Оганес Мартиросян
Убегающий мир
Август, сентябрь, август
Утро наступало. Волна за волной – накатывало. Я проснулся от внезапного холода, от намокшей одежды. Собрав вещи, я отступил. Я отступил еще, когда оно стало больше. Я отступал и отступал – до тех пор, пока утро не начало спадать. И так каждый день. Но оно все больше, настанет день, когда отступать станет некуда и спиной я упрусь в стену. В ласковую и нежную стену. Отступать станет некуда, вода подойдет и вычеркнет меня из созвездий. Мы будем свободны тогда, когда все, абсолютно все вещи на земле не будут зависеть от чего-то одного. Будут: теплые дни, независимые от солнца, холод, независимый от его отсутствия; любовь, независимая от сердца, сердце, независимое от ее отсутствия…
Гул самолетов в аэропорту. Раннее пробуждение. Я помню этот гул еще с детства. Посадки, снег кругом белый, точка человека вдалеке, человека весеннего по природе. И этот звук, он основной в моем детстве, проводник потустороннего в наш мир. Аэродром тоже не являлся хозяином звука, думаю, он подражал. Звук подарил сердцу абстракцию. Спасибо ему за это. Этим утром он повторился. Воздал небу – не проси у земли. Выдернув пару волосков из ноздри, я чихнул, резко привстав при этом. Да, надо пойти на кухню, сделать картофельный сок, выпить его, поморщась, вымыть соковыжималку. Плюнуть на небо, растереть плевок. Посмотреть, что из этого выйдет. Ничего – значит, ничего. Пойти снова лечь.
Чем хорошо небо – оно никогда не кончается, его можно пить, бесконечно, долго… Лежать в поле, заложив руки за голову, ни о чем не думать, проваливаться, растворяться в небе, плыть по его течению, неспешному, неторопливому, теплому… Редкие личика облаков, детских, с припухлыми щечками. Они беззвучно смеются в вышине, мчатся наперегонки и жестоко тают… Их, словно мороженое, слизывает ветер.
Осеннее солнце с трудом заползает на небо. Дни ползут в гору. Каждый день по попытке. Сил все меньше, усилия короче и мучительней. …Наконец гладкая отполированная поверхность, с небольшим наклоном, скорость увеличивается, увеличивается, стремительный спуск, упирающийся в новый подъем. И все заново.
Выпил картофельный сок. Теплый картофельный сок. То есть я встал, помылся, сходил в туалет, после помыл картошку, разрезал напополам, сунул в соковыжималку. Дождавшись последней капли, выпил пенистую массу. Поморщился. Столько уже пью, никак не привыкну. Через полчаса достал из холодильника гречку, кастрюлю с гречкой. Выковырял ложкой куски. Бросил на сковородку. Добавил подсолнечного масла. Почесав щеку, заросшую шерстью, достал банку с сайрой и сыр – тот самый, привезенный из Грузии. Вывалив рыбок в тарелку, отломил ломтик хлеба и, пройдя внутри банки им, швырнул ее в урну. Помешал гречку, сел за стол. Ломтик хлеба, зубчик чеснока. В последнее время я полюбил перец, жгучий красный перец. Но сейчас под рукой его не было. Выложил гречку, просыпав часть на пол, а несколько зерен на скатерть. Выругался, достал, что нашел, начал есть, обжигаясь. Будто бы вбирать семя, чтобы породить потом чудовище, как же неприятно есть, чем сильней голод, тем ужасней. И этот член, он уже не встает на женщин. У женщины более мягкая плоть, она более подвластна времени, уступает ему, раздвигая ноги… Чай – это еще куда ни шло. Я отложил тарелку. Бросил в кружку пакетик “Акбара”. Полторы ложки сахара, залитые кипятком.
Солнце, сдувающееся колесо. Лето петляет, то возвращаясь, то уходя с дороги. Пока не сойдет окончательно. Осень. Встал и помыл посуду. Ясное, однозначное небо. Чудные импровизации облаков. Взгляд назад – их еще не было.
