Мариво
Удачливый крестьянин, или Мемуары г-на ***
Часть первая
В заголовке этих записок я прямо объявляю о своем происхождении; я и прежде никогда его не скрывал, если меня спрашивали, и, могу сказать, господь неизменно вознаграждал меня за прямоту; я не замечал, чтобы кто-нибудь обошелся со мной непочтительно или отказал в уважении, узнав, что я из крестьян. А все же немало я встречал глупцов, которые не признают иных заслуг, кроме знатного имени или высокого звания. Не раз доводилось мне слышать, как они с пренебрежением говорили о людях, куда более почтенных, чем сами они, – лишь потому, что те не дворяне; правда, эти терпящие напрасную обиду люди, при всех своих достоинствах, имели слабость краснеть за свое низкое происхождение, скрывать его и придумывать себе благородных предков, дабы приукрасить истину и избежать презрения света.
Подобные уловки почти никогда не удаются; тщетны все старания утаить, из какого вы сословия – рано или поздно обман выходит наружу; вас непременно выдаст какая-нибудь неожиданная случайность, которую не то что предотвратить, но и предвидеть невозможно. Нет! Насколько мне известно, в этих делах тщеславие к добру не приводит.
А вообще заблуждаются те, кто думает, будто низкое происхождение может уронить нас во мнении других; только не надо скрывать его, не надо его стыдиться. Человеческая злоба в подобных случаях отступает: она бы и хотела нас унизить, но мы сами взяли на себя этот труд, сами принизили себя – ей больше нечего сказать.
Люди поневоле придерживаются добрых правил. Себе наперекор они воздают должное тем, кто не теряется перед их необоснованным презрением; прямота отрезвляет их, в мужественной откровенности они чувствуют душевное благородство, которое заставляет их умолкнуть. Умная гордость побеждает глупое чванство.
Но довольно разговоров. Кто последует моему совету, в этом не раскается.
Обычай велит помещать в начале книги небольшое предисловие. Оно перед вами. А теперь вернемся к моей истории.
Рассказ мой будет не бесполезен для любознательных читателей. Это одна из причин, побудивших меня взяться за перо; есть и вторая: желание самому немного развлечься.
Живу я в деревне, на покое; досуг благоприятствует размышлениям над пережитым. Постараюсь описать свою жизнь, как умею. Каждый говорит на свой лад, ибо каждый чувствует по-своему.
Среди событий, о которых пойдет речь, попадутся прелюбопытные: ради них пусть простят мне мой слог; смею заверить, что пишу чистую правду. История моя – не простая выдумка, в чем вы не замедлите убедиться.
Об имени своем я умолчу: оно ничего вам не скажет, а я, назвав себя, был бы стеснен в свободе повествования.
Кое-кто, вероятно, угадает автора, но люди эти неболтливы и не употребят во зло свою догадливость. Итак, начнем.
Родился я в Шампани, в деревне и, скажу мимоходом, началом своего благополучия обязан нашему славному вину.
Отец мой арендовал землю у владельца имения,[1] человека весьма богатого, которому не хватало только громкого имени, чтобы быть дворянином.
Он (я говорю о хозяине) нажил состояние коммерцией, а затем породнился со знатными семьями, удачно женив двух своих сыновей, из коих одного определил в судейские, а другого – в офицеры.
И отец и сыновья жили роскошно, именовали себя по названиям своих поместий; настоящее же свое имя, надо думать, и сами позабыли.
Происхождение их было как бы погребено под огромными богатствами. О нем помнили, но не говорили. Женитьба сыновей на благородных девицах окончательно всех ослепила; обоих приняли в круг семейств, составлявших цвет двора и общества. Людское высокомерие, в сущности, не так уж щепетильно в подобных вопросах – оно словно само сознает вздорность своих предрассудков.
Так обстояли дела у наших господ, когда я появился на свет. Отец мои арендовал у них ферму, которая ничем, кроме виноградников, не могла похвастать, зато вино там производилось в изрядном количестве и было лучшим во всей округе. Мой старший брат отвозил бочки барину в Париж – а надобно вам знать, что нас у отца было трое: два мальчика и девочка, я был самым младшим.
В одну из таких поездок брат приметил молодую вдову-трактирщицу, женщину с деньгами; она его не отвергла, и он женился, вложив в общее хозяйство все свое состояние, то есть ровным счетом ничего.
В дальнейшем его детям было до крайности нужно, чтобы я признал их своими племянниками: брат мой (он живет сейчас со мной) держал трактир лет десять, но разорился из-за мотовства своей женушки.
Сыновьям его я помог, вывел их в люди и хорошо устроил, а они платят мне за это черной неблагодарностью: дело в том, что однажды я упрекнул их в чванстве. Сами посудите: они отказались от родительского имени и более не знаются со своим отцом, которого раньше время от времени все же навещали.
Скажу о них, с вашего позволения, еще несколько слов.
Я заметил их тщеславие, когда они в последний раз приезжали повидать отца. В разговоре они назвали его «милостивый государь». Старик обернулся, подумав, что в комнату вошел посторонний, к коему относились эти слова.
– Нет, нет, – сказал я, – никого нет, братец, это они к тебе так обращаются.
– Ко мне? – удивился он. – Это еще почему? Или вы меня не узнали? Не отец я вам, что ли?
– Отец-то отец, – сказал я, – но называть тебя так они стесняются.
– Разве стыдно называться отцом своих детей? – возразил он. – Что это еще за новости?
– Видишь ли, обращение «отец» слишком грубое, простецкое. Только простолюдины выражаются столь неблагородно, а у таких хороших господ, как твои сыновья, не полагается употреблять низкие слова, обозначающие простое природное родство; они тебе не какая-нибудь деревенщина, и вместо «отец» говорят «милостивый государь» – так оно благороднее выходит.
Племянники мои покраснели, услышав, как я их отчитываю за самомнение, а родитель их крепко рассердился, и не по-господски, а по-мужицки, как полагается отцу и притом трактирщику.
Но оставим моих племянничков, – они отвлекли меня в сторону от повествования; впрочем, это даже к лучшему – пусть читатель с самого начала привыкнет к отступлениям; я, правда, и сам не знаю, буду ли часто к ним прибегать; может быть да, а может быть нет. Не могу ручаться, да и зачем себя связывать? Я рассказываю свою жизнь; а если сюда примешается что-нибудь постороннее, значит, так само собой вышло, я ничего не придумывал нарочно.
Итак, мой старший брат возил господам вино с фермы, которую арендовал наш отец.
Но после женитьбы брат обосновался в Париже, и пришлось мне взять на себя его обязанность отвозить вино в город.
Мне было тогда лет восемнадцать-девятнадцать; многие находили, что я красивый парень, насколько может быть красив простой крестьянин с обветренным и загорелым от солнца лицом. А в общем я действительно был недурен собой; особенно если прибавить к этому открытый и живой взгляд, говорящий, и не без основания, о природном уме.
Так вот, вскоре после женитьбы брата, нагрузив бочками телегу, явился я в Париж, мужик мужиком.
Этот огромный город привел меня в восторг; я не столько удивлялся, сколько восхищался.[2] Как говорится, я увидел свет, и свет пришелся мне по вкусу.
В господском доме меня ждал самый радушный прием. Я сразу полюбился всей челяди и смело судил и рядил обо всем, что попадалось мне на глаза; в рассуждениях моих им нравилась деревенская смекалка, и они без конца спрашивали, что я думаю о том и о сем.
В первые пять-шесть дней после моего приезда в доме только и было разговоров, что о Жакобе. Наконец, сама барыня пожелала взглянуть на меня – так много она наслушалась обо мне от служанок.
Это была дама, проводившая жизнь в удовольствиях большого света; она ездила на все театральные представления, ужинала в гостях, ложилась спать в четыре часа утра, вставала в час пополудни, принимала в своем будуаре вздыхателей, получала любовные письма и разбрасывала их где попало, так что всякий мог их прочесть; впрочем, никто особенно не любопытствовал; служанки считали, что так оно и должно быть, муж всем этим ничуть не смущался. Можно было подумать, что иначе и не следует вести себя замужней женщине. У себя дома госпожа вовсе не слыла ветреницей; и это правильно, ведь она дурила не умышленно и совсем не замечала своей ветрености. Женщина не может считаться кокеткой, пока сама не знает этого за собой,[3] пока, ведя даже самую безалаберную жизнь, находит ее благопристойной и общепринятой.
Такова была наша барыня; она вела этот образ жизни так же непринужденно и просто, как все мы пьем и едим. Словом, это была самая милая и откровенная распущенность. Я сказал «распущенность» и не оговорился, ибо, при всей искренности и непосредственности этой дамы, иначе ее поведение не назовешь.
А в остальном я не видывал женщины более приветливой; манеры у нее были под стать лицу – мягкие и приятные.
Она была добра, великодушна; с людьми не чинилась, с прислугой не важничала, подобострастия и реверансов не любила, наилучшей вежливостью считала прямоту. Словом, простая была барыня. Каждый согрешивший мог смело рассчитывать на ее доброту и не опасаться строгого взыскания; она мирилась с плохо выполненной работой, лишь бы избавить себя от труда делать выговор. Всем сердцем любя добродетель, с пороком не враждовала, не осуждала никого, в том числе и тех, кто судит ближнего своего. Всякий удостаивался у нее похвалы и признания, ненавидела она только бесчестие; пожалуй, я не знавал никого, кто бы так не терпел низости, как наша барыня. Она была другом любому человеку и снисходительно прощала все слабости.
– Здравствуй, дитя мое, – сказала она, когда я подошел, – ну, как тебе понравился Париж?
Затем, обернувшись к служанкам, она добавила:
– Право, для деревенского парня он совсем недурен.
– Помилуй бог, сударыня, я у нас в деревне самый корявый, – отвечал я.
– Так, так, – заметила она, – ты хорош собой и к тому же совсем не глуп. Мой тебе совет – оставайся в Париже. Из тебя выйдет толк.
– Дай бог, сударыня, – ответил я, – ум-то у меня есть, да вот денег нет, так оно и выходит неладно.
– Ты прав, – рассмеялась она, – но этой беде можно помочь; оставайся у нас, я приставлю тебя к своему племяннику, который скоро приедет из провинции поступать в коллеж;[4] будешь ему прислуживать.
– Награди вас господь, сударыня, – отвечал я, – скажите только, твердо ли ваше намерение, тогда я напишу отцу; глядя на вашего племянника, я и сам стану ученым; вот увидите, когда-нибудь прочту вам наизусть целую мессу. А что! Все в жизни от случая; иной и сам не знает, как его угораздило стать викарием[5] или епископом.
Речи мои понравились барыне; ее веселость еще больше воодушевила меня, и я ничуть не стеснялся болтать глупости, лишь бы выходило побойчей; при всей своей деревенской тупости я уже понимал, что глупые речи не поставят в укор человеку, который вовсе не обязан быть умным, зато всегда похвалят за бойкость в разговоре, даже если он несет околесицу.
– Какой занятный малый, – сказала барыня, – я позабочусь о тебе; а вы, – обратилась она к своим горничным, – берегитесь! Сегодня вас забавляет его простодушие, вас смешат его мужицкие манеры, но дайте срок, этот деревенский парнишка станет опасен для женщин; предупреждаю вас!
– О нет, сударыня, – возразил я, – зачем ждать: я не стану опасен, я уже стал! Такие красивые барышни – лучшая школа для мужчины; никакая деревня не устоит; достаточно на них взглянуть, и сразу чувствуешь, что ты прирожденный парижанин.
– Как! – воскликнула она. – Ты уже научился отпускать комплименты! Которая же тебе больше нравится? (Горничных было три.) Жавотта у нас красивая блондинка, – добавила она.
– А мадемуазель Женевьева – красивая брюнетка, – подхватил я, не долго думая.
При этих словах Женевьева слегка покраснела – то была краска польщенного тщеславия – и постаралась скрыть удовольствие улыбкой, которая говорила «спасибо» и в то же время должна была означать: «Я улыбаюсь только потому, что его неуклюжие любезности смешны».
Ясно одно: удар попал в цель. Как покажет дальнейшее, мой клинок нанес ее сердцу тайную рану, что я не преминул отметить про себя; я понимал, что мои слова не могли ей не понравиться, и с того же часа стал наблюдать за ней, чтобы убедиться в правильности моих предположений.
Наш разговор продолжался и неминуемо должен был коснуться третьей горничной; эта была уж не знаю какого цвета: ни беленькая, ни черненькая, с лицом совсем невыразительным, каких много и каких не замечаешь.
Я уже искал способа увильнуть от разговора, чтобы не высказывать свое мнение о ней, и имел, вероятно, весьма неловкий и смущенный вид, не особенно лестный для этой девушки, когда вошел один из барыниных обожателей, и мы все удалились.
Я был очень доволен тем, что остался в Париже. За несколько дней я совсем освоился с городской жизнью, и мне до смерти захотелось попытать счастья в столице.
Однако надо было сообщить об этом отцу, а писать я не умел; я сразу подумал о мадемуазель Женевьеве и без долгих раздумий отправился к ней с просьбой написать за меня письмо.
Она была одна в комнате и не только согласилась исполнить мою просьбу, но сделала это очень охотно.
То, что я продиктовал, показалось ей толковым и полным здравого смысла, она только кое-где поправляла мои выражения.
– Воспользуйся благоволением барыни, – сказала она мне под конец, – а я предсказываю тебе удачу.
– Мадемуазель, – ответил я, – если вы прибавите к этому еще и вашу дружбу, я не поменяюсь долей ни с одним счастливцем; я и так уж счастлив, потому что люблю вас.
– Вот как? Ты меня любишь? – воскликнула она. – А что ты под этим подразумеваешь, Жакоб?
– Что я подразумеваю? – сказал я. – Да то самое, что всякий честный парень, осмелюсь сказать, чувствует к такой миловидной девице, как вы; жаль, право, что я всего только простой крестьянин, а будь я, к примеру, королем, мы бы, черт подери, поглядели, кто из нас двоих стал бы королевой; понятно, что не я – стало быть, вы, мадемуазель; яснее не скажешь.
– Я тебе очень признательна за подобные чувства, – ответила она шутливым тоном, – будь ты королем, над этим стоило бы поразмыслить.
– Да провалиться мне на этом месте, мадемуазель, – возразил я, – мало ли на свете простых людей, а девушки их любят, хоть они и не короли! Нельзя ли и мне быть, как все?
– Право, – сказала она, – ты слишком торопишься! Кто это научил тебя объясняться в любви?
– Ха, спросите вашу красоту, – ответил я, – других учителей у меня не было. Что она подсказывает, то я и говорю.
В это время барыня позвала Женевьеву; она ушла, по всей видимости, очень довольная мной и на прощанье сказала:
– Знаешь, Жакоб, ты далеко пойдешь, а я от всей души желаю тебе счастья.
– Спасибо на добром слове, – ответил я ей, сняв шляпу и отвесив не столь ловкий, сколь старательный поклон, – вся моя надежда на вас, мадемуазель; не забывайте меня, положите начало моему счастью, а когда сможете, докончите, что начали.
Сказав это, я взял письмо и понес на почту.[6] После разговора с Женевьевой я так воспрянул духом, что почувствовал себя и остроумнее и смелее, чем был раньше.
В довершение всех удовольствий в тот же день вечером домашний портной снял с меня мерку, чтобы сшить костюм; не могу описать, в какое веселое и игривое настроение привело меня сие маленькое событие. Этим знаком внимания я был обязан барыне.
Два дня спустя мне принесли платье, белье, шляпу и все остальные принадлежности туалета. Один из лакеев, питавший ко мне расположение, завил мне волосы, и без того довольно красивые. За несколько дней пребывания в Париже деревенский загар с меня почти совсем сошел, и в новом наряде Жакоб, ей-ей, стал кавалером хоть куда.
Я чувствовал, что выгляжу красавчиком, и сознание это озаряло мое лицо отблеском счастья. Первые же шаги сулили мне удачу и успех, и я не сомневался, что обещания эти сбудутся.
Все домочадцы расхваливали мою внешность; я ждал, когда мне можно будет явиться к барыне, а пока решил испытать свои новые чары на сердце Женевьевы, которая мне и впрямь очень нравилась.
Мне показалось, что она была ошеломлена, увидев меня в новом одеянии, да я и сам чувствовал себя в нем умнее, чем обычно; но едва мы успели начать беседу, как пришли сказать, что барыня зовет меня.
Это приказание преисполнило меня благодарности; я не шел, я летел на крыльях.
– Вот и я, сударыня, – сказал я, входя, – и желаю одного: чтобы у меня хватило ума отблагодарить вас как должно; я готов умереть вашим слугой, если вы разрешите; этим все сказано – теперь я принадлежу вам до конца моих дней.
– И отлично, – сказала она в ответ, – ты чувствителен и умеешь быть благодарным, это хорошо. Платье тебе к лицу, в нем ты совсем не похож на крестьянина.
– Сударыня, – воскликнул я, – я похож на вашего верного слугу, и это для меня важнее всего.
Барыня приказала мне подойти поближе, осмотрела мой наряд; на мне была одноцветная одежда, без ливрейного галуна. Затем она спросила, кто меня завивал, посоветовала всегда хорошо причесываться, так как у меня красивые волосы, и вообще пожелала, чтобы я своим видом поддерживал честь их дома.
– С величайшим удовольствием, – ответил я, – хотя чести у вашего дома, сударыня, и так достаточно, но все равно, чем больше, тем лучше.
Прошу заметить, что госпожа моя только что села к зеркалу и в ее туалете замечался некоторый беспорядок, весьма привлекательный для моего любопытного взгляда.
Я от природы отнюдь не бесчувствен к женской красоте, даже совсем напротив; барыня пленяла свежестью и приятной полнотой, и я не сводил с нее глаз.
Она заметила, что я немного забылся, и улыбнулась; я понял, что пойман с поличным, и тоже рассмеялся; мне было немного стыдно и вместе с тем приятно, вид у меня был растроганный и глуповатый. Я молча глядел на нее, и глаза мои выражали все эти чувства зараз.
Таким образом, между нами разыгралась немая сценка самого приятного свойства; наконец, оправив довольно небрежно платье, она спросила:
– О чем ты думаешь, Жакоб? – на что я ответил:
– О, сударыня, я думаю, что на вас очень приятно смотреть и что у моего барина жена – красавица.
Затрудняюсь сказать, какое впечатление произвели на нее эти слова, но, кажется, мой наивный восторг не был ей неприятен.
Влюбленные взгляды светского человека не новость для красивой женщины, она к ним привыкла; это не более чем обычная любезность, принятая в их кругу и порой далекая от искреннего восхищения; она приятно щекочет самолюбие, но и только.
Здесь же было совсем другое. Мои глаза, незнакомые со светской фальшью, умели говорить только правду. Я был простой крестьянин, молодой, пригожий. Я воздавал дань ее женским прелестям без всякой задней мысли: я любовался ею от души, с деревенской непосредственностью, которая казалась забавной и тем более лестной, что вовсе не желала льстить.
Все во мне было ей ново: не те глаза, не тот взгляд, не та физиономия; это придавало моему восхищению особую приятность и, как я заметил, не оставило барыню равнодушной.
– Однако ты смел! Как ты смотришь на меня! – сказала она, все еще улыбаясь.
– Прошу прощения, сударыня, вина не моя! Зачем вы так хороши?
– Ну, ступай, – сказала она решительно, но по-прежнему дружелюбно, – ты наговоришь, если тебе позволить!
Сказав это, она вновь повернулась к зеркалу, а я, уходя, несколько раз оборачивался, чтобы посмотреть на нее. Она тоже смотрела мне вслед, не упуская из виду ни одного моего движения, и провожала меня взглядом до самой двери.
В тот же вечер она представила меня своему племяннику, которому я должен был отныне прислуживать. Я продолжал любезничать с Женевьевой. Но с той минуты, как я заметил, что не противен самой барыне, моя склонность к горничной как-то ослабла; победа над ее сердцем уже не казалась мне столь желанной, а честь снискать ее расположение – столь лестной.
Не то Женевьева; она, напротив, влюбилась в меня не на шутку – оттого ли, что возлагала надежды на мое блестящее будущее, оттого ли, что питала ко мне естественную склонность; и чем меньше влекло меня к ней, тем больше она тянулась ко мне. К нашим господам она поступила совсем недавно, и барин еще не успел ее заметить.
Барин с барыней жили на разных половинах и по утрам посылали друг к другу слуг осведомиться о самочувствии (этим и ограничивались их супружеские отношения), и поэтому барыня однажды утром приказала Женевьеве сходить на половину барина, которому немного нездоровилось.
По пути туда девушка столкнулась со мной на лестнице и попросила подождать ее. Она не возвращалась довольно долго и наконец явилась сияющая, кокетливо играя глазами.
– У вас очень оживленный вид, мадемуазель Женевьева, – заметил я.
– Ах, ты не представляешь себе, – сказала она веселым и каким-то озорным тоном, – стоит мне пожелать, и я стану богатой.
– Надо быть уж очень капризной, чтобы этого не пожелать, – ответил я.
– Да, – сказала она, – но тут есть одна мелочь, так, пустячок, но он всему помехой: надо позволить барину любить меня; барин только что объяснился мне в любви.
– Ну, это дело нестоящее, – возразил я; – этакое богатство – фальшивая монета, не льститесь на гнилой товар, берегите лучше свой собственный; я сужу по себе: ежели девица себя продала, я и лиара[7] не дам, чтобы ее выкупить.
Я сказал так, потому что в душе все еще немного ее любил и честь моя была задета.
– Ты прав, – сказала она, слегка обиженная моими словами, – поэтому я все обратила в шутку; я его не полюблю, предложи он мне хоть все свое богатство.
– Но вы дали ему должный отпор? – спросил я. – Вид у вас был совсем не сердитый, когда вы от него вернулись.
– А это потому, что я не могла удержаться от смеха, слушая его, – сказала она.
– В следующий раз, – отрезал я, – советую вам рассердиться, это будет куда разумней; как бы не вышло, что не вы над ним, а он над вами посмеется: кто ведет игру, может и проиграть, а кто раз проигрался, тому случается спустить все до нитки.
Разговор этот происходил на лестнице, и мы не успели его закончить: Женевьева ушла к барыне, а я отправился к своему юному господину, который в это время писал сочинение; вернее сказать, сочинение писал за него учитель, дабы ученик не посрамил доброй славы наставника, а добрая слава помогла бы наставнику удержаться на должности, за которую хорошо платили.
На самом деле Женевьева выслушала барина куда благосклоннее, чем уверяла.
Господин наш по натуре не отличался щедростью, но богатство, для коего он не был создан, породило в нем тщеславие, а тщеславие требовало мотовства. Он стал расточителен, в особенности же не жалел денег на свои удовольствия.
Он обещал Женевьеве значительную сумму, если она согласится быть с ним ласковей. Два дня спустя она сама рассказала мне, что для начала он предложил ей кошелек, полный золотых монет, а когда дьявол является в образе туго набитого кошелька, он чрезвычайно опасен для молодой девицы, особенно несколько кокетливой и к тому же корыстной.
Увы, Женевьева не была чужда этих двух небольших пороков; едва ли она могла искренне смеяться над предложенной ей любовью. Я заметил, что выражение лица у нее стало каким-то задумчивым; вид золота был для нее слишком соблазнителен; получить его казалось совсем нетрудно, и добродетель малодушно отступила в борьбе с искушением, шаг за шагом освобождая поле битвы.
Господин наш не смутился, встретив вначале отпор; от него не укрылось, что твердость духа этой молодой особы поколеблена первой же атакой; он предпринял вторую, более решительную, вооружившись гораздо лучше и собрав подкрепления в виде целой груды косынок, лент и других мелочей, которые вручил ей, ничего не требуя взамен; а ведь нарядные вещицы, уже оплаченные и совершенно готовые к употреблению, не менее заманчивы, чем деньги, на которые их покупают.
Подарки сыпались один за другим и милостиво принимались, грозя незаметно превратиться в пожизненную ренту, к которой оставалось только прибавить уютно обставленную квартирку, если бы мадемуазель согласилась покинуть дом своей госпожи.
Я узнал подробности этого бесчестного сговора из оброненного Женевьевой письма к одной из ее кузин, благополучие коей, насколько я уразумел, покоилось на подобной же сделке с богатым стариком, упоминаемым в письме.
К охватившей Женевьеву корысти примешивался еще один сильный соблазн, и этим соблазном был ваш покорный слуга.
Как я уже говорил, она влюбилась в меня не на шутку, полагая, что я отвечаю ей тем же, хотя ей случалось упрекать меня за странную неторопливость, когда представлялся случай побыть с ней наедине. Но я поправлял дело тем, что при всякой встрече с нею на людях был особенно мил и внимателен, так что все считали, что я ее люблю; так оно и было на самом деле, но любовь моя стала довольно-таки прохладной.
Итак, она была уверена в моих чувствах и в то же время боялась упустить возможность выйти замуж (ведь у нее, как и у меня, не было ни гроша), и ей пришло в голову, что подарки барина, его деньги и блага, которые он сулил ей в будущем, помогут ускорить нашу свадьбу. Она надеялась, что золото окажется для меня наилучшей приманкой и соблазн победит отвращение, хотя она уже имела случай заметить, что подобные доходы мне противны.
Поэтому Женевьева стала все ласковее отвечать на речи барина и приняла, наконец, деньги, которые он ей упорно предлагал.
В подобных случаях достаточно сделать первый шаг; кто вступил на эту дорогу, должен идти по ней все дальше и дальше.
Бедная девушка перестала отказываться от подношений; подарки сыпались на нее дождем. Она чувствовала себя почти богатой; и вот однажды, когда мы вместе гуляли в саду возле дома, она как бы невзначай сказала:
– Барин все еще ухаживает за мной, но так скромно, что я не могу обижаться. Быть с ним благоразумной совсем нетрудно. Вот я и хотела спросить у тебя совета: неужели мне никак нельзя воспользоваться его щедростью? Он знает, что ухаживания его бесполезны и ни к чему не приведут. «Это неважно, – так он говорит, – мне просто хочется, чтобы ты меня поминала добром; бери, не стесняйся, подарки мои ни к чему тебя не обязывают». До сих пор я все время отказывалась, – добавила она, – и боюсь, поступала очень глупо. Как ты думаешь? Он мой барин, относится ко мне по-дружески; ведь что дружба, что любовь – какая разница, если я не отвечаю ему взаимностью? Он богат, пускай его тешится! Ведь это все равно, как если бы барыня захотела мне что-нибудь подарить, а я бы отказалась. Разве я не права? Как по-твоему?
– По-моему, – ответил я, окончательно в ней разочаровавшись и твердо решив, что она мне не пара, – если дело обстоит так, как ты говоришь, то больше и мечтать не о чем. От хозяйкиных подарков не отказываются. Коли наш барин – то же самое, что барыня, и его любовь ничем не отличается от дружбы – чего же лучше? А я ни за что бы не догадался, какая такая у него любовь. Я думал, он за тобой ухаживает просто, как обыкновенно ухаживают за красивой девушкой; но если он уж такой скромный и добродетельный, так с ним и стесняться нечего. Однако, гляди не оступись, мужчины народ опасный.
– Ну нет, – возразила она, – на что мне твои советы; я знаю, как себя вести.
Что правда, то правда, поздно уж ей было спрашивать совета. Все эти разговоры понадобились только для того, чтобы постепенно приучить меня смотреть сквозь пальцы на ее шашни.
– Я очень рада, – сказала она на прощанье, – что ты со мной согласен. До свиданья, Жакоб.
– Желаю счастья, мадемуазель, – отвечал я, – и поздравляю: вы заслужили чистейшую дружбу вашего обожателя; нужно быть очень славным человеком, чтобы любить столь бескорыстно. Прощайте, до скорого свиданья, господь да направит вас на верный путь.
Я произнес эти прощальные слова таким веселым тоном, что она не заметила насмешки.
Между тем в доме пошли толки об ухаживаниях барина за Женевьевой. Другие горничные осуждали ее за это, не столько по добродетели, сколько из зависти.
– Как это отвратительно, как стыдно! – сказала мне Туанетта, та самая хорошенькая блондинка, о которой я уже упоминал.[8]
– Тсс, не шумите понапрасну, мадемуазель Туанетта, мало ли что может случиться? У вас такая же миленькая мордашка, как у нее, а барин у нас зоркий; сегодня ему понравилась Женевьева, а завтра, может статься, наступит ваша очередь. К чему эти злые слова? Будьте милосердней если не ради нее, так хоть ради самой себя.
Туанетта обиделась, расплакалась и пошла жаловаться на меня барыне. Но если она ждала суда скорого и справедливого, то обратилась не по адресу. Госпожа хохотала до упаду, слушая простодушный рассказ о нашей перепалке; мои взгляды на это дело были совершенно в ее вкусе и как нельзя лучше подходили к ее характеру.
А ведь она таким образом узнала о неверности своего супруга. Но это ничуть ее не тревожило; еще один предмет для шуток, только и всего.
– А ты действительно уверена, что мой муж влюблен в нее? – спросила она Туанетту таким тоном, точно проверяла, правдива ли эта веселая новость, чтобы вволю позабавиться. – Это ужасно мило, Туанетта, но ведь ты красивее, чем она.
Вот и все, чего добилась Туанетта; а я, зная нашу барыню, ничего другого и не ожидал.
Женевьева, не поняв по моему тону истинного моего мнения о подарках барина, которые в то время сыпались на нее как из рога изобилия, решила показать мне некоторые из них, чтобы я постепенно привык к мысли о такого рода обогащений.
Сначала о деньгах она не говорила, а показала только всякие мелочи и тряпки: платья, чепчики, куски тканей и ленты всех цветов; ведь ленты – самая сильная приманка для горничных.
– Но какова щедрость! – восхищалась она. – Он подарил Мне все это только за то, что я ему нравлюсь!
– Что ж удивительного, – отвечал я, – дружба мужчины к красивой девушке заходит порой очень далеко; увидите, на этом он не остановится.
– Я тоже так думаю, – согласилась она, – он часто спрашивает, нужны ли мне деньги?
– Конечно, нужны! – сказал я. – Когда вы утонете в них по горло, вам захочется погрузиться с головой; берите! А если их некуда будет девать, отдавайте мне, уж я придумаю, что с ними делать.
– Охотно, – сказала она, довольная тем, что я начинаю входить во вкус и иду навстречу ее планам на будущее, – я буду брать их для тебя; возможно, завтра же я смогу тебе кое-что дать: дня не проходит, чтобы он не совал мне деньги.
Сказано – сделано: на другой же день я получил в полное свое распоряжение шесть луидоров; вместе с теми тремя, что дала мне барыня на учителя чистописания, они составили кругленькую сумму в девять полных пистолей – целое сокровище для человека, никогда не имевшего в кармане ничего, кроме нескольких су с крестиком.[9]
Быть может, я плохо поступил, беря деньги у Женевьевы; думаю, это не вполне согласуется с правилами чести; ведь я вводил ее в заблуждение насчет истинных моих чувств. На деле я больше не любил ее, хотя она все еще нравилась мне; нравилась моим глазам, но не сердцу.
Барыши ее были неправедные, я это знал и, следовательно, был участником неблаговидных поступков, за которые ей платили деньги. Я как бы поощрял Женевьеву продолжать тот же торг. Но в то время я не отличался щепетильностью, понятия мои о честности были еще весьма убоги и, судя по всему, господь простил мне этот сомнительный доход, так как деньги я употребил на благое дело: научился письму и арифметике, благодаря чему позднее преуспел в жизни.
Итак, я охотно брал деньги, и это еще больше подстегивало Женевьеву; она не сомневалась, что ради денег я готов на все; она забыла всякую осторожность и совсем перестала стесняться.
– Пойдем, – сказала она мне однажды утром, – я хочу тебе кое-что показать.
Я пошел за ней, она привела меня в свою комнату и показала шкатулку, доверху набитую знаками ее распутства, точнее говоря, золотыми монетами; сумма была весьма значительная; только откупщик и мог так дорого платить за погибель своей души; многие расфуфыренные дамы обошлись бы ему дешевле, чем эта субретка.
Нелегко мне было скрыть удивление при виде сего постыдного богатства; но, придерживаясь усвоенного с ней развязного тона, я спросил:
– А это тоже для меня? В моей каморке почти пусто, не то что здесь, и для такого хорошенького сундучка место найдется.
– О нет! – возразила она. – С твоего позволения, он предназначается моему будущему мужу. Подумай-ка над этим.
– Право, – сказал я, – не знаю, где взять для вас мужа. Никто из моих знакомых не ищет невесту.
– Вот странный ответ, – возразила она, – или ты глуп? Неужто не понимаешь? Кто тебя просит искать для меня мужа, ежели ты сам можешь им стать? Или ты сделан из особого дерева?
– Э, не будем говорить о дереве, это наводит на мысль об одном ветвистом украшении, – сказал я; но потом, не желая обострять разговор, добавил:
– Если все дело только в том, чтобы стать вашим мужем, так я готов хоть сию минуту и боюсь только умереть от избытка счастья. Неужели вы не уверены в себе? Разве в комнате у вас нет зеркала? Посмотрите на себя и скажите, нравится ли вам это личико? Кто же станет размышлять да сомневаться? Нет, это вы напрасно, не в этом загвоздка.
– А в чем же? – спросила она, не скрывая нетерпеливой радости.
– Да так, пустяки! – сказал я. – Ведь барин-то по дружбе, пожалуй, угостит меня палкой, если я отобью у него подружку. Такого рода дружба шутить не любит. А на что вам побитый муж?
– Что это за выдумки! – воскликнула она. – Если барин узнает, что я полюбила тебя, он будет только рад выдать меня замуж, ручаюсь! И даже справит нашу свадьбу.
– Ну, это уже ни к чему, я и сам могу справить свою свадьбу; только я, ей-богу, не решаюсь к вам подступиться: боюсь вашего друга; короче говоря, его дружба, на мой взгляд, одно лишь притворство. Сдается мне, что под личиной друга скрывается хитрый лис; у него зубы чешутся схватить курочку, а ежели он увидит, что на нее нацелился дворовый щенок вроде меня, сообразите сами, чем это кончится; нет, лицемерный лис со мной разделается так, что я всю жизнь буду помнить.
– Тебя останавливает только это? Ты правду говоришь? – воскликнула она.
– Разумеется, – ответил я.
– Ну, так я рассею эти страхи, – сказала она, – и докажу, что никто не зарится на твою курочку. А теперь уходи, я не хочу, чтобы тебя видели в моей комнате; дело наше будет слажено, не сомневайся.
На этом я покинул ее, не без тревоги насчет последствий моей затеи и со смутным раскаяньем в том, что брал у Женевьевы деньги; я предчувствовал, какое оружие она пустит в ход, чтобы закабалить меня в дело вмешается сам барин; и я не ошибся.
Назавтра за мной пришел лакей и сказал, что барин требует меня к себе. Я явился к нему в великом смущении.
– Ну-с, любезный, – обратился он ко мне, – как дела у молодого барина? Прилежно ли он учится?
– Неплохо, сударь, – ответил я.
– А ты доволен жизнью в Париже?
– Что ж, сударь, ем тут и пью с аппетитом, не хуже, чем во всяком другом месте.
– Я знаю, что барыня к тебе благоволит, и очень этому рад; но ты скрытничаешь; до меня дошли слухи о твоих подвигах. Оказывается, ты малый не промах; живешь тут без году неделя, а уже успел одержать победу? Только-только приехал, и уже кружишь головы красивым девушкам? Женевьева без ума от тебя; надо полагать, и ты ее любишь?
– Эх, сударь, – отвечал я, – за что же ее, бедняжку, ненавидеть? Она мне ничего плохого не сделала.
– Да нет, ты меня не бойся, можешь говорить вполне откровенно; твой отец уже не первый год арендует у меня землю, я им доволен и рад оказать покровительство его сыну, раз представился такой случай. Тебе повезло, что ты нравишься Женевьеве, а я одобряю твой выбор; ты молод, хорош собой; к тому же, говорят, скромен и усерден. Женевьева очень мила, я покровительствую ее родителям и взял ее к себе в услужение именно с тем, чтобы помочь ей получше устроиться. (Он лгал.) Брак с тобой отчасти противоречит моим намерениям: ведь у тебя ничего нет; я имел для нее в виду более выгодную партию, но она любит тебя и ни о ком другом слышать не хочет. Что ж, в добрый час. Думаю, что мое покровительство восполнит все, чего вам недостает, и заменит тебе отцовское наследство. Я уже подарил твоей невесте немалую сумму денег и научу, как ее приумножить; больше того – я сниму и обставлю для вас небольшой дом, а оплату его возьму на себя, пока вы не устроите свои дела; и вообще за будущее не тревожься, я буду давать тебе выгодные поручения. Живи дружно с женой, – ибо ты получаешь ее из моих рук – она кротка и добродетельна, и не забывай, что тебе принадлежит, по крайней мере, половина всего имущества, которое я вам дарю. Как хорошо я ни отношусь к родителям Женевьевы, я не стал бы так для нее стараться, если бы не расположение к тебе и твоим родным, которых я ценю еще выше. Новость эту лучше пока держать в тайне, иначе другие горничные не дадут мне покоя; все захотят, чтобы я и их тоже повыдавал замуж. Попроси расчета без лишнего шума, скажи, что нашел более подходящее и выгодное место. Женевьева, со своей стороны, скажет, что должна навестить старушку мать, и, покинув мой дом, вы сразу обвенчаетесь. Прощай. Благодарить не надо, я очень занят; пойди сообщи Женевьеве обо всем, что я сказал. Да, возьми вон там на столе стопку золотых и с этими деньгами жди в гостинице, пока Женевьева не выйдет и не присоединится к тебе.
Я стоял как столб и слушал его речь; что говорить, предложение было заманчиво. Я простой крестьянин, ничего не знающий, ничего не умеющий, из тех, кому положено всю жизнь пахать землю ради хлеба насущного; все, что я мог бы нажить тяжелым трудом, не идет ни в какое сравнение с тем, что сулит барин… – и вдруг, с первых же шагов в Париже, мне ни за что ни про что дают верное и надежное состояние.
И какое состояние! Полностью меблированный дом, много денег наличными, выгодные комиссионные дела[10] хоть с завтрашнего дня; и в придачу покровительство влиятельного человека, который может прекрасно меня устроить, а в будущем и озолотить!
Это ли не райское яблоко, соблазнившее Адама?
Я упивался столь заманчивыми возможностями: мысль о внезапном обогащении ослепила меня; сердце мое забилось, кровь бросилась в голову.
Достаточно лишь протянуть руку, чтобы ухватить счастье. Кто бы стал колебаться? Неужели не стоило на время позабыть о чести?
Однако честь отстаивала свои права в моей смятенной душе, где алчность тоже приводила свои красноречивые доводы. «На чью сторону встать?» – вопрошал я себя, не зная, к чему склониться.
Честь говорила: будь тверд, пренебреги жалкими выгодами, которыми тебя хотят обмануть; эти соблазны потеряют всю свою прелесть, лишь только ты женишься на Женевьеве. Вспоминая о ее прошлом, ты почувствуешь к ней отвращение; раз я жива в твоем сердце, то будь ты самым последним деревенским мужиком, я стану твоим жестоким деспотом, я буду тиранить тебя денно и нощно; по взглядам окружающих ты будешь угадывать, что бесчестье твое ни для кого не тайна, ты возненавидишь свой дом, и союз ваш будет навеки проклят. Все пойдет прахом. Любовник расправится с тобой за чинимые ей обиды, а она воспользуется его властью, чтобы погубить тебя. Ты будешь не первый, с кем это случилось, так подумай хорошенько, Жакоб. Богатство, которое принесет тебе твоя нареченная, – дар дьявола, а дьявол великий обманщик. Всучив тебе свой товар, он непременно отберет все обратно и ввергнет тебя в бездну отчаяния, на верную погибель.
Пожалуй, эти достохвальные рассуждения покажутся вам чересчур длинными; но ведь голос чести всегда менее убедителен, чем голос страсти; чести приходится долго разглагольствовать, чтобы мы ей вняли.
Алчность же на все эти речи отвечала одним или двумя словами, но ее доводы, несмотря на краткость, казались неопровержимыми.
– Твоя ли забота, дурачок, рассуждать о какой-то там чести? – говорила она. – Пристало ли тебе, мужицкая твоя рожа, разбираться в подобных материях? Впрочем, дело твое, можешь отправляться вместе со своей честью в богадельню. Туда вам обоим и дорога.
«Да уж, хорошего мало, – думал я про себя, – честь в богадельне излишняя роскошь. Там ею и похвастать не придется».
«Но разве честь так уж непременно заводит человека в богадельню?»
«Что греха таить, частенько; а если и не в самую богадельню, то куда-нибудь по соседству».
«Но можно ли быть счастливым, стыдясь своего счастья? Какое уж довольство, коли ты не доволен сам собой? Как же быть?»
Все это в один миг пронеслось в моем мозгу. В довершение бед взгляд мой упал на столбик золотых монет, стоявший на столе. Мне даже показалось, что он стал еще толще и выше. Мыслимо ли отказаться от этакой благодати!
Между тем барин, удивленный тем, что я молчу и не беру золота, которое он выложил в подкрепление своих слов, спросил, о чем я задумался.
– Что же ты молчишь? – повторил он.
– Эх, сударь, – ответил я, – мне есть над чем поразмыслить. Посудите сами; вообразите на минутку, что я это вы, а вы – это я. Итак вы бедный человек. Но разве беднякам нравится носить рога? А вы непременно будете рогаты, если я женю вас на Женевьеве. Вот об этом я как раз и думаю.
– Что такое? – сказал он. – Разве Женевьева не честная девушка?
– Вполне честная, – возразил я, – для тех, кто хочет сказать ей любезность или отпустить комплимент; но чтобы быть законной женой своему мужу, для этого ее честность не подойдет.
– Вот как! В чем же ты можешь ее упрекнуть? – спросил он.
– Хе-хе, – ответил я, усмехнувшись, – это уж вам лучше знать; а вообще-то ничего таинственного в подобных делишках нет. Ну, скажите, сударь, по совести, на что барину горничная? Или она помогает ему раздеваться? Пожалуй, наоборот?
– Теперь все ясно, Жакоб, – сказал барин, – я тебя понял; ты высказался напрямик, без обиняков; хоть ты и простой крестьянин, но в уме тебе нельзя отказать. Слушай же внимательно, что я скажу. Все, что ты наговорил тут о Женевьеве, – вздор; но допустим на минуту, что это правда. Ты видел, какие люди бывают у меня с визитом? Все это господа почтенные и состоятельные, разъезжающие в дорогих каретах. Так знай: не один из них, не стану называть их имен, обязан своим богатством браку с подобной Женевьевой[11] Неужели ты считаешь себя выше их? Или тебя удерживает страх перед насмешками? Да кто будет над тобой смеяться? Кому ты нужен, кому до тебя дело? Кого трогает твоя честь? Да разве людям придет в голову, что она у тебя есть, глупый ты человек? Бойся лишь одного: нажить столько завистников, сколько у тебя есть знакомых из твоего сословия. Пойми, друг, честь для таких, как ты, – иметь кусок хлеба да как-нибудь выбиться из нищеты, только и всего. Последним человеком считается лишь тот, у кого нет ни гроша за душой.
– Все равно, сударь, – ответил я, состроив грустную и в то же время упрямую мину, – лучше быть последним бедняком, чем всеобщим посмешищем. Последний бедняк с удовольствием ест свой хлеб, когда ему перепадает какая ни на есть краюшка, а уж тот, над кем все потешаются, куска спокойно не проглотит. Все ему не в прок, даже самая нежная куропатка. А по-моему, хороший аппетит – первейшее дело; но я могу его лишиться, женившись на вашей горничной.
– Значит, твое решение окончательно? – спросил барин.
– Пожалуй что так, сударь мой, – ответил я, – очень сожалею, но что делать? Такой уж обычай в нашей деревне: жениться только на девицах; а если которой привелось служить в горничных у барина, значит ей полагается не муж, а разве любовник. А насчет мужа – ни-ни. Пусть женихов хоть пруд пруди – ей ни один не достанется. Так уж водится у деревенских, а в нашей семье особенно. Моя мать была девицей, когда выходила замуж; то же и бабушка, и так оно шло от прабабушки к бабушке, а от них и я на свет народился – и не мне менять то, что исстари заведено.
Не успел я договорить, как барин с гневом воскликнул:
– Подлец! Ты на глазах у всех увивался за Женевьевой в моем доме! Ты мечтал о счастье стать когда-нибудь ее мужем, – она мне говорила. Все служанки моей жены об этом знают, и вот ты смеешь утверждать, что она нечестная! Забрал себе в голову эту подлую мысль и теперь будешь при всяком удобном случае чернить бедную девушку. С тебя станется! Ты ее не пощадишь в своих лакейских разговорах. Выходит, мое покровительство, оказываемое без всякой задней мысли, навлечет на нее злобную клевету. Нет, милейший, этого я не допущу. Раз уж мне пришлось вмешаться в это дело, – а мне известно, что ты брал у нее деньги на правах будущего мужа, – я не позволю тебе глумиться над ней. Я положу конец клевете, а пока заявляю тебе следующее: либо ты женишься, либо будешь иметь дело со мной. Решай сам. Даю тебе двадцать четыре часа на размышление; итак – женитьба или тюрьма, вот мое последнее слово. А теперь ступай вон, негодяй!
Приказ его, вкупе с таковым эпитетом, нагнал на меня страху, и я в два прыжка очутился за дверью.
Женевьева, уже уведомленная о моем свидании с барином, ждала на лестнице.
А, это ты? Говорят, барин посылал за тобой? – спросила она, притворившись, будто оказалась тут случайно. – Что ему нужно?
– Не спеши, не спеши, душечка, – сказал я ей, – барин дал мне двадцать четыре часа на размышленье, и я намерен сообщить мой ответ в самую последнюю минуту.
Я прошел мимо, окинув ее неприязненным, даже враждебным взглядом, который ее ошеломил; она широко раскрыла глаза и уже готова была заплакать, но меня это нисколько не тронуло. Необходимость выбора между ее рукой и тюремной решеткой излечила меня от последних остатков слабости к ней; сердце мое освободилось от любви, как будто никогда ее не знало. К тому же отчаянный страх, охвативший меня, исключал всякое нежное чувство.
Она несколько раз жалобно окликнула меня:
– Жакоб, скажи хоть слово, Жакоб!
– Через двадцать четыре часа, мадемуазель!
Я побежал от нее без оглядки, ноги сами несли меня.
Помню только, что я очутился в саду. Сердце мое колотилось, я всей душой тосковал по капустным грядкам в нашей деревне, я проклинал парижских девиц, на которых заставляют жениться насильно, приставив пистолет к груди. «Ведь это все равно, что найти себе жену в ветошном ряду, – стонал я. – Можно ли быть несчастней?»
Мне стало так жаль себя, что я даже всплакнул; точно слепой, кружил я среди деревьев, время от времени вскрикивая от горя, как вдруг увидел мою госпожу, выходившую на аллею с книгой в руках.
– Бедненький Жакоб, – изумилась она, – кто тебя обидел? У тебя слезы на глазах!
– Ах, сударыня, – ответил я, бросившись перед ней на колени, – ах, добрая моя госпожа! Через двадцать четыре часа бедного Жакоба упрячут за решетку!
– За решетку? – переспросила она. – Ты сделал что-нибудь дурное?
– Какое там! Совсем наоборот! – воскликнул я. – Меня накажут именно за то, что я не хочу поступить дурно. Вы велели мне не ронять чести вашего дома, ведь правда, сударыня? Да где же мне набраться чести, коли здесь запрещают ее беречь! Барин не велит мне и мечтать о чести. Что ж это за скверный город, сударыня, где честных людей сажают в тюрьму, а бесчестных поселяют в нарядных особняках! Тем, кто женится на бариновых горничных, дают золото, а возьми за себя приличную девушку – насидишься под замком. Наш барин задумал, не в обиду будь вам сказано, обвенчать меня со своей горничной.
– Постой, постой, говори яснее, – сказала барыня, кусая губы, чтобы не рассмеяться. – Я ничего не поняла. Какая такая горничная? Разве У моего мужа есть горничная?
– А как же сударыня, конечно есть, – сказал я, – ваша девушка, мадемуазель Женевьева. Она облюбовала меня, и мне приказано жениться на ней.
– Но послушай, Жакоб, – прервала меня госпожа, – об этом ты должен спросить свое сердце.
– Да я уж спрашивал свое сердце, – ответил я, – и мы оба решили, что даже слышать о ней не хотим.
– Однако не забывай, что ты и вправду разбогатеешь; мой муж не оставит тебя своими щедротами, я его знаю!
– Все так, сударыня, – возразил я, – но посудите сами, сделайте милость, каково иметь детей лгунишек: как скажут мне «отец», так и соврут. Приятного мало! А женись я на Женевьеве, так, пожалуй, все такими окажутся; да я же им и кормилиц нанимай! Ах, сударыня, я в отчаянии. Сроду не любил кукушкиных птенцов, и вот мне дали только двадцать четыре часа сроку, а потом я должен сказать, что согласен обзавестить полдюжиной таких приблудышей. Защитите, сударыня! Пожалейте меня, несчастного, не допустите, чтобы меня засадили в тюрьму. Уж лучше мне совсем сбежать отсюда подальше.
– Нет, нет, запрещаю тебе убегать, – сказала госпожа; – я поговорю с мужем; положись на меня, ничего не бойся. Иди к молодому барину и будь покоен.
Сказав это, она снова занялась чтением, а я пошел к своему барчонку, он как раз прихворнул.
По дороге мне пришлось пройти мимо комнаты Женевьевы; дверь была полуоткрыта, девушка меня караулила, сидя в кресле и заливаясь слезами:
– А, вот ты наконец, неблагодарный! – вскричала она, увидев меня. – Обманщик! Мало того, что отказываешься от свадьбы, так еще оговариваешь и срамишь меня!
При этом она схватила меня за рукав и крепко держала.
– Отвечай, – добавила она, – за что ты ославил меня нечестной девушкой?
– Боже ты мой, мадемуазель Женевьева, дайте же с мыслями собраться! Не в том дело, что вы нечестная, а только смущает меня шкатулка с золотом и все эти финтифлюшки. Если бы не барские подарки, вы были бы еще честнее. Мне как-то больше по душе ваша прежняя честность. Но хватит об этом говорить, не будем ссориться, – продолжал я не без коварства. – Вы сами виноваты: зачем не рассказали мне обо всем чистосердечно? Нет на свете ничего лучше искренности, а вы зачем-то скрытничали. Почему было не покаяться в своем грешке? Я бы не стал придираться, а главное, знал бы, что к чему. Если девица споткнулась, она должна быть хоть благодарна за снисходительное отношение. А вы что? Думали обвести меня вокруг пальца, заговорить зубы, оплести россказнями. А я человек добродушный, доверчивый; так ли следовало со мной поступать? Сказали бы прямо: «Знаешь, Жакоб, не хочу продавать тебе кота в мешке; так что имей в виду: барин за мной бегал. Я хотела ускользнуть, но он кинул мне под ноги золото, наряды, целый дом с полной обстановкой; я споткнулась, остановилась, стала подбирать золото, наряды, а там соблазнилась и домиком. Хочешь получить теперь свою долю?» Вот как говорят честные девушки; скажите мне сейчас все это, и вы узнаете мое решенье.
Женевьева в ответ зарыдала еще горше; целые потоки слез хлынули из ее глаз, она изо всех сил сжимала мои руки, но не могла выговорить ни слева; правда застревала у нее в горле.
Но я так утешал ее и так настойчиво уговаривал во всем сознаться, что она наконец сдалась.
– Можно ли довериться тебе? – прошептала она.
– Неужели вы сомневаетесь? Да ну же, мадемуазель, смелее! – подбадривал я ее.
– Увы, – вздохнула она, – я это сделала только из любви к тебе; в тебе вся причина.
– Вот так так, – сказал я, разводя руками.
– Если бы не ты, я бы даже не взглянула на золото, да и на все сокровища мира… Но я думала, что тебя привяжет ко мне роскошь, которую сулил мне барин, что тебе приятно будет жениться на богатой; а что вышло? Я просчиталась! Ты попрекаешь меня тем, что я сделала ради тебя, только ради тебя!
Ее слова окончательно отрезвили меня. Конечно, ничего нового в них для меня не было. Я и раньше знал, что произошло, и никаких разъяснений мне не требовалось. Но странное дело! Услышав правду, я словно впервые ее уразумел и был так поражен, будто мне сообщили неожиданную новость. Я мог бы поклясться, что чувство мое к Женевьеве давно умерло, и я упоминал об этом выше; но видно какая-то искорка еще тлела в моем сердце, раз горе ее меня взволновало; однако едва она выговорила эти слова, как в то же мгновение все окончательно погасло.
Я, впрочем, утаил от Женевьевы то, что во мне происходило.
– Увы, – сказал я, – все это весьма печально.
– Ах, Жакоб, – проговорила она, глядя полными мольбы глазами (и такие красивые глазки могли рассчитывать на полное снисхождение; но мы иной раз обходимся с красавицами куда суровее, чем с дурнушками), – неужели ты обманул меня, когда уговаривал быть откровенней и обещал, что за это помиришься со мной?
– Нет, – возразил я, – клянусь, я говорил искренне; но боюсь, мое сердце смотрит на это иначе.
– О Жакоб, милый Жакоб, – вскричала она, – зачем же ему смотреть иначе? Никто никогда не будет тебя любить, как я. Поверь, отныне я стану образцом добродетели и благоразумия.
– Да, но к сожалению, – сказали, – благоразумие немного запоздало; лекарь явился, когда больной уже помер.
– Значит, я теряю тебя! – вскричала она.
– Дайте мне время подумать, – сказал я. – Я должен достичь согласия с моим сердцем, оно затеяло тяжбу против меня и сладить с ним будет нелегко. Позвольте же мне удалиться, чтобы хорошенько подумать.
– Лучше бы ты сразу заколол меня кинжалом, – сказала она, – чем оставлять в неизвестности и откладывать решение.
– Это невозможно, – возразил я, – я не могу так скоро разобраться в своих чувствах. Однако терпение. Ответ придет сам собой, и с ним, возможно, приятные вести; подождите немного, моя красавица. А теперь прощайте, не тревожьтесь, и да поможет нам обоим господь!
Итак, я ушел, оставив ее в тревожном ожидании и, по правде говоря, стыдясь, что поддерживаю в ней напрасную надежду; но мне не терпелось поскорее от нее уйти; я вошел к себе в комнату с твердым решением бежать из этого дома, если барыня не выручит меня из беды, как было обещано.
Вскоре я узнал, что Женевьева заболела, что она слегла в постель, что ее тошнило; об этом мне поспешили сообщить другие слуги, и все говорили о ее недомогании с улыбкой. Человек шесть или семь из челяди, и прежде всего барынины горничные, прибежали оповестить меня о нем под большим секретом.
Я же отмалчивался; у меня было о чем поразмыслить, кроме их болтовни. Я просидел в своей каморке безвыходно весь день, вплоть до семи часов вечера.
Прислушиваясь к бою часов, считая удары, я ждал, когда мне можно будет видеть барыню; она не выходила из спальни из-за легкой мигрени.
Я уже собирался идти к ней, как вдруг в доме поднялся непривычный шум, беготня вверх и вниз по лестнице, восклицания: «Боже мой!», «Какое несчастье!»
Крики встревожили меня, и я вышел из комнаты, чтобы узнать, в чем дело.
В коридоре я сразу же наткнулся на старого лакея, состоявшего при барине; он воздевал руки к небу и твердил со слезами:
– Ох, господи! Несчастный я человек! Экое горе! Вот беда, так беда!
– Что с вами, господин Дюбуа? – спросил я. – Что случилось?
– Оx, сынок, – сказал он, – барин наш скончался, теперь мне одна дорога – в омут головой!
Я не стал отговаривать беднягу, потому что ничуть за него не испугался: едва ли пойдет топиться в речке столь заклятый враг воды; уж лет тридцать как старый пьяница в рот ее не брал.
А плакать ему было о чем: смерть отняла у него завидную должность; последние пятнадцать лет Дюбуа заведовал развлечениями барина и поучал жирные куши, да сверх того, как говорили злые языки, хватал все, что плохо лежит.
Я оставил его в печали – наполовину разумной, наполовину пьяной, ибо он уже был сильно под мухой – и поспешил разузнать получше, правду ли он сказал.
Все было правда: нашего барина хватил удар. Uh был один в своем кабинете, когда смерть настигла его. Никто не оказал ему помощи; слуга, войдя в комнату, увидел, что он сидит мертвый в кресле перед письменным столом, на котором лежит недописанное галантное письмецо на имя одной дамы не очень строгих правил, о чем каждый мог составить собственное мнение: все домочадцы без исключения прочли это письмо, ибо госпожа, взяв его со стола, тут же его и потеряла в расстройстве чувств, вызванном ужасной новостью.
Что до меня, должен признаться, что эта внезапная смерть скорее поразила, чем опечалила меня; пожалуй, я даже подумал, что она оказалась очень кстати; я вздохнул свободней и в оправдание своей черствости могу лишь сказать, что покойник угрожал мне тюрьмой. Я ждал беды, его же смерть разом избавила меня от всех страхов и окончательно изгнала Женевьеву из моего сердца.
Бедная Женевьева! То был несчастнейший день в ее жизни. Как и я, она услыхала шум на лестнице и, не вставая с постели, крикнула, чтобы кто-нибудь зашел к ней и сказал, что случилось.
На голос ее явился наглый верзила, один из тех лакеев, которые, живя в доме, ничего не желают знать, кроме жалованья и собственной выгоды. Хозяин для таких – пустое место: он может умереть, зачахнуть или достичь вершины благополучия – им и нужды нет. Дела не делать, а деньги получать – вот и вся их забота.
Я сам вижу, что занялся этим лакеем совсем без надобности; но пусть, познакомившись с его портретом, люди поостерегутся брать в дом подобных слуг.
Вот этот нахальный малый как раз и вошел на крики Женевьевы. Она спросила, что за суматоха в доме, и услышала в ответ, что барин умер.
При этой неожиданной вести Женевьева, и без того больная, совсем лишилась чувств.
Лакей, конечно, не стал с ней няньчиться. Его внимание привлекла известная шкатулка с золотом, по-прежнему стоявшая на столе. Как бы там ни было, с той минуты бесследно исчезли оба: и он и шкатулка. Никто их больше не видел, и, надо полагать, они покинули дом одновременно.
Несчастье никогда не приходит одно. Весть о смерти нашего барина быстро разнеслась по городу. Никто из домашних не знал истинного состояния его дел. Барыня привыкла жить на широкую ногу, совсем не задумываясь, откуда берутся деньги, и беспечно разбрасывала их на прихоти.
Ее вывели из блаженного неведения на следующий же день; в дом нагрянули полчища кредиторов с полицейским комиссаром и сворой понятых. Все пошло прахом.
Слуги требовали жалованья, а тем временем тащили все, что попадало под руку.
Покойного барина поносили на все лады, его называли даже мошенником. Один жаловался, что обманут, другой вопил: «Я отдал ему на хранение деньги! Куда он девал мои деньги?»
Многие открыто порицали расточительность вдовы, многие без всякого стеснения ругали ее прямо в глаза; она молчала не столько по кротости характера, сколько от неожиданности.
Эта дама никогда не знала горя, не испытала ни одного огорчения; она впервые познакомилась с настоящей бедой, и удивление, мне кажется, отчасти заслонило для нее ужас происходившего. Представьте себе человека, которого вдруг перенесли бы в страшную чужую страну, где он увидел бы много таких печалей, о коих никогда в жизни и не подозревал… Худо пришлось нашей барыне.
Если смерть барина не особенно меня огорчила, что нетрудно понять, то я искупил свое бессердечие самым нежным сочувствием к его супруге. Я не мог смотреть на нее без слез; я плакал вместе с ней, и мне казалось, что будь у меня миллион, я с радостью отдал бы ей все: ведь она была моей благодетельницей.
Но что пользы было барыне от моего сочувствия? Она нуждалась в помощи друзей, а не деревенского паренька вроде меня, который ничего не мог для нее сделать.
Однако в нашем грешном мире добродетели и пороки перепутались местами. Добрые и злые сердца оказываются совсем не там, где им следует быть. Я мог бы совсем не жалеть свою барыню, она ничего бы от этого не потеряла и моя черствая неблагодарность повредила бы лишь мне самому. Но неблагодарность друзей, которых она всегда так радостно принимала, нанесла ей тягчайший удар; она испила до дна горькую чашу.
Поначалу кое-кто из этих недостойных друзей навещал ее; но уверившись, что дело плохо и что приятельница их разорена, они бежали, да видимо, и поныне в бегах: по пути же оповестили о случившемся остальных – и вскоре посетителей не стало вовсе.
Закончу на этом рассказ о сих горестных событиях; подробное описание их заняло бы слишком много места.
Я пробыл в этом доме еще три дня. Все слуги получили расчет, за исключением одной горничной; как раз ее-то барыня всегда любила меньше других; но хотя ей задолжали жалованье за много месяцев, эта горничная не пожелала бросить свою хозяйку.
Это была как раз та некрасивая девушка, о которой я упоминал в начале своего повествования – та самая, о чьей внешности мне не хотелось говорить, настолько серой и невыразительной показалась мне ее физиономия.
Природа часто хитрит с нами, она прячет прекрасные души под незначительной внешностью, никто о них не подозревает, и вдруг, когда такие люди раскрывают себя, их достоинства возникают неожиданно, точно из-под земли.
Пораженный всеми этими впечатлениями, я отправился к барыне и предложил служить ей всю жизнь, если услуги мои будут ей полезны.
– Увы, дитя мое, – сказала она, – что тебе ответить? Я рада была бы вознаградить тебя за преданность; но ты сам видишь, в каком я положении, и неизвестно, что будет со мной дальше и что у меня останется. Поэтому я не хочу, чтобы ты связывал со мной свою судьбу; ищи своего счастья в другом месте. Приставив тебя к нашему племяннику, я имела намерение позаботиться о твоем будущем, но теперь я бессильна, лучше уходи; здесь твое жалованье будет слишком скудным, поищи чего-нибудь получше, да не падай духом; бог вознаградит тебя за доброе сердце.
Я попробовал было спорить, но она решительно велела мне искать другого места, и я ушел, заливаясь слезами.
Я отправился к себе в комнату, чтобы собрать узелок. По дороге мне попался наставник моего барчонка, уже шествовавший к выходу вслед за своими сундуками. Его воспитанник плакал, прощаясь с учителем, и плакал лишь он один. Я тоже попрощался с малышом, и он при этом воскликнул голосом, пронзившим мне сердце:
– Что же это? Все меня бросают!
В ответ я только вздохнул, больше мне нечего было сказать, и вышел, взвалив на спину нажитое добро и ни с кем больше не попрощавшись. Я было подумал, не зайти ли проститься с Женевьевой, но я ее больше не любил, а только жалел, так что при подобных обстоятельствах великодушнее было, пожалуй, не являться ей на глаза.
Дом барыни я покидал с решением уехать обратно в деревню, так как не знал, ни куда было мне деваться, ни как иначе устроиться.
Никого знакомых у меня не было; никакой работы, кроме крестьянской, я не знал: умел сеять, пахать землю, подстригать виноградники – вот и вся моя наука.
Правда, Париж за короткое время успел соскрести с меня деревенскую кору, в которой я туда явился; я уже умел и войти и выйти, научился прямо держать голову и носить шляпу так, что всякий видел: этот парень далеко не глуп.
Словом, я приобрел толику столичного лоска, потерся в обществе, – пусть не в самом лучшем, но все же в каком ни на есть обществе. Однако на этом и кончались мои таланты. Правда, в придачу к ним надо еще прибавить смазливое лицо, дарованное мне природой, – вот и все козыри, какими я располагал.
Я пока не назначил себе дня отъезда, а тем временем поселился в одном из тех скромных трактиров, которые из презрения к бедности именуют харчевнями.[12]
Здесь я прожил два дня в компании возчиков, которые показались мне несносными грубиянами; значит, сам я уже пообтесался и стал другим.
Глядя на них, я понял, что вовсе не хочу возвращаться в деревню. Зачем? – спрашивал я себя. Кругом сколько угодно людей с достатком, не имевших поначалу, вроде меня, ничего за душой. Куда ни шло, почему бы не остаться еще на несколько деньков? Мало ли что бывает? Жизнь полна счастливых случайностей; может, и на мою долю выпадет одна из них; издержки мои невелики – на две, а то и на три недели денег хватит, харчи недорогие, ем я мало и не теряю из-за этого хорошего настроения. Вкусный обед могу съесть с удовольствием, но и плохой проглочу без тоски – я непривередлив.
Все это невредно для молодого человека, который ищет своего счастья. При таком характере поиски не остаются напрасными – случай благоприятствует воздержанному, он достигает успеха. Я заметил, что лакомки теряют половину времени, чтобы вкусно поесть. Эта забота поглощает у них так много сил, что на прочее уже ничего не остается.
Итак, я решил задержаться в Париже дольше, чем сначала предполагал.
На другой же день я собрался навестить мою бывшую барыню и попросить у нее рекомендации. Но мне сообщили, что она удалилась в монастырь вместе с той преданной камеристкой, о которой я говорил; дела ее обернулись плачевно, и всех средств едва доставало, чтобы дожить в безвестности остаток дней.
Узнав об этом, я только тяжело вздохнул. Память об этой даме была мне дорога, но я ничем не мог ей помочь. Мне не оставалось ничего другого, как отправиться на розыски некоего дядюшки Жака, бывшего нашего деревенского соседа, к которому отец перед отъездом велел мне зайти и передать поклон. Я сохранил его адрес, но до сих пор так и не удосужился туда сходить.
Он служил поваром в каком-то богатом доме, и я отправился разыскивать его.
Часов в семь или восемь утра я уже шагал по Новому мосту;[13] шел я быстро, ибо погода стояла холодная, и ни о чем не помышлял, кроме встречи с земляком.
Поравнявшись с бронзовым конем,[14] я заметил женщину, закутанную в темную шелковую шаль; прислонясь к перилам моста, она бормотала: «Ох, умираю!».
Услышав эти слова, я подошел узнать, не надо ли ей помочь.
– Вам дурно, сударыня? – обратился я к ней.
– Да, дитя мое, мне очень, очень худо, – ответила она. – Вдруг голова закружилась; вот стою тут и держусь за перила.
Я разглядывал ее; мое внимание привлекла ее круглая свежая физиономия; на пухлых щеках, немного побледневших от недомогания, в обычное время, наверное, играл приятный румянец.
Что касается возраста, то по гладкому белому лицу и полной фигуре трудно было точно его определить.
Я дал ей лет сорок, и ошибся; как оказалось впоследствии, ей было полных пятьдесят.
Шаль из толстой тафты, скрывавшая фигуру, гладкий чепец, платье темной расцветки и какой-то неопределенный налет ханжества, а также безукоризненная опрятность одежды наводили на мысль, что передо мной благочестивая женщина, имеющая духовного наставника.[15] Ведь у таких дам существует особая манера одеваться, повсюду одинаковая; это своего рода мундир, и мне этот мундир никогда не нравился.
Не знаю, нрав ли у них такой или виновата их одежда, но мне всегда казалось, что эти святоши всех беспощадно осуждают и злы на целый свет.
Однако незнакомка была миловидна и свежа, лицо у нее было круглое, как раз в моем вкусе, и я принял в ней участие; поддерживая ее под локоть, я сказал:
– Сударыня, я не могу так вас оставить. Если разрешите, я предложу вам руку и провожу домой; головокружение может повториться, вам нельзя остаться одной. Где вы живете?
– На Монетной улице,[16] дитя мое, – ответила она, – и я не откажусь принять помощь, так чистосердечно предложенную; вы кажетесь мне честным юношей.
– Вы не ошиблись, – сказал я, и мы двинулись в путь, – я всего месяца три как приехал из деревни и еще не успел испортиться и стать злым.
– Боже вас от этого упаси, – сказала она, окинув меня благожелательным и просветленным взглядом, – глядя на вас, не верится, что вы можете впасть в такой великий грех.
– Вы угадали, сударыня, – подхватил я, – господь по своей милости даровал мне чистосердечие, прямоту и уважение к честным людям.
– Это написано на вашем лице. Но вы еще очень молоды. Сколько вам лет? – спросила она.
– Неполных двадцать, – ответил я.
Заметьте, что беседуя так, мы еле-еле переставляли ноги; я чуть ли не нес ее по воздуху, чтобы уберечь от лишних усилий.
– Боже, как я вас утруждаю, – сказала она.
– Полноте, сударыня, – отвечал я, – не тревожьтесь, я рад, что могу оказать вам эту маленькую услугу.
– Я очень это чувствую, – заметила она, – но скажите, милое дитя, зачем вы приехали в Париж? Что вы тут делаете?
Услышав сей вопрос, я сразу оживился; неожиданное знакомство могло Принести мне удачу. Когда женщина эта воззвала к богу при мысли, что я могу испортиться и озлобиться, взгляд ее, обращенный на меня, был Так ласков, так полон доброты, что встреча с ней показалась мне хорошим предзнаменованием. Я не предвидел для себя никаких определенных выгод, но на что-то надеялся, хотя и сам еще не знал, на что именно.
Мне пришло на ум, что история с Женевьевой очень подойдет, чтобы совсем расположить в мою пользу эту добрую женщину.
Ведь я отказался от женитьбы на красивой девушке, которую любил, которая меня любила и предлагала мне свое состояние, и сделал я это исключительно из гордого и справедливого отвращения к бесчестию, несовместимому с чистотой души. Такую историю не стыдно было рассказать моей спутнице, что я и исполнил, выразив свои чувства со всем простодушием, на какое был способен, и стараясь, чтобы каждое мое слово дышало правдой.
Рассказ мне удался, он произвел самое выгодное впечатление.
– Небо вознаградит вас, мой мальчик, – сказала она, – за благие помыслы, не сомневайтесь в этом. Вижу, что лицо ваше не обманывает.
– Ах, сударыня, – возразил я, – насчет лица – это уж кто каким уродился, а вот сердце велит мне поступать так, и иначе я не могу.
– О, как вы это наивно высказали! – воскликнула она с благостной улыбкой, – вознесите хвалу всевышнему, сын мой, за то, что он дал вам столь чистое сердце. Этот дар драгоценнее, чем все золото мира, он стоит вечности; смотрите же, храните его. В Париже столько соблазнов для неопытной души, а вы так молоды. Послушайте меня. Наша встреча – по небесному произволению. Я живу с сестрой, которую горячо люблю, и она отвечает мне тем же; мы живем уединенно, но нужды не терпим, нам прислуживает кухарка, пожилая девица честнейшей души. Позавчера мы уволили нашего лакея, он совсем нам не подходил: никакого благочестия и притом распутник. Я как раз ходила утром к нашему доброму другу, священнику, он обещал найти для нас человека. Но тот, которого он имел в виду, уже устроился на место и не хочет уходить: в том же доме служит его родной брат. Если хотите, поступайте к нам; конечно, нужна чья-нибудь рекомендация.
– Увы, сударыня, – сказал я, – как видно, я не смогу воспользоваться вашей добротой; у меня здесь совсем нет знакомых. Я ни у кого не служил, кроме господ, о которых вам рассказывал, да и у них ничем не успел себя проявить. Правда, барыня оказывала мне расположение, но теперь она удалилась в монастырь, и я даже не знаю, в какой. За меня могла бы поручиться только эта дама, да еще один мой земляк, который служит в поварах; но он едва ли годится, чтобы рекомендовать меня в ваш почтенный дом. Если вы дадите мне время, чтобы разыскать мою прежнюю хозяйку, вас, я думаю, удовлетворит ее отзыв, а мнение дядюшки Жака, повара, пойдет впридачу.
– Дитя мое, – сказала она, – во всем, что вы говорите, чувствуется искренность, которая вполне заменяет рекомендацию.
Тут мы подошли к дверям ее дома.
– Войдите, войдите же, – сказала она, – я поговорю с сестрой.
Я последовал за ней, и мы вошли в довольно богато обставленный дом,[17] в котором мебель и все убранство были под стать наряду его благочестивых обитательниц. Порядок, простота и опрятность во всем.
Каждую комнату можно было принять за молельню; стоило туда войти, как тебя уже подмывало произнести проповедь. Все дышало скромностью и чистотой, все призывало душу насладиться молитвенным самоуглублением.
Вторая сестра была в своей комнате; положив руки на подлокотники кресла, она отдыхала после завтрака, предаваясь на покое пищеварению.
На маленьком столике подле нее видны были остатки завтрака, состоявшего, как можно было судить, из полбутылки бургундского, двух яиц и сдобной булочки.
Надеюсь, эти подробности не утомят читателя; они дополняют портрет особы, о которой я рассказываю.
– Ах, боже мой, сестрица, как долго вас не было, я даже начала беспокоиться, – сказала та, что сидела в кресле, той, что вошла. – Это и есть слуга, которого нам рекомендовали?
– Нет, сестрица, – ответила вошедшая, – это славный молодой человек, которого я встретила на Новом мосту; если бы не он, я едва ли дошла бы до дому: мне стало дурно, он заметил это и вызвался меня проводить.
– Право, сестрица, вы совсем себя не бережете, – возразила та, – я не могу одобрить ваше поведение. Зачем было идти спозаранку так далеко, да еще не позавтракав, и только затем, чтобы не опоздать к обедне? Разве господу угодно, чтобы мы болели? Неужели нельзя служить ему, не убивая себя? Неужели служение всевышнему требует, чтобы мы подрывали свое здоровье и не в состоянии были бы потом пойти в церковь? Право же, благочестие должно быть осмотрительнее. Мы обязаны беречь себя, чтобы как можно дольше возносить хвалу тому, кто Даровал нам жизнь. Вы хватили через край, сестрица; хорошо бы вам посоветоваться об этом с нашим духовным наставником.
Что ж теперь говорить, милая сестрица, сделанного не воротишь, – возразила младшая, – я думала, что выдержу это испытание; правда, мне хотелось перед уходом закусить, но было еще так рано, и я побоялась, не баловство ли это? Если не подвергать себя испытаниям, то и заслуга невелика. Но больше это не повторится, иначе мне опять станет нехорошо. Все же господу, как видно, была угодна эта ранняя прогулка, ибо по его святой воле я встретилась вот с этим юношей; слуга, которого нам хотели рекомендовать, уже устроился на место, а этот молодой человек только три месяца как приехал в Париж; он рассказал мне всю свою историю, и я вижу, что он человек порядочный; конечно, само провидение ниспослало нам его. Он честен, скромен, наши условия ему подходят; что вы об этом думаете?
– Наружность у него располагающая, – сказала ей сестра, – но мы поговорим об этом позже, когда вы подкрепитесь. Позовите Катрин, сестрица, пусть подаст вам завтрак. А вы, друг мой, идите на кухню, там вас тоже накормят.
Я отвесил поклон. Вошла Катрин и получила распоряжение дать мне поесть.
Катрин была девица тощая, рослая, накрахмаленная; весь ее облик дышал строптивым, гневливым, сжигающим благочестием. Надо полагать, такое состояние духа происходило от кухонного жара и соседства с раскаленной плитой. Впрочем, мозги святоши, а тем более святоши-кухарки от природы сухи и легко воспламеняются.
Конечно, к истинно набожным женщинам мои слова не относятся. Существует большая разница между любовью к богу и тем, что обычно именуется благочестием, а лучше сказать ханжеством.
Ханжи раздражают, тогда как люди истинно благочестивые служат добрым примером. У первых святость только на устах, у вторых – в сердце; первые идут в церковь, чтобы там побывать и покрасоваться, вторые – чтобы помолиться богу; вторые смиренны, первые требуют смирения от других. Одни служат богу, другие только делают вид, что служат ему. Прочесть молитву для того лишь, чтобы сказать: «Вот я молюсь»; прийти в церковь с молитвенником ради удовольствия вертеть его в руках, перелистывать и читать; устроиться в дальнем уголке и, втайне любуясь собой, застыть там в позе глубокого раздумья; довести себя до восторженного исступления и гордиться возвышенностью своей души; иной раз и взаправду испытать религиозный восторг, вызванный раздраженным тщеславием и кознями дьявола, который ничем не брезгует, чтобы ввести таких людей в искушение; вернуться из церкви, не чуя под собой ног от самодовольства и питая презрительную жалость к обыкновенным людишкам, и, наконец, упиваясь сознанием своих заслуг перед небом, вознаградить себя за труды кой-какими невинными поблажками, чтобы поддержать слабеющие силы, – таковы люди, которых я именую святошами; их благочестие на пользу одному лишь лукавому, как вы сами понимаете.
Что касается истинно набожных людей, то они приятны всем людям, в том числе и злым: ведь злые почитают добрых куда больше, нежели подобных себе, ибо самый ненавистный враг злого человека – тот, в ком он узнает себя.
Надеюсь, эти мысли об истинном и ложном благочестии оградят меня от всякого порицания.
Но вернемся к Катрин, из-за которой я пустился в эти рассуждения. В подражание монастырским привратницам, она носила на поясе тяжелую связку ключей.
– Принесите свежих яиц для сестрицы, она еще ничего не ела, – обратилась к ней мадемуазель Абер-старшая, – и проводите этого молодого человека на кухню, пусть пропустит стаканчик.
– Стаканчик! – проворчала Катрин, впрочем, добродушно. – Он пропустит и два, если судить по его комплекции.
– И оба за ваше здоровье, мадам Катрин! – ввернул я.
– Ладно уж, ладно! – отвечала она. – Пока здоровье мое не пошатнулось, вреда мне от этого не будет. Что ж, пойдем, поможешь сварить яйца.
– Да нет, Катрин, не стоит, – запротестовала мадемуазель Абер-младшая, – принесите горшочек варенья, и хватит с меня.
– Нет, сестрица, это мало питательно, – возразила старшая.
– От яиц у меня будет несварение, – упорствовала младшая. Сестры заспорили, в ушах так и затрещало: «Сестрица, то» да «Сестрица, это». Катрин одним взмахом руки положила конец пререканиям, решив спор в пользу яиц, и отрезала, выходя из комнаты:
– Одно дело завтрак, а другое десерт.
Я последовал за ней на кухню, где она угостила меня остатками вчерашнего рагу и холодной дичью, а также поставила на стол едва початую бутылку вина и полную тарелку хлеба.
Ах, что это был за хлеб! Лучшего я не едал: белый, пышный, душистый! Немало требуется любви и внимания, чтобы испечь подобный хлеб; только благочестивая рука могла вымесить его, – то была рука самой Катрин.
Ну и завтрак мне подали! Один вид этой кухни возбуждал аппетит – все тут располагало к еде.
– Ешь, ешь, – приговаривала Катрин, отбирая самые свежие яйца, – господь велел каждой твари питать себя.
– Тут найдется чем исполнить сию заповедь, – подхватил я, – к тому же я голоден, как волк.
– Тем лучше! – заметила она. – Но скажи, ты взаправду нанялся к барышням? Останешься тут жить?
Надеюсь, что да, – ответил я, – и был бы весьма опечален, если бы Дело сорвалось; служить у вас под началом, мадам Катрин, одно удовольствие. Вы такая обходительная, такая разумная!
– Стараемся, как умеем, – сказала она, – на все воля божия. За каждым водятся грешки, и я от своих не отрекаюсь. Худо то, что жизнь идет себе да идет, и чем дольше живешь на свете, тем больше творишь пакостей, а дьявол-то не дремлет – так учит церковь – вот и воюй с ним, с нечистым. Я очень довольна, что барышни берут тебя на службу; с тобой, кажется, можно поладить. А знаешь, ты как две капли воды похож на моего покойного Батиста, за которого я чуть не вышла замуж. Славный был парень и красивый, вроде тебя. Но не за это я его любила, хотя приятная наружность никогда не помешает. Господь его прибрал; что ж, на то его святая воля, ему не укажешь. А ты вылитый Батист и говоришь – ну точно, как он. Как он любил меня, боже, как любил! Конечно, я уже теперь не та, что была, а какой с годами стану – и думать не хочется. Как звали, так и зовут – Катрин, а только ничего от прежней Катрин не осталось.
– Помилуйте! – сказал я ей. – Если бы Батист не умер, он бы любил вас по-прежнему. Я его двойник и поступил бы не иначе.
– Ишь, ишь, – возразила она, смеясь, – значит, я еще могу нравиться? Кушай, кушай, не стесняйся; а когда разглядишь меня поближе, заговоришь по-другому. Куда я теперь гожусь? Только душу свою спасать, но и это не так просто, как кажется: пошли, господи, терпения!
С этими словами она вынула из кастрюльки яйца, а я собрался нести их наверх.
– Нет, нет, – возразила она, – завтракай спокойно, чтобы на пользу пошло, а я сама схожу, да кстати послушаю, что там о тебе говорят. По-моему, ты для нас самый подходящий человек, я так им и скажу: нашим барышням десять лет надо, чтобы решить, чего им хочется; так уж я беру на себя труд хотеть за них. Ты не беспокойся, все устроится. Я рада помочь ближнему, тем более, оно и богу угодно.
– Премного благодарен, мадам Катрин, – сказал я, – главное, не забывайте, что этот ближний – вылитый Батист.
– Ты кушай, – сказала она, – тогда дольше будешь на него похож; я люблю, когда ближний живет долго.
– А я смею вас уверить, что ближний вовсе не прочь пожить на свете подольше, – подхватил я, подняв и осушив полный стакан красного вина за ее здоровье.
Такова была моя первая беседа с мадам Катрин. Я привел ее разговор в точности, только выпустил около сотни присказок вроде «хвала господу» и «да поможет нам создатель», которые служили ей то припевом, то главным мотивом всех речей.
Видно, эти словечки были неотъемлемой частью ее говорливого благочестия; но что за беда! Ясно одно: я был не противен почтенной домоправительнице, так же как ее хозяйкам, особенно мадемуазель Абер-младшей, в чем вы убедитесь из дальнейшего.
Я кончил завтрак и ждал решения; наконец, Катрин спустилась и сказала мне:
– Ну, друг сердечный, доставай ночной колпак: с сегодняшнего дня ты ночуешь здесь.
– Ночной колпак достать недолго, – сказал я, – а шлепанцы уже на ногах.
– Вот и ладно, красавец, – сказала она, – отправляйся за своими пожитками, да не опаздывай к обеду. Пока ты завтракал, тебе уже и кое-что из жалованья набежало – это я поставила в условие.
– А много ли его будет набегать? – спросил я.
– Ах, плутишка! – сказала она, смеясь. – Но я тебя понимаю. Не беспокойся, в накладе не останешься.
– Полагаюсь на вас, – ответил я, – поверьте, я не из тех, кто гонится за деньгами; я и сам знаю, что устроился лучше, чем заслужил, спасибо вам за заботу.
– А ты краснобай! – заключила она, растаяв от искреннего чувства, которое я сумел вложить в свои похвалы ей. – Ну, прямой Батист, будто я с ним самим поговорила. А теперь убирайся, да повеселей, мне надо обед приготовить, болтать с тобой некогда, так что не мешай дело делать, беги за своим барахлишком. Одна нога здесь, другая там.
– Считайте, что все уже исполнено, – сказал я, выходя, – я мигом. За моей поклажей обоз посылать не придется.
С этими словами я побежал в свою харчевню.
По дороге я однако призадумался – стоит ли поступать в этот дом? Впрочем, я ничем не рискую: не понравится – можно уйти; а завтрак был недурен; судя по всему, благочестие у барышень не считает кусков и не требует умерщвления плоти. Весь уклад в их доме пришелся мне по душе; парней моего возраста не чураются, кухарка ко мне благоволит; четыре трапезы в день обеспечены, все сулит удачу; только бы самому не оплошать!
Занятый этими мыслями, я не заметил, как очутился у дверей харчевни. Хозяйке я ничего не был должен, если не считать прощального поклона, и я тотчас же ушел, захватив свой узел с вещами.
Когда я вернулся, дамы как раз собирались садиться за стол. Провалиться мне на этом месте, – лучшего обеда я не едал! Суп был то, что называется «суп», а уж о жарком нечего и говорить: как зажарено, что за аромат!.. Только человек железной закалки, вовсе нечувствительный к радостям, что дарует нам лакомый кусочек, мог бы не впасть в грех чревоугодия, вкушая подобное жаркое, а после него рагу (ибо на стол подали и рагу, сдобренное тончайшего вкуса приправой, какой я более нигде и никогда не пробовал). Если бы на небе принято было есть, я не пожелал бы себе там лучше приготовленного обеда. Такой обед мог бы составить одну из приманок Магометова рая.[18]
Дамы наши не ели отварного мяса, это блюдо только на минуту ставили на стол, после чего убирали нетронутым и отдавали беднякам.[19]
Катрин тоже отказалась от вареного мяса в пользу бедных, как она мне объяснила, и я, вслед за остальными, немедля изъявил готовность творить добро. Благой пример заразителен.
Впоследствии я узнал, что мой предшественник не вносил своей лепты в эту милостыню, потому что, по беспутству своему, не был достоин столь завидной чести и не желал довольствоваться жарким и рагу.
Мне до сих пор непонятно, что происходило у обеих сестер за обедом, но несомненно тут крылась какая-то загадка.
У них совсем не было аппетита, а если и был, то невидимый; куски исчезали с тарелок незаметно, раньше чем к ним кто-либо прикасался.
Обе дамы лениво ковыряли мясо вилками и чуть-чуть приоткрывали рты, равнодушно скользя глазами по заманчивым кушаньям.
– Мне сегодня совсем не хочется есть.
– И мне тоже.
– Все такое пресное.
– А по-моему, все пересолено.
Поначалу я клюнул на эту удочку и воображал, что мои хозяйки совсем ничего не могут проглотить, а между тем, убирая со стола, замечал, что блюда более чем наполовину опустели; в первые дни я никак не мог все это уразуметь и согласовать.
Но постепенно я понял, в чем тут хитрость: мое внимание отвлекалось их брезгливой, недовольной миной, и я не замечал под этой маской скрытой работы челюстей.
Забавнее всего было то, что они и в самом деле считали себя очень скромными и воздержанными в пище. Известно, что набожной даме не пристало быть лакомкой, что «надо есть, чтобы жить, а не жить, чтобы есть»; но вопреки этому разумному и благочестивому наставлению, их прожорливый аппетит не желал ничего упустить, и они нашли способ дать ему полный простор и в то же время не погрязнуть в чревоугодии: для этого достаточно, кисло скривившись на лакомое блюдо, разочарованно тыкать в него вилкой – и вы можете считать себя никудышным едоком, не отказываясь в то же время от удовольствия вкусно покушать. Прикрываясь подобными уловками, их благочестие умудрялось ладить с обжорством.
Что делать? Лукавый хитер, а мы глуповаты.
Десерт был под стать обеду: цукаты и варенье чередовались с рюмочками ароматнейшего ликера, который способствует пищеварению и возбуждает притупившийся аппетит.
После обеда мадемуазель Абер-старшая говорила младшей:
– А теперь, сестрица, возблагодарим всевышнего.
– Это справедливо, сестра, – отвечала младшая, вздыхая от полноты благодарности, которую господь и впрямь заслужил от них обеих. – Это справедливо!
Обе сестры поднимались со стульев и с благоговейным смирением, которое было вполне оправдано в такую минуту и заслуживало дальнейших наград, степенно складывали ладони, чтобы сообща вознести молитву, по очереди повторяя ее слова с чувством, которому сознание собственного благополучия придавало особенную выразительность.
После того как Катрин убирала со стола, сестры усаживались в кресла, мягкость и глубина которых призывали к покою, – и начиналась беседа о прочитанной страничке из Священного писания или о проповеди, услышанной в этот день, либо накануне, которая клеймила – не в бровь, а прямо в глаз – прегрешения господина такого-то или госпожи такой-то.
– Проповедь указывала прямо на них: скупость, суетность, гордыня и другие пороки были в ней разобраны так глубоко!
– Но как можно, выслушав слово божие, упорствовать в своих грехах? Ах, сестрица, как нам это понять?
– Возьмите хоть госпожу такую-то: уж до чего усердно посещала в пост все проповеди, а что она вынесла из них? По-прежнему кокетничает. Боже мой, а как была одета мадемуазель Н? Ужас, сплошное неприличие. Можно ли в таком виде являться в церковь! Признаюсь, из-за нее я отвлеклась от молитвы и не знаю, как теперь вымолить прощение у господа бога. Ужасно!
– Вы правы, сестрица, но я, видя такое, опускаю глаза. Гнев заставляет меня отвращать взгляд от подобного зрелища и благодарить господа бога за то, что он уберег меня от греха; и я от всего сердца молю его просветить людей, предавшихся заблуждению.
Вы спросите, читатель, каким образом я узнал о содержании этих бесед, целью коих было облегчать пищеварение за счет ближнего?
Очень просто: убирая посуду и приводя в порядок комнату, в которой сидели сестры.
Когда, смахнув со стола крошки, я уже собирался пойти обедать, мадемуазель Абер-младшая подозвала меня к себе и тихонько, чтобы не потревожить сестру, которую сморила послеобеденная дремота, сказала мне то, что вы узнаете, если прочтете следующую часть.
Конец первой части
Часть вторая
В первой части моего жизнеописания я остановился на том, что мадемуазель Абер-младшая подозвала меня, когда старшая сестра ее задремала в кресле.
– Сын мой, – сказала она, – вы остаетесь у нас; я добилась согласия сестры и поручилась ей за вашу честность. Верю, что ваше лицо, ваш разговор не могут обманывать. Они внушили мне расположение к вам и, надеюсь, вы оправдаете эти чувства. Вы будете служить в нашем доме вдвоем с Катрин; она женщина добрая, порядочная и, кажется, тоже относится к вам дружелюбно; она объяснит наши условия; надеюсь, они вам подойдут, а в дальнейшем вы будете устроены еще лучше – это я обещаю. А теперь, дитя мое, идите обедать. Оставайтесь всегда честным человеком, каким кажетесь. Знайте, что я о вас весьма высокого мнения и никогда не забуду, как великодушно вы пришли мне на помощь сегодня утром.
Трудно бывает описать все оттенки и внутренний смысл иных речей, и мне не удастся передать, во всей полноте тон и выражение лица мадемуазель Абер в эту минуту. Несомненно одно: весь ее вид, блеск глаз, звук голоса выражали больше, чем слова; во всяком случае, они много прибавляли к прямому смыслу этих слов. В ее обращении со мной чувствовалась доброта, симпатия, сердечное расположение, которых могло и не быть; это удивило меня и показалось любопытным.
Я, со своей стороны, поблагодарил ее почти в том же тоне, с горячностью, пожалуй, не совсем позволительной, если наблюдения мои были ошибочны; но я, видимо, не ошибся, так как мой ответ понравился. В дальнейшем вы увидите, куда это нас привело.
Я еще откланивался с намерением удалиться на кухню, когда в комнату вошел какой-то священник. Оказалось, это был постоянный духовный руководитель обеих дам – я говорю постоянный, так как кроме него у них бывало еще несколько духовных особ, которые также вели с обеими сестрами душеспасительные беседы.
Что до вновь прибывшего, то это был самый главный наставник, высший судья всякого их поступка.
Спешу повторить, что я отнюдь не желаю кого-либо обидеть; не подумайте, будто я насмехаюсь над обычаем отдавать свою совесть на предмет руководства так называемым духовникам и спрашивать их совета решительно по любому поводу.
Обычай этот, надо полагать, согласен с верой и достоин похвалы, и люди правильно поступают, следуя ему в разумных пределах; не над этим я потешаюсь; но существуют житейские мелочи, которых духовным пастырям не следовало бы принимать слишком близко к сердцу, ибо это уже смешно.
Наш пастырь был небольшого роста, обладал приятно-округлыми формами, свежим цветом лица и живым взглядом – впрочем, в этой живости не было ни легкомыслия, ни излишнего огня.
Вам, наверно, встречались подобные физиономии; в них столько приветливости, миролюбия и снисхождения к ближнему, что такое лицо не может не быть зеркалом души доброй и милосердной.
Именно таков и был на вид наш духовный наставник.
Добавьте к его портрету короткие, ровно подстриженные и приглаженные один к одному волосы, которые ложились вокруг щек естественным и красивым завитком, вовсе не требовавшим ухищрений искусства; присовокупите к этому румяный рот и прекрасные зубы, ровные и белые – опять-таки дар природы, а не плод усилий.
Таковы были телесные преимущества – вполне, впрочем, невинные – этого аббата, не забывавшего, что сама религия предписывает соблюдать в одежде скромную опрятность, дабы не оскорблять ничьих взоров. Правда, по части опрятности он был немного старательнее, чем требовалось церковью, но в этих вопросах трудно найти золотую середину, так что почтенный священнослужитель, сам того не ведая, несколько впадал в грех франтовства.
Задремавшая было мадемуазель Абер-старшая не столько услышала, сколько почувствовала его шаги; он вошел совсем тихо, но слух у святош в такие моменты становится очень тонким.
Мадемуазель Абер тотчас проснулась и встретила улыбкой нежданную радость – посещение возлюбленного друга (конечно, во Христе), – ниспосланную ей, пока она спала.
Священник, при виде незнакомого лица, устремил на меня пристальный взгляд.
– Так это и есть ваш новый слуга, сударыня? – спросил он.
– Да, господин аббат, этот юноша служит у нас с сегодняшнего дня, – ответила старшая Абер, – он оказал большую услугу сестрице.
И она начала рассказывать про обморок на мосту, а я почел за лучшее выйти пока из комнаты.
Я был уже на середине лестницы, как вдруг вспомнил пристальный взгляд аббата, и мне захотелось узнать, что он скажет. Правда, на кухне меня ждала Катрин – но не беда! Я тихонько поднялся обратно по лестнице. Дверь была закрыта; я приложил к ней ухо.
Рассказ о нашем с мадемуазель Абер знакомстве скоро кончился; время от времени я заглядывал в замочную скважину: священник сидел прямо напротив двери, и я отлично видел его и младшую сестру.
Я заметил, что, слушая рассказ обо мне, он принял холодный, задумчивый, даже строгий вид.
Я не узнавал ласковой и снисходительной физиономии, с какой он вошел в комнату! Он еще не хмурился, но я чувствовал, что мое приключение сейчас превратится в серьезнейший вопрос совести и морали.
Выслушав мадемуазель Абер, он опустил глаза, как человек, готовящийся высказать веское суждение, помолчал и наконец заговорил.
– Должен вам сказать, сударыня, вы поторопились, – сказал он, устремив на сестер взгляд, который говорил о серьезности их проступка, быть может, граничившего даже с преступлением.
Я не удивился, ибо ничего другого и не ждал. Младшая сестра покраснела; она была смущена, но отчасти и раздосадована.
– Да, сударыни, вы поторопились, – повторил он.
– Ах, да что ж тут дурного? – сказала младшая, несколько оробев, хотя сквозь эту робость проглядывало негодование; – он славный юноша, насколько можно судить; он ищет места, я его встречаю на улице, он оказывает мне услугу, провожает меня домой, нам нужен слуга, мы его берем. Чем мы оскорбили господа? Я думала, напротив, что проявила милосердие и признательность.
– Все это так, сестра, – возразила старшая, – но наш духовный наставник лучше знает, что хорошо, а что плохо, и мы должны слушаться его. По правде говоря, когда вы предложили взять молодого человека к нам на службу, мне это не очень понравилось: я словно почувствовала, что господин аббат будет недоволен и, видит бог, сразу решила, что мы поступим так, как скажет наш духовный руководитель.
Речь эта не убедила младшую; она молчала, но ее надутое лицо говорило: «Не вижу тут ничего дурного».
Священник не прерывал старшую сестру, но был явно уязвлен молчаливым упорством младшей.
Тем не менее он, приняв спокойный и благожелательный вид, обратился к ней с такой речью:
– Милая барышня, послушайте меня; вы же знаете, как ревниво я пекусь о вас обеих…
Это попечение святой человек распределил, однако, таким образом, что младшей досталось не меньше трех четвертей с половиной, и только в последнюю секунду, спохватившись, он уделил остаток старшей, ибо поначалу совсем о ней позабыл.
– Конечно, господин аббат, – сказала старшая сестра, сразу заметив эту несправедливость и забывчивость по отношению к ней, – конечно, мы знаем, что вы одинаково печетесь о нас обеих и не станете оказывать предпочтение одной в ущерб другой.
Проговорила она это довольно кислым тоном, но с улыбочкой, чтобы ее не заподозрили в ревности.
– Ах, сестрица, – прервала с легким раздражением младшая, – я вполне с вами согласна; но если бы даже господин аббат был больше привязан к вам, чем ко мне, я ничего не имела бы против; он только воздал бы вам должное; ведь ему известна вся чистота вашей души, на вас почиет благодать божия, и вы безусловно более достойны его внимания, чем я.
– Дорогие барышни, – вмешался священник, видя, что дал повод для небольшой свары, – не будем терять душевный покой. Обе вы равны перед господом, так как обе любите его одинаково. А если бы я и обратил больше заботы на одну из вас, я оказал бы это предпочтение той, которая медленнее идет по пути спасения. Ее слабость потребовала бы от меня уделить ей больше внимания, как более нуждающейся в помощи; но слава господу, обе вы шагаете в ногу, ни одна не отстает, не об этом речь. Мы говорим о молодом человеке, которого вы наняли (как видно, моя молодость не давала ему покоя); вы не видите в этом ничего дурного, не сомневаюсь; но благоволите выслушать меня.
Тут он сделал небольшую паузу, как бы собираясь с мыслями, затем продолжал:
– Господь, по безмерной своей милости, часто наделяет духовных пастырей ясновидением, в коем отказано остальным людям, дабы они не возгордились и понимали бы, что спасение их в кротости и послушании. Какая беда, говорите вы, взять в услужение этого юношу, который на первый взгляд внушает доверие? Скажу вам: очень даже большая. Прежде всего, вы поступили опрометчиво: в сущности, вы подобрали его на улице. Он показался вам человеком честным – что ж, может быть; всякий волен судить по-своему. Мое впечатление отнюдь не так благоприятно; впрочем, не об этом речь. Но с каких это пор, скажите пожалуйста люди вручают свое добро и самую жизнь первому встречному, доверяясь одной лишь его располагающей наружности? Когда я говорю «свое добро и свою жизнь», я отнюдь не преувеличиваю. Вас в доме три незамужние девицы, и что с вами будет, если внешность этого молодчика обманчива, если перед вами авантюрист – а ведь это весьма вероятно. Кто вам поручился за его нравственность, за твердость веры, за характер? Разве у плута не может быть честное лицо? Боже меня упаси утверждать, что он плут, – милосердие не велит думать о человеке дурно. Но милосердие, однако, не должно доходить до беспечности. Ведь это беспечность – так доверяться незнакомому человеку!
– Ах, сестрица, наш духовный наставник прав, – воскликнула при этих словах старшая. – Действительно, в первую минуту этот парень располагает к себе, но все же господин аббат подметил верно: сейчас я сама вспоминаю – в его взгляде есть что-то такое, что настораживает.
– Позвольте мне продолжить свою мысль, – перебил ее священник. – Вы признаете мою правоту, но то, что я намерен сказать дальше, еще важнее. Этот юноша весьма молод, на вид дерзок и ветрен, а вы обе еще не в таком возрасте, чтобы не бояться злых языков. Неужели вы не опасаетесь, что о вас будут судачить, когда увидят такого слугу в вашем доме? Разве вы не знаете, как охотно люди злословят о ближнем и какой великий грех давать им повод для злоречия? Это не мои слова, так учит Евангелие.[20] И наконец, дорогие сестры, будем искренни: ведь человек слаб. Что наша жизнь, как не постоянная борьба с собой, как не падения и взлеты? И это даже в самых незначительных мелочах. Неужели же вам не страшно? Ах, поверьте мне, стоит ли воздвигать лишние препятствия на пути к спасению? Зачем создавать для себя соблазны? Этот новый слуга чересчур молод, вы намерены жить с ним под одной крышей, он будет всегда на глазах; корень зла гнездится в нас самих; должен вам сказать откровенно, меня настораживает то доброе мнение о нем, которое у вас сложилось, та упорная симпатия, которую вы уже к нему питаете; эта симпатия пока вполне невинна, но останется ли она такой всегда? Повторяю, все это меня настораживает. Я заметил, что мадемуазель Абер, – добавил он, взглянув на младшую сестру, – была недовольна, услышав мое мнение на этот счет; откуда берется такая неуступчивость, такая неприязнь к моим словам со стороны той, которая никогда не противилась советам, продиктованным моей совестью ради спасения ее души? Мне не нравится подобное настроение, оно мне подозрительно; боюсь, это силки, расставленные на вашем пути дьяволом; а раз так, я принужден настаивать на том, чтобы этот молодой человек был выдворен из вашего дома. Лицо его к тому же далеко не так симпатично мне, как вам; я сам подыщу вам слугу; конечно, это дело хлопотное, но таково веление неба. Именем бога прошу вас не противиться его предначертаниям и последовать моему совету. Обещаете ли вы слушаться меня?
– Что до меня, – воскликнула старшая, всецело предаваясь воле своего духовника, – я ваша покорная раба, и вы на деле убедитесь в моем послушании. Обещаю не пользоваться услугами этого молодого человека и не сомневаюсь, что сестра последует моему примеру.
– Право, – возразила младшая, покраснев от гнева, – не знаю, что и думать. Значит, родная сестра на меня ополчилась! Она рада, что на меня возводят какое-то вздорное обвинение, и уже не первый раз я замечаю такое отношение к себе. Пора сказать об этом вслух: меня третируют без всякого уважения. Она, видите ли, не сомневается, что я последую ее примеру! Да я только это и делаю с тех пор, как мы живем вместе! Я вынуждена во всем ей подчиняться, иначе мне не будет ни минуты покоя. Один бог знает, не в укор будь сказано, сколько раз из-за ее прихотей я отказывалась от своих желаний, в которых не было ничего дурного, кроме того, что они были мои, а не ее желания. В конце концов, мне надоело во всем уступать. С какой стати? Думайте, что вам угодно, сестрица, а только вы грешите высокомерием! Это высокомерие и должно бы встревожить господина аббата, а не мой поступок. Да, я привела домой бедного юношу, которому, быть может, обязана жизнью, а от меня требуют, в благодарность за все, прогнать его прочь, хотя мы уже обещали оставить его у себя. Господин аббат говорит, что у него нет рекомендации; но молодой человек сказал, что достанет рекомендацию, если мы того пожелаем, так что это возражение теряет силу. Что до меня, я ему благодарна, он оказал мне огромную услугу, и я не прогоню его; как хотите, сестра, я не могу этого сделать.
– В таком случае, сестра, – сказала та, – я возьму на себя, с вашего позволения, труд уволить его, не вмешивая в это дело вас; кроме того, обещаю искупить свое, как вы изволили выразиться, высокомерие, и отныне следовать во всем вашей воле, хоть вы и младшая; если бы вы были милосерднее и своевременно указали мне на мои недостатки, я бы исправилась с соизволения божия и молитвами нашего наставника; кстати, он никогда не замечал за мной этого высокомерия, о котором вы говорите. Но вы ведь умнее всех, проницательнее всех; вы конечно не могли ошибиться; я просто счастлива, что вы заметили во мне порок, ускользнувший от наблюдательности нашего духовного руководителя.
– Я не для того пришел сюда, дорогая барышня, – сказал тут священник, поднимаясь со стула с уязвленным видом, – чтобы сеять вражду между сестрами; но раз я по невниманию не замечаю пороков вашей уважаемой сестры; раз я недостаточно проницателен, чтобы их видеть; раз советы мои относительно принятых вами решений кажутся вам неправильными, я прихожу к выводу, что не могу быть вам полезен, и мне лучше удалиться.
– Как удалиться! – вскричала старшая. – Нет, сударь, я дорожу спасением своей души больше, чем обществом сестры; только такой безупречный служитель церкви, как вы, может руководить моей совестью. Вам удалиться! О боже! Нет, сударь, лучше мы с сестрой расстанемся. Мы можем жить и порознь; ни я в ней, ни она во мне не нуждаемся; пусть остается здесь, я уступаю ей этот дом, а сама немедленно отправлюсь искать другой; я верю в вашу доброту; вы не откажетесь посещать меня по-прежнему. Праведное небо! До чего мы дожили!
Священник ничего не ответил на этот порыв благочестивых и даже нежных чувств, обращенных к нему. Сохранить одну только старшую – значило много потерять. Мне показалось, что он попал в весьма щекотливое положение. Семейная сцена становилась довольно шумной: старшая сестра начала всхлипывать, комната гудела от раскатов ее голоса, и я, покинув свой пост, сбежал по лестнице в кухню, где Катрин уже добрых полчаса ждала меня с обедом.
Мне кажется, нет надобности объяснять, почему священник так ратовал за мое увольнение. В своей назидательной речи он ясно дал понять, что было бы неприлично держать меня в лакеях. Полагаю, однако, что он взглянул бы на мое присутствие сквозь пальцы и даже не усмотрел бы в нем ничего худого, если бы не другое опасение: он заметил, что младшая во что бы то ни стало хотела оставить меня в доме – значит, я нравлюсь ей; это могло отвратить ее от благочестия, то есть от повиновения, и тогда прощай власть духовного руководителя; а ведь руководить другими приятно. Ведь лестно видеть, как тебе подчиняются, как тебя любят; ведь заманчиво быть властителем душ, и властителем тем более любимым, чем он непреклоннее и строже.
К тому же я был крепкий малый приятной наружности; может быть, он догадывался, что мадемуазель Абер-младшая питала склонность к крепким малым приятной наружности; кому и знать о таких вещах, как не духовному руководителю! Вернемся, однако, на кухню.
– Долго же ты не шел! – заметила Катрин; поджидая меня, она села за прялку, а суп тем временем кипел на плите: – Чего это вы там расшумелись? Кто-то кричал, как оглашенный. Э, да они опять загалдели! Уж не ссорятся ли наши барышни?
Ей богу, не знаю, мадам Катрин, – сказал я, – не могут они ссориться: ведь это значило бы нанести оскорбление господу, а они не способны на это.
– Еще как способны! – возразила она. – Это превосходные барышни, живут, как святые, но именно из-за святости у них вечные споры; дня не проходит, чтобы они не сцепились: что добро, а что зло, и все это из любви к господу; никак, бедные, не поладят; иной раз и мне достается; да я не из пугливых. В долгу не остаюсь; отчитаю их, как следует, и уйду – пусть уж господь нас рассудит. Садись-ка обедать. Что зря время терять.
Нелестные речи священника не испортили мне аппетита. «Что бы там ни было, – думал я про себя, – а съеденный обед не отнимешь».
Поэтому я уплетал за обе щеки и только что занялся превосходной, отлично зажаренной кроличьей ножкой, как шум наверху перешел в невообразимый гвалт.
– Да что это с ними! – сказала Катрин, торопливо дожевывая кусок. – Неужто дерутся?
Шум все нарастал. Благочестивая кухарка не выдержала:
– Пойду посмотрю; готова об заклад биться, что они там разбушевались из-за чего-нибудь божественного.
– Божественное – это не плохо, – заметил я. – Да ведь с ними лучший специалист по этим делам. Он сам их утихомирит; небось, знает назубок и Библию и Евангелие.
– Так-то оно так, – сказала она, вставая, – но ни Библия, ни Евангелие не дают ответа на всякие благоглупости, а у наших барышень голова ими забита. Ты кончай обедать, а я посмотрю, что там делается.
С этими словами она пошла наверх. Я же в точности исполнил ее приказ и продолжал обедать; как я уже говорил, было нелишне запастись вкусным обедом; ведь я был отнюдь не уверен в исходе. бушевавшей наверху битвы.
Между тем Катрин не возвращалась, и я в одиночестве закончил обед; время от времени ее голос покрывал прочие звуки; его можно было узнать по резкому, не терпящему возражений тону. Шум не прекращался; напротив, он все возрастал.
Я поглядел на узелок, который в то утро сюда принес: он так и лежал в уголке. «Судя по всему, придется отнести тебя обратно, – подумал я, – а из этого следует, что недурное жалованье, назначенное мне с сегодняшнего дня, перестанет набегать».
Вот о чем я думал, когда мне показалось, что шум наверху немного стих.
Через секунду дверь гостиной хлопнула, и кто-то стал спускаться по лестнице. Я выглянул из кухни, чтобы посмотреть, кто идет. Это был наш духовник.
У него был вид человека до крайности расстроенного – он шел нетвердой походкой.
Я закрыл было дверь, чтобы уклониться от встречи и прощания с ним; но напрасно: он снова ее открыл и вошел в кухню.
– Друг мой, – сказал он, призвав на помощь все свои чары, то есть, приняв благостный и проникновенный вид, показывающий, что перед вами человек высокой души. – Друг мой, вы внесли в этот дом тяжелейший разлад.
– Я, сударь? – спросил я. – Не может быть. Я не сказал и двух слов с хозяйками с тех пор, как здесь нахожусь.
– Это не важно, дитя мое, – продолжал он. – Я не говорю, что вы сами вносите этот разлад; но вы – его причина; ваше присутствие здесь неугодно господу, ибо, сами того не желая, вы изгоняете из дома мир и согласие. Одна из барышень охотно вас терпит, зато другая не хочет видеть вас здесь: вы сеете между ними рознь, и благочестивые девицы, которые прежде соперничали лишь в смирении, кротости и взаимном уважении, теперь готовы по вашей милости расстаться; вы стали яблоком раздора; вы должны смотреть на себя, как на орудие сатаны; с вашей помощью нечистый разъединяет сестер, чтобы лишить их душевного мира, которым они наслаждались, взаимно наставляя друг друга в добродетели. Я не могу этого видеть без сердечного сокрушения и от имени неба заявляю вам, что вас постигнет большое несчастье, если вы отсюда не удалитесь. Я рад, что могу переговорить с вами перед уходом, ибо, судя по вашему лицу, вы честный и разумный юноша и не пренебрежете советом, который я даю во имя вашего блага и ради спокойствия обитательниц сего дома.
– Это я-то честный юноша? – воскликнул я, слушая его речь кое-как и ничуть не тронутый этими увещаниями. – Вы говорите, что, судя по лицу, я порядочный человек? Уверяю вас, это ошибка, вы просто хорошенько не подумали; ручаюсь, что ничего подобного вы на моем лице не видите; напротив, вы находите, что я больше всего похож на плута, который не постесняется присвоить хозяйское добро; доверять мне не следует, я вполне способен перерезать горло человеку, чтобы отнять у него кошелек: вот что вы обо мне думаете.
– Откуда вы это взяли, дитя мое? – ответил он, покраснев.
– Я повторяю слова одного весьма проницательного человека, который сразу меня раскусил. Сам господь внушил ему, что я отъявленный негодяй. Вы скрытничаете, сударь, но я знаю ваши мысли. Тот же почтенный человек сказал еще, что я чересчур молод, и если барышни возьмут меня в услужение, соседи подумают дурное. К тому же дьявол не дремлет и может соблазнить мною хозяек, так как я шалопай с приятной наружностью. Разве не так, господин аббат?
– Не понимаю, что вы хотите сказать, – пробормотал он, опустив глаза.
– Понимаете, понимаете! – ответил я. – А не кажется ли вам, что мадемуазель Абер-младшая уже и сейчас слишком расположена ко мне из-за услуги, которую я ей оказал? Пожалуй, тут кроется грех, уже пустивший корни. За старшую можно не бояться, она-то послушна; если бы только она, я мог бы оставаться в доме; моя физиономия ничего ей не говорит – поэтому она согласна меня прогнать. А вот младшая упирается, это плохой признак, она ко мне слишком благосклонна, а между тем обязана любить только вас, духовного наставника – для ее спасения и для вашего благополучия. Однако с совестью надо быть поосторожней: если бы ваша не была так покладиста, божья благодать и покой продолжали бы царить в этом доме, и вы сами отлично это знаете, господин священник.
– Как прикажете вас понимать? – спросил он.
