рубахе раскрытой ладонью, жестом простодушным и озлобленным. – Я хочу другого адвоката. Я бы нашел сам, но как я могу? Если вы не сделаете этого для меня… Вы должны это сделать. Скажите Боуэну, что он уволен. Он больше не имеет никакого отношения к этому делу. Когда кто-нибудь в следующий раз заговорит о моем деле, это должен быть адвокат совершенно другого типа, а не пустое место с остатками супа на галстуке. Я хочу самого лучшего. Я хочу выбраться отсюда. Это совершенно несправедливо. Лучше найдите мне другого адвоката, даже если он будет из тех, кого вы ненавидите.
Глава 3
В конце концов они нашли нового адвоката, и он был из тех юристов, которых они действительно терпеть не могли, с конторой в Ригли-билдинг и с портретом мэра Дейли на стене, но даже этому адвокату потребовалось почти два года, прежде чем суд разрешил мне вернуться домой.
Глава 4
Они забрали меня домой в середине августа, в день, казавшийся нереальным из-за погоды, разыгрывающей собственную мелодраму. Я сидел на заднем сиденье их машины с коричневым чемоданом на коленях, словно солдат в переполненном вагоне. Мой единственный друг в Роквилле, парень по имени Уоррен Хокс, который сменил три подобных заведения, сказал, что лучший способ переезжать – оставаться по возможности совершенно безучастным, и я крепко сжимал свой разум, как будто в голове у меня выросли две руки. Машину вел Артур, и каждый раз, когда он глядел на меня в зеркало заднего вида, он снимал ногу с педали газа и «форд» замедлял ход. Роуз произнесла две фразы, которые я запомнил: «Мы едем этой дорогой в последний раз» и «Интересно, слышал ли ты, что в последнее время наблюдается всплеск антисемитизма». Мы ехали обратно по узкому шоссе, самой короткой дороге до Чикаго, которую они нашли совсем недавно. По обеим сторонам тянулись поля почти сжатой кукурузы, напирающей на обочину, словно зрители в ожидании парада. У нас над головой стенал гром, и сначала на западе, а потом на севере по небу заметались платиновые молнии – на миг наступала тишина, после чего раздавался оглушительный электрический треск. Кукурузные поля заливало светом, воздух стал густым, тяжким, почти пурпурным. Не прошло и получаса, как полил такой сильный дождь, что казалось, будто на лобовое стекло выплеснули серебристую краску.
Непогода каким-то образом подчеркивала мое молчание, вынуждая Роуз с Артуром расстраиваться в день, на который они возлагали такие надежды. Я и сам чувствовал, что расстраиваю их. На самом деле я не хотел этого, однако не осмелился завязать светскую беседу. Я был уверен, что если позволю себе проявить инициативу, то совершу что-нибудь такое, что опозорит меня и приведет в ужас родителей. Я мог закричать, заплакать, мог свернуться клубочком на заднем сиденье и шептать: «Я боюсь». Было лучше и безопаснее оставаться безучастным, насколько позволяли мои взбудораженные чувства, и уже скоро Роуз с Артуром окутало дымкой молчания, которую я породил. Мы всё ехали и ехали, медленно из-за дождя, вздрагивая время от времени, когда молнии ударяли совсем близко и громыхало так, что казалось, будто ломаются твои собственные кости. Мы ехали мимо маленьких городков, мимо церквей, торговых центров, наспех выстроенных домов в деревенском стиле, и всю дорогу нас сопровождала гроза, разыгрывая свою безумную драму. В какой-то момент я задремал и проснулся, словно от толчка, усиленного долгим раскатом грома. Мой чемодан свалился с коленей и балансировал на хребте карданного вала, проходящего под полом машины. Я поглядел на колено – чемодан оставил на нем идеально ровный прямоугольник пота.
– Ты проснулся, – произнес Артур, глядя в зеркало заднего вида.
Машина замедлила ход. Снизу доносился пронзительный гул, и я увидел, что мы проезжаем металлический мост. Мы были в Чикаго, пересекали удивительно прекрасную реку Чикаго, которая двигалась под нами, словно расплавленный свечной воск.
Родители привезли меня домой, в свою темную квартиру на Эллис-авеню – улице, которую многие больше не считали безопасной. Время от времени Роуз с Артуром заговаривали о переезде, однако опасались реакции соседей. Мои родители прожили в этой самой квартире все годы своего брака. Она находилась в массивном каменном здании, белый цвет которого был цветом старого надгробия. Примерно в квартале отсюда располагалась лаборатория физических исследований, где проводились работы по изготовлению первой атомной бомбы, а через улицу находилась одна из библиотек Чикагского университета. Однако мы жили западнее университетской территории, и вокруг нас было полно пустых участков, на которых некогда стояли дома – печальные свидетельства того, что жившим здесь семьям не хватало средств. Университетские преподаватели с семьями давно покинули наш дом, и, когда мы остановились перед ним, проделав долгий объездной путь, уводящий как можно дальше от бывшего квартала Баттерфилдов, я заметил, что новые жильцы первого этажа заклеили окна желтой бумагой, а толстое овальное стекло во входной двери сплошь в трещинах, как будто в него попал камень или пуля.
Неся свой чемодан, я поднялся по лестнице вслед за родителями. На втором этаже кто-то готовил карри, а когда мы поднялись на следующую площадку, я услышал «When a Man Loves a Woman» Перси Следжа. Артур шел впереди, держась одной рукой за перила из темного дерева и поигрывая ключами в другой. Роуз, кажется, шла как-то по-новому осторожно, на каждой ступеньке она поднимала ногу выше, чем требовалось. Пытаясь успокоиться, я тащился сзади, а потому заметил маленький мокрый листок, прилипший к подметке ее туфли на высоком каблуке. Стены подъезда были выкрашены в светло-коричневый цвет. Наши тени изгибались и разрастались, пока мы поднимались на третий этаж. Я старался приободриться, повторяя себе: «Я дома, я дома». Однако мой внутренний голос звучал скептически и неуверенно, и я только делал себе хуже.
Если мои родители случайно выдали, что произошли перемены, что они устали от своих длительных и запутанных отношений, то на квартире это никак не отразилось. Как только мы вошли, мой пульс замедлился раза в два. Чувства, перегруженные за долгий путь, успокоились, и меня тут же охватило безразличие. Я тотчас же понял, что в этих комнатах ничего не изменилось. Запахи были те же: мастика, старые книги, кофе, пудра Роуз под названием «Вечер в Париже», даже кондиционеры хрипели на той же ноте. Как и всегда. На стенах висели те же картины: репродукции Утрилло[6], «Герника»[7], пять изображений рабочих рук, сделанные местным литографом Ирвингом Сегалом: руки с граблями, руки на токарном станке, руки, сжимающие веревки с узлами. Даже все безделушки были на своих местах: кусок кварца на книжной полке рядом с «Парнями из Скоттсборо»[8], маленькая каменная жаба из Мексики рядом с «Письмами Линкольна Стеффенса»[9]. Кофейный столик из вишневого дерева по-прежнему стоял в двух футах от коричневого дивана, и на столике, как всегда, красовалась синяя керамическая ваза с камышами.
Я уронил чемодан на светло-зеленый ковер и уселся на диван.
– Что ж, – начал я, – вижу, кот у вас прежний.
Это были финальные слова старого анекдота о маленьком мальчике, который сбегает из дома и возвращается раньше, чем кто-либо успевает заметить его отсутствие.
– Не хочешь заглянуть в свою комнату? – спросила Роуз.
Пока я был в Роквилле, она назначила себя хранителем моей комнаты. Иногда, прощаясь, она говорила: «Твоя комната ждет тебя, Дэвид». Когда они делали в квартире ремонт, Роуз проследила, чтобы светло-голубая краска в точности, без малейших вариаций, повторяла прежний оттенок. Когда маляры ушли, она сделала несколько цветных моментальных снимков всей квартиры и три – моей комнаты и привезла их мне в Роквилл. Хотя я никогда не напоминал матери об этих фотографиях – ее поступок поразил меня, как нечто, идущее вразрез с ее характером, слишком откровенное, – они сохранились среди моих пожитков и сейчас лежали у моих ног в коричневом чемодане.
– Можно, – ответил я.
Комната была прежней. Она была декорацией повторяющегося сна. Казалось, что даже воздух в маленькой квадратной комнате дожидался меня, чтобы мне было радостно снова вдохнуть его. Эта комната не просто сохранилась в первозданном виде – она была забальзамирована. На кровати по-прежнему лежало медно-красное вельветовое покрывало. На стенах до сих пор висели всего две картинки, обе из книг. На одной, вырванной из «Энциклопедии бейсбола», был Тай Кобб, демонстрирующий свой открытый захват, на другой, вырезанной бритвой из книги «Банды Нью-Йорка», – Монк Истмен, знаменитый гангстер-еврей. Деревянный пол был покрашен и натерт мастикой, и вечером, когда я включил свет, в нем тускло отразились электрические огни. На месте были красно-зеленый плетеный коврик и белый комод с зеркалом, лампочку под потолком закрывал стеклянный абажур в форме чаши, на трехногом столе из светлого дерева стояла фиолетовая кофейная кружка с ручками и карандашами. Мой книжный шкаф остался нетронутым. В нем так и стояли детские книжки о доисторических животных и по астрономии, романы Джона Р. Туниса, а также дорогие книги, которые родители дарили мне на дни рождения и которые я не читал, хотя и пролистал, чтобы не создавалось впечатления, будто я ими пренебрег.
– Боже мой, – прошептал я, но мы стояли так близко друг к другу, что с тем же успехом я мог бы это прокричать.
– Узнаешь? – спросила Роуз с коротким нервным смешком. – Мы хотели, чтобы она осталась точно такой, как ты запомнил.
– Так и вышло, – ответил я и, поддавшись порыву, пожал ей руку.
С тех пор как я покинул Роквилл, мы в первый раз коснулись друг друга, и я догадался, что она не хочет, чтобы я выпускал ее руку.
Артур открыл узкий шкаф и жестом хозяина гостиницы пробежал пальцами по пустым проволочным плечикам.
– Места полно, – сказал он.
Из вежливости я заглянул в шкаф и кивнул. Моя оставшаяся старая одежда была сдвинута в сторону.
Роуз оглядывала комнату, и казалось, она вдруг пожалела, что настолько заморозила ее во времени. Но как же было ее изменить? Что бы это значило? Кем бы тогда они были?
– Тебе нравится? – спросила она тихо.
– Да. Все точно так, как было. Я действительно чувствую, что я дома.
– Ты и есть дома, – сказал Артур сипло.
И тут, когда мы меньше всего в этом нуждались, повисло долгое молчание. Я присел на край кровати и выдержал, как я надеялся, вежливую паузу, а затем сказал:
– Кажется, было бы недурно прилечь ненадолго.
Мои родители быстро переглянулись, но недостаточно быстро, чтобы я не заметил, – словно престарелые иллюзионисты, которые беспомощно выставляют напоказ тривиальный обман, стоящий за их фокусами. Они сожалели, что не запланировали ничего определенного на день моего возвращения домой. Но с кем они могли посоветоваться? У них ведь не было родных, с которыми можно поговорить.
– Ты не голоден? – спросил Артур.
– Не могу даже смотреть на еду.
– Может быть, выпьем? – Артур поглядел на часы.
Два пополудни. Неподходящее время для алкоголя. Однако была суббота, да и повод, без сомнения, имелся.
– Нет. Я слишком быстро пьянею.
– У нас есть и безалкогольные напитки, – улыбнулась Роуз и скрестила руки на груди.
– Я просто хочу отдохнуть.
– Ладно, – сказала она. – Хорошо. – Голос ее сорвался, но улыбка осталась на месте.
– Ладно, – произнес Артур, всплескивая руками и хлопая в ладоши, словно человек, сделавший удачный выбор, – отдыхай.
Когда они выходили, Роуз спросила:
– Но ты встанешь к обеду?
– Без проблем, – ответил я, – я наверняка не буду спать.
– Оставить открытой или закрыть? – спросил Артур, берясь за дверь.
Я сделал вид, будто обдумываю его вопрос.
– Закрыть.
Дверь закрылась с негромким щелчком. Наконец-то я остался один. Я послушал, как удаляются их шаги, затем встал и прошел через комнату. Открыл ящик старого письменного стола. Он был наполнен письмами. Я схватил все, что там были, просмотрел, сначала быстро, затем, с все нарастающим разочарованием, очень медленно. Все письма были адресованы мне, но не было ни одного из тех, о которых я мечтал: здесь были поздравления с днем рождения, скопившиеся за много лет, рождественские открытки, письма от друга по переписке из Южной Кореи, с которым я поддерживал связь, пока родители не попросили меня прекратить, письма от деда.
Я давно уже спрашивал родителей, сохранили ли они письма Джейд. Эти письма были переданы в суд во время слушания моего дела, они были официально признаны уликами. Они спасли меня от тюрьмы, помогли доказать, что я пребывал в чрезмерном эмоциональном напряжении. Но что с ними случилось после?
Я еще раз перебрал письма, листая большим пальцем с проворством торговца бейсбольными карточками. Это было бы слишком просто, слишком гуманно, если бы они нашлись сразу. Они, должно быть, в каком-то другом месте. Я открыл комод. Верхний ящик: три пары новых носков и пара запечатанных упаковок с трусами. Второй ящик: старая белая рубашка, доставленная из прачечной, сложенная и перетянутая полоской толстой бумаги бирюзового цвета. Третий ящик: пусто. Очень важно удержаться от поспешных выводов. Не забегать вперед. Спокойно, хотя руки не слушались, я закрыл ящики и подошел к окну.
Я сел на подоконник, отодвинул в сторону коричневые занавески и, словно вор, словно шпион, выглянул на улицу. Дождь прекратился. Мимо прошел чернокожий подросток со стальным гребешком с четырьмя зубьями, воткнутым в его похожую на шлем прическу. Я странным образом позабыл о существовании чернокожих людей. Весь персонал в Роквилле был белым, и за все время моего пребывания там была только одна чернокожая пациентка, девушка по имени Соня Фрэзер, отец которой преподавал логику в Северо-Западном университете. У Сони были похожие на ветки шрамы, протянувшиеся от запястий едва ли не до локтя из-за бесчисленных попыток самоубийства. Неудавшиеся самоубийцы обычно входили в категорию самых презираемых пациентов. Они считались людьми несерьезными, однако Соня сломала этот стереотип, ни с кем ни о чем не разговаривая. Иногда она играла на гитаре, а однажды, совершенно неожиданно, целый час пела народные английские песни. К тому времени, когда она замолчала, почти весь Роквилл собрался в общей комнате, чтобы послушать ее мягкий, проникновенный голос. Я восхищался ее отстраненностью и догадывался, что она тоже оберегает свое одиночество, чтобы сохранить тайные воспоминания и окончательные решения, и каждый раз, когда мы встречались, я кивал ей, как будто мы были союзники в незримой духовной войне. Иногда она отвечала на мой кивок. Через пару месяцев родители забрали ее из Роквилла. Я случайно переходил главную подъездную дорожку, когда они выходили втроем, каждый нес по два больших чемодана в шотландскую клетку, и выглядели они решительными и испуганными. Я подошел к ней, тронул ее за плечо и сказал:
– Мне кажется, ты выдающаяся личность.
Теперь я сидел у своего окна, охваченный ужасом, и ужас не отступал. Я смотрел на Эллис-авеню, пока она не начала расплываться перед глазами. Я просто не мог представить, как выйду на улицу. Мимо прошли двое мужчин, похожие с виду на профессоров. Один помахивал закрытым зонтом, второй нес плащ, подцепив одним пальцем и перекинув через плечо, словно телезвезда. Люди и их жизнь. Люди и их образы. Это было ошеломительно, меня начинало мутить от одной мысли об этом. Как же я смогу когда-либо найти место среди них? Как я научусь хотеть этого? Мне нечего было сказать людям. Все, что меня волновало, было только для меня одного. Я вдруг подумал, что надо собраться с духом, просто выйти на улицу и спросить первого встречного… О чем? О чем угодно. О том, как пройти… в Музей науки и промышленности. Что за скверный выбор, даже в воображении. Именно в этом музее мы с Джейд провели наш первый день вдвоем, в этом дворце прогресса с его уносящимся ввысь вестибюлем, с подлинными боевыми самолетами времен Первой мировой войны, свисающими с потолка на стальных тросах. Держась за руки – на самом деле едва касаясь пальцами, – мы проехали в тряской вагонетке через точную копию угольной шахты, а потом, позже, переговаривались шепотом, стоя лицом к созданному наукой листу оргстекла, разделенные почти двумя сотнями ярдов. Сказанные шепотом слова доносились с удивительной четкостью, как будто были произнесены совсем близко, как будто мы шептались в постели, хотя тогда мы еще не добрались до постели. Под конец мы прошли через гигантскую модель человеческого сердца вместе с двадцатью детьми в футболках лагеря «Вигвам». Мы медленно двигались по желудочкам, вслушиваясь в вездесущее биение, которое доносилось из спрятанных динамиков, касаясь смоделированных кровеносных сосудов. Джейд, в семье которой медицинские вопросы обсуждались непрерывно и в подробностях, поделилась одной из многочисленных теорий своего отца по поводу Здорового Сердца, а я – в горле у меня так пересохло, что я не осмеливался заговорить, – восхищался нашим путешествием по символическому вместилищу страстей и ощущал всепоглощающую радость от явственного осознания: я с самого начала знал, что люблю ее, и еще знал, что никогда не откажусь от этой любви, никогда не попытаюсь, никогда не захочу.
Я сидел, уткнувшись лбом в окно, и мой вес удерживал всего лишь слой стекла. Внезапно ужаснувшись, я сел прямо. Мне представилось, как я вываливаюсь наружу. Я снова посмотрел на улицу, затем задернул штору.
Комната погрузилась в темноту, и я стоял в этой темноте, зная, что уже скоро буду обшаривать квартиру в поисках своих писем, но пока с поисками придется обождать. Надо остаться одному. А время тянулось так медленно – не было причины спешить. На тот момент я был способен делать только одно: стоять, где стоял, в душной дурацкой комнате, и ощущать, как слезы – и когда только успели? – катятся по лицу. Я надеялся, что родители не завалятся без предупреждения и не увидят меня таким. Но я даже не пытался взять себя в руки. У меня не было ни сил, ни умения, чтобы не замечать самую глубокую рану в душе. Я сел на кровать и вслепую потянулся за подушкой. Выдернул ее из-под покрывала и прижался лицом. Затем я зарылся в эту мягкую кипу из миллиона перьев и зарыдал.
Роуз работала библиотекарем в средней школе в Саутвест-Сайде, и поскольку было лето и время каникул, она решила посидеть дома вместе со мной в эти первые, слезливые, дни моего возвращения. В конце концов, у меня не было иного выбора, кроме как приводить свою жизнь в порядок. Мое освобождение из Роквилла было всего лишь очередным условно-досрочным освобождением. Я был обязан дважды в неделю посещать психиатра, оставаться на связи с полицейским надзирателем и либо поступить в колледж, либо найти работу на полный рабочий день. Я не мог покидать Чикаго без разрешения суда, мне запрещалось предпринимать какие-либо попытки для установления контакта с Баттерфилдами. А потому я отсиживался в квартире, ложился поздно, пялился в телевизор, ел за троих, словно чудовищный паразит. Роуз очень страдала из-за моей апатии. Она верила в силу воли так же истово, как Ньютон – в силу тяжести, но мальчик-переросток в коричневой пижаме, который смотрит повтор «Шоу Люси», был тем яблоком, которое падает с дерева только для того, чтобы на полпути зависнуть в воздухе.
Погода стояла кошмарная. Температура держалась под девяносто градусов[10], небо было цвета грязных бинтов. Кондиционеры работали без передышки, и в миски, которые мы подставляли под них, капала холодная серая вода. Все казалось сырым и слегка размякшим, типографская краска от газет оставалась на руках.
Я не мог заставить себя выйти из дома. Я ложился как можно позже. Проснувшись, заставлял себя спать дальше, сталкивая сознание обратно в темноту с рвением человека, слизывающего со своей тарелки последние крошки. Потом, когда постель и собственная комната становились невыносимы, я плелся в гостиную, включал телевизор, валялся на диване, прихватив гроздь зеленого винограда или пожирая крекеры «Риц» прямо из коробки. Роуз пыталась вывести меня из дома. Она предлагала пообедать в ближайшем ресторане. Узнавала, что идет в кинотеатрах, и спрашивала, что бы я хотел посмотреть. Она утверждала, что назначила за меня встречу с ее подругой Миллисент Белл, которая работала в Университете Рузвельта, или с Гарольдом Штерном, который предлагал мне работу в Объединенном профсоюзе рабочих швейной и текстильной промышленности. Но я не был готов выйти из дома. Ни разу не замечал, чтобы она звонила и отменяла эти, так сказать, назначенные встречи. Полагаю, она пыталась воззвать к моему чувству порядка, старалась заставить меня ощутить, что во внешнем мире живут реальные люди, которые хотят видеть меня и сделать реальной мою жизнь. Она предложила мне пойти за покупками, а когда я отказался, зашла ко мне комнату и забрала всю мою старую одежду. Она отнесла ее в гостиную и бросила на пол, заставив меня таким образом просмотреть каждую вещь и решить вместе с ней, что почти все это больше мне не подходит – в Роквилле я подрос и уже не был таким худым. Это был третий день моего пребывания дома. После того как я признал, что одежда больше мне не годится, и заверил, что скоро позволю ей купить мне новую, Роуз сгребла все в кучу, чтобы вынести в подвал.
– Между прочим, ты можешь раздать все это! – крикнул я ей вслед, когда она потащила вещи к двери.
– Это богачи занимаются благотворительностью, – ответила она.
– А бедняки делятся! – воскликнул я, и меня, словно током, пронзили отчаяние и стыд.
Я слушал, как ее каблуки стучат по лестнице. Первый раз с момента моего возвращения домой я оказался в квартире совершенно один. Свою комнату я обыскал и не нашел ни одного письма к Джейд или от нее, и вот теперь наконец я могу поискать в других местах. Я подбежал к книжным шкафам и открыл раздвижные дверцы внизу: сложенные скатерти; джутовые салфетки из Мексики, бордовые и цвета морской волны; несколько старых номеров «Нэшнл гардиан»; шахматная доска и коробка из-под сигар «Белая сова» с шахматами; дюжины маленьких коробочек с тонкими розовыми свечками для именинных тортов; коробки с чеками; коробки с незаточенными карандашами; дорожный швейный набор, завернутый в толстую блестящую бумагу и украшенный изображением слона, который машет хоботом; конверты; чистые блокноты на проволочных спиралях. Всего лишь невинное, хаотическое собрание вещей, которое в иной миг заставило бы меня улыбнуться от радости – даже спрятанное в шкафах барахло хранилось у родителей в безукоризненном порядке. Все равно что стараться открыть запертый дневник, чтобы прочитать всего-навсего рецепты или описания природы либо услышать, как кто-то бормочет во сне: «Не забыть про день рождения Эзры».
Я закрыл дверцы, включил телевизор и упал на диван, дрожа от разочарования. Роуз вернулась в квартиру. Я видел, что ее порыв угас, ей уже больше не хочется уносить мою старую одежду, однако ее дожидалась еще одна охапка, и если не вынести ее, то будет еще хуже. Не глядя мне в глаза, она собрала остатки одежды и унесла.
Я метнулся в спальню родителей. Даже в солнечные дни в этой комнате было темно, но сегодня она и вовсе походила на подводную лодку. Я включил потолочный светильник, представляющий собой квадратный абажур из непрозрачного стекла. В этой комнате никогда не наблюдалось никакой жизни. Родители одевались и раздевались в ванной дальше по коридору. Здесь не было письменного стола, не было телефона, единственный стул, старый, деревянный, стоял у стены и, насколько мне известно, не был знаком с тяжестью человека. Полы были застланы коврами, кровать стояла посреди комнаты между шкафом с одной стороны и комодом с другой. На стене висело две литографии Ирва Сегала с трудовыми руками, но не было зеркала. Сама же кровать была заправлена так туго, что казалось, потребуется перочинный ножик, чтобы отковырять покрывало, ложась спать. Наперегонки со временем и собственными угрызениями совести я обшаривал желтый лакированный комод. Какая неизменная благопристойность! Первый ящик: носки, шорты, футболки, носовые платки и флакон дезодоранта «Аррид», который Артур, по-видимому, считал предметом слишком интимным, чтобы держать в общем шкафчике в ванной. Второй ящик: рубашки Артура. Третий ящик: нейлоновые чулки, одна пара так и пристегнута к поясу, лифчики, трусики, женский набор для бритья. Четвертый ящик: пустой футляр от наручных часов, пустая рамка для фотографии с треснувшим стеклом, стопка коричневых конвертов. Несколько тяжких ударов сердца я был уверен, что нашел свои письма. Однако в конвертах лежали погашенные чеки, старые налоговые декларации, фотографии меня младенцем и ребенком постарше, старые договоры об аренде, регистрационные документы на машину, бланки страховых договоров, договор о ссуде банка Гайд-Парка, конверт с надписью «Завещание Артура»…
– Это еще что? – спросила Роуз.
Я сидел на полу, на коленях у меня лежали конверты. Секунду я молчал, лихорадочно соображая, не поможет ли мне вдохновение состряпать отменное алиби. Я никогда ревностно не цеплялся за правду, в особенности если на кон было поставлено мое собственное благополучие. Однако с тех пор, как я признался, что поджег крыльцо Баттерфилдов, мое чувство опасности срабатывало не всегда: я редко ощущал, что моя жизнь может сделаться еще хуже, чем она уже есть.
– Я ищу письма, – сказал я. – Мои старые письма к Джейд.
Я поднял глаза на мать, готовый к приступу ее гнева. Единственный пункт в моем условно-досрочном освобождении, который она поддерживала, – требование изгнать Баттерфилдов из моей жизни. Я был готов к тому, что она накричит на меня, надает пощечин, даже пригрозит отправить обратно в Роквилл. Я был готов к слезам, к страху, горю, даже состраданию. Все это на самом деле ничего не значило для меня.
Однако Роуз как будто не услышала моего признания или же не восприняла его. Возможно, она забыла о письмах, возможно, ей было известно, что от них давным-давно избавились. Она стояла в дверях спальни, подавшись вперед. Ее глаза медленно моргали за стеклами очков, руки были сложены на груди в той учительской манере, которая теперь стала ее второй натурой.
– Полагаю, это была идея твоего отца, – сказала она.
– Папина идея? – спросил я, цепляясь за слова, которые помогли бы мне доказать свою невиновность.
– Папина идея? – повторила она с искаженным лицом, наклонив голову и пытаясь передразнить мой голос. Это, насколько я ее знал, было совершенно непохоже на мою мать, она никогда не делала так.
Я поднялся, все еще сжимая конверты:
– Я, честное слово, понятия не имею…
– Смотрел его завещание? – Она улыбалась и указывала подбородком на документы у меня в руках. – Наверное, тебе было интересно узнать, вписан ли ты в него до сих пор? Как насчет страховки? Ты и ее проверил? Между прочим, мог бы спросить меня. Я бы тебе сказала. Однако твой отец заставил тебя пообещать, что ты не будешь говорить со мной на эту тему. И ты, как хороший мальчик, держишь рот на замке. Так? Ты внимательно все рассмотрел? – Она осторожно прошла через комнату и выдернула у меня конверты – не знаю почему, я обратил внимание на этот ее жест. Она вырвала их у меня с удивительной силой. – Вот оно. – Роуз вытащила конверт с надписью «Завещание Артура», а остальные бросила на пол, и они веером рассыпались по ковру. – Ты не найдешь здесь ни одного упоминания о его новой семье. И в страховке тоже. Позже это будет кстати.
– О его новой семье?
– Пожалуйста, не лги. Твой отец сказал мне, что у вас с ним была подробная беседа на эту тему. И что ты очень рад за него. Твой отец наконец-то нашел свою настоящую любовь. Теперь вы с ним одна команда. «Я рад за тебя, папа». Так ты ему сказал. Он получил все, о чем когда-либо мечтал. Дурочку, которая угождает ему во всем, и двух детишек, которые не против называть его папой.
– У него дети?
– Ты же знаешь, что они не его. Почему ты принял его сторону? Я знаю, ты любишь его, а не меня. Но неужели ты не понимаешь, что когда он уйдет к ним, то у него больше не будет времени на тебя? У него не будет времени. Он забудет тебя точно так же, как забыл меня. Ты ведь понятия не имеешь, как устроен мир, правда? Вот. – Она протянула мне конверт с завещанием. – Не надейся найти ответы здесь. Или в этой куче лжи, – прибавила она, пиная конверты на ковре.
В тот день, и в следующий, и потом Роуз больше не упоминала о другой семье Артура. Я ожидал, что она снова подойдет ко мне – извиниться, все разъяснить, поделиться со мной своей скорбью. Однако на ее маленьком лице, выражавшем лишь внимание и заботу, не было и следа яростных мгновений, пережитых в спальне. Она походила на одного из тех завсегдатаев ночных клубов, которых вызывают на сцену, гипнотизируют, заставляют кудахтать курицей или лаять собакой, а потом отправляют обратно за столик, и они решительно ничего не помнят. Меня поражало и задевало то, что она способна спрятать свои откровения, словно иголку в стоге сена, однако должен признать, что я был благодарен ей за это. В кого превратилась бы Роуз, освободившись от пут своей обычной сдержанности? Я боялся ее. А так, обнаруживая меня распростертым перед телевизором, она позволяла себе лишь высказываться по поводу глупости телепередачи. Хотя могла бы вцепиться мне в плечо своими маленькими крепкими пальцами и сказать: «Ты никогда не уважал то, во что я верила. Ты выбалтывал семейные тайны чужакам. Ты принимал наркотики. Ты всей душой отдался другой семье».
Однако, возможно, имелось нечто посильнее страха, вынудившее меня присоединиться к заговору молчания Роуз, потому что я не ощущал ни малейшего поползновения поговорить с отцом о его «другой семье». Где-то в душе я верил, что никакого тайного семейства не существует, и защищал Роуз, оставляя ее домыслы при ней. Но если у Артура все же была любовница и он лишь ждал подходящего момента, чтобы отказаться от нынешней жизни, то он должен был сам мне рассказать. Я не горел желанием выслушивать тайны его страждущей души. Хотя он, разумеется, никогда не говорил мне о том, что его способность к любви так и не была реализована, что она сохранялась в нем, точно эмбрион, раздув до безобразия живот, и эта нерастраченная любовь сделала волосы седыми, голос – грубым, суставы – распухшими, превратила его в желчного сентиментального неудачника. Я всегда чувствовал, что так оно и есть, и с того момента, когда сам впервые прикоснулся к любви, начал скорбеть о потере Артура. Мне было лет восемь или девять, по радио передавали песню Джонни Рэя: «Если милая напишет, что расстаться вам время пришло, всем известно, что поплакать будет не грешно». Артур отложил свои бумаги и минуту послушал, а потом улыбнулся мне. И я понял одно: хотя эта песня и жуткая дешевка, она что-то значит для моего отца – коснувшись его холодными руками, она явно застала Артура врасплох. И не раз, даже не тысячу раз, я мечтал, чтобы отец поддался безрассудным желаниям своего переполненного любовью сердца и пустился во все тяжкие. Начал бы ухаживать за официанткой, чью походку он изучал с потаенным желанием, написал бы письмо Аве Гарднер, фильмы с участием которой он пересматривал по три, по четыре, иногда по пять раз, переживая любовную историю, придуманную для масс: с пикниками у водопада, с долгими, головокружительными объятиями. Как-то раз, в середине моих отношений с Джейд, я сидел у себя в комнате, мечтательно и бессмысленно заполняя анкеты для колледжа, когда ко мне заглянул Артур. Я поднял голову от письменного стола и увидел его отражение в темном оконном стекле. «Привет», – сказал я. «Счастлив?» – спросил он. Вопрос, как мне показалось, не содержал никакого подвоха, поэтому я кивнул. Артур покачал головой – надо же, мой отец покачал головой! – и сказал: «Завидую тебе». И я подумал: ему уже невозможно помочь, а если я не могу помочь, какой тогда смысл переживать?
В субботу, через неделю после моего возвращения, был устроен небольшой прием в мою честь. Понятное дело, то была идея Роуз. Она всю неделю побуждала меня встретиться с людьми, на глазах у которых я рос, которые присылали мне подарки и поздравления с днем рождения, пока я был в Роквилле, и вот теперь они хотели разделить с нами радость моего освобождения. Роуз, верный друг с твердыми принципами, ощущала, что просто обязана показать меня друзьям, и я подозреваю, она, семейный стратег, вполне сознавала, что день в кругу семьи и старинных друзей заставит мужа расчувствоваться, заполнит парящее сердце Артура тяжким грузом совместного прошлого. В тот день я покинул свою комнату, чувствуя, что сегодня, быть может, я выйду из дома сам, прогуляюсь, куплю книжку. Это чувство росло и крепло в груди, но я продолжал лелеять эту иллюзорную возможность, как хрупкое яйцо, которое боишься раздавить. Роуз уже отправилась в супермаркет за едой, а Артур, в коричневых штанах и футболке без рукавов, хмуро уставившись в ковер, возил по гостиной старый, похожий на торпеду пылесос.
– Собираем всю старую гвардию, – сказал он, перекрикивая рев пылесоса. – Здорово, правда? – И он комически поднял бровь, приглашая меня разделить его иронию, причину которой отказывался объяснить.
О, меланхоличные друзья моих родителей! Ольга и Лео Гринблад, Миллисент Белл, Том и Натали Фостер, Гарольд Штерн, Джеймс Брюнсвик и та, на ком он был женат в данный момент, Конни Фауст, Ирэн и Альберто Николози. То были люди, которых я знал всю свою жизнь, знал лучше (по крайней мере, общался регулярнее), чем моих школьных товарищей или моих далеких, раскиданных по стране родственников. Если бы я женился, то эти люди, друзья родителей по Коммунистической партии, сидели бы, улыбаясь, на складных стульях на светской церемонии, а если бы я умер, то именно их усталые, слегка встревоженные глаза наблюдали бы, как мой прах разносится по ветру. В старые времена, то есть старые для меня, а для них – время крушения надежд, я слушал их странные дискуссии на ежемесячных встречах и играл роль слуги, расхаживая по прокуренной гостиной с подносом салями и сыра. Потом меня отправляли в свою комнату с бутылкой содовой «Канада драй» и небольшой бирюзовой тарелкой с миниатюрными крендельками. Это их лица улыбались мне из-за свечей на именинном торте; их поношенные туфли и массивные коленки были выстроены в ряд под обеденным столом, куда я заползал в надежде поймать укатившуюся брюссельскую капусту. Это их голоса, их ароматный трубочный табак царили на заднем сиденье нашей старой машины во время поездок по стране; их именами были подписаны поразительно безвкусные поздравительные открытки. Это друзья моих родителей, давая отдых ногам, пили итальянский кофе после полной переживаний субботы, когда помогали чернокожим пикетировать «Вулворт». Именно они навестили меня перед отъездом в Роквилл, пожимали мне руку, всматривались в мое лицо, передавали выдуманные пожелания от своих детей, с которыми я не потрудился сдружиться. Мой отец, отгораживаясь от реальности своей жизни, не поощрял меня заводить друзей среди детей его друзей: «Дружи с настоящими людьми. Забудь об этих „красных“ детях». Но меня и не требовалось расхолаживать. Все эти девочки и мальчики мне не нравились, а я им: они были серьезными, респектабельными, не привыкшими тратить время на ерунду, им становилось неловко от недобрых шуток, веселивших меня.
Чтобы уберечься от глубокой травмы, которую, как я чувствовал, нанесет мне этот импровизированный прием, после долгого, тягостного завтрака я покинул родителей и закрылся в своей комнате – комнате мальчишки десяти-четырнадцати лет, которая начала выдавать о моем физическом «я» больше нелицеприятной правды, чем смогла бы какая-нибудь рубашка или ботинок. Я дремал, читал и соображал, что бы надеть. Прием был назначен на три пополудни – время, когда никто не надеется на серьезную еду. По мере того как час близился, я начал всерьез размышлять о том, в чем выйти к гостям. Роуз унесла почти всю мою старую одежду, однако оставила синий костюм, купленный на выпускной. Я надел белую рубашку, узкий черный галстук и этот самый костюм. У меня в комнате не было зеркала – единственное зеркало в доме было на шкафчике с аптечкой, – однако мне удалось рассмотреть свое призрачное отражение в оконном стекле. Костюм был заметно мал: пиджак сжимал плечи и грудь, брюки слишком обтягивали бедра, короткие штанины едва прикрывали лодыжки. То, что я увидел, наполнило мою душу чувством неизъяснимой тревоги. Этот тесный синий костюм внезапно поставил меня перед фактом, что годы ушли.
Я лежал на кровати, теперь уже полностью одетый, глядел в потолок и поглаживал узкий галстук. Галстук совершенно вышел из моды, однако я сомневался, что мои родители или кто-нибудь из их друзей обратит на это внимание. Эти люди сознательно презирали моду и вещи. Например, Артур только недавно выяснил, что «телеужин»[11] – это необязательно еда под телевизор. Я задремал. Пока я спал, пришли несколько гостей. Я мог бы проспать весь день, если бы мать не разбудила меня.
– Дэвид? – прошептала она сквозь дверь.
– Я готов, – ответил я. – Они уже пришли?
– Можно мне войти? – Не дожидаясь ответа, Роуз вошла, нарушив неписаные правила нашего дома. На ней было бледно-зеленое платье с U-образным вырезом и зеленые с белым туфли. В руке она держала стакан виски с водой, обернутый салфеткой. – Ты надел костюм, – сказала она, закрывая за собой дверь.
– Какая наблюдательность, – отозвался я.
– Слишком жарко, Дэвид. А костюм с шерстяной ниткой. Смотри, как ты вспотел. Почему бы тебе не снять это старье и не обтереться как следует мокрым полотенцем?
– Нет, я останусь в костюме, – решительно заявил я, демонстрируя свое чувство долга, которое так ценили мои домашние.
Прозвучал дверной звонок. Я услышал из гостиной знакомые голоса. Смех. Высокий и захлебывающийся, похожий на уханье совы. Затем мужской голос – Гарольда Штерна – произнес:
– Нет. Смеяться пока рано. Это еще не самое смешное.
В ответ на это снова раздался смех, сквозь который прорвался женский голос:
– Какая разница, самое это смешное или нет. Мы ведь уже смеемся.
– Ладно, – сказала Роуз, бросив испуганный взгляд на закрытую дверь, – ты отлично выглядишь. Но почему бы тебе не заглянуть в ванную и не умыть лицо?
Что касается самого приема, он прошел настолько гладко и без происшествий, что его вовсе могло бы не быть. Никого не посетила неожиданная мысль, никто не сказал непроверенного слова; никто не напился и не переел; никто не смахнул по неосторожности сигаретный пепел на ковер. Мне позволили выпить достаточно, но не так, чтобы опьянеть. Меня подвели к дивану и усадили рядом с Миллисент Белл, которая в последнее время помогала мне поступить в Университет Рузвельта. Меня также вовлекли в разговор с Гарольдом Штерном, который мог бы предложить мне работу в Объединенном профсоюзе рабочих швейной и текстильной промышленности. Однако я не сделал ничего, чтобы извлечь выгоду из их благосклонного внимания. Они были со мной, потому что я был единственным ребенком Роуз и Артура, потому что в прошлом я так безмолвно и так мило подавал копченое мясо во время партийных собраний, в лучшие деньки их жизни.
За окнами не спешило темнеть, и казалось, что прием в мою честь никогда не закончится. Что можно, а что нельзя спрашивать о моем длительном отсутствии было совершенной загадкой для верных друзей моих родителей. Самым глубоким вторжением в личное пространство, на какое они отваживались, были сердечные слова «Добро пожаловать домой», которые были бы куда более уместны, если бы я вернулся после двухлетнего изучения генетики социализма в Ленинградском университете. Даже те, кто писал мне и присылал подарки во время моего пребывания в Роквилле, избегали упоминаний об истинной причине моего отсутствия. Неужели они боялись того, что может нечаянно отразиться в их глазах при упоминании моего заключения, – слез или, может быть, насмешки? Или же они уважали горячее желание моей матери, чтобы в тот вечер все-все в мире было совершенно нормально, насколько это вообще возможно? История задолжала Роуз обыкновенную вечеринку, и даже дети друзей моих родителей твердо вознамерились избегать любых болезненных воспоминаний. Мередит Тарновски, наконец похорошевшая в свои шестнадцать лет, обладающая притягательностью девушки, чья сексуальность носит пока чисто гормональный характер, только что вернулась домой после нескольких недель, проведенных на Кубе, где работала на уборке сахарного тростника и посещала лекции. Она часто оказывалась рядом со мной, рассказывала о Кастро, которого я на самом деле любил, хотя и не с той всепоглощающей страстью, что Мередит. Ее темные глаза блестели, от ее нежной кожи веяло ароматом пены для ванн, солнце Гаваны придало мягким волоскам на руках оттенок платины. Я опрокидывал один стакан джина за другим, размышляя, не задумывалась ли эта вечеринка для того, чтобы я прервал долгое воздержание и затащил Мередит в свою комнату.
– Ты была на Кубе, а я – в хорошеньком маленьком дурдоме. Хочешь поговорить о том, как расходятся пути людей?
Она опустила глаза и покачала головой. Что она хотела сказать? Что в этом заключена некая ирония? Печаль? Или что нам не полагается об этом говорить? Другим представителем «моей возрастной группы» был Джо Гринблад, бывший недомерок, которого когда-то дразнили Крошкой Гринбладом и который теперь, в двадцать два, возвышался надо мной. Он был в красной рубашке, бледно-голубых вельветовых брюках и ковбойских сапогах. Я никогда не общался с ним настолько тесно, чтобы влиться в ряды его детских мучителей, однако сегодня он избегал меня и поглядывал с мрачной иронией, как будто сводил со мной какие-то давние счеты. Он явно был в фаворе у друзей моих родителей. Пусть Мередит побывала на Кубе, зато Джо (Джозеф по свидетельству о рождении) целиком прочитал «Капитал» и именовал движение за гражданские права не иначе как «негритянский вопрос», а своих друзей – «современной молодежью». Родители Джо, Ольга и Лео, не забывали о моем дне рождения, пока я был в Роквилле, и время от времени присылали мне книги и журналы. Годом раньше они побывали в Советском Союзе и привезли небольшой катушечный магнитофон, который передали моим родителям с тем, чтобы они отдали его мне. К магнитофону прилагалась бобина с записью. «Дэвид, приве-е-е-ет, это Ольга». «И Лео». «Дэвид, – продолжала Ольга, – мы только что вернулись из Советского Союза. Ты даже не представляешь, каких чудес мы там насмотрелись. Несмотря на жуткий холод, у нас в гостинице было изумительно тепло. И люди, Дэвид, какие там люди…» «Очень счастливые, – сказал Лео. – Радостные, с чувством собственного достоинства». Я слушал со слезами на глазах, сраженный глупостью и нежностью их послания. Не сознавая того, я положил руки на магнитофон, замедляя движение пленки. Голоса Ольги и Лео зазвучали медленнее, ниже, они говорили теперь словно жертвы инсульта, и осознание их смертности прошло через меня, вспыхнув, как зарница.
Около семи начался дождь. Небо позеленело от электрических разрядов, дождь неистово колотил в окна. Словно стая диких зверей, все гости задвигались, обсуждая, кто как поедет, кто с кем, кто кого подвезет. Казалось, они испугались дождя, но, полагаю, они ухватились за благовидный предлог, чтобы уйти. Том с Натали ушли последними, но даже они задержались всего на пятнадцать минут после того, как начался дождь. Они мешкали, потому что хотели посплетничать о Тарновски, миниатюрных, крикливо одетых родителях Мередит. Тарновски держали кинотеатр в Норт-Сайде и время от времени, чтобы покрывать расходы, были вынуждены брать в прокат эротические фильмы. «Мы предупреждали, что этим все и закончится», – сказал Том Фостер, выражая притворную печаль и озабоченность.
Когда они наконец ушли, Артур закрыл дверь и привалился к ней.
– Первые пришли, последние ушли, – произнес он.
– Ну и парочка, – громко рассмеялась Роуз, а затем хмыкнула, словно послушала себя со стороны и удивилась.
Я сидел на диване, ел кусок ветчины, положенный на сладкий рогалик с абрикосом, и запивал все джином с тоником. Голова кружилась, однако я недостаточно устал, чтобы заснуть.
– Ну, тебе понравилось? – спросила Роуз, принимаясь за уборку, собирая пустые бокалы и высыпая содержимое пепельниц.
Артур стоял у окна, глядя на дождь. Уж не знаю, хотелось ли ему выглядеть до такой степени драматично.
– Если честно, вечеринка получилась не для тебя, – произнес он.
– Все прошло прекрасно, – заверил я.
– Все были так рады тебя видеть, – сказала Роуз.
Артур прошел через комнату и опустился в кресло, которое мы до сих пор называли креслом Артура. Он тяжело вздохнул и положил ноги на просиженную темно-красную оттоманку:
– Но могло быть и гораздо хуже.
– Нет, все было прекрасно, – отозвался я, добавляя в голос немного убежденности.
– Знаешь, – начала Роуз тем голосом, каким сообщала «семейные тайны», – мы с папой купили тебе подарок по случаю твоего возвращения. – Она села на диван совсем близко ко мне. – Хочешь узнать, что это?
– Вы не должны ничего мне покупать. Вы и без того потратили на меня целое состояние.
– На эту вечеринку? – поинтересовался Артур.
– Нет. На нового адвоката. На Роквилл.
– Ну, ведь деньги и созданы для того, чтобы их тратить, правда, Артур? – спросила Роуз.
– Необязательно, но я понимаю, что ты имеешь в виду, – ответил Артур.
– Так хочешь узнать, что мы для тебя приготовили? – снова задала вопрос Роуз.
– Конечно.
– Маленькую машину.
– Маленькую машину? – переспросил я, обозначая размеры машины большим и указательным пальцем.
– Не настолько маленькую, – улыбнулся Артур.
Я был его сын, когда отпускал незатейливые шутки и особенно когда отпускал их в адрес матери.
– Если тебе неинтересно… – начала Роуз.
– Мне интересно. Это здорово. Только у меня даже нет прав. У моих закончился срок действия.
– Какая разница? – возразила Роуз. – Ты все повторишь и сдашь экзамен. Ты был отличным водителем.
– Угу, – кивнул я, – здорово вас довожу.
– Или довозишь меня до бара, – сказал Артур.
– Так ты рад машине? – спросила Роуз.
– Да. Только я не хочу. Мне не нужны подарки.
– Это машина Миллисент Белл, – пояснила мать. – Зеленый «плимут седан». Как только прибудет ее новая машина, мы сразу заберем его.
– В общем, легкий случай вынужденного ожидания, – бросил Артур.
– Это не самое страшное, что может случиться в мире. – Роуз неуместно улыбнулась. – И вот еще что. Давай пока купим тебе еще один подарок. Что скажешь на это?
– Мышь-полевка, – сказал я.
– Что? – спросила Роуз.
– Ничего, нет, это просто здорово.
– Чего бы тебе хотелось? – поинтересовался Артур.
– Не знаю. Мне ничего не нужно.
– Может, что-нибудь из одежды? – предложила Роуз. – Чтобы ходить на учебу или куда-нибудь еще.
– Очень мило, – произнес я.
– Одежда – это не подарок, – сказал Артур. – Одежду он и так получит. Дэвид, может, что-нибудь особенное? Что-нибудь небанальное?
Я подумал, уж не искушает ли он меня намеренно.
– Что, например? – спросил я.
– Сам скажи, – ответил Артур.
– Ну что ж, – сказал я, откидываясь на спинку и мысленно готовясь к самому худшему, – кое-что мне бы на самом деле хотелось.
– Что? – спросила Роуз.
– И это не будет стоить вам ни цента. Кое-что из моих вещей. Я это искал, но не смог найти. – (Мои родители переглянулись. Кажется, они догадались, что последует дальше.) – В любом случае, я хотел бы, чтобы вы отдали это мне. Оно значит для меня больше любого старого «плимута», честное слово.
– О чем ты говоришь? – не выдержала Роуз.
– О связке писем. Писем от Джейд. Тех, что вы показывали судье. – Голос у меня вдруг задрожал, сделался легким, звенящим – не таким голосом требуют внимания к себе. – И, думаю, там еще есть письма, которые я писал ей. Я хотел бы получить их все. – Я сделал долгий, прерывистый вдох и добавил: – Они принадлежат мне.
И это была правда. Письма были целиком и полностью моими, и самые чувствительные части моей души разрывались от необходимости выпрашивать их.
Роуз с Артуром объяснили, так просто и спокойно, как только могли, что писем больше нет, и я, чтобы из меня не делали дурака, притворился, будто поверил им, но, чтобы не лишиться окончательно надежды, сказал себе, что они явно врут.
Позже, тем же вечером, мы сидели на кухне за легким ужином. Роуз с Артуром часто зевали от усталости и напряжения. Никто не хотел есть, а поскольку тема писем мгновенно превратилась в табу, то и говорить никто ни о чем не хотел.
Роуз первой встала из-за стола. Потом я пошел в гостиную и включил телевизор. Артур последовал за мной и уселся на диван на почтительном расстоянии от меня.
– Ты разговаривал с Как-Бишь-Его-Там насчет работы? – спросил Артур.
Я кивнул. Играли «Уайт сокс», и в пятнадцатом иннинге счет был 6:6.
– Ты же понимаешь, что никакой спешки тут нет, – сказал Артур. – Ты не обязан немедленно устраиваться на работу. Если, конечно, сам этого не хочешь.
– Я обязан найти себе работу. Так мне сказали. Лучше сделать вид, что я адаптируюсь.
– Ты адаптируешься. Возможно, что это произойдет не сразу. Я же рассказывал тебе, каково мне было, когда я вернулся из армии. – Я кивнул, но Артур продолжал: – Я, конечно, был рад вернуться. Война закончилась, я остался жив. Вся страна была охвачена ликованием. Здесь были люди, которых я хотел увидеть, места, где хотел побывать. Но все это было не для меня. Все вокруг думали, что у нас с твоей матерью второй медовый месяц, однако правда заключалась в том, что я не мог выйти из дома. Это было хуже всего. Я просто застрял здесь, как будто меня парализовало.
– Я знаю, знаю, – отозвался я, а затем, отвернувшись от телевизора, но не глядя на отца, добавил: – Только есть большая разница между возвращением домой со Второй мировой и возвращением домой из паршивого дурдома, куда тебя отправили за то, что ты сжег дом своей любимой. Никто не хочет меня видеть.
– Перестань, – покачал головой Артур. – С таким отношением нельзя ни на что надеяться.
– Это точно. Я ни на что и не надеюсь.
– Разве ты не понимаешь? Люди с готовностью соглашаются, что твое прошлое – это твое прошлое. Взять хотя бы тех, кто был сегодня. Я понимаю, тебе в основном на них наплевать, но дело не в этом. Они были рады видеть тебя. Все было так, точно ты и не уезжал никуда.
– Верно. Я заметил.
– И теперь твоя очередь, Дэвид. Теперь тебе самому пора понять, что прошлое осталось в прошлом.
– Похоже, я не знаю, что такое прошлое. Мне кажется, его просто не существует.
– Хочешь знать, что такое прошлое? – спросил Артур. – То, что уже случилось. То, чего нельзя вернуть.
– Будущего тоже нельзя вернуть. И настоящего тоже.
– Я тебе покажу, что такое прошлое, – сказал Артур. Он хлопнул в ладоши, выждал мгновение и хлопнул еще раз – звук получился пустой, безнадежный. – Первый хлопок был прошлым, – заявил он, подавляя торжествующую улыбку.
Если бы мы вели ту жизнь, какой хотел для нас Артур, в ней были бы сотни разговоров, подобных этому.
– Тогда чем был второй хлопок? – спросил я. – Ведь он тоже в прошлом. И прямо сейчас, пока я произношу эти слова, разве они не становятся прошлым?
Вошла Роуз со свежим номером «Нэшнл гардиан». На ней было легкое синее платье и летние тапочки, и, как всегда по вечерам, она курила «Ньюпорт».
– Я иду спать, – объявила она.
Эти слова она обычно говорила, чтобы уязвить Артура, заставить его ощутить, что она избегает его, подчеркнуть, что они не будут заниматься любовью. Было время, когда Роуз почувствовала, что может защитить свои позиции в браке, защитить свою территорию, просто – и это было действительно просто – воздерживаясь от любви. Но теперь, когда ее любви больше не искали, она ничего не выигрывала оттого, что выдавала ее порционно. Было очевидно, что власть, которой она когда-то обладала, не была истинной властью – она была дарована, приписана ей. Эта власть была полностью основана на том, что Артур ее желал, основана на его восприимчивости ко всем особенностям своего отверженного состояния. Это он, как она понимала теперь, выбрал для нее оружие. Он дал ей меч, который только он и мог заточить.
Артур поглядел на часы:
– Хорошо. Спокойной ночи. – Затем он обратился ко мне: – Наверное, нам лучше выключить телевизор, чтобы твоя мама могла уснуть.
Я тут же выключил телевизор.
– Я помою посуду.
– Там горы посуды, – сказал Артур. – Оставь ее до утра.
– Не будет ничего дурного, если перемыть все сразу, – возразила Роуз. – Пора уже всем вносить свою лепту в домашнее хозяйство.
– Согласен.
– Это необязательно делать сейчас, – настаивал Артур.
– Тебе-то какая разница? – спросила Роуз. – Ты сам палец о палец не ударишь. Ты прямо как раввин, сидишь, а остальные тебя ждут.
Артур с силой выдохнул сквозь сжатые губы, как будто бы не успел подавить снисходительный смешок, а затем покачал головой, давая понять, что его терпение на исходе.
Я отправился в кухню. Гости пользовались пластмассовыми вилками и бумажными тарелками, но все равно почти вся посуда в доме была перепачкана. Обычно ее складывали в посудомоечную машину, но вечер, несмотря на прошедший дождь, стоял жаркий, а включать посудомойку одновременно с кондиционером было невозможно. Оставшись один, я почувствовал облегчение и решил, что поступил умно, не ретировавшись в свою комнату.
Я пустил горячую воду и уставился в окно над раковиной. Окно выходило на вентиляционную шахту, которая казалась матери депрессивной, поэтому она наклеила на стекло листок с видом Ленинграда, вырезанный из журнала «Лайф». Я налил на большую рыжую губку немного изумрудного мыла, взял блюдо в цветочек, как следует намылил его и подставил под горячую струю. Когда вода коснулась моих рук, я ощутил, как защипало глаза. Тогда я опустил голову и заплакал. Раньше, когда я плакал, то думал о Джейд: где она теперь, увижу ли я ее когда-нибудь снова, я думал о потерянном времени, думал о том, как абсурдно и неловко себя ощущаю, неуместно и беспомощно, или же просто вспоминал ушедшее счастье – счастье, которое когда-то принадлежало мне и прошло. Но теперь, стоя перед раковиной в клубах пара, я думал только о тех письмах, представляя чернила на листе, вспоминая нежные слова. Те письма были моим единственным зримым воспоминанием. Они были единственным осязаемым доказательством того, что когда-то у моего сердца были крылья. Я знал иной мир, и ему невозможно подобрать название. Есть слова, подобные заклинанию, слова, похожие на благословение, однако они не передают моих чувств, они просто глупые слова. Мои чувства невозможно передать словами. Это мое, и только мое, сугубо личное и очень интимное. Единственная реальная вещь, более реальная, чем мир. Я уже горько рыдал, но все же сознавал, что я не один, и старался не слишком шуметь. Я чувствовал, как растекаюсь, буквально рассыпаюсь на части. Я пытался думать о том, как злюсь на Артура и Роуз за то, что они разлучили меня с моими письмами, уничтожили их в приступе страха, спрятали или что они там сделали с ними, однако гнев, даже ненависть казались слабыми, незначительными. Я пытался подумать о собственной беспомощности, о своей неспособности совладать с жизнью и начать все заново. Но истина состояла в том, что я не имел ни воли, ни желания начинать жизнь заново. Я страстно хотел вернуть то, что у меня уже было когда-то. Тот восторг, ту любовь. Там был мой единственный настоящий дом. Во всех прочих местах я был гостем. Это случилось слишком рано, в том не было сомнений. Все сложилось бы лучше, по крайней мере, легче, если бы мы с Джейд нашли друг друга, узнали бы, что означает наше совместное существование, будучи старше, если бы это произошло после нескольких лет проб и разочарований, а не в таком затяжном, непостижимом прыжке из детства в просветление. Это было трудно принять, и оно пугало – ведь самое важное из того, что должно было случиться со мной, то, что составляло смысл жизни, произошло, когда мне еще не было и семнадцати. Я спрашивал, где она. Я думал о тех письмах, в мусорном ли они баке, на свалке, в огне. Мои руки застыли под струей горячей воды и становились все краснее.
– Может, тебе помочь?
Это был Артур. Я не посмел взглянуть на него, я старался подавить слезы, и меня трясло от прилагаемых усилий.
– Я возьму полотенце. Ты будешь мыть, а я – вытирать, – сказал Артур.
Он стоял рядом со мной. Рубаха у него была расстегнута, и волосы на груди блестели от пота. Он кинул на меня быстрый взгляд, затем вытер одинокое блюдо на сушилке.
Я отчаянно пытался составить в уме предложение. «Похоже, я не особенно преуспел по части тарелок» – вот все, что у меня получилось. Но я не смог произнести эти слова. Слезы уже сделались моими близкими знакомыми, однако я не мог повелевать ими. Они жили собственной жизнью. Я вымыл еще одно блюдо и отдал отцу, чтобы он вытер.
– Дэвид, – произнес он.
Я помотал головой, и он умолк. В молчании я вымыл несколько тарелок, затем перемыл остальные тарелки и принялся за стаканы. Я постепенно брал себя в руки, дыхание снова сделалось ровным. Я поглядел на отца. Взгляд его затуманился, губы сжимались, пока не стали казаться белыми и прозрачными. Боже, подумал я, ощутив укол раздражения, он переживает из-за меня и хочет, чтобы я не держал его на крючке, сняв с него чувство вины.
– Я вымотался, – сказал я.
Объяснение было так себе, но оно хотя бы было правдивым.
Он кивнул, не сводя взгляда с горячего стакана в руке. Он все вертел и вертел внутри его полотенце, пока тот не хрустнул.
– Поговори со мной, Дэвид, – произнес он звенящим голосом.
Я умел избегать любопытства – даже заботы – других, умел делать это так же легко, как шулер подтасовывает карты: это было основным, элементарным, по временам я проделывал это даже тогда, когда вовсе не желал. Я наблюдал со стороны, как делаю это.
– О чем ты хочешь поговорить? – спросил я.
– О чем угодно. О том, что у тебя на душе.
Я пожал плечами. Я снова был готов разрыдаться и не знал, как сдержать себя, не знал, как этого захотеть. Я бросил губку, поставил намыленный стакан на край раковины и закрыл лицо руками. Я чувствовал, как слезы текут между пальцами, теплые и маслянистые.
– Я бы так хотел помочь тебе.
– Я просто ужасно устал, – сказал я, хотя не знаю, разобрал ли он мои слова. Я уже рыдал в голос, и речь сделалась невнятной.
– Это из-за гостей? – спросил Артур. – Ты чувствовал себя странно среди этих людей? – (Я помотал головой.) – Скажи мне, Дэвид. Поговори со мной об этом. Открой свою душу. – Он подался вперед и выключил воду.
– Я влюблен, – проговорил я сквозь слезы.
– Знаю, Дэвид. – Он тронул меня за плечо. – Знаю.
Потом – и я не знаю, как это объяснить, – мне послышалось нечто такое, чего он не говорил, мне послышалось: «И я тоже».
– Что я могу для тебя сделать, Дэвид? Прошу, скажи. Что я могу для тебя сделать?
Я услышал, как в кухню вошла мать. Я ждал, что она скажет что-нибудь, однако она чувствовала себя здесь лишней и смущалась. Я развернулся к ней и посмотрел страшно покрасневшими глазами. Она отшатнулась, коснулась руками лица, глядя на меня с раскрытым ртом, одновременно смущенная и пристыженная. Я отвернулся обратно к окну. Я чувствовал, как горе светится внутри меня, становясь все глубже, неистовее, громаднее, и вдруг ужасно испугался, что не смогу вынести его. Я потер лоб, стиснул зубы, а потом внезапно, без малейшего предупреждения – в какой-то леденящий, бросающий в пот момент – мои внутренности сжались и исторгли выпитый за день джин. Рвота выплеснулась на стенки раковины и погрузилась в мыльные пузыри.
– О господи, – произнесла Роуз всего лишь с намеком на отвращение.
Отец схватил меня за локоть, чтобы поддержать, словно я собирался упасть в обморок.
– Прижми язык к нижним зубам, – сказал он поспешно.
Я услышал за спиной скрежет. Это мать выдвигала стул из-за кухонного стола.
– Сядь, – велела она тем суровым, авторитетным тоном, на который переходят некоторые, когда хотят, чтобы их слова внушали уверенность, и который никогда не внушал уверенности мне.
– Я в порядке, – произнес я сипло.
– Ты не в порядке, – возразила Роуз.
– Если он говорит, что в порядке, значит он в порядке, – заявил Артур, еще сильнее вцепляясь в мой локоть.
Я включил воду и напился из крана, не стесняясь, прополоскал рот, потом сплюнул в раковину. После чего подставил под воду запястья, затем наполнил водой сложенные ковшиком руки и как попало плеснул на лицо.
– Ты не заболел, Дэвид? – спросила Роуз.
Я привалился к раковине. Уставившись в темную, воняющую воду, я произнес:
– Зачем вы выбросили мои письма?
Я ждал, что они скажут, но они молчали. Их молчание почему-то придало мне храбрости. Я не хотел легкого ответа, и теперь мне казалось, будто они сопротивляются моему вопросу, моим обвинениям.
– Зачем вы это сделали? – произнес я более уверенным голосом. – Я хочу знать зачем? Только и всего. Зачем?
Я стоял, распрямившись. Тошнота прошла. Артур смотрел на Роуз, он словно требовал, чтобы ответ дала она. Я проследил за его взглядом, устремленным на ее настороженное лицо.
– Мы сделали так, как нам казалось лучше, – сказала она спокойно, однако в тоне ее голоса звучала неровная, уклончивая нота.
– Лучше для кого?
– Мы не хотели, чтобы они были здесь.
– В таком случае лучше для кого? – спросил я. – Вы выбросили их, потому что избавиться от них – от моих писем – было лучше для вас?
– Зачем они тебе? – спросила она, хватаясь за спинку стула, который выдвинула для меня. Я подумал: «Я и есть этот стул». И я наблюдал, как ее пальцы белеют от цепкой хватки. – Зачем тебе повторять каждую ошибку из уже сделанных, мараться в том, что едва не разрушило твою жизнь?
– Мараться? – повторил я, возвысив голос.
– Не будем цепляться к словам. Ты прекрасно понимаешь, что я хочу сказать.
– Мне плевать, что ты хочешь сказать, – заявил я. – Мне важно, чтобы ты понимала, что хочу сказать я. Те письма были моими. Они были всем, что у меня было. И довожу до твоего сведения: я всегда буду хотеть их, всегда буду знать, что это сделали вы. Ничто не изгладит это воспоминание. То, что происходит здесь и сейчас, происходит вечно. – Я сверлил ее жестким взглядом; мои глаза воспламеняли воздух между нами. На миг мне показалось, что она расплачется, однако она крепко сжала рот, лихорадочно стараясь придумать ответ.
– Не смей говорить со мной в таком тоне, – вот и все, что она сказала в итоге.
– Мы стараемся поступать так, как нам кажется лучше, – добавил Артур.
– Ну прекратите, ради бога, прекратите, вы оба такие лгуны!
Я слышал свой голос как будто со стороны, слова были неуклюжие и не отражали моих чувств. Моим истинным, самым сильным порывом было сбить их с ног, а затем пинать, пинать и пинать. Причинить им физическую боль. Но я понимал, что никакая физическая боль не сравнится с душевной. И еще я понимал, что не сделаю им больно, я вообще не собирался трогать их.
– Тебе все равно запрещено видеться с ней, – напомнила Роуз. – Если ты хотя бы попытаешься, твое условно-досрочное освобождение будет отменено.
– Его не отменили бы за то, что я перечитываю старые письма.
– Мы боимся за тебя, – произнес Артур. – Вот потому писем здесь нет.
Больше сказать было нечего. Я не хотел спорить с ними. Возможно, мне было бы полезно выплеснуть свой гнев, однако меня не интересовала вся эта психологическая дребедень. Я был разозлен, но странным образом гнев наводил на меня скуку. Он относился к той части моего мира, на которую мне было наплевать, и эта часть никак не была связана с моими письмами. Если я не мог жить в эпицентре той жизни, которую знал когда-то, единственной жизни, в которую верил, тогда я предпочел бы жить в мечтах. Так что я, возможно, говорил что-то еще. Спор, наверное, тянулся еще несколько минут, но меня это уже не интересовало, и я больше ничего об этом не помню. Я куда-то ушел. Я прислушивался к биению своего сердца. Оно действительно билось часто. Быстрее, чем должно бы, однако я следовал его ритму, и он захватил меня, унес прочь. Я не сводил взгляда с Артура и Роуз, но видел я Джейд, проходящую через гигантскую модель сердца в Музее науки и промышленности, она касалась кровеносных сосудов своими маленькими ручками, внимательно рассматривала со всех сторон, рот ее был чуть приоткрыт, она спотыкалась, но, кажется, не замечала этого. Потом мы пошли домой, обратно к ее дому на Дорчестер-авеню. Я взял ее за руку, и она погладила мою руку большим пальцем, понимая, что если не подбодрит меня, то я растеряю свою храбрость и отпущу ее. Когда мы дошли до дома, Джейд высказала надежду, что все ее семейство в сборе. Я спросил почему, и она сказала, что хочет, чтобы они все увидели меня. Я был так взволнован, что спросил зачем, но она великодушно притворилась, будто не услышала вопроса. Затем мы поднялись на большое деревянное крыльцо, которое обхватывало половину дома, словно разорванное кольцо Сатурна. На крыльце стояли велосипеды. Плетеный диван с белыми подушками. Скамеечка для ног, мухобойка, открытая книга. На маленьком дубовом столике стоял стакан кофе с молоком, в котором кубики льда громоздились, словно кирпичи. На поверхности кофе барахтались, пытаясь выжить, крошечные мухи, их крылья были размером с запятые. Джейд увидела это – мы оба одновременно посмотрели на стакан, но подобное случалось с нами постоянно, пока мы не перестали удивляться, а уже только смеялись, – и сказала что-то вроде: «Ой, бедные» или «Бедные твари» – это словечко «твари» любили все в семье. Она выплеснула кофе через перила в их заросшую лужайку. И в этот миг вышла Энн. Оказалось, это был ее кофе. Она просто пошла за сигаретой…
Посреди ночи я проснулся, окончательно. Мне снилась Джейд. Я всегда знал, когда мне снится она. Ощущение было такое, будто внутри меня поворачивается колесо. Я старался осмыслить образы, пока они не канули обратно в неведомое, но это было все равно что вылавливать из воды лунный свет. Хотя разбудил меня не сон. А то, что мой отец сказал на кухне: «Вот потому писем здесь нет». Я отчетливо слышал, как он это произносит, видел перед собой его лицо, умоляющий взгляд, как будто он просил меня прочитать его мысли, истолковать его слова, проявить терпение и дать ему шанс сделаться моим героем. Я ногой сбросил с себя простыню и выскочил из постели. Я не знал, что собираюсь делать дальше, но не мог лежать, осененный новым пониманием. Оно бурлило во мне. «Вот потому писем здесь нет».
Тогда где они? Оставалось лишь одно разумное место: контора Артура.
Я боялся – боялся подвести себя, предать себя. Я оделся, соображая, как выбраться из квартиры и попасть в отцовскую контору. Денег у меня не было. Я не знал, как ходят автобусы и ходят ли они вообще в этот час. Поезда надземки ходили круглосуточно, но я боялся ехать надземкой. Я стоял у окна. От стекла веяло прохладой. Должно быть, дождь победил жару. Было два часа ночи, и на улице ни души. Взошла почти полная луна, и края разорванных облаков были словно хромированные.
Я выскользнул из комнаты в черный коридор. До меня доносился звучный храп отца. Роуз, должно быть, тоже спала: если бы она не спала, то тыкала бы мужа под ребра, чтобы он замолчал. Касаясь стен, чтобы сохранить равновесие, я прошел по коридору мимо их спальни в прихожую. Артур имел обыкновение оставлять свой портфель и ключи рядом с входной дверью. Эта предположительная забывчивость была чем-то новым, и я не знал, то ли она вызвана старением, то ли любовной лихорадкой. Однако когда я добрался до двери и пошарил в темноте по маленькому столу, на котором он оставлял свои вещи, все, что я ощутил, – это гладкую, чуть маслянистую деревянную поверхность. Было воскресенье, а по воскресеньям нет необходимости оставлять вещи у двери.
Я стоял в прихожей, и постепенно темнота начала рассеиваться. Я смог различать контуры предметов. Оштукатуренные балки на потолке, рамы картин на стенах, мягкий обсидиановый провал на месте двери в кухню. Я выскользнул из ботинок. Мое сердце было подобно бочонку, который, переворачиваясь, летит вниз по лестнице. Беззвучно, словно убийца, я прокрался по коридору к спальне родителей.
До того как Роуз с Артуром окончательно утратили власть надо мной и больше не запрещали мне оставаться на ночь у Баттерфилдов, я сотни раз тайком прокрадывался в квартиру и проходил ее из конца в конец. Я просто знал, куда наступать. Знал каждую доску на полу, которая крякнула бы под моей тяжестью, умел быстро открывать дверь, чтобы петли не успели заскрипеть. Но сейчас я двигался уже не той беззвучной, скользящей тенью. Дверь их комнаты, хотя и приоткрытая, слегка застонала, когда я толкнул ее, а дверная ручка коснулась стены с гулким щелчком. Однако меньше чем через минуту я стоял в слабом лунном свете в спальне родителей, мои ноги замерли на краю длинной тени от их кровати, и я нисколько не потревожил их сон.
Отец не надевал на ночь рубашки, покрывало на его стороне кровати сбилось и соскользнуло на пол, обнажив мягкую, поросшую волосами грудь и темную родинку – «шоколадную заплатку», как я называл ее в детстве, – над верхними ребрами. Его крупная голова утопала в центре подушки, подбородок чуть задирался кверху. Он храпел размеренно и громко, в точности так, как храпят во сне большие наивные звери из старых мультиков. Именно такие звуки издавал я, желая показать, как мне скучно. Роуз в ночной рубашке спала рядом с ним. Она лежала на боку, касаясь наполовину сжатыми кулачками плеч Артура. Ее дыхание было размеренным, глубоким и совершенно беззвучным; кислород наполнял ее легкие и питал ее кровь в растительной тишине. Свет луны, разделенный на дюжину полос венецианскими жалюзи, слабо дрожал на стене. Я стоял, глядя на спящих родителей, и сердце колотилось от страха, который больше пристал бы отцеубийце.
Мои родители были просто воплощением аккуратности и хороших привычек. Газеты, если их не собирались сохранить, выбрасывались сразу после прочтения. Стакан, в который в разгар дня наливали сок, обязательно сразу споласкивался и отправлялся на синюю пластмассовую сушилку. Свет не оставался гореть в пустой комнате, а ненужные в данный момент туфли в лучшем случае осмеливались высунуть лишь самый кончик носа из-под покрывала на кровати. И пока я исследовал их комнату, выискивая бумажник, чтобы оплатить поездку в центр города, и связку ключей, чтобы войти в отцовскую контору, я не видел ничего, кроме чистых поверхностей – ни кучки мелочи, ни кольца с ключами, ни сброшенной (или хотя бы аккуратно сложенной) одежды.
Медленно, до чрезвычайности медленно я прокрался через их спальню. Моя тень раньше меня преодолела квадрат расчерченного на полосы лунного света на стене, а затем упала, словно меч, на лица спящих родителей. Наконец я открыл шкаф. Запах шариков от моли, напряженная темнота. Я протянул руки, шелестя висящей одеждой, позвякивая металлическими плечиками. Вслепую нашарил костюм или платье, завернутое в шуршащий пакет из химчистки, рубашку из холодного шелка, нейлоновое платье матери. Затем последовал костюм отца, лишенный цвета, сшитый из непонятной ткани, но совершенно точно его. Я обшарил карманы – пусто.
Отцовский храп прервался. Я развернулся к кровати. Роуз откатилась от Артура и вскинула наполовину сжатую руку над головой, ее так и не сложившийся кулак задел костяшками пальцев изголовье кровати, прежде чем упасть на подушку. Тело Артура как будто потянулось за ней, словно следуя привычным ночным маршрутом, однако то был лишь намек на движение к ее ровному, знакомому теплу. Он остался лежать на спине, и храп возобновился, теперь еще более глубокий, как будто исходящий из самой смиренной части его существа.
Ах, мама, ах, папа! Вот так стоять в вашей комнате. Внимать вам, как вы внимали мне в детстве, наблюдать ваше развитие в утробе сна, обладать властью, чтобы запечатлеть незримый поцелуй на ваших почти белых лицах, или же опуститься на колени рядом с вами и отрепетировать горе, причиненное вашей смертью. Я протянул руку, словно собираясь коснуться вас, укрепить вашу связь со сном. Моя рука совершенно скрыла вас от меня, и я удивился этому, как удивлялся в детстве тому, что мой ноготь на большом пальце, оказывается, больше луны. Я чувствовал, что наполняюсь эмоциями, как комната наполняется светом.
Снова повернувшись к родителям спиной, я продолжил исследование монотонной темноты их шкафа. И хотя я потратил на это не слишком много времени, потому что спортивная куртка Артура, в которой обнаружились ключи и бумажник, была восьмым по счету обысканным предметом одежды, я бы не удивился, если бы, снова повернувшись лицом к комнате, увидел первые лучи зари. Нацепив на большой палец кольцо с тяжелой, потускневшей связкой ключей Артура, прихватив новенькую двадцатидолларовую банкноту, я выскользнул из комнаты, двигаясь настолько беззвучно, что сознавал самого себя лишь урывками.
Я закрыл их дверь с мягким финальным щелчком и прошел в дальний угол прихожей. Я включил свет и открыл «Желтые страницы», чтобы найти номер службы такси. Выбрал компанию, у которой оказалось самое большое объявление, и, переговорив с диспетчером, проскользнул в кухню, где допил прямо из бутылки остатки джина «Гордонс».
Спустя несколько минут я сидел на ступеньках нашего дома, вдыхая ночной воздух. Я первый раз самостоятельно вышел на улицу, однако важность момента совершенно ускользнула от меня. Было три часа ночи, и те, кто любит гулять по субботам допоздна, гуляли в каких-то других местах. Улица была пустынна. Первые же огни фар, которые я увидел на Эллис-авеню, принадлежали вызванному мной такси – видавшему виды желтому рыдвану с шашечками на крыше.
– Привет, – сказал я, открывая заднюю дверь.
Я был не настолько глуп, чтобы не знать, что водителей такси так не приветствуют, но все равно сказал это. Я погрузился в транс, чтобы пережить время, разделяющее момент вызова такси и момент его появления, и теперь мне требовалось наладить контакт с кем-нибудь во внешнем мире. Водитель оказался молодым парнем. На нем была клетчатая рубашка с закатанными рукавами, волосы собраны в хвост. Огромное портативное радио рядом с ним перекрикивало рацию, в которой хрюкал и гоготал, словно электронный гусь, голос диспетчера компании. Водитель кивнул в ответ на мое приветствие и взялся за рычажок счетчика, чтобы включить его в тот момент, когда я коснусь спиной сиденья.
– Мне нужно в центр, – сказал я, все еще не садясь.
Я испугался. Мой первый самостоятельный выход из дома должен был стать прогулкой по кварталу солнечным днем, а не поездкой на такси до центра жаркой темной ночью, с украденными деньгами и ключами в кармане.
Я опустился на заднее сиденье, назвал водителю адрес и задрожал. Я старался направить мысли в приключенческое русло, воображал себя в тренче, с сигаретой во рту – мужчина на задании, одинокий мужчина. Однако эти второсортные образы лишь промелькнули мимо, они не могли поддержать меня. Я был не в силах даже взглянуть в окно, а каждый раз, когда такси поворачивало, внутри меня что-то обрывалось. Я сидел скрестив ноги, обхватив себя руками. Я услышал слабый, низкий стон, и мне потребовалось мгновение, чтобы осознать: этот звук издал я сам.
Мы слишком быстро оказались перед конторой отца. Она находилась на Вабаш-авеню, под путями надземной железной дороги. Я поглядел сквозь заднее стекло на пустынную улицу. Уличные фонари сияли, освещая пустоту. Окна контор были закрыты стальными ставнями.
– Четыре пятьдесят, – произнес водитель, не оборачиваясь.
– У меня двадцатка, – сказал я, выуживая ее из брюк.
Водитель пробурчал что-то и открыл сигарную коробку рядом со своим портативным радио, покопался в стопке купюр. Рядом с сигарной коробкой лежала полицейская дубинка с наполовину вбитыми в нее гвоздями. Он начал отсчитывать мне сдачу.
– Слушайте, может быть, вы меня подождете? – попросил я. – Я ненадолго.
– Счетчик выключен, – ответил он.
Я не стал соображать, что это значит – для меня в том не было никакого смысла.
– Я вернусь минут через десять. После чего сразу поеду обратно в Гайд-Парк. В такое время трудно поймать такси. Может быть, подождете? Вот. Берите двадцатку, идет? Тогда у вас будет гарантия, что я вернусь. – Я протянул ему двадцатку и взялся за ручку двери, но не стал ее открывать. Я хотел услышать от него слова подтверждения, что он дождется меня. – Идет? – повторил я.
Он положил деньги на приборную доску, заглушил мотор, погасил фары.
Я сотни раз бывал в здании, где находилась отцовская контора. Мальчишкой я представлял себя его партнером: протягивал руку к телефону каждый раз, когда тот звонил, набивал карманы рубашки карандашами, катался на библиотечной лестнице. Здание было маленькое, белесое, с офисами маргинальных предпринимателей: импорт разных безделушек, ремонт ювелирных изделий, издательство сербскохорватской газеты, кабинет мануального терапевта, портной из Гонконга. Я подергал входную дверь на тот случай, если она не заперта, но она была заперта. На отцовском кольце было семь ключей, и первый же, который я выбрал, открыл дверь. В этот момент часть моего сознания испытала неистовый, практически религиозный восторг. Я оказался внутри, под моргающей флуоресцентной лампой. Я прислушивался, не раздадутся ли шаги. Может, у них тут круглосуточная охрана. Я простоял там, пригвожденный к месту, гораздо дольше, чем требовалось. Какая-то часть меня хотела остаться на этом месте, не подниматься по лестничному пролету до конторы отца. Первый раз за три года никто из тех, кто надзирал за мной, не знал, где я нахожусь. Наконец-то мое одиночество сделалось совершенным, и это привело меня в ужас. Единственной ниточкой, связывавшей меня со знакомым миром, было то самое такси снаружи. Или оно уже уехало? Я не осмелился посмотреть, и в итоге мысль о водителе, который уезжает с моими деньгами и бросает меня, оказалась куда страшнее всего остального. Я побежал по крутой замусоренной лестнице, перепрыгивая через три ступеньки разом.
На втором этаже стояла темнота, плотная, непроницаемая тьма. Пошатываясь, я двинулся вперед, сбил ведро для мытья пола, которое кто-то оставил в коридоре. Оно с грохотом покатилось, а я заткнул уши руками и прошипел: «Тс!» Дождался, пока глаза не привыкнут к темноте. Пошел вперед, медленно моргая, стараясь приручить темноту с помощью своего упорного желания видеть. Постепенно я начал различать контуры предметов. Я разглядел стекло в дверях, идущих по коридору. Контора отца была за третьей по счету дверью, и я направился к ней. Правда, на этот раз мне не так повезло с ключом. Я трижды перепробовал все семь, прежде чем дверь открылась.
Я включил верхний свет и окинул взглядом небольшой офис отца. Я сознавал, что должен поторапливаться, но больше не сознавал ничего. Не знал, в какую сторону повернуться. Я закрыл за собой дверь. Подошел к письменному столу и заставил себя опуститься во вращающееся кресло. Тело настолько окоченело от испуга, что я с трудом сел. После чего я обследовал ящики стола. Я перебрал стопки чистой бумаги, линованные блокноты с желтыми страницами, бланки контрактов, анкеты, пакеты, коробки с карандашами, мотки бечевки, конверты, папки. Где-то в разгар этой работы я снял трубку телефона. Мне показалось, что он звонит и этот звонок адресован мне. Я искал не особенно тщательно, поскольку был слишком испуган, чтобы искать как следует, однако убедил себя, что в письменном столе Артура писем нет. Я прошел через маленькую контору к шкафам с папками. Они были заперты, но ключ, маленький и тонкий, висел на кольце. Папки были полны бумаг. Я поискал на «Аксельрод», на «Баттерфилд», на «Дэвид» и на «Джейд». Ничего не найдя, я поискал даже на «Письма». Все казалось невинным, обезличенным, и вдруг меня переполнила саднящая боль за отца и его папки, за работу, которую он выполняет, за все бренные подробности его жизни.
В шкафу с папками я обнаружил три серых металлических ящика, два из них были включены в общий алфавитный каталог. Я открыл третий. Тут лежали старые сшиватели, телефонные справочники, фонарик, шарф… Но у дальней стенки нашлась запертая металлическая коробка размером с буханку хлеба. Я вытащил ее и понял, что если мои письма вообще существуют, то находятся именно в этой коробке. По замочной скважине я понял, что требуется ключик такого же размера, как тот, что открыл мне шкаф, однако на кольце висел только один такой ключ. Я испробовал его, но он не подошел. Толком не помню, что сделал затем, поскольку был уже не в состоянии делать что-либо осознанно. Я подошел к книжному шкафу и наудачу снял несколько томов, рассудив, что ключ может быть спрятан за одним из них. Я поднимал пепельницы, опускался на колени и шарил под двумя зелеными конторскими стульями. Я, как зверь, метался кругами, бешено хлопая себя по бедрам и разговаривая сам с собой, словно узник в карцере. Должно быть, где-то посреди всех этих метаний я сумел упорядочить мысли настолько, что снова сел за стол и выдвинул ящики, потому что уже скоро я изучал содержимое верхнего ящика. Именно там на маленькой внутренней полочке, в компании двух заточенных карандашей и комка слипшихся карамелек я обнаружил ключ. Я стиснул его в кулаке, закрыл ящик, после чего уронил голову на стол и разразился слезами.
Однако на это не было времени. Все еще рыдая, я снова прошел через комнату и, хотя у меня не осталось сил даже надеяться, открыл коробку.
Джейд, наши письма были там, все до единого, сложенные и упакованные в два длинных коричневых конверта. Твой почерк был рядом с моим, я держал в руках оба конверта и все слова, что мы написали.
Когда я наконец вышел из конторы, такси все еще дожидалось меня. Водитель спал, сидя за рулем, уронив подбородок на грудь. Я секунду смотрел на него, представляя, что ему снится кто-то, кого он любит. Ночь стала холоднее, и ветер коснулся меня, словно в первый раз. Небо было аспидно-черным, с выделявшимися на нем несколькими синеватыми звездочками. Луна, почти полная, висела над ближайшим офисным зданием, похожая на блестящий холодный купол. Я посмотрел на луну, как смотрел множество ночей до того, ибо узники любят луну, только теперь я смотрел на нее не как узник, не как мечтатель, а как свободный человек, пилигрим, штурман, прокладывающий маршрут.
Глава 5
Даже не знаю, как бы я стал жить, если бы меня предоставили самому себе. Но от меня так много требовалось: я должен был поступить в колледж, должен был дважды в неделю посещать психиатра, должен был регулярно встречаться с полицейским надзирателем, а еще мне необходима была работа на неполный день. Все было обязательным, срочным, и я негодовал из-за этого с глубокой, беспомощной горячностью.
С помощью Миллисент Белл, подруги матери, я поступил в Университет Рузвельта, и мне даже засчитали некоторые работы, сделанные в Роквилле. Университет Рузвельта – это большое учебное заведение в центре города, и основную массу студентов в нем составляла работающая молодежь, женатые люди, было много учащихся, кому перевалило за сорок. Кампуса здесь не было, и, поскольку отсутствовало главное место для встреч и разговоров, было трудно завести друзей среди однокурсников или же, в моем случае, было легко их не завести. Я изучал астрономию, хотя в Университете Рузвельта была не особенно сильная астрономическая база. Я изучал математику, физику, хорошо справлялся с учебой, однако никто из моих преподавателей, как мне казалось, не узнавал меня на очередном занятии. Даже охранники в планетарии, где я появлялся два-три раза в неделю, чтобы созерцать купол, полный ярких точек огня и света, так и не запомнили меня и никогда не отвечали на мое приветствие.
Мне нравился мой психиатр, доктор Экрест, насколько может нравиться психиатр, с которым не хочешь встречаться. Полицейского надзирателя, приставленного ко мне, японца по происхождению, звали Эдди Ватанабе. У Эдди были волосы до плеч, он носил синие джинсы, а на шее у него на кожаном ремешке болтался один из тех символов мира, которые продаются на всех углах, здоровенный, как грейпфрут. Эдди придерживался странного убеждения, что его служба в качестве полицейского надзирателя знаменует победу «наших». Я с удовольствием высказал бы ему, что именно думаю о «Битлз», которых он обожал, о его пахнущих шампунем волосах, мягких, словно ночное облако, о его ложной вере, будто надо «быть открытыми друг с другом», и о полном энтузиазма, но унизительном пожатии моего плеча, которое я вынужден был терпеть каждый раз, когда сообщал ему что-нибудь, подходящее под его определение «новость-супер». Однако Эдди, как и многие до него, обладал громадной властью надо мной, и я не хотел проверять, насколько далеко она распространяется.
Друг моих родителей Гарольд Штерн нашел для меня работу в Объединенном профсоюзе рабочих швейной и текстильной промышленности. Гарольд, который обожал дразнить компанию моих родителей, уверяя, что он единственный среди них связан с рабочим классом (а следовательно, с реальностью), всегда казался мне высокомерным прохвостом, но тем не менее он расстарался ради меня и нашел работу всего в паре кварталов от Университета Рузвельта. Меня наняли носить плакат перед магазином одежды Сидни Нейгла на Вабаш-авеню. Сидни Нейгл продавал дешевые мужские брюки фирмы «Редман пэнтс», и смысл моего пикетирования заключался в том, чтобы донести до покупателей, что рабочие Редмана бастуют, и убедить их не приобретать продукцию фабрики Редмана. Мое романтическое отношение к профсоюзному движению не пострадало бы, будь у магазина богатенькие клиенты, однако покупатели, которые по большей части игнорировали мой плакат, оказались куда скромнее моих родителей и их друзей, а мистер и миссис Нейгл, управлявшиеся в магазине с помощью всего лишь одного работника, производили впечатление совершенно отчаявшейся и далеко не процветающей пожилой четы. Каждый раз, когда выпадала возможность, они бросали на меня горестные и гневные взгляды, и у меня зародилось ужасающее подозрение, что если бы я увидел их обнаженные предплечья, то на них оказались бы выцветшие синие цифры.
Я начал работать уже через неделю после проникновения в контору отца. Тот факт, что я вышел в мир и веду себя как нормальный человек, несколько ослабил напряжение в семье, хотя моим родителям не хватало самообладания скрывать собственные горести. Чтобы не опаздывать на работу, я перевел будильник вперед, и Роуз с Артуром, желая помочь мне на пути исправления, переставили все часы в доме, включая часы в своей спальне и наручные часы Артура. Если когда-то мои родители жили с уверенностью, что они на целую эпоху впереди основной массы, и если эта уверенность растворилась заодно с их политическими верованиями, то теперь они жили – это было очевидно – по меньшей мере на десять минут впереди истории.
Я часто думал, что сам не смог бы найти работу труднее. Каждый день я видел тысячи лиц. Иногда толпа мерцала передо мной, как жаркое марево над шоссе, а по временам каждое лицо вырисовывалось отчетливо и врезалось в память, словно лица из толпы со старинных гравюр – каждое вырисовано безупречно, с ошеломляющими деталями. Работа идеально подходила мне, оставляя массу свободного времени. Таким образом, я мог размышлять о том, насколько жалка моя жизнь, или вспоминать Джейд, тоскуя по ней, и обвинять всех, включая и далекие звезды, в том, что разлучили нас. Я пытался развлекаться: в один день считал чернокожих, в другой – тех, кто моложе двадцати, потом людей с заметными дефектами внешности. Я предсказывал, сколько за следующий час пройдет женщин с белыми сумочками, сколько пар будет держаться за руки, сколько человек окажется под кайфом или навеселе. Я выискивал в памяти что-нибудь для цитирования. Я мысленно обращался к своим друзьям, к римлянам, к землякам, заявляя, что видел, как лучшие умы моего поколения уничтожало безумие. Солнечный свет лился между поднятыми над Вабаш-авеню путями надземки, разделяясь на мягкие лучи, бросая на улицу тень, словно от перекладин стальной лестницы. Я пытался находить в этом редкостную красоту. Только она казалось слишком неуместной, слишком случайной, в ней отсутствовала некая составляющая. Она дожидалась глаз наблюдателя, чтобы стать красотой.
Все, кого я когда-то знал, похоже, ходили по другим улицам. Время от времени я был уверен, что лицо, возникшее в поле зрения, принадлежит кому-то, с кем я ходил в школу, врачу из Роквилла, соседу, который жил когда-то на Эллис-авеню, или даже продавцу, у которого я однажды купил запись Стиви Уандера. Только все это не соответствовало действительности. Даже когда я переставал прятать лицо и меня мог бы узнать любой знакомый, никто не подходил ко мне. Любопытные взгляды задерживались только на моем плакате.
Я был готов к тому, что меня будет регулярно смущать призрак Джейд. Не знаю, откуда явилось это знание – возможно, из песни или фильма, – но я понимал, что жаждущее сердце создает миражи. Если видишь девушку в серой юбке и синей рубашке… девушку ростом метр шестьдесят и с маленькой грудью… с бирюзовыми сережками-гвоздиками в ушах… идущую, опустив голову и глядящую вправо… с волосами оттенка пшеницы, только с локонами, как у Маленькой Лулу. Я видел все эти похожие черты, и даже больше. Я слышал голоса, которые можно было спутать с ее голосом, а одна девушка как будто шла на маскарад, нарядившись Джейд. На ней были брюки цвета хаки с широким эластичным поясом и красно-зеленая футболка. Девушка шла, глядя куда-то под ноги и вправо, курила сигарету, которая запросто могла оказаться «Честерфилдом». Волосы у нее были гораздо короче, чем у Джейд, зато из-за этого несоответствия сходство было куда более значительным: коричневая родинка на шее сзади, прямо над плечом, в точности как у Джейд. Только я не поддался искушению. Я ни на мгновение не путал эти подделки с подлинником, и я не мог понять, как это люди уверяют, будто им повсюду мерещатся любимые. Люди принимают эти обманки за доказательство своей страсти, но теперь мне казалось, что спутать чужака с любимым человеком – это какое-то нелепое проявление нарциссизма. Как это можно не узнать? Как можно ошибиться? Голуби безошибочно находят в стае свою пару, пингвины и синицы не поддаются в таком деле оптическому обману и никаким другим обманам. Они знают, и я тоже знал.
Публичная библиотека Чикаго располагалась всего в паре кварталов от магазинчика Сидни Нейгла, и почти все свои обеденные часы я проводил там. Поскольку я понятия не имел, куда тратить заработанные деньги, у меня появилось желание экономить, к тому же грела мысль тратить на ланч меньше пятидесяти центов, да еще бесплатно читать что-нибудь, чтобы скоротать время.
В какой-то день я обнаружил, что в библиотеке имеются телефонные справочники едва ли не всех больших городов Соединенных Штатов. Я, вроде бы совершенно невзначай, заглянул в справочник Нового Орлеана, чтобы узнать, нет ли там Хью или других Баттерфилдов. Новый Орлеан был его родным городом, и, возможно, Хью устроил семейство в каком-нибудь замшелом родовом особняке. В справочнике нашлись Баттерфилды, но ни одного Хью. Был какой-то Карлтон Баттерфилд, И. Рой Баттерфилд, один Гораций, один Трусси и один Захария. Интересно, не состоит ли кто-нибудь из них в родстве с Хью? Жив ли еще его отец? Может, до сих пор держит сеть кофеен, до сих пор пьет с утра до ночи, слушая Моцарта со слезами на затуманенных голубых глазах? Я смотрел на столбец с именами Баттерфилдов в телефонном справочнике Нового Орлеана, и сердце билось тяжко, но медленно, словно изо всех сил сопротивлялось выбросу адреналина, вызванному одним видом этих фамилий: даже горстка посторонних Баттерфилдов приближала меня к друзьям, как ни разу за последние три года. Я представлял, как Карлтон, И. Рой и все остальные, одетые в белые костюмы и благоухающие бурбоном, читают «Таймс-Пикаюн» под движущейся тенью вентилятора под потолком, пьют густой черный кофе из прозрачных чашек. Я смотрел на эти имена и пытался вспомнить, говорил ли когда-нибудь Хью, как зовут его отца.