Я встал у окна, глядя, как небо наедает бока к зиме. Не надо больше слов, жизни, прощания. Ничего, пусть будет ничего – так проще.
Холодно. Ботинки, предназначенные для тепла. Дерево, летящее над головой. Только день, охваченный пустыней. Солнце, южный деликатес, запрещен границей. Мысль бьется в висках, словно в скорлупу птенец. Бог – это не объект – состояние.
Серые осунувшиеся дни. От лета ничего не осталось. Маленькое воспоминание, солнце, иногда выглядывает на небе. Но быстро запахивается обратно, как груди на морозе. Холодно, день сокращен на треть, чуть ли не вдвое. Урезан, как Грузия. Мелкие голодранцы, воробьи, носятся по деревьям, спрыгивают на землю в поисках пищи. Там уже важными господами, можно сказать, буржуями, ходят, не торопясь, голуби. Воробьев они даже не замечают. Как не обращают на них внимания и те, утаскивая у них хлебные крошки из-под носа.
– Вырастешь, кто из тебя будет?
– Из меня?
То есть я сейчас кокон.
Московская, Астраханская, Рахова. Кафе “Канзас”. “Надеюсь, у вас нет людей?” Полуподвальное помещение. Свечи. На столе появляется пиво. Темное, оно свешивается с кружки. Затихает. Из жидкого оно переходит в газообразное состояние, в виде облачка расположившееся в голове. Выкуривая, затяжка за затяжкой, сигарету, опустив голову, молча. ЖК-монитор, ружья, сундук на стене. Тонко-печальная паутина осени. Полоса света осторожно выплывает из памяти. Облизнув потолок светом фар, проезжает мимо. Я сижу в темноте.
Проспект Кирова, развеянный дождем. Пусто. Только изредка парни и девушки. Снова глядя на парней, я замечаю их убогость. Насколько же наши лучше, их волосатые тела, атлетичные всюду. Девушки, правда, похуже, если у армян, здесь же наоборот, мясо получше. Сворачивая налево, я дохожу до “Московской”. Сажусь на автобус, еду. Людей не так уж много, есть свободные места. К концу поездки их станет больше, десны останутся без зубов. Погода налаживается, солнце выкатывается из облаков, яблоком из продырявленного мешка, медленно катится, подбирая угол. О, эти пути, изо дня одни и те же, “повторение – мать учения” на углу каждой подворотни висит, лозунги, перевыполненные до сроков, до всех сроков. Самое трудное учение – видеть одни и те же лица, товары, вывески. Это учение всеобъемлюще, все науки сидят под его чутким крылом.
Почки сосны. Подогрел отвар, выпил. Мокрое белье на веревке. Поздняя ночь. Неосторожное движение. Мокрые колготки обнимают шею. Цепляются за нее до последнего. Выпиваю отвар, кашляю.
Сажусь на кровать, опуская по привычно голову. Телевизор, стремянка, комп… Я их столько раз видел. Разве что стремянка… Ее занесли недавно. До этого стояла на балконе. С одной стороны лесенки, с другой стороны их нет. Вот они равные возможности, ведущие наверх. Ее архитекторы держали в уме картину мира, создавая ее. Протираю слипающиеся глаза. Инстинктивно ищу ногой тапочки. Найдя только один, сижу дальше.
Кусок красного раскаленного перца, два ломтика хлеба (желательно ржаного), колбаса, полукопченая комната, освещенная телевизором, на котором футбольный матч или какой-нибудь фильм (и то, и другое желательно итальянское), кровать, на которой я полулежа, – ничто так не настраивает на творческий лад. Вместо бутербродов возможны семечки или чипсы. Семечки хороши, от быстрого движения челюстей работает мысль. Упаковка семечек напоминает мой текст. Черт, как же хочется семечек. Так же, как однажды ночью курить. Я тогда пил пиво, а сигарет не было. У меня есть такая особенность – курить, только когда я пью. Пришлось одеться и идти ночью на поиски.