– А так, – ответил я, – что господь бог не велит нам блуждать между трех сосен. Представьте себе, что когда вы читали проповедь барышням, я был недалеко от амвона. Скажу вам о себе, я человек простой; я бы не сумел зарабатывать на жизнь, наставляя пожилых девиц, – не такой я ловкач; мой удел – убирать и чистить в доме, и дай бог всякому исполнять свою работу так же честно. Ваше ремесло, на мой взгляд, куда менее верное, чем мое. В отличие от вас, я не цепляюсь за свою должность и никогда не стану сгонять других с места из страха, как бы меня самого не согнали.
При этих словах почтенный священнослужитель молча повернулся и покинул кухню.
Иное правдивое слово бьет в цель без промаха.
Он так смутился, что не нашел подходящего ответа и почел за лучшее спастись бегством.
Между тем Катрин все не возвращалась; прошло еще четверть часа; наконец она вошла, воздевая руки к небу и восклицая:
– Боже милостивый, господи Иисусе, что творится, что творится!
– В чем дело, мадам Катрин, – спросил я, – там подрались? Кто-нибудь погибает?
– Погибает наше мирное житье! Приказал долго жить союз двух сестер!
– А кто же его прикончил? – спросил я.
– Увы! На него напустились и совесть и мораль. Вот к чему привели проповеди господина наставника! Я уже давно говорю, напрасно он так вдается в дела нашей совести.
– Да что такое стряслось? – снова спросил я.
– Все пропало. Барышни уже не могут спасать душу вместе, – ответила она. – Это дело решенное. Младшая барышня переезжает в другой дом и просит сказать тебе, чтобы ты ее подождал: вы уйдете вместе. А я прошу вас подождать и меня: старшая барышня у нас с язычком, а у меня характер вспыльчивый, и никаким священникам не удастся излечить меня от этой хвори; мы в Пикардии все горячие, уж такая у нас земля. В одном доме двум головам не ужиться, значит моя отойдет к младшей: у нее своей-то вовсе нет.
Не успела Катрин договорить, как появилась сама мадемуазель Абер-младшая.
– Дитя мое, – сказала она, входя, – сестра не хочет, чтобы вы у нас служили, но я вас не отпускаю; все, что мне наговорили, – и она и духовное лицо, только что покинувшее нас, – лишь укрепляет меня в этом намерении. Вы воспользуетесь плодами их необдуманных действий; я привела вас сюда, я перед вами в долгу: итак, вы уйдете вместе со мной. Сейчас же иду искать другую квартиру и прошу вас сопровождать меня, так как я еще не совсем здорова.
– Сделайте милость, сударыня, – сказал я, – я служу только вам одной, и вы будете довольны моей службой.
– Я тоже с вами не расстанусь, барышня, так и знайте, – заявила Катрин. – На другой квартире, вы будете кушать такие же сочные фрикасе, как здесь. Пусть наша старшенькая устраивается, как знает, а я уже сыта по горло ее штуками; ей не угодишь – этого мало, того много. Тьфу! Если бы не вы, я бы давно ушла, и поминай как звали! Но вы у нас добрая, а я тоже не безбожница какая-нибудь, вот и терпишь. Привыкла к вам.
– Спасибо на добром слове, – сказала мадемуазель Абер, – там видно будет; сначала надо подыскать жилье. У меня здесь много мебели, в один день не перевезешь; еще успеем все обсудить; пойдемте, Жакоб, пора отправляться.
Я давеча назвал себя, и мадемуазель запомнила мое имя.
Ответ ее, как мне показалось, озадачил мадам Катрин; обычно она за словом в карман не лезла, но на этот раз не нашлась, что сказать.
Я отлично видел, что мадемуазель Абер вовсе не хотелось принимать ее в нашу компанию; и по правде говоря, потеря была невелика: хотя Катрин в один день успевала пробормотать столько молитв, сколько иному бы хватило на целый месяц, это была женщина на редкость сварливая и грубая. Даже приятные вещи она говорила таким тоном, каким другие бранятся.
Но оставим ее, пусть себе дуется.
Мы отправились вдвоем: мадемуазель Абер взяла меня под руку, и могу сказать, что никогда в жизни я не испытывал такого удовольствия, поддерживая даму на улице, как в тот раз. Поступок этой милой барышни подкупил меня. Что может быть приятней, чем уверенность в чьей-либо дружбе? А я был уверен в ее дружбе, я нисколько в ней не сомневался и понимал ее отношение к себе как-то по-особенному, в очень лестном для себя смысле; оно трогало меня сильнее, чем обыкновенное расположение. Я находил в нем прелесть, какой не бывает в простой дружбе, и в свою очередь выражал ей благодарность не совсем обычным способом: тут была не одна признательность, но и нежность.
Когда барышня обращала взор на меня, я ловил глазами каждое движение ее ресниц, я был весь внимание, и каждый мой взгляд выражал похвалу ее достоинствам, а между тем я и сам не мог бы сказать, почему так получается: мною руководил инстинкт, а инстинкт не рассуждает.
Мы прошли шагов пятьдесят от дома и не проронили еще ни слова, но шагали весело и дружно. Я поддерживал ее с радостью, чувствовал, что и ей приятно опираться на мою руку, и не обманывался на этот счет.
Мы шли молча, не зная, с чего начать разговор, как вдруг я заметил объявление о сдаче внаем квартиры; я воспользовался этим предлогом, чтобы прервать молчание, начинавшее тяготить нас обоих.
– Не желаете ли, мадемуазель, посмотреть, что это за дом? – спросил я.
– Нет, дитя мое, – ответила она, – это слишком близко от моей сестры; поищем где-нибудь подальше, в другом квартале.
– Ах, мадемуазель, – сказал я, – объясните мне, ради бога, как это ваша сестрица умудрилась поссориться с вами? Ведь вы так добры, что вас только черт не полюбит. Я познакомился с вами лишь сегодня утром, а сердце мое никогда еще так не радовалось.
– Правду ли ты говоришь, Жакоб?
– Как же иначе, мадемуазель, – стоит только посмотреть на меня, чтобы это увидеть.
– И прекрасно, – сказала она, – ты хорошо делаешь. Ты обязан мне больше, чем думаешь.
– Конечно, это прекрасно, – ответил я, – нет ничего приятнее, как быть обязанным тому, кто покорил твое сердце.
– Так знай, Жакоб, что я расстаюсь с сестрой из-за тебя, – сказала она. – Повторяю еще раз: ты с таким сердечным участием пришел мне на помощь, что я тронута искренно и глубоко.
– Как я счастлив! – воскликнул я и при этом чуть-чуть сжал ее руку. – Благодарение господу, указавшему мне путь через Новый мост! А что касается помощи, не надо преувеличивать, мадемуазель. Кто бы прошел безучастно, видя, что такой милой женщине дурно? Я просто ужаснулся. Простите, если я слишком дерзок, но скажу одно: есть лица, которые с первого взгляда вызывают самые лучшие чувства, и ваша матушка наградила вас именно таким лицом.
Ты выражаешься очень забавно, – сказала она, – твоя наивность прелестна. Скажи, Жакоб, что делают твои родители в деревне?
Увы, мадемуазель, – сказал я, – они далеко не богаты, но что касается доброго имени, то они на первом месте во всем приходе. Тут нечего возразить. А насчет занятий, так батюшка мой винодел и арендует виноградник и ферму у нашего помещика. Впрочем, где моя голова! Сейчас все переменилось, нет больше ни виноградников, ни фермы – барин наш скончался, и я только-только покинул его парижский дом. А остальные Мои родственники тоже не последние в приходе, все им говорят «мосье» и «мадам», за исключением одной из тетушек, которая так и осталась «мадемуазель», потому что не успела выйти замуж за деревенского цирюльника: он отдал богу душу во время свадебной церемонии. Тетушка с досады пошла в учительницы. Посмотрели бы вы, как все ей кланяются. Кроме этого, у меня еще двое дядей; один из них кюре, у него в погребе всегда найдется хорошее вино; а второй стремился к тому же, да три раза получалась осечка – и он, в ожидании лучшего, удовольствовался местом викария. Помощник нотариуса тоже приходится нам кузеном; в наших краях ходят даже слухи, что какая-то наша прабабка была дочерью знатного дворянина – по правде говоря, с левого боку, но ведь левый не так уж далек от правого… Каждый рождается на свет с той стороны, с какой может, но от знати мы всегда слева. Все это славные люди – и вот вам моя родня, если не считать забытого мною маленького двоюродного братца, но о нем пока нечего рассказать, так как он не вышел еще из пеленок.
– Ну, что же, – заметила мадемуазель Абер, – это почтенная деревенская семья. В свете подвизается немало людей, которые отнюдь не могут похвастать таким честным происхождением. Мы с сестрой, например, тоже из крестьян, и я ничуть этого не стыжусь. Наш отец был крупным арендатором в провинции Бос;[21] на скопленные деньги он открыл торговлю и оставил нам весьма значительное состояние.
– Это и видно, – заметил я, – у вас отлично налаженное хозяйство, мадемуазель, и я рад за вас всей душой, ибо вы заслуживаете быть владетельницей всех ферм и поместий города Парижа и его окрестностей; приходится только пожалеть, что у вас нет наследника вашей крови; в мире так много дурных семян, что грех не посеять добрых, когда это возможно; доброе семя заглушает плевелы; а поклонников, надо думать, у вас было, что воды в реке.
– Все это так, милый Жакоб, – сказала она, смеясь, – но время ушло. Теперь их нехватка.
– Нехватка! – воскликнул я. – Вот уж нет, мадемуазель; или уж вам придется завесить лицо черным крепом. Что мед для мух, то ваше лицо для всякого, кто его видит. Да провалиться мне на этом месте! Кто бы не захотел соединить свое лицо с вашим, пускай и без нотариуса! Если бы я был тоже внуком богатого фермера из Боса, занявшегося коммерцией, – эх, канальство! – мы бы еще поглядели, пропустил ли бы я такое личико.
Мадемуазель Абер в ответ только смеялась от всей души; ее веселили не столько мои шутки, сколько похвалы, заключавшиеся в них. Видно было, что ее сердце испытывало благодарность к моему за его чувства.
Чем больше она смеялась, тем красноречивее я становился. Речи мои постепенно делались все выразительней; из приятных они становились лестными, а затем приобрели особенный оттенок, который больше всего походил на нежность, а потом, честное слово, и на любовь, хотя это слово не было сказано; оно казалось чересчур значительным и нелегко сходило с языка; но смысл был тот же самый.
Барышня как бы не замечала этого и допускала подобные речи под видом невинной забавы, какую ей доставляло мое простодушие.
Я же ловко пользовался ее лицемерием. Мне стало ясно, что я одержал победу над ее сердцем: ведь если бы она не питала ко мне склонности, то положила бы конец моим излияниям.
Ничто так не поднимает дух, как сознание, что ты нравишься. Характер у меня был от природы живой, и я не мог удержаться в приличествующих рамках, к тому же не умел еще лукавить, а потому не ощущал никаких преград, кроме довольно неуклюжей застенчивости; но безнаказанность воодушевила меня, и я позволил себе весьма пылкие признания, которые расточал с таким жаром, с таким азартом, что это одно уже свидетельствовало об искренности, а искренность в изъяснениях любви всегда приятна, даже если влюбленный нам совсем не нравится.
Мы оба так увлеклись этим разговором, что забыли про поиски дома.
Наконец, из-за скопления экипажей и людей на улице, нам пришлось прервать беседу, и я заметил, что у мадемуазель Абер глаза были веселее, чем обычно.
Во время этой остановки она в свою очередь увидела объявление.
– Мне нравится этот квартал, – сказала она (это было в Сен-Жерве[22]), – вот сдается дом; посмотрим, не подойдет ли он нам.
Мы вошли и попросили показать помещение.
Хозяйка дома сама занимала в нем квартиру; она вышла на стук.
Это была вдова стряпчего;[23] она получила от мужа неплохое состояние и жила в достатке, ни в чем себе не отказывая. Вдовушка была приблизительно одних лет с мадемуазель Абер, тоже свежа и привлекательна на вид, только немного полнее; она оказалась болтушкой, любила посудачить, хотя и без злого умысла; а потому сразу встала с нами на дружескую ногу и открыла свою душу. Она рассказала все свои дела, расспросила о наших, опять вернулась к своим и снова к нашим. Затем поделилась мыслями о своей дочери, благо у нее была дочь, сообщила, что той восемнадцать лет, поведала о главных событиях ее раннего детства, о перенесенных ею болезнях; потом перешла к покойному мужу, рассказала всю его подноготную, включая то, что с ним происходило до женитьбы, описала их любовь, сколько времени они были женихом и невестой, как обвенчались и как протекала их супружеская жизнь. Муж ее был добрейшей души человек; а как трудолюбив! Он сколотил состояние благодаря своему уму и бережливости; только был немного ревнив, но лишь потому, что безумно ее любил; он страдал камнями в почках; один господь знает, как он мучился и с каким терпением она за ним ухаживала! Умер он как христианин. Говоря это, она вытирала глаза, которые и вправду увлажнились, ибо того требовал рассказ, а совсем не от горя, потому что тотчас вслед за этим стала рассказывать какое-то домашнее происшествие, о котором нельзя было говорить без смеха, и она весело смеялась.
Чтобы нарисовать этот портрет, достаточно вспомнить разговоры доброй вдовы; она показала нам квартиру, и пока мы решали вопрос о цене, вызвавшей небольшой спор, она повела нас в комнату, где находилась ее дочь; тут она дружески усадила нас, сама расположилась напротив и обрушила на гостей весь тот поток признаний и сведений, о котором я упомянул выше.
Эта болтовня раздражала меня, хотя характер вдовы показался мне довольно приятным; чувствовалось, что она болтает исключительно из неодолимой потребности поговорить; то была добродушная болтливость.
Она предложила нам позавтракать, хотя мы отнекивались, велела внести угощение, заставила есть против нашего желания и заявила, что не выпустит нас, пока мы не договоримся.
Я говорю «мы»: ведь читатель помнит, что костюм мой, заказанный для меня супругой нашего бывшего барина, был из одноцветной материи, без ливрейных галунов; в этом наряде и с моей внешностью я вполне мог сойти за приказчика из хорошей лавки или за родственника мадемуазель Абер. Сама она была тоже одета просто, хотя очень аккуратно и прилично, и потому вовсе нетрудно было сделать столь лестное для меня предположение, тем более что в разговоре она то и дело оборачивалась ко мне дружески и как-то по-семейному; я поддерживал тот же тон так непринужденно, будто мы заранее договорились.
Видимо, у нее были к тому свои причины, для меня тогда еще неясные; но я без всякого смущения вторил ей и был весьма доволен.
Визит наш длился добрых два часа, отчасти по вине мадемуазель Абер, которая была непрочь поговорить и охотно тратила время на разговоры. Ничего не поделаешь: какая женщина не любит поболтать или хотя бы послушать чужую болтовню? Это дань, которую они платят своему полу. Встречаются, конечно, молчаливые женщины, но это у них не от природы, а выработано воспитанием или жизненным опытом.
Наконец мадемуазель Абер вспомнила, что нам предстоит обратный путь, и поднялась.
Дамы еще поговорили стоя, после чего мы направились к двери; в дверях произошла еще одна остановка и последний разговор. Мадемуазель Абер под лестные речи о приятном и мягком выражении ее лица, о кротком нраве и других христианских добродетелях, между прочим дала согласие хозяйке дома.
Было условлено, что мадемуазель Абер переедет через три дня; ее не спросили, ни с кем она намерена тут жить, ни сколько с ней будет прислуги; об этом как-то позабыли за множеством прочих разговоров. И очень кстати, ибо мадемуазель Абер была бы в большом затруднении, если бы ей пришлось сразу ответить на этот вопрос.
И вот мы отправились в обратный путь. Я опускаю содержание разговора, который мы вели по дороге. Говорили, как помню, о хозяйке, у которой нам предстояло поселиться.
– Мне нравится эта женщина, – сказала мадемуазель Абер; – думаю, жить у нее будет приятно; скорей бы уж переехать. Теперь главное найти кухарку; признаться тебе, Жакоб, я не хочу брать с собой Катрин; у нее недобрый, тяжелый характер, к тому же она все время будет бегать к моей сестре, а сестра слишком любопытна; все святоши таковы. Они вознаграждают себя за воздержание от греха тем, что занимаются чужими грехами: все-таки лучше кое-что, чем ничего.
Это уж мои собственные рассуждения; мадемуазель Абер этого не говорила, а только, продолжая разговор о сестре, сказала:
– Поскольку мы с ней расстаемся, то разлука должна быть окончательная, без возврата. Конец, и все; но ты не умеешь готовить, а если бы даже и умел, все равно, у меня насчет тебя совсем другие планы.
– Заранее отдаю себя в полное ваше распоряжение, – сказал я, – но раз об этом зашла речь, какую же работу вы для меня предназначаете?
– Сейчас не время говорить о моих намерениях, – отвечала она, – но ты, вероятно, заметил, что я ни словом не обмолвилась перед хозяйкой о том, что ты слуга; по одежде она тоже не могла этого определить; так помни: когда мы переберемся к ней, держись того же тона, какой приму я. Не спрашивай сегодня больше ни о чем – это все, что я пока могу тебе сказать.
– Пусть с божьей помощью все будет так, как вам угодно, – сказал я, в восторге от ее слов, так много мне обещавших, – но прежде надо обдумать еще одну мелочь: ведь хозяйка, чего доброго, полюбопытствует насчет моей особы и спросит: «А вы-то кто такой?» Кто же я, мадемуазель? Кем я должен быть? По вашей воле я становлюсь господином, но кто таков этот господин? Господин Жакоб? Достаточно ли этого? В купели меня нарекли Жакобом, и лучшего имени мне не надо, менять его на Другое я не стану, да и зачем? Пусть оно останется при мне; но к нему требуется еще одно; отца моего многие зовут «хозяин из Ля Валле»,[24] так не называться ли мне, его сыну, господином де Ля Валле, если вы не против?
– Отлично! – сказала она, смеясь. – Ты отлично придумал, господин Де Ля Валле, так себя и называй.
– Это еще не все, – сказал я, – если меня спросят: «Господин де Ля Валле, а что вы делаете в доме мадемуазель Абер?» что я должен отвечать?
– Ну, – сказала она, – не вижу в этом ничего страшного; скоро все Разъяснится. В квартире, которую я сняла, есть комнатка, весьма уд’Аленная от моей; ты поселишься там под видом моего родственника, помогающего мне в делах. К тому же очень скоро мы уладим все эти затруднения; несколько дней мне вполне достаточно, чтобы привести в исполнение одну мысль, и медлить с этим делом не следует. Обстоятельства не допускают промедления. Не говори ни о чем в доме сестры, пусть эти несколько дней тебя считают по-прежнему лакеем. Завтра ты еще раз зайдешь к нашей новой хозяйке; она, как кажется, женщина услужливая; ты попросишь ее подыскать для нас кухарку, и если она будет расспрашивать, кто ты такой, отвечай, как мы условились: назови себя господином де Ля Валле, моим родственником; по внешности твоей она ничего не заподозрит.
– Эх, чертовщина! До чего мне все это нравится! Сердце так и поет, сам не знаю отчего! Так значит, я ваш кузен? Ах, кузина, если бы я мог выбирать себе звание, я бы совсем не родственником вашим хотел быть! Я начинаю входить во вкус! Родство с вами для меня великая честь, это так; но ведь бывает же, что честь шагает в ногу с удовольствием, не правда ли?
Мы уже подходили к дому, и я почувствовал в эту минуту, что она замедлила шаги, чтобы успеть ответить.
– Я не совсем поняла вас, господин де Ля Валле, – сказала она веселым голосом. – На какое такое звание вы намекаете?
– Ах, черт меня побери, кузина, – сказал я. – Не смею продолжать: ведь я обязан вам уважением, хоть мы с вами теперь и родня; но если когда-нибудь вам, паче чаяния, придет охота обзавестись другом жизни, как бы сказать… ну, одним из тех, которых не отсылают в дальнюю комнату, а за их смелость кладут спать рядом с собой – как бишь у вас называются такие люди? У нас их называют мужьями, а здесь как-нибудь по-другому? И если, к примеру, найдется хват, который получит такую должность, так согласится ли он променять ее на титул родственника, полученный мною от вас? Ответьте по совести. Вот моя загадка, отгадайте же ее.
– Я дам ответ на твою загадку в другой раз, – сказала она, дружелюбно взглянув на меня. – Она мне понравилась.
– Да, милая кузина, – ответил я, – из нее может получиться что-нибудь путное, если захотеть над этим подумать.
– Да, но теперь молчок, – сказала она, – здесь неподходящее место для шуток.
Мы как раз подошли к дверям, ночь уже наступила.
Нам отворила Катрин; она была сильно озабочена своей дальнейшей судьбой и планами мадемуазель Абер.
Не буду распространяться о том, как любезно она нас встретила и как уверяла, что не хочет и думать оставаться у старшей сестры. И она не лицемерила, ибо ей пришлось бы перейти в полное распоряжение мадемуазель Абер-старшей; конечно, в интересах истины следует отметить, что за все время совместного житья мадам Катрин всячески увивалась именно вокруг старшей, побаиваясь ее властного и придирчивого нрава, тем более, что та командовала всем домом.
Но теперь сестры разъезжались, и это меняло всю картину; гораздо приятнее было перейти к младшей, которою мадам Катрин сама могла бы командовать.
Катрин сообщила нам, что старшая ушла и будет ночевать у одной из своих благочестивых приятельниц, из боязни, что встреча с младшей при теперешних обстоятельствах неугодна богу.
– Оно и лучше, – добавила Катрин; – без нее мы веселее поужинаем, не правда ли, мадемуазель?
– Разумеется, – согласилась мадемуазель Абер, – моя сестра поступила мудро, она хозяйка над своими поступками, как и я над своими.
За сим последовала вереница вкрадчивых вопросов со стороны лебезившей кухарки: «Что это как вас долго не было?», «Сняли домик?», «В хорошем месте?», «Далеко?», «А от рынка близко?», «Кухня удобная?», «А для меня комнатка будет?».
Она получила лишь несколько весьма лаконичных ответов; на мою долю тоже выпало несколько умильных фраз и вопросов; я отвечал с обычной веселостью, но не открыл ей ничего сверх того, что сказала мадемуазель Абер, на которую я равнялся во всем.
– Мы поговорим об этом в другой раз, Катрин, – сказала барышня, чтобы положить конец этому разговору, – я очень устала; подайте ужин пораньше, чтобы я могла лечь.
Она поднялась в свою комнату, а я пошел накрывать на стол, чтобы уклониться от настойчивых расспросов Катрин: я так и ждал осады, лишь только мы останемся вдвоем.
Я долго возился со скатертью и приборами. Мадемуазель Абер пришла в комнату, где я хлопотал вокруг стола; я стал подшучивать над беспокойством Катрин.
– Если мы возьмем ее с собой, – сказал я, – придет конец нашему родству, прощай тогда господин де Ля Валле!
Я развлекал ее своей болтовней, а она составляла список принадлежащих ей вещей, которые собиралась увезти с собой. Видя, сколь неуклонно старшая избегала встречи с ней, она решила, по возможности, выехать на другой же день и ночевать уже на новой квартире.
– Господин де Ля Валле, – обратилась она ко мне шутливым тоном, – ступайте завтра пораньше за обойщиком, пусть снимет портьеры и занавески в моем будуаре и спальне и позаботится о телегах для перевозки мебели; все это можно успеть сделать в один день, если поторопиться.
– Скорей бы все это совершилось, – сказал я, – мне не терпится распить бутылочку с моей родственницей, ведь там мой прибор будет стоять напротив вашего: кузену положено обедать за один столом с кузиной; пишите скорее ваш реестр, а завтра в семь утра мебель будет перевезена.
Все получилось так, как было задумано. Мадемуазель Абер отужинала Я настолько осмелел, что предложил ей выпить за здоровье кузена и сам налил ей вина, пока Катрин была на кухне.
Итак, она выпила за кузена, и как только ее чашка (она пила из чашки, и не маленькой) опустела, я налил в нее чистого вина и со словами: «За ваше здоровье, кузина» – выпил залпом. После этого я спустился в кухню поужинать.
Я ел много, но почти не пережевывал пищу, чтобы скорее кончить. Лучше было перенести несварение желудка, чем сидеть лишнюю минуту наедине с Катрин; она донимала меня расспросами, и под предлогом, что завтра надо рано встать, я поскорее ушел, оставив ее в горестном недоумении от всего, что ей довелось увидеть, и от странной торопливости, с какой я проглатывал куски, отвечая на ее вопросы односложно и невразумительно.
– Жакоб, да отвечай же! Скажи хоть слово! – приставала она.
– Ах, мадам Катрин, – отвечал я, – мадемуазель Абер сняла дом, по дороге она опиралась на мою руку, мы пошли туда, потом вернулись оттуда, вот и все, что я знаю. Спокойной ночи!
О, ее так и подмывало обругать меня последними словами, но она еще не теряла надежды, и потому эта бранчливая особа не посмела поднять крик.
Однако мне не терпится перейти к более важным событиям: переселимся поскорей в нашу новую квартиру.
На следующий день явился обойщик, мебель была погружена на телеги, и мы наспех пообедали, собираясь плотно и в свое удовольствие поужинать в новой квартире. Катрин убедилась, наконец, что ее с собой не берут, и показала себя во всей красе, соответственно тому, что мы заслужили, обманув ее надежды. Она спорила с мадемуазель Абер по поводу каждой тряпки, утверждая, что все они принадлежат старшей сестре, придиралась к каждому слову, а меня так даже хотела прибить, – а ведь я был вылитый портрет покойного Батиста, столь горячо ею любимого! Мадемуазель Абер оставила для сестры на столе записочку, в которой сообщала, что через неделю зайдет, чтобы уладить оставшиеся дела и уплатить по общим счетам. За нами заехал фиакр; кузен и кузина сели в него. вместе, без церемоний – и кучер погнал во всю!
Вот мы и в новом доме; здесь мои приключения станут много благородней и значительней; отсюда пошло мое благополучие: из слуги Жакоба я превратился в господина де Ля Валле; это имя я носил довольно долго – оно было законным именем моего отца; но к нему обычно прибавляли еще одно, чтобы отличить батюшку от одного из его братьев, и под этим вторым именем я известен в обществе. Здесь я о нем умолчу: это имя я принял лишь после смерти мадемуазель Абер, и совсем не потому, что мне не нравилось мое: просто земляки упорно называли меня так. Вернемся же в новый дом.
Хозяйка приняла нас как своих давних и близких друзей. Спальня мадемуазель Абер была уже приготовлена, а мне поставили небольшую походную кровать в дальней комнатке, о которой я уже упоминал.
Оставалось только добыть чего-нибудь на ужин. Ресторатор, державший заведение напротив, снабдил бы нас всем необходимым; но наша любезная хозяйка, знавшая, что мы переберемся к ней в тот же вечер, сама позаботилась об угощении и непременно хотела, чтобы мы отужинали у нее.
Все кушанья были отменны, и мы отдали им обильную дань.
Мадемуазель Абер начала с того, что утвердила за мной звание кузена; я и бровью не повел, называя ее кузиной; а чтобы объяснить мой деревенский выговор и некоторые простонародные обороты речи, пришлось сказать, что я недавно из деревни и живу в Париже всего два-три месяца.
Моя речь и впрямь изобличала во мне крестьянина, но за последний месяц я во многом ее исправил, и при известном внимании мог говорить довольно чисто; я сохранял деревенские манеры с мадемуазель Абер потому, что так мне удобнее было говорить ей то, что мне хотелось, под видом сельской простоты; но вообще я мог изъясняться на довольно правильном французском языке, когда этого желал. У меня уже появился необходимый навык, и я старался следить за своей речью.
Ужин наш протекал необыкновенно весело, и душой общества был я.
Жизнь мне улыбалась. Мадемуазель Абер, судя по всему, любила меня и сама могла еще внушать любовь; по сравнению со мной она была очень богата; рента ее доходила до четырех, если не больше, тысяч ливров; будущее, и притом довольно близкое, рисовалось мне в самых радужных красках. Как же было не радоваться молодому крестьянину, каким я тогда был, вдруг перескочившему чуть не от сохи в ранг почтенных парижских буржуа; я уже предвкушал безбедное житье в собственном доме с влюбленной и отнюдь не противной женой, к которой, во всяком случае, я питал благодарность, столь близкую к любви, что не видел надобности разбирать разницу между этими двумя чувствами.
Я от природы человек жизнерадостный, это видно по рассказанным выше приключениям, а если к смешливому нраву прибавляются еще другие причины для радости, становишься весел, как жаворонок. Таким я и был в тот вечер. Добавьте к этому немного остроумия, коим бог меня не обделил, присовокупите красивое лицо, и вы получите весьма приятного сотрапезника. Разве такой человек лишний за столом?
Как видно, я не ударил лицом в грязь, так как наша хозяйка, большая любительница веселья (по правде говоря, она умела ценить его, но не создавать, ибо речи ее были слишком пространны, а потому лишены соли, за столом же требуются не долгие рассказы, а острые словечки), повторяю, хозяйка наша не знала, как меня расхвалить за доставленное ей удовольствие. Она смотрела на меня с умилением и говорила без утайки, что я завоевал ее сердце.
Дочь ее, девушка лет семнадцати-восемнадцати, – точнее не знаю, – куда более хитрая и себе на уме, чем ее мать, незаметно поглядывала на меня уголком глаза; она была не то что скромна, а скрытна, и старалась не показывать, что шутки мои ей нравятся.
Мадемуазель же Абер была, видимо, ошеломлена моим задором; она и раньше считала меня не лишенным остроумия, но я заметил по ее лицу, что действительность превзошла ее ожидания.
Я видел, что она еще больше ценит и любит меня за это, но в то же время в ней заметны были признаки какой-то тревоги.
Восторженные похвалы хозяйки настораживали ее; выразительные взгляды исподтишка, которые кидала на меня молодая девица, тоже от нее не ускользнули. Когда любишь, все замечаешь; в душе ее боролись два чувства: тревога о том, что я слишком нравлюсь, и гордость моими успехами.
Все это я великолепно понимал: я уже тогда владел искусством читать в сердцах и разбираться в тайных чувствах, и это сослужило мне большую службу.
Я был в восторге, заметив волнение мадемуазель Абер; оно вселяло в меня самые светлые надежды, подтверждало ее любовь ко мне и должно было ускорить исполнение ее намерений, тем более, что быстрые взгляды дочки и похвалы мамаши набивали, так сказать, мне цену.
Я пустил в ход все свои чары, чтобы не дать утихнуть тревоге в сердце мадемуазель Абер; но во всем нужна мера: пусть она опасается моего чрезмерного успеха у дам, но ни в коем случае не их успеха у меня; я следил за каждым своим жестом, чтобы не дать ни малейшего повода для упреков; она должна была чувствовать, что я стремлюсь позабавить, но отнюдь не понравиться, и если стараюсь быть приятным, то исключительно ради нее, а не для которой-нибудь из этих дам.
Имея это в виду, я старался как можно чаще встречаться с ней взглядом, как бы ища у нее одобрения всему, что говорил. Благодаря этой уловке она была довольна мною, хотя я не давал улечься ее беспокойству, столь для меня полезному, и в то же время продолжал обвораживать наших хозяек, найдя способ внушить им, что они мне тоже нравятся, чтобы вызвать в них ответное стремление понравиться мне и поддерживать в них такое умонастроение, дабы побудить мадемуазель Абер скорее принять окончательное решение. По совести говоря, мне было любопытно, чем все это кончится, и хотелось извлечь из моего приключения всю возможную выгоду: ведь всегда полезно иметь на своем луке запасную тетиву.
Но я забыл одно важное дело: нарисовать вам портрет дочери; а между тем он здесь совершенно необходим.
Возраст ее вам уже известен. Агата – так звали девицу – воспитывалась дома, как все барышни ее круга, но умом намного превосходила свою мать, чья наивная восторженность и болтливость казались ей смешными. Я заметил это по ее ироническим улыбкам, смысл которых ускользал от матери, слишком доброй и простодушной, чтобы обратить на это внимание.
Агату нельзя было назвать красивой девушкой, но ее тонкое личико было очень привлекательно, а глаза полны блеска и жизни; правда, плутовка старалась скрыть внутренний огонь и лишь украдкой кидала быстрые взоры. Ее лукавое личико дышало умом и задором, но в то же время и хитростью, которая сразу настораживала; вы чувствовали: этой пальца в рот не клади.
Судя по всему, Агата была не прочь завести любовную интрижку; легко было заметить, что она влюбчива, но нежные чувства – не ее удел. Любви она предпочитала игру в любовь; ее больше занимало впечатление, какое она производила на других, чем собственные чувства. Я не встречал другой такой дерзкой лгуньи, как она. Она никогда, сколько я мог заметить, не терялась и умела выпутаться из любого затруднительного положения; под оболочкой девичьей невинности скрывалась твердая воля, решительность, редкое самообладание; ее ничуть не смущала мысль о совершенных ею проступках, какого бы свойства они ни были, но никто не заботился, как она, о том, как бы их скрыть или оправдать; никто не выслушивал упреков хладнокровнее ее, если избежать их было невозможно, и при этом она смотрела на вас с таким невозмутимым спокойствием, что самая вина ее казалась неуловимой, как дым.
Я не сразу раскусил Агату и оценил ее характер лишь после долгих наблюдений.
Несомненно, я понравился ей не меньше, чем ее матушке, добрейшей женщине, которой нетрудно было вскружить голову; так что с обеих сторон для меня открывались заманчивые возможности, если бы я пожелал искать успеха на этом пути.
Но мадемуазель Абер казалась мне более надежной. Она никому не обязана была отчетом в своих поступках, и если намерения ее в отношении меня были благоприятны, то ничто не могло ей воспрепятствовать осуществить их. Кроме того, я был ей за многое благодарен, а долг благодарности я всегда платил честно.
Поэтому, несмотря на общее признание, завоеванное мною с первого же дня в этом семействе, я отдал предпочтение сердцу, которое уже принадлежало мне и не знало сомнений.
Было за полночь, когда мы встали из-за стола и всей гурьбой пошли провожать мадемуазель Абер в ее комнату; за короткое время пути Агата умудрилась раз десять стрельнуть в меня украдкой весьма лестными взглядами. Я не мог не отвечать ей тем же, и все это произошло с такой молниеносной быстротой, что никто, кроме нас, и не мог бы заметить этой перестрелки.
Мне кажется, что я отвечал Агате только потому, что не желал ее обидеть; нелегко быть жестоким с красивыми глазками, ищущими вашего взгляда.
Мамаша повисла у меня на руке и твердила без передышки: «Ах, какой же вы весельчак! С вами не соскучишься!»
– Я никогда еще не видела его в таком ударе, – отвечала на это моя кузина, и в голосе ее звучало: «Ты был слишком весел!»
– Честное слово, сударыня, – отвечал я, – я бы рад всегда веселиться; но за таким ужином, выпив такого вина и находясь в таком приятном обществе немудрено самого себя превзойти, не правда ли, кузина? – добавил я, слегка прижимая локтем ее руку, так как она тоже держала меня под руку с другой стороны.
За этой болтовней мы не заметили, как подошли к комнатам мадемуазель Абер.
– Думаю, сегодня я буду крепко спать, – сказала она притворно усталым голосом, чтобы хозяйка поскорее распрощалась и ушла.
Но от нашей хозяйки не так-то легко было отделаться: в избытке дружеских чувств она нашла нужным похвастать всеми маленькими удобствами, которые устроила для своей жилицы.
Затем она предложила проводить меня в отведенную мне комнату, но по выражению лица кузины я понял, что эта излишняя любезность ей не по душе, и отказался как можно учтивее.
Наконец, обе дамы решились удалиться: их прогнали зевки мадемуазель Абер, которые из притворных сделались под конец настоящими.
Я вышел, согласно требованиям скромности, вслед за хозяйками, но кузина остановила меня.
– Господин де Ля Валле, – крикнула она, – подождите минутку, у меня есть для вас поручение на завтра.
Я тотчас вернулся, пожелав спокойной ночи матери и дочери и выслушав добрые напутствия от обеих; особенно лестны были прощальные слова Агаты, которые она прибавила от себя отдельно и так, чтобы я оценил заключенный в них тайный смысл.
Когда мы остались наедине с мадемуазель Абер, я ожидал, что сейчас она выскажет несколько горьких упреков насчет моего успеха за столом.
Но я ошибся; правда, такое намерение было, и из слов ее я заключил, что ожидаемый разговор только откладывается.
Мой жизнерадостный кузен, – заговорила она, – мне нужно кое-что вам сказать; сейчас уже поздно, и время для такой беседы неподходящее; отложим ее на завтра; я встану пораньше, разложу некоторые еще нераспакованные вещи и буду ждать вас здесь между восемью и девятью часами, чтобы обсудить множество мыслей, роящихся у меня в голове. Вы меня поняли? Не опаздывайте; судя по всему, хозяйка намерена явиться ко мне с утра справиться о моем самочувствии, а кстати, может быть и о вашем, и мы не сумеем переговорить, если не примем мер против ее чрезмерной любезности.
Эта небольшая речь, как вы сами видите, предвещала если не прямую ревность, то уж во всяком случае ревнивое беспокойство; не оставалось никаких сомнений насчет предмета завтрашней беседы.
Утром я явился на свидание вовремя и даже немного раньше назначенного часа, чтобы показать свое нетерпение: это должно было доставить ей удовольствие; и действительно, я заметил, что она мне благодарна.
– Ах, вот это хорошо! – сказала она, завидя меня. – Вы точны, господин де Ля Валле! Вы еще не видели сегодня наших хозяек?
– О боже, – отвечал я, – я совсем позабыл об их существовании: разве у нас с ними есть какие-нибудь дела? Поверьте, голова моя была занята совсем другими мыслями.
– О чем же вы думали? – спросила она.
– О нашем свиданье, – ответил я, – я думал о нем всю ночь.
– Я тоже, – сказала она. – Видишь ли, Ля Валле: то, что я должна тебе сказать, очень важно для меня.
– Ради бога, дорогая кузина, – воскликнул я, – не томите! Я сам не свой! Ведь речь идет о вас, и я не смогу спокойно дышать, пока всего не узнаю; вас что-нибудь мучает? Могу ли я помочь? Или это непоправимо? Я сойду с ума, если вы сейчас же не успокоите меня.
– Не тревожься, – отвечала она, – ничего худого не случилось.
– Боже мой, – воскликнул я, – поймите, что я перед вами теряюсь, точно малый ребенок; это не моя вина. Зачем вы были так добры ко мне? Я больше не принадлежу себе.
– Друг мой, – сказала она, внимательно поглядев мне в глаза и как бы заклиная меня быть правдивым, – не преувеличиваешь ли ты свою привязанность ко мне, говоришь ли действительно то, что думаешь? Могу ли я верить тебе?
– Как! – воскликнул я, отпрянув. – Вы сомневаетесь во мне, мадемуазель? Я готов отдать для вас жизнь, да что! сотню жизней, если бы ими располагал, чтобы этим купить для вас благополучие и здоровье, а вы сомневаетесь во мне! Увы, нет больше для меня радости; мое сердце – единственное мое достояние; теперь вы отвергли его, значит у меня нет ничего. Всему конец; после милостей, полученных от вас, после дарованного вами родства, вы спрашиваете: «Любишь ли ты меня, кузен?», и я отвечаю: «Еще бы, кузина!» – и вот после этого вы говорите снова: «А вдруг нет, кузен?» Значит, ваш кузен хуже волка, значит, нет в лесу зверя коварнее, чем он. Ну и сокровище вы приобрели для своей семьи! Бог вам судья, мадемуазель, а только нет у меня больше кузины, не пристало мне так вас называть, если я уже все равно что дикий зверь. Нет, мадемуазель, уж лучше бы мне совсем не знать и не встречать вас, чем услышать подобные речи от той, что впервые наполнила любовью мое сердце, если не считать отца с матерью, да они не в счет, потому что я их сын, и любовь к ним ничему не помеха. А я-то думал, что вы знаете мою душу, читаете в моем сердце; небо да смилуется надо мной, да и над вами. Кончилось мое веселье; вы не найдете человека печальней меня.
Припоминаю, что в ту минуту мои чувства не противоречили словам; и все-таки должен признаться, что я старался говорить и выглядеть трогательно, в голосе моем звучали слезы, я немного сгущал краски; и, странное дело! я же первый поддался собственной игре. Я клюнул на собственную приманку, и теперь мне оставалось только свободно выражать свои чувства, не придумывая и не прибавляя ничего. Я предоставил говорить своему внутреннему волнению, а оно сильнее всякой выдумки.
И я выиграл. Я убедил ее, я рассеял все ее сомнения так основательно, что она заплакала от умиления и сама начала утешать меня, чуть ли не просить прощения за то, что усомнилась.
Но я долго не мог успокоиться; мое горестное смятение не унималось – такое поведение подсказывал мне инстинкт и подсказывал правильно; если тебя обидели и особенно если оскорбили твою нежность, то жалобы твои не могут смолкнуть сразу; мы продолжаем упрекать, даже когда простили. Так бывает с приведенным в движение предметом: он не может остановиться внезапно; движение его замедляется и замирает лишь постепенно.
Наконец запасы моих горьких жалоб иссякли, и я позволил мадемуазель Абер успокоить меня ласковыми словами.
Ничто так не размягчает сердца, как подобные сцены, особенно в начале любви: благодаря им чувство расцветает с необычайной быстротой, все сокрытое в сердце изливается наружу; за четверть часа оно выскажет больше, чем за целый месяц сдержанного волнения, – и выскажет все это естественно и ничуть не смущая нашу щепетильность; все совершается само собой.
Так, во всяком случае, было с мадемуазель Абер. Я убежден, что у нее не было намерения заходить так далеко; она поведала бы мне о своих чувствах не сразу, а в несколько приемов; но теперь остановить порыв своего сердца было выше ее сил; оно излилось, и я получил все, что таилось в нем для меня. Может быть, и она получила от моего сердца больше нежности, чем оно вначале питало к ней; я сам дивился силе своей любви, и все это пошло мне на пользу, как вы увидите из нашего последующего разговора. Его надо привести целиком, потому что именно теперь мадемуазель Абер открылась мне в своих чувствах.
– Дитя мое, – сказала она и повторила несколько раз эти слова; – я тебе верю; довольно об этом; дитя мое, теперь-то ты понял, о чем я хотела с тобой говорить.
– Увы, дорогая и милая кузина; кажется, я начинаю прозревать; но я боюсь ошибиться, и от страха глаза мои плохо видят; я не смею им верить, ибо знаю себе истинную цену. Возможно ли, боже милостливый, что я не противен вам? Может ли такое счастье выпасть на долю бедного крестьянского парня, только что приехавшего из деревни? Вот что мне вообразилось! А если это правда, мне остается только умереть от радости.
– Да, Жакоб, – сказала она тогда, – ты правильно понял меня; и если тебя это радует, оставь все сомнения и радуйся.
– Только не спешите, не торопитесь, чтобы мне не свихнуться от счастья, – ответил я и прибавил: – но есть одно обстоятельство, которое сильно меня смущает.
– Что такое? – спросила она.
– А то, – ответил я, – что вы можете мне сказать: у тебя нет ничего, ни доходов, ни капитала; тебе нечего сдать внаем, нечего продать, и все надо покупать; у тебя нет иного угла, кроме чужого крова или улицы; у тебя нет даже куска хлеба, чтобы дотянуть до конца месяца. Так что, голубчик мой, не удивительно, если ты рад, видя мою любовь. Не прикажешь ли еще благодарить тебя за то, что ты потрудился выразить свою радость? Вот, дорогая кузина, что вы могли бы сказать в ответ на мой восторг. Но, видит бог, кузина, не потому я радуюсь, что мне привалили все эти блага.
– Я и не сомневаюсь, дитя мое, – сказала она, – и ты не стал бы так говорить, не будь это чистой правдой, милое дитя.
– Поверьте, кузина, я так мало думаю о хлебе, вине и крове, как будто ни пшеницы, ни виноградников, ни жилищ вовсе нет на свете. Конечно, я не откажусь от них, если они сами придут. Что же до денег, то они меня тревожат не больше, чем великий Могол: мое сердце не товар, я не продам его, пусть даже мне дадут на тысячу экю больше, чем оно стоит; но оно отдается даром, если полюбит; оно отдано вам и не требует никакой платы. Нужно вам мое сердце или нет, все равно: оно ваше. Не скрою, вы можете оказать мне большую помощь, потому что располагаете средствами; но я был далек от этой арифметики, когда всей душой преклонился перед вашими достоинствами, милым лицом и ласковым обхождением; я так же мало рассчитывал на ваше участие, как на то, что суббота наступит в воскресенье. Чувство мое родилось на Новом мосту; по пути до вашего дома оно выросло и окрепло; достигло расцвета, когда мы пришли, и два часа спустя уже не могло быть сильнее и крепче; вот его правдивая история.
– Так это правда? – воскликнула она. – Если бы ты был богат и мог бы смело сказать: «Я люблю вас, мадемуазель», ты сказал бы это, Жакоб?
– Я-то? – вскричал я. – Еще бы! О господи, мои глаза сказали бы это раньше, чем я заговорил бы с вами, – как оно и было в действительности! Если бы я удостоился вашего внимания, вы заметили бы, что глаза мои говорят, хотя уста не смеют произнести ни слова. Глаза мои сказали бы вам то же, что я и сейчас говорю и не устану повторять: я люблю вас! Что еще? Да все то же: я люблю вас. Других слов я не знаю.
– Хорошо, дитя мое, – сказала она, вздохнув от переполнявшей ее сердце нежности, – ты раскрыл мне свою душу, теперь я раскрою тебе свою. Когда мы встретились с тобой, я уже давно страдала от тяжелого характера сестры; вместе с тем я не знала, на что решиться и как жить, если бы пришлось с ней расстаться. Я даже подумывала, не поселиться ли мне в пансионе, но такая жизнь имеет много неприятных сторон; слишком часто приходится жертвовать своими желаниями в угоду другим, и это отпугивало меня. В голову мне проходила мысль о замужестве. Я еще не так стара, чтобы супружество было для меня невозможно, – говорила я себе; я могу принести немалое приданое тому, кто женится на мне. Если мне попадется добрый, душевный человек с покладистым нравом, я могла бы обрести покой до конца своих дней. Но где найти этого доброго человека? Немало встречалось мужчин, нашептывавших мне тайком нежные слова, чтобы завоевать мое сердце. Попадались среди них и богатые, но они были мне не по душе; в одних мне не нравилась их профессия, в других беспутное поведение: кто любил вино, кто карты, а кто и женщин. Не много на свете людей, живущих в страхе божьем, и мало кто намерен, женившись, честно исполнять долг, налагаемый супружеством. А из тех, что не страдали столь тяжкими пороками, один был ветреник, другой – мрачный меланхолик, а я искала человека с открытым, веселым нравом, добрым и чувствительным сердцем, который отвечал бы нежностью на мою нежность. Мне не важно было, богат он или беден, занимает высокое положение в обществе или нет! Меня также не интересовало его происхождение. Лишь бы он был из порядочной семьи, пускай самой скромной, но не опозоренной; так оно и следовало: ведь я сама родилась в семье честной, но отнюдь не знатной. Итак, я всецело предалась воле божьей, полагая, что провидение само пошлет мне человека, которого я ищу, – и тогда-то я встретила тебя на Новом мосту.
В этом месте я прервал ее, сказав:
– Я должен купить табличку и на ней записать год, месяц, час и минуту, и даже погоду в тот день, когда произошла наша встреча.
– Эта табличка уже куплена, друг мой, – сказала она, – и я вручу ее тебе после, а сейчас закончу свой рассказ. Я чувствовала себя очень плохо, когда мы встретились, и надо признаться, ты своевременно оказал мне помощь; когда благодаря твоим заботам я пришла в чувство, я очень внимательно вгляделась в твое лицо и увидела, что оно сразу к себе располагает.
– Благодарю господа за то, что оно сотворено таким, – воскликнул я при этих словах.
– Да, – продолжала она, – ты мне сразу понравился, и я невольно призадумалась. «Что со мной?» – спрашивала я себя. – «Какая сила принуждает меня любить этого молодого человека?» И я поручила себя божьему промыслу, в чьей воле наша судьба, и вознесла господу мольбу, дабы он наставил меня в чувствах, мне самой непонятных.
– Что же, кузина, – сказал я тогда, – это значит, что наши молитвы вознеслись к всевышнему одновременно: ведь пока вы беседовали с господом, я тоже помолился: «Ты, что привел Жакоба на Новый мост, не оставь его милосердием и внуши, о господи, благородной барышне намерение оставить меня при себе навсегда или хотя бы до конца моих дней, чтобы я мог всю жизнь служить ей одной».
– Возможно ли, – спросила мадемуазель Абер, – что тебе пришла в голову такая мысль, милое дитя?
– Даю честное слово, – сказал я, – я даже не заметил, как она пришла: она уже оказалась в моем сердце.
– Да, все это удивительно, – сказала она, – словом, ты проводил меня домой и по дороге рассказал мне о своих затруднениях. Я задала тебе несколько вопросов, и ты не поверишь, как я была довольна твоими ответами и всем твоим поведением. Мне нравилось в тебе простодушие, душевная чистота, и меня все больше влекло к тебе. Я не уставала молить небо, чтобы оно удостоило просветить меня и дало мне знамение своей воли. Если такова воля господа, чтобы я соединилась с этим юношей, – говорила я себе, – что-нибудь случится, что укрепит меня в этой мысли, пока он будет жить у нас в доме. И я рассудила правильно: господь недолго оставлял меня в неведении. В тот же день к нам явился тот священник, и ты уже знаешь о ссоре, которая произошла между нами.
– Ах, кузина, какое счастье, что вы поссорились! – вскричал я. – И как хорошо, что этот милый священник оказался таким вздорным человеком! Как благоприятно складывались все события того дня! Сперва встреча на улице, потом молитвы, вознесенные одновременно вами и мной, потом священник, делающий вам выговор, потом сестрица, прогоняющая меня из дома, потом вы говорите мне: «Останься», потом ссора между двумя сестрами из-за молодого человека, которого посылает вам само небо; как все это знаменательно! И после этого вы еще спрашиваете, люблю ли я вас? Да может ли быть иначе? Неужели вы не видите, что я люблю вас по воле господа и все было предрешено задолго до нашего Рождения? По-моему, это ясно как день.
Правда; как чудесно ты все это высказал! – подхватила она. – Думаю, сам господь говорит твоими устами, чтобы окончательно убедить меня. Это решено, друг мой, я более не колеблюсь: ты тот, к кому по воле божией мне суждено прилепиться, ты тот, с кем я должна жить, и я буду твоей.
– А я, – сказал я со своей стороны, – смиренно принимаю этот дар неба, этот благословенный союз, которого я не заслуживаю; но господь велит вам так поступить, и вы, как добрая христианка, не можете противиться его предначертаниям. Вся выгода – моя, все милосердие – ваше.
Говоря это, я бросился перед ней на колени и стал покрывать поцелуями ее руку, которой она, по своей доброте, не отнимала.
– Встань, Ля Валле. Да, – добавила она, – да, я выйду за тебя замуж; провидению неугодны отсрочки его решений; к тому же, несмотря на заявленное родство, наша совместная жизнь может показаться людям предосудительной, и потому нам следует поторопиться со свадьбой.
– Теперь утро, – ответил я. – Если не побояться хлопот и не пожалеть ног, за день можно переделать много дел: нельзя ли пригласить нотариуса, священника, и после полуночи, с божьей помощью, совершить бракосочетание?[25] Я не знаю, как совершаются эти церемонии.
– Нет, нет, дитя мое, – возразила она, – так быстро нельзя; ты еще должен написать отцу, испросить его благословение и получить согласие.
– Ладно, – ответил я, – отец у меня не из привередливых. Он даже с того света прислал бы нам благословение, шутка ли, такая удача!
– Будем надеяться, – сказала она. – Но напиши ему сегодня же; нужны также свидетели,[26] я бы хотела выбрать их из числа не слишком болтливых; лучше до времени хранить наш брак в тайне, из-за сестры; не знаю, кого бы пригласить.
– Пригласим нашу хозяйку, – предложил я, – кого-нибудь из ее знакомых; она добрая женщина и зря болтать не будет.
– Я согласна, – сказала она, – тем более, что это положит конец ее заигрываниям с тобой; пожалуй, она вздумает продолжать вчерашнее. А ее дочка, по-моему, отчаянная кокетка и к тому же дурно воспитана; прошу тебя, будь с ней похолоднее.
Тут нас прервал шум и громкие голоса: кухарка, предводительствуемая самой хозяйкой дома, принесла нам кофе.
– Вы уже встали, соседка? – крикнула хозяйка из-за двери.
– Давно уже, – сказала мадемуазель Абер, открывая дверь, – войдите, сударыня!
– Здравствуйте, – сказала та, – как вы поживаете? Хорошо ли отдохнули? Господин де Ля Валле, приветствую вас.
Не стану описывать дальнейший обмен любезностями и разговоры во время завтрака.
Когда кухарка унесла чашки, мадемуазель Абер сказала:
– Я еще в жизни не встречала такой доброй души, как вы, сударыня; я хочу поделиться с вами своей тайной и даже просить вас о помощи.
– Ради бога, дорогая мадемуазель, чем я могу служить вам? – воскликнула та в порыве самой искренней готовности. – Говорите же! Впрочем нет, постойте, – тут же добавила она, – пойду закрою дверь; раз это тайна, никто не должен нас слышать.
С этими словами она вышла и, стоя на лестнице, крикнула вниз кухарке:
– Жавотта, если кто-нибудь будет меня спрашивать, скажи, что меня нет, и к мадемуазель наверх тоже никого не пускай; главное, смотри, чтобы дочка не вошла: у нас будет секретный разговор, ты поняла?
Приняв столь громогласно меры против любопытных, она вернулась к нам, закрыв предварительно все двери на задвижки; таким образом, из уважения к нашей тайне, она начала с того, что оповестила о секретных переговорах весь дом. Этого требовала ее доброта и желание услужить нам, и так поступают многие добрейшие в мире люди. Слишком добрые души бывают неосмотрительны именно от избытка доброты; и напротив, люди умные и осторожные редко бывают добрыми.
– Ах, сударыня! – сказала мадемуазель Абер, – напрасно вы сказали кухарке, что у нас секретный разговор; мне бы не хотелось оповещать посторонних о том, что я доверяю вам какую-то тайну.
– О, не беспокойтесь, – сказала та, – пусть это вас не тревожит. Если бы я не предупредила, нам бы непременно помешали. Будь это всего лишь моя дочка – лучше принять необходимые меры. Ну вот, мадемуазель, теперь вы можете говорить. Уверяю вас, вам не найти более преданную душу, чем я; знайте, что все знакомые доверяют мне свои тайны. Когда мне рассказывают какой-нибудь секрет, я как воды в рот набрала, из меня и слова не вытянешь. Не далее как вчера мадам Н, у которой муж бессовестно транжирит деньги, принесла мне тысячу франков на хранение; он бы и их растратил, если бы знал об их существовании; так что я их припрятала подальше. Да! Так я вас слушаю.
Подобное доказательство ее умения хранить чужие секреты отнюдь не успокоило мадемуазель Абер; но обещать доверить тайну, а потом промолчать было еще хуже; пришлось продолжать.
– Я объясню вам все в двух словах, – начала мадемуазель Абер; – мы хотим пожениться, – господин де Ля Валле, здесь присутствующий, и я.
– Друг с другом? – спросила хозяйка с изумлением.
– Да, – подтвердила мадемуазель Абер, – я выхожу за него замуж.
– Вот так так! Что ж, он молод, проживет долго. Попадись такой мне, я бы поступила точно так же. А давно вы любите друг друга?
– Нет, – сказала мадемуазель Абер, покраснев.
– Что ж, это даже еще лучше! Вы хорошо придумали, дети мои: раз влюбились, то самое милое дело стать мужем и женой. А разрешения не потребуется? Ведь вы двоюродные?
– Нет, ничего не потребуется, – вмешался тут я, – мы назвались родственниками из осторожности, чтобы лишних разговоров не было.
– Ну и ну! Как мило! – сказала хозяйка. – Я бы ни за что не догадалась. Так это о вашей свадьбе речь?
– Это еще не все, – сказала мадемуазель Абер, – мы хотим держать нашу свадьбу в тайне от моей сестры, которая может поднять шум.
– А почему она может поднять шум? Из-за вашего возраста? – осведомилась хозяйка. – Подумаешь! Не далее как на прошлой неделе одна семидесятилетняя старуха из нашего прихода обручилась с мужчиной на двадцать лет моложе. Кому какое дело? Наш возраст – это наша забота, остальных он не касается.
– Я еще не так стара, – сказала мадемуазель Абер, растерявшись; она была смущена не на шутку.
– Конечно, нет, господь с вами, – сказала хозяйка, – ваш возраст такой, что или выходить сейчас, или никогда: в конце концов, сердцу не прикажешь. Пришлось так, что жених молод, что ж! Надо брать людей такими, какие они есть. Ежели ему двадцать лет, не ваша это вина, и не его тоже. Тем лучше, что он молод, голубушка: его молодости хватит на обоих. На десять лет больше или меньше – не все ли равно! И даже на двадцать или там на тридцать – что ж такого? Бывает между супругами и сорок лет разницы! Тут нет вины перед господом ни с одной стороны, ни с другой. Да и что про вас можно сказать худого? Что вы ему в матери годитесь? Ну и что? Допустим, кто-нибудь даже примет его за вашего сына. Так ведь настоящий-то сын, может быть, не вышел бы лицом, а обошелся бы дороже: плюньте вы на то, что люди болтают! Лучше расскажите подробнее о вашем деле. Вы хотите держать ваш брак в тайне – ну, ничего тут нет невозможного! Детей у вас уже не будет, это исключается раз и навсегда, – а ведь беременность-то первая и выдает нашу сестру. Что еще?
– Если вы будете вдаваться в такие длинные рассуждения из-за всякого слова, – сказала мадемуазель Абер с досадой, – мы никогда не дойдем до конца. А что касается моего возраста, я рада вам сообщить, сударыня, что могу не бояться пересудов: мне всего сорок пять лет…
– Сорок пять! – перебила ее хозяйка. – Есть о чем говорить! Всего на каких-нибудь двадцать пять лет больше, чем ему! Господи, а я-то думала, что вам пятьдесят, не меньше; по сравнению с его молодым лицом мне так показалось. Только сорок пять! Ох, голубушка, ваш муж, пожалуй, еще подарит вам сынка! В доме напротив нас одна дама родила месяц тому назад, в сорок четыре года, и не зарекается родить и в сорок пять, а ее мужу уже семьдесят два. А вы еще такая аппетитненькая, он молодой, у вас непременно будет семья. Да, так что же, вам нужен нотариус, чтобы составить брачный договор? Хотите, я сведу вас к своему? Или нет: пошлю Жавотту пригласить его сюда.
– Ах нет, сударыня, – сказала мадемуазель Абер, – вы забыли, что я просила вас держать мое замужество в секрете.
– Верно! – воскликнула хозяйка. – Так мы пойдем к нему тайком. Да! Ведь надо еще сделать оглашение. Не слишком ли поздний час?
– Именно поэтому, – вмешался я тогда, – мадемуазель Абер и обратилась к вам за помощью; нужно найти свидетелей, а также поговорить с кем-нибудь из священников вашего прихода.
– Положитесь во всем на меня, – сказала она, – послезавтра, в воскресенье, надо сделать оглашение в церкви; мы вместе выйдем и уладим это дело. Я знаю священника, который устроит все без проволочек. Не беспокойтесь, я сегодня же с ним поговорю. Пойду оденусь; не прощаюсь с вами, соседка. В сорок пять лет бояться толков? Бросьте, голубушка. Ну, прощайте, прощайте, дорогая. Ваша слуга, господин де Ля Валле! Кстати, вы спрашивали меня вчера насчет кухарки, так кухарка скоро придет; Жавотта велела ей прийти сегодня же, это ее знакомая, они землячки, из Шампани, я ведь тоже оттуда, так что нас уже трое, а с вами будут все четверо, ведь вы тоже из Шампани! – сказала она смеясь.
– Нет, это я из Шампани, сударыня, – заметил я, – вы ошиблись.
– Неважно, – сказала она, – я помню, что кто-то из вас мой земляк. Будьте здоровы, до скорого свидания!
Когда она ушла, мадемуазель Абер сказала:
– Какая глупая женщина! Все эти разговоры про мой возраст, про мать, про сына… Не надо было посвящать ее в наши дела. Жакоб, если тебе я тоже кажусь такой старой, тебе не следует жениться на мне.
– Ах, разве вы не видите, – сказал я, – что это от зависти? Между нами говоря, кузина, если бы вы меня бросили, она бы меня подобрала, – конечно, при условии, что я бы согласился; но я не соглашусь; кроме вас, ни одна женщина ничего не говорит моему сердцу. Погодите, я сейчас покажу вам, какая вы старая…
С этими словами я снял со стены маленькое зеркальце.
– Вот, – сказал я, – взгляните на свои сорок пять лет и скажите, не похожи ли они скорее на тридцать? Бьюсь об заклад, что они ближе к тридцати и что вы прибавили себе возраста.
– Нет, дорогое дитя, – возразила она, – мне именно столько, сколько я сказала; правда, никто мне не дает этих лет. Я вовсе не намерена хвалиться свежестью или красотой, хотя мне не говорили комплиментов только потому, что я сама этого не позволяла; но я никогда не обращала внимания на похвалы моей внешности.
Мы еще не закончили этого разговора, как вошла Агата.
– Ах, мадемуазель, – сказала она, войдя в комнату, – значит, вы считаете меня болтушкой, если запирались от меня с матушкой? Она сказала, что идет по вашей просьбе к нотариусу, а оттуда в церковь. У кого-нибудь свадьба?
При слове «свадьба» мадемуазель Абер покраснела и не нашлась, что сказать.
– Нам нужно составить контракт, – вмешался я, – и, кстати, я должен срочно написать одно важное письмо.
Я сказал это нарочно, чтобы девчонка оставила нас в покое: я чувствовал, что ее присутствие неприятно мадемуазель Абер, которую расстроила вздорная болтовня мамаши.
Я тут же достал лист бумаги и сел писать письмо отцу; мадемуазель Абер сделала вид, что диктует мне вполголоса, и Агате пришлось уйти.
Хотя наша хозяйка была бестолкова, она исполнила все, как обещала, все меры были приняты, и через день сделали оглашение.[27] После обеда мы пошли к нотариусу и составили контракт: мадемуазель Абер отдавала мне все свое имущество в пожизненное пользование. Согласие отца пришло четыре дня спустя, и на завтра была назначена наша тайная свадьба; не помню уже по какому поводу, понадобилось поговорить со священником, рекомендованным нашей хозяйкой. Он-то и должен был обвенчать нас на следующий день, вернее в ночь, и даже, из уважения к хозяйке, взял на себя некоторые хлопоты: он был ей чем-то обязан.
Вечером мадемуазель Абер устроила ужин для хозяйки, ее дочери и четырех свидетелей. Было условлено, что в одиннадцать мы встанем из-за стола, затем мать с дочерью уйдут на свою половину, Агата ляжет спать, а в два часа ночи мы все, хозяйка, четверо свидетелей, мадемуазель Абер и я, отправимся в церковь.[28]
Итак, часов в шесть вечера мы пошли в приход поговорить со священником; он был предупрежден о нашем визите, но обстоятельства вынудили его отлучиться, и он передал через другого священника, что через час или два сам зайдет к нашей хозяйке.
Мы вернулись и уже собирались сесть за стол, когда доложили о приходе этого духовного лица, имени которого мы еще не знали; впрочем, и он не знал, как зовут нас.
Он входит. Вообразите наше изумление, когда вместо неизвестного человека нашему взору явился не кто иной, как духовный наставник обеих сестер Абер, тот самый, который требовал моего изгнания из их дома!
Моя суженая вскрикнула; этого не следовало делать, но иные душевные движения опережают нашу мысль. Что до меня, я уже приготовился отвесить гостю поклон и, остолбенев, остановился в полусогнутой позе. Со своей стороны и священник, открывший было рот, чтобы произнести приветствие, так и застыл на месте. Хозяйка пошла к нему навстречу и замерла, увидя наши изумленные лица; один из свидетелей устремился вслед за хозяйкой к священнику, чтобы обнять его, и тоже оцепенел с протянутыми руками. Мы являли собой забавнейшую группу окаменелых фигур.
Молчание длилось минуты две. Прервал его священник, обратившись к хозяйке со следующими словами:
– Сударыня, лица, о которых вы говорили, по-видимому, еще не прибыли? (Ему и в голову не пришло, что он явился сюда из-за нас и что именно нас ему предстояло обвенчать через пять или шесть часов.)
– Как так! – ответила она. – Да вот они оба перед вами: мадемуазель Абер и господин де Ля Валле.
Он не верил своим ушам; и действительно, было чему удивляться. Такие положения случаются, но предвидеть их невозможно.
– Как! – воскликнул он, удивленно глядя то на мадемуазель Абер, то на меня, – этот молодой человек и есть господин де Ля Валле? Так это он намерен сегодня ночью обвенчаться с мадемуазель Абер?
– Он самый, – ответила хозяйка, – я знаю только одного господина де Ля Валле, а мадемуазель Абер, как я понимаю, не намерена венчаться сразу с двумя.
Ни я, ни моя невеста не проронили ни слова; я все еще держал в руке шляпу, отставив ее самым изящным образом, и даже улыбался, пока священник задавал вопросы хозяйке; но улыбался уже довольно принужденно. Не сомневаюсь, что, несмотря на развязно-изящную позу, выглядел я весьма глупо. Надо обладать большим запасом наглости, чтобы сохранить самообладание в иную минуту, я же был только самоуверен, но не нахален.
Что касается моей нареченной, то она стояла, потупив взор, и выражение ее лица нелегко описать. В нем было все, что угодно: и досада, и растерянность, и робость – след былого почтения к духовному наставнику; но над всем этим господствовало какое-то задумчивое упрямство, словно бы она хотела сказать: «Я все равно поставлю на своем», но еще не оправилась от неожиданности и не собралась с духом.
Священник, оглядев еще раз нас обоих, сказал хозяйке:
– Это дело следует хорошенько обдумать. Нельзя ли мне переговорить с вами с глазу на глаз? Пройдемте на вашу половину, я вас задержу ненадолго.
– Отчего же? – отвечала она, весьма довольная тем, что оказалась таким важным лицом. – Одну минутку, – крикнула она мадемуазель Абер, – господин кюре обещает, что разговор будет коротким.
С этими словами она взяла подсвечник и вышла вслед за священником, покинув всех нас: мою невесту, свидетелей, которым уже ни о чем не надо было свидетельствовать, ничего не подозревавшую Агату и меня.
– Господин де Ля Валле, – спросил один из свидетелей, – как это понять? Значит, господин Дусен (так звали священника) с вами знаком?
– Да, мы встречались с ним в доме у мадемуазель, – ответил я.
– А! Вот оно что! Значит, вы-таки венчаетесь? – встрепенулась Агата.
– Как видите, еще нет, – ответил я.
Мадемуазель Абер не говорила ни слова, но за это время успела прийти в себя. Любовь превозмогла другие чувства и восторжествовала над смущением и досадой, охватившими ее вначале.
– Мы все равно обвенчаемся, – сказала она решительно и опустилась на стул.
– Разве вы знаете, – спросил ее один из свидетелей, приятель нашей хозяйки, – о чем именно господин Дусен говорит с госпожей д'Ален (так звали хозяйку)?
– Да, – отвечала она, – я догадываюсь; но это ничуть меня не тревожит.
– Господин Дусен весьма почтенный человек, он просто святой, – заметила коварная Агата. – Это духовник моей матушки.
– Уверяю вас, мадемуазель, я знаю его лучше, чем вы, – возразила моя нареченная, – но при чем тут его святость? Если он этого заслуживает, его причислят к лику святых, только и всего.
– Я только хотела сказать, – отвечала плутовка, – что мы его глубоко почитаем; обо всем прочем я не говорю, это меня не касается. Просто мне очень жаль, что он не хочет исполнить ваше желание. Надеюсь, это пойдет вам же на пользу; он такой рассудительный.
Тут вернулась хозяйка.
– А где же господин Дусен? – спросил один из свидетелей. – Я думал, он будет ужинать.
– Ужинать! – сказала госпожа д'Ален. – Какой уж теперь ужин! Свадьбы сегодня не будет, а еще лучше, если ее отменят совсем. Однако раз уж мы все собрались, давайте ужинать. Удивительно доброе сердце у господина Дусена! Вы многим ему обязаны, мадемуазель. Как этот святой человек любит вас обеих, и вас, и вашу милую сестру; у него слезы были на глазах! Я и сама всплакнула; только что глаза утерла. Но какое ужасное потрясение для вашей сестры, боже мой! Печален жребий человека!
– Над кем это вы причитаете, сударыня? – спросила ее мадемуазель Абер.
– Я? Да нет, я ничего, – ответила та, – просто руками разведешь, право. Ну, расстались вы с сестрой, беда невелика, сестры не обязаны жить вместе, вам и здесь будет неплохо; но тайком выходить замуж! Да еще Новый мост! Подобрать мужа на Новом мосту! Вы, такая благоразумная, такая набожная, богатая, из хорошей семьи… Нет, это невозможно! Я не скажу более ни слова. Господин Дусен велел держать эту историю в тайне; зачем посвящать в нее посторонних?
Однако вы оповестили о ней всех, кого могли, – заметила с досадой мадемуазель Абер.
– Ничего подобного! – возразила скрытная мадам д'Ален. – Я упомянула только о встрече на Новом мосту, никто тут ничего не поймет. Спросите хоть мою дочку или вот господина… (она указала на свидетеля), – разве они о чем-нибудь догадались? Только вы и этот молодой человек могли что-нибудь понять.
– Я, например, ничего не поняла, – подхватила Агата, – кроме того, что знакомство мадемуазель с господином де Ля Валле состоялось на Новом мосту. И больше ничего.
– И всего шесть дней назад, – продолжала мамаша, – но об этом я уже не говорю.
– Шесть дней! – воскликнул свидетель.
– Да, шесть дней, сосед; но довольно. От меня вы ничего не узнаете; и не спрашивайте! А с мадемуазель Абер у нас будет особый разговор. Сядемте за стол, и господин де Ля Валле тоже, раз уж он тут. Не подумайте, что я кого-нибудь презираю; ничуть, он очень приятный молодой человек, и собой недурен, и я желаю ему всяческой удачи. Если он еще не совсем «господин», то вполне может стать им в будущем; сегодня – слуга, завтра – хозяин; не он первый, не он последний: сначала поступают к людям в услужение, а потом, глядишь, сами берут в услужение людей.
– Господин де Ля Валле в услужении у людей? – воскликнула Агата.
– Помолчи, детка, – отвечала ее мать, – не вмешивайся в чужие дела.
– Вы хотите сказать, он в услужении вот у этой барышни? – изумился свидетель.
– Ах, не все ли равно? – ответила она, – оставим этот разговор; кому надо, тот поймет. Перед нами сегодня господин де Ля Валле, так нам его отрекомендовали, так мы его и примем, и давайте ужинать.
– Как вам угодно, – возразил свидетель, – но всякому приятней находиться среди людей своего круга. А в общем, соседка, как вы, так и я; кто следует вашему примеру, никогда не ошибется.
Этот маленький диалог мелькнул так быстро, что мы с мадемуазель Абер едва успели опомниться; каждое слово было как удар хлыста, и нам оставалось только краснеть. Каково было слушать нашу историю, рассказанную громогласно и во всех подробностях той самой особой, которая должна была говорить с одной лишь мадемуазель Абер, да и то по секрету; той самой особой, которая без устали повторяла: «Я не скажу ни слова» и при этом рассказала все подряд, уверяя, что не говорит ничего.
Что до меня, я был ошеломлен; я молчал; в голову мне не приходило ничего. Невеста же моя расплакалась, откинув голову на спинку кресла, в котором сидела.
Однако я немного воспрянул духом, услышав слова нашего свидетеля о том, что он желает быть среди людей своего круга.
Почтенный гость был довольно неказист с виду, несмотря на новенький суконный камзол и белоснежное жабо, очень пышное, очень накрахмаленное и очень жесткое; был на нем и парик, тоже новехонький, который голова его, как видно, носила с благоговением, не успев к нему привыкнуть за те два или три воскресных дня, что его надевали.
Как я узнал позже, человек этот, бакалейщик, державший лавочку на углу, вырядился так в честь нашей свадьбы и ради звания свидетеля, коим его удостоили. Уж не буду говорить о его манжетах, тоже имевших весьма парадный вид и таких длинных, что подобными я еще никогда не любовался.
– Однако, сударь, если вы признаете только людей своего круга, – сказал я ему, – благоволите объяснить, к какому такому кругу вы принадлежите? Сдается мне, что я ничем не хуже вас, только у меня волосы свои, а у вас чужие.
– Верно, – сказал он, – никакой разницы и нет, не считая того, что один просит подать вина, а другой – подает; но не беспокойтесь, мне сейчас пить не хочется. Прощайте, госпожа д'Ален, спокойной ночи, мадемуазель.
И с этими словами наш свидетель удалился.
Конец второй части
Часть третья
Если бы не это неожиданное происшествие, другие свидетели были бы всем довольны, остались бы с нами и, как мне кажется, охотно сели бы за стол, чтобы вкусно поесть: многие высоко ценят хорошее угощенье и считают, что званый ужин – далеко не пустяк. Но сердитый старичок был их сосед и приятель; коль скоро он погнушался моим обществом, они сочли невозможным отстать от него и оказаться менее разборчивыми.
– Раз господин такой-то (я уже не помню имени) ушел, наше присутствие тут бесполезно, – заявил один из свидетелей, толстяк маленького роста, – позвольте же и нам откланяться.
Слова эти прозвучали не столь торжественно, сколь горестно; в них слышалось: «Жалко уходить, но ничего не поделаешь».
Как нарочно, именно в эту минуту внесли первые блюда с кушаньями, и по лицам наших гостей было видно, что у них слюнки потекли.
Мадемуазель Абер сказала довольно сухо:
– Я не вправе вас удерживать, господа. Поступайте, как знаете.
– Ах нет, зачем же уходить? – запротестовала мадам д’Ален, большая любительница шумных, людных собраний; в этот вечер ей было особенно досадно упустить гостей, потому что представлялась возможность вдоволь поразглагольствовать и посудачить. – К чему эти церемонии, право? Ужин подан, значит надо садиться за стол.
– Мы весьма сожалеем, но это невозможно, – возразил толстяк, – никак невозможно, соседка.
Прочие свидетели, толпившиеся кучкой около него, молча склонили голову, не в силах вымолвить ни слова; видимо, сочное жаркое, поданное на стол, лишило их дара речи; однако он откланялся, они сделали то же; он вышел вон, они последовали за ним.
При нас остались только мадам д'Ален с дочерью.
Мадам д'Ален сказала мне с сердцем:
– Вот что бывает, когда не умеешь разговаривать с людьми. Придержали бы язык, и никто не двинулся бы с места; а теперь гости разошлись, да еще в обиде.
– А зачем этот толстяк грубил? Что значит «люди своего круга»? Он оскорбил меня, а я должен молчать?
– Но послушайте, господин де Ля Валле, – возразила она, – разве он так уж неправ? Ведь он коммерсант, парижский буржуа, человек довольно значительный. Положа руку на сердце, вам ли с ним тягаться? Может быть, вы тоже староста своего прихода?
– При чем тут староста, сударыня? – сказал я. – Мой отец был старостой своего прихода; да я и сам стал бы старостой, если бы оставался в деревне, а не поехал сюда.
– Допустим, – сказала она, – но приход приходу рознь.
– Помилуйте! – ответил я. – Чем же наш святой хуже вашего? По-моему, святой Яков никак не ударит лицом в грязь перед святым Гервасием.
– Не будем спорить, – сказала госпожа д'Ален уже более миролюбиво, ибо по натуре была добродушна. – Они ушли. Их теперь не воротишь; я же не такая гордячка и отлично могу поужинать с вами. Что до свадьбы, это уж как богу угодно; а если я что и сказала, так только по дружбе, зла я никому не желаю.
– А между тем, вы мне причинили много зла, – сказала мадемуазель Абер, всхлипывая. – Если бы не боязнь прогневить господа, я никогда не простила бы вам таких поступков. Как вы могли рассказывать о моих делах незнакомым людям? Как вы могли оскорблять молодого человека, которого я уважаю и ценю? Ведь вы отлично это знаете! Как вы могли обижать его, называть лакеем, и все только потому, что он небогат, что он случайно, временно, поступил в услужение? И зачем было упоминать про Новый мост? Вы выставили меня сумасбродкой, невоспитанной дурочкой; вы повторяли выдумки отца Дусена, а ведь он поступил с нами далеко не так, как положено служителю божию![29] Зачем он наплел столько вздора? Спросите-ка его, что им руководило: христианский долг? Забота о моем счастии? Если он так обо мне печется, если так меня любит, почему же он не вступался, когда меня притесняла сестра? Разве можно с ней жить в одном доме? Разве я в силах дать ей отпор? Он же знает, что нет. Тогда я решила выйти замуж. Что же, он одобрил мое решение? О нет, он против. Лучше, видите ли, с замужеством подождать. А если я не встречу в другой раз такого достойного человека? Господин де Ля Валле меня спас! Если бы не он, меня бы не было на свете! Его семья ничуть не хуже моей. В чем же дело? Чем недоволен господин Дусен? Конечно, каждый понимает свою выгоду! Не будет меня, не будет и ежедневных подарков; значит, надо делать мне назло, под предлогом, будто он болеет за меня душой. И что же? Вы, в чьем доме я нашла приют, кому доверилась, вы отдаете меня на поругание! Да, на поругание! Как иначе назвать то, что со мной тут сделали?
От слез, вздохов, всхлипываний у нее пресекся голос, и она умолкла, не в силах продолжать.
Я и сам плакал, вместо того, чтобы уговаривать и успокаивать ее. За слезы, которые она проливала из-за меня, я заплатил ей слезами. Она рыдала еще безутешней, чтобы вознаградить меня за мои рыдания; а так как мадам д'Ален была предобрая женщина и всякий, кто плакал, был уже одним этим оправдан в ее глазах,[30] она сразу перешла на нашу сторону, прослезилась от сочувствия к нашему горю, и виновником всех бед был признан священник.
– Полно плакать, успокойтесь, дорогая, – сказала она, подойдя к мадемуазель Абер. – Боже правый, как жаль, что я не знала всего этого раньше! Не унывайте, господин де Ля Валле, будьте мужественны, друг мой! Помогите мне успокоить милую мадемуазель Абер; как она убивается из-за глупых слов, которые я сказала не подумавши. Но кто мог знать? Священник, служитель божий, уверяет, что мадемуазель губит себя, выходя за вас замуж. Я поверила. Что прикажете делать? Кому же придет в голову, что у него есть свой резон, чтобы так негодовать? А насчет того, что иные любят подношеньица, в этом я нисколько не сомневаюсь; сегодня свечи, завтра кофе, послезавтра сахар. Еще бы! Да зачем далеко ходить: есть у меня приятельница, очень благочестивая дама, так она все время шлет ему на дом всякую всячину. Я вспомнила об этом, едва вы заговорили. Вы делали то же самое – и вот вам результат. Лучше поступайте, как я: потолковать о боге – это пожалуйста, сколько угодно; но насчет подарков, извините! Ко мне тоже наведываются трое, даже четверо из ихнего брата; что ж, я принимаю их хорошо; прошу покорно, сударь; благодарствуйте, сударыня; мы пьем чай, иногда обедаем, а затем – стройся по двое и марш! Парочка назидательных советов на прощанье, и – мое вам почтение! Зато я могу выйти замуж хоть двадцать раз вместо одного и нисколько не боюсь, что они будут недовольны. Утешьтесь, дорогая; в конце концов, в чем дело? Вы совершеннолетняя и вполне можете обвенчаться с господином де Ля Валле. Если не сегодня ночью, так завтра. Из-за одной ночи не стоит горевать! Я вам помогу, положитесь на меня. В самом деле, человек спас вам жизнь! Надо же бога помнить! Нет, нет, он должен стать вашим мужем. Если вы ему откажете, я первая буду вас порицать.
Не успела мадам д'Ален окончить свою речь, как мы услышали на лестнице шаги: это поднималась новая кухарка мадемуазель Абер (ее наняла служанка мадам д'Ален, о чем я забыл упомянуть[31]).
– Полно, дружок, – сказала вдова, ласково гладя по голове мадемуазель Абер, – сядемте за стол. Осушите слезы и не плачьте больше; придвиньте ей кресло, господин де Ля Валле, и покажите, какой вы веселый сотрапезник. Давайте ужинать; и ты тоже садись, девочка!
Приглашение относилось к Агате. Мадемуазель Агата не проронила ни словечка с той минуты, как ее мать возвратилась в комнату.
Беда, в которую мы попали, ничуть ее не тронула; сострадание к ближнему не было в числе ее слабостей. Она молчала лишь потому, что так ей удобнее было наблюдать за нами и посмеиваться, глядя на наши заплаканные физиономии. Я видел по ее лицу, что эта небольшая катавасия крайне забавляет ее и что она злорадствует, хотя и напускает на себя горестный вид.
Немало на свете таких людей: им приятнее, когда их друзья в печали, а не в радости; если у вас случилось что-нибудь хорошее, они поздравляют вас лишь по обязанности, но если вам плохо, они с удовольствием утешают вас.
Однако, садясь за стол, Агата все же сказала нам несколько слов утешения – под стать ее лицемерному участию; человек невольно выдает себя каждым словом и жестом; наша юная недоброжелательница вместо того, чтобы сказать: «Не обращайте внимания на эти пустяки», – воскликнула: «Ах, как все это неприятно!» Так выражают сочувствие недобрые люди; такова их повадка.
Кухарка вошла, мадемуазель Абер осушила слезы и стала потчевать нас: госпожу д'Ален, ее дочь и меня. У всех нас был неплохой аппетит, особенно у меня; но я старался хоть отчасти скрыть его, чтобы не оскорблять чувств моей невесты; она ела очень мало и, чего доброго, могла обвинить меня в бессердечии, если я налягу на ужин. Когда человек расстроен, ему должно быть не до еды.
Поэтому, приличия ради, я умерял свой аппетит, так что мне даже несколько раз напоминали: «Кушайте, пожалуйста». Сама мадемуазель Абер упрашивала меня есть побольше. В конце концов я сдался на уговоры, сытно поужинал, и притом никто не мог бы ни в чем меня укорить.
Беседа наша не содержала ничего достойного упоминания. Мадам д’Ален, по своему обыкновению, разглагольствовала о всяких пустяках, говорила о нашей истории в весьма завуалированных, как ей казалось, но на деле вполне ясных выражениях; потом она заметила, что кухарка, подававшая на стол, прислушивается к ее словам, и сказала: «Прислуге не полагается слушать, что говорят господа».
Словом, мадам д'Ален была верна себе. После ужина она расцеловала мадемуазель Абер, обещав ей дружескую помощь, поддержку, чуть ли не покровительство; хотя мы не совсем утешились, но все же немного успокоились.
– Раз господин Дусен уперся, – сказала она, – мы найдем другого священника, и он завтра же обвенчает вас.
Мы поблагодарили ее за участие, и она ушла вместе с Агатой, которая на сей раз ограничилась общим поклоном, не уделив из него ни одной частички для меня лично.
Пока Като (так звали нашу кухарку) убирала со стола, мадемуазель Абер шепнула мне совсем тихо:
– Господин де Ля Валле, тебе лучше удалиться. Нехорошо, если эта женщина увидит, что мы с тобой остались в комнате наедине. И вот еще что: припомни, нет ли у тебя в Париже хоть какого-нибудь покровителя. Боюсь, сестра начнет нам вредить. Готова поручиться, что господин Дусен уже насплетничал ей. Я ее знаю и не надеюсь, что она оставит нас в покое.
– Ах, кузина, – возразил я, – лишь бы вы от меня не отвернулись. Что может мне сделать ваша сестра? Пока я владею вашим сердцем, мне ничего больше не надо. В конце концов, я не совершил никакого преступления. Я сын честных родителей; отец мой согласен; вы согласны; я тоже согласен – чего же еще?
– Главное, – сказала она, – не давай себя запугать, что бы ни случилось; вот что важно. У сестры моей большие связи; возможно, тебе будут угрожать; у тебя нет житейского опыта; тебя припугнут, и ты покинешь меня по слабости характера.
– Я покину вас? – воскликнул я. – Да, когда умру; только смерть нас разлучит. Но пока я и моя душа не расстались, мы будем всюду следовать за вами, понятно ли вам, кузина? Я не из робкого десятка. Честному человеку бояться некого. Пусть только сунутся. Я люблю вас, вы достойны любви, – уж этого никто не станет отрицать; любовь существует для всех. Вы любите, я люблю; кто не любил? Когда мужчина и женщина любят друг друга, они женятся, так заведено у всех честных людей, так поступаем и мы. Только и всего.
– Ты прав, – согласилась она, – твоя твердость радует меня; сам господь ниспослал тебе ее. Небо указует нам путь, и колебаться грешно. Ничего, друг мой; будем уповать на милосердие божие, возблагодарим господа за столь явные знаки его благоволения. Господи, благослови внушенный тобою союз! Прощай, Ля Валле, чем больше препятствий на нашем пути, тем сильнее я тебя люблю.
– Прощайте, кузина; чем больше козней строят против нас, тем вы мне дороже, – ответил я ей в тон. – Увы, скорей бы наступило завтра! Скорей бы рука, которую я сейчас держу, принадлежала мне всецело! Я надеялся, что сегодня не только рука, но и вся эта милая женщина будет моей; сколько зла причинил нам священник! – прибавил я, сжимая ее руки; она же смотрела на меня, и глаза ее повторяли вслед за мной: «Сколько зла причинил он нам!» Они выражали многое – и целомудрие, и горячую любовь, а ведь нелегко совместить пылкую любовь со скромностью!
– Ступай, – сказала она все так же тихо и при этом вздохнула, – ступай, нам не подобает предаваться нежным чувствам; правда, сегодня мы должны были стать супругами, но что делать, Ля Валле? Приходится отложить до завтра. Иди же!
Като в это время стояла к нам спиной, я воспользовался этим и поцеловал руку моей нареченной. Мне случалось видеть, как влюбленные кавалеры целуют руку даме; выучиться этому совсем нетрудно. Наградой мне был еще один вздох, после чего я встал и распрощался.
Она наказала мне помолиться богу на сон грядущий; я так и сделал и молился с небывалым жаром; все мы душой преданы господу, когда нуждаемся в его помощи.
Лег я спать, очень довольный своей набожностью и, в полной уверенности, что мне полагается за нее награда. Наутро я проснулся часов в семь.
Было около девяти, когда я вошел в комнату мадемуазель Абер; она тоже встала позже обычного; не успел я пожелать ей доброго утра, как явилась Като и доложила, что кто-то хочет меня видеть.
Я удивился; у меня не было решительно никого знакомых в Париже.
– Кто-нибудь из живущих в этом доме? – спросила мадемуазель Абер. Она удивилась не меньше моего.
– Нет, мадемуазель, – ответила Като, – этот человек откуда-то пришел.
Я встал, чтобы выйти к нему.
– Подождите, – сказала мадемуазель Абер, – вам не следует выходить. Пусть поднимется сюда.
Като ввела посетителя. Это был довольно хорошо одетый человек, при шпаге, по виду лакей из хорошего дома.
– Вы господин де Ля Валле? – спросил он меня.
– Да, сударь, – ответил я, – чем могу служить?
– У меня к вам поручение от господина председателя…[32] (следовало имя одного из первых лиц парижского суда). Он желает побеседовать с вами, – сказал он.
– Со мной? – воскликнул я. – Не может быть; вероятно, вам нужен какой-нибудь другой де Ля Валле; я не знаком с господином председателем и даже в глаза его не видел.
– Нет, нет, – возразил тот, – речь идет именно о вас; ведь вы жених некоей мадемуазель Абер? У подъезда вас ждет фиакр.[33] Вам придется ехать со мной, иначе вас принудят силой; не трудитесь отказываться. Впрочем, ничего плохого вам не сделают; с вами хотят только поговорить.
– Я имею честь знать родственницу господина председателя, живущую в его Доме, – заявила мадемуазель Абер; – я подозреваю, что дело касается также и меня, а потому еду с вами, господа; не тревожьтесь, господин де Ля Валле, мы отправимся вместе; это дело рук моей сестры, она хочет во что бы то ни стало помешать нам; я уверена, что мы застанем ее у господина председателя. Возможно, и господин Дусен там же. Посмотрим, что они задумали. Я не заставлю себя ждать, сударь; только переоденусь.
– О нет, сударыня, – возразил лакей (это действительно был лакей), – мне приказано доставить одного лишь господина де Ля Валле; пославший меня предвидел, что вы тоже пожелаете приехать, и мне дано на этот счет прямое распоряжение. Вам нельзя сопровождать нас; прошу извинить меня, но я должен повиноваться.
– Ах, сколько предосторожностей, какие чрезвычайные меры! – воскликнула она. – Ну что ж, господин де Ля Валле, идите! Поезжайте туда, явитесь смело к господину председателю, я приеду тотчас после вас, я немедленно посылаю за каретой.
– Не советую, сударыня, – возразил лакей, – мне поручили известить вас, что если даже вы прибудете лично, вам не удастся ни с кем переговорить.
– Не удастся переговорить! – воскликнула мадемуазель Абер. – Как так? Что это значит? Господин председатель считается благовоспитанным человеком! Порядочным человеком! Как же понять такие поступки? Ведь он христианин! Неужели его должность дает право посылать за совершенно посторонним лицом, не имеющим к суду никакого отношения? Гак только преступников забирают! Право, я отказываюсь это понимать. Это противно воле божьей. В таком случае, Ля Валле, вам ехать не следует. Я питаю расположение к господину де Ля Валле и не скрываю этого. Да, разумеется, у него нет ни должности, ни звания; но он подданный его величества, как всякий Другой, и никому не позволено ни третировать подданных его величества, ни обращаться с ними бесцеремонно по той лишь причине, что ты председатель суда, а они никто. По-моему, вам ехать не надо.
– Нет, сударыня, – возразил я, – я ничего не боюсь (и это была правда). Не будем вникать, прав или неправ господин председатель, посылая за мной; пристало ли мне строить из себя господина? Знай сверчок свой шесток. Будь я парижским буржуа – еще куда ни шло; но пока я мелкая сошка, я должен помнить свое место и не задирать нос; как говорится, по одежке протягивай ножки. Господину председателю угодно вызвать меня к себе; что ж, значит господин председатель в своем праве. Если господин председатель желает меня видеть, он меня увидит и выскажет мне свои мысли, а я ему выскажу свои. В конце концов, мы в христианском государстве; совесть моя чиста, есть же бог на небе. Пойдемте, сударь мой, я готов.
– Пусть так! Я согласна, – сказала мадемуазель Абер. – Ничего плохого не может случиться. Но прежде чем вы отправитесь, прошу вас на минутку зайти ко мне в комнату, господин де Ля Валле.
Она вышла, я последовал за ней. Она открыла шкаф, засунула руку в мешочек, вынула горсть золотых монет и протянула их мне.
– Я думаю, – добавила она, – у тебя нет денег, дитя мое; вот, положи это на всякий случай в карман. Иди, господин де Ля Валле, и да хранит тебя господь; пусть он руководит тобою; возвращайся как можно скорее и помни, что я жду тебя с нетерпением.
– Да, кузина, да, возлюбленная, да, милая невеста, самое дорогое на свете существо! Я сразу вернусь; только вернувшись к тебе, я вздохну свободно; пока я не увижу тебя, мне жизни не будет, – сказал я, прильнув губами к щедрой руке, опустившей монеты мне в шляпу. – Ах, даже каменное сердце растает от такой нежности и доброты! О боже, как я буду любить тебя, когда стану твоим мужем! При одной' мысли об этом я умираю от счастья. Пусть явятся все председатели судов, сколько их есть на свете, и все судебные секретари Франции – я им всем это повторю, хотя бы их привалила целая тысяча и еще столько же прокуроров впридачу. Прощай, королева моей души, моя единственная радость; любовь моя так велика, что только после свадьбы мне удастся ее выразить, ибо одних слов для этого мало!
Вместо ответа она опустилась в кресло и залилась слезами, а я вышел вместе с терпеливо ожидавшим меня лакеем, который показался мне очень славным человеком.
– Не тревожьтесь, – сказал он мне по дороге, – это не преступление – быть любимым. Господин председатель вызвал вас, только уступая просьбам некоторых лиц; они рассчитывают, что он припугнет вас; но сам он человек весьма достойный и разумный. Так что будьте покойны, смело стойте на своем и не сдавайтесь.
– Так я и сделаю, сударь, – сказал я, – благодарю вас за добрый совет; может быть, и я когда-нибудь вам пригожусь; а сейчас, должен вам сказать, у меня так весело на душе, будто я уже иду на свадьбу.
За разговорами мы не заметили, как приехали на место. Видимо, весь дом был в курсе моих дел. Слуги и служанки, выстроившись в шеренгу, встретили меня на лестнице.
Я прошел сквозь этот строй[34] без всякого смущения; каждый счел долгом высказать свое мнение о моей наружности; к счастью, ни одно из них не оскорбило моего слуха; напротив, я услышал много лестного, особенно из женских уст. «На вид он далеко не глуп», – проговорила одна. «У святоши, право, хороший вкус: парень недурен», – заметила другая. Справа я слышал: «Я одобряю их роман», слева: «А он мне нравится!» «Если бы я подцепила такого, то уж постаралась бы не упустить», – шепнула одна из служанок. «У тебя губа не дура», – отозвалась ее подружка.
Словом, могу сказать, что путь мой был усыпан комплиментами, и хотя меня прогнали сквозь строй, но удары были скорее приятны; я был бы всем доволен, если бы не старая экономка, поджидавшая меня на самом верху лестницы; наверно, ее злила моя молодость; сама она была так стара и так далека от радостей, выпавших на долю мадемуазель Абер! Она не упустила случая шарахнуть юнца палкой изо всех сил; окинув меня взглядом, полным холодного недоумения, она пожала плечами и прошипела: – Какая же дура способна на старости лет выйти за такого молокососа! Да она рехнулась!
– Уймитесь, мамаша; вы бы тоже с удовольствием рехнулись, если бы вам подвернулся такой молокосос! – ответил я: сыпавшиеся со всех сторон похвалы совсем меня ободрили.
Эта выходка имела полный успех: раздался взрыв хохота, вся лестница загудела от смеха, и мы с лакеем вошли в покои под звуки перебранки, возникшей между экономкой и моими сторонниками, которые подняли на смех старую каргу.
Не знаю, чем кончилось дело, но дебютировал я, как видите, удачно. Довольно большое общество ожидало меня у госпожи председательши: именно туда и привел меня мой провожатый.
Я вступил в гостиную с видом скромным и мужественным. Первая, кого я увидел, была мадемуазель Абер-старшая; с нее я начинаю, ибо она-то и была моим истцом и противником; далее, там находился сам господин председатель, человек средних лет. Затем госпожа председательша, один вид которой рассеял бы мои страхи, если бы я чего-нибудь боялся; в целом обществе достаточно одного такого лица, чтобы почувствовать расположение не только к нему, но и ко всем остальным. Нельзя сказать, чтобы она была красива, отнюдь нет; назвать ее некрасивой я не смею: но если бы доброта, прямодушие и все качества, которыми приятен человек, искали для себя живое воплощение, они выбрали бы госпожу председательшу.
Я расслышал, как она вполголоса сказала своему супругу: «О боже! Этот бедный юноша дрожит; прошу вас, будьте с ним помягче». При этом она бросила на меня взгляд, говоривший: «Не падайте духом».
Подобные мелочи столь красноречивы, что ошибиться я не мог. Но не будем отвлекаться: я перечисляю присутствовавших; троих я уже назвал, обратимся же к остальным.
Там был еще аббат с умным и тонким лицом, одетый со всей элегантностью, какую допускает одежда священника;[35] он сдержанно, но изящно жестикулировал и производил впечатление настоящего щеголя, только из церковных. Ничего больше не могу сказать о нем, так как с тех пор ни разу его не встречал.
В гостиной сидела еще одна дама, родственница председателя, жившая тут же в доме, – та самая знакомая, о которой говорила мадемуазель Абер; это была вдова лет пятидесяти, высокая, стройная дама, которую я вам сейчас опишу. Больше там никого не было.
Должен предуведомить, что дама, чей портрет я обещал нарисовать, тоже относилась к породе святош. Не много ли у него святош? – спросите вы. Но я ничего не могу поделать; только на почве любви к богу мадемуазель Абер-старшая могла с ней познакомиться и заинтересовать моей особой: они довольно часто встречались, так как ходили исповедоваться к одному и тому же священнику.
Насчет святош здесь уместно вспомнить знаменитую строку:
«Сколько злобы вмещается в сердце святоши!»[36]
Я еще никогда не видел такой свирепой физиономии, как у мадемуазель Абер-старшей; злоба так исказила ее черты, что я не сразу узнал ее.
В самом деле, настоящее неистовство знакомо лишь набожным дамам; им одним это позволено; возможно, они считают, что господь по дружбе спустит им такого рода вольности; то, что для нас, простых людей, великий грех, преображается и очищается, едва соприкоснувшись с их праведной душой. Словом, не знаю, как это получается, а только знаю одно: святоши в гневе ужасны.
Видно, уж таково их призвание, что они вечно кипят от злости; повторяю еще раз, что говорю о святошах, не смешивая их с истинно благочестивыми людьми; у последних желчь никогда не разливается: этому препятствует христианская вера.
Бешенство мадемуазель Абер-старшей ничуть не смутило меня. Я спокойно обвел глазами всех присутствующих, в том числе и ее, и отвесил поклон председателю.
– Так это за тебя хочет выйти замуж сестра мадемуазель Абер? – спросил он меня.
– Да, сударь; по крайней мере, она так говорит, и, смею вас уверить, я не стану ей препятствовать; для меня это большая честь и радость, – ответил я твердо и спокойно, стараясь чисто выговаривать слова.
– За тебя? – переспросил он. – Да годишься ли ты ей в мужья? Или ты позабыл, что служишь у нее в лакеях?
– Забыть про это не диво: слугой я был совсем недолго.
– Вы только послушайте, как этот нахал разговаривает с господином председателем! – не выдержала мадемуазель Абер.
– Ах, это вы напрасно, мадемуазель; не надо раздражаться, – сейчас же возразила жена председателя, и голос ее оказался как раз под стать доброму выражению лица, о котором я уже говорил; – господин председатель задал ему вопрос, он ответил, что здесь дурного? Надо выслушать его.
Аббат, слегка заслонив лицо рукой, слушал этот спор с тонкой и насмешливой улыбкой на губах. Председатель опустил глаза и сохранял полную серьезность, но видно было, что он с трудом удерживается от смеха.
Вторая дама, родственница хозяев, склонясь над вязаньем, только изредка вскидывала на меня глаза, и я чувствовал, что она оглядывает меня с ног до головы.
– Почему ты говоришь, – продолжал председатель, – что служил у барышни лишь короткое время, тогда как ты и теперь слуга мадемуазель Абер?
– Да, сударь, я ее слуга; могу сказать также, что я и ваш слуга; я ее слуга, ее друг, ее жених; только и всего.
– Ах, скверный мальчишка! – вскричала моя будущая свояченица, находившая, что председатель говорит со мной не так, как следовало. – Как вы смеете в вашем возрасте так бессовестно лгать? Вы скажите правду, как перед богом, господь все знает! Признайтесь честно, разве моя сумасшедшая сестра не встретила вас на улице? Разве вы не скитались по городу без гроша в кармане, не зная, что делать и куда идти, а она вас подобрала? Что бы с вами было, если бы не она? Ходили бы с протянутой рукой! Она из жалости привела вас к себе в дом! Увы, бедная дурочка, лучше бы она вас не жалела: значит, ее сострадание к вам было неугодно всевышнему, вот и довело несчастную до беды! Да, велики наши заблуждения, господин председатель, и как страшно нас карает господь! Подумайте только: в одно прекрасное утро она идет через Новый мост, встречает этого шалопая, приводит его прямо к нам; он мне сразу не понравился, а она во что бы то ни стало желала его оставить в доме, несмотря на мои советы и на мудрые предостережения святого человека, пытавшегося отговорить ее; она ссорится с ним, расстается со мной, снимает где-то квартиру и берет с собой этого негодяя (да простит мне господь такое нехорошее слово), теперь втюрилась в него и хочет выйти за него замуж, за лакея, в свои-то пятьдесят лет!
– Ах, возраст тут ни при чем, – сказала, не поднимая головы, дама-святоша, которой, видимо, не понравилось упоминание о пятидесяти годах (сама она уже перевалила за пятый десяток и опасалась, что все об этом вспомнят). – Кроме того, – продолжала она, – разве вашей сестре уже пятьдесят? Вы сейчас в раздражении; мне помнится, она как-то говорила, что мы с ней ровесницы, а если так, то ей должно быть лет на пять меньше.
Я заметил, что председатель улыбнулся; как видно, он сомневался в верности счета.
– Прошу прощения, сударыня, – сказала Абер-старшая, повысив голос, – уж я-то знаю, сколько лет моей сестре, я почти на два года старше ее. Да-с, ей не хватает двух месяцев до пятидесяти, а в этом возрасте пора считать себя старухой; я, например, так и говорю: я стара. Не все так хорошо сохранились, как вы, сударыня.
Опять она сказала глупость – то ли нечаянно, то ли со злости.
– Как я, мадемуазель Абер? – возразила та, покраснев. – Вы забываетесь. Разве речь идет обо мне? Я хорошо сохранилась? Это верно, и бог свидетель, что я никаких усилий для этого не прилагала. Да в мои годы и не чудо сохраниться.
– Правда, правда, – шутливо заметил председатель, – мадемуазель Абер слишком сужает границы молодости, старость так рано не наступает; но не будем спорить о годах.
– Вполне с вами согласна, господин председатель, – сказала Абер-старшая. – и я говорю вовсе не о годах, а об ее избраннике; ведь он из низов! Подумайте, какой удар для нашей семьи! Конечно, перед господом все равны, но перед людьми – совсем другое дело, а богу угодно, чтобы мы соблюдали принятые всеми обычаи; господь не велит нам бесчестить себя, а люди скажут, что моя сестра вышла замуж за проходимца – именно так его все и назовут. Я прошу только об одном: помешайте этой несчастной опозорить всех своих родных; сделайте это для ее же блага; сжальтесь над ней! А я уже просила сестер из одного монастыря молиться за нее; господин Дусен тоже обещал помочь ей своими молитвами; и вы, сударыня, не откажите, – обернулась она к родственнице председателя, но на сей раз не нашла отклика. – И супруга господина председателя, – продолжала она, – и господин аббат, я не имею чести его знать, но и он не откажется вознести молитву за нее… (Это воззвание к господину аббату с просьбой помолиться прозвучало удивительно некстати: все чуть не прыснули со смеху; сам же аббат поблагодарил за приглашение с таким видом, что всем стало ясно: свои молитвы он ценит не так уж высоко). – А вы сделаете доброе дело, – продолжала она, кидаясь к председателю, – если своей властью посодействуете нам в богоугодном деле.
– Полно, мадемуазель, успокойтесь, – сказал председатель, – ваша сестра с ним не обвенчается: он не посмеет зайти так далеко; но если бы он и вздумал продолжать свое, мы ему не позволим; да он и сам откажется, сам избавит нас от лишних хлопот, а я возмещу ему утрату и позабочусь о его дальнейшей судьбе.
Я слушал все это и молчал: лучше было подождать и высказать им все сразу; но я не терял времени даром и беспрестанно посматривал на даму-святошу; она это заметила и даже незаметно отвечала мне тем же. С чего я вздумал на нее смотреть? – спросите вы. Да просто потому, что приметил, как она то и дело поглядывает на меня; я приписывал сию честь своей красивой наружности. Эти две мысли как-то переплелись в моем сознании. Мы часто действуем под влиянием безотчетных ощущений, которые появляются неведомо откуда, руководят нами, а мы о них и не задумываемся.
Я не забывал глядеть и на супругу председателя, но эти взгляды были полны кротости и мольбы. Одной мои глаза говорили: «На вас приятно смотреть», и она мне верила; другую они умоляли: «Защитите меня», и она мне обещала защиту. Я уверен, что обе поняли меня и ответили так, как я рассказываю.
Господина аббата я тоже не обошел своим вниманием: к нему я обратил несколько весьма учтивых взглядов, чтобы расположить его в мою пользу; так что я еще и говорить не начал, а две трети судей были уже за меня.
Сначала я попросил тишины, дав им понять всем своим видом: «Слушайте теперь меня».
– Господин председатель, – начал я, – я дал возможность этой барышне высказаться до конца, я позволил ей оскорблять меня, сколько ей было угодно; говори она еще целый час, она не могла бы очернить меня больше, чем успела за несколько минут. Теперь выскажусь я; каждому свой черед, так будет справедливо. Вы сказали, господин председатель, что мне не позволят жениться на мадемуазель Абер-младшей. На это я скажу одно: если мне не позволят жениться, то я буду вынужден отказаться от брака: уши выше лба не растут. Но если мне не помешают, я непременно на ней женюсь, можете в этом не сомневаться, и всякий поступил бы так на моем месте. Начнем с оскорблений, которые я здесь услышал. Не знаю, совместима ли брань с благочестием? Во всяком случае, я оставляю бранные слова на совести мадемуазель. Она говорит: «Господь слышит нас», – что же, тем хуже для нее: ему пришлось услышать не очень-то красивые слова! По ее мнению, я проходимец, негодяй, а ее сестра – старая дура, потерявшая голову. Кругом досталось ближним, пусть сами разбираются. Но поговорим обо мне. Вот перед вами, господин председатель, мадемуазель Абер; если бы вы сказали ей, как мне: ты то, да ты это, кто ты такая и прочее, она бы очень удивилась и сказала бы: «Милостивый государь, как вы со мной обращаетесь?» А вы бы подумали про себя: «Она права, надо было сказать ей: „Сударыня“. Вы так с ней и разговариваете: сударыня то, сударыня это, вы всегда обращаетесь к ней вежливо: „Сударыня“, а я слышу только „ты“ и „тебя“. Не подумайте, будто я жалуюсь, господин председатель; что делать, так уж повелось у вас, важных господ; „ты“ – такова моя доля, таков удел всего бедного люда. Почему с нами так обращаются? А зачем мы бедны? Это не наша вина. Я говорю для примера. Сказать этой барышне: „Чего тебе надо?“ было бы неучтиво; а ведь она дама ненамного важнее такого господина, как я!
– Как так, «ненамного важнее», дерзкий мальчишка? – вскричала она.
– Да очень просто, так оно и есть, – сказал я. – Но я не кончил, не мешайте мне говорить. Разве господин Абер, ваш батюшка, мир праху его, был проходимец? Нет! Он был сын почтенного фермера из провинции Бос; а я сын почтенного фермера из Шампани; значит, ферма против фермы. Вот мы с вашим уважаемым батюшкой уже одного поля ягода, одинаковые проходимцы; он стал купцом, не так ли? И я могу стать купцом. Что же получается? Опять же по лавке с обеих сторон. Значит вы обе, барышни, его дочки, лучше меня всего на одну лавку. Но если я куплю такую же лавку, то мой сын скажет: «У моего батюшки была лавка», и тем самым мой сын сравняется с вами. Вы делаете шаг от лавки к ферме, а я от фермы к лавке. Большой разницы тут нет; вы всего на один этаж выше меня. Так неужели из-за одного этажа человек уж и проходимец? Неужели людям благочестивым, как вы, проповедующим смирение, как вы, пристало считать этажи, особенно когда и попрекнуть-то ближнего можно всего одним этажиком? Что касается улицы, где ваша сестра меня встретила, то это улица как улица: всякий ходит по улице; я шел по улице, ваша сестра шла по улице. На улице можно встретиться, как и во всяком другом месте. Если бы не ваша сестра, я пошел бы побираться, говорите вы. Верно; пусть не в тот самый день, так несколько позже я был бы вынужден просить милостыню, если бы решил не возвращаться к себе на ферму. Открыто в этом признаюсь, потому что не вижу тут ничего особенного. Богатство вещь приятная, но это не добродетель, и только дурак им гордится. И ничего странного в моем положении нет. Я молод, воспитывался у отца с матерью, только что покинул родительский дом, чтобы заняться каким-нибудь делом; откуда быть у меня богатству? Я еще только выхожу на дорогу, еще только ищу, куда приложить свои силы. В эту минуту появляется ваша сестра: «Кто вы?» – говорит она. Я рассказываю. «Хотите поступить к нам? Мы две набожные барышни», – говорит она. – «Отлично», – говорю я и за неимением лучшего следую за ней. По дороге мы беседуем, я называю свое имя, фамилию, рассказываю про нашу семью. Она говорит: «Мы вышли из того же сословия», я радуюсь, она тоже; то да сё, я говорю ей приятные слова, она не остается в долгу. – «Вы, я вижу, славный юноша», – говорит она мне. А я ей: «А вы, мадемуазель, самая милая барышня в Париже»; «Как я рад», – говорю я. – «И я рада». Потом мы приходим к вам, вы ее браните из-за меня, вы грозитесь уехать из дому, она уезжает первая и берет меня с собой; она чувствует себя одинокой; ей тоскливо, она задумывается о замужестве, мы об этом беседуем, я готов хоть сейчас, она меня ценит, я ее боготворю; я сын фермеров, она фермерская внучка; она не намерена высчитывать, чей этаж выше, а чей ниже, у кого есть лавка, а у кого лавки нет. У нее добра хватает на двоих, у меня преданности – на четверых. Мы зовем нотариуса, я пишу в Шампань, мне отписывают, – и все в порядке. Теперь я спрашиваю вас, господин председатель: ведь вы знаете законы вдоль и поперек; я спрашиваю супругу председателя, здесь присутствующую, и вас, сударыня, – у вас такой ясный ум, – и вас, господин аббат, – вы такой тонкий человек, – я готов спросить весь Париж, если бы он здесь собрался: чем я так оскорбил мадемуазель Абер-старшую?
Я закончил свою речь; все молчали. Старшая сестрица, ожидавшая, что господин председатель что-нибудь возразит, посмотрела на него с глубоким удивлением.
– Как, сударь, – сказала она ему, – неужели вы меня предадите?
– Рад бы служить вам, мадемуазель, – сказал он, – но что можно возразить на такие доводы? Дело это рисовалось мне совсем в ином свете; но если то, что он рассказал, правда, то было бы несправедливо препятствовать браку, в котором нет ничего предосудительного, кроме разницы в возрасте, невольно вызывающей улыбку.
– Тем более, – вмешалась родственница председателя, – что мы каждый день видим такое же и даже более значительное несоответствие в возрасте супругов; у этой же четы оно даст о себе знать не скоро; ваша сестра очень моложава.
– Как бы то ни было, – заметила примирительным тоном жена председателя, – барышня имеет право распоряжаться собой; что до молодого человека, то, в сущности говоря, его единственный недостаток – молодость.
– Никому не запрещается иметь молодого мужа, – вставил аббат, посмеиваясь.
– Но разве ее затея – не безумие? – вскричала мадемуазель Абер, сбитая с толку всей этой философией. – Разве вы не обязаны помешать ей, хотя бы из сострадания?! А вы, сударыня, ведь вы обещали мне повлиять на господина председателя, чтобы он вступился за меня, – обратилась она к даме-святоше, – неужели вы отказались от этого намерения? Я так надеялась на вас!
– Но, милая мадемуазель Абер, – возразила та, – надо же совесть иметь. Вы мне говорили, что этот молодой человек отъявленный негодяй, без роду без племени, и я взволновалась. Оказывается, ничего подобного: он сын почтенных родителей, фермеров из Шампани; это разумный, серьезный юноша. Признаюсь, мне было бы совестно помешать его скромной удаче.