Так куда же могла поехать семья, покинув Чикаго? Если не в Новый Орлеан… Ходили разговоры о Сан-Франциско. Пустая болтовня, но кто знает. У Энн имелся кузен, который держал в Беркли психиатрическую клинику. Он и был поставщиком того ЛСД, который Баттерфилды приняли в ночь пожара. Я раскрыл телефонный справочник Сан-Франциско и поискал Баттерфилдов. И снова нашел Баттерфилдов, но среди них не было ни Хью, ни Энн, ни Кита, ни Сэма, ни Джейд. Я оставил попытки вспомнить имя кузена Энн и сосредоточился на адресах, ведь по крайней мере одна доза ЛСД досталась бы мне, если бы наркотик прибыл до моего изгнания. Рамси (девичья фамилия Энн). Гордон Рамси. Был один Г. Рамси, доктор ветеринарии на Полк-стрит. Возможно ли? Мог ли Гордон забросить психофармакологию из-за нездорового пристрастия?
Я двигался медленно, наудачу, и старательно делал вид, будто все это не так уж важно для меня, однако каждый будний день я сидел в библиотеке, выискивая Баттерфилдов в телефонных справочниках. Я нашел Баттерфилдов в Лос-Анджелесе, Сиэтле, Портленде, Денвере и Далласе. Я купил карманный блокнот на спирали и записывал адреса и телефоны всех, чьи имена казались мне подходящими. Х. Баттерфилд из Денвера, самый настоящий Кит Баттерфилд из Бостона и еще один из Милуоки, Энн Ф. Баттерфилд из Сент-Луиса (это «Ф» не имело никакого смысла, однако я все равно выписал номер), чужая, но задевающая за живое Джейн Баттерфилд из Вашингтона, округ Колумбия, и так далее по всей стране.
Пока я жил с родителями, я не отваживался на междугородние звонки, а также не мог позволить себе частную переписку. Время от времени я набирал какой-нибудь номер из телефонной будки в вестибюле Университета Рузвельта, а один раз разменял двадцатидолларовую купюру на четвертаки и провел не меньше часа, названивая далеким незнакомцам. «Хью?» – спросил я, тут же понимая по надтреснутому «алло», что денверский Х. Баттерфилд не тот, кто мне нужен. Я позвонил Джейн Баттерфилд в Вашингтон и сказал: «Прошу прощения, я звоню Джейд, а не Джейн». «Кто это?» – спросил тоненький детский голосок.
В конце сентября я переехал из квартиры родителей в двухкомнатную меблированную квартиру на углу Пятьдесят пятой и Кимбарк-стрит. Место было унылое, зато я мог его себе позволить. Я был рад зажить самостоятельно, хотя и стал даже более одинок, чем предполагал. Я не обзавелся друзьями в колледже – на самом деле у меня не появилось даже шапочных знакомых, – а работник швейной промышленности на пенсии, который вышагивал вместе со мной перед магазином Сидни Нейгла, не любил и не одобрял меня. Я получил эту работу благодаря связям. Обычно профсоюз предлагал ее своим пенсионерам, чтобы у них имелась прибавка к пенсии и соцгарантии. Моего единственного сослуживца звали Иван Медофф, и выглядел он, как выглядел бы Джимми Кэгни, если бы был евреем и проработал на фабрике тридцать девять лет. Медофф сделал один-единственный дружеский жест в мою сторону, когда однажды сообщил: «Я рассказал жене, что работаю с молодым парнем, и она спросила, не пригласить ли тебя к нам на обед». Он не стал развивать эту мысль дальше, а я не стал настаивать, хотя и ждал, что он назначит день, потому что я бы принял его приглашение.
Мое одиночество было неуловимым, но всеобъемлющим. Я никогда не пропускал занятий и скоро заставил себя задавать преподавателям вопросы, просто чтобы услышать собственный голос. Я с нетерпением ждал назначенных встреч с доктором Экрестом и, когда он спросил, не хочу ли я присоединиться к группе, которую он набирает для занятий по средам вечером, едва не согласился, надеясь, что в группе у меня могут появиться друзья. Родители завели обычай приходить ко мне на обед, который я сам готовил для них на двухконфорочной плитке и подавал на треснутых бирюзово-белых тарелках, которые оставил мне хозяин. Никогда бы не подумал, что буду постоянно подыскивать предлоги, чтобы заглянуть к родителям: за свитером, взять взаймы ложки, ни с того ни с сего забрать старый словарь, который они предлагали мне взять с собой на новую квартиру. И чаще всего мои визиты совпадали со временем обеда. Они оба казались поглощенными своей работой, и хотя я знал, что они в печали и переживают тяжелые времена, выглядели они не несчастнее двух старых кукол, оставленных на чердаке. Я вел себя как совершенная свинья, отказываясь замечать их горести, но они сами хотели от меня именно этого.
Ближе к концу октября у меня установили телефон. Уже скоро, думал я, моя фамилия окажется в телефонном справочнике Чикаго. И это станет подтверждением для всех, что я вышел из больницы и живу на Кимбарк-стрит. Это будет запись, доступная общественности, и Джейд сможет узнать.
Как известно, телефон – всего лишь угрюмый кусок пластмассы и меди, если он никогда не звонит. У родителей был мой номер, и они звонили часто, но больше не звонил никто. Впрочем, один раз позвонил мой полицейский надзиратель Эдди Ватанабе и отложил нашу встречу на неделю, но в общем телефон был тихим, как старый жесткий диван и стулья, которые оставил в квартире хозяин.
Зато телефон постоянно искушал меня позвонить Баттерфилдам из моего списка. И я звонил, всецело проникнутый чувством вины, словно время от времени балуюсь наркотой или же нахожу удовольствие в порнографии. Каждый раз, набирая номер, я говорил себе, что это в последний раз, а потом повторял это снова. Не знаю, сколько бы я так продержался, но через десять дней после установки телефона я нашел в Нью-Йорке Энн.
В телефонном справочнике Манхэттена было всего несколько Баттерфилдов. Один из них, К. Баттерфилд, мог бы оказаться Китом, но я уже звонил по этому номеру из автомата двумя-тремя неделями раньше. Заодно я искал и Рамси, причем нашел несколько. Энн была внесена в список как «Э. Рамси, Восточная Двадцать вторая улица, 100». Помню, когда я только выписал этот номер, то подумал, что это один из самых многообещающих адресов, но по неизвестной причине прошло много времени, прежде чем я набрал номер, как будто требовалось хорошенько отчаяться из-за неудач, чтобы заслужить победу.
Или же причиной был откровенный страх. Я позвонил ей вечером. Она сняла трубку после второго гудка, и я понял по «алло», что нашел Энн. Как только я услышал ее голос, то сейчас же нажал на рычажок, словно вор, который гасит пальцами пламя свечи. Я сидел, тупо таращась на аппарат, как будто он мог зазвонить, как будто могла позвонить Энн. Потом я метался по квартире и пытался осмыслить, что же произошло. Как получилось, что, набрав код Нью-Йорка и семь коротких цифр, я полностью изменил свою жизнь. Я схватил куртку и выскочил на улицу. Я брел куда глаза глядят и, проходя мимо бара на Пятьдесят третьей улице, подумал, не зайти ли в него. На мгновение я забыл, что мне всего двадцать и я слишком молод, чтобы получить выпивку в баре. Я двинулся на юг. Скоро я оказался на Дорчестер-авеню, недалеко от дома, где когда-то жили Баттерфилды. Однако, подойдя ближе к месту, я растерял всю свою храбрость и, обливаясь потом, быстро зашагал обратно домой.
Я позвонил ей, как только вошел, даже не сняв куртки, тяжело дыша от бега. На этот раз она не говорила «алло».
– Кто это? – спросила она.
– Привет, Энн, – произнес я тонким голосом.
Она мгновение молчала.
– Кто это?
Я кашлянул. Стул был далеко, поэтому я присел на корточки.
– Это Дэвид Аксельрод.
Она молчала. С Энн никогда не угадать, означает ли такая долгая пауза изумление или же ее безмолвие – уловка, способ обратить только что сказанные тобой слова в бесконечное эхо. Я помнил об этой особенности Энн, и меня всколыхнула волна чувств: я знаю ее.
– Привет, Дэвид. – Она говорила таким тоном, как будто брови у нее были высоко приподняты от изумления, а голова склонена набок.
– Я не помешал? – спросил я.
– Где ты?
– Дома. В Чикаго. На Кимбарк-авеню.
– Значит, тебя выпустили.
– Да. Еще в августе. – Я подождал, не скажет ли она что-нибудь еще, а потом спросил: – И что ты об этом думаешь?
– О том, что тебя выпустили?
– Да.
– Даже не знаю.
– Это всего лишь условно-досрочное, – сказал я.
– Вот как? Я думала, что твое лечение и было досрочным освобождением.
Мы снова помолчали. Я вслушивался в негромкий электронный шорох длинных телефонных линий.
– Ну, рассказывай, – брякнул я. – Как вы поживаете?
– Дэвид, это слишком странно. – И с этими словами Энн повесила трубку.
Я на секунду опешил, а затем заново набрал ее номер. Она подняла трубку, не сказав «алло».
– Прости меня, – произнес я и разрыдался.
Мне казалось, я извинился только за телефонный звонок, но, когда полились слезы, понял, что хочу извиниться и получить прощение за все сразу.
– Дэвид, я не могу тебя ненавидеть.
Я старался успокоиться, чтобы вникнуть в смысл ее слов, однако слезы, уже полившись, не повиновались мне. Я сделал глубокий вдох, разорванный надвое рыданием, а потом просто закрыл руками глаза, продолжая плакать. Я отвернулся от телефона, а когда снова прижал трубку к уху, оказалось, что Энн отключилась.
Через десять дней от Энн пришло письмо. Оно было таким толстым, что почтальон не смог затолкнуть его в почтовый ящик. Он оставил мне записку на полоске желтой бумаги, и после занятий я забрал письмо в почтовом отделении. Часть его была отпечатана на машинке, часть написана от руки – четырьмя разными ручками. Я засиделся до рассвета, читая и перечитывая его. Страницы были соединены громадной блестящей скрепкой, и сверху, написанная на обрывке бумаги, под нее была подсунута записка: «Наконец решила, что если не отправлю сейчас, то буду писать до конца года. Не знаю, что меня заставило так поступить – так необдуманно, недальновидно, – но теперь оно твое. Э.».
Дэвид!
Я поражена тем, что ты меня нашел! Живя здесь, на Восточной Двадцать второй улице, в тесной дорогой квартире, под своей, как это изящно именуется «девичьей фамилией», я чувствовала, – пока не услышала твой голос и в ужасе не бросила телефонную трубку, – чувствовала себя вполне защищенной от всяких случайных явлений из моего баттерфилдского прошлого. Не защищенной от тебя – ты вообще не принимался в расчет, поскольку сидел под замком, – а просто защищенной вообще.
Уже некоторое время я живу одна. Все Баттерфилды рассеялись по стране. Ничего конкретнее не скажу, хотя, если ты нашел меня, полагаю, сможешь найти и кого-нибудь еще. На самом деле я считала, что меня разыскать труднее всего, ведь Хью, Кит и Сэмми по-прежнему Баттерфилды. Я не жаждала какой-то особенной независимости (и сейчас обошлась бы без нее), не ощущала на себе тяжкого груза фамилии Баттерфилд, но я очень хотела сделать что-нибудь безрассудное, что-нибудь такое, что подчеркнуло бы: этот особенный, окончательный разрыв отличается от всех прочих истерик и разрывов, ему предшествовавших. Я хотела, чтобы Хью знал: я истощила свой запас прощения, как человечество истощает земные ресурсы. Все мое терпение закончилось, я дошла до самого дна, до самых иссохших и уязвимых глубин, самых непрочных и, кажется, с гнильцой. Я хотела, чтобы он знал: я не сожалею о том, что выставила его. Хотя это случилось только после того, как Хью неоднократно и ясно дал понять, что я не имею права вмешиваться в его нескончаемые поиски своего истинного и природного «я». В случае Хью это означало, что он носится со своим сердцем на веревочке, словно маленький мальчик, который пытается запустить змея. Иногда мне кажется, что, потребовав развода и отказавшись от его фамилии, я просто сумела придать хоть какое-то достоинство и завершенность его чудовищным метаниям – такой забавный способ предоставить ему последнюю возможность разобраться со своими чувствами. Но к тому времени у Хью осталось на удивление мало чувств, с которыми надо разобраться. Он вообще пропустил мимо ушей мое заявление, что я возвращаю себе фамилию Рамси, и это так меня раздосадовало, что я попыталась убедить и детей отказаться от его фамилии. Как это было смешно. Лучше всех отреагировал Сэмми: «И что? Придется менять права?»
Мне не следовало так быстро обрывать наш телефонный разговор. Но, услышав твой голос, я ощутила, как нарушилось нормальное течение жизни. Остальные никогда не простили бы меня, если бы я проявила дружелюбие. Хотя кого я дурачу? Это письмо они тоже бы не простили. Я всегда по-особенному, своеобразно, ощущала себя, разговаривая с тобой: ты слышишь то, что остальные предпочитают игнорировать или понимать неверно, потому я и любила беседовать с тобой.
И вот ты! Снова в Чикаго. Сомневаюсь, что смогу когда-нибудь приехать туда. Чикаго – дом, в котором полно детей, и лужайка, которую никто не косит. Хью, однако, бывал там. Он теперь мотается по стране, словно бродячий торговец, хотя ему, разумеется, нечего продавать. Совершенно нечего. Он оставил практику и работает, когда у него с его нынешней подружкой заканчиваются деньги. Моет посуду, грузит товары. Все, что угодно. Но в Чикаго Хью возвращался с определенной целью, и причиной был ты. Он узнал, что твое дело будет пересматриваться. Полагаю, ты в курсе, что, когда разразилось несчастье, Хью здорово подружился с прокурором, и они так и остались друзьями. Хью узнал, что тебя, скорее всего, выпустят из клиники, и сделал все возможное, чтобы снова возбудить против тебя дело. Он упомянул об этом, когда звонил мне в последний раз, и, раз уж всплыла эта тема, могу добавить, что он был ужасно расстроен, поскольку понимал, что просчитался и ты скоро выйдешь. Разве я не говорила тебе, что в Хью ты обрел опасного врага? Как же ты мог настолько самонадеянно принять его медлительность за слабость? Ты считаешь астрологию ерундой, однако Хью – классический Телец. И неплохой провидец. Я не грохнулась в обморок от твоего звонка только потому, что месяц назад Хью предсказал, что ты найдешь меня и свяжешься со мной, и я, как ни странно, с тех пор ждала, что ты объявишься.
Хотя я совсем бедна, я живу одна, а значит, могу потакать некоторым своим слабостям. На самом деле мне следовало стать католичкой. Никто, кроме католиков, не воспринимает наслаждение так остро. Мне потребовалась целая вечность, чтобы полностью осознать, что я, вероятнее всего, останусь нищей до конца своих дней – разумеется, если только некий мифический богач с двадцатичетырехкаратной дырой в сердце не приползет ко мне на коленях. Мы с Хью начинали совместную жизнь без денег, только тогда это не казалось такой уж большой проблемой. Мы оба делали вид, что богаты, и, будучи образованными протестантами, мы притворялись, будто все общество – если не все мироздание – ставит перед собой цель удержать нас на плаву. Мы утешали себя классическим ложным утверждением: мы не бедные, мы находимся в стесненных обстоятельствах. Что в нашем случае было так же осмысленно, как для потерпевшего кораблекрушение семейства говорить о себе, что они «отправились в поход».
Я научилась держаться подальше от многих удовольствий. Рождение очередного ребенка вынуждало меня отказываться от очередной порции дорогостоящих желаний. Лишь одно из них никогда не умирало – я оберегала его, словно исчезающий вид, – моя любовь к дорогому шоколаду. Эта любовь пережила любовь к красивым книгам, подпискам на журналы, сумочкам из крокодиловой кожи и английским сигаретам. Шоколад победил бирюзу и золото, а равно и удовольствия попроще вроде кинопремьер или стирки рубашек в китайской прачечной. Но моя пылкая любовь к хорошему шоколаду не просто пережила все прочие удовольствия – она превзошла их. Ни слухи о выходе новой книги, ни прикосновение к ирландскому полотну не трогали меня глубже, чем тающий, медленно растворяющийся на языке кусочек швейцарского шоколада.
Поскольку в твоей семье все открыто высказываются за то, что надо делиться (твои родители такие ярые сторонники равноправия!), ты был здорово шокирован, узнав, что я прячу свой шоколад от остальных членов семьи. Обычно я неспешно смаковала припрятанное лакомство. Сказать по правде, шоколада таяло и засыхало не меньше, чем было съедено. Меня просто начинало трясти, когда я проходила мимо того места, где было что-нибудь спрятано. Иногда, разговаривая с Хью или с кем-нибудь из детей и держа руку на кленовой коробке для швейных принадлежностей, где под обрезками фетра и пустыми катушками лежало на пять долларов полугорького австрийского шоколада, я чувствовала, как по лицу растекается румянец, а сердце начинает буквально грохотать. Обычно я думала: «Господи, я же выдам себя. Меня уличат, я пропала!» Это все равно что встретить на улице любовника, когда он идет с женой, а ты с детьми – такое пугающее чувство, но доставляет огромное удовольствие. Тайны утешают, даруя личное пространство и возможности. Они иксы в твоем уравнении, не ведающие сострадания. Я притворялась, что эти тайники со спрятанными сладостями, непочатые запасы, запретные для всех остальных, в моем распоряжении. Еще до того, как ты превратил наш дом в свой, охота за моими сладостями сделалась семейным спортом. Иногда я просыпалась позже обычного, спускалась и обнаруживала, что дом перевернут вверх тормашками. Поиски моих запасов шоколада превратились в ритуал, и, как и с прочими дикарскими играми, никто в нашем большом, полном сквозняков, рассыпающемся доме так его и не перерос. Даже Хью принимал участие. Но ни у кого не было такой способности находить мои тайники, как у тебя. Из всех, кто болтался у нас по дому – родных, друзей детей, уборщицы, которую мы наняли на месяц, когда со мной случилось то, что Хью предпочитал именовать нервным срывом, а я сама называла просто возвращением в сознание, множества случайных знакомых, удравших из дома, хиппующих подростков, которые задерживались у нас, потому что наша открытость и любопытство неизменно воспринимались как слабость, – из всех этих дюжин с именами и без, с моральными принципами и совестью и без, ты был единственным, кто регулярно находил то, что я прятала. Ты ухаживал за Джейд не больше недели, когда начал разоблачать мои уловки. Я хочу сказать, Дэвид, что ты находил шоколад, о котором я напрочь забыла. Ты нашел плитку на дне коробки с бумажными платками, потом остатки шоколадки в книжном шкафу, убранные за старинную «Британику», которой никто не пользовался, поскольку из-за напыщенного слога дети не могли сдувать оттуда домашние задания. Ты нашел шоколад в подвале, засунутый за ржавую лопату для снега и завернутый в тряпки для защиты от мышей, и без малейшего труда ты угадал, который из кирпичей в камине вынимается. Когда остальным удалось заразить тебя духом искательства, единственным защищенным от тебя местом стала моя спальня, где время от времени я прятала что-нибудь в ящик с нижним бельем и куда ты не заглядывал. Почему, Дэвид? Из деликатности, такта или то была тактика? Должна признать, хорошо, что эти набеги совершал ты. По крайней мере, ты следил за тем, чтобы большая часть возвращалась ко мне. Тебе нравилось дарить мне то, что я сама припрятала. Ты был как собака, играющая с палкой: ну, брось! ну, спрячь! я тебя знаю!
У меня было достаточно времени, чтобы поразмыслить, и я решила, что, поскольку ты начинаешь с нуля, без неприязни и обид, то сможешь достичь такого понимания меня, которое в некотором смысле превзойдет понимание моих родных. Все остальные были слишком озабочены и не желали видеть, что я несколько душевнее и способнее, что во мне сохранился тайный запас женственности, материнских чувств, самоотверженности – ведь они видели все это сквозь туман ожиданий. Я всегда считала, что ты обладаешь неким особенным, интуитивным пониманием меня, хотя часто то, что мы называем пониманием, оказывается признательностью, облаченной в другое платье. С тобой я могла говорить с полной уверенностью, что все сказанное мной не будет автоматически очищено от шелухи в поисках зерна истинного значения. Я могла шутить с тобой, ходить вокруг да около. Я могла намекать. Какое же это было облегчение. Ведь все остальные были так чертовски недвусмысленны.
И ты был единственным, кого искренне взволновало то, что я была писательницей. Когда ты узнал, что в свое время я продала два рассказа в «Нью-Йоркер», то в тот же день отправился в библиотеку Чикагского университета, чтобы прочитать опубликованные рассказы, и вернулся вечером с их еще сырыми, холодными фотокопиями. За кем ты тогда ухаживал, вот что я хочу знать. Моим рассказам было больше восемнадцати лет, однако они дрожали в твоих руках, казались новыми и живыми, будто только что вышли из типографии. Ты смотрел на них и на меня так, словно я до сих пор была той самой личностью, которая сочинила их. Ты хотел говорить обо всем, ты интервьюировал меня так, точно я Ребекка Уэст, спрашивал, что меня вдохновило, спрашивал, почему я выбрала то или иное слово.
Я была первым человеком из твоих знакомых, который что-то опубликовал, и понимала, что твой энтузиазм наивен, однако дорожила им, вытаскивала его наружу. Я сварила нам кофе, и мы пили ликер «Тиа Мария» из тех стаканов для апельсинового сока, которые Сэмми позаимствовал в кафетерии. Кем ты был? Я имею в виду тогда, в тот вечер. Старшеклассником, ухажером моей дочери. Еще одним пришельцем в нашем доме. Однако ты, кажется, был таким многообещающим. Твои большие, пристально глядящие глаза и по-настоящему виртуозное умение высказывать лесть не сразу, а с легкой запинкой. Уже скоро все семейство, включая Хью и даже Джейд, отправилось наверх, спать, а мы с тобой остались вдвоем в кухне, в которой горела одна лампа, а весь остальной дом погрузился в темноту. Было почти одиннадцать, однако нам не хотелось прерывать беседу. Каким невероятно чудесным был наш разговор о тех рассказах, и ты, как я теперь понимаю, очень хитроумно застолбил участок, закрепив за собой территорию не только в пространстве, но и во времени. За один вечер ты создал крайне важный прецедент. Отныне никто уже не ждал, что ты уйдешь в обычное, приличное, время. Помню, я надеялась, что к тому времени, когда я приду, Хью будет спать, потому что еще раньше вечером я почувствовала, что он хочет, как он обычно любил говорить, «поиметь меня», а я была совершенно не в настроении. Совершенно. Я тогда даже подумала, вдруг Джейд лежит в постели, проклиная меня за то, что я узурпировала ее нового кавалера. Но мне просто казалось чертовски правильным выпивать и беседовать с тобой, чтобы еще переживать за других. Я сказала себе, что если бы Хью так сильно хотел меня, то мог бы прийти за мной; если бы Джейд страдала от подростковой ревности, то могла бы сказать об этом мне в лицо; если бы ты, за флером своего обаяния, ощущал, что тебе следует оказаться в каком-то ином месте – дома или с Джейд, – то мог бы просто подняться и уйти. Я была так счастлива.
Я знаю, тебе кажется, что мы каким-то способом навязали тебе образ жизни нашей семьи, склонили к тому, чтобы стать одним из нас. И другие, как я полагаю, ощущали то же самое. В результате мы получили то, что сами заслужили, потому что соблазнили тебя войти в воды, которые в итоге захлестнули тебя с головой. Огонь, который ты развел, некоторым, как я понимаю, показался адским пламенем, которого мы в высшей степени заслуживали. Я знаю, что твоя невиновность не была доказана (или доказуема), но даже в приговоре тебе – скорее лечение, чем наказание, – кажется, содержался укор нам, как будто до безумия тебя довели обстоятельства жизни в нашем доме. Мне все представляется иначе.
Было в тебе нечто усугублявшее любую подковерную борьбу, все разногласия, недопонимания, нечто ударявшее по нашим чувствам, которые и без того опасно балансировали на грани. Я до сих пор не вполне понимаю, как ты это делал. Наш дом всегда был открыт для молодежи: для хамоватых и трудных подростков, для паршивых маленьких гениев, для призеров научных ярмарок и исполнителей народных песен, для любого ребенка, который производил впечатление на нас. Однако никто из чужаков не играл роль Прометея для забитых масс, никто в действительности не изменял нашего отношения друг к другу, никто никогда не вынуждал нас пересматривать всю систему соглашений, удерживавших нас вместе, – соглашений, на которых держатся все семьи, если над ними не довлеет одна диктаторская сила.
Мне кажется, то, как ты менял нас, и вынудило в итоге Джейд поговорить с Хью начистоту и сказать: «Почему ты ничего не сделаешь? Почему бы тебе не вспомнить, что ты отец, и не сказать „нет“? Спаси меня». Я понимаю, тебе хотелось бы думать, что решение об отлучении тебя на месяц от нашего дома изначально исходило от Хью, что причиной стала ревность Кита или же моя нездоровая тоска по прежнему укладу. Но на самом деле этого захотела Джейд, это она почувствовала, что все рушится. Мы же с Хью попросту ходили обкуренные и одержимо, с гордостью прославляли Нашу Новую Сексуальную Свободу. Мы были не в состоянии принимать какие-либо решения. Наши жизни вдруг кто-то подвесил, резко, внезапно, и даже просто висеть было равносильно участию в родео. Мы, разумеется, думали, что мы такие храбрые, так далеко обогнали сверстников – к тому времени у нас уже не осталось хороших друзей нашего возраста. Но при этом мы были до чрезвычайности не уверены в себе, мы были новичками на новых путях бытия, поэтому и не ощущали себя взрослыми настолько, чтобы диктовать правила поведения Джейд, или тебе, или кому-нибудь еще. На тот момент самое лучшее, что мы могли предложить: «Не судите да не судимы будете». И только когда Джейд, шатаясь, пришла к нам в комнату с пригоршней моего только что купленного торазина (идеальное средство, чтобы тебя как следует торкнуло и появился шанс вообще не вернуться), только тогда мы начали действовать. «Что мне сделать?» – спрашивал ее Хью с той беспомощностью, которая, по его мнению, доказывала широту взглядов. Я была занята тем, что пыталась разжать руку Джейд с торазином. Господи, он ведь мог впитаться в потную кожу на ладонях и довести ее до шока! И к концу вечера Хью пришлось вмешаться и стать Папочкой, которого так не хватало Джейд. Он доказал, что способен быть Папочкой, велев тебе держаться подальше от нашего дома целых тридцать дней, запретив таким образом Джейд видеться с тобой.
Но разумеется, было уже слишком поздно. Джейд старалась не просто удержаться на последнем рубеже дочеринства, она думала не только о том, чтобы каким-то образом восстановить равновесие, – она нуждалась в родительской заботе, нуждалась в жизни более нормальной, она подозревала, что девочке ее возраста не пристало иметь любовника и уж точно не пристало, чтобы этот любовник жил у нее. Пока ты был в ее постели, Джейд не хватало личного пространства, чтобы оставаться юной девушкой. Со следами еженощных любовных утех на теле она уже не могла спать тем невинным розовым сном, в котором она так нуждалась. Однако, изгоняя тебя на месяц, она имела в виду спасти не только себя: это было ради всех нас, в особенности ради Хью и меня.
Каждый, кто когда-либо появлялся у нас в доме, нес послание или вызов, учил нас чему-то. Может быть, так получилось, потому что мы с Хью познакомились в университете, но мы были рождены вечными студентами, мы писали конспект той жизни, которую мельком успевали увидеть у других. В том и состояла привилегия держать дом, открытый для всех, даже головорезы приходили, принося дары. Мы с Хью, и в меньшей степени наши дети, позволяли этому насыщенному, нелепому потоку жизни огибать нас. Мы привечали беглецов, любопытных, гостей на одну ночь, словно они были многочисленные менестрели, болтающиеся по огромной средневековой ярмарке. Мы считали себя восприимчивыми, а на самом деле были легковерными простофилями: нам вечно хотелось верить, будто подростки или даже дети возраста Сэмми несут ростки нового сознания, а мы, Хью и я, счастливчики, которые учатся у них. Однако никто из них не оказал на нас такого воздействия, как ты. Оно захватило нас врасплох, точнее, ты захватил, потому что по сравнению с такими персонажами, как Алекс Ахерн и Чокнутый Гектор и еще Билли Сэндберг, который колотил себя по животу, как по барабанам бонго, и закатывал глаза так, что в глазницах виднелись лишь мутные белки, по сравнению с отмороженными придурками, которых мы повидали, ты был относительно добропорядочным. Теперь, когда я вспоминаю об этом, то понимаю, что мне потребовалось несколько недель, чтобы наконец заинтересоваться тобой.
Ты помнишь, что столкнулся с жестокой конкурентной борьбой, и тебе было мало просто ухаживать за Джейд. Тебе пришлось сделаться интересным – незаменимым! – для всех остальных. Конечно же, ты мог пройти долгий путь соблазнения каждого из нас, ты мог далеко обставить прочих игроков – благодаря одному лишь обаянию, – но никто больше не старался так упорно, никто больше не обладал твоей целеустремленностью, не зацикливался на том, чтобы произвести впечатление. Для Кита, пока он был в силах тебя выносить, это была ботаника и народная музыка, для Сэмми – карате, для меня – еврейские писатели, а для Хью – подобострастные заигрывания, к несчастью для тебя и твоей тактики так и не очищенные до конца от комплекса собственного превосходства и только усиливавшие его. И для всей семьи были придуманные тобой латвийские сказки, которые нас веселили, и марксистская догма, чтобы произвести впечатление своей эрудицией и дать нам понять: пусть кажется, будто твой самый высокий жизненный принцип – собственное удовольствие, но на самом деле тобой правят великие исторические факторы. За всем этим ты был в каком-то смысле революционером и знал, что мы будем ошеломлены твоими идеалами, их определенностью и таящимся в них обещанием необыкновенной жизни. Глумиться над либералами было, по крайней мере для нас, все равно что мотаться по Гайд-Парку, когда ты не в себе: ты вроде и в мире, и в то же время над миром, и тебе начхать на сравнения и осуждения.
Но оставим Латвию и русскую революцию, оставим Гимпеля-дурака и твои благодарственные речи за вклад Хью в победу во Второй мировой войне. В конце концов, нас привлекло к тебе то единственное, что тебе давалось без малейших усилий. Твоя любовь к Джейд. И именно Хью, тебе следует об этом знать, догадался первый – не о любви, показавшейся мне неизбежной, ведь вы оба только и хотели друг друга, но о странной, единственной в своем роде силе, которую вы порождали вдвоем, которую Хью увидел за много месяцев до того, как тебе наконец запретили появляться у нас в доме.
Одно дело предоставлять дочери свободу для выражения своей любви, в особенности когда ей так трудно выражать ее в кругу семьи, но совсем другое – видеть, как из-за этой свободы ее захватывают серьезные отношения, какие мы с Хью называли не иначе как «зрелая любовь». Мы с легкостью позволяли ей проявлять сексуальность, с легкостью позволяли ей искать свою индивидуальность за пределами семейного здания, но, должна признаться, мы с Хью ожидали, что Джейд начнет сексуальную жизнь с некой щенячьей любви, с чего-то совершенно детского, скажем так, полного сомнений и мечтаний, с некой связи, которая лишь подчеркнула бы, какой занятный гибрид ребенка и женщины она представляла собой в то время. Нам казалось, мы дали дочке разрешение поэкспериментировать с химическим набором, и вдруг обнаружилось, что она скрытый гений – она разрешает древние алхимические загадки, соединяет несоединимые некогда молекулы, заполняя подвал светящимся дымом. Мы просто понятия не имели, во что ввязываемся. Мы совершенно недооценивали те непостижимые эмоциональные достижения, на которые она способна. Мы слишком привыкли видеть Джейд с одной и той же стороны. Зевающей, слегка отстраненной, уравновешенной, консервативной, уклончивой, в никаких отношениях с собственным телом, за исключением абстрактного беспокойства по поводу веса и сетований из-за маленькой груди.
Это доводило Хью до безумия, разрывало его пополам. Его бесконечно уязвляла мысль, что его драгоценная дочь обнаженная, в постели с мальчишкой. Предоставленные сами себе, кровосмесительные фантазии Хью, я уверена, атрофировались бы. Однако зрелище того, как Джейд вступает в сексуальную жизнь, находясь на перепутье между детством и женской зрелостью, породило в Хью глубокую, противоречивую и болезненную тоску. Он хотел, чтобы ты убрался прочь, потому что хотел, чтобы эта тоска прошла. Его воспитали в уверенности, что нет ничего дурного в том, чтобы защищать и даже повелевать своей дочерью, но бедный Хью жил в тесной гармонии со своими истинными и двусмысленными чувствами: куда более страстный, чем кто-либо в семье, он не мог не замечать откровенной ревности, сквозившей в его переживаниях из-за тебя и Джейд.
Но, с другой стороны, вы вдвоем воздействовали на бедного Хью так же, как почти на всех остальных. Дело в том, что вы вызывали в нем воспоминания о самых невнятных, неразумных романтических надеждах, какие он когда-либо питал. Все, что было предано и утрачено, все, что было измельчено и ослаблено, все необузданные чувства стремительно захлестнули Хью. Я была другой. Видя вас двоих, влюбленных, я всего лишь скорбела о том человеке, которым никогда не была, о риске, на который никогда не отваживалась, потому что моя жизнь проходила более или менее вне игры. Зато Хью действительно узнавал себя в вас двоих. Подлинные лица, подлинные случаи, истинные переживания из-за нарушенных обещаний вернулись к нему. У меня была просто зависть, а вот Хью переживал восторг и скорбь воспоминаний.
Хью был полностью открыт для сокрушительного удара, какой ты нанес ему своим примером. Я увидела, как он покачнулся, и воспользовалась моментом. Я подбадривала его, призывая поверить, что мы можем благополучно совершить скачок во времени и пространстве: вместо того чтобы становиться старше, мы можем молодеть, вместо того чтобы делаться все более зажатыми, мы можем взмыть к бескрайней, бесконечной свободе. Ни дом, ни наш опасно балансирующий на грани бюджет, ни тщательно оберегаемая и чиненая одежда, висящая в шкафах, ни вареные яйца, ни потускневшие ложки, ни репродукции Клее в самодельных рамках – ничто из этого, настаивала я, не задает истинных границ нашей жизни. Мы можем делать все, что угодно.
Дальнейшее, как говорится, теперь история. Я завела одну интрижку, а он – десять. Я выкурила косячок, а он – фунт марихуаны. Я намекнула на противоречивость своего характера, а он обрушил водопады признаний. Я уронила слезинку, а он принялся рыдать. А потом, когда я начала задаваться вопросом, может быть, мы проявили чуть больше снисходительности, чем следовало, и несколько уменьшили долю родительской ответственности, Хью ударился в панику и потянулся к знакомым рычагам управления, которые теперь вырывались из рук или не слушались его прикосновения. Что случилось с семейными собраниями? Кто гладил его рубашки? Он говорил, что ощущал себя пилотом истребителя, которому пробили хвост, – потеря высоты, внезапная смена курса, пронзительный свист неизбежности.
Кто знает, какую форму приняла бы эта неизбежность, если бы не ты? Нервного срыва? Наркотических галлюцинаций? Ага! Я так и вижу, как ты начинаешь извиваться, воображая, что тебя снимают с крючка. Только избавляться тебе надо не от чувства вины, а от мании величия. Как ты посмел хотя бы в мыслях поверить, что тебя и только одного тебя достаточно, чтобы разрушить нашу семью! Правда, в итоге ты стал самым подходящим вестником нашего скоропостижного домашнего краха. В какой-то мере поддавшись твоему воодушевлению, мы начали, с неимоверной осторожностью, выходить за обычные границы своей женатой жизни, но именно ты увел нас с привычного пути гораздо дальше, чем мы собирались зайти. Мы сами хотели доказать, что наша жизнь не ограничивается стенами дома, одеждой в шкафу, репродукциями Клее в самодельных рамках. Одним движением руки ты обратил все это в прах.
Глава 6
Письмо Энн сделало все то, что и должно делать важное письмо: оно повлияло на мою удачливость, уверенность в себе, повлияло на мое место в мире. В колледже учителя, встречая в коридорах, наконец-то стали меня узнавать, сокурсники вдруг стали со мной разговаривать: просили у меня конспект лекции, которая была во вторник, приглашали на кофе, на ланч, предлагали собраться с четырьмя-пятью другими студентами, чтобы повторить пройденное к грядущему тесту, при этом они слегка стеснялись, словно, соглашаясь, я сделаю им одолжение. Даже когда я пикетировал магазин, некоторые прохожие смотрели на меня с пониманием, а некоторые даже останавливались сказать, что не станут покупать штаны Редмана. Один старик вышел из магазина Сидни Нейгла с простой серой коробкой в красно-белом пакете, тронул меня худой рукой за плечо и сказал:
– Прошу прощения. Я только что купил брюки Редмана. Это мой зять меня попросил. Это не для меня. Себе бы я ни за что не купил. Но мой зять не отличит профсоюз от котлеты. Простите.
Он стоял и пристально смотрел на меня, пока я наконец не сообразил, чего он хочет, и тогда я коснулся его руки и улыбнулся ему. Я даровал прощение людям!
Что касается тех, кто за мной надзирал, я не собирался сообщать им, что установил контакт с Энн, так же как не рассказывал никому о той ночи, когда нашел письма Джейд и мои. Родители не имели привычки совать всюду свой нос, они знали, что ничего не выиграют, если начнут без предупреждения сдергивать покрывало с моей жизни. Эдди Ватанабе и вовсе сказал, что наблюдение за моими успехами и есть то самое, что придает ценность работе полицейского надзирателя. Ему захотелось перечислить вслух мои недавние достижения, подчеркивая каждый пункт в списке коротким и резким пожатием моего плеча. Ты нашел работу. Пожатие. Ты нашел работу в профсоюзе. Пожатие. Ты поступил в колледж. Пожатие. Ты интересуешься астрономией. Пожатие. Ты нашел для себя дом. Пожатие. Ты заводишь друзей. Пожатие. Ладно, мне можешь сказать. Девчонку пока не завел? Молчание. Улыбка и самое сильное пожатие из всех. Что касается моих новых друзей, страх в очередной раз оказаться в изоляции часто искушал меня установить с ними более тесные отношения: словом, я умело набрасывал на окружающих сеть из своих откровенных признаний. Но новые знакомые ничего не знали ни об Энн, ни о Джейд, ничего не знали о пожаре и трех годах, проведенных мной в Роквилле. Я завязывал дружеские отношения в обстановке повышенной секретности, и хотя я уже устал от обилия лжи в моей автобиографии, я сказал себе, что эти отношения слишком хрупки и не выдержат неожиданных поворотов сюжета. Насколько всем было известно, я не учился три года без особой на то причины – совершенно в духе времени. Хотя могли бы и поинтересоваться, почему это человеку, который несколько лет ловил кайф и путешествовал автостопом – или что они там себе навоображали, – не хватает раскрепощенности и почему он не рассказывает никаких сногсшибательных историй.
Если кто и мог заметить, что в моей душе разгорелся новый свет, так это доктор Экрест, и какое-то время я так и чувствовал, как он изучает меня. Должен признать, доктор Кларк сделал для меня все, что мог, передав доктору Экресту, в особенности потому, что их методы были совершенно противоположными. Кларк обожал сновидения, вольные ассоциации, он делал заметки, не глядя на тебя, опустив на окнах маркизы и на три четверти задернув шторы. Экрест был рослым, лоб его был в морщинах; он походил на бывшего бейсболиста или же официанта, который предупреждает тебя, что сегодняшняя рыба не такая уж и свежая. Его тонкие, похожие на проволоку волосы были суше, чем у куклы; он рисковал поджечь их каждый раз, когда закуривал «Кент». Хотя он был крупный, голос у него звучал неестественно звонко, в точности как некоторые голоса подростков, которые кажутся слишком звучными для их тел. Он работал в ярко освещенном кабинете, у него не было кушетки, на которой я мог бы лежать, притворяясь, будто разговариваю с самим собой. Мы сидели в дешевых с виду креслах, поставленных в точности друг против друга. Меня часто посещала мысль, что доктор Экрест чувствовал бы себя точно так же уютно, толкуя карты Таро или линии на моей ладони. Надо лишь заменить пыльные жалюзи на его окнах темными занавесками в цветочек, а вместо дипломов и сертификатов повесить на стене светло-оранжевое цыганское платье, расправив его так, чтобы лучше была видна вышивка. Доктор Экрест был ясновидец в том смысле, в каком являются ясновидцами все, кто смотрит в хрустальные шары или ощупывает шишки на твоем черепе. Он обладал интуитивным пониманием молчания и громадным, хотя и странно безэмоциональным, состраданием, которое позволяло ему проникать в мысли других людей. Он мог бы всю жизнь провести в ярмарочных шатрах или в витрине магазина, барабаня длинными пальцами по обтянутому фетром столу, если бы у него не хватило энергии и денег, чтобы поступить в медицинский колледж.
Было непонятно, считает ли сам Экрест, что обладает «способностями». Если он и сознавал свою сверхъестественную проницательность, даже не знаю, было ли ему от этого хорошо. Провожая меня до двери после одного сеанса, он легонько тронул меня за плечо:
– Не ешь всякую дрянь. Питайся нормально, ладно?
А когда я обернулся на него, он как будто покраснел и быстро перевел взгляд в пол. Один раз я пришел к нему, прогуляв в тот день и учебу, и работу, и он спросил:
– И чем же ты занимался целый день?
– Почему вы спросили? – поинтересовался я.
А он лишь покачал головой:
– Не знаю.
На следующий день после того, как я проник в отцовскую контору, чтобы прочитать письма от Джейд, доктор Экрест спросил, успел ли я уже побывать на работе у отца. Я поглядел на него виновато и потрясенно, но доктор Экрест сказал, что просто подумал, может, мне поработать у Артура, пока не найдется что-нибудь другое.
Начав составлять список Баттерфилдов и Рамси, я жил в страхе, что доктор Экрест может догадаться. Я был абсолютно уверен: он знает о моей жалкой личной жизни все, а потому у меня неоднократно возникало желание поделиться самым сокровенным. И только тогда, когда я нашел Энн, а потом получил от нее письмо, только тогда цена моих тайн неизмеримо выросла и я выстроил прочную мысленную стенку между Экрестом и той частью себя, которая жила лишь ради воссоединения. Я чувствовал себя героем из средневековой легенды, затеявшим мысленный поединок с чародеем: мы говорили о Роуз, мы говорили об Артуре, мы говорили о том периоде моего детства, когда я объявил, что оглох, а тем временем наши подсознания превращались в сокола и полевую мышь. Я так и не был до конца уверен, удалось ли мне что-то от него скрыть.
На следующий день после получения письма Энн Экрест впервые оседлал любимого конька доктора Кларка и поинтересовался моей сексуальной абстиненцией.
– Я говорю с тобой как мужчина с мужчиной, – начал он, – а не как врач с пациентом. Сколько еще ты собираешься отказывать себе? Ты ведь не можешь жить без теплоты.
– Теплоты? – переспросил я, мысленно приказывая ему заткнуться.
– Да. Без сексуального выражения. Дэвид, ты же даже не мастурбируешь.
Мы молчали не меньше минуты. Все мои тайные происки отступили во тьму, словно партизаны, скрылись за другими мыслями. Наконец я придумал, что ему сказать:
– Если уж мы говорим как мужчина с мужчиной, а не как врач с пациентом, то мне кажется, вы не должны брать плату за этот час.
Контора моего отца находилась недалеко от колледжа, и раз или два в неделю мы вместе обедали. Мне было неловко видеться с Артуром чаще, чем с Роуз, в особенности потому, что она всегда чувствовала себя исключенной из нашей с отцом компании. Однако факт, если не истина, заключался в том, что Роуз не хотела видеть меня слишком часто. Ее всегда приводили в ужас маменькины сынки, и вот теперь, когда подобный вопрос уже не стоял, она сказала себе: для него будет лучше, если он сам найдет свой путь, или «роль», как она это называла.
Когда выпадала возможность, я встречался с Артуром у него в конторе. Я старался не вспоминать ту ночь, когда прокрался сюда и нашел письма. Чаще всего Артур на некоторое время удалялся в уборную, прежде чем отправиться со мной на ланч, и тогда я испытывал судьбу и свою реакцию, прочитывая одно-два письма за время его отсутствия. У меня не хватило духу украсть все письма, хотя в конце концов я унес их из кабинета на один день и сделал ксерокопии. Я со смущением дожидался, когда Артур признается мне, насколько невыносимой стала его жизнь дома, однако он выражал свое сожаление лишь мимоходом – пожатием плеча, вздохом, тем, что называл жену «твоя мать», как будто бы она только ей и была. Доктор Экрест предупреждал, что мне не следует вмешиваться в прискорбные матримониальные отношения родителей, и ни одному из советов психиатра я не следовал с такой легкостью и непринужденностью. Я с удовольствием отвечал на поцелуи отца при встрече и прощании, жадно кормился сентиментальной тоской его любви ко мне: то была чистейшая отцовская любовь, бездумная и не требующая никаких усилий. Он просил лишь, чтобы я был его сыном. Он едва ли понимал, что я обожаю его. Каждый раз, когда мы отправлялись на ланч, мы говорили только обо мне, но затем, в один из дней в конце ноября, когда я зашел за отцом в контору, он сказал, что решил расстаться с Роуз. Он сидел за столом, положив перед собой руки, словно президент, делающий из Овального кабинета короткое заявление для телевидения. Волосы у него были старательно причесаны, на нем была новая спортивная крутка с широкими отворотами. Он был похож на одного из тех пожилых людей, которые решили сменить имидж. Только это был Артур, и ни один его жест не был до конца свободен от странностей: он выглядел как благодушный слепец, которого одевал кто-то, не очень хорошо с ним знакомый.
– Вчера вечером, – произнес он голосом, в котором смешивались интонации телекомментатора и человека, стоящего одной ногой в могиле, – после двадцати семи лет брака – многие из которых, большинство, Дэвид, почти все из них, были прекрасными – мы с твоей мамой решили, что будет лучше для всех, если мы расстанемся.
Я кивнул, но никак не мог придумать ответ. Глаза отца были устремлены на меня. Мне хотелось помахать перед лицом, как будто отгоняя рой мух-поденок. Высокое пыльное окно у него за спиной было залито лимонным светом. Телефон зазвонил, но он не стал поднимать трубку.
– Пойдем отсюда, – сказал он, поглядев на телефон, и тот перестал звонить.
Мы отправились в гриль-бар в подвале на Вабаш-авеню. В районе, заселенном в основном клерками, людьми интеллектуального труда и бизнесменами, это была самая пролетарская закусочная. Вход больше походил на заброшенный вход в метро. Требовалось спуститься по лестнице с клепаными железными ступеньками, а затем толкнуть ободранную зеленую дверь. Помещение напоминало пещеру, подземную вселенную людей, занятых тяжелым трудом. Выпивка стоила четвертак или тридцать пять центов, у одной только стойки бара могли усесться человек двести. Запах пива смешивался с запахом сосисок; дым от сотни сигарет сливался с паром от дымящихся тарелок. Почти все были в рабочей одежде: фланелевые рубашки с закатанными до локтя рукавами, из-под которых торчали рукава нательной рубахи; куртки на молниях с вышитыми справа на груди именами; ботинки до щиколотки, со стальными носами и с обмотанными вокруг лодыжки шнурками. Мой отец был единственным посетителем в деловом костюме, а я был здесь самый младший.
Мы получили еду на раздаче. Вареная картошка, аппетитная тюрингенская колбаска, горошек и рисовый пудинг. Я нашел маленький свободный стол, а Артур сходил к бару и взял кувшин пива. Когда я снимал тарелки с коричневого пластмассового подноса, то заметил, что у меня трясутся руки.
– Знаешь, – начал Артур, когда мы приступили к еде, – я понятия не имею, как называется это заведение, хотя обедаю здесь почти всю свою жизнь. После введения сухого закона оно называлось «Нижний гриль-бар», а затем его продали, и оно называлось как-то по-другому, только я не помню. Ты заметил, что вывески нет? И некоторые из парней работали здесь еще до того, как я услышал об этой закусочной. Так вот, они тоже понятия не имеют, как она называется. Послушай, я только что вспомнил, как приводил сюда Роуз в первый день нашего знакомства.
Я подцепил на вилку несколько горошин, но не стал класть в рот. Отец вспоминал нечто такое, что шло вразрез с моими воспоминаниями о первой встрече родителей, только я никак не мог припомнить, что именно мне говорили. Майский парад? Пикник?
– Мы никогда не рассказывали тебе об этом, – сказал отец, – но твоя мать первый раз вышла замуж совсем молоденькой девочкой. За богатого молодого человека по имени Карл Кортни, вылитого Уильяма Пауэлла, чванливого, как петух. Они поженились в Филадельфии. Роуз работала по пятьдесят часов в неделю, делая все возможное, чтобы содержать свою безумную мать. Кортни работал часа два от силы, получая денежки от своей матери, старой Вирджинии Кортни, которая владела радиостанций и отличалась весьма реакционными взглядами. Брак был очень короткий, о нем даже нечего сказать. Но я догадываюсь, что Роуз любила мужа, потому что он был бессовестный обманщик, а она с этим мирилась. Примерно через год после свадьбы Кортни получил работу – через матушку – в «Трибьюн», прямо здесь, в Чикаго, и Роуз приехала с ним. Она уже состояла в Коммунистической партии, а Кортни был всего-навсего изоляционист и плейбой, однако она льнула к нему, говоря себе, что, может быть, сумеет его перевоспитать, пока он не начал ходить налево. – Артур посмотрел на свою тарелку, вспомнив, что он вроде как собирался пообедать. Он отрезал кончик тюрингенской колбаски, но затем отложил вилку и сделал большой глоток пива.
– В смысле, изменять с другими женщинами? – уточнил я.
– Ты сам сказал. Секретарши и артистки кордебалета, бездумные женщины без всякого интеллекта. Иногда он являлся домой только для того, чтобы переодеться.
– Господи! – воскликнул я.
Я ощущал какую-то особенную боль за Роуз, словно эта боль постоянно жила внутри меня, но я только сейчас обнаружил ее. Или я всегда знал? Может, это было что-то такое, о чем они говорили, думая, что я сплю? Я вдруг вспомнил, как лежу, развалившись на заднем сиденье одной из наших старых машин, и мы едем ночью на очередные суматошные каникулы, которые случались регулярно, родители переговариваются нервным шепотом, и мать… плачет. Отец выразительно жестикулирует, а я смотрю на его отражение в темном лобовом стекле и… Но тут воспоминание обрывалось, оставались только попытки вспомнить.
– Кто-нибудь из моих психиатров знает об этом первом браке мамы? – спросил я.
Вопрос меня озадачил. Какая разница? Узнав от Джейд, что они с Хью решили, что я не должен месяц появляться в их доме, первое, что я спросил у нее, когда состоялся этот разговор.
– Нет. Мы не говорили.
– Почему это такая тайна?
– Роуз не хотела, чтобы кто-то знал. Она стыдилась.
– Тогда зачем ты рассказываешь мне сейчас?
Артур пожал плечами:
– Тебе неприятно, что я рассказал об этом?
– Нет.
– Просто место навеяло воспоминания.
– Мы с тобой приходили сюда столько раз.
– Просто сегодня особенный день. Прости, если я рассказал тебе что-то такое, чего бы ты предпочел не знать. Но сегодня завершился мой брак, вот я и болтаю о том, о чем не должен.
Мы немного помолчали. Я допил свое пиво и налил еще стакан. Стакан Артура был почти полон, но я все равно подлил и ему. Я попробовал еду, и она оказалась холодной.
– Я был ее адвокатом во время бракоразводного процесса, – продолжил Артур. – Потому мы и пришли сюда. Поговорить о деле. До того я не был с ней знаком, но у одной девушки, с которой она дружила в Филадельфии, в Чикаго жил брат-коммунист. Роуз обратилась к нему с просьбой помочь ей найти адвоката, а он отправил ее ко мне. Между прочим, это Мейер Голдман направил ее ко мне.
– Я люблю Мейера Голдмана.
– Ты же никогда его не видел.
– Но ты рассказывал мне о нем. Это же он курил анашу, да? А еще играл на саксофоне. Он был знаком с Меззом Меззроу[12]. Носил черно-белые туфли и так подтягивал пояс брюк, что казалось, будто тело состоит из одних сплошных ног.
– Кудрявые рыжие волосы и полный рот гнилых зубов. Бедный Мейер. Даже когда его исключили из партии, он вечно попадал в неприятности и всегда обращался ко мне. То напишет письмо хозяину квартиры. То позвонит в профсоюз музыкантов и выкрикнет антисемитский лозунг. То одно, то другое, то одно, то другое, я думал, это никогда не кончится. Я вообще не должен был с ним разговаривать, если ты понимаешь. Когда кого-то исключают, с ним не полагается разговаривать. Мне на это было наплевать, но с какими только просьбами он ко мне не обращался. И каждый раз обязательно напоминал: «Если бы не я, у тебя бы не было Роуз». – Вдруг отец схватился рукой за лоб, как будто его ударили камнем, закрыл глаза и покачал головой. – Я был тогда так влюблен.
Меня охватило желание протянуть руку и коснуться его – точно так же он стремился поддержать меня, когда я демонстрировал свои горести. Однако я сдержался. Мне не хотелось прерывать его скорбные размышления. Сейчас он сильно напоминал меня самого, из-за чего я утратил необходимое ощущение близости к отцу.
– Значит, ты помог ей развестись? – спросил я.
– Я сделал все, хотя знал о подобных делах не больше твоего. Это же не моя область права. Я заставил ее съехать из дома Кортни. Нашел ей жилье у очень хорошей женщины, скульптора, очень щедрой, сердечной личности.
– Либби Шустер, – сказал я.
– Я рассказывал тебе и о Либби Шустер?
– Иногда. Я ее помню.
Рука Артура дрогнула, как будто его коснулся кто-то невидимый, глаза увлажнились.
– Ты никогда ее не видел. Она умерла вскоре после твоего рождения. И Мейер тоже. Мейер умер в шестидесятом, в Калифорнии. Мейер Голдман. Либби была старая, а вот Мейер был еще молод, лет пятидесяти или пятидесяти двух. Он ушел раньше срока. Какая напрасная потеря.
Мы сидели молча, пока мертвецы, жившие в мыслях моего отца, проходили сквозь его сознание: с листовками, с саксофонами.
Наконец я сказал:
– Когда ты переезжаешь…
Переезжает куда? «Из дома» звучало как-то по-детски, «от Роуз» – обвиняюще.
– Сегодня вечером, – ответил Артур.
– Мама знает?
– Знает.
– Я имею в виду, знает ли она, что сегодня?
– Да. Она давно уже все знает. Мы выжидали.
– Из-за меня?
– Мы хотели, чтобы ты обустроился. Почувствовал себя сильным и самостоятельным. Нам не хотелось, чтобы в больнице ты думал, будто у тебя нет нормального дома, куда можно вернуться.
– Так вы настолько давно все решили?
Артур кивнул.
И тогда я сказал то, о чем давно уже знал:
– Ты любишь кого-то?
Артур окаменел на мгновение, а затем произнес тем самым тоном, каким мужчины произносят клятвы:
– Всей душой.
– Кто она? Я ее знаю?
– Ты никогда с ней не встречался. Ее зовут Барбара Шервуд. Она работает стенографисткой в суде. Знаешь, это очень хорошая работа и очень трудная. Она была замужем. Ее муж умер пять лет назад. Она живет неподалеку от нас. Двое детей. И еще она черная.
Я сложил руки на груди:
– Ты переезжаешь к ней?
– Я пока поживу у нее дома. Сейчас Барбара в больнице. Помогу присматривать за детьми, а когда она выпишется, мы что-нибудь решим. – Он разлил по стаканам остатки пива.
Почти вся еда у него на тарелке осталась нетронутой; все было разрезано на кусочки и отодвинуто, как будто он искал что-то спрятанное внутри.
– Знаешь, я тебя не виню, – сказал я. – Понимаю, что это не особо важное заявление, но все равно хочу, чтобы ты знал: я ни в чем тебя не виню.
– Этого я и ожидал, – отозвался Артур. – Прежде всего от тебя.
– Постой. Не говори так. Я люблю маму. Мне плевать, как это выглядит со стороны. Главное, наши взаимоотношения устраивают нас, и я всегда буду ее любить.
– Я имел в виду не то. Ты, как никто другой, знаешь, что значит любить, когда все остальное в мире кажется ненужным. Все наши знакомые, скорее всего, подумают, что я веду себя как скотина или придурок. Бросить Роуз. Перечеркнуть все эти годы. Ты же понимаешь, у человека моего возраста больше прошлого, чем будущего, и когда отказываешься от прошлого, остается всего несколько лет, которые ты можешь считать своими. Они решат, что я поступаю безответственно. Люди верят в наш брак, Роуз и мой. Ты знал об этом?
– Нет.
– А они верят. Конечно, никто не знает, что случилось. А когда узнают, все они встанут на сторону Роуз. Я окажусь в роли негодяя. На самом деле это ее друзья, всегда ими были. Старые товарищи. Я же здорово устал от этой компании еще в те времена, когда вернулся домой с войны.
– Когда я родился.
– Они точно не поймут, но ты понимаешь. Подозреваю, отцу не стоит говорить сыну такое, каким бы взрослым ни был его сын. – Взгляд отца прошел мимо меня, словно я был всего лишь одним из представителей громадного суда присяжных. – Ты меня вдохновил. Глядя, как ты любишь, я вспомнил.
– О чем?
– О том, что когда-то испытывал такие же чувства к Роуз, вот только она никогда не испытывала таких чувств ко мне, и в конце концов я тоже растерял свои чувства. Но ты напомнил мне, как это бывает. Многие люди никогда не переживали ничего подобного, ни разу в жизни. Ты ведь знаешь об этом? Но у тебя это было…
– С Джейд.
– И ты напомнил мне, что когда-то это было и у меня, и я никогда не ощущал себя таким большим и важным, как в те времена, когда любовь была для меня всем. Я увидел, как ты паришь над землей, и вспомнил, что несколько месяцев сам ходил по облакам. Сразу после того, как помог Роуз получить развод, и мы проводили вместе каждое мгновение дня. Пока не выяснилось, насколько сильно она любила этого Кортни, и мне пришлось понять: потребуется время, чтобы она изжила эту любовь. Я знал, она все преодолеет, дай только срок. Волшебство ее души осталось с ним, а не со мной, пусть даже она сто раз предпочла бы меня ему. Я понимал это, но больше уже не парил над землей. Должно быть, я оказался слишком рассудительным. Ты принимаешь несколько рациональных решений и уже больше не можешь дурачить самого себя.
– Никогда не подозревал, что тебе хочется этого.
– Я тоже не подозревал. Я забыл. Ты заставил меня вспомнить, а потом Барбара доказала, что я пока еще не упустил своего шанса. Это было равносильно тому, чтобы проснуться помолодевшим на двадцать лет. Не то чтобы волосы у меня вдруг сделались густыми, очки стали ненужными, а до смерти еще далеко. Однако у меня появился вкус к жизни. Я хочу, чтобы ты познакомился с Барбарой. Ты наверняка поймешь, что я имею в виду. Никогда не думал, что такое может случиться. Никогда не думал, что смогу поверить во все это во второй раз. Но случилось. И я не собираюсь из-за этого корить себя.
– Знаю, – произнес я. Сердце тяжко билось.
– Я знаю, что ты знаешь. Ты знал это каждую секунду своей жизни, и ты не позволяешь себе забывать. Поэтому и сбежал из дома в ночь после приема в твою честь и прокрался в мой офис. Поэтому каждый раз, заходя за мной перед ланчем, ты умудряешься просмотреть свои письма, и поэтому я каждый раз даю тебе такую возможность.
Барбара Шервуд лежала в той же больнице, куда меня отвезли после пожара. Она лежала в палате по соседству с моей бывшей палатой, где я признался – настоял, – что именно я обратил в прах тот огромный, непрочный дом. Мы с отцом прошли по выцветшим коридорам с мутными лампами над головой, из-за которых все вокруг выглядело так, как выглядит, если вы не спали несколько ночей, мимо медсестер, которые кивали Артуру как знакомому, мимо носилок с засохшей кровью на фиксирующих ремнях, мимо металлического стола с горой подносов из столовой, вдыхая тот пронзительный медицинский запах, который в некоторых вселяет уверенность, но лично меня наполняет отчаянием, мимо звенящих телефонов и бормотания: «Доктор Абрамс, доктор Абрамс, пожалуйста, зайдите в четыреста четвертую», между немногочисленными посетителями, нервничающими и растерянными, которые, вместо того чтобы отойти с дороги, исполняли танец смятения: шли влево, когда мы шли влево, и вправо – когда мы шли вправо, и наконец, хмурясь от прикосновения Артура, приваливались спиной к сероватой стене, которой я не стал бы касаться, потому что она выглядела какой-то скользкой, хотя это было всего лишь из-за освещения. Отец нес вечернюю газету и пять романов Яна Флеминга в мягких обложках, перевязанных желтым шпагатом; я держал руки в карманах, считая и пересчитывая восемь десятицентовиков и четвертак.
У Барбары Шервуд оказалось кошачье лицо, какого я не видел еще ни у кого. Черные волосы коротко подстрижены и зачесаны на широкий высокий лоб. Скулы четко очерчены, как раз такие девчонки рисуют в своих альбомах, мечтая походить на экзотических моделей. Старательно выщипанные брови, и хотя она лежала в больнице и, вероятно, страдала, Барбара подкрасила глаза, отчего они казались еще огромнее и миндалевиднее, чем на самом деле. Я не знал, что за последние месяцы она сильно похудела. Ее худоба казалась умышленной, по последней моде. Изголовье кровати было приподнято, и Барбара почти сидела. В больничном халате, который был ей великоват, она напоминала подростка в отцовской рубашке, хотя вовсе не выглядела молодой. И хотя волосы у нее были черные, а кожа гладкая, прожитые годы таились под ней, словно время было высушено, подавлено и забирало то, что ему причитается, исподтишка.
– Ну, вот и он, – произнес Артур, подводя меня к ее кровати.
У ее постели стояли два стула, занавеска, отделявшая кровать Барбары от соседки по палате, была опущена; все было подготовлено заранее.
Я захотел взять инициативу на себя. Я протянул руку.
– Привет, рад с вами познакомиться, – сказал я радостным, звенящим голосом, как будто был маленьким мальчиком, которого научили по-светски непринужденно держаться с незнакомыми людьми.
Она вложила свою руку в мою. Пальцы у нее были холодные, а когда я пожал ей руку, показались еще холоднее.
Артур стоял рядом, скрестив руки на своем твердом, круглом животе, чем-то напоминая фигуру с карты Таро. Он медленно выдыхал и делал короткие музыкальные вдохи, как будто в голове у него звучали хоры.
– Это хорошо, – сказала Барбара.
Я не понял, то ли она так нервничает, что забыла закончить фразу, то ли это ее индивидуальная манера выражаться. Это хорошо? Это хорошо? В самом деле! Я тут же настроился на ироничный лад, ведь я явился сюда, полностью готовый устроить небольшой суд над новой избранницей своего отца.
– Как с вами тут обращаются? – спросил я, самый влиятельный господин нашего городка.
Я обернулся через плечо, словно проверяя, не делся ли куда мой лакей с гигантским букетом красных роз «Американская красавица» на длинных стеблях.
– Здесь так по-домашнему, – ответила Барбара. – Не то что в других больницах.
– В прошлом году она лежала у «Всех Святых», – вставил Артур.
– Ну и местечко, – заметила Барбара. – От него прямо мороз по коже. Эти сестры, которые скользят повсюду в длинных черных рясах, и эти священники с детскими лицами и с пурпурными лентами на шее, которые расхаживают по коридорам, выспрашивая, кто нуждается в соборовании. – Она улыбнулась. У нее не хватало одного зуба рядом с передними. Она увидела, что я заметил это, и пояснила: – Упала.
Мы проговорили несколько минут с недоуменной настороженностью незнакомцев, которые могут сильно обидеть друг друга. Барбара сказала, что отец много рассказывал ей обо мне, но, разумеется, люди всегда так говорят в подобных ситуациях, однако Барбара, кажется, на миг покраснела, так что, вероятно, он и впрямь рассказывал. Каким-то образом я оказался вовлечен в беседу о моих занятиях в колледже, о моей работе в профсоюзе, о предложении Гарольда Штерна завязать с пикетированием и поработать на полставки в качестве научного сотрудника в образовательном отделе профсоюза. Меня поздравляли, подбадривали, и если Барбаре подробности моей жизни были хотя бы вполовину так же скучны, как и мне, она рисковала впасть в кому.
Барбара бросила на Артура озорной взгляд, словно неисправимая, всегда говорящая правду девочка из викторианского романа. Однако в воздухе не возникло никакого внезапного напряжения, не возникло облегчения. Артур, совершенно спокойный, сидел на своем месте. Он знал, что она скажет это. Вероятно, все было запланировано.
– Ладно. Артур рассказал тебе о… нас?
– Рассказал, – ответил я и кашлянул.
Барбара кивнула, глядя на меня:
– И?.. Что ты думаешь?
– Вы не нуждаетесь в моем разрешении. – Я ощутил, как отец деликатно тронул меня за локоть.
– Но нам хотелось бы знать, какие чувства ты испытываешь по этому поводу. – Барбара сложила руки на проступающих под одеялом коленях. Пальцы у нее были без колец и очень черные; пластмассовый идентификационный браслет был слишком велик для ее запястья.
– Я испытываю самые разные чувства, – ответил я. – Чувствую страх за мать. – Я помолчал. Артур поерзал на своем стуле. Барбара одобрительно кивнула. – И кажется, боюсь и за отца тоже.
– Почему? – спросила Барбара. – Из-за… – взмахнула она рукой, обозначая больницу и свое место в ней.
– Я не знаю почему. Потому что он меняется. Потому что сейчас он другой и будет меняться еще и еще. Это звучит несколько бессмысленно. Я просто так чувствую.
– Я не буду меняться, – возразил отец.
– Будешь. Ты сам хочешь. И ты должен. Ты больше уже не будешь несчастным. Ты изменишься. Проявится твое самое лучшее и смелое «я». Возможно, я не имею права говорить так, но ты знаешь, что я-то точно знаю, каково это.
Я ощущал себя более чем напыщенным и нелепым, однако ни одно слово из моей дрожащей речи не далось легко или быстро. Я в полной мере сознавал, насколько неуместно сыну анализировать романтическое увлечение отца, и чувствовал, как каждое сказанное слово выпускает когти и дерет мне горло, пока я произношу его.
– Я рада, что ты воспринимаешь все именно так, – отозвалась Барбара. – Я была уверена, что так будет, потому что именно это и предсказывал мне твой отец. Знаешь, дожидаясь, что ты придешь меня навестить, я так разнервничалась. У меня у самой двое детей, и я знаю, что, когда дело касается родителей, дети – самые твердолобые республиканцы на свете. Разве я не права?
– Совершеннейшая правда, – согласился Артур.
– Мои собственные дети задали несколько трудных вопросов. Может быть, я сама усложнила себе жизнь, потому что не хотела им лгать. Поэтому они потребовали ответа, как это Артур может приходить и оставаться у нас, когда у него имеется жена, живущая в какой-то миле от нашего дома. Они не понимали, что же за женщина их мать, если пускает в свою спальню мужчину, не благословив эти отношения таинством брака. Дело в том, что их отец был человек религиозный, я – нет, но я никогда не мешала им верить. Это их способ ощутить отца рядом с собой. Когда они молятся Богу, то на самом деле обращаются к родному отцу, который умер, когда они были еще маленькими. И ты же знаешь, какие в этом городе нравы. Они не понимали, как это чернокожая женщина может быть с белым мужчиной.
– С евреем, – поправил Артур. – Но вряд ли это могло помочь делу.
– Ничего не могло помочь. Они начали относиться ко мне так, будто я развратная женщина. Перестали нормально учиться, перестали исполнять работу по дому, не смотрели на меня, когда я обращалась к ним. Не зря говорят, никакое наказание не сравнится с ненавистью ребенка. Я не знала, что делать. Все стало настолько плохо, что я подумала, не прекратить ли мне всякие отношения с Артуром и не вернуться ли к той жизни, какую вела до встречи с ним, пусть даже мне снова будет одиноко и страшно. И вот тогда вмешался твой отец. Он все исправил, когда казалось, что ничего уже нельзя сделать. Он пришел к моим детям, к Вейну, которому шестнадцать, и к Делии, которой только на прошлой неделе исполнилось тринадцать, и сказал им, что любит их мать всей душой, со всей заботой и уважением, с какими мужчина когда-либо любил женщину. Он сказал, что больше всего на свете хотел бы заботиться обо мне и о них. И он раскрыл свои объятия моим детям, и мои дети раскрыли объятия ему, и все успокоилось. Мы снова семья. Ты слишком взрослый, Дэвид, ты уже мужчина, поэтому я не могу сказать, что буду заботиться о тебе, поскольку тебе не нужна такая забота. Но я хочу сказать то, что сказал твой отец моим детям: я люблю твоего отца. Я хочу, чтобы ты знал: мужчина, который приходится тебе отцом, мужчина, давший тебе жизнь, нашел женщину, которая в его объятиях ощущает себя словно в раю. – Барбара замолчала.
К ее соседке по другую сторону занавески тоже пришли посетители. Я слышал их сварливые, какие-то несчастные голоса. По громкой связи вызывали врача. И я понял, ощутив настоящий панический страх, что вот-вот разревусь. Словно корка льда на пруду, прочность которой ты недооценил, мое самообладание треснуло под тяжестью чувств – и я провалился. Я таращился на занавеску, разделявшую палату, и прислушивался к голосам.
– И что теперь? – произносил мужской голос. – Еще раз, и еще раз, и еще?
По открытой двери негромко постучали. Это пришла сестра Барбары, Рита, и дети Барбары, Вейн и Делия. Рита выглядела старой и худой как щепка. Волосы у нее были седые и неухоженные. Рита слегка прихрамывала, опираясь на большую черную трость, более подходящую для здоровенного мужика. Плащ был расстегнут, виднелась подкладка. Рита казалась смущенной и встревоженной.
– Извини, – сказала она. – Они не захотели слушать. Я им говорила, что сегодня они не могут с тобой увидеться, но…
– Привет, мам, – произнес Вейн.
Подстричь волосы короче, чем у него, было просто невозможно. Он носил громадные очки в коричневой оправе и белую рубашку с пуговками на углах воротника. Лицо у него было как у мальчика с плаката, призывающего народ жертвовать в Фонд колледжа для чернокожих. Делию, похоже, тянуло куда-то в противоположную сторону. Волосы у нее были уложены в стиле афро, она была в красной футболке с круглым вырезом, в синих джинсах и драных кедах. Казалось, что она накрасила губы, но кто-то в последнюю минуту стер помаду.
– Мы поклялись на Библии, – заявила Делия. – Мама, мы каждый вечер обещали Богу, что придем тебя навестить. – Она подошла к кровати и опустила голову на плечо Барбары, а потом посмотрела на меня и улыбнулась.
Отец представил меня Рите, Вейну и Делии. Рита лишь слегка коснулась моих пальцев, когда я протянул руку. Вейн держался холодно и деловито. А когда я протянул ладонь Делии, она спрятала руки за спину и сказала: «Нет!» Это была всего лишь детская глупость, дразнилка, но я все равно почувствовал себя ужасно неловко.
Барбаре позволяли принимать посетителей только по полчаса в день, и бóльшая часть этого времени уже прошла. Я решил, что ее дети предпочли бы побыть с ней наедине. Теперь, когда собралась вся семья, я уже не чувствовал, что нужен здесь. Я объявил, что ухожу. Барбара пыталась удержать меня, и тогда Артур сказал, что идет со мной. Но было видно, что он хочет последние пять минут побыть с Барбарой, побыть с детьми, вернуться с ними домой, когда медсестра объявит, что пора уходить. Я соврал, что у меня назначена встреча. Сказал всем до свидания, неловко помахал и вышел в коридор, шагая быстро и надеясь, что приближаюсь к выходу. Руки у меня тряслись. Я решил, это из-за того, что я странно чувствовал себя рядом с новой родней отца. Однако, пока я спускался в лифте и у меня была минута на размышления, до меня дошло, что последние полчаса я вспоминаю, как в этой самой больнице, возможно, на этом самом этаже, три с половиной года назад все Баттерфилды приходили в себя после дыма, огня, потрясения и ужаса.
Через несколько недель был День благодарения. Каждый год мои родители приглашали на обед в честь Дня благодарения одних и тех же людей, и, по мере того как дата приближалась, моя изначальная уверенность, что в этом году обед не состоится, начала сменяться нарастающим страхом, что мать собирается устроить праздник, хотя ее жизнь распалась на две части. Наконец в два часа пополудни в День благодарения я отложил длинное письмо, которое писал Энн, и позвонил матери.
– Алло? – произнесла Роуз. Голос ее звучал мягко, по-девичьи.
– Привет. Это я. Как дела? – Я виделся с ней несколькими днями раньше, но она никогда мне не звонила, а когда звонил я, обычно казалась совершенно безразличной.
– Что значит, как дела? Я готовлю.
– Значит, вечеринка состоится?
– Конечно состоится. А почему ты спрашиваешь? У тебя другие планы?
– Нет. Просто ты не позвонила. Я не знал, собираешься ли ты устраивать что-нибудь в этом году.
– И поэтому у тебя появились другие планы?
– Нет. Я же сказал, что нет. Во сколько приходить?
Роуз помолчала, а затем несколько неуверенным голосом сказала:
– Э… в четыре. Разве мы обычно не в четыре начинаем?
Я принял душ, вымыл голову и побрился, потому что Роуз вечно раздражалась, если я не был безупречно чистым, и сегодня я не хотел выслушивать никаких упреков.
Фрагменты моего письма к Энн лежали на кухонном столе, нацарапанные на листах из блокнота, обрывках бумажного пакета и на папиросной бумаге, которая впитывала чернила, делая каждое слово расплывшимся и мягким, словно свет фонаря в тумане. Я уже получил от Энн второе письмо – в какой-то степени ответ на мое письмо к ней с мольбой рассказать, где живет Джейд.
Хью явился вчера. Одетый в униформу своего нового эго: джинсы, синяя рабочая рубаха с алым вышитым сердцем, коричневые ботинки с острыми носами. Я – Хью! От него за версту разило какими-то сумасшедшими земляничными духами, и он с готовностью признался, что это духи его новой девушки Ингрид. «Ты пользуешься ее духами?» – спросила я, нанося отличный хук слева. «Нет, – ответил Хью. – Они впитываются в меня». Он только что был у Кита. Они оба одержимы идеей Нового Дела против тебя. Нет, конечно, не нового расследования, просто новые аргументы, новая, более глубокая логика. Они все перетирают и перетирают это Новое Дело с той же пустой мечтательностью, с какой детишки с Блэкстоун обычно обсуждают покупку унции шмали, когда понятия не имеют, что с ней делать, да и денег у них нет.
Я прошел пешком несколько кварталов до Эллис-авеню. Подошел к дому матери и уже собирался нажать на кнопку, чтобы меня впустили в подъезд, но вспомнил, что у меня есть ключи, и к тому моменту, когда я подошел к этой до боли знакомой двери, я будто вновь почувствовал себя ребенком. Во рту стоял странный вкус, и этот вкус связывал меня с громадной мертвой сердцевиной моего детства. Я вошел сам, поднялся на три лестничных пролета, потом вошел в квартиру, негромко постучав, пока отворял дверь.
В воздухе витали ароматы кухни. Густой, ностальгический и вечный запах индейки и сладкого картофеля ошеломил меня своей жалкой насмешкой, словно дверной коврик на пороге разбомбленного дома. Я закрыл за собой дверь и прислушался, не звучат ли голоса. Я надеялся, что не приду первым. Прошел по длинному узкому коридору в гостиную.
Роуз сидела на диване, скрестив ноги, читала «Нэшнл гардиан» и слушала радио. У нее на носу были круглые очки в лакированной оправе, она была одета в зеленый брючный костюм и серую блузку. Комната, по обыкновению, была полна теней, и единственным источником света служила лампа, висевшая прямо за плечом Роуз.
– Привет, – привет я. – Кажется, я слишком рано.
– Это потому, что тебе не терпелось прийти.
Мать не отрывала взгляда от газеты, однако я видел, что она не читает. Ультракороткая волна, на которой работала радиостанция, то и дело исчезала, прерывая Третью симфонию Бетховена.
Я расстегнул куртку, купленную на распродаже военного имущества, и бросил ее на стул.
– Повесь, пожалуйста, – сказала Роуз.
– Сейчас повешу. Кто еще будет?
– Я решила никого не приглашать. – Роуз сложила газету.
– Как так? – Я сел рядом с ней на диван.
– Сомневаюсь, что в данный момент кому-нибудь захочется прийти в мой дом. И я не имею ни малейшего желания пахать в кухне как проклятая, чтобы другие могли как следует пообедать.
– Я думал, ты кого-то приглашала, – сказал я.
– Может быть, ты предпочел бы пообедать с отцом и его новой семьей? Уверена, у них будет полно народу. Иди, если тебя приглашали.
– Я хочу остаться здесь.
– Так что? Тебя приглашали?
Я покачал головой, и в глазах матери отразилось смутное, болезненное удовлетворение. Я понимал, отец не пригласил меня на обед, так как знал, что мать нуждается во мне гораздо сильнее. И меня раздражало, что приходится прилагать усилия, чтобы не сказать об этом вслух.
– Ну, ничего, не огорчайся, – усмехнулась она. – Твой отец сейчас очень занят. Ты не можешь винить его за то, что у него не хватает времени на тебя.
– А здорово устроить обед только для нас двоих, – заявил я.
Роуз кивнула и отвернулась, глядя в мягкую, бесформенную темноту гостиной.
– Мне надоело из года в год приглашать одних и тех же людей. Все ту же павшую духом команду. Мне осточертели эти старые… даже не знаю, как их назвать. Никто из них никогда не понимал наших с Артуром отношений, и я не собираюсь опускаться до объяснений. Не желаю видеть их глупые рожи, когда индейка окажется на столе, а Артура, чтобы разделать ее, не будет. А вдруг я не смогу вытащить пробку из бутылки? Это же делал Артур.
– Я тоже могу, – сказал я.
– Нет. Суть не в этом.
Я медленно обошел квартиру, повсюду включая свет. Мать предлагала пообедать в кухне, однако я накрыл скатертью стол в гостиной и достал парадные тарелки. Я зажег свечи, взял горшок с папоротником, который рос на самом светлом окне в доме, и поставил его в центре. Роуз крикнула, что индейка готова, и я помог ей вынуть гигантскую птицу из духовки – таким индюком можно было бы накормить дюжину умирающих с голоду гостей. Овощи еще готовились в большой эмалированной кастрюле: горошек и мелкие луковицы булькали и всплывали в темной воде. Тут же стояла корзинка, полная теплых булочек, хлеб с изюмом и пюре из сладкого картофеля с запекшейся корочкой из маленьких разноцветных зефирин. Рядом с плитой стояли пять бутылок «Кот дю Рон», с одной уже была снята фольга, и штопор, ввернутый в пробку, дожидался тех рук, которые вынут ее.
– Боже, мама, сколько ты наготовила!
– Я свое дело знаю. Так что угощайся от души, а об остальном не беспокойся.
Нам потребовалось немало времени, чтобы перенести все блюда на стол. Свечи горели как-то слишком быстро. Перед нами стояла индейка, недра которой были набиты каштанами, и мы накладывали пока все остальное, дожидаясь, кто же возьмет на себя ответственность разделать птицу. Мне было неловко в точности повторять роль, от которой отказался отец, и я стеснялся взяться за сверкающий нож. Однако в конце концов Роуз сказала:
– Разве тебе не хочется мяса?
И я выдернул себя из кресла и начал разрезать птицу. Я никогда в жизни не разделывал индейку. Мелких цыплят, которых время от времени готовил себе – или покупал готовыми в супермаркете, – я разрезал и разламывал в одиночестве у себя дома. Я ощущал сомнение, почти граничившее с отчаянием, представляя, как порчу нам весь праздник. Но нож оказался изумительно острый, на грудке птицы было достаточно мягкого белого мяса, чтобы мне не пришлось разделять кости.
– Очень мило, – произнесла Роуз.
Я положил пару кусочков индейки сначала ей на тарелку, а потом себе. И наконец вынул пробку из вина. Мы сосредоточились на еде.
Ближе к концу обеда Роуз отложила нож и вилку, и они пронзительно звякнули, подчеркивая, в какой тишине мы сидим.
– Понятия не имела, что столько приготовила, – сказала она.
– Это ничего. Зато можно будет потом доедать.
– Невозможно найти маленькую индейку. Вот в чем проблема. Их растят для больших семей. Какое напрасное расточительство…
– Мы наделаем сэндвичей. Мне это было бы весьма кстати. Можно несколько дней вообще не готовить.
– Если бы еще не было нужды думать о деньгах. Всю свою жизнь… – Она оборвала себя и посмотрела на меня суровым, гордым взглядом. – Давай-ка кое-что проясним, Дэвид.
Я кивнул, ощущая давящую тяжесть огромной, неуемной тревоги – тревоги, которая внезапно показалась такой же неотъемлемой составляющей моей эмоциональной вселенной, как гравитация – составляющей Вселенной вообще.
– Знаю, отец рассказал тебе, что я была замужем до того, как вышла за него. И еще я знаю, как он обрисовал мою ситуацию. Бедная, наивная, задавленная нищетой маленькая Роуз выходит замуж за богатого плейбоя, который затаскивает ее в грязь и делает из нее дуру. Надеюсь, ты достаточно хорошо знаешь своего отца, чтобы понимать… не знаю что – его эго! Это эго заставляет его верить или, по крайней мере, говорить вслух, что между мной и Карлом Кортни все обстояло именно так. Ему необходимо считать меня такой. Беззащитной. Печальной. И может быть, глуповатой? Может быть. Но на самом деле все было совсем не так, и мне кажется, я в состоянии судить сама. Карл был богатым и избалованным. Вероятно, он не отличался кристальной честностью, зато обожал меня. Он боготворил землю, по которой я ходила. Некоторые утверждали, что он самый красивый мужчина в Филадельфии. Знаешь, сколько мы были знакомы, прежде чем поехали в округ Бакс и поженились? Двадцать пять дней. Могу поспорить, об этом твой отец тебе не сказал. Могу поспорить, он не сказал тебе, что Карл был без ума от меня. И я его любила. В действительности Карл был поэтом, однако он был слишком богат, потому и выставил себя в итоге настоящим дураком. Он пытался работать репортером в газете, только это было несерьезно. Все было несерьезно. В том и была беда. А не в том, во что предпочитает верить твой отец, не в том, что Карл изменял мне. Измены придумали мы сами, чтобы добиться развода, а Карл был слишком джентльмен, чтобы спорить. Мне пришлось бросить его.
– Папа помог тебе получить развод?
– Он добился того, чтобы мне не досталось ни пенни из денег Карла. Никаких отступных. Никаких алиментов. Ничего. Все Кортни были бы счастливы откупиться, чтобы избавиться от меня. Они, как говорится, с радостью побежали бы в банк. Не то чтобы я хотела их денег. Но Артур! Артур не имел права обговаривать подобные условия. У брата Карла, Денниса, жена была наркоманка, так семья обеспечила ее пожизненным содержанием, чтобы Деннис мог развестись!
– Папа хотел, чтобы ты полностью принадлежала ему. Он не желал, чтобы в ваши отношения были замешаны чужие деньги. И вы же, в конце концов, были коммунистами. Откуда Кортни взяли свои деньги?
– Причина была не в этом!
– Может, папа боялся, что если ты получишь алименты, то не захочешь выйти за него.
– Нет. Причина была не в этом.
– Тогда в чем же?
– Никто не понимает. Я любила Карла. Он был красавец. Никогда я не видела таких красивых мужчин. Ни разу в жизни! И никогда я не испытывала к Артуру тех чувств, какие испытывала к Карлу. Дело было не только в физическом влечении, хотя не стоит притворяться, будто это неважно. Никто никогда не узнает, какой красивой я становилась, когда была с Карлом. Все вокруг влюблялись в меня.
Я испугался. Испугался, вдруг Роуз сейчас скажет, что вовсе никогда не любила отца, что его толстое, основательное тело никогда не доставляло ей удовольствия. Я не хотел этого слышать. В Роквилле был один парень по имени Пол Шульц, которому мать сказала, что никогда не испытывала оргазма. «Инструмент у твоего отца необычайно мал», – сказала она ему, и эта мысль преследовала Пола. Он часто грозился, что кастрирует себя и отошлет член матери, чтобы она убедилась: у него не больше, чем у отца; и, насколько мне известно, он осуществил свою угрозу. Когда я выписывался, он по-прежнему оставался в Роквилле. Конечно, было бы несправедливо обвинять в его мании мать, высказавшую то замечание, однако случай с Полом постоянно напоминал мне, что это не пустяки. Сыновья приходят в ужас, когда слишком отчетливо сознают, насколько несчастны их матери. Я мог бы пережить намеки, мог бы пережить собственные догадки, однако, если бы Роуз продолжила мысль и сказала, что мой отец никуда не годный любовник, боюсь, это знание уязвило бы нечто глубинное и беззащитное во мне, изменило бы меня настолько, что я не смог бы справиться с собой.
Я покорно поднялся, чтобы положить нам добавки, когда зазвонил телефон. Обычно Роуз бросалась к телефону с необычайной поспешностью. Она бежала бегом, даже если стояла в паре шагов, когда он начинал звонить. Но сейчас телефон прозвонил три, четыре, пять раз, а она даже не пыталась подняться, и я, чувствуя, что она ждет этого от меня, отложил нож и вышел на кухню, чтобы взять трубку.
Звонил Альберто Николози, один из старинных друзей матери. Вместе с Ринцлерами, Штернами и Дэвисами Николози были неизменными гостями у нас на День благодарения.
– Алло, – сказал Альберто, – это ты, Дэвид?
– Да. Альберто?
– Привет, Дэвид. Я с трудом узнал тебя по телефону. Извини.
– Ничего страшного. Как поживаете?
– Все отлично. А ты у мамы?
– Да.
– Прекрасно. А остальные? Есть кто-нибудь еще?
– В этом году нет. Мы вдвоем.
– Я так и подозревал. Ты ведь знаешь, что каждый год Роуз готовила для всех нас обед в День благодарения. Мы только что покончили с нашим, боюсь, не совсем традиционным обедом и подумали о твоей маме…
– Да?
– Скажи мне, как по-твоему, будет прилично, если мы зайдем в гости? У нас есть пирог. Мы возьмем его с собой, а Роуз могла бы сварить кофе.
– Мне кажется, это чудесная мысль, Альберто.
– Ты уверен? Мы собирались пойти в оперу. У нас гостит мой брат. Но так непривычно отмечать День благодарения без Роуз.
– Приезжайте прямо сейчас. Я скажу маме, что вы уже в пути.
Роуз прибирала со стола, когда я вернулся. Она сложила только что отрезанные мной кусочки индейки обратно на блюдо и перелила остатки вина из своего бокала в мой.
– Это был Альберто, – сообщил я. – Они с Ирэн сейчас приедут.
– Но мы уже пообедали.
– И они тоже. Они привезут пирог, и мы вместе будем пить кофе. – (Роуз молчала.) – У них гостит брат Альберто. Он тоже приедет.
Она быстро вышла в кухню со стопкой тарелок. Вернувшись, она спросила:
– Так они уже едут?
– Да.
– Что ж, наверное, мне стоит умыться. – Она обхватила лицо ладонями.
– Ты отлично выглядишь.
– О, я знаю, как выгляжу. Ладно. Значит, Ирэн с Алом приедут, чтобы как следует пообедать. Ирэн отвратительно готовит. Уверена, они будут голодные. Надеюсь, Дэвид, ты проявишь учтивость. Твой отец обожает выставлять их на посмешище. Но ведь ты рос у них на глазах. Они тебя любят, и ты должен относиться к ним с уважением.
– Но я и так считаю их отличными людьми.
– Да. Я все знаю. Просто помни, что они человеческие существа, у которых те же чувства, что и у тебя. Они оба мои старинные друзья, Дэвид. И они мне дороги.
Николози приехали, пока Роуз была в ванной. Альберто был в твидовом пальто и ушанке. Волосы у него были длинные седые, а глаза темно-синие, с фиолетовым оттенком. От него пахло трубочным табаком и одеколоном. Ирэн, прямая, тонкая, становящаяся с годами все более хрупкой, была в черном плаще с капюшоном. Губы у нее были накрашены ярко-алой помадой, а белые волосы зачесаны назад двумя большими волнами. Артур как-то сказал, что волосы у Ирэн настолько выдрессированы, что могут по ее команде встать на дыбы и залаять. Младший брат Альберто выглядел озябшим. Он пожимал руки, кивал и застенчиво улыбался, пока Альберто объяснял, что его брат не говорит по-английски.
Когда я вешал их одежду, Роуз вышла из ванной.
– О, кто к нам пришел! – воскликнула она безумным, веселеньким голоском и протянула к ним руки, словно хозяйка чайной. – Ну надо же, явились! Должно быть, вы брат Альберто, – сказала Роуз, не успев подойти к гостям.
– Его зовут Карло, – сказал Альберто и добавил: – Боюсь, он не говорит по-английски.
– О-о, – протянула Роуз, хмурясь и наклоняя голову, как будто это была печальная новость. – Ну, ничего. Это же не помешает ему полакомиться пирогом и выпить мой отличный кофе.
Если бы только она не была такой возбужденной и смогла успокоиться, подумал я, и перестала бы отталкивать от себя людей. Я повесил пальто в шкаф, а когда закрыл дверцу и поглядел в коридор, Альберто обнимал Роуз. Он крепко прижимал ее к себе, кажется покачивая. Роуз стояла на цыпочках и, пока Альберто сжимал ее в объятиях, легонько похлопывала его по спине, как будто бы это она утешала его.
Глава 7
В начале следующего года я отыскал еще двоих Баттерфилдов. Первым был Кит, имя которого я обнаружил в телефонном справочнике Беллоуз-Фоллз, в Вермонте. Этот номер я уже набирал несколько раз, однако трубку ни разу не сняли. Но я оставил его в своем списке и решил попробовать еще, потому что Вермонт казался местом, весьма подходящим для Кита. Вермонт или Орегон, где можно грести на каноэ, ходить в походы без необходимости соревноваться с кем-то, чистое, уединенное место, традиционно пустынное и с семейной историей. И вот однажды вечером, когда бушевала сумасшедшая метель, я снова набрал этот номер в Вермонте, и голос, который, несомненно, принадлежал Киту, ответил мне после восьмого гудка.
– Привет, Кит, – сказал я. Мне хотелось услышать его еще, чтобы удостовериться.
– Алло? Кто это? – У него был безупречный, чистый тенор.
Ему следовало стать фольклористом, собирателем американских горных песен девятнадцатого века, однако он был слишком застенчив, чтобы хотя бы играть на банджо, и в тысячу раз застенчивее, чтобы петь даже наедине с собой.
– Это я. – Я услышал, как рядом с ним лает собака.
Кит закрыл рукой трубку и сказал:
– Тише, Амбруаз. – Затем, уже резче, повторил: – Кто это?
– Это я. Дэвид Аксельрод.
– Я так и подумал.
Затем я сморозил глупость.
– Не вешай трубку, – попросил я, что он незамедлительно и сделал.
Я тут же перезвонил, однако он не отвечал. В тот же вечер я написал ему короткое письмо, извиняясь за свой звонок и спрашивая, могу ли я когда-нибудь – необязательно в ближайшем будущем – приехать и поговорить с ним. Он прислал мое письмо обратно, разорванное в клочья, хотя, рассматривая свой конверт, я обнаружил, что его открывали. Он вложил обрывки в другой конверт и прибавил короткую записку: «Я точно знаю, что ты освобожден условно и тебе запрещено общаться с кем-либо из моих родных. Если я еще раз услышу твой голос, так и знай, что тут же позвоню в полицию здесь и в Чикаго».
Затем, в марте, я узнал, где находится Сэмми Баттерфилд. Когда я размышлял об этом чисто теоретически, не имея зацепок, то решил, что он должен оказаться в какой-нибудь респектабельной частной школе, в перевалочном пункте на пути в Гарвард, потом в Гарвардскую школу права, потом в конгресс. Я по-прежнему совершенно серьезно относился к тем мечтам, которые он лелеял в двенадцать. В самом деле, выискивая следы Сэмми, я позвонил в Чоут, и в Эксетер, и в несколько других частных школ, но ничего не добился. Я слишком мало знал о школах подобного рода, чтобы звонить куда-то еще. Как оказалось, Сэмми учился в школе Бомон на севере штата Нью-Йорк. О Сэмми упоминалось в статье, которую я прочитал в автобусе, возвращаясь вечером с работы. Информационное сообщение было передано «Юнайтед пресс интернэшнл» по проводам, и когда я через пару дней зашел в библиотеку, то увидел то же сообщение во всех газетах от Нью-Йорка до Лос-Анджелеса.
«УЧАЩИЙСЯ ОТКАЗЫВАЕТСЯ ОТ ПОЖЕРТВОВАНИЯ. ДАРИТЕЛЬ – СТАРИННЫЙ ДРУГ ЭГНЬЮ
Бомон, штат Нью-Йорк…
Роман Домениц, известный бизнесмен из Мэриленда, друг вице-президента Эгнью, прибыл в Бомон, чтобы преподнести в дар элитной частной школе штата Нью-Йорк полмиллиона долларов. Мистер Домениц, президент компании „Родом индастриз“, собирался сделать пожертвование в память о своем сыне Лоренсе Доменице, ученике выпускного класса этой школы, который скончался от лейкемии в прошлом году.
Самюэль Баттерфилд, председатель младшего класса, был выбран студентами Бомон, чтобы принять чек от мистера Доменица на церемонии празднования столетнего юбилея престижной школы. Выступая со сцены, где находился также вице-президент Эгнью, юный мистер Баттерфилд заявил: „Нам не нужны деньги Доменица“. Разрывая чек, мистер Баттерфилд цитировал обвинения, выдвинутые недавно против Доменица такими организациями, как Национальная лига городов, Конгресс расового равенства и Национальная ассоциация содействия прогрессу цветного населения.