Как хорошо вернуться к себе – лечь в согретую и измятую постель. Закутаться, заснуть снова… Забыть о внезапном звонке, разбудившем внезапно, опустившем на холодный пол, выгнавшем в холодный коридор, в осеннюю панельную сырость… Закутаться с головой, заснуть. Наверно, ошиблись адресом. Какие-то незнакомые люди, незнакомые просьбы, незнакомые требования. По-любому ошиблись дверью.
Лег на постель, включил казахфильм, начал писать SMS. Я бы тебя хотел, если бы был жив. Ты мне нужна, но я мертв. Ты мне нужна? Казахфильм. Кардиограмма, как-то так. Автобус, один в поле. Моего прошлого нет. Осталось два-три пятна. Жирных, маслянистых, о чем-то постыдном. Исчезнут они – ничего не останется. Только гладь воды. Немного морщащаяся, будто ей тоже чего-то стыдно. Полупустой автобус, прячущийся в ночи. В темных кустах ночи. Ночь, стирающая границы между небом и землей. Каких годов фильм? Как будто бы девяностых, никак не двухтысячные. Разве плохо никогда не жить? Темным вековым значениям. Полутемные коридоры зрачков с поблескивающими огоньками, ведущие вниз. В мрачные подземелья, пропитанные тайнами и историей. Зайти в них легко, выбраться из них – невозможно.
Зимний день, летняя ночь. Вынашивая дожди, плывут облака.
Аудиоцветы
И сад еще не цвел, а я плоды срываю.
Аль Маарри
Проснулся с мыслью о надувной лодке, о прошлом, свернутом на антресолях. Ночью я его надул, оно все увеличивалось и увеличивалось, пока я не сел в него и поплыл. Первые метры прошли прекрасно. Берег уступал воде. Исчезал, в то время как в лодке появилась течь. Приходилось и плыть, и черпать одновременно воду.
Красный ковер на стене, серый ковер у кровати. Кровать, одеяло, я. Утро, не более света из окна. Что сегодня, день? – не имеет значения. Вчера пили пиво, смотрели футбол. У Виктора Друга Человечества, футбол. Россия – Уэльс, 3:1. Шли по улицам, заходили в кафе. “Россия, вперед!” – пролетали машины. “Мальчики, подождите”. Две девчонки. Колыхая животами, сели в кустах. “Мы сейчас”, – зажурчали чуть позже. На бордюрах стояли бутылки, допитые или не. Поддевая ногой в ожидании звона, шли вперед, и улицы, отступая без боя, заманивали нас все дальше и дальше… Теперь же болела голова. Я достал телефон. Открыл sms, залез во входящие. “Мы тоже умрем”, “я в толчке был, ничего не видел”, пошли сообщения. С неумолимой скоростью приближаясь к сегодняшним дням, повисая над ними, над обрывом…
Выглянул в небо, пробежал по нему глазами. Ничего нет, закурил, затянулся. Выпустил легкий дым облаков. Не для новизны сравнения, а так, ради легкости. Что можно почерпнуть из неба. Я очищающая гроза, когда я – никого нет, люди разбегаются, звери разбегаются, молнии, да и только. Неделю-другую духота, сколько можно. С первыми ударами грома все меняется. Люди разбегаются, но они рады. Они счастливы, хоть и разбегаются. Во время дождя хорошо заниматься любовью. Где-нибудь на Сазанке. Посреди деревьев, у Волги.
– Так и можно повесить на дверях “депрессия” и график ее работы, – шутил Толя. – Ну все, шолом, – вешал трубку.
Жизнь человеческая, ты воздушный шар. Ты вся для полета, раздуваясь все больше и больше, ты зовешь в полет. Чем ты больше, тем вероятней прокол. Шарик в руках ребенка, на привязи. Или ты улетишь в свой короткий полет, или будешь валяться в углу, сдувшимся и пустым. Разноцветные шарики, мы рождены для праздника.
Старые фильмы, сказки из детства. Детство и Союз сошлись. Союз эпохи детства. Старость – это уже мост, который почти дотянулся до другого берега. Но им не пользуются. Ждут открытия. Но, достроенный, мост уничтожается с того берега. Или предстает невидимым. Надо рискнуть, поймать тот момент, когда он почти дотянулся до берега. Набрать скорость, проскочить.