При этих словах разумный и серьезный юноша отвесил совестливой даме почтительный поклон.
– Боже мой, вот каковы люди! – воскликнула моя будущая свояченица. – Стоило мне сказать этой даме, что она ровесница моей сестре, но хорошо сохранилась для своего возраста, и я уже лишилась ее расположения: пойди угадай, что можно оставаться нимфой в пятьдесят лет! Прощайте, сударыня, прощайте, господин председатель, я ваша покорная слуга.
Сказав это, она поклонилась и всем остальным, причем дама-святоша только искоса окинула ее презрительным взглядом, не удостоив ответом.
– Вот что, дитя мое, – сказала она мне, когда та удалилась, – вы можете жениться. Никто вам слова не скажет.
– Я бы даже советовала ему поторопиться, – заметила хозяйка дома, – старшая сестрица готова на все.
– Пусть она готова на что угодно, – холодно возразил господин председатель, – все это бесполезно. Она ничего не может сделать.
В это время доложили о каком-то посетителе.
– Я вас немного задержу, – сказала мне, поднимаясь с кресла, пятидесятилетняя нимфа. – Хочу передать записку для мадемуазель Абер; она мне очень симпатична; я всегда предпочитала ее старшей сестре и рада сообщить ей, как было дело. Господин председатель, разрешите пройти в ваш кабинет написать несколько строк.
С этими словами она вышла, а я последовал за ней, очень довольный поручением, которое мне собирались дать.
Когда мы оказались в кабинете, она взяла лист бумаги и, пробуя на нем перо, сказала мне:
– Честно говоря, друг мой, я была вначале настроена против вас; эта сумасбродка наговорила такого, что брак ваш представлялся мне чем-то недопустимым. Но появились вы, и я сразу переменила мнение; один вид ваш опровергает все ее клеветы. Вы действительно красивы, мало того, вы завоевали все сердца. Мадемуазель Абер-младшая сделала хороший выбор.
– Благодарю вас, сударыня, за доброе мнение, – ответил я, – постараюсь оправдать его.
– Да, да, – сказала она, – вы расположили меня к себе, и даже очень, я в восторге от вашей трогательной истории. А если эта злая особа снова попытается вредить вам, можете рассчитывать на мою помощь.
Между тем она пробовала одно перо за другим и не находила ни одного подходящего.
– Какие скверные перья! – сказала она, пытаясь очинить или хотя бы немного подправить перо. – Сколько вам лет?
– Скоро двадцать, сударыня, – сказал я, округляя цифру.
– Самое время пробивать себе путь в жизни, – заметила она. – Теперь вам нужны друзья, которые помогли бы в этом. У вас будут друзья, я об этом позабочусь. Я люблю вашу мадемуазель Абер, я уважаю ее за то добро, что она делает для вас; она разбирается в людях. Скажите, правда ли, что вы только четыре или пять месяцев как из Деревни? Этого не скажешь, на вас глядя; лицо у вас совсем не загорелое, и вообще вы не похожи на деревенского парня. А какой чудный цвет лица!
При этих похвалах цвет моего лица стал еще ярче; я покраснел от скромности, но еще больше от удивительно приятного сознания, что меня хвалит светская дама, занимающая высокое положение в обществе.
Как легко и уверенно чувствуешь себя, когда людям нравится твое лицо! Приятная наружность – одно из тех преимуществ, которые совсем нетрудно сохранять и поддерживать. Она не меняется, она всегда при вас, и ваши чары тоже. А поскольку вас ценят именно за красивое лицо, вы не боитесь, что люди разочаруются, и это вас еще больше ободряет.
«По-видимому, я нравлюсь, потому что хорош собой», – размышлял я. – «Как это приятно и в то же время удобно!» Благодаря всему этом) я мог держаться спокойно и непринужденно.
Между тем с перьями дело никак не ладилось; ей ни одного не удавалось очинить, и наша беседа продолжалась под досадливые возгласы дамы.
– Так я ничего не напишу! – сказала она, наконец; – не сможете ли вы очинить мне перышко?
– Почему же не смогу, сударыня, – ответил я, – сейчас попытаюсь.
Итак, я беру перо и принимаюсь его очинять.
– Вы намерены венчаться сегодня ночью? – спросила она, пока я возился с пером.
– Думаю, да, сударыня.
– А скажите, друг мой, – продолжала она с улыбкой. – Что мадемуазель Абер любит вас, в этом я не сомневаюсь и не вижу тут ничего удивительного. Но признайтесь честно, сами-то вы чувствуете ли к ней хоть немножко любви, настоящей любви? Я имею в виду не дружбу: дружбу она безусловно заслужила, и великую; но нравится ли она вам как женщина? Ведь она далеко не молода.
Последние слова звучали игриво и подсказывали ответ: я должен был сказать, что вовсе не влюблен в свою невесту, и посмеяться над ее прелестями. Собеседнице моей приятно было бы услышать, что я не тороплюсь стать счастливым обладателем этих прелестей, и, ей-богу, у меня не хватило духу отказать ей в удовольствии.
Такова любовь: пусть нас связывают какие угодно узы, но внимание другой женщины так лестно для нашего тщеславия, что мы в душе тотчас предаем любимую и охотно идем на малодушную измену!
Я по трусости погрешил против чести, а также против истины; ведь я любил мадемуазель Абер, или, во всяком случае, был уверен, что люблю, а это почти одно и то же; я покривил душой. Да если бы я не любил ее ни капельки, все равно: наши с ней отношения зашли слишком далеко, слишком многим я был ей обязан, слишком многого ожидал от нее в дальнейшем; так разве долг не повелевал мне ответить без колебаний: «Да, я люблю ее, и от всего сердца»?
Но я поступил иначе, в угоду этой благочестивой даме, которой не хотелось, чтобы я любил мою невесту; и я был польщен тем, что ей этого не хотелось.
Однако в отпетые негодяи я еще не записался и вообще не мог бы поступиться совестью в более серьезном деле, и потому выбрал нечто среднее: молча улыбался, дав ответ этой улыбкой вместо слова, которого от меня ждали.
– Я поняла вас, – заметила дама, – вы скорее благодарны, чем влюблены; так я и думала; но надо вам сказать, ваше невеста была в свое время недурна.
Она говорила, а я пробовал на бумаге очинённое мною перо; оно все еще писало плохо, и я снова принялся за него, чтобы продлить беседу: разговор казался мне занятным, и мне было любопытно узнать, чем он кончится.
– Да, теперь она увяла; но в молодости, верно, была довольно миловидна, – продолжала моя собеседница, – и ее сестрица права: ей за пятьдесят; из моих слов выходило, будто гораздо меньше; я нарочно сказала, что она мне ровесница: мне хотелось как-нибудь оправдать ее. Встань я на сторону старшей, я бы могла вам повредить во мнении господина председателя; но я этого не хотела.
– Я очень чувствовал вашу поддержку, сударыня.
– Да, это так; я держала вашу сторону и вовсе этого не стыжусь; бедная Абер-младшая! Я поставила себя на ее место: ей было бы слишком горько потерять вас, пусть она и старуха; к тому же я расположена к вам всей душой.
– Ах, сударыня, – подхватил я со всем возможным простодушием, – я сказал бы то же, если бы мое звание позволяло такую вольность.
– О, почему же? – отвечала дама. – Я ничьим расположением не гнушаюсь, дитя мое, и особенно дружбой тех, кто мне по душе, а вы мне очень по душе! Не знаю, но вы чем-то подкупаете с первого взгляда; звание ваше мне безразлично; не этим я руководствуюсь в выборе знакомых.
И хотя последние слова моя собеседница протянула небрежно и как бы не придавая им значения, но выразилась, пожалуй, уж слишком сильно; ей пришлось даже опустить глаза: ведь с совестью не шутят.
Между тем, мне уже нечего было делать с пером; пришел последний срок: либо отдать, как очинённое на славу, либо бросить в корзину, сказав, что оно испорчено.
– Умоляю вас, сударыня, – сказал я, – не лишайте меня вашего расположения; ни от кого я не принял бы помощи так охотно, как от вас.
При этом я вручил ей перо; дама взяла его, попробовала и сказала:
– Теперь оно не царапает. А что, вы разборчиво пишете?
– Довольно разборчиво, – ответил я.
– Больше ничего и не требуется, – продолжала она, – мне хотелось бы поручить вам переписать набело кое-какие бумаги.
– Всегда готов служить вам, сударыня, – сказал я.
Тут она начала письмо к мадемуазель Абер и время от времени поднимала на меня глаза.
– А что, ваш батюшка тоже красивый мужчина? Вы пошли в отца или в мать? – спросила она, написав несколько строчек.
– Я похож на свою мать, сударыня, – ответил я.
– Ваш роман с этой старой девой, на которой вы хотите жениться, все-таки очень странен, – продолжала она, написав еще две строки, как бы в раздумье и в то же время посмеиваясь. – А у нее, видно, глаз зоркий; нет, ее жалеть не приходится, хоть она и просидела весь век в четырех стенах. Смотрите же, будьте ей примерным мужем, таков мой совет, – а затем… делайте со своим сердцем все, что заблагорассудится; в ваши годы его на привязи не держат.
– Увы! сударыня, – вздохнул я, – кому его отдать? Кто польстится на неотесанного крестьянина?
– Ну, – возразила она, встряхнув головой, – этого можно не опасаться.
– Простите меня, сударыня, но я не мог бы полюбить свою ровню; я метил бы выше; только настоящие дамы прельщают меня.
– Отлично сказано! – отвечала она. – Вы рассуждаете правильно, и за это я ценю вас еще больше; честолюбие вам к лицу, не меняйте же своих мыслей; они делают вам честь, и вы, ручаюсь, добьетесь успеха. Поверьте мне, юноша, будьте смелее. (Говоря это, она смотрела на меня весьма выразительно.) Кстати, о сердце: оно у вас нежное? Влюбчивое? Ведь кто легко влюбляется, тот добр душой.[37]
– О, в таком случае я самый добрый в мире человек! – подхватил я.
– Вот как… ха, ха, ха! Он отвечает на все вопросы не задумываясь! Как он мил и забавен, этот взрослый ребенок! Скажите-ка честно, вы уже выбрали себе даму сердца? Влюблены в кого-нибудь?
– Конечно! Я люблю всех женщин, перед которыми в долгу; вам же я особенно обязан и потому люблю вас больше всех.
– Не о том речь, – возразила она, – я говорю о любви, а к этим дамам вы не питаете любви, так же как и ко мне; вы любите нас из благодарности, а не потому что мы вам нравимся.
– Когда женщина похожа на вас, ее любишь за все сразу, – отвечал я; – но смею ли я так говорить?
– О, говорите, мой мальчик, говорите; я не кривляка и не дурочка, и если вы искренни, то я охотно извиню вашу смелость.
– Клянусь богом, сударыня, надо быть уж очень привередливым, чтобы говорить вам комплименты неискренне.
– Но будьте осторожны, – сказала она тогда, приложив палец к губам, – не признавайтесь в своих чувствах никому, кроме меня: над вами будут смеяться; кроме того, вы рассорите меня с мадемуазель Абер, если она узнает.
– При ней я этого не скажу, – ответил я.
– И правильно сделаете; старые женщины ревнивы, а свет зол, – заключила она, ставя подпись, – обо всем надо молчать.
В соседней комнате послышался какой-то шорох.
– Не подслушивает ли нас кто-нибудь из прислуги? – проговорила она, складывая письмо. – Как это неприятно. Уйдемте отсюда. Передайте это мадемуазель Абер, скажите ей, что я ее искренний друг, слышите? И как только вы обвенчаетесь, приходите сюда и расскажите, как прошло бракосочетание; мое имя вы увидите в низу письма; но я жду вас попозже, вечерком; вы получите для переписки бумаги, о которых я говорила, и мы потолкуем о ваших делах; я смогу оказать вам кое-какую протекцию. А теперь ступайте, мой милый, и ведите себя умненько, я о вас позабочусь, – ласково прибавила она, понизив голос и протягивая мне записку жестом, который говорил: «Возьмите и руку». Во всяком случае, так я понял ее и, принимая записку, поцеловал протянутую мне ручку, которую у меня и не отнимали, несмотря на излишне пылкую признательность, вложенную мною в этот поцелуй. Рука была красивая.
Я еще не выпустил ее руку, когда она шепнула:
– И об этом тоже не следует рассказывать! – и повернулась уходить.
– О, сударыня, я не компрометирую женщин! – выпалил я, как истый мужлан, как самодовольный фат, считающий внимание женщин вполне естественным и не видящий необходимости щадить их целомудрие.
Выходка была грубоватая; дама покраснела, – слегка, ибо краснеть до корней волос из-за меня не стоило: я сам не сознавал, как неприличны мои речи; поэтому она быстро оправилась от смущения, и я заметил, что в сущности она была довольна моей грубой прямотой: ведь это означало, что я понимаю ее намерения и избавляю ее от околичностей, к каковым ей пришлось бы прибегнуть в другом случае.
Итак, мы расстались; она вошла в покои госпожи председательши, а я в приятном волнении отправился восвояси.
«Разве ты вознамерился завести с ней интрижку?» – спросите вы. Нет, никаких определенных намерений у меня не было; просто я витал в эмпиреях оттого, что понравился важной даме; я заранее торжествовал, хотя сам еще не знал, к чему все это приведет, и вовсе не думал о том, что мне следует и чего не следует делать.
Был ли я вполне равнодушен к этой даме? Пожалуй, нет. Был ли я в нее влюблен? Не думаю. Чувство мое к ней едва ли можно назвать любовью: я обратил на нее внимание лишь потому, что она сама заметила меня; да и все ее авансы остались бы без последствий, не будь она дамой из общества.
Мне нравилась вовсе не она, а ее положение, чрезвычайно высокое по сравнению с моим собственным ничтожеством.
Ведь это была дама светская, богатая, имевшая лакеев, собственный выезд, – и эта-то особа нашла меня достойным любви! Она позволила поцеловать ее руку и желала, чтобы это осталось тайной; словом, эта женщина извлекала меня и мое самолюбие из небытия и безвестности; чем я был до этого? Успел ли вкусить радости удовлетворенного самолюбия?
Правда, я уже стал женихом мадемуазель Абер; но ведь мадемуазель Абер была всего лишь скромной буржуазкой, которая сама сказала, что ничем не выше меня; она сдалась так быстро, что я не успел погордиться своей победой; если не считать богатства, она была мне почти ровней.
Она сама назвала меня своим кузеном! Как же прикажете чувствовать разницу между нею и мной?
Здесь же расстояние казалось огромным, измерить его было не в моих силах, у меня начинала кружиться голова при одной мысли об этом; и с такой-то высоты спускались ко мне – или, пожалуй, я возносился вверх, к женщине, которой не подобало даже и знать, существую ли я на свете. Было от чего закружиться голове, было от чего зародиться во мне чувствам, похожим даже и на любовь.
Итак, я влюбился из почтения и от неожиданности, ради тщеславия, ради чего угодно, а пуще всего из-за непомерной цены, какую придавал благоволению этой дамы: мне казалось, я в жизни не видел столь красивой женщины; между тем ей было пятьдесят лет, я верно определил ее возраст, войдя в гостиную председательши; но об этом я как-то забыл; я ничего от нее не ждал; будь ей на двадцать лет меньше, она бы вовсе не казалась мне более привлекательной. Передо мной была богиня, а богини не имеют возраста.
Итак, я шел домой вне себя от восторга, меня распирало от гордости, достоинства дамы рисовались моему воображению в причудливо преувеличенном виде.
Мне ни на минуту не приходило в голову, что чувства эти несовместимы с моим званием жениха; я ни в чем не переменился к мадемуазель Абер и с привычной нежностью думал о встрече с нею; я был счастлив, что женюсь на одной и что нравлюсь другой: два подобных удовольствия совмещаются без труда.
Однако, прежде чем вернуться к моей невесте, я должен набросать для вас портрет богини, с которой только что расстался; поместим его здесь; он займет не много места.
Возраст ее вам известен; я уже говорил, что она была стройна и изящна, и это еще слабо сказано; не много я видел женщин со столь царственной осанкой.
Дама эта одевалась скромно, но так, что скромность не скрадывала ничего от ее еще не поблекшей красоты.
Так одеваются женщины, которые желают нравиться, но не желают, чтобы их могли в этом обвинить, – то есть скрытые кокетки; надо быть большой кокеткой, чтобы извлечь весь возможный эффект из скромного наряда: в ее туалете были заключены какие-то маленькие тайны, которые в совокупности делали его столь же очаровательным, сколь скромным, и уж во всяком случае более игривым, чем откровенное щегольство.
Красивые руки в гладких белых рукавчиках: так они виднее, их лучше замечаешь.
Лицо чуть-чуть поблекшее, но еще красивое: в дорогом пышном чепце оно казалось бы старым, но под простенькой наколкой ласкало взор. «Такое лицо заслуживает более нарядного обрамления» – невольно думали вы.
В меру полная грудь (не следует забывать, что красивая грудь для женщины не менее важна, чем красивое лицо), очень белая грудь, тщательно прикрытая косынкой; но при ином движении косынка невзначай сбивалась на сторону, и под ней мелькала белоснежная кожа: вы мало что видели, но у вас создавалось самое лестное мнение об остальном.
Большие черные глаза, которым дама усиленно придавала серьезное и скромное выражение, хотя от природы они были полны живости и неги.
Не берусь их описывать; об этих глазах можно было бы говорить долго: искусный расчет сообщал им столь многое и так много всего в них было вложено природой, что толковать об этом – задача мудреная, которая вряд ли мне по силам. Возможно ли выразить словами все, что чувствуешь? Те, кто считает это делом нетрудным, мало что чувствуют и, без сомнения, видят лишь половину того, что приметил бы иной.
Однако попытаемся обрисовать ее облик в общих чертах.
При первом взгляде на эту даму, вы бы сказали: «Какая серьезная и рассудительная женщина».
Взглянув на нее второй раз, вы бы прибавили: «Эта женщина выработала в себе серьезность и рассудительность, каковыми от природы не обладает. Добродетельна ли она? Судя по выражению лица – да, но видно, что это дается ей не легко; она ведет себя лучше, чем ей бы хотелось: отвергая удовольствия, она их любит, хотя и не уступает соблазну». Вот что можно было бы заключить о ее нраве и поведении.
Что до ума, вы с первого же взгляда предполагали, что она очень умна; и вы не ошибались; больше сказать не могу, ибо недостаточно ее знал, чтобы судить об этом.
Характер ее тоже нелегко определить: то немногое, что я выскажу, даст вам довольно полное представление об этой незаурядной натуре.
Эта женщина никого не любила, но желала ближнему куда больше зла, чем причиняла на деле.
Она претендовала на доброту, и это мешало ей быть злой; но она обладала уменьем возбуждать в других недобрые чувства и этим подменяла собственную тягу к злым делам.
Где бы она ни появлялась, вокруг нее разговор превращался в злословие; она и только она настраивала собеседников на подобный лад – и именно тем, что некстати хвалила или защищала кого-либо, не скупясь на самые лестные, казалось бы, отзывы о тех, кого отдавала на растерзание; а когда злые языки разбирали по косточкам свои жертвы, она вскрикивала жалостливо и вместе с тем ободряюще: «Ах, что вы говорите?», «Нет, нет, вы ошибаетесь!», «Я не могу этому поверить!». Благодаря таким уловкам она всегда оказывалась неповинной в преступлениях, к которым подстрекала других (я называю преступлением всякий пасквиль), и продолжала слыть благожелательницей тех, чье доброе имя чернила чужими устами.
Забавнее всего то, что эта женщина, при всем том, даже не подозревала, что у нее злое сердце: она сама не знала себя и первая была жертвой придуманного ею обмана, она попадалась на собственную удочку и, прикидываясь доброй, воображала, что и на самом деле добра.
Такова была особа, от которой я вышел; описание ее характера сделано мною на основании того, что я слышал о ней впоследствии, а также почерпнуто из впечатлений, полученных мною во время наших дальнейших встреч, хотя их было не так уж много; но я немало о ней размышлял.
Она вдовела уже лет девять или десять; муж ее, по слухам, умер весьма ею недовольный; он даже обвинил ее в не совсем безупречном поведении; стремясь доказать ложность этих обвинений, она после его смерти ударилась в благочестие и удалилась от света; она и в дальнейшем не изменила этому образу жизни, частью из гордости, частью по привычке, а также сознавая, сколь неприлично было бы вновь явиться в большом свете теперь, когда от былой красоты уже мало что осталось, когда женские прелести поблекли от прожитых годов и от долгого вдовства: возврат из длительного уединения нельзя совершить безнаказанно. Кто удаляется от света, особенно из религиозных побуждений, должен удалиться навсегда: из таковых отлучек трудно вернуться во всеоружии моды; ваша физиономия либо кажется смешной, либо не внушает былого почтения.
Итак, я спешил к мадемуазель Абер, моей невесте, и весело шагал, торопясь поскорей ее увидеть, как вдруг, на углу одной из улиц, меня задержало скопление экипажей и телег; мне не хотелось быть раздавленным и, решив выждать, когда перекресток освободится, я вошел в боковую аллею и, чтобы убить время, стал читать письмо госпожи де Ферваль (этим именем мы назовем даму, о которой я только что говорил) к мадемуазель Абер; оно не было запечатано.
Не успел я прочесть и первую строку, как неизвестный мне человек сбежал по лестнице, видневшейся в конце аллеи, и промчался мимо меня, как бы спасаясь бегством; он чуть не сбил меня с ног и при этом уронил обнаженную шпагу, которую держал в руке; затем он выбежал на улицу, захлопнув калитку.
Происшествие это немного встревожило меня, тем более, что я оказался запертым в садовой аллее.
Я сразу же поспешил к калитке, чтобы снова ее открыть, но мне это не удалось.
В тот же миг я услышал шум шагов на лестнице в конце аллеи; под деревьями было уже довольно темно, и я смутно забеспокоился.
В подобных положениях мы безотчетно стремимся к самозащите; при мне не было ни дубинки, ни даже трости и, не успев ни о чем подумать, я наклонился и поднял оброненную беглецом шпагу.
Шум на лестнице все нарастал; мне послышались даже крики, раздававшиеся как будто из окна дома, который выходил на улицу. Так оно и было, чей-то голос кричал: «Лови! Лови!» Я по-прежнему держал в правой руке шпагу, а левой пытался отпереть эту проклятую калитку; наконец она поддалась, как оказалось, на мою же беду.
На улице меня караулила целая толпа; увидя мое растерянное лицо и обнаженную шпагу, они решили, что я либо убил, либо ограбил кого-нибудь.
Я пытался вырваться от них, но напрасно: чем больше я отбивался, тем больше крепли их подозрения.
Тут подоспели полицейские и стражники с ближней заставы,[38] протолкались через толпу, выбили у меня из рук шпагу, и я был схвачен.
Я порывался закричать, объяснить, что тут недоразумение; но шум стоял такой, что я не слышал собственного голоса; как я ни упирался (что было весьма неразумно), меня втащили в какой-то дом, заставили подняться по лестнице и под вооруженным конвоем, в сопровождении местных жителей, увязавшихся за нами, ввели в небольшое помещение: на полу лежала молодая дама, раненная и в обмороке; другая женщина, средних лет, старалась приподнять ее и прислонить к креслу.
У противоположной стены на софе лежал изящно одетый молодой человек. Он тоже был ранен и, истекая кровью, умолял оказать помощь даме; старшая дама и хлопотавшая тут же служанка беспрестанно ахали и причитали.
– Скорей же, господа! Скорее зовите врача! – вскричал молодой человек, обращаясь к державшим меня людям. – Позаботьтесь о ней, она умирает, может быть еще не поздно… (он говорил о молодой даме).
За лекарем[39] посылать было недалеко: он жил в доме напротив, его окликнули прямо из окна, и он тотчас явился; с ним полицейский комиссар.
Между тем я не умолкал ни на минуту, стараясь убедить всех присутствовавших, что я тут ни при чем и что держать меня под арестом несправедливо; меня втолкнули в небольшую смежную комнатку, где пришлось подождать, пока окончится осмотр пострадавших.
Дама вскоре пришла в себя, и когда суматоха немного улеглась, меня снова привели в большую комнату.
– Знаком ли вам этот молодой человек? – спросил их один из городских стражников; – вглядитесь в него получше; мы схватили его в аллее, перед запертой калиткой, в которую он ломился, держа в руке вот эту шпагу.
– На ней кровь! – воскликнул кто-то, – ясно: он участвовал в убийстве!
– Нет, господа, – слабым голосом отвечал юноша: – этот человек нам не знаком. На нас напал другой, и мы знаем убийцу: это такой-то (он назвал имя, которого я уже не помню); но раз этот господин пойман в доме, да еще со шпагой, обагренной в нашей крови, то, возможно, он был пособником преступления; велите его арестовать.
– Негодный вы человек, – простонала молодая дама, не дав мне времени подать голос, – где ваш сообщник? Увы, господа, он скрылся…
Она умолкла; силы оставили ее, ибо рана была смертельна, и бедняжка едва ли могла надеяться на спасение.
Я хотел было протестовать, но не успел и рта раскрыть, как первый стражник перебил меня:
– Разговаривать будешь в другом месте; ну-ка, шагом марш!
Меня тут же поволокли вниз и продержали в прихожей до той самой минуты, когда приехал фиакр, в котором меня и препроводили в тюрьму.
Место, где я очутился, не было тюремной камерой,[40] но мало чем от нее отличалось.
По счастью, у тюремщика, водворившего меня туда, была не очень зверская физиономия, несмотря на его должность, и я ничуть его не боялся; а так как в подобные минуты цепляешься за самую слабую надежду и всякое лицо, хоть чуточку менее свирепое, чем у остальных, уже кажется вам добрым, то я и сунул ему в кулак несколько золотых монет, из тех, что мне вручила мадемуазель Абер; он не возражал и стал слушать меня довольно благосклонно (спешу уведомить, что деньги эти уцелели, несмотря на то, что у меня отняли все мое имущество: карман продрался, и монеты попросту провалились за подкладку; при мне осталась также записка – я все время мял ее в руке, а теперь спрятал за пазуху).
Итак, сунув ему в кулак деньги, я сказал:
– Ах, сударь! Вы свободный человек, можете ходить, где вам заблагорассудится, гак нельзя ли попросить вас об услуге; я ни в чем не виноват, и скоро вы сами в этом убедитесь; со мной случилось печальное недоразумение. Я только что от господина председателя Н., в чьем доме одна дама, его родственница, вручила мне письмо для некоей мадемуазель Абер, живущей там-то и там-то; теперь я уже не могу сам доставить ей эту записку, и вся моя надежда на вас; не откажите в любезности отнести письмо или послать с кем-нибудь к этой барышне и кстати сообщить ей, где я очутился. Постойте, – прибавил я, извлекая из-под подкладки еще несколько золотых, – вот вам на посыльного, если понадобится; это только залог; когда меня отсюда выпустят, вы будете вознаграждены достойным образом.
– Одну минутку, – отозвался он, вынимая карандашик, – как вы сказали? Мадемуазель Абер? Улица такая-то?
– Да, сударь, – ответил я. – Запишите также: в доме вдовы д'Ален.
– Отлично, – сказал тюремщик, – спите спокойно; я скоро освобожусь, и самое большее через час поручение ваше будет исполнено.
После этого он повернулся и вышел, а я остался один в четырех стенах, обливаясь горькими слезами, скорее от неожиданности, чем от страха; может быть, я и оробел немного, но больше от пережитых треволнений, чем от боязни за свою жизнь.
Когда мы попадаем в беду, нас в первый момент охватывают именно те чувства, каких мы заслужили; душа наша, так сказать, выносит нам справедливый приговор. Невинный только вздыхает, виновный же трепещет; первый подавлен, второй страшится.
Я, следовательно, был только подавлен и ничего худшего не заслуживал. «Экая беда! – восклицал я про себя. – Проклятая улица и треклятый перекресток! Понесло же меня в эту чертову аллею! Не иначе как нечистая сила завела меня за эту калитку!»
Слезы так и струились по моему лицу. «Силы небесные! Вот до чего я дожил! О господи! Дай мне выбраться отсюда… Злая, злая мадемуазель Абер-старшая, злой господин Дусен! Сколько несчастий из-за этого председателя, к которому они меня заставили ехать…», – твердил я, вздыхая и плача; потом я умолк, потом снова запричитал: «Что подумал бы мой батюшка, если бы узнал, что его сын угодил за решетку в день своей свадьбы! Милая моя мадемуазель Абер, она меня ждет… Когда-то мы теперь свидимся?…»
Я изнывал от горя; однако под конец утешился другими размышлениями: «Не будем отчаиваться, – говорил я себе, – бог милостив. Если тюремщик отдаст записку мадемуазель Абер и расскажет ей, что со мной приключилось, она уж постарается как-нибудь меня вызволить».
И я рассуждал правильно, как вы увидите из дальнейшего. Тюремщик не обманул меня. Письмо госпожи де Ферваль через два часа было у моей невесты; он сам его отнес и уведомил мадемуазель Абер о моем местонахождении; вернувшись, он сообщил мне, что все исполнил, а также принес тюремный обед; но у меня вовсе не было аппетита.
– Не падайте духом, – сказал он, – письмо уже у вашей барышни; как только я ей сказал, что вы в тюрьме, она сразу хлоп в обморок. До свиданья!
Как видите, его выражения не отличались изысканностью.
– Погодите, погодите! – остановил я его. – Был ли там хоть кто-нибудь? Привели ее в чувство?
– Да, да, – отвечал он, – это все пустяки. С ней были две дамы.
– Она вам что-нибудь сказала? – настаивал я.
– Где ей! Говорят вам, упала в обморок; да вы обедайте. Мало ли что.
– Я не могу есть; меня мучит жажда; достать бы немного вина. Возможно это?
– Отчего же! Давайте деньги, я пошлю за вином.[41]
Я уже надавал ему столько золота, что во всяком другом месте слово «давайте» прозвучало бы грубо и нечестно; но в тюрьме сидел я, а не он, значит прав был он, а не я.
– Увы! – воскликнул я. – Извините меня, я совсем забыл про деньги, – и с этими словами я полез за другим луидором; мелкой монеты у меня не было.
– Если желаете, – сказал он, собираясь уходить, – я вам сдачу не верну, а буду постепенно покупать для вас вино, пока деньги не кончатся. Спешить вам некуда, успеете выпить на луидор.
– Как вам угодно, – смиренно отозвался я; сердце у меня ныло от знакомства с этой новой породой людей, которых надо благодарить за то, что даришь им луидоры.
Вино подоспело во время: я уже был почти без чувств от слабости, оно подкрепило меня, и я совсем воспрянул бы духом, если бы не тревога: мне не терпелось узнать, что предпримет моя спасительница мадемуазель Абер, узнав о моих злоключениях.
Ее обморок тоже меня беспокоил; я боялся, что она захворает и не сможет хлопотать о моем освобождении, а на нее я полагался куда больше, чем на помощь всех друзей, чье влияние она могла бы употребить.
С другой стороны, этот обморок свидетельствовал об ее нежном участии ко мне; она не замедлит прилететь на помощь.
Прошло уже часа три с тех пор, как принесли вино, когда вошел тюремщик и сказал, что меня ждут два посетителя, что их ко мне не пустят, но я сам могу спуститься к ним.
Сердце мое радостно забилось; я вошел вслед за надзирателем в особую комнату и тотчас очутился в объятиях рыдающей мадемуазель Абер.
Рядом с ней стоял какой-то незнакомец, одетый во все черное.[42]
– Ах, господин де Ля Валле! Ах, дорогой мой мальчик, как вы тут очутились? – вскричала она. – Я обнимаю его, сударь, не удивляйтесь: сегодня мы должны были венчаться.
Эти слова были обращены к ее спутнику. Затем она снова повернулась ко мне:
– Что с тобой случилось? Что это значит?
Я ответил не сразу – так меня взволновало свидание с мадемуазель Абер; я должен был выплакаться, прежде чем смог заговорить.
– Увы! – сказал я наконец. – Со мной случилась какая-то чертовщина; вообразите, все это из-за аллеи; пока я там был, калитка захлопнулась, а наверху убили двоих, все думают, что я замешан в этом, и вот я здесь.
– Как! Замешан в убийстве двух человек, оттого что гулял в аллее? – воскликнула мадемуазель Абер. – Дитя мое, как тебя понять? Говори яснее. Кто их убил?
– Не знаю! – отвечал я. – Я видел только шпагу; я, не подумав, поднял ее, когда был в аллее.
– Это становится серьезным, – вмешался тут черный человек; – но ваши показания слишком сбивчивы; присядем, и расскажите все по порядку, как оно было. При чем тут аллея? Мы ничего не понимаем.
– Вот как было дело, – отвечал я и начал свое повествование с того момента, когда вышел из дома председателя; затем рассказал про скопление повозок не перекрестке, из-за чего я застрял в боковой аллее, о незнакомце, захлопнувшем на бегу калитку, о шпаге, выпавшей у него из рук и поднятой мною, а затем и обо всем остальном.
– Я не знаю, – закончил я, – ни убийцу, ни убитых; когда меня к ним ввели, они были еще живы и заявили, что видят меня впервые; вот и все, что мне известно о моем аресте.
– Я вся дрожу, – еле выговорила мадемуазель Абер; – Как же так? Не пожелали считаться с истиной? Раз пострадавшие никогда тебя не видели, чего же еще?
– Они подозревают, что я помогал убийце; на самом деле я только видел его спину, – ответил я.
– Окровавленная шпага, оказавшаяся у вас в руках в момент ареста, – весьма прискорбное вещественное доказательство;[43] она портит все дело; однако ваш рассказ навел меня на одну мысль. Пока мы стояли внизу, я слышал, что уже часа три или четыре назад в тюрьму привезен какой-то арестант, якобы заколовший двух человек на той самой улице, которую вы упоминали; не тот ли это человек, что пробежал мимо вас по аллее? Подождите, я пойду расспрошу получше, как обстояло дело; может, что-нибудь выяснится.
С этими словами он вышел.
– Бедный мой мальчик! – сказала мадемуазель Абер, когда мы остались одни. – В какую же ты попал беду… Я так испугалась! У меня до сих пор сердце не на месте, никак не отдышусь. Я думала, тут мне и конец. Ах, дитя мое, зачем ты не пошел по другой улице, когда увидел столпотворение на перекрестке?
– Дорогая моя кузина, – отвечал я, – я спешил полюбоваться на ваше милое лицо и потому выбирал путь покороче; да и кто бы подумал, что обыкновенная улица окажется столь роковой? Человек идет домой, он торопится, он любит ту, кто его ждет, он идет самой короткой дорогой. Все это так естественно!
Говоря так, я обливал ее руки слезами, она тоже плакала в три ручья.
– А кто этот господин, который был с вами, – спросил я потом, – и где вы успели побывать?
– Ах! – отвечала она. – С той самой минуты, как мне принесли письмо[44] от тебя, я ни разу не присела; госпожа де Ферваль написала столько любезностей в своей записке, так усиленно предлагала свои услуги, что я сразу решила бежать за помощью к ней. Добрая душа! Большего никто бы не сделал даже для родного сына; она была почти в таком же гневе, как я. «Не горюйте, – говорила она мне, – это все вздор, у нас есть связи, я его выручу; не уходите, я переговорю с господином председателем». Она тут же вышла и через минуту вернулась с письмом от председателя к господину X… (это был один из самых главных членов суда[45] по делам такого рода, как мое). Я взяла записку и сейчас же отправилась к этому судье; пробежав письмо, тот вызвал одного из своих секретарей, отвел его в сторону и что-то сказал, затем велел идти вместе со мной в тюрьму и доставить мне возможность повидаться с тобой. И вот мы здесь. Госпожа де Ферваль обещала, что будет ходить со мной всюду, куда понадобится.
Секретарь суда вернулся как раз в ту минуту, когда мадемуазель Абер дошла до этого места.
– Я был прав, – сказал он нам, – человек, арестованный утром, как раз и есть убийца дамы и молодого человека, о которых вы говорили; я только что беседовал с одним из стражников, схвативших его, когда он бежал, потеряв и шляпу, и шпагу. Его преследовала толпа горожан: они видели, как он выбежал, растрепанный и невменяемый, из дома на той самой улице, где образовался затор; его не сразу догнали, он успел убежать довольно далеко; его привели обратно в этот дом; говорят, незадолго до того оттуда вывели другого молодого человека, которого арестовали и отправили в тюрьму по подозрению в соучастии. Судя по всему, этот человек, заподозренный в соучастии, и есть вы.
– Я и есть, – ответил я, – а он – тот самый злодей из аллеи. Все точно так и было; я сижу за решеткой, и никому невдомек, что попал я в эту историю неизвестно как, когда мирно шел своей дорогой.
– Скоро этого арестанта будут допрашивать, – сказал секретарь, – и если он покажет, что с вами не знаком и подтвердит вашу версию, в чем я лично и не сомневаюсь, вы тотчас будете освобождены; мы постараемся ускорить дело. А вы, мадемуазель, ступайте домой и ни о чем не беспокойтесь. Пойдемте. Вас же, – обратился он ко мне, – переведут в эту комнату, здесь вам будет лучше, а я распоряжусь, чтобы вам подали обед.
– Увы! – сказал я. – Мне уже приносили какую-то гадость в тот застенок, где я находился; она скорее заплесневеет, чем я возьму ее в рот.
Они стали упрашивать меня, чтобы я поел, затем собрались уходить. Мы с мадемуазель Абер снова поцеловались, обливаясь слезами. «Смотрите, чтобы он ни в чем не терпел лишений», – твердила добрая барышня тюремщику. Прошло уже минуты две-три после их ухода, а скрежет ключа в замочной скважине все еще звучал в моих ушах. Нет ничего омерзительнее тюремных ключей; полагаю, что невинному их скрежет еще более противен, чем виновному; ведь преступнику есть о чем подумать и кроме этого мерзкого звука.
В скором времени мне принесли обед. По сравнению с той дрянью, которой меня угостили прежде, он был весьма недурен; это меня подбодрило и показалось хорошим предзнаменованием. Человек безотчетно любит жизнь, все потворствует этой слабости, и я бросил несколько небрежных взглядов на довольно аппетитно поджаренного цыпленка, так же небрежно оторвал от него два крылышка и как-то нечаянно их съел; потом от нечего делать обглодал остальные косточки, выпил незаметно для себя несколько рюмок довольно сносного вина и закусил фруктами – раз уж они оказались в тарелке.
Поев, я почувствовал прилив хорошего настроения. Замечательная вещь еда, особенно в минуту уныния. Она вносит в мысли умиротворение; у кого набит желудок, тот не может горевать по-настоящему.
Не то, чтобы я совсем забыл о своем положении: нет, я все время думал о нем, но думал спокойно; под конец же снова загрустил. Не буду описывать подряд все, что со мной случилось после ухода мадемуазель Абер, и начну прямо с того момента, когда я предстал пред неким судейским чином, при котором был другой чиновник, что-то писавший; ни имя его, ни должность мне неизвестны; напротив них находился еще один человек: вид у него был убитый, лицо бледно, как полотно; тут же теснилась небольшая толпа людей, по-видимому, дававших показания.
Меня начали допрашивать; не ждите подробного описания этого допроса, я уже не помню, о чем и в каком порядке меня спрашивали; передам только самое существенное: бледный и подавленный молодой человек, оказавшийся именно тем беглецом из аллеи, подтвердил, что не знает меня, а я сказал, что не знаю его. Затем я изложил все случившееся со мной, причем повесть о моих несчастьях была столь простодушна, что многим судейским пришлось прикрыть лицо руками, чтобы не выдать невольную улыбку.
Когда я кончил, тот арестант сказал, со слезами на глазах:
– Повторяю еще раз, у меня не было ни наперсника, ни сообщника; не знаю, могу ли я просить о смягчении своей участи, знаю одно: жизнь мне в тягость, я заслужил смертную казнь. Я убил мою возлюбленную, она скончалась у меня на глазах (и действительно, она испустила дух именно тогда, когда его поймали и привели на место преступления). Увидев меня, она умерла от страха и отвращения. Я убил друга, ставшего моим соперником (и это была правда: тот тоже скончался); я убил их обоих, как бешеный зверь; я в отчаянии; я считаю себя чудовищем, меня ужасает совершенное мною злодеяние, я бы сам закололся, если бы вы меня не схватили; я не достоин милости и не жду, что мне дадут время раскаяться; осудите меня на смерть, отомстите за них; я прошу смерти как высшего милосердия; не тяните с моим осуждением – проволочка для меня хуже тысячи смертей – и отпустите этого молодого человека: держать его здесь бесполезно. Я видел его только один раз – в той аллее, и убил бы его из страха быть опознанным, если бы в смятении бегства не выронил шпаги; освободите его из-под стражи, милостивый государь, и пусть он уйдет отсюда; мне жаль, что он пострадал из-за меня, и я прошу у него прощения за причиненный мною испуг; он не имеет ничего общего с таким злодеем, как я.
Я содрогнулся, услышав, что он собирался меня убить. Это еще хуже, чем попасть в тюрьму! И все же мне было жаль этого горемыку; речь его меня тронула, и в ответ на просьбу о прощении я сказал:
– Я молю бога, сударь, чтобы он смилостивился над вами и вашей душой.
Больше об этом нечего рассказывать. После всех треволнений мадемуазель Абер вновь пришла навестить меня; секретарь суда сопровождал ее и на этот раз. Он оставил нас на несколько минут наедине; вы сами можете судить, как нам не терпелось излить друг другу душу! Как легко на сердце, какой мир и покой охватывает человека, избежавшего большой опасности! А ведь каждый из нас чувствовал себя спасенным от гибели: моя жизнь и впрямь была под угрозой; а мадемуазель Абер могла лишиться меня, и это казалось ей самым непоправимым несчастьем на свете, не говоря уже о позоре, который пал бы и на нее!
Она рассказала мне о своих хлопотах, о новых шагах, предпринятых госпожей де Ферваль, о том, как эта дама заступилась за меня перед господином председателем и тем судьей, который меня допрашивал.
Мы не уставали призывать милость божию на эту даму за все оказанные нам услуги; моя невеста не находила слов, чтобы должным образом расхвалить ее доброту и милосердие. «Вот истинная христианка! – восклицала она. – Вот истинная христианка!» Я же больше напирал на мягкосердечие дамы, ибо не решался повторять вслед за мадемуазель Абер похвалы ее христианским добродетелям – духу не хватало. Я сознательно выбирал другие выражения. Право, только бесстыдник мог бы в присутствии мадемуазель Абер восхвалять христианское благочестие особы, посягавшей на ее жениха и оказавшей мне столько услуг именно потому, что она была вовсе не такой уж примерной христианкой. Ведь я еще находился в тюрьме, и это обязывало меня быть особенно щепетильным: я боялся, что бог накажет меня, если я буду называть благочестивыми заботы, внушенные не им, а уж скорее сатаной или просто мужчиной.
Я даже краснел, слушая, как мадемуазель Абер восторгается добродетелью госпожи де Ферваль; ведь я и сам был на этот счет небезупречен, и мне было совестно, что моя добрая невеста обманута; она этого не заслуживала!
От похвал госпоже де Ферваль мы перешли к событиям, совершившимся у меня в тюрьме. Радость болтлива, и мы никак не могли наговориться. Я пересказал ей признание настоящего убийцы, описал, с какой прямотой он снял с меня все подозрения и как жаль, что такой благородный в душе человек поддался порыву жестоких чувств. Потом мы снова вернулись к нашим делам – к нашей любви, нашему браку. Но читателю, быть может, интересно узнать подробнее о судьбе несчастного убийцы; вот в двух словах история его преступления.
Уже с год самый близкий его друг был влюблен в некую девицу, отвечавшую тому взаимностью. Но друг его не был достаточно богат, отец девушки не давал согласия на их союз и даже запретил дочери впредь встречаться с ее возлюбленным. Ища выхода из этого затруднения, они обратились к их будущему убийце как к посреднику: с его помощью они поддерживали переписку.
Тот был вхож к родителям девушки, хотя раньше посещал их довольно редко. Теперь он стал бывать в доме и, часто встречаясь с барышней и видя, как она вздыхает по своем возлюбленном, сам влюбился в нее до безумия. Состояние его было много значительнее, чем у его друга. Он объяснился девушке в любви; та сначала посмеивалась, принимая это за шутку, однако, увидя всю серьезность его намерений, рассердилась и пожаловалась своему возлюбленному, который принялся горько упрекать друга за коварство. Тот сперва смутился, покаялся, обещал оставить влюбленных в покое, но от намерений своих не отказался, и вскоре между друзьями произошла ссора и полный разрыв. Неверный друг дошел до того, что явился с предложением к отцу барышни, тот согласился выдать за него дочь и пытался, хотя и тщетно, принудить ее к этому браку.
Доведенные до отчаяния, несчастные влюбленные искали какого-нибудь средства продолжать переписку и встречи. Пожилая вдова, бывшая горничная барышни, приняла в них участие: влюбленные иногда встречались у нее, чтобы вместе обдумать дальнейшие свои шаги. Неудачливый претендент на руку девушки как-то узнал об этом; ревность отняла у него разум. Это был человек необузданный и, без сомнения, слабохарактерный, одна из тех натур, которые под влиянием сильной страсти способны на все. Как-то он их выследил, ворвался вслед за ними в дом вдовы и застал их в тот момент, когда молодой человек целовал руку своей возлюбленной. В ослеплении гнева он нанес сопернику удар шпагой и собирался ударить вторично, когда барышня, пытаясь его оттолкнуть, заслонила собой жениха; она упала, пронзенная шпагой. Преступник в страхе бежал; конец этой истории вам известен.
Однако продолжим мое жизнеописание.
Секретарь суда наконец вернулся и объявил, что меня выпустят на следующий день. Не будем больше останавливаться на тюремных воспоминаниях, они слишком печальны. Перейдем прямо к счастливому дню моего избавления.
– В одиннадцать часов утра мадемуазель Абер приехала за мной; она осталась в прихожей и только послала наверх служителя; я сошел вниз, у ворот меня ждал экипаж, да еще какой! Собственная карета госпожи де Ферваль, и сама госпожа де Ферваль сидела в ней: мое освобождение было обставлено весьма торжественно, нужно было широко оповестить народ о моей невиновности.
Но и этим не исчерпывалось внимание к нам этой дамы.
– Прежде чем отвезти его домой, – сказала она мадемуазель Абер, – надо, по-моему, поехать в тот квартал, где его схватили. Пусть все свидетели ареста узнают, что он невиновен,[46] ведь они могут где-нибудь с ним встретиться. Я считаю, что пренебрегать этим не следует.
И, обратившись ко мне, она добавила:
– Вы могли бы узнать кого-либо из тех, кто присутствовал при вашем аресте?
– А как же, конечно, – ответил я, – например лекаря, который живет напротив и пришел осмотреть и перевязать раненых. Хорошо бы доказать ему, что я не такой негодяй, как он думает.
– Ах, сударыня, вы ангел! Второй такой нет! – вскричала мадемуазель Абер. – Знайте, Ля Валле, решительно всем вы обязаны ей, и все это делалось из любви к богу!
Однако госпожа де Ферваль, отлично знавшая, что бог тут не при чем, перебила ее.
– Оставьте, дорогая. Когда вы думаете сыграть свадьбу?
– Сегодня же ночью, если ничто не помешает, – отвечала мадемуазель Абер.
Но вот мы прибыли на злополучный перекресток, куда велели кучеру отвезти нас, и остановились возле дома лекаря; тот стоял на пороге и, как я заметил, воззрился на меня с удивлением.
– Скажите, сударь, помните ли вы мое лицо? Вы меня узнаете?
– Боюсь, что да, – отвечал он, чрезвычайно вежливо снимая шляпу, чтобы приветствовать господина, сидящего в щегольской карете с двумя дамами, из коих одна несомненно принадлежала к избранному кругу. – Да, сударь, я вас признал; если не ошибаюсь, позавчера я видел вас в этом доме (он указал на дом напротив, где меня арестовали), и там вас…
Он замялся, не зная, продолжать ли.
– Договаривайте, – сказал я ему, – да, сударь, я именно тот, кого там схватили и отправили в тюрьму.
– Я не решался напомнить вам об этом, – подтвердил он, – но я вас тогда хорошо рассмотрел и теперь сразу же узнал. Что ж, сударь, значит вы ни в чем не виноваты?
– Я виновен не больше, чем вы, – ответил я и рассказал ему, каким образом оказался замешан в эту историю.
– А я, ей богу, очень рад за вас, сударь, – сказал он. – Мы все тут – и соседи, и жена, и дети, и я, и мои помощники – все мы говорили: «После этого не знаешь кому и верить! У этого юноши такое славное лицо, а вот поди ж ты…» Знаете что? Надо их позвать. Эй, Бабетта (так звали одну из его дочерей), жена, идите сюда! Вы тоже (это относилось к ученикам)! Посмотрите-ка на этого господина! Вы знаете, кто он?
– Ах, батюшка, – вскричала Бабетта, – он похож на давешнего арестантика!
– И правда, похож, – отозвалась лекарева жена, – до того похож, что по-моему это он и есть.
– Да, – сказал я, – он самый.
– Ах, ах! – удивилась Бабетта. – Как странно! Стало быть, сударь, вы вовсе не помогали никого убивать?
– Боже сохрани, – ответил я, – я бы ни за что не стал помогать человеку умереть; родиться – это еще куда ни шло.
– Правду сказать, – подхватила жена лекаря, – нам и то как-то не верилось.
– Да что! – воскликнула Бабетта. – Если есть на свете человек с невинным выражением лица, то это вы, сударь.
Стал собираться народ, и многие меня узнавали. Госпожа де Ферваль была так добра, что не торопилась прерывать эту сцену: ей хотелось, чтобы весь квартал убедился в моей невиновности. Наконец я распрощался с лекарем, его чадами и домочадцами; мне было приятно, что все тамошние обитатели провожали меня самыми добрыми напутствиями и что я был теперь вполне очищен в их глазах от всяких подозрений. Я уже не говорю о том, как лестно мне было слышать со всех сторон похвалы моей наружности. Мадемуазель Абер была в полном восторге и даже смотрела на меня каким-то жадным взглядом, чего прежде никогда не бывало.
Я видел, что она любуется мной и радуется, что сумела первая заметить, как я хорош и мил.
Я вырос даже в глазах госпожи де Ферваль; она, со своей стороны, тоже присматривалась ко мне внимательней, чем прежде, и, я уверен, думала про себя: «Значит, у меня не такой уж плохой вкус, раз все одобряют мой выбор».
Все это происходило в то время, как мы весело беседовали; я был очень доволен, но меня ожидали еще новые радости.
Мы подъезжали к дому (госпожа де Ферваль непременно хотела доставить нас туда в своей карете), когда у входа в церковь неожиданно увидели мадемуазель Абер-старшую и господина Дусена, которые о чем-то весьма горячо совещались. Ехавшая впереди коляска в этот момент замедлила ход; мы тоже, и парочка успела вдоволь на нас насмотреться.
И по сию пору я не могу удержаться от смеха, вспоминая выразившееся на их лицах удивление.
Они остолбенели и так растерялись, что даже забыли презрительно скривиться, без чего в противном случае никак бы не обошлось. Но иные впечатления поражают до глубины души. К тому же мы не могли бы выбрать более подходящую минуту, чтобы встреча с нами показалась им унизительной и обидной: совершенно случайно обстоятельства словно нарочно соединились, чтобы растравить их рану; триумф наш был сокрушительным; он мог бы показаться даже дерзким, если бы с нашей стороны тут был умысел: в тот самый миг, когда перед ними появилась наша карета, мы все – госпожа де Ферваль, мадемуазель Абер и я – дружно прыснули от смеха: я сказал что-то забавное. Этот взрыв хохота вместе с роскошным выездом госпожи де Ферваль безусловно нанес кровавую рану их сердцу.
Мы учтиво приветствовали их; они ответили на наши поклоны; видимо, до того расстроились, что не отдавали себе отчета в своих поступках. Неожиданный удар сломил их волю.
Как впоследствии выяснилось, они шли от мадемуазель Абер-младшей, где узнали, что я посажен в тюрьму: госпожа д’Ален видела посланного мною тюремщика; конечно, она не в состоянии была промолчать и, гневно укоряя наших врагов, порадовала их приятной новостью.
Судите сами, как они воспрянули духом. «Этот человек сидит в тюрьме; стало быть, он что-то натворил. Не мы же его засадили; господин председатель тоже тут ни при чем – ведь он отказался держать нашу сторону. Значит, этот негодяй схвачен за что-то другое».
Кто знает: возможно, они надеялись, что я совершил какое-нибудь преступление; оба так страстно ненавидели меня, что легко допускали эту милосердную мысль; ханжи считают свою ненависть доказательством вашей вины. Вообразите же, какое тяжелое разочарование – вдруг увидеть меня в блеске славы и торжества!
Но пусть себе расстраиваются, и войдемте к милой мадемуазель Абер.
– Я не стану подниматься к вам, – сказала ей госпожа де Ферваль, – у меня есть неотложные дела; до свиданья, обвенчайтесь как можно скорее, не тяните со свадьбой и пришлите ко мне господина де Ля Валле с вестью, что вы женаты; не забудьте моей просьбы, а не то я буду беспокоиться.
– Мы придем к вам вместе, – ответила мадемуазель Абер; – мы не преминем отблагодарить вас хотя бы столь пустячным знаком внимания, сударыня.
– Нет, нет, – поспешно возразила та, бросив на меня заговорщический взгляд, на который я ответил таким же взглядом, – достаточно визита одного господина де Ля Валле; не церемоньтесь со мной, мадемуазель.
С этими словами она уехала.
– Ах! Господи, прости мои прегрешения, – вскричала госпожа д'Ален, увидя меня, – ведь это сам господин де Ля Валле! Вы-таки выручили его, дорогая моя!
– Совершенно верно, госпожа д'Ален, вы угадали, – сказал я, – и господь охотно простит ваши прегрешения, так как вы не ошиблись. Здравствуйте, мадемуазель Агата (ее дочь была тут же).
– Добро пожаловать, – отозвалась та, – мы с матушкой думали, вы уже не вернетесь.
– Как так не вернется? – вскинулась вдова. – Да если бы вы не появились сегодня утром, я бы немедленно подняла на ноги всех моих друзей и приятелей; ваша сестрица и господин Дусен только что заходили сюда, они хотели вас видеть, – прибавила она, обращаясь к моей нареченной; – послушали бы вы, как я их отчитала; спросите у кого угодно! «Бедный мальчик в тюрьме, – так я им и отчеканила, – кому и знать, как не вам, ведь вы же его и засадили, злые люди!». «В тюрьме? С каких же это пор?» «Вот так вопрос! С каких пор? Да с тех самых, как вы затеяли свои козни и бегаете по всему городу, чтобы ему навредить». Они сразу ушли; я даже не предложила им присесть.
Из этой речи госпожи д'Ален было ясно, что она не знала причин моего ареста и заключения. И мадемуазель Абер поостереглась открыть ей истину и оставила ее при убеждении, что всему виной интриги сестры. Узнай вдовушка мою историю, то-то было бы разговоров! Весь квартал ахал бы по случаю моего приключения, она бегала бы с этой историей по всем соседям, единственно ради удовольствия излить перед ними свое сострадание ко мне, и посеяла бы тьму-тьмущую нехороших слухов.
– Да говорите же, что было потом, что вы видели там…
Она требовала полного отчета о моем пребывании в тюрьме, и я придумал несколько живописных эпизодов, но отнюдь не говорил правды.
– А знаете, я нашла священника, который обвенчает вас, когда вам будет угодно, – добавила она, – хоть сегодня; правда, поздновато, но можно, если пожелаете, совершить обряд после полуночи.
– Да, да, сударыня, – сказала мадемуазель Абер, – и не откажите в любезности известить его об этом.
– Сейчас сама к нему сбегаю, – заторопилась вдова, – а вы садитесь обедать. Я велю принести нашего супу; ведь я сегодня ужинаю у вас; добудем свидетелей, но не таких гордых, как те.
Но мне и самому скучно рассказывать все эти пустяки; пропустим их и представим себе, что наступил уже вечер, что мы отужинали со свидетелями, что уже два часа ночи и мы отправляемся в церковь.
Вот мы и там; священник отслужил мессу, и мы были обвенчаны наперекор нашей старшей сестрице и ее приспешнику господину Дусену, которому не видать ни кофе, ни сдобных булочек госпожи де Ля Валле.
Немало знавал я на своем веку влюбленных женщин, немало есть разных способов выразить свою любовь, но все это ничто по сравнению с любовью моей жены.
Ни одна самая чувствительная и страстная женщина, будь она молода или стара, не умеет так любить; я даже уверен, что они ни за что не могли бы соперничать с мадемуазель Абер (ее больше не следовало бы так называть); чтобы походить на нее, совершенно недостаточно обладать нежным сердцем; можете прибавить к этому пылкую натуру, – все равно, это не подвинет вас ни на шаг к цели; вложите в женское сердце все самые пленительные качества – возможно, вы создадите нечто чрезвычайно живое, пылкое и страстное, но все же это не будет мадемуазель Абер; самая беззаветная любовь вашей воображаемой красавицы все-таки не даст вам верного представления о моей жене.
Чтобы так любить, надо тридцать лет жизни посвятить богу и все эти тридцать лет усилием воли принуждать себя к святошеству; надо тридцать лет противиться голосу любви и тридцать лет считать за грех разговаривать или даже смотреть на мужчин, хотя они отнюдь не внушают вам отвращения.
Да! Попробуйте выйти замуж после тридцати лет подобной жизни, попробуйте вдруг получить себе супруга; больше того: страстно влюбитесь в него, и только тогда вы станете второй мадемуазель Абер, и ваш муж согласится со мной: любовь ваша будет не такой, как у других.
«Что же это за любовь?» – спросите вы; но добиваться ответа бесполезно; я не берусь ее описать. Могу сказать только следующее: она смотрела на меня не больше не меньше как на святого. Только привычка молиться и, молясь, взглядывать с верой и надеждой на лик святого способна так преображать лицо женщины.
Влюбленная женщина смотрит на вас и разговаривает с вами любовно; моя жена говорила и смотрела благоговейно – с благоговением, трогающим душу. Казалось, ее сердце, любя меня, разрешало сложнейший вопрос совести, словно говоря: «Благодарю тебя, боже, ибо тебе угодно, чтобы я любила этого человека; да исполнится твоя святая воля». Таковы были все самые сокровенные движения ее сердца; любовь утрачивала у нее нечто от свойственного ей тона и духа, но ничего не теряла от силы чувства; судите же сами о подобной любви.
Было уже десять часов, когда мы поднялись с постели; легли мы в три часа ночи и нуждались в отдыхе.
– Господин де Ля Валле, – сказала она, когда мы проснулись, – мы с тобой располагаем рентой в четыре-пять тысяч ливров, с такими деньгами можно жить безбедно. Но ты молод и должен чем-нибудь заняться. Какие у тебя намерения?
– Мои намерения совпадают с вашими, кузина; приказывайте. Лично мне очень нравится быть сборщиком налогов:[47] это прибыльное дело и источник пропитания для тех, у кого ничего нет; конечно, пока я с вами, мне не требуется никаких других источников пропитания, вы меня без еды не оставите, но избыток – не убыток; почему бы нам не выйти в финансисты, приискав занятие доходное и не требующее больших вложений – а ведь в этом и состоит хитрость денежных людей. Наш барин, который купался в золоте до самой своей смерти, достиг богатства именно денежными операциями. Почему бы и мне не пойти по его стопам?
– Да, это верно, – отвечала моя жена, – но ведь ты ничего в этом деле не понимаешь; если хочешь послушаться моего совета, подучись сначала. Я знаю одного адвоката при Государственном совете,[48] у которого ты мог бы получить место. Я с ним поговорю, хочешь?
– Хочу ли я? Ах, кузина, разве в нашей семье есть две различные воли? – отвечал я. – Разве любое ваше желание не становится нашим?
– Ах, милый мой друг, – ответила она, – я не желаю и никогда не пожелаю ничего, кроме блага для тебя. Да, кстати, дорогой муженек, во всей этой сумятице я забыла одно очень важное дело: тебе нужна одежда и белье, я сегодня же пойду за покупками.
– Если уж речь зашла о достойном мужчины наряде, дорогая моя жена, – подхватил я, – есть одна вещица, так, пустячок, о которой я давно мечтаю; не совпадет ли и это мое желание с вашим? В этом бренном мире приличная наружность никогда не повредит.
– О чем ты говоришь, друг мой? – спросила она.
– Я говорю о шпаге с портупеей, – ответил я, – и со всем, что требуется, чтобы выглядеть безупречным господином де Ля Валле; ничто так не подчеркивает статную фигуру, как шпага на поясе; все господа дворяне становятся похожи на тебя.
– Что же, прекрасный мой супруг, ты прав, – сказала она, – и мы сегодня же приобретем для тебя шпагу; тут по соседству живет оружейный мастер, можно за ним послать. Подумай и скажи, чего бы еще тебе хотелось? – продолжала она: в первый день супружества эта благоговейно любящая душа жила исключительно для своего молодого мужа; если бы я ей заявил, что желаю стать королем, она бы наверно пообещала присмотреть где-нибудь вакантную корону.
Между тем пробило десять; нас уже ждал кофе: госпожа д’Ален велела кухарке подать нам завтрак в постель, а сама, подняв невообразимый гвалт, суетилась под дверью и спрашивала, можно ли к нам войти: ей казалось, что это с ее стороны очень любезно и тонко, поскольку мы новобрачные.
Я хотел было встать, но госпожа де Ля Валле остановила меня:
– Не надо, друг мой, ты слишком долго будешь одеваться; кстати, это напомнило мне, что тебе нужен домашний халат.
– Да на что он! – закричал я, смеясь. – Оставьте, женушка, ничего мне не надо: мне нужна только моя кузина, уж с ней я не пропаду!
Она встала первая, накинула капот и впустила шумевшую за дверью хозяйку. Войдя в комнату, та сказала:
– Дайте же вас расцеловать, у вас такие красивые томные глаза! Ну, как вам понравился этот молодой человек? Вы смеетесь? Значит, все в порядке; что ж, отлично, ничего другого я и не ожидала; с ним можно ужиться, не так ли? Вставайте, вставайте, лентяй, – продолжала она, обращаясь ко мне, – нечего вам валяться в постели, раз женушки вашей там уже нет. Сегодня вечером опять наступит ночь.
– Не могу, – ответил я, – я слишком благовоспитан, чтобы вылезти при вас из-под одеяла. Завтра – дело другое; у меня будет халат.
– Ах, господи, – воскликнула та, – сразу бы сказали! Если все дело в этом, я вам сейчас же принесу халат, почти что новый. Мой бедный покойничек его и десяти раз не надел. Когда я увижу этот халат на вас, я буду думать, что он сам ожил.
Она убежала к себе, тотчас вернулась с этим халатом и бросила его мне на кровать.
– Вот, держите, халат хороший, а я недорого возьму.
– Нравится он тебе? – спросила госпожа де Ля Валле.
– Еще как. Но сколько он стоит? Я не умею торговаться.
– Я его отдам за свою цену, это почти что даром.
– Нет, это дорого, – возразила моя жена.
– Какое! Даром отдаю.
Словом, они поторговались, сошлись в цене, и халат остался за мной; я уплатил за него теми деньгами, что у меня еще сохранились после тюрьмы.
Мы сели за кофе; госпожа де Ля Валле посоветовалась с нашей хозяйкой насчет моего платья и белья и попросила сопровождать ее в ходьбе по лавкам; но вопрос о костюме по воле случая решился иначе.
Оказалось, что среди жильцов вдовы д'Ален был портной, который снимал помещение во дворе. И этот-то господин как раз явился четверть часа спустя, чтобы внести плату за квартиру.
– Ах, как вы кстати подоспели, господин Симон! – вскричала хозяйка, показывая ему на меня. – Вот вам клиент, этому господину нужно новое платье.
Господин Симон поклонился, потом окинул меня внимательным взглядом и сказал:
– Право, вам даже не придется искать материю: у меня висит совершенно новый костюм, только вчера законченный; заказчик его не выкупил; я сшил ему костюм в кредит, а он, не в обиду будь сказано, съехал, никого не предупредив, из трактира, где проживал. По-моему, костюм придется вам, сударь, в самый раз, и для вас это удобный случай: сразу получить готовое платье, и много дешевле, чем в лавке. Камзол, жилет и штаны отличного тонкого сукна, на красной шелковой подкладке, все как полагается.
Красный шелк меня пленил. Шелковая подкладка! Какая честь и какая роскошь для деревенского парня!
– Что вы на это скажете, друг мой? – спросил я госпожу де Ля Валле.
– Если костюм подойдет, мы его возьмем, – ответила она.
– Будет сидеть как влитой, – уверил нас портной и побежал за платьем. Костюм появился, был примерен и оказался сшит словно на заказ; сердце мое радостно билось под красной шелковой подкладкой. Оставалось только сговориться о цене.
Это оказалось более долгим делом, чем покупка халата; но виновата была отнюдь не моя жена. Госпожа д'Ален предупредила ее:
– Вы ни во что не вмешивайтесь. Предоставьте это дело мне. Ну, господин Симон, ведь вы знаете, что за целый год не найдете покупателя на ваше старье. Где сыщешь клиента с такой подходящей фигурой? Сам бог вам его послал; может, другого такого нет во всем Париже. Не дорожитесь! Кто пожадничает, непременно прогадает.
Они долго и упорно торговались, и наконец наша прижимистая приятельница заключила сделку.
Едва был куплен костюм, как жену мою обуяло желание увидеть своего ненаглядного в полном параде.
Дитя мое, – сказала она, – давай сейчас же пошлем за портупеей, чулками, шляпой (пусть она будет с кантом вдоль полей), за новой сорочкой и всем, что полагается, как ты думаешь?
Как вам угодно, – отвечал я ей, радуясь всем сердцем.
Сказано – сделано. Торговцы всеми этими товарами были приглашены; госпожа д'Ален принимала в моей экипировке живейшее участие: выбирала, покупала, торговалась. Еще не пришло время обедать, а Жакоб преобразился в изящного кавалера, в подбитом шелковой тканью камзоле, в шляпе с серебряным кантом, с кудрями чуть не по пояс, на завивку которых парикмахер употребил все свое искусство!
Я уже говорил, что был недурен собой, но до сих пор надо было хорошенько вглядеться, чтобы это заметить. Что такое красивый юноша в простом, грубом платье? Он погребен под этой одеждой, как под могильной плитой; глаз наш так легко обманывается! Да если и видно, что ты красив, какой в этом прок? Всякий подумает: его ли это дело и на что ему красота?
Редко найдется серьезная женщина, не такая верхоглядка, как другие, которая обладает безошибочным вкусом и видит суть. Как вы сами знаете, мне все же посчастливилось встретить нескольких таких дам. Но в новом моем обличье, право, достаточно было иметь глаза, чтобы меня заметить. Мне больше не требовалось прилагать для этого никаких усилий. Я был мужчина хоть куда, красив лицом, статен собой, хорош от природы, и теперь это было заметно с первого же взгляда.
– Нет, вы только посмотрите на него! Дорогой мой мальчик! – воскликнула госпожа де Ля Валле, когда я вышел из комнаты, куда удалился, чтобы переодеться.
– А знаете что! – подхватила госпожа д'Ален. – Ведь от него глаз не оторвешь!
И она, как видно, говорила это не ради красного словца, а думала так не шутя, взглянув на меня как женщина, и на миг примолкла. В глазах ее было какое-то даже удивление; боюсь, она в глубине души позарилась на мужа моей жены; впрочем, я ей нравился и раньше, не тратя на это столько пороху.
– Как хорош! – сказала она. – Если я надумаю выходить замуж, то поищу мужчину с таким же красивым лицом.
– Правильно, матушка, – вставила вошедшая за минуту до того Агата, – но ведь этого мало: к красивому лицу еще нужно умное выражение.
Наступил час обеда. За столом госпожа д'Ален всячески с нами любезничала, Агата вела со мной немой разговор глазами и успела таким способом сказать куда больше, чем ее мамаша; жена моя видела меня одного, помнила обо мне одном, а я всячески старался показать, что мое внимание поглощено ею.
Свидетели нашего бракосочетания, еще с утра приглашенные госпожей де Ля Валле к ужину, прибыли в пять часов вечера.
– Господин де Ля Валле, – сказала моя кузина, – по-моему, вам следует нанести визит[49] госпоже де Ферваль. Мы сядем за стол не ранее восьми, вы успеете вернуться. Передайте ей самый сердечный привет от меня и уведомьте, что завтра мы будем иметь честь посетить ее вдвоем.
– Ах, да, верно! – ответил я. – Она просила непременно сообщить ей о нашем бракосочетании, вы совершенно правы. До свиданья, милостивые государыни и господа, не обессудьте, я тотчас вернусь.
Жена моя думала, что напомнила своему забывчивому супругу об этом визите; но если бы она о нем позабыла, я не преминул бы сам ей напомнить; мне не терпелось показаться госпоже де Ферваль в моем новом наряде. «Как я ей понравлюсь! – предвкушал я. – Теперь уже будет не то, что в первые разы».
Из дальнейшего вы узнаете, чем кончилась наша с нею встреча.
Конец третьей части
Часть четвертая
Итак, я отправился к госпоже де Ферваль. Во дворе оказался только один лакей; он и провел меня в покои дамы по узкой боковой лестнице, которую я в прошлый раз не заметил.
Сначала вышла горничная и сказала, что доложит хозяйке; вернувшись через минуту, она пригласила меня войти. Госпожа де Ферваль читала, лежа на софе и подперев голову рукой; на ней был очень изящный, но довольно небрежно накинутый пеньюар.
Прошу вас вообразить, что именно я увидел: юбка приоткрывала почти до колена стройную ногу (а ведь этим нельзя пренебрегать, когда судишь о женской красоте); к тому же одна из туфелек свалилась, обнаружив крошечную ступню, казавшуюся особенно прелестной в этом подобии наготы.
Я сразу заметил пленительную позу госпожи де Ферваль и впервые в жизни уразумел, что такое красивые женские ножки. До сих пор я этого не понимал, ибо, глядя на женщину, обращал внимание только на ее лицо и стан; теперь же мне стало ясно, что женская прелесть сказывается во всем. Конечно, я все еще был простым крестьянином: что значат четыре или пять месяцев, проведенных в Париже? Но есть вещи, которые постигаешь без светского опыта и утонченного воспитания; притом же прелести дамы отнюдь не прятались от моего взора. Достаточно иметь глаза, чтобы видеть, а я не был слеп.
Итак, я с удовольствием любовался этой милой ножкой, с которой свалилась туфелька.
Позднее мне нередко доводилось видеть подобные сцены, но никогда больше я не испытывал такого восторга, как в тот раз: ведь я понял их очарование впервые. Ничего не поделаешь, любое удовольствие от повторения приедается.
Войдя, я отвесил два или три поклона госпоже де Ферваль; думаю, она не обратила особого внимания на то, умею я или не умею изящно поклониться, ибо не требовала от меня благоприобретенных достоинств; ее больше интересовали природные мои качества, которые она могла теперь оценить лучше, чем прежде: их оттенял и подчеркивал мой новый наряд.
Видимо, она не ожидала, что я окажусь таким красивым мужчиной.
– Я не верю своим глазам! – воскликнула она с удивлением, слегка приподнимаясь на софе. – Вы ли это, Ля Валле? Не узнаю вас. Как похорошел! Нет, как похорошел! Подойдите сюда, дитя мое, сюда, поближе. Возьмите стул и садитесь. Какая стройная талия! Как на вас сидит камзол! Как этот мальчик изящно держит голову! А волосы! Право, для мужчины вы чересчур красивы! И притом ноги – совершенство! Вам надо учиться танцевать,[50] Ля Валле, не пренебрегайте этим. Садитесь же. Вы выглядите превосходно, – добавила она, притягивая меня за руку, чтобы усадить.
Я медлил, не решаясь сесть в ее присутствии.
– Да садитесь же! – повторила она дружеским тоном, как бы желая сказать: «Забудьте кто я, и не станем чиниться». – Знайте, большой младенец, я много о вас думала: ведь я люблю вас, вы же знаете.
И глаза ее пояснили, что это за любовь: «Да, я люблю вас и требую, чтобы вы отвечали мне тем же и были мне верны: вы поняли?»
– Увы, сударыня, – сказал я, преисполнившись тщеславного самодовольства и вместе с тем благодарности, – я боюсь, что полюблю вас слишком сильно, если вы не поостережетесь.
И с этими словами я бросился к руке, которую она не отняла, и стал покрывать ее поцелуями.
С минуту она молчала и только смотрела на меня; я слышал, что она учащенно дышит и даже как будто слегка вздыхает.
Я все еще стоял, склонившись к ее руке, когда она спросила:
– Так ты в самом деле любишь меня? А почему ты боишься полюбить меня слишком сильно? Что ты хотел этим сказать, Ля Валле?
– Я хотел сказать, что вы так прекрасны, так обворожительны (и я это чувствую и понимаю), что я боюсь полюбить вас не так, как мне дозволено.
– Право, Ля Валле, это похоже на признание в любви. – вздохнула она.
– Похоже, – ответил я, – да это оно и есть; я не в силах бороться с собой.
– Говори тише! – шепнула она. – Возможно, там подслушивает горничная (она кивнула на дверь в переднюю). – Ах, мальчик, ты сказал такую странную вещь… Неужели ты любишь меня?
– Увы, я так жалок и ничтожен. Осмелюсь ли еще раз сказать «да»?
– Как тебе угодно, – промолвила она с коротким вздохом. – Но я боюсь довериться тебе, ты еще так молод; придвинься поближе, нам будет удобнее разговаривать.
Я забыл вам сказать, что, беседуя со мной, госпожа де Ферваль снова приняла позу, в которой я ее застал. Упавшая туфелька по-прежнему валялась на полу, юбка сбивалась то выше, то ниже, когда дама меняла свое положение на софе.
Взоры, которые я кидал на ее ножки, не укрылись от внимания госпожи де Ферваль.
– Какая ножка, так бы и съел ее! – сказал я, придвигаясь поближе и постепенно впадая в интимный тон.
– Ах, оставь в покое мою ногу. – сказала она, – и надень на нее туфлю; надо подумать о том, что ты сказал; как же нам быть с твоей любовью?
– Неужели она прогневила вас, на мое несчастье? – сказал я.
– Ах нет, Ля Валле, – возразила она, – твоя любовь ничуть не сердит меня; наоборот, я тронута; ты мне даже слишком нравишься; ты красив, как Купидон.
– О, что моя красота в сравнении с вашей? – воскликнул я. – Я весь целиком не стою одного вашего мизинца. Все в вас очаровательно! Взгляните сами: какая прелестная рука, какой изгиб тела! А глаза… я ни у кого не видел подобных глаз! (При этом взор мой обволакивал ее с головы до ног). – Неужели вы не заметили, как я смотрел на вас при первой же встрече? Я угадывал, что вы прелестны, что вы белее лебедя. Ах, сударыня, когда б вы знали, с какой радостью я шел к вам! В мыслях я ни на миг не расставался с этой ручкой, которую целовал, когда вы протянули мне письмо.
– Ах, молчи, – сказала она, приложив руку к моим губам; – молчи, Ля Валле, я не могу спокойно слушать тебя.
Она снова откинулась на софе; волнение, отразившееся на ее лице охватило и меня. Я смотрел на нее; она, краснея, – на меня; сердце мое колотилось; ее сердце, я думаю, тоже стучало. У нас обоих кружилась голова. Она сказала:
– Постой, Ля Валле, сюда могут войти в любую минуту; раз ты меня любишь, здесь мы встречаться не можем: ты ведешь себя неблагоразумно.
Она умолкла, порывисто вздохнув; затем спросила:
– Вы уже обвенчались?
– Да, вчера ночью, – сказал я.
– Вчера? – переспросила она. – Ну рассказывай. Ты сильно ее любишь? Тебе понравилась твоя жена? Сможешь ли ты любить меня так же, как ее? О, я бы так тебя любила, окажись я на ее месте!
– А я бы отвечал вам тем же, – заверил я.
– Это правда? – прошептала она. – Но не будем больше говорить об этом, Ля Валле. Мы сидим чересчур близко, отодвинься немного, я боюсь, как бы сюда не вошли. Я хотела что-то сказать тебе, но ты заговорил о своей свадьбе, и у меня все вылетело из головы; в кабинете нам было бы спокойнее; обычно я сижу там; но я не ожидала, что ты придешь сегодня. Впрочем, не перейти ли нам туда? Я приготовила бумаги для переписки, о которых говорила. Так пойдем в кабинет, хочешь?
Она встала с софы.
– Еще бы не хотеть! – сказал я. Тогда она на минутку задумалась.
– Нет, не надо; если горничная сюда войдет и не увидит нас, что она подумает? Лучше останемся.
– Но я хотел бы взять бумаги, – заметил я.
– Невозможно, – возразила она, – сегодня ты их не получишь. Она снова устроилась на софе, но не легла, а только села.
– А ваши прелестные ножки? – спросил я. – Я так их больше и не увижу?
Она улыбнулась в ответ и нежно погладила меня по щеке.
– Поговорим о другом, – предложила она. – Ты сказал, что любишь меня, и я на тебя за это не сержусь; но, друг мой, если бы я тебя полюбила, – а это может случиться, да и кто устоит перед таким прелестным юношей? – скажи, Ля Валле, ты способен хранить тайну?
– Ах, сударыня! – воскликнул я. – Да кому бы я стал рассказывать о наших делах? Для этого надо быть негодяем. Ведь я знаю, что этак не поступают, тем более со знатной дамой, да еще вдовой. Подавая надежду на взаимность, вы оказываете мне честь, какой я вовсе не достоин. К тому же все знают, что вы посвятили себя любви к богу; как же можно, чтобы про вас говорили что-нибудь такое?
– Нет, – сказала она, слегка покраснев, – ты ошибаешься. Я посвятила себя не любви к богу, а скорее уединению.
– Какая разница! – сказал я. – Все равно я люблю вас; что помешает мне отдать вам свое сердце и что помешает вам принять этот дар? Каждый живет как может, и мнение света тут не при чем. В конце концов, что все мы делаем в здешнем мире? Сегодня немножко добра, завтра немножко зла; сегодня так поступаешь ты, завтра другой, всякий живет по своему разумению; все мы не святые – ни мужчины, ни женщины; не зря же мы ходим к исповеди, да не по одному разу. Только покойники не грешат, а среди живых – попробуй найди безгрешного.
– Все это справедливо, – согласилась она, – у всякого свои слабости.
– В том-то и дело, – ответил я, – а потому, прелестная дама, если по воле случая вы питаете расположение к вашему смиренному слуге, то это не должно вас смущать. Пусть я женат, но ведь я был холост, когда впервые с вами встретился, и если с тех пор обзавелся женой – не ваша в том вина, вы мне ее не сватали. Было бы еще хуже, если бы мы оба состояли в браке; но, к счастью, вы не замужем; все-таки легче. Какие мы есть, такими и должны друг друга любить или уж лучше совсем расстаться; но я ни за что на это не решусь после того, как держал в руках ваши пальчики и слушал ваши нежные слова.
– Ты бы услышал еще больше, если бы я не сдерживала себя, – ответила она, – пойми, Ля Валле, ты меня очаровал; ты самый опасный обольститель из всех, кого я знаю. Но вернемся к нашему разговору. Итак, надо строго хранить тайну; вижу, ты и сам понимаешь, как это важно. Мой уединенный образ жизни, моя репутация в свете, благодарность за помощь, какую я тебе оказала и еще окажу в будущем, – все это обязывает тебя быть молчаливым, милый мальчик. Малейшее твое слово может меня погубить, запомни это хорошенько. Теперь подумаем, как ты сможешь видеть меня хотя бы изредка. Сюда тебе ходить нельзя, об этом могут заговорить; в самом деле, для твоих посещений нет никакого предлога. Я занимаю известное положение в обществе, а ты не входишь в круг людей, которые могут свободно посещать меня. Люди непременно заподозрят, что я к тебе неравнодушна; твоя молодость и прекрасная внешность – достаточное основание для сплетен. А этого нельзя допустить. И вот что я придумала: в предместье… (теперь я уже не помню, какое место она назвала) живет некая пожилая вдова; муж ее, умерший с полгода назад, многим был мне обязан; ее фамилия Реми. Запиши ее адрес, вон на том столике есть все для письма.
Я записал, а госпожа де Ферваль продолжала:
– Я вполне доверяю этой женщине. Завтра же я за ней пошлю. Мы с тобой будем встречаться у нее. В этом отдаленном квартале никто меня не знает. Живет она одна, в небольшом, но уютном домике, вокруг дома – сад, через который тоже можно войти: там есть задняя калитка, выходящая в пустынный переулок. В переулке я буду оставлять свою карету и входить буду только через ту калитку, а ты – с улицы. Что до моих людей, то их я не боюсь: они знают, что я часто бываю по благотворительным делам в разных трущобах, то одна, то с двумя или тремя дамами из числа моих приятельниц, чтобы навестить больного или помочь нуждающейся семье. Они подумают, что именно с такими целями я туда езжу. Сможешь ли ты, Ля Валле, быть там завтра в пять вечера? Я заранее договорюсь с мадам Реми, она все подготовит.
– О, господи! – воскликнул я. – Конечно, я приду! Только жаль, что надо ждать до завтра! Но вот что меня смущает, дорогая и возлюбленная госпожа моя: не окажется ли и там какая-нибудь горничная, которая станет подслушивать и помешает мне получить бумаги?
– Нет, нет! – сказала она, смеясь. – Мы сможем разговаривать не таясь и сколько захотим. Но вот что мне пришло в голову: от твоего дома до этих мест довольно далеко, придется брать экипаж; не остановят ли тебя расходы?
– Пустое, пустое, – возразил я, – оплату расходов возьмут на себя мои ноги.
– Нет, нет, дитя, – сказала она, вставая; – это слишком далеко, ты устанешь.
Она открыла шкатулку и вынула оттуда небольшой, но довольно туго набитый кошелек.
– Возьми, друг мой, – добавила она, – этим ты будешь оплачивать кареты, а когда деньги кончатся, я дам тебе еще.
– Остановитесь, моя прелестная повелительница, – воскликнул я, преисполнясь суетного тщеславия и польщенный до глубины души, – остановитесь, вы обижаете меня.
Забавнее всего то, что я говорил правду; да, несмотря на лестное для моего тщеславия предложение дамы, к гордости за себя примешивалось чувство неловкости. Я был восхищен тем, что мне предлагают награду, но стеснялся взять ее. Первое было лестно, второе казалось низким.
Я немного растерялся, но в конце концов уступил. После двух-трех слабых протестов, вроде «Нет, нет, прошу вас, моя прелестная госпожа, не надо, я обойдусь вам слишком дорого», «Мое сердце и так принадлежит вам; зачем покупать то, что отдают безвозмездно?» – я все-таки взял кошелек.
– Предупреждаю тебя, – сказала она, закрывая шкатулку, – мы будем встречаться в указанном месте только для того, чтобы избежать сплетен; там нам будет свободнее, но, дитя мое, знай: мы будем вести себя столь же благоразумно, как здесь. Слышишь, Ля Валле? Не употреби во зло мое доверие. Ты видишь, я с тобою не хитрю.
– Увы, я не хитрее вас, – отвечал я. – Я пойду туда, чтобы видеть и любить вас без помехи, вот и все. Я ничем не хочу огорчить вас, поверьте, и питаю лишь одно желание: во всем вам угождать; я люблю вас здесь, буду любить там, буду любить везде.
– Дурного в этом нет, – сказала она, – и я вовсе не запрещаю тебе любить меня, Ля Валле. Важно только, чтобы мне ни в чем не пришлось упрекнуть себя: вот и все, что я хотела сказать. Да, вот еще что, чуть не забыла: я дам тебе рекомендательное письмо к некоей госпоже де Фекур. Ты отнесешь его сам. Ее деверь, господин де Фекур, пользуется большим влиянием в финансовом мире. Он никогда не отказывает лицам, рекомендованным его свояченицей. Я прошу ее представить тебя ему или написать, чтобы он устроил тебя в Париже и помог сделать первые шаги. Для тебя это самый верный путь к богатству.
Она взяла со стола готовое письмо и протянула его мне; в этот миг лакей доложил о посетительнице. Это оказалась сама госпожа де Фекур.
Я увидел дородную женщину среднего роста, обладательницу бюста чудовищных размеров, подобного которому мне еще не приходилось видеть; держалась она очень просто и, по-видимому, была любительницей веселья и всяческих удовольствий; впрочем, я нарисую вам ее портрет, раз уж все равно этим занялся.
Госпожа де Фекур казалась года на три или четыре моложе госпожи де Ферваль. Вероятно, в юности она была миловидна; но и сейчас в лице ее выражалось столько добродушия и прямоты, что смотреть на нее было приятно.
В ее движениях не чувствовалось той неповоротливости, какая бывает у тучных женщин; ни полнота, ни огромный бюст ничуть не затрудняли ее; вся эта масса двигалась с энергией, заменявшей легкость. Прибавьте здоровый и приятный цвет лица, присущий только людям могучего сложения, даже если они уже порядком утомлены жизнью.
Я почти не встречал женщин, свободных от жеманства или не стремящихся делать вид, будто они не жеманницы; последнее тоже своего рода кокетство; но с этой стороны в госпоже де Фекур не было ничего женского. В этом состояла ее главная прелесть: она совсем не стремилась прельщать.
У нее были красивые руки, но она этого не знала; будь они некрасивы, она пребывала бы в спокойном неведении своего изъяна. Она не пыталась внушать любовь, но сама легко увлекалась. Она никогда не старалась понравиться; ей важно было, чтобы нравились ей. Другие женщины, глядя на вас, как бы говорят: «Любите меня, это для меня лестно»; она же говорила напрямик: «Вы мне нравитесь, вы довольны?», забывая при этом спросить: «А я вам?». Лишь бы вы делали вид, что очарованы, это вполне ее удовлетворяло.
Из сказанного следует, что госпожа де Фекур могла при случае быть бесцеремонной, но кокетливой – никогда.
Если вы ей нравились, она выставляла вперед свой пышный бюст, как бы предлагая его вашему взору, но не с тем, чтобы затронуть ваши чувства, а чтобы выразить свои. Это было своего рода признание в любви.
Госпожа де Фекур считалась приятной сотрапезницей. За столом она блистала не столько остроумием, сколько веселостью, вела себя откровенно, но не вызывающе, и по натуре была скорее фривольна, чем влюбчива. Она дружила со всем светом, но не испытывала ни к кому особенной дружбы, держалась со всеми одинаково, не делала различия между богатым и бедным, между знатным господином и простым буржуа, не раболепствовала перед первыми, не презирала вторых. На слуг своих не смотрела, как на челядь, но как на обыкновенных мужчин и женщин, живущих в ее доме: они ей прислуживали, она пользовалась их услугами – и только.
«Что нам теперь делать, сударь?» – обращалась она к вам. Но если вместо вас около нее оказывался Бургиньон,[51] она могла задать ему тот же вопрос: «Бургиньон, что нам теперь делать?». Жасмен[52] мог так же легко попасть к ней в советчики, как вы, если под рукой оказывался именно он; его звали Жасмен, вас звали «сударь» – вот и вся разница, другой она не видела, ибо не грешила ни гордыней, ни смирением.
Вот еще одна отличительная особенность ее характера, и на этом я заканчиваю портрет:
Если вы говорили ей: «у меня горе», или «у меня радость», или «я льщу себя надеждой», или, наоборот, «я в затруднении», для нее важны были ваши слова и проявления ваших чувств, а не то, о чем вы говорили. Она плакала потому, что плакали вы, а не потому, что была причина для этих слез; и так же смеялась. Она становилась на вашу сторону, хотя вовсе не знала, из-за чего, и даже не замечая, что этого не знает; довольно того, что вы пытались ее заинтересовать. Ее трогали только ваши слова и голос, а не суть дела. Если бы ей сказали равнодушно: «Ваш друг, ваш родственник скончался», она столь же равнодушно ответила бы: «Неужели?» Но если бы вы повторили, скорбно поникнув головой, что, к несчастью, это правда, она бы воскликнула с удрученным видом: «Как это печально!»
Словом, у этой дамы чувствительность преобладала над чувством, что не мешало ей пользоваться репутацией добрейшей женщины, ибо отзывчивость с успехом заменяла ей участие, а в глазах света это почти одно и то же.
Хотя ее характер кажется странным, на деле подобные натуры встречаются чаще, чем мы думаем; именно они слывут добрейшими людьми. Прибавьте, что эти добрейшие люди живут только для удовольствий и радостей, ненавидят лишь то, что им велят ненавидеть, не имеют иных мнений, кроме тех, что им внушают другие, и сами становятся такими, какими их желают видеть.
Впрочем, я узнал по-настоящему госпожу де Фекур лишь спустя несколько лет, когда имел возможность ближе с ней познакомиться.
Однако вернемся к моему повествованию.
– Боже мой, сударыня, как я рада, что вы дома! – обратилась она к госпоже де Ферваль. – Я боялась, что не застану вас. Мы так давно не виделись! Как вы поживаете?
Потом она поздоровалась и со мной, ибо я мог сойти за светского человека, и, – здороваясь, остановила на мне долгий и внимательный взгляд.
После первых приветствий госпожа де Ферваль сделала ей комплимент по поводу ее цветущего вида.
– Да, – согласилась она, – я чувствую себя прекрасно, у меня здоровый организм; я бы желала такого же здоровья моей невестке; прямо от вас я собираюсь к ней: бедняжка еще позавчера дала мне знать, что опять хворает.
– Ах, я не знала! – сказала госпожа де Ферваль; – может быть, это не болезнь, а обычное легкое недомоганье? Она такая хрупкая.
– Вы правы, – согласилась толстушка, обрадовавшись, – я тоже думаю, что ничего серьезного у нее нет.
Во время их разговора я чувствовал себя лишним; впрочем, другой на моем месте, может быть, еще больше смутился бы и не знал, куда себя деть; я-то уже немного пообтесался. И вообще я не был бы неловок, если бы не боязнь показаться неловким.
К счастью, я нечаянно захватил с собой табакерку госпожи де Ля Валле; нащупав ее в кармане и ища, чем бы занять руки, я ее вынул и взял понюшку табаку.[53]
Не успел я раскрыть табакерку, как госпожа де Фекур, беспрестанно поглядывавшая на меня с видимым удовольствием, воскликнула:
– Ах, сударь, у вас табак! Угостите меня, пожалуйста, я забыла дома табакерку; вот уже полчаса, как я не нахожу себе места.
Я встал и поднес ей свою табакерку; когда я наклонился, чтобы ей удобнее было взять табак, и голова моя приблизилась к ее лицу, она Воспользовалась случаем получше меня рассмотреть и, беря щепотку, без всяких церемоний подняла на меня глаза и поглядела мне в лицо так пристально, что я даже немного покраснел.
– Вы слишком молоды, чтобы нюхать табак, – сказала она, – когда-нибудь вы пожалеете, что завели дурную привычку, сударь; нет ничего вреднее; я твержу это всем, в особенности молодым людям вашего возраста; ведь вам нет и двадцати?
– Нет, но скоро исполнится, – сказал я, отступая на шаг, чтобы сесть на свой стул.
– Ах, это прекрасный возраст! – воскликнула она.
– Да, – согласилась госпожа де Ферваль, – и все же ему нельзя терять время, он недостаточно богат; этот юноша всего только пять или шесть месяцев как приехал из провинции, надо непременно его пристроить к какому-нибудь делу.
– Конечно, и это будет совсем нетрудно, – ответила та, – ваш протеже понравится решительно всем, кто его увидит; я предсказываю ему блестящую партию.
– Увы, сударыня, он только что женился на некоей мадемуазель Абер, своей землячке; у нее четыре или пять тысяч ливров ренты, – пояснила госпожа де Ферваль.
– А-а, мадемуазель Абер! – живо отозвалась гостья. – Я от кого-то слышала эту историю.
При этих словах мы оба покраснели: и госпожа де Ферваль и я; почему покраснела она, не берусь объяснить; вероятно, она подозревала, что госпожа де Фекур знает, из какого сословия я вышел, а между тем нас застали с ней в самой дружеской беседе; к тому же нельзя питать нежную склонность к столь незначительному лицу и в то же время быть или по крайней мере слыть благочестивой дамой; все это вместе взятое привело ее, видимо, в смущение.
Что до меня, то мне было отчего покраснеть: если госпожа де Фекур слышала мою историю, значит, ей известно, что я всего-навсего крестьянин, а попросту говоря, даже и лакей, проходимец, подобранный на Новом мосту. И у этого-то проходимца она только что позаимствовала понюшку табаку, ему-то говорила: «Вам нет и двадцати, сударь». Так ли разговаривают с бывшими лакеями? Вероятно, эта дама в душе смеется над тем, что дала себя обмануть столь грубым маскарадом!
Но страхи мои были напрасны. Эта женщина никогда не вникала в суть вещей, она жила настоящим моментом и в прошлое не заглядывала. Я был прилично одет, она встретила меня у госпожи де Ферваль, чего же еще? Много значила и моя располагающая внешность, которую, судя по всему, она должным образом оценила. Итак, она продолжала разговор столь же безмятежно, как начала:
– Ах, так вы и есть господин, женившийся на мадемуазель Абер! Говорят, она ужасно набожна? Забавно! Но, значит, вы женаты всего два дня? Ведь все это случилось совсем недавно!
– Да, сударыня, – сказал я, немного оправившись от смущения, ибо заметил, что разоблачение моего маскарада ничуть на нее не подействовало, – я женат со вчерашнего дня.
– Тем лучше, я в восторге, – ответила она, – ваша невеста не так молода, но право же, стоило подождать. Да, – продолжала она, обернувшись к госпоже де Ферваль, – мне говорили, что он красавец, и это действительно так; если бы я была знакома с этой барышней, я бы поздравила ее; она сделала прекрасный выбор; а разрешите спросить, какое имя она теперь носит?
– Госпожа де Ля Валле, – ответила за меня госпожа де Ферваль, – отец ее супруга весьма уважаемый человек, богатый фермер, глава большой семьи; он отправил сына в столицу, чтобы пристроить его получше. Это очень почтенные люди.
– Безусловно, – согласилась госпожа де Фекур, – землевладельцы, фермеры; я понимаю, что такое землевладелец; да, конечно, его семья заслуживает всяческого уважения; против этого ничего нельзя возразить.
– И я, – сказала госпожа де Ферваль, – содействовала этому браку.
– Правда? Вы? – воскликнула госпожа де Фекур. – Но в таком случае эта благочестивая барышня перед вами в долгу. Я очень высокого мнения о вашем подопечном; достаточно на него взглянуть; еще понюшку табаку, не откажите, господин де Ля Валле! Вы женились очень молодым, милое дитя; несомненно, с такой наружностью вы могли бы жениться и позже и взять очень богатую невесту. Но зато вы сразу обосновались в Париже и не будете обузой для своих родных. Сударыня, – обратилась она к госпоже де Ферваль, – у вас большие связи, он так мил, надо помочь ему сделать первые шаги.
– Как раз об этом я и думаю, – отозвалась госпожа де Ферваль, – скажу больше: перед самым вашим приходом я дала ему письмо к вам, с рекомендацией. Господин де Фекур, ваш деверь, мог бы оказать ему содействие; замолвите словечко за Ля Валле.
– С величайшим удовольствием, – отвечала госпожа де Фекур, – да, сударь, необходимо, чтобы господин де Фекур позаботился о вас. Как я сама не подумала об этом? Но он уехал на несколько дней в Версаль; если хотите, я напишу ему, а потом сама с ним поговорю. Постойте! Я живу в двух шагах отсюда; заедемте ко мне на минуту, я напишу деверю записку, и господин де Ля Валле завтра же сам отвезет ее в Версаль. Поверьте, сударь, – сказала она, вставая, – я очень рада, что госпожа де Ферваль вспомнила обо мне; пойдемте; я должна сделать еще несколько визитов, не будем терять время; прощайте, сударыня; я покидаю вас раньше, чем хотелось бы, но вы сами видите, почему я ухожу.
С этими словами она поцеловала благодарившую ее госпожу де Ферваль, потом без церемоний оперлась на мою руку, увела меня из дома, усадила с собой в карету, и, пока мы ехали, говорила мне то «сударь», то «милое дитя», так непринужденно, будто мы были знакомы лет десять; перед глазами моими все время маячил ее пышный бюст; наконец, мы прибыли к ней.
Входим; дама ведет меня в свой будуар.
– Садитесь, – говорит она мне, – я напишу господину де Фекуру всего несколько слов, но настоятельных.
И правда, через какую-нибудь минуту письмо было готово.
– Вот, возьмите, – сказала она, протягивая мне записку, – с моей рекомендацией вас примут очень любезно; я пишу, чтобы он устроил вас в Париже, вы должны остаться тут, чтобы не терять связи со своими Друзьями. Было бы жаль отправить вас в провинцию, похоронить где-нибудь в захолустье; мы рады видеть вас в столице. Я, по крайней мере, не хочу, чтобы на этом закончилось наше с вами знакомство, господин Де Ля Валле. А вы как думаете? Вам оно доставляет хоть немного удовольствия?
– О, еще бы! И к тому же большую честь! – воскликнул я.
– Бог с ней, с честью, разве об этом я говорю? – возразила госпожа де Фекур. – Я не люблю церемоний, особенно с теми, кто мне нравится, кто мне мил, господин де Ля Валле, а вы очень милы, очень! Мой первый возлюбленный был удивительно похож на вас; право, я как будто вижу его и снова люблю! Знаете, я говорила ему «ты» – такая у меня манера – и уже подумала, не называть ли и вас на ты; со временем так и будет, если вы не против. Хотите, чтобы я обращалась с вами, как с ним? – добавила она, выставляя бюст; на нем и остановилось в эту минуту мое внимание, причем настолько, что я отвлекся и ответил не сразу; она это заметила и несколько мгновений наблюдала за мной.
– Ну же! – рассмеялась она. – О чем вы думаете?
– О вас, сударыня, – ответил я тихо, по-прежнему не отводя глаз от поразившего меня предмета.
– Обо мне? – сказала она. – Правда ли это, господин де Ля Валле? А чувствуете вы, как я к вам расположена? Это заметить нетрудно, и если вы сомневаетесь, то я не виновата. Как видите, я не скрытничаю и люблю, когда другие со мной так же откровенны. Вы поняли меня, прелестный юноша? Иметь такие глаза и быть робким!.. Послушайте меня, господин де Ля Валле, я хочу дать вам совет; вы только что из провинции и еще не избавились от провинциальной застенчивости; для такого молодого человека, как вы, это не годится. С вашей наружностью надо быть смелым, ведь вы в Париже. Чего вы робеете? Кому же и быть дерзким, если не вам? Дитя мое, вы так всем нравитесь!
В словах ее было столько искренности, столько ласки, что я совсем растаял. Но тут во дворе послышался стук колес.
– Кто-то едет ко мне, – сказала она, – спрячьте письмо, прекрасный юноша; когда вы придете навестить меня?
– Как только вручу письмо, сударыня, – ответил я.
– Ну, так прощайте, – сказала она, протягивая мне руку, которую я с жаром поцеловал, – и вот что: в следующий раз будьте смелее; вы нравитесь, не сомневайтесь в этом. Жаль, я не велела говорить, что меня нет дома; я бы никуда не выезжала и мы провели бы вместе весь вечер. Ничего, еще увидимся; я вас жду, не забудьте.
– В какие часы вы принимаете, сударыня? – спросил я.
– Для тебя я дома в любое время, – ответила она, – утром, вечером, когда хочешь; но вернее всего меня можно застать утром. Прощай, черноглазый (при этом она потрепала меня по подбородку); в дальнейшем советую тебе быть со мной непринужденней.
Не успела она договорить, как вошел лакей и доложил, что трое посетителей ждут ее в гостиной; она отправилась к визитерам, а я ушел.
Дела мои, как видите, шли неплохо. Одна победа за другой; было от чего закружиться голове.
Вообразите, что должен чувствовать молодой деревенский малый, который на протяжении каких-нибудь двух дней стал мужем богатой девицы и возлюбленным двух знатных дам. Какая огромная перемена в одной лишь одежде! Ведь костюм тоже имеет немалое значение. А чего стоило звание «господин», которым меня теперь величали! Ведь всего десять – двенадцать дней тому назад я был просто Жакоб. Не буду уже говорить о нежных заигрываниях обеих дам и особенно о восхитительных, хотя и порочных чарах, которые пустила в ход госпожа де Ферваль, чтобы обольстить меня. Ее прелестная, искусно обутая ножка, которой мне дали вволю полюбоваться, ее нежные белые руки, которые я целовал без помехи, ее полные истомы взгляды и вообще весь воздух, каким дышишь только в будуаре знатной дамы, – это ли не изощряет ум и сердце? Судите сами, какую школу изнеженности, сладострастия, порока и, следовательно, умения любить я прошел в эти два дня. Ибо чем мы испорченней, тем утонченней. Я закружился в вихре тщеславия; никогда еще я не испытывал подобных ощущений, никогда не вкушал столь упоительной радости бытия. С этого дня я изменился до неузнаваемости: я приобрел опыт и постиг очарование жизни.
Итак, я вернулся домой, не чуя под собой ног от счастья и самодовольства; но польщенное тщеславие выражалось у меня в хорошем настроении, я не важничал и не рисовался; мое самодовольство всегда оставалось вежливым. Когда я был счастлив и горд собой, я делался особенно добрым и покладистым. У всякого свой нрав; мой был таков. Госпожа де Ля Валле никогда еще не видела меня столь нежным и предупредительным, как в тот вечер.
Было уже поздно, но без меня не садились за стол: читатель благоволит припомнить, что мы пригласили к ужину квартирную хозяйку с дочерью и лиц, бывших свидетелями при нашем бракосочетании.
Не нахожу слов, чтобы описать вам, как сердечно я ухаживал за гостями, осыпая их любезностями и развлекая шутками. Оба свидетеля, люди грубоватые и тугодумы, не могли не видеть, насколько я живее, остроумнее и, можно сказать, изящнее их, и сознавали мое превосходство; как я ни старался их развеселить, они чувствовали разделявшее нас расстояние и отвечали мне сдержанно.
Я поразил даже госпожу д'Ален; она оставалась такой же кумушкой, как была, но все-таки и она выбирала выражения. Мои достоинства оказались главной темой вечера, причем все сотрапезники старались выразить свои похвалы как можно учтивей и любезней; я почувствовал, что усвоенные мною светские манеры придавали мне особый вес в глазах присутствующих.
По-видимому, общение с обеими дамами, госпожей де Ферваль и госпожей де Фекур, пошло мне на пользу, я перенял от них нечто, чем прежде не обладал.
Несомненно одно: я сам чувствовал, что стал иным и, глядя на своих гостей, думал: «Этим славным людям до меня далеко, но до поры до времени я должен с ними знаться».
Не буду пересказывать нашу застольную беседу; Агата то и дело поглядывала на меня; я был душой общества, много шутил, но шутки мои выслушивались почти с уважением; я так обворожил госпожу де Ля Валле, что, желая остаться со мной наедине, она несколько раз вынимала из-за пояса свои часики, как бы деликатно намекая, что пора и по домам.
Наконец, гости встали; дамы расцеловались, все разошлись, со стола было убрано, и мы остались одни с госпожей де Ля Валле.
Не тратя лишних слов и сославшись на усталось, моя набожная супруга сейчас же легла в постель и сказала:
– Пора ложиться, дорогой мой, уже поздно.
Скрытый же смысл ее речей был таков: «Ложись, потому что я люблю тебя». Я так и понял мою жену и с удовольствием лег, потому что тоже любил ее; она была еще привлекательна и хорошо сложена, я уже говорил об этом в начале своего повествования. В воображении моем накопилось столько сладких картин, в этот день мое сердце так много билось, мне столько говорили о любви, что я и сам настроился на любовный лад; притом же рядом со мной было существо, которое всей душой отвечало на всякое мое чувство, а это не может не волновать.
Раздеваясь, я начал было рассказывать ей весь сегодняшний день: я успел упомянуть о добрых намерениях госпожи де Ферваль, о приходе госпожи де Фекур, о письме, которое она мне вручила, и о завтрашней поездке в Версаль; но момент был неподходящий. Хотя жена моя живо интересовалась всеми моими делами, она пропустила рассказ мимо ушей; я не добился ничего, кроме коротких рассеянных замечаний: «Да, да», «Очень хорошо», «Тем лучше», а затем: «Иди же сюда, расскажешь в постели!»
Я послушался, и прощай разговоры о моих успехах! Я забыл к ним вернуться, а моя милая жена об этом не напоминала.
Какие нежные и пылкие слова мне довелось услышать в ту ночь! Я уже говорил о том, как сильно она меня любила; могу добавить, что ни одна набожная женщина не пользовалась столь самозабвенно радостями дозволенной любви. Я так и ждал, что она воскликнет: «Как приятно отнимать у дьявола его права и, нисколько не греша, наслаждаться не хуже отъявленных грешников!»
Наконец, оба мы уснули, и лишь в восемь часов утра я смог вернуться к моему вчерашнему рассказу.
Жена моя была тронута заботами госпожи де Ферваль и призывала благословение божие на нее и на госпожу де Фекур; потом мы встали и вместе вышли из дома. Я отправился в Версаль, а она в церковь, чтобы помолиться за успех моей поездки.
Прежде всего я пошел на почтовую станцию;[54] там как раз готовилась к отправлению четырехместная карета: три места уже были заняты, и я сел на четвертое.
Среди моих спутников был пожилой офицер[55] весьма почтенного вида, человек рассудительный, с простыми и приятными манерами.
Затем там был высокий худой господин, все время нервно суетившийся; его черные глаза горели странным огнем; вскоре мы узнали, что у него тяжба в суде, и это обстоятельство как нельзя лучше объяснило нам его беспокойство.
Третьим был молодой человек приятной наружности; он и офицер все поглядывали друг на друга, как люди, где-то встречавшиеся, но которые не могут вспомнить, где именно. Наконец, они припомнили, что обедали вместе в одном доме.
Итак, рядом со мной были не мадам д’Ален и не влюбленные в меня дамы, а потому я внимательно следил за своей речью и старался говорить так, чтобы во мне не признали крестьянского сына; вообще же больше помалкивал и довольствовался тем, что слушал других.
Когда человек внимательно вас слушает, вы не замечаете, что он молчит; всем кажется: вот он сейчас заговорит; уметь слушать – все равно, что быть хорошим собеседником.
Время от времени я вставлял: «Да, разумеется», «Конечно, нет», «Вы правы» – смотря по тому, каково было общее мнение.
Первым нарушил молчание офицер, кавалер ордена святого Людовика.[56] Почтенный возраст, облик честного солдата, открытые, приятные манеры расположили к нему всех, даже господина, ходившего по судам, хотя вообще тот держался молчаливо и, казалось, о чем-то размышлял.
Не знаю уж почему, офицер стал рассказывать изящному молодому человеку о бракоразводном процессе, который вела одна дама.
Эта тема нашла живой отклик у господина, ведущего тяжбу. Бросив несколько пристальных взглядов на офицера и, видимо, почувствовав к нему доверие, он тоже вступил в беседу, высказал несколько нелестных замечаний насчет всего женского пола и как-то незаметно для себя признался, что и сам в таком же положении: судится со своей женой.
Услышав это, собеседники оставили прежний разговор и занялись новым. Они поступили вполне правильно: он оказался куда занятнее, ибо подлинник всегда интереснее копии.
– В самом деле? – сказал молодой человек. – Вы судитесь с вашей супругой? Сочувствую вам. Как это неприятно для светского человека. А из-за чего вы с ней поссорились?
– Хм, из-за чего? – отвечал тот. – Много ли надо, чтобы поссориться с женой? Быть чьим-либо мужем – ведь это само по себе значит вести тяжбу против своей жены. Всякий муж либо защищается, либо нападает. Иногда этот судебный процесс не переходит через порог дома, а иногда выплескивается наружу. Мой выплеснулся.
– Я решительно не хотел жениться, – заметил офицер. – Не знаю, плохо или хорошо я поступил, но до сей поры в решении своем не раскаиваюсь.
– Счастливый вы человек! – воскликнул ведущий тяжбу муж. – Мне бы так! А ведь я тоже хотел остаться холостяком; я даже много раз удерживался от искушений, куда более опасных, чем то, которое меня погубило. Сам не понимаю, что со мной случилось; затмение нашло. Ну да, я был влюблен, – так, немножко, гораздо меньше, чем в другие разы; и вот – женился.
– Вероятно, барышня была богата? – предположил молодой человек.
– Да нет, – – отозвался тот, – не богаче других; и не моложе. Этакая рослая дылда, лет тридцати двух, тридцати трех; мне было сорок. Я тогда судился со своим племянником, – сутяга, каких мало; с ним я еще и до сих пор не разделался, но все равно пущу разбойника по миру, пусть сам останусь без гроша; впрочем это другая история, о ней я рас: скажу отдельно, если успею. Моя ведьма (я говорю о жене) была родственницей одного из судей, выступавших по моему делу; мы были знакомы, и я отправился к ней с просьбой походатайствовать за меня. После первого визита пришлось сделать второй, я зачастил к ней, а там стал бывать чуть ли не каждый день, – сам не знаю, зачем; вошло в привычку. Семьи наши принадлежали к одному кругу; у нее было состояние, у меня нет; пошли слухи, что я собираюсь жениться на ней; мы оба посмеялись.
«Надо встречаться пореже, чтобы положить конец этим толкам; как бы не выдумали чего похуже», – сказала она со смехом.
«Вот еще! – возразил я. – Я как раз намерен влюбиться в вас; что вы на это скажете? Нравится вам такая мысль?»
Она не сказала ни да, ни нет. На другой день я снова пришел и опять шутил насчет этой будущей любви, а любовь-то, оказывается, уже пустила корни, да так, что я и не заметил, не почувствовал, ни разу даже не сказал: «Люблю вас». Что может быть противней подобной любви по привычке? Она застигает врасплох. До сих пор выхожу из себя, как подумаю об этом; нет, я никогда не примирюсь с этой мерзостью! И что же? Недели через две на горизонте появляется весьма состоятельный вдовец, постарше меня, и начинает ухаживать за моей красоткой. Я говорю «красотка» для смеха; таких физиономий, как у нее, хоть пруд пруди, никто их и не замечает; если не считать больших, скромно потупленных глаз, которые на деле не так уж красивы, как кажутся, это самое обыкновенное лицо; только и было в нем хорошего, что белая кожа. Этот вдовец мне сразу не понравился; когда ни придешь, он тут как тут; просто портил мне настроение; я ни в чем с ним не соглашался, даже говорил ему дерзости. Есть люди, с которыми у вас нет ничего общего, и этим я объяснял свою антипатию к нему. И опять-таки ошибся; я просто-напросто ревновал. Его тяготило вдовство; он завел речь о любви, а там и о браке. Я узнал об этом и еще больше возненавидел его, все еще не догадываясь о настоящей причине моей ненависти.
«Вы что, собрались за него замуж?» – спросил я девицу.
«Родители и друзья очень советуют мне серьезно об этом подумать! – сказала она; – Он торопит с ответом; не знаю, как быть; я еще не решила. Что вы мне посоветуете?»
«Я? Ничего, – ответил я, надувшись. – Вы хозяйка своей судьбы; что ж, выходите замуж, выходите, если вам это нравится».
«Ах, боже мой, сударь, – сказала она, отходя от меня, – вы так странно со мной разговариваете; если вам нет дела до других, хоть бы постеснялись говорить это прямо в глаза».
«Помилуйте, мадемуазель, – возразил я, – это вам нет дела до других».
Довольно странное объяснение в любви, не правда ли? Но более пылкого она от меня ни разу не слышала; да и это я сделал как-то нечаянно, не придавая ему никакого значения. Домой я вернулся в раздумье. Вечером зашел ко мне приятель.