Церемония вручения проходила в конференц-зале Бигелоу на территории вместительного кампуса Бомо. Присутствовали члены семей учащихся школы, а также бывшие выпускники, в том числе генерал Мерил Вудз и Роджер В. Эддисон, основатель компании „Эддисон интернэшнл“. Когда Баттерфилд порвал чек на полмиллиона долларов, аудиторию охватило волнение, и полиция со школьными властями была вынуждена прекратить церемонию и очистить зал. „Мы с самого начала держали ситуацию под контролем“, – заявила Дана Мейсон, директор школы.
Расспросить Самюэля Баттерфилда нам не удалось. Его отец, доктор Хью Баттерфилд из Кэмдена, Нью-Джерси, на вопрос о поступке сына ответил: „Сэмми всегда поступает сообразно тому, во что верит“.
До сих пор школа Бомон не была затронута волной студенческих протестов, захлестнувших американские школы и колледжи в последние годы. Высказывая свое мнение о школе до начала церемонии, вице-президент Эгнью высоко оценил „ученость, достоинство и гражданственность“ ее выпускников. Ранее Эгнью охарактеризовал протестное движение учащихся как „самую затяжную пляжную вечеринку в истории Америки“».
К статье прилагалась фотография Сэмми из тех, что делают в школе ежегодно. Светлые волосы подстрижены а-ля Ланселот, непроницаемое лицо человека, который способен скрыть от объектива все, кроме собственной внешности. Со своими голубыми глазами, шелковистыми бровями, коротким носом и вежливой, практически безучастной улыбкой, он мог бы стать кинозвездой, но ему не хватало тщеславия так же, как и усов, – в том смысле, что тщеславие, вероятно, таилось в нем, однако его требовалось еще вырастить. Я сделал все возможное, чтобы проследить за развитием этой истории, однако ни в одной газетной редакции никто не смог ответить мне на вопрос, был ли Сэмми исключен. Я позвонил Энн, чтобы сообщить ей о том, что вести о Сэмми достигли Чикаго: «И если это напечатали здесь, значит напечатали везде, даже в Китае», – и спросить, был ли Сэмми исключен из школы.
– Я понимаю, чего ты добиваешься, – сказала Энн. Голос ее звучал сонно, как будто она была слегка под кайфом. Вся страна севернее Флориды была завалена снегом, но Энн говорила так, будто нежилась на солнышке. – Мне не нравится, что ты звонишь мне, Дэвид. Это слишком странно и всегда неожиданно. Несправедливо. Каждый раз получается, что ты подготовился к разговору, а я – нет. Но если тебе так уж необходимо звонить мне, по крайней мере, не прибегай ни к каким уловкам, чтобы выведать у меня что-нибудь о моих детях.
Я написал Сэмми на адрес школы Бомон, поздравляя его с тем, что он разорвал чек товарища Эгнью. Когда я только появился в доме Баттерфилдов, то часто спекулировал политическим прошлым родителей. Насколько понимаю, с годами я впитал в себя достаточно марксизма, чтобы немного научить Баттерфилдов политике левых. Однако, написал я Сэмми, «ты совершаешь поступки, которые действительно требуют отваги, а я не участвовал в политических акциях со старших классов, и даже тогда это было всего лишь молчаливое пикетирование военной базы в Эванстоне, где я был с пятью сотнями других участников, и наши действия не повлекли бы за собой никаких неприятностей (или обвинений)». Сэмми не ответил на мое письмо, не дал понять, что получил его, но и не отослал обратно, разорвав на восемь частей. Я знал, что обманываю самого себя, однако воспринял это как положительный знак. Еще через неделю я отправил ему письмо для Джейд с просьбой переслать ей.
Письмо от Энн.
Дорогой Дэвид!
Бедный ты, несчастный. Сначала я повесила трубку, потом заставила тебя топать на почту, забирать мои письма, которые не влезают в твой почтовый ящик. Когда дело касается тебя, я ни разу не отказывала себе в привилегии быть нерешительной. Ты, кажется, всегда получал удовольствие от моей амбивалентности, тогда как остальные принимались рвать на себе волосы. Ты был настолько уверен, что за моей капризностью скрывается типичная леди-янки, настолько уверен в первостепенной важности ее эмоций, насколько она уверена в своей родословной. Интересно, ты по-прежнему в этом уверен? Надеюсь, что так. Я же уверена, что ты единственный, кто в этом уверен. Однако теперь, когда ты сам стал жертвой моих капризов, уже скоро ты захочешь забыть о том удовольствии, с каким когда-то воспринимал странную синкопированность моих чувств.
Синкопированные чувства? Господи, да ни в нашем, ни в загробном мире нет ни одного человека, кроме тебя, к которому я обратилась бы с подобной фразочкой. Я понимаю, что ты смиришься со всем, не сделаешь ничего, что грозило бы гибелью нашей переписке. Я наконец-то поняла, почему некоторые женщины – или это только молоденькие девчонки? – отвечают на бесчисленные мольбы заключенных, публикуемые в подпольных газетах, и пишут письма совершенно незнакомым людям, которые отбывают наказание. Такова история. В птичке в клетке есть нечто такое, что вызывает отклик в душе женщины.
Кстати, об отклике в душе женщины. Хью вернулся в город. Его нынешней подружке Ингрид Очестер лет двадцать семь, хотя выглядит она как ровесница Хью. Бог знает, что ее так состарило. Она вроде бы ничего особенно не делает, а все ее тревоги связаны лишь с тем, удержится ли глазурь на ее горшках и вазах и благополучно ли долетит ее восьмилетний сын, который постоянно мотается между матерью и отцом, представителем компании «Пепси» в Саудовской Аравии. Ингрид принадлежит к той породе женщин, с которой я никогда не сталкивалась, ни при каких обстоятельствах. Домашняя, какая-то никакая, она как будто и пришла из ниоткуда и без всякой цели. В ее прошлом полно городов вроде Кэмдена в Нью-Джерси. Ее родители добились успеха в Истоне, в Мэриленде. Они разбогатели, торгуя диванами.
Мы с Хью были из разных миров, однако в нашем случае полярность хотя бы радовала. Он из Нового Орлеана, а я из Нью-Йорка, но обе наши семьи были из числа обедневших богачей (сильно обедневших). Родители вдалбливали нам одни и те же ценности. Но Ингрид и Хью? Непонятно, что у них общего. Я так до конца и не уловила, каким образом они познакомились. Был какой-то кузен, лопнувшая шина… Зато Ингрид явно влюблена по уши – и все дети так говорят, – и Хью наслаждается этим, как кот сметаной.
Вот это в нем особенно нелепо. Он до сих пор поражается, когда женщина влюбляется в него, и его эго настолько слабо (настолько ненасытно), что любое мимолетное увлечение он считает романом века. Каждый раз, когда Хью сознает себя объектом женского внимания, он опрометчиво хватается за оказию, отдаваясь всей душой. Несмотря на свою безусловную привлекательность, Хью поразительно часто оказывается в роли брошенного любовника. Он цепляется с такой настойчивостью, что среднестатистическая дама, которой нравится, когда среднестатистический мужчина просто хочет наслаждаться жизнью, спешно ретируется. Ты почти так же хорошо, как и я, знаешь, каким убийственно серьезным бывает Хью. Как он любит погружаться в глубокие размышления, как любит вспоминать все до мелочей, как точно и болезненно рассортировывает свои эмоции. Угрюмый мыслитель, молчун, Хью способен, например, встать посреди обеда, подойти к твоему стулу, поднять тебя, затем раскинуть руки и с полной серьезностью заключить в крепкие объятия, а ты тем временем стараешься не жевать. Так вот, большинство женщин не способны мириться с подобными выходками.
И в отношениях с Хью наступает некий момент, когда женщина сознает, что дело не в поступках, с помощью которых Хью домогается ее, а в том, какой он сам. Он вносит события в реестр: наш десятый обед с паэльей, пятая годовщина, как мы нашли дом, пятая годовщина, как мы подписали бумаги на дом, пятая годовщина, как мы въехали в дом. И так без конца, и так без перерыва, все идет и идет. Мы уже семнадцать лет женаты, а я вынуждена отложить книгу, чтобы поглядеть в серьезные голубые глаза Хью, молча сверлящие меня с другой стороны комнаты, словно пытающиеся докопаться до моей сущности. «Хочешь поговорить?» – спрашиваю я. Но он не хочет. Он хочет «пообщаться». Явившееся из мира «Самодержца обеденного стола»[13] и влившееся в общий хор голосов моей жизни, подавляющее и многозначительное молчание Хью обладало для меня глубокой звучностью. И хотя мои отношения с ним постепенно становились ироническими и разрушительными, они все же никогда не приедались по-настоящему. Я никогда не теряла веры, что его ждут великие дела, что он обладает чем-то важным, чему может научить меня.
Я всегда считала, что это Хью бегал за мной, но правда в том, что даже его кембриджские ухаживания страдали неизлечимой неуверенностью. Хью нашел меня после того, как я опубликовала рассказ «Родовые муки» в местном литературном журнале. Журнал печатали синей краской на желтой бумаге, и мой рассказ был таким напыщенным и претенциозным – обычная пустословная чепуха об эгоистичной молодой женщине, умирающей от собственной утонченности и самокопания, – что потом я несколько недель старалась не показываться никому на глаза. Однако Хью умудрился прийти в восторг от моей писанины и разыскал меня. Незнакомый человек, он написал мне официальное письмо и пригласил на дайкири – в моем рассказе героиня дюжинами пила дайкири – в «Паркер-хаус». Мысль о встрече с этим хорошо воспитанным и не замышляющим ничего дурного незнакомцем была слишком соблазнительна, и я явилась в «Паркер-хаус» в черном платье и в бусах из сиреневого стекла. Хью был в двубортном светлом костюме, с экземпляром «Родовых мук», и он бессовестно растягивал слова. Он почувствовал, что я не смогу остаться равнодушной к такому образчику джентльмена-южанина. Он сообщил мне, до какой степени восхищен моим рассказом, спросил, как мне удалось добиться всех этих анемичных, третьесортных эффектов, в общем, устроил мне интервью, в точности как через много лет устроил ты, когда явился к нам с фотокопиями моих рассказов из «Нью-Йоркера». Только тогда я была юной, своенравной девчонкой в отеле с незнакомцем, и через полчаса нашей беседы (и на середине моего второго дайкири, разумеется, совершенно кошмарного напитка) я уже надеялась, что Хью подытожит свои похвалы, предложив заказать номер.
Если бы я знала тогда то, что узнала уже довольно скоро, не потребовалось бы ничего сложного, хватило бы одной моей фразы: «О, Хью, я должна быть с тобой…» – и Хью в ту же секунду стоял бы у стойки администратора, сглатывая слюну с такой силой, что его адамово яблоко дергалось бы, как кукушка в часах. Я понятия не имела о глубине его стеснительности и впечатлительности: в вопросах телесных Хью постоянно требовалось разрешение. Зато, получив разрешение, он мог превратиться в самого настоящего козла, но до того бывал погружен в себя, флиртовал так неуверенно, что закрадывалось сомнение, точно ли за всем этим скрываются требования истинного либидо. Если бы не его привлекательная внешность, Хью был бы совершенно жалок. Все, на что он только был способен, – предоставить себя в чье-то распоряжение, он не мог протянуть руку и взять. Но откуда мне было знать? Потребовались недели размышлений и разочарований, прежде чем я поняла, что если хочу получить Хью, то должна проявить инициативу. И вот на одном знаменитом званом ужине я объявила, зажигая свечи: «Оставь надежду, всяк сюда входящий».
Господи, должно быть, я была еще более одинока, чем предполагала. Так увиваться вокруг Хью! Близится первая годовщина нашего развода. И так тому и быть. Мы продали дом, продали десять акров паршивой земли на Миссисипи, которые подарил нам на свадьбу отец Хью, и предстали, словно бродяги, перед судом в Чикаго, лгали сквозь ровные белые зубы судье, чтобы наша история показалась чуть менее запутанной и непристойной. Подружка Хью ждала снаружи, заняв на стоянке два места своим проклятым фургоном, а я кутнула, раскошелившись на такси до аэропорта О’Хара, чтобы как можно быстрее оказаться подальше оттуда.
Развод был неизбежен после того, как не стало дома, – так ветшают и теряются важные документы, если им не отведено места для хранения. Тот большой дом на Дорчестер-авеню обладал магнетизмом домашнего очага, который помогал нам оставаться вместе – пусть даже и в состоянии шаткого равновесия. Там была наша родина, наша космическая станция, ну, ты ведь помнишь магию того дома. Нам так повезло, что мы нашли его, а потому его потеря стала для нас катастрофой, поскольку пришлась на тот период жизни, когда мы нуждались в нем сильнее, чем раньше, нуждались в знакомых деревянных стенах, низких умиротворяющих стонах из старого подвала, в меланжевом полотне неба и ветвей, которое так мирно висело за окном. Дом был краеугольным камнем, прародителем воспоминаний. Он обладал способностью сохранять, оберегать нас, наши жизни, наши обещания. Покинуть этот дом было для нас все равно что для дикого племени покинуть земли предков. Без знакомых дверей, в которые можно выйти, громко хлопнув, ссоры все длились и длились, становясь все серьезнее и желчнее. Ох уж эти ссоры в гостинице, когда в соседнем номере горничные, а в холле собрание Киванис-клуба. Ночные разговоры шепотом в доме моего брата в Мейне. Даже когда брат с семьей уезжал в Бостон и мы, Баттерфилды, на несколько дней оставались одни, мы ходили на цыпочках и переговаривались вполголоса, мыли за собой чашки, не успев допить. Мы стали беженцами без всякой причины, больше интересуясь сутью обвинения, чем наказанием.
Вот это и связывает нас, тебя и меня. Чувство вины. Я подозреваю, что именно поэтому ты считаешь себя вправе общаться со мной, и потому снова разговаривать с тобой кажется мне одновременно естественным и неизбежным. Мы с тобой, как я предполагаю, кармические близнецы. Это ты – ты один – устроил пожар, но кто знает, как бы все обернулось, если бы не посылка с гостинцем от моего двоюродного брата из Калифорнии. Когда пришла его посылка с десятью дозами, десятью дозами по двести пятьдесят микрограмм фармацевтически чистого ЛСД… Да, насколько я помню, все мы были взволнованы и ощущали свою исключительность. Нам всем давно уже было любопытно – нет, даже больше: все мы давно считали своим долгом попробовать его. Единственная беда – было страшно покупать наркотик у какого-нибудь сумасшедшего с улицы, у какого-нибудь чокнутого подростка, способного с тем же успехом продать нам стрихнин или конский транквилизатор. Однако с подлинным товаром на руках – жутким образом благословленные получить его прямо из лаборатории – мы были готовы. Это был мой кузен, мое письмо, и посылка была адресована мне. Однако мы все вместе обсудили и решили, что будет лучше – вызовет меньше разногласий, будет не так странно и исключительно, – если примем наркотик всей семьей. Мы были готовы узнать нечто чудесное и преображающее, и, как мне кажется, наше желание оставаться семьей было настолько сильно, что мы захотели испытать приход вместе.
И в итоге, когда пришло время действовать быстро и энергично, мы все оказались беспомощными, как кролики на скоростном шоссе, поскольку узнали нечто такое, что было невозможно принять. Когда жизнь топталась где-то на краю забвения, оказалось, что мы вовсе не одна семья: каждый был сам за себя, со своими страхами, со своим одиночеством. И пусть никто из нас не был в состоянии по-настоящему уловить ту мысль, но я уверена, что все почувствовали, в той или иной мере, что мы наказаны за вмешательство в священную химию мозга, что тот пожар был преддверием ада, на который мы себя обрекли. Я часто задавалась вопросом (и сокрушалась), почему мы были так чертовски беспомощны, почему не смогли просто выйти из дома, и каждый раз мне вспоминалась тогдашняя мысль: я заслуживаю худшего.
Кстати, о чувстве вины. Кажется, я хочу защититься от твоего обвинения. Цитирую: «… когда я начал оставаться у вас на ночь, все заметили, что Джейд не высыпается, и потому было решено, что нам нужна двуспальная кровать, подержанная двуспальная кровать из Армии спасения, которую мы обработали средством от клопов и надушили „Шанелью № 5“».
Разве это была моя идея? Может, «Шанель № 5» была моей идеей – «Шанель» уж точно была моей. Однако кровать была идеей Джейд и, смею предположить, твоей. Неужели тебе кажется, что покупка этой двуспальной кровати была в моем стиле? Неужели ты помнишь, как я высказывала подобное предложение? Или же ты запомнил, что с моей стороны не последовало возражений, и решил, что я «за»? Ты не понимаешь. Я сознавала, что вы оба не высыпаетесь, однако причина заключалась в ураганной силе вашей любви друг к другу. Ты заставил меня горячо желать себе бессонницы, потому что я поняла причину, движущую вами: нежелание расставаться. Именно одиночество сна наводило на тебя ужас. Ты не хотел спать. Отсюда и прогулки далеко за полночь. Мы думали, вы стараетесь измотать друг друга, но теперь-то я понимаю, какую цель преследовали эти двухмильные вылазки. Вы будили друг друга, наверное заходя в «Медичи» на чашку эспрессо, прежде чем возвращаться домой.
Джейд всегда любила поспать. По выходным она запросто могла проспать часов до четырех дня. Она спала в школе, засыпала в автобусе, на загородных прогулках всей семьей. Она, словно старушка, задремывала в кино. Естественно, мы заметили эту ее едва ли не нарколепсию и поняли, что это способ убежать: от собственного стремительного взросления, от всех бесчисленных подробностей жизни, которые расстраивали ее, и от нас. Однажды, когда ей было лет девять-десять, я обнаружила, что она спит в ванне, и разбудила ее, потому что испугалась, что она может утонуть, и потому что уже целый час дожидалась, когда же она выйдет. Она посмотрела на меня со всем негодованием, на какое была способна – уже тогда его было немало, – и сказала: «Сон мне необходим». Она очень ревностно относилась к своему сну, оберегала его, словно это была ее собственность. Если бы она могла прятать его, как я прятала свои шоколадки, то повсюду были бы заткнуты сновидения и свертки с бессознательным. В доме, где всем делились и обо всем говорили вслух, где нужд было больше, чем возможностей эти нужды удовлетворять, Джейд научилась уходить во вселенную, где до нее невозможно было добраться, невозможно критиковать, невозможно узнать.
И вот после стольких лет ее нарколепсии нам, с появлением на сцене тебя, пришлось привыкать к бессоннице Джейд. Когда возникли первые симптомы – некий ледок в глазах, а также ее откровенные заявления, что она спит около двадцати часов в неделю, – Хью избрал гомеопатический метод и начал давать ей микроскопические дозы стимуляторов. Начал он с растительных стимуляторов, добавленных в чай, затем, отойдя от своих принципов, даже стал подмешивать декседрин. Хью предположил, что ее тело бодрствует по причине какого-то внутреннего кризиса, из-за потребности в бессоннице, и, следуя гомеопатическому эдикту лечить подобное подобным, Хью предпринял попытку освободить ее тело от необходимости порождать бессонницу, порождая ее искусственно, – таким образом он надеялся ослабить сигналы мозга, вызывающие инсомнию. Затем он предпринял гомеопатическую атаку номер два, разновидность доморощенного психоанализа. По неизвестным причинам это здорово удавалось Хью.
Хью основывался на подозрении, что твои занятия любовью оставляют Джейд в постоянном возбуждении, скажем так, в состоянии неудовлетворенности. Это, правда, никак не объясняло твою бессонницу, однако твоя бессонница тревожила как-то меньше. Постоянная сексуальная неудовлетворенность, вероятно, была чистой воды фантазией Хью, его способом примириться с утратой дочерью девственности, но тем не менее он постарался деликатно вытянуть из нее подробности «ночной жизни», как он это называл. Джейд пощадила его, деликатно умолчав о том, что ответ смутит его, а также о том, что не считает его новоявленным Фрейдом, готовым посмотреть правде в лицо, какой бы горькой эта правда ни была. Словом, она попросту отказалась говорить о вашей сексуальной жизни. Мне кажется, она знала, что Хью хотел услышать о ее ночных страданиях и метаниях, но в любом случае говорить об этом она не собиралась. Ее преданность тебе и миру, в котором вы оба жили, не имела границ. Джейд была патриоткой той земли чувств, которую вы отвоевали для себя: «Это моя любовь, правильная она или нет!» Поэтому она обходила его вопросы, честно сказать, робкие, а когда он прибегнул к лобовой атаке, то закричала: «Ты все у меня отнимаешь! Ты присваиваешь себе то, что принадлежит мне!» Джейд обладала способностью переходить на язык Хью, когда сражалась с ним. Джейд облачалась в форму войск Хью и нападала на него с деревьев и из-за кустов, тогда как я сражалась с ним подобно британским колониальным войскам: на открытой местности и в красных мундирах.
А бессонница не проходила. И те ночи, когда тебя не было с нами, были не лучше. Джейд отправлялась в постель пораньше, явно спеша воспользоваться часами, когда никто не будет мешать, но затем следовал по меньшей мере один звонок тебе, однако чаще всего, проспав час или два, она уже сидела за письменным столом, строча тебе письмо, рисуя твое лицо или сочиняя стих для тебя, иногда даже пытаясь наверстать пропущенное в школе. Хью был уверен, что у нее отмирает краткосрочная память, что она стала бледнее. Он даже начал нести чушь о том, стоит или же не стоит незаметно подмешивать ей барбитураты. Он куда охотнее соглашался на прием наркотиков за компанию, нежели по медицинским показаниям.
И вот кульминация наступила, когда Джейд пришла к нам и попросила настоящую кровать для своей комнаты, двуспальную кровать, подобающую даме, которая делит спальню с любовником. Очень странно, что теперь ты коришь меня за уступку в столь незначительном вопросе, ведь был вопрос куда важнее: прежде всего, мы ведь пустили тебя в спальню нашей дочери. Получается, ты поддерживаешь нашу веру в сексуальные права молодежи, но возмущенно поднимаешь брови из-за какого-то там предмета мебели. И как насчет твоих собственных высокоморальных родителей? Что было у них на уме, почему им так и не удалось удержать тебя от переезда в наш дом? По крайней мере, мы с Хью знали, где находится наша дочь, даже могли услышать ее через стену, если бы прислушивались повнимательнее. Правда состоит в том, что никому не хватало духу запретить вам двоим постоянно быть вместе, энергетика вашей связи странным образом пересиливала все. Поскольку мы не считали, что заниматься любовью – это грех или преступление, то могли лишь возразить, что вы с Джейд еще не готовы к плотским наслаждениям. Только как мы могли такое сказать, когда сами буквально обезумели от зависти из-за вашей любви? В вас внезапно воплотились все наши наполовину забытые романтические фантазии. Отказывать вам было равносильно тому, чтобы отказывать себе.
И да, я согласилась на нее, на эту кровать. Я верила в вас двоих, в правильность ваших поступков и в мир, который вы создали. И только когда прибыл грузовик с этой кроватью из Армии спасения и она оказалась в маленькой комнатке Джейд, я поняла, что все доводы Джейд полностью основывались на лжи. Двуспальная кровать никоим образом не была связана с ее бессонницей. Ничто не могло погрузить вас двоих в сон. Любовь – или же только романтика? – подобна галлюциногену. Ковер-самолет, обман публики. Любовь у каждого своя, и никто из тех, кто замечает ее, а значит, верит в нее, не может даже надеяться на такую же точно. Вы, две одурманенные твари, воцарились на вашем подержанном ложе. Случались моменты, Дэвид, когда я думала, что именно это (не говоря уже о том, к чему все привело), именно вы двое и возможность наблюдать за вами, понимая, что вы значите друг для друга, понимая, что любовь есть состояние измененного сознания, было явно больше того, что я могла постичь. Именно это, в определенном смысле, разрушило мою жизнь.
Глава 8
Январь – это когда начинается время, а весна – это когда начинается жизнь, и для меня первым днем весны стал день, когда я украдкой зашел в бюро путешествий на углу Джексон-бульвара и Стейт-стрит и купил билет на самолет до Нью-Йорка. Стоял холодный апрельский день, серый, слякотный, однако в брюхе ветра медленно ворочались самые сумасбродные обещания. Я заплатил за билет новенькой стодолларовой купюрой, ощущая себя хитроумным шпионом. Я купил билет на выдуманную фамилию и с открытой датой вылета. Я воображал себя блистательным, храбрым героем, которому угрожает огромная опасность. Один шаг за рамки закона заставил воображение разыграться и выпустить наружу потоки пугающих криминальных страстей. Я представлял, что мой словесный портрет распространен повсюду, и миловидная женщина, продавшая мне билет, на самом деле смотрела на мое фото, переданное через информагентства и заткнутое за пластиковую окантовку прилавка. Я убрал билет в карман пальто и, опустив голову, быстро вышел.
В квартире я, предвкушая поездку, спрятал билет. Я думал, что я несколько храбрее, чем оказался на самом деле. Как человек, обреченный на неудачу, я размышлял о сотне мелочей, которые могут пойти не так. Я представлял, как полицейский надзиратель Эдди Ватанабе вдруг без предупреждения заходит за мной в колледж и обнаруживает, что меня там нет. Я представлял, как меня арестовывают за переход улицы в неположенном месте на углу Сорок второй и Бродвея, после чего обнаруживается, что я был в Нью-Йорке и нарушил условия своего освобождения. Я представлял, как Энн захлопывает дверь у меня перед носом и звонит в полицию. Все это были возможные варианты, и я был прав, что думал о них, однако остановиться уже не мог. Картины катастроф мучили меня, словно они были мое отдельное, злобное «я». Мне очень хотелось не думать о последствиях, как и полагается, если ныряешь в воду с вышки, несешься на лыжах по крутой, залитой солнцем горе или играешь в любую другую из тех безрассудных игр, какие мы изобрели как метафору любви.
Я старался подготовиться. Я уложил чемодан. Покупал «Нью-Йорк таймс» и «Виллидж войс». Я пролистывал книги с фотографиями Нью-Йорка. Когда я слышал пролетающий над головой самолет, то искал его в небе глазами. Я методично снимал деньги со своего маленького сберегательного счета, как будто за мной следили федеральные агенты. Я сказал доктору Экресту: «Знаете что? Я хотел бы поехать в Нью-Йорк». Он спросил почему, и я быстро пожал плечами, проклиная себя за то, что без всякой выгоды рискую быть разоблаченным. Врач мне действительно нравился, и я с трудом удерживался от того, чтобы рассказать ему о десятках сделанных междугородных звонков, написанных письмах и толстенных, питающих надежды письмах, полученных от Энн. И часто я искренне сожалел, что напрасно растрачиваю время, свое и Экреста, в особенности в такие моменты, когда упирался рогом и был сам сыт по горло своим характером. Я не особенно верил в пользу психотерапии, однако мне предоставили возможность на протяжении нескольких лет беседовать с высокообразованными, дорогостоящими врачами, а я извлек из этой возможности так мало пользы из-за твердого намерения сохранить свои тайны.
Профсоюз рабочих швейной и текстильной промышленности снял меня с пикетирования и перевел в региональный офис, где я работал под началом парня по имени Гай Паркер. Гай, всего на несколько лет старше меня, был твердо уверен, что Объединенный профсоюз нанял его делать тридцатиминутный фильм, «изображающий борьбу профсоюза, начиная со времен потогонных фабрик прошлого и заканчивая задачами на будущее». Паркер просматривал отрывки фильмов и фотографии в архивах профсоюза с настоящей страстью. Глядя на фотографию женщин, прыгающих из окон во время пожара на фабрике «Трайангл», Гай мог постучать большим, цвета слоновой кости пальцем по высокому, слегка покрасневшему лбу и задумчиво пробормотать: «У каждой из них была семья. Представляешь, родители, мужья, ухажеры, возможно, дети. У каждой. Жизнь. А потом – вниз из окна. Подумай об этом». Гай хотел, чтобы каждый случай работал на Общую Картину. Переговоры нагоняли на него скуку, от планов по постройке кооперативных домов он едва не начинал хныкать от нетерпения: ему требовались забастовки, бойкоты, пожары, громилы, количество жертв. История профсоюза у Паркера превращалась в сплошную истерику. Я предлагал ему назвать фильм «О господи! Начальство идет!»
Однако работать под началом Гая было куда приятнее, чем мотаться взад-вперед перед магазином, и с тех пор, как я стал научным сотрудником Паркера, негласно подразумевалось, что рано или поздно мне придется поехать по работе в Нью-Йорк, где в общенациональном офисе профсоюза хранятся «настоящие сокровища» в виде фотографий и документов и где до сих пор живут такие герои ранних времен профсоюза, как Альма Хиллман и Джейкоб Потофски.
Гай ничего не знал обо мне, да и ему было плевать на мою личную жизнь, хотя Гаю нравилось, как я слушаю его, и он часто предлагал мне вместе пообедать или выпить. И тем не менее, поскольку судьба не только переменчива, но и игрива, Гай постоянно заговаривал о моей грядущей командировке в Нью-Йорк, предположительно назначая ее на один день, откладывая на следующий, пока я почти не поверил, что все это некая сложная ловушка, и впредь уже не реагировал на его обещания. Однако я все же воспользовался представившимся случаем и попробовал ногой воду возможных последствий, если я вдруг действительно использую свой билет и полечу на восток. При встрече с Эдди Ватанабе я вскользь упомянул, что моя работа, возможно, потребует, чтобы я уехал на недельку в Нью-Йорк. И Эдди ответил так быстро, что я задумался, не дожидался ли он от меня именно этих слов.
– Это невозможно, Дэвид. Ни при каких обстоятельствах.
– Почему нет? – спросил я. – Даже если я предоставлю письменное заявление от своего босса, что должен отправиться в Нью-Йорк?
– Невозможно ни при каких условиях.
Спустя две недели я снова встретился с Эдди. Был вечер, и весна отступила. Шел ледяной дождь, небо приобрело цвет темно-синего фарфора, и казалось, что от удара грома оно может расколоться на тысячу кусочков. Вместо того чтобы встретиться в офисе Эдди, мы решили поговорить в закусочной «Уимпи», в торговом центре недалеко от моего дома. Когда я пришел, Эдди уже сидел. На нем была тонкая шерстяная куртка с длинными и узкими деревянными пуговицами. Еще он недавно подстригся. Теперь у него была прическа, как у бизнесмена, и его практически прозрачные золотистые уши походили на личинок и казались такими уязвимыми. От него пахло мятной жвачкой и новой машиной. Когда я сел, он протянул мне руку и я пожал ее.
– Не волнуйся, – сказал он. – Ты не опоздал. Это я пришел раньше времени. – Он щелкнул пальцами, подзывая официантку, словно недотепистый мальчишка, который старается показаться крутым и искушенным перед девушкой.
Официантка подошла и вынула блокнот, стараясь не поднимать на нас глаз. Эдди заказал кофе, а я попросил рутбир.
– Почему вы решили встретиться здесь? – спросил я.
Закусочная «Уимпи» много лет была любимым местом встречи для всех жителей Гайд-Парка, и мы с Джейд съели здесь добрую сотню гамбургеров, причем некоторые из них – в этой самой кабинке, где сидели теперь мы с Эдди.
– Мне нравится встречаться на нейтральной территории. Я впадаю в депрессию, когда целями днями сижу в конторе. Кроме того, мне кажется, там ты держишься напряженно. Мне бы хотелось, чтобы ты по-настоящему расслабился, почувствовал себя со мной легко и, вероятно, всего лишь вероятно, понял, что в приятном месте ты можешь быть со мной честнее.
В мире было не так много вещей, которые я презирал больше, чем болтовню Эдди Ватанабе.
Официантка принесла наш заказ и поставила перед нами. Эдди бросил в кофе таблетку сахарина и помешал снизу вверх, как будто пытался достать половником разварившиеся овощи со дна кастрюли с супом.
– Ты все еще мечтаешь о поездке в Нью-Йорк? – поинтересовался он.
Я на мгновение смутился, забыв, что говорил об этом в нашу последнюю встречу, и в панике решил, что меня разоблачили. Но затем вспомнил нашу беседу и пожал плечами.
– Что это значит? – спросил он. – Пожатие плечами может означать «да», может означать «нет», а может означать, что ты не хочешь отвечать. Так что именно?
– Это значит, что я не думал об этом. Какой смысл?
– Ну и характер! А какой смысл – зависит только от того, с какой точки зрения посмотреть. Я начал беспокоиться за тебя, если хочешь услышать правду. Ты же интеллектуал.
– И какое отношение это имеет к делу?
– Огромное. У меня сложилась теория, когда я только осваивал профессию, что система не работает, если у человека интеллект выше среднего. Либо она ломает его, либо он находит способ обойти ее, но, черт возьми, нет способа заставить систему наказаний, я имею в виду в ее нынешнем виде, воздействовать на парня с высоким интеллектом. Вот потому, Дэвид, людей вроде тебя я воспринимаю как личный вызов, в профессиональном смысле. Я могу в десять раз лучше изучить пенологию, работая с таким интеллектуалом, как ты, чем с придурком, которого взяли с поличным, когда он пытался ограбить бакалейную лавку мистера Гольдберга.
– Мне кажется или я улавливаю нотку антисемитизма?
– Чушь. Я вообще не против чего-либо. Если на то пошло, я анти-анти, и ты сам знаешь. Господи, Дэвид, ты просто в упор не видишь, когда тебе попадается что-то достойное. В особенности когда тебе попадается полицейский надзиратель, который в последнее время только и делает, что борется за тебя.
– Это в каком смысле?
– Ладно, – произнес Ватанабе с весьма театральным вздохом, – я не собирался тебе рассказывать, но, наверное, можно.
То была его обычная преамбула, когда он собирался проинформировать меня о моих урезанных правах.
– Расскажите, – предложил я.
– Хорошо. На этой неделе отец был в городе.
– Отец? Чей?
– Баттерфилдов.
– Хью приезжал?
– Именно так.
– И вы его видели?
– Нет. Он меня не интересует. Мой объект – ты, а не он. Ты.
– Откуда вам известно, что он здесь был, если вы его не видели? Он вам звонил?
– Ладно. Я тебе скажу. Не уверен, что стоит, но раз уж ты спрашиваешь. Баттерфилд тесно общается с Кевином Десото. Ну, его ты помнишь, он еще выдвигал против тебя обвинение. Десото увлекается тем странным видом медицины, на котором специализируется Баттерфилд. И вот Баттерфилд прилетает в город и…
– Откуда?
– Не знаю. Откуда-то. Какая разница? В любом случае, он является в кабинет Десото и заявляет, что у него имеется новая информация по делу против тебя.
– Какому еще делу? Мое дело закрыто. Меня не могут судить дважды.
– Баттерфилд хочет, чтобы твое досрочное освобождение отменили.
– И что он говорит? Какую причину называет?
– Кто знает? Десото не захотел уточнить. Но скорее всего, ерунда. – (Я кивнул.) – Но Баттерфилд на взводе, его возмущает, что ты не сидишь в тюрьме на хлебе и воде. Десото дает ему понять, что ты освобожден на весьма жестких условиях, а потом звонит моему шефу, рассказывает обо всем, и мой шеф встречается с Баттерфилдом. Этот Баттерфилд считает, что ты хочешь снова общаться с его родными. Он был чертовски взволнован, как мне сказали. Можно подумать, это случилось вчера, пожар, который ты устроил. Когда мой шеф объяснил, что мы не собираемся отменять твое условно-досрочное освобождение, Баттерфилд как будто спятил. Он сказал, что ты не понес наказания. Что больница, в которой ты был, все равно что сельский клуб. Сказал, ты был волен делать все, что тебе заблагорассудится. И знаешь, что он еще сказал? – (Я помотал головой, хотя и знал.) – Он сказал, ты написал письмо его сыну.
– Это совершеннейшая ложь, – произнес я быстро и с большим чувством.
– Разумеется. На самом деле именно так я и сказал шефу, когда он спросил мое мнение. Ложь. Я сказал, Баттерфилд недооценивает твой интеллект. Этот мужик, судя по тому, как он себя вел, просто спятил. Он стоял посреди кабинета моего шефа, отнимая его драгоценное время, бил себя в грудь и кричал, что, пока он жив, он сам гарантия того, что ты никогда не увидишь его дочь и никого из его родных. Мой шеф говорит: «Это же наша работа, мистер Баттерфилд, а не ваша». А Баттерфилд вопит, что мы не выполняем свою работу, отчего она становится его работой. – Эдди допил кофе и пожал плечами. – Фьють, – присвистнул он, покачивая головой. – Сама мысль о том, как он тебя ненавидит, пугает меня.
– Почему это вас так пугает?
– Сам не знаю. Просто пугает. А тебя нет? Разве тебя это не беспокоит? – (Я покачал головой.) – Что ж, хотел бы я сохранять такое же хладнокровие. У меня от этого мурашки по коже.
На следующий день была суббота, и я проснулся в слезах. Сон, от которого я обычно просыпался, был о том, как я встречаю Джейд. Она видит меня, разворачивается и убегает, а я бросаюсь за ней, иногда по Гайд-Парку, иногда по лесу. Скоро она отрывается от меня и исчезает, а я все бегу и бегу.
Однако на этот раз мне снилось, что я плачу в своей комнате в Роквилле. Было солнечно и тепло, я сидел за своим детским письменным столом, уронив голову на руки, и плакал. А потом мне приснилось, что в дверь постучали, и я сразу проснулся, конечно, один и в полной темноте, потому что моя спальня находилась в глубине квартиры, куда не проникал солнечный свет. Просыпаясь, я услышал свои рыдания, похожие на лай одинокого пса в деревне за милю отсюда.
Слезы, которые я проливал в то утро, лежа на неудобном ложе, какое соорудил себе сам (бугристый матрас, нестираные простыни, поролоновая подушка без наволочки с ледяной молнией), были единственным доступным мне выражением катастрофической тоски по Джейд.
С той ночи, когда я устроил пожар, жизнь непрерывно твердила мне, что не стоит и дальше хранить свою любовь. Я же старался держать при себе то, что считал только своим, опасаясь, что, когда потеряю это, от меня останется пустое место. Но теперь я чувствовал, что значительная доля моей решимости уже утрачена. И еще я чувствовал: какая-то часть меня вроде бы хочет, чтобы эта любовь наконец-то стала ослабевать. От нее на меня веяло невыносимым жаром, от нее мысли плавились, как в лихорадке, которая не желает проходить. Она была хуже траура, потому что горе подтачивает надежда, а я даже не мог превратить свою любовь в воспоминание.
Я не мог не тосковать по Джейд. Прикосновение ее маленьких твердых пальцев ног, когда я опускался перед ней на колени с потускневшими кусачками для ногтей. Родимое пятно оттенка дубовой коры на внутренней поверхности бедра. Нежный пушок вокруг пупка. «Доверься мне», – говорила она, когда мы занимались любовью. Она лежала сверху и сжимала руками мои плечи, двигаясь все медленнее и медленнее, как будто время потихоньку останавливалось, и не позволяла мне кончить, тогда как я дергался на матрасе, словно на электрическом стуле. Мое имя она произносила так, словно открывала некую тайну. Иногда в комнате, полной людей, только я и слышал ее – одна из тысячи особенностей, не поддающихся объяснению. Все эти образы я сберег, чтобы они по-прежнему были с нами, когда мы снова встретимся, но теперь они являлись по своей воле, они вили из меня веревки, они властвовали надо мной безгранично.
Часть вторая
Глава 9
Спустя шесть дней я махнул рукой на все свои детально разработанные планы и зарегистрировался на десятичасовой утренний рейс до Нью-Йорка в «Американ эрлайнс». Я ничего не сказал ни дома, ни на работе, ни в колледже. Не сообщил о поездке ни доктору, ни полицейскому надзирателю. И вот теперь, нисколько не таясь, вероятно, решив, что безумия, толкнувшего меня на это путешествие, все равно не скрыть, я прошел через огромный, внушающий трепет аэропорт, купил в дорогу журналы и почистил ботинки, ни разу не отважившись бросить лихорадочный взгляд через плечо. Я первым вошел в самолет и сел как можно ближе к носу, сразу за креслами первого класса. Где-то я вычитал, что чем ближе к кабине экипажа твое место, тем больше у тебя шансов выжить после крушения. И хотя мне удалось преодолеть страх быть арестованным в Чикаго, моя грядущая встреча с Энн все равно казалась такой странной и пугающей, что я вполне допускал вмешательство судьбы, которая в итоге сдернет серебристую птицу с небес и швырнет на какое-нибудь безлюдное поле в Огайо.
Уже скоро самолет наполнился пассажирами до Нью-Йорка. Я был упоен музыкой собственных переживаний и верил, что я не единственный, кто летит, подчиняясь безрассудным велениям сердца. Женщина средних лет, в зеленых очках от солнца, которая попросила коктейль еще до взлета; солдат, сжимающий скромный букет маргариток; небритый человек за тридцать, с пластиковым пакетом, набитым одеждой. Кто знает, какие жизненно важные связи зависят от этого рейса? Порой одно только тщеславие и уныние вынуждали меня ощущать себя единственным, у кого есть бесконечная любовь, однако сейчас, когда я пошел на риск, которого настоятельно требовала моя душа, я чувствовал, что не одинок. Если бесконечная любовь была сном, тогда этот сон снился всем нам, еще более явственный, чем наш общий сон о бессмертии или о путешествиях во времени, и если что-нибудь отличало меня от остальных, то не движущие мной причины, а упрямое желание вытащить этот сон за пределы отведенных ему границ, заявить, что этот сон не лихорадочный обман сознания, а иллюзия, на самом деле не менее реальная, чем та другая, скудная и горестная иллюзия, которую мы называем нормальной жизнью. В конце концов, признаки бесконечной любви остались такими же, как и тысячу лет назад, тогда как нормальная жизнь изменилась тысячу раз и тысячью разных способов. Что же в таком случае реальнее? В любви и в желании пожертвовать всем ради нее я чувствовал свою связь с эпохами, с рабами, рыдающими на аукционе, с музыкантами, играющими под залитыми лунным светом балконами, и с Джейд – хотела она меня или нет. И если бы я отвернулся от любви, если бы стал держаться от нее на расстоянии вытянутой руки и делать то, что от меня ожидали, кто были бы тогда мои товарищи? Дикторы телевидения, Роуз и шеф полиции.
Я наблюдал за наземной командой, которая проверяла крыло самолета. Рабочие, кивая друг другу, несколько мгновений рассматривали что-то, а потом пошли прочь. Один из них слегка похлопал по крылу, словно лаская гигантского серебристого зверя. Его жест поразил меня своей безотчетной нежностью, и мне захотелось познакомиться с этим человеком. Я отвернулся от иллюминатора. Кто-то сел со мной рядом. Я кивнул в знак приветствия, заметив, что это парень моего возраста, который широко улыбался, глядя мне в лицо.
– Я так и подумал, что это ты, – сказал он. – Дэвид Аксельрод, верно?
Я ощутил, как мне показалось, естественное желание ответить отрицательно, однако сила привычки вынудила меня кивнуть.
– Не узнаешь? – спросил он, трогая свои темные усы, словно собираясь их снять. – Старшие классы в школе «Гайд-Парк». Я Стью.
Ну конечно же, это он. Стью Нейхард. Лоб высокий и такой же гладкий, как кожа на внутренней стороне предплечья. Волосы темно-каштановые, кудрявые, глаза весело щурятся за толстыми стеклами очков. Для меня он был один из тех, кого знаешь по школе, но никогда не вспоминаешь о них. До сего момента его не существовало в реальности за пределами школьных уроков, где мы вместе сидели на краю блестящего от хлорки бассейна, разбирали предложение на доске, лупили подносами по столу в столовой в тот день, когда вся школа протестовала против занятий по гражданской обороне.
– Не верю своим глазам! – воскликнул Стью, беря меня за локоть и несколько раз встряхивая его.
– Мир тесен, а самолет еще теснее, – отозвался я.
– Летишь в Нью-Йорк?
– В Нью-Йорк?! – изумился я. – Я должен был лететь в Денвер! – И я сделал вид, будто хочу встать.
Стью широко улыбнулся, спеша выразить свои чувства и свою полную готовность посмеяться шутке:
– А ты нисколько не изменился, Аксельрод.
Даже когда этой фразой люди хотят тебе польстить, в ней неизбежно звучат цензорские нотки. Однако куда больше заключенного в ней предположения, что я так и не смог достаточно повзрослеть, меня взволновала мысль, уж не намекает ли он, что знает, где я был и чего успел натворить с тех пор, как мы виделись в последний раз. Выпуск у нас был просто огромный, разделенный по меньшей мере на две дюжины групп. Я не знал друзей Стью, а Стью не был знаком с теми немногими учениками, которые считали другом меня. Если удача на моей стороне, то он знает лишь то, что я собирался поступать в Калифорнийский университет. Я не помнил, где хотел учиться Стью, но почему-то в голове вертелся Бейтс-колледж.
– Ну, – начал Стью, пристегивая ремень и сминая окурок, – что поделываешь?
– Работаю на профсоюз. Занимаюсь историческими исследованиями для Объединенного профсоюза рабочих швейной и текстильной промышленности.
– Все тот же старый добрый Аксельрод, – кивнул Стью с явным (если не с горячим) одобрением.
Он сунул новую сигарету в пересохший рот, заметил, что над нашими сиденьями горит надпись «Не курить!», вынул сигарету и аккуратно убрал ее обратно в пачку.
– Ты всегда был при деле, – сказал Стью. – Еще в те времена.
– В те времена? Да сколько тебе лет, Стью? Шестьдесят? – усмехнулся я. – Кроме того, профсоюз – это никакое не дело. – Я отвернулся и посмотрел в иллюминатор.
Мы начали выкатываться на взлетную полосу. Неужели это происходит на самом деле? – спрашивал я себя.
Стюардессы стояли в проходах, демонстрируя, как пользоваться кислородными масками, показывая аварийные выходы, – словом, подготавливая нас к безмятежному полету. Лайнер набрал скорость, приглушенно прозвонили колокольчики, и одна из стюардесс пронеслась по проходу, проверяя, все ли спинки кресел приведены в вертикальное положение.
– Она не носит пояса для чулок, – сказал Стью, не разжимая рта, когда стюардесса прошла. – А вон та маленькая сучка с кислородной маской – без лифчика. Я за этот год летал раз пятьдесят, но первый раз вижу, чтобы стюардессы были без чулок и лифчиков. Должно быть, трахаются с пилотами прямо в кабине и не успевают одеться.
– В наши дни женщины уже не носят чулок и лифчиков, – возразил я.
– Смотри. Вон та малютка возвращается. Только посмотри на эту задницу. Вот моя фаворитка.
Мы оторвались от земли. Лайнер гудел, иллюминаторы дрожали, мир внизу казался игрушечным.
– Ну, с какой целью в Нью-Йорк? – поинтересовался Стью после взлета.
– В гости.
– Я думал, ты там учишься. Ты же в Колумбийский поступал?
– Нет. В Беркли. – Я поглядел на него. Он на самом деле не знает или же просто приглашает меня исповедаться? – Только меня не приняли.
– Правда?
– Правда. А как ты? Ты вроде поступал в Бейтс-колледж?
– А где это? – спросил Стью.
– Ну, я думал, ты туда поступал.
– Нет. Я в Даунстейте.
Так жители Чикаго именовали Иллинойский университет в Урбане. Урбана находилась всего в получасе езды от моей альма-матер в Вайоне – кое-кто из персонала Роквилла даже учился там. Как-то раз, во время нашей очередной экскурсии по окрестностям, родители повезли меня в Урбану слушать Оскара Питерсона[14], который выступал в аудитории, представлявшей собой нечто среднее между спортзалом и космической станцией. Разумеется, мы оказались в окружении студентов моего возраста. В те времена народ там был мирный. В Урбане было больше пушистых свитеров и штанов в клетку, чем в большинстве университетских городков в конце шестидесятых. Я изо всех сил старался наслаждаться музыкой, однако ощущение собственной изолированности в итоге переросло в чувство истинной ненависти. Глядя на меня, Роуз хмурилась и качала головой, и я понял, что сижу, набычившись так, что болит лицо. Мы ушли во время антракта, поднялись по наклонному проходу, словно потерпевшая поражение фракция, покидающая съезд. Поездка обратно в Роквилл обернулась кошмаром, родители чувствовали себя виноватыми, потому что я пережил унижение, оказавшись среди двух тысяч вольных студентов колледжа. Артур выкрикивал извинения, подразумевавшие, что он с самого начала знал, насколько это плохая идея, а Роуз кипела от возмущения. Она обвиняла меня в том, что я испортил поездку, хотя мог бы этого не делать, обвиняла Артура в лицемерном уклонении от ответственности, обвиняла нас обоих в том, что мы пользуемся любой возможностью, чтобы строить заговоры против нее. «Я вечно сбоку припека. Вы оба хотите, чтобы я чувствовала себя куском грязи». Сидя рядом со Стью в самолете, нос которого все еще был задран, я услышал голос Роуз так отчетливо, что невольно содрогнулся. Было лето, ее школа закрыта на каникулы. Я знал, что она сейчас чудовищно одинока.
– А почему ты так много летаешь? – спросил я, перебросив вопрос Стью, словно набивной мяч.
– Подрабатываю на каникулах. У одного мужика, доктора Шеффера. Не слышал о таком? Это лучший в Чикаго дантист.
– Нет, не слышал.
– Ну, он довольно популярен. Был на «Шоу Капа», о нем что-то там писали в газетах. Он просто творит чудеса. – Стью вытащил из-под своего сиденья большой чемодан-дипломат. – Он заказывает коронки и имплантаты в одном шикарном месте в Нью-Йорке. В самой лучшей в мире мастерской над художественной галереей. – Стью со щелчком открыл чемодан и показал примерно с дюжину гипсовых слепков челюстей, принадлежавших пациентам доктора Шеффера. – Я привожу слепки, а они делают все остальное. Когда я приезжаю, мне отдают коронки, сделанные на той неделе. Каждая лежит в маленькой коробочке на пурпурном бархате, прямо как бриллиант.
Пока я пытался придумать, что еще сказать, мы погрузились в молчание. Затянутое дымкой небо создавало у меня полную иллюзию пожара. Стью похлопал меня по коленке и мотнул головой, указывая в переднюю часть самолета. Стюардесса катила тележку с пластиковыми чашками, льдом, безалкогольными напитками и миниатюрными бутылочками со спиртным.
– Нравится? – спросил он с дружелюбной улыбкой.
Я пожалел, что почти не знаком с ним, а не то велел бы ему заткнуться. Я пожал плечами, как бы давая понять, что мне нечего сказать об этой стюардессе.
– Слушай, – начал Стью, – а что случилось с той цыпочкой, с которой ты гулял? Она была самая красивая из всех плоскогрудых девчонок, каких я когда-либо видел.
Я заметил, как мышцы его тщательно выбритой челюсти слегка напряглись, и меня вдруг с огромной болезненной силой пронзило, что Стью прекрасно знает, где я был в последние годы, знает все о пожаре и суде, но по какой-то причине дразнит меня. Может, ему слишком стыдно за меня, может, его смущает то, что я натворил, поэтому он не в силах просто признаться, что все знает. Или же он пытается свести детские счеты из-за какой-то ерунды, о которой я позабыл. Никто не питал к нему особого уважения или интереса, и теперь, возможно, он отыгрывается на мне.
– Не знаю, где она сейчас, – ответил я.
– Джейд, – сказал Нейхард.
– А что с ней?
– Ее ведь так звали, верно? Джейд Баттерфилд. У нее была такая странная семейка. Папаша-знахарь, который лечил наложением рук или чем-то подобным.
– Нет. Он был врачом. У него диплом. Просто он увлекся нетрадиционной медициной.
Стью пожал плечами, будто я цепляюсь к мелочам.
– Я был знаком с ее братом Китом. Башковитый малый. Чем он сейчас занимается?
– Не знаю.
– Он тоже был странный. Ни с кем не хотел дружить, но мог как-нибудь подойти и сказать: «Я тут думал о тебе. Может, поговорим после занятий?» Представляешь, он и мне предложил поговорить. И я был настолько глуп, что согласился. – Стью улыбнулся и помотал головой.
– И что он тебе сказал? – спросил я.
Я совершенно перестал понимать, к чему весь этот разговор: вот так же, бывало, привяжется после уроков какой-нибудь черный подросток, начнет насмехаться над тобой, делать вид, будто не понимает твоих слов, будто ты его оскорбил, – и тут уж приходится драться.
– Ой, не помню. Какая-то дурацкая психология. Ты ведь знал его лучше. Но вот что странно, у меня осталось впечатление, будто он внимательно изучал меня исподтишка, а я знал о нем лишь то, что он никогда не поднимает руку в классе, но каждый раз, когда его вызывают, дает правильный ответ. Так где он теперь, ты сказал?
– Я сказал, что не знаю.
– Вот этим все и заканчивается, – удовлетворенно произнес Стью.
Он поглядел на меня, подняв свои широкие брови, предлагая мне задать вопрос.
– Что заканчивается?
– Все великие школьные романы. Я всегда считал, что лишен самого лучшего, а оказалось, что ничего не потерял. Вы с Джейд были вон какие. А теперь – тьфу! – ты даже не знаешь, где она живет. Я прав?
– В том, что я не знаю, где она живет?
– Нет, Дэвид. Вообще. Ты знаком с Кенни Фоксом?
– Немного.
– Время от времени я встречаю его. Помнишь его и Арлин Кирш? Они были вместе два года, она из-за него даже аборт сделала. И знаешь, как реагирует Кенни, когда я упоминаю Арлин? Он улыбается. Он почти не помнит ее. Она учится в колледже во Флориде, и они даже не переписываются.
– Ты, кажется, этому рад.
– Нет, просто любопытно. Вот я все старшие классы считал себя Мистером Задницей, потому что у меня нет большого романа. Я никогда не знал, с кем отметить Новый год. Все кому не лень только и делают, что лишаются невинности, а я регулярно встречаюсь с Миссис Большой Палец и ее четырьмя костлявыми дочками.
– Лично мне кажется, что это вполне нормально.
– Ага, – сказал Нейхард, и его голос зазвучал резче. Его агрессия начала проявляться более зримо, как будто лед растаял на пруду, выставляя напоказ темную, противную воду. – Я знаю, что это нормально. И не тебе говорить, что это нормально. Я просто объясняю, что чувствуют такие, как я. Те, кто исключен из всего этого. И кто видит теперь, что все эти дерьмовые переживания, в конце концов, были на пустом месте. Не могу поверить, что ты не понимаешь меня, ведь я говорю сейчас искренне.
Стюардесса уже стояла рядом с нами, спрашивая, что мы будем пить. Я попросил апельсиновый сок, и Стью сказал:
– Два, милая. – А когда она налила нам сок, Стью поинтересовался: – Что у нас еще на сегодня?
Стюардесса, которая была по меньшей мере лет на пять старше нас, принялась перечислять разнообразные фруктовые соки и безалкогольные напитки, но Стью прервал ее:
– Нет, я просто пошутил.
Он выпил свой сок одним глотком и до упора откинул спинку кресла.
– Я помню, как вы двое ходили по коридорам нашей школы, – начал он. – Парочка первоклассных любителей подержаться за руки. Господи, эти ваши руки доводили меня до сумасшествия. Я хочу сказать, какого черта? Это школа или закоулок для обжиманий? Ты понимаешь, о чем я? Кенни с Арлин были такие же, даже хуже! Один раз иду я с тригонометрии, а паршивец Кенни сует мне под нос палец и говорит: «Нюхай как следует, старик. Этот палец только что был в Арлин». – Стью издал один из горестных старомодных смешков. – Старшие классы. Четыре года пытки. Единственные сиськи, которые я видел за все то время, принадлежали Джейд. Да и то вышло случайно. Дело было на научной ярмарке. Мы оба рассматривали проект Марши Беркович, устройство, работавшее под давлением воды, и Джейд – я с ней даже не был знаком, только знал, что она твоя цыпочка, – наклонилась, чтобы получше все рассмотреть, и я увидел, как блузка болтается на ней. И тогда я сказал себе: «Смотри, Стью, может, тебе повезет». И я быстренько заглянул в вырез, и они были там, ну, то, что было. Как будто глазунья из двух яиц. И розовый кружок, черт его знает, как называется та часть вокруг соска, так вот, этот кружок был не больше десятицентовика, весь сморщенный, тугой. Господи, что за чудная сексуальная жизнь была у Стью Нейхарда в старших классах! Знаешь, если…
Не знаю, что он еще собирался добавить к своей истории. Мне хотелось заехать ему кулаком в рожу, но я сознавал крайнюю шаткость собственного положения. Однако если бы я позволил ему продолжать, то сам смысл моего полета в Нью-Йорк потерялся бы – воссоединение с самой лучшей частью себя вряд ли было бы возможно. Поэтому я наклонился к Стью и, проворно взмахнув рукой, как будто на лету ловил муху, схватил его за нижнюю губу большим и указательным пальцем. Он попытался откинуть голову назад, но я держал слишком крепко.
– Зачем ты рассказываешь мне все это? – прошептал я.
Я повернул его губу, как ключик в спине заводной игрушки: на девяносто градусов, на сто двадцать, на все сто восемьдесят.
Он вскрикнул, схватил меня за руку, потянул, но от этого ему стало еще больнее. Он старался откинуться назад, чтобы ударить меня, однако от каждого движения моя хватка становилась для него все болезненнее. Большой палец у меня слегка скользил по его слюне, и звуки, которые он издавал, начали привлекать внимание. Я выпустил его, не зная, чем он мне отплатит. Но он просто откинулся в кресле и потер рот, что-то глухо бормоча. У него не было причин драться со мной, он даже не знал меня толком, и я напугал его.
– Ты что, спятил? – спросил он.
– Может быть, – ответил я.
Из всех пассажиров только три красиво одетые пожилые дамы, сидевшие через проход, дали понять, что заметили мою вспышку гнева. Но когда я взглянул на них, они одновременно отвели глаза, как это иногда бывает у лучших подруг или сестер. Я несколько раз старательно вытер пальцы о брюки, пытаясь сосредоточить свое внимание на облаках, которые проплывали под серебристо-оранжевым крылом самолета. Сердце билось учащенно. Бешенство, с каким я набросился на Нейхарда, еще оставалось во мне, словно острый конец неудачно вынутой занозы. Я так и не понял, болтал он свои гадости просто так или же хитроумно давал понять, что осведомлен о моем положении. Но хуже всего было неожиданное столкновение с фактом, который я до этого успешно скрывал, но который теперь разросся до чудовищных размеров: выкручивая губу Стью, я снова вел войну со всем миром, начатую в 1967-м, когда Хью Баттерфилд сказал, что я месяц не смогу видеться с его дочерью.
И вот теперь я выполняю очередную отчаянную миссию. И есть ли у меня причины надеяться, что это не приведет к новой катастрофе? Я нарушил условия досрочного освобождения, бросил родителей, удрал от врача, вероятно, рискую лишиться работы. И все это из-за любовного помешательства? Неужели путь, по которому я иду, с одной стороны подпирают руины, а с другой – пустота? Или пути вовсе нет, и там, куда я все это время стремлюсь, лишь разруха и пустота? Убежден, только очень плохие люди считают себя хорошими, однако, сидя в кресле где-то в поднебесье, я сомневался в себе, как никогда раньше, – не в своих планах на будущее, не в своем умственном здоровье, но в природе своего невыразимого, основополагающего «я». Я начал ощущать, что в своей сердцевине я вовсе не хороший. То было не чувство вины, не стыд. Я ощущал себя запертым внутри того человека, которым я был, и отвергнутым им.
Не знаю почему, но в Нью-Йорк мы прилетели с опозданием. Может быть, нас тормозил встречный ветер. Когда мы приземлились, Стью все еще сидел рядом со мной. То ли не понимая причины моего гнева, то ли просто скучая, он снова заговорил со мной, и я был признателен ему за это. Все разговоры Стью неизменно вращались вокруг его порнографических фантазий: бесчисленные девушки, с которыми он переспал в Иллинойском университете; женщина – зубной техник, которую он довел до оргазма, обдувая ей клитор из хитроумного стоматологического приспособления со сжатым воздухом, предназначенного для осушения полости рта; бары и массажные кабинеты, где он постоянно пытался врачевать эротические раны юности. Его речи походили на речи лжеца или на речи мужчины средних лет, который свихнулся из-за многочисленных ночей, проведенных в одиночестве, однако почему-то было ясно, что я обязан выслушивать его.
Когда мы ждали багаж, Стью по-прежнему был рядом со мной. Он перешел к следующей стадии сближения: пригласил меня поехать с ним и взять женщину за деньги в некоем нью-йоркском борделе.
– Сам я там еще не был, – сказал Стью, – но друзья говорили, что это лучшее место в Нью-Йорке. Тридцать баксов за все и никаких чаевых. Если ты пытаешься дать девочкам что-нибудь сверх, они приходят в ярость. Наверняка там будет здорово.
Наши чемоданы появились на ленте конвейера одновременно, его большой синий «Американ туристер» рядом с моим маленьким желтоватым чемоданчиком, раньше времени полученным в наследство от Артура. Я был как в тумане, но все во мне вибрировало от напряжения. В брюхе нашего самолета столько багажа, и почему мой должен был вывалиться рядом с его? Наши чемоданы подплывали к нам. Стью сграбастал свой жестом собственника, я же поднял свой осторожно, потому что накануне вечером, когда под завязку набивал его одеждой, каким-то образом оттянул и разболтал ручку, и теперь она была прикреплена к чемодану всего лишь несколькими ярдами бечевки.
– Антиквариат, – произнес Стью.
– Еще нет.
Я был близок к отчаянию. Я не сожалел о том, что час назад причинил ему боль, однако меня до сих пор пугала стремительность моего порыва. Я так и не понял, известно ли Стью, что я провел три года в Роквилле. Я не смог переломить ход разговора и себя самого, чтобы выяснить это. И если у него имелась привычка болтать обо мне – одиночество и желание мстить превращали его как раз в того типа, который сплетничает обо всех без разбору, – тогда моя встреча с ним в очередной раз доказывала, что мне везет как утопленнику. Я не думал, что он кинется звонить в Управление исполнения наказаний и сообщать, что видел меня, однако его осведомленность в конечном итоге делала мое разоблачение более вероятным. Он по меньшей мере был свидетелем.
Мы вышли из зоны выдачи багажа медленно, как будто боялись расставания.
– Где ты остановишься? – спросил Стью.
Мои планы не заходили дальше того, чтобы поехать куда-нибудь поближе к центру и найти подходящую по цене гостиницу.
– У друзей, – ответил я.
– Правда? У кого?
– У одного моего знакомого.
– Он из Чикаго?
– Нет.
– Как его зовут?
Я остановился. Мы спустились на нижний этаж аэропорта Ла Гуардиа. Мир за стеклянными дверьми был цвета голубого газового пламени. Выстроившиеся в ряд такси и два громадных автобуса стояли в ожидании.
– Почему ты спрашиваешь? – поинтересовался я.
– На тот случай, если захочу тебе позвонить, – ответил Стью, пожимая плечами, словно дядюшка. – Слушай, я буду в отеле «Тафт». До него отовсюду рукой подать.
– Парня, у которого я остановлюсь, зовут Бен Экрест.
– А телефон?
– Не помню. Но он точно есть в справочнике. Бен живет в Виллидж.
– Виллидж – отстой, – заявил Стью. – Слушай, ты не хочешь взять такси вскладчину? Получится примерно по три бакса с носа. Оно того стоит.
– Нет, спасибо. – Я ожидал, что теперь-то он сдвинется с места, но он так и стоял рядом. – Бен за мной заедет.
– О, правда? Отлично. А он не сможет подбросить меня до Манхэттена? Оттуда я бы доехал до гостиницы на метро. И на сэкономленные денежки можно было бы покутить.
– Если ты готов подождать, – сказал я.
– Что ты имеешь в виду?
– Он будет поздно. Может, часа в два.
– Черт, это мне не подходит. У меня в два часа встреча на Пятьдесят седьмой улице. А почему он приедет так поздно?
– Он работает.
– Ну так почему бы тебе не позвонить ему и не сказать, что доедешь сам, избавишь его от поездки сюда.
Мои тревоги сменились огромной усталостью. Казалось, что бы я ни сказал, Стью выдаст очередную, доводящую до исступления идею. Мне становилось все уютнее наедине с моей ложью, в компании моего выдуманного друга. Я мог представить себе, как стою здесь несколько часов, отбиваясь от вопросов Стью.
– Он работает. Я никак не могу с ним связаться.
– Он работает не в офисе?
– Нет.
– И чем он занимается?
– Он коп.
– Коп? Нью-йоркский коп?
– Именно так. Странно, верно?
– Странно? Ты что, псих? Это чертовски странно. И он твой друг?
– Он отличный парень. Не такой, как ты думаешь. Он курит травку. И еще он социалист.
– Да, только Аксельрод мог познакомиться с единственным на свете копом-хиппи.
Я понял, что перехитрил сам себя. Мой мифический товарищ получился настолько блистательным, что Стью позабыл об алебастровых зубах, которые дожидаются его в бархатных коробочках. Я видел, как он размышляет, не остаться ли ждать вместе со мной. Он метался взад-вперед, одержимый этой идеей, как снедаемый чувством вины мужчина мечется перед кинотеатром, где показывают порнофильмы: то приближаясь к окошку кассы, то уходя от него. Стью поглядел сквозь стеклянные двери. Длинная очередь людей, грузившихся в автобус, почти рассосалась. Водитель садился на свое место.
– Я поеду этим автобусом, – неожиданно выпалил Стью, схватив меня за руку. – Так не забудь. Отель «Тафт». Помнишь мою фамилию?
– Нейхард.
Стью казался довольным, даже несколько тронутым.
– Позвони мне, – сказал он, отворачиваясь. – Позвони, и мы что-нибудь придумаем.
Я выждал несколько минут, прежде чем уйти. Нашел телефонный справочник и посмотрел номер телефона и адрес Энн, хотя знал их наизусть и даже записал на обороте читательского билета, который лежал у меня в кармане. Но я почувствовал себя лучше, увидев ее имя, и отправился ловить такси, вернув себе часть самообладания и решимости. Я попросил водителя отвезти меня к универмагу «Мейсис». Я никогда не бывал в Нью-Йорке, понятия не имел, где искать гостиницу. Я знал только названия шикарных отелей из книг, но мне хватало ума понять, что подобные места мне не по карману. «Мейсис», рассудил я, находится в центре, а значит вокруг него полно гостиниц. Шофер вел машину так, словно больше привык ездить на мотоцикле. Мы едва не врезáлись в бамперы передних автомобилей, сновали из ряда в ряд и умудрились обогнать почти всех, кто ехал по запруженной Лонг-Айлендской скоростной магистрали.
– Хотите ехать через тоннель? – обернувшись через плечо, спросил водитель.
Я не вполне понял его вопрос, однако из глупого страха признаться, что совершенно не знаю города, сказал «да». В какой-то момент мы оказались зажатыми в пробке, которую водитель не смог проскочить. Справа тянулось одно из тех бесконечных кладбищ, которые вызывают у нас, чужаков, чувство, близкое к неодобрению, как будто такое обилие мертвецов плохо отражается на репутации города. А слева оказался большой серебристый автобус, его мотор ревел, бока были забрызганы грязью.
После нескольких удручающих, типичных ошибок я наконец поселился в гостинице «Макальпин». В холле было полно людей, которые казались еще более смущенными и растерянными, чем я: мужчины в зеленых брюках и галстуках-ленточках, восточная женщина с прической фута два в высоту, вороватого вида парочка подростков с грязными рюкзаками. Ребята ели «Сникерсы», стараясь не попадаться никому на глаза. Они больше походили на брата с сестрой, чем на влюбленных. Вероятно, они были из последней волны массовых побегов подростков и болтались в холле, не спасаясь от непогоды (день стоял изумительный), а отдыхая от бесконечной жизни на улице. В огромном конференц-зале, расположенном в глубине холла гостиницы, сайентологи тестировали людей, которых им удалось отловить на улице. Продавцы, бродяги, бизнесмены, не спешащие возвращаться к работе, сидели на складных стульях и отвечали на вопросы по поводу своей эмоциональной жизни, пока несколько угрюмого вида сайентологов вышагивали по залу, словно надзирая за ходом экзамена в колледже.
Мой номер оказался вполне подходящим местечком, чтобы свести счеты с жизнью. Я включил телевизор и разложил вещи. Зазвонил телефон, и я кинулся к нему в сумасшедшей, смутной надежде. Но, к сожалению, звонили со стойки администратора. Женский голос извинился: ошиблись номером. Я повесил трубку. В мое одиночество начали вплетаться нити паранойи. Я пошел в душ и, стоя под мощной горячей струей, вдруг с живостью осознал, что наконец-то я в том же городе, где и Энн Баттерфилд, и сердце забилось так быстро, что я уперся руками в мокрые плитки стены, чтобы не упасть.
– И что я ей скажу? – услышал я голос.
Я пребывал в таком смятении, что далеко не сразу понял, что этот голос принадлежит мне.
Я не собирался тратить впустую столько часов, однако никак не мог совладать с собой. Сидя в гостиничном номере и глядя в телефонный справочник, я был ближе к Энн и Джейд, чем когда-либо за последние четыре года, но боялся, что неверный ответ Энн разрушит все чары. Затем меня захватила мысль, что звонить ей совершенно неправильно и что мне следует просто появиться у нее на пороге. Она жила на Двадцать второй улице.
Выйдя из гостиницы, я пошел по Тридцать четвертой к центру от авеню Америк. Это уже не был Нью-Йорк кинематографа или моего воображения. Маленькие магазинчики, некоторые закрыты наглухо, у остальных в закопченных витринах выставлен какой-то старый хлам; еврейские кафешки вперемежку со скобяными лавками, допотопными салунами и оптовыми распродажами; плотный поток такси и невероятно шумных грузовиков; солнечный свет, белесый, мутный, теплый; запахи картона и бензина, внезапно сменившиеся запахом эвкалипта и гвоздики, когда я проходил через три длинных квартала цветочных магазинов.
На Двадцать второй улице я повернул не в ту сторону и некоторое время двигался на запад, мимо фабрик по пошиву дамских сумок и одежды, мимо крошечных ресторанов с испанскими названиями, которые были подсвечены зеленым и красным неоном. Я спросил дорогу у водителей, и они указали мне на восток. Рубашка на мне отсырела от пота, но потел я не только из-за жары. Я пересек Пятую авеню – не Пятую авеню манекенщиц, а Пятую авеню игрушечных фабрик – и пошел дальше по Двадцать второй, встречая по дороге то случайное юное деревце, то громадные, торжественные небоскребы, которые либо были совершенно пусты, либо заняты маленькими фабриками. Это здесь делали гофрированные коробки, флажки, рекламные плакаты и дождевики для девочек-подростков. Время от времени встречались жилые частные дома, где в ящиках цвела герань, а узкие окна были забраны шикарными решетками для защиты от грабителей. Еще мне попалась закусочная, грязная и маленькая, и индийский ресторан в полуподвальном помещении – он был пуст, если не считать официантов, которые читали газеты и пили чай за первым столиком. Теперь я был на Парк-авеню. И эта Парк-авеню лично у меня вызывала полное недоумение. Я стоял рядом со сберегательным банком, о котором запросто мог бы сочинить балладу какой-нибудь социалист прежних времен – кирпичи размером с матрас, мерцающие роскошные люстры в высоких арочных окнах. Номера домов стремительно приближались к нужной цифре. Поглядев на восток, я увидел темно-зеленый навес над тротуаром, на котором белой краской был написан адрес Энн. Всю дорогу я старался держать себя в узде, но теперь пульс участился и меня охватила тоска, смешанная со страхом, каких я не испытывал с того дня, когда стоял перед судьей Роджерсом, выслушивая, какое он положил мне наказание за устроенный поджог.
Перед домом Энн мужчина средних лет, с длинными седыми волосами, в очках в металлической оправе и с толстыми стеклами поливал тротуар из шланга. Когда я проходил мимо, он направил струю воды в сторону, чтобы не забрызгать меня. Голова от волнения шла кругом. Все мне казалось опасным и неверным. Тяжелые двери, ведущие в холл, были украшены толстой декоративной решеткой. Сейчас я сказал бы, что она выполнена в стиле ар-деко, но тогда она показалась мне причудливой до ненормальности. Разумеется, двери эти десятилетиями открывали и закрывали маленькие дети и слабые старики, однако в тот день мне потребовалось собрать все силы, чтобы отворить их, – из рук словно вынули кости, а вместо крови залили теплый, слабенький чаек. В небольшом, отделанном зеленым мрамором холле было прохладно. Перед запертой стеклянной дверью была добрая сотня звонков. Пока я искал фамилию Энн и мой взгляд спорадически метался от столбца к столбцу, стеклянная дверь внезапно открылась. Вышла красивая молодая женщина, чем-то похожая на египтянку. Рядом с ней горделиво выступали две крупные собаки – эрдельтерьер и немецкая овчарка. Овчарка с интересом обнюхала мои ноги.
– Джуди! – шепотом одернула собаку женщина, потянув за поводок. Затем, обратившись ко мне, она спросила: – Вы хорошо себя чувствуете?
Я кивнул, однако большая часть моего существа, видимо, взывала о помощи, потому что я невольно схватился за шею и потер.
Женщина щелкнула пальцами, и собаки сели. Обе громко дышали.
– Вы уверены? – спросила она. – У вас такой вид.
– Какой?
Она подняла ладонь, затем стремительно опустила ее, присвистнула и изобразила голосом взрыв.
– Я в порядке, – сказал я, отводя глаза. Мой взгляд уперся в фамилию Рамси: 7G.
– Точно? Не хочу вернуться из парка и обнаружить, что вы лежите тут бездыханный.
Господи, какая же она красивая, подумал я. Что со мной происходит? На ней были светло-желтые брюки, тонкая голубая рубашка с закатанными до локтя рукавами. Руки изящные, мускулистые, с просвечивающими под кожей венами и сухожилиями: только сумасшедший не захотел бы, чтобы эти руки обнимали его.
– Здесь поблизости нет телефона-автомата? – спросил я.
Было очевидно, что я не могу просто взять и нажать кнопку звонка Энн. Я обязан ее предупредить, дать ей возможность избежать встречи со мной.
– Есть, прямо на углу. – Женщина поглядела на собак, и те поднялись, виляя хвостом.
Я с усилием открыл тяжелую дверь, и мы вышли на улицу. Дворник все еще поливал тротуар. Он целился струей в шелуху от арахиса, сгонял с тротуара и отправлял в канализацию. Собаки мимоходом лизнули мокрый тротуар.
– Привет, Рольф, – сказала моя спутница.
– Здравствуйте, мисс Лафарж, – кивнул Рольф.
Она дошла со мной до угла и остановилась у старой телефонной будки.
– Джуди, Стив, сидеть, – велела она. Сунула руку в карман и достала десятицентовик. – Держите, – сказала она, вкладывая монету в мою ладонь. – Если хотите, я подожду, пока вы будете звонить.
– Нет. Я в порядке. Большое вам спасибо.
Вместе с собаками она перешла Парк-авеню. Я смотрел, как она удаляется, и повторял про себя ее фамилию, мечтая познакомиться с ней. Хотя одиночество и бесцельность существования довели меня до вялотекущей, монотонной дружбы с женщиной из числа друзей Уоррена Хокса, эта мисс Лафарж пробудила во мне намек на желание, что моментально выделило ее из числа всех, кого я встречал или хотя бы просто замечал с начала моего отлучения от Джейд. Я ощущал присутствие мисс Лафарж, словно солнечный свет в темном лесу, и понимал, что она чувствует, как мои мысли идут за ней вслед. Жизнь была как сон, дни – как вечность, смысл менялся как угодно, все виды мысленной магии были доступны, мир снова стал светлым и прозрачным – точно так было, когда я засыпал в объятиях Джейд и просыпался, видя ее волосы у себя на подушке. Я бросил монету в щель и набрал первую цифру номера Энн. Меня все еще трясло, я по-прежнему потел и ощущал головокружение, но теперь, кажется, не от страха или смущения. Сила притяжения изменилась, когда я вошел в первый, а вскоре и во второй круг единственного мира, в который верил, в единственную реальность, которую хотел бы назвать своей. И если бы меня хватил удар или я лишился сознания, это не имело бы значения. Я находился в силовом поле, поле эмоций, обретающих материальность, и оно было восхитительно огромно и куда сильнее, чем все, что я когда-либо знал до сих пор.
Не помню, как набирал остальные цифры номера, не помню, чтобы слушал гудки, но сразу услышал голос Энн.
– Алло? – Она всегда произносила это слово как вопрос, конспиративный, слегка смущающий вопрос.
– Это я, – сказал я. Мне ни разу не приходила мысль, что она может не узнать меня по голосу. – Я в двадцати пяти футах от твоего дома. Можно мне зайти? Или, может, выпьем где-нибудь кофе?
На другом конце провода повисло молчание. Я слышал на заднем плане классическую музыку и вой полицейский сирены, которая пронеслась мимо меня куда-то на север, полоснув мигающим красным светом по телефонной будке.
– Ты тот, кто я думаю? – наконец спросила Энн.
Голос ее звучал буднично. Я понял, что она узнала меня, и отсутствие эмоций в ее голосе одновременно разочаровало и подбодрило. Она явно не собиралась рыдать от счастья при моем появлении, но в то же время не отнеслась ко мне как к какому-нибудь насекомому, выскочившему из-под перевернутого камня.
– Можно зайти? – спросил я. – Я только сегодня приехал. Остановился в гостинице. Мне хотелось бы повидаться. Мы могли бы поговорить.
– У меня было столько гостей, – сказала Энн. – Кит устроил себе бивак на моем диване.
– Он все еще здесь?
– Нет, утром уехал домой.
– Энн, можно зайти к тебе?
Она секунду молчала.
– Ну, если хочешь, – наконец произнесла она, дождалась моего ответа, а затем сразу повесила трубку.
Я вернулся к ее дому, позвонил, и Энн впустила меня. В маленьком, отделанном деревянными панелями лифте я поднялся на седьмой этаж. Предвкушая долгожданную встречу с Энн, я решил, что пора бы представить, что я скажу ей, однако будущее стояло, повернувшись ко мне спиной, предупреждая, чтобы я даже не пытался заглянуть ему в лицо. Лифт остановился с легким толчком, я вышел в широкий коридор: белый потолок, выцветшие розовые стены, натертые до блеска черные полы. Квартира Энн была в самом конце. Дверь недавно выкрасили белой краской, затейливая ручка, отлитая из свинца, была круглая и большая, как крокетный мяч. Я постучал и подождал. Мышцы ног стянуло узлом, наверное, было больно, но я почти не замечал; боль поднималась во мне, словно пузырь воздуха в шприце. Я снова постучал, и наконец послышались шаги Энн.
Она была в длинном бледно-зеленом платье с темно-зеленой отделкой и свисающими наподобие средневековых рукавами. Ее темные волосы были зачесаны назад, и она смотрела на меня сквозь большие, слегка тонированные очки. От нее пахло духами, из домашних открытых туфель, отделанных золотой тесьмой, выглядывали пальцы с накрашенными ногтями. В одной руке она сжимала книжку Сильвии Плат «Ариэль», а другой упиралась в бедро. Она держалась с полным самообладанием.
– Ты же знаешь, что я не люблю сюрпризы, – сказала Энн. – А ты не перестаешь устраивать их.
Она не пригласила меня в дом, но отодвинулась в сторону, чтобы я смог пройти. Мы оказались в длинном узком коридоре. На стенах висели картины и рисунки, в том числе и рекламный плакат голландской железной дороги, который когда-то висел на втором этаже в доме на Дорчестер-авеню, между спальней Хью и Энн и комнатой Сэмми. То, что он пережил пожар, удивило меня.
– Он до сих пор у тебя, – заметил я, указывая на плакат: на нем мужчина, похожий на Петера Лорре, открывал дверь железнодорожного вагона оливкового цвета.
– Нет. Это другой. Я нашла его в антикварной лавке на Второй авеню. Сто пятьдесят долларов. Пришлось месяц жить впроголодь, но мне так хотелось его купить.
Коридор с каждым шагом становился все светлее, и когда я вошел в гостиную Энн, свет сделался почти невыносимо ярким. Вся южная стена представляла собой сплошное окно, и большую часть западной стены тоже занимало окно. Бамбуковые шторы были подняты, Энн развесила на тонких нитках маленькие призмы, которые позвякивали и вспыхивали красными и зелеными искрами, когда сквозь них проходили солнечные лучи. Деревянный пол был голым. Вокруг стола со стеклянной столешницей три складных кресла, рядом белый диван. В углу комнаты, подальше от всего остального, стоял небольшой письменный стол из желтого дерева, наподобие тех, что встречаются в студенческих общежитиях. На столе красная пишущая машинка и открытая коробка с бумагой. Книжные полки, по большей части пустые. Было трудно сказать, где находится кухня и есть ли она вообще. Возможно, за закрытыми двустворчатыми дверьми.
– Куда можно сесть? – спросил я.
– Полагаешь, стоит? – ответила она вопросом на вопрос.
– Да. Полагаю.
– Почему бы тебе для начала не посмотреть из окна? Я люблю показывать новым гостям, какой отсюда открывается вид.
Я послушно подошел к окну и выглянул. Сланцевые остроконечные крыши и купола церкви. В солнечном свете черный сланец казался текучим. За церковью возвышалась промышленная постройка из белого камня и стекла, где под каждым рядом окон были вырезаны створки раковин и гербы. На верхнем этаже сверкала фотовспышка, похожая на летнюю молнию. Энн стояла рядом со мной. Она всегда любила показывать что-нибудь другим, пытаясь увидеть знакомые вещи свежим взглядом. В ярком свете стал заметен пушок у нее на щеках. Я начал ощущать в себе удушливую застенчивость.
Энн плавно прошла через комнату и села на белый диван, подтянув к себе колени и опустив подбородок на раскрытые ладони.
– Здесь красиво, – заметил я. – В твоем новом доме.
– Триста десять долларов и восемь центов ежемесячно, – сказала она. – За эту комнату, кухню-нишу и крохотную спальню. Это безумие. Я вечно на мели. Одна моя подруга снимает квартиру в Вест-Сайде, шесть огромных комнат, дешевле, чем я здесь. Но я просто боюсь жить в Вест-Сайде. Это совершенно нелепо, однако так меня воспитали: бояться Вест-Сайда. Знаешь, моя мама вечно всем рассказывала, что двадцать лет не бывала западнее Пятой авеню. «Я отправилась тогда слушать еврейского скрипача в Карнеги-Холле. Боже, что это было за приключение». – Энн коротко рассмеялась. – Если бы только хватало средств, чтобы оплачивать наши маленькие причуды. Но вот без денег это просто глупо и нелепо, все равно что шимпанзе в деловом костюме.
– Энн…
– Сидящий за маленьким игрушечным пианино.
– Энн, – повторил я, – можно сесть?
Она указала на одно из складных кресел:
– Только что купила.
– Скажи, если хочешь, чтобы я ушел.
Энн покачала головой:
– Ты до сих пор это делаешь? До сих пор даешь людям разрешение высказывать все, что у них на уме?
Я присел. Кресло немного прогнулось подо мной, и из-за его хрупкости я показался себе огромным, неуклюжим, потенциально несущим разрушение.
– Если ты и обладаешь одним чудесным свойством – я имею в виду, одним из множества, – так оно состоит в том, что я могу высказать тебе что угодно, Дэвид, и при этом не ощущать себя ни в коей мере виноватой.
– Это верно, – сказал я. – И не только теперь, но и всегда.
Мы посидели молча. Мне хотелось посмотреть Энн прямо в глаза, однако я знал, что она сочтет этот жест скорее проявлением насилия, чем чистосердечности. («Люди вторгаются в твой внутренний мир, как будто помогают тебе искупить вину».) Я сосредоточил взгляд на фрагменте лоскутного одеяла – ряды голубых и розовых пирамидок, обгоревшие по краям, – который висел над головой Энн в грубой деревянной раме.
– Что, знакомая вещица? – спросила Энн. Я отрицательно помотал головой. – Это из нашего дома. Возможно, мы уже не пользовались им, когда появился ты. Это часть одеяла – все, что уцелело, – которое бабушка подарила мне, когда я уехала в Брин-Мор. Так сентиментально. Последние пару лет я оберегаю его, словно Грааль. От Кита. Я тебе говорила, что Кит гостил у меня? Вчера?
– Значит, Кит по-прежнему хранитель истории Баттерфилдов? – Голос у меня прозвучал чуть надтреснуто.
– Ну разумеется. Он теперь, когда приезжает ко мне, привозит с собой портативный магнитофон и пытается меня интервьюировать. Я при этом ощущаю себя первостатейной идиоткой. Бессмертие без возможности внести исправления? Кому оно нужно?
Я почувствовал, как зарделись щеки. С каждым сказанным ею словом я все больше узнавал прежнюю Энн и в ошеломлении представил картину, как падаю перед Энн на колени и подношу ее руку к своим губам: рыцарь возвратился к своей королеве.
Она развернулась и постучала по стеклу, которым был закрыт фрагмент одеяла.
– Ничего страшного, если бы оно сгорело. Оно все равно было уже на пути к забвению, как почти все, чем мы владели. Просто это одеяло лежало у меня на кровати, когда Хью вернулся с войны. В ту ночь, когда он только пришел. Он лечился в госпитале в Балтиморе, а я даже ни разу не съездила его навестить. Я не знала, в каких мы отношениях, в каких должны быть. Но когда он появился, я что-то поняла. Мы даже не забирались под одеяло, и та ночь связала наши судьбы, потому что тогда был зачат Кит.
– Это поэтому он хочет его забрать? Одеяло?
– Естественно. Свидетельство. Талисман. У Кита есть теория, что если бы я не забеременела, то мы с Хью никогда бы не поженились. И согласно Киту, я сыграла тройную роль: для сына, для отца и для мужа. Полагаю, это доказывает, что все обиды проходят три стадии.
Смешок, вырвавшийся у меня, походил на чих.
– Какая прелесть, – сказал я.
– В смысле, я уже сто раз произносила эту фразу. Ты это имеешь в виду?
– Энн, – начал я. Я не мог придумать, что еще сказать; мой разум источал тусклый серый свет.
Она тоже молчала. А затем:
– Дэвид, что привело тебя в Нью-Йорк?
– Ты.
Чего я ожидал? Что она протянет мне руку? Признается, что надеялась на мой приезд? Она кивнула, словно мое заявление имело отношение только ко мне. Непонятные жесты Энн я всегда считал признаком ее утонченности и артистичности. Однако теперь, когда моя жизнь трескалась под тяжестью непомерного груза невысказанных чувств, я хотел бы, чтобы она стала менее собой и более той, в которой я нуждался. Я посмотрел на нее и ощутил, как проваливаюсь, – все равно что ждать спасения от кошки, когда тонешь.
– Как же я могла привести тебя в Нью-Йорк? – в конце концов спросила она.
– Я хотел увидеться, поговорить.
– А-а… Так это не я, это ты сам.
– Я не пытаюсь себя обмануть. И в самолете я вовсе не думал, что тебе будет легко увидеться со мной. Я здесь уже с часу дня, собирался с духом, чтобы позвонить.
– Это потому, что ты не влюблен в меня и в состоянии напомнить себе, что между мной и тобой имеется разница. Если бы ты был в меня влюблен, если бы чувствовал что-то, то считал бы, что и я чувствую то же самое.
Я опустил голову. Мне казалось, что просто хочу собраться с мыслями, однако понял, что не в силах поднять глаза.
– Ты приехал выжимать из меня сведения об остальных? – спросила Энн.
Играть в вежливость не было смысла.
– Частично, – ответил я.
– И еще зачем?
– Побыть с тобой. Я скучаю по тебе, а получив от тебя весточку, заскучал еще сильнее. – Наконец-то я смог поднять глаза.
Лицо Энн смягчилось. Она коснулась очков, как будто собиралась снять их, однако положила руку на колено и вздохнула:
– Я плохо тебя принимаю. Я чувствую это. Подстраховываюсь. На тот случай, если кто-нибудь узнает, что ты был здесь, и начнет задавать вопросы, я припомню все недобрые слова, сказанные тебе, то, как дразнила тебя, и меня одобрят. Последнее, что мне хотелось бы сказать, как я рада тебя видеть.
– Но это так? Так ты чувствуешь?
– Давай-ка разберемся. Ты уже знаешь, где Сэмми. Тебе бы стоило на него посмотреть, Дэвид. Поистине могучий дуб. Он буквально самый ответственный человек, какого я знаю. Подозреваю, что в той истории с разорванным чеком он вел себя несколько запальчиво… но Сэмми совершенно не такой. Сэмми всегда ведет переговоры с позиции силы, спокойной силы. Он явно благословен; очень не многие чувствуют себя на этом свете так же уютно, как Сэмми. По сравнению с ним все остальные просто какие-то бродяги, прихлебатели. Иногда мне кажется, что мир был создан для Сэмми, ну и, может быть, для тысяч пяти таких же, как он, чтобы им было на чем упражнять интеллект.
– А на что похож этот Бомон? – спросил я.
Не знаю, почему я задал этот вопрос, может, на нервной почве. Я подался вперед, зажатые между коленями ладони дрожали.
– Городок с частной школой. Грязная речка, фабрика из красного кирпича, перекошенные домишки, горожане, садики. Теперь Кит. Ты ведь знаешь, где Кит. Я не рассказываю тебе ничего такого, о чем бы ты не знал сам. Кит в Беллоуз-Фоллз. Он нашел работу на мебельной фабрике, приходится всему учиться, поэтому и ходит с ободранными руками. Он делает кресла, кресла-качалки. Очень странно для Кита. Он никогда не выказывал желания созидать. Я припоминаю, как однажды он, совсем маленький, начал строить что-то, но Хью – вечно готовый помочь старый Хью – выхватил у него молоток, разумеется, чтобы показать ему, как надо. Полагаю, это была символическая кастрация, поскольку я не помню, чтобы с тех пор Кит что-нибудь делал руками.
Но он же собирал стереорадиоприемник в ту ночь, когда я наблюдал с крыльца, в ночь, когда я видел всех вас… в ночь, когда поджег дом. Я отвел взгляд, сомневаясь, помнит Энн или нет, думая, уж не дразнит ли она меня намеренно.
– Только время от времени он возился с какой-нибудь электроникой, – продолжала она. – Но никаких скворечников или силков для кроликов, ничего такого, что требует пилы и молотка. Зато теперь он мастер. Почти всю мебель себе сделал сам. Живет на гниющей, но действительно очень красивой старой ферме. У Кита была мысль превратить свой дом в новую штаб-квартиру семьи, однако до сих пор никто из нас его не поддержал. У него есть несколько кур, которые носятся по заднему двору, и, чудо из чудес, постоянная девушка из города. Кстати, похожа на Ингрид Очестер, на подругу Хью. Пассивная, послушная, немного печальная, но совершенно довольная собой и упрямая как осел. Мне не следовало так говорить. А то получается, будто я ее не одобряю, но это совсем не так, что касается девушки Кита. Она очень подходит Киту, и если она малость страшновата, то и он тоже не красавец. Ему очень повезло, что есть человек, который заботится о нем. Джейд тоже учится, в последнее время занимается этологией. Она постоянно меняет свое мнение, вечно угрожает, что бросит колледж, а поскольку мы с Хью не возражаем, каждый раз решает остаться.
– А что за колледж?
– И еще Хью. – Энн подняла палец, чтобы я молчал. – Хью по-прежнему мотается по всей стране, ведет жизнь истинного представителя богемы на покое. Однако он догуливает последние денечки. Сентябрь близится, они собираются осесть в Юте вместе с товарищем по имени Уитни Сент-Мартин, во всяком случае, сам он себя так называет. Уверена, что имя ненастоящее. Вероятнее всего, у полиции об этом Уитни имеются обширные и разрозненные записи. Это будет экспериментальное поселение, устроенное на сотне акров голой земли. Хью будет у них врачом. Поселение будет называться «Независимый дом». Я уже рассказывала тебе об этом? «Независимый дом». Только для людей с профессией, никаких наркоманов, никаких алкоголиков. Учителя, юристы, врачи, архитекторы, писатели. Кажется, Хью упоминал, что будут писатели. Может, он включил в эту категорию бедняжку Ингрид, хотя, мне кажется, любовница врача – это тоже в своем роде профессия. Все они собираются жить в чем-то типа куполов Бакминстера Фуллера и работать по специальности в своем идеальном сообществе. По словам Хью, это будет не мозговой центр, а трудовой. Трудовой! Мне так и хочется устроить настоящий террористический акт. И не только из-за чудовищной претенциозности. Ведь Хью действительно платит за это. Этому самому Уитни Сент-Мартину. Каждый из старательно отобранных и отсортированных профессионалов должен внести по тридцать пять тысяч долларов за привилегию жить в этой утопии белых воротничков. Предполагается, что Хью сможет брать плату с тех, кто будет прибегать к его услугам, но чисто номинальную. И будет еще множество расходов, помимо этих тридцати пяти тысяч, которые только вступительный взнос. Экономика штука чертовски сложная, и я поклялась себе больше ее не изучать, поскольку даже от той малой толики, какую уже знаю, мои внутренности превращаются во фламандские кружева. Тебе ясно? Все поживают очень даже хорошо. Независимость наша… не знаю, как назвать. Ошеломляющая. Мне кажется, я превращаюсь в Кита. Не могу поверить, что мы так редко нуждаемся друг в друге.
– В каком колледже учится Джейд?
– Дэвид.
– Ладно. Прости. Я знаю, что не следовало спрашивать.
– Именно так.
– Просто не могу удержаться.
– Хорошая отговорка.
– Это не отговорка.
– Неважно. Я просто не хочу, чтобы ты спрашивал. Не хочу, чтобы ты намекал и выведывал. Не хочу, чтобы вынюхивал, пытался одурачить меня, играл на моих весьма смешанных чувствах к тебе. Может быть… очень может быть, что, если я расскажу о Джейд, легче тебе не станет. Но ты, вероятно, и сам это сознаешь, правда?