– Интересно, а Бог есть?
– Моя мама говорит, что нет.
– А откуда она знает?
– У моей мамы высшее образование.
Год девяносто первый – девяносто второй, мы еще дети.
Пластиковые окна, еще более прячущие человека в свой мир. Зачем человеку появляться на улице. Человек в космосе – новый образец жизни, начиная с шестидесятых годов. К нему человек и стремится. Стать космонавтом не значит полететь космос, а значит жить здесь, но так, будто ты полетел в космос. Теперь мальчики не мечтают стать космонавтами: о том, что есть, уже не мечтают.
Сердце ухает, словно копер. Крепко вбивает сваи. Чтобы построить дом. Я иду вдоль посадок, по полю. Листья желты. То и дело один из них бросается мне под ноги. “Так самоубийца под машину”, иду дальше. Поле, сплошь исписанное тракторами. Сентябрь, время занятий. Иду, пока солнце циркулем очерчивает свой маршрут. Все, что мы видим в мире, – зеркало, слепо повторяющее за миром, расположенным внутри каждого человека.
Представления древних о размерах солнца, в общем, сейчас сбылись. О плоской земле, мировом океане… Эти представления глубже и осмысленнее научных. Буквальность подхода тычется носом в землю. Телескоп прагматик, глаз романтичней.
Любовь откладывает сердца, сырые, они плюхаются на солому. Прижавшись друг к дружке, лежат. Мама садится сверху. Согревая теплом, высиживает.
Сознание прокрадывается в жизнь, словно вор, хозяев нет, и оно выносит впотьмах все, оставляя обнаженной квартиру…
– Остаться здесь – все равно погибнуть.
– Если на себя тебе плевать, подумай обо мне.
– Я вернусь. Не знаю, в каком виде – вернусь.
2
Середина сентября, свежает. Середина сентября обрушивается с небес. Небеса стоят перевернутые. В небесах ничего не осталось. Телевидение забирает людей, забирает с небес на землю. На экране остается человек, хотя нигде его нету. Человек оказывается хвостом кометы. Словно след от самолета, он рассасывается в летнем небе. Это самое из приятных определений для сердца. Поэт собирает мозаику. Без него мир – только пазл, лежащий в коробке. Беспорядочные куски. Изображение на мозаике не зависит от него, оно каждый раз новое. Обвинения в демонизме неоправданны. Сможет ли поэт жить с изображением, открывшимся ему, – вот в чем проблема.
Вычерпывать воду из колодца, ждать, когда появится ледяная, сочащаяся, новая. Запускать ковш, он проворней ведра; пить из него, он удобней.
Сейчас пустота в сердце. Прежние хозяева переехали. Новые не заехали, мебели нет. Смерть простительна поначалу. Потом, с опытом, ее присутствие или появление станут непозволительны. Переключал телевизор. Литинститут. Высшие курсы. Я не задумывался над этим. Но если представить, что мы проститутки, то я стал ею из-за нужды и из-за любви. Других вариантов не было. Клиент всегда разный, ему обучить невозможно. И чье-то рождение, и чья-то смерть вызывают у меня одинаковое чувство: они для меня неприемлемы. Они означают одно. “Вместо того, чтобы жить, – пошел бы и застрелился!” – “А это не ваше дело”. – “Конечно же, не мое. И чего ходят, ходят и ходят”. – “До чего вы безумны. За литературу не платят, а вы… Эх вы!” – “Поговори мне еще. На что ты способен?” – “Я готов умереть, лишь бы вас не видеть. Вообще никого не видеть”.