«Вы слышали? – говорит он. – Завтра заключают брачный контракт между мадемуазель такой-то и господином де…! Я только что от нее; там собралась вся родня; сама она как будто в сомнении; мне даже показалось, что она грустит; не из-за вас ли?»
«Как! – воскликнул я, не ответив на вопрос. – Уже и о контракте заговорили? Что же это такое? Ведь я сам ее люблю. Уж лучше я на ней женюсь! Я должен помешать этому контракту».
«В таком случае, – сказал он, – не теряйте времени; бегите к ней; узнайте, что она об этом думает».
«Но, может быть, уже поздно?» – сказал я, взволновавшись, и добавил с глупым и сконфуженным видом: «Друг мой! Пойдите вы к ней, поговорите обо мне, вы меня очень обяжете».
«Охотно, – ответил он. – Ждите меня дома, я лечу туда и сейчас же вернусь с ответом».
Он пошел, сказал ей, что я ее люблю и прошу отдать мне предпочтение.
«Он? – удивилась барышня. – Вот забавно! Он держал свою любовь в секрете: пусть придет; я подумаю».
Получив через друга этот ответ, я побежал к ней. Она провела меня в особую комнатку, и там я объяснился.
«Что это рассказывает ваш приятель, – сказала она и посмотрела на меня довольно нежно своими большими глазами, – разве вы думали жениться на мне?»
«Да», – ответил я не совсем уверенно.
«Так почему вы раньше не сказали? – спросила она. – Как теперь быть? Вы меня поставили в тупик».
Тут я взял ее за руку.
«Странный вы человек», – сказала она.
«Неужели я хуже вашего вдовца?» – воскликнул я.
«Как хорошо, что его сейчас нет, – сказала она. – С контрактом вышла какая-то заминка: не воспользоваться ли этим? Пойдемте, у нас никого нет, кроме моих родителей».
Я пошел за ней, поговорил с родителями, склонил их на свою сторону, барышня тоже не возражала; кто-то предложил сейчас же послать за нотариусом.[57]
Не мог же я сказать «нет»! Дальше все пошло как по маслу; послали за нотариусом, он тут же явился; у меня голова шла кругом от этой быстроты: меня уже ни о чем не спрашивали, я попался в капкан. Я что-то подписал, они тоже подписались, составили бумагу для оглашения в церкви. Меньше всего тут говорилось о любви. Нас обвенчали, и на другой день после свадьбы я, к собственному удивлению, проснулся женатым. На ком? «Во всяком случае, не на дуре», – рассуждал я сам с собой.
Не на дуре! Как бы не так! Хотите знать, во что превратилась через три месяца эта умная девица? В угрюмую ханжу, которая никогда не улыбалась и никогда не умолкала: она беспрерывно пилила меня за каждое слово или поступок. Короче, она оказалась неизлечимой психопаткой с унылой, постной физиономией. Кроме того, она забрала себе в голову, что бог велит ей жить затворницей. Добро бы она хоть занималась домашним хозяйством. Куда там! Такие простые заботы для нее, мол, унизительны. Не подумайте также, что она могла опуститься до обыкновенного ханжества; нет! Дни свои она посвятила созерцательной праздности или чтению Священного писания в своих апартаментах, откуда выходила не иначе как с печальным и возвышенным выражением на лице, как будто скорчить такую мину – невесть какая заслуга перед господом'. Помимо этого мадам завела моду размышлять о вере; у нее появились собственные религиозные убеждения, она рассуждала с умным видом о церковных канонах – ну, ни дать ни взять богослов в юбке.
Да если бы только это! Пусть бы себе дурила. Но моя ученая богословка стала совершенно несносной и вконец отравила мне жизнь. Если я приглашал приятеля пообедать у нас, мадам отказывалась сесть с грешником за стол: он, видите ли, недостаточно праведен; она нездорова и будет обедать у себя; а кстати помолится богу, чтобы он простил мое вольнодумство и беспутство.
Только монах, священник или, в крайнем случае, святоша вроде нее самой, достойны были сидеть за моим столом. Перед моими глазами постоянно торчал капюшон или сутана. Я не говорю, что это люди непорядочные; но они неподходящая компания для нас, тоже людей порядочных, но в другом роде; ведь мой дом – не монастырь и не церковь, а ем я не в трапезной, а в столовой.
Особенно досаждало мне то, что этим служителям господним подавались самые изысканные яства, а мы, грешники, – я и мои светские друзья, – ели что придется: ну, скажите сами, есть ли тут здравый смысл и справедливость? Да, господа, здесь я много чего порассказал, но даже с этим я готов был помириться; покой дороже всего; я бы не поднимал шума, если бы не мой секретарь!
– А, секретарь! – заметил молодой человек. – Это уже становится серьезнее.
– Да, – продолжал рассказчик, – я стал ревновать, и дай бог, чтобы напрасно. Приспешники моей супруги утверждали, что подозрения мои – напраслина и клевета и что только злобный человек может упрекнуть в неблаговидном поведении такую добродетельную даму: ведь она никуда не ходит, кроме как в церковь, ничем не интересуется, кроме проповедей, богослужений и молитв о спасении души. Ладно, болтайте, что вам угодно. Секретарь этот работал у меня; он был сыном горничной ее покойной матушки. Этот-то балбес недалекого ума, но смазливой наружности, которого я держал из милости, был, по мнению мадам, отмечен божьей благодатью. Он бегал по ее поручениям, ходил справляться, как поживает отец такой-то, сестра такая-то, господин Икс, монсеньер Игрек (один – кюре, другой – викарий, третий – капеллан[58]) или вел с ней долгие разговоры, подавал то образ, то воскового агнца, то ковчежец с мощами, приносил ей назидательные книги и читал вслух. Меня это беспокоило; время от времени я начинал браниться. Что это за странная набожность? – ворчал я. – Почему столь святая женщина отнимает у меня секретаря! Выходит, наш супружеский союз недостаточно благочестив?
Мадам^ именовала меня не иначе, как «своим крестом» или «казнью египетской». Я называл ее первым попавшимся словом и выражений не выбирал. Секретарь меня раздражал, я не мог привыкнуть к таким порядкам. Стоило мне послать его куда-нибудь по делу, она уже стонала, что я взвалил на него непосильный труд. «Право же, – говорила она с состраданием, которое едва ли послужит ко спасению ее души, – право же, он хочет убить этого бедного мальчика!»
Скотина-секретарь как-то раз заболел, и надо же быть такому совпадению, на другой день меня самого свалила горячка. За мной ходили слуги, за балбесом – сама мадам. «Мосье – хозяин в доме, – объясняла она свое поведение, – стоит ему приказать, и все бегут исполнять приказ, а кто позаботится о бедном мальчике, если не я?» Стало быть, меня она забросила из чистого милосердия.
Думаю, что именно наглость этой женщины спасла мне жизнь. Я был так возмущен, что от злости выздоровел; и первым признаком моего выздоровления было то, что я выдворил из дома этого малого; поправится где-нибудь в другом месте. Моя благочестивая жена, трясясь от гнева, накинулась на меня, точно фурия, и потребовала объяснений.
«Я отлично вас понимаю, милостивый государь; вы желаете меня оскорбить; низость ваших побуждений очевидна; господь заступится за меня, сударь, господь вас покарает».
Но я не был расположен слушать ее речи; если она не помнила себя от ярости, то и я вел себя, как конюх. «К черту! – орал я. – Не станет господь ссориться со мной из-за того, что я вышвырнул вон этого жулика! Убирайтесь прочь, плевать мне на ваше подозрительное благочестие, довольно морочить мне голову! Оставьте меня в покое!»
Что же она придумала? У нас служила молоденькая горничная, славная, кроткая девушка. Мадам к ней не благоволила – конечно, оттого, что девушка эта была моложе и красивее ее, и к тому же заслужила мое расположение. Пожалуй, я не перенес бы горячки, если бы не она. Бедная девочка утешала меня после жениных выходок, успокаивала, когда я сердился. Я, со своей стороны, ей покровительствовал. Она и до сих пор живет у меня; понятливая девочка и очень мне предана.
Так вот, моя благоверная вызвала ее после обеда к себе в комнату, стала за что-то ругать и, наконец, дала пощечину, якобы за дерзкий ответ; потом заявила, что не потерпит с моей стороны никаких поблажек, и выгнала девушку.
Нанетта (так звали горничную) пришла ко мне проститься, вся в слезах, и рассказала о пощечине.
Я понял, что жена мстит за секретаря. «Успокойся, Нанетта, – сказал я девушке, – пусть ее бесится, не обращай внимания. Оставайся здесь, я сам все улажу».
Жена моя вышла из себя и заявила, что не желает ее больше видеть, Но я был тверд– Мужчина – хозяин в доме, особенно если он прав.
Мое упорство отнюдь не способствовало миру в семье. Каждый разговор с женой кончался ссорой.
Я нанял, заметьте, другого секретаря, и жена моя сразу же его невзлюбила и изводила по всяким пустякам, для того лишь, чтобы насолить мне, но он пропускал ее придирки мимо ушей, следуя моему совету не обращать на нее внимания; он ее просто не слушал.
Через несколько дней я узнаю, что жена решила довести меня до крайности. «Если богу будет угодно, этот грубиян нанесет мне побои» – это она про меня. Мне передали. «Э, нет, матушка, не надейся; такого удовольствия я тебе не доставлю; мелкие обиды – это да, это сколько угодно, но и только, могу поклясться».
Клятва эта оказалась не к добру. Никогда и ни в чем не следует клясться. Однажды она так меня допекла, столько наговорила гадостей, да еще самым благочестивым тоном, что я забыл свои похвальные намерения и поддался искушению: вспомнив всю ее наглость и обиду, нанесенную из-за меня безвинной Нанетте, я не удержался и закатил ей пощечину при свидетелях из числа ее друзей.
Это произошло мгновенно; жена сейчас же вышла из дому и подала на меня в суд; с того времени и по сей день мы с ней судимся, о чем я жестоко сожалею, ибо эта праведная дама, несмотря на мои показания насчет секретаря, о котором хочешь – не хочешь пришлось заявить, может выиграть дело, если я не найду себе могущественных покровителей; за этим я и еду в Версаль.
– Оплеуха может вам повредить, – заметил молодой человек, выслушав судившегося господина. – Правда, отношения вашей супруги с секретарем мне подозрительны, так же как и вам; боюсь, что вы имеете все основания жаловаться, но ведь это дело совести, доказательств никаких нет. А злосчастная оплеуха, напротив, случилась при свидетелях.
– Умерьте ваш пыл, милостивый государь, – возразил тот с досадой, – оставим в покое секретаря; я сам разберусь в этом деле, без посторонней помощи, так что не трудитесь понапрасну; что до пощечины, поживем – увидим; теперь я сожалею только об одном: что не влепил ей сразу две или три; а прочее вовсе не предмет для обсуждения. Возможно, что вопрос о секретаре не так уж ясен: у меня были свои причины поднимать шум. Этот секретарь просто болван; моя жена, может быть, даже и не сознавала, что влюблена в него, так что если кого и оскорбила, то скорее господа, в душе своей, чем меня. Словом, была ли за ней вина или нет, – я говорю, что была, – предоставьте судить об этом мне самому.
– Конечно, – согласился офицер, чтобы его успокоить, – можно ли верить рассерженному мужу? Ревнивец склонен ошибаться; из того, что вы рассказали, я лично делаю лишь один вывод: ваша жена – натура необщительная и склонная к мизантропии, и ничего больше. Давайте переменим разговор и расспросим этих молодых людей, зачем они едут в Версаль, – продолжал он, обратившись ко мне и к молодому человеку. – Думаю, что вы только-только окончили коллеж (это относилось ко мне), и в Версаль вас влечет любопытство или желание повеселиться.
– Ни то, ни другое, – ответил я. – Я еду хлопотать о какой-нибудь должности у одного господина, занимающего важное положение в деловом мире.
– Если мужчины вам откажут, обратитесь к дамам, – пошутил он и продолжал, повернувшись к молодому человеку:
– А вы, сударь, тоже едете в Версаль по делу?
– Мне нужно видеть одного вельможу, которому я дал прочесть недавно опубликованную мною книгу,[59] – ответил тот.
– Вот как, – сказал офицер.– – По-видимому, это та книга, о которой шла беседа за обеденным столом у наших общих друзей.
– Она самая, – ответил молодой человек и добавил: – Вы ее прочли, сударь?
– Да, и только вчера вернул ее приятелю, который мне дал ее, – сказал офицер.
– Скажите же, прошу вас, – продолжал молодой человек, – что вы о ней думаете?
– На что вам мое суждение? – возразил офицер; – оно ничего вам не даст.
– Но все же? – настаивал тот. – Поделитесь вашими мыслями.
– По правде говоря, – сказал офицер, – не знаю, что и сказать; мне трудно судить об этом произведении; оно написано не для таких, как я; я слишком стар.
– Как так, слишком стары! – возразил молодой человек.
– Да, – отвечал тот, – лишь очень молодые люди могут читать такие книги с удовольствием. Молодежь непривередлива; ей бы только посмеяться; молодой человек ищет веселья и находит его в чем угодно; мы же, старики, куда разборчивей; мы похожи на пресыщенных гурманов, которых простой грубой пищей не прельстишь; чтобы разбудить наш аппетит, требуются яства тонкие и изысканные. Кроме того, я не понял, какова цель вашей книги, куда она клонит и какой вывод подсказывает? Можно подумать, что вы не утруждали себя поисками важных мыслей, но наполнили свою книгу всем, что подсказывала вам игра воображения, а ведь это далеко не одно и то же; в первом случае вы работаете: что-то отбрасываете, что-то отбираете; во втором случае вы хватаете все, что ни попадется, как бы оно ни было нелепо; а уж что-нибудь непременно придет в голову: хорошо ли, худо ли, но ум человеческий творит беспрестанно. Впрочем, если невероятные приключения забавны и возбуждают любопытство, если они занимательны именно свободой вымысла, то книга ваша, конечно, понравится читателям – пусть не их уму, зато их чувствам. Но не совершаете ли вы, по неопытности, важную ошибку? Невелика заслуга подкупить публику этим легким и не слишком достойным способом; ведь вы достаточно умны, чтобы преуспеть и на ином поприще. Боюсь, вы не знаете читателя, если надеетесь добиться успеха, потворствуя его слабостям. Конечно, все мы распущены или, вернее, испорчены. Но когда речь идет о творениях разума, не следует понимать эту максиму слишком буквально и выражать нам свое презрение. Читатель хочет, чтобы его уважали. К лицу ли вам, писателю, играть на нашей развращенности? Если да, то действуйте осторожно, исподволь, пользуйтесь испорченностью нашего века с оглядкой, не теряйте чувства меры. Читатель допускает некоторые вольности, но не терпит преувеличений; бойтесь злоупотребить его снисходительностью. Крайности допустимы только в жизни, жизнь как-то сглаживает их безобразие, и мы с ними миримся, ибо человек слаб и в слабостях своих еще более человечен. Иное дело книга. В книге непристойность кажется пошлой, гнусной, отвратительной, она нарушает внутреннее равновесие, свойственное тому, кто занят чтением. Правда, читатель остается человеком, но это человек, который находится в спокойном, созерцательном расположении духа, он обладает вкусом, он тонко чувствует, он ищет, чем занять ум. Он, пожалуй, и рад позабавиться шаловливой сценкой, но в пределах меры, вкуса и приличия. Это не значит, что в вашей книге нет прелестных мест, я заметил в ней много хорошего. Что касается стиля, то я одобряю его, за исключением кое-каких растянутых, длинных и потому мало понятных фраз; это произошло, вероятно, оттого, что вы недостаточно продумали свои мысли или не расположили их в должном порядке. Но вы только начинаете, сударь, и с течением времени избавитесь от этого небольшого изъяна, а также от манеры критиковать других, притом развязным и насмешливым тоном;[60] эта самоуверенность когда-нибудь вам самому покажется смешной; вы будете упрекать себя, когда станете смотреть на жизнь более философски и ум ваш созреет и сформируется. Я не сомневаюсь, что вы достигнете большой глубины мысли, – это видно по другим вашим произведениям.[61] Вы сами найдете, что в теперешнем вашем острословии немного цены, как и вообще во всяком зубоскальстве.
Так думают и говорят все опытные, много писавшие авторы. Я, собственно, затеял этот разговор лишь по поводу критических нападок, которые имеются в вашей книге, ибо они направлены против одного из моих друзей (и офицер назвал его): он тоже присутствовал на обеде в тот день, когда обсуждали ваше произведение; должен признаться, меня удивило, что вы посвятили этим нападкам не менее пятидесяти или шестидесяти страниц вашего труда. Скажу вам для вашего же блага: лучше бы этих страниц не было.[62] Вот мы и приехали; вы хотели знать мое мнение, я его высказал, как друг вашего таланта;[63] надеюсь, и вы когда-нибудь подвергнетесь критике, какой подвергли нашего знакомого. Быть может, вы не будете более искусным писателем, чем он, но во всяком случае нападки на вас привлекут к вам симпатии всей читающей публики.[64]
Этим военный закончил свою речь, а я передаю ее так, как запомнил.
Карета остановилась, мы вышли и распрощались.
Еще не было двенадцати часов, но я спешил вручить рекомендательное письмо господину де Фекуру. Разыскать его дом было нетрудно: человек этот занимал видное положение в финансовом мире, и в городе его знали.
Я прошел один за другим несколько дворов, поднялся по лестнице и вступил в обширный кабинет, где в окружении целого общества и находился сам господин де Фекур.
Это был человек лет пятидесяти пяти – шестидесяти, довольно высокого роста, худощавый, с очень смуглым лицом и весьма суровый на вид. Суровость бывает разная. При виде иного лица мороз подирает по коже: значит, человек этот суров от природы.
Суровость же господина де Фекура не леденила душу: она унижала; его спесивый, надменный вид проистекал от сознания собственной значительности и требовал подобострастия.
Люди невольно чувствуют подобные оттенки. Все мы грешим гордыней и потому сразу распознаем ее в других; иной раз это первое, что мы замечаем, приближаясь к незнакомому человеку.
Словом, таково было первое мое впечатление от господина де Фекура. Я подошел к нему весьма смиренно. Он что-то писал под говор окружающих.
Сильно робея, я произнес заранее приготовленное приветствие; так держится маленький человек, который пришел просить о милости у важного лица, а важное лицо не желает ни помочь просителю, ни подбодрить его и даже не смотрит в его сторону; господин де Фекур слышал мои слова, но не соблаговолил на меня взглянуть.
Я протягивал ему письмо, он письма не брал, поза моя была смешна и нелепа, и я не знал, как ее переменить.
Общество, находившееся в кабинете, состояло из трех или четырех мужчин; все они на меня смотрели; ни один из них не выражал сочувствия.
Это были господа не то чтобы могущественные, но благополучные, и я рядом с ними выглядел совсем мелкой сошкой, несмотря на красную шелковую подкладку! Притом все они были уже в летах, а мне исполнилось только восемнадцать, и это тоже далеко не такое маловажное обстоятельство, как может показаться. Стоило поглядеть, как они меня рассматривали; молодость была для меня лишним поводом устыдиться себя.
«Чего хочет этот молокосос и куда он лезет со своим письмом?» – казалось, говорили их любопытные, бесцеремонные взгляды.[65]
Я был для них малоинтересным зрелищем, небольшим дивертисментом, не заслуживающим ничего, кроме пренебрежения.
Один гордо рассматривал меня через плечо; другой расхаживал по комнате, заложив руки за спину; иногда он останавливался около господина де Фекура, продолжавшего писать, и разглядывал меня во всех подробностях, с удобного расстояния.
Можете себе представить, какой я имел вид!
Третий, занятый своими мыслями, смотрел на меня отсутствующим взглядом, как смотрят на мебель или на стену.
Господин, для которого я был пустым местом, приводил меня не в меньшее замешательство, чем тот, кому я представлялся какой-то козявкой. И то и другое было одинаково обидно, и я это чувствовал всем своим существом.
Я был смущен и сконфужен до крайности. Никогда не забуду эту сцену; со временем я стал богатым человеком; я не менее, если не более богат, чем те господа, но и доныне не понимаю, откуда берутся спесивые люди, так грубо попирающие права и человеческое достоинство ближнего. Наконец, господин де Фекур все же кончил писать и протянул руку за письмом, которое я продолжал держать перед ним.
– Ну, давайте! – бросил он и тут же спросил: – Господа, который час?
– Около двенадцати, – небрежно ответил тот, что прогуливался по кабинету.
Господин де Фекур распечатал письмо и пробежал его.
– Великолепно, – сказал он. – За полтора года это пятый человек, которого невестка посылает ко мне с просьбой устроить на место. И где только она их откапывает? Конца пока не видно. Этого она рекомендует особенно горячо. Чудачка, право! Прочтите, она вся тут.
Он протянул письмо одному из присутствующих, а мне сказал:
– Хорошо, я вас устрою; завтра я возвращаюсь в Париж. Зайдите ко мне послезавтра.
Я уже собрался уходить, но он меня остановил:
– Вы очень молоды. Что вы умеете делать? Держу пари, что ничего.
– Я еще нигде не служил, сударь, – сказал я.
– Еще бы! Я так и думал, – сказал он, – других моя свояченица и не рекомендует. Хорошо еще, если вы умеете писать.
– Да, сударь, умею, – сказал я, покраснев, – и даже немного знаю арифметику.
– Да неужели! – воскликнул он насмешливо. – Право, вы слишком хороши для нас! Так ступайте, до послезавтра.
Я удалился под громкий смех этих господ, которых развеселили мои познания в арифметике и письме; в этот момент вошел лакей и доложил господину де Фекуру, что его желает видеть некая дама, назвавшаяся госпожей такой-то (он так и выразился).
– Ara! – сказал его патрон. – Я знаю, кто это. Она явилась очень кстати, пусть войдет; а вы (это относилось ко мне) подождите.
В комнату тотчас же вошли две скромно одетые дамы; одна молодая, лет двадцати, а другая – лет пятидесяти.
У обеих были печальные и умоляющие лица.
Я в жизни своей не видел такого благородного и трогательного выражения лица, как у младшей из дам; а между тем ее нельзя было назвать красивой: красотой мы считаем нечто иное.
Ее лицо не отличалось ни яркими красками, ни правильностью черт, ничто в нем не бросалось в глаза, но оно много говорило сердцу; оно внушало уважение, нежность, даже любовь, – все эти чувства вместе.
В лице этой молодой женщины, если можно так выразиться, сквозила душа, и душа чистая, благородная и нежная, – следовательно, полная очарования.
Не стану распространяться о пожилой даме, сопровождавшей ее; скажу лишь, что это была воплощенная скромность и скорбь.
Закончив разговор со мной, господин де Фекур встал из-за стола и стоя беседовал посреди кабинета с находившимися у него господами. Он довольно небрежно кивнул молодой даме, когда она направилась к нему.
– Я знаю, сударыня, что привело вас сюда, – сказал он; – я уволил вашего мужа; не моя вина, если он все время хворает и не может исполнять свои обязанности. Как прикажете быть с таким служащим? Его никогда нет на месте.
– Ах, сударь, – сказала она голосом, перед которым невозможно было устоять. – Значит, решение ваше бесповоротно? Конечно, вы правы, муж очень слаб здоровьем; до сих пор вы были так добры, что щадили его. Не лишайте же нас своего расположения, не будьте так суровы (это слово в ее устах пронзило мою душу), вы бы сжалились над нами, когда бы знали, в какой мы крайности. Горю моему нет предела, не будьте же непреклонны (кто бы мог остаться непреклонным!). Мой муж выздоровеет; вы знаете, кто мы, и знаете, как мы нуждаемся в вашем покровительстве.
Не подумайте, что она заплакала, говоря все это; мне кажется, если бы она плакала, в горе ее не было бы столько достоинства, оно показалось бы менее глубоким и менее искренним.
Но дама, сопровождавшая ее, не обладала такой силой духа, и глаза ее были полны слез.
Я ни минуты не сомневался, что господин де Фекур уступит; мне казалось, что устоять невозможно. Увы, как я был наивен! Он сохранял полное равнодушие.
Господин де Фекур жил богато; тридцать лет подряд он ни в чем себе не отказывал; а ему говорили о бедности, о безденежье, о нужде; он даже не понимал, что это такое.[66]
У него, несомненно, было жестокое от природы сердце; мне кажется, что такие сердца только ожесточаются от благополучия.[67]
– Ничем не могу помочь вам, сударыня, – сказал он. – Я не беру обратно своих слов; место вашего мужа передано другому, я обещал его вот этому молодому человеку, можете спросить у него.
От этих слов меня бросило в краску; она взглянула на меня, и я прочел в ее взгляде кроткий укор: «Вы тоже хотите причинить мне зло?» – говорил этот взгляд.
«О нет, сударыня», – ответил я тоже взглядом; не знаю, поняла ли она меня; потом я сказал вслух:
– Так вы предлагаете мне, сударь, место, которое занимает муж этой дамы?
– Да, это самое место, – ответил господин де Фекур. – Прощайте, сударыня, я ваш слуга.
– Но в этом нет нужды, сударь, – остановил я его. – Я предпочитаю подождать; вы мне предложите какую-нибудь другую должность, если такая найдется; мне не к спеху; пусть это место останется за достойным человеком, его занимавшим; я тоже мог бы оказаться в его положении, тоже мог бы захворать, и тогда я был бы рад, если бы со мной поступили так, как я поступаю с ним.
Молодая женщина, должен отметить к ее чести, не ухватилась за мои слова; она стояла, потупив взор, и молча ждала решения господина де Фекура; она не пыталась злоупотребить моим великодушием, хотя оно могло бы послужить уроком для нашего патрона.
Урок этот, как я заметил, удивил его, но и привел в крайнее раздражение: ему не понравилось, что я претендую на большую деликатность чувств, чем он.
– Так вы предпочитаете ждать? – холодно спросил он. – Странно. Что ж, сударыня, возвращайтесь домой; послезавтра я буду в Париже и посмотрю, что можно для вас сделать. О вас, молодой человек, я поговорю с госпожой де Фекур.
Дама сделала глубокий реверанс и вышла, не сказав ни слова, с нею ее спутница, а я последовал за ними. По тому, как попрощался с нами патрон, я понял, что мое вмешательство отнюдь не пойдет на пользу мужу молодой дамы; выражение его лица не предвещало ничего хорошего.
Но вот что удивительно: один из находившихся в кабинете господ тоже вышел через минуту и присоединился к нам.
Молодая дама остановилась на лестнице и стала благодарить меня за участие; по лицу ее видно было, что она искренне взволнована.
Старшая дама, которую она называла матушкой, тоже горячо благодарила меня. Я предложил дочери руку, чтобы помочь сойти с лестницы (я уже научился этой небольшой любезности и гордился своими' познаниями), и в эту минуту к нам подошел тот господин, о котором я говорил выше; он обратился к молодой даме со следующим вопросом:
– Вероятно, вы отобедаете в Версале, прежде чем возвращаться в Париж?
Слова он выговаривал довольно невнятно, и голос у него был какой-то резкий.
– Да, сударь, – ответила она.
– Прекрасно! – продолжал он. – В таком случае, зайдите после обеда в такой-то трактир, где я остановился; мне бы хотелось с вами потолковать; не забудьте же. Вы тоже приходите, – это он сказал мне, – и не опаздывайте; если придете, не пожалеете; поняли вы меня? Прощайте, до свиданья.
И он ушел.
Этот толстый, низенький господин (ибо он был толст и мал ростом и к тому же не говорил, а бормотал себе под нос) выделялся среди посетителей господина де Фекура тем, что держал себя менее спесиво и не так оскорбительно, как прочие; это стоит отметить мимоходом.
– Как вы думаете, что ему от нас нужно? – спросила меня молодая женщина.
– Право, не знаю, сударыня, – отвечал я. – Мне даже неизвестно, кто он такой; я вижу его впервые в жизни.
Беседуя так, мы спустились по лестнице, и я – не без сожаления – начал откланиваться. Однако, заметив этот жест, старшая из дам сказала:
– Раз вам и моей дочери вскоре предстоит явиться в одно и то же место, не покидайте нас, милостивый государь, и окажите нам честь пообедать с нами. Вы старались помочь нам в беде, и было бы жаль не познакомиться поближе с таким благородным человеком, как вы.
Пригласив меня на обед, дамы угадали мое тайное желание. Неизъяснимое очарование удерживало меня подле молодой женщины; но самому мне казалось, что это всего лишь уважение, сочувствие, участие.
Не следует забывать, что я поступил с ней великодушно, а мы любим людей, у которых заслужили благодарность. Вот, по чести, все, что я сам думал о причинах душевного удовольствия, какое доставляло мне ее общество. Ни о любви, ни о каком-либо подобном чувстве я даже не помышлял. Это мне и в голову не приходило.
Я даже гордился своим участием к этой молодой женщине, приписывая его похвальному великодушию, чувству доброму, а ведь нам приятно считать себя добродетельными. Итак, я последовал за обеими дамами, преисполненный самых невинных и благих намерений и мысленно говоря себе самому: «Ты славный человек».
От меня не укрылось, что старшая из дам отозвала в сторону трактирщицу и что-то ей сказала: видимо, заказывала к обеду дополнительные блюда; но я не посмел дать ей понять, что заметил это, и не возражал, боясь показаться неблаговоспитанным.
Через четверть часа обед был подан, и мы сели за стол.
– Чем больше я смотрю на вас, сударь, – сказала мать, – тем яснее вижу, что лицо ваше соответствует вашему благородному поступку у господина де Фекура.
– Боже правый, сударыня, – ответил я, – кто бы поступил иначе, видя горе этой дамы? Кто бы не загорелся желанием избавить ее от огорчений? Как это грустно – видеть людей в печали, особенно людей, достойных участия, и сознавать собственное бессилие; сегодня утром я был растроган как никогда; я едва не заплакал, мне стоило большого труда удержаться от слез.
Как видите, хотя эта маленькая речь была весьма незамысловата, ее не мог бы произнести простой крестьянин; так не говорит деревенский юноша, так говорит просто юноша с добрым и доверчивым сердцем.
– Слова эти еще увеличивают нашу признательность, милостивый государь, – сказала молодая дама, краснея и, как кажется, не отдавая себе отчета в причине, вызвавшей этот румянец; возможно, в голосе моем было слишком много волнения, и она боялась, что не сумеет сдержать ответное чувство; несомненно, взгляды ее были нежнее, чем слова; ведь она высказывала лишь то, что считала уместным, умолкала, когда находила нужным, глаза же ее говорили много больше; так мне казалось. Подобные мысли простительны, особенно в том состоянии духа, в каком я находился.
Я, со своей стороны, как-то притих и присмирел. Куда девалась обычная моя веселость! И все же я был счастлив, что сижу с ними за столом, и старался быть как можно учтивей и почтительней – ничего другого не допускало ее милое лицо; в присутствии иных женщин нам не удается быть развязными, что-то в них требует от нас сдержанности.
Если бы я вздумал перечислять все сказанные мне любезные слова и описывать все знаки их уважения, я бы никогда не кончил.
Я спросил, в какой части Парижа они живут, и они сказали мне свой адрес и имя, с готовностью, ясно говорившей об их искреннем желании видеть меня в своем доме.
Мать молодой дамы на каждый вопрос отвечала первая; затем ее дочь скромно подтверждала ее слова, сопровождая свои речи долгим взглядом, выражавшим больше, чем речь.
Наш обед подошел к концу; мы заговорили о странном свидании, которое было нам назначено.
Но вот пробило два, и мы отправились в путь; в трактире нам сказали, что пригласивший нас господин кончает обедать; он предупредил своих слуг, что к нему придут по делу, и нам предложили подождать в небольшой гостиной; через несколько минут появился и он сам с зубочисткой в руке. Я упоминаю зубочистку, потому что эта подробность ярко характеризует оказанный нам прием.
Но прежде надо описать его внешность. Как я уже говорил, это был толстый человек, ниже среднего роста, на вид мешковатый и брюзгливый; говорил он так быстро, что половину слов проглатывал.
Мы встретили его глубокими поклонами и реверансами; он предоставил нам распинаться сколько душе угодно, но сам не соблаговолил даже головой кивнуть – не из гордости, но из пренебрежения ко всякому этикету; так ему было удобнее, и он постепенно привык не стеснять себя церемониями, ибо ежедневно общался с подчиненными ему людьми.
Он направился к молодой даме, по-прежнему вертя в пальцах зубочистку, которая, как вы сами видите, была очень под стать простоте его манер.
– Ara! – сказал он. – Вот и вы! Вы тоже пожаловали, – продолжал он, взглянув на меня, – отлично! Ну как дела? Вы по-прежнему грустите, бедняжка? (Вы сами догадываетесь, к кому относился этот вопрос). А кто эта дама, которая всюду с вами ходит? Ваша матушка или родственница?
– Это моя мать, сударь, – ответила молодая женщина.
– А, мать! Это хорошо. У нее честное лицо. И у вас тоже; я люблю честных людей. А что такое ваш муж? Почему он все время хворает? Он старик? Или вел слишком бурную жизнь?
Вопросы были не очень деликатного свойства, но задавал он их из самых лучших побуждений, как вы узнаете из дальнейшего; видимо, церемониться было не в его натуре. Собственно говоря, каждое его слово неприятно задевало самолюбие.
Есть люди, о которых говорят, что у них тяжелая рука; у этого добряка рука была совсем не легкая.
Но вернемся к нашей беседе. Итак, он осведомился о муже молодой дамы.
– Он вовсе не старик и не развратник, – ответила та, – это человек глубоко нравственный, и ему всего тридцать пять лет; но он перенес много несчастий; горе подорвало его силы.
– Так, так! – заметил толстый господин. – Бедняга. Как это печально. Вы меня давеча растрогали, и ваша матушка тоже; я заметил, что она даже заплакала. Так вы терпите нужду? Сколько вам лет?
– Двадцать, – ответила она, краснея.
– Двадцать лет! – воскликнул господин. – Зачем было так рано выходить замуж? Вы же видите, чем это кончается: появляются дети, возникают неожиданные затруднения, денег мало, бед хоть отбавляй, и прощай семейный мир! Да нет, я ничего! Ваша дочка очень мила, – прибавил он, обращаясь к матери, – очень мила, какое хорошенькое личико. Но не в этом дело; напротив, она мне понравилась именно своей скромностью; мне хотелось бы помочь ей, облегчить ей жизнь. Я глубоко уважаю добродетельных молодых женщин, особенно если они при этом красивы и бедны; их не так-то уж много; от других я не бегаю, но и уважать их не могу. Оставайтесь такой, сударыня, какая вы сейчас. Да! И этим молодым человеком я тоже очень доволен; очень удовлетворен. Надо быть честным юношей, чтобы так высказаться; у вас доброе сердце, нравятся мне такие люди, считайте меня вашим другом; вы поступили прекрасно, я даже удивлен. Короче, если он не подыщет для вас другого места (речь шла обо мне и господине де Фекуре), я сам о вас позабочусь. Не сомневайтесь Приходите ко мне в Париже, и вы тоже приходите (это относилось к молодой даме). Посмотрим, какое решение примет господин де Фекур относительно вашего мужа; если место останется за ним – тем лучше. Но и в этом случае я вас не оставлю, у меня есть кое-какие соображения, что-нибудь устроим для вас получше, подоходней. Но почему мы не сядем? Ведь вы не торопитесь? Сейчас только половина третьего, вы успеете рассказать о себе, я должен знать все ваши дела. Какие-такие несчастья приключились с вашим мужем? Был он прежде богат? Из каких вы краев?
– Я родом из Орлеана, сударь, – сказала она.
– А! Из Орлеана! Прекрасный город, – заметил он. – И что же, у вас там родня? Рассказывайте. У меня есть еще четверть часа; я принимаю в вас участие, так надо же мне знать, кто вы такая. Вы доставите мне удовольствие; итак?
– История моя, милостивый государь, не будет слишком длинной, – начала молодая женщина. – Наша семья происходит из Орлеана, но я выросла не в городе, а в поместье. Мой отец – небогатый дворянин; мы жили в десяти лье от Орлеана, в родовой усадьбе, оставшейся от обширных-дедовских владений. Там он и умер.
– А! – заметил господин Боно (так звали нашего благодетеля). – Так вы дочь дворянина: это очень мило, но что дворянство без денег? Продолжайте.
– Около трех лет назад муж мой впервые меня увидел и полюбил, – продолжала дама. – Это был наш сосед, дворянин, как и мой отец.
– Дворянин! – заметил наш новый покровитель. – Много ли проку от его дворянства.[68] Что же дальше?
– Я считалась довольно миловидной девушкой…
– Охотно верю! Этого вам не занимать; еще бы! Вы, стало быть, общая любимица и самая красивая девушка в кантоне,[69] это ясно как день. Ну?
– Моей руки просил не только этот дворянин, но и один богатый орлеанский буржуа.
– А, вот это уже лучше. Надежнее. Надо было выходить за буржуа.
– Сейчас вы узнаете, сударь, почему я за него не вышла. Это был красивый мужчина, он нравился мне; правда, чувство мое к нему нельзя было назвать любовью; но его общество было мне приятнее, хотя дворянин ничем ему не уступал. Отца моего в то время уже не было в живых, а мать, моя единственная опекунша, предоставила мне свободу выбирать между этими двумя претендентами. Я отдавала некоторое предпочтение орлеанцу и не сомневаюсь, что это предопределило бы мой выбор, если бы не случай, резко изменивший мое решение в пользу его соперника. Дело было в начале зимы; мы с матушкой гуляли по опушке леса с этими господами; не помню уже из-за какой безделицы, заинтересовавшей меня, я несколько удалилась в сторону от моих спутников, как вдруг из леса выскочил бешеный волк[70] и кинулся прямо на меня.
Вообразите, как я испугалась; я побежала к матери, крича от страха. Матушка тоже кинулась бежать в испуге, но споткнулась и упала. Богач-орлеанец обратился в бегство, хотя имел при себе оружие.
Один только дворянин, выхватив шпагу, бросился мне на помощь и напал на волка в тот самый миг, когда зверь уже готовился вцепиться мне в горло и растерзать меня.
Волк был убит, но спаситель мой едва не погиб: он был весь изранен; зверь сбил его с ног, оба они покатились по земле; но, в конце концов, мой защитник прикончил волка.
Несколько крестьян, живших неподалеку, услыхали наши крики и прибежали на шум. Волк был уже мертв. Они подняли моего спасителя; он истекал кровью и нуждался в немедленной помощи.
Я потеряла сознание, в нескольких метрах матушка тоже лежала без чувств. Всех нас отнесли в наш дом, от которого мы успели отойти довольно далеко.
Мой жених был искусан сильно, хотя и не смертельно. Но мы боялись ужасных последствий заражения бешенством, и на другой же день больной уехал к морю.[71]
Не стану скрывать, сударь, что выказанное им презрение к смерти и забота обо мне глубоко поразили меня – ведь он мог бежать, как бежал его соперник. Еще больше подкупало меня то, что он ничуть не гордился своим поступком, не выставлял свои заслуги и любил меня все так же робко. «Вы не любите меня, мадемуазель, – только сказал он перед отъездом. – Мне не дано счастье нравиться вам, но я не могу считать себя совершенно несчастливым, ибо судьба дала мне случай показать, что вы для меня дороже всего на свете». «Отныне и мне никто не должен быть дороже вас», – ответила я ему напрямик, в присутствии матушки, и она одобрила мое решение.
Ясно, ясно, – сказал тогда господин Боно. – Все это очень мило. Ничего нет прекраснее подобных чувств, особенно в романах. Я уже вижу, что вы-таки выйдете за него замуж из-за укусов. Я предпочел бы, чтобы этот волк вовсе не выскакивал из леса; он испортил вам жизнь. А что же орлеанский буржуа? Все еще бежит без оглядки? Он не возвращался?
– Он посмел прийти в тот же вечер, – сказала молодая дама – Явился прямо к нам в дом и не постеснялся в течение целого часа вести разговор в присутствии израненного соперника. Это уронило его в моем мнении еще больше, чем трусливое бегство в минуту опасности, когда он бросил меня на произвол судьбы.
– Ну, видите ли, – отозвался господин Боно, – не знаю, что вам на это сказать; такое уж дело – любовь; этот визит, конечно, не похвален: но насчет того, чтобы удрать от волка – дело другое; лично я думаю что он поступил не так уж глупо. Бешеный волк – препротивное животное ваш муж, по правде говоря, был весьма неосмотрителен. Так, значит дворянин вернулся с моря, и вы обвенчались. Так?
– Да, сударь; я считала, что это мой долг.
– Дело ваше; – заметил господин Боно, – а только мне жаль, что вы упустили беглеца. Он был бы лучшим мужем для вас, потому что богат; ваш супруг очень хорош, чтобы убивать волков, но волки встречаются не каждый день, а пить-есть надо ежедневно.
– Мой муж располагал достаточным состоянием, когда мы поженились, – отвечала она.
– Ха! Достаточным! – вскричал толстяк. – Куда это годится? Того, что только достаточно, никогда не достает. Каким же образом он утратил свое состояние?
– В судебных процессах, – отвечала она. – Мы судились с соседним помещиком из-за спорного владения; тяжба сначала казалась пустяковой, но потом разрослась, и противник наш выиграл дело, так как имел покровителей. Это окончательно разорило нас. Муж решил уехать в Париж и попытать счастья на служебном поприще; его порекомендовали господину де Фекуру, и он получил место, но потерял его несколько дней тому назад, а я, как вы слышали, просила не увольнять его. Не знаю, оставят ли за мужем его должность, господин де Фекур ничем меня не обнадежил. Но на душе у меня стало легче, сударь, ибо мне посчастливилось встретить не только вас, но и другого человека, столь же великодушного, как вы, а вы были так добры, что приняли в нас участие.
– Да, да, – сказал он, – не печальтесь, вы можете положиться на меня. Нельзя же не помочь людям, попавшим в беду; по мне, так никто не должен страдать; увы, это невозможно. А вы, юноша, откуда родом? – обратился он ко мне.
– Я, сударь, уроженец Шампани, – ответил я.
– А, так вы из тех краев, где делают славное шампанское вино? Прекрасно. Там живет ваш батюшка?
– Да, сударь.
– Очень хорошо. Значит, он сможет поставлять мне шампанское, а то нам продают бог знает что. А кто вы по званию?
– Я сын землевладельца, – отвечал я. Таким образом, я сказал правду и вместе с тем избежал слова «крестьянин», которое казалось мне унизительным. Никому не запрещается прибегать к синонимам; сколько ни есть синонимов «крестьянина», я пользовался ими всеми, но и только: мое тщеславие не претендовало ни на что больше; и если бы мне на ум не пришел «сын землевладельца», я сказал бы без уверток: «Я сын крестьянина».
Пробило три часа; господин Боно вытащил часы, поднялся и сказал:
– Ну, делать нечего, я вас покидаю; увидимся в Париже; жду вас гам, мы еще потолкуем. До свиданья, я ваш слуга. Кстати, вы ведь едете сейчас? Сию минуту я отправляю в Париж мой экипаж, вы можете воспользоваться им. За наемные кареты безбожно дерут, вот вам случай съэкономить.
Он позвал лакея.
– Что, Пикар скоро думает выехать?
– Да, сударь, он уже запрягает, – ответил слуга.
– Так пусть доставит в Париж этих дам и молодого человека. Прощайте.
Мы хотели бы поблагодарить его, но он уже скрылся. Мы вышли на улицу, экипаж скоро подали, и мы уехали из Версаля, весьма довольные нашим покровителем и его ворчливой добротой.
Не буду описывать наш дорожный разговор; лучше приедем поскорее в Париж: ведь я еще мог поспеть на свидание; как вы помните, у меня была назначена встреча с госпожей де Ферваль у мадам Реми, в одном из отд’Аленных предместий.
Кучер господина Боно доставил обеих дам к ним домой, и там я с ними расстался после обмена любезностями, получив новые настойчивые приглашения бывать у них.
Я отпустил кучера, взял фиакр и отправился по заветному адресу.
Конец четвертой части
Часть пятая
В предыдущей части говорилось, что, едва вернувшись в Париж, я поспешил к мадам Реми, у которой меня ждала госпожа де Ферваль. Я прибыл туда к половине шестого вечера и без труда разыскал нужный мне дом. В переулке, о котором упоминала госпожа де Ферваль, я увидел ее карету, а также калитку, через которую дама проникла в дом; следуя ее указаниям, я вошел через другие ворота, предварительно удостоверившись, что мадам Реми действительно живет здесь. Пройдя узкую аллейку, я попал в небольшой дворик, куда выходила дверь павильона, а из этого павильона можно было попасть в сад.
Едва я вошел во дворик, как дверь павильона, о котором упоминала госпожа де Ферваль, отворилась; видимо, шаги мои были услышаны. На пороге появилась высокая пожилая женщина, худая и бледная, одетая как простолюдинка, но весьма опрятно, на вид степенная и очень себе на уме. Это и была сама мадам Реми.
– Что вам угодно, сударь? – спросила она, когда я подошел.
– Мне нужно поговорить с дамой, которая только что сюда приехала или приедет через несколько минут, – отвечал я.
– А имя этой дамы? – спросила она.
– Госпожа де Ферваль.
– Войдите, сударь, – сказала она тотчас же.
Я вошел; в первой комнате никого не было.
– Так она еще не прибыла? – спросил я.
– Она здесь, – отвечала хозяйка, вынимая из кармана ключ и отпирая дверь, которую я в первую минуту не заметил. Там-то и ждала меня госпожа де Ферваль: она сидела на стуле возле маленькой кушетки и читала книгу.
– Вы запаздываете, господин де Ля Валле, – сказала она, вставая, – я жду вас уже не менее четверти часа.
– Ах, сударыня, не браните меня, – сказал я в ответ. – Это не моя вина; я только что вернулся из Версаля, куда ездил по делу, сгорая от нетерпения поскорее быть здесь.
Между тем, наша услужливая хозяйка, с рассеянным видом и как бы не вслушиваясь в наш разговор, что-то прибирала в комнате, а потом, ничего не сказав, вышла.
– Как, мадам Реми, вы уходите? – крикнула ей вслед госпожа де Ферваль, подойдя к отворенной двери в сад.
– Да, сударыня, – откликнулась та, – я поднимусь наверх, ненадолго; а вам, наверно, надо поговорить с этим господином? Или я вам понадоблюсь?
– Нет, можете заниматься своими делами, не стесняйтесь, пожалуйста.
И вот мадам Реми, сделав реверанс, оставляет нас одних, причем запирает за собой дверь и вынимает ключ: я расслышал, как щелкнул замок, хотя она проделала все это очень осторожно.
– Да она с ума сошла: по-моему, эта безумная женщина нас заперла! – сказала тогда госпожа де Ферваль, с выразительной, многообещающей улыбкой, направлявшей разговор в любовное русло и как бы говорившей: «Вот мы и одни».
– Не все ли равно? – отвечал я (мы оба стояли на пороге двери, выходившей в сад). – Мы можем разговаривать и без надзора мамаши Реми: это еще хуже, чем те ваши горничные. Ведь мы договорились, что будем свободны?
И говоря так, я взял ее за руку, любуясь изяществом и белизной этой ручки и то и дело ее целуя.
– Так-то ты рассказываешь мне свою жизнь? – заметила она.
– Я успею ее рассказать, – ответил я. – Ей легче ждать, чем мне.
– Чем тебе! – возразила она, кладя руку мне на плечо. – А чего это ты ждешь?
– Я жду случая еще раз сказать вам, что вы обворожительны и что я думал о вас весь день, – ответил я.
– Я о тебе тоже много думала, – сказала она. – Думала так много, что даже решила не приезжать сюда.
– Почему же, владычица моего сердца?
– Почему? – повторила она. – Да потому, что ты слишком молод, слишком пылок! Ведь я помню, как несдержан ты был вчера, несмотря на застенчивость; чего же ждать теперь, когда ты чувствуешь себя уверенней? Не думаю, что ты станешь благоразумней.
– Я тоже не думаю! – подхватил я. – Я влюблен еще сильнее, ибо вы кажетесь мне еще прелестней…
– Браво! – ответила она, улыбаясь. – Вижу, вижу, как вы рассудительны! А я-то думала, что с вами можно быть в полной безопасности. Я оказалась наедине с сумасбродом и не могу уйти: эта глупая женщина куда-то подевалась! Чего доброго, мы совершенно одни в доме; ладно же, пусть только явится, я задам ей хорошую головомойку; подумать только, какой опасности она меня подвергает!
– О, господи! – ответил я. – Вам легко говорить; вы-то не знаете, каково влюбиться в вас. Как будто достаточно сказать человеку: «Сиди смирно». Хотел бы я видеть, что сделали бы вы на моем месте.
– Будет, будет тебе, замолчи! – сказала она, смеясь. – Хватит с меня и моего собственного места.
– А все-таки! – настаивал я, тоже посмеиваясь.
– Что бы я делала? На твоем месте? Ясно что: постаралась бы не терять головы.
– А если бы все ваши старания ни к чему не привели, – ответил я, – что тогда?
– Что тогда, я не знаю, ты задаешь слишком трудные вопросы, и я не нахожу ответа; но разве это довод: «Я вас люблю»? Почему ты не поступаешь, как я: ведь я тоже тебя люблю, а все-таки веду себя благоразумно; ах, напрасно я все это говорю; ты, пожалуй, натворишь новых безумств, и я сама буду виновата, хитрец ты этакий! Нет, но как он на меня смотрит! Где этот плутишка научился 'делать такую умильную рожицу? Ну, кто тут устоит? Вот что, поговорим лучше о Версале.
– Нет, нет, – возразил я, – поговорим лучше о том, что вы сейчас сказали: вы меня любите! Какое дивное слово, что за восторг слышать его! Я восхищен, я в упоении, какая радость! Сколько очарования в этой изумительной женщине!
И говоря так, я жадно на нее глядел; ее руки и грудь были открыты несколько больше, чем обычно.
– Что может быть соблазнительней столь прелестного корсажа! – вскричал я.
– Полно, полно, мальчик, думай о чем-нибудь другом, я не хочу подобных разговоров, – сказала она.
При этом она пыталась поправить косынку на груди, хотя безуспешно.
– Ах, прелестная моя госпожа, – запротестовал я, – ваша косыночка так мило приколота, не трогайте ничего, – и с этими словами я взял ее за обе руки; глаза ее томно сияли, она перевела дыханье и сказала:
– Чего ты добиваешься, Ля Валле? Ах, напрасно я отпустила Реми! В другой раз я не разрешу ей уходить, ты невозможен, отодвинься немного; кто-нибудь может увидеть нас в окно.
И действительно, здесь мы не были защищены от нескромных взоров.
– Войдемте в комнату, только и всего. – сказал я.
– Придется, – отвечала она, – но сдерживай себя, мой мальчик, сдерживай себя; я пришла сюда без опасений, но твоя любовь пугает меня.
– Вы сами внушили ее мне! – возразил я. – Но зачем мы стоим? Вы устанете. Сядьте там, где я вас застал, когда вошел сюда.
– Как, в этой комнате? – воскликнула она. – Ах, это невозможно, я не решаюсь, тут слишком уединенно… Нет, нет, надо сейчас же позвать Реми; позови ее, умоляю!.. – все это говорилось без всякой твердости, и мы незаметно приближались к маленькой кушетке, возле которой я ее застал.
– Куда ты ведешь меня? – лепетала она рассеянно и нежно и наконец села на прежнем месте, а я бросился к ее ногам – ив этот миг мы вдруг услышали, что в прихожей разговаривают.
Голоса звучали все громче; казалось, там о чем-то спорят.
– Ах, Ля Валле, что это? Встань скорее! – вскрикнула госпожа де Ферваль.
Шум все нарастал. Из-за двери отчетливо доносился гневный мужской голос и ответы мадам Реми, которая, по-видимому, спорила и оправдывалась. Наконец, ключ повернулся в замочной скважине, дверь распахнулась, и в комнату ворвался какой-то мужчина лет тридцати – тридцати пяти, статный и красивый; вид у него был крайне возбужденный. Я стал посреди комнаты, держа руку на эфесе шпаги; вторжение это сильно встревожило меня, но в то же время преисполнило готовности дать отпор оскорбителю, если нам хотели нанести оскорбление.
– Что вам угодно, милостивый государь? – спросил я его тотчас же. Незнакомец, не удостоив меня ответом, обратил взор на госпожу де Ферваль, но тут же успокоился, почтительно снял шляпу, не скрывая, впрочем, удивления, и сказал ей:
– О, сударыня, тысяча извинений; я в отчаянии от того, что обеспокоил вас; я предполагал, что увижу здесь другую даму, в которой принимаю живейшее участие; я ничуть не сомневался, что застану здесь именно ее.
– Ах, право же, вот оказия! – запричитала мадам Реми. – Теперь он просит извинений. Ну, что вы натворили! Эта дама пришла сюда, чтобы решить кое-какие семейные вопросы; ей нужно переговорить со своим племянником так, чтобы об этом никто не узнал; очень ей нужны ваши извинения, да и мне тоже!
– Вы сами виноваты, – отвечал тот хозяйке, – зачем вы скрывали, что у вас устраивают свидания и другие люди, а не только я и моя дама. Я обедал за городом; проезжаю мимо, вижу карету в переулке, думаю, естественно, что это экипаж моей приятельницы, а ведь сегодня я ей свидания не назначал; я удивлен, вижу лакея в ливрее, которая издали показалась мне знакомой, велю кучеру остановиться и выхожу взглянуть, что делает у вас моя знакомая; вы уверяете, что ее здесь нет, вид у вас смущенный – всякий бы подумал, что дело нечисто. Впрочем, успокойте эту даму и считайте, что ничего не случилось; еще раз умоляю вас о прощении, сударыня, – продолжал он, подходя все ближе и ближе к госпоже де Ферваль с весьма галантным и даже ласковым видом.
Госпожа де Ферваль покраснела и стала отнимать у него руку, которую он поцеловал с излишним увлечением.
Тогда я шагнул вслед за ним и счел своим долгом вмешаться.
– Дама, по-моему, ничуть не сердится, – сказал я этому шевалье,[72] – каждый может ошибиться, вы приняли ее за другую, никакой беды из-за этого не случилось, она вас извиняет, и самое простое – ретироваться, да поскорее, ведь теперь вам все стало ясно, не так ли, сударь?
Тогда он повернулся ко мне и всмотрелся в меня довольно внимательно.
– Ваше лицо мне знакомо, – сказал он, – не у госпожи ли такой-то я вас видел?
И он назвал – можете себе представить! – супругу нашего покойного сеньора, у которого мой отец арендовал виноградники.
– Возможно, – отвечал я, невольно краснея; я и сам начал припоминать его лицо.
– Э, да ведь это Жакоб! – воскликнул он вдруг. – Ну да, так и есть, я сразу узнал. Ха-ха, дружок, да ты – молодчина, сделал изрядные успехи; видно, фортуна обратилась к тебе лицом, если ты умудрился завязать интригу с этой дамой; даже я не могу не позавидовать такой чести: вот уже четыре месяца, как я добиваюсь ее дружбы; она имела случай заметить мои старания, хотя мы виделись всего три или четыре раза; взгляды мои несомненно дали ей понять, что она восхитительна, я питаю к ней врожденную склонность и абсолютно уверен, любезнейший Жакоб, что моя любовь старее твоей.
Мадам Реми не слышала этих речей, она ушла в прихожую, предоставив нам выпутываться самим.
Я же совершенно потерялся и, как дурачок, отвешивал поклоны этому господину в ответ на каждое обращенное ко мне слово; я то шаркал ножкой, то склонял голову, сам того не замечая, – я поистине не сознавал, что делаю. Убийственные воспоминания о тех временах, когда мы с ним впервые познакомились, обращение на ты, внезапное превращение счастливого любовника светской дамы в лакея Жакоба – все это сразило меня наповал.
Что до моей дамы, ее состояние трудно описать.
Если припомните, мадам Реми отрекомендовала меня как племянника госпожи де Ферваль; к тому же дама слыла благочестивой, а я был молод; наряд ее в тот вечер был не в пример кокетливей, чем обычно, корсаж куда соблазнительней, грудь открыта. Мало того: нас застали в запертом помещении, в доме мамаши Реми, женщины более чем покладистого нрава, склонной предоставлять свой дом для интимных встреч, как мы только что узнали; не следует забывать и того, что заставший нас там шевалье знал госпожу де Ферваль, был знаком с ее друзьями; и что хуже всего, в сколь неожиданном свете являлось поведение госпожи де Ферваль! Какое суждение можно было составить о ее нравственности, сколько грешков выплыло наружу, да каких еще грешков! Тех самых, что способны навеки опозорить набожную даму; тех, которые недвусмысленно говорят, что она лицемерка, что она просто-напросто обманщица. Благочестивая дама может быть зла, мстительна, надменна, злоречива, – все это не мешает ей молиться богу и сохранять постный и самодовольный вид, все это ничуть не противоречит жестким требованиям ее высокомерного благочестия. Но быть уличенной в слабости к красивым мужчинам, быть пойманной в минуту любовного свидания – о, это конец всему; за это ее безжалостно освищут, этому невозможно придать благовидный оборот.
Госпожа де Ферваль все же попыталась прибегнуть к подобной уловке и стала лепетать что-то в свое оправдание; но вид у нее при этом был такой сконфуженный, что всякому стало бы ясно: она сама считает свое положение безнадежным.
И потому боролась она недолго.
– Вы ошибаетесь, сударь мой, уверяю вас, это недоразумение; цель моего прихода сюда вполне невинна: мне нужно было поговорить с этим молодым человеком об одном деле, я хотела оказать ему услугу.
Но тут голос ее ослабел, на глазах выступили слезы, и судорожный вздох вырвался из груди.
Я не мог рта раскрыть. Это имя – Жакоб, – которое употребил шевалье, принуждало меня к почтительному молчанию, я в страхе ждал, что меня еще раз так назовут. Я помышлял лишь об одном: как бы поскорее отсюда удрать. В самом деле, что прикажете делать с соперником, для которого ты не больше, чем «Жакоб» – и это в присутствии женщины, которую подобная бесцеремонность унижала не меньше, чем меня самого? Иметь любовника уже само по себе было для нее постыдно, а любовника по имени «Жакоб» – вдвойне; можно ли питать возвышенную любовь к «Жакобу»?
Кроме собственного позора, я краснел за нее и чувствовал себя прескверно. Я искал лишь предлога, чтобы удалиться как можно благопристойнее, когда госпожа де Ферваль надумала сказать, что пришла сюда с целью оказать мне услугу и покровительство.
Воспользовавшись этим, я вставил, раньше чем ворвавшийся к нам господин успел что-либо ответить:
– Отложим это дело до другого раза, сударыня; не лишите меня своего участия; я буду ждать дальнейших ваших решений; коль скоро вы знаете этого господина, а он знает вас, я могу считать себя свободным, тем более, что решительно не понимаю, о какой любви он говорит.
Госпожа де Ферваль не промолвила ни слова и не поднимала глаз; лицо у нее было расстроенное, униженное, по щекам потекли две слезинки. Кавалер же, так грубо нарушивший наше уединение, снова взял ее руку, она не отняла ее – как видно, не смела отнять. Этот дерзкий господин стал чем-то вроде вершителя ее судьбы: он мог ее покарать, а мог и помиловать. Словом, у него было право вести себя бесцеремонно, а у нее не было права быть этим недовольной.
– Так прощай, любезнейший Жакоб, до скорой встречи! – прокричал он мне вслед, когда я собрался уходить. Тут меня взорвало, пришел конец моему терпению, и я вдруг осмелел, ибо стоял уже в дверях комнаты.
– Да ладно уж, ладно! – крикнул я ему в ответ, вздергивая голову. – «Прощай, любезнейший Жакоб!». Ну и что?! Прощай, любезнейший Пьер; покорный слуга, любезнейший Никола; сколько шуму из-за обыкновенного христианского имени!
Он расхохотался на мою выходку, а я выскочил вон, в сердцах хлопнув дверью.
У ворот на улицу стояла мадам Реми.
– Как, вы уходите? – воскликнула она.
– Еще бы! Конечно, ухожу! – огрызнулся я. – А что мне тут делать, если возле дамы водворился этот господин? И с какой стати вы приводили его в дом? Это просто из рук вон, мадам Реми: скачешь во весь опор из Версаля в Париж, чтобы побеседовать без задних мыслей с уважаемой дамой, занимаешь комнату, рассчитываешь, что никто тебе не помешает. Какое! Ты все равно что посреди улицы. Спрашивается, стоило ли так спешить! Дело даже не во мне, а в госпоже де Ферваль. Что этот полоумный подумает о ней? Дверь на замке, ключа нигде нет, светская женщина заперта в комнате с молодым человеком. Красиво, нечего сказать!
– Ах ты, голубчик мой, да что ж теперь делать? Ключ от вашей комнаты был у меня в руках; вдруг является он, как снег на голову, и выхватывает у меня ключ! Да чего вы беспокоитесь: человек знакомый, притом очень порядочный; он изредка встречается у меня с одной дамой. Между нами говоря, этот повеса питает к ней нежные чувства. Ну, приревновал, ну, ворвался к вам в комнату. Ничего тут нет страшного. Останьтесь; я уверена, что он скоро уйдет.
– Уйдет! – проворчал я. – Он уйдет, другой придет. У вас слишком обширное знакомство, мадам Реми.
– Ах, боже мой! – воскликнула она. – Что ж тут такого? Дом для меня велик, я вдова, живу одна. Порядочные люди говорят мне: нам нужно побеседовать наедине, чтобы посторонние об этом не знали; нельзя ли воспользоваться одной из ваших комнат? Неужто я должна отказать, тем более если это мои приятели, мои друзья? Неужто моя лачуга такая ценность, чтобы мне ее беречь и скаредничать? Допустим, он застал госпожу де Ферваль с вами. Что тут плохого? Теперь я даже раскаиваюсь, что не открыла дверь сразу: ничего предосудительного в доме не происходило. Разберемся хладнокровно. Ну да, ко мне приезжает дама, затем молодой человек, я впускаю их обоих; стало быть, они оказываются вместе – не принимать же их по отдельности? Юноша молод, ну и что? Разве он обязан быть стариком? Правда, дверь была заперта. Но что особенного? В другой раз она будет отперта. Дверь бывает либо открыта, либо закрыта, ничего в этом нет мудреного. Входя, ее открывают, войдя, закрывают. А что касается меня, то раз я не была с вами, значит, я была в другом месте, нельзя же быть повсюду одновременно. Я хожу туда, сюда, хлопочу по хозяйству, дел не оберешься, а гости пока беседуют. В конце концов, я бы все равно к вам вернулась. И не понимаю, чего госпожа де Ферваль беспокоится. К тому же я ведь сказала, что она ваша тетка.
– Э, лучше бы не говорили. Он отлично знает, что это неправда.
– Ах, господи, – отвечала она, – он знает! Подумаешь! Или вы боитесь, что он подаст на вас в суд?
Пока мамаша Реми рассуждала, я думал о тех двоих, оставшихся в комнате. Хотя я и рад был убраться оттуда из-за «Жакоба», все же я ужасно сердился на то, что прервали мою беседу с госпожей де Ферваль. Я сожалел о том, что могло бы быть дальше. Не то, чтобы я был влюблен – любви я к ней не питал никогда, хотя одно время мне казалось, что это так, – впрочем, я уже объяснял, какого рода чувства влекли меня к ней. Даже и в самый день свидания, направляясь в предместье, я не так уж сильно желал встречи; знакомство с молодой дамой в Версале значительно ослабило мой пыл.
Но госпожа де Ферваль была дама из лучшего общества и еще очень и очень недурна собой – я хорошо помнил, какая у нее белая кожа, какие красивые руки; еще совсем недавно она полулежала передо мной на софе и бросала на меня нежные взоры. В мои годы нет нужды испытываю нежность, чтобы быть влюбленным и чтобы огорчаться, если кто-то нарушил свидание вроде того, какое было мне назначено.
Есть много разновидностей любви, в которых сердце совершенно не при чем. Таких, в сущности, даже больше, чем других. Собственно говоря, на них и стоит свет, а вовсе не на нежных чувствах, которые природе совершенно не нужны. Мы по собственной воле украшаем нежностью свои страсти, но сами-то эти страсти порождены природой. Именно она дарует нам любовь, которую мы стремимся облагородить нежными чувствами. Правда, в наше время и это вышло из моды; ныне мы уже ничего не облагораживаем, это старо.[73]
Как бы то ни было, чувство мое не было возвышенным, но и такой любви ведомы тревоги, и мне было крайне досадно, что нашему свиданию помешали.
Шевалье взял ее руку и поцеловал весьма бесцеремонным образом; этот самоуверенный господин способен обнаглеть и воспользоваться ее проступком – говорил я себе, ибо отлично понимал, как он сможет зло употребить создавшимся положением. Ведь госпожа де Ферваль, еще недавно признанный образец благочестия, теперь уличена в легкомыслии и безрассудстве! Может ли она позволить себе держаться с ним высокомерно? К тому же кавалер, сколько я успел заметить, был отнюдь не безобразен, высок ростом и красив лицом. Уже четыре месяца, как он ухаживал за дамой, чьи проделки теперь стали ему известны. Он может отомстить ей, если будет отвергнут, и может промолчать, если с ним обойдутся поласковей. Госпожа де Ферваль была и вообще-то уступчива по натуре, а тут у нее двойное основание не проявлять суровости. Сдастся она? Или устоит? Волнение мое по этому поводу достигло крайней степени; мною овладело какое-то беспокойное любопытство, ревнивое, даже, если угодно, не очень благородное, – не берусь ясно описать вам мое состояние. Мы ревнуем не сердце женщины, а саму женщину; мы тревожимся не об ее чувствах, но об ее поведении; мы не спрашиваем: «Верна ли она?», но «Будет ли она благоразумна?»
Обуреваемый подобными мыслями, я вдруг вспомнил, что у меня с собой немало денег, что мамаша Реми до них жадна и что если она не брезгует сдавать за деньги помещение в своем доме на два-три часа, то не побрезгует сдать и мне на несколько минут какой-нибудь чуланчик, смежный с интересовавшей меня комнатой, если только он там имеется.
– Я решил, что и в самом деле мне не стоит сейчас уходить, – сказал я ей. – Лучше подождать, когда этот нежданный посетитель уйдет; нет ли какого-нибудь укромного уголка рядом с комнатой, где они остались, чтобы мне там пока посидеть? Вы меня премного обяжете, а я не останусь в долгу.
И с этими словами я вынул из кармана деньги.
– Как не быть? – отвечала она, глядя на полулуидор, который блестел у меня на ладони. – Имеется коридорчик, отделенный от комнаты легкой перегородкой, я держу там всякую всячину. Но не лучше ли вам подняться на чердак? Там будет все же попривольней.
– Нет, нет, – возразил я, – коридорчик вполне меня устраивает. Так я буду ближе к госпоже де Ферваль и сразу услышу, когда этот господин будет откланиваться. Возьмите же деньги, вот они, что же вы не берете? – продолжал я, подавая ей полулуидор, не без некоторых угрызений совести: не очень-то почтенное употребление для денег госпожи де Ля Валле! Мне самому стало стыдно, но я постарался не останавливаться на этих ощущениях, чтобы не слишком усугублять свою вину.
– Ах, к чему это? – застеснялась мамаша Реми, беря денежки. – Вы слишком добры, теперь я перед вами в долгу. Пойдемте, я провожу вас. Только не шумите, ступайте как можно тише, они ничего не должны услышать, а то им это покажется подозрительным.
– О, не беспокойтесь, – ответил я, – я не шелохнусь.
Мы снова вошли в прихожую. Затем она толкнула какую-то дверь, завешенную дрянненьким ковриком, и мы очутились в том самом коридорчике, где я и примостился.
Здесь я был почти как бы в самой комнате; меня отделяла от нее совсем тоненькая перегородка, так что мне был слышен каждый вздох. Все же минуты две я не мог разобрать, что говорил кавалер госпоже де Ферваль – ибо он что-то говорил. Но в первые мгновения я был слишком взволнован, сердце у меня так сильно стучало, что я долго не мог сосредоточиться. Я далеко не был уверен в госпоже де Ферваль и – забавно, но вполне объяснимо, – я не был уверен именно потому, что сам ей понравился; легкость, с какой она увлеклась моей особой, внушала мне теперь сомнения на ее счет.
Итак, я стал прислушиваться и услышал его речи; так говорят с женщиной, к которой не испытывают уважения, но стараются обольстить любезностями, скрывающими дерзкое и вполне заслуженное презрение. Мне показалось в первую минуту, что госпожа де Ферваль всхлипывает.
– Умоляю вас, сударыня, присядьте на минутку, – сказал он ей, – я не могу покинуть вас в таком состоянии. Почему вы плачете, что случилось? Неужели вы меня боитесь? За что вы меня ненавидите?
– Я и не думаю вас ненавидеть, сударь, – отвечала она прерывающимся от слез голосом, – и если я плачу, то вовсе не потому, что могу в чем-либо себя упрекнуть. Но это несчастное недоразумение грозит мне тяжелой расплатой, тем более, что сюда примешались совсем не зависящие от меня обстоятельства. Хозяйка заперла нас, а я этого даже не подозревала. Она сказала вам, что молодой человек – мой племянник; она сама это выдумала, а я так удивилась ее словам, что не успела опровергнуть ложь; не понимаю, зачем она так гадко схитрила, а расплачиваться мне. Что вы теперь обо мне думаете! Что вы будете говорить обо мне! Как же мне не плакать?!
– Да, сударыня, конечно, если бы перед вами был человек слабовольный и бесчестный, то у вас были бы все основания плакать; эта история могла бы причинить вам немало вреда, тем более, что вы живете вдали от света. Однако верьте мне, сударыня: будь вы единственной, кто знает о сегодняшнем приключении, оно не было бы тщательней скрыто от света, чем с таким очевидцем, как я. Можете быть спокойны на этот счет – так же спокойны, как до моего появления. Никто ничего не видел, кроме меня, – считайте, что этого вообще не видели. Лишь очень злой человек мог бы выдать вас, а я вовсе не зол. Я не могу быть злым даже со своими врагами. Перед вами порядочный человек, неспособный на низость, – а ведь обмануть ваше доверие было бы самой ужасной, самой недостойной низостью.
– Тогда не будем больше говорить об этом, сударь, вы совершенно меня успокоили, – отвечала госпожа де Ферваль. – По вашим словам, вы порядочный человек, и я верю, что это так. Хотя мы знакомы совсем недавно, но я с самого первого взгляда так и подумала о вас. Можете спросить у тех, в чьем доме мы встретились. Если вы меня обманете, значит больше нельзя доверять написанному на лице благородству. К тому же, сударь, сохраняя молчание, вы не только поступите согласно правилам чести, но и отдадите должное моей невиновности. Против меня только видимость; прошу вас, поверьте мне, я говорю правду.
– Ах, сударыня, – подхватил он, – значит, вы все еще сомневаетесь во мне, если считаете нужным оправдываться. Умоляю, доверьтесь мне, я так хочу завоевать ваше доверие. Ведь это путь к вашему сердцу; может быть, благодаря случившемуся, в нем зародится небольшая склонность ко мне?
– Склонность к вам! – печально протянула она. – Что за ужасные слова вы говорите. Жестокая участь – подвергаться подобному обращению; вы не посмели бы употребить такие слова, если бы не этот прискорбный случай. Но вы считаете, что теперь вам все позволено. Вы злоупотребляете тем, что я вынуждена быть кроткой, это ясно.
Как помнит читатель, я стоял за стеной и, слыша эти слова госпожи де Ферваль, чувствовал, что отношение мое к ней постепенно меняется: моя любовь, если можно так выразиться, облагораживалась по мере того как я убеждался в ее добропорядочности.
– Нет, сударыня, не надо этой кротости, ничто вас к ней не принуждает; я буду хранить вашу тайну в любом случае, по велению собственной совести; это дело моей, а не вашей чести: заговорив, я обесчестил бы себя самого. Как! Неужели вы думаете, что надо покупать мое молчание? Право, вы меня обижаете. Нет, сударыня, повторяю еще раз: как бы вы со мною ни обошлись, это не отразится на вашей тайне; если я вам неприятен, если вы желаете, чтобы я сию минуту ушел, ну что же, я ухожу.
– Нет, сударь, вовсе не это я хотела сказать, – возразила она, – мой упрек совсем не значит, что вы мне неприятны. И даже ваша любовь отнюдь меня не тяготит. Каждый волен любить кого хочет, женщина не может воспрепятствовать внушенному ею чувству, а внимание такого человека, как вы, не в пример многим другим, всегда лестно. Но я бы предпочла, чтобы любовь ваша открылась мне в другое время и в другом месте – тогда мне не пришлось бы подозревать, что вы извлекаете некое сомнительное преимущество из положения, в которое я поставлена; злоупотребить им было бы неблагородно. Я этого не заслужила. Вы мне не верите, но я говорю правду.
– Ах, сударыня, я был бы огорчен, если бы вы говорили правду! – возразил он с живостью. – В конце концов, о чем речь? Что вам понравился этот молодой человек? Как мило, если, при такой красоте, вы обладаете еще и чувствительным сердцем!
– О, нет, сударь, вы ошибаетесь, – запротестовала она, – клянусь вам, ничего подобного нет и не было.
Тут мне показалось, что он бросился к ее ногам и воскликнул, не дав ей договорить:
– Зачем вы стараетесь разуверить меня? Перед кем оправдываетесь? Неужели человек моего возраста и склада может укорять вас за это свидание? Неужели вы думаете, что уважение мое к вам станет меньше из-за того лишь, что вы способны питать к кому-либо слабость? Единственное мое заключение, напротив, – что сердце у вас добрее, чем у других женщин. Чем мы чувствительней, тем великодушней, тем, стало быть, и достойней. В моих глазах это придает вам двойное очарование. Способность любить – лучшее украшение вашего пола. (Это изречение звучало как нельзя более кстати в жилище мамаши Реми! Но надо же было позолотить пилюлю). Вы пленили меня с первой же встречи, – продолжал он, – вы сами знаете; я любовался вами с восторгом, и вы это заметили: я читал в ваших глазах, что вы поняли меня, признайтесь же, сударыня.
– Это правда, – отвечала она более спокойно, – я действительно что-то заподозрила. (А я при этих словах заподозрил, что скоро стану для нее тем же, чем был при первой встрече).
– Да! – подхватил он с жаром. – Я уже любил вас, когда вы были печальны, когда вы казались чуждой свету и удалялись от людей. И что же? Я ошибся, вы совсем не таковы; я обретаю новую госпожу де Ферваль – женщину с нежным, чувствительным сердцем; женщину, способную ответить тому, кто ее любит. Вы питали нежность к этому молодому человеку; значит, нет ничего невозможного в том, что вы подарите и мне свою любовь – мне, который ее ищет, ее домогается. Может быть даже, эта дивная женщина уже любила меня раньше, чем встретилась с моим соперником? А если так, то зачем скрывать это чувство? Почему не допустить, что оно еще таится в вашем сердце? За что я должен быть наказан? Чего ради вы должны притворяться? Чего вам стыдиться? Кому вы причиняете зло своей любовью? Разве вы от кого-нибудь зависите? Разве у вас есть муж? Разве вы не вдова, не хозяйка своей судьбы? Что предосудительного в ваших поступках? Кто станет отрицать, что вы действовали со всей возможной осмотрительностью? Стоит ли горевать, стоит ли считать себя погибшей только из-за того, что случай привел меня сюда – меня, готового отдать себя целиком в ваши руки? Меня, человека чести, умеющего быть благоразумным; меня, который вас боготворит, который, может быть, не был бы вам ненавистен, если бы не страх из-за безделицы, над которой можно лишь посмеяться?
– Ах! – вздохнула тут госпожа де Ферваль, и во вздохе этом уже чувствовалась возможность примирения. – Вы ставите меня в затруднительное положение, шевалье; не знаю, что сказать вам в ответ. Я вижу, что нет никакой возможности разубедить вас, странный вы человек. Уверили себя, что я неравнодушна к этому юноше! (Прошу заметить, что тут мое сердце отворачивается от нее окончательно и не желает более ничего о ней знать).
– Ну хорошо, допустим, ничего подобного нет и не было, – продолжал он; – зачем же я об этом говорю? Да только затем, чтобы облегчить взаимное понимание, сократить расстояние, разделяющее нас. Единственное и счастливое для меня следствие этого маленького приключения – внезапная возможность для нас быть откровенными, если вам того угодно. Не случись нашей сегодняшней встречи, мне бы еще долго пришлось вздыхать, прежде чем я добился бы права быть выслушанным или услышать хоть одно приветливое слово. Теперь же все стало проще и зависит от одного лишь вашего желания. Понравиться вам – не безнадежная затея, я вас люблю, скажите же, могу ли я надеяться? Как вы намерены распорядиться мною? Решайте мою судьбу, сударыня.
– Ах, зачем вы говорите все это именно здесь! – отвечала она. – Как это тяжело! Мне кажется, что вы хотите воспользоваться моей беспомощностью; а мне бы так хотелось, чтобы все зависело лишь от моего свободного влечения.
– Ваше свободное влечение! – вскричал он, между тем как я негодовал в своей конуре. – Ах, сударыня, предайтесь ему вполне, не принуждайте себя! Вы меня делаете счастливейшим из смертных! Последуйте вашему влечению! А если после всего сказанного вы продолжаете бояться меня, если слова мои не успокоили ваших опасений, что ж! Бойтесь, сомневайтесь, я на все согласен, я заранее прощаю вам эту обиду, лишь бы она укрепила вашу решимость последовать этому благословенному влечению. Да, сударыня, да, лучше не оскорбляйте меня, вы об этом пожалеете; я сам готов произносить угрозы; я чувствую, что любовь делает нас порой жестокими; я так страстно люблю вас, что не хочу выпустить из рук даже самое слабое оружие, если оно может сломить ваше сопротивление. Конечно, если бы вы меня знали, этого бы не потребовалось, и я был бы обязан своим счастьем одной лишь моей любви. Забудьте же, где мы находимся; поймите, что все равно: раньше или позже, но вы должны полюбить меня, потому что к этому влечет вас ваша собственная склонность, а я ради этой цели готов воспользоваться любым средством.
– Я ни от чего не зарекаюсь; я давно вас заметила и часто расспрашивала о вас общих знакомых.
– И прекрасно! – пылко воскликнул он. – Порадуемся же вместе, что случай свел нас здесь; оставьте ваши колебания, сударыня.
– Как подумаю, что отныне я буду связана обязательством, – отвечала она, – обязательством, поймите, шевалье! – мне делается страшно. Можете думать обо мне, что хотите, я более не пытаюсь опровергнуть ваше мнение, но все же истина в том, что я живу далеко не так, как вы себе представляете и как для вас желательно. И если уж говорить начистоту, то знайте: я вас избегала; я не раз отказывалась от визитов в дома, где могла вас встретить. И все же, как видно, бывала там слишком часто.
– Как! – воскликнул он. – Вы меня избегали, а я повсюду искал вас! Вы так просто в этом признаетесь, а я упущу удобный случай и позволю вам ускользнуть от меня снова? Нет, сударыня, мы не расстанемся, пока я не буду уверен в вашем сердце и не получу от него заверений в том, что подобные жестокости более не повторятся. Нет, больше вы от меня не убежите! Я вас обожаю, я добьюсь вашей любви, я вырву у вас признание, я должен знать, что счастлив, и не желаю более сомневаться.
– Боже, какая неистовая атака! – воскликнула она. – Он не дает мне перевести дух! Ах, шевалье, вы настоящий деспот, как я была неосторожна, сказав слишком много!
– О, сударыня, – отвечал он мягко, – что вас тревожит? Что вы видите ужасного для себя в этих обстоятельствах, столь сильно вас пугающих? Скорее я должен бояться: ведь не вы подвергаетесь риску лишиться моей любви, вы слишком для этого прелестны; я, один я, не обладая и тысячной долей ваших чар, могу, на свое горе, утратить ваше расположение – и никто не сможет вас обвинить, и мне не на что будет жаловаться. Но будь что будет; если любовь ваша продлится не более одного дня, если эти дивные черные глаза, околдовавшие меня, бросят на меня лишь один-единственный благосклонный взгляд, я и тогда буду считать себя слишком счастливым.
Мне пришлось все это выслушать, и не берусь описать, что думал я в эту минуту гнева о красоте черных глаз, которые он восхвалял.
– Пристало ли вам, именно вам, говорить о верности! – заметила юна. – Вашей любовью я обязана вашей неверности. Разве меня вы искали, в этом доме? Не стану спрашивать имя этой женщины, вы слишком добропорядочны, чтобы ее назвать, и мне не следует любопытствовать. о я уверена, что она мила и достойна любви, и все же вы ей не верны. Чего же следует ожидать и мне?
– Вы недооцениваете себя. Какое тут может быть сравнение! – возразил он. – Разве мне понадобилось встречаться с вами полгода, чтобы наконец влюбиться? Большая разница – та, кого любишь, потому что не любить не можешь, потому что появился на свет с врожденным и неодолимым влечением к ней (я говорю о вас) – и первая попавшаяся женщина, с которой знакомишься из праздности, потому что она кокетка и делает тебе авансы, так как дня не может прожить без вздыхателя; которой говоришь о любви не любя, которая и сама-то воображает себя влюбленной только потому, что у нее с языка не сходит слово «любовь»; что может значить для нас женщина, которая вступает с нами в близкие отношения от нечего делать, ради причуды, из тщеславия, по легкомыслию, во имя преходящего каприза чувств, которые неловко назвать настоящим именем и которые не заслуживают упоминания в нашем с вами разговоре. Словом, по любой из этих причин, какую вам угодно предпочесть. Большая разница, повторяю, между связью, скучной, утомительной, недостойной – и тем истинным чувством, которое повлекло меня к вам с первого же взгляда; ведь я мог бы отказаться от безнадежной любви, а между тем я лелеял ее в своем сердце вопреки здравому смыслу! Не будем смешивать столь разные вещи, прошу вас; надо уметь отличать простую светскую забаву от серьезного чувства. И оставим эти ненужные пререкания!
Я уже упоминал выше, что госпожа де Ферваль несколько раз вздыхала. Теперь она снова испустила вздох, и не следует забывать, что в подобные минуты женщины на вздохи не скупятся, – и на притворные и на; настоящие.
– Как вы настойчивы, шевалье! – проговорила она наконец. – Не стану отрицать, что вы можете нравиться, и даже очень. Но не довольно ли этого признания? Неужели надо сказать вам прямо, что вы можете быть любимы? На что это похоже? Ведь вы и сами будете думать, что обязаны этим добрым словам единственно лишь беде, в которой я оказалась. Если бы я хоть знала раньше о вашей любви, мой ответ сейчас был бы более непринужденным и доставил бы вам самому больше удовлетворения. Но услышать признание в любви, тотчас с охотой откликнуться на него и все это в какие-нибудь полчаса – согласитесь, что этому нет названия. По-моему, нужна хоть небольшая отсрочка, и вы о ней не пожалели бы, шевалье.
– О нет, сударыня, об этом не может быть и речи. Не забудьте, что я влюблен в вас уже целых четыре месяца, что глаза мои не уставали говорить вам об этом, что вы это заметили и отличили меня – вы же сами признались. Четыре месяца! Неужели четырех месяцев недостаточно. Для соблюдения пустых приличий? О, умоляю вас, оставьте излишнюю Щепетильность. Вы опускаете глаза, вы краснеете (вполне вероятно, что он это выдумал, чтобы придать какую-то благопристойность ее поведению); любите ли вы меня хоть немного? Желаете, чтобы я вам поверил? Желаете, не правда ли? Скажите хоть одно слово в подтверждение.
– Какой же вы опасный обольститель! – ответила она. – Не странно ли? Мне самой стыдно, но после того, что со мной случилось, нет ничего невозможного. Я думаю, что смогу полюбить вас.
– Так зачем же откладывать? – сказал он. – Зачем не полюбить меня сейчас же?
– Но скажите правду, шевалье, – сказала она тогда, – вы не обманываете меня? Действительно ли вы меня любите так сильно? Не обманщик ли вы? Вы слишком привлекательны, я боюсь обмана и не могу не колебаться.
– Ах, вот как! – невольно вскрикнул я, не отдавая себе отчета, что говорю вслух; меня рассердил тон, каким она произнесла последние слова: тон этот выражал согласие на то, с чем язык ее еще спорил.
Я сам был поражен, услышав собственный голос, и поспешил выйти из своего убежища, чтобы бежать. За спиной своей я еще успел расслышать возглас госпожи де Ферваль, крикнувшей в свою очередь:
– Ах, шевалье, он подслушивал!
Шевалье вышел из комнаты. Он довольно долго отпирал дверь, потом окликнул: «Кто тут?». Но я удалялся почти бегом и был уже в аллее, когда он меня заметил. Мамаша Реми сидела с прялкой у ворот дома. Видя, что я ухожу и притом крайне поспешно, она воскликнула:
– В чем дело? Что вы натворили?
– Спросите у ваших постояльцев! – крикнул я, не взглянув на нее, и, выйдя на улицу, пошел ровным шагом.
Итак, я убежал оттуда, но вовсе не потому, что испытывал страх перед шевалье. Просто-напросто мне хотелось избежать сцены, в которой одним из действующих лиц непременно оказался бы Жакоб; если бы он меня не знал, если бы я был для него господином де Ля Валле, я, без всяких сомнений, остался бы, и мысль о коридорчике даже бы не возникла.
Но всего четыре или пять месяцев назад я являлся перед ним в виде Жакоба. Как прикажете держаться с господином, имеющим над вами столь неизмеримое преимущество? Мое превращение было слишком недавним. Есть предел всякой дерзости; иные поступки невозможны для человека, имеющего совесть. Если даже эти поступки нельзя назвать наглыми, все же надо быть изрядным наглецом, чтобы решиться на них.
Как бы то ни было, я уступил не потому, что был недостаточно горд: но наряду с гордостью во мне был и стыд, вот почему я покинул поле боя.
Итак, я ушел от мамаши Реми, преисполненный презрения к госпоже де Ферваль и восхищения ее красотой, и в этом нет ничего удивительного: изменница часто кажется нам еще привлекательней из-за своей неверности. Вы думаете, вероятно, что я отправился прямехонько домой; ничуть не бывало; меня обуял новый приступ любопытства. «Интересно, что они делают, – спрашивал я себя, – ведь я помешал их беседе. Они зашли уже довольно далеко, когда я их покинул; на что решилась теперь эта женщина? Хватило ли у нее смелости остаться?»
Недолго думая, я вошел в аллею другого дома, шагах в пятидесяти от дома мадам Реми, как раз напротив того переулка, где госпожа де Ферваль оставила свою карету. Тут я залез в кусты и стал следить, поглядывая то на переулок, то на ворота, из которых вышел. Я ждал со стесненным сердцем. Мне было сейчас куда тошней, чем в коридорчике у мамаши Реми: там я хоть слышал, что происходит, и так хорошо все понимал, словно видел своими глазами, и потому знал, что мне думать. Но я томился недолго: не прошло и четырех минут, как госпожа де Ферваль вышла из садовой калитки и села в карету. Затем, с другой стороны дома, в воротах появился шевалье, он тоже сел в свою коляску и вскоре проехал мимо меня. Я тотчас же успокоился.
От увлечения госпожей де Ферваль в душе моей почти ничего не осталось, кроме легкого интереса, именуемого обычно «симпатией»; это была всего лишь некоторая склонность, вполне спокойная и не волновавшая более моих чувств. Яснее говоря, если бы мне пришлось выбирать из нескольких женщин по своему вкусу, я предпочел бы ее.
Вы и сами легко поймете, что отношения наши с того дня не возобновлялись. Она не могла искать встречи со мной, так как я узнал ей цену, а я и не помышлял о том, чтобы идти к ней. Время было еще не позднее, госпожа де Фекур просила безотлагательно уведомить ее об исходе моей поездки в Версаль, и я отправился к ней, прежде чем идти домой.
Во дворе меня не видел никто из челяди, все куда-то разошлись; даже швейцара не было у подъезда, а наверху мне не попалось ни одной горничной, Я прошел через весь дом, не повстречав ни души, и наконец, в одной из комнат услышал голос: там не то говорили, не то читали. Тон был ровный и больше походил на чтение, чем на разговор. Дверь оказалась приотворенной, я подумал, что стучать не стоит, и вошел.
Я угадал: госпожа де Фекур лежала в постели, а у изголовья сидела какая-то дама и читала книгу. В ногах кровати, на табуретке, я увидел старую горничную, у окна стоял лакей, а читала вслух высокая, худая, крайне некрасивая дама, с суровым и неприятным лицом.
– О боже, – кисло протянула она, прервав чтение, когда я вошел, – неужели вы не потрудились запереть дверь? Значит, внизу никого нет, и посторонний человек может беспрепятственно войти в спальню? Моя сестра больна и не принимает.
Прием был не из любезных, но он как нельзя лучше подходил к облику говорившей особы. Ее физиономия и манеры были созданы друг для друга.
Впрочем, сия дама походила на святошу. Позднее я познакомился с ней ближе и хочу воспользоваться случаем, чтобы описать ее поподробней.
Вы, вероятно, знавали безобразных женщин, из тех, которые уразумели раз и навсегда, что им не суждено пользоваться вниманием общества. Они приготовились к тому, что у них на глазах другие женщины будут нравиться всем, а они – никогда и никому, и чтобы оградить себя от постоянных обид, чтобы не выставлять напоказ истинную причину всеобщего пренебрежения, они говорят себе, вовсе не думая при этом ни о боге, ни о его святых: «Будем щеголять строгостью поведения; наденем на себя маску неприступности, пусть все видят, сколь гордо и безупречно мы держимся, и они поймут, что строгая мораль, а вовсе не безобразная внешность, отпугивает от нас мужчин».
Этот небольшой обман порой удается. Сидевшая в изголовье дама как раз и относилась к числу женщин, вооружившихся такого рода добродетелью.
Она не понравилась мне с первого же взгляда, и потому слова ее ничуть меня не смутили, других я от нее не ждал и, не обращая на нее внимания, поклонился госпоже де Фекур. Та сказала:
– А, это вы, господин де Ля Валле! Подойдите поближе. Не браните его, сестрица, я очень рада видеть этого молодого человека.
– О, боже мой, сударыня, – ответил я, – что с вами случилось? Вчера вы были в добром здравии!
– Это правда, дитя мое, – ответила она вполголоса, – я чувствовала себя отлично; я даже ужинала в гостях и ела с большим аппетитом. И вот ночью чуть не умерла от колик! Я думала, что не переживу этих ужасных болей. Теперь же осталась только лихорадка, но с очень опасными, как говорят, симптомами: у меня приступы удушья, так что хотят пригласить священника сегодня же вечером, чтобы причастить меня. Это не шуточная болезнь, и вот сестра на мое счастье приехала вчера из деревни и читает мне «Подражание Христу».[74] Прекрасная книга! Ну-с, господин де Ля Валле, расскажите о своем путешествии. Вы довольны господином де Фекуром? Как некстати я захворала: теперь я не смогу на него влиять. Что он вам сказал? Я дышу с трудом и едва говорю. Он обещал вам место? Я просила, чтобы он устроил вас в Париже.
– Ох, сестрица, – прервала пожилая дама, – лежите спокойно. А вы, сударь, лучше уйдите-ка отсюда, вы же видите, что здесь не до вас. И вообще входить без спросу не следует.
– Не сердитесь, сестрица, – сказала больная, тяжело переводя дух, между тем как я откланивался, чтобы удалиться, – не сердитесь, ведь бедный мальчик не знал, что со мной случилось. Так прощайте, господин де Ля Валле. Ах! Он-то здоровёхонек! Посмотрите, как свеж! Но ведь ему всего двадцать лет. Прощайте, прощайте, мы еще увидимся; надеюсь, эта болезнь пройдет.
– От всего сердца желаю вам выздороветь поскорее, сударыня, – отвечал я, поклонившись ей одной; я не сомневался, что ее сестрица не ответила бы на мой поклон; и с этими словами я вышел и отправился домой.
Заметьте, однако, сколь изменчив мир. Вчера у меня были две возлюбленные, или, лучше сказать, две влюбленные в меня дамы. «Возлюбленные» – это, пожалуй, слишком сильное выражение: обычно так называют женщину, отдавшую вам свое сердце и желающую, чтобы вы отдали ей ваше. Но особы, о которых я говорю, сколько я могу судить, ничего мне не отдавали и ничего у меня не просили взамен, да это и не требовалось.
Я говорю о двух особах; полагаю, что имею основание занести в их число госпожу де Фекур, присоединив ее к госпоже де Ферваль. И вот, не прошло и двадцати четырех часов, как одну у меня утащили прямо из-под носа, а другая при смерти – ибо госпожа де Фекур, как мне казалось, стояла одной ногой в могиле. Если даже она выздоровеет, все равно: мы некоторое время не будем видеть друг друга, ее любовь – не более чем каприз, а капризы преходящи. И я не единственный в Париже красивый юноша двадцати лет.
Стало быть, и с этой стороны нечего ждать; впрочем, я не особенно огорчался. Мадам де Фекур с ее непомерным бюстом была мне совершенно безразлична. Из них двух только вероломной святоше госпоже де Ферваль удалось задеть меня за живое.
Она была красива. Но кроме этого, она обладала ложным благочестием, а такого рода женщины необычайно пикантны. В них есть та непередаваемая словами смесь таинственности, плутовства, неудовлетворенной тяги к распутству и в то же время сдержанности, которая действует неотразимо: вы чувствуете, что они хотели бы любить вас и быть любимыми, но украдкой, так, чтобы вы этого даже не заметили, или что им хочется внушить вам, будто вы – коварный соблазнитель и во всем виноваты, а они – ваши жертвы, но отнюдь не сообщницы.
Однако пора домой. Наконец-то я увижу госпожу де Ля Валле, которая так меня любит, несмотря на все мои ветреные увлечения; и ведь она очень мила собой (это неоспоримо) и питает ко мне благоговейную нежность.
Думаю, однако, что я любил бы ее сильнее, если бы был только ее возлюбленным (или, если угодно, любовником): когда честный человек столь многим обязан женщине, то, право, он не может расплатиться с ней любовью: он испытывает к ней чувства более серьезные – дружбу и благодарность. Я был преисполнен и того и другого, но любовь от этого немного страдала.
Госпожа де Ля Валле встретила меня с такой радостью, будто я возвратился из дальних странствий. Когда я вошел, она молилась богу за мое благополучное прибытие и всего час назад, по ее словам, вернулась из церкви, где провела чуть ли не всю вторую половину дня, – и все это в мою честь. Теперь предметом ее молитв был один я, и, право же, беседа с богом превратилась для нее в беседу со мной.
Содержание этих молитв, надо полагать, было довольно занятно; я уверен, что во всех без исключения она говорила только две фразы: «Боже, сделай так, чтобы мой муж всегда был со мной» или «Благодарю тебя, господи, что ты подарил мне моего мужа», и обе означали, если выразить то же самое другими словами, не что иное, как «Боже, сделай так, чтобы я всегда могла наслаждаться радостями законного супружества» или «Благодарю тебя, господи, за радости, которыми я наслаждаюсь в согласии с законом и с твоей святой волей».
Судите сами, сколь пламенны были сии молитвы. Благочестивые люди особенно беззаветно любят бога именно тогда, когда он ниспосылает им маленькие земные радости, и молитвы их становятся горячей, когда и дух и плоть равно ублаготворены и возносят молитву в полном согласии. Но дело идет много хуже, когда плоть в пренебрежении, не знает довольства и терзается, и дух в одиночестве должен нести бремя благочестия.
Но последнее отнюдь не было уделом госпожи де Ля Валле, она получила все, чего могла желать, радости ее жизни были согласны с законом, она могла предаваться им с чистой совестью. Неудивительно, что набожность ее увеличилась вдвое, но, впрочем, вовсе не заслуживала удвоенной хвалы, ибо душой ее благочестия было удовольствие держать в объятиях своего бесценного мужа, своего чернокудрого красавца (как она меня иногда называла), а вовсе не любовь к богу.
Мы поужинали у нашей квартирной хозяйки, которая, судя по всему, влюбилась в меня от всего сердца, может быть даже сама того не заметив. Эта добродушная женщина находила меня обворожительным и выражала свои чувства с полной откровенностью.
– Да, мадам де Ля Валле, ничего не скажешь: вы подобрали себе красивого муженька; кто не полюбит такого красавчика; хоть мне он не приходится никем, а я и то его полюбила, – разливалась она; и через минуту продолжала: – можете не жалеть, что вышли замуж так поздно; и двадцать лет назад вы не нашли бы ничего лучше.
Подобные наивные признания то и дело слетали с ее уст, не доставляя этим никакого удовольствия госпоже де Ля Валле, особенно когда та упирала на ее запоздалое замужество и колола ей глаза разницей в возрасте.
– Ах, боже мой, мадам д’Ален, – отвечала она кротко, но решительно, – я совершенно с вами согласна: я нашла хорошего мужа, я довольна своим выбором и очень рада, что вы его одобряете. Но позвольте заметить, что я вышла замуж вовсе не так уж поздно, что это самое подходящее время, и женщины моих лет удовлетворяют всем требованиям. Не правда ли, милый? – продолжала она, беря меня за руку и глядя глазами, доверительно говорившими: «Ведь ты, кажется, доволен?».
– Еще бы, дорогая моя жена, еще бы вы не удовлетворяли всем требованиям! – отвечал я. – Да в каком же еще возрасте, скажите пожалуйста, женщины бывают приятней и соблазнительней?
Она улыбалась, жала мне руку и заключала с почти нескрываемым вздохом:
– Который час? Не пора ли вставать из-за стола?
То был неизменный припев всех ее речей.
Что касается маленькой вострушки, дочки мадам д'Ален, то она украдкой наблюдала нашу целомудренную любовь и находила ее, насколько я могу судить, не столь невинной, какой она должна была казаться. У Агаты были довольно красивые руки, и я заметил, что плутовка всячески выставляла их напоказ, как бы намекая: «Присмотритесь хорошенько, может ли ваша жена похвастать чем-нибудь подобным?»
Впрочем, не буду больше распространяться о такого рода мелочах; Агата – дело другое, о ней я, возможно, еще расскажу кое-что. Но что касается нашей с госпожой де Ля Валле совместной жизни, то о ней более не стоит говорить. Вы уже достаточно знаете ее характер и ее привязанность ко мне. Мы муж и жена. Я сознавал, сколь многим ей обязан, я всегда готов был исполнить любое ее желание; я достиг расцвета молодости, она была еще свежа, несмотря на свои годы. Но будь она и менее привлекательна, все равно: благодарность в молодом и великодушном человеке заменяет другие чувства: она сильна и многое может. К тому же госпожа де Ля Валле любила меня самозабвенно, и необычайная пылкость ее чувств возместила бы недостаток красоты, если бы я его ощущал. Она отдала мне свое сердце каким-то особым, благоговейным образом, и это находило во мне живой отклик. Госпожа де Ля Валле была женой влюбленной, но вовсе не ревнивой. Она не требовала от меня докучного отчета в моих поступках, хотя я, как вы сами видели, уже успел совершить немало измен, и не было никаких оснований ожидать, что в ближайшем будущем я стану благонравней. Когда меня не бывало дома, госпожа де Ля Валле мечтала поскорей меня увидеть, но ждала терпеливо. Когда я появлялся, она не задавала ни единого вопроса, она была вполне счастлива, лишь бы я любил ее, а я ее любил.
Итак, вообразите самого внимательного мужа, окружающего свою жену самыми нежными заботами; нарисуйте себе картину самого спокойного и приятного супружества – и это будет верное изображение нашей семейной жизни. Впредь я не буду более говорить о моей жене, если только она по какой-нибудь случайности не примет прямого участия в том или ином событии моей жизни. Увы! В скором времени она не сможет быть больше ничем для меня; уже близится день, когда жена моя покинет навсегда этот мир. Итак, я забуду о ней совсем ненадолго; я вернусь к госпоже де Ля Валле, чтобы рассказать вам о ее смерти и о том, как сильно я о ней горевал.
Вы, вероятно, не забыли, что господин Боно велел молодой даме, с которой я познакомился в Версале, а равным образом и мне, посетить его; мы узнали его адрес у кучера, доставившего нас из Версаля в Париж. Все следующее утро я просидел у себя, но ни капельки не скучал: я упивался новым для меня положением хозяина дома. Я радовался своему благополучию, наслаждался комфортом, привыкал к своим покоям: прошелся, присел, улыбнулся креслам и столам, помечтал о кухарке (появление которой зависело только от меня и которую я специально позвал, чтобы на нее посмотреть), полюбовался на свой халат и домашние туфли – и смею уверить, что эти два предмета занимали не последнее место среди прочих моих удовольствий. Сколько маленьких радостей окружают светского человека, а он их даже не замечает, ибо привык к этому с рождения!
Шуточное ли дело: халат и домашние туфли у Жакоба! Ведь только видя в себе Жакоба, я мог с таким сладостным удивлением созерцать себя в этом наряде! У Жакоба и только у Жакоба позаимствовал столько радостей господин де Ля Валле. Лишь благодаря юному крестьянину были так упоительны эти минуты.
Должен, впрочем, заметить, что при всем моем восторге от приятного превращения, я испытывал удовольствие, но отнюдь не самодовольное тщеславие. Я был счастлив, и только; дальше этого я не шел.
Впрочем, подождите; надо быть точным; правда, что я ни капельки не возгордился, что мое тщеславие не было кичливым, но оно выражалось в другом: я говорил себе, что не следует показывать людям, как я радуюсь и дивлюсь своему счастью; никто не должен замечать, что я так живо его ощущаю; если я не буду себя сдерживать, люди скажут: «Ах, бедный дурачок, он сияет как медный грош! Прямо-таки земли под собой не чует!»
Мне было бы стыдно, если бы обо мне так подумали; подобных мыслей я не простил бы даже моей жене; пусть знает, что я очень доволен; я сам твердил ей это по сто раз на дню, но лишь я один имел право так говорить, а она не должна была даже думать ничего подобного: я чувствовал тут огромную разницу, хотя сам весьма смутно понимал, почему это так. Истина в том, что, заметив мое довольство, жена сразу увидела бы, что перед ней вчерашний лакей, деревенщина, подобранный на улице проходимец, который рад, что его дела пошли в гору; а мне было бы неприятно, если бы она видела меня таким: пусть знает, что я счастлив но забудет о былых превратностях моей жизни. Подобные мысли я разрешал только себе и питал свою радость из этого источника; но другие отнюдь не должны были проникать слишком глубоко в тайну моих удовольствий и знать, из чего слагается мое счастье.
В три часа пополудни зазвонили к вечерне;[75] жена моя пошла в церковь, а я сел за какую-то серьезную книгу, в которой мало что понимал и не прилагал к тому особых усилий: я просто-напросто играл в образованного человека, проводящего вечер дома.
Когда супруга моя ушла, я сбросил халат (позвольте уж мне поговорить об этом халате, пока он доставляет мне столько удовольствия; это продлится недолго, скоро я к нему привыкну), оделся и отправился к молодой даме, с которой познакомился в Версале. Она внушала мне нежность и уважение, как вы уже знаете из того, что я успел рассказать о нашем знакомстве.
Хоть я и стал господином де Ля Валле, но доныне у меня не водилось никакого выезда, кроме своих двоих или той тележки, на которой я доставил в Париж вино нашему сеньору; мне вовсе не требовалось экипажа, чтобы отправиться к даме, да я и не собирался нанимать карету. Но проходя через площадь, я увидел фиакр, и кучер подверг меня жестокому искушению, сказав:
– Не надо ли подвезти, ваше благородие?
Что делать? «Благородие» меня покорило, и я сказал:
– Подавай.
«Однако ты занесся!», скажете вы; ничуть не бывало; я взял фиакр единственно по причине хорошего настроения, чтобы побыть счастливым еще и на этот лад, чтобы по дороге насладиться и этим невинным баловством, которое мне довелось испытать только один раз, когда я ехал к мадам Реми.
На улице, где жила интересовавшая меня дама, оказался небольшой затор, и кучер высадил меня несколько поодаль от ее дома. Для простоты изложения, я назову вам ее имя: госпожа д'Орвиль.
Едва я вылез из экипажа, как услышал сильный шум у себя за спиной. Я обернулся и шагах в двадцати увидел молодого человека, очень красивой наружности и весьма изящно одетого, примерно моих лет, который отбивался шпагой от троих мужчин, не постыдившихся напасть на одного.
В подобных случаях прохожие поднимают крик, галдят, но на помощь не приходят;[76] вокруг дерущихся стоял кольцом уличный сброд, толпа все росла, то напирая, то отшатываясь назад, смотря по тому, удавалось ли молодому человеку отогнать врагов или приходилось отступать.
Он был в большой опасности, и неблагородное поведение его противников так возмутило меня, что не долго думая и без всяких колебаний я выхватил шпагу, висевшую у меня на боку, обошел свой фиакр, чтобы выйти на середину улицы, и бросился, как лев, на подмогу юноше, восклицая:
– Смелее сударь, смелее!
Я подоспел вовремя: пока молодой человек сражался с двумя негодяями, третий собрался без всяких помех всадить в него сбоку свою шпагу.
– Стой, стой! Ко мне! – закричал я, кидаясь на него. Это вынудило его повернуться ко мне лицом; я встал рядом с молодым человеком. Тот сразу воспрянул духом; видя, как смело я ударил на врага, он тоже стал теснить своих противников, а я ежесекундно грозил достать их острием своей шпаги, делая быстрые выпады, которые им удавалось отбивать лишь отступая шаг за шагом. Я изо всех сил тыкал в их сторону шпагой – именно так дерутся те, кто смел душой, но не обучен фехтованию. Смельчак не заботится о красоте своих телодвижений, но от этого вовсе не делается менее опасным противником.
Так или иначе, а трое нападавших отступили, несмотря на численное превосходство: они отнюдь не были храбрецами, что видно было по всему их поведению. К тому же мой поступок воодушевил и толпу простолюдинов, расположив их в нашу пользу. Как только трое негодяев попятились, на них стали напирать и горожане – кто с палкой, кто с метлой или другим оружием того же свойства, и молодчики пустились наутек.
Мы предоставили уличным зевакам гнаться за ними с улюлюканьем и свистом, а сами остались на поле боя, а именно перед самым домом госпожи д'Орвиль. Незнакомец, которого я выручил из беды, постучался к ней, чтобы избавиться от докучливого любопытства жителей, теснившихся вокруг нас.
Его одежда, так же как и сжимавшая шпагу рука, была вся в крови. Я попросил позвать костоправа; господ лекарей нетрудно найти в любом квартале, и один из них тотчас же явился на зов.
Часть толпы протиснулась вслед за нами во двор, на шум стали выбегать жильцы из всех этажей. Госпожа д'Орвиль жила во втором этаже, в глубине дома и тоже вышла поглядеть, что случилось. Вообразите ее удивление, когда она увидела меня в середине толпы, с еще обнаженной шпагой, так как в подобные минуты бываешь рассеян, да к тому же меня окружили столь тесным кольцом, что я просто не мог повернуться, чтобы вложить ее в ножны.
Вот когда я почувствовал, наконец, что такое тщеславие, что такое самодовольство, вот когда сердце мое преисполнилось гордостью за выказанную в бою отвагу и за мою благородную роль! Хотя мысли мои еще разбегались, я все же нашел в себе силы все сообразить и увидеть себя самого со шпагой в руке и сдвинутой на лоб шляпе, как у настоящего забияки и дуэлянта. Я любовался собою как бы со стороны, я смотрел на себя, так сказать, очами своего самолюбия, и могу признаться, что в эту минуту находил себя достойным всяческого уважения; я больше не мог относиться к самому себе с небрежной фамильярностью, мне уже требовалась самая изысканная учтивость. Куда девался деревенский парнишка, дивившийся своей удаче и сам считавший, что не достоин выпавшего ему на долю благополучия! Черт возьми, я был достойнейшим господином, и удача лишь начинала воздавать мне должное!
Однако вернемся во двор, где все мы очутились, – мой незнакомый друг, я, лекарь и все прочие. Госпожа д'Орвиль сразу заметила меня в толпе.
– Как, сударь, это вы! – в испуге закричала она с верхней ступеньки лестницы. – Что это с вами? Вы ранены?
– Нет, сударыня, – отвечал я, кланяясь с видом героя, никогда не теряющего хладнокровия, – это лишь небольшая царапина; они метили не в меня, а в этого господина; вот он действительно ранен, – продолжал я, указывая на молодого человека, говорившего в эту минуту с костоправом. Он, по-видимому, не слышал ее слов и еще не обратил на нее внимания.
Лекарь же знал госпожу д'Орвиль: только накануне он пускал кровь ее мужу, о чем мы узнали впоследствии. Видя, что юноша бледнеет от потери крови, все еще продолжавшей течь, лекарь сказал:
– Сударыня, боюсь, моему пациенту станет дурно. Здесь я не могу его осмотреть. Не разрешите ли сделать это в вашем доме? Много времени не потребуется.
Тут молодой человек поднял глаза на ту, к которой были обращены эти слова, и, как мне показалось, на лице его отразилось удивление: он не ожидал увидеть здесь такую прелестную женщину; хотя наряд ее был скромен и всякий с первого взгляда видел, что она вышла в домашнем платье, вся осанка ее дышала благородством и взывала к самым почтительным чувствам.
– Просьба ваша такова, что отказать в ней нельзя, – ответила госпожа д'Орвиль лекарю, в то время как молодой человек, сняв шляпу, приветствовал ее глубоким поклоном. – Войдите, господа, не теряйте времени.
– Я сожалею об этом приключении, – сказал тогда молодой человек, – единственно из-за того, что вынужден обеспокоить вас, сударыня.
Он сделал несколько шагов и стал подниматься по лестнице, опираясь на меня; он уже успел высказать мне свою благодарность на множество ладов и называл меня не иначе как «своим дорогим другом».
– У вас кружится голова? – спросил я.
– Не очень, – ответил он. – По-видимому, они задели только руку. Это пустяки; я потерял немного крови, но зато обрел друга, спасшего мне жизнь.
– О, право, не стоит благодарить, – возразил я. – Я очень рад этому приключению. Вы мне полюбились с первого же взгляда.
– Надеюсь, что вы и впредь будете любить меня, – отвечал он. Тем временем мы вошли в квартиру госпожи д'Орвиль. Она шла впереди и привела нас с хирургом в очень чистенькую и изящно обставленную комнату, где стояла узкая кровать: это была спальня ее матушки.
Когда мы туда вошли, муж дамы, господин д'Орвиль, прислал молодую и миловидную горничную, которая приветствовала меня от его имени; он просил передать, что со слов жены ему известно, кто я и чем он мне обязан, что сам он встать не может по причине болезни, но надеется, что я окажу ему честь повидать его, прежде чем уйду.
Пока горничная передавала мне это, госпожа д'Орвиль вынимала из шкафа салфетки и полотенца для перевязки.
– Скажите господину д'Орвилю, что для меня большая честь видеть и приветствовать его. Я сейчас же к нему зайду, только узнаю, что покажет осмотр, – сказал я, указывая на молодого человека: ему уже помогли снять камзол и усадили в большое кресло.
Госпожа д'Орвиль вышла. Лекарь занялся своим делом; он осмотрел раненого и обнаружил лишь одну рану на руке; рана была не опасная, но обильно кровоточила. Однако кровь вскоре удалось остановить. Хирург принял меры, раненый надел чистое белье, любезно предложенное госпожой д'Орвиль. Пока пострадавший одевался с помощью врача, я отправился выразить свое почтение хозяйке дома и ее супругу. Последний, действительно, был болен и лежал в постели, но я тотчас признал его за человека достойного и благовоспитанного; в нем чувствовалась порода: по всем его манерам, по всем его речам было видно, что ему не подобает занимать столь скромное жилище и что убожество его жизни происходит от несчастного стечения обстоятельств. «С этим человеком приключилась какая-то беда, – невольно думалось при виде его, – он явно не на своем месте».