Слова были подобны ударам по лицу. Оскорбительные и унизительные. Беспомощность моего положения никогда не переставала меня поражать. Жизнь с постоянным эмоциональным перегрузом никогда не утрачивала свойственной ей кошмарности. Я вдруг понял, что сейчас расплачусь. Наконец-то оказавшись рядом с Энн, я осознал, что не способен выслушивать ее. Если намеренная недоброжелательность ее недомолвок способна причинить мне такую боль, с чего я решил, что смогу благоразумно выслушать правду?
Глава 10
Мы оба понимали, что не стоит обсуждать мою жизнь. В конце концов, она состояла из сплошного одиночества, уединенности самого непривлекательного сорта, тогда как Энн жила в постоянной борьбе и попытках все упорядочить.
Я всегда с готовностью забывал о себе и живо интересовался каждой подробностью жизни Энн: ее первый сексуальный опыт (с юным портье в доме ее родителей); на что она потратила деньги за первый рассказ, проданный в «Нью-Йоркер»; почему ее бьет нервная дрожь каждый раз, когда она заходит за покупками в «Маршалл Филд»; какие прозрачные грезы одолевали ее, когда она, накурившись, слушала Вивальди – музыка даже вдохновила ее на написание хайку на листках для заметок – листках, которые все равно оказались в мусорной корзине, но не раньше, чем мне выпал шанс прочитать их. Я никогда не чувствовал, что мной пренебрегают или не воспринимают всерьез. В мире, полном людей, в доме, тесном от гостей, она предпочитала раскладывать фрагменты своей жизни – ненавязчиво, артистично, застенчиво – передо мной. Она добивалась моей реакции, через мои несформировавшиеся чувства старалась истолковывать загадки собственного характера. Я ощущал свое в высшей степени привилегированное положение. Я был уверен: она рассказывает мне то, чего не доверяет больше никому. Она поверяла мне не столько глубину своих приватных мыслей, сколько интонации. Хью и остальные, возможно, знали ее тайны во всех подробностях, зато мне предоставлялся шанс услышать, каким именно тоном она беседует с собой.
И все в ней, все, что она высказывала (или о чем умалчивала), неизменно казалось мне жизненно важным. Причем я изучал Энн не потому, что был влюблен в ее дочь. Я не старался понять Энн, чтобы узнать, какой станет в будущем моя любимая. Вряд ли я когда-нибудь всерьез допускал, что Джейд может стать такой же, как Энн, точно так же, как не верил, что сам стану копией Артура или Роуз. Энн была уникальна, неповторима, противоречива, скрытна, заносчива, ранима и настолько преувеличенно расчетлива, что от самих ее слов и жестов, по крайней мере в моих глазах, так и полыхало смыслом.
В тот день, переходящий в вечер, мы беседовали о ее одинокой жизни в Нью-Йорке. Прежде чем обанкротиться, ее семья управляла благотворительным учреждением, которое называлось «Сиротский приют Соединенных Штатов» – нечто среднее между детским домом и ремесленным училищем – и казалось куда более уместным в каком-нибудь романе Диккенса, чем в солнечных США. Это отец Энн ускорил кончину «Сиротского приюта». Он положил себе жалованье, граничившее по размеру с растратой, но оказалось, что для Энн это благо, потому что именно на деньги недавно почившего мистера Рамси она теперь и жила. Наследство приносило ей восемьсот пятьдесят долларов в месяц. Она говорила, что вынуждена считать деньги, покупать одежду в дешевых магазинах, воровать сахар в ресторанах и жить в вечном пессимистическом ожидании худшего, которое неизменно оправдывается. Хотя мне восемьсот пятьдесят долларов казались более чем достаточной суммой, Энн уверяла, что проживает ее за месяц без остатка. «С тех пор как сюда переехала, каждый последний день месяца мне нечего есть». Мы говорили о ценах на товары, о покупках в «Саксе» на Пятой авеню, о том, что, побывав там, она едет автобусом до «еврейского Нижнего Ист-Сайда» посмотреть, нет ли в тамошних лавках чего-нибудь похожего, о том, что она сидит в «Карнеги-Холле» под самым потолком, чтобы было чем оплатить медицинскую страховку. Я вставил, что любовница моего отца несколько недель пролежала в больнице, и я даже думать боюсь, какой счет ей предъявят, однако Энн пропустила это мимо ушей, без заинтересованного наклона головы. Она говорила о ценах на бумагу и на красящую ленту для пишущей машинки, о стоимости ксерокса и почтовых услуг, и я был рад слышать, что она снова пишет.
– Я тоже рада, – отозвалась она. – Я уже близка к тому, чтобы продать пару рассказов в «Нью-Йоркер». Они прислали очень милое письмо с отказом. Очень ободряющее и все такое. И я бы ободрилась еще больше, если бы они не взяли того, что я присылала им двадцать пять лет назад. Правду говорят о раннем успехе: он приносит несчастье.
– Что ж, меня это утешает, – сказал я.
– В прошлом месяце один так называемый литературный журнал напечатал мой рассказ. Только денег не заплатили. Славы он принес примерно столько, что хватило бы набить чучело колибри. Они не возместили мне даже почтовых расходов.
– Все равно, – сказал я, – здорово, когда тебя публикуют. А что за журнал? У тебя есть номер? Дай мне посмотреть.
– Нет. Не хочу. Журнал не очень хороший. Не знаю, зачем я отправила рассказ им. И рассказ ужасный. Я все сделала неправильно. Отныне, когда «Нью-Йоркер» отвергнет рукопись, я буду либо переделывать ее, либо отправлять в корзину. Они публикуют как раз такие вещи, какие я хотела бы писать.
– Я все равно хочу почитать.
– Но я не собираюсь показывать его тебе. Я даже не помню, сохранился ли у меня тот журнал. Один экземпляр они, кстати, прислали.
– Но ты хотя бы скажешь мне, о чем рассказ? – спросил я.
– Ага. Наконец-то ты задал верный вопрос. Называется рассказ «Мейер», и он о тебе.
Меня душил нервный смех, но я сдержался. Кажется, я подумал, что Энн просто разыгрывает меня, однако она никогда не обманывала, а ограничивалась лишь недомолвками. Я закрыл рот ладонью: меня мутило от восторга, я был наэлектризован надеждой.
Вечер. Энн спросила, не хочу ли я пойти поужинать.
– У меня в полдесятого свидание, – сообщила она. – Но оно уж точно не подразумевает еду. Никогда не приглашаю к себе мужчин, чтобы им готовить.
– Я угощаю, если мы пойдем в ресторан, который мне по средствам, – сказал я.
Энн оставила меня в гостиной, а сама пошла в спальню одеваться. В квартире было всего две комнаты, но спальня находилась в конце большого коридора, и я почувствовал себя одиноко. Я метался по гостиной. Я глядел сквозь одну из призм, подвешенных у западного окна, пытаясь поймать плоские алые лучи заходящего солнца. Рассматривая книги на полках, я заметил компактный стереопроигрыватель и две дюжины пластинок к нему: Вивальди, Бах, Джони Митчелл, «Битлз», «Реквием» Форе. На маленьком столике перед диваном лежало несколько номеров «Виллидж войс» и старая книжка в мягкой обложке «На маяк»[15]. Я старался впитать в себя обстановку этой комнаты. Какое настроение было у Энн, когда она выбирала этот маленький китайский ковер в цветах? Как она решилась приобрести эти явно не баттерфилдские кресла? Где она сидела, когда читала мои письма? Где сидела Джейд? Не оставляет ли человек после себя подобие пыльного следа? Не остался ли голос Джейд висеть по углам под высоким потолком, подобно тонким ниточкам паутины? Не остались ли волоски с ее головы на диванных подушках? Если бы я был ищейкой или вервольфом, то смог бы ощутить вкус ее присутствия, впитать его своими всеядными органами чувств даже спустя месяцы после ее последнего выдоха в этой комнате?
Вышагивая по комнате, я прошел мимо маленькой кухни. На стене висел бежевый телефонный аппарат, а рядом с ним – синяя книжка в кожаном переплете. Мгновение я упирался в нее взглядом, не вполне понимая зачем, пока до меня окончательно не дошло, что это записная книжка Энн и в ней, без сомнения, есть телефон и адрес Джейд, которые только и ждут, чтобы их запомнили наизусть, как комбинацию цифр от сейфа. Я протянул руку к книжке, но мне послышались шаги за спиной. Я замер и обернулся – никого. В квартире, если не считать неумолчного шума большого города, было тихо.
– Вернусь через минуту! – прокричала Энн из ванной.
Новый вид вежливости. Порожденный тревогами одинокой жизни? – подумал я.
– Не торопись, – сказал я.
Я уселся в одно из ненадежных складных кресел и скрестил ноги. «Готов, когда будете готовы вы, С. Б.!» Это была финальная фраза из любимого анекдота отца. Правда, в кругу моих родителей не использовали слова «анекдот», это называлось «историями». В истории больше достоинства. И эта самая история была о четвертом операторе Сесила Б. Де Милля, снимавшего грандиозную сцену, и когда Артур произносил: «Готов, когда будете готовы вы, С. Б.!»[16], он смеялся с такой охотой и так назидательно, скашивая темно-карие глаза, изумленно поднимая косматые брови и, чаще всего, выкашливая клубы дыма от полудюжины «Пэлл Мэлл». Добрый старый Артур!
Энн переоделась в длинное, до пола, персиковое с фиолетовым платье без рукавов, с воротником хомутом и с молнией на спине. Ткань была шелковистая, и узор на ней напоминал фотографии кристаллов, сделанные под электронным микроскопом. Волосы Энн, длиной до плеч и абсолютно прямые, были по-девичьи разделены ровным пробором. На веки она нанесла темно-синие тени, накрасила губы и вставила в уши маленькие золотые сережки в виде улыбающихся, благодушных солнышек со средневековой гравюры. Она выглядела разом броско и странно, живо и неуверенно.
– Nouveau moi[17], – объявила она, саркастически поклонившись.
– А я одет неподходяще, – произнес я.
Я был в кедах, в черных вельветовых брюках и светло-зеленой рубашке, которую носил с закатанными рукавами из-за пятна на манжете.
– О, не переживай. Я оделась для последующего вечера, а не для ужина.
Она повела меня в бар, который назывался «Таверна Пита» и куда любил захаживать О. Генри. Во время короткой прогулки до бара Энн показывала мне другие места, связанные с литературой: многоквартирный дом, где жил один из редакторов «Нью-Йоркера», небольшой каретный сарай, где некогда обитал романист, о котором я ни разу не слышал, и бывший дом Вашингтона Ирвинга.
В «Таверне» мы устроились в кабинете. Мужчина лет за тридцать, с густыми черными волосами, кивнул Энн из-за соседнего столика, а Энн как-то уклончиво кивнула в ответ. Наш официант оказался молодым итальянцем в поразительно узких брюках, батнике, остроносых ботинках и в старом фартуке. Он поздоровался с Энн и спросил, как мне показалось, с долей иронии:
– Хотите утолить жажду или что-нибудь еще?
– О, как обычно, Карло, как обычно, – ответила Энн. – Принеси стакан самого дешевого скотча и самой холодной воды.
Официант посмотрел на меня.
– Я буду то же самое, – сказал я.
Мы покончили с напитками, заказали по второму разу, потом заказали на ужин курицу на вертеле и бутылку белого вина. Энн заговорила о дегустации вин в «Эссекс-хаусе», куда ее водили несколько недель назад, высказав все, что думает по поводу невероятных цен и истерики, которую устроили постоянные богатенькие клиенты, рвавшиеся за бесплатными порциями редких марочных вин.
– Их охватило отчаяние пилигримов, жаждущих получить благословение. – Энн подняла свой бокал, я – свой, мы чокнулись, и тонкий звон каким-то образом прошел сквозь меня. – Я нервничаю из-за грядущего вечера, – сказала она. Я кивнул, подумав, что это, наверное, из-за нашей встречи. Но она продолжила: – Этот парень, с которым я встречаюсь в последнее время. Меня терзает смутное ощущение, что он очередной тупиковый вариант. Немного стыдно об этом говорить, однако держать в тайне просто нелепо. Я имею в виду, что женщине, которая уже немолода, но чувствует себя молодой, чертовски трудно вести пристойную и приносящую удовольствие жизнь. Мужчины помоложе редко интересуются женщинами моего возраста. И хотя я не выгляжу ни на день моложе своих истинных лет, мои интересы и способности отдаляют меня от ровесников. Все идет кувырком. И мне кажется – не знаю, как сказать, – я топчусь вокруг да около, да, так… Топчусь вокруг да около дольше, чем следовало. Сегодняшний кавалер преподает в Нью-Йоркском университете, и он всего на три дня младше меня. Но год назад его бросила жена, и он весьма ненадежен. Он так много работает. Я его тоже воспринимаю как работу на полставки.
Энн пила быстро, и я не отставал. Каким-то образом на столе появилась вторая бутылка.
– У тебя есть девушка? – спросила она.
– Нет. Иногда я встречаюсь с одной девушкой, но просто так. Чтобы пообщаться.
– И ты с ней не спишь? – (Я покачал головой.) – И ни с кем другим?
– Ни с одной. Я хочу быть с Джейд. А быть с кем-то еще означает сдаться.
– Как это простодушно.
– Мне плевать.
– И безнадежно.
– Нет, ничего подобного. А даже если бы и было так… у меня нет выбора. Мои чувства не изменились.
– Я написала рассказ – точнее, попыталась – о первом разе, когда вы занимались любовью. Только он слишком компрометирующий, чтобы посылать его в журнал. Несколько месяцев назад я была близка к тому, чтобы послать его тебе. Мне больше некому показать его.
– А Джейд?
– О нет. Она бы никогда не простила меня. Разве что Хью. Только он терпеть не может читать мою писанину. Говорит, впадает от нее в депрессию. – Энн подозвала официанта. – Карло, который час? – (Было половина девятого.) – У нас еще есть немного времени. Хочешь, перескажу тебе рассказ?
Я кивнул.
– Ты ответил, даже не подумав, – улыбнулась Энн. – Что ж, я воспользуюсь моментом и расскажу. Только тебе не разрешается меня перебивать.
– Не буду.
– Хорошо. – Энн подлила вина в наши бокалы. – Была суббота. Начало июня, тысяча девятьсот шестьдесят шестой год. Нас с Хью не было дома – редчайший случай, как ты, наверное, помнишь. У нас не было друзей, нам вечно не хватало денег на обычные развлечения, вроде ресторанов или театров. Мы любили музыку, однако могли слушать только бесплатные концерты в Грант-парке, сидя на старом армейском одеяле под одиночными мутными звездами, пока Чикагский симфонический оркестр наяривал в полумиле от нас в раковине эстрады. Но в тот вечер, твой вечер, мы с Хью пошли на вечеринку в Вудлоуне, которую устраивал один архитектор из числа самых шикарных пациентов Хью. Шмальная вечеринка, как мы обычно называли подобные сборища. Будь спокоен, мы оба профи по части курения, так что были здорово под кайфом и веселились, хотя все остальные были моложе нас. Кажется, вечно все вокруг были моложе нас. К тому времени, как мы добрались до дому, поливал отменный дождь. Я увидела вас обоих в гостиной, вы слушали радио. Оба были в джинсах и синих рубашках – вы дошли до той стадии сближения, когда начинают одинаково одеваться. Вы сидели на полу, и в камине горел огонь. Джейд была особенно ярко залита оранжевым пламенем. Я помню, как подумала: Джейд отражает свет, а Дэвид поглощает его. Я все еще была в чудесной эйфории после вечеринки и травки, и вы оба казались мне невозможно красивыми. Я стояла в гостиной, улыбаясь, стряхивая капли дождя с волос и желая, надо признать, чтобы вы догадались, насколько я под кайфом. Вошел Хью, задумчивый, словно монах, переживающий духовный кризис. Он был в сером костюме, том самом, у которого рукава на дюйм короче, чем нужно. Боже, разве он был не самым красивым из мужчин? Какая жалость, что не хватало денег, чтобы одеть его как следует. Что бы ты там ни думал о нем, Хью выглядел как настоящий герой: волосы оттенка гречишного меда, чудесные ярко-голубые глаза. Он не был красавчиком и уж точно не был шикарным. Черты лица у него были неправильными, но это к лучшему: он выглядел как тот редкий мужчина, который способен отличить плохое от хорошего. Мой военный герой. Ну, ты читал мои рассказы о Хью, написанные еще в колледже. Любя Хью и даже предавая его, я больше принадлежала своей эпохе, чем это было до него – и после него тоже. Он никогда не говорил о том, как геройствовал на войне, почти не сокрушался из-за лишений, какие испытывал в лагере для военнопленных. Но в тот вечер, на вечеринке в Вудлоуне, то ли травка сделала свое дело, то ли общество пятидесяти человек, все поголовно младше нас, но Хью без умолку рассказывал об увиденном на войне, словно старик-ветеран в госпитале. Он говорил не столько о своем героизме, сколько о пережитом дискомфорте, страхе, ранениях. Может, он хотел, чтобы мы организовали благотворительный бал в его честь. В общем, входит Хью, все еще под воздействием травки. Джейд оборачивается и говорит ему: «Привет, пап», вкладывая в каждое слово больше смысла, чем имеет право пятнадцатилетняя девчонка.
– А потом Хью набросился на нас из-за разведенного в камине огня, – сказал я.
– Верно. Он был в бешенстве из-за того, что вы разожгли огонь, ведь вы знали, что никому, кроме Хью, не позволено заниматься камином, но разыграли такое недоумение. «За камин отвечаю я», – сказал Хью. Он ударил себя в грудь. Какой первобытный жест! Настоящий мужчина. Он не пытался скрыть истинную причину негодования. Не стал говорить, что на дворе июнь. Не стал говорить, что дрова почти закончились. Он даже не стал говорить, что вы, детишки, забыли поставить экран. У него выдался длинный отвязный вечер, и ты же знаешь, что он всегда любил высказывать голую, неприятную правду – несколько обескураживающие признания были спрятанными шоколадками Хью. И вот он стоит такой прямой, с красными глазами, заявляя: «Не люблю, когда кто-то разводит огонь в моем камине. Камин – единственный предмет в этом чертовом доме, за который полностью отвечаю я».
– Джейд сказала, что мы замерзли, – вставил я.
– А Хью сказал, что надо было надеть перчатки, свитеры или вообще пойти куда-нибудь в другое место.
– Произнося эти слова, он смотрел прямо на меня. Он имел в виду, что это мне надо пойти в какое-нибудь другое место. Домой.
– О, как я рада, Дэвид, что ты сам сказал это. Меня постоянно занимал вопрос, замечал ли ты подобные вещи.
– Разумеется, замечал.
– Я рада. Мне казалось, что не замечал.
– Тогда я сказал, что уйду, когда догорит огонь.
– Да, отыскав для себя преимущество и тут же воспользовавшись им. Вы двое весьма неуклюже отгораживались от мира. Надо сказать, Дэвид, вы были не настолько умны, как вам самим казалось. В какой-то момент Хью обнял меня: так мужчина переходит к физическому контакту во время свидания, решив, что его подруга могла заскучать. Хью сказал, чтобы ты побыстрее отправлялся домой, а потом мы с ним пошли наверх. Боже, как я любила этот дом по ночам, когда окна становились черными и дети уже спали. Я включила лампу со своей стороны кровати, и Хью спросил, собираюсь ли я ложиться. Я читала тогда «Скандал в семействе Уопшотов», и мне хотелось немного побыть наедине с Чивером, немного подумать. У меня голова взрывалась после общения с таким количеством народу, и мне требовалось перегруппироваться. Хью улегся в нашу гигантскую постель в трусах, давая понять, как он оскорблен тем, что я выбрала чтение. Так он сообщал, что я недостойна интима. Я спросила, что не так, и под одеялом коснулась эластичной резинки на трусах. Он отодвинулся. «Все нормально», – сказал он. Как же я ненавидела этот его несчастный голос. Он перевернулся и скрестил руки на широченной груди. У него почти не было волос под мышками и на груди, а живот был гладкий, как у Сэмми. «Мне одиноко рядом с тобой», – заявил он. И я ответила: «Я одинокая личность. Это заразно». Но думала я при этом: «Засыпай, ну, засыпай уже, чтобы я могла побыть минут пятнадцать в одиночестве». Хью принялся злословить по поводу гостей, бывших на вечеринке, но тут же начал зевать, и я расслабилась. Я знала, что скоро он заснет. Примерно в это время я услышала, как входная дверь открылась, а потом закрылась, и я решила, что это ты ушел домой. Потом я услышала, как Джейд поднялась, прошла в ванную в конце коридора, и подумала, что она готовится ко сну.
В этот момент мне очень захотелось прервать Энн. Я помнил, как сам открывал и закрывал ту дверь, Джейд стояла рядом, и мы оба хихикали, как дети, которыми мы, собственно, и были, а потом мы прокрались обратно в гостиную, уверенные, что наши звуковые эффекты сработали. Я помнил, как снял ботинки и рубашку, когда Джейд пошла наверх, думая при этом, что никогда не буду лучше, чем сейчас, и никогда не забуду ни единого мгновения этой ночи, и как же я был прав.
– Я на несколько минут задремала, – сказала Энн, – с книжкой на животе и при включенной лампе. Но внезапно проснулась, как будто чья-то тень упала мне на лицо. Я услышала внизу шум. Выключила лампу и прислушалась. Щебетание половиц. Поскрипывания и потрескивания, кажется, более осмысленные, чем простое дыхание дома. Я не понимала, что это может быть. Неужели, подумала я, в наш дом мог забраться вор? И даже если бы забрался, что бы он унес? Мои журналы? Радио? Шоколадки?
– Хватит, Энн, – произнес я. – Ты подходишь слишком…
– Близко?
– Нет. Как-то странно. Ты делаешь мне больно.
– От этого не должно быть больно. Ты ведь все помнишь. А я рассказываю то, что помню я. Помню, как лежала в постели и прислушивалась к звукам на первом этаже дома, в котором я больше не живу.
Ее глаза блестели от волнения, но она как будто ни на что не смотрела. Они горели, как свет, который иногда оставляют в пустом доме, чтобы отпугнуть возможных грабителей.
– Я выскользнула из кровати и набросила халат, тот, на синей подкладке, зимний халат, но другого у меня не было. В одном из ящиков комода Хью держал старый нож с рукояткой из древесины пекана – один из бесчисленных сувениров из его детства. Я решила взять нож на тот случай, если придется кого-нибудь пырнуть. Просто цирк! Я не производила ни звука, тише облака проплыла через спальню в коридор, на лестничную площадку. В тот вечер я была прямо как после «кислоты», а не марихуаны. Я видела все. У меня появилось ночное зрение наэлектризованной кошки. Неровности на обоях, царапина на перилах – я видела все. Включая вас, вас двоих.
– Пожалуйста, Энн, не надо, – попросил я.
Я физически ощущал, как она снимает покровы с моих воспоминаний о той ночи, вертит их так и сяк, увеличивает, пока они не перестают быть моими.
– Ой, прекрати, не будь таким щепетильным. В этом нет ничего, что способно причинить тебе боль. Ты же понимаешь, мне больше не с кем поделиться. Неужели ты смущен? Ты, как бомба, взорвался посреди моей жизни, и ты еще смущен? Я, между прочим, не стала подходить близко. Я была слишком сильно удивлена, и испугана тоже. Я всего лишь дошла до середины лестницы, и если бы не огонь в камине, то, может быть, вообще бы не поняла, что вы двое занимаетесь любовью. Я увидела руки Джейд у тебя на плечах, и ее коленки, то, как они поднимались…
Я уперся лбом в стол, плечом опрокинув свой бокал. Энн поставила его и продолжила:
– Но особенно мне бросилась в глаза ваша одежда. Она не была разбросана по всей комнате, а аккуратно сложена. И это означало, что вы оба точно сознавали, чего хотите, и вовсе не притворялись беспечными. О, я была так этим тронута, ты не представляешь. Честное слово, была. И вот я поднялась наверх и скользнула обратно в постель. Вы ведь так и не заметили, что я спускалась. Правда?
Я поднял голову. Глаза стали градусов на пятьдесят горячее остального тела. Я потянулся к руке Энн.
– Прости, – сказал я.
– Простить? За что?
Я помотал головой:
– За все. За то, что был в вашем доме в ту ночь, за то, что шумел, вынудил тебя увидеть нас. Не знаю, за что еще.
– Чем извиняться, лучше слушай дальше. И представляй себе, как я ложилась в кровать рядом с Хью после того, как увидела вас. Меня трясло, а в голове бушевал торнадо. Я тесно прижалась к Хью, и, боже, как же я пожалела, что он не разделся, потому что я много бы отдала за то, чтобы почувствовать его наготу. Я не хотела оставаться в одиночестве. Но я, вероятно, ощутимо излучала желание. Потому что Хью неожиданно зашевелился. Его храп оборвался, он развернулся ко мне, и его глаза медленно открылись. Я коснулась его гладкого-гладкого лица, и он поцеловал меня, а когда он поцеловал меня, я задержала дыхание и услышала, как поскрипывает пол внизу. Хью опустил руку мне между ног, и это окончательно его пробудило. Я была готова. Для него. Мы занимались любовью восемнадцать лет и знали условные знаки друг друга, как акробаты, работающие под куполом цирка, – только мы работали совсем невысоко и не были акробатами. В какой-то момент я сказала, что сейчас вернусь, и Хью улыбнулся, потому что это означало, что я отправляюсь за противозачаточным колпачком. Я прошла через спальню, дошла по коридору до ванной, прислушиваясь к вам двоим внизу, и, как ни старалась, ощущала себя слегка чокнутой и на грани истерики. В ванной стоял ледяной холод. Я была голая и дрожала. Стеклянные полки, прилаженные Хью, просто ломились от предметов, составлявших жизнь моей семьи: дезодоранты и присыпка для ног, шампуни, пена для ванны, щетки и расчески, зубная нить, пластмассовая лягушка, кистевые эспандеры, которые любил сжимать Сэмми, отмокая в ванне. Все казалось таким грандиозным и прекрасным. Разинув рот, я смотрела на эти предметы, словно скряга, пускающий слюни над своим золотом. Я никогда не испытывала подобных чувств к своей семье. Я была не в своем уме. Мой колпачок всегда лежал на второй полке, рядом с шампунями, и он был там же, где всегда. В бордовом пластиковом футляре. Я расстегнула молнию, и сердце чуть не выпрыгнуло из груди. Колпачка не было. Я не особенно удивилась, по крайней мере, удивлялась не дольше секунды. Я вспомнила, как Джейд некоторое время назад заходила в ванную, и догадалась, что именно она унесла его. До того как ты появился у нас в доме и отношения между мной и Джейд несколько разладились, мы с ней часто беседовали о том, насколько похожи наши тела, и я подозреваю, она рассудила: раз что-то хорошо для меня, то и ей поможет держать оборону. А ты, иудей-радикал, рок-н-ролльщик, у которого косяк вместо башки, тебе не хватило мозгов или хитрости положить в бумажник презерватив. Господи, Дэвид, даже Сэмми таскал с собой резинку, а ему было всего одиннадцать. Знаешь, я гордилась тобой, пусть даже ты был слишком наивен, чтобы строить планы. По крайней мере, вам обоим хватило разума не рисковать и уберечь ее от беременности. «Вот молодцы!» – подумала я, словно какой-то вожатый скаутов. Но тут же скривилась. Как отличается моя закаленная в боях матка от матки Джейд! Должно быть, это чертовски больно и совершенно бесполезно. Да, я размышляла вот так бесстыдно, с юмором, но прежде всего с состраданием. Я закрыла футляр, и меня охватило негодование: как она смела думать, что мне не понадобится контрацептивное средство! Я сунула руки под кран, вытерла, меня трясло от холода, сырости и всего, что я успела почувствовать. Я вернулась в постель, не зная, что сказать Хью. Если бы я сказала ему, что колпачка нет, он захотел бы узнать, куда тот подевался, и вполне вероятно, что он с громами и молниями спустился бы на первый этаж. И может быть, так было бы лучше всего. Не думай, что я не задаюсь этим вопросом. Если бы я сказала Хью о том, что узнала, я имею в виду, сказала бы сразу, то, вероятно, все пошло бы по-другому. Может, он выставил бы тебя из дома. Может быть, не поддался бы, когда ты постепенно начал завоевывать нас. Он не стал бы тянуть до последнего, когда было уже слишком поздно брать что-либо под свой контроль, слишком поздно играть роль отца, прогоняя тебя. Да, потом было уже слишком поздно, но в ту ночь, если бы я сказала ему, кто знает, как бы все изменилось? Однако я думала лишь о том, как драгоценно все, что я увидела: вы двое в объятиях друг друга, залитые светом камина. Я жаждала сохранить это воспоминание. Я хотела, чтобы оно было только моим. Я не хотела, чтобы Хью спускался. Я хотела, чтобы Хью занялся со мной любовью. Что он и сделал. Мы занимались любовью, и я рисковала забеременеть, точно так же, как вы с Джейд занимались любовью без всякой настоящей защиты. Что за ночь, полная риска! Как же, наверное, толпились над нашим старым домом души нерожденных детей, дожидавшиеся момента зачатия.
– Я жалел, что она не забеременела в ту ночь, – сказал я, а затем, пораженный звуком собственного голоса, пораженный смыслом своих слов, зарыдал.
Зал ресторана двигался – не пьяно шатался, а медленно, как будто действительно сам по себе, проплывал сквозь время и пространство, как плывут, конечно же, все вещи на свете, но только безумцы это замечают.
– Не сомневаюсь, что так и было, – согласилась Энн. – Но то твоя история, а это – моя. Та ночь изменила все – все, что я знала о физической любви и о Хью. Потому что, надо сказать, знание было неполным. Я никогда не испытывала оргазма, в большинстве случаев даже не приближалась к этому состоянию. Только мастурбируя, но никогда – с Хью. И конечно же, я винила его – винила мужчин вообще, не только Хью, но и всех парней, с которыми спала до него и в те времена, когда он спасал демократию, всех их, и себя тоже, но больше всего я винила Хью, и только Хью. За то, что слишком маленький, слишком быстрый, слишком горячий, слишком нежный, слишком эгоистичный. Да какая разница? Я даже не вникала в суть. Но в ту ночь я вся пылала. И образ вас двоих там, внизу, так и горел перед глазами. О господи, это была прямо порнография, я двигалась под Хью, зная, что под нами двумя есть еще вы двое. Я была уверена, что у меня получится, и я никогда больше не винила Хью, потому что Хью был безупречен. Он не делал ничего нового – я даже не знаю, успел ли он окончательно проснуться, но он был безупречен. Нетороплив. Я знала, что обязательно кончу. Ноги у меня стали как ватные и в то же время окаменели. Первый раз в жизни я действительно не сдерживала себя. – Внезапно Энн замолчала.
Она допила глоток вина, оставшийся в ее бокале, потом взяла мой, но он был пуст. Она казалась измученной. Из-за тонкой пленки испарины пудра у нее на лице сделалась какой-то рыхлой. Несмотря на утонченность черт, на прямую спину, неизменное изящество жестов, Энн выглядела как брошенная женщина средних лет, которую в этом темном, жарком баре знают и бармены, и официанты, которая вечно без денег, одинока и несдержанна на язык.
– Существует простой закон, – сказала она, облокачиваясь на стол и бросая на него салфетку. – Каждый раз, когда говоришь правду, ты еще и каешься. Нет покаяния, нет правды.
Официант, вероятно, наблюдал за нами, дожидаясь, когда энергия Энн несколько поиссякнет. Теперь он стоял перед нашим столиком, собирал посуду, старательно проверяя, не осталось ли вина на дне какой-нибудь из бутылок.
– Кофе, десерт? – спросил он, глядя при этом на меня.
– Сколько времени, Карло? – спросила Энн.
Руки у него были заняты тарелками, однако он развернул запястье, чтобы Энн смогла посмотреть на его часы.
– Ой! Без десяти десять. Я опоздала на свидание. – Она казалась обеспокоенной, даже слегка напуганной, но потом проговорила: – Тем лучше! Я никогда никого не динамила с шестнадцати лет!
Мы вернулись к ней на тот случай, если ее друг до сих пор ждет. Когда мы были уже перед ее домом, Энн сказала:
– Если он до сих пор там, я упаду в обморок.
Только я так и не понял, случится ли это от радости, удивления или разочарования. Что касается меня, мои желания были погребены под слоем усталости и привычной, но выматывающей зависти к себе самому: мальчишка, в чьей жизни был вечер, о котором Энн рассказала в «Таверне Пита», все еще властвовал надо мной, однако чем дальше, тем больше он отдалялся от меня. Хотя я по-прежнему верил, что то «я», которое тогда занималось любовью с Джейд, было моим лучшим «я», теперь оно больше походило на младшего брата, чьи подвиги, чьи восхитительные закидоны приводят в изумление и одновременно пугают.
– Что ж, в холле его нет, – сказала Энн.
Она шла, слегка пошатываясь. Время от времени она касалась моей руки, как будто желая удержать равновесие, но в этих прикосновениях была такая застенчивость, что они едва замечались. Портье нигде не было видно. Энн открыла дверь и обернулась через плечо. Меня беспокоило, что теперь настороженность стала ее второй натурой. Я всегда считал, что ей никакая опасность не угрожает.
Меня тоже шатало от выпитого вина. В лифте – мы стояли очень далеко друг от друга – я сказал:
– Когда мы только начали курить, то никогда не пили и презирали тех, кто мешает травку с алкоголем.
– Это когда мы были пуританами, – отозвалась Энн.
– А мы были пуританами? – спросил я.
– Теперь мы готовы на все, чтобы пройти через ночь. Вообще-то, я не знаю, зачем поднимаюсь в квартиру. Ни малейшего шанса, что он станет дожидаться моего возвращения. Он не из таких. Это был бы поступок в твоем духе. – (Лифт остановился, дверцы, слегка помедлив, разъехались.) – Надо пойти куда-нибудь послушать музыку, – произнесла Энн.
В коридоре было пустынно и тихо. Я был слегка разочарован, что друг Энн не дожидался ее под дверью – мне хотелось на него посмотреть. Но главным моим чувством было облегчение: не придется прямо сейчас возвращаться в гостиницу «Макальпин».
– Полагаю, надо ему позвонить, – сказала Энн, когда мы вошли в квартиру.
В гостиной я сел на диван, а Энн раскрыла свою записную книжку, чтобы найти номер. Вид этой книжки и осознание, что номер Джейд тоже там, взволновали меня, но я уже так долго пребывал в волнении, что научился самыми разными способами не обращать на него внимания.
– Один гудок, – сказала Энн, на дюйм отодвигая трубку от уха, отчего гудок прозвучал как далекое мурлыканье. – Второй гудок. Третий гудок. И… – Она повесила трубку. – Свобода. – Она открыла кухонный шкафчик и вынула пинту текилы и два толстостенных узких стакана для апельсинового сока, какие увидишь разве в самых старомодных заведениях. – Чистейший из всех напитков, – заявила она, ставя бутылку и стаканы на стол. Она уселась в одно из складных кресел. – И самый психоделический. Виски посылает сны, а текила – видения. Это жидкий гашиш. – Она почтительно налила по скромному глоточку в оба стакана, подняла свой, оставив мой на столе.
Мы выпили немного текилы. Каждый раз, наливая по чуть-чуть, Энн закручивала крышку бутылки, заворачивала ее как следует, словно собиралась хранить еще не один месяц. Не знаю, то ли этот жест отражал ее материальное положение, то ли она дразнила сама себя, как это делают люди, испытывающие проблемы с алкоголем. Еще мы выкурили косячок травы, специально выращенной для нее в Вермонте Китом из высокосортных колумбийских семян. Подозреваю, если бы у нее нашлось ЛСД или мескалин, то мы употребили бы и их. Было одиннадцать ночи, и чем ближе мы становились друг другу, тем серьезнее и таинственнее казалась существующая между нами связь.
– Ты по-прежнему юный астроном? – спросила Энн.
– Наверное, нет. Но я наконец-то в колледже. Я немного занимался астрономией, пока был в клинике, однако самостоятельно можно дойти только до определенного предела. Это сложно.
– О, я понимаю.
– Иногда мне кажется, что я еще стану астрономом. Но в большинстве случаев я не думаю о будущем.
– Джейд тогда была просто очарована тобой и твоей астрономией. Она действительно верила, что ты назовешь ее именем звезду. Я же, со своей стороны, не верила ни на минуту. Я считала, что ты водишь ее в планетарий только потому, что там можно обжиматься и при этом не платить за билет в кино.
Я почувствовал, как что-то коснулось моей руки. Опустил глаза, но оказалось, что это нервный тик на коже. Когда я снова взглянул на Энн, взгляд ее затуманился, а лицо раскраснелось.
Мы сидели в молчании, абсолютном, почти невыносимом молчании.
Энн налила нам еще по глотку и улыбнулась:
– Я знала, что ты сядешь в это кресло.
– Почему?
Она пригубила свой бокал:
– Потому что ты знал, что я сяду на диван, и решил, что будет небезопасно сидеть рядом со мной.
– Небезопасно?
Энн кивнула. Губы у нее были плотно сжаты, отчего лицо казалось ýже, а морщинки в углах рта – глубже.
– Сядь со мной, – попросила она. – Я хочу, чтобы ты сел рядом.
Я промолчал и не сдвинулся с места.
– Я думаю о тебе, – сказала Энн. – Все время. Я вернулась к своим мыслям о тебе, воспоминаниям, идеям, словно к тайному пороку. Ты мои спрятанные импортные шоколадки. Хью раньше хранил старые, я имею в виду действительно очень старые, картинки с голыми девочками, которые покупал в Европе во время войны, держал их – кто знает? – где-то в ящике с нижним бельем. У него была страсть к этим картинкам, несмотря на жену и полный дом детей. Они составляли его личную сексуальную жизнь. После трудного дня, после неудачи в постели со мной он выуживал свои картинки. Так, чтобы я не видела. Частично возбуждение возникало из-за того, что требовалось действовать украдкой. Он был как ребенок, который прячется от любой опасности под любимым одеялом, только печальный, отчаявшийся ребенок, потому что чем старше становишься, тем печальнее и отчаяннее становится все. Заметь, не серьезнее, а просто безысходнее. – Она сделала еще глоток текилы, на этот раз побольше, почти осушив стакан. – Я несу чушь, – заявила она. – Не знаю, о чем я вообще говорю. – Она закрыла глаза. – Но как же здорово.
– Энн, – начал я, подавшись вперед и повысив голос, чтобы заглушить грохот сердца и темный, безумный ток крови, – ты должна сказать мне, если Джейд… – Я осекся; тревога застилала глаза, и я смотрел на Энн, словно сквозь широкий конец телескопа. Она помотала головой.
– Сядь рядом со мной, – снова попросила она. – Не хочу сидеть здесь совсем одна.
Я поднялся. Ощущение было такое, будто я надел чужие очки, эдакие окуляры с толстыми стеклами, в которых вспыхивают радуги, если сбоку попадает солнечный свет. Ноги у меня стали длинные, натянутые как струна, а голова превратилась в воздушный шарик, болтающийся под потолком. Энн же являла собой идеальную миниатюру: полная самых что ни на есть человеческих ожиданий, она свернулась клубочком на диване, который представал во всей своей простоте.
Однако, когда я сел рядом с ней, она была такой же большой, как и всегда, даже на волосок больше.
– Единственное, о чем я сожалею, – сказала она, – и единственное, о чем всегда буду сожалеть, – то, чего не сделала. В конце мы скорбим именно по несовершенному. О путях, которые не избрали. О людях, которых не коснулись.
Это неправда, подумал я про себя, однако я едва слышал свои мысли. Собственное сознание я воспринимал так, как утопающий видит тени на поверхности воды.
– Ты выглядишь напуганным, – заметила Энн.
Я кивнул, однако, вспоминая об этом теперь, понимаю, что тот кивок можно было истолковать как угодно.
– Я занималась любовью с молодым человеком, – сказала Энн. – Моложе тебя. Не так давно. Он грыз ногти. Был такой худой. Ходил в белой рубашке из просвечивающего индийского муслина. Я его соблазнила. Весьма умело, с вашего позволения… – Голос ее замер, потом она бросила быстрый взгляд на черные окна, как будто ей померещилось что-то. – Он был ужасно худой и ужасно нежный. Любить его было все равно что любить бабочку. Слишком уж нежный. Я с трудом сознавала, что он со мной. Он ушел посреди ночи. Это было бы похоже на эротический сон, если бы не полумесяцы обкусанных ногтей, которые я нашла у себя в постели наутро. – Она взяла меня за руку. Жест ее не был медлительным или внезапным. Так погруженный в мысли человек берет в руки знакомый предмет, рассеянно ощущая его вес и текстуру. Она скользила большим пальцем по ребру моей ладони. – А ты, Дэвид, тоже ужасно мягкий и нежный, когда занимаешься любовью?
Я ждал в молчании, надеясь, что случится нечто и окажется, будто весь этот разговор неправда. На меня пахнýло духами Энн, словно она только что надушилась.
– Не знаю, – ответил я.
– Ну разумеется, ты знаешь. Глупо тебе стесняться. Только не на этой стадии.
– Какой стадии? – спросил я. – Я понятия не имею, на какой мы стадии.
– Мы на стадии, когда я спрашиваю тебя, не принадлежишь ли ты к числу чрезмерно нежных любовников. И еще мы на той стадии, когда говорим обо всем, что нам важно. Дэвид, сам факт того, что ты здесь. Уже столько часов. Мы на той стадии, когда признаемся, что мы вместе по одной-единственной причине: мы нуждаемся в человеке, от которого можно не таиться. И прямо сейчас, Дэвид, я признаюсь тебе в этом, прямо сейчас.
Она поднесла к лицу мою руку и прижала к щеке. Закрыла глаза и уткнулась носом в ладонь, а я придвинулся и поцеловал ее куда-то в лоб и в волосы.
– Мне необходимо быть с тобой, Энн.
– Я знала, что это случится. – Она открыла глаза и убрала от лица мою руку. – Я ведь думала в ту ночь – в ночь, когда сошла вниз и увидела вас с Джейд, а потом занималась любовью с Хью, – что занимаюсь любовью с тобой. Ты же знаешь, что все вокруг считали нас с тобой любовниками. Не тогда, не с самого начала, но позже. Я часто сгорала от любопытства, как же ты оправдываешься перед бедняжкой Джейд.
– Один раз она спрашивала. Она спросила меня, и я ответил ей правду.
– Ну а мне это льстило, – сказала Энн. – Ведь остальные признали наконец, что я способна на такое. И что мальчик, такой как ты, ну, ты понимаешь, о котором все знают, что он безумно влюблен в такую хорошенькую девочку, вдруг хочет меня. Знаешь, что бы ты там ни говорил Джейд, она все равно верила в это. Должно быть, ты отрицал нашу связь не слишком рьяно. Поэтому и я поверила, что ты не против, чтобы остальные нас подозревали, и была этому рада.
– Но Джейд знала, что я не могу быть ни с кем, кроме нее.
– Нет, это вовсе не так, Дэвид. Она всегда была уверена, что мы с тобой занимались любовью. Иногда она думала, что это случилось всего раз, а иногда приходила к убеждению, что мы с тобой уединяемся при каждой возможности.
– Нет, – возразил я. – Она никогда не верила в такое. Она лишь раз заговорила на эту тему. Сущая ерунда. Я все отчетливо помню. Стоял прекрасный день. Мы сидели на Мидуэй. На Джейд были босоножки, коричневые шорты и блузка без рукавов, которая застегивалась на спине на большие рыжевато-коричневые пуговицы, точь-в-точь оттенка ее волос. Я немного нервничал, потому что через пройму можно было заглянуть ей под блузку.
– Я не сомневаюсь, что ты помнишь все, – бросила Энн.
– Нет, подожди. Выслушай меня. Джейд положила голову мне на плечо, и когда поднялся ветерок, ее волосы коснулись моего лица. Мы заговорили о том, как все будет, когда у нас родятся дети, и я сказал, что буду очень ревновать к младенцу, который будет расти в ней. И тогда она спросила, причем совершенно невзначай, как будто это только что пришло ей в голову: «А что происходит между тобой и мамой?» И я ответил, что ты мне нравишься или что-то в этом духе. Тогда она подняла голову с моего плеча, посмотрела мне прямо в глаза, улыбнулась и сказала: «Ты когда-нибудь трахал ее?» Я переспросил: «Трахал?», но так громко, что мы оба вздрогнули и засмеялись. И тогда Джейд сказала: «Да, так это было?», и я ответил: «Да ты, наверное, рехнулась. Лучше скажи, чтó ты курила, потому что я тоже хочу попробовать, когда вернемся домой». И на этом разговор закончился, она только спросила еще: «Значит, ты никогда не занимался с ней любовью, не видел ее голой и ничего такого?» Даже не знаю, с чего я отвечал ей так серьезно, но отвечал. Я помотал головой и сказал: «Нет, никогда». Вот и все.
– Нет, не все, – возразила Энн. – Разговор так и не закончился. Джейд до сих пор верит, что мы были любовниками. Даже в последний раз, когда мы виделись, когда собиралась вся семья – то, что мы теперь называем «собираться вместе» и что весьма странно и вообще… – Энн потерла глаза. – О господи, – пробормотала она себе под нос. Затем, сосредоточив покрасневшие глаза на мне, сказала: – Прости. Я просто не в себе. Так я хочу сказать, Джейд до сих пор верит, что мы были любовниками. Пару месяцев назад в гостях у Кита она заявила об этом совершенно неприкрыто и грубо. Все это основано на факте, что у нас с тобой имелась тайная связь. Мы были заговорщики. Любовники. Дэвид, я не знаю и не хочу знать, что там напридумывала себе Джейд, но, когда она заявила, что знает о любовной связи между нами – я имею в виду, заявила несколько месяцев назад, – все было так, как на старой кухне в Чикаго. Только теперь, когда у всех прибавилось синяков и мозолей, никто не старался ничего сгладить. Они все объединились и дали понять мне, что верили в нашу с тобой связь тогда и верят до сих пор. Джейд испытала такое облегчение, что даже заплакала, а ты ведь знаешь, как туго у нее со слезами, как ей трудно заплакать. Это означало, что она не была безумна, что весь ужас не был порождением ее воображения и ее бессознательного. Они все согласились с ее словами. – Энн снова взяла меня за руку, на этот раз вовсе не невзначай, не случайно, не бессознательным жестом. Она потянула меня за большой палец и тянула до тех пор, пока жилы не напряглись и я не почувствовал боль. – Не пойми меня неправильно, – сказала она.
– Я не хочу понимать тебя неправильно.
– Все думают, что мы любовники или были любовниками, так, может быть, нам сделать им одолжение, чтобы они оказались правы. – Энн подождала, не отвечу ли я, а потом сказала: – Я бы хотела переспать с тобой. Хотела бы ощутить тебя в себе.
Она была так близко ко мне, и мне следовало обнять ее за одну только ее храбрость. А услышав, что она хотела бы ощутить меня в себе, я понял, что хочу заняться с ней любовью. Однако очень странно рассуждать о женщине настолько старше меня как о сексуальном объекте. Я был не из тех восьмилеток, которые желают жениться на маме. Я никогда не втюривался в учительниц, никогда не смотрел с вожделением на старшую сестру какого-нибудь приятеля, меня не волновали кинозвезды и даже обнаженные модели в порножурналах. Они были слишком старые, я был слеп к ним. Самая эротичная фотография моих юношеских лет была из статьи в «Нэшнл джиографик», посвященной Сейшельским островам: на ней полуобнаженная негритянка шла по пляжу, она была как раз моего возраста, может, на год младше.
– Я никогда не смогу с тобой переспать, Энн. Я не могу это сделать.
Я покачал головой. Мне хотелось заключить ее в объятия, хотелось, чтобы она обняла меня. Я был в ужасе, поскольку нуждался не в сексе, а именно в защите.
– Похоже, ты неверно меня понял, – заметила Энн. – Я делаю это не потому, что они сказали так. Дело в тебе. Я хочу тебя. Хочу провести с тобой ночь.
– Я хочу быть с тобой, – сказал я. – Я терзался полвечера, но здесь, с тобой, я как будто на небесах, это моя настоящая и единственная жизнь. Только всего остального я не могу. Пожалуйста, не смейся над моими словами, но я не могу заниматься любовью ни с кем другим, пока снова не увижу Джейд, пока не смогу быть с ней. Это очень сложно, но это единственный способ для меня. Будет еще хуже, если я когда-нибудь пересплю с кем-то еще. Это только сильнее отдалит меня от Джейд. Понимаешь, дело даже не в верности ей, наверное, это страх. Я должен подождать.
Руки Энн были сжаты в кулаки, она упиралась ими в колени. Она полыхала румянцем и уже не глядела на меня. Если она собиралась причинить мне боль, сейчас было самое подходящее время, чтобы рассказать о любовниках Джейд, и я ожидал худшего, уже сказав себе, что это необязательно будет правдой, что Энн может наговорить всякого мне назло.
– Я должна бы разозлиться, – произнесла Энн.
– Нет.
– Да. Должна бы. Я должна прийти в ярость. Это же элементарно, мой дорогой Ватсон. – Она умолкла, закрыла глаза, изумляясь собственной легкомысленности. – Меня должен охватить гнев. Тебя отвергли. Не поддержали. Не удовлетворили. Это война и кровавая бойня, и я должна быть в ярости. Меня тошнит от себя самой. Я все еще жду, когда начнется жизнь.
– Мне лучше уйти.
Сердце тяжко билось. Оно казалось каким-то ненадежным и совершенно не поддающимся голосу разума. Я чувствовал себя так, будто сейчас умру, но это меня нисколько не тревожило.
Энн поднялась и подошла к окну. Я подумал, не совершит ли она что-нибудь ужасное, но она казалась спокойной.
– Я пойду. – Я встал. Кровь прилила к голове, и перед глазами вспыхнули искры и цветные пятна. – Прости меня за этот вечер. Я лучше позвоню завтра. Обязательно позвоню. Но я пойму, если ты не позволишь мне…
– Уже поздно, – сказала Энн. Я видел, что она всматривается в мое отражение в оконном стекле. – А ты не знаешь города. – Она повернулась ко мне, сложив руки на груди. – Сядь, – велела она и, когда я сел, прошла мимо меня и вышла в коридор.
Через мгновение она вернулась, неся подушку, простыни и светло-синее одеяло.
– Встань, – сказала она.
Энн расстелила на диване простыню. Она щурилась, хмурила лоб, гневно подтыкала углы простыни. Я стоял рядом, ничего не говоря. Через минуту она покончила с этим делом.
– Спать будешь здесь. У тебя будет хорошая компания. Все мы успели поспать на этом диване. – Она отошла назад и окинула взглядом диван, вспоминая тех, кто на нем ночевал. – У меня есть пижама Кита. Она придется тебе впору. Хочешь пижаму? – (Я помотал головой.) – Одно правило. Когда я встаю, ты тоже встаешь. По утрам я пишу, поэтому тебя ждет тост с кофе и до свидания.
– Хорошо.
Она кивнула. Тени, размазавшиеся вокруг глаз, стали темно-синими, похожими на потертый бархат. Теперь она смотрела прямо на меня, приглашая ответить на ее неподвижный, открытый взгляд и прийти к некоему молчаливому пониманию того, через что мы только что прошли. Однако у меня не было сил сопротивляться своим тайным импульсам. Я переводил взгляд из стороны в сторону, а когда все-таки посмотрел ей в глаза, то на самом деле ничего не увидел. Единственная часть меня, которая заслуживала наименования живой, была захвачена одной очень простой мыслью: через мгновение я буду лежать на том месте, где когда-то лежала Джейд.
Энн ушла в спальню. Я не помню, закрывала она дверь или нет. Я услышал звук расстегивающейся молнии, но ничего больше. Я выключил свет, присел на край дивана и разделся в темноте. Простыни были прохладные, мягче всего, к чему я когда-либо прикасался. Одеяло было словно кашемировое, и, когда я натянул его на плечи, прикосновение атласной окантовки напомнило мне один эпизод с собранием партийной ячейки у родителей. Я был совсем маленький, лежал на родительской кровати, куда товарищи складывали верхнюю одежду, и гладил атласную подкладку чьего-то пальто. Я только что выучил слово «шикарно» и повторял его про себя: «Шикарно». Другие воспоминания. Приходят быстро и без приглашения. Отблески того, что я видел сколько-то лет назад. Интерьер моей комнаты в Роквилле. Рождественское убранство Стейт-стрит. Образы приходили без всякого порядка, а я не пытался вспомнить или понять. Ощущение было такое, будто в части моего разума произошло короткое замыкание.
Мне не хотелось размышлять, но и засыпать сразу тоже не хотелось. Мне хотелось бодрствовать на диване, где спала Джейд. Я перевернулся на живот, подсунув под него подушку. Одеяло соскользнуло, но я не ощутил холода. В комнате было очень тепло, и Энн дала мне одеяло по одной-единственной причине: она помнила, что я люблю спать, укрывшись чем-нибудь тяжелым. Как же Джейд потела рядом со мной летними ночами, изнемогая под одеялом весь долгий, мучительный июль.
Я вжимался гениталиями в диван, пока мог терпеть, а потом перевернулся на спину. Предметы в комнате вырисовывались все отчетливее, и я подумал: наверное, близится рассвет. Однако окна по-прежнему были угольно-черными. Я приподнялся на локте и поглядел через коридор на спальню Энн. Дверь я не увидел, но заметил пробивающийся из комнаты свет, который падал узким светлым клином и обрывался шагах в десяти от моего ложа.
Как и всякий гость, я, выключив свет, слышал сотни непривычных звуков. Шум с улицы, от стен, но я знал, что так будет, и не обращал на них внимания. А сейчас я услышал звук из комнаты Энн. Она вращала диск телефона. Сначала медленно, с паузами между каждой цифрой, а затем все быстрее и громче. Щелканье диска было похоже на шаги крошечных ног, бегущих от нее ко мне. Первой мыслью было, что Энн звонит в полицию, хочет сообщить, что некто, кому суд приказал держаться от нее подальше, нарушил условия досрочного освобождения и вот сейчас спит у нее в гостиной.
Я затаил дыхание. В спальне висела тишина. Тишина, все еще тишина. На другом конце линии названивал телефон. Не может быть, чтобы полиция – там трубку берут сразу. Я услышал, как Энн шевельнулась в постели, затем услышал ее шепот:
– Привет, Джонатан. Это Энн. Я тебя разбудила… – Несколько мгновений тишины, и снова голос Энн. – Я знаю, что уже поздно. Но я пока еще не сплю. Мне не спится… Пожалуйста. Прости. Я позвонила не для того, чтобы спорить с тобой. Я понимаю, что уже очень поздно. Ты же знаешь, обычно я так не делаю. Ты должен понимать, что я беспокоилась за тебя. Я не знала, приходил ли ты, пока меня не было. Или же ты в конце концов решил вообще не появляться… Вот как? А… Ладно, прошу прощения, я рада… Джонатан. Ты сильно заблуждаешься. Я хочу показать тебе, насколько я незакомплексована. Ты слушаешь? Я хочу, чтобы ты взял такси, приехал и занялся со мной любовью… Да… Разве у меня пьяный голос? Нет, я ничем не напугана, мне просто одиноко. Но я позвонила не потому, что мне одиноко. Я позвонила… О, Джонатан. Да, всем нам прекрасно известно о том, что утром у тебя полно дел.
Она повесила трубку. Через миг она погасила свет.
Но через минуту или две Энн снова включила свет, взяла телефон и принялась набирать, как я догадался, номер Джонатана. Не делай этого, Энн, мысленно молил я. Пожалуйста, не делай этого.
На середине четвертой или пятой цифры, когда диск еще возвращался на место, она положила трубку на рычаг и выключила свет, на этот раз окончательно.
И я тут же провалился в беспамятство. Последнее, что увидел, как изменился цвет окон: стекло приобрело серовато-голубой оттенок.
Глава 11
На следующее утро я встал задолго до Энн. В окнах сиял солнечный свет. Пыль на внешней стороне стекла была похожа на наэлектризованную кисею. Я двигался по комнате едва слышно, словно грабитель, размышляя, не уйти ли мне сейчас же. Ванная находилась между спальней Энн и гостиной, а таким грязным и слабым, каким я казался себе, я не желал приближаться к Энн ни на шаг. Я оделся и проскользнул в маленькую кухню, чтобы умыться.
Я забыл, что записная книжка Энн висит рядом с телефоном на кухне. Тут же был блокнот и фломастер. Я дал себе время, чтобы обдумать мелкое предательство, какое собрался совершить, а затем, включив горячую воду и направив кран так, чтобы вода сливалась в раковину как можно тише, я раскрыл записную книжку в кожаной обложке и пролистал ее до буквы «Б». Баттерфилдов там не было. Я открыл на «Д», и там был твой телефон, Джейд, твой адрес – первые за четыре года сведения о тебе. Я вырвал из блокнота страницу и переписал все, держа листок на ладони. Почерк у меня был почти неразборчивый, запись больше походила на отражение в разбитом зеркале. Однако этими каракулями, штрихами, безумными росчерками я записал то, что мне требовалось. Найдется ли в мире вор, укравший мешок бриллиантов, который испытывал бы больший восторг, чем я в тот миг? Или совершающий затяжной прыжок парашютист, который сильнее меня чувствовал бы себя неподвластным земным законам? Ты была в Стоутоне, в Вермонте, жила на улице под названием Западная. Напротив твоего имени значилось три телефонных номера, все записаны разными ручками, в разное время. Даже тогда я понял, что это означает: тебя часто не бывает дома. Однако волнение, вызванное этой догадкой, было ничто по сравнению с восторгом оказаться ближе к тебе, чем я был все время с нашего последнего прикосновения.
Я подумал, уж не задержалась ли Энн в своей комнате, чтобы я успел уйти. Я не мог определить по солнцу, который час, но был уверен, что полдень уже пробил. Я снял с дивана простыни и одеяло, сложил все как можно аккуратнее. Затем полистал «Нью-Йоркер», притворяясь перед самим собой, будто ищу хороший джазовый клуб или интересную пьесу. Рядом с обратным билетом до Чикаго лежало все мое состояние: девяносто долларов. Я должен был заплатить в гостинице по меньшей мере двадцатку, и хотя я уже получил от поездки гораздо больше, чем надеялся, меня мгновенно охватило отчаяние при мысли, что придется покинуть Нью-Йорк, поскольку кончаются деньги. Я продолжал листать журнал, разглядывая карикатуры и просматривая рекламу: меховые пальто, рубиновые браслеты и безумно дорогой скотч. Меня поразило, как много денег у других людей, – поистине поразило, как будто я впервые об этом услышал.
Должно быть, я отключился. Несколько часов беспокойного сна не принесли отдохновения, так что, наверное, я задремал. Помню, подумал, если бы у нас с Джейд была куча денег, на что бы мы их потратили. Только на себя? Или делились бы с другими? Основали бы благотворительный фонд для тех, кто решил бросить все в жизни и подчиниться самым романтическим, самым неразумным велениям сердца? Монастырь для любовников, который, разумеется, был бы совсем не похож на монастырь. Мысль была, конечно, не особенно глубокая, зато порождала множество второстепенных мыслей, и я как раз развивал одну из таких, когда в комнату вошла Энн. Я не слышал, как она встала, не слышал ее шагов, но когда отвернулся от сверкающих окон, она стояла у дивана, одетая в синие джинсы и красную шелковую блузу.
– Давно встал? – довольно резко спросила Энн.
Я тут же понял, что если бы обладал хоть какой-то сообразительностью, если бы по-настоящему понимал, как устроен мир, то потрудился бы убраться из дома раньше, чем проснется Энн.
– Несколько минут назад, – ответил я.
– Насчет прошлой ночи… – начала Энн.
Ничего не говори, подумал я.
– На самом деле все в порядке, – произнес я слишком поспешно.
– Слушай, если бы я была как новая подружка Хью, то все списала бы на звезды. Ингрид обожает объяснять все с точки зрения астрологии. Венера вошла в какую-то там фазу, и она изменяет. Марс врезается в Луну, и она запускает в Хью скоросшивателем. – Энн неожиданно чихнула, чих получился совсем тоненький, тише кошачьего. – О боже, моя голова. Я спала от силы три часа.
– Ты плохо себя чувствуешь?
– Я понятия не имею, как я себя чувствую. – Она закрыла лицо руками и потерла глаза. – Прошлой ночью я была гарпией, нет, Медузой. В конце концов, я должна извиниться перед тобой.
– Нет. Нам нет нужды объясняться друг перед другом.
– Я не по-доброму обошлась с тобой. И хочу кое-что уточнить. По поводу Джейд. Кажется, я хотела, чтобы ты поверил, будто она никогда не думает о тебе, никогда тебя не вспоминает. Мне почему-то хотелось, чтобы ты оказался у разбитого корыта. Но правда в том, что она до сих пор думает о тебе. Не пойми меня неправильно, Дэвид. Я нисколько не сомневаюсь, что она не одобрила бы этот разговор, но мне кажется, будет справедливо сказать тебе. Ты не стерся из ее… памяти. И может быть, мои слова немного утешат тебя после прошедшей ночи, после того, как я поставила тебя в неловкое положение.
Я силился подняться, но ноги ослабели и не слушались меня. Моим величайшим желанием было стиснуть Энн в объятиях, но вместо того я лишь коснулся рукой ее щеки. Кожа у нее была мягкая, поразительно мягкая, а у меня были обгрызенные ногти с грязной каймой под ними. Энн едва не отшатнулась от меня, однако заставила себя сдержаться.
– Но теперь пора тебя выставлять, – сказала она.
– Навсегда?
– Во всяком случае, на день. Уже десять часов. Я собираюсь поработать. – Она глазами указала на стол, где стояла пишущая машинка.
– Можно, я тебе позвоню?
– Не представляю, куда мы двинемся дальше.
– Можем вместе поужинать.
– Мы ужинали вчера. – Она покачала головой. – Ладно. Позвони мне. В шесть. Я хочу, чтобы ты позвонил. Но будь готов получить от ворот поворот, хорошо? Я все еще здорово не в себе и не знаю, каким покажется мне вчерашний вечер после десятой чашечки кофе.
Вернувшись в гостиницу, я содрал с себя грязную одежду, почистил зубы и голым уселся на бугристое белое покрывало на кровати. Я положил перед собой листок с телефонными номерами Джейд. Я взялся за телефон и назвал телефонистке первый номер из списка. Я не хотел терять время даром. Я по-прежнему был вялым от недосыпа, но до крайности взбудораженным находкой: не будет другого такого момента, когда я почти не боюсь звонить, почти не способен на размышления. Я услышал, как в холле гостиницы «Макальпин» телефонистка набирает номер в Вермонте, и хрипловатые щелчки поворачивающегося диска наполнили меня восторгом.
У нее начал звонить телефон. Я в панике едва не бросил трубку, подумав: «Да ты просто рехнулся». Кто-то взял трубку после третьего гудка, какая-то женщина, которая произнесла «алло» с живой бодростью, наводящей на мысль об апельсиновом соке.
– Джейд Баттерфилд дома? – спросил я.
«Это Джейд», – ответила женщина в моем воображении, и при этой мысли сердце прыгнуло куда-то к горлу: горло задрожало, словно у жабы.
– Ее нет, – ответила женщина. – Передать ей что-нибудь?
Я позвонил по второму номеру и выслушал с дюжину гудков, прежде чем понял, что телефон названивает в пустом доме. Настала очередь третьего номера, и на этот раз мне ответил мужчина, судя по голосу такой же приятный внешне и умиротворенный, как первая женщина, говорившая так дружелюбно.
– Мне нужна Джейд, – сказал я. – Можно ее позвать?
Последовала пауза – воспоминание о разочаровании? боль обманутого мужа? – после чего он ответил:
– Кажется, ее нет. Может, подождете? Я схожу проверю?
– Да, пожалуйста. – Похоже, он действительно сомневался, дома она или нет, хотя я не понял, означает ли это, что ее может не быть или же она может просто не подойти к телефону.
– А кто ее спрашивает? – поинтересовался он голосом дружелюбным и без всякого подтекста.
Я колебался.
– Это Дейв, – ответил я.
Дейв? Кого я дурачу? Это даже не маска, а накладной нос. Я услышал, как удаляются шаги, и представил, как парень идет по огромному, протянувшемуся в бесконечность викторианскому дому, не такому, как был у Баттерфилдов в Чикаго, а гораздо больше: в нем гуляют сквозняки, на полу лежат матрасы, на стенах плакаты с братьями Маркс, а в холодильнике времен Корейской войны стоят пакеты с молоком, на которых бумажки с именами владельцев. В общем, одна из неформальных и безыдейных студенческих коммун. Ватага отличных парней и девчонок, которые скидываются, чтобы экономить на жилье.
– Ее нет, – ответил симпатяга Шон или Филип, дежурный на телефоне коммуны. – Кажется, и не было, но с Джейд никогда нельзя сказать наверняка.
– А… – протянул я на удивление безжизненным голосом, словно горло у меня было выложено кирпичом. – Когда она вернется? Не знаете, где ее можно найти?
– Она, должно быть, в музыкальном амбаре. Но точно не знаю. Она вроде собиралась отправиться на концерт на ферме Софи, но мне казалось, что его отменили.
– Господи! – Я был изумлен до предела: музыкальный амбар, ферма Софи, голос молодого человека.
Я парил над жизнью Джейд, словно заблудившийся, потерявший направление призрак, который громыхает цепями не под тем окном. Как же я мог проделать такой трудный путь и до сих пор оставаться без нее?
– Не хотите что-нибудь передать? – спросил он.
– Хочу, – произнес я и замолчал.
Он ждал – не помню, как долго. Молодой человек питал здоровое уважение к тому, что трудно выразить словами.
– Это звонит ее друг, – сказал я и как будто вернулся к началу разговора, словно испуганная крыса в лабиринте. Я лежал на спине, сжимал трубку обеими руками и всматривался в текстуру краски на потолке, напоминающую куриную кожу. – А вы не знаете, когда она вернется?
– Нет, – мягко ответил он.
– Но она здесь регулярно бывает, да?
– Кто ее спрашивает?
– Дейв. Я же уже сказал. Это Дейв.
– Но кто вы?
Да, мне были знакомы задушевные посиделки, которые должны иметь место в подобных коммунах, так же как они имели место в Роквилле, эти разговоры, в которых анекдоты перемежаются горестными излияниями, и я заранее решил, что имя Дэвида Аксельрода должно что-то значить для этого дружелюбного часового у дубовой двери в рай.
– Ну, я ее старинный друг. Друг семьи. – Мне казалось одновременно рискованным и жестоким оставлять сообщение. Я не хотел, чтобы, вернувшись домой, она обнаружила бумажку с моим именем, приколотую к доске объявлений. – Я потом с ней свяжусь.
– Я скажу ей, что вы звонили, Дейв.
– Нет, не стоит. – Я хотел сказать, чтобы он ни в коем случае не говорил, однако, цепляясь за свой новый план с убедительностью оперного тенора, вонзающего себе в грудь кинжал, я произнес: – Это неважно. Я потом с ней свяжусь.
– Ладно, – отозвался он.
– Вообще ничего не говорите, – попросил я.
– Хорошо, Дейв. Друг семьи.
– Нет! Ни слова. Даже не упоминайте о моем звонке. – Я на мгновение задумался, и тут мне неожиданно явилась, как показалось, блистательная идея. – Меня даже и не Дейвом зовут, – брякнул я.
– Ясно. А как?
Очень осторожно я повесил трубку и положил руки на телефон, как делал, когда в Чикаго позволял себе несколько звонков по списку Баттерфилдов. Меня захлестнуло ощущение тщетности усилий, а за ним пришло не менее сильное чувство унижения. И только когда я поставил телефон на столик у кровати и зарылся лицом в прохладную, неподатливую подушку, я вспомнил, что это был не просто очередной междугородний звонок: я только что был рядом с Джейд, телефонные номера при мне, адрес я знаю, я вышел в мир, и меня уже не остановить.
Я принял душ, позвонил в обслуживание в номерах и заказал французский тост, который Хью называл «пропащим хлебом», ветчину, апельсиновый сок и кофе. Из окна мне был виден треугольник улицы, и я наблюдал, как десятью этажами ниже течет поток субботних покупателей, – словно заглядывал в мирок, заключенный в камеру-обскуру. Каким красивым казалось все это…
Завтракая, я читал газету, словно человек, ведущий размеренный образ жизни. Несмотря на тревожное ожидание, я сознавал, какой роскошью наслаждаюсь. Я ел как можно медленнее, читал как можно медленнее, я как будто привязал к рукам времени мешки с песком. Со дня пожара я не желал себе времени сверх того, что требуется, чтобы двигаться быстро и незаметно, словно монашка под дождем, однако теперь моя жизнь снова обрела смысл.
Я увидел в газете, что сегодня вечером в маленьком театре в Ист-Сайде идет «Последняя лента Крэппа», моя любимая пьеса Беккета, и я вспомнил, что Энн тоже ее любит. Билеты стоили всего по четыре доллара, и это я действительно мог себе позволить. Поддавшись порыву, я позвонил Энн.
– Прости, что отвлекаю. Хотел спросить, не хочешь ли сегодня пойти в театр?
– Честно говоря, не хочу. Хью звонил.
– Это хорошо, – сказал я.
Не знаю, что я имел в виду. Должно быть, мне вдруг показалось, что все наши снова собираются.
– Хью приехал со своей новой подругой, – сообщила Энн. – Они отправились в Китайский квартал. Покупать специи и масла. Еще она хочет познакомить Хью с каким-то целителем-китайцем, которому больше ста лет и он готов поделиться секретами каких-то там травяных чаев. Она подходит Хью настолько лучше меня.
– Значит, ты сегодня вечером встречаешься с Хью?
– Нет. Они возвращаются обратно в Нью-Джерси. Где, как я уверена, им самое место. – Энн засмеялась.
Она говорила раздраженно, пыталась на ощупь определить точные размеры своей тоски, словно тыкая в собственные чувства прутиком.
– Ты и правда не хочешь посмотреть «Последнюю ленту Крэппа»?
– Пожалуй, нет.
– Даже если плачу я?
– Я же сказала, нет.
Мы немного помолчали.
– Так что, мне позвонить тебе в шесть? – спросил я.
– Только если сам захочешь, – ответила Энн.
Внезапно ощутив, что не могу усидеть на месте, я вышел из гостиницы и отправился на улицу.
Я побрел вверх по Пятой авеню, начав с Тридцать четвертой улицы. Я разглядывал богатые витрины магазинов с электроникой, где были выставлены карманные фотокамеры, магнитофоны на батарейках, коротковолновые радиоприемники. А в это же время где-то рядом, на другой стороне улицы или, может быть, в соседнем магазине, Хью с Ингрид неуверенно улыбались, стоя у небольшого круглого окошка с восьмидюймовым стеклом, за которым помещался миниатюрный красный вагон, везущий пару сережек с алмазами и изумрудами. Им слегка не повезло: они обладали вкусами и аппетитами богачей и страдали, желая получить то, что даже близко не могли себе позволить. Я же, прогуливаясь по той же самой улице, видел, что мексиканские резные шахматы могли бы стать моими, если бы я захотел, как и австрийский бинокль, и японский сервиз на восемь персон, с тарелками для супа и блюдом под крышкой, раскрашенный в мои любимые оттенки желтого и синего и уцененный с тридцати пяти долларов до девяти.
Я смог бы гораздо лучше описать случившееся, если бы жил в какую-нибудь другую эпоху, если бы история моей любви была настоящей балладой, если бы я мог грозить кулаком небу, веря, что обращаюсь не к слоям озона и кислорода, к кускам минералов и пузырям газа, но к Небесам, к настоящим Небесам, проникнутым разумом, созидающим время и обстоятельства.
Я шагал вверх по Пятой авеню, чтобы скоротать пару часов до того момента, когда настанет пора звонить Энн. Хью со своей новой любовницей вспоминал все то, чего его научили желать во времена его молодости. Кто знает, сколько еще народу было с нами на улицах? Наверное, миллион будет верной догадкой. Нью-Йорк – это место в Америке, где вы с большой долей вероятности можете встретить знакомых. Это наша столица нежданных встреч. Если пробыть там достаточно долго, наверное, повидаешь всех, с кем когда-либо был знаком.
Мне представляется скелет, в ожидании склонившийся над экраном радара, где мы с Хью – две точки света, несущиеся навстречу друг другу со слепым высокомерием комет.
Мы слепы к будущему. Мы с трудом удерживаем в памяти даже наши странные версии прошлого. Мы видим лишь немногое из того, что находится у нас под носом. Мы почти ничего не знаем. Единственный способ вынести все это – не обращать внимания. Я обращаю внимание, а потому не могу это вынести.
Мне следовало бы просто сделать вдох, выдох и собраться с силами. Однако не знать того, что произойдет в следующий момент, и жить в надежде, что в любом случае запросто поймешь смысл, – это все равно что нестись на предельной скорости в машине, где лобовое стекло полностью закрыто картиной твоего прошлого.
Я рассматривал витрину книжного магазина издательства «Даблдэй», размышляя, не купить ли Энн какую-нибудь книжку. Когда-то это было обычным делом для меня: приносить ей что-нибудь для чтения, от «Еврейской бедноты»[18] до «Солдат всегда солдат»[19] и от «Подземных»[20] до «Тесных врат»[21]. Нам нравилось, что мы такие разные. И я подумал, что, может быть, хотя бы часть прежней радости вернется, если я куплю ей книгу. Однако ничего из выставленного в витрине, похоже, не годилось для Энн, и сам я за последнее время не читал ничего такого, что захотел бы ей подарить. Я развернулся и увидел на другой стороне улицы, чуть дальше на север, магазин «Тиффани». Мы с Джейд когда-то ходили на фильм «Завтрак у Тиффани». Мы прогуляли школу, чтобы посмотреть его в «Театре Кларка» в центре Чикаго, и когда Одри Хепберн выходила под дождь искать свою кошку, мы с Джейд обливались слезами в пустом кинотеатре, разбазаривая эмоции со щедростью пьяных пиратов, гуляющих в порту с мешком золота.
Я подумал, что стоит подойти к витринам «Тиффани». Если мне скоро предстоит встретиться с Джейд, будет о чем рассказать ей. Я дошел до угла, остановился с пятью десятками других пешеходов в ожидании зеленого света. Я был зажат в толпе и чувствовал себя настоящим оборванцем. В Чикаго, городе светловолосых, я отчетливо ощущал свою принадлежность к семитским народам, но здесь, в Нью-Йорке, в окружении черноглазых мужчин в темных костюмах и женщин с львиными гривами черных волос, среди шелковых галстуков и драгоценных камней, я был ошеломлен шиком Манхэттена и реагировал, как последняя деревенщина: «Неужели эти люди настоящие?» День был в разгаре, но я как будто стоял в фойе оперного театра. Как можно незаметнее я переводил взгляд с одного серьезного лица на другое, на длинные носы, выставленные напоказ, словно наследственные реликвии, на косматые брови и щеки с легкой небритостью, на тускло-голубой берет, на выбритую голову, на подростка в красной бархатной ермолке.
А затем я случайно поглядел на другую сторону улицы, где толпа пешеходов, такая же, как с моей стороны, тоже дожидалась зеленого. И там, у самой кромки тротуара, стоял Хью и смотрел прямо на меня. Рядом с ним была высокая женщина с рыжеватыми косами, в майке и джинсовой юбке. Она держала пакет из магазина, устремив глаза в небо. Я проследил за ее взглядом и увидел маленький самолет, который оставлял за собой дымный след, чертя на небе послание: и Х, и О, и В…
У меня было столько разных возможностей.
Светофор, регулировавший движение в направлении север-юг, все еще горел зеленым. Я пробился через толпу и перешел Пятьдесят седьмую улицу, направляясь к ароматным зеленым кущам Центрального парка. И хотя в глубине души я знал, что это не так, я сказал себе: Хью меня не заметил, и я окажу нам обоим большую услугу, если уберусь с его дороги. Я шел, опустив голову, и шел быстро. Я почти бежал.
Хью рванул за мной, пересекая по диагонали перекресток Пятой авеню и Пятьдесят седьмой улицы, нацелившись на меня, как стрела. Ингрид закричала ему вслед, как она рассказывала нам позже: «Хью! Что ты вытворяешь?»
И тут появилось такси, несущееся во весь опор, чтобы успеть на желтый свет, потому что водители такси вечно торопятся. Так уж они зарабатывают себе на жизнь.
Я обернулся разок посмотреть, не преследует ли меня Хью. Он, конечно же, преследовал. Я должен был остановиться, но не мог заставить себя сделать это. Мои ноги праздновали труса. Я приказал себе больше не оглядываться, а просто быстро идти вперед. На тротуаре собралась настоящая толпа, как будто в Рождество.
Было тесно и шумно, однако визг тех тормозов не показался бы мне более пронзительным, даже если бы я услышал его в концертном зале. Я замер на месте, развернулся и увидел Хью через секунду после того, как такси врезалось в него.
Его подбросило в воздух, швырнув в обратном направлении. Это было как в замедленной съемке. Такси дернулось на дюйм вверх, на дюйм назад, вздрагивая, замирая, подскакивая и падая, словно в припадке. Никто не проронил ни звука, а Хью висел в воздухе.
В следующий миг он упал на спину, но при этом продолжал двигаться, заскользил, как на салазках. Руки у него были раскинуты в стороны, коричневый пиджак задрался и собрался в гармошку на плечах. Он переворачивался дергаными, лишенными плавности движениями – вот теперь все показалось серьезным и вышедшим из-под контроля. Он перевернулся на правый бок, но голова его не сдвинулась, а ноги как будто пытались идти в разные стороны. Выглядел он так, словно может развалиться на части. И вот еще одна машина взвизгнула тормозами, и еще одна, и еще. В первые мгновения после того, как такси ударило Хью, его тело скользило по собственной траектории между машинами на Пятьдесят седьмой улице, но теперь все изменилось.
Вероятно, это уже не имело значения. Такси, сбившее его, ехало быстро, и удар был прямой. Хью, вероятно, уже был мертв или же при смерти. Но его ударил во второй раз зеленый грузовик из цветочного магазина. Это был даже не удар. Небольшой грузовик переехал Хью, раздавив верхнюю часть его безжизненного тела.
Окрасились ли небеса в алый цвет? Замедлило ли солнце свой неумолимый ход? Даже на запруженном народом Манхэттене мир казался совершенно спокойным. Люди разворачивались медленно, тихо. На лицах было то озадаченное, слегка отсутствующее выражение, какое бывает у публики в фойе театра после авангардной постановки. Это точно оно? Лучше сами скажите, что это было. Как будто требовался еще один взгляд, чтобы убедиться в том, что случилось именно это. А затем образ того мужчины, которого такси подкинуло, как мешок с мясом, завершил свой безумный пируэт по нашим чувствам, и мы снова увидели это. Долгие минуты ожидания остались в прошлом, нервные клетки больше не получали никаких сигналов, и вот теперь зазвучали первые крики, первые возгласы, руки закрыли не желающие видеть это глаза. Мы вдруг превратились в охваченное ужасом стадо, которое повалило на проезжую часть, наступая друг другу на пятки, отталкивая локтями, боясь внимательно взглянуть на этого незнакомца, и каждый надеялся, что кто-нибудь другой знает, что надо делать.
Только никто не знал, что надо делать. Никто и не делал ничего. Мы просто двигались к месту аварии. Затем я увидел, как Хью поднимается, но в действительности этого не произошло. Кто-то передо мной уронил брецель, один из огромных нью-йоркских кренделей размером с голову, и я нечаянно наступил на него. Кто-то еще уронил газету. Люди вокруг роняли вещи.
– О господи! – услышал я чей-то голос. – Не смотри. Прошу тебя, милая. Не смотри.
Я стоял одной ногой на тротуаре, другой – на проезжей части. Все движение замерло. В пяти кварталах от нас гудели автомобильные клаксоны. Передо мной застыли десятки людей. Никто не закричал: «Я врач!» Никто не попросил нас расступиться. Все просто стояли, замерев, как круглые идиоты.
На мгновение я ощутил, что могу лишиться сознания, и в ту же секунду представил, каково будет оказаться под ногами толпы. Явственно увидел острый каблук, впивающийся в горло.
Это был уже даже не Хью. Хью освободился от своего растерзанного тела и… стоял рядом со мной. Нет, просто сбоку от меня, подавшись вперед и не сознавая моего присутствия, стоял мужчина в блейзере яхтсмена и в одной из тех соломенных шляп, какие встретишь скорее на ипподроме. Этот мужчина немного походил на Хью, по крайней мере, мне так показалось. Честный взгляд сине-зеленых глаз, бесстрастность, присущая истинному герою. Может быть, дух Хью был где-то среди нас, висел в воздухе, словно пыль, взметенная взрывом, и его частицы осели на всех нас. Но так всегда хочется думать, когда кто-то умирает.
Я протиснулся вперед. Никто особенно не возражал. Люди, стоявшие ближе меня к телу Хью, не горели желанием сохранить за собой место.
С другой стороны улицы пробиралась Ингрид Очестер.
– Я его знаю, – говорила она голосом, не отражавшим ее горе – тон был повествовательный, слегка смущенный. Она как будто извинялась за то, что имеет какое-то отношение к аварии, так могла бы извиняться нянька, чей подопечный опрокинул что-нибудь в магазине. – Я его знаю, – повторяла она снова и снова.
Она размахивала перед собой длинными руками, рассеянно похлопывая тех, кто не уступал ей дорогу. Она как будто шла по саду, отбиваясь от роя черных мух. Когда Ингрид перешагнула бордюр и оказалась рядом с телом Хью, колени у нее подогнулись, и, даже не пытаясь удержаться, она упала на четвереньки. Она приземлилась футах в пяти-десяти от Хью, но теперь из-под него натекла лужа крови, и она стояла на самом краю, вглядываясь в лужу, как будто хотела увидеть там свое отражение. Я стоял с другой стороны от Хью, шагах в десяти от тела. Еще три человека пробрались сквозь толпу, и теперь мы все существовали внутри этой ошеломленной сферы наблюдателей, словно застигнутые в некоем ритуальном танце.
– Не трогайте его, – сказал кто-то Ингрид.
Я обернулся, надеясь увидеть копа, который пробился через толпу и вот теперь берет все под свой контроль, но увидел простого прохожего. Когда я снова повернулся к Ингрид, она уже стояла коленями в луже крови, откидывая волосы со лба Хью. Ее свободно заплетенные косы упали на грудь, джинсовая юбка была красной и мокрой от крови, а ее руки и лицо в тех местах, где она коснулась Хью, были в красных пятнах. Она говорила что-то – Хью, мне, всем вокруг, – но я не понял, что именно. Я видел, как Хью гонится за мной. Я сам был Хью. Такси ударило меня в грудь, я упал на капот, но такси не притормозило, и от движения меня швырнуло назад. Я взлетел в воздух, а когда упал на проезжую часть, то меня по инерции протащило дальше. Кости грудной клетки у меня были сломаны, и когда голова ударилась об асфальт, фрагмент черепа отвалился, словно кусок старого фонаря из тыквы. Но хуже всего было, когда меня швырнуло обратно, сдирая кожу: это была знакомая боль, глупейшая и самая обыденная. Это было все равно что катиться по горячим осколкам стекла, хотя на самом деле я не знаю, каково это, но я прочувствовал ее, эту боль, которая заполнила последние мгновения моей жизни, подобно неистовому, ужасающему аккорду в финале симфонии.
Водитель цветочного грузовика, переехавший Хью, вышел из машины. Огромный мускулистый парень в белой майке, зауженных черных брюках и с коком, как у Элвиса Пресли. Он прижимал ко лбу носовой платок, промокая крохотные капли крови, сочившиеся из царапин, которые он получил, ударившись массивной головой о лобовое стекло. Он остановился в доброй сотне футов от Хью: такой потребовался тормозной путь после того, как он переехал его. Водитель двигался странной, неровной походкой, как будто надел ботинки младшего брата. Он смотрел на Хью и качал головой: кажется, он никак не мог понять, как его угораздило вдруг оказаться причастным к смерти другого человека.
– Смотрите, что случилось! – Ингрид обращалась к водителю грузовика.
– Отойдите, отойдите, – продолжал повторять кто-то.
Хью слабо шевельнулся, хотя, вероятнее всего, нет. К этому моменту я уже плакал в три ручья, и мир перед глазами дрожал, словно кусок желе на ложке.
– Посмотрите, – сказала Ингрид голосом матери, которая показывает детям гнездо с только что вылупившимися воробьями.
Водитель грузовика не стал приближаться к телу. Он покачивал головой и пристально смотрел на мертвого Хью, вероятно силясь понять, как этот чужеродный мешок с костями мог упасть ему под колеса, взорваться в эпицентре его сознания, угрожая лишить работы, отнять хлеб у его семьи.
– Не трогайте, не трогайте его, – говорил кто-то.
Я обернулся. Через толпу протискивался высокий чернокожий с бородой и в капитанской фуражке.
– Дайте пройти, черт возьми, дайте дорогу! – Он выглядел человеком понимающим, спокойным, заслуживающим доверия – может быть, научился оказывать первую помощь, служа на флоте, или обладал тайными знаниями целителей с далекого острова. Чернокожий взял меня за плечи и мягко отодвинул с дороги. – Дай ему место, чтобы он мог дышать, милая, – сказал он Ингрид.
Ингрид покачала головой и улыбнулась ему:
– Как я могу?
Она указала на тело Хью, пожав плечами, и сейчас я в первый раз увидел в подробностях, во что оно превратилось. Тело было в крови с головы до ног. Хью больше походил на жертву войны, чем дорожной аварии. А на животе одежда всплыла, словно листья на воде. Руки были раскинуты над головой так, как не могут быть раскинуты руки с целыми костями. Самая темная кровавая полоса пересекала горло. Казалось, что колеса проехали по шее, и если бы мы попытались поднять тело, то рисковали бы отделить голову от туловища.
Чернокожий деловито прошел по луже крови и опустился на корточки рядом с телом Хью. Ингрид взяла незнакомца за руку, не желая подпускать его к Хью и в то же время надеясь ощутить чье-то живое прикосновение.
– Он мертв, – произнес стоявший рядом со мной водитель грузовика.
– Он был уже мертв, когда вы переехали его, – сказал я. – Сначала его сбило такси.
Водитель грузовика кивнул.
– Он дышит, – заявил чернокожий, поднимая на нас глаза и сияя улыбкой. До этого мгновения мне как-то не приходило в голову, что он может оказаться сумасшедшим. – Есть у кого-нибудь серебряный доллар? Или что-нибудь из чистого серебра? – Он протянул длинную костлявую руку. – Дайте мне серебро.
Ингрид медленно поднялась. Глаза у нее были наполовину прикрыты, а губы разомкнуты: нечто среднее между потрясением и тошнотой.
– Этот человек жив, и я могу его спасти, – заявил чернокожий.
Ингрид попятилась, мотая головой. Когда она снова перевела взгляд на чернокожего, то стояла уже рядом со мной. Она была вся в испарине и тяжело дышала.
– Осторожнее, – предупредил я. – Он, кажется, сумасшедший.
– Этот человек… – Она указала на Хью. – Этот человек мой муж. – Она закрыла глаза, и я взял ее за руку.
– Жизнь вечна, – говорил чернокожий. – Ее нельзя оборвать. Она иссякает из-за нашей небрежности, потому что мы невежественны. Искра жизни – это электрический разряд, который можно возрождать снова и снова, если действовать со скоростью Бога. – Он стоял на коленях в луже крови, положив одну руку на бедро Хью, чтобы не упасть, а другой шаря по карманам. – У меня нет серебряных монет. Возьму два десятицентовика. – Он положил по монетке на глаза Хью, а третью – в центр лба.
Хотя верхняя часть лица Хью не пострадала, из головы сочилась кровь, и его волосы оттенка гречишного меда темнели от макушки к концам – так у некоторых цветков самый темный цвет бывает в сердцевине.
Через пятнадцать минут все было кончено. Наконец-то приехала «скорая» и забрала тело Хью в больницу, где его официально признают мертвым. Приехали фотографы из газет и сделали снимки. Появилась пара репортеров с радио и телевидения. Подъехали на мотоциклах два копа. Водителя такси, который до сих пор не осмеливался выйти, и водителя грузовика усадили на заднее сиденье полицейской машины, хотя я не понял, арестовали их или просто снимают показания. Ингрид уехала с Хью на машине «скорой помощи». Прохожие спрашивали свидетелей происшествия, что тут случилось. Какой-то человек в мешковатом костюме обводил мелом то место на Пятьдесят седьмой улице, где лежал Хью. Уже через минуту шины автомобилей ехали по крови Хью. День был в разгаре, и времени все подчищать не было.
Я слышал, что рассказывают полиции свидетели, и не мог добавить к их словам ничего существенного. Беспокоиться следовало бы о судьбе водителя такси, однако все подтвердили, что Хью сам выскочил на проезжую часть, и было ясно, что против водителя такси не станут выдвигать обвинение.
Один из копов спросил, не хочет ли кто-нибудь сделать заявление, не хочет ли выступить свидетелем по делу. Одна женщина порывалась рассказать о чернокожем, который клал на глаза Хью монеты, однако тот скрылся, когда зазвучали сирены, и полицию он не интересовал. Кто-то еще захотел пожаловаться, что полиция, да и «скорая» тоже, ехали слишком долго. Меня била легкая дрожь. Не знаю, текли ли у меня слезы по лицу, но они застилали глаза, так что было трудно смотреть. Когда коп развернулся в мою сторону, я опустил голову и как будто невзначай повернулся к нему спиной, словно высматривая в толпе приятеля или глядя на городские часы.
Я проплыл через толпу зевак, а затем пошел по Пятьдесят седьмой улице, влившись в поток людей, которые не видели, как Хью лежал на дороге и которых занимали совсем другие мысли. Я присоединился к тем нелюбопытным, у кого были дела поважнее, чтобы еще думать об этих полицейских машинах с мигалками.
Присесть было некуда. Если бы я попытался остановиться и перевести дух, меня бы начали толкать сзади, обходить. Я двигался на запад. Передо мной было слишком много народу, чтобы рассматривать витрины.
Я не знал, сказал ли Хью что-нибудь Ингрид, прежде чем погнаться за мной. Может, бросил: «Неужели это Дэвид Аксельрод?» Она на меня даже не смотрела, кажется, она не знает, кто я такой.
По-видимому, в тот момент я уже решил сохранять в тайне свою причастность к смерти Хью, только не продумал пока никаких деталей. Я даже не думал об этом напрямую. Все мои рассуждения касались Ингрид: я был для нее чужак, она не смотрела мне в лицо. Даже если в будущем нам суждено встретиться, у меня имеются веские основания надеяться, что она вовсе не вспомнит меня, стоявшего на том углу, пока жизнь вытекала из Хью.
Я зашагал по авеню Америк. Сошел с тротуара и поднял руку, останавливая такси. Было половина шестого. Через полчаса я собирался звонить Энн.
Глава 12
– Я не слишком рано позвонил? – спросил я, как только Энн сняла трубку.
Я включил в номере кондиционер и лежал под одеялом полностью одетый.
– Нет, – ответила Энн. – Я рада, что у меня есть повод оторваться от работы. Что случилось? У тебя какой-то странный голос.
– Я спал, – сказал я. – Только что проснулся.
– Ну, говоришь ты еле-еле. Может, перезвонишь, когда окончательно проснешься?
– Я уже проснулся.
– Поверь мне, еще нет. Я выкурю косячок и послушаю одну сторону пластинки Эрика Сати. У тебя будет двадцать минут на холодный душ и зарядку. Сколько ты проспал?
– Почти весь день.
Первая ложь была доведена до конца. Я сел на кровати и окинул комнату взглядом. Я избрал для себя нехорошую, скользкую тактику и буквально осязал свою ложь. Она была подобна грузу, который привязали к моим ногам и сбросили в бездонную яму, а я сидел на краю и наблюдал, как разматывается веревка.
– Отлично, – сказала Энн. – Я тоже отдохнула. Можем засидеться сегодня допоздна, если захотим.
– Я зайду через час.
Мне не хотелось, чтобы она предложила встретиться где-нибудь в другом месте. Я хотел, чтобы Энн была дома, чтобы ей позвонили и сообщили о Хью. Полиция? Ингрид?
Однако к тому времени, когда я пришел к Энн, она все еще ничего не знала. Было семь вечера, и ночная темнота проявлялась лишь в удлинившихся тенях. Энн была одета в легкие полосатые брюки и мужскую рубашку. Влажные волосы были зачесаны назад, лицо казалось бледнее, чем раньше, а помада на губах – темнее. Она весь день писала, об этом мы и заговорили.
– Я прямо чувствую, как получается все лучше, – начала Энн. – Теперь я могу расслышать собственный голос. Я хочу сказать, я говорю своим голосом, когда пишу, и в последнее время узнаю себя с такой стороны, которая мне нравится и даже изумляет.
– Ты не покажешь мне что-нибудь из написанного? – спросил я, сидя на диване и раскачиваясь взад-вперед.
– Ты кажешься каким-то напряженным. Это из-за прошлой ночи? – поинтересовалась Энн.
– Нет.
– Но может быть, нам стоит об этом поговорить. Я предпочла бы оставить эту тему в покое, однако ты, кажется…
– Нет, – возразил я, но это было уже неважно, потому что телефон наконец-то зазвонил.
– А! – воскликнула Энн, поднимаясь. – Возможность. Слава. Романтика.
Ингрид. Она звонила из телефонной будки. Она хотела о чем-то поговорить с Энн, только не по телефону. Можно ли ей зайти? Прямо сейчас? Да, прямо сейчас.
– Какая странная загадочность, – сказала Энн. – Подозреваю, она хочет устроить мне проверку, что, насколько я помню, является обычным симптомом матримониальной болезни. Слушай! Я чувствую себя по-настоящему бывшей женой. Но ощущаю такое преимущество перед Хью с его новой девушкой. С ее глуховатым голоском и фальшивым драматизмом: она так хочет произвести впечатление.