Сдается мне, мы все-таки умрем. С чего ты взял? Так думается легче. Обычные строки, прочитанные когда-то давно. Как интересно жить. Вспоминать что-то новое. Тут как ни крути: застрелить, чтобы не мучился, или наблюдать смерть, медленную и мучительную смерть. Взрыв, уничтожающий вмиг, время, уничтожающее постепенно. Так или иначе, но площадка пуста. Я стою у окна, равнодушно взираю. И не так важно, отчего на ней пусто. Если бы можно было новый год встречать, как гостей, сначала спросить кто, а потом решать, впускать или нет. Смерть не спрашивает людей, верный ученик Государственной Думы. Люди голосуют, голосуют за одно. Обещания совсем другие. Жизнь и смерть, мужчина и женщина, власть и народ. Любопытные парочки. Идут по проспекту, гуляют. Покупают поесть, выпить. Старые друзья, почти все друг о друге знают. Прирожденные, кстати, свингеры.
“Здравствуй”. – Я поднял удивленно глаза. Девушка проходила мимо. Я ее не знал. Я опустил снова голову, исцарапанную о звезды, дальше продолжил ничего не делать. Рядом со мной пробежала собака. “Восемнадцатый” ходит редко, можно не торопиться. Можно отойти вглубь, смотреть, как быстро меняются составы людей на остановке. Самые ненаигранные сборные. Как они выйдут на матч… Вчера начал водить, тронулся с места. Понятно, в школу не хожу. Подошел автобус. В общем-то, сел. Подошел к окну. “Ну, и чего хотеть? Проституток у тебя не было – этой весной были. Три. Я взглянул презрительно на пейзаж. Строящиеся дома, пустые коробки. “Невозможно столько жить в одном городе и не прорасти в него. Однако ты не пророс. Оттого так плохо. До сих пор тебя мотает, ты не чувствуешь привязанности к месту. Даже Солнечный тебе чужой. Тепло автомобилей тоже тепло – мертвое тепло”.
В общем-то – жить, продолжать начатое давно дело, вести его или бросать, прогорев, замучившись. Бедность – она изнутри. Люди, мечтающие о богатстве, в любом случае бедны, получат они его или нет. Море жизни опять обуревает меня… Понятия не имею, чье это. Месропа Маштоца, по-моему. Но цитата неточная. Любимая девушка издала этот звук, когда вы занимались любовью. Усталые волосы свешиваются со лба. Лоб перемазан дождем. Помазанник божий. Жизнь преподает боль, и слава тем, кто сбежал с уроков. “В то время, когда ты отправлял мне это SMS, я брел по городу, думая то ли о чашке чая, то ли об Акутагаве…” – “Это не Наговицын?” – “Нет, „Бутырка“”. Девушка стоит в ожидании темы. Ночная улица, ларек. Чаи на столиках, музыка. Я пьян, безнадежно пьян… Осторожные, выдуманные на треть люди. Поезда, разрезающие город… На тех, кто едет, на тех, кто остался. Падает сверху свет, тяжелый подбитый свет. Всегда есть выбор – между человеком и мной. Поэт, страшная тайна Бога, спрятан в железной маске. Поэт не должен был рождаться, но он родился, сразу после тирана. Такова его судьба в мире. О чем вы говорите, у меня все горит, чего ждать? Я не давал присягу телу, я не обязан ему служить, по крайней мере, отдавать все силы. Мне грустно, опечаленный собой, я прохожу по миру, по самой кромке. Едва замочив ноги, ступаю по прибережной полосе. Мой силуэт поедает полночь. Боль – следы, оставляемые Богом в самых малодоступных местах. Ночь шагает в ногу со временем. Маленький магнитофон почти что сломался. Громкость – средняя – уже невозможна. Кассеты не проигрывает, только радио. Кассеты, я ведь вырос на них. Я слушал на них Кар-мэн, Кая Метова. Теперь магнитофон сломался. Потолок опустился, или я подрос. Быть признанным и писать – самые полярные вещи на свете. С них должен начинаться словарь антонимов русского языка.
Красный шар, истонченное небо.
3
Глубокая – день за днем – осень. Того и гляди, пойдет снег. Белой вуалью спадая с неба. Жизнь затихает, успокаивается, словно боль. Превращается в айсберг, уходит под воду ее большая часть. Осторожно плывет.