Это всегда замечаешь, этого нельзя не заметить – как нельзя не распознать человека из общества, напялившего на себя крестьянскую одежду. Крестьянин из него все равно не получается. Вы отлично видите, что крестьянского в нем только и есть, что одежда. Он в нее не одет, а, если можно так выразиться, облачен. Его движения, позы, жесты – все не в ладу с этой одеждой.
Нечто подобное происходило и с господином д'Орвилем. Хотя у него была и квартира и мебель, он казался бездомным и бесприютным. Вот и все, что я могу вам рассказать об этом человеке. Но ведь я его так мало знал; жена его вскоре овдовела.
Он всячески благодарил меня за попытку помочь ему и госпоже д'Орвиль и отозвался самым лестным образом о моем поступке в Версале. Но не будем на этом останавливаться. Матушку госпожи д'Орвиль я не видел; вероятно, она отлучилась. Мы заговорили о господине Боно, пригласившем нас к себе, и решили, что отправимся к нему завтра, а чтобы не явиться в разное время, я должен был зайти за госпожей д'Орвиль в половине третьего.
Мы как раз договаривались об этом, когда в комнату вошел раненый, а следом за ним и лекарь. Молодой человек учтиво поблагодарил хозяина дома за оказанную помощь, то и дело поглядывая на госпожу д'Орвиль; впрочем, взгляды эти были очень скромны, почтительны, сдержанны; в его учтивых речах был какой-то налет нежности, почти неуловимый и недоступный вниманию мужа: ведь муж, как бы он ни любил свою жену, любит ее спокойно, с сознанием своего права и благополучия, а это огрубляет чувства и притупляет наблюдательность.
Я тотчас же приметил нежность в его голосе, ибо, едва ли отдавая себе в этом отчет, сам был готов влюбиться в госпожу д'Орвиль; уверен, что и она поняла, какое впечатление произвела на своего гостя; доказательство тому – особый оттенок внимания, с каким она слушала молодого человека, особая манера опускать глаза, особый тон ее сдержанных и редких ответов.
И потом, госпожа д'Орвиль была так очаровательна! Разве этого одного недостаточно, чтобы женщина, как бы она ни была благоразумна, сразу заметила одержанную ею победу? Разве чутье не подскажет ей истинный смысл того, что ей говорят? Может ли от нее ускользнуть малейшее проявление чувств, которые она внушила, и разве не ждет она ежеминутно чего-нибудь подобного?
– Однако, сударь, почему эти трое напали на вас? – спросил господин д'Орвиль, который вел беседу с нами почти один и без всякой задней мысли соперничал в любезности с раненым кавалером, ибо не видел в его манере держаться ничего, кроме обычной благодарности. – Вы их знаете?
– Нет, сударь, – отвечал молодой человек; как выяснилось из дальнейшего, он в то время скрывал от нас истинную причину своего приключения. – Это совершенно случайная встреча. Они шли по улице, я думал о другом, и, кажется, слишком пристально на них посмотрел, сам того не замечая. Это им не понравилось. Один сказал мне дерзость, я не смолчал, двое других затеяли перебранку. Я не сумел скрыть от них своего презрения, тогда кто-то из них грубо меня оскорбил, я вынужден был взяться за оружие, они вступили в драку втроем против одного, и мне пришлось бы худо, если бы не великодушная помощь этого господина (он говорил обо мне).
Я сказал в ответ, что не вижу в своем поступке особенного великодушия, что всякий порядочный человек сделал бы то же на моем месте.
– Не нуждаетесь ли вы в отдыхе? – продолжал господин д'Орвиль. – Не рано ли вам выходить? Быть может, вы чувствуете слабость?
– Нет, сударь, никакой опасности нет, – возразил лекарь. – Мой пациент в силах добраться до дома, только надо найти для него фиакр. Их на площади сколько угодно.
Молоденькая горничная тотчас же отправилась за экипажем; фиакр подъехал; раненый попросил меня проводить его. Я бы охотно побыл еще у госпожи д'Орвиль, но как можно было отказать в просьбе после оказанной услуги?
Итак, мы оба стали откланиваться. У господина д'Орвиль случился небольшой приступ кашля, это заставило нас ускорить свой отъезд. Мы вышли, лекарь тоже. Во дворе он долго и низко нам кланялся, – несомненно, с ним расплатились весьма щедро, – и мы сели в экипаж.
Я не ждал для себя никакой корысти от этого приключения, кроме Удовольствия совершить благородный поступок. Тем не менее, именно оно послужило началом моего восхождения и благополучия. Я не мог бы удачнее начать карьеру.
Знаете, кем оказался этот юноша, которому я, можно сказать, спас жизнь? Не более и не менее, как племянником человека, в те времена правившего Францией; словом, племянником первого министра.[77] Вы и сами понимаете, что это не пустяк, тем более, когда имеешь дело с человеком чести, с юношей, которого и король не постыдился бы назвать сыном. Я не встречал души благородней.
Как же его угораздило – спросит читатель – попасть в передрягу, из которой я его вызволил? Сейчас это разъяснится.
– Куда прикажете? – спросил кучер.
– Туда-то, – ответил он, причем назвал не улицу, а имя некоей дамы: – к маркизе такой-то.
Больше кучер и не спрашивал; видимо, то был весьма известный дом, и я начал догадываться, что спутник мой принадлежит к высшей знати. Внешность его говорила о том же, и догадка моя подтвердилась.
– Знайте, дорогой мой друг, – сказал он по дороге, – что от вас я не хочу скрывать истину относительно моего уличного приключения. В квартале, где мы с вами встретились, живет одна женщина, которую несколько дней тому назад я впервые увидел в опере.[78] Я сидел в ложе, в мужской компании. Дама эта показалась мне изумительно красивой, да она и в самом деле очень хороша собой. Я спрашивал, кто она, но мне не могли ответить: ее не знали. Я вышел до того, как спектакль кончился, чтобы видеть, как она будет выходить из своей ложи: я хотел разглядеть ее и должен сказать, что вблизи она нисколько не проигрывала. С ней была другая женщина, тоже весьма привлекательная на вид. Красавица заметила, что я ею любуюсь, и выражение ее лица, как мне показалось, говорило «Этим вы и намерены ограничиться?» Словом, в глазах ее я прочел поощрение и решил, что познакомиться с ней будет не так трудно.
Женщины каким-то образом умеют дать нам понять, на что мы можем рассчитывать; когда они на вас смотрят, вы можете без труда различить, что означает их взгляд: говорит ли он о желании пококетничать или о готовности познакомиться с вами. В первом случае они просто хотят понравиться и ничего более; но во втором они как бы зовут вас, и мне показалось, что во взгляде этой дамы я заметил именно такое выражение.
Однако я боялся ошибиться и пошел за нею следом, продолжая на нее смотреть, но не решаясь ничего предпринять, только иногда на ходу слегка прикасаясь локтем к ее локтю.
Дама сама вывела меня из затруднения, прибегнув к небольшой хитрости: она уронила веер.
Я понял ее уловку и быстро поднял его, спеша воспользоваться предоставленным мне случаем сказать ей несколько любезных слов.
Но она заговорила первая, видимо опасаясь, как бы хитрость ее не осталась безрезультатной.
– Весьма благодарна вам, милостивый государь, – сказала она приветливо, принимая веер.
– Я счастлив, сударыня, что мог оказать вам эту маленькую услугу, – ответил я как можно любезнее; и так как в эту минуту она приостановилась, нащупывая ногой первую ступеньку лестницы, я воспользовался ее затруднением и сказал:
– Здесь очень тесно, вас могут толкнуть. Не окажете ли вы мне честь принять мою руку, сударыня?
– Охотно, – отвечала она без стеснения, – я боюсь оступиться.
Итак, я вел ее вниз по лестнице и говорил, как приятно мне было смотреть на нее из ложи и как я вышел раньше времени, чтобы полюбоваться на нее вблизи.
– Так это вы, сударь, сидели в такой-то ложе? – спросила она, давая мне тем самым понять, что и она меня заметила в зале.
Беседуя так, мы спустились вниз, и тут появился рослый лакей (видимо, служивший не у нее, так как он пошел ей навстречу с весьма галантным видом, а ведь лакей не может позволить себе такую вольность по отношению к своей барыне) и сказал, что подать ее экипаж к подъезду очень трудно из-за скопления карет, но он недалеко – всего шагах в десяти.
– Ну, что же, пройдемте туда, надо поскорее отсюда выбраться, как ты думаешь? – обратилась она к своей спутнице.
– Как вам угодно, – отвечала та.
Я повел их вдоль стены театра. На полдороге как раз стоял мой экипаж; наша недолгая беседа вдохнула в меня уверенность, и я смело предложил им сесть в мою карету, чтобы без проволочек вернуться домой, но они не пожелали.
Я заметил только, что дама, которую я вел под руку, бросила быстрый оценивающий взгляд на мою карету. Мы добрались наконец до их коляски, которая, кстати, не принадлежала ни одной из них, а оказалась наемной.
Я забыл упомянуть, что пока мы пробирались к их экипажу, я спросил, нельзя ли мне посетить ее, и она дала свое согласие без церемоний, как светская дама, желающая ответить учтивостью на учтивость.
– Я буду очень рада, сударь, вы окажете мне своим посещением большую честь, – ответила она и сказала свой адрес и все прочее; на прощанье я предупредил ее, что нанесу ей визит в самом скором времени.
И действительно, я отправился к ней на другой же день. Дом ее оказался не из бедных; там был целый штат прислуги. У нее собрались гости и, сколько можно судить, из порядочного общества. Шла карточная игра. Я был принят с почетом и вскоре улучил минутку, чтобы поговорить с ней с глазу на глаз. Я говорил ей о своей любви, она не отнимала у меня надежды и этим понравилась мне еще больше. Мы беседовали наедине, как вдруг вошел один из трех мужчин, которые участвовали в сегодняшнем уличном нападении. Это человек средних лет, живущий на широкую ногу, и, судя по всему, провинциал. Увидев, что мы с ней беседуем в стороне от общества, он был явно недоволен, а она, как мне показалось, не сочла возможным пренебречь его неудовольствием и поспешила присоединиться к гостям.
Вскоре я ушел, а на другой день опять явился к ней, но пораньше. Она была одна, и я снова стал изливаться ей в своих чувствах.
Сначала она посмеивалась над моими словами, но в то же время как бы говорила: «Хорошо, если бы это была правда». Я твердил свое, стараясь ее переубедить.
– Неужели вы не шутите? Право, я смущена. Конечно, выслушать вас – не такая уж беда, не в этом дело. Но положение у меня довольно затруднительное. Я вдова, веду здесь тяжбу, возможно, проиграю дело и останусь почти без средств. Вы видели у меня вчера высокого человека с грубоватым лицом, не такого, как вы? Это простой буржуа, но он богат, и я могу выйти за него замуж, как только захочу – он же все время торопит меня с согласием. Но я никак не могу решиться, а в последние два дня, – прибавила она с улыбкой, – у меня и вовсе отпала охота выходить за него замуж. Иногда женщина предпочитает стать возлюбленной одного, а не женой другого. Но я слишком бедна, чтобы следовать своим вкусам, я вынуждена буду совсем уехать из Парижа, хотя мне очень бы хотелось побыть тут подольше. И тогда мне придется жить в ненавистной деревне, где жизнь моя течет так уныло, что страшно даже вспомнить. Посоветуйте, что мне делать? Ах, я сама не знаю, зачем говорю вам это. Я просто сошла с ума. Лучше мне вас больше не видеть.
Я сразу понял, что передо мною одна из тех обездоленных красоток, чьи доходы зависят целиком от их красивого личика; я догадался, какого рода отношения связывают ее с господином, которого она называла своим будущим мужем. В ее голосе слышался вопрос: «Если я прогоню этого человека, готовы ли вы занять его место или вы ждете от меня лишь мимолетной неверности?»
Этот небольшой торг был мне не по душе. Я думал, что передо мной женщина ветреная, но не предполагал в ней корысти. Слушая ее, я колебался, не зная, на каком из двух решений остановиться.
Но колебания мои не успели еще ничем разрешиться, когда явился этот господин и снова застал нас за беседой. Он нахмурил брови, причем довольно невежливо, с видом хозяина, который сейчас наведет тут порядок. Правда, должен признаться, когда он вошел, я пожимал ручку его даме.
Она сказала с улыбкой: «Я вас заждалась!». Но напрасно. Его хмурый лоб не разглаживался, а лицо было по-прежнему мрачно и злобно.
– А вы, кажется, не скучали, – вот и все, что ей удалось из него выжать.
Что до меня, я не удостоил его даже взглядом и продолжал расточать даме любезности, чтобы проучить этого грубияна. Затем я вышел.
Тут кучер остановился в двух шагах от дома, указанного моим спутником. К подъезду он не мог подъехать, так как там стояло несколько экипажей. Мы вышли из фиакра. Молодой человек что-то сказал рослому лакею, и тот отворил дверцу одной из карет.
– Входите, друг мой, – сказал мой спутник, обращаясь ко мне.
– Куда? – спросил я.
– В карету. Она моя, – ответил он. – Я не мог ехать в своем экипаже к женщине, о которой вам рассказывал.
Спешу заметить, что ничего изящнее этой кареты я не видывал.
– Ого… – подумал я про себя, – кажется, он знатнее, чем я думал. Вот это роскошь! Пожалуй, мой новый друг – настоящий вельможа. Следите за собой, господин де Ля Валле, и старайтесь говорить правильней. Вы одеты как дворянский сын, поддержите же честь камзола, и пусть речь ваша не окажется в разладе с лицом.
Вот, примерно, какие мысли пронеслись в моей голове в ту минуту. Я стал на подножку, терзаясь сомнением, должен ли я был входить первый, и в то же время опасаясь проявить излишнюю церемонность. Как велит поступать светское воспитание? Должен ли я сесть в карету прежде него или надо учтиво отступить? – вопрошал я воздух, между тем как сам уже сидел в карете. Я впервые оказался в таком положении, и мой скудный светский опыт ничего не мог мне подсказать, кроме того, что когда два господина оказываются одновременно перед дверью, они уступают друг другу дорогу, и я сильно подозревал, что перед дверцей кареты тоже должно происходить что-нибудь подобное.
Как бы то ни было, я первый встал на подножку; более того, я уже сидел в карете, но все продолжал размышлять о том, правильно ли я поступил. Итак, я сижу рядышком с моим знатным другом, на самой дружеской ноге с человеком, перед которым пять месяцев тому назад считал бы за честь открывать дверцу этой самой кареты, где теперь восседаю вместе с ним. Правда, в тот миг подобное сопоставление не приходило мне в голову, я подумал об этом лишь сейчас, когда пишу эти строки. Тогда же оно мелькнуло где-то в отдалении, но я решительно отказался Допустить его в свои мысли. Оно лишило бы меня уверенности в себе, столь нужной в такую минуту.
– Вы свободны? – спросил меня граф д'Орсан (так звали моего нового друга); – я чувствую себя прекрасно, и мне не хочется ехать домой; час еще не поздний. Поедемте в Комедию,[79] там я буду чувствовать себя так же уютно, как в собственной комнате.
До этих пор я кое-как владел собой и не терял самообладания. Но тут я не выдержал. Предложение отправиться в такой приятной компании в Комедию окончательно вскружило мне голову. Я ослеп от собственного величия. Туман радости, самоуважения, успеха, суетности – прошу извинить мне столь своевольное выражение (ведь я знаю, что есть придирчивые, хотя и достойные всяческого уважения читатели, с которыми опасно откровенничать: по их мнению, лучше смолчать, чем сказать то, что чувствуешь; главное же, упаси бог, не употребить какое-нибудь неправильное слово; а ведь это может со всяким случиться, особливо когда хочешь передать все, что чувствует твоя душа. Я же считаю, что душа делает куда больше разнообразных пируэтов, чем имеется способов их описать. Так не лучше ли предоставить ей самой выбирать для себя выражения. Лишь бы они были ясны, лишь бы не искажали и не обедняли ее мысль. По этому поводу ведется немало споров, вот почему я и сделал это отступление. Если бы я предвидел, что оно выйдет таким длинным, я бы и не начинал. Впрочем, к делу). Итак, туман радости, самоуважения, успеха, суетности застилал мне глаза.
– Как вам угодно, – ответил я, и карета покатилась.
– Я не досказал вам свою историю, – продолжал он, – вот ее конец. Обедал я у маркизы де ***; сославшись на неотложные дела, я ушел от нее часов около трех и отправился к женщине, за которой ухаживал.
Карета моя еще за мной не вернулась, я не нашел в передней никого из моих людей; однако по соседству можно было нанять экипаж. Я послал за коляской и поехал.
Не успел я подняться по лестнице, как навстречу мне вышел и стал спускаться все тот же невоспитанный господин, а с ним еще двое. Он прошел мимо, не сняв шляпы, хотя я, по привычке, ему поклонился. При этом он толкнул меня.
– Однако вы грубиян! – сказал я, презрительно пожав плечами.
– К кому относятся эти слова? – спросил один из его спутников, кстати, тоже не ответивший на поклон.
– Ко всем троим, – ответил я.
Услышав это, он схватился за рукоять своего оружия. Я тоже счел необходимым обнажить шпагу и при этом отскочил назад, так как двое находились на две ступеньки выше меня, а спуститься успел только первый. В тот же миг я увидел три лезвия, направленные на меня. Эти презренные люди теснили меня с трех сторон, пока я не очутился на улице, и мы продолжали драться, когда наконец вы подоспели мне на помощь, как раз в тот миг, когда один из этих убийц приготовился нанести мне смертельный удар.
– Да, да, – заметил я, – это могло случиться, и потому я поднял такой крик, надеясь отвлечь его внимание. Но довольно об этом. Все трое – негодяи, а эта особа не лучше их.
– Надеюсь, вы и сами понимаете, что я о ней думаю. Однако поговорим о вас. После всего, что вы для меня сделали, я не могу быть равнодушным к вашей судьбе. Я хочу знать, кому я столь многим обязан, a вы должны тоже познакомиться со мной поближе. Мое имя – граф д’Орсан. Отец мой умер, у меня осталась только мать. Я богат. Близкие мои пользуются известным влиянием, и я не побоюсь заверить вас, что нет услуги, которой я не в силах был бы вам оказать. Я счастлив, если могу быть вам полезен. Прошу вас твердо на это рассчитывать; а теперь назовите мне ваше имя и расскажите о себе.
Я, само собой, поблагодарил графа, но не слишком пространно, ибо это могло ему не понравиться; к тому же я боялся, что запутаюсь в какой-нибудь изысканной фразе и отступлю от правил хорошего тона. Когда человек не обучен светским манерам, он не должен стараться их показать, ибо рискует выдать себя с головой.
Итак, я поблагодарил его в самых простых выражениях и продолжал так:
– Зовут меня Ля Валле. Вы принадлежите к самой высшей знати, а я человек маленький. Отец мой живет в деревне, на своей ферме, а я, можно сказать, только-только прибыл в Париж в надежде выйти в люди и достичь положения – так делают все молодые провинциалы моего круга (как видите, в словах моих была некоторая уклончивость, хотя никто не мог бы упрекнуть меня во лжи). Но, – продолжал я со всем прямодушием, на какое был способен, – если даже из моих попыток ничего не выйдет и путешествие мое в Париж не даст мне ничего, кроме удовольствия сослужить службу столь благородному человеку, как вы, сударь, я не стану жаловаться и вернусь домой вполне довольный.
В ответ на эти слова он пожал мне руку и сказал:
– Дорогой мой Ля Валле, отныне устройство ваших дел – не ваша, а моя забота; ее берет на себя ваш друг; ибо я вам друг и надеюсь, что могу рассчитывать и на вашу дружбу.
Тут карета остановилась: мы приехали в театр, и я не успел ответить на столь ласковые слова ничем, кроме улыбки.
Пойдемте, – обратился он ко мне, дав предварительно лакею денег, чтобы он купил нам билеты, и мы вошли; я очутился в театре Комедии, и прямо попал не больше не меньше, как в теплое фойе позади сцены,[80] где графа д'Орсан приветствовали несколько господ из числа его друзей.
Тут-то и рассеялся туман тщеславия, о котором я вам говорил, развеялся дым самомнения и суетности, туманивших мой разум.
Манеры собравшихся тут господ привели меня в смущение и трепет. Увы! Я выглядел среди них таким ничтожеством, я был так неловок, так потерялся среди этих аристократов, в каждом движении которых чувствовалась непринужденность и изящество! «Куда тебя занесло?», – вопрошал я себя.
О том, как я держался, лучше не говорить: я не держался вообще никак; мне могут возразить, что не держаться никак – это уже в известном смысле манера как-то держаться. Я ничего не мог с собой поделать, так же как не в моей власти было придать такое выражение своему лицу, чтобы оно не казалось ни пристыженным, ни странным. Об удивлении я не говорю; если бы физиономия моя была только удивленной, я не стал бы расстраиваться: это означало бы только то, что я ни разу еще не бывал в Комедии, а тут особенного позора нет. Но весь вид мой говорил о том, что тайное смятение обуревает меня, ибо я не на своем месте; я не мог подавить ощущения, что недостоин находиться в таком обществе, и потому не мог чувствовать себя свободно и уверенно. Как бы я хотел, чтобы всего этого нельзя было прочесть на моем лице! Но чем больше я силился скрыть свое смущение, тем заметней оно становилось.
Я не знал, куда девать глаза, на ком их остановить. Я не осмеливался глядеть на других из боязни, что по моему растерянному взгляду они сразу угадают, что я затесался туда, куда меня пускать не следовало, что я не заслужил чести находиться в столь блестящем обществе, что я пролез сюда контрабандой; употребляю это не слишком изысканное выражение, ибо оно как нельзя лучше передает мою мысль.
Не надо забывать, что я не успел пройти все необходимые ступени воспитания и обогащения последовательно, а без этого я не мог держаться среди окружавшего меня блеска с подобающей уверенностью. Я сделал слишком быстрый скачок. Слишком недавно я заделался «благородным», да не прошел даже и того скромного курса хороших манер, который обычно получают новоявленные господа, и все время боялся, как бы из-под господского обличия ненароком не выглянул Жакоб. Возможно, есть люди, которые сумели бы выдержать подобное испытание не моргнув глазом, то есть люди, обладающие изрядным запасом нахальства. Но что это дает? Ровным счетом ничего. Ведь всякому видно, что иной держится нахально только для того, чтобы скрыть свое смущение.
– Вы немного бледны, – сказал один из этих господ графу д’Орсану.
– Еще бы! Я мог бы быть в эту минуту и вовсе бездыханным.
И он рассказал свое, а стало быть и мое приключение, и притом в самых лестных для меня словах.
– Таким образом, – заключил он, – я обязан удовольствием видеть вас сегодня вот этому господину.
Новое испытание для несчастного Ля Валле! Слова графа привели к тому, что взоры всех его собеседников устремились на мою растерянную особу и осмотрели ее со вниманием. Полагаю, что нельзя было выглядеть глупее и забавнее, чем я в ту минуту. Чем больше расхваливал меня граф д’Орсан, тем хуже мне становилось.
Однако надо было как-то отвечать на его любезные слова, несмотря на мой убогий шелковый камзол и скромное буржуазное щегольство, которого я устыдился, увидя вокруг себя столько подлинной роскоши. Но что отвечать?
– О, полно, сударь, вы шутите, – сказал я. – Пустяки, стоит ли об этом говорить; всякий поступил бы точно так же; рад вам служить.
Вот и все, что я мог придумать, и эти жалкие речи я сопровождал для пущей учтивости какими-то коротенькими подскоками, которые, как видно, необыкновенно понравились этим господам, ибо каждый из них сказал мне какую-нибудь любезность, чтобы получить от меня в награду такой курбетик.
Наконец, я заметил, что один из них отвернулся, чтобы скрыть улыбку, – это разъяснило мне, что я служу посмешищем, и я окончательно растерялся.
Курбеты кончились; я перестал изображать изящного кавалера и отвечал, как умел. Граф д'Орсан, человек редкой доброты и учтивости, по натуре прямой и благородный, продолжал беседу, как бы не замечая моих промахов.
– Пройдемте на свои места, – сказал он мне, наконец.
Я последовал за ним. Он привел меня на сцену,[81] где было уже много публики и где я мог укрыться от оскорбительных улыбок; я сел рядом с моим другом, чувствуя себя так, будто чудом спасся от беды.
В тот вечер шла трагедия, называвшаяся, если не ошибаюсь, «Митридат».[82] Ах, какая чудесная актриса исполняла роль Монимы![83] В части шестой я нарисую ее портрет, а также непременно опишу других актеров и актрис, блиставших в мое время.[84]
Конец пятой части
Дополнения
Анонимное продолжение «Удачливого крестьянина»
Предисловие
Вы скажете: он начинает с предисловия, значит боится отстать от моды. Что ж, это правда. Сам бы я охотно обошелся без предисловия; пустопорожние речи мне не по душе, да я и не намерен прибегать к тому умильному и льстивому слогу, каким иные авторы надеются задобрить читателя. Я хотел лишь поблагодарить его за благосклонный прием, оказанный первым пяти частям моей книги. В ней увидели простодушие и откровенность, присущие крестьянскому сословию; свойства эти всегда служили мне, смею сказать, украшением, и изменять им я не собираюсь.
Когда я прибыл в Париж, я почувствовал, что жизнь моя становится много интересней, и решил записывать все, что со мной произойдет. Так я и сделал; позднее я понял, что воспоминания эти могут быть полезны и занимательны также и для других; и вот, воспользовавшись досугом, я привел в порядок записи, относящиеся к началу моей истории. Удача сопутствовала мне: публика выразила свое одобрение, оказав моим «Мемуарам» самый лестный прием.
Мемуары могут понравиться посторонним людям лишь в том случае, если они преследуют двойную цель: забавляют ум и дают полезный урок сердцу. И если судить по тому вниманию, каким публика почтила первые части, смею полагать, что мне удалось соединить два эти преимущества: я вправе сказать без ложной скромности, что книгопродавец, не мог удовлетворить всех желающих прочесть мои воспоминания, когда я решился их опубликовать.
Быть может, я обязан столь бесспорным успехом одной лишь новизне? Но нет. Такая мысль была бы явной неблагодарностью по отношению к тем, кто удостоил меня своего одобрения, и я приложу все силы, чтобы не потерять драгоценного сочувствия публики после выхода в свет нового издания записок; в нем читатель найдет, в добавление к прежним пяти частям, которые имели счастье понравиться ему, три новые части. В них будет дополнена повесть, которая даже в прежнем, незавершенном виде не утратила своего интереса и не была забыта за прошедшие двадцать лет. Я знаю, что моя затея, возможно, не всем понравится; но, как известно, одобрение иных людей так же мало радует нас, как мало печалит их критика; стало быть, их предубеждение против моего замысла не должно 'меня беспокоить. Куда важнее снискать аплодисменты тонких и строгих ценителей: вот их мнение поистине драгоценно, и только для них я предпринимаю сей труд.
Я охотно признаю, что слишком долго заставил ждать появления этих недописанных частей, и упрек в непростительной лености вполне мною заслужен. Если чистосердечного признания вины недостаточно, чтобы великодушно помиловать виновного, то оно все же должно побудить к снисхождению. Я по натуре похож на нашу общую любимицу Марианну;[85] моей рукою очень часто водит прихоть; если бы не раздались критические голоса, заранее порицавшие мою книгу, я и по сию пору не очнулся бы от своего ленивого оцепенения. С позволения моих недоброжелателей, я изложу здесь причины их недовольства, отвечу без уверток на их доводы – и пусть читатели нас рассудят.
Есть основания, – говорил не так давно один из этих всезнаек, чьей учености хватит ровно настолько, чтобы быть оракулом в каком-нибудь кафе,[86] – есть основания подозревать, – говорил он, – что человек, который ценой крайнего напряжения фантазии сумел успешно довести свой роман до пятой части, но, в полном цвете лет, не смог его продолжить – такой человек едва ли будет удачливее в преклонных годах. Он исчерпал свой предмет; с какой же натуры будет он списывать дальнейшее?
Двойная ошибка, и ошибка весьма грубая! В самом деле, разве может человек исчерпать действительный мир? Это источник неисчерпаемый; смею утверждать, что никто не видел его дна. Но если и существуют избранные, кому дано сие исчерпывающее знание, могут ли и они похвастать, что знают действительность во всех ее проявлениях? Самое ничтожное обстоятельство может полностью изменить наши представления, и это дает всякому пишущему возможность изображать то, что он видит, соответственно своему зрению и совсем не так, как он сам изобразил бы это несколько мгновений назад. Ужели я должен быть столь дерзок, чтобы воображать, будто мною исчерпаны бесчисленные формы всего сущего – и это в сочинении, занявшем каких-нибудь пятьсот страниц? Нет. Смело могу сказать: рассудительный читатель не станет ждать от меня столь небывалого подвига в тех трех частях, что я ныне присовокупляю к прежним пяти.
Скажу далее, что не требуется и кипения молодой крови, чтобы продолжить эти мемуары. Может быть, для вымысла оно и нужно; но в моих воспоминаниях я говорю только правду, а для этого ничего не нужно, кроме здравого смысла и трезвого разума. Начало этой книги писал простой человек; такой же простой человек ее и закончит. Вы познакомились е ней с простодушным крестьянином Жакобом; и в дальнейшем перед вами будет чистосердечный Ля Валле.
В сочинении моем нет ничего придуманного; я могу пренебречь правилами, по которым пишутся романы, ибо сюжет моих записок – события моей жизни, и последовательность их повинуется не моей воле, а воле провидения. И если они снискали или надеются снискать одобрение публики, то интерес к ним пробудила или пробудит только их правдивость. Искусство ни к чему там, где сияет правда. То, что я описываю, создано самой жизнью; я употребляю самые простые краски, лишь бы они верно повторяли натуру. Только в этом и состоит мой труд; он по плечу любому возрасту. А если порой я прибавляю свои краткие рассуждения, – для забавы или в назидание – го приобретенный с годами опыт мне и делу на пользу. И я не знаю другого способа заслужить похвалу людей, мыслящих здраво. Этим я завоевал некогда расположение читателей и надеюсь сохранить их симпатии в дальнейшем.
Часть шестая
Итак, я нахожусь на сцене Комедии: если читатель удивлен, то сам я удивлен отнюдь не меньше.
Вообразите новоиспеченного господина де Ля Валле, в его подбитом шелком камзоле, совершенно потерявшегося и оробевшего, потому что ему пришлось побыть несколько минут в обществе четырех или пяти вельмож; вообразите его в кругу самых знатных или самых богатых людей славного города Парижа, рядом с графом д'Орсаном, сыном знатнейшего лица в королевстве, – причем граф называет меня своим другом и обращается как с ровней; вообразите все это, и вы не сможете не удивляться.
Не слишком ли торопится автор? – скажут мне читатели; но я уже говорил и повторяю здесь еще раз: ни одного шага я не делаю сам, события ведут меня за собой, и управляет ими одна лишь фортуна, а ей угодно было меня побаловать.
Я с удовольствием возвращаюсь к воспоминанию о театре; во мне все еще жива потребность утвердить в собственных глазах мою скромную особу – чувство, возникшее в тот миг, когда я очутился в карете и услышал, как граф приказывает кучеру везти нас в Комедию.
Вероятно, вы помните, что при одном слове – Комедия – сердце мое радостно забилось. Правда, очень скоро мне пришлось немного остыть: несколько минут, проведенных в фойе театра, жестоко меня, унизили, дав почувствовать, как чужд я этому новому для меня обществу. Граф д'Орсан был слишком занят разговором с людьми, сразу его окружившими, и не мог меня выручить или облегчить мне роль, в которой я вынужден был выступить впервые в жизни. Но все это померкло, когда я вместе с этим знатным сеньором очутился на сцене. Если тщеславная гордость порой изменяет нам, то она очень быстро находит основания, чтобы воспрянуть вновь.
Кто бы поверил и мог ли я сам предположить, что шпага, которую по моей просьбе мадемуазель Абер приобрела для меня в качестве парадного украшения к новому костюму, даст мне случай спасти жизнь могущественному человеку и введет меня в тот же день в общество ему подобных? Я убежден (что бы ни говорили мои недоброжелатели о том промедлении, с которым шестая часть следует за первыми пятью), что нужно было не меньше двадцати лет, чтобы опомниться после неожиданного случая, давшего мне возможность проявить свое мужество и добиться ошеломившей всех победы; но, пожалуй, не меньше времени потребовалось, чтобы придти в себя от оцепенения, в которое повергло меня первое посещение театра Комедии. Подумайте только, без малого за четыре года[87] пройти путь от деревни в Шампани до Французской Комедии, – и по каким ступеням! Скачок, что ни говори, головокружительный; так или иначе, я в театре.
Усевшись на место, я обвел взглядом все, что было вокруг, но признаюсь честно: глазам моим представилось слишком многое, и я ничего не мог разглядеть как следует; а если уж говорить всю правду, то я не увидел ровным счетом ничего. Все останавливало мое внимание: каждое лицо, каждая поза, каждый наряд; но я ни на чем в отдельности не мог сосредоточиться. Я больше не чувствовал робости, ибо не успевал думать о себе. Тысячи диковинных вещей возникали перед моим взором, и едва я их замечал, как на смену им являлись другие и отвлекали мое внимание от первых. Какой кавардак воцарился в голове бедного Ля Валле! Чья-нибудь болтовня вдруг пробуждала его от оцепенения, но если новизна этих речей заставляла его настораживать уши, то пустота их утомляла мозг.
– Здравствуй, шевалье, – говорил некий новоприбывший господин Другому, уже сидевшему в креслах. – Был ты у маркизы? Экий плутишка, к герцогине больше ни ногой! Нехорошо, нехорошо. Вот каковы наши знаменитости: их всюду принимают с распростертыми объятиями, а попробуй пойди к ним за каким-нибудь делом – сто раз проходишь впустую. Какую пьесу дают сегодня, не знаешь? Что о ней говорят? Вчера я ужинал в избранном обществе; там была графиня такая-то. А что за вино подавали! Мы изрядно выпили… Старый граф сразу захмелел. Графиня, представь себе, ничуть не рассердилась; прекрасная женщина. Сегодня ты еде ужинаешь? Боже, какая таинственность! И это в твои годы! Фи!
Все это говорилось быстро, как затверженный урок, так что собеседник едва успевал вставлять время от времени «да» или «нет» и под натиском говоруна только кивал головой. Такие речи произносились, без различия, и старцами и молодыми вертопрахами – только первым приходилось чаще переводить дух; и я подумал, что разговоры эти не столько служат для обмена любезностями, сколько для добровольного разрушения своих легких с обоюдного согласия.
Другой господин, изящно изогнувшись подле ложи бенуара, расточал избитые комплименты сидевшим в ней дамам, которые слушали их с легкой улыбкой, как бы говорившей: приличие требует не придавать вашим словам значения, но продолжайте, хотя в ваших комплиментах нет и тысячной доли того, чего я заслуживаю. Но если в глубине души они думали это, то уста их говорили совсем иное. Дама должна была показать, что не верит льстивым речам, полным преувеличений, и не обманывается насчет истинной цены любезных слов кавалера; но глаза ее, как бы невзначай, давали знать, что это приятно и что она благодарит.
Наблюдая все эти маленькие сценки, служившие прелюдией к спектаклю, я, точно в каком-то угаре, думал обо всем и ни о чем. И не удивительно: ведь я был совершенно незнаком с нравами высшего света, где слова почти никогда не бывают в согласии с мыслями. Не знал я и того, что красивой женщине не подобает пользоваться обыкновенной человеческой речью; что французский язык для нее слишком беден и невыразителен, и мода велит восполнять эти недостатки, прибегая к несуразным гиперболам,[88] часто лишенным всякого смысла, которые могут только внести путаницу в мысли и сделать самую приятную даму форменным посмешищем.
И пусть мне не говорят, что я рассуждаю слишком наивно. Конечно, есть много людей, более привычных к парижским обычаям, и они, пожалуй, не поверят, что можно быть таким простаком. Но ведь мое знакомство со светом началось только после женитьбы, причем женитьбы на особе, не знавшей иного языка, кроме того, каким проповедует Ле Турне[89] или Сен-Сиран;[90] услышав, что говорилось в театре, она бы воскликнула: «О боже! Дитя мое, вас ждет здесь погибель!»
Так что наивность моя вполне извинительна.
Однако всему приходит конец, таков закон природы. Пришел конец и моим недоуменным вопросам. Удар смычка привел меня в чувство или лучше сказать, завладел моими чувствами и покорил мою душу. Я впервые понял, что у меня нежное сердце. Да, при звуках музыки я испытал сладостный трепет, какой знаком лишь истинно впечатлительным натурам.
Но, скажут иные, мы уже знаем вашу впечатлительную натуру. Мадемуазель Абер, госпожа де Ферваль и госпожа де Фекур дали вам возможность приоткрыть читателю вашу склонность к нежным идиллиям; значит, с того времени вы уже сами должны были знать, что обладаете чувствительным сердцем.
Не могу сказать, что эти поверхностные увлечения ничему меня не научили, не открыли мне глаза на мою истинную природу; я не совершу опрометчивости и не боюсь опровержений, если заявлю, что эти женщины мне нравились.
Всем ведомо, что в городе Париже можно каждый день одерживать новые любовные победы и в то же время иметь нежное и верное сердце; очень многие на моем месте заявили бы с гордостью, что они были влюблены. Это даже обязательно; во всяком случае, я имел право назвать любовью мои отношения с мадемуазель Абер, ведь в романах влюбленный должен быть верным, а если его верность и нарушат кое-какие увлечения, то он незамедлительно одумается, раскается, добьется прощения и станет более постоянным в своих чувствах. Но правда жизни, как я уже имел случай сказать, не подчиняется правилам.
И именно приверженность к правде обязывает меня напомнить, что если читатель правильно понял мои отношения с этими дамами, он убедился в одном: сердце мое в них почти не участвовало; все дело решали мои красивые глаза, и только они. Да, «красивый брюнет», избалованный женщинами, еще не успел заглянуть в собственное сердце и понять, способно ли оно первое загореться любовью.
Я женился на мадемуазель Абер, конечно, не потому, что был в нее влюблен. Мною руководила скорее благодарность и надежда на удачу, хотя ее и трудно было ожидать от случайной встречи на Новом мосту. Я только дал почувствовать, что любовь возможна. Мадемуазель Абер много сделала для меня, она вправе была ожидать самых пылких чувств. Но я не питал к ней истинной любви. В этом нетрудно убедиться, если вспомнить, что даже накануне свадьбы я готов был изменить своей невесте при первых же заигрываниях госпожи де Ферваль, – а ведь добрая святоша, мадемуазель Абер, еще только собираясь отдать мне свою руку, была убеждена, что душа моя принадлежит ей всецело. Припомните и то, что я невольно краснел, уверяя, что люблю свою будущую жену, и что я изменил бы ей в доме мадам Реми, если бы не явился нежданно-негаданно некий не слишком щепетильный шевалье, который кичился тем, что обратил в бегство «любезного Жакоба», но отнюдь не счел для себя зазорным занять его место.
Моя едва наметившаяся связь с госпожой де Ферваль могла бы, конечно, покоиться на более благородной почве, но тщеславие и корыстные помыслы опередили любовь. Прямота и бесцеремонность госпожи де Фекур, не постеснявшейся делать мне авансы, ее пышный бюст… Хм, ведь это дело щекотливое! Словом, знакомство с этими дамами льстило моему самолюбию, но не пробудило моего сердца; почву слишком усердно удобряли, прежде чем узнать ее истинные качества.
Итак, ничто до сих пор не обнаружило существовавшей во мне способности воспринимать прекрасное, пока музыка, коснувшись моего слуха, не захватила всю мою душу; и душа моя проснулась: ведь я впервые в жизни слышал, чувствовал и наслаждался гармонией звуков.[91]
Если бы сидевшие вокруг господа, которые, по всей видимости, явились в театр, чтобы не обращать никакого внимания на пьесу, взглянули бы на меня, они, безусловно, приняли бы меня за провинциала, жителя какого-нибудь глухого угла; и насмешливые улыбки, какими они вознаградили в фойе мои усиленные реверансы, снова нарушили бы мое душевное равновесие.
Я избежал унижения – или, вернее, если надо мной и посмеивались, оставался невозмутимым – только потому, что этого не замечал, и блаженство мое не было ничем омрачено.
Всякому известно, что самые оскорбительные обстоятельства можно перенести спокойно, если вы, на свое счастье, их не замечаете или достаточно тверды, чтобы ими пренебречь. Я же был сам не свой от восторга и не видел ничего, кроме игры актеров; все прочее ускользало от моего внимания, как бы не существовало для меня. Стало быть, ничто не выбивало меня из колеи, и я был счастлив.
Да, попытайся я описать мое восхищение, едва ли я нашел бы для этого должные краски. Что сделалось со мной, когда началась первая сцена! Я и позже не мог отдать себе в этом полный отчет; и ныне, хотя я уже привык сидеть на сцене Французской Комедии, вряд ли я мог бы передать все ощущения, какие волнуют меня в театре. Они так разнообразны, так живо сменяют друг друга, что если и можно многое почувствовать, то описать все это – невозможно.
Но чтобы дать вам понять мое состояние в тот достопамятный вечер, один из самых важных в моей жизни, ибо он положил начало моему нынешнему благополучию, вообразите еще раз Жакоба, который из возчика, доставлявшего в столицу вино с фермы своего отца, превратился в лакея, затем, попав в объятия влюбленной святоши, стал владельцем ренты в четыре тысячи ливров и вот, наконец, очутился на сцене Французской Комедии.
Сообразив все это, вы легко представите себе, как я сижу на своем месте, прямо, точно проглотив аршин, не смея развалиться на банкетке, как все мои соседи, и лишь осторожно повертывая голову в ту или другую сторону, чтобы внимательно оглядеть зрителей, когда им случалось пошевелиться.
Не стоит спрашивать меня, почему я так себя вел; мне пришлось бы сознаться, что я боялся окрика вроде того, какой мне довелось услышать в доме мадам Реми; я был бы совсем уничтожен и, может быть, принужден с позором бежать, если бы кто-нибудь приветствовал друга и избавителя графа д'Орсана словами «эй, любезный Жакоб».
Это опасение время от времени приходило мне на ум, но вскоре забывалось. Стоило мне бросить взгляд на окружающее, и что-нибудь отвлекало меня не только от этих мыслей, но и от самого спектакля, хотя я дал себе слово внимательно следить за ходом действия.
Внимание мое привлекла группа из пяти или шести молодых господ: не глядя на сцену и не слушая того, что там говорилось, они сначала вволю поболтали о лошадях, собаках, охоте и девицах легкого поведения, а потом собрались уходить. В глубине души я обрадовался, потому что их поведение чем-то меня задевало. Но перед уходом они решили поглядеть, что делается в театре.
В тот же миг я увидел, что откуда-то вдруг появились лорнеты и как по команде устремились на ложи, чтобы получше рассмотреть сидевших там красавиц. Позы, лица, наряды дам тут же подверглись недоброжелательному суду; приговор выносился моментально. В то же время между креслами и ложами возник обмен поклонами, улыбками, дружескими кивками; вслед за этим юные наблюдатели, вновь развалившись на своих местах, стали делиться впечатлениями, причем каждый обмен мнений заканчивался анекдотом о знакомых дамах или предположениями о возрасте незнакомых, насколько позволял судить верный или обманчивый инструмент, коим они пользовались для своих наблюдений. Хотя этот странный способ рассматривать женщин и последующая болтовня раздражали меня и мешали следить за пьесой, я все же не мог удержаться от смеха.
Честно признаюсь, я не понимал, почему всем этим господам так полюбились лорнеты. Что это, спрашивал я себя, укор природе или комплимент ей? Я присмотрелся внимательней: меня удивляло то, что самые молодые чаще всего подносили к глазам лорнетку.
Зрение, что ли, у них слабое, – вопрошал я себя, – или мужчине столь же неприлично явиться в театр без лорнетки, как даме без коклюшек?[92] Но я стеснялся спросить господина д'Орсана, который мог бы разом положить конец моим сомнениям. Мне не хотелось показаться слишком уж неопытным новичком, и я предпочитал разобраться в этом самостоятельно. Но у всех этих молодых людей были красивые глаза, совершенно здоровые на вид, с ясным зрачком и блестящей роговицей – и тут я заметил, что отсутствие у меня лорнетки вызывало у них столь же сильное удивление.
Как же я заблуждался, осуждая инструмент, который вскоре оказал мне немало услуг! Прошло совсем немного времени, и я горько пожалел, что по неопытности не запасся столь полезным предметом, отправляясь в театр! Но прежде чем перейти к этому интересному пункту моего повествования, позвольте сказать еще одно словечко о странностях, замеченных мною у зрителей, сидевших на сцене, где находился и я, к великому своему смущению.
Я прислушивался к голосам актеров, но почти ничего не мог расслышать. Какой-нибудь молодой франт вставал со скамьи, поворачивался налево или направо, чтобы сообщить по секрету своему приятелю первый попавшийся вздор, причем говорил так громко, что было ясно: он ничего не имеет против, если его замечания услышат посторонние и будут передавать на ухо своим соседям, и так по всему театру. Он говорил в полный голос, давая понять каждому: «Если я выражаю доверие своему другу, сообщая ему что-либо на ухо, я вовсе не считаю и вас недостойным узнать мой тайну. Да, я говорю громко, можете слушать, но как бы по секрету – и потому меня никак нельзя обвинить в нескромности».
Поначалу я из деликатности и почтения старался зажимать уши (на нас всегда лежит печать нашего природного сословия, и стереть ее может только время); но заметив, что голоса их все крепли, я догадался, что вовсе не должен чувствовать себя лишним. И тогда я принял смелое решение: осведомиться обо всех этих порядках у графа; ибо первый акт подходил к концу, светские обязанности призывали его в фойе, и мне предстояло последовать туда за ним.
– Вы, вероятно, удивлены, сударь, – начал я, – что человек, удостоенный вашего расположения, так несведущ в театральных обычаях и становится в тупик на каждом шагу.
Пусть такие речи не покажутся читателю неожиданными в моих устах: я хорошенько обдумал свои слова и приготовился; а вы уже знаете, что речь моя мало-помалу становилась все правильней и изящней.
– Я вырос в деревне, – продолжал я, – а у нас принято, не мудрствуя лукаво, пользоваться тем, что дано от природы. Конечно, старики иной раз надевают очки, чтобы читать молитвенник в церкви или дома; но чтобы разглядеть на улице Пьера или Жака или ходить по комнате, они в искусственных глазах не нуждаются. Или в городах зрение раньше слабеет, чем в деревне, и в Париже быстрее, чем в провинции?
Господин д'Орсан, хотя и сам был молод, сохранял достаточно благоразумия, чтобы не вдаваться в смешные крайности; но и он удивился моему вопросу и моему взгляду на вещи. Однако по доброте сердечной не подал виду. Вы и сами понимаете, что я это отчасти почувствовал, хотя он почти ничем не выразил свое изумление.
– В ваших словах, дорогой мой, – ответил он, – много разумного и справедливого. Но такова мода. Хороший тон требует смотреть на предметы через стеклышко; и даже если зрение у вас хорошее и, более того, если смотреть простым глазом приятнее, обычай, да, именно обычай, не разрешает этим ограничиваться, а не считаться с обычаями значит быть смешным. Я тоже враг сего обыкновения – и может быть, такой же, как вы, – и все же вынужден подчиниться. Тысячи людей разделяют наше с вами мнение, но не смеют идти против того, что принято. И самое странное то, что чем больше человек одарен природным зрением, тем меньше он ценит этот дар и, следуя обычаю, обращается к лорнету.
– Чудно! – отозвался я. – И откуда взялась такая мода – поступать себе наперекор и сводить на нет блага, дарованные господом богом?
– Это своего рода молчаливый уговор, – ответил он. – Надо делать то-то и то-то, потому что большинство людей считает, что это хорошо, и все так поступают.
– А мне кажется, – прервал я его, – что это просто насмешка над природой.
– Над природой? – возразил он. – Да кто же заботится о природе? Она нас создала, и на этом ее дело кончено. Да и что природе до наших обычаев? Она дала нам органы тела, а как мы ими распорядимся и на что их употребим – это уж наша забота.
– А как понять эту особенную манеру сидеть, вернее лежать на банкетке? Этого тоже требует мода? И она же велит ходить в театр, чтобы не смотреть пьесу? Тогда уж лучше сидеть дома.
– Да, друг мой, – сказал он, – только провинциал или буржуа станет внимательно следить за спектаклем; хороший тон обязывает слушать актеров лишь мельком. И заметьте: я не случайно назвал только провинциалов и буржуа; ибо канцелярский чиновник или служащий имеет право и даже обязан, находясь в партере,[93] копировать манеры знатных, сидящих на сцене. Такова мода, этого она требует, а мода – великий деспот.
Тут уж господин де Ля Валле окончательно стушевался, и вместо него явился Жакоб во всей своей красе. Вытаращив глаза и разинув рот, я слушал господина д'Орсана и имел весьма неумный вид, подтверждавший славу уроженцев моей провинции. Шампань, хоть она и была родиной многих знаменитых людей, не может, как известно, претендовать на остроту ума. Граф д'Орсан, привыкший бывать при дворе и все понимавший с полуслова, не мог не угадать того, что заметил бы всякий, куда менее проницательный человек; но он был так добр, что постарался это скрыть; он предложил вернуться на сцену. Я последовал за ним.
Не успели мы занять свои места, как глаза мои снова разбежались; я решил, что теперь буду слушать актеров лишь между делом, а лучше хорошенько рассмотрю ложи, амфитеатр и партер.
Вот я немного и обтесался: как следует модному господину, нахожусь в театре, то есть заполняю в числе прочей публики зал. Время от времени до слуха моего доносятся аплодисменты; мои соседи тоже хлопают в ладоши; я машинально хлопаю вслед за ними. Я говорю машинально, так как слова господина д'Орсана крепко мне запомнились, я решил во всем следовать моде и принялся поминутно аплодировать неизвестно чему. На самом деле я, как мне казалось, умел чувствовать прекрасное; какой-то трепет пронизывал меня в такие минуты; но как раз в этих местах публика почему-то хлопала очень слабо. Я порой оставался вполне равнодушным, а все вокруг меня шумно аплодировали; и наоборот, я часто досадовал на партер, который безмолвствовал и тем мешал мне выразить свой восторг.
Здесь было бы уместно нарисовать портреты и описать игру актеров и актрис, выступавших в тот вечер; но я был так захвачен всем окружающим, что решительно не мог вникнуть в это настолько, чтобы удовлетворить любопытство читателей. Правда, впоследствии я имел случай познакомиться ближе с их игрой и мог бы восполнить пробелы своего внимания и памяти, но в писании моих мемуаров наступил перерыв, а за это время другие авторы опередили меня.[94] Кроме того, я следую правилу: рассказывать обо всем последовательно, а в то время, которое здесь описывается, я был еще недостаточно осведомлен, чтобы вынести свое суждение.
Одно могу здесь сказать: героиня пьесы, Монима, приковала к себе мое внимание, как я ни старался, следуя моде, напускать на себя рассеянность. Я тогда еще ничего не знал о театральных героинях, но очаровательная актриса, исполнявшая эту роль, так воспламенила мою душу, что я обо всем позабыл. Ничто внешнее не могло отвлечь меня; стоило ей заговорить, как я оказывался в ее власти; я жадно ловил каждое ее слово, я испытывал вместе с ней ее страхи, разделял ее тревоги и сочувствовал ее желаниям.
Да, надо отдать справедливость актрисе: каждое ее слово звучало так совершенно, что казалось собственной ее речью; как ни был я прост и неопытен, но и я замечал, что пленяет меня не Монима, которую играет мадемуазель Госсен, а сама мадемуазель Госсен, играющая роль Монимы. Актеры делятся на разряды соответственно качествам, каких требуют характеры персонажей. Я был бы рад исполнить обещание, данное в конце пятой части; мое молчание относительно спектакля, возможно, разочарует и актеров и читателей. В самом деле, если выдающиеся люди, в любой области, пользуются уважением современников, в котором им по справедливости нельзя отказать, то и потомство тоже предъявляет право на удовольствие знать об этих людях. Оно хочет воздать им должное. Эта заслуженная честь, которая оказывается, так сказать, поневоле, больше значит для славы великих актеров, чем плебейские предрассудки, которые тщатся ее загрязнить. И если я ничего не пишу об игре актеров, то отнюдь не из желания умалить их заслуги. Просто я был невнимателен в тот вечер и не мог хорошенько все рассмотреть и расслышать; вот и вся причина моего молчания.
«Ах, создатель! – скажут иные, – зачем так много толковать о театре!» Но я уже предупредил читателей, что это театральное представление, – само по себе весьма обычное – оказалось одним из выдающихся событий моей жизни; я не зря так долго останавливаюсь на этом вечере; поистине, фортуна решила меня побаловать, ибо положение, которое могло бы повредить всякому другому, стало причиной дальнейшего моего благополучия. Нет, я никогда не забуду тех счастливых минут. Не корите же меня, если я вновь заговариваю о них. Вы сами видите: мне до сих пор не надоело думать о том дне, и я полон решимости возвращаться к нему снова и снова.
Начиналось четвертое действие; господин д'Орсан раскланялся с двумя дамами, сидевшими в передней ложе, в глубине зрительного зала. Я уже несколько раз пристально поглядывал на эту ложу; мне казалось, что оттуда через лорнет тоже старались разглядеть того, кто бросал столь пристальные взгляды; но, впрочем, я не придавал этому особенного значения. Поклон, отвешенный господином д'Орсаном, возбудил мой интерес: я подумал, что дамы в ложе смотрели на него, но как выяснилось позже, я ошибся.
Я отметил про себя, что приветствие господина д'Орсана было весьма любезным. Его дружеский поклон, относившийся к одной из дам, говорил о близком знакомстве, другую же он приветствовал более сдержанно, что свидетельствовало скорее о светской учтивости, чем о сердечных узах. Ответные поклоны также были разными, и я сумел уловить этот оттенок. Я стал внимательно разглядывать обеих дам. Они заметили, как мой друг шепнул мне что-то на ухо, и, по-видимому, насторожились. И тут я заметил взгляд блестящих карих глаз, ответивший на мои робкие взгляды. Я смутился: она сразу отвела глаза, и мне показалось, что она рассердилась на мою нескромность, но тут же с воодушевлением заговорила о чем-то со своей подругой, начавшей тоже разглядывать меня; дама как бы говорила мне: «можете продолжать, но знайте, что я взглянула на вас по чистой случайности». Я осмелел и смотрел на нее, не отрывая взгляда; глаза ее, как мне показалось, оживились; кровь прихлынула к моим щекам, и господин д'Орсан, вероятно заметил это, потому что сказал:
– Дорогой мой, либо я очень ошибаюсь, либо одна из дам, сидящих в этой ложе, была бы очень рада, если бы вечером я привел вас в ее салон.
– Не могу, – ответил я, – моя жена…
– Ах, ваша жена, – прервал он меня с живостью, – так вы женаты! Тем хуже, но это ничего не меняет. Сегодня вы принадлежите мне; я обязан вам жизнью, одного дня мне мало, чтобы хорошенько узнать вас. Я с вами не расстанусь; и не спорьте.
Что мог ответить на это господин де Ля Валле? Последнее слово всегда за знатным сеньором, мне же оставалось лишь повиноваться. Я все же пытался отнекиваться, так как помнил о своей супруге и не хотел причинить ей беспокойство. Благодарность обязывает нас щадить людей, перед которыми мы в долгу. Возражения уже готовы были сорваться с моих уст, когда еще один взгляд, брошенный графом на ту ложу, решил дело.
Как различен был ответ обеих дам! Мне казалось, я прочел его в их взглядах. Та, к которой в первую очередь обращались взоры графа, ответила ему простым жестом, означавшим «Как хотите», взгляд второй дамы выражал застенчивую признательность к тому, кто угадал ее желания. Эти наблюдения, подкрепив намерения господина д'Орсана, побудили меня поклониться обеим дамам. И если мой поклон одной из них означал простую вежливость, то второй он говорил о моей благодарности за ее внимание, зажегшее огонь в моих глазах.
Я сидел неподвижно, не спуская глаз с ложи. Если моя избранница иногда и отводила от меня взгляд, то тут же, вопреки смущению, покрывавшему краской ее лицо, невольно вновь поворачивала голову в мою сторону. Выражение ее глаз выдавало радость от того, что они встречают отклик с моей стороны, мои же глаза от нее не отрывались, убеждая ее в том, что я ценю ее внимание. Как сладостны первые порывы нежности, как радостно думать, что их разделяют, или по крайней мере, что они замечены, если еще не приняты благосклонно.
Представление кончилось, пора было уходить. Господин д'Орсан еще. раз повторил, что ни в коем случае не намерен со мной расстаться – я же об этом и не помышлял. Когда мы проходили через кулисы, я стал очевидцем той свободы обращения с актрисами, которая разрешается богатым и знатным: они отпускают любезности одной, потреплют по щеке другую, пошутят с третьей, улыбнутся четвертой – словом, каждая получает свою долю; тут же иногда отпускается комплимент, часто весьма неловкий, актерам, которым не совсем безразлично поведение этих дам – их жен или невест.
Полюбовавшись на этот новый спектакль, мы подошли к ложе, где сидели дамы, с которыми мы раскланивались; после короткого обмена любезностями мы собрались уходить. Я подал руку той, которая отличила меня. Она оперлась на мою руку, бросив на меня застенчивый взгляд, как бы говоривший, что при выборе кавалера ее сердцу было бы нелегко отказаться от предложенной руки. Я же был так рад, так взволнован, что не мог с собою справиться и пылко сжал ее ручку, но тут же испугался собственной дерзости: что, если она угадает во мне деревенщину? Я смотрел на господина д'Орсана и, стараясь во всем подражать ему, больше молчал, боясь, что могу сказать что-нибудь не так. Я сознавал, что не могу чувствовать себя вполне свободно, как с госпожей де Ля Валле, и боялся, что не понравлюсь, хотя еще сам не отдавал себе отчета в том, что хочу понравиться. В сердце нашем воцаряется хаос противоречий, когда оно чувствует приближение любви. Именно таково было мое состояние. Как бы то ни было, оставаясь тем же, кем был, я старался обдумывать свои слова, и увидел, что меня охотно слушают; это придало мне бодрости. Правда, надо отдать должное господину д'Орсану: понимая, в каком я затруднении, он искусно направлял общий разговор, все время занимая дам, так что чаще всего от меня требовалось только вставлять: «да, сударыня» или «нет, сударь».
Так поступает умный человек, если хочет выставить в лучшем свете своего неопытного собеседника, не унижая его.
Пройдя сквозь строй молодых щеголей среднего разбора, толпившихся у театра, мы добрались до кареты наших дам, в которой было решено ехать всем вместе. Сначала я не понимал, для чего тут собралась целая толпа молодых вертопрахов; я обнаружил истину, услышав несколько замечаний, то одобрительных, то критических, насчет ножек дам, садящихся в карету, и должен сказать, был польщен, уловив, что дама, которая опиралась на мою руку, удостоилась самых многочисленных похвал; одобрение твоему вкусу всегда лестно, особенно когда его не приходится выпрашивать. Но вот карета тронулась, и мы поехали.
– Где мы будем ужинать, граф? – спросила госпожа де Данвиль, приятельница господина д'Орсана – может быть, поедем в мой загородный домик?[95] Сударь, надеюсь, вы не откажетесь составить нам компанию?
Господину де Ля Валле было чем гордиться: экипаж, в котором я ехал, многое мне разъяснил о звании его владелицы, обратившейся ко мне с таким лестным предложением.
– Сударыня, – сказала она своей подруге, – ведь вы не станете возражать, если наш спутник отужинает с нами? Знаете, граф, я не предвидела, что все так сложится и ждала вас сегодня у себя. Но теперь, благодаря вашему другу, у нас получился правильный четырехугольник. Воображаю, как будет досадовать госпожа де Нокур, когда узнает, что вы были со мной, д'Орсан, и что будет с шевалье де…, если он узнает о нашем новом знакомстве.
Я не называю здесь имени моего соперника, но если бы мои спутники видели мое лицо, они заметили бы мое волнение – это был тот самый шевалье, который застал меня у мадам Реми. Видно, ему на роду было написано становиться мне поперек дороги.
– Но один из них двоих отбыл в полк, – продолжала госпожа де Данвиль, – а другая сидит в своем поместье, так что нам нечего опасаться. Однако, судя по вашему молчанью, вы предпочитаете мой парижский салон, хотя там могут оказаться посторонние; во всяком случае двоих, самых нежеланных, не будет.
– Если бы даже шевалье и был здесь, он не имеет никакого права следить за моими поступками, – сказала дама, – такой поклонник никогда не завоюет моего сердца. Надо быть менее ветреным, чтобы мне понравиться.
Я уверен, что тут мой рассказ становится интересным и что для читателя наступила пора познакомиться получше с характерами обеих дам, из которых младшая почти все время молчала, тогда как старшая говорила без умолку, не давая никому вставить слова. Надо удовлетворить любопытство читателя, тем более что в дальнейшем мне не придется больше говорить о госпоже де Данвиль. Что касается ее подруги, то она вслед за господином д'Орсаном многое сделала для моего теперешнего благополучия.
Я буду, насколько возможно, краток, ибо дать чей-либо портрет – значит повторять то, что уже не раз говорилось. Достаточно знать человека в общих чертах; более мелкие подробности порождены природой и проявляются сами собой во всех его поступках.
Маркизе де Данвиль было двадцать восемь лет. Это была маленькая и хорошо сложенная женщина с ослепительно белой кожей и нежными глазами, привлекавшими к ней сердца.
Ум этой прелестной блондинки уступал ее красоте. В сущности, в разговоре ее единственным козырем было искусство светской болтовни, принятой в их кругу. Ее рано выдали замуж за старика, и она настолько привыкла первенствовать, что считала достойным всеобщего восхищения любое слово, слетавшее с ее уст. Разочарованная супружеством, она отнюдь не была нечувствительна к любовным утехам, но в своих изменах мужу не преступала границ приличия и никогда не имела больше одного поклонника зараз. Она никогда не порывала свои связи первая, но всегда была готова отплатить изменнику той же монетой; и – что гораздо труднее понять – она ни за что не соглашалась возобновить однажды порванные отношения. Поставив себе за правило быть верной любовнику, она требовала того же и от него; и когда ее обманывали, она бывала обманута больше, чем всякая другая на ее месте. Господин д'Орсан в то время пользовался ее благосклонностью; по этой причине он ничего не говорил о приключении, которое привело к нашему знакомству. Но когда в разговоре она дружески хлопнула его по руке, он невольно поморщился, так как удар пришелся по ране, полученный во время уличного боя.
– Как вы чувствительны, граф, – заметила она, – что с вами?
Ему пришлось рассказать об уличном столкновении; стараясь ничем не нанести ущерба моему тщеславию, он завуалировал, как мог, обстоятельства, в которых я вынужден был придти ему на помощь.
Я не мог не проникнуться уважением к госпоже де Данвиль, столько нежной тревоги было в ее расспросах. Но я забыл сказать, что мы тем временем подъехали к особняку, и эти щекотливые вопросы, приводившие графа в замешательство, она задавала, уже выходя из кареты, а он на этот раз охотно простил бы ее, если бы она проявляла меньше участия к его злоключению.
– Но почему они напали на вас? – спрашивала дама. – Где это произошло? А как там оказался ваш спаситель? Ваша рана не опасна? Зачем было ехать в Комедию? Я вас не отпущу сегодня. Одна мысль об этой драке приводит меня в ужас. Ах сударь, – обратилась она ко мне, – расскажите мне эту историю подробнее. Господин д'Орсан что-то от меня скрывает.
– Охотно выполнил бы вашу просьбу, сударыня, – начал я (при всей своей простоте я понял по взгляду господина д'Орсана, что он рассчитывает на мою сдержанность) – но я ничего не успел заметить, кроме того, что граф в опасности. Мне посчастливилось во время придти ему на помощь; вот все, что я знаю. Он показался мне человеком достойным, а по-моему ничего больше и не требуется: я рад оказать такому человеку услугу. Я выполнил свой долг и ни о чем другом не думал.
– А особа, в чей дом он потом зашел, красива? – любопытствовала дама. – Что это за люди? Долго ли он был без сознания? Можно ли как-нибудь отблагодарить этих добрых людей? Что касается вас, сударь, знайте, что отныне я ваш друг. Вы поступили благородно, очень благородно. Граф, об этом нельзя забывать. Согласитесь, сударыня, – обратилась она к своей приятельнице, – что господин де Ля Валле на редкость благородный человек.
Эти слова, идущие прямо из сердца, минуя рассудок, дадут более верное представление о душе госпожи де Данвиль, чем портрет, который я мог бы нарисовать.
Тут заговорила младшая дама, и каждое ее слово, точно огненная стрела, пронзало мне сердце – и этому не могла помешать мысль о том, что я женат. О нет, мы влюбляемся по велению природы; она увлекает нас, не спрашивая согласия, мы подчиняемся ей помимо собственной воли, и большею частью сами удивляемся, что успели так далеко зайти; итак, младшая дама сказала, обращаясь к госпоже де Данвиль:
– Лицо этого господина свидетельствует о неподкупной честности и о том же говорит его поступок. Такой человек заслуживает всяческого уважения. Ваше участие ко всему, что касается графа, симпатия, которую вызывает к себе господин де Ля Валле, и дружба, нас связывающая, велят мне разделить вашу признательность.
Само собой понятно, что за этими словами последовал взгляд, и в глазах дамы выразилось чувство, которое я не мог не понять, вернее, не постичь сердцем.
– Уверяю вас, сударыня, – сказал я, обращаясь к молодой даме, – вы переоцениваете мой поступок; всякий на моем месте сделал бы то же из простого человеколюбия. Окажись я в такой же опасности, как граф, я хотел бы, чтобы кто-нибудь пришел мне на помощь; и я действовал соответствующим образом. Я рад, что оказал графу услугу, но рад вдвойне вашему одобрению. Да, я счастлив, что этот поступок возвысил меня до некоторой степени в вашем мнении.
– Ах, граф, – сказала госпожа де Данвиль, не обратив внимания на то, что мои слова относились к госпоже де Вамбюр (так звали вторую даму) – вы не сказали, что господин де Ля Валле обладает не только мужеством, но и остроумием. Будьте осторожны, сударыня, это опасный человек; старайтесь устоять, если сможете. Да, граф, глаза вашего друга понравились ей; судите же, как ее сразит его ум. Вам предстоит нелегкое испытание, сударыня.
– Я могу поистине гордиться дружбой господина де Ля Валле, – сказал д'Орсан, – до сих пор я имел случай оценить лишь его мужество; поэтому не удивляйтесь, что я не говорил вам о его уме.
Эти лестные слова господина д'Орсана смутили меня. Узнав, что мы с графом познакомились только во время нашего уличного приключения, дамы, пожалуй, пожелают узнать, кто я такой, а мне казалось одинаково тяжело признаться в двух моих изъянах – что я родом из крестьян и что я женат. Я почел за лучшее избежать этих объяснений и сказал, что, с их согласия, должен удалиться. Госпожа де Данвиль не возражала, но на лице госпожи де Вамбюр выразилось такое огорчение, что граф настоятельно просил меня остаться. Я вынужден был уступить и даже был ему благодарен: ведь если бы они отпустили меня, я был бы наказан больше всех.
Я и в самом деле боялся причинять беспокойство госпоже де Ля Валле; но в глазах госпожи де Вамбюр я прочел не только просьбу, но и прямой приказ не упрямиться и принять приглашение, которым меня удостоили; по крайней мере, так я истолковал ее взгляд, и этого было достаточно, чтобы принять решение. Как бы то ни было, просьбы, уговоры и отказы отодвинули на второй план вопросы, которых я боялся. Однако положение мое в этом обществе по-прежнему оставалось неопределенным.
В манерах госпожи де Вамбюр не было ни дразнящей игры госпожи де Ферваль, ни открытых атак госпожи де Фекур, означавших: «я твоя, если хочешь». Тут я встретил благородную застенчивость, говорившую: «я рада вам», но с той сдержанностью, которой требуют приличия, чтобы пробудить в вас нежность, не жертвуя уважением. Мне следовало приспособиться к новой роли, которую мне предстояло сыграть. Ум не мог мне ничего подсказать, я должен был полагаться только на свое сердце. Но докучливая мысль о жене принуждала его к полному молчанию или, во всяком случае, приглушала его голос.
Пока я колебался между этими противоречивыми чувствами, госпожа де Данвиль предложила нам пройти в гостиную, где уже собралось блестящее общество. Здесь каждый старался превзойти другого изысканностью наряда, роскошными париками, мушками и помадами,[96] о которых я и понятия не имел. Я же мог похвастать только природными преимуществами, которые ничем не приукрашивал и о которых вовсе не заботился. Скажу мимоходом, что такая простота часто нравится прекрасному полу не меньше, чем все ухищрения моды. Они, правда, ласкают взгляд, зато природная простота воздействует на душу.
Но вот речь зашла о картах.[97] Господин д'Орсан, который уже видел меня всего, как на ладони – после моих откровенных рассказов о себе, когда мы выходили от госпожи д'Орвиль, а также после моих наивных расспросов в театре, – решил избавить меня от унизительного признания, что я не умею играть в карты. Дружба всегда подскажет способ, как выручить вас из затруднения.
Граф сказал, что немного утомлен, и направился в соседний кабинет, попросив меня следовать за ним, чтобы поговорить со мной о неких делах, касающихся нашей уличной стычки, – объяснил он госпоже де Данвиль. Та кивком головы выразила свое согласие, и на наших лицах можно было прочесть разные чувства, хотя и вызванные одной и той же причиной.
Мне пришлось отойти от госпожи де Вамбюр, которая не могла понять, зачем это понадобилось; госпожа де Данвиль лишилась случая остаться наедине с графом, чье имя закрыло бы рты самым суровым моралистам; однако надо было покориться. Ведь это делалось ради меня, отступить я не мог, а между тем от меня одного зависело изменить решение графа.
Но признаюсь откровенно: как ни грустно мне было покинуть гостиную, где оставалось побежденное мною сердце (я достаточно подробно рассказал об этом, чтобы посметь так выразиться), самолюбие было во мне сильнее нежности; я ни за что не хотел опозориться.
«И это называется быть чистосердечным простаком!» – воскликнет иной критик. Да, да, я все тот же чистосердечный простак, но светское общество, а может быть и любовь уже немного меня испортили. Чистосердечие уместно в деревне, но человеку здравомыслящему иной раз следует отказаться от простоты, если не полностью, то частично.
Итак, я был доволен тем, что мы с господином д'Орсаном уединились в кабинете. Я воспользовался случаем и первым делом написал записку госпоже де Ля Валле, чтобы она не беспокоилась из-за моего длительного отсутствия. Граф отправил записку со своим лакеем и велел передать, что задерживаюсь я по его вине, что я спас ему жизнь, и он просит разрешить ему засвидетельствовать ей свое почтение. Как! Граф д'Орсан хочет засвидетельствовать свое почтение моей жене! Стало быть, я тоже кое-что значу? – говорил я себе. И столь высокой честью я был обязан своей шпаге, а ведь это совсем не плохая опора для гордости.
– Что же, друг мой, – сказал граф, когда лакей с письмом ушел. – Вам известна причина моего столкновения с тремя негодяями, от которых меня спасла ваша храбрость. Я был откровенен с вами. Теперь ваша очередь; расскажите мне подробнее о вашем положении и денежных средствах.
Я начал было рассказывать свою историю, но он прервал меня, сказав:
– Происхождение ваше сейчас не важно, и я не намерен его касаться. Вполне достаточно и того, что вы уже успели сообщить о себе. Ваша искренность только увеличила мое уважение к вам. Но я хочу знать ваше теперешнее положение – тут я могу быть вам полезен, поэтому прошу вас обстоятельно рассказать о нем.
– Я хорошо обеспечен, сударь, как вы сами видите, – сказал я, – настолько хорошо, что совсем недавно едва ли смел бы на это надеяться. Случай свел меня с барышней не первой молодости, которая изъявила желание выйти за меня замуж. Я не стал отказываться, и мы обвенчались. У нее весьма недурное состояние, права на которое закреплены за мной. Но я молод и вижу вокруг себя людей, которые успешно прокладывают себе путь к успеху. Почему бы и мне не последовать их примеру? Я хотел бы употребить с пользой молодые годы и подняться выше. Но для этого нужны друзья. Говорят, только с помощью покровителей можно чего-нибудь достичь.
– Значит, вы пока ничего не делаете, – сказал он, – но были бы непрочь чем-нибудь заняться. Так вот, я готов стать тем другом, который вам поможет; рассчитывайте на меня. Но скажите, вы еще не пытались где-нибудь устроиться?
– Пытался, – ответил я. – Несколько дней тому я ездил в Версаль и искал протекции у господина де Фекура. Но господин этот большой оригинал. Кажется, я имел несчастье не понравиться ему; судите сами, сударь; я вам расскажу, что произошло. Он соглашался меня устроить, а именно отдавал мне место господина д'Орвиля, – того самого, в чьем доме хирург делал вам сегодня перевязку – потому что болезнь мешает этому достойному человеку исполнять свои обязанности. Я принял было его предложение, но когда увидел госпожу д'Орвиль, которая пришла умолять господина де Фекура о милосердии, а тот отказывал на том основании, что место уже отдано мне, я не счел возможным на это согласиться.
– Так вот при каких обстоятельствах вы познакомились с госпожей д'Орвиль? – заметил граф. – Эта дама заслуживает лучшей участи, и если Фекур ничего не сделает, я о ней позабочусь.
Эти слова он произнес, как мне показалось, с большой горячностью, чем подкрепил впечатление, какое оставила во мне их первая встреча.
– Что касается вас, – продолжал он, – неудивительно, что ваше поведение ему не понравилось. Великодушие не свойственно ему подобным и кажется им неприятным вызовом. Они невольно воздают ему должное; они бы и сами рады вести себя великодушней, но занятия их таковы, что унижают их природу. Не огорчайтесь, я могу вам помочь, не отягощая вашу совесть столь неприятными минутами. Впрочем, должен сказать, вы с честью вышли из этого испытания. Но объясните пожалуйста, кто направил вас к де Фекуру? Ведь он известен как человек весьма неприступный.
– Меня послала к нему его невестка, – ответил я.
– Вот как! – воскликнул граф. – Вы попали по нужному адресу! Видимо, она хотела, чтобы вы остались в Париже. У этой толстой мамаши отменный вкус, и она редко оказывает протекцию бескорыстно. Видимо, вы дали ей понять, что далеко не глупы, и сумели ей понравиться.
– Должен вам сказать, – поспешил я вставить, – что знакомством с госпожей де Фекур я обязан госпоже де Ферваль.
Граф невольно расхохотался, и я понял, что теперь ему все ясно. Я упомянул о госпоже де Ферваль только в надежде отвлечь его от догадок насчет госпожи де Фекур, ибо малейшая нескромность с его стороны могла мне повредить в глазах госпожи де Вамбюр. Но желая избежать подозрений, я возбудил их вдвойне. Словцо, которое он мимоходом вставил насчет отношений между шевалье и благочестивой госпожей де Ферваль, разъяснило мне, что он все знает, а мне лучше даже не пытаться разубедить его, ибо он уже все равно утвердился в своем мнении.
– Вы недурно начали свой путь в общество, – сказал он, – но мне не терпится тоже оказать вам покровительство. Положитесь на меня. Я ни в чем не уступлю этим вашим дамам; только мои услуги обойдутся не так дорого.
Он потребовал более подробных сведений о моей женитьбе, и я рассказал ему все без утайки; я боялся, что он и так все знает.
Лакей тем временем вернулся и передал графу ответ моей жены: она заверяла, что весьма польщена намерением графа посетить ее в ближайшее время, и просила меня вернуться домой не слишком поздно.
– Мы увидимся завтра, – сказал мне господин д'Орсан, вставая, – теперь я знаю, что вам нужно, и мы вместе подумаем, как устроить вашу карьеру. Я знаю кое-кого, кто окажет вам могущественную поддержку и притом с искренним удовольствием. А теперь пойдемте.
Мы вернулись в гостиную, где застали все общество за картами. Мне не пришлось ловить взгляд госпожи де Вамбюр. При малейшем шуме она украдкой поглядывала на дверь. Я подошел к столику, за которым она сидела. Госпожа де Данвиль, игравшая за тем же столом, шумела и суетилась. Она смешивала карты, брала и бросала их без всякой нужды, проклинала каждый неудачный ход, громко возмущалась несвоевременным пассом или гано;[98] словом, была в великом волнении. Госпожа Де Вамбюр, напротив, была очень спокойна, смеялась над своими промахами, но без волнения, и сразу забывала об игре, когда ход был сделан.
Вы бы подумали, что первая в проигрыше, а вторая обогатилась за ее счет. Каково же было мое удивление, когда при окончательном расчете оказалось, что весь проигрыш пришелся на долю госпожи де Вамбюр, а выиграла госпожа де Данвиль; это не мешало ей кричать, что если бы не промахи ее партнерши, она выиграла бы втрое и даже вчетверо больше. Я не знал, чему больше дивиться: жадности одной или благодушию дугой.
Сели ужинать. За ужином не случилось ничего особенного. Несмотря на все настояния господина д'Орсана, я скромно сел в конце стола и таким образом оказался далеко от госпожи де Вамбюр. Во взгляде ее я прочел упрек в недостатке внимания, хотя вернее было бы обвинять меня в глупой робости. Я еще не научился владеть своими чувствами, и взгляд мой молил ее о прощении так открыто и красноречиво, что графу пришлось воззвать к моему рассудку, незаметно сделав знак, понятный мне одному.
Не стану рассказывать обо всем том вздоре, какой я услышал за столом. Скажу только, что если бы у меня не было лучшей приманки, чем отменные яства, ужин показался бы мне чересчур длинным. Наконец все встали из-за стола, гости начали разъезжаться. Господин д'Орсан сказал, что отвезет меня домой.
– Куда вы спешите, граф? – сразу вмешалась госпожа де Данвиль. – Неужели хотите уехать? Как жаль. Останьтесь! Да, да, вы останетесь! Для вас найдется кровать. А вы, сударь, – обратилась она ко мне, – можете воспользоваться экипажем графа. Или вот что: у госпожи де Вамбюр своя карета, и она живет в том же квартале. А если госпоже де Вамбюр неудобно, вас доставят домой мои люди.
Из всех этих предложений, на которые я отвечал поклонами, мне больше всего улыбалось поехать в карете госпожи де Вамбюр, и на этом я попросил бы госпожу де Данвиль остановиться. Но граф, который, очевидно, не хотел тут оставаться, – хотя я был бы этому очень рад, – твердо заявил, что отвезет нас обоих, меня и госпожу де Вамбюр, по домам. И мы отъехали, сопровождаемые напутствиями госпожи де Данвиль.
– Д'Орсан, берегите руку. Так завтра утром я жду от вас известий. Сударь, вы спасли ему жизнь, прошу вас беречь его. Прощайте, сударыня, двое храбрых сопровождают вас, не бойтесь ничего. Сударь, я буду рада вас видеть.
Забыл вам сказать, что я готов был возблагодарить судьбу за огромные фижмы госпожи де Вамбюр; заняв ими все заднее сиденье кареты, она предложила мне сесть напротив нее, на откидной банкетке. Если бы я увидел свободное место на заднем сиденье в глубине кареты, я счел бы своим долгом сесть именно там.
Весь путь наша беседа была далеко не оживленной, и если бы не граф, разговор каждую минуту грозил иссякнуть. Я любил, я был любим; я верил, что это так, и будущее подтвердило, что я был прав; в таких положениях рассудок наш дремлет и не подсказывает ничего. Граф говорил, мы отвечали ему односложно. Кто сам испытал такие минуты, знает, сколько в них очарования. Невольно говоришь себе, что твоя немота и смятение порождены глубоким счастьем.
Что касается меня, то скажу откровенно: ни великодушие мадемуазель Абер, ни заигрывания госпожи де Ферваль, ни прямые атаки госпожи де Фекур не вызывали во мне таких чувств, как смущение госпожи де Вамбюр. Оно пробуждало смутные надежды, осуществление которых я представлял себе совсем неясно. Уважение к этой любви исключало всякую мысль о мимолетной связи, а брак мой представлялся неодолимой преградой. Мог ли я предвидеть, что наступит день, когда мои мечты сбудутся?
Мы довезли госпожу де Вамбюр до ее дома, и граф д'Орсан получил разрешение привезти меня к ней в ближайшие дни. До моей квартиры было рукой подать. Я откланялся графу и отправился домой пешком, хотя граф был готов сопровождать меня до самых дверей.
Войдя в дом, я уже с лестницы услышал, как мадам Ален успокаивает мою жену.
– Эх, право же, сударыня, – говорила она, – и зачем вы расстраиваетесь! Он в почтенном доме. Что с ним может приключиться? Бросьте! Хороша бы я была, если бы волновалась каждый раз, как моему покойному муженьку вздумается пропасть на целую ночь. А он был далеко не такой красавец, как ваш! И ходил в кабак, да, в обыкновенный кабак. Так что же, прикажете горевать? Вот еще вздор! С какой стати! Спросите вот у Агаты. Когда мне докладывали, что он в кабаке, я говорила: «Ах, он изволит развлекаться. А я чем хуже? Его нет, значит, я приглашаю соседа, будем ждать вместе, с улыбкой на лице. Полночь, моего благоверного все нет. До свидания, куманек; дочка, идем спать. Захочет – придет». Вот как надо поступать. А вы что же, хотите, чтобы муж сидел, как пришитый к вашей юбке? Так, соседушка, не бывает. Он у вас молодой, ему охота повеселиться. Так что терпите. Мне и двадцати не было, когда мой забулдыга взял привычку оставлять меня одну, а вам уже за сорок. Пустяки все это! Надо чем-нибудь развлечься. Время придет и его приведет.
– Мой возраст, о котором вы упоминаете через каждые два слова, – ответила жена сердито, – только усиливает мое беспокойство.
При этих словах я вошел в комнату, и еще не остыв от сладостных воспоминаний о госпоже де Вамбюр, нежно обнял жену, принес тысячу извинений за то, что пришел поздно, горячо поблагодарил ее за заботы обо мне, рассказал вкратце о моем уличном приключении и его последствиях, не упомянув, конечно, ни словом о госпоже де Вамбюр; ее имя я не смел даже произнести вслух. Сердце мое жаждало говорить о ней, но я заставлял себя хранить на этот счет молчание.
– О боже! – воскликнула жена. – Вы подняли оружие против своего ближнего? Может быть, и ранили кого-нибудь или сами ранены?
– Нет, дорогая, – ответил я, – зато я спас жизнь одному из первых царедворцев.
– Велик господь, – воскликнула она, – это он послал вас, |Чтобы спасти погибающего человека; да будет он благословен во веки веков; вы никогда не держали в руках шпагу, и в первый же день так удачно употребили ее. Вижу в этом промысел божий!
– Ну, вот и он! Цел и невредим, чего же еще! – вставила госпожа д'Ален. – Кого бог хранит, с тем ничего худого не случится. Прощайте, голубушка, беспокоиться больше нечего. Она, бедняжка, уже вас оплакивала. (Это говорилось мне.) Ничего, жизнь научит терпению. И я такая же была, как выходила замуж; потом-то уж попривыкла. Да, всему свое время. Выдам вот замуж дочку, и с ней будет то же самое. Такова жизнь. Ну вот, вы теперь вместе, конец тревогам, и спокойной ночи. Он у вас молодой, так уж верно частенько будет пропадать до полуночи; дай бог, чтобы каждый раз он мог найти такое хорошее оправдание.
Спускаясь с лестницы, она все повторяла: «Ничего, ничего, жизнь всему научит». Я остался со своей женой. Только теперь она смогла объяснить, как ее встревожило мое приключение. Не переставая говорить о пережитых волнениях, она торопила кухарку, чтобы поскорее убирала со стола, а сама тем временем расстегивала крючки на своем платье. Не успел я разогнать ее страхи, как она уже улеглась в постель.
– Иди сюда, милый, – сказала она мне, – остальное доскажешь лежа, рядышком со мной. Слава создателю за то, что уберег тебя от опасности.
Пока она говорила это, я кончил раздеваться, а женушка моя, позабыв про подстерегавшие меня опасности и про уберегший меня от них божий промысел, жаждала одного – убедиться в том, что я действительно жив и здоров. И я рассеял все ее сомнения на этот счет. Воображаю, как она в душе своей благодарила всевышнего, вырвавшего меня из рук трех гнусных убийц! Признаюсь, если бы она проникла в мое сердце, то убедилась бы, что не только господь, но в равной степени и госпожа де Вамбюр заслуживала ее благодарности.
Не успел я утром проснуться, как мне подали записку от госпожи де Фекур с приглашением явиться к ней не позже одиннадцати часов по важному делу. Госпожа де Ля Валле непременно хотела сама прочесть записку, хотя я пересказал ей, что в ней было написано, и долго не позволяла мне встать и отправиться на свидание, объясняя, как будет беспокоиться, пока я не вернусь. Я обещал не задерживаться. Сколько нежных поцелуев я получил, пока заверял мою супругу, что вернусь как можно скорее! Что ни говори, а я убедился на собственном опыте, что набожные дамы одарены такой способностью разжигать нежные чувства, какой не обладают обыкновенные женщины. Да, стоило мне побыть часок наедине со своей супругой, как я забывал все на свете. Пусть я был очарован госпожей де Вамбюр, пусть питал к ней глубокое чувство, признаюсь, я изменял ей в нежных объятиях моей жены.
Но человеческое сердце непостижимо! Едва я покинул супружеское ложе, как образ госпожи де Ля Валле снова поблек и уступил место образу возлюбленной. Я опять стал другим! Мне захотелось сейчас же увидеть госпожу де Вамбюр; но можно ли это сделать? – спрашивал я себя. Ведь граф просил разрешения привести меня к ней в дом; значит, я не должен являться туда без него. Я уступил доводам рассудка, проклиная в душе городские церемонии. То ли дело деревня! – думал я. Вот Пьеро полюбил Колетту, и не нужно никаких посредников, ежели Колетта согласна. Однако, я ведь женат (как видите, голос разума брал верх). Это не имеет значения – возражало сердце. Ведь пойдешь же ты к госпоже де Фекур, несмотря на то, что женат. Правда, идешь ты к ней ради корысти, но и любовный интерес тут не совсем в стороне. Когда страсть овладевает человеком, он всегда находит оправдание для своих планов или действий.
Поразмыслив обо всех этих материях, я решил отправиться к госпоже де Фекур и отправиться при шпаге. Признаться, взяв ее в руки, я с удовлетворением подумал: с некоторых пор это не просто украшение у меня на поясе. Я уже выходил, когда госпожа де Ля Валле еще раз попросила меня вернуться поскорее, тем более, что она себя плохо чувствует. Мне и в голову не приходило, что ее головная боль, которую я приписывал бессоннице, вскоре доставит мне немало хлопот, а в дальнейшем откроет дорогу к новым успехам.
Я не видел ничего опасного в недомогании моей жены и потому отправился к госпоже де Фекур, у которой застал и ее брата. Этот господин не стал дожидаться, когда я поздороваюсь с ним (ибо время у финансистов стоит дорого, каждая минута, не отданная подсчетам, кажется им потерянной; думаю, даже удовольствия они ценят лишь постольку, поскольку в них входит расчет. Не потому ли дельцы обычно берут своих любовниц на содержание? Они заботятся об их хозяйстве, подсчитывают расходы, заказывают одежду и прочее, и тем самым господа эти получают двойное удовлетворение, так как расчеты служат прелюдией к иным удовольствиям, которые от этого только возрастают).
Таковы все банкиры; что касается господина де Фекура, то он, наморщив брови и не дав мне времени поклониться, буркнул своей кузине:
– Да, это он самый. Что же мне с ним делать? Я нашел отличный случай его пристроить, а он, видите ли, разыграл рыцаря. Выбирайте тщательнее своих подопечных, дорогая моя, или учите их уму-разуму прежде чем посылать ко мне. Ну-с, друг мой, – продолжал он, кладя руку мне на плечо, – ты поразмыслил? Одумался?
Этот фамильярный жест, который еще два дня назад совсем не показался бы обидным господину де Ля Валле, уже не мог понравиться другу графа д'Орсана; если бы не боязнь рассердить госпожу де Фекур, я бы просто ушел; но она могла еще пригодиться, да и деверь ее тоже; поэтому я ограничился тем, что ответил довольно строптиво:
– Нет, сударь, хотя мой поступок кажется вам глупым, он был продиктован чувством справедливости. Я недостаточно образован, чтобы судить, что хорошо, а что дурно, но когда сердце мне подсказывает: «делай так», я следую велению сердца и до сих пор ни разу не пожалел об этом. Я познакомился с господином д'Орвилем, он достоин сострадания, и было бы жестоко и несправедливо лишить его последних средств к существованию. Я же молод, здоров, живу безбедно, словом, могу и подождать. А он всецело зависит от вашей доброты, к тому же болен и, может быть, смертельно. Не помочь ему – нельзя. Спросите госпожу де Фекур.
– Прекрасная речь, вы слышали, кузина? Он изволил вторично прочесть мне проповедь! Вы сами видите, ничего не поделаешь. Я не могу быть ему полезен.
– Знаете, – сказала тогда госпожа де Фекур, ибо по натуре не была злой (и до тех пор не сказала ни слова); – по-моему этот черноволосый мальчик прав. Я, правда, совсем не знаю д'Орвиля; но зачем его увольнять? Кто он такой?
– Это нищий дворянин, – ответил ей деверь, – он женился по любви на красивом личике и с этим рассчитывает прожить на свете. Вполне в духе этих мелкопоместных аристократов! Они обратились ко мне, я взял его на службу, он постоянно болеет, жена корчит недотрогу, он мне не нужен, я его увольняю. Разве я неправ? Держи я у себя пять-шесть таких служащих, хороша была бы моя контора, очень хороша!
– Не его вина, что он заболел, – сказал я. – Ведь раньше вы были им довольны?
– Стал бы я его иначе держать, – с нетерпением возразил финансист, – но прекратим этот разговор. Д'Орвиль остается на своем месте, кузина, я так решил; но вакансий у меня нет, и пусть молодой человек подождет. Продолжай в том же духе, юнец, далеко пойдешь! Придется тебе поотвыкнуть от твоего глупого состраданья. Коли будешь жалеть всех несчастных, так больше ни на что времени не хватит. С таким образом мыслей непременно останешься в дураках, так и знай. Окажись ты на моем месте, и ты разорился бы на том, на чем другие разбогатели.
– Может быть и так, сударь, – согласился я, стараясь не раздражать человека, который сделал над собой немалое усилие, чтобы сохранить за д’Орвилем его место, – думаю, что недолго вам заботиться о д'Орвиле, а его вдова…
– Он так плох? – сказал финансист. – Тогда дело другое; его жена красивая женщина, мы потом о ней позаботимся, когда ее муж умрет… Она премиленькая; посмотрим, что можно будет для нее сделать… Передайте ей то, что я сейчас сказал, и извещайте меня обо всем… Я хочу знать, в каком состоянии больной и что вам ответит его вдова; услуга за услугу; вы меня обяжете. Прощайте, я найду для вас какую-нибудь подходящую должность; но не будьте дурачком, пропадете! Кузина, я приведу к вам своего врача. Прощайте, дружок. У вас внешность человека с будущим. Окажите мне услугу, и я вас не забуду.
Так рассуждает большинство людей; они думают, что вы готовы для них решительно на все, если сами ждете от них какой-нибудь услуги. Им остается только приказывать. Если вы согласны, то вы им друг; а если они требуют от вас пособничества в неблаговидных делишках, то вы имеете случай вполне войти к ним в милость. Я не придавал значения любезностям Фекура, зато последняя его фраза, которую он обронил уже в дверях, меня не на шутку задела: «Замолвите за меня словечко госпоже д'Орвиль, и я вам тоже помогу». Судя по этим словам, он отводил мне роль не совсем для меня ясную, но весьма неприятную. Я собирался попросить у него разъяснений, но он уже исчез. Полный недоумения, я продолжал сидеть на своем месте.
– Подойди, дитя мое, – подозвала меня госпожа де Фекур, – знаешь, ведь ты ужасно рассердил Фекура; он о тебе и слышать не хотел; в лучшем случае он услал бы тебя в провинцию.
– Что ж делать, – ответил я, – мне отдавали кусок, отнятый у несчастного человека, за которого просила его прелестная жена. Мог ли я спорить с красивой женщиной за этот кусок? Мог ли бы я отнять, например, у вас что-нибудь такое, что вам дорого? Конечно, нет; я не способен на такую жестокость, и если это для меня единственный способ разбогатеть, то я никогда не буду богатым.
– Так она очень хороша, эта д'Орвиль? – перебила меня больная; – Я вижу, она тебе понравилась. Признайся честно, ты немного увлекся? Сколько ей лет?
– Двадцать, – ответил я.
– Ах ты, плутишка, – сказала она, приподнявшись на кровати, – теперь я понимаю твое великодушие. Пусть Фекур считает его неуместным; что касается меня, я нахожу ему оправдание в красивых глазах и молодости этой дамы, а причину – в твоем сердце. А что скажет мадемуазель Абер? Бедная женщина! Вот как, вот как. А знаешь ли ты, что моя жизнь все еще в опасности?
– Меня это просто убивает, сударыня, – сказал я, – от всего сердца желаю вам скорее поправиться.
– Так ты меня все же немножко любишь? – сказала она. – Вчера я исповедалась; неизвестно, не станет ли мне хуже. Что делать, надо смириться. Господь милосерд, я уповаю на его милость. А ты мне нравишься. Где ты пропадал эти два дня? Нехорошо быть таким ветреным и забывать своих друзей.
Я с восторгом ухватился за этот предлог еще раз похвастать своим приключением. Я думал, что подробный рассказ о стычке с тремя негодяями возвысит меня в ее глазах и говорил с напускной скромностью, в которой была большая доля тщеславия; но я плохо знал госпожу де Фекур: немного больше, немного меньше мужества – ей это было безразлично. Ее заинтересовал только мой якобы случайный визит в дом господина д'Орвиля.
– Повезло тебе, – заметила она. – Но, я вижу, ты ни о ком не можешь думать, кроме этой женщины!
– О нет, ничто не заслонит в моем сердце благодарности к вам за все то, что вы для меня сделали…
– Ах, ты научился говорить комплименты, – возразила госпожа де Фекур. – Это совсем ни к чему. Ты мне нравишься, мой черноволосый мальчик, и я рада оказать тебе услугу; лишь бы мне выздороветь: уж я бы заставила моего деверя помочь тебе. Подойти поближе (я стоял несколько поодаль от ее кровати). Ты все еще робеешь. Неужели я так изменилась? – продолжала она, поправляя прическу.
При этом приоткрылись ее плечи и грудь.
– Садись сюда, – добавила она, указав на кресло, стоявшее у кровати, – чувствуй себя свободнее, я ведь сказала, что ты мне нравишься.
Говоря так, она то и дело поглядывала на свою грудь, а потом на меня, довольная тем, что мой вспыхнувший взгляд был прикован к ее прелестям.
– Знаешь, ведь ты опасный человек, – сказала она. – Но если я умру… Ах, господь милостив.
– Сударыня, гоните от себя черные мысли, мне больно это слышать, – запротестовал я с жаром.
– Славный мальчик, он жалеет меня.
При этих словах она протянула ко мне руки, я немного подался вперед и вдруг прильнул губами к ее пышной груди, не в силах от нее оторваться; но тут в дверях раздался какой-то шум, и я отпрянул назад.
Мой порыв нельзя, конечно, приписать любви. Но меня растрогали ее слова о смерти: ведь я был ей многим обязан, а она благодарила меня за сочувствие – вот и вся причина того, что произошло. Есть такие разновидности любви, которые возникают как бы самопроизвольно, под впечатлением благодарности или других чувств, в которых сердце вовсе не участвует.
Я поспешно выпрямился, и хорошо сделал: в комнату входил господин де Фекур в сопровождении врача, которого он обещал привести как можно скорее.
Госпожа де Фекур наспех рассказала этому ученому господину о своей болезни, и в тоне ее голоса слышалось: «Вы шарлатан; кончайте скорее и уходите». Для меня же ее слова звучали иначе: «Как некстати он явился! Только мне улыбнулась надежда на жизнь, как пришел этот убийца, чтобы ее отнять!»
Взгляды, которые дама то и дело бросала на меня, нехотя отвечая на расспросы эскулапа, открыли ему причину ее раздражения не менее ясно, чем ее лихорадочный пульс.
Не знаю, чем бы это кончилось, если бы господин де Фекур не отошел в проем балконной двери и не сделал мне знак приблизиться.
– Я очень рад, молодой человек, что вы еще здесь. Успели вы хорошенько обдумать мое предложение?
– Какое предложение? – спросил я с притворным удивлением. Должен, однако, признаться, что я сразу понял, куда он клонит, но старался увильнуть от ответа, который ему бы конечно не понравился, а меня лишил бы его благоволения.
Желания богачей легко превращаются в неодолимую прихоть; они полагают, что стоит им только чего-нибудь пожелать и сказать об этом, как они уже имеют право получить желаемое. Они привыкли преклоняться перед золотом и не верят, что на эту приманку можно не клюнуть. Людям свойственно судить по себе. Поэтому банкир не сомневается в успехе, когда подкрепляет свои предложения словами: «вы получите награду». Эта формула, надо сказать, кажется им тем неотразимей, чем реже они к ней прибегают. Им и в голову не приходит, что люди могут думать не так, как они.
Весь в плену подобных мыслей, господин де Фекур обратился ко мне со следующими словами:
– Эта госпожа д'Орвиль хороша собой; муж ее, как видно, недолго протянет, его сальдо подведено. Она молода, ей понадобится помощь; скажите ей, что она сможет обратиться ко мне.
– Это предложение, сударь, будет иметь куда больше силы, – сказал я, – если вы сделаете его сами. Я мало знаком с госпожей д'Орвиль: вы покровительствовали ее мужу, вы оставили за ним место, и было бы вполне естественно, если бы вы сами уведомили ее о ваших намерениях. В посредники я, право же, не гожусь.
– Ну, ты, как видно, просто глуп! – ответил финансист. – Я говорю, что ты должен с ней поговорить; я слишком занят, чтобы заниматься ухаживаньем. Объясни ей, что я влюблен, что я не только сохраняю место за ее мужем (пусть она знает, что это делается ради нее), но возьму на себя и все заботы о ней. Вместо всякой благодарности я прошу ее только зайти ко мне послезавтра, и мы обо всем договоримся. Сделай все, но добейся успеха. Ума тебе не занимать, а если окажешь мне эту услугу, то тебе не понадобятся рекомендации ни от моей невестки, ни от кого бы то ни было.
– Должен сознаться, господин де Фекур, – сказал я, задетый за живое, – не пойму, чего вы от меня требуете; неужели я должен говорить о любви с дамой, которой я совсем не знаю, и при этом не от себя, а от вас! Мое сердце противится этому! По-моему, когда человек любит, он сам должен об этом сказать, и если он пользуется взаимностью, возлюбленная тоже ответит ему сама. Но как понять роль постороннего, которому предлагают вести переговоры о покупке сердца, точно на аукционе: кто больше даст! Не обессудьте, сударь, но я не смогу быть вам полезен.
– В таком случае, – сказал он, – я тебе не нужен. Ты составишь себе состояние при помощи возвышенных чувств. Повинуйся им и увидишь, что с ними можно далеко пойти. Я же найду других, желающих заслужить у меня награду, угождая моим прихотям. Ты никогда ничего не достигнешь, уж поверь мне. Невестка говорит, что ты умен, а по-моему ты обыкновенный остолоп.
Он окинул меня презрительным взглядом, насмешливо улыбнулся и отошел. Я ответил только поклоном, об изяществе которого не берусь судить. Как ни печальны для меня были выводы де Фекура, внутренний голос говорил мне: ты поступил правильно, Ля Валле; твоя молодость, красивые глаза и приятное лицо пригодятся тебе самому в отношениях с женщинами; ты не из такого теста, чтобы быть ходатаем по сердечным делам у Фекура.
Должен, однако, сознаться, что если бы господин д'Орсан не обещал мне своей поддержки, я, быть может, не держался бы так гордо с Фекуром; но обещания моего могущественного друга поддерживали во мне благородные чувства.
Полный таких мыслей, я вслед за Фекуром подошел к постели больной. От неприятного разговора с господином де Фекуром в лицо мне бросилась краска – это случается не только от удовольствия, но и от стыда.
– Как он хорош! – сказала, не церемонясь, больная.
– Да, – важно заметил врач, – у него приятное лицо.
– Но толку из него никогда не выйдет, – довольно грубо вставил финансист, и сразу же обратился к врачу: – Как вы находите мою невестку?
– Лечение, которое ей прописали, вполне правильно; надо его продолжать; но главное, больной нужен покой; я нахожу у нее чрезмерную пульсацию крови.
При этом он так на меня взглянул, что всякому было ясно без слов: он сделал логический вывод, сопоставив состояние своей пациентки и физиономию «черноглазого мальчика».
И в самом деле: разве мог бы иначе лекарь, никогда раньше не видавший больного, так сразу понять его природное сложение и определить, что ему требуется? Ничто не ускользает от внимания господ эскулапов. Один быстрый взгляд, два-три слова – и он все заметил и уже знает куда больше, чем может сказать пульс, который он щупает с таким вниманием.
Если бы больная посмела, она бы тут же отвергла мнение врача и выдала бы себя; но можно ли так беспардонно посягать на величие Науки?[99] Правда, госпожа де Фекур стесняться не привыкла и, пожалуй, отважилась бы и на это, но ее деверь опередил ее и решительно предложил всем нам покинуть спальню больной. Приглашение это, безусловно, относилось прежде всего ко мне; и если он попросил удалиться всех, то не из вежливости, а из тщеславного желания показать свою власть над многими.
Я откланялся. Госпожа де Фекур еще раз попыталась просить за меня, но банкир, даже не повернувшись в мою сторону, бросил:
– Он знает, что ему делать. Если он исполнит приказание, я возьму на себя заботу о его дальнейшей судьбе; но если он не желает, то не мое дело его принуждать; всего наилучшего!
И он ушел, глядя прямо перед собой, хотя я вежливо отступил, чтобы его пропустить.
Пришлось и мне выйти вслед за ним. Я сразу отправился к госпоже д'Орвиль, – не для того, чтобы исполнить поручение де Фекура, а чтобы сообщить ей радостную весть: ее мужа пока не увольняют. Ее не оказалось дома, а господин д'Орвиль, по словам слуги, был очень плох и никого не мог принять. Я вернулся домой.
В дверях стояла Агата.
– Сегодня вы ведете себя примерно, господин де Ля Валле, – сказала она, – вы вернулись рано.
Я боялся, что поступлю невежливо, если не отвечу на ее приглашение зайти к ним. Я немного поболтал с этой юной вострушкой, но беседа наша была настолько незначительна, что ее не стоит здесь приводить. Скажу только, что разговор у барышни был ие такой бойкий, как у ее мамаши, потому что она жеманилась.
– Ах, сударь, если бы вы знали, как ваша жена вчера беспокоилась, когда вас долго не было, – сказала она, – вы поняли бы, какую власть имеете над ее сердцем.
– Моя жена ангел доброты, мадемуазель Агата, – ответил я, – я вам бесконечно признателен: ведь вы стараетесь еще усилить во мне чувство благодарности, а это свидетельствует о добром сердце.
– Так оно и есть, – продолжала барышня, – но часть благодарности вы должны уделить нам, потому что мы с матушкой тоже переволновались. Да, мы ужасно тревожились! Не знали, что и думать, и все ждали беды. Я-то ничего не говорила, но мне тоже приходили в голову всякие ужасы.
– Я умею быть благодарным, – ответил я, – и прошу верить, что до глубины души тронут вашим участием и заботой о моем благополучии.
Я поднес к губам ее руку, и она это позволила, хотя в первую минуту сделала вид, будто хочет ее отнять у меня. Целуя ее ручку, я имел в виду лишь выразить свою благодарность, но глазки ее так заблестели, что мне стало ясно: юная кокетка воображает, что одержала победу над моим сердцем. Как раз в этот миг вошла моя жена в сопровождении госпожи д'Ален, которая поддерживала ее под руку.
– Так я была права, когда говорила, что слышу ваши шаги, – сказала мне жена. – Красиво, нечего сказать, мадемуазель! От вас я не ожидала такого поступка, Ля Валле! Вас тянет к молоденьким? Вот мило!
Я поспешно выпустил руку Агаты и повернулся к жене, еще сам не зная, что ей скажу; с виду я сохранял полное хладнокровие, хотя на сердце у меня было неспокойно.
– Мадемуазель рассказывала, как вы тревожились за меня вчера вечером, – начал я, – меня растрогала ваша доброта, и я хотел выразить мадемуазель свою благодарность за участие и добрые намерения; она еще раз напомнила мне, сколь многим я вам обязан. Право, в этом нет ничего, на что можно сердиться.
– Полно, милочка, – вмешалась мадам Ален, – что тут плохого? Девочка любит вас, она принимает близко к сердцу ваши огорчения, трогательно рассказывает о них; ей выражают благодарность, да это же все пустяки! Полно, полно, нашли к кому ревновать! Она молодая, так она ж не виновата, что вы постарше. И она в свое время будет в вашем возрасте. На десять лет больше, на десять меньше, о чем тут говорить! Пойдемте, господин де Ля Валле, пойдем, Агата; бедная малютка не думала ни о чем дурном. Войдемте же в комнаты. Вас ждут более важные дела: наверху ваш брат, господин де Ля Валле; брат вас ожидает!
Мы стали подниматься всей гурьбой по лестнице. Я подал руку моей жене, сказал ей по дороге несколько слов и успел совершенно ее успокоить. Она объяснила, что ей очень нездоровится, и если бы не визит моего брата, она бы осталась в постели.
Впереди шла мадам Ален, громко причитая:
– Бедный мальчик, у него просто мягкое сердце, а ему за это все время попадает! А ваш братец, ах он бедняга! Вот кого жаль! Не могу смотреть на него без слез, а ведь я ему никто. Нет, не могу я видеть несчастных! Я так боюсь нищеты, что не в силах смотреть на тех, кто обнищал. Вот он, полюбуйтесь, Ля Валле!
Брат ждал нас на верху лестницы, потому что моя супруга, вероятно из благочестивых побуждений, не пригласила его войти в комнату. Она уже забыла, что ее Жакоб имел бы куда менее презентабельный вид на Новом мосту, если бы барыня по своей доброте не подарила ему на прощанье ту одежду, в которой он прислуживал барчонку. Она видела во мне только своего супруга, а супруг ее держался настоящим парижским буржуа и был одет прилично; поэтому она полагала, что плохо одетый человек никак не может быть моим родственником, а скорее всего просто мошенник и хочет у нас чем-нибудь поживиться, пользуясь моим именем. Его одежда не свидетельствовала в его пользу, а ведь этого достаточно, чтобы внушить недоверие. Впрочем, можно извинить госпожу де Ля Валле тем, что она знала моего брата только по рассказам. Я ей говорил, что он владелец почтенного заведения в Париже, а внешность стоявшего перед ней человека плохо вязалась с моими словами.
Надо признаться, громкое имя и даже знатное происхождение редко имеют в наших глазах такую же цену, какую мы волей-неволей придаем роскошному наряду.
Вы можете носить славное имя или быть образцом высочайших добродетелей, но если одежда ваша бедна, на вас никто и не взглянет, в то время, как грязь и глупость, прикрытые позументом и кружевами, у всякого найдут самый радушный прием. Дружба с высокопоставленным ничтожеством возвышает нас, а знакомство с добродетелью в рубище роняет в общем мнении, и мы спешим отречься от этого знакомства.
Что до меня, то я еще не усвоил новых обычаев, тем более что и в дальнейшем глубоко их презирал и никогда им не следовал, и потому я бросился своему брату на шею. Я ничем не показал удивления оттого, что внешний вид его отнюдь не соответствовал надеждам, которые вся наша семья возлагала на его брак; я просто был рад, что счастливый случай привел его ко мне.
– Но как ты меня разыскал? – спрашивал я, не выпуская его из объятий. – Входи же, входи! Как я рад тебя видеть!
– Нашел тебя по счастливой случайности, – отвечал он. – Я знал, что ты женился, но адрес твой был мне неизвестен. И вот вчера я услышал о происшествии с графом д'Орсаном: будто какой-то Ля Валле спас этого знатного сеньора от верной смерти. (Я еще раз порадовался, что весь Париж толкует о моей храбрости!). Это имя поразило меня. Я побежал сегодня же утром в особняк графа, ибо его камердинер бывает в моем трактире. Граф благоволит к этому слуге, и я упросил его набраться смелости и разузнать, каким именем крещен этот Ля Валле, которого граф повсюду так расхваливает, откуда родом и где проживает. Через минуту я получил ответ на все вопросы. Оказывается, спаситель графа родом из Шампани, женат и живет там-то. И вот я здесь и спешу обнять моего Дорогого Жакоба и засвидетельствовать почтение его супруге.
Он снова бросился мне на шею, и мы постояли некоторое время обнявшись. Затем я представил его моей жене; он приветствовал ее робким и почтительным поклоном. Я заметил, что мадемуазель Абер ограничилась легким реверансом, после чего села, отняв у моего брата всякую возможность подойти и поцеловать ее. Я попросил их обменяться родственным поцелуем. Моя супруга не могла отказать мне в этой просьбе и выполнила ее, причем весьма любезно (тем более, что недомогание и слабость вполне ее оправдывали); что касается брата, то слезы, увлажнившие его лицо, показались мне плохим предзнаменованием; я видел, что с ним происходит что-то неладное.
Сознаюсь, поначалу я приписал слезы брата унижению, которое он испытал от сухого обращения с ним моей жены; но я ошибся. Сердце мое ныло, неуверенность мучила меня, и я решил узнать всю правду.
– Что с тобой, дорогой брат? – спросил я его. – Что омрачает радость нашего свидания? Ты же сам видишь, как я рад, что мы встретились. Если бы не важные причины, я не скрыл бы от тебя мою свадьбу. Я обожаю свою жену, она меня любит, у нас приличное состояние, хорошие виды на будущее; полагаю, ты тоже доволен своей жизнью, а потому причиной твоих слез может быть только избыток радости при виде нашего счастья; боюсь и подумать, что они вызваны чем-нибудь печальным.
Заметьте, что я говорил о «нашем», а не о моем счастье. Возвысившись благодаря многим счастливым случайностям, я полагал, что мадемуазель Абер так же счастлива, как я.
Ответом мне было подавленное молчание и горестный взгляд. Я и раньше догадывался, что с братом стряслась беда. Теперь я понял, что он хочет поделиться со мною каким-то глубоким горем, не допускающим постороннего слуха, и попросил всех удалиться и оставить нас наедине.
– Правильно, правильно, – сказала госпожа д'Ален, поднимаясь с места, – у близких людей есть о чем поговорить, и соседи тут ни к чему. Что бы это было, если бы каждый совал нос в чужие дела. Правда, меня-то нечего опасаться. Я нема, как рыба, когда меня просят сохранять тайну, и ни за что не проболтаюсь. Разве я кому-нибудь когда сказала, что у нашего соседа бакалейщика, старосты прихода, сестра служит в прислугах? Он живет в Марэ, она в Сен-Жерменском предместье,[100] да кому до этого дело? Зачем болтать? Да и нет тут ничего интересного. Не всем же быть богачами; на то воля божия. Ну, до свиданья, сосед, прощайте, сударыня; а вы не тужите, господин де Ля Валле (это относилось к моему брату). Агата, за мной!
Она ушла, и долго на лестнице печалилась о несчастиях моего брата и громогласно заверяла, что никому ничего не расскажет.
Когда голос ее стих, я попросил брата открыться мне без утайки.