Я сделал попытку подняться, и Энн вздрогнула в своем кресле, как будто только сейчас вспомнила о моем присутствии. Я не знал, сознает ли она сама, как сильно нервничает.
– Куда ты собрался? – спросила она.
– Я вернусь попозже. Позвоню где-нибудь через час.
– Нет. Сиди, где сидишь. Мы тебе придумаем имя, если это тебя беспокоит. Мне нравится мое иллюзорное превосходство, и я не собираюсь отказываться от него, чтобы девушка Хью застала меня в полном одиночестве в субботний вечер. Мое поколение придает огромное мистическое значение вечеру субботы, и я знаю, что Хью первым делом спросит ее, была ли я одна. Пусть думает, что я была с каким-то молодым клевым парнем. Все мы от этого только выиграем.
И я остался ждать с Энн, хотя положение мое было крайне фальшивым, и даже на вершине безумия я не чувствовал бы себя так же странно. Разумеется, то была не первая ложь, сказанная мной за короткую, полную околичностей жизнь, зато она была самой чудовищной. То была не ложь из вежливости, не ложь для защиты своего мирка, она никоим образом не равнялась осторожному замалчиванию, к которому я прибегал в своих монологах перед доктором Экрестом или в оптимистичных рапортах Эдди Ватанабе о достигнутых успехах. Ложь, которую я сказал Энн, нависла надо мной, потемнела, а потом сожрала всю правду, которая была во мне. Есть расхожее выражение «жить во лжи», и ты действительно живешь в ней, как мог бы жить в пещере.
Внезапно меня осенила тошнотворная мысль, несущая с собой облегчение, от которого замедляется биение сердца, словно на него наступили: очень даже возможно, что никто и никогда не узнает, какова была моя роль в смерти Хью. Только Ингрид способна связать меня с тем моментом и, вознеся истовую, лихорадочную молитву игрока – простонав про себя тем пронзительным, не от мира сего голосом, каким выпевает муэдзин на минарете, – я попросил у будущего, чтобы Ингрид вообще меня не вспомнила. После всего, что она видела сегодня: Хью, бегущий наперерез такси, чернокожий с его медяками, водитель цветочного фургона, утирающий лоб, солнечные блики, играющие на блокноте полицейского, – мое лицо, как я надеялся, должно просто стереться из ее памяти. Моя ложь, острая необходимость быть ближе к истерзанной сердцевине жизни Баттерфилдов, мое медленное возвращение к Джейд – все в итоге зависело от того, узнает ли меня Ингрид. Так успех плана контрабандистов, который они вынашивали много месяцев, в конечном итоге зависит от густого тумана.
Энн, кажется, твердо решила, что я должен дождаться Ингрид, а потому совершенно не замечала охватившего меня ужаса, и от этого мое сознание на протяжении получаса ежеминутно будоражила одна и та же мысль: Энн знает все, что я пытаюсь скрыть, ее словоохотливость и смущение всего лишь сложная и рискованная игра вроде тех бесстрастных психологических гамбитов, которые применяют частные сыщики в кино, чтобы заставить подозреваемого раскрыться. Она выпила бокал белого вина, поставила такой же передо мной.
– Как мы тебя назовем? – спросила она.
– Моим именем?
– Мы придумаем какое-нибудь другое. – Она протянула руку и включила изящный деревянный торшер под небольшим цветастым абажуром. – Я понимаю, что давлю на тебя, Дэвид, и, поверь мне, я знаю, насколько это неприятно, но мне это действительно необходимо. Меня не отпускает мерзкое ощущение, что Хью убедил свою новую девушку, будто я какая-то отмороженная старая холостячка, и если я подправлю сложившийся образ, пусть даже с помощью обмана, – она особенно подчеркнула слово «обман», или же мне так показалось, – я считаю, у меня есть полное право на это. – (Ее бокал был уже пуст; вино как будто исчезло само по себе, она даже не подносила бокал к губам.) – Назовем тебя Тони. Хорошее имя. Звучит прилично, но при этом оно пугающе пролетарское. Думаю, Хью будет о чем поразмыслить. На самом деле, Дэвид, тебе не придется ничего говорить. Я просто представлю тебя, и ты сможешь уйти. Но скажи, что вернешься. В смысле, дай понять, что уходишь не насовсем. Будем считать, что я перед тобой в долгу. Справишься?
Энн принесла из кухни бутылку с белым вином и начала наливать в мой бокал, не заметив, что я до сих пор не сделал ни глотка. Вокруг ножки бокала образовалась небольшая маслянистая лужица, когда вино пролилось через край.
– Ого, а я нервничаю, – сказала она. – Ингрид идет ко мне в гости. Нам предстоит разыграть маленькую шараду. И еще я вечно запутываюсь в собственной лжи. Восхищаюсь умелыми лжецами – в смысле, завидую им. Мои рассказы были бы куда лучше, если бы ложь давалась мне легче. А вместо этого я волочу за собой подлинные факты своей жизни, как тот несчастный из «Мадам Бовари» – свою больную ногу.
В гостиной стояла удушливая жара. Сквозь открытые окна долетал шум уличного движения и насыщенный выхлопами ветерок. Пушок над верхней губой Энн лоснился от жары, кожа казалась влажной, раздраженной, вымытые волосы все не сохли. Я был весь в испарине, и когда дотронулся до шеи, рука стала мокрой.
Наконец снизу позвонили, и звон прокатился по длинному коридору квартиры Энн. Самый сильный испуг у меня прошел. Нервы, кажется, сдались от чрезмерного напряжения. Когда прозвучал звонок, я наклонился и взял свой бокал. Захотелось попросить Энн не открывать дверь. Но было уже поздно: решения приняли за меня, моя жизнь развивалась без моего участия.
– Чудовищная мысль, – произнесла Энн, поднимаясь. Она прикрыла рот рукой, глядя на меня. – А вдруг она пришла с Хью? Вдруг он ворвется сюда? Только этого нам не хватало. Верно?
Она подняла трубку старомодного черного домофона и спросила:
– Кто там? – (Я пригубил вино.) – Это она, – сказала Энн. – Сиди на своем месте. Когда я вернусь, то сяду рядом с тобой. – Она покачала головой. – Уверена, что еще пожалею об этом.
Через несколько мгновений лифт привез Ингрид на седьмой этаж. Энн ждала ее, привалившись к открытой двери и спрятав руки за спину, словно подросток. Ингрид была одета почти так же, как днем: белая блузка без рукавов, с перламутровыми пуговицами и джинсовая юбка. Ноги у нее были голые, ремешки босоножек кто-то чинил с помощью бечевки и клейкой ленты. У нее была с собой огромная сумка через плечо с изображением добродушного, улыбающегося месяца. Волосы уже не были заплетены в косы, а спускались до середины спины, и в помещении они не казались такими рыжими.
– Входи, входи, – проговорила Энн.
По идее, ее голос должен был звучать бодро, но вместо того звучал просто настойчиво.
В «Тайном агенте» Джозефа Конрада есть сцена, в которой анархист рассказывает, что примотал к телу огромное количество взрывчатки, и если его вдруг попытаются схватить, он взорвет себя, чтобы избегнуть ареста и допросов, а заодно убьет и пару полицейских. Для этого всего только и требуется, что запустить простой механизм, и через секунд пять-десять прогремит судьбоносный взрыв. Ну а как же время ожидания взрыва, спрашивает его слушатель, долгие, тягостные секунды – разве не сойдешь с ума от одного только ожидания? Да, задумчиво отвечает анархист. Да. Но в конце-то концов, какая разница? Пока Энн с Ингрид шли по коридору до гостиной, я сидел на диване, оцепенев и обливаясь потом. У меня было такое чувство, будто нажали рычажок механизма, который взорвет мою жизнь – не через пять секунд, но в каком-то смутном мгновении в будущем, а до того я буду ждать, и судьба будет тикать у меня в животе, отсчитывая уходящие мгновения. Только пойму ли я, когда моя жизнь наконец-то оборвется? Свидетельства одной Ингрид будет недостаточно, чтобы покончить со мной, – в конце концов, я не видел Джейд несколько лет, но по-прежнему считал, что мы неразлучны. Все обвинения в мой адрес, заслуженные и добрая порция незаслуженных, не оборвали моей жизни, они даже – и это самое пугающее – не изменили ее. Я был все тем же и хотел все того же, просто у меня было гораздо меньше шансов это обрести. Та же страсть и никаких реальных шансов. Кажется, это и был тот самый вид безумия, к которому я стремился.
Энн села рядом со мной, а Ингрид – на место Энн.
– Может быть, бокал вина? – спросила Энн, устроившись поудобнее.
Я смотрел прямо на Ингрид. Если ей суждено меня узнать, то я хотел, чтобы это случилось сейчас. Глаза у нее были темно-карие, под ними залегли коричневые и лиловые тени. У нее был сосредоточенный, отстраненный вид человека, которого легко обидеть, которому приходится специально готовиться к встрече с другими людьми, потому что он вечно подозревает, что окружающие насмехаются над ним. Нос у Ингрид был узкий и прямой, покрасневший на крыльях, веснушчатые руки, сложенные на коленях, непроизвольно дрожали.
– Это мой друг Тони, – произнесла Энн.
В ее голосе сквозила неуверенность, подобная изъяну в сердцевине драгоценного камня. Энн готовилась к балетно-изящному состязанию интеллектов, и от разочарования при виде Ингрид, которая сипло и прерывисто дышала, выискивая слова, словно детские воспоминания, при виде своей предполагаемой противницы в уже поверженном состоянии Энн смутилась и встревожилась. Да, голос Энн дрогнул и осип, обретая язвительность, которая лишь портила то впечатление, какое она хотела произвести. Мне кажется, каким-то непостижимым образом она уже знала, что Ингрид принесла ей ужасную весть.
– Кажется, мне лучше уйти, – сказал я. Энн сделала глубокий вдох, молча напоминая мне об уговоре. – Вернусь через полчаса, – добавил я.
Я собирался сказать что-нибудь вроде: «Я знаю, что вам двоим надо о многом переговорить» – или еще какую-нибудь принятую в обществе ерунду, но я прекрасно сознавал, что все сказанное и услышанное сейчас останется в моей памяти навсегда. Я развернулся к Ингрид и кивнул, затем наклонился и положил руку на плечо Энн:
– Я сам уйду.
– Нет! – Она вскочила. – Я тебя провожу. Мне же все-таки надо закрыть дверь.
Она легонько коснулась моего локтя – полагаю, заговорщически, – и мы прошли по коридору до входной двери. Энн вышла вслед за мной и нажала на кнопку, вызывая для меня лифт.
– Уф! – произнесла она. – Вовсе не то, чего я ожидала. Сначала Хью расписывает мне ее как исключительную личность, а потом присылает вот это. Ну, скажи мне, только честно, лично ты ощутил исходящую от нее энергетику?
– Она расстроена, – ответил я, и тут пришел лифт. – Я скоро позвоню.
Дверцы лифта захлопнулись у меня за спиной. Маленькая кабина дрогнула, трогаясь, а затем пошла вниз.
Я двинулся по Парк-авеню. Решил, что пройду шесть кварталов, а потом поверну обратно. К тому времени Энн уже наверняка все узнает, и, возможно, я буду ей полезен. Шагая быстро, чувствуя вместо разума пугающую пустоту, я старался держаться подальше от проезжей части. Шум уличного движения ошеломлял. Не раз мне хотелось поддаться порыву и сесть на тротуар, зажав уши руками. В особенности пугали такси: они казались не просто опасными, а зловещими. Я не мог понять, как они умудряются так пробиваться сквозь плотный поток машин, перестраиваясь влево, вправо, проносясь на уже мигающий светофор, нажимая на клаксон вместо тормозов. Я стоял перед ночным клубом «Макс Канзас-Сити» в нескольких кварталах от дома Энн. Я вспомнил, что слышал что-то или читал об этом заведении, только не мог вспомнить, что именно. Мик Джаггер, Энди Уорхол. Они как-то связаны с этим местом… Я подумал, не зайти ли заказать выпивку, однако бóльшая часть меня уже приняла другое решение. Я развернулся и направился обратно к дому Энн, сначала медленной трусцой, а потом побежал.
Я надавил на маленькую черную кнопку рядом с именем Энн всей ладонью, наверное позвонив в полдюжины чужих квартир, однако по домофону мне ответила Энн.
– Кто там? – По ее голосу я ничего не смог определить.
– Я раньше времени. Вернулся раньше. Можно подняться?
– Но только на минуту, – сказала Энн.
Она нажала кнопку, отпирая закрытую стеклянную дверь, и я ворвался, оставив на стекле идеальные отпечатки пальцев. Мошеннический инстинкт потребовал, чтобы я остановился и протер стекло. Я мимоходом проехал по нему рукавом рубашки, а потом твердо решил рассказать Энн правду о моей роли – маленькой или большой – в смерти Хью. Я расскажу правду и спасусь от лжи, подумал я. Точно так же заключенный изо дня в день мечтает, как он схватит охранника за горло и заберет ключи, отпирающие путь к свободе.
Энн дожидалась меня у лифта, и глаза у нее были распухшие, как пузыри. Лицо сплошь в неровных красных полосах, а руки сжаты в тугие кулаки.
– Хью сбила машина, – сказала Энн, как только дверцы лифта распахнулись.
Я остался стоять, где стоял. Одну руку я прижал ко лбу, а другой закрыл глаза. Если я пытался изобразить горе, то зашел слишком далеко, потому что она еще не сказала мне худшего. Только я вовсе не играл. Я испытывал настоящий шок. Первый раз я услышал правду о том, что случилось сегодня днем, сказанную не мной. Слыша это от Энн, я воспринимал все иначе: одно дело видеть собственное лицо в зеркале и совсем другое – на фотографии.
Дверцы лифта начали закрываться, и я ударил по ним кулаком, они заколебались, дернулись и снова разошлись. Я шагнул вперед и взял Энн за локти.
– Боже мой, Энн.
– Сегодня днем. Он мертв. Убит. Скончался, не приходя в сознание. Даже не понял, что произошло. Не страдал. Вся его сущность, все тщеславие испарились в один миг.
– О, Энн.
– Ладно, заходи. Ингрид только что ушла. Отправилась в больницу снимать посмертную маску. Мне хотелось в нее плюнуть, но, вероятно, у нее больше прав, чем у меня. Посмертная маска. Да кому нужна посмертная маска? В смысле, что это должен быть за человек? Однако после смерти Хью точно стал принадлежать ей, а не мне. Господи, Дэвид! Войди. Посиди со мной, ладно? Будешь моим свидетелем.
Она ввела меня в квартиру, с грохотом захлопнула за нами дверь и разразилась слезами.
– Вот черт! – воскликнула она. – Ну надо же такому случиться. – Мы стояли в узком коридоре, и я обнял ее. – Все разваливается. Я не хочу ничего чувствовать, не хочу. Хью. Мой Хью. Сбит машиной. Какое горе, Дэвид! Черт! Он не хотел, чтобы так получилось. Ему до сих пор все в жизни было интересно. Именно поэтому мне так грустно. Я не себя жалею. Просто бедный Хью так упивался жизнью. Это как смерть ребенка. Нет, хуже. – Пока она говорила, голос ее звучал все отчетливее, будто она взбиралась на вершину здравого смысла. Но вот теперь, оказавшись наверху, она бросилась вниз, сказав одну важную, опасную фразу: – И знаешь, я до сих пор так его люблю. Никогда не будет другого мужчины, которого я буду любить так, как Хью. – И с этими словами Энн погрузилась в атмосферу бурного горя, в которой мы провели весь вечер и часть ночи.
Горе Энн было похоже на то, что я знал о любви: оно растило само себя, и ее рыдания скрипели в горле, как скрипят, падая, большие деревья.
– Это испытание мне не по силам, – повторяла она снова и снова, но, конечно же, это было не так: она была грандиозна.
Раньше я любил и восхищался ею с незавершенностью, граничившей со слепотой. Я идеализировал ее уклончивость, ее умение держать чувства в узде, умение незаметно выдерживать расстояние между своими чувствами и реакциями. Я был уже слишком взрослым, чтобы не понимать разницы между личностью и характером, однако, наблюдая Энн на пике грандиозного горя, я осознал, что вижу ее впервые в жизни. Откровения предыдущего вечера – признание, что она смотрела, как мы с Джейд занимались любовью, неуклюжая попытка соблазнения в этой самой комнате – немедленно выродились до анекдота. Вот сейчас Энн была такой, какая она есть на самом деле: необузданной, беспомощной, вечной.
Энн рыдала, и я рыдал – по ней и вместе с ней, по себе самому. Надо мной слишком сильно довлели мои тайны, чтобы я был волен горевать: я постоянно помнил об иерархии скорби и знал, что было бы неправильно, если бы я плакал сильнее, чем Энн, или мои слезы оказались бы слишком заметны. Однако Энн лишь глубже погружалась в свое горе, и я понимал, что мои рыдания никак не вторгнутся в ее сознание. Я уронил голову на руки, закрыл лицо ладонями, чтобы слезы не капали на пол. Не знаю, чего ради. Слезы подобны церемониальным выдохам какого-нибудь даосиста, и эти слезы наполнили меня ощущением нереальности. Мои рыдания становились все громче, слезы заливали руки и стекали по рукавам. Потом я сидел рядом с Энн на диване, крепко обнимая ее, а она рыдала, уткнувшись в меня. Я прижимался щекой к ее затылку, и мои слезы, капля за каплей, впитывались в ее рубашку. Она держала меня за руки и, разражаясь очередным рыданием, все глубже запускала ногти в мою плоть: казалось, она рожает. Но как бы крепко ни держала меня Энн, сомневаюсь, что в тот момент она сознавала, кто я такой, да и имело ли это какое-нибудь значение. Ее прикосновение ко мне было контактом в истинном и первозданном смысле: так два одиноких волка жмутся друг к другу в снежном буране. И мы цеплялись друг за друга, чтобы жить дальше.
– Какая глупая, глупая смерть, – произнесла Энн. – Они стояли на углу Пятой авеню, дожидаясь зеленого светофора, а потом, как сказала Ингрид, он неожиданно сорвался с места, причем побежал даже не на другую сторону. По диагонали. Было похоже на самоубийство, но я уверена, что это не так. Ему просто было противно ждать в толпе вместе с другими. Это все чудовищное, инфантильное высокомерие. Свободный дух. В этом состояла его идея независимости: перелезать через заборы, ходить по газонам, рвать цветы в парке и совать в них свой длинный нос, заказывать то, чего нет в меню. Это всегда было отличительной глупостью Хью – желание делать все по-своему. Помнишь, как он говорил обычно: «Я лучше сделаю по-своему, чем правильно»? Он ненавидел традиции и обычаи, ненавидел красный свет. И вот что получилось. Черт возьми! Такая смерть недостойна мужчины. Нельзя, чтобы мужчину пинали в зад, когда он перебегает улицу. И теперь мне придется звонить детям и говорить, что их отец не знал правил дорожного движения. А тем временем его любовница пытается уговорить кого-то в больнице, чтобы ей позволили снять посмертную маску. Уверена, ей не позволят. Они ждут распоряжения от какого-нибудь официального лица. И подозреваю, этим лицом придется быть мне. Бывшей жене. Все было бы куда проще, если бы мы формально остались женаты. Сначала я не хотела разводиться. Говорила ему, что дам развод, если он решит снова жениться, но разводиться только для того, чтобы просто жить раздельно, нет смысла. Я могла бы сейчас прийти в больницу как его жена и обо всем позаботиться. Не знаю, станут ли меня слушать теперь. Наверное, придется вызывать из Нового Орлеана его брата Роберта. Я не могу просить Кита, он не справится. Может быть, Джейд. Но я даже не знаю, где она сейчас. В каком-то походе. На озере Шамплейн. О господи, чего мне действительно хочется, так это лечь в постель. Или выброситься из окна. Даже знать не хочу, что принесет завтрашний день.
Я сидел почти неподвижно, глубоко дышал и внимательно глядел сквозь пелену слез. Я хотел быть надежным, хотел быть стеной между Энн и хаосом. Вся вина лежала на мне, я был переполнен отвращением и жалостью к себе. Однако чувство вины в моем случае было поблажкой, уловкой, чтобы сорваться с крючка обстоятельств. Вся ужасающая логика моего бытия и, прежде всего, чувство вины были подношением будущему, я подготавливал почву для сделки с тем днем, когда Энн и все остальные узнают, что Хью лишился жизни, догоняя меня.
От вины все прочие чувства оцепенели, что было мне на пользу. Пока что, ради Энн, я обязан был отодвинуть в сторону все остальное. Моя вина, всплеск сознания, неспособность понять, каким образом я связан с судьбами всех Баттерфилдов, – все это стало бы еще одним ударом для Энн. Пришло время закрыть рот и просто быть рядом с ней. Никакие мои признания не могли сравниться по важности со смертью Хью. Пока что истина была неуместна. Мое признание только бы вклинилось между смертью Хью и горем женщины, которая его обожала, которая сливалась с ним телесно, чтобы породить новые жизни, которая когда-то в его глазах увидела себя. После всех моих погружений в самодостаточную вселенную чувств, в неповторимые ощущения, сосредоточенные в сердцевине бесконечной любви, сидя здесь с Энн и понимая, что в данный момент наблюдаю, как Энн воспаряет над обыденными чувствами, я ощущал реальность – изменчивую, не имеющую названия реальность – любви, и поэтому, когда Энн снова зарыдала, а я заключил ее в объятия и прижал к себе, я любил и ее, и жизнь в целом со всей неистовой силой своей снова преданной души.
Через какое-то время я поднялся и налил нам обоим выпить. Энн взяла бокал и улыбнулась мне:
– Ты прекрасный друг, Дэвид. Хорошо, что ты здесь. Хотела бы сказать, что Хью был бы этому рад, но, честное слово, даже представить не могу, кого еще я хотела бы видеть сейчас в этой комнате. Из моих новых друзей – никого. Только тебя. Из детей? Сэмми. Настало время Сэмми. Боже, я должна позвонить им. Должна сама им сказать.
– Я мог бы позвонить вместо тебя.
– Знаю. – Она поставила бокал на стол, так и не выпив.
– А что потом?
– Потом больница. Мне придется поехать туда. И узнать, что я могу сделать.
– Все тебе помогут.
– Надеюсь на это.
– Обязательно помогут.
– Лучше им позвонить.
– Хочешь, чтобы я ушел?
– На самом деле нет, но, наверное, так будет правильно. Тебе не стоит оставаться здесь, пока я буду разговаривать с детьми. – (Я кивнул.) – Лучше отправляйся домой, Дэвид. Тебе пора возвращаться в Чикаго. У тебя будут большие неприятности. Ты ведь сам говорил.
– Это не имеет значения.
– Я понимаю, сейчас тебе кажется, что не имеет, но это не так. Нам всем теперь надо позаботиться о себе. Вот так все и бывает. Хью говорил то же самое: хватит мечтать о рае, каждый человек сам за себя.
– Это невозможно.
– Тебе лучше отправиться домой.
– Я дома.
– Нет. Не говори так. Я понимаю, что ты чувствуешь. И благодарна тебе. Но здесь ничем уже не поможешь. Я сама все устрою. Я теперь такая практичная. До конца своих дней мне придется жить со случившимся, но пока что необходимо заняться делами. Мне предстоит сделать несколько телефонных звонков, быть сильной с детьми, даже если они и не ждут этого от меня. Тебе надо вернуться в Чикаго. Я же должна позвонить и на время забыть, что это ты был рядом со мной в самые ужасные минуты… – Голос ее внезапно сорвался, она прикрыла глаза и заплакала. – Я должна позвонить. А ты должен идти. Это все, что можно сделать.
Я хотел возразить. Я хотел никогда не покидать ее, но понимал, что будет неправильно сидеть рядом с ней, пока она звонит Киту, Сэмми и Джейд. Они узнают об этом, что добавит порцию глупости и обмана туда, где должно быть только горе. Не задавая вопросов, они узнают, что я был в Нью-Йорке, когда погиб Хью, и вряд ли оставят этот факт без внимания. Может быть, к тому времени, когда они начнут вычислять икс в чудовищной алгебре обстоятельств, я смогу улучить момент и сообщить о своей роли в смерти Хью.
Я вышел из квартиры Энн. Не знаю, чего она ожидала: что я вернусь обратно в гостиницу или позвоню в «Американ эрлайнс» и зарезервирую обратный билет до Чикаго. Это не имело значения. Но сам я знал, что никуда не пойду. Ночь была беззвездная и теплая. На первом этаже дома Энн располагался ресторан, и посетители входили и выходили. Я заглянул в яркие, открытые окна. Люди внутри казались ужасно счастливыми. Они сидели за столиками, на которых стояли небольшие лампы на мраморных основаниях, с абажурами, расписанными видами старого Нью-Йорка: луна над церковным шпилем, кабриолеты, влекомые гордо выступающими лошадьми. Меня вдруг охватило горячее желание оказаться в этом ресторане, пить вино, беседовать со знакомыми. Мне захотелось оказаться в компании друзей, таких, какие представлялись Чарльзу Диккенсу, людей, которым я мог бы изложить свою историю со всеми подробностями, а они проливали бы слезы сострадания, не судя и не прощая меня. Но так же стремительно, как возникло, желание улетучилось, и я отвернулся от окон. В голове как будто колотилось большое костяное сердце, а во рту стоял вкус самых отвратительных недр моего тела.
На другой стороне улицы находился офис Общества помощи детям. Боковое крыльцо находилось как раз напротив входной двери дома Энн, и я уселся на ступеньки. Совершенно темный офис Общества был заперт на выходные, окна забраны тюремными решетками. Металлические перила облупленные, ржавые, а под лестницей, ведущей к запертой на цепь двери в подвал, валялось несколько пустых бутылок из-под дешевой водки и портвейна. Сами ступеньки были грязные, в куриных костях, плевках и в том обобщенном мусоре, который городская жизнь порождает так же неизбежно, как мотор порождает выхлоп. Улица была тихая, и я знал, что двери, подобные этой, используются в качестве гостиниц бездомными, но все равно уселся. Я не осмелился убивать время, шатаясь по улицам. Я хотел быть на месте, когда Энн выйдет из квартиры. Следующая остановка – больница, и я могу ей понадобиться.
Я сидел так, чтобы видеть улицу от Парк-авеню на западе и до Лексингтон-авеню на востоке. Я сидел очень долго, и ночь становилась все холоднее, градус за градусом уходили, словно минуты на часах. Может быть, потому, что я ждал, что какой-нибудь бездомный, измученный человек пожелает устроить себе постель в моем наблюдательном пункте, я все время думал о том чернокожем, который положил на глаза Хью монеты, пытаясь вернуть его к жизни. У него были длинные пальцы с непропорционально широкими, сплющенными кончиками. Есть какая-то болезнь, которая делает такое с руками, но я не мог вспомнить, как она называется. Когда он опустился на корточки, чтобы творить свою магию, его легкие серые брюки поползли вверх, и я увидел голые, исцарапанные лодыжки. Он говорил без акцента: национальные особенности речи он променял на личностные.
К этому часу все звонки уже должны быть сделаны. Я чувствовал, как распространяется весть. Льются новые слезы, укладываются чемоданы. К утру все они будут здесь.
Совсем скоро я увижу Джейд.
Только думать об этом было опасно. Чтобы наше воссоединение произошло на похоронах Хью, предстать перед Джейд залитым его кровью? Это было безнадежно, и в этом была моя единственная надежда. Завтра. Джейд.
А Энн как раз выходила из дверей своего дома. На плечах у нее была длинная синяя шаль с бахромой. Энн окинула взглядом улицу вплоть до Парк-авеню, поглядела на другую сторону, прямо на меня. Я сидел, упираясь локтями в колени, положив подбородок на ладони. Она смотрела на меня несколько долгих мгновений, плотнее запахиваясь в шаль, а потом взмахнула рукой.
В такси мы молчали всю дорогу до больницы, только раз посмотрели друг на друга, когда Энн взяла меня за руку, а я придвинулся ближе к ней, чтобы она могла положить голову мне на плечо.
Глава 13
Баттерфилды съезжались в город по одному, первым приехал Кит, за ним старший брат Хью, Роберт, который прилетел с одним из девяти своих детей, средним сыном, названным в честь Хью. Они собрались у Энн: больше идти было некуда, и даже Ингрид с сестрой и несколькими своими друзьями пришла к Энн.
Я не показывался им на глаза, сидел в гостиничном номере совершенно один. В тот день я запомнил этот номер лучше, чем себя. Когда я вызываю его в памяти, то вижу пустую комнату, лесенку из солнечных лучей, поднимающуюся, а затем спускающуюся по стене, голубя, который гуляет по подоконнику и заглядывает в окно, мертвую муху на абажуре из выпуклого стекла, закрывавшего лампочку под потолком, потертое светлое покрывало, кое-где выпустившее коричневатый пух; слышу громыхание подносов в коридоре, голоса, сотни голосов, но среди них нет моего. Если изо всех сил сосредоточиться, я могу даже представить себя в той комнате: полностью одетый, лежу на кровати, руки под головой, ноги скрещены. Я вижу себя у окна: гляжу вниз на улицу. Вижу себя в слезах. Но даже эти воспоминания смутные и какие-то нереальные. Наверняка я помню только одно: я сидел в гостинице, дожидаясь, что кто-нибудь позвонит мне, и бóльшая часть меня перестала существовать.
Еще я помню, что писал. Вероятнее всего, писал письмо Джейд. Однако я так и не нашел никаких записей. Я представляю, как рву в клочья гостиничную бумагу и смотрю, как она падает в жестяное мусорное ведро, однако это кажется скорее логическим дополнением, нежели воспоминанием. Пациент проснется после наркоза и вспомнит, как его везли в операционную, вспомнит лампы над головой, ассистентов в масках, скрип резиновых перчаток. Однако трудно сказать, явились ли все эти образы из подсознания или же просто вымышлены, вытянуты из нашего представления о том, как должен выглядеть мир без нас.
Я никогда не думал о жизни, которой уже не увижу после смерти, или о той, которую пропустил до своего рождения. К тем временам я слеп и глух. Моя настоящая и единственная жизнь – вот, что заставляет меня рвать на себе волосы. Мне кажется, если я старательно сложу вместе все моменты, когда был по-настоящему живым, у меня наберется жизни от силы года на два…
В четыре позвонила Энн.
– Ты должен быть здесь, – сказала она. – У тебя на это прав не меньше, чем у других. Ты должен быть с нами.
Я сидел на краю кровати, закрывая рукой глаза.
– А ты… – Я замолчал. – Что думают остальные по поводу моего… Я хочу быть с тобой.
– Дэвид, я не знаю, как работают законы кармы. Но по какой-то причине ты оказался рядом, когда я нуждалась в ком-то. Когда нуждалась в тебе. И сегодня это кажется важнее всего остального, важнее прошлого. И все со мной согласны. Я не знала, вернулся ли ты в Чикаго. Но на самом деле чувствовала, что ты до сих пор здесь. Сейчас я не могу объяснить почему, но, Дэвид, будет правильно, если ты будешь с нами.
– Я очень хочу.
– Тогда приходи. Сейчас же. Сразу.
– Но хорошо ли это?
– Хорошо. Даже не просто хорошо. Это… обязательно. Мы тут сидим и напиваемся. Объединяем силы, и ты нужен мне. Если переживаешь из-за Кита, так он знает, что ты нужен мне здесь. И Ингрид, кстати, тоже знает.
– Что знает Ингрид?
– Все.
– В каком смысле?
– Она знает, что ты – это ты, знает, зачем мы вчера вечером ломали перед ней комедию. И, как гражданке Юпитера, ей глубоко наплевать. В любом случае, из-за нее не переживай. Слушай, Дэвид, я даже не оставляю тебе права выбора. Не хочу, чтобы ты сидел у себя в номере в полном одиночестве. Ты ведь даже свет не включишь, когда стемнеет. Так что выбора у тебя нет. Просто немедленно приходи.
– Я приду. Я сам хочу.
– Знаю, что хочешь. Ладно. Да, вот еще что. Если по дороге попадется открытый магазин, купи тоник, содовой, ну, сам знаешь. Для коктейлей. А то, если и дальше будем надираться неразбавленным, у нас все закончится задолго до утра понедельника.
Энн повесила трубку, а я так и остался сидеть, не выпуская телефона из рук.
Когда Сэмми Баттерфилд открыл мне дверь, я рыдал. Всю дорогу от гостиницы я боролся с подступающими слезами. Но сущая ерунда лишила меня самообладания: я нажал на звонок, и никто не спросил в домофон, кто там. Как будто это не имело значения, потому что это точно не Хью. Запертая стеклянная дверь открылась, и я разразился слезами. Я не стал вызывать лифт. В холле я сел на скамейку. Мотая головой, я пытался приказать себе: «А ну, прекрати истерику!», но, видимо, надо было принадлежать к числу тех мистиков, которые останавливают кровь силой мысли, чтобы вырвать власть над собственными слезами у всеобъемлющей, анархической части моего существа, повелевающей ими сейчас. Неожиданно дверцы лифта раскрылись. Я, шатаясь, вошел и поехал на седьмой этаж. Я все еще плакал, когда постучал в дверь Энн.
– Привет, Дэвид, – сказал Сэмми глубоким голосом. – Хорошо, что ты пришел.
В свои семнадцать Сэмми уже был выше шести футов, и хотя я всего лишь на какой-то дюйм был ниже, мне казалось, что он нависает надо мной. На его длинной загорелой шее подрагивало адамово яблоко размером с яйцо. Светло-каштановые волосы разделены на прямой пробор и собраны сзади в короткий хвост, как у Томаса Джефферсона. Голубые глаза смотрели на меня сквозь алый туман. Сэмми протянул руку. Я пожал ее и опустил голову, стесняясь своих слез, но не в силах остановиться.
– Соболезную, ужасная история, – произнес я, но сомневаюсь, что слова прозвучали внятно.
Я подумал, что надо бы отвернуться и взять себя в руки. Я чувствовал себя огромной свиньей, потому что пришел к ним со своей скорбью и смятением. Меня позвали, чтобы я был сильным, а эти слезы подрывали веру в меня.
– Мы тебя ждали. Джейд еще не приехала. Мама созвонилась с ней всего пару часов назад.
С некоторым облегчением я узнал, что момент, которого я ждал все это время, отодвигается еще на некоторое время. Если повезет, то к приезду Джейд я смогу взять себя в руки. Однако истинным спасением для моих чувств стали слова Сэмми. Я прекрасно понимал: у него нет ни малейшей причины сообщать мне, что Джейд здесь пока нет, никакой цели, кроме желания подбодрить меня. Сэмми по-настоящему утешал меня, и я с трудом сглотнул комок в горле, пытаясь стать достойным этого утешения.
Я посмотрел на него:
– Я скучал по тебе, Сэмми, однако лучше бы я прожил всю жизнь, так и не увидев тебя, чем встретиться в такой день, как сегодня.
Я ждал его ответа, но он лишь кротко глядел мне в глаза, и до меня внезапно дошло, что на самом деле я ничего не сказал: мысли звучали громко и сами по себе, но я даже не шевелил губами.
Когда я вошел в гостиную, Кит сидел на подлокотнике дивана, держа раму с фрагментом розово-голубого лоскутного одеяла. Волосы Кита потемнели и стали темно-каштановыми, а некогда щуплое тело обрело какую-то жилистость. Он барабанил квадратными кончиками пальцев по грубой деревянной раме; его сандалии утопали в диванных подушках; ноги у него были на вид сильные, а ногти на них слишком длинные.
– Так я забираю, да? – говорил он своим высоким, рассудительным голосом.
– Не сейчас, Кит, – отозвалась Энн.
– Но ведь я единственный, кому это нужно. Единственный. – Он упорно глазел на кусок одеяла. Он знал, что я в комнате, однако не подавал виду.
– Привет, Дэвид, – произнесла Энн. – Спасибо…
Но я так и не услышал, что она сказала: все свое внимание я переключил на Кита.
– Не надо тебе вешать на стены подобные вещи, – говорил Кит. – Это, между прочим, не картина. И не украшает твое жилище. Это одеяло – наш флаг. Флаг Баттерфилдов. Розовые и голубые пирамидки, самые прекрасные на свете, как я думаю.
– Это одеяло моей семьи, Кит, – возразила Энн. – Его сшила Беатрис Рамси. Если оно и напоминает мне о чем-то, то только о бабушкином доме в Хиллсборо, в Нью-Гэмпшире.
Кит, покачивая головой, не сводил глаз с одеяла.
– Это не так, и ты сама знаешь. Это все равно что сказать… – Он замолчал, внезапно поднял голову и взглянул на меня, а потом снова сосредоточил внимание на одеяле. – Все равно что сказать… Слушай, я родился на этом одеяле.
– Нет, ничего подобного, – возразила Энн.
Ингрид со своей сестрой Нэнси сидели на складных креслах, беседуя с братом Хью, Робертом. Ингрид положила руку на запястье Роберта и что-то быстрым шепотом говорила ему. Роберт, рядом с которым стоял его сын Хью, смотрел на Ингрид. Его безжизненные глаза выражали недоверие. Роберт был просто огромный: винный бокал, который он держал в массивной руке, казался абсурдно хрупким, и хотя потолки у Энн были десять футов высотой, Роберт стоял, немного сгорбившись, из осторожности и застенчивости. Когда он слушал, на его лице было то же слегка встревоженное выражение, как и у Хью, тот же слегка наморщенный лоб, те же слегка прищуренные глаза, которые как будто спрашивали, независимо от обстоятельств: «С тобой все в порядке?»
– Когда папа вернулся из армии и приехал в Брин-Мор тебя навестить, это одеяло лежало у тебя на кровати. А потом ты забеременела мной. Вот так и началась наша история. Верно? Теперь ты понимаешь, что это значит? – Кит постучал пальцем по стеклу и вроде бы снова поглядел на меня. – Ты сама говорила, что, если бы не забеременела, могла и не выйти замуж за папу.
– Хватит уже об этом, – произнес Сэмми без какого-либо выражения.
– Кит, ты рассуждаешь, как старик, – заявила Энн.
Кит помотал головой, давая понять, что не слушает их.
– Значит, если бы ты не забеременела мной на этом одеяле, то папа мог бы жениться на другой девушке, и ты тоже вышла бы замуж за кого-то другого или вовсе не была бы замужем.
– Но я и так не замужем, – сказала Энн с наигранной веселостью.
Она поглядела на меня и пожала плечами, приглашая вместе с ней взглянуть на ситуацию по-другому, спастись в легкой отчужденности, на которую, как она решила, я способен.
– И если бы вы не поженились, никто из нас не родился бы, – добавил Кит.
Он еще ближе поднес одеяло к лицу и еще внимательнее поглядел на него. Он говорил о том, что все в семье слышали бесчисленное множество раз, но остановиться не мог: Кит был заложником правды о своей семье, и неразрешимой загадкой для него было то, что остальные находят его страсть бессмысленной. Он уже давно столкнулся с выбором: либо забыть о своей одержимости семейными корнями, либо время от времени становиться объектом насмешек – и сделал почетный выбор следовать своим влечениям и сохранять верность истине, на которую всем было наплевать.
Ингрид смотрела прямо на меня, хотя и держала за руку Роберта Баттерфилда. На ней была темно-синяя юбка и босоножки с кожаными ремешками, которые обматываются вокруг ноги. В кулаке она сжимала скомканную косметическую салфетку. Разглядывая меня, она наклоняла голову то влево, то вправо. Я знал, что сейчас она каким-то образом вспоминает меня. В первый раз я не попался в ее сеть воспоминаний, потому что был ложно представлен юным любовником Энн, но теперь, когда моя личность изменилась, воспоминание оживало в сознании Ингрид, и я чувствовал, что она следит за полетом своих мыслей, как кошка пристально следит за пируэтами бабочки.
– Вот потому я и говорю, что в некотором смысле я не только сын, но еще и отец, – заявил Кит. – Потому что все началось с меня.
– В таком случае ты должен быть мертвым, – бросил Сэмми. Голос у него был таким глубоким от природы, что ему даже не требовалось вкладывать какие-то эмоции, чтобы придать значение словам. – Должно быть, тебя сейчас отправляют в печь, чтобы затем положить твой прах в старую урну. Так? Потому что мой отец мертв, а у человека может быть только один отец. Значит, ты должен быть мертвым.
– Неужели мне и в самом деле придется вас разнимать? – спросила Энн. – Если я буду переживать из-за всех и каждого, у меня не останется собственных чувств.
– Мне не нравится, когда он так себя ведет, – заявил Сэмми.
– Я тоже не в восторге. Однако Киту нравится, а я не хочу, чтобы меня вынуждали вводить какие-то запреты.
– Можно, я заберу это с собой? – поинтересовался Кит, протягивая Энн фрагмент одеяла в раме.
– Что касается меня, я согласна. Если оно тебе так уж необходимо. Но ты должен сначала договориться с Джейд и Сэмми.
Роберт Баттерфилд прошел через комнату и остановился передо мной.
– Ты Дэвид? – спросил он, стараясь, чтобы в его голосе безошибочно звучала благосклонность. Когда я кивнул, он протянул мне руку. – Я Роберт, брат Хью. Энн рассказала мне, как ты ей помог. Ты был рядом, когда не было никого из родных. Это многое значит.
Когда Хью упрямился или впадал в уныние, все мы обычно говорили, что его южный говор прорастает, как те удивительные грибы, которые вылезают после каждого дождя. Но вот передо мной стоял старший брат Хью, который до сих пор жил в Новом Орлеане, однако акцента у него было меньше, чем у Дэвида Бринкли[22]. Если не вдаваться в детали, лицо у Роберта было прямоугольное, одновременно открытое и застенчивое, мясистое и уязвимое. Он пожал мне руку с такой деликатностью, что едва не нарушил с трудом обретенное мной равновесие. На меня взирало воплощенное обаяние Хью.
– Я знаю, что твое участие в этой печальной церемонии было под вопросом, – начал Роберт. – Но, как говорил наш отец: «Когда поднимаешься над низшим растительным порядком, жизнь чертовски усложняется». Дэвид, я хочу познакомить тебя с моим сыном Хью.
Роберт повернулся и обхватил громадной ручищей сына за плечо. Хью был в светло-синем костюме, при галстуке с крошечными цветочками. Волосы у Хью были чистейшего золотистого оттенка, а глаза серо-голубые. В пятнадцать лет он был всего на несколько дюймов ниже отца и, судя по размеру рук и ног, обещал здорово вырасти. Я подумал, уж не был ли старший Хью, мой Хью, мужчина весьма представительный, самым маленьким в семье.
– Рад знакомству, – сказал сын Роберта, застенчиво, официально улыбаясь.
Он казался совершенно не в своей тарелке и, вероятно, считал себя неразрывно связанным со всеми, кто оказался в доме Энн, даже со мной. Я протянул руку, и он торжественно пожал ее. Я посмотрел в его открытое, слегка испуганное лицо, чувствуя (или воображая), как меня изучают другие глаза: Кита, Ингрид.
– Хью один из наших средних сыновей, – сказал Роберт. – У нас в семье одиннадцать человек. Шесть мальчишек, три юные леди, Кристин и я. Остальные приедут вечером. – Он тяжело вздохнул.
Казалось, что мысль о приезде семьи вызвала в нем счастливую дрожь, прежде чем он вспомнил, по какому поводу они прибывают.
Я сжимал пакет из коричневой бумаги с тремя большими бутылками содовой и тремя такими же – тоника. Тяжесть я ощущал как общее онемение в теле, и когда Энн спросила, не забыл ли я захватить газировки, я на мгновение задумался.
– А, так вот же она, – сказал я.
– А я-то думала, чтó это ты держишь, – произнесла она с такой детской живостью, что я испугался, как бы все остальные не повернулись к нам.
Я знал, что Энн просит меня вступить с ней в заговор, абстрагироваться и взглянуть на происходящее с особой, нездоровой веселостью. Оказавшись в эпицентре трагедии, захлестнутая всеобщим и собственным горем, Энн грустила по своей ироничности: она тосковала по ее вкусу, как будто маленькое пространство, которое ирония занимает между сознанием и эмоциями, содержало единственный воздух, которым она могла дышать без опаски. Она ждала моего ответа, но я только посмотрел на нее, а потом на потемневший от влаги пакет.
– Что ж, отлично, – сказала Энн. – Ты все купил. Я отнесу на кухню.
– Нет, я отнесу, – возразил я.
– Нет, я отнесу, – заявил Кит. Он мгновенно оказался рядом со мной и забрал у меня пакет. – Я хочу поговорить с тобой, – прошептал он.
– Ладно, – кивнул я.
– Отнесу это дерьмо, а потом пойдем в комнату матери и побеседуем.
– Энн, Энн, – начала Ингрид, – мы должны все уточнить. – Она потерла щеку. – Мы должны принять решение.
– Ингрид, ты повторяешь это целый день. – Энн скрестила руки на груди. – Насколько я понимаю, решать тут нечего. Ты выбираешь церковь. Прах мы делим. О чем еще говорить?
– Много о чем. Обо всем. Обо всем. – Ингрид посмотрела на сестру, пухлую, мягкую, похожую на монашку женщину, а та закрыла глаза, словно говоря: «Ну, смелее, скажи ей».
Кит слегка коснулся меня рукой:
– Пошли. Поговорим.
– Куда это вы? – поинтересовался Сэмми.
– Мы сейчас вернемся. Побудь здесь, – велел Кит.
Сэмми покачал головой и посмотрел с отвращением.
Я вошел вслед за Китом в спальню Энн, и он закрыл за нами дверь. Я почувствовал, что этот жест с закрыванием двери был первым в череде упреков. Мы точно пришли сюда не для того, чтобы секретничать на равных. Глухой удар перекошенной от жары двери походил на некое двусмысленное оскорбление твоего достоинства, на крепкий тычок в спину или щипок за щеку.
Окна в комнате Энн, обрамленные ослепительнобелыми занавесками, выходили на красную кирпичную стену. Стекло было удивительно чистое, такое бывает только в еще не обжитых домах, и стена за ним казалась яркой, красивой, странным образом волнующей. Я отвернулся от окна и посмотрел на Кита, который сверлил меня взглядом, его рот сжался в тонкую бледную линию.
– Итак, – начал Кит. – Мать говорит, ты нарисовался в пятницу днем. Это правда?
Я отчетливо ощутил, что Кит поступает неверно, сравнивая мою версию событий с версией Энн, но кивнул:
– В пятницу, ближе к вечеру.
– Мать утверждает, около трех.
Я задумался.
– Не помню. Может, и так.
– Она сильно удивилась, когда увидела тебя?
– А ты как думаешь?
Кит пожал плечами, уголок рта у него приподнялся в кривой усмешке.
– Не знаю. Потому и спрашиваю. Если бы знал… – Он замолчал, подчиняясь главному инстинкту, который заключался в том, чтобы ничего мне не говорить.
– Она была удивлена.
– Ясно, – протянул Кит нарочито медленно, словно киношный провинциальный коп, который угрожает, многозначительно растягивая слоги. – Подозреваю, что это был следующий шаг.
– Кит, к чему ты клонишь? Скажи, что хочешь узнать, и я отвечу.
– Я хочу сказать вот что: я считаю, что это был следующий шаг. В смысле, если ты потрудился написать мне – даже мне, а ты знаешь, какого я о тебе мнения, – тогда мать уж точно получила от тебя не одно письмо. Хотя бы несколько. Я прав?
У меня имелось подозрение, что Энн сообщила ему нечто противоположное. Возможно, призналась только в одной полученной записке и, скорее всего, сказала, что не отвечала мне.
– Я отыскал твой адрес в телефонной книге.
– Знаю. Но мать ты ведь нашел не так. Она записана не под своей фамилией.
– Она под своей девичьей фамилией. Рамси. Я помню ее.
– Ты помнишь ее фамилию? – Кажется, его встревожило то, что мне известна фамилия его матери. Я снова запустил свои лапы в его прошлое. – Ладно, – сказал он скорее себе, чем мне, – значит, запомнил. И ты ей написал. И поведал, как сожалеешь обо всем, как одинок и как несправедливо то, что с тобой случилось…
– Кит, я никогда не утверждал, что это несправедливо. То, что со мной случилось, то есть со всеми нами, нельзя охарактеризовать таким словом, как «справедливо».
Но он пропустил мои слова мимо ушей.
– Значит, ты написал ей, как сожалеешь обо всем, а она написала тебе ответ. О чем она писала в своих письмах? О том, что знает, как ты сожалеешь, и что кто старое помянет, тому глаз вон?
Я почувствовал себя загнанным в угол, да на самом деле так оно и было. Вопрос не в том, солгать ли Киту, чтобы защитить Энн, а в том, призналась ли она, что отвечала на мои письма.
– Она отвечала на мои письма. Но никогда не говорила, что сочувствует мне. Да ты и сам знаешь, Энн никогда бы не написала «кто старое помянет, тому глаз вон».
Лицо Кита скривилось в улыбке, какая появляется, когда удается доказать, что тебя предали. Я понял, что пропустил удар, но по большому счету мне было плевать.
– Я так и думал, – усмехнулся он.
Я не ответил. Не имело смысла требовать, чтобы он привел доказательства обмана. Я рискнул – и просчитался. Теперь мне было ясно, что Энн утверждала, будто не отвечала на мои письма.
– Кит, не желаю с тобой спорить. Сегодня все это не имеет значения.
– Тому глаз вон? – Он бодрился.
Его жизнь была далека от нормальной, и, нанизывая все мои фразы на булавки для бабочек, он воображал, будто берет ситуацию под контроль.
– Нет. Я говорю не о том, чтобы все забыть. Я верю в забвение не больше, чем ты сам.
– Забавно. Кажется, будь я на твоем месте, то много чего захотел бы забыть.
Мы стояли посреди спальни Энн. Между ее кроватью, застеленной индийским покрывалом, расписным комодом и мягким стулом. Я сделал шаг назад. Если Кит захочет ударить меня, тогда удар получится не прямым.
– Ты явно не хочешь, чтобы я был здесь, – заметил я. – Почему ты не сказал об этом, когда Энн только собиралась меня пригласить?
Кит шагнул вперед, и я приготовился защищаться, однако он прошел мимо меня к кровати. Поглядел на нее и нежно, словно та была живая, провел по ней рукой. Развернулся и присел на край, затем довольно резко и неуклюже опустился на постель и привалился спиной к простому деревянному изголовью, раскинув ноги в сандалиях на цветастом покрывале и вытянув руки вдоль тела. Он медленно постукивал пальцами, словно считал что-то, а потом выдернул из-под одеяла подушку и положил себе на живот.
– Ты пришел, чтобы увидеть мою сестру?
– Меня позвала твоя мать.
Кит молчал, его лицо мгновенно вспыхнуло, а глаза сузились. Он сделал медленный, глубокий вдох.
– Она не желает тебя видеть. Она ненавидит тебя. Она знает, кто ты такой. Ты используешь мою мать. Ты просто используешь ее, чтобы добраться до Джейд, но лучше бы Джейд сгорела в том доме, чем снова увиделась с тобой.
– Кит, если…
– И у Джейд, кстати, есть любовник. У нее их полно. Поразительные аппетиты у этой девчонки. Сейчас у нее любовница. А это ты знал? – Он подождал моего ответа, и в итоге я покачал головой. – О? Так это для тебя новость? Рад, что лично сообщил тебе об этом. Ее зовут Сьюзен Генри, любовницу Джейд. Они обе иногда гостят у меня в Беллоуз-Фоллз. – Кит стиснул лежащую на животе подушку. Он сжимал и разжимал свои длинные, идеально очерченные пальцы на ногах, словно в ритме сердцебиения.
– Тебе необязательно доказывать, как сильно ты меня ненавидишь, – сказал я.
– Мы не смогли сразу дозвониться до Джейд, потому что она сейчас со Сьюзен. Они были в походе. Они обожают походы. Им нравится заниматься этим на свежем воздухе. Они увлекаются много чем: походы, каноэ, двадцатимильные прогулки. – Кит улыбался какой-то отстраненной улыбкой, нарочито нереальной.
Теперь я нависал над ним. Я схватил его за плечи и одним движением буквально выдернул из кровати.
– Не надо так делать! – Я крепко держал его, мы стояли почти вплотную друг к другу. – Честное словно, не надо. Если ты так меня ненавидишь, не надо было позволять матери приглашать меня.
Кит высвободился из моей хватки и отпихнул своими жесткими, грубыми пальцами.
– Я согласился на это, – произнес он, демонстрируя мелкие квадратные зубы, – только потому, что она этого хотела. Маме необходимо верить, будто за пределами семейного круга существует какая-то жизнь, хотя она знает, что никакой жизни там нет. – Его лицо снова заполыхало румянцем, и он на миг закрыл глаза. Если бы он лишился самообладания, сломался бы и зарыдал, то я бы обнял его…
– Кит, – начал я. Во рту у меня совсем пересохло. – Ты мне нравишься. Я понимаю, что не это ты хотел бы услышать, но ты всегда мне нравился, с самого начала, как только мы познакомились, и каждый раз, когда думаю о тебе, а думаю я часто… я думаю с любовью и уважением… И я скорблю о твоем отце, о Хью. – Я замолчал. Меня начала бить дрожь. Я так и чувствовал, как из меня выплескиваются эмоции.
– Ты ведь меня хотел убить, правда? – тихо спросил он. – Когда устроил пожар, то хотел убить меня. И я знаю причину.
– Это неправда. Ты же знаешь…
– Потому что я знал, что ты из себя представляешь. – Кит сел прямо. – Не желаю об этом говорить. О том, что ты сделал. Уничтожил все. Не хочу… Мой отец умер.
– Кит…
– Не смей называть меня по имени! – крикнул он. – Ничего этого не было бы, если бы… – Он закрыл глаза, зажмурился и ударил.
Моя рука взметнулась, чтобы парировать удар. Он снова ударил и промахнулся, но оцарапал мне щеку. Попытался ударить еще раз, но я схватил его за запястье и удержал.
– Не прикасайся ко мне. Убери от меня свои руки, ты, гребаный мешок с дерьмом! – Кит отшатнулся от меня, но от испуга я продолжал держать его. – Пусти!
Он замахнулся свободной рукой, и я отпустил его. Он оттолкнул меня и, задев плечом, вышел в гостиную.
C минуту я постоял в комнате Энн, не зная, что делать дальше. В конце концов я решил, что выбор у меня не так уж велик: хорошо это или плохо, но я должен быть с остальными.
Энн сидела на диване рядом с Сэмми, поджав под себя ноги, обнимая его обеими руками и опустив голову ему на плечо. Ингрид стояла над ними – ее била такая ужасная дрожь, что лед позвякивал о стенки бокала, а газированная вода пенилась, – и сверлила Энн взглядом, а та изо всех сил старалась ее не замечать. На Ингрид же полными изумленного недоверия глазами смотрел Сэмми.
– Ладно-ладно, – приговаривал Роберт, торжественно воздевая огромные руки. – Нельзя продолжать в таком духе. Ради Хью. Хью, боже мой, он ведь был такой миролюбивый. Он был бы потрясен, услышав, как мы огрызаемся друг на друга. – Роберт поглядел на сына, а затем обнял его. Когда Роберт поцеловал сына в волосы, они оба на мгновение прикрыли глаза.
– Уже пять часов, – заметил Кит, поднимая руку с часами. – Папа превратился в прах. Все кончено.
– Большое спасибо, – бросила Нэнси. – Мы бы погибли, если бы не услышали об этом. – Она чувствовала, что тучи сгущаются, и хотела заверить Ингрид в своей поддержке.
Роберт расстегнул пиджак из сирсакера в зеленую и белую полоску, на котором расплывались овалы пота, и вынул из внутреннего кармана сложенный лист бумаги. Он отдал свой бокал сыну, и Хью отошел к столу, чтобы поставить бокал, явно радуясь возможности угодить отцу.
– Что это? – спросила Ингрид. – Завещание?
– Нет, – ответил Роберт. – Не завещание. Это письмо от Хью. Он прислал его нам чуть больше года назад. – Роберт старательно расправил лист с напечатанным на машинке текстом. – Я захватил с собой. Это же такая редкость, письмо от Хью. – Роберт посмотрел на письмо и улыбнулся, как будто увидел перед собой Хью.
– Прочитай нам, дядя Боб, – попросил Сэмми.
– Я думал, все сами прочитают по очереди.
– Нет. Прочитай вслух.
– Господи, в таком случае пора доставать и старые фотографии, – заметила Энн, но недовольства в ее голосе не прозвучало.
– Мне бы хотелось прочитать его голосом Хью, – сказал Роберт. – Ведь именно его голос придавал всему особенный смысл. – Он посмотрел на Сэмми и кивнул. – Как и у тебя.
– Прочитай, дядя Боб.
– «Дорогой Боббо»… – Роберт замолчал и поглядел на Ингрид. – Так меня называли родные, – пояснил он, утер пот со лба и покосился на листок, как будто слова вдруг стали менее разборчивыми. – «Теперь ты уже знаешь о моем разводе, и у тебя было время свыкнуться с этой мыслью. Я чувствую себя как кузен Дерек в тот момент, когда угробил дедушкин „паккард“ и просто переехал на год к Шарлотте. Иногда мужчине следует залечь на дно. Я помню, как лет восемь назад мы с тобой объедались раками в том маленьком ресторанчике, где складные стулья стоят прямо на берегу Пончартрейна, и ты поносил Билли Корону, потому что Билли только что ушел от Элисон. Ты говорил что-то о том, какой скотиной надо быть, чтобы бросить жену после пятнадцати лет совместной жизни, а я качал головой и охал, словно старый сплетник на веранде из года этак тридцать восьмого, когда деревья были еще в цвету, а все наши ценности оставались в неприкосновенности. Ты ведь понимаешь, о чем я? О том периоде нашей жизни, когда все было просто. И вот теперь я перещеголял Билли Корону, потому что он оставил всего двоих детей, а я – троих. Вполне взрослых детей, надо сказать, которые лучше представляют, на что употребить свою жизнь, чем их бедный старый отец. Боже, мы ведь все те же мальчишки в мешковатых оливковых шортах, с пальцами, испачканными земляничным вареньем, и называть себя старым бедным отцом, записным республиканцем… Какая нелепость, ты не находишь?» – Роберт замолчал и перевернул листок. Его лицо наливалось кровью. Краснота поднималась от шеи все выше и выше, словно вино, которое медленно наливают в бокал.
– Как это похоже на Хью, – заметила Энн.
– У меня тоже есть письмо от папы, – сказал Сэмми. – Надо было взять его с собой.
– А у меня есть стихи и много всего, – заявила Ингрид.
Она закрыла глаза от горя и, наверное, от стыда. У нее не было выбора: приходилось отстаивать свои законные права, однако это ее унижало.
От долгого стояния ноги у меня болели, но я продолжал стоять, прислонившись спиной к стене, со стаканом виски в руках. Все присутствующие в гостиной балансировали на грани, и я ужасно боялся, что у меня первого хлынут слезы. Я глядел на эти лица, и их вид, казалось мне, воспламенял очередной запал, искра, прыгая и шипя, устремлялась к стиснутой, ненадежной сердцевине моего сознания: каждое горе было уникальным, однако каждое находило себе дорогу в ту часть моего существа, которая была готова взорваться. Роберт продолжил читать письмо Хью.
– «Чего вы, главы благополучных семей, не понимаете, так это насколько мы, блудные отцы, любим своих детей». – По тому, как он покивал головой, я понял: ему хочется взглянуть на Сэмми и Кита, убедиться, что они услышали эти слова, но он воздержался.
Потом Роберт читал дальше, только я уже ничего не слышал. Его голос доносился до меня неясным, нечленораздельным бормотанием, я самым неприличным образом таращился на его открытое, страдающее лицо. Я попросту сосредоточил все свое внимание на ошеломляющей реальности его больших карих глаз, сухих седых волос, тщательно выбритых, несколько мясистых щек и массивного подбородка.
Роберт взял на себя обязанность поддерживать мир после смерти брата. Он уже встал между Ингрид и Энн и, наверное, успел вмешаться, когда началась ссора из-за моего прихода. Он верил в алхимию, которая превращает все страсти в скорбь: вся ревность, вся ярость, вся боль и страх перерождаются и кладутся на безмолвный алтарь смерти. Пока что он не собирался прерывать траур, чтобы выразить свое отношение ко мне. Подобные эмоции – роскошь, предназначенная для живых, и демонстрировать их в такую минуту означало нарушать всякие приличия, подобающие живым. Мое время придет позже. Вот тогда я почувствую на плече тяжелую руку Роберта, увижу стальной блеск в его бархатистых карих глазах. Позже он будет судить меня, как судил бы Хью. Позже меня больно пригвоздят к месту, вынесут обвинение и разделаются со мной.
Я отвернулся от Роберта и бросил взгляд на Ингрид: она уже плакала, не стесняясь, и смотрела на меня. В ее глазах за завесой слез читалось недоумение. Я был уверен, что воспоминания о том, как я стоял всего в десяти шагах от Хью, копошатся у нее в памяти, напрягают силы, чтобы заявить о себе, совсем как те голоса, которые люди, по их уверениям, слышат на спиритических сеансах. Она наклонила голову, разомкнув полные бескровные губы. Она смотрела на меня с неодобрением, и я уже было решил, что первый слой ее воспоминаний обо мне прояснился, однако в следующее мгновение понял, что она просто просит меня не смотреть на нее, чтобы дать ей возможность скорбеть, не чувствуя на себе посторонних взглядов. Я покосился на сестру Ингрид, ширококостную, грузную женщину в бесформенном сером платье, темных чулках и блестящих черных туфлях.
И как раз в этот момент Кит, сидевший, наверное, футах в двадцати от того места, где стоял я, запустил в меня высоким тонким стаканом. Не знаю, хотел ли он причинить мне боль или напугать, думал ли об этом вообще, но стакан разбился о стену в футе или даже меньше от моей головы. Осколки стекла брызнули мне в лицо, но порезов не было, и я решил, что это просто раскрошенный лед. Прозрачное донышко стакана упало на мое плечо, а позже я обнаружил осколки в кармане рубашки. Мне потребовалось время, чтобы осмыслить случившееся, чтобы осознать, какое отношение это имеет ко мне. Я услышал звон и краем глаза, словно в замедленной съемке, увидел, что Кит подается вперед и швыряет стакан, а затем ощутил, как жидкость стекает по волосам на лицо, на рубашку, и что все смотрят на меня. Роберт перестал читать, Нэнси схватилась за плечо Ингрид, и обе они ахнули. Я наконец-то закрыл лицо и отвернулся, сгорбившись и мотая головой.
– О, Кит! Кит… – Голос Энн прозвучал измученно, в нем была скорее боль, чем порицание.
– Пусть уходит! Пусть убирается отсюда! – закричал Кит.
Я повернулся к нему, тряся мокрыми руками, все еще согнувшись, готовый защищаться от следующих ударов. Кит поднялся и сорвался с места, словно беговая лошадь. Было жутко наблюдать, как гневно и напряженно он дышит. Его ребра ходили вверх и вниз, как огромные крылья. Наверное, не один я испугался, что надо будет делать, если Кит вдруг потеряет сознание.
– Когда он здесь, я ничего не чувствую. Он снова вернулся только для того, чтобы причинить новые несчастья. Господи, не могу поверить! Ему нельзя здесь оставаться. Пусть уходит! – А затем, повернувшись ко мне, он повторил: – Убирайся, убирайся!
– Я ухожу, – посмотрев на Энн, сказал я.
– Прочь! Прочь! – вопил Кит. – Прочь! Прочь! Прочь!
– Заткнись! – велел Сэмми. Он попытался схватить Кита за руку, но промахнулся.
Энн прикрыла глаза и покачала головой. Уходи? Оставайся?
– Я пойду, – сказал я не столько Киту, сколько самому себе.
Я оглядел комнату. Никто из них не осмелился встретиться со мной взглядом. Я кивнул, по глупости стараясь вести себя нормально. Сквозь лихорадочный туман я увидел, как Кит взял со стола второй стакан, а потом тот поплыл ко мне, медленно, по горизонтали, расплескивая виски и лед, выстреливая отраженным светом лампы. На этот раз он разбился о стену на порядочном расстоянии от меня. На белой стене расплылось огромное пятно. Я шагнул вперед и раздавил ногой большой кусок стекла. Осколки захрустели по деревянному полу, производя мерзкий, царапающий звук. Я закрыл лицо руками. Мне показалось, в меня летит очередной стакан, однако Кит стоял неподвижно, чуть выставив перед собой руки, защищаясь, как будто я мог наброситься на него.
Я быстро прошел по длинному коридору и вышел из квартиры. Конечно же, никто не окликнул меня. Я закрыл за собой дверь, но замок не защелкнулся. Дверь так и осталась приоткрытой. Я не рискнул вызвать лифт и нашел в центре площадки лестницу. Спустился бегом на пару пролетов, но потом вынужден был присесть, потому что ноги меня не слушались. Мне показалось, будто целый пучок нервов вышел из строя. Я опустился на мраморные ступеньки и принялся щипать лодыжки и колотить себя по коленям до тех пор, пока чувствительность не вернулась.
Когда я вышел из дома Энн, подъехало такси. Его шины шваркнули о бордюрный камень, а следующее, что я запомнил, как открывается задняя дверь и из машины выходит Джейд. Она немного подросла. Вместо длинных волос она носила теперь короткую, спортивную стрижку, совершенно гладкую, с прямым пробором, волосы убраны за уши и перехвачены темно-синим пластмассовым обручем. На Джейд была желтая блузка, расстегнутая сверху на две пуговицы. На шее, на которой висела тонкая золотая цепочка, образовались три глубокие складки. Брюки цвета хаки, свободные, с завышенной талией. Небольшая дорожная сумка из черного нейлона. Джейд была загорелая, сильно загорелая. Она пристально смотрела на меня.
Такси отъехало. Джейд сделала шаг вперед. Она раскрыла рот, а потом снова плотно его сжала. Я медленно пошел к ней, а когда остановился, носки моих ботинок практически касались ее.
– Мама сказала, что ты здесь, – произнесла Джейд.
– Да. Да, я здесь, – сказал я, а затем притянул ее к себе.
Я чувствовал, что она сопротивляется, однако не сильно. Я заключил ее в объятия, обнял так, как представлял это себе десять тысяч раз. Я подумал – мимоходом, – не принуждаю ли ее. Я ощущал прикосновение ее груди, вдыхал великолепный запах ее духов, навсегда запоминая контуры ее тела. Она положила руки мне на плечи. Не отвечая на мое объятие. Не отталкивая меня.
Я обнимал ее так долго, на сколько осмелился, а когда выпустил из объятий, то не стал смотреть на нее, потому что знал: она этого не хочет. Я глядел прямо перед собой, слушая сначала ее дыхание, потом задумчивую тишину, пока Джейд силилась произнести одно простое слово, а под конец – негромкий, неровный звук ее шагов, пока она не ушла, но и тогда я не стал оборачиваться. Я пошел быстро, стискивая руки и разговаривая с самим собой, затем побежал, остановился, снова пошел и наконец просто сел на тротуар на углу Двадцать девятой и Парк-авеню, привалившись спиной к почтовому ящику. И стал ждать.
Глава 14
Спустя двадцать восемь часов у меня в гостиничном номере зазвонил телефон, и я поднял трубку на середине первого звонка. Звонили со стойки администратора.
– Мистер Аксельрод?
– Да.
– К вам пришли. – Служащий помолчал. – Могу я предложить даме подняться?
– Пожалуйста, дайте ей сначала трубку.
– Секунду.
– Алло, – произнесла Джейд. Голос у нее был сипловатый. Он всегда заставлял меня вспомнить о песке, солнце и дыме.
– Я просто хотел сам предложить тебе подняться. Ты знаешь, в каком я номере?
– Да. Мне сказали.
– А может, ты хочешь, чтобы я спустился? Может, так будет лучше?
– Нет. Я поднимусь. – Она помолчала. – Можно?
– Да. Конечно.
Я встретил ее у лифта. Она вышла вместе с двумя женщинами в коротких кожаных юбках и ковбойских шляпах. Джейд была в сером, с той же черной нейлоновой сумкой. От нее пахло сигаретами и алкоголем, а поверх этих запахов, словно свет на волнах, скользил аромат сиреневой туалетной воды. Похоже, она подушилась перед тем, как отправиться в «Макальпин».
Мы довольно долго стояли, глядя друг на друга. Я слышал пронзительный свист, такой, должно быть, слышат летчики, если летят с незакрытой кабиной. Порыв, который вчера позволил мне стиснуть Джейд в объятиях, теперь прошел. Я мог лишь смотреть ей в глаза, хотя, конечно, я просто не мог смотреть куда-то еще.
Она казалась измученной. Глаза были огромные, страдальческие и смотрели в никуда. Губы запеклись. Она подкрасилась, и в унылом, водянистом свете гостиничного коридора небрежно наложенная косметика была особенно заметна. Короткие волосы заправлены за уши, которые, как я заметил, слегка покраснели. Сережка-гвоздик была у нее только в одной мочке.
– Ты потеряла сережку, – сказал я.
Она коснулась правого уха.
– Ой! – воскликнула она. Несколько раз тронула мочку с пустой дырочкой. – Черт!
– Мы купим тебе другие, – пожал я плечами и поморщился.
Какое идиотское замечание! Даже хуже, чем идиотское: оно самонадеянное, гнусное, и я вовсе не удивился бы, если бы она рассмеялась мне в лицо.
Но Джейд смотрела на меня так, будто не слышала. Сердце скреблось в груди, словно огромная собака за дверью.
– Ты удивился? – спросила Джейд. – Что я пришла.
– Ты должна была прийти, – покачав головой, ответил я.
– Нет. – Она немного сощурилась. – Это мой выбор. Я так решила.
– Да, и я рад.
Она кивнула. Глаза ее двигались, пока она рассматривала меня. Она отмечала произошедшие во мне перемены. Пока внимание Джейд было сосредоточено на мне, оно было осязаемым, как человеческое прикосновение. И я вдруг осознал, что никто не смотрел на меня уже несколько лет. Внимание всех прочих было поверхностным, частичным, затрудненным, сейчас же, в этот миг, меня наконец-то увидели таким, какой я есть.
– Не хочешь зайти ко мне в номер?
– Только на минутку, – кивнула Джейд. – Я еду на автовокзал. Последний автобус до Вермонта уходит через полчаса.
Я закрыл дверь и включил верхний свет. До ее прихода я валялся на кровати, перечитывая газеты при свете настольной лампы: смятое покрывало сохранило отпечаток моего тела, газета растрепалась – в целом картина складывалась неряшливая.
– Жаль, что не могу принять тебя в шелковом смокинге и с бокалом шампанского, – произнес я.
Джейд поглядела так, будто не поняла, зачем я это сказал. Но я-то знал: она все прекрасно поняла. Было нечто нарочитое в ее взгляде, утверждение, что она не уловила смысл моей фразы. Однако Джейд всегда умела заполнять молчание, обрамлявшее мои высказывания, умела представлять себе то, что вижу я, не заставляя меня описывать это. Именно ее интуиция изначально навела нас на мысль, которая вскоре затмила собой все прочие предположения: мы вдвоем живем в мире, отделенном от обыденной жизни и превосходящем ее. И сейчас ее наигранное недоумение лишь подтвердило, что она до сих пор в точности понимает меня, понимает, как понимала всегда, и как, наверное, будет понимать, ибо Джейд понимала меня в самом истоке, умела проследить происхождение моих слов до момента их зарождения: изменение тока крови, побуждения, неосознанные страхи.
– Может, позвонить и заказать что-нибудь? – спросил я, проходя через комнату и смахивая газету с кровати. – Кофе или вина?
– Только если сразу принесут. – Она сосредоточила свое внимание на комнате, запоминая интерьер, высматривая место, чтобы присесть.
– Вино будешь? – спросил я.
– Да. Хотя у меня что-то случилось с эмалью, и теперь от вина на зубах появляются пятна. – Она показала мне нижние зубы.
Я присел на край постели и позвонил в обслуживание номеров.
– Будьте добры, два бокала красного вина. Все мы не молодеем, – заметил я, вешая трубку.
– Счастливчики.
Она уселась нарочито неграциозно, вздохнула, открыла молнию на дорожной сумке. Покопалась в ней, но ничего не достала.
– У тебя есть аспирин? – спросила она. Я помотал головой. – Черт! – воскликнула Джейд.
– А что случилось? – спросил я.
Ошибка.
Она села чуть прямее и отодвинулась от меня.
– Мой отец погиб. Я побывала на похоронах. Со своими чокнутыми родными. У меня менструация. И еще я сижу на специальной белковой диете, чтобы сбросить десять фунтов. – Она подняла бровь и кивнула, словно спрашивая: «Достаточно?»
Я силился что-нибудь сказать, но слова не приходили. Я подумал, может, предложить ей помассировать виски и шею, но подобный жест был бы явно не в моем стиле. А затем я совершил глупейшую ошибку, подумав о том, что у нее менструация, и представив, как дюймовый конец веревочки от «Тампакса» путается в волосах на лобке. А в следующее мгновение пришло воспоминание, как я берусь за эту веревочку, наматываю на палец, как будто собираясь запустить йо-йо, и вытягиваю из нее пропитанный кровью хлопчатобумажный тампон. Эта мысль, при всей своей нарочитости и детальности, была совершенно некстати: ее хватило, чтобы ощутить Джейд в трех измерениях, и от силы интимного переживания, пусть даже извлеченного из памяти, с его неизбежным приливом жара, я едва не извивался.
– Я хотел спросить тебя, как прошли похороны. Только не знаю как.
– Это было ужасно, просто ужасно. И еще до безумия тоскливо. Я никак не могла осознать, что в этой банке лежит папа. Кремация сама по себе кажется мне ненормальной. Но если уж устраивать ее, то устраивать правильно. На костре. Чтобы все мы видели. Ну как я могу поверить, что человек действительно умер? Сначала проклятый телефонный звонок и несколько часов в компании впавших в истерику пьяных людей, а затем я сижу на складном стуле в толпе из пятидесяти человек, слушаю органную музыку и созерцаю урну. У меня нет никаких доказательств, что это случилось. Ну, то есть все вокруг говорят мне, что он умер, но я не уверена. Эти останки могут принадлежать кому угодно. – Она пожала плечами и подцепила пальцем золотую цепочку на шее.
– Пятьдесят человек, – произнес я.
– Причем многих я вообще не знаю. Что добавляет нереальности. Слезливые друзья Ингрид. Хотя сама Ингрид мне нравится. Наверное, по той же причине, по какой нравилась папе. Она искренняя. Сексуальная. Сколько она рыдала. Мама держалась весьма отстраненно. Казалось, ей не терпится, чтобы все это закончилось. Ингрид плакала так заразительно, что многие вокруг тоже заплакали, то есть те, кто иначе не стал бы. Но мама придвинулась ко мне и сказала что-то вроде: «Надо было захватить ведро холодной воды, чтобы вылить на голову этой женщине». Она странная дама, моя бедная мать. Одинокая. Мне кажется, сейчас ей немного легче. Говорил дядя Боб, о папе, о взрослении. Честно сказать, это было очень красиво. Я не подозревала, что Боб на такое способен. Но он едва ли не запел, и со своего места я видела слезы у него на глазах. Из-за него я заплакала, но на похоронах всегда плачешь, что бы ни говорили. Я поглядела на маму, когда говорил дядя Боб. Она держала меня за руку, и я посмотрела на нее. Я видела, что ей ужасно хочется расплакаться, но будь она проклята, если позволит себе. Слезы – это для Ингрид. Наверное, так она рассудила, пусть Ингрид плачет. Как будто бы мама слишком хорошо знала папу, чтобы плакать о нем. Вот таким мошенническим способом она отстраняется практически от всего.
– Я был с Энн, когда ей сообщили, что Хью погиб. – Я был уверен, что первым делом Джейд рассказали об этом.
– Знаю. Она мне говорила. – Джейд на мгновение сощурилась.
– И тогда она плакала. Очень сильно. Если это, конечно, тебе важно.
Мы немного помолчали. Мы были чужими, каждого едва ли не пугало присутствие другого. Мы видели призраков, мы оба. Маленький гостиничный номер не самое подходящее место для столь глубоких переживаний. Я подумал, что нам стоит выйти прогуляться. Но так же, как я боялся кашлянуть, чтобы прочистить горло, я боялся что-либо предлагать.
Неожиданно раздался стук в дверь. И я осознал, что мы с Джейд все еще бесстыдно пялимся друг на друга, хотя я понятия не имел, как долго мы едим друг друга глазами.
– Наверное, вино принесли, – произнес я, вставая.
– Мне уже скоро уходить.
Я хотел покачать головой, однако сдержался.
– Приятно побыть с тобой вместе, – сказал я.
– Как ты и ожидал? – В ее голосе звучала легкая насмешка, это от смущения.
Я выдержал паузу, чтобы подчеркнуть: я отвечаю не просто из вежливости.
– Да. Как я и ожидал.
Вино принесли в тяжелом стеклянном графине. С двумя бокалами и пакетиком арахиса. Я расписался за заказ, словно человек, умудренный жизненным опытом, и дал официанту доллар на чай, потому что не хотел портить момент, выискивая мелочь по карманам. Я поставил поднос на столик рядом с Джейд.
– Налить? – спросил я.
– Какое темное вино. Кажется черным.
– Нет. Это все из-за освещения. – Я налил вина в ее бокал и поднес к свету. Оно сделалось ярко-красным. – Видишь?
Джейд кивнула и забрала у меня бокал. Я подумал, не коснутся ли случайно ее пальцы моих, но нет, не коснулись. Я был разочарован, обижен в своих чувствах, однако знал, что нам лучше воздерживаться от разных жеманных жестов. Ведь разве флирт не лучший способ подчеркнуть, что мы чужие друг другу?
Я налил вина себе и встал перед Джейд. Мне хотелось произнести тост, но я знал, что не стану этого делать. Я вернулся к кровати.
– Я пытался тебя найти.
– Знаю.
– Твои родные защищали тебя от меня. Я узнавал у Кита и твоей матери, где тебя найти, но они решительно отказывались отвечать. Я послал письмо Сэмми, чтобы он передал его тебе.
– Знаю, Дэвид, знаю. Я знаю.
– Так он передал?
Джейд кивнула.
Я немного подождал, а затем тоже кивнул:
– Ты не ответила.
– Нечего было отвечать. Там были не твои слова, разве ты не помнишь? Ты прислал мне чье-то чужое письмо. Чарльза Диккенса.
– Это было все, что я мог сказать, – ответил я. – Не знаю почему. Я боялся говорить своими словами. Мне требовалось, чтобы за меня сказал кто-то другой.
– Я запомнила тебя не таким.
– Все, что мне требовалось, – одно слово от тебя, и я прислал бы тебе сотню писем. Я писал их, но не отправлял. Не знал, куда их послать, не знал, хочешь ли ты их получать.
Джейд отпила вина, а потом провела языком по верхним зубам, счищая налет. Каждый жест все сильнее убеждал меня в ее реальности, каждое движение придавало уверенности, что мы никогда не сможем расстаться.
– Я хочу о многом спросить тебя, – сказала она. – И многое рассказать тебе. Это так странно. Я только что побывала на похоронах отца, а хочу спросить, как ты жил все это время. Ничего не могу с собой поделать. Это кажется совершенно бессмысленным.
– Как я жил? – переспросил я. – Это ты можешь спросить. В смысле, я могу тебе рассказать. Это не очень трудно, потому что я точно такой, каким ты меня помнишь.
– Откуда ты знаешь, каким я тебя помню?
– Ну хорошо. Я не это имел в виду. Я хотел сказать, я ни капли не изменился с нашей последней встречи.
Джейд отвернулась и потерла пальцы друг о друга нервным жестом человека, привыкшего тянуться за сигаретой, но бросившего курить. Я мысленно увидел ее такой, какой она сама представляла себя в этот момент: закуривает сигарету, затягивается, ненадолго задерживает дым в легких, а потом сладострастно выдыхает.
– В последний раз, когда мы виделись, – начала она, – мы были в Чикаго, ты оказался у нас в доме после того, как сам его поджег. Значит, такой ты и теперь?
– Да, – без колебаний ответил я.
Она тут же поглядела на наручные часы:
– Пора идти. У меня двенадцать минут на то, чтобы пройти восемь кварталов. И мне повезет, если я успею.
Я уже составил собственный план действий. Я предложу проводить ее до автовокзала. Я понятия не имел, где он в Нью-Йорке, но если все как в других городах, вероятно, не в самом благополучном районе. Я буду настаивать. Она согласится. А потом я сумею задержать ее и заставлю опоздать на автобус. Но вместо этого я подался к ней:
– Нет. Не уходи. Пропусти автобус. Останься. Останься со мной. Мы так долго не говорили, и я не знаю, когда еще смогу увидеть тебя.
Она поднялась, и ее копия, заключенная внутри меня, в точности повторила это движение, вытеснив всю кровь из груди и отправив ее бурным потоком в пять самых удаленных точек моего тела. Я забыл, что держу бокал, и он выпал у меня из рук, приземлился на ножку, но затем опрокинулся.
Джейд наблюдала, как горчичного цвета ковер впитывает вино. Она кивала, как иногда кивают, вторя собственным мыслям или же пытаясь робко согласиться.
– Пожалуйста, – попросил я, стараясь навязать свою волю утекающим мгновениям, как ребенок, который приказывает камешкам упасть как можно дальше в море.
Она судорожно вздохнула, а потом сглотнула комок в горле. Она казалась такой усталой и испуганной. На лбу у нее билась жилка, уши до сих пор странно краснели.
– Ладно, – сказала Джейд, старательно выговаривая слова, словно на учебной записи для курса английского языка. – Я, наверное, позвоню на автовокзал и узнаю, когда следующий автобус.
Я ожидал, что она подойдет к телефону, но она сделала три шага, отделявшие ее от края кровати, и села рядом со мной.
Мне не хотелось касаться Джейд, смотреть на нее, делать что-либо, способное смутить тот порыв, который настолько приблизил ее ко мне. Я смотрел прямо перед собой на то место, где она сидела раньше, и чувствовал движение ее тела. Я чувствовал, как она смотрит на меня сбоку, а потом она прижалась ко мне и уперлась лбом в мое плечо.
Я страстно желал приласкать ее в ответ, но сдержался. Я знал, что своим прикосновением она выражала больше чем какое-то одно чувство. Я был тем, кого она давно знала, кого увидела в день похорон отца. Ее жест мог значить всего лишь это. Он мог значить даже еще меньше: изнеможение, тоску, опустошение духа, какое наступает, когда мы подчиняемся воле другого человека. И все-таки я был уверен, что он означает иное. Было нечто особенное и нарочитое в ее прикосновении. В ее мышцах чувствовалось странное напряжение. Она старалась не прижиматься ко мне слишком сильно. Она касалась меня и выдерживала дистанцию, как будто, тщательно все рассчитав, решала, где и с какой силой дотронуться до меня, а это означало, что она прижалась ко мне не только лбом, но и всем своим существом. Это добавляло ее жесту решительности, обдуманности и риска, отчего простое прикосновение становилось интимным, словно она коснулась моего лица или взяла мою руку и положила себе на грудь.
Я не мог обнять Джейд, не вынудив ее отодвинуться, поэтому я положил руку ей на ногу чуть выше колена. Просто положил, не сжимая и даже не обхватывая пальцами, чтобы у нее не возникло мысли, что я пытаюсь завладеть ею или хотя бы удержать.
Я дышал размеренно, стараясь не обращать внимания на хаотические взрывы догадок и восторгов в голове, но все равно весь дрожал.
Джейд подняла голову и отстранилась от меня.
– Прости, – произнес я. – Я должен был бы сообразить, что не следует до тебя дотрагиваться.
Я убрал руку, однако дрожь не прекратилась. Я встал и подошел к окну. Я чувствовал, как тяжко колотится сердце, ощущал его в глубине горла, в животе, в головке пениса, в ногах. Я облокотился о подоконник и выглянул на улицу и увидел над головой фрагмент черно-серого ночного неба. Все может закончиться здесь, подумал я, моя жизнь, вся жизнь, и это не будет иметь значения. Мысль показалась такой разумной, такой справедливой моим одичалым чувствам, что я едва не высказал ее вслух.
– У тебя не будет неприятностей из-за того, что ты здесь? – спросила Джейд.
– Нет.
– Но тебе ведь не полагается видеться с нами. Ты же на условно-досрочном освобождении. Могу поспорить, никто не знает, что ты уехал.
– Это не имеет значения. Никто не узнает. Я прогулял половину пятницы и сегодняшний день. Выходные не считаются.
Джейд скептически посмотрела на меня, однако не стала развивать мысль: она переняла у Энн уверенность, что наилучший способ защитить кого-то – не выказывать чрезмерной тревоги из-за его поступков.
– Знаешь, кого я встретил в самолете, когда летел сюда? Стюарта Нейхарда. – (Джейд пожала плечами.) – Ты его не помнишь. Он был в моем классе. Теперь работает у дантиста и здесь, в Нью-Йорке, заказывает золотые коронки.
Джейд кивнула. Она заподозрила, что я приглашаю ее отпустить какое-нибудь насмешливое замечание в адрес Нейхарда, и не стала этого делать. Она была либо слишком близка с другими людьми, чтобы насмехаться над ними, либо настолько выше их, что вовсе не удостаивала своим вниманием: все зависело от настроения.
– Он помнит нас, – продолжил я. – Он прямо-таки горевал по поводу тех своих знакомых, которые были счастливы вдвоем. Он был тогда самым одиноким на свете и привык ненавидеть всех, кто одинок не был. Было очень странно услышать от него о нас. Я вовсе о нем не думал, и до чего странно, когда тебя вот так помнят.
– Я не помню такой фамилии. Как он выглядел?
– Это неважно. Сомневаюсь, что ты была с ним знакома. Но он говорил о нас с тобой всякие нелепицы. Сказал, как заглядывал тебе в вырез блузки, когда вы на какой-то научной ярмарке рассматривали что-то там.
– Спасибо, что сообщил.
– Он заставил меня испытать чудовищный приступ ревности. Я схватил его за губу и вывернул ее.
– Боже, Дэвид, – поморщилась Джейд. – Ты просто необузданный и безумный.
– Нет, ничего подобного.
– Да. Ты этого не сознаешь, но это так.
– Нет. В том, что я чувствую, вовсе нет ничего необузданного и безумного. Я не люблю дикости, а безумие печально, скучно и пугает. Я, как ты знаешь, повидал много безумных людей, и со мной обращались как с одним из них. Я хочу сказать, бывали моменты, когда я спрашивал себя, не безумен ли я, потом у меня был долгий период, когда я хотел быть сумасшедшим просто для того, чтобы существовать в том месте, придать смысл своему пребыванию там. Чтобы как-то отвлечься, сделаться в меньшей степени той личностью, какой я был, испытывавшей ужасную боль, и в большей – какой-нибудь другой личностью, незнакомцем, за которым я мог бы наблюдать со стороны. Только я не был сумасшедшим. В том-то и заключалась сложность. Я вовсе не был безумным, хотя знаю, что лучший способ доказать свое безумие – отрицать его. И все, что мне потребовалось, чтобы выйти – не знаю, почему так долго я не мог этого понять, – все, что было нужно, – это притвориться, будто я изменился, будто начал воспринимать по-другому себя… – Я на мгновение умолк, чтобы дать ей возможность ослабить внимание, если хочет. – И тебя. Все, что потребовалось, – притвориться, будто я забыл тебя, и ничего больше. – Я снова сидел рядом с ней. – Не знаю, почему называю тех, кто там был, безумными. Они вовсе не такие. Это привычка, такое восприятие Роквилла, чтобы держаться на расстоянии от него. Ты понимаешь, что это? Все мы обладаем двумя сознаниями: личным, которое, как мне кажется, обычно странное и символичное, и общественным, социальным. Многие из нас мечутся между ними двумя, уплывают в свое личное «я», потом возвращаются в общественную ипостась, каждый раз, когда это требуется. Но иногда ты можешь немного замешкаться с переходом и выставить напоказ часть личной жизни, и люди понимают, чтó они видят. Они почти всегда уверены: тот, кто сейчас стоит перед ними, думает о чем-то таком, чем нельзя делиться, он словно та единственная обезьяна, которая знает, где находится источник с чистой водой. И по временам общественное сознание человека совершенно дерьмовое, тогда как внутреннее «я» оживлено красотой, опасностями, тайнами и всем тем, что не имеет особого смысла, однако повторяется снова и снова, заставляя тебя прислушиваться, и тебе все труднее и труднее покидать личную часть сознания. Переход между двумя сознаниями вдруг кажется ужасно трудным, требующим чертовски большой работы и не стоящим того. И потом, как я думаю, все упирается в вопрос, к какой стороне в этом великом противостоянии ты тяготеешь. Некоторые люди особенно дорожат общественным сознанием и тем, что оно дает. А некоторые выбирают именно личную часть сознания, и это мы именуем безумием, хотя говорить так не совсем правильно, поскольку это не отражает всей правды. Подобное состояние больше похоже на недостаток мобильности, проблему с транспортировкой, мы застреваем в личной части сознания, не желая расставаться с ним, как те дети, которые продолжают ругаться, показывать пальцем и выбалтывать тайны даже в школе или перед родителями. Они не понимают, когда надо остановиться. Они ведут себя не так, как хотелось бы окружающим. Но самое ужасное заключается в том, что им достаются пинки и тычки за все то, что делаем и мы сами, только мы понимаем, когда надо остановиться, мы даже умеем притвориться, будто никогда не делали ничего подобного, а когда наступает решающий момент, мы тоже пинаем их под зад со всей силы, как и все остальные вокруг.
– Как мы с тобой, – произнесла Джейд. – Какими мы были.
– Что ты имеешь в виду? Сумасшедшими?
– Живущими в собственном мире. Уверенными, что чувствуем нечто отличное от всего остального. Мы ничего не могли делать, только быть вместе, и все прочее казалось нереальным.
– Верно.
– Да, это безумие. И ты только что сказал это сам, даже ты.
– Нет, – возразил я, – нет, если мы оба в это верим. Безумцы одиноки, и никто не понимает их. А мы оба знаем, отчего все становится осмысленным. Свой мир не безумие, когда веришь в него вдвоем, когда доказываешь его истинность, живя в нем. И тогда остальные, вспомни, тоже начинают верить. Верят, что мы живем в собственном мире. Каждый, кто знает нас, кто видит вдвоем. Мы заставляем их верить.
– Нет.
– Нет?
– Не говори об этом так, словно это происходит до сих пор. Нет. Все давно прошло.
– Давно прошло. Но сейчас я с тобой, и кажется, что не так уж давно это было. Наверное, я могу забыть обо всем, что было между прошлым и сегодняшним днем.
Джейд покачала головой и опустила глаза. Она нервно теребила лежащие на колене руки.
– Нет, – заявила она. – Ты не знаешь, с кем разговариваешь. Ты паришь над землей.
– Я знаю тебя, – возразил я.
Фраза оказалась гораздо весомее, чем я ожидал, словно простое утверждение, содержавшееся в ней, обладало эмоциональным магнетизмом, притягивало все, что было неизвестно, неясно, все, что было не сказано, на что надеялись и одновременно опасались. Я сказал Джейд, что знаю ее, и атмосфера вокруг изменилась настолько, будто я наконец-то набрался храбрости, чтобы поцеловать ее. Однако у меня не было выбора, кроме как двигаться все дальше и дальше, словно преследуя призрак: либо видение растворится, обратившись в свет и пыль, либо обретет вес и плоть.
– Ты не знаешь меня, – сказала Джейд наконец. – Ты просто помнишь меня.
– Нет. Это нельзя назвать воспоминанием. Помнят что-то оставшееся в прошлом, минувшее, но если ты называешь это воспоминанием, в таком случае я вспоминаю о тебе так же, как прикованные к постели люди вспоминают, как когда-то умели ходить. Я хочу сказать, это не просто взгляд назад, это возвращение.
– К общему безумию?
– Это не имеет значения.
– Для тебя.
– Для меня.
Джейд закрыла глаза и затрясла головой, словно избавляясь от образа.
– Я не понимаю, о чем мы говорим. Не надо. Ведь от этого больно, разве нет?
– Мне?
– Вот об этом я и думаю. Тебе должно быть больно.
– Нет. А тебе?
– У меня по-другому, – покачала она головой. – Я не являюсь частью этого мира, не в том смысле. Ты стараешься удержать то, что у нас было, а я отпускаю. И это из числа тех вещей, которые, когда роняешь их, не отскакивают обратно, а просто падают, падают и падают.
– Но внутри.
– В каком смысле?
– Когда ты роняешь это, нас двоих, оно падает и падет внутри тебя, а потому не имеет значения, каким далеким оно кажется, оно все равно здесь, близко. Мы запаяны надежнее, чем космические модули. На самом деле мы не можем ничего забыть по-настоящему.
– О, я думаю о тебе, – произнесла она как само собой разумеющееся.
– А я постоянно думаю о тебе, – сказал я. – Думал, когда был в этой чертовой клинике, когда жил с родителями, и теперь, у себя.
– Где ты живешь?
– На Кимбарк, номер пятьдесят три восемнадцать. Две с половиной комнаты. Второй этаж.
– Кимбарк, – кивнула Джейд. – Я скучаю по нашему старому району. Нам повезло, что мы там выросли, поверь. Это важно, когда переезжаешь на Восток. Уж там-то тебе дают прикурить, если ты со Среднего Запада, но если ты из Гайд-Парка, то жить можно. Можно держаться на прежнем уровне.
– В чем, например?
– В разговоре. – Она пожала плечами. – В поведении. А кофейня «Медичи» еще открыта?
– Наверное, да.
– Хорошо. Когда я в последний раз была в Чикаго, ходили слухи, что ее могут закрыть.
– Когда это было? Когда ты была в Чикаго?
– Зимой. В самое худшее время. Хуже, чем в Вермонте.
– Этой зимой?
Джейд кивнула.