Тепло батарей, хоть какое-то… Почти материнское. Худой, отдающей последние крохи своему сыну, матери. Прижимающейся ко мне стальной и ребристой грудью. Урчание в животе. Голод. Искусство, одежда, еда – в одинаковом состоянии: вытеснены подделками. Качество уступило количеству. Эти двое могли бы пополнить словарь антонимов русского языка. Но везде есть плюсы. Это лучше, чем голод. Это лучше, чем холод. Это… плюсов здесь нет.
Люди живут в городах, в небольших городах, где пасутся коровы, где почти никого, кроме людей, нет. Городская жизнь слова – не сельская, как до сих пор было. Все люди одиноки. Но можно, поступив на философский факультет, где есть философское и культурологическое отделение, учиться именно на философа. Одиночество – обширный факультет со множеством разных побегов, корни которых уходят в глубокую древность. Именно философия явилась прародительницей прочих наук. Люди едят плоды, не задумываясь о дереве – том, что их породило. На месте дерева я поступил бы, как Бульба со своим младшим сыном.
Человечество, став больше, стало ближе вселенной в одно пункте – в равнодушии. “Шоу Трумэна” по своей сути религиозный фильм. Об участии в подобном проекте мечтают многие. Пусть рядом с тобой актеры, но это значит, что есть и другой мир, на который они работают. Для тебя происходящее – жизнь, а для окружающих оно – работа. Кто здесь достоин сожаления. Фильм не очень хорошо снят, но тем не менее иллюстрирует “Пляски смерти” По или Блока. Больше Блока. Может, мы видим этот мир в записи, может, ночь для того, чтобы проходили съемки, я ведь всегда чувствовал, что не прямая трансляция, что кто-то опередил мои замыслы, что мы живем по сценарию. Я не догадывался об этом, но, помнится, давно умолял отойти от сценария, самой сделать шаг – в неизведанном направлении. Только ты один знаешь: это шоу, а не все – случай Трумэна.
В большинстве своем люди боятся быть похороненными только телом, а не душой. Это и толкает их к творчеству. Они не увековечивают душу, а хоронят. Отсюда схожие ощущения от посещения библиотек и могил. Но смерть – это преступление против всего человечества, а не человека. Человечество человеку не нужно – скорее, наоборот. Человек, уходя, избавляется от зеркал. Какими бы разными люди ни были, они зеркала друг друга, они на грани безумия. Перед каждым человеком – тысячи разных зеркал, в которых представлено каждое мгновение его жизни. Вся его биография перед ним. Видеть всего себя каждый день, до мельчайших подробностей.
Человек не умирает сразу. Смерть постепенно переманивает его на свою сторону. По кусочку, по крошке бросает человеку лакомства. Так человек – шаг перед шагом, все ближе. Жизнь есть сон, говорили люди. Что же, а пробуждение чем тогда будет? Если вплотную задуматься о сне, в самый последний момент, перед тем как, чувство станет о смерти. То же ощущение. Разница – что там не проснешься. Но ощущение, что вот ты сейчас отключишься, приручает к смерти. Если повторение – фирменный знак смерти (так говорит Генон), то сны повторяются реже, чем реальность. Вообще благодаря повторению мы узнаем реальность. Что же, реальность ближе к смерти сновидения? Или неправ Генон. Но и Вейнингер говорит о том же. И не только он. Провинция более однообразна и повторяема, потому пребывание в ней равносильно смерти для устремленных к новому. Провинция есть реальность – сон. В ней задача – не уснуть острее. Провинция есть сон, столица – сновидение. Так и выглядит жизнь окруженной смертью. Все бегут от смерти, зараженные ею. И в итоге, собираясь на островке, они создают такую концентрацию смерти, что жизнь замирает в ужасе.