– Да, милый Александр, – сказал я ему, – сердце мне подсказывает, что тебя гложет какая-то жестокая печаль; не скрывай от меня ничего, будь уверен, что я во всем тебе помогу.
Моя жена, к которой после ухода соседок вернулась ее естественная доброта (есть люди, по существу отзывчивые, которые скрывают свое мягкосердечие от посторонних, чтобы избежать их осуждения), сразу почувствовала себя свободнее, перестала хмуриться и от всего сердца подтвердила, что разделяет мои намерения в отношении брата.
Ободренный благожелательными речами моей супруги, брат начал свой рассказ:
– Ты ведь знаешь, дорогой Жакоб, что около четырех или пяти лет тому назад я женился и обосновался в Париже. Я получил в приданое за женой хороший трактир, но хотя я сын крестьянина среднего достатка, не могу похвалиться таким приобретением.
Моя жена очень мила лицом; она к тому же не глупа, и может быть, в этом вся беда. Ей едва исполнилось двадцать четыре года, когда умер ее первый муж, оставив ей отличное заведение; через год я на ней женился. Должен сказать, дело было поставлено так хорошо, что оставалось только поддерживать установленный порядок, чтобы торговля наша процветала. Первые три-четыре месяца все шло прекрасно: жена сидела за кассой, вставала рано, следила за порядком в доме, всюду поспевала, и мы благоденствовали; но во время моей отлучки (я ездил в Бургундию за новым запасом вина) все переменилось.
Когда я вернулся, то увидел, что в погребе хозяйничает приказчик Пикар, за конторкой сидит служанка, а мадам (отныне так должны величать ее все, не исключая и меня) встает с кровати не раньше двенадцати или часа пополудни, а позавтракав внизу, снова удаляется в свои апартаменты (как теперь назывались ее комнаты) и занимается там пустяками вплоть до пяти часов, когда у нее собираются благочестивые знакомые – дамы и господа. Они все вместе отправляются в Комедию или играют в карты, ужинают то в одном, то в другом месте… Я очень удивился, но сердиться не стал: ты же знаешь, я человек покладистый.
Я было подумал, что это просто так, легкомыслие, и надеялся, что когда со всей мягкостью выскажу ей свое мнение, она образумится, а пока решил терпеливо ждать ее пробуждения. Назавтра, в одиннадцать утра, я вдруг услышал звонок, подумал, что это покупатели, и сказал слуге:
– Шампенуа, поди узнай, за каким товаром там пришли.
Но слуга лучше знал, какие у нас завелись порядки за время моей отлучки, и ответил:
– Нет, хозяин, вы ошибаетесь; это не покупатели, а хозяйка: проснулась и требует к себе служанку с чашкой бульона.
Это показалось мне смешной причудой, и я решил воспользоваться случаем и дать моей женушке небольшой урок. Взяв чашку из рук служанки, я сам поднялся в комнату, или как теперь ее следовало называть, в «апартаменты» мадам. Она была еще в постели, я подал ей чашку с бульоном.
– Как, вы сами? – воскликнула она, – а что же моя горничная?
Я объяснил ей, что мне приятно было самому подать ей бульон.
– Да, но вам следует стоять за прилавком, – сказала она сухо.
– Не могу, дорогая, – ответил я, – уезжая, я взял на себя кое-какие поручения и теперь должен в них отчитаться. Я ожидал только, когда вы проснетесь, чтобы уйти. А вам пора встать и занять свое место за конторкой. После обеда, надеюсь, мы вместе подсчитаем, сколько вы продали и сколько выручили, пока я ходил по делам.
– Меня дела не касаются, – сказала она; – за погреб отвечает Пикар, а за кассу – Бабетта.
Заметьте: Бабетта – девочка четырнадцати или пятнадцати лет, племянница моей жены. Я открыл было рот, чтобы объяснить ей, что это никуда не годится – отдавать все дела в чужие руки и поручать кассу глупенькой девчонке, но жена, угадав мое намерение, поспешила сказать, что просит оставить ее в покое: она больна!
Жена хорошо знала мое слабое место. Я встревожился и хотел ей помочь, но чем больше я распинался, тем ей делалось хуже. Наконец, не скрывая гнева, она приказала мне уйти и прислать служанку.
Бог мой! Что со мной? Какая непостижимая перемена! Но я уговаривал себя, что моя кротость победит. Послав к ней служанку, я спустился в погреб, чтобы проверить наличность и сопоставить с отчетом приказчика. Увы, счета никак не сходились. Я вызвал Пикара, которого всегда считал честным малым; он мне объяснил, что недостача произошла оттого, что часть товара отпущена бесплатно по распоряжению хозяйки. Я велел ему молчать, а сам кинулся проверять кассу. Там я нашел клочки бумаги, на которых были нацарапаны какие-то цифры – так Бабетта записывала суммы, выданные хозяйке. На бумажках этих не было указано, на что израсходованы деньги. Можешь представить себе, дорогой Жакоб, в какое я пришел отчаяние. Я понял, что разорен или, во всяком случае, на пороге разорения; и это была правда.
Я вернулся к себе, сел на стул и так сидел целый час, не в силах вымолвить ни слова. Очнулся я, когда вошли с поручением от моей жены: чтобы я послал за ее врачом. У нас до сих пор не было постоянного врача ни для нее, ни для Других домочадцев. Я поспешил в спальню моей супруги и, увидев, что она здоровехонька, попробовал ее урезонить. Но она подняла невообразимый крик; я, видите ли, желаю ее смерти, коли отказываю во врачебной помощи. Пришлось подчиниться; она сказала, какого лекаря ей надобно, и я послал за ним человека. Врач явился и прописал не знаю уж какое лекарство, ибо мне не дозволено было взглянуть на рецепт.
Я попытался в промежутке поговорить с женой о делах и, главное, о векселе, который она допустила к протесту, хотя, уезжая, я оставил ей необходимую для погашения сумму. Но я не добился от нее ни единого слова. С посторонними людьми она болтала, не умолкая, но как только очередь доходила до меня и наших дел, ее болезнь сразу обострялась.
Лекарь был у жены несколько раз и наконец, видимо, по ее наущению, заявил, что ей немедленно надо ехать на воды в Пасси,[101] a мне он приказал не утомлять ее разговорами о делах, если жизнь ее мне дорога. Я покорился, хотя и против воли; но ничего нельзя было поделать; она грозила мне разделом имущества, а ты ведь знаешь, что все наше состояние принадлежит ей. Уж таковы обычаи в Париже. Они жестоки для мужей, ибо на другой же день после свадьбы муж становится должником своей жены.
Она уехала на воды. В ее отсутствие я был вынужден сохранять прежние порядки. Надеясь заполнить брешь, образовавшуюся за время ее хозяйничанья, я взялся за комиссионные дела, исполняя поручения тех коммерсантов, которые знали меня за честного человека и доверяли мне без колебаний. Среди них одним из первых был господин Ютэн; он прислал мне на продажу партию дорогих вин; я должен был представлять отчет о проданных бутылках в конце каждой недели.
Однажды мне пришла в голову фантазия немного развлечься в Пасси и повидать жену, которая снимала там меблированную комнату. Я надеялся, что сей знак любви вернет мне ее расположение. Отправился я туда без предупреждения, захватив с собой корзину с провизией; но предусмотрительность моя оказалась напрасной: я застал мою супругу за богато сервированным столом, в обществе двух священников, которые с благочестивой миной уплетали самые изысканные деликатесы парижской гастрономии. Вино лилось рекой.[102]
Появление мое, по-видимому, ничуть не смутило гостей; жена преспокойно предложила мне сесть за стол. Но сама, во избежание какой-нибудь неожиданности с моей стороны, удалилась: ей, видите ли, пора пойти к источнику выпить стакан целебной воды; и больше ее не видели.
Я остался один со славными священниками; они мне простодушно объяснили, что один из них – духовный наставник моей супруги; узнав, что он довольно часто ездит в Версаль в сопровождении одного священника из провинции, моя жена пригласила их обоих обедать у нее на обратном пути. Судите сами, как я был удивлен.
Надо отдать справедливость этому доброму священнослужителю, он говорил всю правду и, сколько я мог судить, выпил большую часть пропавшего у меня вина без всякого злого умысла. Но он считался крупнейшей фигурой в среде ригористов,[103] и моя жена, совсем не отличавшаяся набожностью, из чистого тщеславия задумала стать самой любимой из его духовных дочерей.
Я проводил обоих священнослужителей до их портшеза, а сам пошел искать жену у источника. Не успел я заговорить о ее новом знакомстве, как она мне заявила: этот священник настоящий ангел, она хотела оказать ему подобающий прием, а я не понес никаких расходов. «И оставьте меня в покое», – добавила она в заключение.
Я похолодел, услышав такие речи, но мой спокойный характер выдержал и это испытание. Я уехал, не предвидя других бед и полагая, что мне будут благодарны за кротость. Но не тут-то было!
Я уже упомянул, что господин Ютэн дал мне партию вина на продажу, а я каждую неделю представлял отчет о том, сколько еще осталось в погребе. Вести подсчеты я поручил Пикару, ибо сам должен был часто отлучаться для переговоров с покупателями. Вернувшись в Париж, я зашел к господину Ютэну и сообщил ему итоги за последнюю неделю.
Каково было мое удивление, когда на следующий день господин Ютэн явился ко мне собственной персоной и попросил разрешения спуститься в погреб, чтобы проверить счет, представленный ему накануне. Я не возражал, в полной уверенности, что у меня все в порядке. Число бочек соответствовало моему отчету, но Ютэн, видимо, лучше меня осведомленный о делах, творившихся в моем погребе, доказал мне, что шесть бочек, считавшихся нетронутыми, пусты и только зря занимают место на складе. Господин Ютэн назвал меня мошенником и пригрозил судебным преследованием.
Я позвал Пикара, которому было строго-настрого запрещено отпускать вино кому бы то ни было без моего приказа. Когда я начал угрожать Пикару тем же, чем только что угрожал мне Ютэн, я заметил, как эти двое с улыбкой переглянулись. Этот заговор возмутил меня, и гнев мой был так страшен, что перепуганный Пикар бросился передо мной на колени и признался, что со времени отъезда хозяйки он ежедневно по ее запискам отправлял вино из этих бочек либо к ней в Пасси, либо на дом к ее духовному наставнику; и не далее как полчаса назад он отправил ему шесть бутылок.
– Детские сказки! – отрезал господин Ютэн. – Я подумаю, что мне следует предпринять. – И он ушел.
Я прогнал Пикара и вне себя от гнева отправился тут же к духовному наставнику.
Священник заверил меня, что жена моя насильно навязывала ему подношения, а под конец сказал даже, что она не в своем уме.
– Вот смотрите, она прислала мне летнюю скуфейку фиолетового цвета. Но мыслимое ли дело, чтобы человек моего сана носил головной убор с серебряным шитьем и бахромой впридачу? Я дважды отсылал эту скуфейку обратно, и все напрасно. Но я все равно носить ее не буду, так, пожалуйста, заберите ее вы.
Он добавил, что ссылаясь на многочисленные обязанности, просил мою жену выбрать себе другого наставника, ибо не может отдавать достаточно времени на духовное руководство ее совестью и душой.
Священник говорил так откровенно, что обезоружил меня, и я даже не спросил его насчет шести бутылок, полученных им сегодня; он о них не упомянул – вероятно, забыл.
Я немедля сел в карету и отправился в Пасси. У жены моей я застал и господина Ютэна. Я сразу догадался, что он приехал рассказать, как он поступил, получив от нее сведения о положении дел в нашем погребе. Едва я раскрыл рот, чтобы уведомить об угрожающей нам беде, как она запальчиво воскликнула:
– Он же еще и жалуется! Я сделала вам столько добра, а вы меня разоряете! Если бы не я, господин Ютэн отдал бы вас под суд и сгноил бы в тюрьме. Но я умолила его дать вам отсрочку, и он обещал не разглашать вашу мошенническую проделку и даже не лишать вас доверия. А вы еще являетесь сюда скандалить. Как вы смели прогнать Пикара? Верните его немедленно, ведь правда, мсье Ютэн? Приказчик мне по душе – этого достаточно, чтобы его выгнали! Вы ведете себя отвратительно. Так вот, решайте: либо вы постараетесь быть достойным доброты господина Ютэна, либо я перестану за вас просить, и пусть вас преследуют по закону.
Терпенью моему, признаться, пришел конец, и я готов был сказать ей все, что думаю, но господин Ютэн принудил меня к молчанию, заявив, что если я попробую спорить, он опорочит навеки мое доброе имя. Что было делать? Оставалось только втайне роптать и хранить молчание.
В полном отчаянии я отправился домой. По дороге я услышал толки о происшествии, случившемся с графом д'Орсаном. У моих домашних тоже только и было разговору, что об этом. Упоминали твое имя. Все это крайне заинтересовало меня. Я тебя разыскал, и вот я здесь и счастлив, что вижу тебя.
Я не мог слушать рассказ брата без содрогания и поневоле сравнивал свою судьбу с его участью. Насколько я был счастливее! Мадемуазель Абер пролила несколько слезинок, и я был тронут и бесконечно благодарен ей за это. Я оставил брата обедать и, не тратя лишних слов на соболезнование (занятие бесплодное, которое больше тешит наше самолюбие, чем выражает истинные чувства), я обещал посетить его, просил почаще приходить ко мне и всегда помнить, что я ему не чужой.
– Мое благополучие, милый брат, дорого для меня лишь тем, что Дает мне возможность придти тебе на помощь – таковы были мои слова.
Я тут же испросил согласия госпожи де Ля Валле взять к нам в дом обоих сыновей моего брата, ибо он не мог дать им надлежащего воспитания.
Моя жена охотно согласилась и готова была сейчас же ехать за ними, если бы не слабость; но после обеда ей пришлось лечь в постель. Только она легла, а брат откланялся, как к нам вошел граф д'Орсан.
Граф выразил сочувствие госпоже де Ля Валле по поводу ее недомогания и сказал ей много лестного о том, сколь многим мне обязан; затем он попросил меня проводить его к господину д'Орвилю, ибо обязан поблагодарить его и госпожу д'Орвиль за помощь и извиниться за причиненное им беспокойство.
– Я и сам собирался поехать туда, сударь, – сказал я.
– Очень рад, – ответил он, – значит мои планы совпадают с вашими и не отвлекут вас от намеченных дел; карета моя внизу, поедемте вместе.
Он поклонился госпоже де Ля Валле; я поцеловал ее и увидел по ее взгляду, что ей грустно со мной расставаться. Но так распорядился господин д'Орсан, и удерживать меня она не могла. Мы уехали.
Конец шестой части
Часть седьмая
Как только мы сели в карету, я почел долгом намекнуть графу д'Орсану, что состояние здоровья д'Орвиля внушает мне большие опасения.
– Мы едем в дом, – сказал я, – в котором, возможно, произошло несчастье.
– Какое несчастье? – с живостью спросил граф.
– Как вам сказать, – ответил я. – Видите ли, сегодня утром после разговора с де Фекуром я заехал к господину д'Орвилю, и служанка сообщила мне, что больной очень плох и даже не может меня принять.
– Мне тоже показалось, когда мы уходили в прошлый раз, что состояние его весьма тяжелое, – заметил граф. – И очень жаль, если оно еще ухудшилось. Я мало знаю его, но многим обязан его супруге. Да и сам он, – добавил граф после короткого молчания, – был очень любезен с нами и заслуживает благодарности.
Признаюсь, такие речи заставили меня призадуматься. Различие, которое делал граф между благодарностью к супруге д'Орвиля и к нему самому, показалось мне недостаточно глубоким, чтобы стоило так его подчеркивать. Я даже приписал такие мысли капризам зарождающейся любви, когда граф, словно желая избавить меня от лишних размышлений, сам сказал:
– Откровенно говоря, друг мой, как ни велика моя признательность господину д'Орвилю, она ничтожна по сравнению с чувствами, какие пробудила в моем сердце госпожа д'Орвиль.
Господин д'Орсан думал, что я буду поражен неожиданностью, и удивился, услышав в ответ: «А! так я и думал». Мое восклицание так озадачило его, что он некоторое время молчал.
Правда, молчание его могло иметь также другую причину, что и подтвердилось в дальнейшем. Так часто бывает; признание неудержимо ищет себе выхода, но как только заветные слова произнесены – сердце уже не в силах продолжать.
Некоторое время каждый из нас был занят своими мыслями. Не спрашивайте, почему я молчал, мне было бы очень трудно объяснить это. Мой единственный довод – что граф, видимо, был погружен в такие приятные мечтания, что мне было просто совестно возвращать его к действительности.
Я и сам невольно задумался. Я вспомнил первую встречу госпожи д'Орвиль с господином д'Орсаном, вспомнил, что тогда же заметил взволновавшее их обоих чувство и, как видно, не ошибся. Но потом я подумал о том, сколько трудов мне стоило довести до конца мой брак с мадемуазель Абер, и огорчился за графа и за госпожу д'Орвиль.
Я говорил себе: «Ведь расстояние, отделявшее Жакоба от мадемуазель Абер, было куда меньше дистанции между госпожей д'Орвиль и господином д'Орсаном. Я родом крестьянин, как и та, на которой я женился. Разница была лишь в том, что ее родители за несколько лет до того вышли из крестьянского сословия, а мои продолжают оставаться крестьянами. Конечно, госпожа д'Орвиль дочь дворянина, но граф д'Орсан – сын министра. Я вновь мысленно пережил все мытарства, перенесенные мною, и представил себе госпожу д'Орвиль в таком же положении. И я опечалился; но тут господин д'Орсан вдруг вышел из задумчивости, в которую погрузил и меня, и воскликнул, вполне раскрыв свои намерения:
– Да, я могу надеяться, что буду счастлив! Судьба милостива ко мне!
– Госпожа д'Орвиль действительно обладает всеми совершенствами и могла бы составить ваше счастье, это верно. Но когда ее супруг умрет, она останется вдовой без средств и без положения, – заметил я.
– Что ж, – воскликнул он с живостью, – у меня хватит и того и другого на нас обоих.
– В том-то и беда, – ответил я. – Ведь ваши родные, вероятно, рассчитывают на блестящий брак для вас; не станут ли они чинить препятствия вашему счастью?
– Ах, дорогой Ля Валле, – сказал он, заключив меня в объятия и как бы желая остановить мои речи, – не отравляйте моей радости.
Я предвижу больше огорчений, чем вы можете себе вообразить, но они меня не страшат. Если возникнут препятствия, я их преодолею. Я уже поздравлял себя с победой, когда вы высказали эти опасения. Не подрывайте мои силы, лучше поддержите меня в моем заблуждении, если это заблуждение; оно слишком полно очарования. Как жаль, что вы не испытали этого сами, когда женились на мадемуазель Абер. Вы были бы снисходительнее ко мне. Это сопоставление не должно вас обижать. Мы идем к сходной цели, хотя нас толкают к ней различные побуждения. Расчет руководил вами в большей мере, чем любовь, мною же владеет только любовь. Но оставим этот разговор, лучше расскажите мне, что вы знаете о госпоже д'Орвиль и ее муже.
Я не мог не отметить этот странный способ оставить разговор: продолжать его, еще больше углубившись в ту же тему!
– В сущности, я знаю немногим больше, чем вы, – ответил я. – Мне известно только, что д'Орвиль дворянин, родом из-под Орлеана, а супруга его тоже дочь именитых дворян, из тех же мест.
– Значит, она благородного происхождения! – радостно воскликнул граф, – и замужем тоже за дворянином. Этого достаточно. Но как вы это узнали?
– Слышал от самой госпожи д'Орвиль, – ответил я. – Она рассказала свою историю одному господину, которого мы встретили в Версале у де Фекура; он был возмущен жестокостью этого дельца, желавшего во что бы то ни стало уволить господина д'Орвиля, и изъявил желание помочь госпоже д'Орвиль.
– И кто же этот благожелатель? – нахмурившись, спросил граф. Лицо его выразило беспокойство.
Я приписал это ревности и не ошибся, а потому счел своим долгом рассеять мысли, которые могли нанести ущерб госпоже д'Орвиль во мнении графа.
Однако, как много странностей в сердце влюбленного человека! Стоит нам полюбить, – и все приводит нас в трепет; собственная тень наводит на нас страх. Можно ли считать любовь чувством, порожденным душой, если это чувство отнимает у души равновесие и поселяет в ней тревогу? Так я размышляю теперь, держа перо в руке; а тогда я заботился только о честном имени дамы и потому поспешил сказать, без долгих размышлений:
– Человек этот, возмущенный поведением господина де Фекура, – некий господин Боно.
При этом имени лицо графа сразу прояснилось.
– Этот Боно, – продолжал я, – обещал помочь госпоже д'Орвиль и мне, если де Фекур не смягчится. Мы имели короткую беседу с господином Боно, и как я заметил, добродетель госпожи д'Орвиль произвела на него более сильное впечатление, чем ее красота.
– О, я знаю Боно! – воскликнул граф, совсем воспрянув духом; – и если он что-нибудь может, постараюсь еще больше расположить его в вашу пользу. Но надо немного подождать. Дорогой Ля Валле, хотя я твердо намерен заняться вашей карьерой, но забота о здоровье д'Орвиля, если он еще жив, кажется мне более неотложным делом. Я не сомневаюсь в благородстве ваших побуждений; свидетельство тому – ваш великодушный поступок в Версале; и потому не скрою, что на первом месте для меня сейчас наш больной. Не буду от вас таиться, вы сами знаете, чем полно мое сердце; я люблю госпожу д'Орвиль и хочу быть полезным ее мужу, если еще не поздно. Я должен сегодня же все знать.
Я нисколько не досадовал на то, что граф ставит на первое место интересы своей любви, а не мои. Я готов был благодарить его за то, что он принимает близко к сердцу несчастья семьи, столь достойной его внимания.
Не удивляйтесь моему великодушию. Превосходные люди попали в беду, я это понимал, и хотя самолюбие и алчность уже свили себе гнездо в моем сердце, они еще далеко не стали его хозяевами. Эти страсти, надо сознаться, сильны, но голос моей природной доброты громко звучал, и я мог подавить их без труда.
Конечно, не следует забывать, что я уже был обладателем ренты в четыре тысячи ливров, и есть все основания думать, что Жакоб вполне доволен и может считать себя счастливцем. Сколько крестьян, добившись такой удачи, предались бы покою и довольству! Но, если вдуматься, опыт показывает, что еще больше нашлось бы таких, которые на моем месте требовали бы от судьбы новых даров и, возможно, обиделись бы на графа д'Орсана за то, что он жертвует дружбой ради любви. Однако я не был столь несправедлив и выразил ему свое согласие и удовольствие. Но вот граф остановил карету: мы находились у подъезда д'Орвилей.
Во всем их доме царила тишина и, как нам показалось, глубокая печаль. Лицо графа омрачилось, тревога овладела и моим сердцем. В глазах госпожи д'Орвиль и ее матери мы прочли подтверждение нашей догадки.
Напрасно обе дамы при виде графа хотели скрыть слезы, которые снова и снова навертывались им на глаза, несмотря на все старания сдержать их. Обычно, когда женщина плачет, это вредит ее красоте, но слезы только подчеркивали очарование госпожи д'Орвиль. Легкая краска проступила на бледном от печали лице прелестной вдовы, этот румянец говорил о душевном смятении, и я приписал его не чему иному, как присутствию графа д'Орсана.
Вероятно вы помните, что я и раньше не мог равнодушно смотреть на госпожу д'Орвиль; нежность к ней, хотя и поверхностная, помогла мне сразу разгадать смысл принужденности, робости, мимолетных взглядов, которыми обменивались граф д'Орсан и госпожа д'Орвиль при первой их встрече. Теперь я убедился в том, что госпожа д'Орвиль вполне разделяла чувства моего друга, о которых он мне поведал.
– Я пришел, сударыня, вместе с господином де Ля Валле, – сказал д’Орсан застенчиво и робко, – чтобы принести извинения за причиненное вам вчера беспокойство и поблагодарить за участливую помощь, какой вы меня почтили.
При других обстоятельствах госпожа д'Орвиль не оставила бы без ответа приветливую речь графа; но теперь она была не в силах вымолвить ни слова; вся во власти своего горя, она только заплакала; может быть, взволнованная присутствием моего друга, она уже упрекала себя за допущенную ее сердцем измену памяти мужа.
Нам молча предложили стулья. Все это подтвердило наши опасения. Господин д'Орсан взглядом дал мне понять, что в подобных обстоятельствах он не может заговорить первым о господине д'Орвиле, которого, возможно, уже нет в живых; и он был прав. Я вполне понял его, и во имя дружбы счел себя обязанным заговорить вместо него.
– Сударыня, – сказал я вдове, – я давеча заходил к вам, чтобы уведомить о решении де Фекура сохранить за вашим мужем…
– Ах, сударь, – сказала она, – этот добрый поступок, увы, бесполезен: моего мужа не стало…
Сказав эти несколько слов, она смолкла; видимо, горе ее было слишком сильно. К моему удивлению, слезы вдруг высохли у нее на глазах; она запрокинула голову и почти четверть часа молча сидела в кресле, совершенно неподвижно, с остановившимся взглядом и безвольно опущенными руками.
Я ничего не понимал; на мгновение мне даже пришло в голову, что это свидетельствует о бесчувствии. Как мало я знал человеческое сердце! Я не понимал тогда, что сильные потрясения парализуют все чувства и ввергают в окаменелость. Только опыт научил меня, что крики и причитания – чаще всего лишь маскировка, к которой прибегают те, кто хочет скрыть свою душевную черствость, тогда как истинно и глубоко раненное сердце погружается в мрачную неподвижность и не сознает уже ничего.
Граф д'Орсан, более проницательный чем я, сразу понял состояние бедной вдовы; он не жалел самых нежных увещаний, на какие только способен наш разум, когда ищет, чем бы успокоить чужое страдание. Мне сначала казалось, что усилия графа ни к чему не приводят: на все его добрые речи она лишь иногда отвечала, коротко и односложно, после чего вновь впадала в оцепенение. Вообразите себе, в каком положении оказались эти двое: они любили друг друга, они обрели свободу, но при каких обстоятельствах! И вы перестанете удивляться.
Несмотря на искреннее сочувствие графа к горю госпожи д'Орвиль, мне казалось, что он испытывает какое-то тайное удовлетворение – ведь теперь, жалея бедную женщину, он мог выражать свои чувства, а кроме того, роль утешителя допускала некоторые невинные вольности, ничем ее не смущавшие.
И правда, господин д’Орсан, стараясь говорить как можно убедительнее, часто брал ее руку, сжимал в ладонях и даже отваживался подносить к своим губам. Он не удивлялся ее слезам, считал, что они вполне естественны, но в то же время старался, по возможности, убедить ее в том, что она давно должна была ждать печальной развязки, что смерть была для ее супруга знаком высшего милосердия, ибо болезнь делала его жизнь тяжкой и невыносимой. Как ни был я неискушен во всех этих делах, как ни одобрял его доводы, но все же один из них показался мне неуместным, и я подумал, что он немного торопится. По моему мнению, графу не следовало говорить, что при ее красоте и молодости она может легко возместить понесенную ею утрату, и не может быть, чтобы она не привлекла к себе любви и преданности какого-нибудь человека, готового быть ее защитником и утешителем. Куда только не заведет любовь, если мы отдаемся в ее власть! Если первые ее шаги незаметны, она только ждет момента, чтобы показать все свое могущество.
Я тогда еще не знал, что такое любовь, и поведение графа меня удивило; может быть, по той же причине поразил меня и ответ прекрасной вдовы. Она бросила на графа один только взгляд, но во взгляде этом было стремление проникнуть в истинный смысл его слов; глаза ее выражали печаль, но сквозило в них и затаенное удовлетворение. Однако мне некогда было поразмыслить над этим.
Граф догадывался, что госпоже д'Орвиль могли грозить денежные затруднения, и сказал:
– Вероятно, у вас есть друзья, сударыня, сейчас вам нужна дружеская помощь. Я буду счастлив, если несмотря на наше столь недолгое знакомство, вы примете меня в их число и удостоите ваших приказаний. Благодарность, которой я вам обязан, удвоит мое усердие.
Не успел граф договорить, а госпожа д'Орвиль ответить ему, как в комнату вошли несколько посетителей, которые явились, чтобы разделить с вдовой ее горе.
Они подходили молча, потом произносили несколько слов сочувствия и не затягивали визита. Каждый сразу же удалялся с опечаленным видом, но равнодушным сердцем. Тем временем мы с графом подошли к матери госпожи д'Орвиль, чтобы узнать получше о денежных обстоятельствах ее дочери.
Но вскоре я заметил, что граф д'Орсан почти не принимает участия в этом разговоре. Дело в том, что его внимание привлек вошедший в комнату высокий и худощавый господин; граф так им занялся, что с трудом заставлял себя подавать реплики. Предмет его нового беспокойства был, судя по нарядной одежде, человеком значительным. Несколько доверительных слов, с которыми обратилась к нему госпожа д'Орвиль, прося его посидеть подольше, наводили на мысль, что это близкий друг семьи. А друг любимой женщины в глазах влюбленного всегда соперник. Мне же показалось, что госпожа д'Орвиль говорила с ним о положении, в каком теперь очутилась, и о связанных с этим денежных затруднениях. Я собрался было поделиться с графом этими соображениями, как тот господин поднялся и сказал вдове следующее:
– Я всегда был преданным слугой и верным другом вашего мужа. Я был бы весьма рад придти вам на помощь, ибо память покойного мне дорога; но, к сожалению, я нахожусь теперь в очень стесненных обстоятельствах; я вынужден думать о себе. Постарайтесь сами найти выход из своих затруднений. Вы можете обратиться к вашим знакомым: кто-нибудь из них окажется счастливее, чем я.
– Но с вами, – ответила госпожа д'Орвиль, – я могу быть откровеннее, чем с другими; мне кажется, я имею основание питать к вам больше доверия.
– Вы оказываете мне слишком много чести, – возразил он, направляясь к выходу, – очень жаль, но я ничем не могу ответить на ваше доверие; приходится думать о себе.
С этими словами он вышел.
Господин д'Орсан, которому слова незнакомца многое открыли, обратился к старшей из дам с просьбой разъяснить смысл последней фразы, хотя и сам уже о нем догадывался. Он спросил также, каково звание и положение этого господина. Та ответила уклончиво: она не знает, о чем этот посетитель говорил с ее дочерью; это дворянин из той же провинции, что ее покойный зять, человек небогатый; в свое время он обратился к господину д'Орвилю за какой-то услугой.
– Зятю моему удалось устроить его на должность, в которой тот преуспел, и с тех пор он стал близким другом покойного и всей нашей семьи, – заключила старушка.
Графу было достаточно и этого: он все понял и принял решение; могу сказать, что он выполнил свой замысел с тактом, какой придает благодеянию особую ценность.
Он откланялся, и его поклон обеим дамам показался мне довольно сдержанным; видимо, он чувствовал себя менее свободно после всего происшедшего; прощаясь, он попросил разрешения придти к ним еще раз, чтобы разделить с ними скорбь, после чего мы ушли.
Я рассказал графу, что обещал господину Боно нанести ему визит. Граф тут же предложил отвезти меня туда, но я упросил его не беспокоиться, так как прежде мне необходимо заехать домой.
– ^Моя жена, – объяснил я ему, – не совсем здорова; уезжая, я обещал ей вернуться домой как можно скорее. Если я запоздаю, то причиню ей беспокойство и не прощу себе, если состояние ее из-за этого ухудшится.
Несмотря на все мои возражения, граф решил, что сам доставит меня домой, чтобы лично справиться о здоровье моей супруги. Им несомненно руководила любезность и дружеское чувство ко мне, но прежде всего, я полагаю, ему хотелось еще немного поговорить о предмете его любви. И действительно, как только карета тронулась, он сказал, обняв меня:
– Ах, дорогой Ля Валле, как она очаровательна. Я никогда не думал, что женщина может приобрести надо мной такую власть! Да, я обожаю ее, и ничто не может изменить мои чувства.
– Я уже давно догадался о вашей любви; вы только подтверждаете мои догадки, – ответил я, – но опасаюсь, что чем сильнее будут ваши чувства, тем труднее вам будет преодолеть препятствия, которые неизбежно встанут на вашем пути.
– Как! – воскликнул он с волнением. – Кто-нибудь уже занял мое место в ее сердце? Это было бы ужасно! Но будь что будет… Если вы мне друг, ничего не скрывайте от меня, прошу вас.
– Я недостаточно знаком с этой дамой, – ответил я, – чтобы знать, занято ли ее сердце; но если верить моему простому разумению, взгляды, которые она бросает на вас, столь же благосклонны к вам, сколь ваши взгляды лестны для нее.
– Как ты обрадовал меня, милый друг, – сказал он, – я счастлив, у меня есть надежда. Могу ли я довериться ей? Ты говоришь «да», я тебе верю. Ты вселяешь в меня надежду, и это удваивает мою дружбу к тебе. Да, она для меня дороже жизни, которую ты мне спас. В самом деле, чего стоит жизнь, – добавил он горячо, – если нет счастья? Если бы не эта надежда, то я должен был бы не благодарить тебя за спасение, а упрекать за продление жизни, в которой нет того единственного, что мне дорого и что придает ей цену.
Напрасно я пытался умерить его порыв, напрасно уговаривал не предаваться своим чувствам так безоглядно; все мои доводы были тщетны. Если он порой и прислушивался к моим словам, то через минуту снова принимался за свое с удвоенной силой. Мать его горячо любит, он и сам располагает значительным состоянием; за происхождение госпожи д'Орвиль краснеть не приходится. Словом, он ее любит – это главное. И этого было достаточно: все мои доводы были бессильны его поколебать, все его возражения были неотразимы.
Я и сам повиновался одному лишь голосу природы и потому не умел сказать ему ничего такого, чего бы он с легкостью не опровергнул. Что бы он ни говорил, он мог не сомневаться, что я с ним в душе согласен; споря с ним, я опирался на горький житейский опыт, а не на естественное чувство.
Беседуя так, мы очутились у моего дома. Господин д'Орсан пожелал засвидетельствовать свое почтение моей жене. Она чувствовала себя по-прежнему весьма слабой. Не успели мы сесть, как мне доложили, что пришел посыльный с запиской от госпожи д'Орвиль. Господин д'Орсан, который лучше меня знал, в чем тут дело, сказал, чтобы того попросили войти. Я повиновался, и мне вручили записку от этой дамы. Я отнюдь не собирался делать из нее тайну, а граф, как видно, очень интересовался ее содержанием. Записка гласила:
«После вашего ухода я нашла на туалетном столике кошелек. Не принадлежит ли он вам, сударь? Или его позабыл граф? Прошу вас сообщить, кому из вас двоих я должна отослать его?
д'Орвиль»
Я с улыбкой взглянул на графа; он спокойно выдержал мой взгляд, сохраняя при этом невозмутимое выражение лица. С самым невинным видом, который вполне мог бы обмануть кого-нибудь менее осведомленного, он сунул руку в карман и заверил меня, что его кошелек при нем. Ничуть не заблуждаясь насчет истины, я решил подыграть ему: тоже пошарил в кармане. Конечно, мой кошелек также оказался на месте. Я не сомневался, что великодушный поступок исходил от графа, и уже собирался ответить по своему разумению, когда граф попросил у меня позволения написать ответ от моего имени, ибо госпожа д'Орвиль все равно еще не знает моего почерка. Любовь изобретательна! Она умеет использовать малейшую возможность. А может быть, граф опасался какой-нибудь неловкости с моей стороны. Как бы то ни было, вот что он написал:
«Сударыня, найденный вами кошелек не принадлежит мне. Граф находится сейчас у меня, он присутствовал при чтении вашей записки и уверяет, что и он ничего не терял. Вероятно кошелек принадлежит вам или оставлен каким-нибудь лицом, лучше осведомленным о ваших делах.
Полагаю, что вы можете со спокойной совестью оставить его себе. Я даже убежден, что вам будут за это признательны. Тот, кто действовал столь таинственным образом, хочет, очевидно, остаться неизвестным; вам не удастся его найти. Его единственное желание – быть вам полезным. Таково мое мнение.
Всегда готовый к услугам, искренне преданный,
Ля Валле»,
Если письмо это кажется немного слишком длинным, то не следует забывать, что писал его влюбленный, писал в период первых восторгов, ухватившись за предлог послать записку своей возлюбленной. Сообразив все это, вы согласитесь, что его послание надо еще считать весьма лаконичным; ведь влюбленные вечно боятся, что не все успели сказать.
Несмотря на все усилия графа скрыть, что кошелек оставлен им, я заподозрил истину. «Действительно, – думал я, – само его хладнокровие свидетельствует об этом. Когда госпожа д'Орвиль разговаривала с высоким худым господином, я видел, что граф ревновал, а теперь, когда ей сделан щедрый подарок, который с еще большим основанием может быть поводом для ревности, граф совершенно спокоен; значит, он знает, кто сделал этот великодушный дар и чье благородное сердце его продиктовало».
Как это верно подмечено, что у человека всегда есть слабое место! Он невольно выдает себя, особенно тем, кто способен его понять или сознательно за ним наблюдает. Что касается меня, я делал лишь первые шаги в свете и потому присматривался ко всякому, кто встречался на моем пути, столь пристально, что ничто не ускользало от моего внимания. Вы могли уже заметить это при чтении моих мемуаров. Наблюдательность, несомненно, была лучшим моим учителем в искусстве вести себя в обществе.
Рассудив так, я уже больше не сомневался, что кошелек оставил не кто иной, как граф д'Орсан; и вдруг перед уходом он сказал, что хочет поговорить со мной наедине. Моя жена, лежавшая в постели, ничуть нам не мешала, мы отошли в отдаленный угол комнаты и могли свободно поговорить.
– Не скрою от вас, дорогой друг, – сказал граф, – что причиной беспокойства госпожи д’Орвиль являюсь я. Чего бы я не сделал для этой милой женщины! Но ее записка ставит меня в весьма щекотливое положение. Я боюсь ее щепетильности и хочу предотвратить поспешные шаги с ее стороны. Она не должна знать, что кошелек оставил я; но если она не будет знать, что деньги ей подарены, то постесняется ими воспользоваться. С другой стороны, если она узнает, что это мой подарок, сделанный из любви к ней, то я рискую получить отказ…
Он умолк, погрузившись в раздумье, а я спросил, как, по его мнению, надо действовать, чтобы избежать отказа, и вместе с тем дать почувствовать молодой вдове что она может вполне свободно располагать деньгами, которые нашла у себя в доме?
– Я просто теряюсь, – ответил он, – положение затруднительное… но… постойте… Да, кажется, я вижу выход. Вам следует пойти к ней, выведать, что она думает, успокоить ее сомнения, по возможности рассеять их совсем; убедите госпожу д'Орвиль, что она Должна воспользоваться подарком, не вникая в его происхождение. Пусть думает, что хочет; но она не должна ни в коем случае заподозрить, что вам известно лицо, имевшее счастье придти ей на помощь.
– Такое поручение очень нелегко выполнить, – заметил я.
– Ах, дорогой Ля Валле, – воскликнул граф, – я рассчитываю на вас!
И не дожидаясь ответа, он изложил мне все доводы, которые я должен был привести, чтобы победить щепетильность его возлюбленной.
Благодарность не позволяла мне ослушаться, ведь граф своими приказаниями оказывал мне честь. Я обещал завтра же исполнить его просьбу и сообщить ему ответ госпожи д'Орвиль. Граф ушел, еще раз заверив меня, что употребит все свое влияние, чтобы устроить мое будущее.
– Займитесь этим делом, а я повидаю Боно и извинюсь за вас. Он славный человек, и нездоровье вашей жены вполне оправдает вас в его глазах.
Граф мог бы добавить, что мои извинения, услышанные из его уст, не допускали никаких возражений со стороны Боно; но он не хотел унизить меня и ничего подобного не сказал.
Как только я остался один с женой, я решил подробнее расспросить ее, как она себя чувствует. Ей, по-видимому, стало немного лучше. Я сказал, что собираюсь пойти завтра за племянниками; она надеялась, что сможет сопровождать меня, и я охотно согласился. Но этому не суждено было сбыться.
Она провела очень скверную ночь, ее мучили боли во всем теле, острые, но быстро проходившие. Я вызвал лекаря, который, по правде говоря, совершенно ничего не понял в этой странной болезни, но прописал кровопускание и несколько микстур, – по-моему, только для того, чтобы оправдать свой визит, а не в надежде, что это поможет.
Кровопускание сделали, но никаких более определенных симптомов не обнаружилось. Жена моя жаловалась только на крайнюю слабость, и я решил, что могу отлучиться и пойти к брату. Она не только не воспротивилась, а, наоборот, выразила сожаление, что не может меня сопровождать, и просила передать брату, что с удовольствием расцелует своих племянников. Все это было сказано задушевным тоном, растрогавшим меня до слез.
Я вышел из дому и направился прежде всего к госпоже д'Орвиль. Она снова заговорила о беспокоившей ее истории с кошельком. Я спросил, где именно она его нашла и почему так тревожится насчет его владельца. Она ответила, что после нашего ухода ее матушка нашла кошелек на туалетном столике.
– В таком случае, – сказал я, – вы можете не сомневаться, что владелец кошелька положил его туда именно потому, что хотел оказать вам помощь, оставаясь неизвестным. Не трудитесь разыскивать это лицо, вы ничего не узнаете; на вашем месте и в ваших обстоятельствах, я не колеблясь принял бы дар, преподнесенный столь деликатным образом. Так сделать мог только друг, который опасался отказа.
Хотя мои доводы убедили ее быстрее, чем я надеялся накануне, она все же продолжала сомневаться и согласилась со мной только тогда, когда я заверил ее, что если кто-нибудь спросит о забытом кошельке, то я приду ей на помощь по первому ее зову.
Довольный успешным ходом своего посредничества, я немедленно отправился к господину д'Орсану и обрадовал его несказанно. Он не находил слов, чтобы отблагодарить меня. Я еще раз его спас! Счастье в любви, как видно, значило для него больше, чем сама жизнь.
– Не можете ли вы мне более подробно рассказать о делах д'Орвилей? Я знаю теперь, как зовут ее и ее мужа, но каким образом люди их звания впали в такую нищету?
– Я знаю только, – ответил я, – что эту семью разорил судебный процесс. У них была тяжба за права на владение поместьями, которые кто-то у них оспаривал. У противника были деньги, и золото одержало верх над справедливостью; проиграв процесс, д'Орвиль вынужден был уехать в Париж и искать места, чтобы прокормить себя и свою жену.
– Нет ли, – продолжал граф, – еще каких-нибудь сведений об этом процессе? Надо найти способ вернуть семье д'Орвилей утраченные права!
– Нет, сударь, – ответил я. – Я даже не знаю, как называется это поместье.
– Я все это узнаю, – заключил граф, – и если есть хоть малейшие возможности, постараюсь добиться в суде справедливого решения в пользу очаровательной вдовы.
После этого краткого разговора я расстался с графом д'Орсаном и отправился к своему брату. Он был дома и встретил меня со слезами на глазах, то ли от радости, что увидел меня, то ли от печали, что вынужден принимать меня в такой запущенной и неуютной комнате. Думаю, что его слезы были вызваны и тем и другим. Не успел я сесть, как брат сказал, что жена его уже приехала из Пасси. Я попросил представить меня. Брат послал слугу уведомить ее о моем визите, тот сейчас же вернулся и передал, что она просит меня подняться в ее «апартаменты».
Брат пошел со мной; я говорю «пошел со мной», ибо полагаю, что без меня ему не разрешили бы к ней войти. Признаюсь, запущенный вид нижней комнаты не так поразил меня, как богатство и даже роскошь маленькой передней и будуара хозяйки дома.
Я не мог понять, почему в нижнем этаже совершенно пусто, а наверху трудно было пройти, не наткнувшись на мебель; в углу, один на другом, громоздились сложенные ковры.
Моя невестка принимала визиты, лежа в кровати,[104] точно знатная дама. Я ожидал увидеть красавицу, но она оказалась мещаночкой с весьма заурядным лицом, а речь ее скорее выдавала самомнение, чем ум.
– Я счастлив, дорогая сестра, – сказал я, – что могу вас увидеть и обнять. Знакомство с вами делает для меня встречу с братом вдвойне радостной.
Хотя ответ ее был лаконичен, в нем не содержалось ничего нелюбезного; единственное, чем он отличался от моего сердечного тона, были слова «господин» и «госпожа» по отношению ко мне и моей жене.
Такого тона она держалась все время, пока в комнате присутствовал мой брат, и то и дело бросала на него недоуменный взгляд, как бы спрашивая: «А вы что тут делаете?» Меня не обманули все эти штуки. Я отлично понимал, что она со мной вежлива только потому, что я прилично одет, а отнюдь не потому, что я брат ее мужа.
Так как моя невестка, по-видимому, не решалась дать волю своему дурному настроению, пока брат был здесь, чтобы не вызвать с его стороны каких-либо упреков, которые поставили бы меня в положение судьи между ними, она чрезвычайно нежным тоном попросила его спуститься вниз. Он так поспешно выполнил ее просьбу, что я сразу увидел, как велика ее власть над мужем; это еще больше восстановило меня против нее.
Как только брат ушел, невестка моя нахмурилась и сказала полу-развязным, полу-ханжеским тоном – тем самым тоном, который говорит, что при малейшем возражении вы получите отпор:
– Я очень несчастна! Ваш брат разоряет меня. В делах у него полный беспорядок; еще немного, и придется закрывать дело. Меня лично это мало коснется, но в интересах мужа я бы хотела, чтобы заведение наше могло существовать.
Я дал ей понять, что меня весьма огорчает такая перспектива и, как бы обращаясь к воображаемому третьему лицу, я сказал, что каждый из супругов должен в равной мере прилагать усилия ради процветания торговли, составляющей основу их общего состояния.
– Вы правы, – сказала она, – я делала все, что в моих силах; но теперь мое решение принято. Я больше не могу жить с вашим братом.
Обратите внимание на это словечко: «ваш брат»! Во все время разговора они ни разу не назвала его «мужем», – вероятно, боялась, что покраснеет от стыда.
– Я уеду к матери, – продолжала она, – если он не согласится на раздел имущества.
Я не совсем ясно себе представлял, что это означает, и осторожно задал несколько вопросов, стараясь не обнаружить свою неосведомленность. Из ее ответов я кое-что уразумел, так как она упомянула о каких-то надеждах, от которых еще не отказалась.
Слова эти сильно огорчили меня; но я понял, что она не изменит своих намерений, раз держится за них с таким упорством. Я не стал ей возражать, тем более, что она как будто предоставляла решение этого вопроса своему мужу, а я не думал, что тот согласится.
– Но какова же будет участь моего брата? – вот все, что я сказал.
– Он может остаться со мной, если пойдет на раздел имущества, – ответила она. – Я обеспечу его всем необходимым, но он уже не будет хозяином надо мной.
Это было сказано с убежденностью, которая и предопределила мой ответ:
– Вы правы, – сказал я, – в счастливом браке ни один из супругов не должен властвовать над другим и давать чувствовать, большая или малая часть имущества ему принадлежит.
– Я только этого и хочу, дорогой брат, – перебила она меня, не уловив истинного смысла моих слов и потому почувствовав ко мне расположение. – Мне нужна свобода,· – продолжала она, – я не злоупотребляю ею. Я слушаю проповеди, иногда невинно развлекаюсь. Если я не встаю рано утром, значит, не могу. Ваш брат знает меня, разве он не должен считаться с моими привычками?
И она перечислила все причины своего недовольства мужем. Все это были пустые претензии, явно свидетельствовавшие против нее. Я ограничился тем, что выразил сожаление, не решаясь пока осудить ее ни одним словом. Не был забыт, понятно, и случай с господином Ютэном. Она даже не покраснела, рассказывая, что мой брат возненавидел ее ангела (так она назвала своего духовного наставника). Напоминаю об этом читателю, так как и сам не понял бы, о ком идет речь, если бы не рассказ моего брата.
– Кстати, – добавила она, – я скоро встану и пойду на проповедь, которую он произнесет сегодня в церкви святого Иоанна;[105] лучше мне лишиться всего, что я имею, лишь бы не упустить случай послушать его. Сейчас у нас с ним, правда, небольшая размолвка: он не хочет больше быть моим духовным наставником, – добавила она с досадой. – И я вам сейчас расскажу, из-за чего произошла эта ссора.
Мне совсем не улыбалось слушать теперь всякий вздор, но я хотел завоевать ее расположение, чтобы легче склонить ее к разлуке с детьми и в надежде, что позже мне удастся помирить ее с моим братом. Я не знал, что второй вопрос был уже решен окончательно, а первый не встретит с ее стороны никаких возражений. Я только знал, что святоши любят тех, кто согласен выслушивать их рассказы о духовниках – как кокетки любят наперсниц, которым рассказывают о своих любовниках.
– Этот святой человек, – начала она, – раньше принадлежал к числу ригористов и пользовался среди них огромным влиянием. Его исповедальня была всегда окружена толпой женщин, стремившихся получить отпущение грехов, и он не мог удовлетворить всех желающих пользоваться его наставлениями. Я была тогда одной из преданнейших и самых любимых его духовных дочерей. Но несколько времени тому назад он поддался ужасному соблазну и изменил своим убеждениям; так как он совершил этот шаг лишь с целью угодить епископу, то не изменил ничего в своих отношениях с преданными ему дамами. Мы были по-прежнему довольны его наставлениями и вздыхали о его кажущемся отречении. Каково же было наше изумление, когда он вдруг взялся за перевоспитание наших душ. Поскольку я считалась любимейшей из его духовных дочерей, он меня первую и попытался совратить в ересь. Однажды он заговорил со мной о законности своих новых верований; я не могла его слушать без содрогания, просила прекратить крамольные речи; но он продолжал, я вышла из себя и стала опровергать его взгляды с ожесточением, которого он не ожидал.
– О, дочь моя, – воскликнул он, – где же ваша кротость, о которой вы столько говорили? Где обещанное послушание? Придите ко мне еще раз, мы побеседуем наедине, и я надеюсь снова обрести ваше доверие, на которое вправе рассчитывать.
– Нет, сударь, – сказала я, – не надейтесь меня сломить. Если вы оказались настолько слабы, что поддались искушению, то я сумею устоять.
– В таком случае, – сказал он удрученно, – выберите себе другого наставника, более достойного вашего доверия.
Он печально взглянул на меня, говоря так, и я поймала его на слове.
Вернувшись домой, я написала ему уничтожающее письмо, в котором упрекала его за измену святой вере и за попытки совратить и меня. Я устроила так, что это письмо было передано ему прямо в руки, но ответа не получила; однако вскоре я почувствовала, что разлука с ним создала в душе моей пустоту. Я еще раз написала ему, прося снова стать моим наставником, но все было напрасно, и мне остается лишь горькая радость следовать за ним повсюду, где он произносит проповеди, и втайне вздыхать о том, что я лишилась счастья быть его духовной дочерью. Но все равно, он всегда будет моим ангелом.
Признаюсь, если бы не намерение понравиться невестке, я не удержался бы от смеха при вести о таком странном благочестии, которое более относится к проповеднику, чем к его учению.[106] Я понял, как мне повезло, что господин Дусен был не таким незаменимым ангелом-хранителем у мадемуазель Абер-младшей. Я не в силах был долее выслушивать этот вздор и, сославшись на болезнь жены, стал прощаться, не дожидаясь конца ее рассказа. Я попросил свою невестку доверить мне воспитание моих племянников, на что она согласилась, не долго думая, что отнюдь не расположило меня в ее пользу. Я ушел.
Спустившись вниз, я увидел брата и постарался скрыть от него тягостное впечатление, какое произвела на меня его жена. Он со слезами на глазах обнял своих детей и только спросил, охотно ли согласилась мать на их переезд ко мне. Я ему сказал со всей деликатностью, на какую только был способен, что она, как мне кажется, не возражает против их отъезда и не сожалеет о нем, поскольку дети будут на моем попечении; мы расстались, оба сильно опечаленные.
На пути домой я много думал о том, что увидел и услышал. Я задавал себе вопрос: что в наше время стало с религией во французском королевстве? Она превратилась в маску, под которой каждый может прятать самые дикие причуды. Если верить моей невестке, ее наставник изменил своим убеждениям из корысти, а сердце его, несмотря на наружную перемену, осталось прежним; однако лишь на время, необходимое для того чтобы незаметно приучить к этим переменам паству, привыкшую слушать его прежние проповеди. С течением времени духовные его дочери привыкнут и к новому образу мыслей. Кто знает, быть может, и это продиктовано корыстными соображениями?
Моя невестка, – продолжал я размышлять, – обожает своего ангела-хранителя, но все же пытается его урезонить, когда он отступает от своих убеждений. Я не знал, что и думать; в голову мне пришла мысль, что причина всех этих недоразумений – сам так называемый «ангел».
Религия во Франции, – продолжал я свою мысль, – покоится на принципе слепого послушания.[107] Моя невестка была воспитана в этих верованиях. Она была послушна, пока повиновалась слепо; но желая открыть ее уму правильность благочестивых чувств, наставник дал некоторую свободу ее разуму и тем самым научил ее быть послушной с некоторыми ограничениями. И вот этот похвальный принцип пустил в ее душе более глубокие корни, чем можно было ожидать; наставник дал ей оружие, которое она впоследствии обратила против него самого.
Так я размышлял по пути к дому. Эти мысли не были порождены глубоким проникновением в суть дела; я судил по первому впечатлению. Я был еще слишком прост, чтобы пойти дальше этого. Конечно, теперь я рассудил бы иначе. Но не будем забегать вперед. Мне и самому эти мысли тогда казались слишком вольными, я находился во власти предрассудков, а привычку к послушанию всосал с молоком матери.
Внутренний спор, происходивший в моей душе, я время от времени прерывал ласковыми словами, которые говорил племянникам, отданным на мое попечение. Прибыв домой, я подвел детей к кровати моей жены. Несмотря на сильное нездоровье, она приняла их очень ласково, как я и ожидал: ведь жена моя искренно любила меня.
Ввиду их крайне юного возраста, она посоветовала отдать их пока в пансион,[108] что я и сделал на следующий же день.
Освободивишсь от всех неотложных забот и полагаясь на обещания графа д'Орсана, я решил, что могу побыть дома у постели жены; никакой определенной болезни у нее не было, но она чахла на глазах.
Граф д’Орсан, которому я дал знать о причине моего уединения, часто навещал нас. От него я узнал, что госпожа де Фекур безнадежна и никого не принимает. Два раза он возил меня к госпоже де Вамбюр, но мы не заставали ее дома. Нам каждый раз говорили, что она в своем загородном имении, однако стоило ей вернуться в Париж, как дела вновь призывали ее немедленно ехать в деревню. Я с трудом переносил столь долгую разлуку, хотя здравый смысл говорил мне, что в ней есть свои хорошие стороны. Благодаря отсутствию дамы откладывались и разоблачения, которые были бы слишком унизительны для меня. В самом деле, что смог сказать женатый человек женщине, которую он по воле провидения любит и почитает?
Дела графа, видимо, тоже шли не блестяще; каждый день он приходил ко мне, задумчивый и озабоченный, и я не решался его расспрашивать, потому что догадывался и сам. Разумеется, главной темой наших бесед была госпожа д'Орвиль. Он часто бывал у нее и уходил каждый раз все более очарованный. Он рассказал мне, к каким ухищрениям прибегал, чтобы получить точные сведения о состоянии ее дел; единственной причиной его любопытства было желание помочь ей. Незаметно для нее самой он выяснил все обстоятельства процесса, который был проигран ее покойным мужем, и наметил план действий, хотя мне ничего не говорил. Однажды вечером он предупредил меня, что важные дела помешают ему бывать в моем доме, в ближайшее время; и потому я не удивлялся, что он не приходил несколько дней. Я заходил в его особняк, но не заставал его дома. Итак, я решил терпеливо ждать его прихода, и в один прекрасный день, в семь часов утра, моя кухарка доложила, что граф хочет немедленно говорить со мной. Я велел передать, что сию минуту оденусь, но он тотчас прислал лакея с просьбой позволить пройти ко мне в спальню; или пусть я приму его в халате; я встал и вышел к нему.
Мог ли я не гордиться собой? Еще недавно я был счастлив, что обзавелся домашним халатом, и, оставшись один, не уставал любоваться на себя в зеркале. А теперь мне уже позволяется выходить в халате к людям. И к каким людям! Ля Валле в домашнем халате появляется на глазах у вельможи! Смел ли я мечтать о чем-нибудь подобном, когда надевал его в первый раз?
– Мне кажется, дорогой Ля Валле, – обратился ко мне граф, – что удача нам улыбнулась. Я только что получил для вас должность контролера по сбору налогов в вашей провинции.[109] Добился я этого не без труда, потому что у вас нет никакого опыта в фискальных делах; если бы не госпожа Вамбюр, которая неустанно хлопотала за вас, я не смог бы ничего сделать, несмотря на все мое влияние.
– Чем мне отблагодарить вас, сударь, – воскликнул я. – С какой сердечностью вы мне сообщаете об успехе! Поверьте, это мне в тысячу раз дороже, чем значительное состояние, на которое я теперь могу надеяться.
Скажу одно: если благодеяние само по себе имеет неоспоримое право на нашу благодарность, то степень этой благодарности зависит от того каким способом оказано нам благодеяние. Часто благодетель не умеет одаривать, и благодеяние его очень много теряет. Вот человек, который находится в крайности; ему нужна помощь; и есть благодетель, готовый помочь; но если просителя унижают, если ему приходится несколько раз напоминать о себе, если его мучают нескончаемыми отсрочками, то помощь эта не дает облегчения, а удручает. Должен ли он чувствовать благодарность за такую помощь? Да, если он благороден душой: ведь всякая услуга имеет право на благодарность; но может ли тот, кто оказал помощь требовать благодарности за нее? Конечно, нет То, что дарится ценой таких мучений, нельзя назвать подарком; благодеяние это оплачено, оно куплено, а не получено в дар. Такие мысли пришли мне в голову, когда я думал о поступках графа д'Орсана. Мне скажут, что мысли это не новы; но можно ли их не повторять, коли им так редко следуют?
– Если бы вы знали, дорогой мой, – сказал далее граф д'Орсан, – с какой готовностью, с каким усердием госпожа Вамбюр старалась услужить вам, лишь только я заикнулся о должности! Вы так же мало сомневались бы в ее чувствах, как я сомневаюсь в ваших. Она не знает, что вы женаты; и поверьте, лучше это пока скрыть; она добродетельна и, не будучи ханжой, все же может устыдиться чувств, которые, по всей видимости, питает к вам.
Последние слова моего великодушного благодетеля так обрадовали меня, что я совсем потерял голову от охватившего меня восторга. Возможность быстрого обогащения уже не казалась столь важной. Меня любит госпожа де Вамбюр, она хлопочет за меня! Счастью моему не было предела, но я тут же свалился с облаков, вспомнив, что я женат. Будь я неблагодарным от природы, я бы наверно упрекнул мадемуазель Абер за ее доброту ко мне. Но если бы не она, у меня не было бы шпаги, я не оказал бы услуги графу д'Орсану и не имел бы случая познакомиться с госпожей де Вамбюр. Все эти мысли разом нахлынули на меня, и все же я ни единым помыслом, даже в тайниках души, не попрекнул мою супругу. Но радость моя мгновенно сменилась безмерной печалью.
Однако я обещал господину д'Орсану, что последую его совету.
– Да, сударь, – сказал я, – я скрою от этой дамы обстоятельство, которое могло бы заставить ее покраснеть. Так вы полагаете, она настолько добра, что…
– Да, она вас любит, – договорил за меня господин д'Орсан, – поверьте моему опыту. Зачем мне не дано такое счастье? А вернее, оба мы одинаково несчастливы. Ваш брак – неодолимое препятствие на пути тайных желаний, питаемых, как я полагаю, госпожей де Вамбюр. Я сужу об этом по тому впечатлению, которое вы произвели на нее; у меня тоже все обстоятельства словно в заговоре против моего счастья. Увы! Я родился в таком звании, где голос сердца должен подчиняться суровым законам, налагаемым интересами рода!
– Да, граф; не буду от вас таиться; ваша искренность требует от меня того же. Вы угадали мои чувства. Да, я люблю госпожу де Вамбюр; если то, что я испытываю – не любовь, то я почти смею утверждать, что на свете вообще нет любви! А ежели вы говорите, что эта дама благосклонна ко мне и даже отвечает на мои чувства, то могу ли я не чувствовать себя несчастным? Но вы, дорогой мой покровитель, – совсем другое дело. Происхождение и богатство ставят вас выше всяких препятствий. Как же вы можете считать себя несчастным? Я этого не понимаю.
– Оба мы одинаково несчастны и по сходной причине, – отвечал граф. – И вы и я – мы оба страдаем от любви. Правда, я свободен; я еще не связал себя узами, какие лишают вас свободы. Но я не могу вступить в брак без согласия моей матери, она же вынуждена считаться с законами королевского двора. Мое сердце уже сделало выбор; одобрят ли они его? Не смею на это надеяться.
– Но разве ваше сердце, – возразил я, – сделало недостойный выбор, и все эти лица, от которых вы зависите, так уж непременно должны его отвергнуть?
Читатели, кстати, могут судить по этим моим словам о том, до какой степени ослепила меня любовь: я совсем позабыл о чувствах, которые на моих глазах зародились в сердце графа в тот день, когда мне выпало счастье спасти его от гибели. Я пришел в себя лишь после того, как он сказал:
– Мой выбор, конечно, нельзя считать недостойным. Вы достаточно знаете госпожу д'Орвиль и сами поймете, мог ли я устоять перед ее чарами. Нет, я никогда не буду счастлив, если мне не позволят разделить с ней имя и состояние. Мне посчастливилось вернуть ей достаток, не вызвав краски на ее лице. Помните, вы говорили о крупном процессе, который выиграла у них противная сторона. Дело это слушалось только в первой инстанции; не имея средств, господин д'Орвиль не мог продолжать тяжбу. Я разыскал их адвоката и просил его пойти к этой даме, как бы по собственному почину, и посоветовать ей продолжить процесс, ибо весь риск он возьмет на себя; она, пусть нехотя, но все же согласилась дать свою подпись. Так вот, госпожа д'Орвиль выиграла процесс, и сейчас находится в своем поместье, не зная даже, как все это получилось. Ей сообщили только, что тяжба успешно завершена. Новое положение госпожи д'Орвиль дает мне некоторую надежду на успех. Но эта надежда все же не избавляет меня от ужасных опасений!
Должен сказать, что благородное поведение графа и собственный мой разум, не ослепленный кастовыми предрассудками, говорили мне, что мой друг поступает правильно. Он слушался голоса сердца, а это единственный голос, к которому следует прислушиваться при заключении столь важного союза. Рассчитывать доходы и разбирать родословные возможно лишь когда ты спокоен; с любовью же это несовместимо.
В этих мыслях я укрепился на основании собственного опыта. Я женился на мадемуазель Абер ради денег; я вел с нею приятную жизнь, но сердце мое, как мог убедиться читатель, не получило полного удовлетворения. Чувственность на короткое время могла заглушить требования души; но если бы я все это время таил в своем сердце ту нежность, какая пробудилась в нем от уверенности в любви ко мне госпожи де Вамбюр, я был бы, конечно, несчастнейшим человеком.
А посему нетрудно понять, какой совет я дал графу д'Орсану. Я прямо сказал ему, что на его месте поступил бы так же, как решил, очевидно, поступить и он. В нашей деревне люди всегда счастливы в браке, потому что руководствуются чувствами и ничем более. Там дети никогда не рискуют ошибиться, называя своего отца отцом, тогда как здесь, в силу городских и придворных обычаев, во всех семьях полно дочерей и сыновей, не имеющих, по существу, никаких прав на наследство, кроме чисто юридических.
– Как я рад, – воскликнул граф, обнимая меня, – что вы рассуждаете таким образом! Сейчас мне пора идти, но я заеду за вами между двенадцатью и часом, и мы отправимся к госпоже де Вамбюр: она вместе со мной должна познакомить вас с лицами, которые нашли вам должность.
Я проводил его до кареты, еще раз заверив в своей признательности. Как только он уехал, я поднялся к моей жене. Охваченный радостным оживлением, я рассказал ей, зачем приезжал граф д'Орсан. Она не приняла это известие с такой радостью, как я. Конечно, упоминал я только о графе, приписав ему всю заслугу этой огромной удачи, столь неожиданной для меня; если бы я заикнулся о госпоже де Вамбюр, я дал бы повод для ревности, которая, как я уже дважды имел случай убедиться, быстро и легко разгоралась в сердце моей супруги.
– Что с вами, дорогая? – сказал я. – Ведь вы как будто желали, чтобы я выдвинулся на каком-нибудь поприще? Теперь представляется редкий случай, а вы словно недовольны.
– Я очень довольна предложенной вам должностью, – сказала она, – но вам придется часто отлучаться, а я в это время буду одна, вдали от вас. Правда, я опасаюсь, что мне уже недолго осталось радоваться вашим успехам.
Предчувствие близкой разлуки, высказанное моей женой, заставило и меня пролить слезы; они смешались со слезами, хлынувшими из ее глаз при этих словах. Я постарался рассеять ее тяжелые предчувствия, ибо не видел для них никаких оснований. Когда она немного успокоилась, я поцеловал ее и ушел, чтобы подготовиться к приезду графа д'Орсана; он явился за мной в назначенное время.
Жена просила передать ему извинения за то, что она не может лично поблагодарить его за протекцию, которой он меня почтил. При этом она ссылалась на свое нездоровье, но я понимал, что истинной причиной была охватившая ее странная печаль.
Приехав к госпоже де Вамбюр, я старался вести себя так, как подсказывал разум, чтобы укрепить ее в добрых чувствах ко мне. Вероятно, старания эти делали меня смешным и неловким. Как показал мне в дальнейшем жизненный опыт, в таковых случаях нужно полагаться на природу И держать себя как можно естественней; действительно, лишь искреннее расположение дамы ко мне побудило ее не замечать моего натянутого вида, не покидавшего меня во все время этого визита.
Делая поклон, я в то же время следил глазами за положением своих ног. Когда мне хотелось произнести комплимент, подходящие слова ускользали от меня, ибо я силился найти другие, более благородные, и теряясь в хаосе синонимов, выбирал самый неподходящий. Таков был мой первый визит к госпоже де Вамбюр. Хотя моя неловкость не ускользнула от ее внимания, я мог быть доволен оказанным мне приемом. Я сам потом заметил, что был смешон, но этим открытием я обязан лишь своим собственным мыслям, потому что, заглядывая в глаза госпожи де Вамбюр, я каждый раз читал в них расположение к моей скромной особе. Граф д'Орсан, госпожа де Вамбюр и я должны были втроем сделать несколько деловых визитов. И что же? Первыми лицами, к которым мы приехали с изъявлениями благодарности, оказались господин де Фекур и господин Боно! Велико было наше общее удивление… Де Фекур принял меня весьма холодно, чем крайне озадачил всех, так как именно он, по просьбе госпожи де Вамбюр, от которой зависел, первый подписал назначение.
Боно, напротив, выказал полное удовлетворение тем, что выбор пал на меня.
– Я очень рад, – сказал он моим покровителям, – что вы приняли участие в этом молодом человеке. Он далеко пойдет; наконец-то нога его в стремени, теперь дело за ним; но он должен немедленно ехать по делам службы. Я сдержу свое обещание, сударыня, – обратился он к госпоже де Вамбюр, – и дам ему провожатого, который вместе с ним будет ездить по всем указанным местам и поможет наладить дело. И даже даст кое-какие советы на первых порах; ведь нашему протеже надо немного разобраться в своих обязанностях. Но пусть заплатит ему за труды из собственных средств, мы не можем брать на себя столь значительные расходы.
– Ах, не беспокойтесь, – сказала ему госпожа де Вамбюр; – мы прибыли сюда, чтобы поблагодарить вас, а не быть для вас обузой.
– Обузой! Мне! Что вы, ей-богу, нет, – возразил Боно. – Нам и так надо было занять кем-нибудь эти вакансии. Не все ли равно, кто получит место? Я очень рад, что угодил вам. Но вот что удивительно: человек, нигде не работавший и ничего не знающий, вдруг займет такую должность! (Я уже в четвертой части говорил, что господин Боно обладал добрым сердцем, но грубым языком.) Но Фекур, – продолжал он, – пресек все наши возражения: он предсказывает, что новый контролер недолго засидится на этой должности, для него это скорее звание ad honores[110] и значит жаловаться нам не придется. Я со своей стороны сделал все, что мог: ведь тот, кто будет его спутником и провожатым, сам должен был занять это место, если бы за молодого человека не просили вы, сударыня.
Господин д'Орсан заверил его, что все будет сделано как следует и что он берет на себя полную ответственность. Он произнес эти слова так высокомерно, что господину Боно оставалось только отвесить низкий поклон, сопроводив его следующими многообещающими словами:
– Пользуясь вашим покровительством, сударь, он быстро сделает карьеру.
Мы уже собирались уходить, когда Боно без всяких церемоний заявил, что был бы очень польщен, если бы мы все оказали ему честь отобедать у него. Гордись, дорогой мой Ля Валле, ты оказал бы ему честь! Тот, кто совсем недавно считал за счастье улещивать мадам Катрин, чтобы иметь честь пообедать с ней на кухне, обедает сейчас на равных с сильными мира сего. Приглашают графа, маркизу и его, не делая никаких различий. И кто приглашает? Финансист. Предложение было принято, и мы немедля сели за стол.
Общество собралось многочисленное и весьма пестрое, люди всех рангов и сословий. Хозяину часто приходилось спрашивать у гостя его имя, когда надо было с ним заговорить.
Господин Боно, сидевший между графом д'Орсаном и госпожей де Вамбюр, по правую руку которой усадили меня, занимал их беседой; остальных же гостей, на которых не хватало внимания хозяина, развлекал вертлявый юноша, которого, судя по оживленной жестикуляции, можно было принять за клоуна.
Стол был сервирован роскошно, одни яства сменялись другими, много было такого, чего нигде не найдешь в зимнее время. Я впервые познакомился с нововведением, какое подарило миру чревоугодие денежных тузов: всякое блюдо подавалось по два раза, так что глаза разбегались, и я не знал, на чем остановить свой выбор.
Еще не успели разлить шампанское, как тот молодой человек предложил прочитать вслух стихи, сочиненные в честь хозяина дома. Гости зааплодировали, а господин Боно кивком головы поблагодарил его за эту прекрасную мысль, а гостей за изъявленное ими удовольствие; когда Боно поднялся со стула, он, как мне показалось, раздулся от самодовольства раза в полтора. Чтение стихов сопровождалось кликами одобрения всех присутствующих. Все поздравляли сочинителя за прекрасную мысль. Вначале он скромно отклонял поздравления; однако после долгих настояний и оваций вынужден был сказать:
– Право, господа, мои стихи вовсе не заслуживают похвал; вы заставляете меня краснеть.
И прикрывшись этими скромными словами, он стал объяснять гостям красоты своего творения.
Признаюсь, я не разделял общего восторга и приписывал это своему невежеству. Но взглянув на графа, увидел, что и тот пожимает плечами. У госпожи де Вамбюр был страдальческий вид, но она ничего не говорила, потому что госпожа Боно, сидевшая напротив мужа, громко восторгалась этим чудом поэзии.
Автор, видимо, заметил нашу сдержанность, и потому, обратившись к господину д'Орсану, сказал с подчеркнутым оживлением:
– Сударь, вы не слышали сельскую эпиталаму, написанную по случаю бракосочетания госпожи де Ферваль с шевалье де Бриссоном?
Мы переглянулись, и я, не смущаясь тем, что граф не успел ответить, обратился к поэту:
– Как же так, сударь, – сказал я, – я полагал, что шевалье находится в своем полку.
– Все так думали, – ответил он, – но это была хитрость. Госпожа де Ферваль влюбилась в него после одной весьма неожиданной встречи, случившейся при необычных обстоятельствах. Она отбыла в одно из своих поместий, а через несколько дней за ней последовал шевалье, которому она вскоре отдала и свою руку и состояние. Эта прелестная дама, шутившая с любовью под личиной святоши, сама попалась в расставленные сети – и поделом. Шевалье – молодой вертопрах, который, не имея собственного состояния, искал только случая, чтобы изловить дичь и тут же ощипать добычу. Когда представилась возможность, он не оплошал, прикарманил ее состояние, и вполне прав; так ей и надо. Все свои насмешки сельский поэт, сочинивший «эпиталаму», обрушил на госпожу де Ферваль.
Пока сочинитель бережно разворачивал рукопись, госпожа де Вамбюр бросила на меня выразительный взляд, в котором я прочел: «Теперь вы знаете, что собой представляет тот, кого вы могли счесть своим соперником; как видите, его бояться нечего!» Я отлично ее понял, но сделал вид, что боюсь выдать себя и ее перед посторонними и только с улыбкой опустил глаза: на деле я опасался, как бы она по моему смущенному виду не догадалась, что и с моей стороны у нее есть соперница, и гораздо более опасная. Однако я сам почувствовал, что на лице моем выразилось замешательство, и постарался как можно скорее взять себя в руки; видимо, мне это удалось, ибо по улыбке госпожи де Вамбюр было ясно, что она ни о чем не догадывается; иначе она не слушала бы «эпиталаму» с таким удовольствием.
Стихи эти были хорошо написаны, но я ограничусь лишь несколькими словами об их содержании. Все проделки госпожи де Ферваль, все ее уловки, чтобы умножать и разнообразить свои удовольствия, были описаны с величайшей прямотой и сарказмом и без всякой заботы о репутации дамы. Чем больше нравились эти стихи, тем больше презрения они вызывали к их героине. Некто Жакоб тоже там фигурировал, причем выступал далеко не в такой завидной роли, как при спасении господина д'Орсана; но весь эпизод был описан так сочно, что если бы не имя, которое резало мне слух, я бы сам от души аплодировал. Поэма эта имела большой успех, но чтец не захотел признаться в своем авторстве, ссылаясь на то, что в стихах есть несколько простонародных выражений, которые мог допустить только деревенский поэт. Наконец все поднялись из-за стола и стали постепенно расходиться. Мы тоже откланялись.
– Когда он намерен выехать? – спросил Боно.
– Через несколько дней, – ответил господин д'Орсан.
– Чем раньше, тем лучше, – заметил Боно.
Затем он проводил нас до кареты, и когда кучер уже поднял кнут, господин Боно спросил у меня:
– Кстати, что стало с той молоденькой женщиной, которая была тогда с вами в Версале? Как бишь ее?…
Господин д'Орсан был задет бесцеремонным тоном Боно.
– Вероятно, речь идет о госпоже д'Орвиль? – поспешно обратился он ко мне.
– Да, да, верно, именно так, д'Орвиль. Так что она? – подхватил Боно. – Ко мне она так и не пришла. Как поживает ее муж?
– Господин д'Орвиль умер, – ответил я.
– Да, – прибавил возмущенный граф д'Орсан, – господин д'Орвиль умер, госпожа д'Орвиль стала вдовой, и следовательно, ей нет нужды хлопотать о должности для мужа.
– Жаль! – сказал Боно, прощаясь с нами, и удалился.
Как понять это словечко: «Жаль»? – подумал я. Наверно, Боно и сам не мог бы этого объяснить, так же как не заметил, по-видимому, что вызвал гнев господина д'Орсана. Боно был по натуре добрый человек, но он принадлежал к тому типу людей, у которых простота обращения доходит порой до грубости.
– Какая горячность! – заметила госпожа де Вамбюр, обращаясь к графу; – я вижу, вы очень интересуетесь этой дамой?
– Да, сударыня, – ответил граф, не колеблясь, – и горжусь этим. Ничтожные людишки, поднявшись из низов благодаря деньгам, воображают, что могут безнаказанно третировать обедневших дворян. Я не настолько ослеплен своим именем, чтобы думать, будто знатность сама по себе достойна почета и уважения; но если дворянин, несмотря на бедность, умеет сохранить достоинство, он, я считаю, имеет еще больше прав на наше уважение.
– Вполне с вами согласна, – заметила дама, – благородное происхождение случайный и незаслуженный дар; но если знатность сопровождается добродетелью, то она заслуживает искреннего уважения. Однако признайтесь, граф: если бы не ваше особое отношение к госпоже д'Орвиль, вы не обратили бы внимания на неловкие выражения господина Боно, который вовсе не хотел сказать ничего обидного.
– Прошу вас, – обратился граф к госпоже де Вамбюр, – гоните от себя всякие подозрения, оскорбительные для этой дамы. Я еще больше восхищаюсь ее добродетелью, чем красотой, совершенно меня покорившей. Не сомневаюсь в вашем умении хранить чужие тайны, и потому открою вам без колебаний свою душу. Да, если бы я имел власть над сердцем госпожи д'Орвиль, я не медля, на коленях, просил бы ее руки.
– А она знает о вашем расположении к ней? – спросил я.
– Если знает, – сейчас же заметила госпожа де Вамбюр, – то не может оставаться безразличной. Кто в силах отклонить такие лестные чувства? А если мысли этой дамы столь же возвышенны, как ваши, граф, то я не могу вас порицать.
– К сожалению, я мало успел насладиться ее обществом, – ответил граф. – Она только что овдовела, и существуют правила приличия, с которыми я, как это ни трудно, вынужден считаться. А теперь она уехала к себе в деревню, у нее там дела. Не скрою от вас, однако, что она знает мои мысли. Скажу больше, я имею основание думать, что чувства мои ей дороги, но ее вдовство и положение моей семьи заставляли ее до сего времени хранить полное молчание. Все это стало мне ясно во время моего последнего визита к ней перед отъездом в деревню. У нее хватило силы духа советовать мне побороть мою любовь; я упрекал ее за это; я изнывал от горя, но вдруг слезы, брызнувшие из ее глаз, дали мне понять, что стараясь разрушить мою любовь, она борется со своим собственным сердцем.
– Ах, граф, – воскликнула госпожа де Вамбюр, – столь благородные чувства вполне заменяют и знатность рода, и красоту, и богатство. Мне от души вас жаль, вам придется преодолеть множество препятствий, но я буду восхищена, если вы сохраните твердость. Ничто не должно казаться слишком ценным, всем надо поступиться и все принести в жертву ради такой возвышенной любви.
– О, как вы меня обрадовали, – воскликнул граф. – Если бы вы знали ту, что я боготворю, вы сами полюбили бы ее. Господин де Ля Валле видел ее, он подтвердит, что я не преувеличиваю.
Я заметил, что госпожа де Вамбюр внимательно посмотрела мне в глаза, чтобы проверить, какое впечатление произвел на меня этот разговор.
– Как? Вы совершенно равнодушны? – спросила она, убедившись, что этот взгляд замечен.
– Нет, сударыня, но ваше участливое отношение к чувствам графа наводит меня на другие мысли: как был бы счастлив тот, кого вы удостоите подобных же чувств! Вас не заботило бы происхождение возлюбленного, а только его любовь – и это меня восхищает.
– Вы правильно поняли мой образ мыслей, – сказала она; – да, я отдала бы свою руку, только повинуясь велению сердца, и была бы счастлива, если бы мне отвечали тем же.
– Можно ли, – вскричал я с горячностью, какой сам от себя не ожидал, – можно ли знать вас и не питать к вам тех возвышенных чувств, каких вы вправе требовать! Еще не перевелись на свете сердца, способные оценить совершенство, а в вас соединилось все, что покоряет такие сердца.
Госпожа де Вамбюр, видя, что разговор со мной перешел границы сдержанности и главной его темой стала она сама, спросила д'Орсана, беря его под руку:
– О чем вы задумались, граф?
– О том, как добиться счастья, – ответил он, – и я его добьюсь.
Услышав это и опасаясь, что разговор снова коснется ее и примет слишком серьезный оборот, госпожа де Вамбюр завела речь о моих делах. Господин д'Орсан объяснил ей, что все устроено, и что я, если захочу, могу уехать хоть завтра: он обо всем позаботился, и как только я приму решение, он пришлет мне свою дорожную коляску и двух слуг.
– А есть ли у него деньги? – снова спросила госпожа де Вамбюр, – ведь путешествие будет долгое.
– Все устроено, – повторил граф д'Орсан, – как я уже имел честь вам сообщить. Не беспокойтесь ни о чем.
– Но, граф, ведь будущее этого молодого человека – наше общее дело, – возразила щедрая дама, – я тоже хочу помочь ему, наравне с вами!
При этих словах я взял ее руку и покрыл ее бесчисленными поцелуями, а граф сказал:
– Это уже не касается господина де Ля Валле; наши с вами дела мы уладим без него.
Тут госпожа де Вамбюр попросила остановить карету, так как мы уже подъехали к дому, где она должна была провести вечер. Я вышел первым и имел честь подать ей руку, причем воспользовался случаем еще раз поблагодарить ее; в моих словах, вероятно, было больше признательности к ней за любовь, чем за щедрость.
Признаюсь, мне самому было бы трудно разобраться, почему так получилось. Я вовсе не хотел обманывать госпожу де Вамбюр; но я уже не мог управлять своими чувствами. Дайте страсти несколько дней, она зайдет много дальше, чем мы сами могли бы предполагать. А если эта страсть именуется любовью, то она устремляется по естественным руслам чувств столь бурно, что ее и вовсе не удержишь. Да и кто может поставить ей преграды? Напротив, все в самой природе нашей способствует ей. Нет ничего удивительного, что несмотря на мой брак и на высокую добродетель госпожи де Вамбюр, которую хвалил граф, я при всяком удобном случае выказывал ей свою нежность. Стоило мне увидеть ее, как я забывал и долг и уважение к принципам этой дамы. И то и другое я попирал всяким своим словом и шагом.
Когда мы расстались с госпожей де Вамбюр, граф отвез меня домой. Жену свою я застал в том же состоянии. Мы вместе решили, что я уеду через три дня. За это время я побывал у моего несчастного брата; жена продолжала терзать его с прежним остервенением; я повел его в пансион, куда поместил обоих его сыновей, и нам сказали, что они подают большие надежды. Все свободное от этих забот время я посвящал госпоже де Ля Валле, уговаривая ее не беспокоиться обо мне. Здоровье ее с каждым днем ухудшалось.
На второй день вечером граф д'Орсан (к которому я посылал и узнал, что его нет в Париже), пришел ко мне сам и сообщил с невыразимой радостью:
– Дорогой друг, я любим, в этом нет больше сомнения. Сама госпожа д'Орвиль подтвердила мне свои чувства; теперь ничто не мешает нам соединиться, кроме химер сословной спеси. Но я буду бороться и одержу победу; я знаю, что ее сердце принадлежит мне, я уверен в успехе.
Я радовался вместе с ним, как того требовала дружба, коей он меня почтил, но должен сознаться, я при этом с горечью думал, что мне-то никак нельзя питать подобные же надежды. Все же я предложил ему вместе посетить госпожу де Вамбюр.
Как ни странно, я еще ни разу не побывал у нее; но вы перестанете удивляться, если вспомните, что я был врагом всякого притворства и потому боялся остаться наедине с этой дамой. После нашего последнего разговора, который не мог оставить у нее никаких сомнений насчет моих чувств и дал мне основание надеяться, что они не совсем безответны, я обязан был при первом же свидании с ней объясниться в любви по всей форме. Такое объяснение имело бы целью либо обмануть ее (ибо я был женат, и это препятствовало моим желаниям), либо нанесло бы ей оскорбление, которого она, возможно, никогда не простила бы мне. Тяжкие сомнения одолевали меня, и я решил ничего не предпринимать до возвращения господина д'Орсана; увидев же его снова, я прежде всего попросил его помочь мне выполнить долг вежливости и благодарности; но, как выяснилось, в тот же вечер, когда мы расстались с госпожей де Вамбюр, она уехала к себе в деревню.
Не странно ли, что оба мы, казалось, избегали друг друга? А между тем, последний наш разговор требовал безотлагательной встречи. Я пришел к заключению, что госпожа де Вамбюр по деликатности не хотела объяснений накануне моего отъезда, боясь, что разлука станет слишком тяжелой для нее; ведь она не знала, что ее опасения напрасны и никакого объяснения не может быть, потому что я женат.
Граф д'Орсан разрешил мне не делать ему прощального визита. Я должен был уехать рано утром на следующий день. Уходя от меня, граф вручил мне по поручению госпожи де Вамбюр кошелек. Я хотел посмотреть, что в нем содержится, но граф не разрешил мне сделать это при нем. Он быстро удалился, попросив меня почаще писать ему и пообещав моей жене навещать ее, чтобы скрасить дни разлуки со мной.
Только он ушел, жена моя безутешно расплакалась, твердя, что она больше меня не увидит. Что до меня, я уже не разделял ее печали; если бы она была не так ослеплена любовью, она вероятно почувствовала бы, что простился я с ней довольно холодно.
На другой день я выехал с утра в дорожной коляске графа и вскоре прибыл в Реймс, где меня ждал помощник. Он разъяснил мне мои обязанности, и могу сказать без хвастовства, что за короткое время я усвоил все самое главное из того, что мне следовало знать.
По прошествии примерно месяца после приезда в Реймс, я получил от господина д'Орсана письмо, удивившее меня своим слогом. Я с каждой почтой получал от него письма, полные веселых шуток. Это же письмо резко отличалось от предыдущих своим неестественным, принужденным тоном. В конце же его граф сообщал, что жене моей очень плохо, но что пока нет оснований опасаться печального исхода и потому он советовал мне не покидать мой пост без специального разрешения; в конце он умолял меня не очень беспокоиться и положиться во всем на него.
Это письмо ошеломило меня. Настойчивая просьба остаться в провинции и наряду с этим сообщение о тяжелом состоянии жены… Все это открыло мне глаза. Я больше не сомневался в том, что ее уже нет в живых. Холод пронизал меня; я снова и снова брал письмо в руки и откладывал его, не читая. Я сидел у себя потрясенный и растерянный, когда один из лакеев, приставленных ко мне графом, доложил, что главный викарий епархии,[111] приходившийся родственником графу, желает меня видеть. Я вышел к нему.
Задав мне несколько вопросов относительно различных статей моего брачного контракта с мадемуазель Абер, он сообщил, что она скончалась, хотя врачи не замечали у нее никаких признаков болезни, кроме крайней слабости, на которую она жаловалась все последнее время. Я не мог удержаться от слез при этом известии и смело скажу, что слезы мои были искренними.
– Сударь, – прибавил викарий, – господин д'Орсан до последней минуты делал все, чтобы избавить вас от неурочного возвращения домой. Но теперь вам надо вернуться и как можно скорее: мадемуазель Абер-старшая опечатала ваш дом, вот вам разрешение прервать на время вашу поездку по провинции.
Я уехал, не теряя времени, этой же ночью; прибыв домой, я облачился в траур и с помощью графа д'Орсана уладил все деловые вопросы.
Не успел я вернуться, как ко мне пожаловал господин Дусен, достопочтенный духовный наставник мадемуазель Абер.
– Мы с вами, думается мне, знакомы, – сказал он, входя. – Я пришел к вам по поручению мадемуазель Абер-старшей. Эта благочестивая особа ожидает, что вы по справедливости вернете ей состояние покойной сестры. Думаю, вы слишком порядочный человек, чтобы присвоить себе наследство, принадлежащее ей по праву кровного родства.
– Если вам думается, что мы знакомы, – ответил я, – то признаюсь, я удивлен, что вы посмели явиться ко мне. Невестка моя никоим образом не может претендовать на наследство моей жены. А чувство справедливости и сан, которым вы облечены, должны были бы подсказать вам, что надо вразумить мадемуазель Абер-старшую, чтобы она не затевала тяжбы, которая ни к чему не приведет.
Он долго разглагольствовал елейным тоном, пытаясь сломить мое упорство, но убедившись в моей непреклонности и заключив по моим ответам, что нет никакой надежды на успех, сказал на прощанье:
– Посмотрим, кто возьмет верх: вы или я.
Я не мог без смеха думать о сердечной привязанности пастыря к его духовной дочери: он считал ее интересы своими собственными. Отец Дусен ушел взбешенный, а я даже не проводил его до двери.
Я был столь невежлив не со злости, а из-за смущения, в какое повергли меня его угрозы; ведь я был совершенным профаном во всех правовых вопросах.
В тот же день я описал графу свою беседу с преподобным Дусеном. Граф повез меня к своему адвокату; тот сказал, что мне нечего беспокоиться и что он возьмет на себя ведение этого дела, а я могу больше о нем не думать.
Тем не менее я еще целый месяц жил в Париже и все это время ежедневно подвергался атакам госпожи д’Ален, которая задумала пристроить за меня свою дочь Агату. Чтобы отвязаться, мне пришлось обойтись с этой милейшей дамой довольно нелюбезно.
Я уже собирался вернуться в Шампань, когда господин д'Орсан сообщил мне, что госпожа де Вамбюр в Париже и я должен посетить ее, не откладывая. Я, не колеблясь, последовал его совету. Я уже не так боялся встречи с ней, хотя траурное одеяние было наглядным свидетельством моей неполной откровенности.
– Какой мрачный наряд! – воскликнула она, увидев меня. – Я думала, вы в отъезде.
– Я приехал в Париж, сударыня, – сказал я, – по приказанию графа д'Орсана, чтобы привести в порядок свои дела. Смерть моей жены…
– Как! Вашей жены! – воскликнула она. – Что это значит? Д'Орсан никогда не говорил, что вы были женаты:
Она умолкла и задумалась. Я упал перед ней на колени.
– Простите графа д'Орсана, сударыня, – сказал я. – Ради меня он пожелал скрыть от вас мой брак. Он опасался.
– Чего же он опасался? – прервала она. – Неужели он думал, что из-за этого я откажусь вам помогать? Или он полагал, – продолжала она в волнении, – что у меня были какие-то виды, которым мог помешать ваш брак?
– О нет, сударыня, – ответил я, – господин д'Орсан хорошо знает, кто вы и кто я. Он никак не мог подумать, что вы способны снизойти до меня, и я не настолько дерзок, чтобы обратить к вам мои взоры.
– Ах, встаньте, пожалуйста! – воскликнула она. – Я уже говорила, что разница в происхождении не может влиять на мой выбор, и если я выйду когда-нибудь замуж, то только по велению сердца; и того же буду ждать от моего избранника.
– Ах, сударыня, – сказал я с неудержимым порывом, – если ваше сердце ищет того, кто вас любит, кто вас обожает, не может ли оно сделать свой выбор сейчас?
– Что вы хотите этим сказать? – сказала она в смятении. – Вы с ума сошли! Едва успев похоронить свою жену, вы решаетесь говорить мне о любви! Вы плохо беретесь за дело; такая поспешность отнюдь не завоюет мое сердце, она может лишь уменьшить мое уважение к вам.
– Не торопитесь осудить, не выслушав! Узнайте сначала историю моего первого брака, узнайте, как завязался этот узел, и вы поймете, что женился я по причинам, не имеющим ничего общего с любовью. Да будет мне позволено сказать, не оскорбляя вас – вы первая, кого избрало мое сердце.
– Я буду очень рада услышать все это, – сказала она, – так как я твердо решила устроить ваше благополучие, и мне очень важно знать о вас все.
Как изобретательна истинная нежность, когда она ищет доводы, чтобы поддержать пламя любви, даже сознавая, что его лучше погасить! Чем сильнее любовь, тем легче она находит себе пищу.
Не стоит приводить здесь то, что я рассказал госпоже де Вамбюр; это было повторение чистосердечной повести, уже известной читателю моих записок.
– Вы сами видите, сударыня, – добавил я, – много ли места занимала любовь в моем союзе с мадемуазель Абер. И если продолжить признания, то скажу одно: вы первая женщина, чья красота пробудила мое сердце, и оно страдает жестоко, потому что мне не позволено питать никакой надежды.
– Я рада, что узнала обо всем, – ласково ответила дама, – и вижу, что могу вернуть вам свое уважение. Ваша скрытность встревожила меня, но теперь я успокоилась; самое главное – позаботиться о вашей карьере.
– Ах, что мне карьера, если я лишился вашего благоволения, – сказал я с горечью.
– Довольствуйтесь тем, Ля Валле, – сказала она, – что я питаю к вам дружбу; больше пока ничего не могу сказать. Вы знаете мой образ мыслей, и этого достаточно.
Мягкий взгляд, прояснившийся после моей исповеди, сказал в тысячу раз больше, чем ее уста.
Охваченный радостью, я снова бросился к ее ногам, надеясь вырвать у нее более ясное признание, но в прихожей раздался шум, и она жестом остановила меня. Вошел граф д'Орсан.
– Вот я здесь и жду (ваших распоряжений, – сказал он госпоже де Вамбюр. – Но, кажется, я помешал? – он сказал это с улыбкой, лукаво поглядев на Меня. – Меня привело сюда наше общее дело; надеюсь, на меня не будут сердиться.
– Нет, граф, вы нисколько не помешали, – тотчас отозвалась госпожа де Вамбюр, – я как раз хотела с вами поговорить. Мне нужна ваша помощь, ваше влияние, чтобы поскорее помочь господину де Ля Валле занять подобающее место. Вчера я видела Боно, и он дал мне дельный совет. Славный человек этот Боно!
– Согласен с вами, сударыня, – сказал граф. – Он принимает большое участие в судьбе господина де Ля Валле, и этим очень мне симпатичен. Вы можете рассчитывать на меня. Но должен вам признаться, – добавил он шутливо, – что если бы я не видел моего друга в этом траурном одеянии, я был бы больше удивлен вашей горячностью; чувствую, что вы оставили меня позади. Я никогда не пытаюсь проникнуть в тайные намерения моих друзей, – продолжал он тем же тоном, – но желаю, чтобы наш друг Ля Валле скорее занял подобающее положение, более достойное внимания, какое вы ему оказываете.
– Богатством меня не прельстишь, – с улыбкой отвечала госпожа де Вамбюр, – господину де Ля Валле не нужна будет моя помощь, когда карьера его будет сделана. По вашей просьбе я охотно взялась помочь ему, чем могла. Но полагаю, что теперь, если ничто больше не удерживает его в Париже, ему следует продолжать свою поездку.
– Но мне грозит тяжба, затеянная моей свояченицей, – заметил я.
– Об этом не тревожьтесь, – сказал господин д'Орсан. – Я говорил с Дусеном и полагаю, что он утихомирит свою духовную дочь; но если ему не удастся выполнить обещание, все равно вы можете пренебречь его угрозами.
Тут граф заметил по глазам госпожи де Вамбюр и по моим взглядам, что мы еще не все сказали друг другу и, напевая что-то вполголоса, отошел к окну, выходившему на площадь.
– Господину д'Орсану, – сказал я госпоже де Вамбюр, как только граф отвернулся, – легко советовать мне не тревожиться! Но у сердца моего есть тревоги поважнее, чем карьера. Вы велите мне разлучиться с вами…
Я умолк, не в силах побороть охватившую меня печаль.
– Не горюйте, – ласково сказала госпожа де Вамбюр, – помните, что это мой приказ; я хочу, чтобы вы мне повиновались.
– Если бы вы разрешили мне хотя бы писать вам время от времени! – воскликнул я.
– А разве я вам запрещаю? – отвечала она. – Напротив! И мне самой придется отвечать на ваши письма, чтобы ставить вас в известность о шагах, предпринятых нами здесь в ваших интересах.
Господин д'Орсан снова подошел к нам и назначил мне срок отъезда. Я попрощался с госпожей де Вамбюр, чей взгляд еще раз приказал мне не тревожиться. Быть может, желая подсказать мне правильный путь, граф, прощаясь, взял руку госпожи де Вамбюр и поднес ее к губам; я с трепетом решился на подобную же вольность и должен признаться, что этот знак преданности был принят с явным благоволением.
Описанная выше сцена многих удивит. В самом деле, редко бывает, чтобы вдовец в первые же дни траура так далеко зашел на пути к новому браку. Впрочем, ведь вся моя история нарушает общепринятые законы; вообразите любого на моем месте, и вы перестанете удивляться.
В самом деле, я женился без любви, овдовел, когда во мне только пробудилась любовь к той, с которой я по долгу благодарности должен был иногда встречаться – и думаю, что никто не упустил бы открывшейся передо мной возможности и не поступил бы иначе. Если этих резонов мало, ничего не поделаешь. Мое дело написать правду, а вы читайте.
Выйдя от госпожи де Вамбюр, я отправился к брату и застал его в отчаянном положении. Жена покинула его несколько дней назад, заявив, что вернется в свой дом только тогда, когда его уже там не будет. Брат хотел было прибегнуть к правосудию, чтобы по закону добиться своего права, но я ему отсоветовал судиться; а чтобы лучше его убедить, попросил его подыскать мне небольшой домик в Марэ, перевезти туда за время моего отсутствия мебель и из дружбы ко мне поселиться там и ждать, когда я вернусь в Париж. Я рассчитывал на то, что в дальнейшем мы с ним больше не расстанемся.
Затем я привел в порядок свои денежные дела с мадам Ален, которая стала менее вежливой, когда узнала, что у меня хотят отобрать наследство, и, наконец, отправился к месту службы, с тем чтобы продолжить объезд Шампани.
Мне следовало изучить до тонкости свое дело, и я прожил в провинции гораздо дольше, чем предполагал. В течение этих полутора лет я поддерживал аккуратную переписку с госпожей де Вамбюр. В одном из писем она просила меня от имени графа д'Орсана заехать в одно из его имений, расположенных на границе вверенной мне провинции.
Каково же было мое удивление, когда приехав в поместье графа, я увидел там госпожу д'Орвиль. Граф д'Орсан сказал, что счастье его не будет полным, если я не буду свидетелем его бракосочетания с прелестной вдовой. Церемония состоялась на следующий день. Мать господина д'Орсана, которая уступила мольбам сына, с радостью согласилась принять участие в торжестве; через несколько дней после свадьбы мы все отправились в Париж.
– Знаете ли, дорогой мой, – сказал мне по дороге господин д'Орсан, – госпоже де Вамбюр удалось устроить вас в Париже. Король недавно выдал лицензию на основание новой компании,[112] и маркиза определила вас туда. Не сомневаюсь, что средства уже отпущены.
Такая доброта со стороны той, к которой я стремился всем моим существом, настолько меня поразила, что я лишился дара речи. Должен сказать, граф скрыл от меня свое участие в этом новом благодеянии, желая, чтобы я всем был обязан моей дорогой возлюбленной. Я говорю это не для того, чтобы уменьшить заслугу любви, но чтобы воздать должное дружбе. Должен сказать, что если любовь тут терпит некоторый ущерб, то только благодаря прямоте госпожи де Вамбюр, которая делает ей честь: от нее самой я и узнал, сколь многим обязан графу, чье великодушие заслуживает глубочайшей благодарности.
Можно ли найти и существует ли на свете кто-нибудь, кто мог бы похвалиться таким счастьем? Дружба и любовь соперничали, осыпая меня благодеяниями, – и вот, не в силах одолеть друг друга, они объединились для моего блага!
Оказавшись в Париже, я немедленно побежал к госпоже де Вамбюр. Она была дома, одна; любовь и благодарность бросили меня к ее ногам. Я не могу припомнить, что я говорил: скрытое пламя, пожиравшее мое сердце, подсказывало мне слова; я был в таком волнении, что не запомнил ничего из своих речей. Должен признаться к своему стыду, что восторг мой несколько ослабел, когда госпожа де Вамбюр, поднимая меня с колен, постаралась незаметно спрятать от меня какие-то бумаги, лежавшие на столе.
Это неприятно поразило меня. Почему? Может быть, то была ревность? Не думаю. Я любил и был почти уверен, что любим. Не довольно ли этого, чтобы оградить меня от подозрений? Если вы скажете «нет», то я готов признаться, что тут была отчасти ревность; иные скажут, что ревность могла возникнуть лишь как мимолетный порыв, не вызванный никаким определенным подозрением, но оставляющий в душе легкую тень, причину и суть которой трудно объяснить – и они тоже будут правы. Я не успел еще сам разобраться в своих чувствах, как эта легкая тень рассеялась: я заметил, что почерк на бумагах напоминает мой собственный; я понял, что госпожа де Вамбюр перечитывала мои письма.
Я только собрался с облегчением и радостью заговорить об этом, как госпожа де Вамбюр, угадав, что происходит в моей душе, сказала:
– Я собиралась писать вам, чтобы ускорить ваше возвращение в Париж. Д'Орсан нашел для вас должность, которая требует вашего присутствия здесь.
– Если есть причина, чтобы мне находиться здесь, зачем она порождена вашим великодушием, а не сердцем? – воскликнул я.
– Не будем говорить о моем сердце, – остановила меня дама.
– Ах, это единственное, чем мне хотелось бы обладать. Неужели ваши уста не хотят подтвердить счастье, какое обещали мне ваши письма!
– Может быть, и так, – сказал она, опустив глаза.
Я воспрял духом.
– А если так, сударыня, – воскликнул я с живостью, – то, быть может, положение, которое благодаря вам я займу в обществе, позволит мне питать надежду?
Она молчала, глубоко задумавшись.
– Не откажите мне в этой милости, сударыня, – продолжал я, – откройте свое сердце тому, кто вас обожает. Вы всегда были ко мне добры; вы равнодушны к званиям, титулам и даже к происхождению, – не дает ли мне это основания надеяться, что вы простите мою дерзость? Я вас люблю, я свободен; мое имя вас не отпугивает. Смею ли просить вас…
– Остановитесь, друг мой, – сказала она, – мы сейчас говорили только об устройстве вашего будущего; нам есть над чем потрудиться. Когда это будет сделано, вы получите позволение касаться других вещей; а до тех пор прошу вас о них не упоминать.
Она проговорила эти слова застенчиво, почти робко; тон ее смутил бы меня, если бы не успокоили ее глаза. Напрасно я напрягал свой ум, мне пришлось уйти, так и не найдя повода продолжить этот увлекательный разговор.
Я очутился в совершенно новом для себя положении; хорошо, что мой светский опыт, пусть еще очень незначительный, проливал некоторый свет на то, с чем я столкнулся. До этих пор женщины сами оказывали мне внимание, без всяких усилий с моей стороны; теперь же я должен был искать путь к сердцу возлюбленной и не всегда встречал отклик. Я говорил о своих чувствах открыто и ясно, а в ответ получал вздох, жест, одно слово, скорее вырванное, чем сказанное добровольно.
Не думайте, однако, что я остановился на полпути. Сердце мое было по-настоящему затронуто, оно было единственным моим советчиком, и этого мне было достаточно. Я очень скоро сумел дать понять госпоже де Вамбюр, как сильна страсть, которую она во мне пробудила. Она не могла не увидеть всю силу моей любви и благодарности. Благодарностью дышало каждое мое слово, но и любовь не уступала ей своих прав, с лихвой вознаграждая себя за отданное благодарности место. Все это не ускользало от внимания моей возлюбленной, как она впоследствии сама мне призналась.
Я обещал вам нарисовать ее портрет, и здесь он придется кстати. Госпожа де Вамбюр была высокого роста и хорошо сложена. Ее каштановые волосы совершенно естественно, как бы сами собой, укладывались в прическу и открывали высокий лоб, строгость которого скрадывали глаза, очень яркие, но приветливые; они говорили о живости ума, и действительно, склад ума у госпожи де Вамбюр был очаровательный. Я согласен, что ее лицо было немного чересчур удлиненное, но этот недостаток искупался прелестным цветом кожи. Все в ней было прелестно: маленький, изящно очерченный рот с чудесными зубами, нежная ручка и белоснежная грудь.
О ее уме не буду говорить, а чистосердечно признаюсь, что вскоре оценил ее проницательность и верность ее суждений, и с тех пор во всех своих поступках руководствовался ее советами. Характером она была великодушна и в то же время скромна, что помогало ей приноравливаться к любым обстоятельствам; я старался следовать ее примеру и тем предохранил себя в жизни от многих оплошностей. Таков ее портрет, который я давно вам обещал. Если он и не закончен, то читатель простит мне упущения: ведь трудно описывать с беспристрастием совершенства, которые составляют счастье твоей жизни; они и сейчас передо мной, когда я пишу эти строки. Да простит мне читатель это отступление. Итак, я продолжаю.
Я приступил к исполнению своих новых обязанностей. Значительный вклад, внесенный мною в фонды компании, и могучее покровительство, которым я пользовался, придали мне немалый вес. Скоро мне пришлось, по совету господина д'Орсана, снять приличный дом и завести свой выезд. И вот я стал настоящим барином, даже не заметив этого превращения.
– Как меняется человек! – думал я порой. – Когда я женился на мадемуазель Абер, я радовался тому, что приобрел домашний халат. А теперь я один занимаю целую карету. Скромная квартира казалась мне дворцом, а теперь мне принадлежит красивый особняк, и это нисколько меня не удивляет. Я, помнится, призывал к себе кухарку только для того, чтобы удостовериться, что у меня есть своя кухарка, а теперь слуги сами появляются, когда надо, и делают все, что положено, не ожидая моих приказаний. Какая огромная разница между королевским откупщиком де Ля Валле и Жакобом, только что покинувшим свою деревню! Но вот что интересно: в скромную квартиру я попал сразу по приезде, а в собственный дом добирался долго, постепенно, переставляя ногу со ступеньки на ступеньку.
Я хотел основательно познакомиться с моими новыми обязанностями, но скоро убедился, что главное – умело расставлять служащих, выбирая таких, которым можно доверять; а за собой надо сохранить только удовольствие пользоваться плодами их трудов. Такой порядок показался мне приятным и удобным, а опыт показал, что научиться этому совсем не трудно.
Я ежедневно встречался с госпожей де Вамбюр и, конечно, не упускал случая заговорить о своей любви и надеждах. Она не скупилась на нежные слова, но решительно отклоняла всякую мою попытку завести речь о моем желании жениться на ней.
Однажды, предавшись грустным размышлениям о своей несчастной любви, я гулял по улицам дольше обычного и когда вернулся домой, удрученный печалью, мне доложили, что меня ждет какой-то господин, желающий со мной переговорить.
Я дал распоряжение проводить посетителя в мой кабинет; и каково же было мое удивление, когда посетителем этим оказался господин д'Орсан, который, по моим сведениям, находился в своем поместье.
– Вы удивлены, дорогой друг? – сказал он. – Но я приехал в Париж, представьте, по вашим делам. Вы молоды, у вас нет детей; вам следует жениться, и у меня есть для вас подходящая партия.
– Не говорите мне о женитьбе, сударь, – сказал я ему печально; – лишь одна женщина могла бы составить мое счастье. Но я ясно вижу, что надеяться не на что.
– Прежде чем услышать от вас отказ или силой вырвать ваше согласие, – сказал он, – я попрошу вас об услуге: примите к себе на службу одного молодого человека; я увидел его у вас в передней: по-моему, он заслуживает внимания. Его история растрогала меня. Он всецело зависел от своего дяди, а тот умер, оставив его без всяких средств.
– Приказывайте, – отвечал я, направляясь к дверям, – и если позволите, я приведу его сюда: пусть он убедится в том, что я сделаю для него все возможное; он может рассчитывать на меня, раз вы его рекомендуете.
Молодой человек вошел; он отвесил почтительный и в то же время изящный поклон, так что я не сразу его разглядел. Если бы он себя не назвал, я, может быть, и не узнал бы его; но услышав фамилию своего первого хозяина, я понял, что передо мной его племянник – тот самый мальчик, к которому я был приставлен для услуг.
Я не мог сдержать слезы при мысли о там, как изменились его и мои обстоятельства. Я обнял и расцеловал молодого человека и просил его не сомневаться в помощи и поддержке того, кто обязан своими первыми успехами его семье. Велико было удивление господина д'Орсана! Но эта сцена нисколько не унизила меня в его глазах; смею сказать, напротив, его уважение ко мне только возросло. Я пригласил моего бывшего молодого господина почаще меня навещать и мне посчастливилось: через несколько дней я устроил его отлично; он, надо полагать, не раскаялся в том, что обратился за покровительством к своему любимому Жакобу.
Когда молодой человек вышел, господин д'Орсан прямо сказал мне, что он приехал в Париж специально чтобы поговорить с госпожой де Вамбюр и узнать, каковы ее намерения относительно меня.
– Я был у нее, – сказал граф, – на мой вопрос она без обиняков ответила, что питает к вам глубокое чувство; она готова уступить вашим желаниям, о которых вы не раз говорили ей, и сочетаться с вами браком.
Граф сообщил мне также, что хотя ее покойный муж носил титул маркиза, но сама она дочь финансиста, и потому, желая избежать злостных толков, решила подождать, пока я займу прочное положение, и уж после этого отдать мне свою руку.
– Прочное положение вами достигнуто; итак, спешите к ней, и скорее завершите дело вашего счастья, а я вам искренне желаю полного успеха, – закончил он.
Я просил господина д'Орсана не оставлять меня своими советами, позабыв даже поблагодарить его за все его заботы. Он сказал, чтобы я завтра же отправился к госпоже де Вамбюр, а он сообщит ей о нашем разговоре.
Не буду рассказывать, в каком радостном и нетерпеливом волнении провел я эту ночь. Заветный час наступил, а я так и не успел разобраться в обуревавших меня чувствах. Я не сомневался в том, что господин д'Орсан сказал правду; любовь госпожи де Вамбюр тоже не была для меня тайной, но я боялся каких-нибудь неожиданностей. Каких – я и сам не знал. В общем, могу сказать: я боялся, потому что любил.
Итак, я поехал к предмету моей страсти. Я был принят с радостью, какой раньше мне не приходилось видеть; наши сердца были в полном согласии, мы испытывали друг к другу взаимную сердечную склонность, и брак наш был решен. Вот когда я, наконец, почувствовал, какая мне выпала огромная удача. Моя новая супруга отнеслась весьма приветливо к моему брату, распространив на него доброе чувство, какое питала ко мне; она взяла к себе моих племянников и решила, что они будут воспитываться в нашем доме Отец же их, несмотря на все мои настояния, не захотел изменить свой скромный образ жизни. Он был доволен уже тем, что более не терпит нужды, и просил позволить ему уехать в деревню. Я согласился, хотя и скрепя сердце, и в скором времени мы все вместе выехали из Парижа; брат рассчитывал во время этой поездки избрать для себя постоянное место жительства.
Супруга моя очень хотела, чтобы я прибавил к своему имени название какого-нибудь из ее владений, но я просил ее не настаивать на этом. Она легко согласилась, и мы втроем с братом отправились знакомиться с поместьями госпожи де Вамбюр. Господин д'Орсан с супругой пожелали присоединиться к нам, и удивлению нашему не было предела, когда мы застали графа и графиню на первой же почтовой станции: они нас там поджидали. Лестная для меня встреча и высокая честь!
Коней, седьмой части
Часть восьмая
Наше путешествие было долгим, но весьма приятным: тщеславие, этот сладкоречивый тиран, чья власть над моим сердцем возрастала с каждым днем, хоть и не поработило его до конца, доставляло мне ни с чем не сравнимые радости – до того счастливого мига, когда я удалился от житейских бурь и треволнений. Должен признать, что в жизни моей, если угодно, было много счастливых обстоятельств, но ведь счастье наше зависит целиком от состояния души; только тогда, когда все наши желания исполняются, не успев зародиться, можно говорить о полноте блаженства. Если мне было приятно сознавать, что я вышел из ничтожества и стал богатым, то еще приятнее было, что все вокруг наперебой доказывали мне вновь и вновь, какие великие преимущества выпали мне на долю, и вот это, думается мне, можно назвать вершиной благополучия.
Да, куда бы мы ни прибыли, вся округа встречала нас с почетом и уважением. Эти знаки дружбы и восхищения, конечно, были чисто внешними, но меня и это вполне удовлетворяло. Я еще не знал тогда, что страсти бушуют повсюду. Я не подозревал, что провинциальные дворяне, сидя в четырех стенах своего замка, делают свою провинцию ареной тех же грехов, какие в столице тщеславие выставляет напоказ. Париж дает для этого больше поводов, зато в деревне, где таких поводов меньше, за них хватаются еще более рьяно. Мои иллюзии поддерживались еще и тем, что мы весьма быстро проезжали все эти места и я не успевал узнать людей, которые спешили приветствовать нас или которым мы сами отдавали визиты. Поместья моей молодой супруги, госпожи де Вамбюр, содержались в порядке и не требовали от меня больших забот. Оставалось только желать, чтобы такой же порядок сохранялся и в дальнейшем. Все угодья были отданы в умелые руки, и фермеры, работая на благо своей госпожи, не забывали и себя,[113] пользуясь тем, что никто их не стеснял. Так что все шло хорошо, и большего не приходилось требовать.