– Но я был в городе! – Я едва не вскочил.
– Знаю. Я приезжала с подругой. Думала, не позвонить ли тебе. Правда думала. Я едва не позвонила твоим родителям, чтобы разыскать тебя. Кинула монету в автомат, но передумала. Когда повесила трубку, монета не вывалилась. Это меня испугало.
– Зря ты не позвонила. Ужасно, что мы видимся в первый раз сегодня. В день похорон твоего отца.
– Ничего страшного, – сказала она и тут же добавила: – Извини. Глупость сморозила. В любом случае, я же приезжала с подругой. Ничего хорошего не получилось бы.
– Это неважно. В смысле, дело того стоило. Я бы встретился с тобой при любых обстоятельствах.
– Мы ехали в Калифорнию, в Санта-Барбару, это ее родной город. Поэтому заехали посмотреть на мой родной город.
– Сьюзен.
– Что?
– Ее зовут Сьюзен. Кит рассказывал мне о ней. О твоей подруге.
Джейд замолчала, пожала плечами и так плотно сжала рот, что челюсть окаменела. Она научилась предостерегать без слов, что не хочет слышать некоторых вопросов. Она уже довольно наслушалась о Сьюзен, о том, что она с женщиной, что любит женщину. Однако укол ревности, который я ощутил, попал на зарубцевавшуюся ткань. Я уже тысячу раз растравлял раны, и больше уже ничего не чувствовал, и уж точно мне нечего было сказать.
– Ты ходила к вашему дому? – спросил я.
– Да, – кивнула Джейд. – Это было тяжело, но я должна была. Кстати, это было правильно. В жизни он выглядел не так ужасно, как в снах. В снах он до сих пор горит – несильно, одно окно или крыша, но все равно всегда горит. И было правильно увидеть его таким, какой он на самом деле. А ты видел?
– У меня все наоборот. Дом выглядит почти так же, как и раньше. И от этого только хуже: кажется, еще чуть-чуть – и ничего не случится. Ты ведь знаешь, как бывает, когда снова и снова проигрываешь в голове одно и то же событие и видишь все, что могло бы произойти и привести к совершенно иному финалу?
Мы замолчали.
– Я хотела написать тебе, когда ты был в клинике, – произнесла Джейд, не глядя на меня. – Узнать, как ты там, рассказать, куда я собираюсь. Но в то время все было так запутанно. И я подумала, что могу навлечь на тебя неприятности. С моей стороны это было неправильно. Мне казалось неправильным писать тебе после всего, что случилось, но и не писать тоже казалось неправильным. Я не люблю, ты ведь знаешь, я не люблю пускать все на самотек. Просто ненавижу. Но… – И тут ее голос сорвался, а лицо зарделось. Она опустила голову и сгорбилась.
Я взял ее за руку. Нет. Я положил свою руку на ее, а потом обхватил пальцами ее запястье, коснувшись ладони.
– Расскажи мне, – попросил я.
– Мне так одиноко, – прошептала она. И заплакала.
– Ты не одна. Я с тобой. Я всегда с тобой.
Внезапно мы перестали быть рядом. Джейд встала, прошлась по комнате, села в кресло и потерла глаза.
– Я на последнем курсе в Стоутоне. – Она скрестила ноги и заправила волосы за уши. – Следующие пять месяцев я собираюсь… – Она на секунду замолчала; слезы оставили в голосе сырые разводы. – Следующие пять месяцев отведены на дипломную работу. У меня два золотистых ретривера, беременные суки, одна слепая. Обе принесут щенков через несколько дней, и я должна изучить, как развивается помет, чем щенки слепой матери отличаются от тех, у которых нормальная мать. Затем написать работу. И все.
– И тогда с учебой покончено?
– Почти.
– Я учусь в Университете Рузвельта. – (Джейд скорчила гримаску.) – Точнее, почти не учусь. Но я должен быть в списках. Я должен многое делать, чтобы показать, что вернулся в нормальное жизненное русло.
– Жизненное русло? Это звучит на тебя непохоже.
– Это слова моего полицейского надзирателя. Или матери. Спасибо.
– За что?
– За то, что помнишь, как звучат мои слова, что не забываешь.
– Я помню. Мы были очень близки.
– Были, – произнес я.
– Да. Такое случается только раз в жизни. Мне ненавистна подобная мысль, но, могу поспорить, это правда. Очень плохо для нас, что это случилось, когда мы были слишком молоды, чтобы справиться.
– Наверное, никто не справляется. Я хочу сказать, это же огромное чувство. Похоже на катастрофу. Все правила отменяются.
– Разве? Всегда? Я знаю, мы так думали, помню все это бытие в собственном мире и прочее. Но мы были маленькими. Мы и сейчас молоды, но тогда мы были по-настоящему маленькими. В любом случае, я не хочу об этом говорить. Вся наша самоуверенность, безумие, к чему они нас привели? Как подумаю об этом. Обо всем, что ты говорил и чему я верила. Я даже не помню, о чем говорила я и чему верил ты. Я не возлагаю вину на тебя. Однако меня охватывает странное чувство, когда я слышу о том, что было тогда, – как будто кто-то пересказывает тебе то, что ты говорил, будучи пьяным.
– Я не изменился, – сказал я.
– Все равно ничего не получится, это невозможно.
– Все, что я говорил тогда, могу повторить и сейчас. И хочу, если честно. Но боюсь. Нет, не выставить напоказ свои чувства, ведь я знаю, что ты знаешь, что я люблю тебя…
– Я этого не знаю. Откуда мне это знать?
– Я люблю тебя. Я все еще люблю тебя. Я люблю тебя.
– Это просто идея. И ты цепляешься за нее.
– Нет. Это реальность. Это единственная реальность. Она существует сама по себе, и она никак не изменилась. Не бойся. Ты ничем мне не обязана.
– Дело совсем в другом. Просто я знаю, что это не может быть правдой. Это было слишком давно, и слишком многое изменилось.
– Я не изменился.
– В таком случае ты должен в это поверить, – заявила Джейд. Она положила руки на колено и стиснула их с такой силой, что на мгновение пальцы побелели. – Ты должен поднять нить там, где она оборвалась. Возможно, чтобы простить себя за то, что случилось. В конце концов.
– Нет.
– Ты не любишь меня, Дэвид. Я ни разу не приехала тебя навестить.
– Ты не могла.
– Я ни разу не написала тебе.
– Ты не могла.
– Но даже когда ты вышел. И тогда тоже.
– Это не имеет значения. Этого уже нельзя изменить.
– Можно.
– Нет.
– Отдавая любовь другим. Понимая, что можно чувствовать то же самое по отношению к другим.
– Я не отдавал любовь никому другому.
– Но ты попытаешься.
– Нет. Никогда. Есть одна девушка, скульптор, время от времени я встречаюсь с ней. Я познакомился с ней через друзей, но мы даже не прикасаемся друг к другу. – (Джейд покачала головой.) – Только ты мне важна. Нет, не только. Еще я сам. Та личность, какой я становлюсь с тобой, то, каким я вижу и знаю себя. Та личность, которая оживает, только когда я с тобой.
Я поднялся. Кровь прилила к голове, словно волна, выплескивающаяся на берег. Очертания комнаты расплылись, слегка задвигались. Я не знал, зачем вскочил на ноги. Я ощупал рубашку, засунул под нее пальцы между пуговицами и обнаружил лужицу пота, скопившуюся во впадине на груди.
– Мы снова вместе, – произнес я.
Я услышал свой голос, как будто доносящийся с другой стороны комнаты, пронзающий пространство с головокружительной ясностью: его текстура, тембр, несколько гипнотизирующая монотонность.
– Я тоже могу кое-что тебе сказать, – объявила Джейд.
Дразнится?
– Что?
– Я знала, что идти на автобус уже поздно. Я рассчитывала на то, что ты попросишь меня остаться. На какое-то время.
Я кивнул. Подошел к ней. Комната была такая маленькая. Я уже стоял рядом с Джейд, но мне требовалось двигаться дальше. Я отошел назад, затем шагнул вперед и наконец опустился перед ней на колени. И внезапно ощутил, как разверзлось вместилище глубоких, неожиданных чувств: они растеклись по мне, словно теплый гель. Я взял ее руки в свои.
– Все хорошо? – спросил я.
Джейд смотрела мне прямо в глаза. Я чувствовал, как она погружается в свои переживания, а она знала, что выдерживает паузу – молчание, поющее на чистейшей ноте, – и может удерживать ее бесконечно долго, и я не стану нарушать молчание, не утрачу веру и не буду задавать вопросы. Я стиснул ее руки, и ее пульс бился так сильно, что я ощущал его буквально кожей.
– Да, – ответила она. – Все хорошо.
Я ничего не ответил, на мгновение опустил глаза, а затем снова посмотрел на нее:
– Я люблю тебя.
Она чуть подалась вперед, тогда я стянул ее с кресла на пол, так что ее согнутые колени коснулись моих. Мы обнялись, и на меня вдруг накатила волна ужаса, более сильная и мощная, чем все до нее. Она заполнила меня, как звук взрыва заполняет комнату, а потом так же внезапно откатилась. Я позволил прошлому уйти, и оно вытекло из меня, как воздух из развязанного шарика. Мы легли на потертый, лоснящийся ковер горчичного цвета, опустились неуклюже, словно инвалиды, свалившиеся с кровати, и я уже не видел ничего перед собой, кроме Джейд. Моя жизнь понеслась, словно вырвавшаяся из ворот лошадь.
– Обними меня крепче, – прошептала Джейд. – Мне кажется, что сейчас я лишусь сознания, как будто я приняла дексадрин. Я ухожу во все стороны сразу. Увидеть тебя. Папу. Господи. Это так странно. Я не могу даже объяснить всего, но только держи меня. На выходных я рассталась с подругой. Со Сьюзен. Наши отношения уже шли к финалу, ну а поход окончательно все решил. Я оставила ее в заведении под названием «Зеленые горы». Бросила ложку в миску омерзительной овсянки и отправилась домой автостопом, семьдесят пять миль. Записка с просьбой позвонить маме. Потом новость, потом ты и эта гостиница. Нет. Обними меня как следует. Покрепче. – Она запустила мне пальцы в волосы на затылке, будто собираясь выжать их.
Я обнимал ее со всей силой, на какую был способен. Казалось, силы в руках почти не осталось. Она выгнула спину и прижалась ко мне. Ее голова лежала на темном пятне на ковре, оставленном кем-то до нас. Меня на миг удивило, что я заметил это, однако с Джейд я всегда замечал все вокруг нас: трещины в стене, запах мокрых кленов, врывавшийся в окно. И, замечая все, я делал это частью нашего мира. То же самое было и с Джейд. Никакая сила не могла нас отвлечь. Наше бессознательное, подобрав верные человеческие ключи, широко распахнулось, впуская все. Я погладил ее по лицу и прижался ртом к ее рту.
Я понял, что с момента нашего расставания она часто целовалась. Ее губы были мне незнакомы. Плоские там, где когда-то были пухлыми. Растянуты гораздо шире, причем не под влиянием сиюминутного порыва, но вследствие недавно приобретенного рефлекса. Я подумал, не выдают ли мои губы, как часто я целовал подушку, сколько раз, погруженный в фантазии, пробовал на вкус собственную ладонь. Я не ждал похвалы или награды за свою долгую верность. Верность не давала мне никакого нравственного преимущества. Факт состоял в том, что меня не искушали, я не поддавался. Наверное, это разновидность истерии. Шанс осуществить некую тягу к монашеству, отрицательные эротические устремления, осознать неизбежную полярность своего сознания, нескончаемые желания. Искать другого пути было просто смехотворно. Или же своенравно – детский каприз. Шанс оказаться среди присяжных на собственном суде. Почти никогда, никогда не мастурбировать. Это было безумие, и я всю дорогу знал это. В данном вопросе врачи были совершенно правы. Доктор Кларк говорил с Роуз и Артуром о том, что мне необходима сексуальная разрядка. Смущенные, они промолчали о том разговоре. Из чувства приличия, из уважения к моей личной жизни, однако извращенного их стыдом. А доктор Экрест дошел даже до того, что грозился прекратить лечение, пока я не начну реализовывать свою сексуальную энергию. Как же я негодовал из-за этого! «Позвольте-ка я уточню. Если я не буду посещать вас, мне придется вернуться в Роквилл, верно? Значит, вы говорите, что, если я не начну дрочить, вы посадите меня под замок. Так получается?» Я копил свое семя, как узник копит обрывки ткани: концы простыней, воротнички рубашек, манжеты, – с мыслью в один прекрасный день сплести длинную веревку и слезть со стены в единственном неохраняемом месте.
Вдруг тело Джейд напряглось. Она вытянулась, и пространство между нами раскрылось, подобно парашюту. Она перекатилась на спину и уставилась в потолок, совсем как ребенок, который познает жизнь, наблюдая за плывущими облаками.
– У меня такое чувство, будто меня вынуждают, – сказала она.
– Я?
– Нет. Не ты. Не только ты. Все вокруг. О себе я знаю одно: мне легко забыть, кто я. Я позволяю событиям происходить. Я иду вместе с ними. Это неправильно.
– Не знаю.
– Неправильно.
Она встала. Я остался лежать неподвижно, глядя на нее снизу. Я едва не улыбнулся. Что мы делали на полу? Это не имело смысла. Меня подбадривало наше общее легкомыслие. Я был уверен, что некая доля безрассудства необходима, если нам предстоит воссоединение.
Джейд открыла свою нейлоновую сумку и извлекла небольшой коричневый конверт, в каких в банке выдают мелочь, когда обналичиваешь чек на заработную плату. Я приподнялся на локтях, а потом встал. Джейд нажала на бока конверта, отчего он раскрылся в подобие ковша, и заглянула внутрь.
– Смотри! – Она сунула мне конверт. – Вот что осталось.
Там лежала небольшая горстка праха Хью. Пепел был грубый, похожий на раскрошенную шелуху от арахиса. И не весь черный. Серебристый и белый в некоторых местах.
– Все взяли понемногу, – сказала Джейд. – Вроде как вещицы на память со свадьбы. Предполагается, что мы развеем свои части в тех краях, какие любил папа. Я должна отвезти свою в Зеленые горы, хотя он там никогда не бывал. Но он любил горы, в особенности Альпы. Ингрид разбросает свою по Нью-Джерси, а немного оставит в кожаном мешочке в своем фургоне. Кит отвезет часть в Кембридж. Дядя Роберт увезет на юг основную часть. Разве это не глупость?
– Нет. Все правильно.
Джейд наблюдала, как я смотрю на прах, а когда я отвел взгляд, она отпустила бока конверта и отодвинулась от меня.
– Все происходит одновременно. Разрыв этих затянувшихся отношений с подругой. Знаешь, даже встреча с семьей, я имею в виду обычную встречу без повода, требует усилий. Трудно встречаться с каждым из них по отдельности. А со всеми вместе – смерти подобно. Честное слово. От меня требуется столько усилий. Приходится бороться за все. В последнее время я чувствую себя больной. Все изматывает меня. Как ты понимаешь, трения в семье не прекращаются из-за смерти. Наоборот, они становятся еще отвратительнее и ожесточеннее, так курица с отрубленной головой носится по двору. И вот теперь еще ты. Очень вовремя. Когда я меньше всего способна во всем разобраться. Все случается не ко времени – в особенности между мной и тобой.
– Я тебя не тороплю. Я знаю, чего хочу: быть рядом с тобой, но я понимаю, что это непросто. Я веду себя так, будто не осознаю ничего, кроме своих желаний, но я осознаю гораздо больше.
– Я и не чувствую, что ты торопишь меня. Я даже не понимаю, в состоянии ли ты вообще достучаться до меня. Понимаешь? Я вымоталась. Я физически ощущаю, как мои клетки засыпают. Я позвоню в «Вермонт транзит», там мне скажут, что следующий автобус будет только в семь утра. А потом мне надо будет поспать. Мы поговорим о том, кто из нас будет спать в кресле или устроится на полу. Однако этого не случится. Мы оба заснем в этой двуспальной кровати, и в подобном действе не будет никакого смысла. Если мы хотим восстановить нашу дружбу, не станет ли это новым проклятием для нее? Я ошиблась, оставшись. Нам следовало договориться о встрече в другое время.
– Я буду спать на полу, – заявил я. – Я все равно часто так делаю.
– Почему? – спросила Джейд.
– Иногда мне невыносимо оставаться в постели.
– Мне необходимо поспать.
Она закрыла конверт и затолкнула свою порцию останков Хью в сумку с тем нетерпением, с каким можно затолкнуть счет, который ты не собираешься оплачивать, но и не смеешь выбросить. Точно так же она относилась к тестам, в которых неизменно выбирала неверный вариант ответа: таланты Джейд как ученицы состояли в том, чтобы накапливать информацию и излагать. У нее не было навыка заполнения пробелов. Ассоциативное мышление, проницательный ум, аналитический, но ничем не выдающийся. Она сохраняла экзаменационные работы, чтобы изучать свои ошибки, убирала их в папку в нижнем ящике маленького письменного стола желтого цвета. Словом, коллекционировала долги, отмечая на карте замысловатые маршруты самосовершенствования. Скоростное чтение по методу Эвелин Вудз. Статьи, вырезанные из «Сайнтифик американ». «Двадцать пять способов улучшения памяти». Веточки и листики, собранные на прогулках и спрятанные в коробку из-под сигар для дальнейшего изучения. Коллекция моментальных снимков, корешки от билетов, картонки со спичками и меню, засунутые в пакет «Вулворт» вместе с дневником и отдельными листками, на которых были нацарапаны ключевые слова «украденный велосипед Сэмми», «обследование груди», «прогулка под дождем», – все это дожидалось идеального момента для того, чтобы оказаться на чистых прямоугольных страницах: ее жизнь в том порядке, в каком она шла, увиденная со стороны. Главной задачей Джейд было перебросить интеллектуальный мост от вселенной внутреннего мира и чувств к вселенной фактов, поддающихся исчислению и осмыслению. Стать немного такой же, как Кит, способной излагать движущие ею мотивы на раз-два-три. Она могла бесконечно жить в плодоносном тумане своих инстинктов и ощущений, однако ей хотелось научиться сигналам, обращенным вовне. Ей надоело, что люди не вполне понимают, насколько богат и сложен ее разум.
Однако теперь она выпускница престижного колледжа. Должно быть, она научилась некоторым ментальным трюкам, которые упрощают ее мысли, организуют их. Научилась подавать себя. Научилась благополучно двигаться дальше.
Джейд застегнула молнию на сумке и набросила ремень на плечо. Меня на мгновение охватила паника, пробудившая какую-то глупую мысль: я подумал, что сейчас брошусь к двери. Однако Джейд отвернулась от меня, отвернулась от двери и поглядела на ванную.
– Я переоденусь, – сказала она.
– Хорошо. Прекрасно. – Я старался придать голосу непринужденности, но сомневаюсь, что мне это удалось хотя бы приблизительно.
Пару раз Джейд взвесила сумку на руке, как будто определяя по тяжести, все ли на месте.
– Ты не хочешь пойти в ванную первым? – спросила она.
– Нет. Иди ты.
Она пожала плечами, как будто я отказался последовать деловому совету.
– Ладно, но я надолго.
Я лежал на полу, так выгнувшись от напряжения, что почти не касался спиной ковра. Лежал в белье, накрытый тонким покрывалом цвета ириски (ириски – шоколадки Энн: бессмысленный пинг-понг ассоциаций в голове), подложив под голову подушку с кресла. Обе нормальные подушки я оставил на кровати для Джейд – ее сокровища. Когда я оставался ночевать у нее, нам требовалось три подушки, третья – чтобы она могла обнимать ее во время сна, когда она поворачивалась ко мне спиной и жизнь ее закрывалась, как устрица. Иногда она прижимала подушку к маленькой груди, но чаще всего та оказывалась в итоге зажатой между бедрами. На эту третью подушку находилось немало желающих: братья пытались утащить ее к себе, на свои жесткие, монашеские кровати. Такой вот способ украсть у нас волшебство, слегка дискредитировать нас. Руки в угольной пыли, которые просовываются через металлическую ограду и срывают ирисы с лужайки богача. «Я купила эту подушку на свои деньги». Джейд едва не плакала, обшаривая дом в одном халате и даже не потрудившись затянуть пояс. Даже тогда я улавливал дразнящую самоуверенность во многих ее поступках, только не придавал значения: я помогал развитию этой черты, стремительно увлекая ее к счастью. Изменив ее положение в семье с двусмысленного на статус джокера.
Джейд забралась в постель и заметила, что обе подушки на месте. Я видел, что она заметила. Всегда следовал физический отклик на информацию: кивок, моргание, легкое изменение в позе. Но потом я подумал, что она сделала какой-то иной вывод. Она решила, что я оставил подушку, потому что рано или поздно собираюсь оказаться в постели.
Я расправил одеяло и разгладил простыни, чтобы казалось, будто кровать только что заправили. Лампа под небольшим абажуром цвета чайной розы стояла рядом с кроватью. Выключатель у нее был стилизован под старомодный ключ от фермерского дома.
Когда Джейд вышла из ванной, на ней был светло-зеленый халат, в тон глазам. Она прошла мимо меня, не останавливаясь, быстро, как будто ей предстояло преодолеть большое расстояние. Я подложил руки под голову, напрягая бицепсы, отчего они казались довольно накачанными. Я старался не слишком откровенно следить за ней взглядом. Ноги у нее выглядели загрубевшими: туристические ботинки, беговые лыжи, дешевые теннисные туфли сжимали ступни, вызывали покраснения, мозоли и наросты.
И когда она скользнула в постель, я понял, что устроился так, чтобы даже лежа, словно пес, в изножье кровати, все равно любоваться совершенными чертами ее лица. До тех пор, пока она не замрет на одной половине кровати, оставив лампу включенной, – так и вышло.
Она затолкнула край подушки между матрасом и изголовьем. Здесь ничего не изменилось. Затем она погасила свет. Кромешной темноты не наступило. Темно было, наверное, процентов на семьдесят. Комната освещалась огнями большого города, куполом рассеянного света, который висел над всем городом, и моим желанием видеть. Джейд расстегнула пуговицы халата и сняла его, оставшись в пижаме в восточном стиле. В слабом свете она казалась влажной и блестящей. То был жест благопристойности – раздеваться в постели под одеялом, благопристойности, в которой не было необходимости, и она служила доказательством определенного рода и говорила о глубине осознания – осознания того, что я здесь.
Она позволила халату соскользнуть на пол, и от надежды у меня закружилась голова.
– Ну, спокойной ночи, – сказала она спустя несколько мгновений.
Мне не хотелось желать спокойной ночи. Эти слова задернули бы занавес за вечером.
– Спи спокойно, – ответил я.
Я удивился, услышав, как говорю такое, и пришел в замешательство. Спи спокойно? Фраза уместная, но чуждая мне. И похоже, содержит в себе – теперь, когда я подумал об этом, – какую-то похотливую червоточину. Спи спокойно, я раздену тебя так, что ты даже не заметишь.
Я чувствовал, что Джейд размышляет, и не знал, надо ли добавить что-то еще. Мне показалось, я услышал, как она раскрыла рот, шевельнулась, словно собираясь заговорить. Но затем, совершенно неожиданно, я ощутил, как ее сознание покинуло комнату, подобно кошке, выскользнувшей в окно. Она заснула. Кондиционер загудел громче, отчего дыхание Джейд стало неслышным. Теперь я касался пола почти всей спиной и начал расслабляться, погружаясь в тяжкую, гнетущую бессонницу. Джейд покинула меня шокирующе внезапно, и мне хотелось погрузиться в сон вслед за ней. Однако я был обречен бодрствовать, и мне предстояло лишь решить, какого вида бессонница это будет: пустая, с открытыми глазами родственница сна или же неуклюжая, искаженная версия бодрствования. Вопрос заключался в том, пойти ли дальше и извлечь из ситуации максимум или же как можно теснее прижаться к грани сна, надеясь случайно свалиться за нее.
Мои мысли бесновались. Я представлял, будто живу в мире до изобретения языка. Переживания выплескивались, но я не мог дать им названия, а без названия их невозможно было изменять и держать в узде. Эмоции являлись в виде красок, судорог, не поддающихся осмыслению голосов, и если бы я жил в прежние времена, то решил бы, что я одержимый: я напрягался, силясь расшифровать указания, заключенные в бурлящей крови, – так древние воины припадали ухом к белым рекам, получая от них приказы.
Я сел и обхватил руками колени. Дыхание давалось с усилием, словно привычные дыхательные каналы были удалены и заменены сверкающими алюминиевыми трубками, совершенно ничем не перекрытыми, просто несколько узкими. Я подумал: «Вот она здесь, после стольких лет, а я тут, на полу». Казалось, эта ночь – с зарей, уже несущейся над Атлантикой, – будет нашей единственной ночью вдвоем, моим последним шансом. Что я все неверно истолковал. От меня требовалась некоторая смелость, а я ничего не предпринял. Одиночный выпад. Или, может быть, стратегия. Флирт, обвинения, усилия воли. Мои соображения о смерти. Последняя роль, какую мне хотелось бы сыграть, – скорбного тенора, застывшего на темной, пустой сцене и теребящего парчовую отделку на старинном костюме.
Я хотел встать, подойти к кровати и поглядеть в ее спящее лицо. Но вдруг она проснется? С испуганным криком? Или, может быть, обнимет меня и привлечет к себе?
Желание было тяжким, лихорадочным. Я понимал, что, если не проявлю осторожность, мои инстинкты возьмут верх и примут на себя командование.
Люди смеются над католиками за то, что они исповедуются в нечистых мыслях, однако в моих мыслях, отображавших перекипевшие страсти, стоило исповедаться. Мне хотелось бы аккуратно внести их в категорию Греха, составить список и передать кому-то другому. Получить прощение. От отца-исповедника.
Разумеется, у меня такого не было. Наибольшего приближения к духовной жизни я достиг, поклоняясь тем самым чувствам, которые терзали меня сейчас, заставляли тело покрываться испариной, как от высокой температуры.
Исповедь. Слово возвышалось в сознании, словно чудовище, призрак, и при нем прочие мысли съеживались. Затем это загадочное, незнакомое словно принялось медленно разоблачаться, сбрасывая с себя слои смыслов и ассоциаций, все заплесневелые наряды, которые превращали его в идею, рефлекс, обязанность. И чем больше слово «исповедь» освобождалось от привычных смыслов, тем крупнее и ярче становилось оно во мне. Я чувствовал, как мне втолковывают, что я должен предпринять что-то такое, о чем понятия не имею и к чему не знаю, как подступиться. Я не мог даже понять, не было ли мое спонтанное желание приобщиться к слепому ритуалу исповеди доказательством того, что где-то посреди всего происходящего я свернул с пути и пожелал стать совершенно другим человеком, или же оно означало что-то менее значимое: необходимость ослабить тяжкое моральное давление, высказаться под гнетом скалы, придавившей мне грудь. Исповедь подобна переговорам. Она как демонстрация праведной веры. Даже у коммунистов было нечто подобное. Они называли это самокритикой. Ты обсуждаешь свои ошибки и обещаешь друзьям, что станешь лучше. Они смотрят на тебя с неудовольствием, однако прощают – до тех пор, пока ты окончательно не зарвешься, но в таком случае тебя исключают. Отец говорил, что сам он никогда не докатывался до самокритики. Он подозревал, что его идеологические промахи все равно обсуждают у него за спиной. Зато Роуз оберегала свои политические принципы, словно часовой, вплоть до того, что ее доскональная, по пунктам, самокритика стала ожидаемым событием каждого собрания и едва ли не превратилась в шутку. Роуз признавалась в белом шовинизме и в качестве доказательства приводила случай, когда уступила место в автобусе чернокожей женщине, которая была моложе ее.
Почему отец взял на себя труд рассказать, насколько моя мать привержена самокритике? Хотел ли он предостеречь меня, чтобы я не обманывался по поводу цельности ее натуры? Чтобы не забывал, что за ее маленьким, застывшим личиком с глубокими, упрямыми морщинками и страдальческими глазами скрывается личность, которая так и не утратила привычки все взвешивать и сомневаться в себе. Что она критиковала других, но себя критиковала еще жестче и т. д. Или же он приглашал меня разделить его ироническое отношение к ней? Он как будто дурачился с ее образом, как дети дурачатся с настройками цветного телевизора, заскучав от программы, и заставляют лица приобретать то киноварный оттенок, то темно-синий, то оранжевый.
В отсутствие священника или каких-либо обрядов мой собственный отец был последним из моих возможных духовников. Только какого отпущения грехов я мог бы ожидать от этого вечно добродушного здоровяка? Говорить с ним о себе было все равно что свалиться в огромный мешок с овсом: приятного мало, но и не больно. Взгляд Артура на мир менялся с грандиозно-космического до бесстрастно-пустого: то мы жили за пазухой у теплой вселенной, которая любила нас мистически и всеобъемлюще, то мы были всего лишь соединениями белка и воды, пузырящимися какой-то миг в длинном, изогнутом носике сосуда времени. В любом случае, осуждение невозможно. Баттерфилды были предназначены для того, чтобы ты изучал и упорядочивал свои поступки, вроде карт в пасьянсе. Способ приятия Артура отличался вопиющей слепотой. Он верил, что мне на роду написано жить страстями и не отступать от принципов, и ему не требовались доказательства.
Хороший мальчик! Хороший сын! О, какая радость! Время от времени он вглядывался в мое лицо, чтобы понять, не начинаю ли я походить на него. Я никогда не был на него похож, но причины ревновать не было – на Роуз я тоже не был похож. «Он похож на русского, причем на аристократа», – обычно говорил обо мне отец. В конце концов, это было и к лучшему, что я ни на кого не походил. Отец ограждал меня от своих переживаний из-за собственной посредственности и в то же время скрывал свое истинное величие: ком в горле при виде хмурых присяжных; слезы из-за Розенбергов; проигрыш в покер новым армейским друзьям, потому что они обречены зарабатывать ручным трудом. Он считал себя жестким, грубым, не замечал зарождения своих чувств и шатался под их тяжестью, когда они вырастали. Он сам захотел, чтобы я не знал его. Он был тем человеком, от которого я зависел, он кормил меня, учил языку и зачаточным манерам: идея справедливости, привычка к состраданию. Но я не знал его. Он отгораживал меня от своего глубинного «я», словно оно было заразно, убеждая себя самого, что он петух, на которого возложена обязанность учить ястреба летать.
Он хотел передать мне факел – факел романтики и безрассудства – факел, который никогда не мог разгореться в его руках. А когда факел заполыхал, он, смущаясь, украл его у меня. Теперь он сам держал его, демонстрировал, словно брачное оперение, перед Барбарой Шервуд, размахивал им перед лицом Роуз, обвиняя ее в том, что она боится огня. Как же я мог исповедаться перед ним? Направление его слепой любви изменилось на противоположное: теперь, в относительно преклонном возрасте, он наконец-то проникся идеей, что мы с ним одного поля ягоды, и поскольку сейчас он вовсе не был способен судить себя сколь-нибудь объективно, я уж точно мог рассчитывать только на самое предвзятое отношение к себе. В его сознании мы слились в одну личность, и эта личность была тем человеком, которым он всегда хотел стать. С точки зрения морали мне был выдан чек на предъявителя – было достаточно одной моей подписи.
Кто-то нажал на автомобильный клаксон, и прозвучала мелодия Собачьего вальса, и Тридцать четвертая улица неожиданно стала Вязовой в маленьком городке Среднего Запада, где подростки отправляются пить теплое пиво под звездами и вызывают одноклассника. Би-бип. Эй, Эд-ди-и-и…
– Дэвид? – шепотом позвала Джейд. Голос звучал ровно, но тембр изменился из-за короткого сна.
Я ответил невнятным мычанием.
– Ты не можешь заснуть на полу? – спросила она.
Она выпрямила ноги, вытянула носки, пытаясь достать до края кровати. Негромко простонала, как будто выныривая из сна. Я снова сел и посмотрел на нее. Она оторвала голову от подушки. Дрожащий, словно у младенца, подбородок упирался в грудь. Веки ее снова закрылись, затрепетав, подчиняя свои незримые блуждания интригующим напевам разума. Открылись. Глаза посмотрели на меня.
– Я не пытаюсь заснуть, – сказал я.
– Что, пол такой жесткий?
Я собирался сказать «нет», но сдержался, догадавшись, что она хочет услышать другой ответ.
– Нет, все в порядке, – произнес я вежливым тоном, нарочито неуверенным.
Какая скромность и как легко она испаряется. Официальный поклон перед головокружительным, потным экстазом амбарного танца.
– Как-то нелепо, что ты лежишь на полу, – заметила она.
Ее шея напряглась, нижняя губа задрожала: она подавляла зевок, хотела скрыть от меня, что еще не совсем здесь.
– Всегда джентльмен, – ответил я.
– Ясно, – сказала Джейд. Пауза. Молчание не могло бы быть более удушливым, даже если бы она упражнялась в нем годами, перед зеркалом, в пустынном лесу, в моменты уединения. – Забирайся ко мне, если хочешь. – Жаргон летнего лагеря. Старшая сестра, утешающая малолетку, которому приснился кошмар.
«Ты уверена?» – едва не спросил я. Однако в подобную невинность никто бы не поверил.
– Охотно, – отозвался я.
Я встал. Неизвестно откуда взявшийся ветерок пробежал по комнате, волнистая линия, электрический ток. Мой пенис напрягся и стал тверже любой другой части тела: зубов, черепа. Головка члена вылезла в ширинку трусов: выглядел он так неуклюже, комично и испуганно, точно рабочий сцены, оказавшийся во время спектакля по другую сторону занавеса.
Джейд бросила вторую подушку на ставшую теперь моей сторону кровати, подушку, освященную ее объятием. Верхние пуговицы пижамной куртки были у нее расстегнуты, и я мог бы заглянуть в вырез и увидеть грудь. Как Стью Нейхард. Я с осторожностью забрался в постель. Джейд отодвинулась на самый край своей половины. Я устроился на краю своей. На спине, глядя в потолок, часто моргая, чтобы она обязательно заметила, что я не сплю. Она лежала на своей половине, отвернувшись от меня, обхватив рукой подушку, вытянув левую ногу и согнув правую. Она была до плеч укрыта простыней, но одеяло сползло до пояса.
– Ну вот, снова здорово, – шутливо произнесла Джейд, чем немало смутила меня, заставив насторожиться. – Просто мне показалось страшно нелепым, что ты на полу, – спустя несколько мгновений сказала она.
Мы лежали в молчании, но у меня не было сомнений, что мы вовлечены в глубокий разговор на клеточном уровне и в некотором смысле уже начали заниматься любовью. Я прислушивался к дыханию Джейд, замечал малейшие движения ее тела. Мне хотелось опустошить сознание, чтобы проникнуть в мысли Джейд. Уж не знаю, верю ли я в гипноз и телепатию, однако мне хотелось быть полностью готовым к приему того, что она могла мне передать. Мне казалось, что я способен расшифровать ее бессловесную просьбу, сделать ее явной. Где-то в тишине своего разума я услышал, как ее голос произносит: «Дэвид, коснись меня». Ничего подобного наяву я не слышал. В конце концов, не могло же все быть так просто. Однако я избавился от неумолчного внутреннего диалога на нервной почве. Фривольное, мимолетное осознание отступало. Я слушал, как наполняются ее легкие, ощущал, как кислород раздувает и давит на влажные розовые стенки, а затем совершает акробатический кувырок выдоха. Я осторожно коснулся напряженного члена. Впечатление было такое, будто его корни проросли через все тело, захватили нервные окончания на бедрах, снизу, сзади, дотянулись до ступней моих ног, заползли выше, в живот, добрались до самого горла. Муха медленно билась о штору на окне или об абажур на лампе, обо что-то мягкое. Джейд изменила позу, слегка. Она потерла пятку о простыню – нервничает? Или просто зачесалась? Признак бодрствования, как и мои хлопающие глаза.
Я уже лежал на боку, глядя на ее спину, на концы волос над атласным воротом пижамы, на все тело, в почти полной темноте обретшее кажущуюся массивность.
Я сосредоточил взгляд и всю заключенную в нем энергию на ее затылке. Фокус из пятого класса. Чтобы заставить кого-нибудь обернуться. Заставить Арлин Дэвенпорт покраснеть, уставившись на кончики ее ушей. Заставить Айру Миллмана почесать затылок, сосредоточив глазки-буравчики на его шелковистых черных волосах. И ведь работает.
– Как же здесь невыносимо жарко, – пробормотала Джейд. Это она самой себе? Не уверен. Она извивалась под одеялом, взмахивая рукой. Готовая сбросить с себя все. Но нет. – Как в августе.
Жарко. Может, она имеет в виду, что я придвинулся слишком близко? Обдал ее жаром своей крови.
Я подумал о ее крови. В головокружительном приступе жажды и изнеможения я страстно пожелал стать ее кровью, сделаться той субстанцией, которая непрерывно циркулирует через каждый дюйм ее тела.
Ее менструальная кровь.
Веревочка «Тампакса», путающаяся в лобковых волосах.
Ее влагалище. Половые губы, жаждущие моего прикосновения, влажные, раскрытые. Заглянуть внутрь ее тела. Оказаться внутри ее тела. Слиться.
Родимое пятно оттенка дубовой коры на внутренней поверхности ее бедра.
Покрыть поцелуями ее живот, сомкнуть губы над пупком, коснуться языком укромного складчатого дна, двойной орбиты пушка на животе, который вздымается от волнения.
Ее рука на моей голове. Сдвигает меня ниже. Мягко. Дальше, о, еще дальше.
Джейд перекатилась на спину. Подняв колени, упираясь ступнями в матрас, сложив под простыней руки на животе. Глядя на меня искоса.
– О чем ты думаешь? – спросила она.
Но она же ненавидела этот вопрос. Она считала, он отталкивает людей друг от друга, из-за него труднее сказать правду. Одновременное разрушение границ приватности и интимности.
Она изменилась.
– Не знаю, – пожал я плечами.
– Глупый вопрос. Извини. – Она покачала головой. Вздохнула. На мгновение отвернулась, а затем снова уставилась широко раскрытыми глазами в потолок.
Взгляд на ее профиль. Тонкий нос. («Девушки-иудейки ненавидят меня за мой нос».) Глубокая ямочка на подбородке. Высокий выпуклый лоб, который всегда казался прозрачным, словно расписное стекло.
– Не знаю, Дэвид, – обожгла она меня горячим шепотом, будто увлекала в альков. – В конце концов, кому-то из нас придется спать на полу.
Я протянул руку и коснулся ее плеча. Она никак не отреагировала, и, пребывая в смятении чувств, я едва не отодвинулся снова, однако руки не убрал.
Она повернула голову. Мы смотрели друг другу прямо в лицо.
– Как это все странно, правда? – спросила она.
Я кивнул, но не так, будто соглашался, что это странно. Мой кивок означал, что я услышал ее. Он означал «да», обширное, всеохватное «да». Одурманивающее «да»…
Мы снова погрузились в молчание. Оно стало теперь просторнее, насыщеннее, привычнее: в нем не было застоявшегося воздуха. И в этом молчании я чувствовал, как ее влечет ко мне. Мы вдруг снова оказались в той точке, где могли без малейших усилий сблизиться.
Мое прикосновение стало более весомым. Я не придвинулся к ней, однако сама мысль об этом изменила положение моего тела.
– Я хочу, чтобы ты прикоснулся ко мне, – сказала Джейд.
В какой-то миг она была готова отвернуться, но не отвернулась.
– Я не был уверен, – произнес я, и собственный голос меня удивил: он стал густым, зыбким, как-то распух, выходя из привычных границ.
– Но нам лучше остановиться, – добавила она. – Мне почему-то так тревожно. Это все секс. Жажда. Вечная, отчаянная жажда. Ты впадаешь в зависимость от секса. В зависимость от оргазма, от этого проклятого облегчения, если уж говорить начистоту. И вполне вероятно, Дэвид, что сейчас на твоем месте мог бы быть кто угодно. И мне действительно кажется, что это несправедливо.
Джейд выпростала руку из-под простыни и положила ладонь мне на грудь. Сердце. Должно быть, она услышала, как колотится мое сердце. Прикоснулась от изумления. Или чтобы заглушить его звук.
Я смутно сознавал, что ее слова о том, что на моем месте мог бы быть кто угодно, должны меня задеть. И вероятно, задеть преднамеренно. Однако они скользнули мимо. Ее двойственность, кажется, почти ничего не значила. Всего лишь проблема на уровне интеллекта… Как можно сравнить это с прикосновением ее мягкой сухой ладони к моей груди?
Мои пальцы сжались, затем разжались и двинулись дальше по ее плечу к ключице. Рука Джейд на моей груди напряглась, потом расслабилась.
Кто-то из нас пошевелил ногой. Я ощутил, как по мне скользнул прохладный атлас ее пижамы. Отстранился.
Я придвинулся к Джейд и положил руки ей на плечи, готовый в любую минуту притянуть ее к себе.
Она наклонилась ко мне поближе. Размытая темнота, потревоженная шумом ее дыхания.
Ее колено коснулось моего. Отодвинулось. Снова коснулось.
Затем ее рука переместилась с моей груди на щеку. Какая-то печаль в прикосновении. Какое-то затаенное прощание. Я еще крепче обнял Джейд. Она уперлась лбом в мой лоб, нос к носу. Губы потянулись вперед, однако замерли в миге от поцелуя.
А потом поцелуй: легкий, застенчивый, краткий. Купальщики, пробующие ногой морскую воду. Мы отстранились друг от друга, глядя невидящими глазами. Наша телесная близость не только заслоняла рассеянный свет комнаты, но и подталкивала к добровольной слепоте. Мы увидели достаточно, чтобы зайти так далеко. Словно пилигримы, которым пришлось пройти через бессчетное число комнат и выдержать самые трудные испытания, теперь мы оказались в комнате физического желания, и даже истина стала не так уж важна, истина могла и подождать. Мы снова поцеловались. Рты наши были жаркими и скользкими, зубы стукались. Рука сама взялась за трусы и начала стягивать их. Инстинктивно. Я одернул себя, обвил Джейд руками и с силой прижался к ней.
– Дэвид, Дэвид, – произнесла она. Как заклинание. Доказывая себе, что я – это действительно я. Вынуждая себя признать это.
Вздох. Ее или мой? Заключенное в нем нетерпение подсказало, что это Джейд. Она хотела, чтобы то, чему суждено произойти, заявило о себе.
– Я так тебя хотел, – сказал я. – Постоянно.
– Я так и не посплю.
– Это неважно. – Я все еще крепко сжимал ее, глядя через комнату на неровное серое окно.
У нее перехватило дыхание.
– Я хочу заняться любовью, – прошептала она.
Я ослабил объятия, желая посмотреть ей в лицо. Но она крепко держала меня.
– Нет, – тут же сказала она. – Не хочу. Не хочу. Мы не можем заниматься любовью, и это не то, чего я хочу. Я просто хочу испытать оргазм. Я хочу получить… – (Я ногой раздвинул ее колени.) – Ты мне поможешь? – тихо спросила она. – Тебе захочется так, как ты делал когда-то? Сначала я, потом ты. Мы ведь так делали. – Она скользнула по простыне, опускаясь на несколько дюймов, отчего мое колено оказалось тесно прижатым к ее промежности. Она ритмично двигалась вперед-назад, устраиваясь поудобнее. – Я хочу кончить, – прошептала она. – Помоги мне. Пожалуйста. – В ее голосе было что-то одичалое, несколько жестокое – так беглый каторжник просит воды.
Я надавил ногой чуть сильнее и почувствовал, как она немного подалась, а потом прижалась ко мне с судорожным всхлипом.
Одним движением я сорвал с нас простыню и одеяло. Они на мгновение задержались на краю кровати, а потом сползли на пол. Пальцы на ногах Джейд были вытянуты, ступни напряжены и по-балетному выгнуты дугой. Я сунул руку под ее пижаму, скрывавшую грудь. Кожа вокруг сосков сморщилась, словно кончики пальцев, слишком долго мокнувшие в горячей воде. Сами соски стали крупнее, хотя грудь осталась такой же подростковой. Когда-то Джейд едва ли не билась в истерике, стесняясь показать свою грудь. Мои пальцы уже несколько раз побывали в ее влагалище, пока она наконец позволила мне приобщиться к тайне ее обнаженной груди и призналась в фокусе с лифчиком на подкладке. «Комариные укусы, да?» – сказала она, прикрываясь руками. Теперь она демонстрировала грудь непринужденно, выгибала спину, когда я сжимал ее в ладонях.
Пижамная куртка была расстегнута, складки ткани терялись в тени на ребрах. Теперь Джейд лежала на спине, а я был уже на ее стороне кровати, нависал над ней, опираясь на локоть. Я коснулся ее живота, скользнул ладонью под эластичную резинку на поясе. Кажется, сердце у меня тяжко колотилось. Кажется, во рту пересохло.
– Я тебя предупреждала, – напомнила она, как только я коснулся ее трусиков, под которыми вырисовывалась толстенная гигиеническая прокладка.
Я убрал руку, смущенный, встревоженный. Затем снова положил ее поверх хлопчатобумажных трусиков и неуверенно надавил. Она выгнула спину, глубоко задышала, давая понять, на что способно даже такое прикосновение.
Я поглаживал ее ладонью. В какой-то миг начал сознавать, что теряю чувствительность в правой руке, на которую приходился весь мой вес, пока я нависал над Джейд, однако осознание прошло заодно с ощущением. Я двигал свободной рукой медленно, размеренно, не меняя ритма. Она, похоже, не хотела сюрпризов. Просто. Прямо. Удовольствие усиливалось от размеренности. Недостаток игрового момента подтверждал, что романтика топчется где-то в сторонке. Гигиеническая прокладка уже не прилегала плотно, а неуклюже болталась под рукой. Джейд запустила пальцы под белье, выдернула ее и бросила на пол. Я подцепил эластичный пояс большими пальцами и потянул пижамные брюки вниз. Она приподняла ягодицы, сведя ноги, чтобы мне было легче. Я отвернулся, чтобы кинуть пижамные брюки на стул, и она выскользнула из трусиков.
– Ну же, – велела она, снова привлекая меня к себе, кладя мою руку себе между ног, подвигала ею вместо меня, затем выпустила, закрыла глаза, задержав в предвкушении дыхание.
Лобковые волосы у нее стали гуще, чем прежде. Совершенно сухие. Кроме прокладки, она использовала тампон, и тот поглощал всю влагу.
Она подняла руку и легонько коснулась моего плеча. Голова на подушке отвернута от меня, глаза смотрят куда-то в сторону. Она шептала что-то, но я не мог разобрать. Я приблизил к ней ухо, однако от этого нарушился ритм движения, и ее ноги задрожали в нетерпении. Я вернулся в прежнее положение и к прежнему ритму, и ее бедра раздвинулись шире. Низкий стон, подбадривающий меня. Теперь шепот стал громче. «Хочу», – произнесла она. Другой рукой я схватился за член, стиснул с силой имбецила. Выступила капля семени, задрожала на головке, словно капля горячего воска. Волны жара и холода. Ощущение фосфоресцирующего, рентгеновского сознания. Я массировал ее. Половые губы раскрылись от давления, но совсем немного. Ее ноги были раздвинуты шире, чем казалось возможным. Ее желание, ее жажда – они пугали меня. Она пугала меня.
– Хочу, – повторила она, вздернув подбородок, запрокинув голову, вжимаясь в деревянное изголовье.
Я намотал на палец веревочку от «Тампакса» и уже собирался вытянуть его.
– Нет, – прошептала она, хватая меня за руку. – Нельзя. Слишком много крови.
Я кивнул, продолжая двигать рукой. Мне хотелось коснуться ее везде, но я не осмеливался лишить ее удовольствия, а другой рукой я опирался о матрас. Я склонился над ней, поцеловал грудь.
Ее зубы со стуком сомкнулись. Меня окатила волна холода. Я подумал об огнях большого города, видных сверху. Затем снова тьма. Теплая и насыщенная. Звук ее дыхания, теперь быстрого, прерывистого. Ее колени были в воздухе, качались взад-вперед. Она сочилась влагой, которая смешивалась с испариной. Волосы на лобке были лоснящиеся, хотя и ничего общего с тем, что я помнил.
Она вскинула руки над головой. Теперь у нее в подмышках росли волосы. Длинные. Загнутые на концах, словно носки турецких туфель.
Незадолго до нашего расставания она как-то позволила мне побрить ей подмышки. Я возился не меньше часа, трудясь над короткими светлыми волосками, и в этом осторожности было столько же, сколько и чувственности. «Отныне, – закончив, заявил я, – это будет моя работа».
– Уже скоро, – произнесла Джейд.
Ее руки были крепко сжаты в кулаки. Рот зловеще подергивался: вовсе не прежний мечтательный, удивленный вид. Она схватила меня за руку и прижала крепче, приподнялась, потянувшись ко мне, ерзая на месте. Она издавала стон, который становился все пронзительнее.
Мышцы у нее окаменели, она задержала дыхание. Грудная клетка превратилась в два параллельных рельсовых пути американских горок. Кожа на ягодицах собралась складками. Считается, что не полагается задерживать дыхание при оргазме. Это Джейд вычитала в книжке и рассказала мне. «Это ведь жизнь, а не смерть», – прибавила она.
Она застыла, как замороженная, а потом упала. Легкая пленка пота подернула кожу, дыхание вернулось к ней, тяжкое и медленное. Глаза закрыты.
Она перекатилась на бок, но затем вспомнила о хороших манерах и снова перевернулась на спину.
– На меня всегда так действует, – сказала она. – Думала, меня совсем унесло.
Я опустился на матрас, не подложив под голову подушки. Мои глаза находились на уровне ее живота, который поднимался и опадал. Сначала она так и лежала, широко раскинув ноги, но теперь медленно свела их. Волосы у нее на лобке стали грубее. Треугольник разросся, заявляя о своих правах.
Воспоминание об Уоррене Хоксе, донимавшем меня своими фантазиями в Роквилле: «Да, брат мой, миленький пушок на девичьей киске. Мы с каждым днем все дальше от величайшего наслаждения. Когда солнечный свет еще проходит сквозь волоски. К тому времени, когда выйдем отсюда, рискуем загреметь в тюрьму, если нас потянет к девичьей киске. Этой сладкой-пресладкой девичьей киске…»
Джейд опустила руку мне на макушку. Я подумал, она хочет притянуть мой рот к своему, но она лишь погладила меня по волосам, и весь магнетизм, исходивший от нее, улетучился.
– Я вынудила тебя, да? – спросила она, когда я лег рядом.
– Вынудила? Нет.
– Да. Не знаю зачем. Это казалось логичным и правильным, но так всегда кажется, разве нет? Когда хочешь чего-то. Наслаждения. Или чего угодно. Теперь я чувствую себя несколько…
– Я люблю тебя, – произнес я и погладил ее по щеке.
– Я чувствую себя настолько лучше. Должна признать. – Внезапно она села и пошарила по простыне.
– Что случилось? – спросил я.
– Кровь. Мне показалось, что из меня течет. Я вовсе не хочу перепачкать здесь простыни. Нет, все в порядке. Пока что. Черт. Надо встать и взять новую прокладку. Ни у кого из знакомых нет таких обильных выделений, как у меня. – Она тяжело опустилась и перевернулась на бок, глядя мне в лицо, наши носы почти соприкасались.
– Не волнуйся, – сказала она. – Я о тебе не забыла.
Она положила руку мне на живот. Поцеловала в грудь. Затем притворно легко, с чудовищно наигранной деликатностью провела пальцами по моему напряженному члену.
– Но не так же, – заметил я.
– Так. В этом нет ничего такого.
– Я хочу быть в тебе.
– Нет. Мы не можем. Не волнуйся, не волнуйся. – Она схватила меня крепче. Соединила в кольцо большой и указательный палец и принялась скользить ими по всей длине. Сжала основание, затем потянула наверх. – Ты стал больше, – прошептала она.
– Нет.
– Мне кажется, что да. Но может быть, я просто…
Вероятно, она собиралась сказать, что уже давно не занималась любовью с мужчиной.
Внезапно я ощутил раздражение, ревность, смущение.
Джейд скользила рукой вверх и вниз медленно, в том же темпе, в каком я гладил ее. Я старался не кончить, старался расхрабриться и настоять, чтобы она дала мне войти в нее. Но потом она коснулась моей щеки и поцеловала – легко, словно незнакомка в порыве страсти, – и все изменилось. Я почувствовал, что кончаю, не испытывая при этом особого удовольствия. Я выпустил длинную и ровную струю давно скопившейся спермы. Она выстрелила куда-то, но в следующий миг Джейд развернула пенис на меня, и я ощутил сперму на животе, на руках и даже на ключицах.
Теперь наслаждение, долгие мгновения после расслабления, растеклось по мне – мед из разбитого горшка.
– Боже, ты меня всю залил. – Она говорила с каким-то неявным удовлетворением. И все еще сжимала мой член. – Но он все равно твердый.
– Да, – сказал я.
Я лежал на спине, представляя себя пациентом, очнувшимся посреди операции.
– Ты всегда такой? – спросила она, выпустив меня.
– Не знаю. Я с тобой, вот и все.
Джейд опустилась на подушку, протяжно вздохнула, отгораживаясь вздохом, словно занавеской. Она сложила подушку пополам, подтянула к себе колени.
– Нам надо поспать. Я так устала, что не в состоянии даже уследить за собственными мыслями. Честное слово.
Неожиданно она выскользнула из постели, подхватила белье и пижаму, взяла сумку и понесла все в ванную. Я полежал минуту, соображая, что делать с семенем, в котором весь перемазался, но в следующий миг я тоже вскочил и не успел подумать, как рука уже потянулась к двери в ванную.
Я повернул ручку. Не заперто. Я широко распахнул дверь.
Джейд, накинув на плечи пижамную куртку, держала в руках трусики и прямоугольную гигиеническую прокладку. Она стояла, плотно сжав бедра, и волосы у нее внизу живота торчали длинными завитками, похожими на листья папоротника.
– И это все? – произнес я негромко. Придержал дверь, желая показать, что не собирался шуметь.
– Что?
– Нельзя заниматься этим вот так, – пояснил я. – Мне надо было остаться на полу. Нет. Тебе надо было остаться в холле или сесть на свой автобус. Нельзя, чтобы наше воссоединение было таким. Дрочить друг другу? Я так не могу.
Она держала перед собой пижамные штаны. В водянистом свете лампочки в ванной я увидел, что они оранжевого цвета.
– Мы просто помогали друг другу, Дэвид. Как старые друзья.
– Помогали – что? Заснуть?
– Да.
– Но я не хочу засыпать. Я хочу быть с тобой. Мы довольно давно не виделись, ты так не считаешь? Чертовски давно не виделись.
– Я не могла спать, а мне это необходимо, – сказала Джейд. – Подумай для разнообразия обо мне.
– Я только о тебе и думаю. Постоянно.
– Ну конечно.
– Конечно. И ты сама знаешь.
– Дэвид, я хочу, чтобы этот день закончился.
– Мы вдвоем и без одежды, – сказал я.
Я шагнул вперед, поближе к ней. Пенис был твердый как камень. Я вспомнил, что у меня по всему животу размазана сперма. Скверно. Я протянул руку и взял Джейд за запястье. Жест показался слишком уж агрессивным. Все можно исправить, но только если она сделает шаг мне навстречу и обнимет меня.
– Пожалуйста, – начал я, – пойдем обратно в постель. Не одевайся. И не спи пока. Побудь со мной.
– Ты не понимаешь.
Я обнял ее, поцеловал в волосы, в лоб, в щеки. Это были самые злонамеренные объятия из всех: я хотел, чтобы она захотела меня. Я прижимался к ней, исполняя какой-то давно изжитый брачный ритуал. Я демонстрировал ей себя.
– Ступай в постель, – велела она, когда я попытался поцеловать ее в губы. Она коснулась меня губами, на короткий миг. – Мне кажется, ты форсируешь события. Я хочу подумать.
– Пойдем со мной, – сказал я.
– Приду через минуту. Я тут все раскидала.
– Это неважно, – бросил я. Колени дрожали от нетерпения.
– Через минуту. Просто дай мне подумать. Я хочу принять решение. Ладно? – Она высвободилась из моих объятий, отступила на шаг.
Я вернулся в постель и включил свет. Я ждал Джейд, хотя не знаю сколько. Показалось, что довольно долго, но здесь нельзя полагаться на мое чутье. Может, прошло полминуты. Время было само по себе, отдельно, как не поддающееся осмыслению течение сна. Я снова подошел к ванной, отмахнувшись от тех крох сознания, которые необходимы для мыслительного процесса, и осторожно открыл дверь. Джейд, голая, сидела на краю маленькой ванны, уронив голову на руки, и плакала.
– Я не знаю, что делать. Я тебя боюсь. Я и так испытываю сейчас слишком много разных чувств. И не могу позволить себе еще больше. – Она подняла на меня глаза. На лице остались белые следы от пальцев.
Я подумал, должно быть, мы не в своем уме. Столько лет не виделись. Стоим голые в гостиничной ванной, плачем, дрожим, мой член торчит.
– Все хорошо, – наконец произнес я. – Мы можем просто лечь спать. – Я шагнул к ней, протянул руку. Она взяла мою руку, поднесла к своему мокрому, пылающему лицу.
– Я слышу в голове голос – тоненький, примитивный голос. Он постоянно повторяет: «Мой папа умер». Даже слова не мои. Я никогда не называла его папой. – Джейд замолчала и попыталась улыбнуться, но улыбка не получилась. – И я постоянно думаю о Ките и Сэмми, о том, что переживают они. И об Энн тоже, черт побери! И об Энн. Все они со мной, и я ничего не могу с этим поделать. Я постаралась убраться подальше от своей семьи, но чем меньше она становится, тем больше я в ней увязаю. – Она помолчала, прикрыв глаза. – Как бы я хотела, чтобы отец был жив, – сказала она и зарыдала.
Я отнес ее в кровать и обнял. Она старалась не плакать. Я чувствовал ее нетерпение по отношению к самой себе, ее усталость от собственного горя. Вскоре она затихла.
– Интересно, который час? – спросила она именно в тот момент, когда я сам – не без опаски – задался вопросом, не заснула ли она.
– Не знаю. Наверное, уже поздно. – Моя рука была прижата ее плечом и совсем затекла, но никакая сила в мире не заставила бы меня убрать ее.
– Знаешь, про тебя все всё знают, – произнесла Джейд.
– Кто?
– Все, с кем я знакома. Я всем рассказывала о тебе. Как у нас с тобой было. Рассказывала о нашем доме, о Чикаго, о том, как мы были такими, какими были.
– Я столько народу не знаю.
– Все в Стоутоне знают тебя. Могу поспорить – нет, конечно, ты сейчас немного изменился, но не сильно, – могу поспорить, что, если ты пройдешь по кампусу даже в одиночку, многие догадаются, кто ты такой.
– Честно?
– А у меня не было даже фотографий. Только по рассказам. По одному лишь описанию. Я рассказывала о тебе и вспоминала, а иногда, когда очень этого хотелось, позволяла себе почувствовать себя рядом с тобой. Господи, Дэвид, я никогда не думала, что такое случится. Представить себе не могла. Даже когда я поднималась сюда в лифте, то не верила до конца, что увижу тебя. Ты понимаешь, что я хочу сказать?
– Но я видел тебя вчера.
– Это сон. Слишком быстро, раз – и все. Это не считается. Я думала, что снова быть с тобой невозможно. И неправильно.
– Но это ведь не так, – сказал я. – На самом деле не так. Не понимаю, почему нам все так трудно дается, почему все постоянно идет наперекосяк. Но я точно знаю, что мы не можем повернуть назад. Вот это правда. В этом я уверен. Что бы ни стояло у нас на пути, мы должны прорваться.
– Все сильно изменилось, – заметила Джейд.
Я не знал, что ответить. Джейд тоже ничего не говорила, и молчание затянулось. Джейд сняла со стола лампу и поставила, все еще включенную, на пол. Лампа опрокинулась, и через комнату протянулись плоские тени, похожие на железнодорожные пути.
Прошло еще немного времени, Джейд выпрямилась, вытащила свой тампон и закинула под кровать. Я лежал на ставшей моей половине постели, и она придвинулась ко мне боком, прижалась к бедру, сжала мою грудь, как будто женскую. Я зачем-то попытался приподняться на локтях, но она толкнула меня, упираясь в плечи, чтобы я лежал ровно. Она словно смотрела на меня с неимоверной высоты.
– Я хочу этого, – прошептала она. – Но не хочу, чтобы… – Она не договорила.
– Это будет значить то, что значит, – ответил я и потянулся к ней.
– Или ничего. Просто такая ночь. После всего, что случилось, увидеть тебя. Дэвид, я не хочу, чтобы мы причиняли друг другу боль.
Я знал, что мне плевать, причиним мы боль друг другу или нет. Никакая боль не могла сравниться с пустотой разлуки, никакие страдания не могли соперничать с нереальностью жизни без нее. Но я не хотел ее пугать, а потому лишь кивнул.
Мы поцеловались, немного поласкали друг друга. Джейд села на меня верхом, и я нацелился войти в нее, но промахнулся. Она взяла меня, направляя. Мне показалось, внутри ее как-то суховато, липко и вязко – из-за менструации кровь смешивалась с обычным секретом. Она поморщилась, когда я вошел, – это ужасно, нет, правда, эти незначительные гримасы боли так волнуют мужчин. Она немного приподнялась, и я выскочил из нее. Она опускалась, пока наши тазовые кости не соприкоснулись, а мой член не прижался к ее горячему влагалищу. Я держал ее за талию: теперь она плотно обхватывала меня бедрами, и я чувствовал, как ее лобковые волосы касаются меня, мягкие, подобные чьему-то дыханию на животе. Я потянул ее к себе, заставил наклониться, прижаться грудью к моей груди.
Я прошептал ее имя, но она не ответила, и меня на миг обуял страх.
Я обхватил ее лицо, целуя в губы. Ее язык казался огромным, мягким и невыносимо подвижным у меня во рту. Я вдыхал ее дыхание. Это был первый настоящий поцелуй за ночь. Старательный, бесконечный.
Она стояла на коленях, маленькие груди чуть покачивались, свет с пола освещал каждую волосинку на теле. Я засунул руку между ее бедрами и погладил влагалище, и Джейд раскрылась для меня. Она впустила меня в самую сердцевину, и там было градусов на десять теплее, чем вокруг.
А потом я вдруг оказался в ней. Я хотел остановиться, вобрать в себя этот миг. Она сидела сверху, держала меня за голову и прижималась лбом к моему лбу. Она двигалась медленно, глаза ее были крепко зажмурены, пока я не погрузился в нее до самого конца, и тогда она принялась раскачиваться, вжимаясь в меня с такой неистовой силой, что я подумал, что сейчас закричу. Но разумеется, не от боли – это давление служило исключительно для сексуального возбуждения и обещало такой экстаз, что мои нервные окончания просто не сумели отреагировать. Сила, с какой она терлась о меня, вселяла оторопь, и на самом деле только это я и чувствовал. Я ощущал, что она раскрылась, но себя внутри ее ощущал весьма смутно.
Чтобы не потерять равновесия, Джейд упиралась в мою грудь. Мне казалось, я окутан оболочкой наслаждения, громадным, светящимся коконом, по большей части искрящимся и непрозрачным, однако просвечивающим насквозь то на одном сгибе, то на другом. И сквозь эти прорехи, почему-то лишенные цвета, я периодически замечал тени на стене, скрип пружин, торчащую из матраса пуговицу. А потом наслаждение, словно медленно вращающийся купол, накрыло меня, и я снова забылся.
Я был в поту, мышцы болели, как будто меня крутила лихорадка. Кто-то где-то в гостинице спустил воду в уборной, и рев воды прорвался сквозь толщу ощущений.
Джейд двигалась вперед и назад, вперед и назад. Я догадывался, что она не полностью со мной. Я не помнил, не думал никогда, что занятия любовью могут быть настолько глубоко индивидуальными. Единственным объединяющим моментом было желание, но на этом, кажется, все и заканчивалось.
Джейд упиралась в меня одной рукой, чтобы удерживать равновесие, а другую руку положила себе на живот. Я заметил это словно в тумане и подумал, может быть, у нее болит живот, менструальный спазм, например. Однако ее рука скользнула ниже, увлекаемая вытянутым указательным пальцем, и устремилась прямо к клитору. Она гладила себя быстрыми круговыми движениями, поднимаясь и опускаясь на мне. Все это выглядело до ужаса профессионально. Я запросто мог представить подобное на схеме в книжке, в докладе на симпозиуме. Наверное, это звучит смешно, но в тот момент таковым не казалось. Ее движения вверх-вниз были размеренными, но незаконченными: она каким-то образом вычислила, до какой степени следует подниматься и опускаться, чтобы ее движения лучше всего согласовывались с круговыми движениями пальца.
Она оказалась настолько умелой, что даже не забывала обо мне. На какой-то миг она заглядывала мне в глаза, а потом зажмуривалась, точно в забытьи. Она низко наклонялась, чтобы коснуться губами моего лица – губами настолько сухими, словно она блуждала по сексуальной пустыне и мое лицо было всего лишь миражом. Но она все же целовала меня, и когда я впился в ее отстранявшийся рот своим, она задержалась, вдохнув воздух из моих легких и выдохнув в меня жгучую смесь нашего общего благоухания: дешевое красное вино, долгая ночь, жар наших нервных систем.
Купол наслаждения, под которым сжались в комок мои чувства, больше не был непроницаемым, он как будто поднимался: больше он не окутывал меня подобно одеялу, а скорее окружал, как палатка. Я ощущал приближение оргазма, но внезапно тот метнулся куда-то в сторону, словно рыбка, которая прячется в коралловом рифе.
Когда оргазм настиг Джейд – а это случилось неожиданно, как дорожная авария, – она задрожала и пронзительно всхлипнула, будто от боли. После чего застыла совершенно неподвижно, словно испуганное животное, выхваченное из темноты ярким лучом фар. Рот у нее был открыт, казалось, сейчас потечет слюна, однако она сжала губы и вздернула подбородок, задышав так тяжело, что живот раздулся точь-в-точь как у беременной.
Разумеется, когда любишь кого-то, тебе никогда не надоедает сопереживать его радости, в особенности сексуальное наслаждение. Я обнаружил, что из всех многочисленных извращений лично я способен более всего к вуайеризму – до тех пор, пока объектом моих наблюдений будет Джейд. Мне никогда не надоедало наблюдать, как у нее проявляется сексуальное удовольствие. Когда мы только учились заниматься любовью, она старалась вести себя тихо, насколько это было возможно. Даже тяжкое дыхание могло ускорить мой оргазм, не говоря уже о стонах. Позже, когда мы жили вместе и занимались любовью по три, четыре, пять раз за ночь, ибо наша страсть росла вместе с умением, Джейд иногда выказывала нетерпение, дожидаясь моего финального всплеска, который наступал труднее, чем у нее, из-за естественных различий между мужчиной и женщиной, и чтобы благополучно довести нас обоих до конца и уснуть, она издавала стоны наслаждения, прижимаясь губами к самому моему уху, или же называла меня по имени. На самом деле ничего большего и не требовалось.
Точно так было и в эту ночь. Как только ее тело начало подрагивать и трепетать, отвечая на оргазм, я понял, что меня удивительным образом подхватило и понесло, словно ты вдруг услышал хоровое пение или любимая поцеловала тебя, неожиданно подкравшись сзади на цыпочках. Джейд испустила свой пронзительный вопль, и я ощутил, как семя вдруг рванулось с места, промчалось реками-близнецами, совершило болезненный поворот, однако не замедлило хода. Я схватился за Джейд, интуитивно испугавшись, что она может покинуть меня, выгнулся и потянулся к ней, кончая. Ощущая, что волна наслаждения проходит сквозь меня почти незамеченной, я старался полностью сосредоточиться на ней. Уловка восприятия, попытка обнаружить серебристую дугу, оставленную падающей звездой, полет которой по небу ты заметил лишь краем глаза. Когда Джейд почувствовала размытое тепло моего оргазма, она немного приподнялась и сжалась, чтобы нарочито медленно скользнуть обратно вниз. То семя, которое еще не поддалось на призыв ласкающих пальцев Джейд, покинуло свое вместительное хранилище – едва ли не в омерзительном количестве. Мошонка, ноги и руки сделались ледяными, а рот – за миг до того наполненный слюной желания – стал сухим, как вафля. Мои мышцы опадали, легкие съеживались, словно лопнувшие воздушные шарики, но я продолжал извергать семя.
Джейд посмотрела на меня. Улыбнулась. Ее глаза были остекленевшими, невидящими, как у человека, надышавшегося дымом. В горящей комнате. Она хотела сказать что-то, но передумала. Она наклонялась вперед, пока я не вышел из нее, а потом упала на кровать рядом со мной. Она дышала глубоко, легко, и я, наверное, дышал так же, однако молчание, застывшее между нами, было нехорошим, опасным. Оно лежало, свернувшись, как спящая кошка, грациозная, однако способная выпустить когти, если ее неловко погладят. Я чувствовал, Джейд размышляет, что сказать, и по очереди отбрасывает темы. Ее ноги коснулись моих, но затем отодвинулись. Она вздохнула, расслабленно, слегка удовлетворенно.
Я начал погружаться в неподвижную черноту сна, как человек, который идет вперед, преодолевая препятствия, и падает в канаву. Но я выдернул себя из дремоты, впившись ногтями в ладонь.
Джейд протянула руку и выключила упавшую лампу.
В итоге молчание нарушила она.
– У меня кости как будто свинцовые.
Некоторое время я ничего не отвечал. До того я был занят, стараясь взбодриться, и только теперь понял, насколько взбешен. И тогда я прошептал:
– Знаешь, сегодня я первый раз занимался любовью с того последнего раза с тобой.
– Поразительно, – произнесла она довольно поспешно.
– Почему? Потому что это так бессмысленно? Потому что ты с тех пор занималась любовью тысячу раз?
– Потому что ты такой хороший. – Она потянулась всем телом и потерла глаза тыльной стороной ладони.
Наглядное требование сна. Позволяет мне свыкнуться с мыслью, сосредоточивает на ней все внимание. Так мои родители обычно отправляли меня в постель, когда я был маленьким. Артур глядел на часы. В восемь они оба принимались усиленно зевать…
– Хороший? – спросил я.
– Да. – Она, кажется, пожалела, что сказала об этом.
– Забавно. А вот у меня такое впечатление, что лично я к этому не причастен. Где ты вообще научилась таким штукам?
– Каким штукам? – Вот теперь ее голос прозвучал по-настоящему резко.
– То, что ты делала рукой. Ты занималась любовью сама с собой, правда?
– О господи, Дэвид! – воскликнула Джейд тоном старшей сестры.
– А разве не так? – Я выразил голосом отвращение.
Осознание бродило по периметру моего разума, описывая круги, словно луч с маяка, останавливаясь тот тут, то там, в тех местах, где густая тьма угрожала поглотить свет, истребить его. Неожиданно я сам оказался бредущим в потоке несвязанных друг с другом образов, которые окружают сердцевину сна подобно кольцам Сатурна. У меня сохранилась лишь самая слабая связь с самим собой, и до меня дошло, что Джейд сейчас в еще более скверной форме. Хватит пустяка, чтобы мы начали орать друг на друга.
– Ты не занималась любовью со мной. Господи, да ты просто ублажала себя пальцами.
– Слушай, Дэвид, заткнись. Ты ничего в этом не понимаешь. – Она открыла глаза, мгновение смотрела в потолок, потом снова закрыла их.
Я ощущал, как она размышляет: «Зачем я вообще сюда пришла?» Только я не знал, действительно ли она так чувствует или же просто хочет произнести эти слова ради эффекта. Ей требовалось оттолкнуть меня, это было очевидно. Но я скорее предпочел бы, чтобы мы вцепились друг другу в горло, чем расстались сейчас, погрузившись в одиночество сна, с застрявшим в душе рукотворным удовольствием. Этим фальшивым бриллиантом, при виде которого становится дурно.
– Джейд…
– Оставь меня в покое. Я хочу спать. – (Я замолчал и обнял ее.) – Из-за тебя я чувствую себя настоящей дурой, – произнесла она обвиняющим тоном. – Я могу доказать как угодно, хоть прямо, хоть от противного, что было чертовски глупо приходить сюда и еще глупее – заниматься с тобой любовью, однако никто не в силах доказать это лучше, чем ты сейчас. Ты по-настоящему это доказываешь, Дэвид. Насколько я глупа. Ты это делаешь по-настоящему. – Она приподнялась на локтях, глядя на меня.
– Но мы же не так любим друг друга, – возразил я. – Не руками же. Это не наш способ.
Она вздохнула так, словно поняла в конце концов, что пытается здраво рассуждать с сумасшедшим. Она откинулась на подушку, а затем проговорила:
– Господи, – и села. – У меня же кровь идет, – сказала она, обращаясь к темноте. – Я почти забыла. – Она похлопала по матрасу между ногами. – Боже. Я все испачкала.
Она свесила ноги с кровати, наклонилась и включила свет. Упавшая лампа отразилась в угрюмом окне, в трех дюймах черного стекла между поспешно задернутыми занавесками. Джейд сорвала простыню, чтобы оценить масштаб катастрофы. Кровавый овал, блестящий и липкий, скорее коричневый, чем красный, оттенка помятого яблока.
– Вот здорово, – покачала она головой.
Вся простыня была в каплях крови, но больше всего ее было в том самом овале в центре.
Я случайно поглядел на себя. Член блестел и был красным от крови. Немного крови запеклось на животе и больше всего – на бедрах.
Джейд помотала головой.
– Восхитительно, – произнес я и коснулся пятна крови на ногах. Немного размазалось, и я поднес пальцы ближе к глазам.
– Лучше снять это с кровати, – заметила Джейд.
Ноги ее были плотно сжаты, и она начала медленно скрещивать руки на груди: вид крови заставил ее устыдиться.
– Нет. Не стоит. – Я хотел сказать, что эта кровь нравится мне гораздо больше оргазма, который она добыла себе руками, хотя предполагалось, что она занимается любовью со мной.
– Но я не собираюсь спать в этой луже, – заявила она.
– А я собираюсь, – отозвался я, скользя по простыне.
Я потянулся к ней, обхватил за талию. Волосы, обрамлявшие вход во влагалище, потемнели от крови. Я притянул ее к себе и поцеловал. Я свисал с кровати в перекрученной, неудобной позе. Эрегированный член упирался в живот. Джейд положила руки мне на голову. Я подумал, что сейчас она оттолкнет меня, но она обхватила меня обеими руками, запустила пальцы мне в волосы, а затем незаметно, однако совершенно безошибочно чуть придвинула бедра к моему рту, раскрываясь для меня.
Я затащил ее на кровать. Мне хотелось сразу же войти в нее, но я был испуган и чувствовал, что она тоже боится. Дело тут было не в запретах, не в застенчивости или сомнении. Сопротивление наших тел уже было сломлено. Непривычность наготы преодолена. Даже мимолетное смущение Джейд из-за менструации прошло, когда я проглотил первую капельку крови. Страх, который мы испытывали, был тем страхом, какой испытываешь, когда твои жизненные возможности начинают полностью совпадать с размахом твоих желаний. То был ужас, какой, наверное, испытывали первые авиаторы, ощущая, как их самолеты медленно отрывают нос от земли; слепое предвкушение охотника за сокровищами, который наконец-то протягивает дрожащие руки к наполовину засыпанному сундуку с золотом. Я легонько провел пальцами по ее рукам, и она задрожала. То была вовсе не дрожь удовольствия. Она отстранилась, выгнулась, похоже почти не желая того. Она ничего не сказала, ее дыхания даже не было слышно. Но я был уверен, что вот теперь приближаюсь к ней, к той части ее существа, которая не теряла надежды на мое возвращение.
Я поцеловал ее. Я ощущал, как туман в нас обоих испаряется, понимал, откуда возвращаются ее чувства: из огромной дали, вроде тех десятимильных аллей рядом с фермами. Таких длинных-предлинных, протянувшихся через сердце Иллинойса, вдоль плодородных полей, под ясным, почти безвоздушным небом, где зрение в итоге отключается, потому что там попросту не на что смотреть. Жилка билась у нее на лбу, вены на руках напряглись и стали похожи на крошечные, тоненькие косточки. Наши рты были широко раскрыты, как будто мы хотели проглотить друг друга. Людоедство и поцелуи, подумал я, стараясь на миг абстрагироваться от всего хотя бы теоретически: примерно так пытаешься проникнуться проходящим очарованием вида крови, если случайно порежешься, предпочитая сосредоточиться на яркой ране, а не на волнах боли. Только это была не боль, вовсе ничего похожего. Я искал убежища от нежных чувств, нежных и куда более огромных. Если бы была только боль, я смог бы представить себе ее скорбное завершение, однако то, что я переживал с Джейд, казалось началом чего-то с неведомыми пределами, с неведомыми частями тела и духа. Прочь из темницы восприятия! Снесем баррикады! Нет, правда: снесем баррикады! Путешествие в неизведанное пространство. Не на Луну, не на Венеру или Сатурн, но дальше, к самому далекому краю Вселенной, вверх и вокруг рога времени.
– Дэвид, – произнесла она, когда я погрузил в нее палец, будто сейчас, в это самое мгновение, я коснулся ее впервые.
Руки ее обхватывали меня за шею, и она сжимала меня с неожиданной силой утопающего. Она придвинулась лицом к моему лицу, но не для поцелуя – наши рты застыли в нескольких ненадежных дюймах друг от друга, – а чтобы просто прикоснуться. Она упиралась скулой мне в лоб, и я подумал, что, если она надавит еще сильнее, у нее сломается кость.
Во рту у меня стоял привкус крови. И Джейд, и моей: я прокусил изнутри губу.
Она держала меня за пенис, пытаясь втиснуть в себя. Когда я коснулся ее рядом с влагалищем, она негромко вскрикнула. Я отстранился.
Мы повернулись лицом друг к другу. Наши тела трепетали. Птицы, угодившие в холодную трубу. Я покачивался взад-вперед. Член терся о ее живот, но теперь мы оба были такие мокрые, что все казалось прелюдией к действу. Наши запахи исходили от матраса, хлопающего, как мокрая простыня. Пружины кровати скрипели, дрожали, стонали. Наши тела хлюпали от влаги, словно мы шагали по мокрой утренней траве.
Стоя на коленях, опустившись между ее ногами и придерживая за бедра, я лизал ее скорее как пес, чем любовник. Я проводил темно-красным языком вдоль бедер, по складкам ягодиц, по волоскам на лобке, по животу, засовывал язык во влагалище. Она сгибала и разгибала ноги, будто старалась удержаться на поверхности воды. Я почувствовал, как что-то упало на язык. Комок запекшейся крови размером с камешек. Я вынул его, а потом растер руками по груди.
Джейд издавала пронзительные стоны. Какие-то далекие. Голос был заперт в коробочке в глубине горла. И становился все выше и ближе. Лобковые волосы слиплись от влаги так, что кожа вокруг влагалища обнажилась, ничем не защищенная, и растянулась, точно для преждевременных родов. Я целовал вагину, словно рот. Бедра Джейд теперь окаменели и дрожали, отсчитывая мгновения, как часы. Она подалась ко мне. Ее ноги уже не лежали на матрасе, а устремлялись к потолку. Я подполз к ней на коленях, не отрывая рта от ее тела. Я стоял теперь прямо в лужице крови. Джейд часто дышала, всхлипывая после каждого вдоха. Руки впивались в матрас, и хотя член не пронзал ничего, кроме воздуха между нами, я ощущал неимоверное давление. Я услышал, как простыня треснула под ногтями Джейд.
– Дэвид, – проговорила она лихорадочно, вскользь.
Она хотела, чтобы я не останавливался, ничего не менял. Ее влагалище раскрылось еще шире, казалось, в нем жила подводная река. Я помнил, что не надо слишком сильно прижиматься ртом к самым чувствительным местам, однако немного усилил давление, совсем чуть-чуть. Я почувствовал, как что-то заструилось по подбородку: я не знал, что это, ее кровь, или моя слюна, или и то и другое. Стараясь отдышаться, я еще шире раскрыл рот. В этот же миг она придвинулась ко мне, и мои зубы случайно оказались в ее истекающих влагой недрах. Пот катился мне в глаза, и я подумал, что это слезы. Джейд сомкнула ноги, бедрами зажав мне уши. Я услышал стон, сначала пугающе далекий, но постепенно нарастающий, и понял, что она вот-вот кончит. Я не отрывал от нее рта, но и не делал никаких движений. Она задвигалась все быстрее, когда я замер, но я положил руки ей на бедра, чтобы остановить, а затем отодвинулся.
Ее тело затихло, зато дыхание походило на взрывы. Оно заполняло комнату подобно волне паники. Она взбрыкивала ногами, я смотрел на кровавые разводы у нее на бедрах, теперь уже видные в первом, сером, свете зари. Я положил руку на влагалище и надавил. Она опустила ладонь поверх моей, сомкнула ноги и задвигалась вверх и вниз.
– Дэвид, уже близко.
– Иди ко мне, – сказал я.
Я лежал теперь рядом с ней, обхватив за плечи. Она подтянула колени, перевернулась, прижалась ко мне.
– Войди в меня, – попросила она.
– Нет. Я хочу обнимать тебя.
А про себя подумал: «Я могу никогда уже не быть с тобой». Мысль удручающая, однако она пролетела мимо, словно обломок, подхваченный ураганом. Мысли, образы – все уносилось от меня прочь, как будто содержимое моего разума зарядили в пушку и выстрелили. Доктор Экрест, заявляющий, что не собирается читать мою историю болезни, присланную из Роквилла, бросающий ее в корзину для бумаг прямо у меня на глазах. Печальная и встревоженная улыбка Артура, наблюдающего, как я беседую с Барбарой Шервуд у ее постели в больнице «Джексон-Парк». Большой, тяжелый, податливый, словно тесто, мяч для софтбола катится по лужайке Роквилла, укатывается все дальше и дальше от меня, останавливается у ограды Внешнего Мира, перед которой стоят две маленькие блондиночки из местных и, держась за решетку, смотрят на меня, однако отшатываются, будто я могу схватить их за шлевки от пояса…
– Дэвид, – произнесла Джейд, касаясь моего лица. Она развернула меня к себе и прижалась ртом к моему.
Я обнял ее со всей силой, на какую был способен, а она терлась влагалищем о мое колено.
– Столько чувств, – сказала она. – Это пугает.
– Знаю, – ответил я. – Я и сам ужасно боюсь.
– Только с тобой. – Она провела рукой по моему лицу. Я поймал губами ее палец и пососал. Он был соленым. – Только с тобой, Дэвид. Это так странно.
Я перевернулся и лег на нее сверху. Ноги ее разошлись в стороны, руки впились в мою мокрую спину, прижимая теснее.
– Не жди. Войди в меня. Я хочу ощутить тебя в себе.
– Я не хочу, чтобы это закончилось, – сказал я.
– Войди.
Я с легкостью скользнул внутрь. Только когда вошел целиком, я ощутил напряженную плоть. Она как будто сужалась там, в глубине.
Я кончил сразу. Джейд была такой мокрой, я даже ничего не сделал для своего оргазма – не особенно им интересовался, все происходило где-то в стороне и член остался твердым, поэтому Джейд едва ли осознала, что это случилось. Я на миг остановился передохнуть, и она вопросительно посмотрела на меня. А потом я занялся с ней любовью. Я был неуклюж, удивлялся, насколько ограниченны возможности наших тел. Только наши нервы, наше воображение и наши желания были бесконечными. Однако законы гравитации еще никто не отменял. И не раз я ошибался относительно того, насколько мы близки, и наши тела ударялись друг о друга с пустым, влажным хлюпаньем.
Я чувствовал, что все происходящее уже до какой-то степени не в нашей власти. Джейд раскинула руки в стороны, ноги ее были широко разведены, и она металась из стороны в сторону и взад и вперед, пока мы скользили по постели. Все уже было не в нашей власти. Я держался за нее, время от времени она вскидывала руки и хваталась за меня. Затем мы съехали к самому краю, и нам грозило и вовсе падение с кровати. Какой же, должно быть, шум мы производили. Я бы не удивился, узнав, что на стойку администратора не раз звонили с жалобами. И если какой-нибудь одинокий постоялец стоял, прижимаясь ухом к стене и опустив руку вниз живота, я бы простил его. Занимаясь любовью, мы медленно разворачивались на кровати. Часы с одной стрелкой. Пружины кровати были самым главным источником непотребных звуков, и в какой-то момент изголовье начало биться о стену. Джейд завела свой пронзительный стон, напев печальной, невыносимо эротичной флейты. Я чувствовал, как внутри меня назревает еще один оргазм, поместившийся не столько в гениталиях, сколько в животе и ногах. Я замедлил темп, и на этот раз Джейд не стала возражать. Она мотала головой, повторяя мое имя, а я повторял ее.
Внезапно я совершенно отодвинулся от нее. Она ахнула от изумления, интуитивно опустила руку и надавила на влагалище. Я поцеловал ее руку, рука немного сдвинулась, и я поцеловал ее волосы на лобке, живот. Я сидел на ней верхом, смотрел сверху, понимая, что взгляд у меня остекленевший и наполовину безумный, как и у нее. Она тяжело дышала и дрожала, ее тело продолжало двигаться, будто мы до сих пор были единым целым.
– Я люблю тебя, – произнес я. – Нет, это гораздо, гораздо больше, только я не знаю, как сказать словами. Ничего не изменилось. Я помню все, даже то, что изменилось. Я люблю тебя, Джейд. Я люблю тебя.
– Войди в меня, – попросила она. Она приподнялась, обнимая меня за шею, и поцеловала. Потом прижала к себе головку члена. – Я хочу чувствовать нас.
И когда я опустился на нее и проник так глубоко, как только мог, вместо ее голоса зазвучал тот пронзительный стон. Я смотрел на ее лицо, на эти странные гримасы, которые при иных обстоятельствах были бы ужасны. Ее губы разомкнулись, растянулись, рот раскрылся в беззвучном вое. Глаза закрылись, затем внезапно открылись, глядя на меня с истинной беспомощностью, смешанной с жаждой и изумлением. Ее ладонь уперлась мне в грудь. На миг показалось, будто она пытается оттолкнуть меня. Но это прошло. Она поднималась ко мне, левитировала, держась за меня сильными, надежными руками. Я чувствовал, что она вот-вот достигнет оргазма, и почти остановился, потому что не хотел, чтобы все кончилось. В конце концов, именно так мы научились заниматься любовью: грех адамитов, психоделия отсроченного оргазма. Каждый раз, когда я останавливался, финальный оргазм набирал силу. Каждая интерлюдия заставляла нас стремиться друг к другу. Но когда я замедлил движения, она ускорила их, и ее хватка отличалась суровостью с привкусом ярости. Я подумал, что если не доведу дело до конца, то она действительно заедет мне кулаком по челюсти. А потому я подсунул руки ей под ягодицы, чтобы наши тела в любом случае не теряли контакта, чтобы я мог оставаться как можно глубже в ней. Стон перешел в какой-то лишенный тональности крик, похожий на громкий зевок. Она была вся липкая от пота и крови. Я чувствовал, как кровь скапливается у меня между пальцами. Я был мокрый насквозь. Ранка на прикушенной губе снова открылась, и кровь смешивалась со слюной, рождая темно-розовый поток. Глаза Джейд были теперь широко раскрыты, и она смотрела прямо на меня: уголки рта опущены в гримасе скорби, взгляд едва ли не обвиняющий. Она вся дрожала, дрожь проходила волнами по влагалищу, поднималась по животу до груди. Наконец-то я понял, что половину всех звуков произвожу сам. Я стонал, словно сумасшедший великан, на низкой, придушенной, приводящей в смятение ноте. Мы начали соскальзывать с кровати, мы были покрыты потом и все в крови. Мы дергались как ненормальные, и внезапно я ощутил внутренние стенки влагалища с ужасающей ясностью, будто член сделался толще раз в пятьдесят. Мы кончили, сначала Джейд, потом я. Мы обнимались, и наши голоса сливались в дикий, невыносимо одинокий крик.
Остаток ночи выпал из моей памяти. Помню легкое, почти смущенное молчание, но оно длилось всего мгновения. Джейд сказала, ей кажется, что ее кровь фосфоресцирует. В какой-то момент я расплакался, но довольно быстро овладел собой. Мы о чем-то говорили, только я не помню о чем. Просто говорили. Я начал проваливаться в сон, но потом Джейд что-то сказала. Не помню, что именно, однако звук ее голоса заставил меня лечь на нее, и мы снова занимались любовью, довольно долго. «Нет, стой, стой», – произнесла Джейд, перевернула меня и легла сверху. Она обеими руками обхватила меня за щеки, впилась мой рот долгим поцелуем, а затем любила меня очень медленно, пока мы оба не кончили. Снова были разговоры. Окна сделались ярко-серыми. Мы почти провалились в сон, словно скатившись в горную расселину. Она лежала на животе, свесив с кровати одну ногу и выставив мягкий, гладкий зад. Я вошел в нее сзади, но только когда коснулся груди, понял, что она давно спит.
Через несколько часов горничная отперла дверь и открыла ее настолько, насколько позволила цепочка. От пронзительного металлического звяканья мы оба проснулись и сели на постели. Дверь была приоткрыта на три-четыре дюйма. Мы увидели крапчатый зеленый рукав униформы горничной.
– Мы еще спим! – крикнул я.
Джейд снова скользнула в кровать. Комнату уже наполнял тусклый белый свет, и я огляделся. Мы оба были покрыты засохшей кровью. Простыни заскорузли от нее. Если бы мы не накинули цепочку, несчастная горничная вошла бы и, наверное, упала в обморок. Неподвижные, мы наверняка выглядели как жертвы чудовищного убийства. Кровь была у нас на ногах, на бедрах и на руках. Кровь была у нас в волосах и в уголках губ. Сами губы запеклись от нее.
Глава 15
Обсуждать тут было нечего. На следующий день я отправился с Джейд к зданию автовокзала и вместе с ней сел в автобус до Стоутона. Дорожная сумка Джейд раздулась, словно больная черная рыбина: вместо того чтобы оставить окровавленные простыни, мы украли их. На самом деле мы сделали это из деликатности, решив, что пусть лучше гостиница понесет небольшой убыток, чем горничная увидит заскорузлые коричнево-красные тряпки. И хотя намерения у нас были самые благие, момент, когда мы заталкивали простыни в сумку Джейд, оказался весьма двусмысленным. «Воровать из второсортной гостиницы», – покачала она головой, будто этот проступок отражал нашу сущность, нашу готовность совершать преступления, большие и малые, и нашу судьбу вечно оставаться за бортом нормальной жизни.
Были, разумеется, и другие сомнительные моменты. На оплату гостиничного счета ушли все мои деньги, и у меня не хватало наличных на билет до Стоутона. Я хотел получить деньги, сдав обратный билет до Чикаго, который стоил около сорока пяти долларов, но Джейд настояла, что заплатит за автобус сама. Мне показалось, это не из щедрости. Ее грела мысль, что у меня имеется обратный билет, и ее потребность в этом билете тревожила меня. Было и другое. Мы то ясно видели перед собой цель, то теряли ее: нам непрерывно все напоминало, насколько до сих пор неполно наше воссоединение. Автобус был набит до отказа, что меня ошеломило. Я смотрел в концы прохода, качая головой:
– Повезло, что удалось сесть рядом. Я и не подозревал, что столько народу едет в Стоутон. Просто невероятно.
Джейд поглядела хмуро, отняв у меня руку:
– Этот автобус делает много остановок, Дэвид. Например, в Олбани. Господи. Это так в твоем стиле, считать, раз ты едешь в Стоутон, то и все остальные едут туда же.
Я улыбнулся, потому что на самом деле мне нравилось, как Джейд размышляет об особенностях моего характера, как невод ее разума неожиданно погружается в меня, одаривая чем-то, живущим и плодящимся в недрах ее души. Размышлять друг о друге было частью наших романтических отношений, и я улыбнулся, слушая Джейд, улыбнулся и продолжал улыбаться, а потом ощутил, как улыбка увяла, поскольку до меня наконец-то дошло, что она высказала свою мысль не из заинтересованности во мне, а из раздражения. И еще из недоверия.
Был самый обычный солнечный день. В автобус просачивались выхлопные газы, может, сквозь заплату на проржавевшем полу, и слабая вонь бензина заполняла салон. Джейд держала меня за руку и глядела в окно, а я откинулся на спинку сиденья и смотрел на ее отражение в тонированном стекле. Потом она опустила голову мне на плечо и задремала, а я время от времени целовал ее волосы, как можно осторожнее, стараясь не разбудить. Я не был до конца уверен, что она спит. Она дышала глубоко, и лицо было расслаблено, однако сжимала мою руку с прежней силой.
Теперь я оказался вне закона, шанса вернуться в Чикаго незамеченным, прокрасться обратно в старую жизнь не осталось. Условно-досрочное разлетелось вдребезги, и собрать его воедино уже не получится. Деспотизм условного освобождения проявляется в иллюзии доверия, а я подорвал это доверие со страстностью и экспансивностью моего истинного «я». Приговор суда – если меня схватят и притащат туда – за нарушенные условия освобождения будет суровее, чем за сожженный дотла дом и пять жизней, оказавшихся под угрозой гибели. Если тем поступком я заработал себе три года постоянного пребывания в клинике и неопределенный период под надзором суда, то за побег я точно получу гораздо, гораздо больше. Правда состояла в том, что избранный мной путь был четко вычерчен тонкой красной линией, означавшей явную опасность, однако правда, лежавшая глубже, заключалась в том, что мне было плевать.
Последние четыре года моей жизни остались где-то за спиной, и было еще слишком рано для воспоминаний и сожалений. Я совершал побег из одной жизни в другую, и хотя не знал наверняка, во что это выльется в итоге, я все равно всем сердцем отдавался бегству: легкомысленно, самонадеянно и с абсолютной уверенностью. В оставленной позади жизни я тосковал только по Энн, но даже это сожаление было освещено надеждой. Я подумал, что не потребуется какого-то особого вмешательства судьбы, чтобы в один прекрасный день Энн стала частью того мира, который нам с Джейд суждено создать.