Может ли женщина быть Ариадной, спасти? Говоря о лабиринте, Овидий имел в виду города. Современный город максимально приближен к схеме того лабиринта. Нитка и меч. Небольшие отрывки от радостей, катающиеся по столу. Любое дуновение настоящего сметет их до одного. Подбирать их бессмысленно. Человек, уснувший над пустым столом… Бочка вина, которую мужики выкатили на площадь, – луна этой ночью круглая. Опьянение разлито в небе. Воздух дышит им. Округа плывет, пьяные голоса, крики… Что еще, что нам хотеть, жить? Жить больше нечего, или подведут еще… Фотография, на которой дождь. Дождь и все остальное, невидимое из-за дождя. Фотография, на которой дождь. Задумчивые строки дождя, слова, падающие в душу земли, благодарно вздыхающей, растроганной осенними вечерами. Вечерами поэзии осени. Раскинутых и спокойных, словно крылья орла, в вышине. Прелюдии дождя в тишине. Дивный пианист осени быстро-быстро перебегает пальцами по клавишам подоконника.
4
Зима, выживание в городе. Неважно, как относиться к жизни, главное – относиться к ней. Зима убивает молча. Идет снег, приглушающий крики. Зима поедает тела, но выплевывает сердца, то есть косточки… Черные маленькие косточки. Тонкий лед на озерах луж. Он приятно хрустит под ногой. Я закрываю глаза, представляя кости. Снега нет, обнаженные кости. Белые, приятные, тонкие. Похрустывающие под ногой. Холодное, вычеркнутое из списка живых время. Обычное такое, мертвое. Очень даже идет, очень даже подходит. Сшито по нам, с первой примерки берем. Даже почти не торгуемся. Гробы, дешевые, простенькие, как и сама жизнь… Ну и хорошо, зато меньше вопросов.
Встав, я выглянул из окна. Белый снег ложился под окна. Природа, замерев от восторга, тихо ловила кайф. Гигантский заяц линял, из серого – в белый.
Убегающий от меня мир, путающий следы, петляющий. Новая обивка, только и всего. И на том спасибо. Спасибо тебе, жизнь, могла ведь щенка слепого в мешке утопить. Не стала этого делать. Пощадила, хотя собак полно. Ими не занимается никто, вот и расплодились, собаки.
– Счастливый ты, – смотрит спившийся человек. – У тебя папа есть.
Я стою на задней площадке в трамвае. Отец сидит впереди. Сердце судорожно сжимается. Человек повторяет:
– Счастливый ты.
Человек пьян, слеза поблескивает у него, как медаль, готовая скатиться.
– Только жену осталось найти…
Где же моя молодость, где тот человек ранней осенью, когда лето не отпускает, все идет за вагоном, машет. А мы высовываемся из окна, кричим, что обязательно вернемся. А поезд идет, набирая ход. Я просыпаюсь, лихорадочно понимая, что все это сон, только сон. Нащупываю сланцы, иду в туалет. Обычный сон, встречная девушка, таких миллион. Стряхиваю на стульчак. Спускаю. “Так и людская вода сметет твою жалобную струю”. Жизнь пройдет, а молодость – никогда. Жизнь человека на голом энтузиазме. Получит ли он свое, он не знает. Скорее, не верит. Но живет, продолжает. Хотя многие плюнули бы и ушли. “Хочешь меня”, – удаляется девушка. Товары в рекламе упаковок, люди в рекламе одежд, небо с рекламой солнца. Девочки в модных штанах с обвисшими задницами. Теплый осенний день. Таких тысячи в моем сердце. Осень примеряет на себя маски, то зимы, то лета. Откидывает их, смотрит в зеркало. Тяжело вздыхает, берет одну из них, идя дальше. Все-таки зима. Поселок врастает в небо. Земля руками людей ощетинилась. Ночь на земле, говорит Джармуш. Сердце накрывает изморозь. Теплыми струйками улетают воробьи. Капают голуби. Поэзия, человек, счастье, все не нужно. Я устал собирать их по бачкам да помойкам. Шарить, выискивая нужное. Вместе с псами и такими же, как я, нищими. Девка, молодая, развратная, и смерть, когда хочешь, а уже не стоит.
– Кого сбили?
– Да мужика. Естественный отбор. Какая разница, так или бы упал с крыльца. У нас вон в прошлом году мужик с четвертого этажа выпрыгнул.
– Это, наверно, больной, – женщина в маршрутке улыбнулась.