На каждом шагу меня ждали новые удовольствия. Присутствие молодой жены, горячо любимой мною и нежно любившей меня, общество господина д'Орсана и очаровательной д'Орвиль, – все, казалось, соединилось, чтобы придать блеск моей триумфальной поездке по местам, сеньором которых я стал: несмотря на всю уверенность в себе, порожденную самолюбием, я понимал, что при этом вельможе, который всем рекомендовался как мой друг, соседи поневоле держались в границах, которые они в других обстоятельствах непременно бы перешли. Эта мысль скоро подтвердилась.
Спустя некоторое время граф покинул нас, так как мы проезжали поблизости от одного из его поместий, где требовалось его присутствие. Я сразу же заметил, как мне его не хватает и насколько труднее мне стало добиваться от моих соседей тех знаков уважения, которые так мне льстили со дня нашего отъезда из Парижа.
Итак, я пока знал провинцию лишь с приятной стороны. Но вот жена моя как-то упомянула название одной деревни, которую приобрела незадолго до нашей свадьбы; прежняя владелица ее, некая вдова, умерла в монастыре.
Как я был поражен, услышав название деревни, куда я скоро приеду и где буду хозяином и господином! Ведь жители ее еще помнили, как я ушел оттуда с кнутом в руке! Должен сознаться, мое самолюбие вдруг воспротивилось этому; мне было неловко, сомнения меня одолели. Я хотел их побороть, но тщетно, и решил открыть жене смущавшие меня мысли.
– Я не утаил от вас, – сказал я ей, – ни сословия, в котором я родился, ни кто мои отец и мать. Вы знаете, что я родом из той деревни, которую вы купили. Я не боюсь появиться в тех местах, где мои родители жили в честной безвестности; но не возмутится ли ваша гордость, когда дядюшка Люк и тетушка Жанна кинутся меня обнимать, а вас назовут невесткой?
– Напрасно вы тревожитесь, – ответила моя жена. – Ваши родители занимают в моем сердце то же место, которое отдано вам. Вы увидите, что я снова стану ласковой и приветливой, хотя сочла нужным держаться иначе во время нашего путешествия.
– Должен сознаться, – сказал я, – я заметил эту перемену и именно поэтому не совсем спокоен. В Париже вы были всегда ровны, добры, просты в обхождении, словом, очаровательны; а в ваших владениях вы держитесь гордо, чтобы не сказать – надменно. Вы словно считаете каждый свой шаг, взвешиваете каждый поступок; мне показалось даже, что вы порой остерегаетесь ответить излишне любезно на любезность и что вам даже неприятно, когда я со всеми учтив, видя в том свой долг.
– Вы правы, – прервала она меня, – этому научил меня опыт. Я хорошо знаю, каковы сельские дворяне; они и раньше не могли примириться с тем, что оказались моими вассалами; звание вашей супруги не может возвысить меня в их глазах; они знают ваше происхождение, не сомневайтесь (ибо любопытство – в характере сельских дворян); появилось новое лицо в провинции, надо выведать, какого оно ранга, каково его звание, какова его родословная и соответственно определить свое поведение; они знают все про нас обоих и поэтому, не сомневайтесь, одна лишь вежливость заставляет их отдавать нам почести, которых тщеславие ни за что бы не допустило. Я уже изучила нравы наших соседей, и в этом вся причина. Если бы я не боялась нечаянно обидеть вас, я посоветовала бы вам последовать моему примеру; но тогда мне пришлось бы упомянуть о вашем происхождении, что могло быть вам неприятно. Зато с вашими родителями мне не придется себя принуждать: они любят вас. Если они будут нам рады, я первая отвечу им лаской и вниманием.
Это рассуждение показалось мне разумным. И правда, – думал я (быть может, судя по себе), – вот перед нами некий человек; если он сознает какое-либо преимущество перед своим соседом, он будет его скрывать лишь с величайшим сожалением и все-таки время от времени постарается дать его почувствовать. С людьми надо быть постоянно настороже, ибо они тем крепче держатся за свои привилегии, чем меньше имеют на них права. Дворянин, похоронивший себя в деревне, чванится своими старинными титулами, которые заслужены не им; он тщится не уронить свое звание, прибегая к средствам, которые тоже не в его возможностях. Главное дело – предки. Тщеславие подсказывает, что надо разузнать, у кого какие предки, а мне похвастать нечем. Жена моя в этом отношении недалеко ушла от меня. Вот почему она держала себя так высокомерно; она строго соблюдала правила вежливости, но и только.
Если кого-нибудь все это удивляет, то я, зная сердце этой женщины до самых его сокровенных глубин, могу сказать, что иначе поступать она не могла.
– В самом деле, – говорила она иногда, – наша манера держать себя в городе или в деревне не может быть одинаковой. В городе люди привыкли думать, там вежливость завоевывает сердца, а чванство отталкивает их; в деревне же человек находится во власти своей дворянской спеси; он не хочет мириться с тем, что судьба загнала его в какую-то дыру; душа его бунтует, ибо не может проложить дорогу тщеславию и цепляется за всякий повод, чтобы дать ему выход. Деревенский дворянин думает, что таким способом он борется с несправедливым пренебрежением общества. Малейшее проявление любезности в других он считает признаком слабости и подтверждением своего превосходства над ними; и он пользуется этим, чтобы возвысить себя и унизить вас.
Я счел это рассуждение совершенно правильным и решил в дальнейшем поступать согласно ему. При встрече с надменными людьми я напускал на себя важность, но кто держал себя смиренно, мог быть уверен, что я протяну руку, чтобы помочь ему подняться. Не знаю, все ли мои читатели одобрят такое поведение, но время показало, что оно, во всяком случае, было предусмотрительным.
Итак, вскоре мы прибыли в деревню, где я еще недавно опасался показаться. Конечно, я волновался; но каково было мое удивление, когда я увидел, что все жители деревни, вероятно, по приказу моей дорогой супруги, явились в полном параде встречать своего нового сеньора!
Вот как бывает! Мои прежние товарищи, которые некогда считали бы, что для меня довольно чести воскликнуть при встрече: «Здорово, Жакоб, как дела?» – теперь встречали меня восторженными кликами и знаками почтения. Все на меня смотрели, но никто как будто не узнавал. Вероятно, им трудно было поверить в совершившуюся перемену – вот в чем коренилась причина этого ослепления. Лицо моего брата им, по-видимому, запомнилось лучше: многие поклонились ему с нескрываемым удивлением. Не странно ли? Это предпочтение даже немного задело меня. Я думал про себя: он уехал из деревни раньше, чем я, а его еще помнят; значит, он завоевал место в их сердце, а меня они только уважают. Эта мысль несколько омрачила мою радость.
Тем временем мы подъехали к воротам замка, где я увидел своего отца; годы нисколько его не согнули, хотя голова у него была совсем седая. Спокойная деревенская жизнь, как видно, охранила его от разрушительного действия времени. Слезы выступили у меня на глазах. Я остановил экипаж, поспешно выпрыгнул из него и бросился на шею моему отцу.
Увидев меня, он от наплыва чувств совсем ослаб и едва удержался на ногах. Отец знал о событиях, приведших меня к богатству; моя вторая женитьба тоже не была для него тайной, но он не ожидал, что я стану сеньором! Обнимая меня, он в то же время думал, заглядывая в карету, что увидит в ней своего нового господина. Глаза его были широко раскрыты, он не мог поверить, вопреки очевидности, что его сын – то самое лицо, в честь которого он же и устроил столь торжественную встречу.
Моя супруга, видя, в каком я положении и догадавшись о волновавших меня чувствах, поняла по этой умилительной сцене, что происходит. Не считаясь с житейскими условностями, она вышла из кареты, обняла старика и попросила его следовать за нами в замок.
То была счастливая для меня минута! Не знаю, что для меня было дороже – любовь отца или благородство жены!
У моего отца не хватало ни голоса, ни слов; он не спускал с меня глаз и не мог удержаться от слез. Так мы прошли через весь замковый двор. Госпожа де Вамбюр ласковыми и почтительными словами старалась ободрить старика и вернуть ему дар речи, но все ее старания были напрасны.
Скоро мой приезд перестал быть тайной в деревне. С каждым шагом следовавшая за нами толпа народа увеличивалась.
– Пойдем, поглядим на Жакоба, – говорил сосед соседу. – Вот так штука! Теперь он наш сеньор. Недаром говорят, кому какое счастье на роду написано. Кто бы сказал, что он станет таким важным господином? В Париже можно всего достичь.
Услышав такое приглашение, каждый старался протолкаться вперед, чтобы лучше меня разглядеть. Кое-кто из слуг, сердясь на столь непозволительную фамильярность по отношению к их господину, пытался оттеснить самых назойливых, но моя супруга, предвидя, что из этого может выйти, умерила грубость лакеев, сказав им:
– Пусть эти добрые люди подойдут поближе. Я хочу, чтобы ворота замка были открыты для всех жителей деревни; пусть каждый может не только видеть нас, но и войти в замок, если пожелает.
Я же шел рядом с отцом, который только твердил:
– Ах, дорогой мой Жакоб! Не сон ли это? Как, ты стал моим сеньором!
– Нет, дорогой отец, – отвечал я, – я сеньор этих мест, но вам я не сеньор. Вы будете приказывать везде, где я господин; и если я стал владельцем этого замка, то хозяином в нем будете вы.
Старик никак не мог поверить, что все это происходит на самом деле, и только удивление кюре, ожидавшего нас в зале, убедило его наконец, что это не сон. Местный пастырь, по-видимому, приготовил приветственную речь, но так изумился при виде меня, что не мог сказать ни слова, и это избавило нас от скучной обязанности слушать его разглагольствования. Но я его обнял и заговорил с ним первый, чтобы быстрее привести в чувство и подтвердить, что я действительно его сеньор.
Как только мы уселись, мой отец и почтенный церковнослужитель потребовали подробного рассказа обо всех моих приключениях и о неизреченной милости свыше, даровавшей мне высокое положение, которое я ныне занимаю. Я, разумеется, охотно исполнил их желание. Это должно было лишь возвысить меня в их глазах, ибо все принижавшее меня было им и без того известно. Мои первые галантные приключения немного опечалили священника; казалось, он мысленно взывал к господу о прощении грешника; отца же они необыкновенно развеселили. Ему, видимо, казалось забавным, что его сын, едва выйдя из-под родительского крыла, так быстро научился подражать парижским обольстителям. Но читатель, надеюсь, не станет удивляться, если заглянет в собственное сердце: он согласится, что все мужчины склонны к любовным похождениям; достаточно их только пальцем поманить, и они готовы на все.
Но я не давал времени обоим моим слушателям слишком вникать во все эти маленькие победы. Меня тревожило одно обстоятельство: я до сих пор не видел своей сестры и не знал, чему это приписать? Я спросил про нее отца. Он сам удивился, что ее нет. Совсем позабыв, что он мне отец, и видя во мне только своего сеньора, старик хотел было побежать за ней, но я поцеловал его, напомнив тем, что я всего лишь его сын, и сказал, что пойду сам и устрою ей сюрприз.
Итак, я бегу на ферму отца; меня все узнали; под шум возгласов и криков я вошел в комнату сестры, обнял ее, расцеловал и нежно упрекнул за то, что она не торопилась выйти и лишила меня удовольствия видеть ее среди встречавших.
Читатель наверно полюбопытствует, что могло ее задержать? Если он знает повадки прекрасного пола, то сам все поймет, не дожидаясь моих объяснений. Она примеряла свой самый красивый наряд, чтобы не посрамить новое звание: сестры здешнего сеньора. Она уже успела надеть и снять три или четыре юбки и столько же лент. По всей комнате были разбросаны чепчики, которые сначала примерялись, а потом отвергались. Я невольно рассмеялся при мысли, что парижское кокетство отличается от деревенского одною лишь пышностью.
Мое появление в комнате, где она одевалась, смутило ее: сеньор заслонял брата. Она покраснела, видя что такой важный барин хочет ей помочь – не то от стыда, не то от удовольствия. Я полагаю, тут было и то и другое.
Во всяком случае, сестрица моя старалась надеть то, что мне больше нравилось. Напрасно я пытался отговорить ее от воскресного наряда: ведь она скоро окажется рядом со своей блистательной невесткой! Нельзя же, чтобы между ними была слишком большая разница! Нет, нет! Главная черта в женщине – никогда не уступать первенства добровольно. Я повел свою сестру в замок; жена моя приняла ее очень ласково и была так добра, что выразила свое удивление и удовольствие оттого, что встретила в деревне такую красавицу. И правда, если деревенская девушка хоть сколько-нибудь красива, то ее безыскусные манеры и простая одежда (хотя в нее вкладывается немало ухищрений) придают ее чертам такую привлекательность, какой не добиться самым искусным парикмахерам со всеми их румянами и белилами.
Жена моя начала слегка поддразнивать сестрицу, намекая на опустошения, какие она, вероятно, сеет в сердцах своих кавалеров. Она отшучивалась так мило и так умно, что завоевала сердце моей супруги, и с тех пор они стали неразлучны на все время нашего пребывания в этих местах. Я боялся, что сестра уже связала себя тут с кем-нибудь сердечными узами, что помешало бы моим намерениям устроить ее будущее как можно лучше. Но планы мои, можно сказать, очень быстро осуществились; впрочем, об этом речь впереди.
Остаток дня прошел в разговорах с многочисленными гостями, родными и земляками, приходившими в замок, чтобы повидать и обнять меня. Каждое такое посещение являло собой умилительную сцену, и искренность чувств составляла главное ее достоинство.
Я не мог налюбоваться на свою жену, которая с первого же дня повела себя с этими людьми так, словно знала их всю жизнь. Беседуя с ними, она снисходила к ним и часто перенимала их выражения, чтобы им не было стыдно называть себя ее родственниками.
Моя жена объявила, что на следующий день будет прием. Мою семью она пригласила отобедать в замке, а всех остальных – в деревне. Не ограничившись приказанием, она сама взялась за устройство праздника и почтила его своим присутствием.
Пока я занимал разговором моих родных, она велела проводить себя в деревню и там сама обошла все столы, которые велела накрыть к празднику. Заметив ее отсутствие и не зная его причины, я пошел за ней в деревню вместе с гостями, приглашенными в замок.
Я был восхищен тем, как ласково и любезно держалась моя жена, и вполне доволен знаками благодарности и уважения, какие расточали ей мои односельчане; не смею еще называть их «моими крестьянами».
Всем известно: деревенские люди всегда следуют велению сердца, а не разума. Я в этом убедился в тот же день. Они всячески старались показать, как глубоко их трогает честь, оказанная им моей женой, и как они ценят мое дружелюбие. Но средства, которые они употребили для этого, были таковы, что чуть не привели к совсем неожиданному и плачевному исходу.
Вот что случилось: когда мы всей семьей сели за стол, жители деревни явились к замку. Они хотели видеть нас, и моя жена велела открыть все окна. Она приказала вынести им вина, сколько кто пожелает. Эта щедрость не замедлила привести их в веселое возбуждение. Молодежь побежала домой за ружьями и пищалями, и каждый тост сопровождался пальбой в воздух.
Один старик, чтобы не отстать от молодых, притащил из дома свое старое заржавевшее ружье. Он зарядил его, выстрелил (а может и не выстрелил) и выпил; затем снова побежал в буфет за вином и снова начал палить. Когда он в третий раз пришел за вином, жена поднесла ему стакан со своего стола и просила выпить за ее здоровье.
Эта честь привела старика в восторг, отличие всегда и всюду лестно; на радостях он забил в свое ружье двойной заряд пороха, последовал громоподобный выстрел, несколько стекол разлетелось вдребезги – я обернулся и увидел, что жена моя лежит в кресле; старик во дворе тоже упал. Я бросился к моей жене и пришел в ужас, увидя несколько капелек крови. Я не понимал, что случилось, другие тоже старались привести ее в чувство; я обнаружил лишь небольшую царапину на руке моей супруги, и стал ее промывать, покрывая эту руку бесчисленными поцелуями. Оказалось, что рану нанес осколок разбитого стекла. Царапина скоро зажила, но происшествие это навсегда отвратило меня от подобных празднеств.
Супруга моя хотела выяснить, не случилось ли несчастья. Чтобы успокоить ее, я вышел во двор и узнал, что старик целехонек и даже не испугался. Дуло ружья, не выдержав большого заряда, треснуло у него в руках, но не причинило повреждений. Упал же старик от сильной отдачи. Я велел уложить его в кровать, а пальбу прекратить. Но чтобы распоряжение мое было выполнено скорее, я призвал деревенских музыкантов; новое развлечение, которого так нетерпеливо ожидали крестьянки, отвлекло мужчин от стрельбы быстрее, чем всякие увещания: женщина повсюду задает тон.
Эта небольшая тревога кончилась так быстро, что лишь на короткое мгновение нарушила наше веселье, и жена моя была по-прежнему очаровательна до конца обеда.
На следующий день она сказала мне:
– Мы здесь уже два дня, а еще не видели шевалье де Венсака.
Этот шевалье владел поместьем, находившимся в ленной зависимости[114] от наших земель, и жил в той же деревне.
– Я полагаю, что его нет в поселке, – возразил я.
– А я уверена, что он здесь, – отвечала она, – и ждет вашего визита. Надо сегодня же к нему пойти.
Только мы условились сделать этот визит, как к нам пожаловал приходский священник и сказал, что этот дворянин был только что у него и потребовал, чтобы церковные почести были оказаны сперва ему, а уж после нам.
– На мои возражения, – продолжал священник, – он с высокомерным видом объявил, что требует выполнения его приказа без возражений.
Я толком не знал, в чем заключаются эти церковные почести. Я помнил только, что бывают такие церковные церемонии, при которых следовало отличать дворянина от простолюдина; но я всегда считал, что это не обязательное постановление, а добровольный знак вежливости.
Священник объяснил мне, как умел, происхождение этого дворянского права; но когда он пытался разъяснить его значение, я не понял, и жена, видя мое замешательство, сказала:
– Хорошо, вы отслужите для нас мессу в замковой часовне, а в церкви мы появимся только через неделю.
Госпожа де Вамбюр, чей ум восхищал меня не меньше, чем доброта, решила, что мы должны нанести визит этому дворянину сегодня же; мой отец повел нас к нему.
Хотя он не ожидал этого знака вежливости и поначалу смутился, но очень быстро обрел свою обычную заносчивость. Следуя советам жены, я сказал ему:
– Я счастлив, что вы наш сосед, и уверен, мы будем жить в Добром согласии. Надеюсь, что как только…
– Буду очень рад, – прервал он меня, – но это зависит от вас.
– Что касается меня, то я приложу к тому все усилия, – отвечал я. – Если между нами возникнут какие-нибудь недоразумения, прошу вас сразу уведомить меня, прежде чем дело дойдет до конфликта; я считаю, что все споры надо передавать в третейский суд[115] и, со своей стороны, обязуюсь выполнять его решения.
– Я очень рад, что вы преисполнены добрых намерений, – сказал он, – и если вы будете продолжать в том же духе, то мы станем друзьями; но я должен вас испытать на таком деле, в котором третейский суд не поможет. Господа, у которых вы купили усадьбу, в свое время противозаконно присвоили себе права моих предков. Я требую восстановления справедливости.
– Расскажите подробнее, – сказал я, – в чем заключалось нарушение прав ваших предков. Если зло действительно содеяно, его можно исправить; я охотно это сделаю.
Мое притворное смирение дало ему в руки оружие, и он не замедлил им воспользоваться в полной мере.
– Вы родом из этих мест, – сказал он, – мое имя вам известно, а мне известно ваше. Так вот, я заявляю притязания на почетные церковные права и надеюсь, вы не будете их оспаривать.
– Упомянутые вами права, – кротко заметила моя жена, – сопряжены с землями, которые я приобрела, и господин де Ля Валле обязан эти права поддерживать. Если вы полагаете, что имеете основание их оспаривать, то укажите точно, какие это основания и докажите свою правоту; тогда мы с удовольствием уступим. По вашему собственному признанию, те, кто продали нам землю, пользовались этими правами; я купила землю со всеми ее угодьями. Стало быть, и естественный порядок вещей и справедливость требуют, чтобы я их сохранила для своей семьи или для тех, кому я передам эти владения.
– Значит, таково ваше решение? – сказал он, усмехаясь. – Отлично, посмотрим, кто возьмет верх. Будем судиться, сударыня, будем судиться и посмотрим, что может Ля Валле против Венсака.
Разумеется, вторую фамилию он произнес весьма торжественно, чтобы подчеркнуть, как убого звучит рядом с ней первая. Я уловил этот оттенок, меня задело высокомерие дворянчика. Я решил промолчать чтобы не выдать свой гнев.
Напрасно моя супруга, прекрасно знавшая все свои права на землю и умевшая не только владеть собой, но и говорить свободно и убедительно пыталась вразумить этого господина и показать несостоятельность его притязаний. Он твердил одно и то же:
– Посмотрим, посмотрим. Ведь это просто смешно: Ля Валле спорит за почетные права с Венсаком!
Этот припев вывел меня из терпения и я уже открыл было рот, но мой отец, устав слушать чванные речи, счел нужным вмешаться.
Надо сказать, что из любви ко мне он стал даже более рьяным защитником моих интересов, чем я сам; к тому же он так долго жил в деревне, что знал всю подноготную здешних обитателей; будучи господским управляющим, он изучил досконально права своих сеньоров.
– Эх! – сказал он, обращаясь к шевалье, – Из чего, ей-богу, крик подняли? Уж кто-кто, а я-то помню вашего батюшку, господин де Венсак; родитель ваш, Жан, не так зазнавался, как вы. Вы строите из себя знатного сеньора, а вот он держался по-простецки. Встретишь его, бывало, так он честь-честью: «Здорово, брат, как поживаешь?», и я с ним тоже без церемоний. Он был очень даже непрочь, чтобы я женился на его сестре, господин де Венсак, и был бы Жакоб вам кузеном. Только дудки! И у меня есть нюх. Чуял я, что вы на добро мое заритесь, а до меня вам и дела нет. Ну и прикинулся глухим. Да чего нам с вами считаться, господин де Венсак? Вы и я – разница невелика, вот так-то. А ваш дедушка Кола был такой же крестьянин, как и я.
Эта небольшая речь моего отца подействовала лучше, чем все красноречие госпожи де Вамбюр. Старик отомстил за меня, унизив моего противника. Мы прекратили спор и расстались добрыми друзьями. Я жил еще неделю в этих местах и имел все основания быть довольным, ибо Венсак стал свидетелем моего триумфа. Мы уже совсем собирались возвращаться в Париж, когда мой брат попросил разрешения остаться в замке, так как решил поселиться в родной деревне.
Я согласился на его просьбу, но не сразу; мне не хотелось, чтобы он приписывал мое согласие желанию расстаться с ним.
Прежде чем пуститься в дорогу, я попытался уговорить отца бросить ферму и тоже переселиться в замок, где будет жить мой брат; но усилия мои не увенчались успехом.
– Нет, нет, Жакоб, – сказал он, – мы, деревенские, привыкли жить по-своему, и ничего не надо менять. Я помру, коли меня заставят жить по-другому; пока ноги держат, буду работать.
Сколько очарования и прелести в благородной простоте, не омраченной никакими тщеславными помыслами! Хотя удача всегда благоприятствовала мне и словно спешила угадать всякое мое желание, я рано понял, что есть и другое благо на свете. Я человек и по собственному опыту знаю, что мы всегда требуем того, чего у нас нет, и всегда предъявляем фортуне свои права. Да, всякому ясно, что я могу быть доволен своей судьбой, что Жакоб, вознесшийся на небывалую высоту в тех самых местах, где он родился, должен быть счастлив. Так нет же, я не был счастлив! Я уже вкусил сладость богатства и сие благо, разжигая во мне новые желания, отнимало душевный покой и довольство.
Я сказал, что Жакоб, достигший таких почетных высот в родных местах, должен бы быть доволен. А между тем некоторые думают, что простолюдин, поднявшийся из грязи, должен бежать из своих мест, чтобы не подвергаться ежедневным унизительным напоминаниям о былом ничтожестве; но я на основании собственного опыта утверждаю, что унижение это не может идти ни в какое сравнение с тем блаженством, какое испытываешь, когда перед тобой склоняются в почтительном поклоне люди, которые совсем недавно были тебе равны, и даже те, кто раньше едва удостаивал тебя кивком головы. Что, к примеру, могло сильнее польстить моему самолюбию, чем поведение Венсака? Еще вчера он надменно оспаривал мои почетные права в приходе, а сегодня пришел ко мне изъявить свое почтение. Никто его к этому не принуждал; но каждый его реверанс, каждый подскок ясно говорил о том, что я заставил его склониться перед моим могуществом раз и навсегда. Итак, отныне я был важнее и влиятельнее его. Я отвергаю мнения иных людей и смею утверждать, что нет ничего приятнее на свете, чем появиться в ореоле величия там, где еще недавно тебя третировали с пренебрежением. Да простят мне это небольшое отступление, опровергающее распространенные в свете предрассудки, ибо я испытал все это на собственном опыте, а опыт по-моему, – самый убедительный довод.
Я уже готовился к отъезду, когда ко мне вдруг пожаловал господин де Венсак с просьбой: согласиться на его брак с моей сестрой; это предложение и удивило и обрадовало меня. Я не сумел скрыть ни радости, ни удивления.
– Сударь, – сказал я ему, – вы оказываете большую честь фамилии Ле Валле своей готовностью соединить ее с фамилией де Венсак…
– А вы, оказывается, злопамятны, – ответил он, – вы решили напомнить мне необдуманные слова, в которых я уже и сам раскаялся. Союз этот, если вы его одобрите, будет залогом моей неизменной дружбы.
– Я весьма польщен, – сказал я, – и сейчас же сообщу о вашем предложении отцу и сестре. Вы, конечно, согласитесь, что брак этот должен прежде всего быть приятен девушке и одобрен ее отцом.
– Об этом не беспокойтесь, – ответил он, – я уже давно поддался чарам вашей сестры, и чувства мои ей не противны. Ваш батюшка, с которым я только что говорил, согласен на этот брак, но посоветовал мне обратиться к вам; он не скажет окончательного слова без вашего одобрения.
– Ваше имя решает дело, – сказал я ему, – и если отец и сестра согласны, то я не уеду отсюда раньше, чем мы сыграем свадьбу.
Мы отправились к отцу, господин де Венсак вновь повторил свое предложение в присутствии почтенного старца, чьи глаза увлажнились слезами радости.
– Дорогой мой Жакоб, – сказал старик, – счастье повсюду следует за тобой. Вот и сестра твоя выходит замуж; я теперь желаю лишь одного: увидеть твоих детей. Тогда умру спокойно.
Мы исполнили все необходимые формальности, и господин де Венсак стал шурином господина де Ля Валле. Могу сказать, что потомство этой счастливой четы составило радость и утеху моей старости.
Несколько дней спустя мы вместе с новобрачными отбыли в Париж. Мы хотели, чтобы молодая госпожа де Венсак приобрела некоторый светский лоск, которого ей недоставало; но благодаря ее природному стремлению быть всегда красивой, она преуспела гораздо быстрее, чем можно было ожидать.
Брат мой остался в деревне; вскоре мы узнали, что он овдовел. Господин де Венсак купил должность на королевской службе. Все в моей семье благоденствовали, с каждым днем возрастало мое богатство и влияние. И смею сказать, я взирал на это, не ощущая чрезмерного восторга. Привыкнув к тому, что мои желания исполняются, я уже не торопился ставить перед собой новые цели, и вот тогда-то я почувствовал истинное удовольствие от того, что богат. Я наслаждался безмятежным покоем, как вдруг спокойствие мое было нарушено честолюбивыми устремлениями моей супруги. Эти стремления были вполне законны у дамы ее звания и достоинства, но мне они причинили немало огорчений.
Как известно читателю, жена моя была дочерью богатого банкира, который вышел, как и я, из низов. За нее посватался маркиз де Вамбюр, так как деньги искупали недостаток титулов, и этот брак открыл молодой женщине доступ к королевскому двору. Благодаря всему этому она усвоила манеры и тон великосветской дамы и ни за что не желала с ними расстаться. Она любила меня, но любила бы больше, если бы к моей внешности и характеру прибавилось громкое имя и знатные предки. Что до меня, то я успел свыкнуться с уединением, в котором жила мадемуазель Абер, не завел никаких знакомств, и светская суета не затуманила мой разум; я был вполне доволен и своей судьбой и доставшимся мне от родителей именем.
Итак, мы смотрели на жизнь по-разному. Жена, случалось, заводила речь о своих честолюбивых замыслах, но не находила у меня отклика; однако трудно устоять перед натиском близкого человека, тем паче жены, когда она пользуется любым поводом, чтобы заявлять о своих желаниях. Однажды мы вдвоем с женой обсуждали свои денежные дела; она была очень довольна, что наше богатство радует меня; но вдруг, ни с того ни с сего, она умолкла и надолго задумалась; я ласково и даже с беспокойством спросил, что с ней.
– Вы сами видите, дорогой мой, – сказал она, – что у нас большое состояние. Его трудно увеличить, и многие знатные люди могли бы нам позавидовать. У вас оказались большие способности к делам, большое усердие в работе; эти качества, без сомнения, дадут вам возможность еще увеличить наше состояние, но богатство – не все в жизни.
– А что нам еще нужно? – спросил я.
– Нужно имя, которое мы передадим нашим будущим детям, – ответила она. – Ведь у нас могут родиться дети и надо, чтобы к состоянию, которое они получат, присоединилось положение в свете, более достойное их богатства, чем то, что занимаете вы. Деньги помогли вам занять определенное место в обществе, не спорю; но дворянский титул, пусть и не наследственный, придал бы особый блеск и значительность нашим богатствам. Вот что вы можете передать в наследие вашему потомству и о чем я вас прошу.
Это рассуждение показалось мне немного странным. Кто я такой, – говорил я себе, – чтобы по собственной воле облагородить свое имя? Я смотрел на свою жену и думал, что она немного свихнулась. Я и сам был честолюбив, но не до ослепления.
Читатель, вероятно, помнит, что, заключая новый брак, я не соглашался даже переменить имя, а тут моя жена, которую я считал не способной на обман, предлагала мне переменить уже не имя, а самую мою природу, заставить, чтобы в моих жилах текла другая кровь. Кровь моя была плебейская, и только ее я мог передать своим потомкам, ибо ее получил от предков. А мне предлагают очистить воду в ручье, берущем начало в грязной луже.
Моя жена понимала, что в душе моей кипит борьба и, по-видимому, не сомневалась, что, если я хорошенько поразмыслю, то непременно с ней соглашусь, а потому не торопила меня и приготовилась молча следить за ходом моих мыслей, но я заговорил первый.
– Должен признаться, – сказал я, – что никак не пойму этой затеи. Ваши желания для меня закон, но в таком деле я не вижу никакой надежды на успех и потому вынужден ослушаться. Я родился в крестьянской семье, и с этим уже ничего не поделаешь. Могу ли я сделать так, чтобы Александр Ля Валле, фермер из Шампани, не был моим отцом и, следовательно, дедом моих детей? А раз это так, раз я сын и внук простолюдина, то и дети мои будут принадлежать к тому же сословию.
– Это заблуждение, друг мой, – сказала она. – Вы, конечно, не можете изменить то, что есть. Но вы можете сделать так, что ваши дети станут отпрысками нового дворянского рода, который пойдет от Жакоба Ля Валле, получившего дворянство.
– Но каким путем, какими средствами? – воскликнул я, уязвленный в своем самолюбии не только тем, что не видел способа привести в исполнение подобный замысел, но и странностью этого разговора, встревожившего меня не на шутку.
– При помощи денег, – ответила она.
– Как это, при помощи денег? – воскликнул я. – Разве дворянство можно купить, как лошадь на базаре? До сей поры я думал, что дворяне получили свои титулы по какому-то старинному установлению, разумность и справедливость коего мне, впрочем, кажется сомнительной; ведь все мы по рождению равны, и никто не мог бы, без тиранического насилия, установить такие различия, какие существуют теперь между людьми.
– Вы правы, – сказала она, – но подумав, вы легко согласитесь, что тот же закон естества, по которому все рождаются на свет равными, привел впоследствии к установлению различий, которые так вас удивляют. Некоторые из этих равных когда-то заслужили отличия и передали их своему потомству, а потомки, следуя по стопам предков, сохранили за собой полученные ими привилегии. Но сколько между нами имеется таких, – я говорю не о простых дворянах, а даже о королевских сановниках, – которые получили свои титулы по ошибке, по капризу короля, посредством денег, не говоря о еще более низких способах! Знаете герцога такого-то? Если бы один из его предков не отличался ловкостью рук, он не имел бы блестящего имени, которое носит с гордостью. Некий известный вам маркиз переселил на одну из своих ферм сеньора, у которого, точно так же, как вы, откупил его владения. Что говорить? Один в минуту крайности ссужает королю миллионы и получает графский титул; другой покупает должность при дворе и, зачеркнув этим свое простое происхождение, передает детям дворянское звание. Чтобы найти настоящий старинный род, надо покинуть королевский дворец, уехать из Парижа подальше в провинцию и созвать все тамошнее дворянство, да и его хорошенько перебрать. Что ж, о вас будут сплетничать, как сплетничали о других. Сначала все удивятся, но потом удивление пройдет, и ваших детей будут называть «барон» или «шевалье» с таким же почтением, как говорят сегодня «герцог» или «маркиз» детям тех, кто приобрел дворянство таким же путем, какой я предлагаю вам.
С этого времени я перестал с прежним упорством сопротивляться намерениям жены.
– Этот способ, – сказал я ей, – кажется мне каким-то странным. Я полагал, что дворянства удостаивают за подвиги или за труды; но раз вы говорите, что я заблуждаюсь, то я готов вам поверить. Значит, дворянство можно купить. Допустим, я куплю дворянство. (Я хочу, чтобы вы поняли, почему я все еще питаю отвращение к этой мысли). Да, конечно, ваше предложение заманчиво, но если я еще колеблюсь, то вот почему: ведь мне придется по сто раз на дню напоминать самому себе: эти господа, которые воспитываются в моем доме – дети Жакоба, развозчика вина, лакея, ставшего дворянином.
– Хотя в ваших рассуждениях есть доля истины, – возразила жена, – я прошу вас исполнить мою просьбу. Надеюсь, вы так и сделаете.
На это нечего было возразить, и я только сказал:
– Поступайте, как находите нужным; я согласен на все.
Пусть моя уступчивость не удивляет вас; причина ей – не избыток тщеславия, и об этом я уже предуведомлял читателя. Не честолюбие, а любовь к жене вырвала у меня согласие. А если кто-нибудь и увидит в моем согласии толику честолюбия, то следует ли мне защищаться от этого обвинения? Слава льстит самолюбию, нападает врасплох и даже лишает разума: все это, может быть, со мной и случилось. Как бы то ни было, стараниями моей жены, которая при всей любви ко мне с трудом переносила фамилию Ля Валле, для меня нашли придворную должность,[116] я вступил в переговоры, получил искомое звание, отсчитал деньги и приобрел таким образом право написать перед своим именем: «Конюший[117] Его Величества, сьер[118] де…»
Несколько месяцев спустя после этой метаморфозы жена родила нашего первого ребенка, и в пылу восторга я уступил новой ее просьбе: присоединить к нашей фамилии название последнего купленного ею поместья. Вскоре, благодаря тайным усилиям жены, все так привыкли к этому новому титулу, что даже у нас дома меня уже иначе и не называли.[119]
Читатель наверно заметил, что, увлекшись подробным повествованием о своей жизни (которое я намерен закончить в этой части), я совсем не упоминаю о моих любезных племянниках. Между тем я все это время усердно заботился об их воспитании, и они, могу сказать, были достойны усилий, затраченных учителями на их образование.
Я имел полное основание быть довольным своей жизнью во всех отношениях. За пятнадцать или шестнадцать лет жизни в Париже, заполненной деловыми заботами, в семье моей появились два сына и дочь. Моя жена позаботилась дать им воспитание, соответствующее тому рангу, которое им предстояло занять в обществе благодаря их состоянию. Ничто не омрачало моего счастья: наши мальчики делали большие успехи, а в дочери мы каждый день открывали все новые очаровательные черты.
Счастливый отец, я был также счастлив и в дружбе. Молодой человек по фамилии Боссон, тот самый, которому я когда-то услуживал по приезде в Париж и за которого потом просил господин д'Орсан, проявлял большие способности, удачно умел их применять и тем облегчал мне заботу о его карьере.
Он часто бывал у меня, и я принимал его с удовольствием. Добрый, легкий и веселый характер привлекал к нему все сердца. У него была приятная внешность и, могу сказать, он был достоин владеть тем состоянием, которое промотали его родители, а я помог восстановить. Этот милый юноша участвовал во всех наших праздниках, и мы смотрели на него как на члена семьи.
Когда я решил, что воспитание моих племянников закончено и что наступила пора устроить их на хорошие места, я посоветовал им подружиться с господином Боссоном. Привлекательный характер этого молодого человека скоро завоевал ему симпатию моих племянников, и я был этому очень рад, ибо знал, что часто дальнейшие успехи детей в жизни и почти всегда их характер зависят от первых дружеских связей.
Так как отец их был разорен безрассудным расточительством матери, они не могли рассчитывать на приличное положение в обществе, если сами о себе не позаботятся. Надеяться на мое наследство племянникам тоже не приходилось, – ведь у меня были свои дети. Поэтому я решил от младых ногтей приучить их к труду. Я предложил им работать в моих конторах под руководством господина де Боссона. Старший охотно согласился и скоро обнаружил большие деловые способности. Младший же племянник, напротив, к большому моему огорчению, высокомерно отверг этот разумный план.
– Чем же вы хотите заняться? – спросил я его.
– Я желаю быть военным, – ответил он, – у меня нет никакого желания протирать штаны в конторе.
Я подумал, что это просто мальчишеская блажь и что я легко сумею его образумить: у мальчика была располагающая внешность, говорившая о кротком характере, я замечал в нем также природную рассудительность и потому надеялся, что смогу его разубедить.
– Я отнюдь не осуждаю, – сказал я, – благородную горячность сердца, повелевающую вам избрать военную карьеру; но все обстоятельства против вас, дорогой племянник. Вы по рождению простолюдин; отличия, которыми я старался облагородить мое имя, ненамного возвысили меня, а на вас тем более не распространяются.
– Я знаю, – ответил он, – и потому должен собственными силами добиться того, в чем мне отказала судьба.
– Сказано неплохо! – ответил я. – Но имейте в виду, что в нашей стране военная служба – это излюбленная дорога дворян; вам на этом поприще придется ежедневно сталкиваться с тысячью обид. Если надо будет выбирать между двумя одинаково отличившимися молодцами, предпочтение всегда будет отдано дворянину. Вы заподозрите несправедливость там, где всего-навсего соблюдается обычный порядок; у вас горячая голова, вы можете вспылить, наделать глупостей; вы будете вынуждены покинуть родину и погубите себя окончательно. Даже военные заслуги, если вам посчастливится заслужить награду, будут расцениваться гораздо ниже из-за вашего происхождения, и продвижение ваше по службе будет чрезвычайно медленным, в то время как другие будут двигаться вперед семимильными шагами только потому, что они могут предъявить полуистлевшие пергаменты, доставшиеся им от предков.
– Ну что ж, значит, мне самому придется не зевать и использовать любой подходящий случай, – не сдавался племянник.
Эти слова, произнесенные с излишним задором, еще раз обнаружили истинный характер молодого человека. Под кроткой внешностью скрывалось упрямство, которое мне нелегко будет сломить. Я все же попытался вразумить его при помощи доводов, проверенных на моем личном опыте и столь же убедительных, сколь верных.
– Во Франции военная служба годится только для людей двух сортов: для богатых простолюдинов и для бедных дворян.[120] У последних нет других источников дохода, но зато имя предков способствует их продвижению по службе; богачи же добиваются милостей лишь тем, что не жалеют денег. Вы не принадлежите ни к тем, ни к другим; что же вы намерены делать?
– Я намерен итти по тому пути, который меня влечет, – ответил он. Наш спор зашел в тупик, и я уже хотел было прибегнуть к власти, которой располагал как опекун и благодетель, когда в комнату вошел господин д'Орсан. Мы обменялись обычными приветствиями, а затем я рассказал ему о наших с племянником разногласиях. Я не сомневался, что граф станет на мою сторону: ведь он, сам будучи офицером, мог лучше других оценить справедливость моих доводов. Судите же, как я был удивлен, услышав его ответ.
– Желание вашего племянника похвально, – сказал он; – надо помочь молодому человеку, и я берусь это сделать: борясь с врожденными наклонностями, мы лишь усиливаем их и делаем неодолимыми, – продолжал он. – Однако я вовсе не хочу сказать, что можно потворствовать любым желаниям молодежи. Надо показать юноше и хорошую и дурную сторону всякого поприща, и если он не испугается, то пусть сам решает свою судьбу. Простая прихоть неизбежно потерпит крушение при первом же препятствии; зато подлинное влечение не победишь ни нотациями, ни упреками, ни наказаниями.
– Что вы говорите, сударь? – сказал я. – Подумайте сами, что ждет на службе молодого человека, не имеющего ни денег, ни имени?
– А почему, – возразил граф, – он не может преуспеть, как тысячи других? Усердие и храбрость заставят забыть недостаток родовитости; на военной службе можно достичь высот, как и на любой другой. Конечно, разбогатеть военному человеку трудно; служба наша долгая; это все верно; но ваш племянник молод, умен, он может питать известные надежды В моем полку нет вакансий, но если вы дадите ему денег на жизнь в гарнизоне, то я возьму его в кадеты[121] и при первой же возможности устрою ему повышение.
Советы этого сеньора, оказавшего мне столько благодеяний, я считал для себя приказом и потому не стал больше спорить с племянником. Мне оставалось только выразить нашему благодетелю столь заслуженную благодарность.
Я уже отпустил племянника, когда вошла моя жена. Так как первый ее муж был заслуженным офицером, она поддержала графа д'Орсана и, не скрывая радости, благодарила его.
– Друг мой, – обратилась она затем ко мне, – молодой человек достоин вашего уважения и наших забот. Было бы странно, если бы вы воспротивились его намерениям. Он сумеет пробить себе дорогу, мы достаточно богаты, чтобы помочь ему, а я обещаю, что буду заранее согласна со всем, что вы сделаете для него.
– Я обязался позаботиться о его карьере, – сказал господин д'Орсан, – разрешите мне, сударыня, разделить с вами эту почетную обязанность.
– А если нас вдруг не станет? – спросил я господина д'Орсана. – Кто о нем позаботится? Ведь на родительское состояние он рассчитывать не может.
– Трудно вообразить, что нас всех разом не станет, – сказал д'Орсан, – к тому же на протяжении моей службы я часто видел, что люди без особых средств преуспевали там, где богатые терпели неудачу. Это не значит, однако, что в полк можно принимать кого угодно без всякого разбора. Надо стараться, чтобы его однополчанам не пришлось краснеть за нового товарища. Ваш племянник либо совсем никому не известен, либо известен через вас, а в таком случае ваше состояние ручается за него, и этого достаточно. Он может смело появиться в полку. Одним словом, я его устрою и беру под свое покровительство, если он настаивает на военной службе.
Итак, дело было решено. Мой племянник принял это решение с восторгом, которого я не мог видеть без некоторой досады; пришлось согласиться на его отъезд. Дальнейшая жизнь его протекала довольно ровно До самой женитьбы, о которой я расскажу в свое время. Пока же я только сообщу, что господин д'Орсан взял его в свой полк и не имел повода пожалеть об этом.
Второй мой племянник всецело посвятил себя финансам, пользуясь руководством молодого де Боссона, чьи хвалебные отзывы о подопечном преисполняли меня радостью.
Дети мои подрастали, и я ничего не жалел, чтобы дать им самое лучшее воспитание. Хотя в Париже было много знаменитых школ,[122] где молодые люди знакомились со всяческими науками, но я последовал совету благоразумных людей и предпочел пригласить для своих мальчиков домашних учителей. Соревнование, говорили мне, полезно для молодых сердец; но отцовский глаз и заботы учителя, чье внимание не рассеивается между многими учениками, дают лучшие успехи в науках.
Не знаю, все ли согласятся с этими суждениями, но опыт доказал, что я был прав. Действительно, мои сыновья делали успехи не по возрасту; когда им исполнилось шестнадцать лет, я решил, что пора внести разнообразие в их серьезные занятия и позволить им кое-какие развлечения.
Я определил их в академию.[123] Узнав об этом, мой старший сын затрепетал от радости, младший же остался, по-видимому, равнодушным. Характеры у них были совершенно разные. Старший был живой, впечатлительный мальчик, с острым умом; любые трудности в учении лишь подзадоривали его, и он быстро их преодолевал. Младший был менее одаренным ребенком, но познания его были основательнее; он нередко погружался в размышления, отчего казался несколько угрюмым и молчаливым, хотя при случае был таким же веселым и живым, как его старший брат.
При такой разнице характеров я с нетерпением ожидал наступления того возраста, когда оба юноши станут выбирать себе дальнейший путь; не могут же столь различные натуры иметь одинаковые наклонности.
Я был доволен и тем, что горячая дружба связывала их обоих с Боссоном. Дочь моя была завидной партией; при редкостной красоте, при уме живом и тонком, девочка была, на мой взгляд, несколько холодна и равнодушна ко всему, и это меня очень тревожило. Красота привлекала к ней многих поклонников, но ее холодность вскоре отпугивала их, и я не мог понять причину такого поведения.
Господин де Боссон был нашим постоянным гостем и виделся с моей дочерью очень часто; я заметил, что он был единственным, кого моя дочь отличала, и объяснял это себе естественной привязанностью девушки к молодому человеку, который лелеял и баловал ее с самого раннего детства. Сам же он, судя по всему, питал лишь благодарность ко мне и всячески старался выразить признательность и мне и моим домашним.
Я не мог разобраться, что творится в этих двух сердцах, но вот в один прекрасный день жена сказала мне, что, по ее наблюдениям, наша дочка часто бывает задумчива и рассеяна и это плохо вяжется с ее обычно веселым нравом.
Я вначале не обратил на это особенного внимания: девочка только начинала поправляться после перенесенной болезни, и невеселое настроение могло объясняться слабостью; но слыша ежедневные разговоры жены об одном и том же и заразившись ее опасениями, я решил расспросить дочку обо всем и приказал прислать ее ко мне.
– Что с тобой происходит, дитя мое? – сказал я ей. – Ты нас беспокоишь. Может быть, ты еще не оправилась после болезни? Или есть какая-то скрытая причина твоего подавленного настроения и рассеянного вида? Мы с матерью тревожимся за тебя.
– Я вполне здорова, – ответила она; – но после болезни чувствую еще какую-то слабость. Я сама недовольна этим, но ничего не могу с собой поделать. Впрочем, это пройдет, не беспокойтесь, батюшка.
– Человек всегда может себя переломить, – возразил я. – Размышления и задумчивость не идут девушкам твоего возраста. Кроме того, я привык, что ты у меня шалунья, сумасбродка, – добавил я, смеясь, – и не могу спокойно видеть такую перемену. Твоя мать тоже заметила и тревожится; не скрывай от нас причину твоей печали. Ты ведь знаешь, что мы желаем тебе только добра.
Вы, вероятно, помните мой давнишний разговор с председателем суда? Я с давних пор усвоил правило: внимательно вглядываться в глаза и наблюдать за выражением лица того, с кем я говорю; на сей раз я употребил все мое искусство, но должен признаться, что кроме легкого румянца, не ускользнувшего от моего внимания, она ничем себя не выдала; правда, в первый момент разжала губы, словно хотела рассказать все откровенно, но тем дело и кончилось. Ответила она так:
– А что должно идти девушкам моего возраста? Я хочу во всем повиноваться вам и никаких других намерений не питаю. А перемену в себе я и сама чувствую. Она вас огорчает? Мне это очень грустно; но мое состояние объясняется, наверно, слабостью; надеюсь, со временем…
Я собирался что-нибудь сказать, довольный тем, что заставил ее нарушить молчание; теперь она знала, что ей не обмануть меня своими увертками, – но тут мне доложили, что пришел господин де Боссон. Я просил его войти, а дочь моя удалилась. Однако при этой неожиданной встрече на их лицах отразилось смущение, вызванное, как оказалось, разными причинами. Я мог бы что-нибудь заподозрить, но Боссон сразу сам заговорил; и сказал он следующее:
– Я очень расстроен тем, что ваша дочь оказалась здесь, когда я вошел. Дело в том, что у меня к вам есть секретный разговор. Речь идет о вашем племяннике, и я бы предпочел, чтобы никто не знал о моем приходе.
– Дочь умеет хранить тайну, если попросить ее не болтать. Но что случилось?
– Доверие, которое вы мне оказываете, и ваша доброта обязывают меня ничего от вас не скрывать. Ваш племянник перестал работать; вот уже два месяца, как он погружен в какую-то странную меланхолию, из которой ничто не может его вывести. «При дяде я притворяюсь, что все в порядке, – сказал он мне, – но когда его нет, силы оставляют меня».
– Вот как! – подумал я про себя. – Дочь меня боится, племянник боится! Меня это удручает.
Господина же де Боссона я спросил, не знает ли он, что происходит с его подопечным.
– Мне кажется, я по чистой случайности разгадал его тайну, – ответил де Боссон (вид у него был подавленный и озабоченный), – возможно, вам пригодится моя догадка, если вы сочтете нужным воспротивиться намерениям молодого человека. Сегодня утром, разыскивая нужный мне документ, я увидел на его столе портрет, забытый там, вероятно, по рассеянности. Я знал, что племянник ваш влюблен, но не подозревал, кто именно окажется предметом его воздыханий. Больше я не смею вам сказать ни слова.
Холодная дрожь пронизала меня насквозь. Слишком много сходного было в поведении племянника и дочери, и это меня ужаснуло. Я боялся дальнейших разъяснений, но все же необходимость узнать правду превозмогла страх; запинаясь, я попросил господина де Боссона назвать мне имя той, которая внушила племяннику столь сильную любовь, если только это имя ему известно.
– О да, сударь, – сказал он, тяжело вздохнув.
– Но что это? – спросил я, немного овладев собой, – отчего вы вздыхаете? У моего племянника есть и разум и честь; или эта особа недостойна его любви? Если его сердце сделало выбор, он смело может рассчитывать на мое согласие. Он не богат, но если у барышни есть приданое, он пойдет по моим стопам, и этот портрет окажется счастливым предзнаменованием.
– Ах, если бы вы знали, – с горячностью сказал он, – кто эта очаровательная особа, вы не говорили бы легко о деле, которое так глубоко затрагивает… (он на мгновение умолк, чтобы увидеть, угадал ли я его мысль, но я в это время не смотрел на него, и он продолжал). Забота о вашем покое не позволяет мне назвать ее.
– Имя, прошу вас; ее имя! – сказал я с тревогой.
– Вы приказываете, – сказал он, – и я должен повиноваться. Это ваша дочь.
– Моя дочь! – воскликнул я, и некоторое время сидел в кресле, не шевелясь.
– Да, ваша дочь, – подтвердил он, – теперь вы понимаете, почему я не желал увидеть ее здесь.
– Мой племянник влюблен в мою дочь, – повторил я. – Увы! Какой странный выбор! Ведь они почти не встречались! Но нет ли у вас Других доказательств? Успел ли он уже объясниться с предметом своей страсти?
– Я больше ничего не могу вам сказать, – ответил он, – и портрет – единственная улика.
Я вспомнил тогда, что у меня была миниатюра с портретом моей дочери. Я поискал и нашел ее на месте. Улика стала неоспоримой; ведь он мог получить портрет моей дочери только с ее согласия: ей нужно было позировать художнику. Значит, они в сговоре. Вот почему она боится открыть причину своей меланхолии. Несчастный я человек!
Господин де Боссон, удрученный этими словами и не допускавший ни малейшего подозрения, оскорбительного для той, к кому он сам питал тайные чувства, тщетно пытался внушить мне, что племянник мог раздобыть портрет хитростью; ничто не могло меня успокоить.
Я с ужасом думал о подобном союзе, а пока попросил моего друга ничего не говорить племяннику, но привести его днем к обеду. Я твердо решил поговорить с ним и выведать его тайные намерения.
Господин де Боссон ушел, а я еще долго сидел у себя, угнетенный и подавленный. Тот, кого фортуна балует, тяжелее переносит ее немилость. Я сидел один, так безраздельно предавшись печальным размышлениям, что даже не услышал шагов моей жены, когда она вошла в кабинет. Лишь через несколько мгновений, увидя ее, я сказал:
– Кто бы поверил, моя дорогая…
– А что такое? – спросила она.
– Наша дочь… – сказал я и умолк, ожидая, что она скажет. Я был совершенно убит своим открытием, и мне казалось, что все в доме, кроме меня, давно знают о нем.
– Ничего не понимаю, – сказала она, – отчего вы так подавлены? Случилась какая-нибудь неприятность? Или Боссон…
– Не в Боссоне дело, – нетерпеливо воскликнул я. – Дочь… Мой племянник! О боже!
– Что вы хотите сказать? – воскликнула жена, начиная догадываться о причине моего смятения. – Не может быть! Договаривайте, прошу вас…
Я рассказал ей все, что мне пришлось узнать, и поделился с нею своими намерениями. Она одобрила мой план и обещала помочь мне, хорошенько расспросив нашу дочь. Зная вспыльчивый нрав племянника, она советовала быть с ним поосторожнее. Если он узнает, что друг выдал его, то способен выйти из себя и наделать бед. Я обещал следовать ее совету, а она взялась помогать мне во всем и подсказывать, как я должен вести себя; но от горя у меня мутился разум, и я не сумел воспользоваться в полной мере ее советами.
Племянник пришел, и после обеда я увел его к себе в кабинет. Я спросил его притворно непринужденным тоном, доволен ли он своей жизнью. Он ответил холодно, что весьма ею удовлетворен.
– Почему же, – спросил я его, – ты не бываешь на наших вечерах, а если бываешь, то сидишь с таким отчужденным видом? В деревне ты приходишь только к столу, а в Париже выбираешь для прогулок самые уединенные места.
– Я затрудняюсь точно объяснить свое поведение; оно, действительно, должно казаться вам странным в моем возрасте, – ответил он. – По-моему, это делается само собой, без обдуманного намерения.
– Ты не хочешь говорить со мной откровенно: куда же девалось твое доверие? Я люблю тебя не меньше, чем моих собственных детей. Будь со мной пр. ост и откровенен, ибо доверие детей составляет счастье отца, и на доверие вправе рассчитывать друг. Да, милый племянник, я понимаю; у тебя, может быть, зародилось сердечное чувство…
– Неужели вы думаете, – воскликнул он, – простите, что я вас перебиваю; но неужели вы допускаете мысль, что человек, не имеющий ни состояния, ни надежд, тоже может позволить себе влюбиться?
– Отчего же? – сказал я. – Не вижу в этом греха. Мой собственный пример может утвердить тебя в этих мыслях; и скажу больше: дорога, по которой я шел, кажется мне пригодной и для моих детей и для моих племянников.
Он обрадовался, услышав, что я, хотя и в общей форме, одобряю увлечение, в которое он мог впасть. Радость вспыхнула на его лице, но тотчас же уступила место сомнению. Видимо, он заподозрил в моей благожелательности ловушку. Он впился в меня глазами, стараясь угадать, что происходит в моей душе. Я делал вид, что совершенно спокоен. Он, вероятно, почувствовал облегчение, ибо вдруг вскричал с порывом, даже удивившим меня:
– Значит, я могу без стыда признаться вам в чувствах, которые заронила в мое сердце ваша прелестная дочь! Да! Я ее боготворю, и ничто не заставит меня изменить этим чувствам.
Его смелость ошеломила меня; хотя я должен был ожидать подобного признания, но оно пронзило меня болью. Я онемел, я был не в силах отвечать. Скрывать ему больше было нечего; полагая, что наступил подходящий момент, он бросился передо мной на колени, заливаясь слезами, и сказал, что его участь и сама жизнь зависят от счастливого завершения этой любви.
Хотя жена советовала мне щадить племянника, я почувствовал, что не в силах следовать его советам. Я позволил молодому человеку зайти слишком далеко; несомненно, я не обладал достаточным воспитанием и тактом, чтобы уметь влиять на таких, как мой племянник, и с честью выходить из подобных положений. Лучше бы моя супруга присутствовала при этом разговоре; мне не хватало ее предусмотрительности, чтобы, щадя самолюбие молодого человека, выведать его тайну, но не допускать полного и откровенного признания. Однако ошибка была совершена, ее надо было исправлять.
Поразмыслив несколько мгновений о том, какой опасности подвергает себя человек, переоценивающий свои возможности, я решил, что мне уже терять нечего. Приняв удивленный вид, я твердо заявил молодому человеку, который ждал моего решения, – бледный, расстроенный и потрясенный:
– Так вот как ты отблагодарил меня за мои заботы? Не совестно ли тебе отдаваться безрассудной страсти, которая тебя не только порабощает, но и бесчестит? Как! Ты хочешь стать возлюбленным моей дочери? Да ведь она по рождению твоя двоюродная сестра! Неужели ты мог подумать, что я соглашусь? И не надейся. Я не буду противиться любому другому твоему увлечению; наоборот, я готов даже способствовать нежным чувствам – но только в том случае, если они не возмущают добродетель. От тебя и от меня зависит довершить все остальное. Ты можешь свободно сделать выбор, я не буду противиться. Мое состояние и должность, которую я занимаю, всегда позволят мне обеспечить тебе полное благополучие. Но если хочешь заслужить мои заботы, выкинь из головы свою неуместную любовь, ибо ничто на свете не заставит меня дать" согласие. Я пощажу твое самолюбие и ничего не расскажу ни жене, ни дочери о чувствах, которые вызовут у них обеих лишь негодование и погубят тебя в их мнении.
– Ах, кузина знает о моей любви, – сказал он, – и мысли ее, на мою беду, совпадают с вашими. Да, все против меня, несчастье мое непоправимо.
– Вот и хорошо, – сказал я, – и поступай так, чтобы не навлекать на себя ее презрение и мой гнев.
Племянник ушел, убитый горем. Я призвал господина де Боссона, описал ему во всех подробностях наш разговор и попросил его бежать вслед за молодым человеком и не оставлять его одного в такую тяжелую минуту. Он немедля кинулся вслед за своим подопечным.
Я остался один, в крайнем смятении. Все подозрения насчет увлечения моей дочери я связывал теперь с племянником. Мне казалось, что только он со своим необузданным нравом мог пробудить в юном сердце ответное пламя, столь ненавистное мне. Молодой человек, открывшись в сжигавшей его преступной страсти, пролил, к моему ужасу, свет на причину тоски моей дочери. Чтобы рассеять тревогу, я пошел в комнаты жены. Я хотел рассказать ей обо всем происшедшем и узнать, что стало известно ей.
Она справедливо порицала меня за то, что я так неосмотрительно дал этому дерзкому претенденту повод заявить о своей страсти.
– Он перестанет стесняться, – сказала она, – он вхож к нам по праву родства, отказать от дома вы ему не можете, а он, при своем безрассудстве, истолкует это как молчаливое согласие на его дальнейшие домогательства. И когда вы захотите положить этому предел, будет уже поздно о ответ на все ваши доводы он сошлется на тысячу примеров, свидетельствующих не о соблюдении закона, а о его нарушении. Что вы ему тогда скажете?
Я признал справедливость ее укоров, но, прежде чем на что-нибудь решиться, надо было узнать, что происходит в сердце моей дочери.
– Вашей дочери, – сказала жена, – меньше повезло со мной, чем племяннику с вами. Она пыталась меня перехитрить и воображает, что это ей удалось; но я выяснила два обстоятельства, из которых одно очень важно для вашего спокойствия, а второе потребует большого такта, ибо иначе трудно установить окончательную истину. Во-первых, наша дочь не чувствует никакой склонности к вашему племяннику. Ответы ее звучали так искренне, что я не побоялась спросить, каким образом у молодого человека оказался ее портрет. Эта новость и удивила, и рассердила ее. «Наверно он взял портрет у батюшки или самовольно снял копию», – сказала она. Это должно нас успокоить. Девочка не могла меня обмануть.
– Ваше мнение, – ответил я жене, – согласуется с тем, что говорил мне сам племянник. Но если я правильно вас понял, вы считаете, что наша дочь не знает о его любви; а между тем племянник утверждал, что ей известны его чувства.
– Это меня тоже беспокоит, – сказала моя супруга, – но, может быть, ваш племянник на этот счет ошибается или обмолвился. Я сейчас повторю подробно весь мой разговор с дочерью, и вы сможете судить сами… Мне действительно кажется, что наша дочь влюблена, – добавила она, – но в кого? Этого мне не удалось узнать. Ее вздохи красноречивее, чем слова. Она призналась, что один молодой человек ей приятнее, чем другие, но сама она не уверена, что это предпочтение можно считать любовью. Тогда я спросила, отвечают ли ей взаимностью. Она ответила, что не знает, но что однажды она нашла у себя на столе очень нежное письмо и подозревает, что оно написано тем молодым человеком.
Жена показала мне это письмо, но я тоже не распознал почерка.
– Конечно, дочка меня слушается, и я дозналась бы у нее об имени ее поклонника, – продолжала жена, – но в это время пришел господин д'Орсан. Он знал, что вы заняты делами, и потому не стал вас тревожить, а передал мне письмо от вашего младшего племянника, где тот испрашивает нашего согласия на весьма удачный брак: он нашел себе невесту в том городе, где стоит их полк.
Мы с женой стали мысленно перебирать всех молодых людей, бывавших в нашем доме. Признаюсь, чаще всего мне приходил на ум господин де Боссон, но я тотчас и отбрасывал эту мысль, ибо он был всегда предупредителен с мадемуазель де Ля Валле, но не более того. Наконец, я попросил жену еще раз поговорить с дочерью.
– Нет, сударь, – возразила она, – это было бы неразумно. Первый шаг сделан. Теперь она собирается с мыслями, обдумывает каждое мое слово и свои ответы и постарается на следующий раз быть непроницаемой. Можете мне поверить: если я буду теперь молчать, она подумает, что мое любопытство вполне удовлетворено, успокоится и забудет осторожность; надеюсь, она сама себя выдаст. Нам же будет легче, наблюдая за ней, за выражением ее глаз, узнать, кто ее избранник. Должна признаться, мои подозрения падают на господина де Боссона. Впрочем, мы ведь скоро едем в деревню; надеюсь, там все разъяснится.
И вот через несколько дней наш отъезд был решен. Жена моя пожелала, чтобы Боссон ехал с нами, и сообщила дочери, что он будет нас сопровождать. Дочь приняла эту новость с полным равнодушием, чем поставила было нас втупик, но в самую минуту отъезда она выдала себя: при виде Боссона личико ее озарилось радостью.
Мы прибыли в наше поместье. По моим наблюдениям, Боссона, старавшегося держаться с обычной веселостью, терзало какое-то скрытое беспокойство. Я заметил, что каждое утро он куда-то уходил гулять и возвращался лишь к тому времени, когда моя дочь выходила из своей комнаты. Я решил как-нибудь последовать за ним, чтобы узнать тайну этих прогулок; но вскоре влюбленные сами дали мне случай выяснить всю правду.
На другое же утро я увидел, что дочка моя идет гулять в рощицу, примыкавшую к саду, и решил последовать за ней. Когда я ее догнал, она сидела на скамейке, погрузясь в глубокое раздумье. В это время из ближней беседки вышел Боссон; вид у него был удрученный. Я заподозрил, что у них назначено свидание. Но, как оказалось, обвиняя его в дерзости, а ее в ветрености, я был неправ. Эта встреча в роще была непреднамеренной или, лучше сказать, их бессознательно привело сюда взаимное влечение.
Боссон, выйдя из беседки, уже собирался свернуть в боковую аллею, но услышав легкий шорох платья, когда моя дочь вынимала из кармана книгу, он оглянулся. Увидев свою возлюбленную, он поспешил к ней, с радостью и смущением.
– Какое счастье, мадемуазель, что я встретил вас. Вы не сочтете нескромностью, если я спрошу, почему вы уединились?
– Хотела подышать свежим воздухом и побыть наедине с собой, – отвечала она, вставая со скамьи.
– Но почему? – воскликнул он. – Что-нибудь вас печалит? Боже, у вас слезы на глазах?
– Вы ошибаетесь, – отвечала она, опустив глаза, и добавила уже более веселым, но все-таки принужденным тоном: – Мне здесь нравится.
– Какая же вы счастливая! – продолжал он. – Но не подумайте, что я завидую вам. Я был бы рад подарить вам впридачу и свою радость, но увы, нет мне счастья, и я не имею права надеяться. Чем же мне пожертвовать ради вас?
– Не понимаю, о чем вы говорите, – ответила моя дочь.
– Я осмелился бы объяснить вам это, – отвечал Боссон, – но боюсь, вы рассердитесь; и все же…
– Я не могу рассердиться на вас, – возразила она, – и то, что для вас важно, не может оставить меня равнодушной.
– Ах, прелестная Ля Валле, – воскликнул он, задыхаясь от волнения, – смею ли я верить вашим словам? Ведь есть на свете человек, более достойный вашего участия, ибо он вам ближе…
Моя дочь покраснела от гнева, поняв, что Боссон знает о любви к ней кузена, и поспешно прервала его:
– Что вы хотите сказать, сударь? Соблаговолите, по крайней мере, уважать меня и не думать, будто я сочувствую этой преступной любви; она стала мне ненавистна, как только я узнала о ней.
– Прошу вас, простите мне это заблуждение, – ответил он, – ведь вся вина моя в том, что я питаю чувства, которые окажутся, вероятно, столь же несчастливыми.
Предвидя, к чему клонит Боссон, и сознавая свою слабость, моя дочь встала со скамьи и направилась к дому. Молодой человек, видимо, боясь упустить столь редкий случай, вдруг упал перед ней на колени и взял ее за руку.
– Да, я обожаю вас, прекрасная Ля Валле, – сказал он, – но я знал, какие чувства питает к вам ваш кузен, я видел у него ваш портрет и думал, что вы сами подарили ему этот залог любви, – все это принуждало меня к молчанию. Я бы и сейчас не посмел заговорить, если бы вы с такой невинной прямотой не рассеяли мои сомнения. Любовь – причина моего тяжкого проступка, пусть она же заслужит и ваше прощение. Я знаю, что бедность не позволяет мне сейчас просить о счастье назвать вас моей, но в будущем…
– У меня есть родители, – сказала она, поднимая его с колен, – пусть они решат мою судьбу. Если бы я зависела от себя, то не смотрела бы ни на внешность, ни на богатство, а только на душу и характер того, кто искал бы моей руки.
И больше он не мог добиться от нее ничего, хотя пустил в ход все, что могло бы тронуть юное сердце. Но женщины умеют владеть собой. Моя дочь действительно любила Боссона; поэтому она находила удовольствие в том, чтобы не отнимать у него надежды, но она не соглашалась пренебречь долгом девичьей скромности, как ни добивался от нее признаний этот преданный вздыхатель.
Боссон, отчаявшись, собирался уже откланяться, когда девушка сказала, чтобы его успокоить:
– Я не могу ответить вам более определенно. Ваш пол имеет право говорить, мы же должны молчать, ибо зависим от родителей. Я не запрещаю вам говорить с ними. Если этот союз будет им угоден, мое послушание будет ответом на ваши чувства; оно скажет больше, чем любые слова.
Сцена эта растрогала меня, и я, сам еще не зная, что скажу, незаметно подошел к ним. Преисполненный нежности, Боссон, прощаясь, взял ее за руку, она не противилась, а я в это время подошел и положил на их руки свою.
Как удивился Боссон, и как смутилась моя дочь! Оба стояли не шевелясь И молчали. Их взгляды как бы вопрошали друг друга: что нам сказать?
Одно короткое мгновение я с нескрываемым удовольствием любовался их растерянностью; затем, уступив нежности, которую я питал к своей дочери, и дружбе к Боссону, я сказал:
– Не смущайтесь, дети мои; я знаю ваши чувства, Боссон, и, кажется, не ошибаюсь насчет тебя, дочка; желаю вам счастья от всего сердца, не сомневайтесь в этом; но с тобой, дочка, я хочу поговорить откровенно, а потому попрошу господина де Боссона на минуту оставить нас одних.
Признаюсь, я тогда не сознавал, насколько эта предосторожность была обидной для влюбленного. Ведь моя дочь не сказала ему открыто, что он дорог ее сердцу, а я, удалив его, как бы показал, что и я в этом сомневаюсь. Однако он повиновался. Тогда, взяв мою дочь за руку, я сказал ей:
– Не думай, что я считаю проступком твое свидание с Боссоном; я понимаю, что вы встретились тут случайно. Я уважаю господина де Боссона; ты знаешь, что семья его мне известна; его личные достоинства сделали его моим другом, так что можешь говорить со мной вполне откровенно. Он любит тебя, в этом нет сомнения, и я одобряю его намерения; но любишь ли его ты? Вот что мне нужно знать. Доверие прежде всего; ты знаешь, как я отношусь к тебе; забудь на минуту, что я твой отец, и отвечай мне, как другу.
– Не скрою от вас, – сказала моя дочь, – что мне пришлось бороться с собой, чтобы не высказать Боссону ни единым намеком, какие чувства он во мне вызывает. Да, батюшка, я люблю его; этим и объясняется мое уныние, моя тяга к уединению и все то, что причинило вам с матушкой беспокойство. Ведь мне приходилось таить в себе волновавшие меня чувства. Я не знала, что его любовь опередила мою. Мне даже казалось, что он вовсе обо мне не думает. Меня убивала его холодность при встречах со мной. Я стыдилась открыться вам и постоянно принуждала себя к притворству – вот и вся причина. Теперь вы знаете мою слабость, от вас зависит сделать меня счастливой или обречь на горе и отчаяние, которое кончится лишь вместе с жизнью. Но как бы вы ни решили мою судьбу, я буду вам покорна.
Окончив эту маленькую речь, которую у меня не хватало духа прервать, дочка бросила на меня взгляд, в котором выражались и ожидание и страх.
Я уже сказал, дочь моя, – ответил я, целуя ее, – что одобряю твою любовь к де Боссону и очень рад, что он любит тебя. Я согласен на ваш союз. Не сомневайся в моей искренности. Но я не могу сразу уступить твоим и моим собственным желаниям. Ведь ты затронула еще одно сердце, которое следует щадить. Мысль о твоем кузене велит мне отсрочить вашу свадьбу с Боссоном.
Мы вместе отправились в покои моей жены, и я рассказал ей обо всем происшедшем; она была этим весьма довольна, но не одобрила моего решения щадить чувства племянника.
– Чего вы боитесь? – сказала она, – И на что рассчитываете! Или вы желаете, чтобы ваш племянник сохранил надежды? Раз вы уверены, что страсть его преступна, то не должны давать ему никаких поблажек. Напротив, надо ускорить развязку. Отняв у него всякую надежду, вы скорее вернете его на стезю разума; пламя, лишенное пищи, скоро гаснет, даже если перед концом даст несколько бурных вспышек.
Я признал справедливость этих доводов и твердо решил ускорить свадьбу дочери с Боссоном. Я просил немедленно прислать ко мне Боссона, имея в виду уведомить его о нашем решении; но, как оказалось, жена, не зная, что Боссон будет так нужен нам здесь, просила молодого человека съездить в Париж, чтобы встретить моего брата: тот сегодня должен был приехать.
Меня огорчил этот поспешный отъезд: ведь моя долгая беседа с дочерью не могла не поселить в сердце влюбленного тревогу. Я решил, что успокою его при первой же встрече, ибо и сам собирался ехать в Париж; но оказалось, что Боссону пришлось куда-то отлучиться по собственным делам, и это надолго отложило наше объяснение.
Несколько часов спустя мы всей семьей уехали в Париж. Наши сыновья возвращались вместе с нами. Старший веселил меня всю дорогу. Право, мне не приходилось видеть другого такого живого и всем довольного молодого человека. Надо сказать, что он бывал особенно весел, когда я посылал нарочного в Париж и когда тот возвращался из города с почтой, – и я не сомневался что у юноши завелись какие-то сердечные тайны, которые постоянно поддерживали в нем радостное настроение. Я даже не раз любопытствовал на этот счет, но сын обычно отшучивался: если его радость не причиняет мне горя, то незачем торопиться с объяснениями.
– Скоро наступит время, – сказал он мне в день нашего отъезда, – когда и мне придется открыть вам свое сердце.
Я пока не видел в его поведении ничего предосудительного и оставил его в покое; как выяснилось впоследствии, я правильно сделал: действительно, он любил и был любим, и любовь его не заслуживала ничего, кроме одобрения. Но видно, так уж было записано в книге судеб, что, несмотря на все мои старания завоевать доверие сыновей и племянников, я всегда узнавал об их сердечных делах от посторонних людей. Вернувшись в Париж, я застал там своего брата: он приехал потолковать о делах своего сына-офицера. Молодой человек оказался достоин забот, которые я ему уделял. Если не считать невыносимой заносчивости, он обладал многими прекрасными качествами, которые частенько терпели ущерб от этого недостатка.
Вместе с братом я отправился к господину д'Орсану, чтобы получить у этого сеньора некоторые сведения, касающиеся женитьбы моего племянника. Граф сказал, что знает девицу, о которой шла речь; ее звали мадемуазель де Селенвиль, она была богата и хороша собой. Мы послали племяннику наше согласие, которое граф, собираясь в полк, вызвался лично передать, добавив, что его присутствие отнюдь не повредит молодому человеку в такую ответственную минуту. Мы просили графа привезти молодую чету с собой в Париж, на что он охотно согласился.
Покончив с этим делом, я стал думать, как бы поскорее сообщить Боссону об ответе моей дочери и о нашем с женой согласии, но к сожалению узнал, что личные дела вынудили его уехать в провинцию и что он вернется лишь через несколько дней.
Все это время племянник не появлялся, причем даже в те дни, когда у нас гостил его отец; это крайне удивляло меня; ведь брат мой, нежно любивший своих детей, был глубоко уязвлен тем, что с самого его приезда сын едва уделил ему четверть часа. Огорчение брата не оставило меня равнодушным, но были и другие, более веские основания беспокоиться о молодом человеке. С отъездом Боссона мне не с кем было поделиться своими опасениями. Я решил сам поговорить с племянником, и потому однажды велел разбудить меня пораньше, чтобы застать его еще в постели. Сказано – сделано.
– Как понять твое поведение? – сказал я ему. – Ни я, ни твой отец совсем тебя не видим. Или ты все еще упорствуешь в своих чувствах и стыд мешает тебе явиться нам на глаза?
– Нет, дядюшка, – отвечал он. – Не упрекайте меня за то, что прелести моей кузины затуманили на время мой рассудок. Ваши советы не прошли даром, хотя я вначале никак не верил, что смогу им последовать. Я отдаю должное вашей дочери, но я ей изменил.
– Как это, изменил! – воскликнул я, – Неужели благоразумие можно назвать изменой? Но если я верно тебя понял, ты избрал себе новый предмет страсти; а она любит тебя?
– О да, дядюшка, – ответил он, – и ваш старший сын тоже нашел счастье в этой семье.
– Кто же эти девицы, – спросил я, – которые пленили сразу вас обоих? Скажи мне это, и ты увидишь, как охотно я помогу твоему счастью; лишь самые важные, самые серьезные причины могли меня заставить противиться твоим желаниям.
– Наши избранницы – две сестры, барышни де Фекур; это они завоевали наши сердца, – ответил он. – После смерти тетушки им досталось огромное наследство. Мой кузен смело может рассчитывать на успех, а вот я… на что я могу надеяться? Вы ведь знаете Фекура! А у меня нет ни денег, ни самостоятельного положения.
– Успокойся, – сказал я, – я ничего не пожалею, чтобы ты был доволен. Но у тебя остался портрет моей дочери. Отдай его мне, я вручу его Боссону, который скоро станет ее мужем.
Он без колебаний отдал мне портрет и пояснил, что это копия того, что находится у меня в кабинете, и что вещица эта случайно попала ему в руки. Племянник признался также, что письмо, которое было найдено на столе дочери, написал тоже он, но, боясь рассердить мою дочь и не желая, чтобы это дошло до меня, он попросил чужого человека переписать это письмо.
Вы легко поймете, как мне был приятен весь этот разговор. Я снова обрел своего племянника, и мне от души хотелось устроить его счастье. Я ушел, заверив его, что постараюсь воздействовать на Фекура.
Затем я послал за сыном, и он без уверток признался в своей страсти. Он добавил, что и господин и мадемуазель де Фекур уже выразили свое согласие. Я упрекнул его за неуместную скрытность и обещал, что приложу все силы, чтобы увенчать успехом его законные желания.
Пока мы с сыном обсуждали шаги, которые необходимо было предпринять для устройства его семейной жизни, мне доложили о приходе де Боссона. Оказалось, что хлопоты по важному судебному процессу помешали ему наведаться к нам сразу по приезде.
– Я выиграл дело, – добавил он, – но теперь мне придется ехать в провинцию, чтобы, согласно решению суда, вступить во владение частью имущества покойного дядюшки. Это состояние мне ценно лишь потому, что я смогу положить его к ногам вашей дочери. Вы разрешили мне надеяться, благоволите подтвердить ваше решение.
Я без колебаний заверил влюбленного молодого человека в полном нашем согласии. Мне было приятно, когда мой сын бросился его обнимать, назвав «зятем». Ведь это значило, что у сына добрая душа и он рад счастью своего друга.
Господин де Боссон просил разрешить ему выразить почтение моей жене и дочери. Я проводил его на половину госпожи де Ля Валле и послал за мадемуазель де Ля Валле.
– Господин де Ля Валле, – сказал он моей жене, – благоволил поощрить мою любовь, столь искреннюю, что я не боюсь показать вам всю ее силу. Я люблю вашу дочь. Пока я думал, что у меня есть соперник, с которым я должен считаться из чувства благодарности к вам, я молчал. Это была ошибка, я тревожился напрасно, и теперь прежде всего решаюсь умолять вас простить мою дерзость и одобрить мои надежды.
– Счастье дочери в браке, – отвечала моя жена, – единственное непременное мое условие. Я знаю, что ее сердце принадлежит вам. Стало быть, решение мое предуказано. Я не сомневаюсь в постоянстве ее чувств, и это дает вам право надеяться на исполнение всех ваших желаний, чему я буду весьма рада.
Естественно, что такая речь послужила вступлением к беседе между моей дочерью и ее возлюбленным; все, что только способна придумать нежность, украсило разговор, какой могут вести два молодых, остроумных, веселых и свободных существа. Боссон был в отчаянии оттого, что ему приходилось уехать, но отменить эту поездку было невозможно. Когда влюбленные уже прощались, я подошел к дочери и отдал ей портрет, возвращенный мне племянником.
– Вот, отдаю его по принадлежности, – сказал я дочери; – можешь им распорядиться по своему желанию.
Она сразу поняла намек, и портрет тут же перешел в руки счастливого Боссона. Он всех нас расцеловал и ушел готовиться к отъезду, пообещав вернуться как можно скорее. Я заверил его, со своей стороны, что как только все формальности будут выполнены, мы назначим день свадьбы.
Я сообщил своей жене о чувствах нашего сына и племянника к девицам де Фекур, мы вдвоем обсудили это новое обстоятельство, и с обоюдного согласия я на следующий день отправился к де Фекуру с визитом. Вопрос о браке моего сына с его дочерью уладился без труда; женитьба же племянника оказалась делом более щекотливым. После длительных переговоров мы условились, что я передаю сыну свою долю в откупных делах[124] при заключении его брака; то же самое сделает Фекур в пользу своей дочери, выходящей замуж за моего племянника.
Заключив этот встречный договор, мы занялись приготовлениями к двойному свадебному торжеству. Мой сын пока жил у меня, а племянник снял дом и пригласил своего младшего брата с супругой, которая своим приданым и личным очарованием много способствовала тому блеску, который был так необходим ее мужу, чтобы достойным образом носить звание офицера.
Радость моя была безоблачной, но роковая приверженность племянников к тщеславию и гордыне испортила эти счастливые дни. Как только младший племянник приехал, оба они пожаловали ко мне с визитом. Нежный отец, не дождавшись, пока они поднимутся к нему, сам спустился в мои комнаты, чтобы обнять своих детей. Он вошел и радостно бросился к ним, но они едва ответили на его приветствие. Видимо, ослепленные достигнутым благосостоянием, они сравнивали свой расшитый золотом наряд с простой одеждой моего брата, а их отца, и оказались настолько дерзкими, что готовы были притвориться, будто не узнают его.
Не буду описывать эту возмутительную сцену; я уже вскользь упомянул о ней в первой части моих записок: этот из ряда вон выходящий случай заставил меня рассказать о нем раньше времени. Скажу в свое оправдание, что мне в то время пришлось немало повоевать с чванливыми гордецами, и этого, думаю, достаточно, чтобы вы простили мне такую поспешность.
Скажу только, что в ту минуту я отозвался на заблуждения молодых людей лишь язвительными шутками, считая, что это наилучший способ бороться с высокомерием, этой язвой нашего века.
Опыт научил меня, что легче осадить гордеца насмешкой, чем откровенным негодованием. Мои племянники нарушили долг, который я считаю священным, и я не мог не осудить их поведение; но при их горячем и гордом нраве прямой упрек вызвал бы только вспышку гнева, тогда как холодная ирония отрезвила их, не оскорбив. Но, увы, ненадолго. Не успели они немного опериться, как переменили фамилию и попрали естественные узы, созданные природой. Простая внешность их отца уязвляла их самолюбие, ибо не вязалась с их пышным нарядом; моего общества они тоже избегали, так как самый мой вид напоминал им, что они мне многим обязаны. Говорю это между прочим и больше возвращаться к этой теме не буду.
Я написал Боссону о новом счастливом событии, увенчавшем предыдущие мои удачи, и выразил надежду, что он приедет в Париж, чтобы принять участие в предстоящем празднике; но, как я узнал, в самый день торжества Боссон тяжко занемог.
Хотя это известие очень меня опечалило, мы с женой решили не откладывать свадьбу сына и племянника и даже скрыть от дочери болезнь ее жениха. Но, охваченная неясным предчувствием, неотделимым от истинной любви, она во все время этого двойного празднества была рассеяна и печальна. Несмотря на все принятые нами меры, она догадывалась, что именно я от нее скрываю. Опасаясь, что от этого ее тревога еще больше возрастет, я счел нужным рассказать ей о состоянии больного. Она попросила меня послать к нему нарочного, и я наказал моему племяннику-офицеру, возвращавшемуся вместе с отцом в Шампань, не отходить от больного.
– Передайте ему, – сказал я на прощанье, – что как только дела позволят мне отлучиться из Парижа, я сам к нему приеду и привезу его невесту, если он не успеет к тому времени вернуться.
Брат и племянник написали мне по приезде, что застали молодого человека в почти безнадежном состоянии; однако весть о том, что моя дочь ему верна и что я по-прежнему полон добрых чувств, возымела волшебное действие; он стал быстро поправляться, и никто не сомневался более в его полном выздоровлении.
Некоторое время спустя, мы отправились в наше поместье, расположенное поблизости от усадьбы Боссона. В день нашего приезда он поспешил к нам в замок, и мы тут же сыграли свадьбу. На родине меня любили, Боссона тоже почитали, и свадьба была великолепная, насколько это возможно в тамошних местах.
Кто внимательно следил за моей жизнью, мог убедиться, что я смотрел на дары судьбы как на нечто должное, как бы они мне ни доставались – легко или с усилиями. Я не затруднял себя мыслию о том, чья рука распределяла эти дары и достойны ли они удивления. Удача следовала за удачей, и это ослепляло мой разум. У меня просто не было времени, чтобы задуматься над такими вещами. Только необычайное происшествие могло встряхнуть меня. Не встречая на своем пути никаких затруднений, я был слишком опьянен радостями жизни и не мог трезво взглянуть на себя. Нужен был какой-то толчок, чтобы у меня раскрылись глаза. Вскоре я испытал такой целительный удар, и с тех пор берет начало истинное мое счастье.
Мне оставалось устроить только младшего сына, которому шел шестнадцатый год. Он не мог похвалиться большими дарованиями, но мне нравились в нем ясный ум, здравые суждения, твердый характер и умение сосредоточиться. Насчет него у меня было множество планов. Женив старшего сына и выдав замуж дочь, я счел, что пора поделиться с мальчиком своими мыслями о его будущем, чтобы понять его склонности и принять их во внимание.
– Сын мой, – сказал я ему однажды. – Теперь только ты один нуждаешься в моих заботах. Я оставлю тебе столько денег, что, даже ведя праздную жизнь, ты не будешь ни в чем терпеть недостатка. Но чего стоит праздный человек? Это бесполезный гражданин своего отечества, это обуза для страны, обуза для себя самого и для других. Так должны думать о человеке, который проводит свою молодость в безделии. В твоем возрасте такие мысли не приходят в голову. Я не был предназначен судьбой, как ты, для высокого положения. Меня не готовили к нему с юных лет. Нелегко мне было в те годы, когда воспитание должно быть закончено, начинать все с азов! Наученный горьким опытом, я хочу направить тебя по лучшему пути. Выбери занятие, которое тебя больше привлекает: финансы, суд, военное дело – мне это безразлично, но я хочу знать, к чему у тебя больше лежит сердце.
– Я рад бы следовать вашим советам, но, к сожалению, не могу их принять. Только уважение к вам вынуждало меня молчать; а матушка знала мои желания, но считала, что я должен скрывать их от вас. Я понимаю, что могу надеяться на блестящее будущее, но мирские дела не привлекают меня. Любовь тоже не имеет власти над моим сердцем. Уединение и безбрачие – вот что меня прельщает.[125]
– Что ты говоришь! – вскричал я. – Как, моя жена сочувствует подобным замыслам? А ты-то!.. Да знаешь ли ты, что значит всецело отдать свою жизнь служению, посвятить себя другим, – а оставаясь наедине с собой, вести беспощадную борьбу с собственными желаниями? Монах может добиться победы, лишь постоянно противодействуя самому себе; а если он не устоит, то становится несчастным на всю жизнь. На каждом шагу перед тобой будут возникать все новые и новые опасности. Целая армия добродетелей не поможет тебе спастись, а всякий мелкий промах способен погубить. Словом, монастырь это особый малый мир, тем более опасный, что это мир замкнутый. Житейские треволнения, страсти и заботы, от которых ты хочешь укрыться под сводами монастыря, все равно настигнут тебя там и поразят с еще большей силой, ибо для них нет никакой отдушины. В монастырях, как и при дворе, под личиной дружбы прячется зависть; честолюбие прикрывается смирением. Та же фальшь, то же коварство, как и в миру. Конечно, иным удается избежать крайностей; может быть, тебе повезет и ты убережешься от них, но можно ли полагаться на то, что тебя не коснется все это зло?[126] Человек везде человек – вот что тебе надо запомнить, а человек слаб. Недостатки, которых ты в себе даже не замечаешь, могут вызвать в людях вражду, последствия которой будут для тебя весьма чувствительны. Взвесь все это, милый сын; мною руководит только любовь к тебе. И не думай, что я хочу препятствовать твоим склонностям. Посоветуйся с матерью, проверь себя хорошенько, и я соглашусь на все, что даст тебе счастье, ибо ничего иного не желаю.
Не раз еще, вопреки этому обещанию, я пытался– отвратить сына от пути, одна мысль о котором приводила меня в содрогание; ничто не могло поколебать его решение. Я был принужден его отпустить, и несколько времени спустя началось его послушничество. Ради него я прожил весь этот год в деревне, часто навещал сына в его монастыре и предостерегал от опасностей, ожидавших его на поприще, которое, как мне казалось, он выбрал из одного упрямства. Правда, знакомство с монахами, спасавшимися в этой обители, несколько изменило мое мнение. Именно их я должен благодарить за то, что задумался над жизнью, какую вел в годы юности. Однако я по-прежнему делал все, чтобы отвлечь сына от его пагубных намерений; между тем он продолжал свой искус со смирением, удивлявшим и восхищавшим братию.
Я созвал всю семью, чтобы присутствовать на церемонии пострижения[127] сына в монахи; господин д'Орсан, по своей доброте, присоединился к нам вместе со своими детьми. Хотя новопосвященный был так молод и красив, что на него невозможно было смотреть без слез, однако его твердость скоро заставила осушить их. Только после церемонии, перед самым нашим отъездом, он дал волю своим чувствам.
Я вернулся в свое поместье и много размышлял об этих последних событиях. Меня самого теперь удивляло безразличие, с каким я до сей поры относился к будущему своей души. Я понял, как все это важно, пример сына открыл мне глаза. Я хотел бы отныне жить поближе к любимейшему из моих детей, ибо понял, что общение с ним будет мне полезно; я чувствовал, что его присутствие стало для меня даже необходимостью, но не решался предложить жене похоронить себя в провинции.
Мы вернулись в Париж, и там я закончил все хлопоты, связанные с будущим моих детей. Все они занимали прекрасное положение, сам я владел значительным состоянием и забыл о том, что такое нужда. Я все еще кружился в водовороте забот, но мысль об уходе на покой посещала меня чаще и чаще. Все наводило меня на мысль, что пора мне удалиться от дел; единственным серьезным препятствием, как мне казалось, были устремления моей жены. Я боялся, что эта женщина, привыкшая к блеску светской жизни, сочтет мое желание безумной затеей, достойной одного лишь презрения. Но, видимо, по воле неба, любовь и везение соперничали между собой, чтобы угадывать и предупреждать малейшее мое желание.
Я не решался открыть ей свои тайные мысли, но моя добрая жена, заметив мою глубокую задумчивость, пожелала узнать ее причину. Я колебался, она расспрашивала все настойчивее и наконец даже заплакала; я сдался и открыл ей, что было у меня на душе.
– Дорогая моя супруга, – сказал я – сжальтесь надо мной; не принуждайте меня говорить. То, что вы узнаете, причинит вам огорчение. Вы по-прежнему дороги мне, я все так же горячо люблю вас.
– К чему это длинное предисловие? – спросила она, – И чего мне следует ждать? Или вы усумнились в моей любви? Или я должна усумниться в вашей? Почему вы вдруг лишили меня своего доверия?
– Мое доверие к вам нисколько не поколеблено, – ответил я, – если бы я мог дать новые доказательства моей преданности, я не задумываясь сделал бы это. Но сказать ли вам всю правду? Именно преданность вам стала теперь для меня источником волнений. Вы привыкли к большому свету и едва ли пожелаете его оставить, а я уже ощущаю прелесть уединения. Я размышляю о том, как быстро и как щедро фортуна осыпала меня своими дарами. Она меня ошеломила и ослепила, и я платил ей ответную дань! До последнего времени все мои устремления и вся признательность были обращены к ней и дальше не шли. Я не возносил свои помыслы выше. Отречение нашего сына от мира открыло мне глаза. Оно поселило в моем сердце тревогу, которой я не предвижу конца. Мне кажется, что я уразумел предначертания высшей воли, и я хотел бы последовать им. Шум и сутолока большого города кажутся мне теперь менее подходящими к моему новому строю мыслей, чем мирный сельский покой. Но меня останавливает мысль о том, что жизнь в провинции была бы для вас тягостна.
– Нет, дорогой мой супруг, – ответила моя любимая жена, – ваши стремления мне ничуть не противны. Где бы мы ни были вместе – везде я буду счастлива.
Я убеждал ее не насиловать свои вкусы ради человека, для которого нет иного счастья, как то, которое она разделит с ним; но жена сказала в ответ, что городская жизнь никогда ее особенно не прельщала, и во все время своего вдовства она почти постоянно жила в провинции (и это действительно было так, из-за чего я слишком часто был лишен удовольствия видеть ее, до того как мы обвенчались).
Итак, мы пришли к полному согласию; уступив старшему сыну свой дом, так же как и должность, я перебрался в родные места, где мы с женой уже более двадцати лет ведем спокойную и счастливую жизнь.
Из года в год семья моя растет и преуспевает. Граф д'Орсан, создатель моего благополучия, часто навещает меня. Очаровательная д'Орвиль подружилась с моей женой, и в этом приятном обществе мы наслаждаемся тихим счастьем, недостижимым среди суеты большого света.
Здесь я начал свои Мемуары; здесь я их и продолжаю, столь же правдиво. Если бы я желал отклониться от истины, я постарался бы скрыть от читателей неблагодарность моих племянников, которые презрели законы природы и чести, отказываются признавать своего отца и забыли о благодеяниях родного дяди.
Сие испытание, хотя и горькое, не нарушает моего покоя. Мне больно за них, но сам я не страдаю.
Скажу одно: никого фортуна не баловала, как меня. Но кем я был в годы, отданные житейской суете? Человеком, чье сердце постоянно терзали новые желанья, а сам он не чувствовал своего несчастья лишь потому, что не задумывался о душе. Теперь же я избавился от желаний, и я счастлив, ибо понял, в чем истинное счастье. А это, думается мне, единственное подлинное благополучие, какого может желать разумный человек.
Конец
Приложения
Мариво и его роман «Удачливый крестьянин»
1
В истории литературы встречаются эпохи, которые принято называть «переходными»; люди той поры все как бы не могут расстаться с «веком минувшим», продолжая жить его интересами, его вкусами и его заблуждениями, и все не решаются начать «век нынешний», который уже стоит у порога.
Для французской культуры одной из таких переходных эпох были последние десятилетия царствования Людовика XIV и годы регентства герцога Филиппа Орлеанского, то есть целиком первая четверть XVIII столетия.[128]
Лишь недавно скончались Расин, Боссюэ и Перро, еще писали Буало и Фенелон, но уже создали свои первые произведения Монтескье и Вольтер. В книжных лавках еще бойко торговали прециозными выдумками Ла Кальпренеда и Сюблиньи или грубоватыми бурлесками Сореля, Марешаля и Фюретьера, а «резвый» Антуан Гамильтон уже завершил свои тонкие и ироничные «Мемуары графа де Грамона», Лесаж напечатал «Хромого беса» и работал над «Похождениями Жиль Бласа из Сантильяны». На сцене театра Французской комедии все еще сотрясали воздух классицистические страсти в вечном разладе чувства и долга, а совсем рядом, у Итальянцев, возникал новый репертуар, появлялся новый герой, бушевали совсем иные страсти, быть может, не менее глубокие, но не такие шумные. Салоны все еще были в моде, но безвозвратно ушло в прошлое галантное пустословие знаменитого отеля Рамбуйе. Просветительское движение уже делало свои первые шаги; литература дворянская и буржуазная еще не размежевались, передовые писатели и философы группировались вокруг оппозиционных абсолютистскому режиму аристократических салонов, где острословы все еще изощрялись в каламбурах и экспромтах, но собеседников все более занимали проблемы серьезные – литературные, философские, социальные. Еще находились люди – вроде г-жи Дасье, – возрождавшие старые споры и отстаивавшие приоритет «древних», но кроме насмешек и остроумных пародий их писания уже ничего не вызывали. Литература переживала период напряженных исканий. Старые литературные нормы уже отживали, новые еще только нарождались; новые идеи облекались порой в старые формы, заставляя их жить новой жизнью и тем самым преобразуя их. Возникали новые жанры. «Рассуждение о множественности миров» Фонтенеля (1686), «Словарь» Бейля (1698), «Приключения Телемака» Фенелона (1699) уже намечали путь и для грядущей «Энциклопедии», и для философско-социальных романов и диалогов эпохи Просвещения. «Оканчивался XVII век, и скрозь вечереющий сумрак его уже проглядывал век дивный, мощный, деятельный, XVIII век; уже народы взглянули на себя, уже Монтескье писал, и душен становился воздух от близкой грозы».[129]
В последние годы царствования Людовика XIV еще строили или перестраивали многочисленные королевские дворцы и резиденции, двор по-прежнему был блестящ и огромен, но куда девались былые маскарады, балы и фейерверки! Впрочем, и праздновать было нечего. Серия военных авантюр «короля-солнца» завершилась самой неудачной и позорной из них – так называемой «войной за испанское наследство»: политический престиж Франции резко упал, страна оказалась на грани экономической катастрофы. Королевские советники ломали головы, придумывая новые подати и налоги; народ ответил на это волной бунтов и восстаний.
Богатые выскочки, над которыми смеялся еще Мольер, продолжали покупать гербы и титулы, но их все меньше принимали всерьез. Вкусы, привычки, обычаи быстро менялись. Королевский двор играл все меньшую роль в культурной жизни страны. В противовес ему выдвигался «город» – аристократические салоны, кружки, научные общества, литературные кофейни – «Градо», «Прокоп», «Вдова Лоран».
В Версале было сумрачно и скучно. В конце жизни Людовик XIV из покровителя литературы и искусства превратился в угрюмого ханжу. Не без влияния госпожи де Ментенон, усилились гонения на любые проявления вольномыслия, религиозная нетерпимость достигла своих крайних пределов. Весь двор, казалось, готов был надеть монашеский клобук.
Полной противоположностью Версалю был «город» – Париж. То, что таилось в нем «запретного» и «крамольного», выхлестнулось наружу в первые же недели Регентства. Все светское общество как бы очнулось после долгой спячки и бросилось на поиски наслаждений. По всему Парижу стали открываться игорные дома, различные увеселительные заведения и сомнительные притоны. Их посетители во главе с самим регентом герцогом Филиппом Орлеанским откровенно щеголяли своим цинизмом и аморальностью. Как писал Пушкин, «ничто не могло сравняться с вольным легкомыслием, безумством и роскошью французов того времени. Последние годы царствования Людовика XIV, ознаменованные строгой набожностию двора, важностию и приличием, не оставили никаких следов. Герцог Орлеанский, соединяя многие блестящие качества с пороками всякого рода, к несчастию, не имел и тени лицемерия. Оргии Пале-Рояля не были тайною для Парижа; пример был заразителен. На ту пору явился Law, алчность к деньгам соединилась с жаждою наслаждений и рассеянности; имения исчезали; нравственность гибла; французы смеялись и рассчитывали, и государство распадалось под игривые припевы сатирических водевилей».[130]
Молодость Мариво прошла в эту эпоху; именно тогда он сложился как писатель. Приехав в Париж в 1710 г., он сразу попал в атмосферу фрондирующих салонов, литературных кофеен и театральных кулис, в атмосферу острых идейных споров, художественных поисков, свободомыслия, изысканного острословия и веселости. Эта своеобразная атмосфера воспитала его, сделала из него литератора.
2
Биография Мариво изучена плохо. Свидетельства о нем современников – достаточно отрывочные и противоречивые – не собраны, рукописи писателя по всей вероятности не сохранились, письма его не разысканы и не изданы. Ближайшие друзья Мариво – Фонтенель, Ла Мотт, Гельвеций, г-жа де Тансен – о нем не писали; откликов на его произведения появлялось немного. Поэтому, когда Даламбер в конце жизни решил включить «Похвалу Мариво»[131] в свою «Историю некоторых членов Французской Академии с 1700 по 1772 год», он смог воспользоваться весьма скудными материалами, наиболее значительными из них были статьи аббата де Ла Порта (1759) и Лебро де ла Версана (1769), а также неприязненный некролог Ш. Палиссо (1764). Лишь спустя сто лет была предпринята первая серьезная попытка разобраться в обстоятельствах жизни Мариво – мы имеем в виду выдержавшую четыре издания книгу Гюстава Ларруме[132] (Это исследование не утратило своего значения до наших дней, хотя ряд утверждений его автора оспорен и отвергнут). Подлинно научную разработку биографии Мариво начала в 1938 г. известный французский литературовед Мари-Жанна Дюрри; ее изыскания завершились выходом небольшой, но содержательной книги.[133] Профессор Сорбонны Фредерик Делоффр тщательнейшим образом изучил текстологию писателя,[134] что позволило ему воссоздать внешнюю сторону биографии Мариво – некоторые обстоятельства работы писателя над основными своими произведениями, точные даты их появления в печати, отклики критики и т. п. На основании накопленного наукой материала итальянский исследователь Джованни Бонаккорсо написал увлекательную работу о молодости Мариво, о его раннем творчестве.[135] Заслуживают также упоминания небольшие, но содержательные работы Клода Руа,[136] Марселя Арлана[137] и Поля Газаня,[138] в которых не столько выясняются малоизвестные биографические факты, сколько дается суммарный человеческий и литературный портрет Мариво.
Но несмотря на появление всех этих содержательных и глубоких исследований, многое в биографии писателя неясно или просто неизвестно. Мы располагаем лишь очень немногими фактами, причем это относится не только в детству и юности Мариво (что более или менее естественно), но и к его зрелым годам. Несколько забавных анекдотов, очень скупые архивные свидетельства, объявления книготорговцев, затерявшиеся в журналах и альманахах той поры немногочисленные рецензии – и это все. Остаются книги. Их много: пять романов, несколько повестей, рассказов, очерков, серии эссе, наконец, пьесы – одна трагедия и тридцать шесть комедий, остроумных, стремительных, блестящих.
Но в этих романах и повестях, в комедиях и очерках, даже в произведениях Мариво-эссеиста содержится очень мало данных для характеристики Мариво-человека. Писатель как бы ревниво скрывал от чужих глаз свою внутреннюю, затаенную жизнь. Может быть, именно этим можно объяснить тот разительный контраст между его книгами, умными, тонкими и глубокими, и его внешним обликом на немногочисленных прижизненных портретах (Л.-М. Ван-Лоо, П. де Сент-Обена, Гарана), где писатель изображен простоватым, жизнерадостным добряком. Он, очевидно, и хотел казаться именно таким: добродушным собеседником и покладистым автором, всегда уступающим и требованиям издателя, и предписаниям режиссера. Все современники отмечали застенчивость и скрытность Мариво, его стремление стушеваться, остаться в тени, его любовь к покою, к равновесию. Биография писателя плохо изучена еще, быть может, и потому, что она просто чрезвычайно бедна яркими фактами. Жизнь Мариво из-за своей монотонной обыденности совершенно не похожа на судьбы многих его современников, таких, например, как аббат Прево, чья биография напряженней, увлекательней и драматичней всех написанных им романов.
Жизнь Мариво была целиком отдана литературе и театру, и в этом смысле можно сказать, что биография писателя – это биография его книг. Но и здесь проявились основные качества его характера: он легко, даже как-то равнодушно переживал свои театральные неудачи, не спорил с литературными противниками, не отвечал на насмешки и издевательства Дефонтена или Вольтера. И здесь он как бы хотел остаться в тени, не будучи по натуре своей ни реформатором, ни литературным борцом. В эпоху ожесточенных идейных и художественных споров он был противником литературной групповщины, он хотел дружить со всеми и свое положение светского человека ценил выше славы романиста и драматурга.
Биография Мариво со всеми необходимыми подробностями легко укладывается в несколько страниц.
Родился будущий писатель 4 февраля 1688 г. в Париже, в приходе Святого Гервасия, что на правом берегу Сены, недалеко от Лувра. Отец его, скромный королевский чиновник Никола Карле, был, очевидно, выходцем из зажиточной буржуазии. Довольно скоро после рождения сына Никола Карле покидает столицу, переезжает из города в город, пока наконец не обосновывается в провинции, в непролазном захолустье, в маленьком городишке Риоме на границе Бурбонне и Оверни. Здесь Мариво провел годы детства – в обстановке скромного достатка и провинциальной патриархальности. Однако о детстве будущего писателя мы можем высказывать только догадки и предположения. Мы не знаем ни конкретных фактов, ни дат. Следы семейства Карле теряются порой на целое десятилетие. Молчат современники, молчат архивы. Где и как учился Мариво – неясно. Скорее всего он кончил в Риоме обычную приходскую школу. В век энциклопедистов он не отличался широтой и глубиной познаний: не очень хорошо разбирался в литературе классической античности, едва писал по-латыни, греческого, очевидно, не знал вовсе. Но по-видимому уже с юных лет его влекла к себе литература. Двадцатилетним молодым человеком Мариво пишет – за восемь дней, на пари – одноактную комедию в стихах «Осторожный и справедливый отец, или Криспен, удачливый плут» («Le Pиre prudent et équitable, ou Crispin l'heureux fourbe»). Эта пьеса была не без успеха сыграна в Лиможе местными актерами-любителями. В центре комедии, написанной под сильным влиянием Мольера и его последователя Реньяра, – ловкие плутни Криспена, который, по сути дела, и является главным героем. Образы влюбленных – Клеандра и Филины – получились бледными и невыразительными. Вряд ли это было первым литературным опытом Мариво, но более ранние до нас не дошли.
После этой лиможской премьеры следы Мариво опять на несколько лет теряются. 30 ноября 1710 г. Пьер Карле записывается на юридический факультет Парижского университета («Petrus Decarlet arvernus riomensis»). Однако он не посещал лекций и так и не получил диплома. Вряд ли это его опечалило: Мариво приехал в Париж с твердым намерением испытать силы на литературном поприще: в его дорожном саквояже лежали незаконченные рукописи двух больших романов. Надо сказать, что молодому человеку повезло: он быстро завязал связи в литературных кругах и вскоре попал в популярный салон маркизы де Ламбер, сразу же став его завсегдатаем.
Всю жизнь Мариво оставался непременным посетителем модных салонов – маркизы де Ламбер, затем г-жи де Тансен, еще позже – г-жи Дю Деффан, г-жи Жоффрен, г-жи дю Боккаж, он был принят в кружке мадемуазель Кино-младшей, бывал на знаменитых «обедах» графа де Кейлюса. Но в знатные дома он не втирался, как никогда не искал ни высокопоставленных покровителей, ни богатых меценатов. В салонах Мариво оттачивал свое мастерство рассказчика, использованное им затем и в драматургии, и в прозе, наблюдал человеческие типы, изучал всевозможные проявления страстей.
Более всего он вынес из салона маркизы де Ламбер, где впервые познакомился и с настоящими парижскими литераторами, и с серьезными литературными спорами.
Анна-Тереза де Ламбер (1647–1733) не была просто просвещенной меценаткой; ее собственные сочинения в свое время были достаточно популярны: мы находим их, например, в библиотеке Вольтера, четыре ее книги вышли в XVIII в. в переводе на русский язык. Среди постоянных посетителей ее салона были люди для своего времени передовые – Фонтенель, Удар де Ла Мотт, друзья Вольтера – президент Эно и д'Аржансон. Для Мариво салон г-жи де Ламбер был подлинной школой; здесь он нашел и доброжелательных советчиков, и внимательных слушателей: свои первые книги писатель публиковал по одобрении их на еженедельных сборищах маленькою кружка единомышленников.
Несколько меньшее влияние на творчество Мариво оказал салон г-жи де Тансен, где также задавали тон Фонтенель и Ла Мотт.
Очень важным было для Мариво знакомство с актером и драматургом Луиджи Риккобони (1675–1753), руководителем молодой итальянской труппы, обосновавшейся в Париже в мае 1716 г. Итальянские актеры давали свои представления в Париже еще со времен Генриха III. Генрих IV и Людовик XIII любили этот театр и покровительствовали ему. Иначе к нему отнесся «король-солнце»: какое-то время он терпел итальянских актеров, но в 1697 г. изгнал их из столицы.
После смерти Людовика XIV итальянские актеры были вновь приглашены в Париж герцогом Орлеанским и начали давать спектакли в старейшем театральном здании столицы, так называемом Бургундском отеле. Молодой итальянской труппе пришлось на месте создавать новый репертуар. Из посетителей театра итальянского языка почти никто уже не знал, а попытки ставить пьесы Реньяра и Дюфрени не увенчались успехом: воспитанные в иной манере, итальянские актеры не были приспособлены к классицистическому репертуару, особенно к стихотворным пьесам, исполнение которых требовало особого речевого мастерства, весьма специфической дикции и интонационной манеры. Игра итальянцев характеризовалась другим: динамичностью, богатой мимикой, выразительным жестом, порой смелой импровизацией, остро-буффонными образами слуг – наследников традиционных масок итальянской народной комедии дель арте.
Мариво прекрасно понимал, что театр – это искусство позы, жеста, движения. Но также – и искусство слова. Соединение обоих этих искусств писатель нашел как раз в театре Итальянской комедии и надолго связал свою судьбу с этой труппой. Мариво работал в самом тесном творческом общении с Луиджи Риккобони, исполнявшим под именем Лелио роли первых любовников. Особенно прочной и плодотворной была творческая связь Мариво с Дзанеттой-Розой-Джованной Беноцци, по мужу Балетти (1700–1758), под именем Сильвии игравшей все главные женские роли в комедиях Мариво. Писатель нашел в ее лице идеальное воплощение своих героинь. Большинство женских ролей в своих комедиях Мариво написал специально для Сильвии.
Сохранился забавный анекдот о их первой встрече. После одной из премьер (в тот вечер шла, кажется, комедия Мариво «Сюрприз любви»), кто-то из друзей привел драматурга, не называя его, в уборную Сильвии. Во время непринужденной беседы актриса сказала, что играла бы еще лучше, если бы сам автор прочитал ей свою пьесу. Тогда Мариво как бы случайно взял у нее из рук тетрадку с ролью и начал читать. После первой же страницы Сильвия воскликнула: «Сударь, вы или сам дьявол, или автор!» С той поры Мариво всегда проходил с ней все написанные им для нее роли. Непринужденность, легкая грация, веселость, остроумие, сдержанное кокетство и чувствительность – все эти качества героинь Мариво необыкновенно соответствовали актерским данным Сильвии. Актрисы театра Французской Комедии, даже знаменитая Адриенна Лекуврер, не имели в пьесах Мариво подобного успеха.
Собственно, первоначально Мариво не собирался становиться писателем-профессионалом, роль талантливого любителя его вполне устраивала. Читать свои произведения в салонах и затем выслушивать строгие суждения знатоков было куда приятнее, чем обхаживать издателей и обивать театральные пороги. Впрочем, жить в то время литературными заработками было трудно. «У писателя перед глазами всегда должны быть три слова – свобода, правда и нищета», – шутил Даламбер. Например, Лесаж, первый настоящий писатель-профессионал, жил и умер в нищете, постоянно борясь с нуждой. Декрет об авторском праве был принят лишь в 1777 г., до этого же издатели и театры платили авторам сколько хотели, иногда не платили вовсе. С декретом 1777 г. все, конечно, значительно изменилось. Вот два красноречивых примера. За комедию «Сюрприз любви» Мариво получил в 1727 г. 341 ливр, Бомарше же в 1784 г. «Севильским цирюльником» заработал уже 41199 ливров. «За „Нескромные сокровища“ издатель заплатил Дидро в 1748 г. 50 ливров, в то время как за вполне рядовую книгу „Инки“ Мармонтель получил в 1777 г. 36 000 ливров.
В июле 1717 г. Мариво женился на Коломбе Болонь, перезрелой девице, уроженке Санса, принесшей в семью неплохое приданое. В апреле 1719 г. умирает отец писателя, и Мариво получает небольшое наследство. Он решает выгодно поместить капитал и покупает акции Государственного банка, во главе которого стоял тогда Ло. В июле 1720 г. этот предприимчивый англичанин окончательно запутывается в делах и бежит за границу, а держатели акций теряют все свои сбережения. Потерял свое состояние и Мариво. Отныне участь его была решена – из праздного посетителя великосветских литературных салонов, из любителя и дилетанта ему пришлось стать писателем-профессионалом. Он был уже автором нескольких романов и журнальных очерков, первый успех его пьес на сцене окончательно решил дело в пользу театра.