И вот я ехал на север, в Стоутон, штат Вермонт, чтобы жить вместе с Джейд, чтобы подружиться с ее друзьями, подчинить свои порывы ее жизненному ритму, постараться – потому что таково было ее желание – найти для себя место в их коммуне, причину, помимо моей любви к Джейд, чтобы остаться.
Дом, в котором она жила, был очень похож на дом на Дорчестер-авеню в Чикаго, викторианское чудовище, только еще более внушительное, распухшее до гигантских размеров. На одном лишь крыльце запросто можно было проводить концерты. Шар из красного дерева, украшавший перила лестницы на второй этаж, был размером с детскую голову. По меньшей мере лет десять в этом доме существовала студенческая коммуна. Это был дом с репутацией, обросший легендами, даже получивший имя: «Гертруда». Можно было сказать: «На следующий год, наверное, сниму угол в „Гертруде“», и тебя бы прекрасно поняли. Дом был перегружен мебелью. Было не принято вывозить свои пожитки, если их успевали приспособить для общей пользы. В гостиной было негде ступить от диванов, оттоманок, кресел-качалок из Новой Англии и растений в горшках. Кухня ломилась от разных приспособлений, оставленных изредка встречавшимися жильцами-гурманами, которые подпадали под очарование дома и освобождались от него. Здесь была уйма электрических зубных щеток и, как я обнаружил позже, даже коммунальный запас вибраторов, оставленных женщинами, предположительно ведущими теперь более счастливую сексуальную жизнь. Одна из легенд о «Гертруде» утверждала, что по утрам в воскресенье дом гудит как огромный улей из-за полудюжины жужжащих хором вибраторов.
У Джейд была одна из самых скверных комнат в доме: крошечная, хотя идеально квадратная, с бледно-сиреневыми стенами, маленькой, слишком мягкой кроватью и унылым видом на улицу из единственного окна. Главным достоинством комнаты, по-видимому, считалась ее близость к ванной на втором этаже. Сама Джейд говорила: «Что ж, по крайней мере, она рядом с ванной», и когда одна из ее соседок, Колин Маккей, завела со мной разговор на эту тему, то заметила: «Ну, по крайней мере, комната Джейд рядом с санузлом». Это небольшое утешение, вероятно, повторяли с тех пор, как в комнату вселился первый студент. Наверное, когда в доме еще проживало большое, процветающее семейство, среднего сына, вынужденного жить в этой комнате, утешали все тем же шатким доводом. Конечно, меня не волновало, в какой комнате мы живем. Я бы с радостью согласился спать в ванне или на улице, да хоть и вовсе не потолке, если на то пошло. Но мне дали понять, что Джейд получила такую комнату, потому что все равно редко бывала дома, и когда наше совместное проживание было отмечено – и вознаграждено! – переездом в спальню в мансарде, просторную и уютную, я ощутил такую радость и признательность, что мне буквально пришлось закусить губу, чтобы не расплакаться. Как же они добры, думал я, что подготовили для нас новое жилище. Из комнаты наверху съехала Колин Маккей. «Сейчас меня не благодари, – сказала она. – Дождись зимы, когда вы там как следует отморозите задницы. Вот тогда меня и поблагодаришь». Этими словами она намеревалась умалить душевность своего поступка, однако у меня едва не подкосились ноги. Дождись зимы? К нам уже относились так, будто у нас действительно имелось будущее.
Жизнь сделалась трудной, неловкой. Мы с Джейд переживали смущение людей, чья жизнь развивается, обгоняя даже полет воображения. Бывали провалы в молчание, неожиданно демонстрировавшие, насколько шатко все это предприятие, бывали столкновения характеров, проистекавшие из нашего незнакомства друг с другом в повседневном мире. У меня случались приступы паники, когда я сознавал, что Джейд погружена по пояс в поток людей – друзей, недругов и бывших любовников, – конечных сроков, местечковых шуток, соперничества и долгов. Однако по большей части я был преисполнен изумления оттого, какими счастливыми мы можем быть. По ночам мы занимались любовью на прохладных лужайках. Мы мылись вместе, шепотом напевая песни на ухо друг другу. Я готовил для нее с полдюжины своих фирменных блюд и вспыхивал от удовольствия, замечая, как она радуется, что я нахожу общий язык с ее друзьями. Мы катались на одолженном «саабе», играли в теннис на частном корте, который принадлежал преподавателю теории музыки, а когда я получил работу в местном магазине мужской одежды, мы с Джейд каждый день вместе обедали – сэндвичи с тунцом и чай со льдом, – сидя на лужайке под сенью громадной пресвитерианской церкви – огромного сооружения в готическом стиле, где запросто можно было бы одновременно крестить всех детей Вермонта.
Когда я только влюбился в Джейд, у меня имелось несколько друзей и здоровый аппетит к той вакханалии развлечений, которая в юности сходит за общественную жизнь. У меня были приятели, задушевные друзья, товарищи по играм и верные коллеги в тех клубах, членом которых я состоял: литературный журнал для старшеклассников и Студенческий союз за мир. Никто не знал – или, может быть, знали, но всем было наплевать, – что подобная общительность и весьма кислая веселость были верхом достижений для характера по сущности замкнутого. В уединении своей комнаты – это «уединение» было ключевой фразой моей юности, как будто я чувствовал, что внешний мир сделал меня объектом пристального изучения, – я писал, несколько в духе Аллена Гинзберга, длинные, лишенные формы стихотворения о своем одиночестве, о «закутанной в саван душе», которой никто не знает и которую сам я представлял сгустком холодного тумана. В те времена я был совершенно одинок. Когда же я увидел в Джейд свое отражение, то первым делом порвал со сверстниками, а затем и с родными. Полгода с Джейд буквально оставили меня без друзей. Возможно, я имитировал и ее отрыв от социума. Мой мир составляла только Джейд и ее семья. Даже подавая заявление в колледж, я знал, что не поеду. Мир, думал я, слишком уж благосклонно принимает мою ложь, поддается на примитивные уловки, которым я выучился. Мир был одновременно слишком прост и слишком жесток, чтобы требовать от меня верности или хотя бы принимать меня всерьез. В некотором смысле я предал тут Джейд: через меня она хотела выйти во внешний мир из тяготившей ее жизни семьи Баттерфилд, но вместо того, чтобы вывести ее наружу, я сам закопался, становясь, во всяком случае в своих желаниях, таким же воинствующим баттерфилдцем, как Кит.
Однако на этот раз, в Стоутоне, жизнь с Джейд привела к обратному результату. После почти пяти лет, когда я не имел с внешним миром никаких дел и таскался со своей безутешностью, демонстрируя всем, словно пикетный плакат «Пожалуйста, не делайте меня объектом своего внимания и симпатии. Я негодный», я наконец-то отыскал дорогу обратно. На этот раз, вместо того чтобы имитировать изолированность Джейд, я принял ее друзей как своих: соседей по дому, сокурсников, продавцов, преподавателей. Буквально все и каждый, с кем она была знакома, становились частью и моей жизни.
Она никогда не говорила об этом вслух, однако я знал: Джейд хочет, чтобы я сделался частью мира, в котором она живет вместе с друзьями. Она использовала фразу «неврастенические модели», описывая то, чего хотела избегнуть со мной, и изоляция была главной неврастенической моделью, от которой требовалось защищаться. Она знала, конечно, что я был бы более чем счастлив не видеться ни с кем, кроме нее, проводить все свободные часы в мансарде, в постели, в объятиях друг друга, не допуская никого в наш мирок, и обожание, с каким я относился к Джейд, было достаточным искушением. Она ощущала, что может поддаться ему. «Я хочу быть с тобой, но не так, как раньше. Не меньше, но по-другому». Как же я мог возражать? Это было бы равносильно тому, чтобы брюзжать по поводу размера нашей комнаты или мягкости нашей кровати. У меня не хватало духу переживать из-за мелочей нашего совместного бытия. То, что мы были вместе, затмевало все вокруг. Меня периодически бросало в дрожь от страха перед этой «немного новой Джейд», но даже в райских кущах время от времени невозможно не вспоминать, что вам нравится ветерок покрепче и вы никогда не испытывали большого восторга по поводу глицинии.
Дружба с друзьями Джейд была не тем, чего я хотел. Когда я представлял наше воссоединение, то не удосуживался включать в эту картину других людей. Я нафантазировал, как мы проживаем отведенный нам отрезок вечности в некоем застывшем подобии флоридской коммуны, в которой поселился дед: окно, кровать, холодильник, книжная полка. Но когда стало ясно, что знакомство с друзьями Джейд является обязательной частью жизни с ней, я поймал себя на том, что предаюсь своей вновь обретенной общественной жизни с удивительным наслаждением. Я так стремительно и горячо привязывался к совершенно чужим людям, что это походило на безумие. Джейд взяла меня в гости к старому преподавателю Эсбери – ставшему Карлайлом уже через десять минут знакомства и Корки где-то на середине первого бокала, – который пролежал почти год после того, как потянул спину, играя в теннис на росистом убогом корте на заднем дворе. Седовласый, поджарый и элегантный, Эсбери был безоговорочным любимцем всего кампуса, даже студенты, не питавшие к музыке никакого интереса, посещали его курс по теории музыки ради него самого. Меня охватило порочное желание сопротивляться его обаянию, однако, когда мы покинули его маленький пряничный домик, я сжал руку Джейд и сказал: «Какой потрясающий мужик!» Не знаю, растрогал меня Эсбери или же собственный восторг от него, но я едва не разрыдался, произнося эти слова.
Вместе со мной Джейд отправилась на обед к своим друзьям Марше и Тригу. Их квартира, с кривым линолеумным полом и видом из окна на рубероидную крышу и заднюю стенку облупленного гаража, походила на убежище киллера. Мы сидели на полу. Марша с Тригом не были хиппи, поэтому не предложили нам расписных индийских подушек. Они, кажется, были совершенно равнодушны к комфорту, в том числе и к нашему. Но когда они наконец подали обед, он оказался потрясающе изысканным. Рыба с фисташками. Свежие овощи в кляре по-японски. Даже смутно промелькнувшая мысль о том, что они приложили столько усилий для моего удовольствия, тронула меня, словно ласковое прикосновение. Я ел как можно медленнее, глядя на них увлажнившимися глазами, пока они рассказывали о том, как их магазин здоровой пищи пытаются разорить подонки, которых, как они считали, специально наняло местное объединение бакалейщиков.
Каждую среду по вечерам в «Гертруде» проводились собрания жильцов, и теперь, когда я стал членом команды, меня приглашали посидеть со всеми за широким кухонным столом, покурить «Кэмел» и выпить разливного вина «Альмаден». «Кэмел» и «Альмаден» входили в церемонию и были обязательными. Мы обсуждали работу по дому, расходы, обменивались мнениями о гостях (я не считался гостем!), и пока я переводил взгляд с одного лица на другое – здесь были Джейд, Оливер Джонс, Колин Маккей, Нина Штернберг, Мириам Кей, Борис Гайд и Анемон Громмес, – я часто думал про себя: «Это самая лучшая компания на свете». Я пылал поистине патриотической любовью к «Гертруде» и ее обитателям, как будто все мы были членами банды, секты или революционного отряда. Разумеется, мы не были ничем таким, просто кучка людей, живущих вскладчину под одной крышей, однако любое проявление дружбы – нет, даже не дружбы, простого дружелюбия – подогревало мою страсть и воображение. В мире с нормальным течением жизни я был как турист – умирающий турист, совершающий напоследок поездку по Европе. Каждый закат, каждый шпиль, каждый мощеный тротуар, каждый холл и каждый бокал местного пива был монументален, трагичен и неповторим.
Мне даже удалось узнать, что меньше года назад Джейд жила в «Гертруде» со студентом по имени Джон Уидман. Джон – облысевший в двадцать лет, высоченный и анемичный – был музыкальный гений, играл на двенадцати инструментах и сочинял музыку, от блюзов до струнных квартетов. Я также узнал об интрижке Джейд с преподавателем английского. Эти сведения мне выдал – как мне кажется, с определенными дурными намерениями – один из наших соседей, который якобы искренне доказывал, что интрижка с преподом факультета едва ли не неизбежный в Стоутоне ритуал.
Но о своей любовной связи со Сьюзен Генри Джейд рассказала мне сама. Были места, куда мы не могли пойти, фильмы и концерты, на которых не могли побывать, потому что Джейд опасалась повстречаться там со Сьюзен.
– Я сама виновата, – призналась она. – Никуда не годно получилось. Я неправильно с ней рассталась и не позвонила, когда мы вернулись.
– Но мне казалось, то есть у меня сложилось такое впечатление по твоим рассказам, что в разрыве виновата была в основном она, – заметил я.
– Мы были слишком близки, чтобы это имело значение. В определенный момент все становится общим.
И вот однажды мы шли по Мейн-стрит – в моем магазине мужской одежды был перерыв на ланч, и мы переходили улицу, чтобы зайти в канцтовары за блокнотом, – когда Джейд схватила меня за плечо, развернула и быстро завела в десятицентовую лавку, где пахло деревянным полом и ирисками «кэнди корн».
– Что случилось? – спросил я, хотя и сам все понял.
– Не могу поверить, до чего же глупо, – сказала Джейд. – Сьюзен. Я увидела ее на другой стороне улицы, и мне просто не хватило храбрости встретиться с ней лицом к лицу. Так нехорошо. Я должна ей позвонить.
Мы оказались внутри дешевого магазина и как будто в другом десятилетии: пожилые женщины в выцветших свитерах, с очками, болтавшимися на груди на серебристых цепочках; лари с развесными конфетами, орехами в шоколаде, козинаками; странная тишина, где не играет фоновая музыка; витрины с дешевым бельем и тонкими тускло-синими носками; книжки-раскраски и игрушечные пистолеты. Мы с Джейд бесцельно бродили по проходам. Она не вынимала рук из карманов и смотрела в пол. Она шагала быстро, обгоняя меня, и я схватил ее за руку. Она замедлила шаг, подчиняясь мне, и тогда я развернул ее к себе и обнял.
– Быть со Сьюзен казалось таким естественным, пока мы оставались вдвоем, – сказала Джейд, когда я обнял ее. – Но я вряд ли вела бы себя так же, будь она мужчиной. Только потому, что она женщина, и потому, что я любила ее.
Сделать нелегкий выбор и полюбить другую женщину, а теперь, по завершении романа, страдать от угрызений совести – все это придавало времени, проведенному со Сьюзен, особую интимность и вызывало больше ревности, чем все остальные периоды жизни Джейд, которые я пропустил. Пока я обнимал ее в том допотопном магазине, наблюдая, как немногочисленные покупатели лениво циркулируют по залу – десятилетние девочки, выбиравшие маленькие подарки для праздника, старичок, рассматривавший крошечный кактус, – я думал о том, что трудности только усиливают накал страстей. Я думал о том, какой яркой, должно быть, была эта смелая любовь, если увлекла Джейд за границы уже сложившейся сексуальности.
Мы обошли весь магазин. Джейд едва не взяла меня за руку: ее пальцы дотронулись до меня, а потом она отстранилась.
– Сьюзен – сильная личность, – сказала она. – Самая сильная из всех, кого я знаю. Она живет в своих чувствах, словно королева в замке. Я так восхищалась ею. И наверное, завидовала. Она относится к себе с такой серьезностью, причем никогда не кажется глупой или погруженной в себя. Я прямо фанатела от нее, подумать только, прошли месяцы, пока я осознала, что в моем обожании было что-то еще. Что я…
– Не нравится мне этот разговор. Нам лучше остановиться. Пока что.
Джейд кивнула. Мы стояли перед ящиком с патефонными пластинками.
– Я хочу услышать твой рассказ, – сказал я. – Просто мне необходимо немного пространства для дыхания. Я знаю, что для тебя это важно, подозреваю, что это было нелегко и, может быть, даже пугающе. Но я почувствовал, что начинаю ревновать. Я понимаю, что не имею права…
– Ничего пугающего не было, – отозвалась Джейд. – Единственная любовь, которая меня пугала, – это любовь к тебе. А со Сьюзен было не страшно. Нисколько.
– Похоже, страсти кипели нешуточные, – заметил я.
– А как иначе? Я же ничего не делаю спустя рукава.
– Знаю, – произнес я, и голос у меня сорвался.
– Мы не обязаны об этом говорить.
– Да. Но я не это имел в виду. Мне просто лучше узнать обо всем по частям. Как глупо. Я не имею права так говорить. Не слушай меня. Расскажи мне остальное. Расскажи все.
– В этом нет необходимости, – возразила Джейд. – Это моя история.
И мы прекратили всякие разговоры о Сьюзен Генри, и молчание зависло над нами, внимательное, словно хищная птица. Мне очень хотелось попросить Джейд рассказать о своей любви к Сьюзен, однако на данный момент я утратил такое право. Вечером мы ужинали в «Гертруде», и Джейд за столом не произнесла ни слова, хотя мы сидели с другими семью жильцами. Она пошла наверх раньше меня, и когда спустя пятнадцать минут я последовал за ней в мансарду, Джейд уже лежала в постели и свет был выключен. Я разделся и лег рядом, выждав немного, положил руки ей на грудь. Она дышала глубоко и не двигалась, но я знал, что на самом деле она не спит.
На следующее утро мы оба смущались, глядя друг на друга. В тот день была наша очередь делать еженедельные покупки для дома. Бакалею закупали в огромном магазине под названием «Прайс чоппер», поэтому мне вовсе не показалось удивительным совпадением, когда в разгар нашей нервной пробежки по магазину мы снова натолкнулись на Сьюзен Генри.
На этот раз у Джейд не было возможности сбежать. Сьюзен появилась в нашем проходе из-за угла. Она была высокой, бронзовой от загара, гибкой и зубастой, как Джони Митчелл. Прямые волосы, почти белые, свободное светло-синее платье и босоножки. Длинные руки обнажены, на них серебряные браслеты с бирюзой. Глаза казались загадочными за коричневыми стеклами очков от солнца.
– Би-бип, – произнесла Сьюзен, слегка подталкивая нашу тележку.
– Привет, Сьюзен, – сказала Джейд, ее голос был аллегорией ночей, полных сигарет и алкоголя.
– Привет, – ответила Сьюзен. Ее голос звучал живо, легкомысленно-мило – или же она старалась. Я ощущал, что она прилагает усилия, и на мгновение проникся к ней симпатией.
Джейд заглянула в тележку Сьюзен:
– По-прежнему покупаешь всякую дрянь?
– Точно так! – отозвалась Сьюзен.
Джейд пожала плечами. Потом:
– Сьюзен Генри. Дэвид Аксельрод. – Она указала на каждого из нас, называя наши имена.
Я протянул руку. Будучи победителем в любовной войне, я ощутил, что должен так сделать. Сьюзен поглядела на меня так, словно рукопожатие было неким пережитком старины, потом кивнула, как будто припоминая, и пожала мою руку с некоторой иронией.
– Привет, Дэвид, – сказала она, ничем не выдав, что когда-либо слышала мое имя.
– Привет, – ответил я, решив выказать дружелюбие улыбкой, однако позже узнал от Джейд, что моя улыбка больше напоминала злобную ухмылку.
Сьюзен сосредоточила свое внимание на Джейд и принялась рассказывать ей что-то об их общей подруге по имени Дина, которая только что уехала в Кельн изучать философию под руководством одного из учеников Витгенштейна. Тон ее речи был восторженный и иронический. Она описала обед по случаю одержанной победы. Дина напилась и остаток вечера говорила по-немецки. Ненадолго заходил профессор Эсбери, грациозно передвигаясь в алюминиевых ходунках. И так далее. Я подумал, не хочет ли она своим рассказом уязвить Джейд, которая не была приглашена, однако Джейд нисколько не выглядела расстроенной.
Затем рассказ неожиданно оборвался, и мое рассеянное внимание внезапно привлекла тишина. Сьюзен на мгновение опустила глаза. Она казалась встревоженной, взвинченной, как бывает, когда чувствуешь, что тебя обязательно поймут неправильно.
– Не могли бы мы с тобой поговорить? – спросила она у Джейд.
Джейд ответила не сразу – не из нерешительности, а признавая таким образом, как трудно дался Сьюзен этот шаг.
– Да, поговорить необходимо, – сказала Джейд.
– Вечером я уезжаю в Бостон, – сообщила Сьюзен. – На пять дней.
– Остановишься у Паулы? – кивнула Джейд.
– Да.
– Передавай ей привет от меня.
– Я хотела бы поговорить с тобой до отъезда. – Смущение Сьюзен прошло: она знала так же, как знал я, что Джейд пойдет с ней.
Джейд почти уже развернулась ко мне, чтобы спросить, стоит ли соглашаться, однако остановилась.
– Можно и поговорить, – произнесла она с угрюмой, почти наигранной рассудительностью.
Вся ситуация казалась мне совершенно невыносимой, однако я постарался выйти из нее с достоинством. Я обнял Джейд за талию и на мгновение прижал к себе.
– Может, я сам все куплю? – спросил я. – Я все равно сделаю это лучше.
– Давай. Отличная мысль, – ответила Джейд.
Ее голос прозвучал неуверенно, формально. Сьюзен глядела куда-то в конец прохода, в данную минуту сосредоточив все свое внимание на какой-то точке вдалеке. Она не желала смотреть на меня. Я вовлек Джейд в разговор о покупках: Анемон больше любит арахисовое масло с кусочками орехов или без них? А как называются те вкусные хлопья для завтрака, которые позавчера подавал Оливер? В итоге Сьюзен покатила свою тележку дальше, объявив, что сначала покончит с покупками, после чего встретится с Джейд перед магазином.
– Ну вот, это Сьюзен Генри, – сказала Джейд.
– Все в порядке. Это должно было случиться. Рано или поздно вы бы встретились.
– Она так нервничает. Непохоже на нее. Сьюзен всегда абсолютно уверена в себе. Просто страшно видеть ее в подобном состоянии.
– Люди меняются, – заявил я, стараясь не придавать значения происходящему, однако понимая, что негодую гораздо сильнее, чем хотелось бы.
– Ты не расстроишься, если я выпью с ней кофе?
– Если все ограничится только кофе. – Мне показалось, что я произнес эти слова беззаботным тоном. Я глупо ухмыльнулся.
– Ты говорил, что никогда не будешь лезть мне в душу, – напомнила Джейд.
– И не буду. Ты поедешь с ней, да?
Нам пришлось подвинуть тележку. Мы стояли перед полками с растительным маслом. Молодая мамаша с розовыми бигуди в волосах и спящим младенцем в переноске за спиной положила гигантскую бутылку масла «Вессон ойл» в свою уже перегруженную тележку. Фоновая музыка сменилась голосом менеджера в радиотрансляционной сети, он рассказывал, какие товары продаются со скидкой: куриные грудки, губки для мытья посуды, кофе «Фолджерс», моющее средство «Даз»…
– Встретимся дома, – сказал я, берясь за ручку тележки.
Джейд кивнула. Она уже собиралась уйти и сделала вид, будто между нами не происходит ничего особенно сложного или странного. Она по-прежнему испытывала горячее желание время от времени притворяться, что каждый из нас, как и все вокруг, сам по себе. Однако она одернула себя и сказала:
– Я недолго.
– Знаешь, что я думаю? Вот что: если мир рухнет прямо сейчас, я счастлив, что провел с тобой столько времени. Я не скромничаю и не прикидываюсь, я действительно очень хочу, чтобы ты делала то, что сама хочешь, что кажется тебе правильным. Потому что, когда ты в полной мере становишься сама собой, из этого всего получается только хорошее.
Я постарался оказаться в глубине магазина, когда Джейд со Сьюзен вышли из него. Джейд отдала мне ключи от «сааба» Колин Маккей, и когда я вспомнил, что придется ехать домой самому, во мне затрепетало дурное предчувствие. Водить я умел, только прав у меня не было. Вдруг кто-нибудь нечаянно ударит меня сзади. На сцене появляется полиция. Нет прав? Затем звонок в отделение. Обнаруживается, что я нарушил условия освобождения. Я брошен в тюрьму. Отправлен обратно в Иллинойс. Без возможности хотя бы позвонить Джейд.
К тому времени как я вернулся, почти все собрались на кухне выгружать покупки. Была суббота, довольно рано и очень тепло. Анемон отправила в рот ложку арахисового масла. Нина Штернберг приготовила омлет из двенадцати яиц. Кухня была золотистой от солнечного света и довольно тихой, особенно если учесть, что нас здесь собралось шесть человек. Оказалось, все заметили, что я вернулся без Джейд. Я был удивлен: не думал, что подобные вещи замечают.
– Мы с Джейд встретили в «Прайс чоппере» Сьюзен Генри, – произнес я, ни к кому не обращаясь.
Я стоял на металлическом стуле, ставил на верхнюю полку шкафа банки с печеной фасолью и куриным бульоном.
– Можно, я скажу пару слов о мисс Генри? – спросила Нина Штернберг. – Мисс Свободный Дух заняла у меня в марте четырнадцать долларов и теперь, если видит меня в кампусе, прячется за деревьями.
– Правда? – поинтересовалась Анемон, и голос ее прозвучал так, будто из-за съеденного арахисового масла у нее сделалась волчья пасть. – Она и мне должна. Десятку.
– Сьюзен не церемонится с чужими вещами, – вставила Колин. – Я давала ей свою машину, и она вернула ее с пустым баком.
Дожидаясь Джейд, я чувствовал себя слабым и одиноким, а потому был признателен Колин Маккей, когда она сказала, что делает сэндвичи и приглашает меня перекусить с ней и Оливером Джонсом на переднем крыльце. Она поставила старый плетеный стол, застелила его старой льняной скатертью, украсила букетом ирисов в пивной бутылке. Она сделала сэндвичи с сыром и огурцом, и я выразил восхишение по поводу того, как изящно она сервировала стол. Никогда раньше не ел сэндвичей с огурцом. Я сидел на маленьком шатком стуле, а Оливер с Колин устроились на плетеном двухместном диванчике.
Колин была приземистая, коренастая, с сильными ногами пловчихи и с темно-карими глазами, всегда немного покрасневшими, как будто она только что вышла из хлорированной воды бассейна. Колин носила комбинезоны и клетчатые рубашки, хотя время от времени появлялась в платье, таком строгом, что даже человеку постороннему было ясно: выбирала его не она. Оливер переехал в «Гертруду» тремя годами раньше, когда был влюблен в студентку Стоутона по имени Сара Ричардс. В ту пору ему уже было лет двадцать пять и он давно не учился – бросил Эксетер еще на первом курсе и больше никуда не поступал, хотя довольно часто обращался в учебные заведения вроде Стэнфорда или Гарварда за разрешением на дипломную работу по ориенталистике и ждал одобрения и стипендии, пока не пришел к выводу, что его «не-ученье», как он это называл, еще не завершено. Сара Ричардс погибла в результате несчастного случая с лыжным подъемником, не успели они с Оливером прожить и полгода, и он задержался в «Гертруде» по причине скорби и лености, свойственной только Оливеру Джонсу. Он заводил интрижки почти со всеми женщинами, появлявшимися в доме, хотя ни одна связь не бывала долгой. Обычно роман начинался во время празднования одной из многочисленных дат, отмеченных в персональном календаре Оливера: день рождения Малера, дата открытия Урана. (Здесь Оливер разыгрывал один из своих шуточных номеров: астроном-гомосексуалист открывает планету и называет ее в честь задницы своего любовника. «Знаешь, мелкий паршивец, что там висит в небесах? Твой анус».) Ночь, когда Оливер с Джейд отправились в постель вместе, пришлась на годовщину смерти Сары. Той морозной февральской ночью все окна в доме сделались матово-белыми, словно надгробные камни. Оливер с Джейд пробыли любовниками неделю, а потом как-то ночью Оливер встал в темноте, жалуясь на зубную боль. Он спустился на первый этаж, чтобы выпить теплого молока, и больше уже не вернулся в ее постель…
Мы сидели на крыльце втроем, ели сэндвичи и пили чай со льдом, как в какие-нибудь двадцатые годы, вдыхали запах цветов и наслаждались легким ветерком, наблюдая, как сойки упрямо кружат над одним и тем же местом, издавая сиплые крики. Небо было глубокого мягкого цвета, ровного, словно внутренняя поверхность ракушки, если не считать одинокой заплатки волнистого белого облака. Я старался не думать о Джейд и Сьюзен и о том, чем они занимаются. Я страдал, но то была ерундовая боль – стоило лишь вспомнить, насколько тяжелым, насколько бесконечно пугающим и безграничным было мое горе раньше. А сейчас я сижу на тенистом крыльце в Вермонте, ем вкусные сэндвичи. Голубое небо. Голубые крылья соек. Хитрые голубые глаза Оливера косятся на Колин, которая спрашивает, любит ли он ходить на каяке.
– Дэвид? – окликнула меня Колин. – Ты еще с нами? – Она изобразила, будто стучит в дверь. – Есть кто дома?
Она наклонилась и положила маленькую, немного пухлую ладошку мне на колено.
– Если ты переживаешь из-за Сьюзен Генри, честное слово, не стоит.
– Вечно найдется какая-нибудь Сьюзен Генри, чтобы переживать, – протянул Оливер. – В точности как переживают из-за гриппа или, скажем, из-за вышедшей из строя рулевой колонки.
– Она вовсе не показалась опасной, – сказал я. – На самом деле она показалась мне милой.
– Милой? – повторил Оливер, пожимая плечами, будто я выбрал весьма сомнительное слово.
– Миловидной. И такой же уязвимой, как и все остальные.
– Это не имеет значения. – Колин поглядела на свою руку на моем колене и улыбнулась, будто приятно удивившись, что обнаружила ее там. – Для Джейд важен только ты.
– Знаю, – ответил я.
– Иногда я прямо изумляюсь, – произнесла Колин. Теперь она посмотрела на Оливера, и я ощутил, как на нем сосредоточилось все ее внимание. – У мужчин талант не замечать того, что чувствуют к ним женщины. У мужчин. Нет, я неправильно сказала. У людей.
В этот момент к дому подъехал оранжевый «фольксваген» с поднятым черным верхом. На пассажирском месте сидела Джейд, я узнал ее волосы над белым воротничком блузки. Я не видел, что происходит в салоне машины, однако был уверен, что Сьюзен сидит, развернувшись лицом к Джейд, они разговаривают и этот разговор не из легких. Маленький мотор урчал, и один раз Сьюзен, должно быть случайно, нажала на газ, потому что машина на мгновение взревела, словно мощная газонокосилка, поперхнувшаяся высокой травой.
– Ну вот. Все закончилось довольно быстро, – заметила Колин.
Она собралась было унести тарелки, однако передумала и положила руки на подлокотник плетеного диванчика. Скрестила ноги и принялась всматриваться в машину, словно мать, которая дожидается возвращения детей, не явившихся к назначенному часу.
– Разве это машина Сьюзен? – размышлял вслух Оливер. – На вид новая. И номера Джерси. Интересно…
На меня накатила волна смущения. Просто невероятно, что они вдвоем могут быть так близко. День стоял теплый, но окна в машине были закрыты. Я видел на стекле остатки плохо оторванного стикера и перевернутое отражение дерева. Вся ревность, какую я старался не замечать с той минуты, когда вышел из магазина, обрушилась на меня, будто чемоданы с багажной полки в слишком резко затормозившем поезде. Горло стиснуло, пальцы порозовели и стали холодными. Я таращился на машину, пока не заслезились глаза. Оливер продолжал рассуждать о том, что машина не может принадлежать Сьюзен, должно быть, она взяла ее у кого-то, вот только у кого? Я не обращал внимания на его болтовню, однако был рад, что он не молчит.
Наконец дверь со стороны Джейд распахнулась, и спустя несколько долгих мгновений она вышла из машины. На блузке были заметны темные разводы пота в тех местах, где она соприкасалась с жаркой обивкой салона. Коричневый матерчатый пояс был перекручен сзади, и у меня промелькнула неприличная мысль: а так ли было утром? Джейд захлопнула дверь. Сьюзен отъехала, не с ревом мотора, как я ожидал, а совершенно спокойно, чуть помедлив, прежде чем выехать на середину улицы, хотя других машин не было. Я наблюдал, как она удаляется. На заднем сиденье лежали покупки. Хороший знак: получается, что домой к Сьюзен они не заезжали.
Джейд развернулась. Совершенно бесстрастное лицо. Фото на паспорт. Воспоминание. На ней были джинсы, сабо, сине-белая блузка с белым воротником. Солнце отражалось от печной трубы и било ей прямо в глаза. Она прищурилась, поглядев на крыльцо, и только тут заметила нас.
Колин помахала.
Джейд пошла к дому. Кусты сильно разрослись, отчего дорожка сузилась. Джейд вела рукой по темно-зеленой стене. Золотая цепочка с шеи исчезла. Рождественский подарок от Сьюзен. Я погремел кубиками льда в пустом стакане, пробуя на вкус остатки чая.
– Обедаете на крыльце? – поинтересовалась Джейд, поднимаясь по ступенькам.
– Отличный денек для такого дела, – отозвалась Колин.
Джейд кивнула. Она казалась суровой, убитой горем и задерганной, словно хирург на поле битвы.
– И для того, чтобы совать нос в мои дела, – добавила она.
– Ну что может быть интереснее дел Джейд, – почти пропел Оливер.
Джейд фальшиво улыбнулась ему, потом прошла мимо нас в дом, захлопнув за собой дверь.
Пару минут мы сидели молча. Жужжали пчелы. Гремели ледяные кубики в моем стакане.
– У нее просто талант выставлять других полным дерьмом, – покачала головой Колин и бросила взгляд Оливера, чтобы ободрить его.
– Подобным талантом наделены только жертвы, – бросил Оливер, скрещивая длинные ноги.
Я встал и лениво направился к двери, все еще сжимая в руке стакан. Взялся за маленькую цилиндрическую ручку, но дверь не открыл. Я всматривался в холодные тени в доме сквозь провисшую москитную сетку, глядел на перила красного дерева, стоячую вешалку, зеркало, люстру в виде уличного фонаря – все заштрихованное сеткой, словно на гравюре.
– Пойду узнаю, как она, – сказал я, открывая дверь.
Я услышал ее шаги на третьем лестничном пролете, ведущем в мансарду: сабо чертовски громко стучали. Я тихо двинулся за ней, перешагивая через две ступеньки. На втором этаже висел сгусток жаркого, влажного воздуха, похожий на те маленькие теплые участки воды, которые встречаются в очень холодных озерах. В ванной на втором этаже кто-то принимал душ: рев воды, этот умиротворяющий белый шум. Солнечный свет высекал бирюзовые искры из полукруглых окон на площадке. Джейд говорила, что мир, увиденный сквозь старое стекло, похож на воспоминание. Лестница здесь заканчивалась. Я прошел по коридору, тянувшемуся через весь дом, поднялся по узким крутым ступенькам мансардной лестницы, деревянным, голым, почти черным, за исключением третьей, где была прибита новая фанера цвета пшеницы.
Джейд стояла у огромного ромбовидного окна, расположенного в самой низкой части мансарды, и смотрела на наш темный двор с кленами и самодельными собачьими будками. Она подалась к стеклу, держась за оконную раму, ее пальцы почти касались потолка. Она не повернулась, когда я закрыл за собой дверь, даже не шевельнулась, и я подумал, не совершил ли ошибку, пойдя за ней. Я вышел в центр комнаты, потом остановился, чувствуя смущение и страх. Однако заставил себя пойти дальше, потому что, если бы это я прижимался лбом к стеклу, мне бы хотелось, чтобы Джейд подошла; и когда я опустил руки ей на плечи, она быстро развернулась и обняла меня с такой нежданной силой, что мой вдох распался надвое, сломавшись, словно ветка.
Мы стояли обнявшись. Я услышал, как внизу хлопнула дверь. Сойка пролетела мимо окна, еще одна, за ними еще две. Я гладил Джейд по спине, а она стояла совершенно неподвижно, обнимая меня с неослабевающей силой. Мы легли в постель и довольно долго занимались любовью. Мы не говорили о Сьюзен, мы вообще не разговаривали. Я прижимался к ней ртом, касался ее внутренней поверхностью губ и нижней частью языка, самыми нежными местами, и когда она кончила, у меня мелькнула мысль, что я только что имитировал тот способ, каким она занималась любовью со Сьюзен. Но мысль быстро исчезла. Я знал, что Джейд со мной. Любовь все-таки не слепа: изливаясь в нее, я ощущал, как сильно она меня хочет. Разве, занимаясь любовью, мы не казались друг другу воплощенным чудом? Все было не так, как раньше, когда мы только начинали в Чикаго. Мне кажется, мы стали менее счастливыми. Теперь между нами стояли смерть и четыре года разлуки, бывшие любовники, суды, больницы, неотправленные письма и десять тысяч часов страхов и сомнений, но наша любовь от этого не уменьшилась, просто мы стали менее счастливыми. А может быть, и не менее. Вполне возможно, что свет сознания высветил наше счастье под другим углом, оно уже не сверкало так сильно и теперь отбрасывало тень, и тень эта нас холодила.
Наконец мы заснули, но когда проснулись, было еще светло. Собаки, которых Джейд изучала для дипломной работы, скулили на заднем дворе. Тени листьев струились по деревянному полу, словно быстрые прохладные волны.
– Прости, если я напугала тебя, – сказала Джейд.
– Напугала. Но не сильно.
– Забавно, но когда мы сегодня ходили по магазину, я думала, что из всех наших с тобой общих дел я больше всего люблю ходить за покупками. Мне нравится делать с тобой вместе что-нибудь нормальное и повседневное и ощущать при этом, что на самом деле мы совершенно чокнутые, потому что это мы с тобой. Похоже на вселенский обман. Едем с тобой в машине, выглядим совершенно нормально, как и все остальные, сознавая, что через какой-то час вернемся сюда и будем совершенно голые вытворять черт-те что. – Она придвинулась и провела рукой по моей груди. – Мне нравится заниматься вместе с тобой самыми простыми делами.
– Мне тоже.
– А что тебе нравится больше всего? – спросила Джейд после паузы.
– Все.
– Нет. Ты же понимаешь, что я имею в виду. Что ты особенно любишь.
– Люблю смотреть, как ты одеваешься, в особенности по утрам, когда только что вышла из душа и собираешься куда-то. Мне нравится, как ты застегиваешь пуговицы на блузке перед зеркалом и смотришь при этом на свои пальцы. Потом заправляешь блузку в брюки и разглаживаешь ткань. Внимательно осматриваешь себя, прежде чем выйти из дома. А если у тебя мокрые волосы, то еще лучше. Ты разделяешь их на пряди, каждую тянешь вверх, встряхиваешь, наверное, чтобы быстрее сохли, все это по-настоящему быстрыми, профессиональными движениями, словно парикмахер. Все делаешь с такой энергией. Кажется, что ты в вечном движении.
В тот вечер мы поехали ужинать – я угощал. Я зарабатывал по девяносто долларов в неделю в магазине мужской одежды, продавая в числе прочего пресловутые брюки Редмана, которые запрещал продавать другим. Из-за этого меня мучила совесть, однако я не мог жить за счет Джейд и остальных, а работы, как и всегда, не хватало. Я пытался отговаривать покупателей от приобретения брюк Редмана, но, как бы мне ни хотелось, чтобы профсоюз победил, это было не самым большим моим огорчением. Однажды я отправил десять долларов в Объединенный профсоюз рабочих швейной и текстильной промышленности, приложив записку без подписи, в которой желал работникам Редмана всего самого лучшего и просил внести мое пожертвование в фонд помощи рабочим или в фонд забастовки. Однако, после того как я отослал деньги, меня охватила настоящая паника. Мне казалось, что этот перевод каким-то образом выведет на мой след – след исчезнувшего мальчишки-пикетчика. Почтовый штемпель расшифруют. Позвонят в полицию… Я знал, что это весьма маловероятно, практически невозможно, но все равно невыносимо терзался, когда воображение рисовало мне картины подобных бедствий. Как бы там ни было, мы с Джейд ужинали в заведении под названием «Раслер», одном из многочисленных ресторанов Стоутона с тяжелой мебелью, толстыми коврами, гамбургерами, стейками, свиными отбивными и гигантским салат-баром. Люстры свисали здесь с тележных колес, стаканы для воды были цвета темного золота, меню в форме фургона. Полагаю, это было сделано для туристов, считалось, что стоит горожанам выехать в сельскую местность, как они жаждут встречи с ковбоями. Нам с Джейд нравилось ужинать в «Раслере», потому что мы знали, что точно не встретим здесь знакомых. Мы заказывали самые дешевые блюда из меню, что давало нам право сколько угодно подходить к салат-бару и съедать столько свеклы, луковых колец и консервированного нута, сколько мы ни за что не съели бы в другое время.
– У нас хватит на десерт? – спросила Джейд, когда мы покончили с ужином.
Меня до сих пор так трогало, когда она говорила «у нас», в особенности когда делала это невзначай.
– Я буду яблочный пирог с сыром, – сказала она.
– Хорошо. И я тоже. Кофе?
– Нет. Молоко. Стакан холодного молока. Как будто мне до сих пор двенадцать.
Я улыбнулся. Двенадцать. Девственница. Нет: «формальная» девственница. Которая зарабатывает карманные деньги, танцуя обнаженной для внезапно сделавшихся многочисленными друзей Кита. Пушок внизу живота подкрашен черной тушью. Второе место на детском городском конкурсе живописи, проводимом «Трибьюн», и слезы на церемонии вручения награды. Арест в «Кроч и Брентано» за кражу «Фанни Хилл»[23]. Где тогда был я? Я мог бы быть с ней. Мы даже могли бы стать любовниками. В том не было бы ничего дурного. Я нуждался в ней уже тогда, не так, как сейчас, но нуждался. Я жил в тиши своей семьи. Ей было двенадцать. Кита застукали в ее постели, они оба были в одном белье. Хью выволок Кита из ее спальни за волосы. Джейд визжала, Хью орал, а лицо Кита застыло от ужаса, как на фотографии жертвы в ленте новостей.
Появилась официантка в ковбойской одежде. Я заказал десерт. Женщины в лифте, вспомнил я, тоже были в ковбойской одежде, в лифте, который привез Джейд в мой номер в гостинице «Макальпин».
– Мне нравится этот ресторан, – сказал я.
– Мне тоже. Хотя все официантки флиртуют с тобой.
– Нет, ничего подобного.
– Ах ты, бедный, бедный, бедный, наивный мальчик. Даже наша сегодняшняя официантка прижимается к тебе.
– Изнасилование через прикосновение?
– Я серьезно! Она почти коснулась тебя грудью. И подобное происходит постоянно.
– Хотелось бы.
– Можешь даже не хотеть. Они и так чувствуют, все до единой.
– Что чувствуют?
– Какой ты, кто ты такой. Мистер Секс-машина.
Официантка вернулась с нашим пирогом, с кофе для меня и молоком для Джейд. Она вообще не приближалась ко мне, ставя на стол чашки и тарелки.
– Вот, видел? – спросила Джейд, когда официантка ушла.
– Что видел?
– Ну, тебе просто хочется поспорить. Ты не видишь того, что вижу я. И это к лучшему. Мне нужен мужчина неэгоистичный. Их, кстати, так трудно найти.
– Я эгоистичный.
– Не совсем.
– Ничего подобного. Что бы ни происходило, что бы ни говорили обо мне люди, я хотел быть с тобой.
– Это не эгоизм.
– Еще какой. Потому что я считал, что заслуживаю это. Я и никто другой.
– Ты хочешь, чтобы я заплакала.
– Почему?
– Потому что ты всегда затрагиваешь самые чувствительные места.
Было темно и беззвездно, когда мы вышли из «Раслера». Стоянка располагалась у самого шоссе, и приходилось выезжать с величайшей осторожностью, потому что все мчались пятьдесят-шестьдесят миль в час, а никаких вывесок или фонарей не было. Меня удивляло, что официальная, заранее спланированная стоянка ресторана может быть настолько опасной. Она как будто символизировала, что жизнь – штука рискованная по сути своей и сделать ее безопаснее можно лишь до определенных пределов. Пронзительный, похожий на свист насекомых шум машин, проносящихся мимо. Запах травы, свежего гудрона. «Бич бойз» по радио. Джейд за рулем, дожидается просвета в потоке машин, местечка для нас. Ее глаза были затуманены от выпитого за ужином пива. Она совсем не умела пить. Фары проезжающих автомобилей расчерчивали ее лицо белыми полосами. Джейд нажала на педаль газа, я приготовился к скоропостижной смерти, а в следующий миг мы влились в поток, свистнув покрышками.
До дома было пять миль езды. По радио передавали песню Бобби Хебба «Sunny», и я хотел спросить Джейд, помнит ли она эту песню, но потом сказал себе, что конечно же помнит. Я размышлял о Сьюзен Генри, теперь без особого напряжения, потому что случившееся не имело значения и ничего не меняло, но я все равно думал о ней. В ресторане я хотел спросить Джейд, не обедала ли она здесь со Сьюзен. Нелепый вопрос. Такой раздражающий и неважный. Я удержался от него, однако он застрял во мне, словно созревший чих.
Джейд выключила приемник, когда началась реклама, призывающая вступать в армию.
– Хочу тебя поблагодарить, – начала она. – У меня не было желания говорить о сегодняшней встрече со Сьюзен, и ты это понял.
– Было трудно?
– Очень, – кивнула Джейд.
Я ощутил, как что-то перевернулось в животе.
Мы съехали с шоссе, миновали заброшенную бумажную фабрику и направились к дому. Джейд ехала слишком быстро для таких узких улиц. Что было непохоже на нее. Она была поборником безопасного движения, даже мотор не заводила, пока пассажир не пристегнется. Я вспомнил, как созерцал ее затылок, когда она сидела в машине Сьюзен, вспомнил, как Сьюзен врезалась в нашу магазинную тележку своей, после чего образ, смутно сексуальный, начал обретать форму: прикосновение рук, объятие. Я позволил ему уйти. Джейд давила на газ. Челюсть выдвинута вперед; нарочито не мигающий взгляд; вытянутые, окаменевшие руки. Я не хотел смотреть на нее, потому что не хотел знать, о чем она думает. Я высунул ладонь из окна и сложил ковшиком. Сладостный ночной ветер, пока мы мчались домой, ударял с силой, с жестокостью, давил, словно живой.
– Она меня напугала, – неожиданно произнесла Джейд. Она коснулась кончиками пальцев прикуривателя, затем снова вцепилась в руль.
– Чем это?
– Своими мыслями. О нас. Обо мне. Со Сьюзен так трудно, потому что она вечно уверена в собственной правоте. И конечно же, она во многом права. Она действительно проницательная. Однако по временам вообще не соображает, о чем говорит, но при этом все равно высказывается с той же непревзойденной уверенностью. Она выбирает цель и палит прямой наводкой, а если ты сопротивляешься, лишь усиливает огонь. Она в чем-то похожа на Кита. Я имею в виду, все помнит. И умеет брать верх над тобой. Кит так не делает. Кит все выскажет тебе в лицо, если ему покажется, что ты пытаешься его обидеть, однако не старается подмять под себя. Ему этого не хочется, а вот Сьюзен – да.
– Чего она наговорила?
– Много всего. Однако то, что меня… Не знаю, как сказать. В общем, она сказала, что я использую тебя.
– Для чего?
– Это сложно. Нет. Не так. Просто трудно объяснить. Все это связано с моей чертовой семейкой и моим отношением к ним. Она считает, я использую тебя против родных, – сказала Джейд. – Причем самым чудовищным способом. Чтобы физически уничтожить их. Она говорит, ты действовал как мой агент, когда устроил пожар. Говорит, на самом деле это была я.
– Нет. Это был я.
– Знаю. Но ты сделал то, чего хотела я. Прочитал мои мысли. Мы ведь все равно постоянно так делаем. Всегда знаем помыслы друг друга. Я хотела, чтобы с ними что-нибудь случилось, и ты постарался, чтобы оно случилось. Я с самого начала угадывала это в тебе – возможность. Способность с помощью обаяния внедриться куда-то, а затем пойти вразнос. Между прочим, если хочешь знать, даже тот факт, что ты буквально сделался членом семьи, тревожил меня. У нас как будто оставалось место для кого-то еще, а между тем никого не было. И они тебя приняли. Энн приняла. И до сих пор принимает. Только места не было. Возможно, места хватило бы для моего любовника, но только не для нового Баттерфилда. А ты становился именно им. И я знала, что ты им станешь, и еще знала, что добром это не кончится.
– Сомневаюсь, что ты знала. Ты просто берешь вину на себя.
– Мне кажется, знала. И я хотела этого. Даже после того, как все случилось. Я испытывала очень странные чувства. Горе и все такое, но не только. Похоже, я была рада, что семья распалась. Я не знала, что все закончится распадом семьи, хотя могла бы подозревать. Но какое-то время я точно испытывала настоящее облегчение. Так бывает, когда наконец выскажешь вслух нечто ужасное, что червем грызет тебе душу, или когда потеряешь самое любимое кольцо. Самое худшее уже случилось. Самое худшее.
– Это Сьюзен так считает или ты? Звучит убедительно.
– Сама я не убеждена. У меня мысли путаются. И оттого, что ты был в Нью-Йорке, когда погиб Хью, по понятным причинам не легче. Как будто бы ты снова выступил агентом моего смертоносного духа.
Я посмотрел в окно. Мы только что промчались мимо нашего дома. Во всех окнах горел свет, кроме мансарды. Я развернул зеркало бокового вида, глядя, как дом становится все меньше. Еще несколько сотен футов, и асфальт сменился гравием: мы стремились за город, туда, где еще сохранялось несколько действующих ферм. Мы съехали на гравиевую дорогу, выбросив кучку камешков, которые запрыгали по машине.
– Осторожнее, – сказал я.
Но разумеется, в тот момент меня занимала только одна мысль: рассказать Джейд всю известную мне правду о гибели Хью. Меня тянуло на исповедь с гипнотической силой. Так иногда, стоя на балконе очень высокого здания, накатывает желание прыгнуть. Только сейчас не казалось, что смерть неизбежна и что спасти меня сможет только чудо. А наоборот, казалось, что, если я немедленно расскажу правду, нам обоим станет легче и между нами не останется надоедливо терзающей нас недоговоренности.
Мы ехали мимо полей поспевающей кукурузы – размытой массы в темной ночи. Свет за льняными занавесками в маленьком фермерском домике. Пронзительное, тревожное стрекотание кузнечиков. Последние светлячки, их фосфоресцирующие капли во влажной черноте. Гравий кончился, началась утрамбованная земля с буграми и ямами. Джейд все еще выжимала пятьдесят, и старенький «сааб» громыхал, словно поднос с фарфором. Мы доехали до развилки, и Джейд повернула направо. Она проехала еще несколько сотен футов по дороге, которая становилась все хуже, а потом внезапно нажала на тормоза, и мы остановились. По одну сторону от нас было кукурузное поле, а по другую – широкая пашня, которая катилась волнами к далекому фермерскому дому с крошечными окнами, живыми от золотистого света. Джейд случайно отпустила педаль сцепления, и машина несколько раз дернулась, катясь вперед.
– Не знаю, куда я еду, – произнесла Джейд. Она подалась вперед и положила голову на руль.
– Это неважно.
Мы немного посидели в молчании, и кто-то, словно невидимой рукой, прибавил громкость ночи вокруг нас. Затем Джейд сказала:
– Иногда мне кажется, что нас ожидают одни только несчастья, нами же порожденные. В некоторых романах влюбленные убивают друг друга, однако мы, как я думаю, слишком сильно любим, чтобы так поступить, мы одно целое, и то, что нас прикончит, будет несколько больше, чем просто ты да я. В этом состоит особенное несчастье зрелой любви, и вот это пугает меня до чертиков.
Я подумал, нужно возразить, как-то утешить ее. Однако мы считали себя достаточно взрослыми, чтобы встретить лицом к лицу что угодно, любую смерть, любое проявление судьбы. И все же, медленно кивая, я ощущал стеснение в груди, словно врач только что сообщил мне роковой диагноз.
– Я все-таки верю, что этого не случится, – сказал я. – И тем временем…
– Тем временем…
– Ну да. Тем временем мы можем быть вместе и, как мне кажется, можем обещать друг другу все будущее, какое принадлежит нам.
– Сьюзен по-настоящему напугала меня.
– Людей вроде нас напугать легко. Мы ведь рискуем. – Я пододвинулся ближе. Джейд снова уперлась головой в руль, и когда я коснулся ее колена, слеза, одинокая и теплая, упала мне на руку.
Я знал, что не стану рассказывать ей о Хью, и еще знал, что если справедливость имеет какое-то отношение к человеческой вселенной, то я больше не заслуживаю быть вместе с Джейд. Любовь к ней не являлась моим безоговорочным правом с рождения, однако она могла бы сойти мне с рук. И если любовь – это мост, соединяющий время с вечностью, то я мог бы проскользнуть по нему, прикрывшись какой-нибудь маской.
Хотел бы я знать, что – что именно – чувствовала в тот миг Джейд. Должно быть, нечто похожее. Она взяла меня за руку, с силой прижала к себе.
– Хочу любить тебя, – сказала она. – Сейчас. Здесь. Мы ведь можем, правда? Не в машине. В поле. Я хочу чувствовать тебя. Хочу снова сойти с ума. Дэвид.
– Я тоже, – ответил я, и мое сердце начало распадаться на куски.
Глава 16
Джейд предстояло выпускаться одной. К тому времени, когда будет готова ее дипломная работа и она сдаст экзамены по трем предметам, которые забросила на двух первых курсах, уже наступит декабрь. Не знаю, как именно ей собирались вручать диплом – может, просто прислали бы потом по почте, отправив на адрес, по которому она больше не жила. Мы не знали, чем Джейд будет заниматься после выпуска, и на самом деле никогда об этом не говорили, только фантазировали.
Но хотя финиш уже так отчетливо вырисовывался впереди, Джейд часто подумывала, не бросить ли колледж и не уехать ли куда-нибудь со мной – уехать вдвоем в хижину в Мэне, на юго-запад, в новый город, в Европу. Я сознавал, что со своей стороны обязан сказать ей «нет», помочь ей сохранить настрой, необходимый для завершения формального образования, но я и сам мечтал покинуть Стоутон вместе с ней и зажить собственной жизнью. Иногда я кивал, когда она грозилась бросить учебу, но даже когда говорил, что она не должна этого делать, мой голос выдавал истинную глубину безответственного желания остаться с ней наедине и жить взрослой жизнью. Мне не хотелось жить в «Гертруде» с толпой народу, как бы сильно я ни любил наших товарищей. Мне не нравилось умиротворение кампусной жизни, и меня по-настоящему бесило, что Джейд вынуждена часами просиживать перед преподавателями, позволяя им формировать ее образ мысли. Возможно, я рассуждал примитивно и попросту ревновал к колледжу, который так цепко держал Джейд, открывая перед ней иные миры, хотя вряд ли меня тревожило именно это.
Я представлял себе, как мы учимся в колледже вместе. Когда я был в выпускном классе, меня приняли в Калифорнийский университет в Беркли, и мне так хотелось, чтобы мы оба учились там, у нас были бы два стола, которые мы могли бы разворачивать так, чтобы мы сидели лицом друг к другу во время занятий. Джейд писала бы свой диплом по этологии, а я мог бы заниматься астрономией. Обещания и энергия юношеских лет несколько поиссякли, но я по-прежнему верил, что в один прекрасный день смогу вернуться к давней мечте.
А тем временем шла повседневная жизнь, торопливое вермонтское лето – даже в июле утра напоминали осенние, – и Джейд старательно обдумывала диплом.
Я был у Джейд ассистентом-лаборантом и трудился каждый день – утром, до ухода в магазин на Мейн-стрит, и вечером, после работы, – ухаживая за щенками в самодельных будках, которые Джейд поставила на заднем дворе. Задний двор представлял собой небольшой неровный квадрат, примерно семьдесят на семьдесят футов, где над всем пространством царили громадные клены, под которыми даже трава почти не росла. Одуванчики и пыль, а в тех местах, где еще пробивалась газонная травка, ни у кого не поднималась рука ее косить. Джейд сделала вольеры для животных из рубероида и мелкоячеистой сетки, два на четыре, положила соломы, и все в доме с нетерпением дожидались окончания эксперимента, чтобы можно было снести это собачье гетто. Всех огорчало, что Джейд запретила гладить щенков и даже разговаривать с ними, однако ей предстояло изучить разницу в поведении щенков, рожденных слепой матерью и нормальной, и она опасалась, что неумеренные проявления нежности могут обесценить результаты ее исследований. Занимаясь со щенками, она держала при себе секундомер и засекала время, чтобы не потратить на каждого ни мгновением больше (или меньше) тридцати секунд. Она и мне позволяла играть со щенками, но внимательно следила за секундомером и произносила сухим, отстраненным голосом: «Следующий», – когда истекали очередные полминуты.
Однако с самого начала стало очевидно, что эксперимент не приведет ни к каким осмысленным результатам, не говоря уже о каких-либо важных для науки открытиях. Ее преподаватель, одобривший проект, кажется, отправил Джейд прямиком в тупик – с другой стороны, может быть, в том и заключался смысл. Джейд была охвачена горем и стыдом, когда осознала, что эксперимент не даст ничего существенного. Никогда еще она не была настолько близка к тому, чтобы бросить колледж и начать жизнь заново со мной. Только я не позволил бы ей все бросить, и уже скоро ее осенила идея: фиксировать все слабые места эксперимента и сделать темой диплома анатомию неудачи – так репортер, отправившийся брать интервью у звезды, ведущей замкнутый образ жизни, вынужден писать целую статью о том, как ему не удалось взять интервью.
Но даже эта идея претерпела изменения. Когда Джейд наконец села писать диплом, он назывался «Наблюдая за собаками (за собой)» и, наверное, был первым дипломом-исповедью по этологии. После того как все надежды на получение научных данных были утрачены, Джейд сосредоточилась на источнике своего вдохновения и дала описание собственных реакций на щенков. «Точно так сделал бы Хью», – сказала она в ту полночь, когда разрешила свою дилемму.
«Собаки, – писала Джейд, – зеркало куда более выразительное, чем вода или стекло. В отполированном зеркальном стекле мы видим ограниченную собственным эго текущую версию себя и пугающих призраков будущего. Зато собаки могут показать нам наши чувства, наши взаимосвязи с окружающей жизнью и с нашим прошлым. Животные суть мы в младенчестве. Пес, лающий на луну, и есть наше подлинное „я“…» Мы с Джейд наблюдали за собаками, ласкали их, восхищались ими, и когда течение жизни, кажется, было готово застопориться, мы наконец-то перестали напускать на себя серьезность экспериментаторов и отдались потоку. Кукольная молочная бутылочка; картинка со спичечного коробка. Как мы любили тех собак и щенков, как радостно иметь стороннего посредника, через которого можно ухаживать друг за другом. Щенки были нашей первой метафорой. Мы баюкали их и смотрели друг на друга; мы могли восхищаться друг другом, восхищаясь ими. И каждый вечер, когда Джейд надолго погружалась в работу, я лежал в постели, смотрел, как она пишет – она покачивалась взад-вперед, словно ученый-талмудист, – и тоже размышлял: о своих детских годах, о черепашьи медленном движении на ощупь, о годах, подобных прохладной жиже. Ничье другое детство не казалось настолько монотонно-безрадостным, как мое, однако я следовал примеру Джейд и старательно думал о нем, пытаясь вернуть всю информацию, скормленную психиатрам, и придать ей подлинности.
«Слепая мать, – писала Джейд, – видит без глаз. Понимает, не глядя. Ошеломляющее главенство инстинкта. Слепая мать, поедающая послед. С жадностью. Я едва не закричала на Квинни, чтобы она прекратила. Я испугалась, что она может съесть живьем своего первого щенка (Владимир). Акт автоканнибализма. Мы – «я» наших матерей, и то, что мать хочет забрать, она забирает, то, чего не хочет допустить, пытается уничтожить, а то, что остается, и есть мы сами. Наша первая битва: выбраться из матери. Наша вторая (и вечно длящаяся) битва: остаться снаружи, сопротивляться реабсорбции…»
– Это именно то, чем я хочу заниматься, – объявила однажды вечером Джейд. Мы возвращались в дом после того, как взвесили всех щенков. – Впервые в жизни я это знаю. По-настоящему знаю. Я хочу изучать животных.
– Я всегда так и думал.
– Нет. Я только хотела хотеть. Но мне всегда казалось, что это неверный выбор. Потому что требуется научный подход. А это не мое. Я для этого не гожусь. В этом смысле я как Хью. Мне кажется, потому он и отошел от традиционной медицины. Гомеопатия больше основана на интуиции и индивидуальности. – Она взяла меня за руку и остановила. Привлекла ближе к себе. – Это именно то, чего я хочу. Хочу наблюдать мир, хочу видеть то, чего большинство людей не замечают. Хочу иногда месяцами пропадать в лесах и только наблюдать мир. Слушать сов, смотреть, как олени пьянеют от гниющих яблок. И видеть все таким, какое оно есть на самом деле, понимая, какая на самом деле я сама. Я поступлю в магистратуру, получу образование, необходимое для того, чтобы окружающие воспринимали меня всерьез, может быть, даже платили мне, но на самом деле я хочу говорить о том, каково ощущать свое родство с кузнечиком. – Она улыбалась, сжимая мне руку.
Мы поднялись к себе с бутылкой белого вина. Джейд засела за работу, а я пил и читал рассказы Исаака Бабеля. Затем Джейд устроилась рядом со мной на кровати и помогла прикончить вино. Вино хочет, чтобы ты прикончил его, сказал кто-то из нас.
– Ты всегда будешь моим ассистентом? – спросила Джейд.
– А ты будешь мне платить?
– Половину.
– Идет.
– А моим мужем?
– Ему нам тоже придется платить, – сказал я.
Джейд улыбнулась, легла, подложив руки под голову, и футболка туго обтянула ей грудь. Она не обратила внимания.
– Я был бы счастлив жениться на тебе, – произнес я.
Первый раз за все годы мы заговорили об этом.
– Это не имеет никакого значения. Женитьба, кажется, только все портит. Это не то, о чем я подумала. О кое-чем другом. Воспитывать щенков вместе с тобой. Находиться у самого истока жизни и разделять с тобой впечатления. Мне кажется, из тебя выйдет великолепный отец.
– Мне бы хотелось иметь детей, похожих на тебя, – проговорил я почти шепотом.
– Все, что нам требуется сделать, – это… То есть, наоборот, ничего делать не надо. Что бы ни случилось дальше, он бы у нас уже был. Ребенок. Господи, мне кажется, я сошла с ума, но мне бы так хотелось ребенка. Я хочу. Мне кажется, что пока не станешь матерью, будешь оставаться дочерью, а быть дочерью просто оскорбительно.
– Это правда. Я всегда крайне неуютно чувствовал себя в роли дочери.
– Очень смешно. Я предлагаю тебе изменить вселенную, а ты отпускаешь шуточки.
– Нервы.
– Это не оправдание.
– Послушай, ты хочешь ребенка, значит мы его сделаем.
– Нет. Ты не можешь перекладывать всю ответственность на меня. Чтобы это было только мое желание. Ты же понимаешь, что оно должно быть взаимным.
– Ну да. Как бы я хотел быть этим ребенком, растущим в тебе. Это куда лучше, чем быть женатыми.
– Кажется, это следующий этап развития. Мы можем трахаться до самой смерти, однако со временем начнет приедаться, разве нет?
– Только не мне.
– Я не говорю, что это уже случилось. Но так будет. И я сама не знаю, какие чувства пробуждают во мне бездетные пары. Они кажутся мне обманщиками.
– Я мог бы и дальше жить, ничего не меняя, и эта жизнь была бы лучше того, что я заслуживаю.
– Кажется, меня привлекает именно нормальность подобной жизни, – сказала Джейд. – Как она проста, совершенна и обыденна. Все, что от меня требуется, не пользоваться колпачком, потом мы сделаем то, что делаем обычно, а потом, вот так запросто, целый мир станет другим. Это по-настоящему меня возбуждает, Дэвид. Как будто первый раз думаешь о сексе, когда все, на что приходится полагаться, – слухи, какая-то грязная картинка и собственное воображение.
Как сказала бы Энн, души нерожденных детей вились над нашим домом в ту ночь. Джейд легла в постель, ничем не защищенная, и мы занимались любовью очень серьезно и согласованно, как никогда ранее. Так было бы, если бы мы занимались любовью в первый раз, обладая врожденными сексуальными умениями, но даже эти слова не достаточно точно описывают, на что похожа любовь без контрацепции. Мы исполняли долгие, меланхоличные напевы на наших телах, стараясь выманить человеческую жизнь из бескрайних невидимых дебрей взаимного влечения и судьбы. Совершенно новый словарь инстинкта; мое семя, кажется проникающее в Джейд глубже, чем когда-либо. Вселенная основывалась на риске и борьбе. Секс больше не уносил нас за пределы времени, но заставлял перетекать назад и вперед, от наших собственных истоков к скрытому маяку чьего-то будущего.
– Еще, – сказала Джейд, когда мы кончили. – Я себя чувствую собакой. Никогда настолько не теряла разум…
То было не наслаждение, а судьба. Занимаясь любовью, мы неотрывно смотрели друг на друга и не издавали почти ни звука. Любовники склонны верить, что их души вырываются на свободу, когда они занимаются любовью, поэтому мы цеплялись друг за друга, словно нам угрожала опасность. Не знаю, сколько раз мы начинали все сначала, но в ту ночь мы продержались несколько часов. Тут была сила и одержимость нашего первого совместного месяца в Чикаго, когда Джейд ходила с сиреневыми синяками на спине, а у меня случались приступы головокружения. Мы подавали вселенной прошение сделать нас семьей, но ничего не вышло. На следующий день мы оба ощутили, что поддались импульсу, чего не могли себе позволить, и снова стали пользоваться противозачаточными средствами. Остаток месяца мы ждали, чем увенчается наша единственная попытка зачатия. Я был уверен, что получилось, но ошибся. Через десять дней у Джейд начались боли в пояснице, которые знаменовали приближение месячных.
– Я рада, – заявила она. – У нас столько нерешенных проблем, что сейчас не до ребенка. Ты должен привести в порядок свои дела с полицией. Никто из наших даже не знает, что мы живем вместе. Мне необходимо окончить колледж и наладить жизнь. И тебе тоже. Надеюсь, ты не собираешься продавать брюки всю свою жизнь.
Когда месячные наконец начались, мы как раз обедали на лужайке под пресвитерианской церковью рядом с моей работой.
– Мне надо в уборную, – сказала Джейд, откладывая сэндвич с яйцом и салатом. Мы переглянулись и пожали плечами. Я встал, взял Джейд за руку и помог ей подняться. Мы обнялись. – Я не была уверена до конца, – прошептала Джейд.
Не знаю, что она хотела сказать: не уверена до конца, наступят ли месячные или же не уверена до конца, хочет ли она ребенка. Я не стал спрашивать. Я хотел этого ребенка, сам не понимая причины. Мое желание не могло пересилить все возражения, однако возражения не могли уменьшить моего желания. Я не знал, что сказать. Сердце билось в два раза чаще, чем обычно, и я просто обнимал ее.
Двенадцатое августа 1973 года было шестой годовщиной пожара. Каждый год Баттерфилды собирались в этот день у кого-нибудь из своих. В этом году Кит ждал всех у себя в Беллоуз-Фоллз – всего в девяноста милях от нас. Вплоть до двенадцатого числа Джейд не хотела ехать. Она не хотела больше скрывать от Энн, Сэмми и Кита, что мы снова вместе. Однако я был уверен, что Энн каким-то образом знает, к тому же годовщина пожара казалась самым неподходящим временем, чтобы сообщить им такую новость. Но с другой стороны, Джейд не хотелось провести целый день среди родных, находясь в столь ложном положении.
– Ненавижу ездить к Киту. Ненавижу, что он живет так близко. Ненавижу все, что он делает, чтобы продлить жизнь своего дома. Ненавижу фотографии и ошметки семейных воспоминаний. Он, должно быть, думает, что мы семья Романовых. И ненавижу его дом так же сильно, как ненавидит он сам. Он каждый раз тащит тебя на экскурсию, чтобы показать все недостатки дома. Кирпичи, осыпающиеся вокруг камина, пятна сырости на стенах, гниющие половицы. Нет, он живет в доме, построенном в тысяча восемьсот двадцать пятом году, и мы еще должны огорчаться, что тот не в идеальном состоянии.
Утром двенадцатого числа я проснулся от сигнала радиочасов, когда Джейд уже укладывала в черную нейлоновую сумку смену одежды.
– Возможно, я вернусь еще вечером, но с моей семейкой никогда нельзя знать наверняка, – сказала она.
Прошлось опоздать на работу, но я проводил ее до автобусной станции. Мы оба нервничали. Наше первое расставание с весны. Автобус шел до Бостона, но других пассажиров не было. Водитель был рослый и седой. Он походил на пилота самолета, и я подумал, может, какой-то неискоренимый недостаток характера вынудил его вместо того водить автобус. Джейд остановилась на нижней ступеньке и прижала к груди мою голову.
– Не знаю, что я сделаю, если они начнут говорить о тебе. Во мне от этого просыпается жажда убийства. Я им сразу выложу, что мы вместе, и пусть думают что угодно.
В «Гертруде» никого не было, когда я вернулся с работы. Колин увезла Оливера в Фишкилл, якобы для того, чтобы Оливер поработал плотником, – ее мать перестраивала старый гараж под гостевой домик. Анемон Громмес была в Греции, Нина Штерн – в Лос-Анджелесе. Остальные были просто где-то. Я покормил собак. Еще несколько дней – и щенков можно раздавать и разбирать будки. Я немного посидел на заднем дворе, наблюдая щенячью возню. Я думал о том, как близко собаки подвели нас с Джейд к мысли о собственной семье. Казалось истинным безумием поддаваться подобному влиянию, однако я с готовностью поддавался.
До меня не сразу дошло, но каждая моя мысль помогала подсознанию выстраивать неопровержимый довод в пользу того, что пора позвонить домой. Через пару дней после приезда в Стоутон я отправил Роуз с Артуром по короткой записке, сообщая, что со мной все в порядке. Оба письма отправила Мириам Кей, когда поехала в Торонто навестить сестру: я не хотел, чтобы почтовый штемпель выдал меня. Жизнь вне закона культивирует чувство собственной значимости, и я немного посидел на кухне, держа руку на телефоне и размышляя, можно ли каким-то образом отследить мой звонок домой. Словно герой слезливой гангстерской истории, я рисковал разоблачением – смертью! – чтобы позвонить мамочке. Однако в конце концов законы цивилизации взяли надо мной верх. Так же как природа наделяет нас плотским желанием, чтобы даже женоненавистник смог оставить потомство, так мы благословляем себя чувством вины, чтобы даже самый безрассудный иногда делал правильный, трудный, выбор. Я набрал номер на Эллис-авеню, и Роуз подняла трубку после пятого гудка. Должно быть, она задремала после обеда, потому что в квартире не было мест, настолько удаленных от телефона. Голос у нее был тонкий и робкий, словно у маленькой девочки, которой запретили снимать трубку.
– Это я, – сказал я.
Она молчала, и молчание длилось. Слово пыталось прорваться. А затем она грохнула трубку на рычаги, прервав связь.
Я ждал, немного дрожа, но нисколько не удивленный. Представлял, как она закрывает своими маленькими руками лицо. Затем поднимает трубку, узнать, здесь ли я еще. Снова кладет ее. Надеясь, что я перезвоню. Это было очень похоже на мать, ощущать себя скорее оскорбленной, чем обеспокоенной тайной моего местонахождения и моим голосом в трубке – таким обыденным и спокойным, – обратившимся к той части ее существа, которая чувствовала себя отвергнутой мною, разгневанной оттого, что я не заметил слабых проявлений ее привязанности. Она предлагала мне свою преданность и шанс стать лучше, а я принял ее сдержанность за холодность и купился на сентиментальную влюбленность отца, предпочтя душное объятие указующей путь руке.
Я поднял трубку и снова набрал номер. На этот раз ответил Артур. Услышав его голос, я от изумления замолчал.
– Алло? – повторил он два или три раза.
– Это я, – произнес я.
– Дэвид. О боже! Не могу… Где ты? Нет. Не надо. Ты не обязан…
– Со мной все хорошо. Даже лучше, чем хорошо. Все прекрасно.
– Ты где-то рядом?
– Нет. На самом деле нет. А что, меня все ищут?
– Мы не знали, где искать. Твой дед хотел нанять частного детектива… Мы дали объявления в газеты, ну, знаешь, такие газеты не для всех.
– Я имел в виду, полиция и иже с ними меня ищут?
– Вполне возможно. Ты возвращаешься домой?
– Что случилось? Как ты оказался у мамы?
– Я съехал со своей квартиры. Квартиры! Из этой дыры, так будет вернее.
– Где Барбара? – спросил я и, пока задавал вопрос, сам догадался.
– Умерла, – ответил Артур после паузы. – Через несколько дней после твоего отъезда. В три ночи. Во сне.
Я хотел встать, но ноги сказали мне, что не стоит. Поднялась отводная трубка. Роуз в спальне, сидит на краю кровати рядом с кондиционером: я слышал его сиплый, усталый гул.
– Где ты? – спросила она.
– Со мной все хорошо. Я просто хотел тебе сказать.
– С тобой все хорошо? Ладно, я очень рада. Но тебе никогда не приходило в голову, что с нами не все хорошо? Конечно нет. Это было бы слишком.
– Роуз, – предостерегающе произнес Артур.
– Тебе лучше вернуться, причем побыстрее, – заявила Роуз. – Может быть, еще не совсем поздно. Может быть, еще есть время.
– Время для чего? – спросил я.
– Исправить все, что ты испортил. Немного помочь здесь. В кои-то веки быть сыном. Кстати, где ты? Ты с этой мелкой… – Она предоставила мне самому подбирать определение.
– Я в кои-то веки счастлив. Все как прежде. Я снова живу.
– Если тебя так волнует жизнь, тогда, полагаю, тебе лучше вернуться домой, – сказала Роуз. – Если ты меня понимаешь.
– Прошу тебя, Роуз, – подал голос Артур. – Дэвид? Ты не обязан возвращаться домой. Но может быть, ты скажешь нам, где ты? Не знать этого так тяжело. Мы не станем звонить, не станем тебя беспокоить. Ты достаточно взрослый, чтобы самостоятельно принимать решения, и мы уважаем это…
– Дерьмо! – произнесла Роуз.
– …но нам больно не знать, где ты находишься, не иметь возможности связаться с тобой, если случится что-то важное.
– Он об этом не думает, – бросила Роуз. – Достаточно того, что он сам знает, где мы, и если захочет чего-то, то позвонит, и мы прибежим.
– Поездка стоит кучу денег, а я несколько на мели.
– Не так уж ты на мели, если уехал из города и бросил работу, – заявила Роуз.
– Хорошо, – согласился я. – Запишите адрес и держите его в надежном месте, по понятным причинам. Я в Стоутоне, в Вермонте. – Я назвал им номер телефона.
– Значит, у тебя все хорошо? – поинтересовался Артур.
– Ты только подставляешь себя под удар, не возвращаясь домой и не улаживая свои дела, – сказала Роуз. Ее голос смягчился; она не ожидала, что я пойду на компромисс.
Через несколько секунд мы распрощались. Я обещал снова позвонить, однако никто не пытался выспросить, когда это случится. Потом я вышел на задний двор, поиграл с Корой и Квинни, которые теперь, когда щенки не поглощали их целиком, снова стали похожи на себя прежних. Один из щенков Квинни был простужен, в уголках голубых глаз запеклась слезная жидкость. Я вытер ему глаза и прижал щенка к себе, безмерно переживая за его здоровье. Я знал, что со щенками все в порядке, однако даже малейшее отклонение пугало меня до дрожи.
– Бедняжка Четвин, – приговаривал я то и дело.
Щенок грыз мне палец острыми, словно иголки, зубами, в конце концов мне стало больно, и я вернул его матери, которая опрокинула его на толстую спинку, лизнув длинным языком.
Зазвонил телефон. Я кинулся к нему бегом. Чего обычно не делал. Прошло чуть больше часа с моего звонка домой, но, услышав на другом конце провода голос Роуз, я не удивился.
– Дэвид, – сказала она, – у отца был сердечный приступ.
Я дождался восьми вечера, затем позвонил Джейд по номеру Кита, хотя мне очень не хотелось. Подошел Кит. Он понял, что это я, однако не выказал никаких особенных чувств.
– Минутку, – сказал он со вздохом, как будто ему целый день названивали, требуя Джейд.
Я рассказал ей об Артуре, и она сказала, что перезвонит мне. Через несколько минут она перезвонила и сообщила, что ближайший автобус до Стоутона уходит утром, в десять сорок пять. Я уже забронировал место на девятичасовой рейс до Чикаго, улетавший из Олбани. Она стала перечислять знакомых, которым можно было бы позвонить, с тем чтобы взять машину и заехать за ней к Киту. Но я никак не мог сосредоточиться на ее словах. Я сказал, что хочу лечь пораньше, чтобы выехать в Олбани в шесть утра – езды было всего час, но мне предстояло добираться автостопом. Мы попрощались. Я сказал, что вернусь меньше чем через неделю. Джейд сказала, если будет ясно, что я задерживаюсь, она прилетит в Чикаго, чтобы быть со мной. Мы попрощались. Она сказала, что любит меня, но шепотом, потому что поблизости были ее родные.
Я уложил маленький чемодан. Почти вся одежда была новая и почему-то все сидело на мне плохо. Потом я поискал и нашел давешний обратный билет до Чикаго. Кроме него, у меня было долларов тридцать. Прежде чем ложиться, я позвонил домой, чтобы сообщить, когда прилетаю в аэропорт О’Хара. Трубку сняла подруга матери Миллисент Белл. Она отвечала на звонки, пока Роуз была в больнице с Артуром.
Я долго не мог заснуть. Все думал, не выкинет ли Джейд какую-нибудь глупость. Например, выйдет из дома Кита и попытается вернуться автостопом, чтобы увидеться со мной перед отъездом. Я заставлял себя бодрствовать, дожидаясь ее, и когда задремал, ощутил, как она целует меня, чтобы разбудить. Только на самом деле этого не случилось.
Глава 17
В аэропорту меня встретила Роуз, в темно-синих туфлях на высоком каблуке, в темных чулках, с макияжем, как будто уже осень. Она быстро обняла меня.
– Идем скорее, – сказала она. – Я оставила машину в неположенном месте, и мне совершенно не хочется платить штраф.
Ее каблуки стучали по твердому серому полу так громко, что некоторые с любопытством озирались, выискивая источник звука.
Мне пришлось поднажать, чтобы не отставать от нее.
– Как он? – спросил я.
– Ждет тебя. Он в больнице «Джексон-Парк». Кошмарное место. Но… – Она поглядела на меня: но там умерла его любовница.
– Как он?
– Он уже не мальчик. Он работал в два раза больше, чтобы обеспечить детей этой женщины. И тебя. И не последние пару месяцев, а несколько лет. Она его использовала, и вот вам результат. Не говоря уже о…
Мы вышли в стеклянные двери. Жара облепила нас, насыщенная парами бензина и пылью. Гудели клаксоны. Перед зданием аэропорта меняли часть дорожного покрытия, и повсюду стоял пронзительный запах гудрона. Солнце пульсировало за валом низких облаков. До парковки было довольно далеко, но Роуз оставила машину прямо перед входом в терминал, на стоянке для автобусов. Подъехал коп – на маленькой сине-белой «веспе» он выглядел как-то нелепо по-военному – и начал выписывать квитанцию.
– Полицейский! Полицейский! – закричала Роуз, устремляясь к машине. – Помогите!
Коп поднял голову, лицо его было бесстрастно. У него оказались светлые брови и веснушки.
Роуз размахивала руками над головой.
– Это моя машина! – кричала она. – Пожалуйста, не выписывайте штраф. – Она бездумно бросилась наперерез потоку машин и спустя миг стояла рядом с копом.
– Слишком поздно, – сказал коп, показывая Роуз свою книжечку с квитанциями. – Видите? Я уже вписал ваш номер. После того как номер записан, я уже бессилен что-либо исправить.
– Но вы не понимаете! – воскликнула Роуз. – Мой сын только что прилетел с Восточного побережья. У его отца был обширный инфаркт. И мы прямо сейчас едем в больницу. – Она раскрыла сумочку и извлекла кольцо с двумя десятками ключей. Она сунула один из них под нос копу. – Вот, видите. Я уже собиралась завести машину.
– Прошу прощения, – сказал коп. – Но вы оставили машину в неположенном месте. Я уже начал выписывать штрафную квитанцию. – Он поглядел на кончик своей авторучки и начал писать.
– Но разве вы не слышали, что я сказала? – взмолилась Роуз. – Отец этого мальчика в больнице.
Она развернулась, чтобы взглянуть на меня. Я стоял в нескольких футах позади нее, сжимая чемодан и обливаясь потом. Я думал, вдруг коп посмотрит на меня и неожиданно узнает, – может, у них есть фотографии тех, кто нарушил условия досрочного освобождения? Но коп на меня не взглянул, он спешно заполнил квитанцию и вручил Роуз с коротким, официальным кивком. Роуз поглядела на квитанцию, затем перевернула.
– Пять долларов, – сказала она. – За эту сумму я могла бы воспользоваться услугами парковщика.
Я открыл заднюю дверь и забросил в машину чемодан. Он покачался на краю сиденья, а потом упал на пол. Роуз все еще рассматривала штрафную квитанцию. Она, кажется, сравнивала записанный копом номер с номером на машине в надежде, что случайная ошибка аннулирует штраф. Рядом с Роуз притормозила другая машина, и водитель громко спросил через окно, собирается ли она уезжать.
– Вы здесь лучше не паркуйтесь, – объяснила она водителю. – Полиция выписывает штрафы направо и налево.
Водитель помахал Роуз и отъехал. Роуз поглядела ему вслед, а затем снова сосредоточилась на квитанции.
– Может, лучше поедем? – предложил я.
Роуз сложила квитанцию и бросила в сумочку. У нее на лбу выступили капли пота, кружевной узор из крошечных капель. Я обошел машину и сел на пассажирское место; спустя мгновение Роуз уже сидела за рулем. Сиденье было отодвинуто слишком далеко, и она дотягивалась до педалей газа и тормоза только носком туфли.
– Из всех возможных дней, – сказала она, включая зажигание, – ты выбрал двенадцатое августа. Ты что, думаешь, мы не помним, что это годовщина пожара? Я всю свою жизнь боролась за достойное существование, а ты уничтожил все, чиркнув спичкой. – Она вырулила в поток машин.
– Может, все-таки скажешь, как он? – спросил я. – Насколько серьезно положение дел?
– Я же сказала, он в порядке. – Она покачала головой, как будто мои расспросы казались ей какими-то подозрительными.
Неужели ее оскорбляет моя озабоченность? Неужели она думает, что я переживал бы меньше, если бы в больницу попала она?
Мы ехали молча, пока не покинули территорию аэропорта и не оказались на скоростной магистрали Дэн Райан.
– Мне не следовало бы говорить, но ты отлично выглядишь. – Роуз вела машину, глядя прямо перед собой, едва ли не каждую минуту отвлекаясь, чтобы поглядеть в зеркало заднего вида. – Ты давно уже не выглядел так хорошо. Очевидно, новая жизнь идет тебе на пользу.
– Это вовсе не новая жизнь, – сказал я с нажимом.
Роуз пожала плечами:
– Но ты ведь живешь с…
– Да. – Сказав это, я сразу же ощутил сомнение: может быть, не стоило выкладывать правду.
И когда кратковременная паника улеглась, меня охватила болезненная тоска. Я ощущал и мог определить все фибры души, какими любил мать, однако каналы, ведущие от чувств к их выражению, были разрушены или вовсе исчезли. Верность и безоговорочная привязанность коренились во мне, словно древние идолы, скрытые в густом тропическом лесу. Их можно увидеть с воздуха, но нельзя забрать с собой.
– Мы так и поняли, – сказала Роуз. – Мы пытались связаться с ее родными, но никого не нашли. Мы с отцом обыскали твою квартиру – между прочим, тебя выселили, если тебе интересно, – но так и не узнали, где они живут. Разве ты не связывался ни с кем из них?
– Мы переписывались кое с кем, но письма я взял с собой.
– Зная, что уже не вернешься обратно.
– Нет. Я просто взял их с собой. О причинах я не думал.
– Мы бы нашли кого-нибудь, если бы приложили усилия, но требовалось соблюдать осторожность.
– Я понимаю. И рад, что вы соблюдали осторожность. Я очень это ценю.
– Но разве ты ожидал чего-то другого? Ты же мой сын. Я вовсе не хочу, чтобы тебя бросили в тюрьму.
Мы снова замолчали. Мать вела машину медленно, и грузовики с легковушками с ревом проносились мимо по обеим сторонам от нас. Я поглядел на спидометр: ровно сорок миль в час. Я хотел подробнее расспросить о здоровье Артура, но тут Роуз заговорила:
– Я недавно и сама немного поиграла в шпионов. Возможно, это тебя заинтересует. Следуя твоему примеру и примеру Артура. Знаешь, кого я выслеживала?
– Нет.
– Угадай. Попытайся.
– Ты искала Карла Кортни.
– И нашла его! Он живет в Черри-Хилл. Это, оказывается, чудесный пригород Филадельфии, хотя по названию больше похоже на квартал красных фонарей. Женат на уроженке Чикаго. У них шестикомнатная квартира в кондоминиуме, дом только что построили. У них там прачечные на каждом этаже и… в общем, похоже на гостиницу. Если кто-то позвонит, а жильца нет дома, то трубку возьмет портье внизу, которому можно оставить сообщение. Дважды в неделю им меняют постельное белье. Есть собственный медперсонал. Для так называемых людей старшего возраста.
– Как у деда во Флориде, – заметил я.
Роуз покачала головой, ответив не сразу.
– На самом деле не совсем. Кажется, у Карла все иначе. – Она поглядела в зеркало заднего вида. – Хотя кто знает? Никогда нельзя утверждать наверняка. Они переехали туда только из-за жены Карла, которой уже исполнилось шестьдесят пять. Самому Карлу всего шестьдесят. И он настоящий подкаблучник. Его жена яростная сионистка. Они подумывали перебраться в Израиль, но вместо этого купили жилье в Черри-Хилл.
– И каково было поговорить с ним спустя столько лет? – спросил я.
И снова Роуз помолчала, прежде чем ответить.
– Здорово, – ответила она, как будто подводя итог. Но затем продолжила: – Мне показалось, он был несколько потрясен, услышав мой голос. Было уже довольно поздно, когда я решилась позвонить. Я забыла о разнице во времени, на востоке был уже час ночи. Я его разбудила. Ты ведь знаешь, как иногда реагируют люди со сна, ничего не соображая. Карл не сразу понял, кто звонит. Хотя, может быть, притворился, если они с женой спят в одной комнате, может быть, сделал вид, чтобы она не устраивала ему сцен. «Не падай в обморок, – сказала я ему. – Я звоню просто так».
– Ты, должно быть, нервничала. Для такого звонка требуется собраться с духом.
– Как ни странно, нет. У меня перед глазами был твой пример и пример твоего отца. Можно делать что угодно, нисколько не смущаясь, если делаешь это… во имя любви. Я и не подозревала, что жизнь настолько проста. – Она испустила долгий вздох.
– Ты увидишься с ним?
– С Карлом? А зачем? Я любила его за красоту, а красоты, как мне кажется, уже не осталось. – Роуз засмеялась, и машина вильнула вправо, грузовик рядом с нами протяжно, оглушительно загудел, предупреждая об опасности.
– Ты ни слова не сказал о том, что мы с твоим отцом снова живем под одной крышей, – заметила Роуз через минуту. – Я думала, ты выскажешься по этому поводу.
– Ну, если честно, я удивлен.
– Я так и знала! Я знаю, что ты думаешь о матери.
– Нет, не знаешь.
– Ты удивлен, что отец вернулся домой?
– Нет. Я удивлен, что ты пустила его.
– Та женщина умерла. Дети переехали к ее сестре, и он остался совсем один. Он позвонил мне с месяц назад, притворялся, будто хочет поговорить о тебе, мы вместе поужинали, он спросил, можно ли ему вернуться, и я сказала, что ничего не имею против. У меня не было причин мучить его, затевать какие-то игры. Мне плевать, что скажут люди. Я всегда такой была. Независимой. Когда к матери приходил соцработник с пособием, я обычно плевала ему прямо на его красивые коричневые ботинки. Мать так боялась, что нас лишат пособия, но мне было до лампочки. Никто не лишит меня достоинства и самоуважения. Никто. Ни служба соцобеспечения, ни копы, ни ФБР, ни Совет по образованию, ни твой отец и ни ты. Никто! – Она секунду помолчала. – Мне нравится жить с Артуром. Он мой лучший друг. Он мой муж. И ты знаешь, как он любил меня когда-то. Боготворил меня! Честное слово, боготворил. Он, словно сомнамбула, часто ходил за мной по квартире с вытянутыми руками. Но все изменилось. Быт заел. Я уже не была такой хорошенькой, как прежде. Обиды копились. В этом нет ничего необычного. Он использовал тебя в войне против меня, и это все испортило. Но и так тоже бывает. Поверь мне, Аксельроды не единственная семья, совершающая ошибки. Мне кажется, мы даже справились лучше многих. Мы с отцом хотя бы сохранили свои идеалы. И я горжусь этим.
– И правильно, – заметил я. – В нашей стране трудно оставаться социалистом.
– Ты чертовски прав! – воскликнула мать с жаром. – И никто не скажет тебе спасибо. Дети той женщины? Мальчик хочет служить в армии, но для начала пару лет проучится в колледже, чтобы стать офицером. Хочет отправиться в Азию, жечь напалмом желтокожих. А дочка собирается стать манекенщицей. Только на это негры и способны. Не знаю, во что там верила их мать, но уж точно не в прогресс и справедливость.
Мы свернули со скоростного шоссе и поехали по улицам гетто. Некоторые дома до сих пор были заколочены или лежали в руинах еще со времени ареста Мартина Лютера Кинга. Это наводило на мысль, что большинство из них уже никогда не будет восстановлено: зажатые между прошлым и будущим, мы жили в собственной археологии.
– Посмотри вокруг, – сказала Роуз. – И это в богатейшей в мире стране. Дверь с твоей стороны заперта? Нищета… – Она замолчала, прибавляя скорость, чтобы успеть на зеленый свет. – Люди очень серьезно воспринимают собственные переживания. Я стараюсь так не делать. Люди преувеличивают свои чувства, и этого я тоже стараюсь не делать. Я знаю Артура больше тридцати лет, и когда он пришел и со слезами на глазах спросил, можно ли ему вернуться, я могла бы ответить «да» или же «нет», но я сказала «да». И это было хорошо. И становилось все лучше. Мне кажется, мы могли бы даже полюбить друг друга. Я хочу сказать, полюбить снова. Но потом позвонил ты… Я не собираюсь тебя винить, Дэвид. Я рада, что ты дал знать о себе. Если бы только это случилось пораньше. Но ты все-таки позвонил, и вот у Артура сердечный приступ. Я тебя не виню. И надеюсь, ты тоже себя не винишь. Может, он терпел и позволил себе заболеть, зная, что теперь тебе сообщат. Может, держался до поры. Может, он держался бы вечно, если бы ты не позвонил. Как тут узнаешь? Но я рада, что ты позвонил. Надо было бы раньше, но хорошо, что хотя бы теперь. И он поправляется, как я тебе уже говорила. Мозг не пострадал. Все функции сохранены. Только незначительное повреждение тканей сердца. Он отлично выглядит. Лучше, чем до приступа. А всего-то и потребовалось поспать ночью и отлежаться. Просто поразительно. Я так перепугалась вчера вечером. Какое счастье было увидеть его сегодня утром. Я ушла от него только перед твоим прилетом. Но теперь я снова боюсь. Поэтому и еду так медленно, поэтому сама не своя. Я знаю короткую дорогу, можно было бы сэкономить пятнадцать минут, но я немного боюсь везти тебя к отцу. У меня нехорошее предчувствие, что при виде тебя ему может стать хуже, может быть, даже приступ повторится. Ты не мог бы пообещать мне кое-что? Если покажется, что он устал, если я подам тебе знак – потому что я могу заметить то, чего не заметишь ты, – ты просто встанешь и выйдешь из палаты, не спрашивая, зачем да почему. Обещай.
– Только посмотрите, я как огурчик, – сказал Артур, когда мы уселись рядом с его кроватью.
Он сидел в постели, а на подносе с обедом лежал номер «Сан таймс». Его седые редкие волосы были всклокочены, а глаза нездорово блестели. Он казался веселым, шаловливым, даже слегка пьяным. Свободная больничная пижама была наполовину расстегнута, и волосы на груди блестели: кто-то плохо стер вазелин, когда ему в последний раз снимали кардиограмму. Он пожал мне руку, неловко, но с силой. Буквы на его пластмассовом идентификационном браслете были темно-фиолетовые, жирные.
– Доктор Покорный грозится выставить меня ко всем чертям, если я и дальше буду выглядеть таким здоровяком. Он говорит, это плохо отражается на репутации больницы. – Артур улыбнулся, на этот раз широко, демонстрируя черную пустоту на месте снятых зубных протезов.
– У тебя ничего не болит? – спросил я.
– Не-а, – ответил он.
– Необязательно хорохориться, – сказала Роуз. – Он спросил – ответь ему.
– Пустяки. Сначала ощущение такое, будто тебя лягнул мул, но стоит увидеть, какие страдания переносят другие… это сущие пустяки. – Артур глубоко вдохнул, закрыл глаза и указал на белую занавеску, отделявшую его кровать от соседней. Затем, медленно и печально, покачал головой.