– Да нет, нормальный.
– Ну, тогда не знаю, – женщина заулыбалась больше.
– Скорее, девушку жалко, которая сбила, месяц теперь таскаться будет…
Грудь обмотана шерстяной шалью. Она создает тепло, колет. Не дает спать, возбуждает мысль. Помнишь, как мы в Питере гуляли вдвоем, для тебя было важно, я плевал на все, снимала всякую ерунду, бюсты Гоголя, Ленина, там. Брала под руку, прикасалась грудью. Шел дождь, постоянно шел дождь. Дул ветер, постоянно дул ветер. Заходили в Академию наук. Было все крайне вежливо. Так же вежливо вышли бы с топором: “Разрешите легонько тюкнуть”. – “Конечно, конечно, пожалуйста, о чем речь”. Быть вежливым, а по сути – другим, нет, боже упаси. Лучше карты на стол, слово в лицо, сразу. Лучше сразу сказать, что нет денег, а не говорить: деньги есть, и после того, как ты проделал путь, сообщить, что их нет, “мы ошиблись”.
В фильме “Гудрон” звучит фраза, счастье – как птичка, живет лишь в клетке. Странная птичка. Эти птички каждое утро врываются ко мне на балкон, таскают из мешка семечки. Хотя фраза хорошая. Мысль ясна. “Оставь надежду всяк сюда входящий” – на выходе из тюрьмы. По-моему, надежда – сам человек: живет лишь в неволе. А птички – они летят. Теплое коровье молоко. Шерстяное, с иглами, одеяло. Опираться на традиции смешно, если у тебя две ноги и ты не хромаешь. Но традиции любят, как невысокие люди любят обувь на высокой подошве, понты и машины. Все эти вещи укрывают рост. Широкие пиджаки на худых. Идти по тропинке, не глядя, какие красивые цветы в стороне, боясь к ним приблизиться, чтобы не заблудиться. И это обоснованно. Большинство свернувших заблудилось и умерло. Но некоторые сказочно разбогатели. На приисках в Колорадо. Газета “Работа”. Где-то за изголовьем. Рука шарит вслепую. Вот и она. Разворачиваю, начинаю листать. Слесари, каменотесы, плиточники. Нетворческая работа кругом, грубая, однообразная – для ног. Руки в России не требуются. Зря они поднялись. ПТУ – и вперед. Не болтаться без дела. Вписываться в холодное утро, остыть.
Самый близкий сосед забвения – слава. Часто заходит к нему, часами болтает, пьет кофе. Остается ночевать, если что. В той точке, где на безумной скорости сталкиваются жизнь со смертью, – в ней и рождается искусство. На месте гибели двух рождается третье. Женщина хороша, если о ней забыть. Жизнь хороша, если о ней не помнить. Новый роман, новая жизнь. Безукоризненные линии огня. Произведение должно жить, как огонь. Вечный огонь в галерее славы. Огонь, но на привязи: мы должны знать, на что он способен. Сам по себе он спокоен, он может вырваться при появлении кого-то, при появлении чего-то. Но даже без этого вполне будет достаточно, если у него холодными ночами будут греться бродяги, бомжи и просто те, кому некуда деться… Это окупит все, оправдает все линии.
Сев за Интернет, я скачал Шопена. Похоронный марш. Я давно не слышал его. Утром я включил. Ничего. Но оркестр лучше. Вживую. За ним что-то есть. Он не просто. Он – предводитель с войском, а не Дон Кихот. Прослушал его, прошел час. И за окном донеслось. Я не поверил сначала. Я лет пятнадцать не слышал. Я подошел к окну, но ничего не было. Что, показалось? Но отголосок долетел снова. Я вышел на балкон. Мартовский ветер дохнул на меня. Поля отсыревшие, темные. Вереница машин, автобусы впереди. Эта музыка. Самая завораживающая, дудочка для удава. Она повлекла за собой. Я обвил факира, заглянул в глаза. Положив голову на плечо, не спеша заснул. Музыка продолжала звучать. И чем дальше, тем дороже для сердца.