Не было сказано ни слова о моем отсутствии, ни слова радости по поводу моего возвращения. Мы непроизвольно разговаривали так, будто повсюду были враги, будто полиция узнала об инфаркте Артура и теперь поджидала, когда я попаду в западню. Время от времени Артур пожимал мне руку, вполголоса произносил мое имя, но ни разу не обратился ко мне по имени в разговоре, и это тоже было умышленно. Мы не заговаривали о том, чем я занимался в последние месяцы, ни он, ни Роуз не задавали никаких вопросов о моем вероятном будущем. Мы беседовали о здоровье Артура – он всегда был таким крепким; мы беседовали о погоде – было душно и стояла несносная жара.
Мы старательно поддерживали беседу, не сказав ничего. Мы держались натянуто, официально, смущенно. Пол был грязный. Мать то и дело откашливалась. Отец попросил меня поднять повыше спинку кровати, чтобы он мог сесть удобнее, но рычаг оказался сломан, и в итоге я только опустил его на несколько дюймов.
Я сказал, что мне надо в туалет, вышел и отправился искать доктора Покорного, бывшего соратника по партии, лечащего врача отца. Я нашел старшую медсестру, и она сказала, что Покорный в больнице Майкла Риза – утром его жена случайно прищемила Покорному пальцы дверцей машины, и им пришлось ехать в больницу.
– А кто лечит теперь моего отца? – спросил я.
Мне показалось, положение катастрофическое, в голове не укладывалось, как могло произойти такое несчастье.
– Вместо доктора Покорного дежурит доктор Лонниган, – сказала медсестра. – Беспокоиться не о чем. Ваш отец идет на поправку, ему необходим главным образом покой, просто постельный режим.
Когда я вернулся в палату, Роуз не было. Она ушла, сунув сумочку под простыню на кровати Артура, чтобы не украли за время ее отсутствия. Отец поглаживал сумочку, словно больную куклу.
– А где мама? – спросил я.
Я уже решил, что не стану рассказывать о несчастье с Покорным: ведь скоро тот окажется у постели отца с гипсом на руке, и они вместе как следует посмеются над такой нелепостью.
– Звонит домой, – ответил Артур. – У нас теперь имеется приходящая уборщица, и Роуз хочет спросить, не звонил ли кто. Она никак не привыкнет, что дома посторонний человек.
– Она же всегда была против прислуги, – сказал я.
Артур пожал плечами:
– Она наняла ее, когда я вернулся. Это большое подспорье. Хотя мне не нравится, что за мной кто-то прибирает. Да и Роуз следит за бедняжкой, как ястреб. Ты ведь знаешь, какой придирчивой бывает твоя мать. Убирать квартиру Роуз не сахар. Правда, мы платим вдвое больше обычной цены, так что ничего страшного.
– Папа, – начал я, – ты знаешь… – и замолчал, Артур сжал мне руку, и неожиданное прикосновение заставило меня вздрогнуть.
– У тебя все хорошо? – спросил он шепотом. – Ты счастлив? – (Я кивнул.) – Я хочу, чтобы ты вернулся к ней. Сегодня. Завтра. Как можно быстрее. Здесь несколько небезопасно, пока мы не уладим все в суде. Вероятно, как-то договориться удастся, но до тех пор будь осторожен. Ты сильно рисковал, прилетев сюда, надеюсь, ты сам понимаешь.
– Я должен был прилететь. – Я коснулся его щеки. – Я испугался, когда услышал, что с тобой случилось. Ты же знаешь, как я тебя люблю. Я очень тебя люблю.
Артур вдруг выпустил мою руку, устремив взгляд в белый потолок. Поняв, в чем дело, я сел прямее, вошла сестра, неся на подносе стакан воды и маленькую чашку с волнистыми краями. У девушки были выкрашенные в желтый цвет волосы, на носу темные очки – она больше походила на официантку из придорожного кафе, чем на медсестру.
– Сестра с таблетками, – объявил Артур. Он с большим энтузиазмом схватил бумажную гофрированную чашку и высыпал на раскрытую ладонь три таблетки. Его лицо померкло, как у ребенка, получившего на день рождения не тот подарок. – Три? – спросил он. – А где та маленькая, оранжевая? Э… э… как же она называлась?
– Так назначил врач, – заявила медсестра.
– Что это значит? – Артур показал мне три пилюли, нахмурив брови, как будто спрашивал моего мнения.
– Оранжевая – седативное средство, – сказала медсестра.
– Да, и мне без него не обойтись, – произнес Артур со стоном. – Я не могу расслабиться. – Он с несчастным видом рассматривал таблетки в руке, как человек, которому заплатили меньше, чем обещали.
Сестра протянула ему стакан воды:
– Глотайте.
Разочарование сошло с лица Артура, сменившись страхом. Он вертел таблетки в руке, отрицательно качая головой. С другой стороны палаты, с кровати за занавеской, донесся приглушенный, мучительный звук, булькающий хрип, какой получается, когда пытаешься высосать через трубочку остатки молочного коктейля со дна стакана.
– Сестра, – позвал кто-то. Занавески раздвинулись, и появился рослый чернокожий мужчина. – Сестра? Опять тот же звук. Вы не взглянете?
– Вашу мать дренируют, – ответила сестра с раздражением. Мужчина неуверенно кивнул и скрылся за занавеской. – Бедняга, – пробормотала сестра вполголоса. – Он сидит с ней уже одиннадцать дней, а она даже не знает… – Взгляд медсестры остановился на блокноте, который Артур засунул под простыню, однако она тряхнула головой, решив не замечать его.
Сестра тут же ушла, а вскоре вернулась Роуз.
– Все в порядке? – спросил Артур.
– Да. Все прекрасно. Прекрасно. – Она забрала у Артура сумочку и сунула под мышку. Настороженно посмотрела на нас, уверенная в том, что мы ее обсуждали. Затем она обернулась через плечо, убеждаясь, что мы одни, и сказала: – Тот полицейский надзиратель, Эдди Ватанабе, около часа назад звонил нам домой.
– О боже, – пробормотал Артур.
– Дина взяла трубку. Рассказала ему, что мы в больнице.
Я уже был на ногах. Подошел к окну, ожидая, вероятно, увидеть, как подъезжает полицейская машина, но из окна палаты были видны только такие же больничные окна, угрюмые и мутные, – вид из дешевой гостиницы для отчаявшихся людей.
– Она сказала ему что-нибудь еще? – поинтересовался я.
– Кто знает? – ответила Роуз.
– А ты ей что-нибудь говорила? – спросил Артур. – Она знает, что он в городе?
– Не помню. Может быть, говорила.
– Не помнишь? – удивился Артур.
– Наверное, мне лучше уйти, – сказал я.
– Куда ты поедешь? – прошептал Артур.
– Обратно? – спросила Роуз.
– Не знаю. Мне страшно. – Но, произнося эти слова, я знал, что уезжаю немедленно.
Я уеду, не поговорив с лечащим врачом Артура, уеду, ничего не узнав о новом и трудном перемирии родителей, уеду сейчас же, чтобы спастись.
Я услышал в коридоре шаги. Звук показался мне размеренным, деловитым. Моя жизнь мгновение балансировала, словно яйцо на краю стола, но шаги прошли мимо – врач в зеленом хирургическом халате.
– Мне лучше уехать прямо сейчас.
– Я тебя отвезу, – сказала Роуз.
– Спасибо.
– Только не волнуйся. Не переживай заранее, пока ничего не случилось. Ты меня понимаешь? Иначе ты обессилеешь от одного только волнения.
Я кивнул, а про себя подумал: она заговаривает мне зубы, хочет, чтобы меня схватили.
– Ты всего лишь мелкая рыбешка в большом пруду, – сказала Роуз. – Я знаю, как они работают. Он просто сидит сейчас на телефоне.
Артур похлопал по кровати:
– Подойти сюда на минутку. Сядь.
Я сорвался.
– Нет! – прокричал я почти во весь голос. Мир перед глазами трепыхался, словно флаг на ветру. – Я хочу убраться отсюда немедленно! – Мой голос эхом разнесся по палате. Добрый сын выглянул из-за занавески, скрывавшей кровать его матери. Послышались шаги, спешно приближавшиеся к нам. – Кажется, мне пора уходить, – более-менее нормальным тоном произнес я.
Родители смотрели на меня, из их глаз бил луч неодобрения: я веду себя как дурак, позорю их.
Я выскочил из палаты в тот момент, когда входила медсестра в темных очках. Я толкнул ее, но даже не обернулся. Понадеялся, что иду к выходу. Я услышал, что за мной кто-то бежит, обернулся через плечо, хотя и не хотел. Это была Роуз, она держала сумочку, словно мяч, и бежала поразительно грациозно. Я остановился и подождал ее. Мы молча вышли из больницы и хранили молчание, пока сидели в машине и она заводила двигатель.
– Ты что, снова сошел с ума? – спросила она, глядя в зеркало заднего вида.
– Да. Окончательно. А теперь, пожалуйста, отвези меня в аэропорт. И еще тебе придется дать мне денег на билет. Я на мели.
– Думаешь, я таскаю с собой такие суммы?
– Тогда сними с кредитки.
– Не знаю, с кем ты сейчас разговариваешь. У меня нет кредитки, если не считать карты из «Вейболта».
– Тогда заплати чеком. Мне все равно.
– Я не знаю, сколько денег у меня на счету.
Я набросился на нее, схватил за шею и сдавил пальцами. Она вскрикнула и ударила по педали тормоза. Мы оба дернулись, заваливаясь вперед, но я держал ее, лишь смутно сознавая, что творю.
– Тогда отвези меня на автобусную станцию, – велел я.
– Мне больно! – вскрикнула она, протянула руку к шее и впилась в мою кисть ногтями.
Я отпустил ее. Меня била неудержимая дрожь. Я взял с заднего сиденья чемодан. Мы остановились посреди бульвара Стоуни Айленд, и машины, ехавшие за нами, загудели. Вот так меня и поймают, подумал я, но даже страх был какой-то далекий и искаженный. Роуз растирала шею, пристально глядя на меня – со страхом или ненавистью, я не разобрал, может быть, даже с жалостью.
– Прости, что сделал тебе больно, – сказал я. – Пожалуйста, отвези меня…
Мимо нас сумели протиснуться две машины. Остальные – не знаю, сколько их было – продолжали гудеть.
– Я никуда не поеду, – заявила Роуз.
Она поворачивала голову из стороны в сторону, проверяя, хорошо ли работают мышцы шеи.
Я зажмурился, закрыл руками лицо и увидел, как хватаю ее за плечи, трясу изо всех сил, бью ее… Я распахнул дверцу, побежал по улице, и чемодан колотил меня, словно живой.
Добираться от Чикаго до Стоутона автобусом было непросто, ближайший уходил от терминала на Рэндольф-стрит в четыре пополудни, то есть через три с половиной часа. Мне показалось, это небезопасно. Роуз же знает, куда я направился, она обязательно убедит себя, что я страдаю от душевного расстройства и меня необходимо вернуть, чтобы спасти. Мне было невыносимо смотреть на людей вокруг. Даже бродяги выглядели зловеще: если они не были похожи на переодетых копов, то казались предвестниками беды. Отвратительный, водянистый с прозеленью свет, пронзительные запахи дешевой еды, хлорки, старых газет. Мне хватало денег на билет до Нью-Йорка. Я не знал, как поеду оттуда дальше, зато автобус отправлялся через пятнадцать минут.
Я позвонил Джейд. Она сама подошла к телефону, согласившись принять звонок за свой счет.
– Я уже еду домой, – сказал я.
– Что с тобой? Скажи, что с тобой случилось?
– Я в порядке. Просто тороплюсь. Автобус до Нью-Йорка отправляется через пару минут, и я не хочу его упустить.
– Но ты… – Она не договорила. Она знала, что я в беде. – Ну, тогда поторопись. Я рада, что ты возвращаешься. Одна ночь без тебя – больше я вынести не в силах. Я скучаю по тебе.
– Я приеду как можно скорее.
– Я позвонила тебе на работу, сказала, что ты вернешься через неделю. Сегодня вечером заберут щенков. Мы могли бы просто запереться у себя в комнате, лишь время от времени заставляя себя спуститься за едой.
– Я выезжаю прямо сейчас. Мне надо поторопиться.
– Тогда поторопись.
– У тебя все в порядке?
– Я скучаю по тебе.
– Как было в Беллоуз-Фоллз?
– Напряженно. Чудовищно. Я расскажу, когда вернешься.
– Господи!
– Да, я понимаю. И еще звонила последняя подруга Хью, Ингрид Очестер. Сказала, хочет со мной поговорить. Приедет на этом своем фургоне. Мы завтра вместе завтракаем.
– Чего она хочет? – спросил я.
– Точно не знаю. Но голос у нее был решительный. Она здорово не в себе после смерти Хью. Трижды в неделю посещает врача и все такое. Мне кажется, она до чего-то додумалась и теперь хочет поделиться со мной. Если бы она знала, как мне не хочется ни во что вникать. Очень не хочется.
Я сжимал трубку, не в силах заговорить.
– Дэвид?
– Мне пора, – сказал я. – Не хочу… – Голос иссяк.
– Ладно. Не опоздай на автобус. Я тебя жду. Поплачем друг у друга на плече. Это будет чудесно. – (Я ничего не ответил.) – Дэвид?
– Мне пора.
– Может быть, Колин даст мне машину, тогда я приеду в Нью-Йорк и заберу тебя. В котором часу ты приедешь?
– Не знаю. Не делай ничего. Я просто пересяду на другой автобус. Мне надо идти. – Я едва не повесил трубку, но затем прижал ее к самому рту. – Я люблю тебя. Я всегда буду тебя любить.
– Не опоздай на автобус, Дэвид.
– Не опоздаю. – Я выждал мгновение, а затем наконец повесил трубку.
За время долгого, тряского пути на восток я не раз цепенел на сиденье, уверенный, что именно в эту минуту Ингрид рассказывает Джейд, как перед смертью Хью гнался за мной. У меня с собой был доллар и семьдесят пять центов, и я каким-то образом сумел отвлечься от всех тревог и тоски, сосредоточившись на чувстве голода, который я по бедности не мог утолить. Читать мне было нечего, спать я не мог, и только когда мы проехали Кливленд и уже давно стемнело, мне наконец удалось занять место у окна.
Я мог бы все изменить. Я мог бы попросить Джейд встретить меня в Нью-Йорке, и тогда она не увиделась бы с Ингрид Очестер за завтраком. Пусть я бы только отсрочил их встречу, но так было бы лучше. Родилась бы надежда. На свете не бывает ничего неизбежного. Иногда, перенося время события, ты способствуешь тому, чтобы оно никогда не произошло. Ингрид могла бы уехать, отправиться куда-нибудь далеко, кануть обратно в забвение, оберегавшее меня в последние месяцы, или же просто умереть от пчелиного укуса. Это безумие не преградить дорогу надвигающемуся событию, безумие убеждать себя, что если оно не произойдет сейчас, то обязательно произойдет чуть позже, а значит, любые действия бессмысленны. Мы можем саботировать будущее одним взглядом, телефонным звонком, запиской, попавшей не по адресу.
Я приехал в Нью-Йорк около десяти утра. Я пропылился, устал, и все мысли, какие у меня еще оставались, кажется, забились куда-то в угол сознания, словно коврик, который собака утащила к себе в конуру. Я отправился в туалет автостанции, чтобы переодеться, и пока стоял голым посреди просторного помещения с кафельными стенами, понял, по взглядам окружающих, что вот так переодеваться явно не считается приличным.
А еще я понял, что не знаю, где можно поймать машину до Стоутона. Нью-Йорк сжимает человека, как концентрические круги друидов, и я понятия не имел, как из них выбраться. Спросил наудачу несколько человек на автовокзале, но единственный, который вроде бы что-то знал, очень спешил, он лишь прокричал мне через плечо что-то о Генри Гудзоне. Вокруг было полно полицейских, но их я спросить не мог. Путешествовать автостопом было незаконно, и я не сомневался, что чикагские копы уже передали информацию обо мне. Я знал, что мои страхи, основанные на чувстве собственной важности, нелепы, однако это знание не помогало. Я подошел к окошку кассы и спросил, сколько стоит билет до Стоутона – он стоил на пять-шесть долларов больше, чем у меня было, но… Наверное, я надеялся на распродажу со скидками.
У меня не было ничего ценного, что можно было бы продать, мне не хватало смелости попрошайничать, поэтому я нашел единственный способ раздобыть денег на билет: позвонил Энн.
– Я на мели, – сказал я, не успела она поднять трубку. – Мне необходимо шесть долларов, чтобы купить билет на автобус.
– И куда ты уедешь на шесть долларов? – поинтересовалась она.
– В Стоутон.
– Она что, выставила тебя?
– Нет. Что ты! И с чего такой вопрос?
– Просто стало интересно, ничего больше. Судя по звуку, ты где-то недалеко.
– Я на автовокзале.
– Интересно, что ты там делаешь без денег. Хотя я успела понять, что многое из творящегося под небесами совершенно не мое дело. Заходи. Я дам тебе немного денег. Но в гости не зову. Меня пригласили на обед, и я вся в предвкушении.
Дважды перепутав линии метро и совершив долгую прогулку, я добрался до дома Энн. Она встретила меня в дверях и вложила в руку десятидолларовую бумажку.
– Ты опоздал, – заявила она, – и из-за тебя я тоже опаздываю. Жаль, что не можешь погостить. Ты единственный, с кем бы я хотела поделиться впечатлениями от сегодняшнего дня. – Она потерла лоб. – Меня уже так и распирает от всего, что произошло.
Я посмотрел на деньги, зажатые в руке. Ощутил, как глаза наполняются слезами.
– Не забудь, даю в долг, – сказала Энн. – Мои финансы поют романсы.
– Я отдам. У меня есть деньги… в Стоутоне.
– Не надо смущаться. Я рада за вас. Я понимаю, что меня это… меня не касается. Но я все равно рада. Вы созданы друг для друга. – (Я кивнул.) – И, кроме того, не хочу тебя потерять.
– Тогда не теряй! – выпалил я. – Будь верна мне. Постарайся понять. Несмотря ни на что.
Энн кивнула, хотя и не понимала, о чем я говорю. Она ощутила теплую волну смущения – уж очень пылкой была моя мольба, – но позволила ей схлынуть. Что было к лучшему.
– Ладно. Ступай. Я и так опаздываю, а насколько я знаю, мой Загадочный Мужчина чертовски пунктуален. – Энн улыбнулась, несколько неуверенно, как будто догадываясь, что сказала что-то совершенно неуместное.
Я убрал деньги в карман брюк и переложил чемодан из правой руки в левую.
– Как ты оказался в Нью-Йорке? – спросила Энн.
– Мне пришлось слетать в Чикаго, а потом денег хватило только до Нью-Йорка. А разве Джейд не…
– Нет. Конечно нет. Это же условие нашего перемирия. Джейд ценит старомодные взаимоотношения, основанные на кровном родстве и неведении – его она называет уважением. И мне кажется, она совершенно права. Это единственный способ, приемлемый для нас. Ты рассказал ей о ночи, проведенной у меня?
– Нет. Ни разу не пришлось к слову. Это не имеет значения. Я бы только…
– Совершенно с тобой согласна. Было и прошло.
В открытые окна квартиры вплывал перезвон церковных колоколов, отбивавших четверть часа.
– Ладно, – сказала она. – Ступай. Уходи.
– Позволь мне зайти, – попросил я. – Мне надо кое-что тебе рассказать. Я не собирался, но должен. И хочу сказать прямо сейчас. Ты все равно скоро узнаешь, но я хочу, чтобы ты услышала это от меня.
– Нет. Я опаздываю. Кроме того, не уверена, хочу ли что-то знать. Ненавижу исповеди. Вечно мне кажется, что, выслушивая их, я обязана сопереживать и тоже каяться. Не желаю ни во что вникать.
– Нет, тебе придется. Это ты захочешь узнать.
– Как же ты ошибаешься. Не захочу. Во всяком случае, не сегодня. – Она протянула руку к моему лицу и потрогала щетину. – Ты какой-то странно небритый. Мне кажется, тебе не идет. Ты же не собираешься отпускать бороду?
– Нет. Просто не побрился.
– Хорошо. Думаю, тебе следует сесть на автобус, доехать до Стоутона и молить Бога, чтобы Джейд не было дома, когда ты вернешься, и ты успел бы побриться и помыться.
– Энн, я хочу…
– Нет, – сказала она, отступая на шаг и собираясь закрыть дверь. – Не сейчас. Если хочешь что-то мне рассказать, напиши письмо. Я надеюсь, один-единственный факт, что ты нашел мою дочь, не оборвет навеки нашу переписку. Ты нравишься мне на бумаге, и я люблю писать тебе. Исповедайся мне в письме. А теперь ступай.
Она закрыла дверь, и я услышал удаляющиеся вглубь квартиры шаги.
– Я убил Хью, – прошептал я двери.
Я хотел прокричать эти слова, но это было бы глупо, это было бы жестоко. Кроме того – явившаяся мысль заявила о себе тоном, отличным от остальных, – что я на самом деле знаю? Может, Ингрид хочет поговорить с Джейд о чем-то другом. И разве разумно разоблачать себя раньше, чем меня разоблачит Ингрид, чтобы в итоге узнать, что никакая опасность мне вовсе не грозила?
В Стоутон я приехал в восемь вечера. Низкое небо было чернильного оттенка, за клубящимися тучами вспыхивали молнии, озаряя пространство неровным блеклым светом, каким-то ненастоящим, словно театральным. Проще всего было бы поймать попутку и доехать до нашего дома в северной части Стоутона, но я пошел пешком: мимо своего магазина одежды на Мейн-стрит, мимо церкви, под которой мы с Джейд обычно обедали, мимо художественного магазина, где я недавно выложил десятку за набор цветных карандашей для Джейд. Наконец я зашел в «Данкин донатс», чтобы подвергнуть свой урчащий желудок пытке пятью пончиками и тремя стаканами кофе. На колени мне сыпалась сахарная пудра, руки тряслись. Я опустил взгляд и увидел, что чемодан пропал – нет, он стоял с другой стороны от стула. Я взял его и направился к телефонной будке. Мне показалось, что не стоит являться домой, не предупредив Джейд.
Я выслушал не меньше дюжины гудков, прежде чем повесить трубку. Я ощутил странное облегчение, но его тут же смело ураганом панического страха. Весь день, несмотря на все мои старания, где-то в сознании зудела одна мысль: после того как Ингрид рассказала Джейд правду о гибели Хью, Джейд охватил такой ужас и горе, что она не захотела больше жить. Я выложил на прилавок последние два доллара и вышел, переходя на бег. До дома было не меньше трех миль, и уже через минуту дышать стало трудно и больно. Чемодан ужасно мешал мне, и я отшвырнул его, подумав, что потом вернусь и заберу. Мир перед глазами скакал вверх и вниз, и я сосредоточился на своих чувствах, как будто иначе они бы улетучились, покинув меня навеки. Я бежал со всех ног. Я должен был спасти Джейд, но это была не главная причина, потому что я уже лгал самому себе, убеждал себя, будто смогу как-нибудь оправдаться: опасность, от которой я хотел спасти Джейд, заключалась в том, что она выслушала Ингрид, когда меня не было рядом и я не мог возразить.
Когда я наконец добежал, дом стоял темный, дверь и все окна были заперты. Я стучал и раз сто нажал на кнопку звонка. Затем я перешел к задней двери и начал все по новой. Я отошел в дальний угол двора, откуда было видно небольшое мансардное окно, и позвал Джейд. Я кидал в окно мелкую гальку, галька закончилась, я принялся искать камень побольше, не нашел и в итоге запустил в окно ботинками. Первый ботинок пролетел мимо и приземлился где-то под стеной дома, второй ударил прямо в середину окна, но стекло не разбилось. Я ждал, и вскоре зажегся свет. Не знаю, сколько времени прошло, но наконец тень заслонила окно, и тогда я увидел Джейд, полуголую, глядящую на меня. Я окликнул ее, взмахнув руками – руки сделались такими тяжелыми. Она силилась открыть окно, потом вспомнила, что оно заперто. Повернула задвижку и подняла раму.
– Уходи. Ты должен уйти. – Она смотрела на меня сверху. Свет был у нее за спиной, но я видел в тени ее глаза. Грудь тяжело вздымалась. – Мне все известно, – сказала она.
Окно с грохотом опустилось.
Я метнулся к задней двери, заколотил по ней ладонями. Мой мир, единственный мир, который я знал, единственный, которого желал, разлетелся вдребезги. У меня не осталось мира. Я мог делать что угодно. Я лупил по двери, звал Джейд, наваливался на дверь плечом в надежде сорвать с петель. Дверь не дрогнула, и, отойдя от нее, я перегнулся через перила дощатого гниющего крыльца и, ни секунды не колеблясь, ударил кулаком по кухонному окну, по старому стеклу и провисшей москитной сетке. Отдернул руку, вынул из пальца осколок стекла, пытаясь понять в темноте, идет ли кровь. Я ничего не видел, но чувствовал, как из порезов на пальцах сочится липкая влага.
Я забрался на перила на крыльце и каким-то образом сумел встать на подоконник, на хлипкую деревянную перекладину в дюйм шириной, с которой осыпалась краска. Я вцепился в оконную раму, силясь удержаться на ногах в одних носках: чтобы не упасть, я прижался всем телом к стеклу и попытался отжать его коленом, собираясь забраться в дом. До меня не дошло, что можно просто просунуть руку в уже проделанную дыру и отодвинуть щеколду на окне. С третьей попытки стекло выпало, развалившись на два огромных куска с зазубренными краями. Я вырвал ногами москитную сетку, и в это время на кухне зажегся свет. Я начал спускать ноги на пол и получил удар по голеням такой силы, что чуть не задохнулся. Боль залила все тело, а в следующий миг меня ударили еще, и еще. Я держался за оконную раму с миниатюрными Альпами из зазубренного стекла: три четверти тела были уже в доме, только голова торчала наружу, – и оглашал криками ночной воздух. Меня снова ударили, на этот раз по коленям, я разжал руки и упал на кухонный пол.
Джейд стояла передо мной, держа швабру, как бейсбольную биту, нацелив на меня красное древко. Я неуверенно шагнул к ней, и она снова ударила, промахнулась, однако вынудила меня притормозить.
– Не надо, – сказал я.
Я сжал руку, и в кончики пальцев вонзились осколки, торчавшие из ладони.
Джейд была в одном белье. Она тяжело дышала, и в то же время ее била дрожь, как будто она бежала под ледяным дождем. На одной щеке у нее отпечатались складки ткани, волосы были примяты – она пыталась поспать. Она так и стояла, замахиваясь на меня шваброй, хотя ее глаза, кажется, не смотрели на меня. Она поворачивала голову из стороны в сторону, с трудом сглатывая. Шагнув вперед, она швырнула швабру на пол, подошла ближе, застыла, безмолвная и окаменевшая, прямо передо мной. Я протянул к ней руки, обнял ее, прижал к себе неподатливое тело.
– Нам необходимо поговорить, – сказал я. – Я знаю, что рассказала тебе Ингрид, и это правда. Только не вся правда, Джейд. Джейд?
Она медленно подняла руки, уперлась ладонями мне в грудь, отпихнула меня:
– Если ты останешься, останешься в доме… Нет, ты должен уйти, не хочу быть рядом с тобой, потому что, если ты останешься, я себя убью, Дэвид. Ясно тебе? – Она тяжело задышала и разразилась слезами. Закрыла руками глаза, и пальцы ее показались снежно-белыми по сравнению с раскрасневшимся лицом. – Уходи! – прокричала она сквозь слезы. – Убирайся!
Я развернулся, отпер заднюю дверь и вышел. В своем абсолютном душевном опустошении я, кажется, искренне верил, что Джейд кинется за мной, чтобы удержать, позвать обратно, но, как только я закрыл за собой дверь, она бросилась к ней и заперла. Я стоял на крыльце, глядя в открытое окно, но у меня не хватило духу лезть в него во второй раз. Я подождал, пока потухнет свет, прислушался, надеясь услышать ее удаляющиеся шаги, только она выскользнула из кухни без звука. Призрак.
Всего, что было потом, я не помню. Я пытался придумать, где переночевать. Пошел к соседям, к Голдманам, но у них в окнах горел свет, и я постеснялся зайти. Не знаю, как я выглядел в ту ночь со стороны: парень в носках, с окровавленными ладонями, небритый, усталый, охваченный страхом. Я бродил где-то, пытаясь собраться с мыслями. Рубашка у меня промокла – шел дождь. Я старался найти место для ночлега. Когда я по-настоящему измотан, кажется, будто в голове проходят слабые электрические разряды, медленно ползут, словно змеи. В Роквилле я спрашивал, что это за болезнь, но, вероятно, ничего страшного, какая-то ерунда. Потом я снова вернулся к «Гертруде», на задний двор, и смотрел на темный дом. Черная крыша сливалась с дождливым небом без всякой заметной границы. Передо мной просто вставала черная громада. Я уже не думал о том, чтобы еще раз войти в дом, однако мне требовалось место для ночлега.
В итоге я устроился в собачьих будках, которые Джейд сколотила для щенков с их мамами. Наверное, она дожидалась моего возвращения, чтобы разобрать будки. На земле лежала кучка сена, мелкоячеистая сетка, рубероид, чтобы укрыться от дождя. В вольере стоял успокаивающий запах собак: шерсти и помета, дыхания и молока – реальности. Я заполз в укрытие, совершенно довольный тем, что нашел такое замечательно место, и совсем близко. Я улегся так, чтобы видеть дом, старался представить утро, когда Джейд заметит меня и начнется длительный процесс осмысления всего, что нам известно. Я вспоминал, как мы занимались любовью в гостинице «Макальпин», решил, что необходимо вспомнить все до малейшей подробности, но уснул на том месте, где Джейд позвала меня в постель.
Рассвет я проспал. Я лежал, залитый солнцем. Джейд встала, выглянула в окно и увидела, что я сплю в собачьей будке. Должно быть, это ее напугало, она решила, что больше не желает иметь со мной ничего общего. Не знаю, в какой последовательности разворачивались события. Она оделась, но вот до звонка в полицию или после? Она надела шорты цвета хаки и синюю блузку, закатав до локтя рукава. Синие матерчатые туфли на джутовой подошве. Потом позвонила. Почему-то я сомневаюсь, что она звонила в полицию прямо с постели. Вероятно, она надеялась, что, пока одевается, я чудесным образом проснусь и, когда она снова выглянет в окно, вольер будет пуст, лишь на соломе останется отпечаток моего тела. Но я все еще был там, спал – нет, начал шевелиться, просыпаясь. Помню, как открыл глаза еще до приезда полиции, помню, увидел чистое светлое небо, ощутил запах сена, потрогал порезы на руке и снова заснул, на этот раз глубже, провалился в сон, как будто предчувствуя, что мне еще долго-долго не придется спать на свободе.
– У меня во дворе человек, который… – заявила Джейд полиции.
Только который? Который угрожал мне? Убил моего отца? Ворвался ко мне в дом? Сошел с ума? Не знаю, что сказала она обо мне полиции Стоутона. Она не сказала, что меня разыскивают в Чикаго, потому что я несколько часов просидел в участке, прежде чем они узнали об этом. Вероятно, она просто попросила их приехать и забрать меня, не удосужившись что-либо объяснить. А когда они приехали, она пришла с ними на задний двор, чтобы я мог увидеть ее. Один из копов пнул меня в плечо, и, проснувшись, я сразу понял, что произошло.
– Вставай! – заорал один из них, как будто ожидая от меня самого худшего.
На мгновение я замешкался, пытаясь понять, можно ли сделать что-нибудь, каким-то образом изменить направление лавины событий. Коп снова толкнул меня ногой, и Джейд закричала:
– Зачем вы так!
Один из копов что-то ей ответил, а я тем временем встал. Они схватили меня за руки, как будто я действительно был опасным преступником, впились в меня пальцами, принялись дергать из стороны в сторону, творя те мелкие гадости, которые ломают человеческий дух. Это же был рутинный утренний арест, все должно было пройти спокойно и гладко. Уж не знаю, почему вызвал у них такое отвращение, проснувшись в собачьем вольере. Нет, я знаю, что выглядел отвратительно, но я же только-только разлепил глаза, сомневаюсь, что мог кому-то показаться опасным. Наверное, дело было в том, каким незащищенным я выглядел, сколь явно не желал за себя постоять. Они повели меня прочь, и я зашагал, чтобы они не тащили меня волоком. Я старался обернуться, увидеть Джейд, но они вцепились еще крепче, и впервые за то утро меня пронзил страх. «Эти ребята меня по-настоящему ненавидят», – подумал я. Меня затолкали на заднее сиденье патрульной машины. Теперь я мог обернуться на дом, но Джейд уже не было видно. Она так и осталась на заднем дворе, глядела на будки, вспоминая собак, вспоминая, как мы растили их и как они едва не подтолкнули нас к тому, чтобы завести семью. Еще она, наверное, слегка дрожала, чувствуя, как зарождаются сомнения, правильно ли она поступила. Машина тронулась. Я сидел в наручниках, но, в отличие от полицейских машин в больших городах, решетки, отделявшей меня от копов, не было. Я много раз слышал, какую боль причиняют наручники, поэтому не удивился, но я не был готов к тому, с какой яростью эта боль будет вгрызаться в мои внутренности. Я обливался потом, казалось, меня вот-вот вырвет, а душу леденил страх опозориться.
Глава 18
Каждый раз, размышляя о возможных последствиях побега из Чикаго, я представлял мрачную картину возвращения в Роквилл: вот я ношусь с остальными по лужайкам под ослепительно-синим небом Вайона, что в Иллинойсе, а светлоголовые дети, вцепившись пальцами в черные прутья викторианской ограды, внимательно смотрят на нас. То была картина отвержения, гнева и, конечно же, невосполнимой потери, потому что она означала, что я снова насильно разлучен с Джейд. Когда я был уже в бегах, страх быть схваченным иногда разрастался настолько, что я невольно терзался, в подробностях представляя себе, на что будет похоже мое возвращение в клинику. Но чаще всего мне удавалось прогнать этот образ, удавалось заткнуть кляпами рты дьявольским актерам и мысленно привязать их к стульям – и слава богу, потому что, оказавшись во власти полиции штата Иллинойс, я даже не мог себе вообразить, во что это выльется. Все мои страхи ни к чему меня не подготовили, вообще ни к чему. За нарушение условий досрочного освобождения со мной обращались хуже, чем за то, что я устроил пожар и едва не погубил целую семью. В тот раз я нарушил законы мироздания; зато сейчас я нарушил законы полиции, а за подобные проступки карали гораздо строже.
После многочисленных задержек, отсрочек, апелляций и, как я подозреваю, обычной бюрократической волокиты, после допросов, тестов, после переводов из одной камеры в другую, а затем и в другую тюрьму суд постановил отправить меня в исправительное заведение общего режима в Иллинойсе, в Волкшилле, маленьком городке между Чикаго и Вайоном. Моего соседа по камере звали Томми Рита, ему было лет сорок, и он досиживал десятилетний срок за торговлю сигаретами на черном рынке. Томми был загорелый, полный жизни, каждый день после обеда он по два часа занимался в камере физкультурой, чтобы поддерживать в форме небольшое коренастое тело. По ночам он любил шепотом рассказывать мне, как лишний раз убедился в глупости закона, когда его взяли за неуплату налога на сигареты. Он утверждал, что избивал людей до полусмерти, однажды бросил бомбу в ресторан, совершил бесчисленное количество краж, был одновременно женат на женщине из Хегвиша и на женщине из Мичиган-Сити, а все, что ему смогли предъявить: «жалкие махинации с сигаретами». Я не верил в бесчисленные преступления Томми.
Рассказывать о жизни в Волкшилле мне не хочется. Меня постоянно преследовал страх. Этот страх доминировал над всем, заставляя забывать даже о скуке и о циничном отношении к жизни. Анонимность подавляла: тебя могли забить до смерти, ты мог подавиться куском мяса, тебя могла хватить кондрашка – никто не обратил бы внимания, никто, наверное, даже не узнал бы.
Я сознавал, что меньше чем через полгода выйду из тюрьмы, разумеется, не на свободу, но меня все же ждет некое альтернативное, более терпимое наказание. Эта мысль помогала сносить все тяготы текущего существования. Но все равно они были мне не по силам. Хотя я верил, что каждый прожитый день приближает миг, когда ко мне проявят больше сострадания, сами дни, даже проходя, оставались невыносимыми. Мне казалось, меня уносит в открытое море сильным течением – каждая волна, накатывающая на берег, лишь оттаскивает от него все дальше.
Я видел все сквозь какую-то дымку, такую же осязаемую и мешающую ориентироваться в пространстве, как густой утренний туман. Одновременно менялось и восприятие собственного тела, и если мир вокруг становился все менее реальным, то и сам я все сильнее утрачивал чувство реальности. Сны были такими живыми и жизненными, что я с трудом отличал их от яви и нисколько не удивился бы, если бы в разгар вяло плетущегося тюремного дня кто-нибудь потряс меня за плечо, чтобы разбудить. Аппетит пропал, по временам запах пищи – не говоря уже о ее виде – вызывал во мне чудовищное отвращение. Я начал подволакивать ноги, у меня случались слуховые галлюцинации. Я разговаривал сам с собой – сначала чтобы упорядочить мысли, напомнить себе о чем-то, но затем это переросло в привычку, и когда кто-нибудь возникал перед моим затуманенным взором и бросал: «Заткни уже свою пасть, чувак!» – я удивлялся, что, оказывается, снова говорю, или же недоумевал, чего от меня хотят. В результате развилась неукротимая мания преследования – честное слово, все вокруг пришло в движение. Стоит миру хотя бы на дюйм сдвинуться со своей орбиты, и всякая жизнь прекратится. Я не мог адаптироваться, я не мог компенсировать потери, мне лишь становилось хуже. Время от времени, в моменты краткого просветления, я говорил себе, что мое безумие – его физические симптомы, нереальность происходящего – порождено моей волей, и я все еще могу, если по-настоящему захочу, снова управлять своей жизнью. Но то было пустое утешение. Я говорил себе, что сам хочу скатиться на дно безумия, но даже когда я в полный голос обвинял себя (и вроде бы одновременно поздравлял с достижением), то не видел, даже не представлял себе иной линии поведения.
Роуз с Артуром навещали меня, комната для посетителей была гуманно выдержана в неформальном стиле: блестящие обои с геометрическими фигурами, оранжевые пластмассовые кресла, пластиковые столы, за которыми можно было устроиться всей семьей, фоновая музыка из портативного «Панасоника», настроенного на местную музыкальную радиостанцию. Не помню, что я говорил, как держался, но я дал понять, что погибаю, и скоро они удвоили старания, добиваясь моего перевода из тюрьмы в больницу. Они потратили больше, чем могли себе позволить, чтобы оказать давление на суд, и через три месяца своего пребывания в Волкшилле я внезапно очутился в лазарете для прохождения психиатрического освидетельствования. Мне давали знакомые тесты, мне задавали вопросы два тюремных психиатра – сначала доктор Хиллман, который напоминал большое и дружелюбное животное, розового слона из детской книжки, а затем доктор Моррис, молодой чернокожий с прической афро и с чудовищным звериным клыком, который болтался у него на шее. Я отвечал как бог на душу положит, с последовательностью игрока в бинго. Я не чувствовал себя обязанным отвечать на их вопросы или следовать их советам, и в итоге оба врача признали, что моя психика на грани разрушения. Они рекомендовали перевести меня в государственную лечебницу, и там бы я и оказался, если бы не родители, которые продолжали сражаться и были готовы платить. И вот пятнадцатого января 1974 года меня вернули в клинику Роквилл в Вайоне, штат Иллинойс. Меня привезли на полицейской машине, я сидел сзади вместе с тюремным надзирателем средних лет, который за всю дорогу не сказал ни слова. Мы попали в снежный буран, пришлось остановиться, чтобы поменять дворники. Я продрог до костей и, чтобы хоть чуть-чуть согреться, съежился, спрятав руки под мышками. Кукурузное поле со стерней походило на развалины мироздания.
Вернуться в больницу после Волкшилла было настоящим облегчением. Все симптомы, проявившиеся в тюрьме, постепенно исчезли, однако я постоянно ожидал, что они вернутся. Иногда я просыпался посреди ночи без всяких видимых причин, не вполне понимая, где нахожусь, и эти мгновения замешательства пугали меня, заставляя верить, что мир снова рушится. Беседуя с доктором Кларком – на этот раз стараясь раскрыться, веря, что помощь мне необходима, – я иногда разражался слезами, вроде бы не имевшими никакого отношения к теме разговора, и эти слезы наполняли паруса безумия, относя меня от берегов еще дальше, чем бывало в самые худшие дни в Волкшилле. Поначалу доктор Кларк поощрял мои слезы, однако, успокоившись, я становился таким вялым и замкнутым, что уже очень скоро он всячески старался не доводить меня до слез. Он не одобрял медикаментозное лечение, но мне прописал препараты лития. У меня во рту постоянно стоял гадкий привкус, я начал спать днем по два часа, однако перепадов настроения больше не случалось, и я был этому рад.
Если во время первого курса лечения я так и остался до самого конца едва ли не анонимом, то теперь буквально все знали меня. Я не входил в число прирожденных вожаков, никто не считал меня героем вечной войны пациентов и медперсонала, которая, разумеется, ведется даже в таких гуманных учреждениях. Меня полюбили, потому что я был старше, знал все входы и выходы, потому что я был ответственнее других. Когда поступали новые пациенты, это я устраивал им экскурсию по Роквиллу. Я был словно престарелый ветеран, мягкосердечный и беззубый, всегда готовый рассказать пару баек и позволить поплакать у себя на плече. Я не мог не заметить, что те, кто действительно был не в ладах с роквиллским начальством, неизменно обращались ко мне.
Я научился пользоваться кинокамерой «Супер-8» и простейшим монтажным столом и уже скоро стал едва ли не официальным больничным режиссером. Мы делали самые банальные, предсказуемые вещи: снимали прыгающих людей, кадры с наездом, делали замедленную съемку, ставили пародии на «копов из Кистоуна». Вместе с товарищами по несчастью я сочинил сценарий для двадцатиминутного фильма под названием «Нападение гигантской мамочки», в котором мы сняли пациентку по имени Салли Уолш снизу, через стеклянный стол, на котором она стояла, окруженная крошечными деревьями и коровами. Уверен, все это очень способствовало выздоровлению всех участников действа. Более того, когда Митци Паппас проглотила ЛСД, которое протащил контрабандой ее бровастый братец, то за утешением она обратилась ко мне; когда Майрон Фридман стоял на карнизе, собираясь лишить себя жизни (или, скорее, заработать сложный перелом), это я сдернул его с подоконника четвертого этажа, вопя: «Майрон, умоляю, убери из окна свою тощую задницу!»; когда мечтательный Майкл Масси не вернулся с групповой прогулки по Вайону, именно меня доктор Кларк включил в поисковый отряд из пяти человек, хотя мне было строго-настрого запрещено покидать территорию Роквилла, и это я нашел Майкла, который стоял на четвереньках на заднем дворе какого-то заколоченного дома.
Третьего июня 1974 года пришло письмо от Джейд. Доктор Кларк отдал мне его после сеанса у него в кабинете.
– Не стану тебя обманывать, – сказал он. – Письмо пришло вчера, и я прочитал его. У меня была ночь на размышления, стоит отдавать его тебе или нет, и – вот, держи!
Дорогой Дэвид!
Я до сих пор в Стоутоне, хотя уже не учусь и больше не живу в «Гертруде». Если не считать, что я возвращалась за вещами, с того дня я не была в нашем старом доме. Я живу на втором этаже маленького бело-зеленого дома рядом с почтой в северной части Стоутона. Квартира великовата для одного человека, зато здесь я наконец обрела столь необходимое мне уединение. Ты, наверное, удивишься, но я освоила кое-какие способы медитации. Кита научил парень с работы, и мы втроем практикуем одну мантру: это такие слова, которые говоришь себе, приступая к медитации. Поразительно, какой прилив сил дают пятнадцать – двадцать минут, когда ты просто сидишь и дышишь. Теперь, получив диплом, я нашла применение своему дорогостоящему образованию, работая продавщицей в магазине керамики. Работа в некотором смысле замечательная, потому что мне очень нравится наш товар и к тому же я уже успела составить из бракованных изделий сервиз на сорок восемь персон. Хотя, конечно, трудно целыми днями быть на ногах и обслуживать покупателей, которые нередко обращаются со мной точно с прислугой.
В свободное время я часто езжу в Бостон: записалась на курсы психодрамы. Поначалу они показались мне такими странными! Двадцать незнакомых человек, двадцать совершенно разных личностей, разыгрывают свои сокровенные переживания на старом складе где-то на Северной верфи. Во всяком случае, пытаются разыгрывать. Лично для меня в этих курсах объединились мои давние интересы к театру и к современным методам психотерапии, две области, которые до сих пор не удавалось изучить настолько, насколько хотелось бы. Должна признаться, что к концу курса сохранился в основном интерес к театру, но Айра Вудз (преподавательница психодрамы) сказала, это потому, что меня смущают возможные последствия, а психодрама выдает мои «сокровенные переживания». Может, я немного спятила, но я записалась еще на два театральных курса: на сценографию здесь, в Стоутоне (колледж позволил мне посещать занятия бесплатно), и на основы актерского мастерства в Бостоне, которые преподает чудный, совершенно сумасшедший человек по имени Редъярд Льюис.
Мне было очень полезно оказаться в Бостоне. Это, конечно, не Нью-Йорк, но все-таки больше похоже на «реальный мир», чем Стоутон. И вообще в Бостоне я познакомилась с кучей хороших людей и даже обзавелась настоящими друзьями, хотя их и не много, потому что в основном это студенты-актеры, и притом совершенно чокнутые. Но я познакомилась кое с кем и помимо курсов. Люди эти совершенно разные. Так, среди них есть очень красивая женщина из Сенегала, работающая в магазине диетических продуктов, и пятидесятитрехлетний юрисконсульт корпорации, который в полном одиночестве живет в фантастическом пентхаусе, составляет гороскопы и знает все, что можно знать о «Комеди Франсез».
Между прочим, я получила великолепные отзывы на свою дипломную работу, в чем и твоя немалая заслуга. Некоторые из рецензентов даже советовали мне опубликовать работу, но я решила оставить писательские лавры Энн. Я все равно не представляю, кто захотел бы это печатать, но, конечно, прямо бальзам на сердце, когда слышишь от посторонних людей, что такое вполне возможно.
Старания Энн постепенно приносят свои плоды. «Нью-Йоркер» купил у нее три рассказа, все в один день. Не знаю, когда они выйдут, но, когда бы ни вышли, я решила, что не стану читать. Как я сказала ей недавно, мне хочется увидеть ее настоящее лицо, прежде чем изучать ее маски. По меньшей мере один издатель написал ей и спросил, не сочиняет ли она роман, хотя даже не читал еще ее рассказов. Он только слышал о них от кого-то из редакторов «Нью-Йоркера». Я уверена, Энн на пути к успеху. Интересно, как это на ней отразится. Когда Энн была просто нью-йоркской девчонкой, она не сомневалась, что весь мир ляжет к ее ногам, но потом был колледж, душевная травма, связанная с тем, что ее отец обогащался за счет государственных сиротских приютов, затем она вышла замуж за такого странного парня, как Хью, обзавелась семьей – все это вместе вынудило ее позабыть о девичьих мечтах. Но мне кажется, что успех вернет Энн молодость. И еще, похоже, у нее завязались серьезные отношения с одним человеком, который торгует бумагой для принтеров. Я, как обычно, разъярилась, когда она рассказала мне о нем, главным образом потому, что они познакомились через раздел «Знакомства» в каком-то журнале. По-моему, знакомиться таким способом просто унизительно и опасно, однако разного рода странности в случае с Энн работают. Я невольно восхитилась ее храбростью – я бы лично побоялась встречаться с кем-то по объявлению: только номер абонента и три строчки о том, какой он одинокий и прекрасный. Но Энн рискнула. Она вроде бы совершенно счастлива с этим новым ухажером. Они планируют поездку в Европу – морем, потому что ее друг боится летать. Я пока еще его не видела, думаю, если он продержится полгода, тогда познакомлюсь с ним.
Кит нисколько не изменился. Для меня он весь прошлый год был надежным прибежищем: всегда на месте, всегда рядом. Мы с ним всерьез занялись ремонтом его дома. Получив страховку после смерти папы, Кит выкупил ферму, которую до того арендовал. Я сама десять дней проползала на четвереньках, отскребая старые деревянные половицы. Вот где трудотерапия! К тому времени, когда я обнаружила, что эти темные ореховые доски на самом деле ярко-желтая сосна, у меня в голове не осталось ни единой мысли. Кит проявил себя хорошим братом и другом. И мне было очень приятно снова увидеть его таким, каким он был раньше. Остроумным, веселым, мудрым, как сова, и самым преданным человеком на свете.
Сэмми продолжает свой марш-бросок к президентскому креслу. Он теперь первокурсник в Гарварде и, подозреваю, сущее для них наказание. Он такой красавец! В него даже влюбился греческий православный священник! Сейчас трудно сказать, во что именно верит Сэмми. Мне кажется, он теперь слишком много знает, чтобы верить во Всеобщую Справедливость; теперь он говорит о Достойном Шансе на Достойную Жизнь. Звучит неплохо, хотя и весьма политизировано. С учебой он справляется блестяще, а в свободное время подрабатывает манекенщиком в «Джордан Марш», между прочим, тридцать пять долларов за час! На той неделе я видела его фотографию в «Бостон глоуб». Он был в темном вельветовом костюме и улыбался самой обаятельной улыбкой на всем Восточном побережье. Сэмми единственный Баттерфилд, способный справиться с искушением. Все остальные могут лишь оставаться такими, какие есть, и шансы наши не просто малы, но стремятся к нулю. На нашем пути нет развилок, нам не приходится принимать судьбоносные решения. Но Сэмми способен стать кем угодно. Он может быть революционером, либеральным демократом, учеником дорогой школы, студентом, монахом, негодяем, и что бы он ни избрал, его неизменно ждут аплодисменты. Наверное, я завидую ему, но его жизнь – это сплошная возможность выбора. Не знаю, смогла бы я так жить. Как говорит Энн, он наделен многогранностью выбора.
Это письмо лежало у меня на письменном столе, в сумочке, я писала его на кухне и везде, где бывала в последние дни. Не знаю, насколько оно личное. Быть с тобой и оставаться открытой для любого жизненного опыта означало, среди прочего, что все сказанное нами становится интимным. Я знаю, что никогда не забуду тебя. Я пыталась, но теперь даже не пытаюсь. Ты мое прошлое, и я пришла к выводу, что лучше уж пугающее, приводящее в смятение, в основном несчастное прошлое, чем никакого прошлого вообще. Но это ведь глупо, правда? У кого нет прошлого? Даже люди с амнезией смотрят на картины. Наверное, если бы было только горе, справиться было бы легче. Как бы я хотела скорбеть по нам, просто и чистосердечно. Но сознавать, что ты несвободен, пусть уже не в тюрьме, а снова в хорошей клинике, сознавать, что я сама позвонила в полицию, чтобы ты оказался там… Все это так сложно, и мои чувства настолько смешаны. Разбираться в них – все равно что разбирать белые и черные фишки для игры в го, сваленные в одну кучу: к тому времени, когда разберешь, тебе уже не захочется играть.
Помнишь тот вечер, когда мы ездили в ресторан после моей встречи со Сьюзен Генри? Я ведь говорила тебе, во что она верит: я использовала тебя, чтобы выплеснуть агрессию по отношению к своим родным. Теперь, когда Хью больше нет и я знаю, что он ринулся наперерез потоку машин, увидев тебя на Пятой авеню, где он гулял со своей подругой, я невольно думаю: я и сама хотела чего-то подобного. Иногда я кажусь себе омерзительным чудовищем. Наверное, поэтому мне трудно сходиться с людьми. Кроме Кита, потому что он принимает меня такой, какая я есть. Иногда, в самые неподходящие моменты, я мысленно вижу, как тебя тащат полицейские, и тогда думаю, что тащить они должны были меня. Я была частью тебя, когда мы занимались любовью, и точно так же я была частью тебя, когда ты делал плохо моим родным. Занимаясь любовью, мы по очереди соблазняли друг друга, но именно я соблазнила тебя на то, чтобы нанести удар по семье. Я не хочу задеть или смутить тебя этими словами. Но возможно, узнав о моих чувствах, ты сумеешь разобраться в собственных, возможно, это поможет тебе снова вернуться в мир, которому ты, как я искренне верю, принадлежишь.
Я знаю, что мы, скорее всего, никогда больше не увидимся. Моя любовь к тебе была сродни жизни вне закона, и больше я такой жизни не хочу. Я утратила часть своей решимости, в том числе и потому, что подобное безрассудство вытесняет все вокруг себя. Все остальное гибнет. У нас не может быть никакой совместной жизни. Мне так странно говорить тебе об этом, ведь я по-прежнему верю в нашу любовь и по-прежнему люблю тебя. Но я отказываюсь от любви, искренне и навечно, и я больше никогда не увижу тебя.
В следующем году я не получал писем от Джейд. И не отвечал ей, если не считать простой почтовой открытки, в которой я благодарил ее за письмо. Я не писал Энн и по мере возможности старался не думать о них, а значит старался не думать о них целыми днями напролет. Из посетителей у меня бывали только Роуз с Артуром, однако и они приезжали не так часто, как раньше. Чувствуя, что их визиты становятся все реже и реже, я попросил их навещать меня раз в месяц, отчего всем нам стало гораздо легче.
Я по-прежнему принимал препараты лития, о том, чтобы выписать меня, речи не шло, но я поправлялся. Иногда мне казалось, что я просто притерпелся к своему положению, настолько привык к вечной тоске и потере ориентации в пространстве, что попросту не замечаю их. Но иногда меня охватывала твердая уверенность, что я выздоравливаю. Однако если бы кто-нибудь спросил меня, что это значит – выздоравливаю, – я не смог бы ответить. Цели я ставил перед собой весьма скромные: мне хотелось, чтобы дни проходили без эмоционального надрыва. Странным образом, я постепенно приспосабливался к жизни сумасшедшего.
Но потом, в один день, всплыло все, что лежало на дне. Было первое февраля 1976 года, мои родители приехали, несмотря на снежный буран. Артур был в черной ушанке, и когда он снял ее и стряхнул снег, я заметил, что у него на макушке почти не осталось волос, а длинные пряди по бокам подернулись серебром. Он чем-то смахивал на делегата международного съезда профсоюзных деятелей. Он похудел, теперь у него выступили скулы, и хотя рубашка из светлой шерсти была застегнута на все пуговицы, воротник болтался на шее. Роуз выглядела просто восхитительно. От мороза у нее на щеках расцвел яркий румянец, а глаза казались больше от пережитых за день тревог. Она была в модных кожаных сапожках, в серой юбке, в свитере с высоким воротником, курила сигарету с фильтром и выдыхала дым длинными, ровными струйками, которые, словно копья, пронзали солнечный свет.
– Ты уж, наверное, думал, что мы не приедем, – сказал Артур, обнимая меня.
Роуз стояла у окна, глядя на снегопад, возможно, размышляя, не придется ли заночевать в клинике. Теперь, когда кто-то из родителей заводил разговор, второй смотрел в пустоту, словно слышал незнакомую речь.
– Знаете, о чем я сегодня вспоминал? – начал я, когда мы уселись. – О первом дне в школе «Гайд-Парк». За неделю до того вы водили меня за покупками в «Полк бразерз», и я выпросил себе красные штаны. Вроде джинсы, но не совсем. Скорее слаксы, только красные. И никто больше не ходил в красных штанах, я ни разу не видел таких вторых. Я подумал, как здорово, что вы вот так запросто позволили мне их купить. И когда я решил надеть их в первый учебный день, вы ни слова не сказали. Помню, я немного переживал, думая, что вы запретите мне. Но господи, как же я потом намучился! – Я засмеялся; Роуз с Артуром глядели смущенно, словно жертвы клаустрофобии, оказавшиеся в лифте. Они приехали, чтобы говорить о чем-то другом, и решили (я уверен), что это Недобрый Знак – воспоминания о первом дне в старших классах. – Я тут же прославился. Целый год я оставался парнем в красных штанах, хотя ни разу больше не надевал тех чертовых штанов. И вот сегодня я думал о том, как какая-то мелочь способна повлиять на целую жизнь, изменить восприятие тебя другими людьми, твою самооценку, возвести рамки поведения. Я поражен, что вы позволили мне пойти в школу в красных штанах. Может, вы думали, что все мальчики моего возраста носят такие? В этом причина? – Я поглядел на Роуз.
– Понятия не имею, – ответила она. – Я не помню, в чем ты тогда пошел на учебу.
– Зато я помню, – растерянно улыбнулся я. – В красных штанах. Краснее яблока. Гораздо, гораздо краснее крови.
– Мы тут кое-что узнали о Джейд Баттерфилд, – бросила Роуз.
– Что именно? – спросил я.
Меня мгновенно охватила тревога. Я сидел, расставив ноги, упираясь ладонями в колени и подавшись вперед. Я слышал вой ветра и еще чье-то радио: «Кинкс» пели «Lola».
– Ты должен понять, что это только к лучшему, хотя, я уверен, ты и так понимаешь, – заметил Артур.
Интересно, он решил, что мать уже все рассказала или же захотел опустить саму новость и сразу перейти к утешению?
– Что с ней случилось? – спросил я.
Никогда еще я не чувствовал себя таким бестелесным, всего лишь слова отделяли меня от неизмеримого горя. Она попала в аварию. Она умирает. Она умерла. Моя жизнь кончена.
– Ничего с ней не случилось, – заявила Роуз. – Если не считать того, что она вышла замуж.
– Мы получили по почте открытку, – сообщил Артур. – Не знаю, кто ее прислал. Подписи не было.
– Она у вас? Отдайте ее мне.
– Я забыла о ней, – пожала плечами Роуз. – Все равно там нет никаких подробностей. Она вышла замуж за француза. Мы так и не поняли, из Франции он или из Америки.
– Где открытка?
– Я же сказала тебе. Мы ее не взяли. Это была самая обыкновенная почтовая открытка. Кажется, я ни разу в жизни не видела такой дешевой свадебной открытки. Ничего похожего на красивые старомодные карточки, какие рассылают обычно в таких случаях.
Я ощутил, как прокатилась волна облегчения, потому что с Джейд ничего не случилось, однако успокоение прошло быстро.
Роуз продолжала:
– Там только и было сказано, что мистер и миссис Денис Эдельман, и так далее, сообщают о бракосочетании своего сына Франсуа и Джейд Баттерфилд. А потом название какой-то синагоги в Париже, во Франции.
– Когда?
– Месяц назад, – ответил Артур. – Четвертого января.
– И вы знали об этом?
– Мы получили открытку только на днях, – сказал Артур.
– Я даже понятия не имею, от кого она, – заявила Роуз. – Но я подумала, что тебе стоит об этом узнать.
Я поднялся. Даже от незначительного движения комната поплыла. Я посмотрел на родителей: отец сидел неподвижно, совершенно прямо, мать постукивала ногой, уставившись в пол. Мне хотелось броситься к ним, на чудесный миг обрести семью и утешение. Я казался себе таким слабым и таким безобразным.
– Помогите мне, – взмолился я, уронив голову. Я чувствовал, как подгибаются колени, мне хотелось упасть, но я удержался.
– Помочь? – переспросила Роуз. – Я не понимаю, Дэвид. Я просто не понимаю. Что мне сделать? – Она посмотрела на Артура, в ее глазах одновременно читались испуг и раздражение.
– Что прошло, то прошло, – пробормотал Артур. – Пути назад нет. Прости меня за такие слова, Дэвид, но я лишь надеюсь, что она счастлива.
– Чем я могу тебе помочь? – спросила Роуз. – Я спрашиваю прямо. Я никогда не понимала. Просто скажи мне. Ты просишь помощи, а я не знаю, чем помочь. Ты разглагольствуешь о каких-то красных штанах двенадцатилетней давности, сам белый как полотно, и я, если честно, теперь не знаю, если вообще знала когда-то, как тебе помочь.
Я пожалел о сказанных словах. Я расправил плечи и попытался сделать вид, будто взял себя в руки. У меня в голове прояснилось от глубокого вдоха. Я подошел к окну. Увидел парня по имени Говард Керр, одетого, как всегда, во все черное. Вместе с родителями он направлялся к машине на стоянке для посетителей. Родители шли обнявшись, а сам Говард шагал впереди без куртки, опустив голову, обхватив себя руками, и его длинные волосы метались на ветру.
– Это даже к лучшему, – произнес я, наблюдая за тем, как Керры забираются в машину. Говард рукавом стер снег с лобового стекла. – Я хочу сказать, что это большое облегчение. Иначе постоянно оставались бы вопросы. Я чувствую, как у меня камень с души упал, я уже это чувствую.
Я прислушивался к дыханию родителей за спиной, мышцы ног болели от напряжения. Мистер Керр опустил стекло, и Говард отступил на шаг, опустился на колени, чтобы поговорить. От автомобильного выхлопа снег почернел и стал похож на золу. В открытом окне появилась рука миссис Керр с длинными красными ногтями и помахала на прощание. Машина отъехала, Говард поднялся, глядя, как свет габаритных огней исчезает в снежной пелене.
– Вы бы лучше ехали домой, – заявил я родителям. За окном уже стемнело настолько, что я видел их отражения в стекле: застывшие на стульях в странных позах, похожие на игроков в карты. – Народ уже разъезжается, путь неблизкий. В такую-то погоду. Снег, между прочим, все еще валит. – Я увидел, как Артур зашевелился, взялся за подлокотники кресла, сделал глубокий вдох. Еще чуть-чуть – и он окажется рядом со мной и сожмет меня в объятиях. Я быстро развернулся, заставив его замереть. – Это лучшее, что вы можете сделать, по крайней мере, сейчас. Я немного обескуражен, мне трудно принять это известие, поэтому вам, наверное, лучше уехать.
– Мы могли бы поговорить, Дэвид, – предложил Артур.
– Знаю, – кивнул я. – Но я уже лет пять только и делаю, что говорю, и это… В смысле, я несколько устал от разговоров. Может быть, поговорим как-нибудь в другой раз.
Роуз с Артуром засобирались, уже не возражая. Я стоял у окна, глядя, как они подходят к стоянке: они не касались друг друга, но, кажется, разговаривали. Открыв дверь машины, Артур обернулся в сторону моего окна и помахал, но я отшатнулся и распластался по стене, как будто спасаясь от пуль. Я уселся в одно из кресел, зациклившись на вопросе, имеет ли значение, что я выбрал кресло Роуз, а не Артура. Тот, кто слушал радио, кажется, прибавил громкость, и звук царапал меня по спине, словно обезьянка.
Я поднялся, сжав руки в кулаки, и вышел в коридор. Двери некоторых комнат были открыты. Родительский день. Главное помнить о том, что не все на свете поехали в больницу и сидят в маленьких комнатках с односпальными кроватями, потому что сегодня воскресенье. Наконец я отыскал то радио этажом выше. В комнате Бруно Тези. Он держал его на коленях, огромный портативный приемник с полностью выдвинутой, подрагивавшей антенной. У Бруно в гостях был старший брат, сидел, не сняв пальто, закинув ногу на ногу, и курил коричневую сигарету. Бруно, мягкий и какой-то бесформенный, с дряблой кожей, улыбнулся, когда я вошел в комнату. Звучала музыка Стива Миллера, монотонная и неискренняя. Бруно убавил звук, понимая, что, даже если я закричу в голос, он не услышит меня. И тогда я сказал едва слышно:
– Если ты не заткнешь свою шарманку раз и навсегда, сначала тебе будет очень больно, а потом я тебя убью.
Угрожать Бруно было серьезной ошибкой. Они с братом нажаловались на меня, и мой проступок повлек за собой тщательное расследование. Я лишился своего привилегированного положения в клинике так же запросто, как и достиг: оно попросту вышло в дверь сопутствующих обстоятельств, прихватив свою шляпу.
И я чувствовал, что это к лучшему. Силы воли у меня почти не осталось, я ощущал, как погружаюсь в трясину моего худшего «я». И прежде чем я окончательно опустил руки, у меня промелькнула последняя здравая мысль: может, Джейд уехала в Париж, чтобы повысить мои шансы на освобождение?
В Роквилле имелся один «секрет на весь свет», что персонал закрывает глаза на сексуальные связи между пациентами. Обычно подобные отношения не афишировались, так что за все годы пребывания в клинике я всего два или три раза доподлинно знал, что вот эти двое – парочка. Во время первого курса лечения доктор Кларк говорил, что, если у меня вдруг завяжутся романтические отношения с какой-нибудь пациенткой, главное, не стесняться этого, рассказать об этом ему, «поделиться». Такова была стратегия Роквилла: чем запрещать сексуальные связи, их превращали в одно из средств реабилитации. В конце концов, все мы собрались здесь для того, чтобы помогать друг другу, а помощь предполагает искреннее общение – откуда возьмется искреннее общение, если сексуальность под строгим запретом?
В апреле, когда я уже два месяца как знал о замужестве Джейд, я подружился с шестнадцатилетней пациенткой по имени Рошель Дэвис. Рошель была красива какой-то беспутной, нездоровой красотой. Она красила губы и ногти в сливовый цвет, одевалась во все черное, непрерывно курила «Кэмел» и уверяла, что она спец по суициду. Она занималась классификацией самоубийств: самоубийство из мести, самоубийство несчастный случай, самоубийство в воспитательных целях и еще много других, понять которые было непросто: к примеру, лавандовое самоубийство, сырное самоубийство, астральное самоубийство. Друзей у нее не было ни в клинике, ни за ее пределами. Окружающим ее странность казалась слишком агрессивной, а в Роквилле многие очень остро ощущали собственную уязвимость, чтобы дружить с человеком, настолько повернутым на самоуничтожении. Рошель – худощавой, с зелеными глазами и каштановыми волосами, причесанными а-ля Элвис, – было наплевать, что думают о ней другие, однако она, кажется, очень хотела поближе познакомиться со мной. Было ясно, что ее главным образом привлекает шаткость моего положения в сообществе Роквилла, однако все оказалось не так просто. Вечно все оказывается не так просто.
Первый раз мы занялись любовью в ванной комнате первого этажа, предназначенной для медперсонала. Комната была странная, с претензией на изысканность: розовые стены, матовая плитка по полу, кресло и туалетный столик, на котором стояла детская присыпка «Джонсонс беби», дезодорант «Аррид», одеколон «Санди» и лежала зубная нить. Мы занимались любовью в кресле, раза три или четыре подряд – не по причине все нарастающей страсти, а потому что каждый раз получалось неуклюже и то удовлетворение, какое мы испытывали, лишь слабо колыхало бескрайние воды застоялого вожделения. Сначала нам не хватило храбрости раздеться – если тебя застукают, уж лучше в спущенных штанах, чем вовсе без штанов. Мы занимались любовью, и Рошель сидела у меня на коленях, упираясь костистыми синеватыми ступнями в спинку кресла, голова у нее болталась, темно-синие трусики пружинили на бедрах, словно батут, когда она судорожно дергала стиснутыми ногами от нервического, неудовлетворенного желания. Потом мы помогали друг другу языками, потом занимались любовью на холодном полу, на этот раз раздетые, но было уже слишком поздно: наш интерес друг к другу уже угасал и было очевидно, что страстное желание, какое мы пытаемся удовлетворить, останется глухо к нашим попыткам.
И все-таки я был одержим ею. В ту ночь я лежал в постели, и член у меня затвердел при мысли о ней, я внял его зову и спустя миг был в ее комнате. Сестра Серропиан спала на своем посту, ее фиолетовые веки подрагивали – все знали, что она не в силах противиться дремоте. Я провел ночь в постели Рошель и один раз даже вошел в нее, когда она уже спала. Она на миг проснулась, вроде не собираясь возражать, и тут же снова провалилась в сон. Все продолжалось несколько недель, мы занимались любовью так, как некоторые бьются головой о стену. Меня иногда поражало, что ей всего шестнадцать, а она настолько лишена романтизма, но в основном мне было плевать. С доктором Кларком я эту связь не обсуждал – я знал, что он забеспокоится, – однако я постепенно тайно прославился как любовник, за неимением иных достоинств, выносливый и попросту доступный.
Уже скоро я завел вторую любовницу, девушку из Чикаго по имени Пэт Элиот, у которой были вьющиеся соломенные волосы, пухлые губки и поразительная грудь, и она умудрялась произносить свое имя в два слога. Пэт было чуть больше двадцати, актриса. Она даже имела успех: играла во многих постановках театра «Гудман», получила неплохую роль в одном голливудском фильме, который, правда, так и не вышел. Она была изумительной любовницей, нежной и сильной, и не превращала любовь в спорт. Ее грудь зачаровывала меня, но была такой огромной, что одновременно приводила в смущение, и это ей нравилось, поскольку, как я догадался, другие только на грудь и пялились. В общем, у меня было две любовницы, а потом в Роквилле появилась женщина по имени Стефани.
Стефани только исполнилось двадцать, но она уже была на последнем курсе Чикагского университета. Ее терзали ужасные кошмары, и она ходила во сне. Фамилии ее я не знал. Но зациклился на идее заняться с ней любовью, и как только подвернулся удобный случай, я подошел к ней. Она не горела желанием заниматься со мной любовью и не горела желанием знакомиться со мной ближе. Однако меня неотступно преследовала эта мысль. Как любой игрок-неудачник, я не мог думать ни о чем другом. Я пялился на нее, ходил за ней, мечтал о ней, представлял ее, когда был с Рошель или Пэт, писал ей записки и в конце концов заманил к себе в комнату, где и набросился, позабыв обо всем. Она убежала, не то чтобы крича, но приговаривая «Господи спаси» громким, испуганным голосом, и уже через час мне велели спуститься в солнечный маленький кабинет доктора Кларка, где он дожидался меня, барабаня по полированной поверхности письменного стола, пустой, если не считать папки, в которой оказалась моя история болезни.
Мы говорили довольно долго, я рассказал ему, что «сексуально активен», и он сказал, что знает об этом. Он сказал, что мои отношения с Пэт ни для кого не опасны, но вот в случае с Рошель я связался с «девушкой, страдающей загадочными патологиями», а со Стефани и вовсе вел себя как полный урод и придурок. Поразительно то, что свой выговор он не завершил предостережением, не запретил мне прямо.
Я продолжал преследовать Стефани, несмотря на все неудачные попытки заинтересовать ее и несмотря на слова доктора Кларка. Я не помню даже, что в ней так привлекало меня, чего я добивался: я сделал вывод, что это животный магнетизм в чистом виде, и с радостью отказался от всяких размышлений и воспоминаний, отдавшись на волю желания, которое не было настолько слепым, насколько мне бы хотелось. Я чувствовал, что способен на любую низость. Я представлял себе, как беру Стефани силой, хватаю сзади или забираюсь ночью в ее постель. И эти пустые, отчаянные мысли я принимал за проявление жизненной силы и радовался им, хотя они разрушали меня изнутри. Разумеется, на самом деле я просто старался не думать о Джейд, и мне пришлась бы кстати любая болезнь: если бы не эротомания, со мной приключился бы истерический паралич. В конце концов я снова заманил Стефани к себе в комнату, кажется, моя настойчивость подействовала на нее: более того, ее пребывание в Роквилле затягивалось, превращаясь в обыденность, и она чувствовала все большую опустошенность и потерянность. Я вовлек ее в разговор о лауреатах Нобелевской премии, и мы решили посмотреть в моем справочнике, сколько американцев получили премию по литературе. Рошель увидела, как мы уходим, и спустя несколько минут отправилась к себе в комнату и проглотила весь скопленный за пару месяцев запас либриума в попытке совершить самоубийство, которое сама классифицировала бы как «самоубийство из мести».
Рошель откачали без особенного труда, но на следующий день, когда вся больница гудела как улей, доктор Кларк сказал, что рекомендовал «перевести» меня из Роквилла. Я понимал, что это не может предвещать ничего хорошего, но все равно спросил, значит ли это, что он переводит меня на амбулаторное лечение и я смогу вернуться в Чикаго.
– Ты сам прекрасно знаешь, что это значит, а чего не значит. Хотя я твой лечащий врач, я несколько удивлен, что ты воспользовался подобным случаем… Впрочем, неважно. Решение можно свести к одному заключению: лечение, которое мы в силах предоставить, вряд ли поможет. И в данный момент твое присутствие будоражит все терапевтическое сообщество. Боюсь, твое лечение продолжится в условиях, где сообщество не принимается во внимание. И кто знает? Может быть, это как раз то, что тебе необходимо.
В самом деле…
Мой дед Джек больше не оплачивал счета за лечение: после моего побега из Чикаго и романа Артура с чернокожей дед оставил нас с нашими нескончаемыми проблемами. Родителям удалось договориться в Роквилле о небольшой скидке, но все равно стоимость лечения была им не по средствам. И когда было решено, что мне больше нечего делать в либеральной вайонской клинике, начались спешные поиски другого подобного учреждения на территории Иллинойса, однако ничего подходящего как-то не нашлось – родители больше не могли платить за частную клинику. По рекомендации суда моя история болезни, я сам и моя дальнейшая судьба оказались в руках врачей из Фокс-Рана, государственной больницы на окраине Чикаго, в Хайленд-Парке. Сообщая мне новость – со всеми подробностями, – Артур старался меня подбодрить:
– Мне кажется, суд хочет, чтобы ты пробыл какое-то время именно в таком учреждении, и тогда тебя можно будет освободить. Беда с клиниками вроде роквиллской в том, что у них имеется определенная репутация и существует расхожее мнение, что, находясь там, ты не получаешь помощи, а следовательно, и не несешь наказания.
– Тогда зачем вы поместили меня сюда? – спросил я.
– Ты же сам хотел, – ответил Артур. – Ты сам сказал, что хочешь сюда.
– Но теперь-то вы сдаете меня в Фокс-Ран? Я, между прочим, слышал о нем. Здесь у нас бывали люди оттуда. Это кошмарная дыра. Господи, неужели вы не понимаете, что происходит? Я пропаду из-за этих перетасовок. Фокс-Ран как раз то место, в котором люди исчезают. Тебя могут забить до смерти, напичкать до смерти таблетками, просто забыть о тебе. Ладно. Хорошо. Мне плевать, я больше не скажу об этом ни слова. Только хочу, чтобы вы оба как следует на меня посмотрели. Если сейчас вам кажется, что я выгляжу не очень, то в следующий раз, когда вы меня увидите, вы меня вообще не узнаете. Клянусь, это конец.
Первого июля 1976 года Эдди Ватанабе вместе с санитаром из Фокс-Рана, который внешне смахивал на раввина, усадили меня в «форд» и повезли в мое новое жилище в Хайленд-Парке. В качестве прощального привета доктор Кларк вкатил мне неслабую дозу стелазина, и тревога, вспыхивавшая неоновыми огнями, собралась в комок мягкого, слегка прозрачного геля. Я ехал на заднем сиденье вялый, безмолвный, держа чемодан и бумажный пакет, глядя, как кукурузные поля сменяются пригородными домами, а небо, голубое, словно яйцо малиновки, приобретает оттенок вытертой джинсы, оттенок дыма, в котором с трудом угадывается голубизна. Эдди беседовал с санитаром из Фокс-Рана о мэре и губернаторе, о федеральном бюджете, а затем перешел на идеалы их юности. Под конец Эдди Ватанабе сказал с вымученной гордостью, что они оба «выжившие герои шестидесятых», и санитар кивнул, соглашаясь.
Шутка, заключенная в названии Фокс-Ран[24], сводилась к тому, что мы, пациенты, – лисы, а медперсонал – гончие. Гончие старались переманить нас в свою стаю, постоянно рассказывая о попытках соседей прикрыть лечебное заведение. Чуть ли не по два раза на неделе часть медперсонала отправлялась куда-то бороться за жизнь больницы, выступая перед собраниями граждан и государственными комитетами, опровергая все обвинения в адрес Фокс-Рана, тысячи обвинений, выдвинутых против него. Возраст пациентов варьировался от восемнадцати до девяноста трех, у многих из нас не было родных, многие из нас ничего не помнили о своем прошлом. Среди нас были азиаты, индейцы, европейцы, мексиканцы, черные, и большинству из нас предстояло до конца своих дней оставаться в больнице, этой или другой.
Одна из главных жалоб жителей квартала, где находился Фокс-Ран, касалась охраны, настолько плохой, что пациенты, как утверждалось, уходят из больницы, когда им заблагорассудится, болтаются по улицам, заглядывая в окна, гадят в кустах, скорбно пялятся на детей в шортах и купальниках. Узнав об этом, я решил бежать, и вскоре мне представилась возможность. Я мыл полы в палате и услышал, как кто-то из начальства говорит санитару, что дверь эвакуационного выхода заедает, ее придется чинить, потому что она и не открывается толком, и не закрывается. Я как бы невзначай прошелся по коридорам, высматривая сломанную дверь. Скоро обнаружил ее и остановился, тяжело дыша и привыкая к мысли о свободе – о ярком, просторном мире, который раскинулся за этой дверью.
Я дождался, пока в коридоре все успокоится. Я действительно видел полоску света под дверью, радужный кабель и выведенную по трафарету надпись «Эвакуационный выход». Мне пора эвакуироваться, подумал я про себя, нажимая на длинную ручку и толкая дверь. Дверь приоткрылась, неуверенно повиснув на сломанной петле, – за ней явился мир. А затем, так же неожиданно, меня схватили сзади и затащили в маленькую комнату, которая, по слухам, предназначалась исключительно для телесных наказаний пациентов, и там меня били по щекам, трясли, швыряли и мутузили кулаками, пока я не лишился сознания. Старший медбрат и два санитара, схватившие и избившие меня, так и не доложили о попытке побега, а я, в свою очередь, не пожаловался на них. Никто не спросил, откуда у меня по всему телу ссадины, шишки и синяки. Прошло не меньше месяца, прежде чем боль утихла, и еще больше – прежде чем я перестал хромать и мучиться головными болями. Подобная расправа настолько экстраординарное событие, что описывать ее нет смысла. Те, кого никогда не били вот так, не поймут, на что это похоже, даже если описание будет гениальным, а те, кого били, и так слишком хорошо знают, каково это.
Как-то в октябре, в воскресенье, в Фокс-Ран приехала Энн. Санитар нашел меня в мужской комнате для отдыха на пятом этаже, я смотрел игру «Чикаго беарз» против «Окленд рэйдерс».
– Посетитель, – сказал он, больно ткнув меня в плечо указательным пальцем.
У меня всю неделю болела голова. Я спросил, не родители ли. Я удивился, поскольку неделей раньше мы сильно повздорили и я попросил их пока меня не навещать.
– Нет, тетя. – Он показал мне белый листок, не выпуская его из рук. Дата, время, имя пациента. Имя посетителя: Энн Аксельрод. Степень родства: тетя.
Она ждала меня в комнате для посетителей, сидя в низком зеленом кресле и рассматривая плакаты на стенах: выцветшие фотографии парочек, идущих рука об руку, силуэты лебедей на воде, водопад и здоровенный воздушный шар в красную и белую полоску, с написанными на нем словами: «Все выше и выше». В комнате было человек двадцать посетителей и столько же пациентов, за порядком надзирали пять санитаров.
Я увидел Энн раньше, чем она заметила меня. Я помедлил, стараясь осознать, какие чувства пробуждает во мне ее появление. Я немного разнервничался и смутился, потому что выглядел не лучшим образом и потому что всегда стыдно, когда сидишь под замком. Но если не считать этих переживаний, никакие чувства во мне не всколыхнулись: они остались лежать под неподъемным грузом обстоятельств. Энн немного располнела, но ей это даже шло. Волосы у нее стали почти серебристые – вряд ли одно только время могло настолько радикально изменить их цвет. Она была в коричневой юбке и тонкой, дорогой с виду, белой блузке. Такая элегантная. Я окинул взглядом комнату, уверенный, что все смотрят на нее, но никто, кажется, ее не замечал.
– Вот это сюрприз, – сказал я, падая в кресло рядом с ней.
– Дэвид, – произнесла она и замолчала, словно у нее внезапно пропал голос – так монетка исчезает в руках фокусника. Может, она вытянет его у меня из уха? Энн кашлянула, лицо ее заливал румянец. – Я сказала, что прихожусь тебе тетей.
– Знаю.
– Я такая бестолковая в подобных делах. Я была уверена, что меня поймают… – она огляделась по сторонам, – на лжи. Но вот ты сидишь передо мной, значит все получилось. – Она улыбнулась. Заговорщица. Триумфатор.
Меня захлестнула волна эмоций. Я внезапно схватил Энн за руку, пожал ее, затем медленно поднес к губам и поцеловал тыльную сторону прохладной, слегка загорелой ладони. Я уткнулся в руку Энн носом – у ее кожи был легкий огуречный привкус. Когда я наконец перестал целовать ее и она уронила руку на колени, я увидел, что вся кисть у нее влажно блестит. Я смотрел на Энн, надеясь, что она вытрет руку, и боясь, что она действительно это сделает.
– Я в Чикаго по требованию издателя, – сказала она негромко. – Рекламирую свою книгу.
– Значит, ты написала все-таки роман.
Энн, поколебавшись, кивнула. Она думала, что я уже все знаю. Несколько переоценила свою популярность. Мне стало стыдно за нее. С чего она решила, что я должен знать о ней?
– Сидя здесь, я много всего пропустил, – сказал я.
– Да, конечно. И даже если бы ты не сидел здесь. В мире наберется, наверное, не больше десяти тысяч человек, которым знакома моя фамилия. Это маленький мирок, книжный мирок.
– Давно пора было написать роман. Только подумать: настоящий роман.
– Ты хорошо выглядишь, Дэвид, – заметила она. – Честное слово. – Она окинула взглядом комнату, как будто говоря: «По крайней мере, лучше других».
На кого-то напал кашель – на одного из пациентов. Родные захлопали его по спине, чтобы он прекратил.
– Вчера я видел себя в зеркале. И подумал: «Знаешь, парень, ты выглядишь как клиент паршивого дурдома».
– Ты хорошо выглядишь. И голос у тебя стал глубже.
– Это все из-за лекарств. От них мышцы лица расслабляются, и ты выглядишь старше. Здесь нас пичкают кучей наркоты. Помнишь, как мы когда-то любили таблетки? Так вот, здесь все по-другому. Здесь все серьезно. Пациентам приходится давать наркотики, чтобы они не разнесли это заведение по кирпичику. Не спалили его. Потому и голос у меня звучит ниже. Все из-за лекарств. Я рад, что ты заметила. Сам я не был уверен, а спросить тут некого.
Мы несколько секунд помолчали. Тот пациент все еще кашлял. Санитар стоял, скрестив на груди могучие руки, и наблюдал, как родные колотят несчастного по спине.
– Чем ты занимаешься, пока сидишь здесь? – спросила Энн.
– Но я все время сижу здесь!
Она огляделась, пожала плечами:
– Так чем ты занимаешься?
– Слушай, я хочу попросить об одолжении. Ты теперь известная писательница. Почему бы тебе не написать обо мне рассказ? Нет, не рассказ. Правду. О том, что со мной случилось. Прости. Я все время забываю, что у меня нет права голоса. Но беда в том, что я все еще здесь, а времени прошло уже немало, тебе так не кажется? Мое дело валяется на чьем-то столе, в самом низу стопки. Тебе не кажется, что небольшая огласка могла бы мне помочь? Если бы ты написала рассказ, открыла всему миру, что случилось со мной и, может быть, с другими, такими же, как я. Мне просто необходимо выбраться отсюда. Хотя я выгляжу старше и по-другому, я все еще живой. Я по-прежнему тот же человек. Это же я, Энн. Это я. Настоящий. Я еще держусь. Выживаю каждый день. Но я не знаю, не могу сказать, как долго я еще протяну. Здесь хотят, чтобы я изменился. Ради этого и затеяно лечение. И я даже могу измениться в конце концов, если поверю, что в награду меня выпустят. Но я знаю, что, изменяясь, я могу превратиться в кусок дерьма и тогда останусь здесь навсегда. – Я снова схватил ее за руку, но тут же выпустил, когда увидел, что на глазах у нее блестят слезы.
– Я не верю, что твое место здесь, Дэвид, – прошептала она. – И никогда не верила. Ты злишься и имеешь полное на это право.
– Я не злюсь. Я умираю. И хочу выйти отсюда.
– Я никогда не считала, что ты заслуживаешь такого наказания. Потому и пришла, чтобы сказать тебе. У меня самолет в три часа, я рискую опоздать на него, но я пришла, чтобы поговорить с тобой. Если я могу что-нибудь… – Она подавила рыдание и на мгновение закрыла глаза. – Как это фальшиво звучит. Прости. Но так и есть. Если я могу что-нибудь сделать, как-то выступить в твою защиту, то обязательно сделаю. Речь идет уже не о семье, а о справедливости. Я считаю, что наказывать тебя и дальше – значит совершить несправедливость. – Она начала подниматься, но я удержал ее за руку.
– Как ты узнала, что я здесь?
– Твой отец сказал. Несколько недель назад. Я звонила.
– Должно быть, это было страшно. Как все прошло?
– Твоя мать взяла вторую трубку. Начала кричать на меня. И твой отец повесил трубку, потом и я тоже. Было страшно. Мне пора идти. Я хочу, чтобы ты не опускал руки. Ты…
– У Джейд уже есть дети? Как она?
– У нее все хорошо. Мужа перевели в Брюссель. Ей это безразлично. Что до детей, детей нет.
– Пока.
– Сомневаюсь, что она очень хочет. Мне кажется, я навсегда отбила у нее тягу к материнству.
– О чем твоя книга?
– О Хью. Я тебе пришлю экземпляр.
– О Хью?
– Ну и ты тоже там есть. Только не явно. Не так, как ты себе представляешь. Это роман о прошлом. О том, как я влюбилась в него. О самом начале. – Она поднялась.
– Очень мило с твоей стороны… – Я уронил голову на грудь. Закрыл глаза руками, боясь открыть их и обнаружить, что она ушла. Я ощутил на плече ее руку. Поднялся.
– Не теряй веры в себя, Дэвид, – сказала Энн.
Мы стояли очень близко, я ощущал запах ее духов. Я сделал глубокий вдох, впитывая этот запах в свою кровь.
– Я не верю в себя.
– Нет, веришь. Ты просто должен осознать это. Неудивительно, что ты не в силах здесь оставаться. Ты должен выбраться. Тебе здесь не место. – Она протянула руку и снова коснулась моего лица.
Мгновение всматривалась в меня. Мне хотелось обнять ее, но какое-то шестое чувство подсказало, что не стоит. Я ощущал, как слезы струятся по щекам. Энн отступила на шаг и поглядела так, как глядят, когда хотят запомнить кого-то, а потом она развернулась.
Я смотрел, как она идет через комнату для посетителей к стеклянным дверям. Она шла, расправив плечи и стараясь не ускорять шаг. Еще миг – и она уйдет.
– Спасибо! – прокричал я вслед, сложив руки рупором, как будто на море.
Она вскинула руку, не обернувшись. Помахала на прощание пальцами, опуская их по одному, как будто ведя обратный отсчет. Пять, четыре, три, два, один.
В сентябре следующего года умер отец, дома, во сне. Обширный инфаркт. Хотя даже не знаю, нужен ли был такой сильный удар, чтобы он перестал цепляться за жизнь. Как только он ушел, мне стало ясно, что он готовился к этому еще со дня смерти Барбары Шервуд. Роуз приехала в Фокс-Ран сообщить новость. Мы сидели в комнате для посетителей одни, была среда. Лицо у нее было совершенно белое, как будто она до сих пор находилась в состоянии шока. В стене, отделяющей жизнь от смерти, есть окошки, и человек меняется, стоит ему заглянуть в одно из них. Я понял, что-то случилось, как только сел рядом с Роуз, а когда она взяла меня за запястье холодной маленькой рукой, я приготовился к самому худшему. Со смерти Артура прошло уже три дня: он умер в воскресенье, в половину двенадцатого вечера, его тело, как он и завещал, уже было передано медицинскому факультету Чикагского университета, «пожертвовано науке». Я ощущал себя настолько заброшенным, настолько выпавшим из обоймы, что не мог даже плакать. Я чувствовал лишь какую-то саднящую боль внутри, как при болезни.
Через месяц я в очередной раз проходил психологические тесты. Ничего нового. Вписать в столбцы недостающие цифры. Кто был первым президентом Соединенных Штатов? Что такое солнце? Вопросы, призванные определить, не протухли ли у меня мозги, способен ли я воспринимать реальность последовательно и как все. Тесты с чернильными пятнами, тесты с пробелами, которые надо заполнить, тесты на пространственное восприятие, упражнения на память и под конец что-то вроде экзамена перед комиссией из трех психиатров, на котором я рассказывал о себе и отвечал на вопросы. Если бы вам выпала возможность выбрать любую работу на свете, чем бы вы занялись? Если бы вы полюбили девушку, а она не отвечала бы взаимностью, что бы вы сделали? Я ослабел от усилий, которые прилагал, стараясь казаться нормальным, я даже заставил себя взбодриться и осознать, что, если мои усилия окажутся слишком заметными – или слишком успешными, – мне конец. Главное, постоянно казаться зависимым от их мнения обо мне: уверенность и решимость будут истолкованы как проявление раздвоения личности.
Через две недели после испытаний доктор Доннер, считавшийся моим лечащим врачом, хотя я общался с ним полтора часа в неделю, сообщил, что я готов снова «штурмовать» большой мир. Он дал мне несколько дружеских советов: сказал, что я «должен серьезно подумать» о том, чтобы посещать психиатра после выписки, сказал, чтобы я «не стеснялся» звонить ему, если захочу обсудить какой-то вопрос, и выразил надежду, что я многое узнал о себе и научился справляться со своими проблемами, пока был в Фокс-Ране.
– Когда работаешь в больнице, существованию которой постоянно угрожают нетерпимые члены общества и оппортунисты, ратующие за сокращение бюджета, особенно приятно отправить пациента домой с осознанием, что ему помогли.
В общем, меня отпустили. Я покинул Фокс-Ран, прошел по мосту, выстроенному из твоего замужества и смерти Артура. Вернулся в старую квартиру на Эллис-авеню приходить в себя после долгого пребывания в больнице и привыкать к свободе. Однажды я уже проходил через все это, но теперь было иначе, потому что у меня не осталось ни малейшей иллюзии, будто бы все сможет исправить в одночасье безрассудная магия Воссоединения. Я уже не надеялся увидеть тебя из окна, даже вставая с кровати, на которой спал в те времена, когда только открыл тебе свое сердце, кровати, на которой лежал, терзаясь от боли, в ожидании воссоединения. Когда звонил телефон, я не надеялся, что это ты, и, глядя на почтальона с кожаной сумкой на плече, тяжелой от писем и открыток, я ничего не желал. Небольшое имущество Артура унаследовала Роуз, но она разделила все пополам, и я впервые в жизни сделался платежеспособным. Я мог бы уехать куда-нибудь, если бы был готов, только я не был готов. Я нуждался в родительском доме, да и Роуз нуждалась во мне.
Джейд. Я не хочу этого говорить, честно, не хочу…
Было трудно найти работу. У меня имелась теперь судимость, и, исходя из того, как смотрели на меня окружающие, лучше бы я отсидел в тюрьме, чем лечился в психушке. У меня не было образования, почти не было опыта работы. Мне было уже двадцать восемь. Я хотел работать в большой компании, чтобы общаться с многочисленными коллегами. Друзья семьи старались помочь, но нигде для меня ничего не находилось, ни у кого из них не осталось связей – все либо поуходили на пенсию, либо просто состарились. Я жил на свое крошечное наследство и учился в Университете Рузвельта. Чему учился – неважно, но точно не астрономии. Мне требовались такие знания, которые в будущем помогут найти работу, а все вокруг говорили, что для астрономов сейчас настали трудные времена.
В хорошие дни я чувствовал себя спасшейся жертвой кораблекрушения: хотя берега еще не видно, но по некоторым признакам ясно, что он где-то рядом, по запаху, принесенному порывом ветра, по рассеянному свету, по случайно пролетевшей чайке.
Надеюсь, сегодня у тебя хороший день. Ты, кстати, вовсе не обязана читать все это. Не хочу расстроить твоего мужа, не хочу смутить тебя или вызвать воспоминания о том, что ты решила забыть. Я наконец-то исчерпал все до дна. Не любовь. Но свою способность сказать еще хоть слово. Слова мне больше не нужны. Моя жизнь обретает очертания. Я живу с одной женщиной, возможно, когда-нибудь мы поженимся, хотя я сомневаюсь. Она, между прочим, тоже рисует. Даже лучше, чем ты. Преподает в университете и на целый дюйм выше меня. Не стану даже намекать, где я сейчас живу, тебе лучше не знать.
Я не хочу этого говорить, честно, не хочу, однако если ты дочитала досюда, значит та искра, которая воспламенилась в тебе от моей любви, тлеет до сих пор. Но сейчас для тебя это не важно, и так и должно быть.
Все на своих местах. Прошлое покоится, едва слышно дыша в темноте. Оно больше не держит меня с той силой, как когда-то, теперь мне приходится оборачиваться, чтобы коснуться его. Сейчас ночь, я один, и еще есть время, есть еще миг. Я стою на длинной черной сцене в круге света, который есть моя любовь к тебе, неизменная любовь. Я сбежал – или же меня выгнали – из вечности, и я вернулся во времени. Но я снова подхожу к краю сцены, чтобы исполнить эту арию, сделать это признание, изложить это кредо. Руки мои широко раскинуты, не для того, чтобы обнять тебя, а для того, чтобы обнять весь мир, который хранит связавшую нас тайну. Нет ни оркестра, ни публики, пустой ночной театр, и все часы на земле отсчитывают время. И вот, Джейд, я в последний раз, не думая, не спрашивая, уж не безумие ли это, вижу твое лицо, вижу тебя, только тебя, я вижу тебя в каждом кресле в этом зрительном зале.