Теперь в течение двух десятилетий единственные биографические материалы, которыми мы располагаем, – это сообщения о выходе новых книг Мариво, королевские разрешения на их издание, даты театральных премьер, журнальные рецензии. Писатель работает увлеченно и неутомимо. Каждый год он пишет по одной-две пьесы, издает журналы, работает над романами. Его друзья несколько раз пытались провести Мариво в Академию, но в этой цитадели классицизма у писателя было больше врагов, чем доброжелателей. Однако в 1742 г. старания г-жи де Тансен и Фонтенеля увенчались успехом: Мариво оказался избранным единогласно и занял кресло третьестепенного литератора аббата Уттевиля.
Избрание в Академию является как бы рубежом в жизни и творчестве Мариво. Активность его резко снижается. Выхлопотанный друзьями небольшой королевский пенсион обеспечивал писателю очень скромный, но надежный достаток. Мариво старательно посещал скучнейшие «сеансы» в Академии – за это академикам полагалось небольшое вознаграждение.[139]
Последние годы жизни Мариво прошли почти в нужде и в полном одиночестве. Один за другим умирают близкие друзья – г-жа де Тансен, Фонтенель, с другими слабеют дружеские связи. В литературу, в общественную жизнь приходят новые люди – энциклопедисты, и Мариво с его тонким анализом человеческой психики несколько отходит на задний план, хотя его продолжают и издавать, и читать.
Одинокая старость писателя очень поэтично и взволнованно описана М.-Ж. Дюрри, разыскавшей и последнее жилье Мариво – и немногие свидетельства о его последних днях.[140] Умер писатель 12 февраля 1763 г., оставив лишь стопку книг, старую мебель, да небольшую сумму денег, которая целиком пошла на оплату аптекаря и могильщиков. За его гробом шло лишь несколько соседей. Журналы и газеты той поры не потрудились сообщить о его кончине. Могила Мариво затерялась.
3
Начал писать Мариво в провинции и начал с подражания модным галантно-авантюрным романам так называемого «прециозного» направления. Эти первые опыты встретили горячее сочувствие в кружке г-жи де Ламбер. В эти годы вновь возник старый «спор о древних и новых авторах», начатый еще в прошлом веке Шарлем Перро и Буало, и салон маркизы де Ламбер сгруппировал вокруг себя основных сторонников «новых» во главе с Фонтенелем и Ударом де Ла Моттом. Борясь с эпигонами классицизма, друзья Мариво в известной мере пытались опереться на традиции галантно-прециозного направления в литературе, характеризующееся изысканностью языка, усложненностью сюжета, повышенным интересом к любовным переживаниям героев. Мариво использовал эти традиции по-своему. Он отвергал слепое преклонение сторонников классицизма перед античностью; в прециозных романах его привлекали необузданность фантазии, неожиданные повороты в развитии сюжета, элементы психологических характеристик героев, языковая утонченность.
Но уже в своем раннем творчестве, то есть в произведениях, созданных до 1720 г., Мариво очень скоро избавился от безжизненных прециозных штампов, прокладывая себе дорогу к естественности, к реализму, но не к приземленному реализму ряда плутовских романов прошлого века, а к реалистически-правдивому раскрытию изменчивой и противоречивой человеческой психики.
К раннему творчеству Мариво относятся три его больших романа, написанные, очевидно, частично еще в провинции, – «Удивительные действия взаимного влечения» («Les Effets surprenants de la Sympathie»), «Фарзамон, или Новые романические безумства» («Pharsamon, ou les Nouvelles Folies romanesques») и «Телемак наизнанку („Télémaque travesti“), повесть „Карета, застрявшая в грязи“ („La Voiture embourbйe“), пародийная поэма „Илиада наизнанку“ („L'Iliade travestie“) и ряд очерков и эссе, печатавшихся во „Французском Меркурии“.
Все эти книги и журнальные очерки завершены и частично опубликованы в первое пятилетие парижской жизни Мариво – между 1710 и 1716 гг. Для начинающего любителя это было немало; в эти годы Мариво проявил и усидчивость, и завидную легкость пера. Впрочем, писал он по готовым моделям, что, несомненно, облегчало задачу.
Сюжет и стиль «Удивительных действий взаимного влечения» подсказан писателю нескончаемыми галантно-авантюрными повествованиями Ла Кальпренеда, Гомбервиля и мадемуазель де Скюдери. Композиция романа крайне сложна, она как бы подобна русским матрешкам: в основное повествование вклиниваются вставные новеллы, внутри которых оказываются новые вставные истории. Действительно, героиня, рассказывая Кларисе свою жизнь, подключает к ней рассказ своего отца, который в свою очередь приводит историю Пармениды и ее родителей, куда вклинивается рассказ о приключениях некоего Мервиля. Да и основные сюжетные линии достаточно запутаны: Клариса страстно любит Клоранта, но тот не любит ее, он влюблен в Калисту, но судьба мешает счастью влюбленных; Клариса любима Тюркаменом, но бежит этой любви… и так далее. Основные сюжетные линии все время переплетаются с второстепенными, побочные сюжеты часто уводят повествование в сторону, занимая порой многие десятки страниц. Как заметил Марсель Арлан,[141] пересказать содержание книги труднее, чем переписать весь роман от начала и до конца.
Но, возрождая жанр галантно-авантюрного романа, Мариво слегка иронизировал над его условностью и манерностью. Это особенно заметно в написанной уже в Париже повести «Карета, застрявшая в грязи» (вышла из печати в январе 1714 г., до появления второго тома «Удивительных действий взаимного влечения»). В этом произведении Мариво обратился к новому для него жанру, точнее говоря, сразу к трем новым жанрам, ибо в повести есть элементы и романа-путешествия, и романа реально-бытового, и волшебной сказки. В первой части книги, развивая традиции Скаррона с его «Комическим романом», Мариво рисует целую галерею забавных провинциальных типов – мелкопоместного дворянина, парижского щеголя, помещицы средней руки, ее молоденькой дочки, помешанной на романтических любовных историях, сельского кюре, его простоватого племянника, хозяйки постоялого двора, кучера, почтальона. Все они выписаны выпукло и сочно. Поломка застрявшей в грязи почтовой кареты собрала их в придорожной харчевне. Чтобы скоротать время, путники рассказывают увлекательные истории. Точнее говоря, одну историю – о приключениях «знаменитого Амандора и неустрашимой и прекрасной Ариобарсаны» (эти истории и составляют вторую часть повести). Рассказывают по очереди все собравшиеся, продолжая повествование с того места, где остановился предшественник. Приключения невероятные и таинственные следуют одно за другим, сюжет все более усложняется и запутывается, пока пришедший работник не объявляет, что карета починена и все могут снова тронуться в путь.
В это же время Мариво завершает еще один роман, начатый в провинции. Его «Фарзамон» написан под сильным влиянием Сервантеса и Сореля. На первом плане здесь – опять причуды любви. Перед читателем проходит история двух влюбленных пар – Фарзамона и Сидализы и их слуг Клитона и Фатимы. Обстановка романа довольно условна, но в ней проглядывают отдельные приметы центральных французских провинций (Лимузена, Оверни, Бурбонне), знакомых писателю с детства. Действие развертывается среди провинциального дворянства и зажиточной сельской буржуазии. Правдиво и подробно описана обстановка замков и помещичьих усадеб, сельские праздники, охота, любительские спектакли. Главный герой – Фарзамон – мечтает о рыцарских приключениях и о возвышенной любви. Его возлюбленная Сидализа, как и он, начиталась всяких авантюрных книг и бредит романтическими похождениями. Клитон и Фатима на свой лад подражают возвышенным чувствам своих хозяев. Но реальная жизнь все время обрушивает ушаты холодной воды на разгоряченные головы героев.
В этом произведении намечается типичное для Мариво слияние двух противоположных жанров: галантные приключения развертываются на бытовом, нарочито сниженном, приземленном фоне. Тем самым происходит травестия, выворачивание наизнанку галантно-авантюрного жанра, превращение его в бурлеск. Но это превращение в лучших книгах Мариво не идет до конца; писатель как бы облагораживает, поднимает «комический» роман, не уничтожая его реально-бытовой основы и точных социальных характеристик, он наполняет его атмосферой высоких чувств и больших страстей, идя к созданию романа реально-психологического.
Важная веха на этом пути – роман Мариво «Телемак наизнанку».[142] Создание этого романа в известной мере связано с продолжавшимся «спором о новых и древних»: в «Телемаке» Мариво слегка пародировал и античные сказания о странствиях сына Одиссея, и знаменитый роман Фенелона, напечатанный в 1699 г. и очень популярный в течение всего XVIII в. Но книга Мариво шире этих чисто пародийных задач. Как легендарный Телемак со своим воспитателем Ментором, герой романа Мариво юноша Бридерон, начитавшись всяких рыцарских историй, отправляется со своим дядей, таким же сумасбродом, как и он сам, на поиски не вернувшегося с войны отца. Но путешествуют они не по древнему Средиземноморью, а по современной писателю Франции. Странники на проселочных дорогах, постояльцы деревенских таверн, ремесленники, торговцы, солдаты, сельские кюре, дворяне-землевладельцы, королевские чиновники – все они пестрой толпой проходят перед читателем. Бридерона и его спутника ждет мало романтических приключений: они по знают и голод и холод, сталкиваются с воровской шайкой, обобравшей их до нитки, попадают в острог по обвинению в бродяжничестве. И все это они сносят с неистребимым крестьянским долготерпением и добродушным юмором. В своих странствиях Бридерон вынужден сменить немало профессий – ему приходится стать и слугой, и уличным певцом, и мелким торговцем-разносчиком. Все эти мотивы сближают роман с повестью «Карета, застрявшая в грязи» – в нем также есть мастерски сделанные зарисовки 'провинциального быта. Но этот бытовой, нравоописательный план книги не существует сам по себе, он складывается в достаточно широкую социальную картину жизни французской провинции. Не в стиле прециозных буколик, а реалистически правдиво и неприкрашенно изображена в романе жизнь простого народа, его полное трагической борьбы с нищетой безрадостное существование. Описывает Мариво и волну религиозных гонений, обрушившихся на страну после отмены Нантского эдикта (1685), и войну с «фанатиками» – жестокое подавление народного возмущения, вошедшего в историю под названием «восстания камизаров» (1702–1704). Однако, описывая большие беды народа и маленькие бедствия своих героев, Мариво был далек от трагического пафоса и гневных инвектив. Все у него скрашивалось мягким юмором, несколько ироническим отношением к изображаемому как самого автора, так и его героев.
В 1717–1719 гг. Мариво, занятый семейными делами, пишет значительно меньше, главным образом в журналах. Из его произведений этих лет выделяются «Письма о жителях Парижа („Lettres sur les Habitants de Paris“), печатавшиеся во „Французском Меркурии“ с перерывами с августа 1717 по июнь 1718 гг. Эти „Письма“ интересны не только меткими зарисовками парижского быта и нравов, но глубоким анализом социальной психологии. Для Мариво Париж – это „средоточие добродетелей и пороков, это место, где злые проявляют несправедливость, где совершаются их дурные дела“.[143] Так могли бы сказать Марианна или Жакоб, герои лучших романов Мариво «Жизнь Марианны» и «Удачливый крестьянин». Далее писатель говорит об отталкивающем сброде, вечно наполняющем парижские улицы, с одинаковым любопытством наблюдающем и за выступлением бродячих актеров, и за дракой, и за публичной казнью. Но скоро Мариво оставляет обитателей городского дна и принимается за почтенных буржуа. «Когда в его манерах мы обнаруживаем благородство, – замечает писатель, – это всегда обезьянничанье; когда проявляется низость – это говорит его природа; он благороден из подражания и подл по натуре».[144] Мариво отмечает раздирающее каждого буржуа противоречие – из жадности он готов преступить любые законы морали, в то же время он снедаем повышенной богобоязнью. Однако жажда наживы одерживает верх, и буржуа постоянно и охотно идет на сделку с совестью. С горечью отмечает Мариво, что лицемерная мораль буржуа портит нравы всего общества. Все начинает продаваться и покупаться – честь, совесть, убеждения. Благородные дамы, кичащиеся многовековым дворянством, с радостью берут в любовники разбогатевших выскочек. Люди, наделенные умом, растрачивают его на каламбуры или изображают из себя ложную значительность. Особенно достается от Мариво лицемерным женщинам, святошам, гордящимся своей добродетелью, когда они оказываются надежно застрахованными от пороков своим преклонным возрастом. «Когда я вижу святые души, – пишет Мариво, – я не могу не сравнить их с теми солдатами, которые из-за многочисленных ран попали в инвалиды. Раны наших женщин – это возраст и утрата былого очарования. Тогда – прощай свет! Хорошенькое призвание! Их одежда, походка, речь, все их повадки – все благочестиво, даже в сердце их прокрадывается страстишка совершать благочестивые поступки; они любят свое дело… Можно содрогаться, не испытывая никакого страдания, у подножия алтаря, можно проливать слезы, но источником их будет не любовь к Богу, но ревнивое подражание этой любви».[145] Эти мысли Мариво повторит затем в «Жизни Марианны» и особенно настойчиво – в «Удачливом крестьянине».
Интересны также печатавшиеся в «Меркурии» (ноябрь 1719 – апрель 1720) «Письма, содержащие одно приключение» («Lettres contenant une aventure»). Произведение это нельзя назвать ни очерком нравов, ни повестью, ни новеллой. Правильнее было бы говорить об «этюде человеческого сердца», образцы которых мы найдем затем и в романах Мариво 30-х годов, и в его комедиографии. Сюжет этюда несложен: автор писем рассказывает своему адресату о случайно подслушанных им откровенных разговорах двух дам, как и он, гостящих в чьем-то загородном имении. Разговоры эти – конечно о любви. Собеседницы, поверяя друг другу свои сердечные тайны, как бы создают подлинную «анатомию» любви, не столько вскрывая внутреннюю логику последней, сколько обнаруживая ее внезапные повороты. В «Письмах» было дано и название этим сердечным недугам, было найдено слово, которое не только скоро войдет в заголовок двух комедий Мариво, но и станет ключом почти ко всей его драматургии и поздним романам. Одна из собеседниц восклицает: «Ну и сюрпризы преподносит нам любовь!».[146] «Сюрпризы» или «нечаянности» любви, пути и перепутья человеческого сердца – это станет основной темой всего зрелого творчества Мариво. От «Писем, содержащих одно приключение» – один шаг к россыпи знаменитых комедий писателя и к его лучшим романам – «Жизни Марианны» и «Удачливому крестьянину».
20-е годы – время первых театральных триумфов Мариво и не менее шумных провалов. Писатель создает в эти годы 15 пьес; лишь четыре из них он отдает во Французскую Комедию, остальные ставят итальянцы. Позволим себе здесь не останавливаться подробно на драматургии Мариво, что было уже однажды нами сделано,[147] обратимся к некоторым другим его произведениям 20-х годов.
Развитие просветительского движения вызвало появление нового литературного жанра – морально-нравоописательного очерка, который, по крайней мере в Англии, где этот жанр зародился, предшествует становлению реалистического романа. Эти очерки собирались в особых периодических изданиях, своеобразных «журналах», в которых присутствовала и хроника, но главное место занимал все-таки очерк. Зачинателями этой просветительской журналистики были англичане Джозеф Аддисон и Ричард Стиль.[148] Точную характеристику их журналов находим у А. А. Елистратовой: «В очерке „Болтуна“ и „Зрителя“ совмещаются, в зародыше, и газетная хроника – „смесь“, и фельетон, и публицистический памфлет, и литературно-критическая статья, и проповедь, и юмористическая или серьезная новелла, – а все эти еще не вполне развитые, не выкристаллизовавшиеся элементы кое в чем зачастую предвосхищают будущий реалистический роман, с его разнообразием общественных, этических и бытовых интересов и соответственной широтой и свободой построения. Тематика эссеистов-просветителей начала XVIII в. крайне разнообразна… Сквозь все это разнообразие тем проступает как основное движущее начало интерес эссеистов-просветителей к повседневной жизни их современников».[149]
Переделки, подражания и переводы английских морально-нравоописательных журналов очень скоро появляются на континенте. Так, если «Болтун» выходил с апреля 1709 по январь 1711 г., а «Зритель» – с марта 1711 по декабрь 1712 г., то уже в мае 1711 г. голландский литератор Юстус Ван Эффен (1684–1735) издает «Мизантропа» (журнал прекратился в декабре следующего года), а с мая 1718 по апрель 1719 г. им же выпускается журнал «Безделица» («Bagatelle»). Перевод «Зрителя» Аддисона и Стиля выходит в Амстердаме в 1714–1718 гг. («Spectateur, ou le Socrate moderne») и получает широкое распространение во Франции.
Несомненно под влиянием этих переводов и подражаний[150] начинает выходить и первый французский «очерковый» журнал «Французский зритель» («Spectateur François», июль 1721 – октябрь 1724, 25 выпусков). Его единственным автором был Мариво. В отличие от своего английского прототипа, журнал Мариво уже не содержал чисто хроникальных заметок, он весь состоял из очерков – зарисовок нравов, моральных рассуждений, небольших новелл и анекдотов. Большое место уделялось в журнале литературным вопросам: Мариво отвечал на возможную критику[151] своих произведений, высказывал собственную точку зрения на разные литературные стили, обсуждал на страницах журнала его жанр, направление и задачи. В журнале не было деления на рубрики, каждый выпуск представлял собой связный непрерывный текст. Вставные новеллы и анекдоты вводились обычно как иллюстрация какой-либо мысли и, почти как правило, – как достоверный «документ»: как услышанная от кого-нибудь история, как отрывок из частного письма или обнаруженной анонимной рукописи. Так, например, 20-й выпуск начинался следующим образом: «Неизвестный прислал мне несколько дней назад пакет; мой слуга принял его в мое отсутствие. В пакете я нашел рукопись, содержащую жизнеописание этого незнакомца, а также письмо, которое полезно привести здесь целиком, но из которого я процитирую лишь часть. Вот оно».[152] Далее следовало само «письмо», а затем и «жизнеописание». Но текст его прерывался порой замечаниями Мариво, его рассуждениями. В других случаях, как, например, в «Дневнике испанца, впервые приехавшего в Париж», якобы переведенном из какой-то иностранной книги,[153] Мариво не доводил повествования до конца, неожиданно переходя к новой теме.
Журналистике Мариво вне всякого сомнения принадлежит значительное место в просветительском движении. Велика ее роль в формировании творческого метода писателя. Значение «Французского зрителя» для кристаллизации творческой манеры Мариво можно, пожалуй, сравнить со стендалевскими дневниками 1801–1819 гг., в которых будущий автор «Красного и черного» отрабатывал приемы психологического анализа.
Журнал Мариво нельзя рассматривать лишь как чисто коммерческое предприятие: он скорее разорял своего автора, чем приносил ему материальное благополучие. Уже во «Французском зрителе», этой интереснейшей творческой лаборатории Мариво, писатель попытался осуществить некоторые свои эстетические принципы, развитые им в дальнейшем и в других «журналах», и в романах. Во «Французском зрителе» можно обнаружить характерные приметы стиля зрелого Мариво – свободу композиции, частое обращение к несобственно-прямой речи, обилие морально-этических рассуждений, стремление проникнуть в сложный мир человеческих переживаний, порой бессознательных и неясных, поиски новых слов и выражений для передачи этих чувств, семантические сдвиги, усложненный синтаксис и т. д. Все эти новации очень скоро вызвали ожесточенные нападки критики. Так, в «Письме из Лиона», напечатанном в «Меркурии» (июль 1722), о журнале Мариво говорилось: «В нем есть ум, но стиль его во многих местах показался мне слишком тяжелым, мне встретились фразы неясные, которые пришлось перечитать, чтобы уловить их смысл».[154] В том же духе высказывался и наиболее упорный эстетический противник Мариво аббат Дефонтен.[155]
Тем не менее, популярность «Французского зрителя» была достаточно велика: в 1723, 1725, 1727 и 1728 гг. выходили переиздания этого «журнала» отдельной книгой, вскоре же появились подражания и переделки – «Швейцарский зритель» («Spectateur Suisse», 1723) Дефурно, «Новый французский зритель» («Nouveau Spectateur François», 1723, 1725–1727) Ю. Ван Эффена, «Неизвестный зритель» (Spectateur inconnu», 1724), «Литературный зритель» («Spectateur littéraire», 1728), «Зрительница» («La Spectatrice», 1728) и др.
Прервав издание «Французского зрителя», Мариво в 1727 г. затевает новый журнал. Он назвал его «Неимущим философом» («Indigent Philosophe»). Точное время выхода этого журнала не установлено, семь его выпусков появились, очевидно, в первой половине 1727 г.
Хотя «Неимущий философ» представляет собой продолжение «Французского зрителя», написан он совсем в ином ключе. Повествование развертывается как свободный монолог рассказчика, именно рассказчика, вымышленного персонажа с выдуманной судьбой и своеобразной жизненной философией, перескакивающего с одного предмета на другой, между которыми порой трудно обнаружить даже отдаленную ассоциативную связь.
В этот «поток сознания» вклинивается беседа рассказчика с молодым человеком, начатая на благотворительном вечере и продолженная в каком-то второразрядном кабачке. Молодой человек, типичный представитель парижской богемы, был сыном музыканта, «весьма сведущего в своей профессии и очень большого пьяницы».[156] Сын унаследовал способности отца, особенно последнее. По его смерти молодой человек пошел было в солдаты, но это ремесло скоро ему наскучило и он дезертировал. После долгих скитаний юноша попадает в дом сельского священника, пожалевшего бездомного горемыку. Прожив некоторое время у кюре, молодой человек обирает своего благодетеля и скрывается. В пути ему встречаются бродячие актеры, и он пристает к их табору. Затем Мариво описывает то, что так хорошо знал: будни театра, споры из-за ролей, репетиции, вообще всю жизнь провинциальной актерской труппы, кочующей из города в город по размытым осенними дождями проселкам. Сначала юноша лишь присматривает за лошадьми, зажигает свечи и помогает ставить декорации, но однажды ему везет: заболевает один актер, и он берется исполнить его роль в каком-то незамысловатом фарсе. Дебют оказался удачным, и он начинает получать роли в серьезных пьесах.
Но еще до дебюта молодой человек испытал себя в иной роли – дамского угодника и сердцееда. «Вначале, – рассказывает он, – я бегал только за служанками и подбрасывал платочек самым хорошеньким из них; но вскоре наступил черед горничных, и тут уж я начал выбирать. Немало слез было пролито из-за моих прекрасных глаз. А я гордился этим, я сдвигал на ухо шляпу, надевал красные чулки и платье (я их брал из реквизита труппы) и выглядел в этом наряде хоть куда; я кружил головы горничным из лучших домов. Я отважился даже строить куры гризеткам, и они не устояли против этого искушения. Я думаю, что и многие богатые горожанки могли бы признаться, что неравнодушны ко мне. Ну а я не так застенчив, как они, и прямо скажу, что неравнодушен вот к этой бутылке; ну-ка, опрокинем».[157]
После первых театральных триумфов его успех у женщин неудержимо растет. Провинциальные дамы ищут его общества и покровительствуют ему, и вскоре на него обращает внимание светская дама, приехавшая из Парижа. «Эта дама из общества стала со мной простой провинциалкой, она любила меня во все тяжкие, но любила, как любят в романах; такая любовь требует вздохов, всякой там изысканности и бесконечного томления».[158] Не приходится удивляться, что все эти романтические бредни скоро герою наскучили.
К сожалению, Мариво вскоре оборвал пьяные излияния рассказчика. Его история могла бы перерасти в интересный плутовской роман, повествующий о дальнейших похождениях героя. Отметим, что в «Неимущем философе» содержались в зародыше некоторые сюжетные мотивы «Удачливого крестьянина»: успех героя у женщин и умелое использование этого успеха, расчетливость и актерство в любви, наконец, мотив случайности, удачи, сопутствующей герою на его жизненном пути, а также постоянный самоанализ и пространные моральные рассуждения рассказчика.
Несомненно удался Мариво речевой портрет героя; писатель прекрасно передает атмосферу непринужденной застольной беседы, когда рассказчик под влиянием выпитого вина делается все более откровенным и циничным, а его речь – все более грубой, шумной и бессвязной.
С большим юмором– описывает Мариво жизнь провинциального городка: смешное соперничество местных дам, их преклонение перед всем столичным, их лицемерную добродетель и показное благочестие.
Многие из этих маленьких писательских находок и открытий Мариво вскоре использовал в своих реально-психологических романах. Над первым из них – «Жизнью Марианны» – он начал работать, очевидно, как раз в пору выхода «Неимущего философа»: уже в 1727 г. парижская издательница вдова Кутелье испрашивала королевское разрешение на печатанье книги (оно было дано 28 апреля следующего года). Можно предположить, что Мариво прекратил издание «журнала», так как решил от очеркового жанра, в «Неимущем философе» непроизвольно превращавшегося в жанр романический, перейти к созданию нового романа. Вполне очевидно, что «Неимущий философ» подготовил и «Жизнь Марианны», и особенно: – «Удачливого крестьянина».
Впрочем, как мы увидим в дальнейшем, в пору работы над романами Мариво не порывает со своей журналистикой, он начинает издавать еще один журнал, причем строит его по типу «Французского зрителя», а не «Неимущего философа». Тем не менее, «Кабинет философа» во многом оказался связанным с романами Мариво.
4
В мае 1734 г. у известного парижского книготорговца и издателя Пьера Про (его маленькая тесная лавка помещалась под аркадами Жеврской набережной, рядом с Ратушей) появилась небольшая книжка – 116 страниц в 12-ую долю листа. Называлась книга «Удачливый крестьянин, или Мемуары г-на ***». Летом и осенью неутомимый Пьер Про выпустил еще три части романа; а в апреле 1735 г. – еще одну часть. Книга хорошо расходилась, расторопные голландские издатели – в Гааге и Амстердаме – тут же напечатали свои пиратские контрафакции, и Пьер Про в следующем году тиснул новый тираж.
Критика встретила роман благосклонно,[159] у читателей он пользовался исключительной популярностью, часто переиздавался и вскоре был переведен на немецкий, английский, голландский и итальянский языки. В 30-е и 40-е годы появились многочисленные подражания роману,[160] а в 1756 г. неизвестный автор напечатал три заключительные части книги.
30-е годы в жизни Мариво – время большого творческого подъема. В эти годы Мариво много работает для театра, создавая лучшие свои пьесы, пишет два больших романа, издает новый «журнал». В 30-е годы публикуются и два больших ранних произведения писателя – романы «Телемак наизнанку» и «Фарзамон». Однако, эта с виду разнообразная продукция обладает определенным единством. И в «Жизни Марианны», и в «Кабинете Философа», и в созданных в конце 20-х и в 30-е годы пьесах, продолжая широко ставить вопросы нравственности и морали, Мариво начинает все теснее связывать их с социальными проблемами. Это значительно раздвигает и тематические рамки творчества писателя.
В «Удачливом крестьянине» Мариво воссоздает широкую картину городской жизни своего времени. В этом отношении «Удачливый крестьянин» очень близок к «Жизни Марианны», к ее второй части, опубликованной за несколько месяцев до первой части «Крестьянина». В первом романе жизнь города, жизнь Парижа показана достаточно многопланово – от великосветского особняка до убогой лавчонки белошвейки. В «Крестьянине» мы опять находим и дворянский особняк, и уютный домик зажиточных буржуазок, и скромное жилье парижских ремесленников. Но главное – их обитателей. И улицы, перекрестки, мосты Парижа. И уличную толпу. Как и «Жизнь Марианны», «Удачливый крестьянин» – исключительно «парижский» роман. В нем перед читателем разворачивается целый калейдоскоп лиц, характеров, типов – слуги, горничные, швейцары, ливрейные лакеи, мелкие торговцы, стряпчие, нотариусы, полицейские, государственные чиновники, домовладельцы, трактирщики, актеры, и актрисы, армейские офицеры, откупщики, светские щеголи, знатные дамы; все они теснятся пестрой толпой в людской, на улице, в приемной министра, в театральном фойе, в великосветских гостиных. В своих картинах парижского повседневья Мариво разрабатывает традиции французского реально-бытового романа. Здесь писатель делает значительный шаг вперед по сравнению со своим старшим современником Лесажем, у которого в романах изображалась несколько условная испанская действительность, точнее говоря, французская действительность выступала в «испанском» обличье. Но в то же время в «Удачливом крестьянине» Мариво не повторял фюретьеровских зарисовок быта и нравов парижских буржуа.
В центре романа – один персонаж, одна человеческая судьба. В ней на первый взгляд много общего с судьбой Марианны, героини другого большого романа Мариво, созданного в 30-е годы. И Жакоб и Марианна выросли в провинции, в деревне и в юности попали в Париж, поразивший их своей огромностью и великолепием. Перед ними внезапно открылись все соблазны большого города, подстерегающие их на каждом шагу. Но реагируют они на эти соблазны по-разному, причем дело тут не в том, что в одном случае перед нами юная неопытная провинциалочка, а в другом – разбитной крестьянский паренек.
Как и созданный в те же годы роман Прево «Манон Леско», «Удачливый крестьянин» – это книга о порче молодежи. Мариво в этом романе интересовала не проблема душевной стойкости, врожденной чистоты и порядочности, с честью выходящих из всех испытаний (этими качествами наделена Марианна), а наоборот – тот моральный конформизм, без которого невозможно пробиться в жизни.
Действительно, с первых шагов в Париже Жакоб сталкивается с моральной распущенностью и обманом, попадает в общество лицемерное и порочное. Хозяйка молодого человека совершенно открыто заводит любовные интриги, и все в ее доме пронизано атмосферой утонченного распутства. Ее муж, хозяин Жакоба, не удовлетворяется своими светскими любовницами и делает наложницей хорошенькую горничную. Каковы господа, таковы и слуги: служанка Женевьева флиртует с барином, получает от него подарки и в то же время непрочь подцепить молодого красивого Жакоба. Таково аристократическое общество; а что же «честные» буржуа? Уже раньше, в «журналах» и комедиях, Мариво отмечал своекорыстие и ханжество буржуазии. В «Удачливом крестьянине» эта тема получает дальнейшее развитие.
Из дворянского особняка Жакоб попадает в скромный домик зажиточных горожанок – девиц Абер. Все здесь дышит достатком, опрятностью и благочестием. Но эти мир и покой недолговечны, а благочестие лживо. О чем больше заботится духовный наставник аббат Дусен: о спасении вверенных ему душ или о собственном желудке и кошельке? Его слова о смирении оказываются пустой фразой: он чуть ли не кулаками готов защищать свое выгодное местечко от нежданного пришельца. Впрочем, его уроки не приносят желанных плодов – благочестия Абер-младшей хватает ненадолго, она очертя голову кидается в объятия смазливого паренька.
Г-жа де Ферваль стоит на общественной лестнице значительно выше, чем девицы Абер. Она богата, принята в свете, где славится строгостью нравов и набожностью. Однако это не мешает ей· назначить Жакобу свидание в укромном домике, а будучи застигнутой там одним знакомым, охотно принимать ухаживания последнего.
Сильными и уверенными мазками создает Мариво картину общества, где все зыбко, где привычные духовные ценности рушатся, феодальные перегородки шатаются, сословия перемешиваются, безродные выскочки скупают дворянские поместья, а их былые владельцы идут на службу к разбогатевшим откупщикам. Мариво находил своих персонажей именно в «переходных» слоях общества – от простого народа – к буржуазии, от буржуазии к дворянству; именно здесь, по его мнению, было больше всего лицемерия, фальши и обмана, разоблачаемых писателем с едким сарказмом. Критицизм Мариво в «Удачливом крестьянине» значительно сильнее, чем в самых острых его комедиях, чем даже в «Жизни Марианны» (где хорошее и дурное тщательно сбалансировано).
Столь любимый Мариво мотив переодевания, травестии (сколько комедий построено на нем!) приобретает в этом романе особый, обобщающий смысл. Жакоб, так много думающий и говорящий об одежде, – это не только верно подмеченный бытовой и психологический штрих. Одежда, которую легко снять и заменить другой, становится в книге всеобъемлющим символом, одинаково приложимым как к отдельному, частному человеку, так и ко всему обществу.
Но в обществе, с такой реалистической прозорливостью описанном Мариво, герои меняют не только камзолы и шляпы. Жизнь требует от них сменить взгляды и убеждения, «сменить» характеры. Как это общество уродует человеческие души, и рассказывается в книге. Это – основная тема романа.
Попытки героя противопоставить этому обществу какие-то свои, народные понятия о чести и долге – это лишь первая реакция чистой, неиспорченной души. В дальнейшем таких благородных порывов будет все меньше и меньше. На первых порах Жакоб совершенно искренне увлекся Женевьевой, поэтому-то ее расчетливость и аморальность вызвали в нем столь сильный протест, преподав, вместе с тем, наглядный жизненный урок. Очень скоро герой становится менее щепетильным и гордым. Впрочем, когда он с гневом отказывался взять в жены любовницу своего хозяина, не было ли здесь, кроме чувства оскорбленной чести, также и желания подороже себя продать?
Нехитрую науку выбиться в люди Жакоб постигает очень быстро, забывая о своих былых благородных движениях души. Чем, как не откровенной сделкой, выглядит его женитьба на перезрелой старой деве мадемуазель Абер? Он вскоре начинает делать все то, чему еще недавно удивлялся и что с негодованием отвергал. Разыгрывая роль счастливого жениха, он подумывает об интрижке с юной Агатой, а едва отпраздновав свадьбу, вступает в связь с г-жой де Ферваль.
Хотя герой идет от одного любовного приключения к другому, он не знает подлинной любви, способной на бескорыстное самопожертвование. Кроме желания выбиться в люди, другое чувство, владеющее им – это тщеславие. Оно заставляет Жакоба идти на свидание с пожилой дамой, нацеплять дворянскую шпагу, появляться в светских гостиных. Перед тщеславием в душе юноши отступает на задний план даже жажда обогащения. Впрочем, Мариво очень верно показывает, как это друг с другом связано.
Тщеславен и алчен не один Жакоб. Он просто живет по законам своего общества, погрязшего в наживе и погоне за звучными титулами. Мариво точно подметил охватившее все социальные круги стремление к обогащению, эту своеобразную травестию, когда богатство идет впереди «благородства», в конце концов не только уравниваясь с ним, но и становясь единственным критерием оценки человека. Денежные отношения, «материальный интерес» начинают играть решающую роль в жизни общества, и перед ними отступают на задний план и представления о благородстве по рождению, и установленные веками обычаи и нравы. В этом неустойчивом, постоянно меняющееся обществе непрерывной перелицовке подвергаются моральные нормы. Писателя особенно отталкивали именно эти травестии. Отсюда – столь большое место, уделенное в романе разоблачению ханжей и лицемеров, все разновидности которых – от степенных аббатов до экзальтированных старых дев – проходят перед читателем.
Таким образом, в центре романа оказывается характерная для просветительской прозы проблема «человек и общество». Но не только она. В этой порочной среде, в которую попал Жакоб и законы которой так легко постиг, не все продажно и лживо. Светским ханжам, ловким выскочкам, бездушным вершителям чужих судеб противостоит в романе обаятельный образ госпожи д'Орвиль с ее печальной судьбой. Она не искала легкого пути в жизни, она руководствовалась не холодным расчетом, а порывом сердца. Она отказала богатому мужлану, выбрав в спутники жизни человека бедного и к жизненной борьбе не приспособленного. И в обществе, где деньги и связи начинают играть решающую роль, ее ждет положение жалкой просительницы.
Привлекательные черты г-жи д'Орвиль пробуждают и в Жакобе благородство и великодушие: юноша на приеме у г-на Фекура отказывается от выгодного места, ибо тем самым он должен был бы лишить заработка бедного, больного человека, а идя к г-же д'Орвиль с визитом, он смело вступает в бой с тремя негодяями, преследующими раненного ими незнакомца.
Мариво, впрочем, предлагает сразу несколько объяснений поведения героя: как было Жакобу не отказаться от места, когда его молили об этом прекрасные глаза г-жи д'Орвиль, как было не выхватить шпагу, когда он только искал случая похвастаться ею. Писатель не разоблачает своего героя и не идеализирует его, он лишь обнажает перед читателем скрытые мотивы его поступков.
Тем самым в романе возникает новая проблема: «человек перед лицом своего собственного „я“. И в этом – основное достижение Мариво-романиста, определившее и форму книги, и выбор ее героя.
Писатель наделяет Жакоба тонкой и чувствительной душой, склонностью к самоанализу, острой наблюдательностью и впечатлительностью; он скрупулезно фиксирует самые мимолетные его чувства, не боясь излишних подробностей и деталей.
Мариво выбрал для «Удачливого крестьянина» (как и для «Жизни Марианны») очень распространенную в XVIII в. форму мемуаров. Роман представляет собой как бы воспоминания героя, его рассказ о своей жизни, своеобразные «поиски утраченного времени». Форма мемуаров создавала не только иллюзию достоверности, но и придавала повествованию теплоту задушевной человеческой исповеди. (Не случайно, как мемуары, строились и плутовские романы тех лет, например, книги Лесажа, и первые опыты в области романа психологического и нравоописательного, например, книга Антуана Гамильтона). Но Мариво вносит в жанр романа-воспоминания немало нового, расшатывая его и по сути дела создавая новый тип повествовательного произведения.
В обоих романах писателя не только люди, события, предметы увидены глазами центрального персонажа. Сами герои постоянно судят себя, шестнадцатилетнюю неопытную девушку или девятнадцатилетнего крестьянского сынка, с высоты своего жизненного опыта: мысли и поступки простушки Марианны фиксируются «графиней де ***», а поведение Жакоба оценивается разбогатевшим финансистом, немало повидавшим в жизни. Этот прием один из современных литературоведов остроумно назвал «структурой двойного регистра»:[161] перед нами движется, страдает, радуется и печалится молодой наивный крестьянин, мы слышим его смех, видим его слезы, и в то же время это взрослый опытный мужчина рассказывает о своей молодости, о своих былых радостях и горестях. Причем оба эти «регистра» поминутно сменяют друг друга, в конце концов начиная звучать одновременно.
Но Мариво идет еще дальше: на страницах книги он подвергает анализу сам творческий процесс ее создания. Отсюда – частые обращения к читателю, который таким образом оказывается если не участником, то свидетелем не только описываемых в романе событий, но и самого творчества. Отсюда – рассуждения о том, чего ждут читатели от той или иной книги, о стиле, о правдоподобии и правде в литературе. Отсюда, наконец, – настойчивое подчеркивание, что это, собственно, не роман, а правдивая исповедь человеческого сердца, рождающаяся у нас на глазах.
Рассказывает о своей жизни выходец из самой гущи народа, простолюдин, крестьянин. В описываемых им событиях немало «низкого», бытового, приземленного. Но эта нарочитая сниженность была очень далека от изображаемой в плутовских романах жизни общественного «дна». Часто обращаясь к незначительным бытовым деталям, к предметам заведомо «низменным», писатель добивается полной иллюзии реальности, исключительной достоверности изображаемого. Причем степень этой достоверности у Мариво выше, чем у представителей реально-бытового, так называемого «бурлескного» романа XVII в. (Сорель, Скаррон, Марешаль), у которых жизненная «грязь» была подчас гротескно сконденсирована, сгущена, пропорции изображаемого были сознательно смещены, сдвинуты. Мир высоких чувств героев Мариво, героев самого простого происхождения, не контрастирует с этими четко очерченными картинами обыденной жизни. Низкие бытовые детали не принижают героев, а тонкость и глубина их переживаний не разрушает воссозданной писателем правды жизни. Более того, этот мир высоких чувств призван опоэтизировать «низкий» мир городского повседневья, правдивые зарисовки которого не заслоняют в книгах Мариво их героев, а лишь придают их душевным порывам большую жизненность и достоверность.
В отличие от Лесажа, который стремился увидеть подлое, лакейское в каждом человеке, Мариво находит благородство, глубокий и сложный внутренний мир в простом крестьянине, едва выучившемся грамоте и недавно попавшем в Париж.
За несколько лет до «Удачливого крестьянина» Мариво создал свою самую популярную комедию «Игра любви и случая». В основу ее сюжета положен широко распространенный в литературе мотив переодевания. Героиня пьесы Сильвия, желая лучше присмотреться к своему жениху Доранту, меняется платьем, именем, положением со своей служанкой Лизеттой, смело берущейся исполнить роль госпожи. Но Дорант также хочет получше узнать свою невесту и обменивается одеждой с Арлекином. Таким образом, после этого двойного переодевания каждый из четырех молодых людей принимает своего партнера не за того, кем он является на самом деле. В костюме горничной Сильвия вдруг начинает испытывать непреодолимое влечение к «слуге», а переодетый Арлекин не прочь поухаживать за «барышней». И Дорант и Сильвия, отдаваясь своему чувству, должны пренебречь своим мнимым сословным неравенством – ведь Сильвия думает, что любит лакея, а Дорант уверен, что ухаживает за служанкой. Развязка комедии восстанавливает нарушившийся было порядок вещей: подлинная Сильвия выходит за Доранта, а его слуга Арлекин получает Лизетту. Мариво как бы хочет сказать, что происхождения нельзя скрыть никакими ухищрениями и переодеваниями, и «игра случая» не в том, что Сильвия и Дорант думают, что полюбили вопреки своей воле людей чуждого им круга, а в том, что оба они лишь случайно предстают друг перед другом не в своем повседневном обличье.
Как бы возвращаясь к этой теме, Мариво в «Жизни Марианны» заставляет свою героиню стать невольной участницей подобной травестии. Правда, ситуация в романе далека от веселого театрального маскарада. Происхождение Марианны окутано романтической тайной; она – безродный найденыш, подобранный на большой дороге. Но подобрана она была в богатой карете, на которую напали грабители, перебившие всех ее спутников. На Марианне было дорогое, изящное детское платьице, и нет никакого сомнения, что героиня происхождения самого благородного, что и должно открыться в конце повествования. Впрочем, тайна происхождения Марианны является лишь чисто внешним двигателем сюжета, весь интерес сосредоточен на ее характере, на ее любовных переживаниях.
Иное дело – Жакоб. В его происхождении нет ничего загадочного; он сын состоятельного крестьянина из Шампани, арендатора небольшого виноградника. Он приезжает в Париж с винным обозом, решает остаться здесь, попытать счастья, выйти в люди. Ему не надо бороться за восстановление своих прав (как Марианне), он даже в известной мере гордится своим простым происхождением. Им движет твердое желание пробиться, сделать карьеру, подняться по социальной лестнице. Поэтому основное действие книги сосредоточивается не вокруг его любовных переживаний, а вокруг жизненных успехов Жакоба, вокруг воспитания его характера. Поэтому в «Удачливом крестьянине» по сути дела перелицовывается основная идея «Жизни Марианны», опровергается мысль о том, что благородства происхождения нельзя скрыть никаким маскарадом. В романе о Жакобе Мариво был более радикален, чем в книге о Марианне, и это приближает писателя к представителям раннего этапа французского просветительства. Жакобу не чуждо стремление, идя в гору, поскорее начать казаться «благородным», он искренне рад красивому халату, новому камзолу и дворянской шпаге, по-детски счастлив, что его принимают за дворянина и гордится им самим придуманной совсем «дворянской» фамилией «Ля Валле». И та легкость, с какой герой романа принимает личину «благородного», подчеркивает иллюзорность и условность всякого благородства по рождению вообще.
Жакоб не может опереться ни на звучный титул, ни на убедительное красноречие тугого кошелька. Сложностям жизни он способен противопоставить лишь свои личные качества – обаяние, находчивость, ловкость, наконец, интуицию. Это предопределило и такую важную черту в характере героя, как его активность. Жакоб все время действует, он прикидывает, рассчитывает, сам увлекается игрой, настолько входит в роль, что начинает действительно переживать все те чувства, которые хочет показать. Он внимателен и наблюдателен, анализируя характеры окружающих, чтобы вернее нанести удар; иногда он идет на риск, порой ошибается и снова неутомимо начинает строить здание своего благополучия. Случай в его жизни играет, на первый взгляд, весьма большую роль: он случайно знакомится с мадемуазель Абер, случайно оказывается около дома, где только что совершено убийство, случайно становится спасителем молодого аристократа. Но в этой цепи случайностей есть определенная закономерность: Жакоб удачлив потому, что всегда инстинктивно находит верное решение, потому, что всегда умеет воспользоваться случаем, извлечь из него пользу.
Но это не значит, что герой как бы плывет по течению, полностью принимая навязываемые ему аморальные законы жизни. Сначала Жакоб готов следовать им, этим законам, что оборачивается для него моральным падением, крахом. «Судите сами, – восклицает он, – какую школу изнеженности, сладострастия, порока и, следовательно, умения любить я прошел в эти два дня. Ибо чем мы испорченней, тем утонченней. Я закружился в вихре тщеславия». Но затем наступает отрезвление. От эпизода к эпизоду, от приключения к приключению происходит как бы «воспитание чувств» Жакоба, начинающего все более осознавать себя, как творца своей собственной судьбы, начинающего обретать утраченное было человеческое достоинство. И в этом ему помогает его народная, крестьянская закваска, воспринятые от дедов и прадедов упорство и терпение, гордость и самолюбие, крестьянское чувство чести.
Что ждало Жакоба, женись он на Женевьеве? Обычная в те годы карьера лакея, становящегося последовательно дворецким, управляющим в имении барина, наконец, может быть, чиновником финансового ведомства. Нашему герою этот путь кажется унизительным. Он хочет большего, ибо ценит себя достаточно высоко.
В моменты самых низких падений Жакоба автор находит в своем герое не утраченные совершенно высокие душевные качества, помогающие ему в этом бесчестном обществе выбрать по возможности правильный, честный путь. Он выбирает его часто не благодаря обдумыванию и расчету, а инстинктивно. Жакоб приходит к выводу, что мы действуем «под влиянием безотчетных ощущений, которые появляются неведомо откуда, руководят нами, а мы о них и не задумываемся». Причем интуиция может подсказать человеку и честное и бесчестное решение. Но писатель верит в доброе, здоровое начало в своем герое. Осуждая аморальность аристократии и эгоистический практицизм буржуазии, он открывает психологические глубины в простом крестьянине, показывает, как тот вынужден идти на моральный конформизм – но не для того, чтобы окончательно потерять себя, утратить свое лицо, а для того, чтобы, пройдя эту суровую школу жизни, вновь обрести его. И этот процесс показан в романе с невиданной для литературы того времени убедительностью и широтой. В конце книги перед нами уже совсем новый Жакоб – не наивный и простодушный крестьянский парень, а мужчина, научившийся читать в сердцах и прежде всего в своем собственном. Возмужание, воспитание Жакоба совершилось.
Крестьянин, плебей, испытавший на себе всю вопиющую несправедливость общественного устройства, герой Мариво не одинок во французской литературе предреволюционных десятилетий. Завершается эволюция этого персонажа образом Фигаро из «Трилогии» Бомарше. Однако герой Мариво бесконечно далек от героя «Севильского цирюльника» и «Безумного дня», как ни напрашивается их сопоставление. Несмотря на прирожденную ловкость, находчивость, ум, несмотря на мелкие победы над графом Альмавивой, Фигаро остается на нижней ступеньке социальной лестницы, остается слугой, плебеем. Поэтому его конфликт с обществом заострен и непримирим, что сделало из произведения Бомарше подлинную «революцию в действии».
Герой Мариво иной; он ищет обходные пути и лазейки, он не находит в себе сил штурмовать неодолимые сословные рубежи. Да и по темпераменту, по уму Фигаро и Жакоб – разные. Один из них искушен, другой – удачлив, отсюда – скепсис и пессимизм одного, вера в свою счастливую звезду – другого. Поэтому удачливый крестьянин Жакоб и неудачливый цирюльник Фигаро, олицетворяя собой разные слои общества – разные и по их месту и по их социальной судьбе, – принадлежат к различным литературным типам.[162]
Большинство исследователей, писавших об «Удачливом крестьянине», стремились осмыслить причины незавершенности книги. Ж. Флёри объяснял это особенностями творческого метода Мариво: «Привычка мелочно всматриваться в подробности, рассматривать вблизи, сделала его близоруким [···]· Эта привычка наблюдать мелочи объясняет, почему Мариво оставил свои романы неоконченными. Пока ему приходилось заниматься тонко подмеченными фактами индивидуальной жизни, пока ему требовалось рисовать рождающиеся чувства, непоследовательные в своем развитии, он с удовольствием отдавался творчеству; но перед лицом серьезных событий, где кокетливая наблюдательность уже не решает вопроса, где надо было решительно перейти к драме или высокой комедии, он отступал».[163] Приблизительно ту же точку зрения высказал и Лев Лунц в своей интересной статье «Мариводаж». Говоря о романах писателя, Л. Лунц замечает, что в них Мариво «не может окончательно свести концы с концами. И вот здесь-то и кроется причина странной судьбы его романов, причина, выведенная не из биографии, а из чисто формального рассмотрения характерных черт таланта Мариво. Многие черты эти блестяще развернулись в прозе, положив основание целым литературным течениям. Но таланту Мариво не хватало одной особенности, необходимой для романиста XVIII в. – сюжетной фантазии, искусства запутать увлекательную интригу. Его областью была короткая комедия, а в прозе ее должна была бы заменить небольшая повесть, новелла. Но первая половина XVIII в. не только не признавала такой повести, но требовала от романа не меньше десятка томов. И Мариво, приступив к выпуску таких романов, не рассчитал своих сил. „Мариводаж“, с блеском искупивший отсутствие сюжета в пьесах, оказался бессильным восполнить этот недостаток в романах, даже с помощью психологии и искусной портретной живописи».[164]
Прежде чем возражать Ж. Флёри или Л. Лунцу, обратимся к анонимному завершению романа Мариво, изданному в Голландии в 1756 г. Отметим сразу же, что это подложное окончание книги появилось спустя два десятилетия после выхода романа, тогда как первое апокрифическое окончание «Жизни Марианны» было напечатано через год после выхода восьмой ее части, а второе – три года спустя после прекращения работы Мариво над своим произведением. Контраст разителен. И это в то время, как «Удачливый крестьянин» непрерывно переиздавался и переводился на другие языки. Можно предположить, что современники писателя не ощущали незаконченности книги. Апокрифическое продолжение 1756 г. было вызвано, таким образом, не читательским нетерпением поскорее узнать продолжение истории Жакоба, а чисто коммерческими соображениями. Отметим также, что при жизни Мариво парижские издатели продолжали печатать роман без этого окончания и лишь с 1764 г. стали включать три апокрифические части в свои издания.
Анонимный продолжатель книги Мариво подошел к своему делу очень старательно. Он стремился завершить все намеченные писателем сюжетные линии и заставить выстрелить все «ружья». В этом окончании не было ничего, что противоречило бы замыслу Мариво. Однако почему-то писателю оно не потребовалось. Все объясняется жанровыми особенностями «Удачливого крестьянина». По теме книга кое в чем близка к плутовскому роману, но Жакоб с его тонко чувствующей душой, с его вниманием к вопросам морали не был традиционным «пикаро». Много в произведении Мариво черт бытового, нравоописательного романа, но в центре книги – лишь один персонаж, что было не характерно для данного жанра. Хотя в «Удачливом крестьянине» довольно остро ставились моральные проблемы, книга не была чисто моралистическим произведением: в ней нет «морали», нет наказания зла и торжества добра в конце.
Мариво создавал повествование нового типа, в центре которого были не картины нравов, не увлекательные приключения, а человеческий характер, показанный в его формировании и развитии. Поэтому композиция романа по-своему продуманна и стройна. «Удачливый крестьянин» распадается на серию эпизодов, часто решенных как драматические сцены, но они не нанизаны на одну нить, а тесно связаны друг с другом, порой переплетаясь, так что один эпизод иногда обрамляет другой. К пятой части основные сюжетные линии романа получают завершение: Жакоб, преодолевая большие препятствия, женится на мадемуазель Абер, его связь с г-жой де Ферваль заканчивается скандальной сценой в уединенном домике для свиданий; г-н Фекур отказывается помогать упрямому юноше; наконец, происходит событие, которое собственно решает дальнейшую судьбу героя – Жакоб случайно оказывается спасителем молодого аристократа графа д'Орсана.
В построении «Удачливого крестьянина» можно обнаружить элементы кольцевой композиции. На первых страницах книги мы находим Жакоба в богатом дворянском особняке в роли простого слуги. Затем следует серия приключений, в результате которых герой поднимается все выше и выше по общественной лестнице. И наконец в конце романа Жакоб снова в роскошном особняке, но уже не как слуга, а как равный, как дорогой гость графа д'Орсана. Итак, круг замкнулся, герой выбился в люди, остались, собственно, одни детали – подыскать ему доходное место, ввести в высшее общество. Но все это теперь не составит труда, коль скоро у Жакоба появился такой всесильный покровитель.
Поэтому, думается, исследователи, пищущие о незавершенности «Удачливого крестьянина», подходят к роману с чуждыми ему критериями. Мелкие детали и «кокетливые» наблюдения не мешали писателю видеть в жизни подлинные большие конфликты, не заслоняли от него значительных проблем. Неверно, что Мариво был лишен «сюжетной фантазии» умения строить увлекательную интригу, неверно, что проза XVIII в. не знала жанра небольшого романа. Но действительно книги писателя были явлением для своего времени новым.
Но очень скоро стали появляться не только прямые подражания им (как например, книги де Муи или Батайля), но и серьезные произведения, отмеченные утвержденным Мариво в литературе психологическим анализом. Так, изданный в 1736–1738 гг. роман Кребийона «Заблуждения сердца и ума» несомненно возник под влиянием книг Мариво. Еще с большим основанием можно говорить о воздействии Мариво на развитие английского романа. Книги французского писателя, вскоре переведенные на английский язык, встретили в Англии радушный прием.
5
Через несколько лет после выхода пятой части «Удачливого крестьянина» Мариво неожиданно вернулся к своему роману, решив переделать его в комедию. Так родилась «Кумушка», которой суждено было более двух веков мирно пролежать в архиве, пока рукопись пьесы не была обнаружена библиотекарем «Комеди Франсез» Сильвией Шевалей, сообщившей о ней в печати и затем ее опубликовавшей.[165]
Мариво предназначал свою одноактную комедию для итальянских актеров, и эта пьеса была последней, которую он написал для своего любимого театра. Созданная в 1741 г., «Кумушка» так и не была сыграна. Думается, это можно объяснить не только отходом Мариво от драматургии, но и особенностями пьесы, которая вряд ли могла заинтересовать итальянских актеров. В комедии нет ни Сильвии, ни Арлекина, нет изящного мариводажа, нет тонкой словесной игры и запутанной любовной интриги. «Кумушка» – это очень веселая сатирическая комедия с ярко выраженным бытовым элементом.
Мариво, естественно, перенес в пьесу не все содержание своего романа; в «Кумушке» рассказывается лишь об одном эпизоде книги – о женитьбе Жакоба на мадемуазель Абер, вернее, о неудачной женитьбе, ибо удачливому крестьянину так и не удается в пьесе подписать желанный брачный контракт.
Действие разворачивается не в несколько условном аристократическом салоне, а в реалистически описанном доме г-жи Ален, «кумушки», которая становится центральным персонажем комедии. Это из-за ее болтливости и глупости и расстраивается свадьба Жакоба. В пьесе г-жа Ален значительно помолодела: ей всего 35 лет, и она не только помогает Жакобу и его невесте, но и сама было решает выйти замуж за красивого юношу (правда, узнав, что у того нет ни гроша за душой, тут же отказывается от этой мысли). Ее дочь Агата принимает обычные любезности молодого человека за проявление страстной любви и говорит об этом матери, что приводит к забавным недоразумениям. Немалую роль играет в пьесе служанка Жавотта, грубая, бестолковая крикунья, вносящая немало путаницы в развитие интриги.
Мариво вводит в комедию ряд персонажей, отсутствующих в романе. Кроме Жавотты, очень напоминающей Катерину из «Удачливого крестьянина», это сосед г-жи Ален торговец г-н Реми и нотариус г-н Тибо. Эти образы написаны реалистически сочно, с большой сатирической остротой и хорошо вписываются в картину жизни мелкой буржуазии, нарисованную в пьесе.
Интересно отметить, что в «Кумушке» Жакоб уже не крестьянский парень, недавно появившийся в Париже, а писарь, довольно давно занимающийся этим ремеслом. Поэтому он старательно скрывает от невесты свое крестьянское происхождение. И не зря, ибо окружающие его обладают очень тонким «классовым чутьем». Г-жа Ален, узнав правду о Жакобе, восклицает: «Во Франции, да и повсюду, крестьянин остается крестьянином, а крестьянин не очень-то подходит для дочки почтенного парижского буржуа».
Таким образом, если в романе сословные предрассудки не являются препятствием для брака Жакоба и мадемуазель Абер, то в комедии они играют решающую роль. Писатель тонко подметил стремление мещан не смешиваться с простым народом, их глупое тщеславие и гонор.
В романе браку Жакоба всячески противится Абер-старшая и духовник аббат Дусен. В пьесе их нет, но введен племянник мадемуазель Абер, считавший себя ее единственным наследником и изо всех сил старающийся помешать свадьбе.
«Кумушка» стоит особняком в театре Мариво. Она отличается от остальных пьес драматурга реалистически выписанными образами персонажей, сниженной, бытовой обстановкой, характером интриги, в основе которой лежит не очередная «нечаянность» любви, а довольно нечистоплотное дельце, наконец, языком, лишенным аристократической сглаженности, наоборот подчеркивающим простоту и грубость персонажей, являясь тем самым прекрасным средством социальной характеристики.
Счастливая находка Сильвии Шевалей не только открыла нам неизвестного Мариво, показав новые грани его таланта драматурга, но и в известной мере прояснила вопрос о «незаконченности» «Удачливого крестьянина»: решив в 1741 г. вернуться к своему роману, Мариво не написал его шестой части, а взял из книги лишь один эпизод и развил его в стремительную и живую, полную веселья бытовую комедию, написанную в лучших традициях французского реалистического театра.
6
Вопрос об апокрифических частях романа долго вызывал недоумения и споры. Иногда Мариво приписывали семь или даже все восемь частей книги, иногда же – лишь первые три.[166] Думается, теперь принадлежность перу Мариво первых пяти частей «Удачливого крестьянина» можно считать доказанной. Однако, текстологи и литературоведы, установившие это (и прежде всего такой тонкий стилист, как Фредерик Делоффр), тщательно выявляя в тексте последних трех частей романа несвойственные писателю выражения и синтаксические конструкции, слишком сурово, на наш взгляд, относятся к неизвестному нам соавтору Мариво.
Во-первых, всех этих стилистических оплошностей и промахов не так уж много (более всего их в последней части) и, во-вторых, они вряд ли могут заслонить несомненные достоинства последних трех частей.
Появились они в 1756 г. в Гааге и были напечатаны местным издателем и книготорговцем Анри Шерлеэром. Деятельность его, как, впрочем, и многих других голландских издателей и типографов XVIII в., совершенно не изучена. Если бы были обнаружены остатки архива типографии Шерлеэра или на худой конец составлен полный перечень напечатанных им книг, мы, быть может, и могли бы сказать что-либо определенное об авторе продолжения «Удачливого крестьянина», о его других работах. И, кто знает, в истории литературы могло бы появиться новое, несправедливо забытое имя, скромный безымянный труженик обнаружил бы свое лицо.
Да, сейчас мы не знаем, кто был автором продолжения «Удачливого крестьянина», но он несомненно обладал незаурядными литературными способностями. Ему не только удалось умело довести до конца все сюжетные линии романа, намеченные в первых пяти частях, но и перенять повествовательную манеру Мариво. Вряд ли он был просто литературным поденщиком, набившим руку и ловко имитирующим чужой стиль. Анонимное продолжение недаром появилось в Голландии, где в те годы часто находили убежище оппозиционеры и свободолюбцы, – автор последних частей романа подхватывает и заостряет ведущие мысли книги Мариво. Прежде всего это относится к вопросу о сословных привилегиях и благочестии. Здесь наш аноним смелее и радикальнее Мариво. Его рассуждения о подлинном благородстве и о благородстве купленном, мнимом, о настоящей вере и о показном благочестии – все это рисует нам человека оппозиционных, передовых взглядов. Эта заостренность социально-этических проблем заставляет автора продолжения отойти от морализма Мариво; так, создавая новый вариант истории о благочестивой даме и ее духовном наставнике, автор ограничивается простым рассказом о делишках почтенных аббатов, не произнося над ними своего суда. Он обнажает пороки общества – и только. Но от этого разоблачительное звучание книги не снижается.
Автора продолжения обычно обвиняют в чрезмерной чувствительности. Это верно. Но чувствительность, предвещающую сентиментализм, мы найдем и у самого Мариво – в поздних пьесах («Мать-наперсница», «Верная жена») и даже в последних частях «Жизни Марианны». Правда, Мариво не мог бы создать таких чувствительных, чисто грезовских, рассчитанных на слезы умиления картин, как сцены приезда Жакоба в родную деревню, встречи с родными и т. д. Но таковы были вкусы эпохи – во второй половине 50-х годов чувствительный жанр завоевывал передовые позиции и на сцене, и в живописи, и в романистике. Стоит ли удивляться, что соавтор Мариво отдал этому обильную дань?
Говоря о продолжениях «Удачливого крестьянина», нельзя не упомянуть еще две попытки, сделанные также за пределами Франции. Первая относится к 1753 г., когда в немецком переводе романа к пяти частям Мариво была присоединена шестая часть. В ней рассказывается, как герой, потеряв жену, сочетается браком с госпожой д'Орвиль, которая также оказывается вдовой и, следовательно, может принять предложение Жакоба. Абер-старшая примиряется с юношей и делает его своим наследником. Граф д'Орсан устраивает судьбу героя, предоставляя ему доходную и необременительную должность. В конце части граф погибает на войне, а Жакоб, разбогатевший и всеми уважаемый, удаляется в деревню, чтобы писать свои мемуары. Отметим, что мысль женить героя на госпоже д'Орвиль вообще не противоречила замыслу Мариво (в написанных им частях романа Жакоб готов начать ухаживать за молодой женщиной), но эта женитьба поставила бы юношу в сложные отношения с графом д'Орсаном, также влюбленным в госпожу д'Орвиль. Думается, именно поэтому автор гаагского продолжения 1756 г. иначе повел развертывание интриги.
Другая попытка завершить роман связана с переводом «Удачливого крестьянина» на английский язык. Как уже отмечалось, романы Мариво были встречены в Англии с большим интересом, заинтересовались ими такие крупные писатели, как Филдинг и Ричардсон. Госпожа дю Боккаж, салон которой Мариво посещал в 40-е и 50-е годы, сообщала в 1750 г. в одном из писем из Лондона: «На литературных обедах мы не преминули почествовать авторов „Тома Джонса“ и „Клариссы“. Они живо интересовались новостями о создателе „Марианны“ и „Удачливого крестьянина“, пожалуй, послуживших, моделью для этих новых романов».[167]
Первый английский перевод «Удачливого крестьянина» вышел уже в конце 1735 г.;[168] второй перевод романа на английский язык появился в 1765 г., в Дублине. В данном случае правильнее было бы говорить не о переводе, а о переложении книги на английские нравы.[169] В этом издании переведены были лишь первые пять частей, а вместо трех заключительных, к тому времени уже не раз переизданных, помещены были 18 страниц, содержащие еще один вариант окончания, впрочем, в весьма сокращенном виде излагающий апокрифические части гаагского издания 1756 г. Содержание этих 18 страниц сводится к следующему. В театре герой помогает привести в чувство молодую даму, потерявшую сознание, и влюбляется в нее. Его могущественный друг и покровитель выхлопатывает для героя выгодную должность с пятью тысячами ливров годового дохода. Внезапная смерть жены (в английском переводе она зовется мисс Меддокс) позволяет герою вступить в новый брак и вести обеспеченную счастливую жизнь.
Оба эти окончания романа, немецкое и английское (особенно последнее) носят откровенно коммерческий характер; они резко отличаются от книги Мариво по стилю, в них нет свойственной ей серьезной морально-этической проблематики, нет анализа формирования характера героя.
И как раз именно это мы находим в гаагском продолжении романа; поэтому три анонимные части «Удачливого крестьянина», завершая историю Жакоба (и, добавим, в известном смысле нарушая композиционный план книги Мариво), представляют сами по себе весьма примечательный литературный памятник, отражающий настроения определенных кругов французской интеллигенции, оппозиционно настроенных по отношению к официальной идеологии, отражающий движение художественных вкусов в середине XVIII столетия.
Мариво в русских переводах и на русской сцене
1
Мариво не был в России «властителем дум», подобно Вольтеру, Дидро или Руссо, о нем не спорили, книги его не переходили из рук в руки и не зачитывались до дыр. Тем не менее, творчество его оказало некоторое воздействие на развитие русской реалистической прозы и во многом повлияло на русскую драматургию и русское театральное искусство. Произведения Мариво привлекли внимание и русских читателей, и библиофилов, и переводчиков. Среди последних были такие интересные личности, как секретарь Академии Художеств Александр Салтыков, драматурги Владимир Лукин и Павел Катенин.
Первое знакомство с творчеством писателя произошло в России, очевидно, в царствование Елизаветы Петровны: еще при Анне Леопольдовне в Петербург была приглашена французская труппа Сериньи, работавшая до того в Касселе. Спектакли труппы продолжались в Петербурге до 1758 г. У нас нет точных сведений о ее репертуаре; П. Арапов не пишет об этом ничего, В. Всеволодский-Гернгросс пишет довольно кратко: «Среди комедий мы видим произведения Мольера, Детуша, Реньяра, Де ла Шоссе, Ле Грана и др.».[170] В этом перечне Мариво нет, но легко предположить, что Сериньи ставил и его комедии. По крайней мере, в начале 60-х годов Мариво был в России широко известным драматическим писателем.
Интересные сведения на этот счет мы находим в «Записках» Семена Андреевича Порошина (1741–1769), переводчика и публициста, одного из воспитателей Павла I. Порошин подробно фиксировал в дневнике все события из жизни своего воспитанника, ведя своеобразную летопись его «трудов и дней». Петербургская придворная жизнь описана Порошиным с подкупающей откровенностью и простодушием. Автор входит во все ее детали. Весьма показательно, что в жизни петербургского двора театр занимал очень большое место. Мемуарист упоминает о спектаклях французских и немецких актеров, о спектаклях русской труппы (под руководством Дмитревского) и о любительских спектаклях, в которых принимали участие молодые люди из высшего света.
Имя Мариво, его комедии упоминаются в «Записках» Порошина не один раз. Так, 3 декабря 1764 г. Порошин заносит в свой дневник: «Отучась, изволил пойтить в комедию; комедия была французская „Le jeu du hazard et de l'amour“; […] Государь очень много аплодировать изволил».[171] 10 июня 1765 г. новая запись: «После обеда учился его высочество, потом через сад изволил пойтить Миллионного пешком в комедию. Комедия была: „La fausse confidence Marivauf“.[172] 1 июля опять упоминается комедия Мариво «Ложные признания»,[173] а 9 сентября Порошин снова смотрит «Игру любви и случая»: «Ее величество из Сарского села прибыть изволила прямо в зимний дворец на комедию. Поехали мы туда, и его высочество во все время зрелища изволил пробыть в ложе у государыни-родительницы. Комедия была: „Le contretemps“; балет Толатов с мельницею; маленькая пиэса „Le jeu de l'amour et du hazard“. В ложе между прочим ее величество изволила спросить у Великого Князя, которая ему из актрис лучше всех нравится? Его Высочество про молоденькую мамзель Кадиш сказать изволил».[174] Ставилась на петербургском придворном театре, по свидетельству Порошина, и комедия Мариво «Наследство».[175] Но все это были постановки французской труппы; на русском языке и, следовательно, на русском театре пьесы Мариво еще не игрались. У нас вообще нет точных данных о первых русских постановках комедий Мариво, хотя таковые несомненно были уже в XVIII в., ибо уже в 60-е годы делаются переводы двух его пьес (о переводах прозы Мариво, относящихся к этому же времени, будет сказано ниже).
60-е годы XVIII столетия – время быстрого развития русского драматического театра, время становления русской национальной драматургии. Началась она, как известно, на первых порах с переводов и переделок. Здесь значительную роль сыграл кружок кабинет-министра И. П. Елагина; его сотрудники – А. А. Волков, А. А. Нартов, С. И. Глебов, Д. И. Фонвизин и др. – переводили пользующуюся популярностью французскую драматургию, как классицистического толка – комедии Мольера, Реньяра, Кампистрона, так и новую «буржуазную» комедию – Детуша, Ла-шоссе, Дидро, Грессе, Колле, Леграна и многих других.
Одним из секретарей Елагина был молодой офицер Владимир Лукин. Он перешел в штат кабинет-министра Екатерины в декабре 1764 г.; до этого Лукин уже выступил с успехом как переводчик: 9 декабря 1763 г. на Придворном театре состоялась премьера переведенной им комедии Реньяра «Менехмы, или Близнецы», а в августе 1764 г. в его же переводе пошла комедия Кампистрона «Ревнивой, из заблуждения выведеннной».[176]
Владимир Игнатьевич Лукин (1737–1794) долгое время не привлекал внимания исследователей. Впервые к его творчеству обратился А. Н. Пыпин, напечатавший в 1853 г. в «Отечественных Записках» статью о драматурге. В 1868 г. вышло единственное научное издание его сочинений.[177] В этом издании была перепечатана и переведенная Лукиным комедия Мариво «Второй сюрприз любви» (под названием «Вторично вкравшаяся любовь»).
В немногочисленной литературе о Лукине[178] перевод этот не стал предметом научного рассмотрения. Укоренилось мнение, что это характерная для драматурга «перелицовка» зарубежного образца, его приспособление к русским нравам. Не выяснен вопрос и о времени создания этого перевода.
«Вторично вкравшаяся любовь» Мариво была напечатана в типографии Морского кадетского корпуса в Петербурге в 1773 г.[179] в количестве 600 экземпляров.[180] Но совершенно очевидно, что перевод был сделан значительно раньше, ибо уже в 1768 г. он упоминается в вышедшей в Лейпциге на немецком языке и приписываемой И. А. Дмитревскому книге «Известие о некоторых русских писателях» («Nachricht von einigen russischen Schriftstellern»).[181] Сам Лукин, издавая свой перевод, указал в предваряющем его «Известии», что сделал его давно: «Сию комедию перевел я назад тому несколько лет в угодность одного из моих друзей; но ныне предприяв оную напечатать, подумал я, что может быть некогда придет желание какой ни есть труппе оную представить, и для того сократил ее сколько возможно. Читавшие оную в подлиннике и видавшие в представлении, тотчас приметят сокращения оные, каковому незнающие французского языка с трудом поверить могут, потому что оная комедая и теперь еще довольно длинна осталась. Сокращая ее и перевод мой вышел уже не словесный, а вольный, о чем я почел за надобное уведомить общество, оставляя на рассуждение оного, удачен ли был труд мой».[182]
Как видим, Лукин подчеркивает вольный характер своего перевода, – не перевод, а «преложение» французского оригинала. Как известно, драматург пришел к своей теории «склонения на наши нравы» иностранных пьес, работая над переводом комедии Кампистоона «Любовница в качестве любовника» в конце 1764 или начале 1765 г.[183] Затем Лукин не раз писал о необходимости таких перелицовок; он ссылался при этом не только на чуждость русской публике изображаемых в пьесе лиц и событий, но и призывал учитывать воспитательное воздействие театра. Особенно подробно он останавливается на этом в предисловии к комедии «Награжденное постоянство».
Обратимся теперь к самому переводу и посмотрим, насколько в действительности он далек от подлинника, насколько он «волен». Сопоставление его с оригиналом заставляет нас прийти к выводу противоположному – о его очень большой точности. Никаких переделок и изменений в развитии сюжета пьесы переводчиком произведено не было. Не была также изменена и композиция комедии; более того, не только деление на действия, но и на явления точно соответствует оригиналу. Сокращения, о которых пишет Лукин в своем «Известии», совершенно незначительны. Тем не менее, в них можно заметить определенную систему. Во-первых, небольшому сокращению подверглись длинные реплики персонажей, особенно те, в которых проявилась присущая Мариво словесная утонченность, так, называемый «мариводаж». Во-вторых, значительно сокращена – и огрублена – речь слуги Любена (у Лукина – Любим). Это не случайно. Для многих комедий (и даже романов) Мариво характерно наличие двух влюбленных пар: слуга и служанка в несколько сниженной форме повторяют любовные переживания своих господ; (в «Игре любви и случая» господа и слуги даже меняются одеждой, и на этом своеобразном маскараде построен сюжет пьесы. Поэтому часто речь слуг в комедиях Мариво не отличается от речи других персонажей – она так же изысканна и перифрастична. Лукин от этого отказывается. Если его Лизета – характерная комедийная субретка, и подчас говорит как сама Маркиза, ее хозяйка, то Любим у Лукина – грубоватый, неотесанный мужик. Для подчеркивания этого переводчик, с одной стороны, до минимума сокращает его реплики, чтобы «теневая» интрига Любим – Лизета не заслоняла основной, с другой же стороны даже несколько расширяет его роль, чтобы придать речи этого персонажа простонародный, мужицкий характер. Вот заключительная сцена комедии в современном переводе (Я. Лесюка) и в переводе В. И. Лукина:
У Мариво
Лизeттa. Сударыня, внизу дожидается нотариус. Его привез граф.
Шевалье. Не пригласить ли нам его сюда?
Маркиза. Поступайте, как знаете, я больше ни во что не вмешиваюсь.
Лизетта (Шевалье). Ах, я, кажется, понимаю: граф уходит, нотариус остается, и вы женитесь на моей госпоже.
Любен. A я – на тебе, Лизетта! Брачный контракт наших господ соединит и наши судьбы. Ну и рад же я![184]
У Лукина
Любим. В передней комнате, сударыня, какой-то человек в длинном платье с бумагами и которого граф привел будто бы по вашему приказанию, подписать что-то…
Д’Орвиль.[185] Не надобен ли он и нам?
Маркиза. Делай что хочешь; я все тебе поручаю.
Лизетта. А я начинаю догадываться. Граф, севши в карету, как бешеный поскакал со двора, писец рядных остается; итак, сегодня бояра наши женятся.
Любим. И мы то же сделать можем, но надобно, чтоб бояра-то нас осеребрили. Не так ли, Лизета? Пойдем и будем жить всегда тихо да гладко, не перенимая у нынешних мужей и жен того, что всякий дом разорить может.[186]
Интересно также отметить введенную Лукиным архаизацию речи ученого педанта Гортензиуса («мнимо-ученого» по определению переводчика), отсутствующую в столь явной форме у Мариво. Вот один из образчиков этой речи (д. III, явл. 1):
«Гортензиус (один). Не дивно ли, что таковый человек, каков я, несчастлив? Знати ученые языки, по-гречески и по-латински, а не имети десяти рублев в кармане! О божественный Омир, Марон и прочие велие мужи! проповедователи вашего ума с нуждою кормитися могут. Скоро не буду я имети пристанища. Недавно маркиза сердилась на Д'Орвиля, а теперь ходит с ним в саду своем и ласково говорить старается. Какой силлогизм во поступке! не любовь ли убо меня выгоняти отсюда начинает? О фортуна! О, во обычаях превратность!»[187]
Эта типичная псевдо-книжная речь писцов и подьячих, да еще две-три русских черточки (например, Любим в первых сценах все вздыхает по некоей Марфе), в том числе такое характерное восклицание Маркизы: «Вот как меня рабы мои прославляют!»[188] – и этим и ограничивается «преложение» на российские нравы, осуществленное Лукиным. Из всех известных нам его переделок «Вторично вкравшаяся любовь» наиболее близка к французскому оригиналу. Не была ли переведена комедия до 1765 г.? Анализ перевода, правда, осложненного позднейшей переработкой, позволяет нам предположить это.
Мы не располагаем сведениями о постановках лукинского перевода – об этом не сохранилось данных ни в архиве Императорских театров, ни в других источниках. «Драмматический словарь» 1787 г. довольно глухо говорит о постановках самой популярной комедии Мариво: «Игра любви и случая. Комедия в трех действиях, некогда представлена была на публичном Российском театре. Переведена с французского языка; напечатана при Московском Университете в 1769 году».[189] Перевод этот, точный и вполне профессиональный, к сожалению, вышел без указания переводчика. Когда в 1804 г. перевод этот был переиздан, переводчик был указан лишь инициалами – В. Ш. Этот криптоним так и не был раскрыт.
Была напечатана «в Москве в вольной типографии у X. Клаудия в 1786 году»[190] одноактная комедия Мариво «Остров невольников», но по-видимому представлена эта для своего времени социально острая пьеса на русской сцене не была. Переводчик этой комедии Мариво неизвестен; на титульном листе он был обозначен лишь двумя буквами «М. Г.», а в сохранившейся цензурной ведомости тех лет перевод этот связан с именем Павла Вырубова: «Получена мною книга от г. полициймейстера под заглавием: Комедия остров невольников. Оную книгу по отпечатании в оригинале и один экземпляр печатной ценсору доставить, и не прежде выпускать в свет, обязуюсь. Павел Вырубов».[191] Сделана эта запись в цензурной ведомости 23 апреля 1786 г. Павел Вырубов известен как переводчик комедии Шарля Палиссо де Монтенуа «Багдадский цырюльник», изданной в Петербурге в 1787 г., однако с уверенностью сказать, что именно он был переводчиком комедии Мариво нельзя.
Перевод «Острова невольников» исключительно точен, даже буквален, причем, это относится не только к прозе оригинала, но даже к песенке, которую поет Арлекин в первом явлении:
Ехать на судне приятно
Как плывешь, плывешь, плывешь
Ехать на судне приятно
Коли с милой в нем живешь.
L'embarquement est divin
Quand on vogue, vogue, vogue,
L'embarquement est divin,
Quand on vogue avec Catin.[192]
Вместе с тем нельзя не заметить некоторую бедность и даже беспомощность языка перевода (напомним, что он появился уже после создания лучших произведений Лукина, Фонвизина, Княжнина); вот, например, заключительный монолог Тривелина:
«Вы меня восхищаете, обоймите и меня, друзья мои, сего-то я и ожидал от вас, а естьли б оного не случилось, то б мы наказали в. ас за ваше мщение, равно как наказали их за жестокосердие. А ты, Ификрат, Ефрзина, вы, я вижу, тронуты оным. Итак, нечего уже мне прибавлять больше к наставлениям, которые вы от сего происшествия получили: вы будучи их господами, поступали с ними худо; они, сделавшись вашими, и вас прощают; посудите вы об этом хорошенько, различие состояния суть не что иное, как единое токмо испытание Божие над нами; я ни слова не скажу вам больше. Вы чрез два дни отправитесь отсюда и узрите опять Афины. Да радость и веселии заступит место огорчениев, как вы чувствовали и торжествуют день наиполезнейший в жизни вашей».[193]
В последние годы царствования Екатерины II и при Павле I интерес к драматургии Мариво в России не пропадает. На придворном театре его комедии постоянно исполняются французской труппой. Мы знаем, что в ее репертуаре были следующие пьесы Мариво: «Игра любви и случая», «Наследство», «Испытание», «Ложные признания», «Нескромные клятвы», «Сюрприз любви», «Побежденный предрассудок», «Школа матерей».[194]
Таким образом, драматургия Мариво в немногочисленных русских переводах, а также в исполнении французских актеров (а их профессиональный уровень подчас не уступал лучшим парижским труппам[195]), наряду с произведениями других французских комедиографов XVIII в., во многом способствовала как становлению оригинальной русской драматургии, так и формированию эстетических вкусов не только деятелей русского театра, но и публики. Успех комедий Мариво на сцене пробудил к нему интерес и среди русских читателей.
В середине и второй половине XVIII в. очень много книг Мариво попадает в Россию, в крупные и малые ее библиотеки, начиная с личного собрания Екатерины II. Различные издания произведений Мариво были в то время у многих библиофилов (на это неопровержимо указывает обилие книг писателя в изданиях XVIII в. в крупнейших библиотеках Москвы и Ленинграда; в ряде случаев по сохранившимся экслибрисам можно установить их прежних владельцев[196]). Особенно много привозилось в Россию драматических произведений Мариво, что вполне соответствовало его популярности на русском театре. Даже самое слабое творение Мариво-драматурга – его единственная трагедия «Ганнибал» – присутствует во многих наших библиотеках, причем в большом числе экземпляров.
Но в XVIII в. в русских читательских кругах Мариво вызывал интерес не только как драматург. Правда, его романов очевидно не было в замечательной для своего времени библиотеке Антиоха Кантемира (ее перечень составлен исключительно небрежно и изобилует ошибками[197]), но мы точно знаем, что в бытность свою в Марбурге в 1738 г. М. В. Ломоносов купил там роман Мариво «Удачливый крестьянин».[198] А в 60-е годы в России начинают появляться и переводы художественной прозы Мариво и его журналистики.
2
В январе 1762 г. в петербургском журнале «Сочинения и переводы, к пользе и увеселению служащие» появилось «Известие о новом Периодическом сочинении, которое в 1762 г. в Университетской книжной лавке в Москве раздаваться имеет».[199] В заключение довольно пространной характеристики нового издания говорилось, что публиковаться в нем будут «такие сочинения, которые доныне не были переведены, которые не всегда известны, но притом изрядно написаны».[200] Речь шла о примечательном явлении в истории русской журналистики – о просуществовавшем только один год «Собрании лучших сочинений к распространению знания и к произведению удовольствия»,[201] издававшемся профессором Московского университета по кафедре «всеобщей и ученой истории» Иоганном Готфридом Рейхелем (1727–1778). В журнале сотрудничали студенты университета, в том числе братья Фонвизины.
Для журнала характерно проведение идеи о нравоучительных, воспитательных задачах литературы. Не приходится удивляться, что Рейхель обратился к зарубежным морально-нравоописательным журналам, в частности, к журналистике Мариво. Эта часть творческого наследия французского писателя изучена совершенно недостаточно, в особенности совершенно не обследованы переделки и подражания Мариво в аналогичных изданиях Ван Эффена, Дефурно и др. Это обстоятельство весьма затрудняет поиски в русской периодике второй половины XVIII в. переводов из Мариво и в еще большей степени – работ его переделывателей и подражателей.
На первый взгляд, особенно после появления интересной статьи Ю. Д. Левина,[202] создается впечатление, что в России XVIII столетия английская сатирическая и нравоучительная журналистика была известна значительно лучше французской. Действительно, в «Ежемесячных сочинениях» за январь 1755 г. среди «иностранных журналов равного с нашим намерения» указан лишь «Меркурий Французский, прежде называемый Меркурий Галант, в Париже с 1677 издается помесячно»,[203] тогда как английских журналов названо несколько. При выборочном просмотре русской периодики мы обнаружили ряд переводов из «Нового французского зрителя» Ван Эффена, а также некоторых других французских журналов («Меркурия», «Французского магазина» и др.). Но переводов таких действительно немного.
Тем интереснее отметить напечатание в первом томе журнала Рейхеля («на месяцы Генварь, Февраль и Март») в переводе графа Артемия Во-р'онцова одного из важных и полемически острых отрывков из «Французского зрителя» Мариво.[204] В этом отрывке писатель выступает против нивелировки в литературе, за право художника на собственный оригинальный стиль, на собственное «лицо».[205] Свои мысли Мариво излагает в форме беседы в книжной лавке, в форме спора со встреченным там сторонником старых взглядов и вкусов («Некода случилось мне быть в книжной лавке, для рассмотрения книг; тогда вошел вдруг старый человек, которого я с виду признал за педанта…».[206] Впрочем, А. Воронцов перевел лишь часть 6-го листа «Французского зрителя» Мариво, опустив рассуждения писателя о критике и о сущности спора «новых» и «древних».
(Из других переводов из журналистики Мариво укажем помещенный в журнале И. Ф. Румянцева и И. А. де-Тейльса «Полезное с приятным»[207] отрывок из 16-го листа «Французского зрителя»[208] – «Из Французского смотрителя» – о воспитании детей.[209] Не подлежит никакому сомнению, что сплошной просмотр русской периодики XVIII и начала XIX в., а также альманахов и сборников той поры, откроет немало текстов Мариво, затерявшихся на страницах русской печати).
Очень большой интерес для нашей темы представляет помещенная в части третьей «Собрания лучших сочинений» статья Рейхеля «Известие и опыт о российском переводе Сифа»,[210] которую почти столетие спустя П. А. Вяземский считал одной из немногих критических статей, «столь европейских по изложению, мыслям и общим сведениям».[211]
Автор статьи показывает хорошее знание литературных группировок и направлений во Франции; из огромного числа романов и повестей он верно выделяет наиболее значительных и типичных авторов, причем не только таких, которые были уже широко известны в русском переводе (как например, аббат Прево), но и авторов менее известных, к которым несомненно принадлежал и Мариво.
Рейхель полагал, что задача романа состоит «в произведении увеселения, приятного препровождения времени, наставления в нравоучении и в правилах человеческой жизни»,[212] и с этой точки зрения он и оценивал наиболее типичные на его взгляд явления французской прозы.
«Нынешние французские романы, – писал Рейхель, – разделяются на три класса, и всякий имеет особливый вкус. Аббат Превот Ексилес подал пример к первому классу. Романы его трагические, приключения соединяются изрядно между собою, нравоучение полезно и штиль чистой. Таких имеем мы на пр.: Клевеланда, Киллерина и приключения благородного человека.
«Ко второму классу подал пример Мариво. Романы его не много содержат приключений; но они соединены со многими рассуждениями и нравоучениями, которые хотя прекрасны, но употреблены чрезмерно много. Они содержат великую остроту разума; но штиль в них иногда принужденной. Такое свойство имеет на пр.: Paisan parvenus (щастливой крестьянин) и жизнь Марианны.
«К третьему классу подал пример Кребильонов сын. Сии романы невероятны, чрезвычайны, против благопристойности и нравоучения, хотя и увлекают они большую часть читателей и находят своих любителей. Штиль в них принужденной и шуточной. А лучшее и смешное состоит часто в чрезвычайнейшем и необыкновенном. Романы сего третьего класса не служат ни к хорошему вкусу, ни к исправлению нравов, а менее всего способны к наставлению разума. Сюда надлежит на пр.: Софа, уполовник, гремушка и ах, какая скаска!»[213]
Всем этим развлекательным книгам Рейхель противопоставляет подлинно нравоучительные романы – «Приключения Телемака» Фенелона и написанный в одном с ним духе роман аббата Террассона.
Не сдаваясь в оценку этих двух последних произведений, отметим, что Рейхель показывает несомненное знакомство с лучшими романами Мариво, а также, быть может, с их оценкой французской критикой (которая, между прочим, была более сурова по отношению к писателю, чем московский профессор). «Удачливого крестьянина» Рейхель, очевидно, читал в оригинале или немецком переводе. Что касается «Жизни Марианны», то три первые части романа он вскоре смог прочесть по-русски: они были напечатаны в том же 1762 г. и в той же университетской типографии, где печаталось рейхелевское «Собрание лучших сочинений». Однако утверждать, что была связь между статьей Рейхеля, появлением в его журнале отрывка из «Французского зрителя» Мариво и переводом. «Жизни Марианны», – мы не можем. Роман Мариво перевел не студент или преподаватель Университета, а человек, имевший к университетской жизни весьма малое отношение. Первым переводчиком этой книги на русский язык был Александр Михайлович Салтыков,·личность своеобразная и даже в некотором смысле загадочная.
Биографические сведения о нем немногочисленны и противоречивы. Более или менее достоверно следующее. Александр Салтыков[214] родился около 1728 г.; в 1744 г. он был отдан в лейб-гвардии Преображенский полк, где в 1748 г. был произведен в сержанты. В 1753 г. Салтыков был выпущен поручиком в армейский Тобольский полк, из которого уволен в отставку с чином секунд-майора (1760).
Собственно, ратные подвиги Салтыкова нас не интересуют. Для нас важны последовавшие за отставкой несколько лет его московской, а затем петербургской жизни, когда протекала его переводческая деятельность.
Из переведенных им книг две первые напечатала университетская типография. Думается, в этом ему помог его брат Борис, воспитанник Университета, побывавший затем в Швейцарии, где он, между прочим, встречался с Вольтером по поручению И. И. Шувалова.[215] Первой из переведенных Александром Салтыковым книг была «Жизнь Марианны», изданная изящным томиком в середине 1762 г. За печатание книги Салтыков остался должен Университету 279 руб. 60 коп., и этот долг его не был оплачен более пяти лет.
Перевод «Жизни Марианны» рисует нам Салтыкова как человека не только хорошо знающего французский язык, но также неплохо владеющего и русским. Переводчик в общем справился с многостильностью первых частей романа, в которых тонкий психологический анализ соседствует с почти буффонными сценами, а описания жизни парижского повседневья перемежаются длинными моральными рассуждениями героини.
Вот, например, повредившую на улице ногу Марианну переносят в дом Вальвиля, и пришедший лекарь хочет осмотреть повреждение: «Требование сие принудило меня покраснеть; но со всем тем, что краснела, а думала, что имею прекрасную ногу, которую Вальвиль увидит; но в том не моя вина была, ибо нужда того требовала, чтоб ее при нем разуть. Внутренно ж я сему случаю радовалась, потому что оное без стыда можно было сделать, а по моему желанию. Я притворно отрекалась; но оба они меня уговаривали, и я тем пользовалась бесстыдно, сохраня всю благопристойность, для того что сие со мной приключилось нечаянно, а виновен тому нещастной случай, что упала, я не нарочно и ушиблась».[216]
Иначе переводит Салтыков комические, гротескные сцены; он и здесь очень точен, но вводит для придания изображаемому простонародного колорита несколько типично русских словечек и выражений. Вот как перевел он вызвавший столько критических замечаний на родине Мариво эпизод с кучером наемной кареты и г-жой Дютур: «Что надлежит! столько-то! сказал извощик, брося деньги назад, с грубым презрением; это не правда: деньги аршином не меряются. Что он такое об аршине поминает? сказала чиновно Дютура. Мне кажется, я тебе то заплатила, что должно: все знают, по чему платится: вить не в первой раз сего дни на извощиках зачали ездить. Хоть бы с завтрея, сказал извощик; тебе в том нужды нет. Заплати мне, что подлежит; так и крику не будет. Посмотри пожалуй, во что она вступается! разве я тебя привез? просят ли у тебя денег? Что, чорт, это за баба с двенадцатью копейками! Она торгует это, как кочень капусты».[217]
Салтыков именно переводил, а не «прелагал»: непонятные для читателей его времени черты зарубежного быта он не заменял знакомыми русскими, а растолковывал в подстрочных примечаниях. Он пояснял даже, что такое «роман» («вымышленная история»[218]) и «кокетка» («женщина или девица, которая тщится всем нравиться и прельщать всех собою»[219]); лишь в речи кучера непонятные французские су он заменил привычными копейками.
Присущая переводу «Жизни Марианны» легкость и даже в некоторых местах изящество еще в большей мере проявились в следующей работе Салтыкова – в переведенной им небольшой повести «Все или ничего»,[220] вышедшей не позже весны 1763 г.[221] Нам пока не удалось установить автора французского оригинала и его название. Интересен сюжет повести. Это проникнутая тонким психологизмом любовная история, история соперничества двух молодых людей, один из которых любит героиню повести самоотверженно и бескорыстно, другой же, добившись взаимности, хочет быть полновластным господином своей возлюбленной. Но, желая иметь все, он в результате остается ни с чем: Люсиль прогоняет Флорикура и велит Эрасту вернуться.
После переезда в Петербург и начала работы в Академии Художеств (24 марта 1764) Салтыков еще некоторое время занимается переводами: в 1764 г. в типографии Академии наук печатается переведенная им комедия Б. Сорена «Обычай нынешнего света»,[222] произведение очень популярное в России XVIII в. В 1788 г. Новиков переиздал этот перевод.
Еще Александр Салтыков перевел книгу Э. Гойла об игре в вист,[223] что было для него, к сожалению, не случайной работой: в Петербурге он пристрастился к картам, быстро спустил имеющееся, залез в кассу Академии Художеств и даже, по свидетельству одного из современников, однажды проиграл в карты и собственную жену.[224] Эта пагубная страсть прервала удачно начавшуюся карьеру Салтыкова[225] и, быть может, помешала осуществить его дальнейшие переводческие замыслы.[226]
Перевод романа Мариво, осуществленный Александром Салтыковым, оказался единственным не только в XVIII в., но и на протяжении более чем двух столетий.[227] Это не значит, что о писателе забыли,[228] но в конце XVIII в. и в XIX в. он опять был широко известен в России лишь как драматург.
3
В последние годы XVIII столетия и в начале XIX в. комедии Мариво прочно держатся в репертуаре французского театра, дававшего представления в Петербурге и Москве. К этому времени Мариво становится комедиографом-классиком и поэтому играется всеми французскими труппами, гастролировавшими в России. Об одной из них, работавшей в Петербурге в первые годы XIX в., сообщает в своих «Записках» Ц. Ц. Вигель: «В выборе пьес были очень строги. Как главнейшие зрители, так и первейшие актеры были напитаны чистым классицизмом… С комедией то же: когда истощился несколько Мольер, Ренар, Детуш и Мариво, тогда, желая угодить любви петербургской публики к новизнам, принялись за Ко-лень, Дарлевиля, Пикара и Дювало: года два-три спустя и второстепенные авторы начали показываться. Но долго, очень долго не знали у нас на французском театре так называемых мещанских или слезных драм».[229]
Комедии Мариво также с успехом исполнялись в любительских спектаклях. Об одном из них – в подмосковной Мятлевых Марфино – сохранилось свидетельство Вигеля.[230] Тот же Вигель сообщает, что он с удивлением нашел издание полного театра Мариво – среди прочих модных французских авторов XVIII в. – в библиотеке офицеров Семеновского полка братьев Пещуровых.[231] Этому не приходится удивляться: в эти годы, как впрочем, и на протяжении всего почти XIX в., Мариво был довольно популярен в России именно как драматург: проза его и журналистика были в полном забвении.
Война 1812 г. прервала выступления на русской сцене французских трупп. Актеры их, во главе со знаменитой мадемуазель Жорж, через Швецию покинули пределы России. Часть труппы, игравшей в Москве, не оставила города и дождалась прихода наполеоновских войск. По приказу императора труппа возобновила свои спектакли, но уже не в великолепном Арбатском театре, который к тому времени уже сгорел, а в небольшом частном театрике Позднякова на Большой Никитской. Точных сведений о репертуаре этого театра не сохранилось, чудом уцелела лишь афиша спектакля 25 сентября, когда давали комедию Мариво «Игра любви и случая».[232]
Когда после некоторого перерыва французские спектакли на русской сцене стали возобновляться, у вновь приглашенных трупп репертуар был совсем иной – в нем большое место занимали развлекательные водевили и комические оперы, а также комедии и драмы современных французских авторов. Пьес Мариво в репертуаре новых трупп почти не было.
Зато его комедии появляются на русской сцене уже в исполнении русских актеров. Так, 30 апреля 1815 г. состоялась премьера комедии Мариво «Игра любви и случая» (перевод А. А. Корсакова) на сцене Малого театра в Петербурге. Роли исполняли: Сильвии – Е. И. Ширяева, Лизетты – А. Е. Асенкова, Эраста (Доранта) – И. И. Сосницкий, Егора (Арлекина) – А. Н. Рамазановб4. После этого перевод Корсакова ставился неоднократно; о спектакле 13 июня 1822 г. – так называемой «Молодой труппы», руководимой А. А. Шаховским, – упоминает в своих «Записках» П. А. Каратыгин.[233]
Интерес к драматургии Мариво в России первой половины XIX в. связан с деятельностью группы петербургских драматургов и переводчиков А. А. Шаховского, А. С. Грибоедова, А. А. Жандра, П. А. Катенина и близких к ним актеров, прежде всего П. А. Каратыгина и жены его брата, знаменитого трагика, А. М. Колосовой.
Сезон 1822–1823 г. Александра Михайловна Колосова с матерью провела в Париже. Здесь она познакомилась со всеми знаменитостями французской столицы – с великим Тальма, с мадемуазель Жорж и мадемуазель Марс. Последняя, первоначально считавшаяся несколько холодной актрисой, полностью раскрыла свое дарование в ролях Мариво, особенно в роли Сильвии из «Игры любви и случая». Мариво стал ее любимым драматургом, а роль Сильвии – любимой ролью.
Не приходится удивляться, что мадемуазель Марс постаралась привить любовь к Мариво и своим новым русским знакомцам. Колосова много позже писала в своих «Воспоминаниях»: «M-elle Mars посоветовала мне найти хороших переводчиков для пиес Мариво (Marivaux), говоря, что хотя и смеются над жеманностью этого автора и даже слог его пиес обрисовывают словом marivaudage, тем не менее все женские роли его весьма эффектны и дают средство актрисе выказать всю тонкость своей игры».[234] Колосова воспользовалась советом мадемуазель Марс; «по возвращении в Петербург, – вспоминала она, – я имела счастье найти […] отличных переводчиков. Комедию Мариво „Завещание" (le Legs) перевела по просьбе моей В. С. Миклашевич; „Les fausses confidences" и „Les Sincиres" того же автора под названием „Обман в пользу любви" и „Говорить правду – потерять дружбу» перевел П. А. Катенин».[235]
Для своего бенефиса (29 января 1824 г.) Колосова выбрала «Завещание» Мариво. Узнав об этом, Катенин писал актрисе: «„Завещание" – прелестная комедия. Если, как я думаю, хорошо переведена, ваша роль – объяденье».[236] Роли в спектакле исполняли: Графини – А. М. Колосова, Маркиза – Я. Г. Брянский, Юлии (Гортензии) – М. И. Дюрова, Валькура (Шевалье) – П. А. Каратыгин, Лизеты – М. А. Азаревичева, Лабранша (Лепина) – А. Н. Рамазанов.[237] Об этом спектакле Катенин сообщал в Париж Н. И. Бахтину: «Бенефис Колосовой, за всеми расходами, принес ей 9.000 рублей; давали Гамлета, Каратыгин играл отлично, она средственно, Семенова без смысла; потом комедия le Legs, переведенная В. С. Миклашевичевой: успех страшный, Колосова играла во всем совершенстве, и отец Каратыгин, который был весьма холоден к ней, чуть не влюбился и не зовет иначе, как Марс русского театра».[238]
Осенью 1824 г. Колосова гастролировала в Москве, где ей также сопутствовал шумный успех. «Колосова теперь в Москве, – писал Катенин Бахтину, – и все (опричь Кокошкина) от нее в восхищении; она играла в Мизантропе, Липецких водах и Завещании (Le Legs de Marivaux, перевод В. С. Миклашевичевой)…».[239] О восторге московской публики сообщает и П. Арапов: «27 ноября была повторена Валерия; после вызова раздались крики в партере: Колосовой остаться! остаться! Валерию! Завещание! еще раз] По требованию публики и к немалому удовольствию ее, обе пиэсы были повторены 3 декабря и послужили новым торжеством для А. М. Колосовой. 6 декабря она покинула Москву, оставив по себе самые приятные воспоминания».[240]
После этого театральная судьба Колосовой оказалась тесно связанной с драматургией Мариво. Показательны в этом отношении некоторые отзывы об актрисе А. С. Грибоедова. Он писал в июле 1824 г. С. Н. Бегичеву: «Колосова […] при мне не выходила на сцену, но у себя читала мне несколько сцен Мольера и Мариво. Прекрасное дарование! иногда заметно, что копия, но местами забывается и всякого заставит забыться. Природа свое взяла, пальма в комедии принадлежит ей неотъемлемо. Разумеется, что она в свою очередь пленилась моим чтением; не знаю, искренно ли? Может быть и это – восклицания из Мариво».[241] Это же проникновение русской актрисы в комедийную стихию французского драматурга Грибоедов подчеркивает в письме к Катенину (17 октября 1824 г.): «Сказать ли тебе два слова о Колосовой? в Трагедии обезьяна старшей своей соперницы, которой средства ей однако не дались, в комедии могла бы быть превосходна, она и теперь разумеется лучше Валберховой и тому подобных […], только кривляет свое лицо непомерно, передразнивает кого-то, думаю, что Мариво».[242]
Прекрасная игра Колосовой в «Завещании» Мариво, а затем и в других его комедиях положила начало новой популярности драматурга на русской сцене, что, между прочим, своеобразно отразилось в маленькой водевильной сценке, автором которой был популярный в свое время драматург-комедиограф Александр Иванович Писарев (1803–1828). «Несколько сцен в кондитерской лавке» Писарева были напечатаны в изданном им совместно с А. Н. Верстовским «Драматическом альбоме для любителей театра и музыки на 1826 год». В этих «сценах» изображен спор двух литераторов, один из которых, некто Теоров, обрушивается на увлечение иностранной литературой; ему возражает литератор Фиалкин, утверждающий, что у нас нет «разговорного языка»:
Фиалкин
За что ж вы сердитесь? Я просто говорю,
Что не богаты мы хорошими стихами.
Кто же в этом виноват?
Теоров
Вы сударь!
Фиалкин
Я?
Теоров
Вы сами
И вам подобные, которым все свое
Не нравится, кому противно в русских все,
Которым Кребильон известен весь до слова,
А скучны лишь стихи «Димитрия Донского»;
Которые, сударь, везде наперерыв
Читают Мариво, Фонвизина забыв![243]
В сетованиях Теорова, конечно, много преувеличений, однако, действительно, в пушкинскую пору комедии Мариво не только читались русской публикой, но и «наперерыв» ставились на русском театре. «Обращение к Мариво, – писал Л. П. Гроссман, – свидетельствует о высоком культурном вкусе русской сцены начала столетия».[244]
Но это увлечение драматургией Мариво встречало подчас в русских литературных и театральных кругах решительное противоборство. Так, в полемической одноактной комедии «Меркурий на часах, или Парнасская застава» (представлена 3 сентября 1828 г.) А. А. Шаховской назвал Мариво в числе тех, кто, по его мнению, испортил жанр комедии жеманством и всякими модными украшениями. Поэтому Меркурий в пьесе Шаховского восклицает:
Ах, сделай милость, одолжи,
Забудь о Мариво, Детуше и Вольтере,
Аристофанову подругу покажи
Во всей красе, утешь, напомни о Мольере.[245]
Первой переводчицей Мариво 20-х годов XIX в. была Варвара Семеновна Миклашевичева (или Миклашевич; 1786–1846), известная в свое время писательница, гражданская жена А. А. Жандра, приятельница А. С. Грибоедова, А. И. Одоевского, П. А. Катенина. Ее роман «Село Михайловское, или Помещик XVIII века» (издан в 1864 г.) пользовался большой популярностью, долгое время распространялся в списках и заинтересовал Пушкина.
Перевод «Завещания» Мариво (под названием «Завещание, или кто кого перехитрит»), как уже говорилось, был сыгран в январе 1824 г.; издан он, по-видимому, не был. Катенин, вероятно ошибочно, писал и о переводе В. С. Миклашевичевой комедии «Ложные признания».[246] Впрочем, вполне возможно, что Миклашевичева действительно перевела эту комедию Мариво, но по каким-то неизвестным нам причинам не отдала перевод в театр. Катенин настойчиво писал об этом самой Колосовой,[247] например, 28 августа 1824 г. из Ростова: «На Варвару Семеновну нельзя сетовать, что она не отдает даром „Les Fausses Confidences“; при ее состоянии и пятьсот рублей нужны».[248]
Наиболее значительный эпизод в истории сценической интерпретации пьес Мариво в России связан с переводами и переделками П. А. Катенина, выполнявшимися по заказу А. М. Колосовой.
Литература об этом писателе невелика. Что касается его переводческой деятельности, то в поле зрения исследователей обычно находятся его переводы из Корнеля,[249] о его прозаических переводах ныне почти не пишут.[250] В старой литературе о Катенине утверждалось, что переведенная им комедия «Нечаянный заклад, или Без ключа дверь не откроешь» принадлежит Мариво[251] (в действительности это пьеса Седена). В последнее время стали приписывать Катенину и перевод самой популярной комедии Мариво «Игра любви и случая»,[252] правда, с пояснением, что перевод этот не сохранился.[253] До нас дошли катенинские переводы лишь двух комедий французского драматурга – «Ложных признаний» и «Чистосердечных».
Об обстоятельствах работы Катенина над переводами из Мариво сведений сохранилось немного. Первый из этих переводов (комедии «Ложные признания» под названием «Обман в пользу любви») был закончен не позже лета 1826 г., ибо Катенин 9 августа уже писал Колосовой, заботясь о распределении ролей: «Я слышал, что переписывается „Обман в пользу любви“: подразумеваю роли. Кстати, будет ли у нас г-жа Сандунова на роль матери? Кроме того, словечко о служанке: на эту роль – полу-влюбленной, полу-кокетки, взрослой дитяти – не будет ли г-жа Сосницкая лучше всех других? Впрочем, она возьмется за нее с радостью, сыграет старательно, что также не следует упускать из виду».[254]
Однако «Обман в пользу любви» был сначала представлен не в Петербурге, а в Москве, где в конце лета гастролировала Колосова; премьера состоялась 16 августа. Сам Катенин не был на спектакле и о подробностях узнал из писем друзей. 27 августа он писал Н. И. Бахтину: «Нет, любезнейший Николай Иванович, Колосова ко мне не писала после поста, и я от Вас первого узнал о подробностях представления моей комедии. […] Жаль, коли Александра Михайловна была не более как de mediocribus; но брат Александр, зная строгость Вашей критики, и вникая во все выражения письма Вашего, уверяет меня, что Колосова была довольно хороша, Мочалов ни то ни сио, а Щепкин, может быть, дурен».[255]
Если в Москве у Колосовой не было полного успеха, то в Петербурге (8 ноября 1826) ее ждал подлинный триумф. Первый биограф актрисы, В. М. Строев, позднее писал: «Актриса приготовила им новый сюрприз: Обман в пользу любви, знаменитую комедию Мариво, которая до сих пор считается камнем преткновения для опытных актрис. В этой роли нужно искусство, нужна душа, нужен ум, нужны все средства, какими может обладать современная артистка, щедро одаренная природою и обогащенная воспитанием. Александра Михайловна так сыграла эту роль, что после нее никто не смел еще за нее приняться; критика почтительно ей поклонилась и прозвала ее русскою Марс».[256]
Роли в этом спектакле исполняли: Эльмиры (Араминты) – А. М. Колосова, Сенклера (Доранта) – В. А. Каратыгин, Реми – Е. П. Бобров, г-жи Брокар (Аргант) – Е. И. Ежова, Гаспара (Арлекина) – А. Н. Рамазанов, Дюпре (Дюбуа) – И. И. Сосницкий, Розы (Мартон) – Е. Я. Сосницкая, Графа Долиньи (Доримона) – П. А. Каратыгин.[257] Комедия держалась в репертуаре вплоть до сезона 1838–1839 годов[258] и один раз была сыграна в 1844 г.,[259] в связи с уходом Колосовой со сцены[260] (и в этом русская актриса стремилась подражать мадемуазель Марс, которая в 1841 г. для прощального спектакля выбрала комедию Мариво).
В 1827 г. перевод Катенина был издан. В предисловии переводчик писал: «Редко имеет у нас комедия столько успеха, сколько имел его Обман в пользу любви. Себе я конечно могу присвоить самую малую часть, ибо перевод комедии в прозе не требует еще ни отличного дарования, ни долговременного труда. Первую причину успеха нахожу я в неоспоримом достоинстве пиэсы, одной из самых театральных, картинных, живых, нестареющихся какие мне только известны. Содержание ее ново, ход быстр и замысловат, развязка прелестна. В ней веселость непринужденная, много ума, много чувства, много игры. Разговор, везде простой и естественный, доказывает, что Мариво не всегда впадал в тот изысканный и жеманный язык, который когда-то прозвали его именем, и в котором не перестают еще без разбора его укорять, вероятно из уважения к преданию. Хорошие актеры любят эту комедию, и вот другая причина успеха. Я здесь нашел таковых, пиэса была обставлена и разыграна необыкновенно хорошо; ни одна роль не пропала, все выполнены, все доставили удовольствие; похвалив же в особенности г-жу Колосову, г-д Каратыгина б. и Сосницкого, представивших три главные лица, я только повторю приговор всех просвещенных любителей Театра. Еще слово: на вопрос, почему название Les Fausses Confidences перевел я словами Обман в пользу любви, отвечаю заблаговременно: французское название казалось и кажется мне на наш язык не переводимым, и я рад, что сыскал другое, довольно удачно выражающее содержание комедии».[261]
Перевод Катенина, кроме несомненно присущих ему легкости' и изящества, отличается большой точностью. Переводчик лишь переименовал нескольких действующих лиц (что обычно делалось в то время), дав им имена более привычные для русского уха, ввел одну-две черточки эпохи (например, пришедшие арендаторы приносят Эльмире «деньги за оброк»,[262] и сделал более живой и образной речь Дюпре; ограничимся здесь одним примером:
У МАРИВО
Дюбуа. Я ему: «Сударь! Сударь!» Как глухой, словно не ему говорят. В конце концов все-таки пришел в себя, но взгляд у него так и остался блуждающим. Усадил я его кое-как в экипаж, и мы вернулись домой. Я все надеялся, что это пройдет, – я ведь к нему очень привязан, потому другого такого хозяина поискать. Какое там! Пропащий он человек. Куда девался его светлый ум, веселость, беспечный нрав – все вы у него похитили, сударыня! С того самого дня он только и делал, что мечтал о вас, вздыхал о вас, а я с утра до вечера только и делал, что выслеживал вас.[263]
У КАТЕНИНА
Дюпре. Я подошел, кричу ему: г. Сенклер! Не тут-то было, ни ответу, ни привету. Наконец однако опомнился он как угорелый; я его запер в карету, домой. Думал я: авось пройдет; надо вам сказать, что я его любил, он барин отменно добрый; нет, сударыня, ничто не берет: и здравый рассудок, и веселая речь, и шутливый ум, все пиши пропало; с того дня пошла у нас другая забота: ему думать об вас да вздыхать, а мне следить с утра до вечера где вы.[264]
Вторая комедия Мариво, переведенная Катениным, также была поставлена в 1826 г., но, очевидно, успех спектакля не мог сравниться с триумфом «Обмана в пользу любви». Комедия «Говорить правду, потерять дружбу» не долго держалась в репертуаре;[265] возобновление в сезоне 1840–1841 г. было, повидимому, случайным.[266]
В 1829 году перевод-переделка Катенина была напечатана в изданном Е. В. Аладьиным театральном альманахе «Букет. Карманная книжка для любителей и любительниц театра на 1829 год». Это произведение Катенина было встречено критикой недоброжелательно; Ксенофонт Полевой писал, например, в «Московском телеграфе»: «Литератора займет не на долго это собрание, ибо оно составлено из легоньких комедий и отрывков. Скажем о них свое мнение. Говорить правду, потерять дружбу, комедия в I действии, соч. Мариво, переделанная с французского (прозою) П. А. Катениным. Это одна из самых безвестных комедий Мариво».[267] Затем Кс. Полевой приводил отрицательную оценку творчества Мариво, принадлежащую Ж.-Л. Жоффруа, выражал недоумение, зачем Катенин взялся за перевод заведомо слабой пьесы и в заключение писал: «О слоге перевода говорить не будем. Кажется, что Г. Переводчик не пересмотревши отдал свой труд в печать. Многие выражения его напоминают любезничество слога г-на Погодина».[268]
Совершенно очевидно, что эта отрицательная оценка продиктована журнальной полемикой, ибо комедия «Говорить правду, потерять дружбу» относится к числу литературных удач Катенина. В отличие от предыдущей комедии Мариво, здесь перед нами уже не точный перевод, а переработка пьесы. Сюжет ее перенесен в русскую действительность. Впрочем, сделать это было не трудно: в комедии Мариво немного чисто французских реалий. Переводчик дал действующим лицам русские имена и фамилии, причем в точном соответствии с именами и отчествами первых исполнителей. Итак, Маркиза стала у Катенина Александрой Михайловной Сельминой (А. М. Колосова), Араминта – Марией Ивановной Хопровой (М. И. Вальберхова), Эргаст – Яковом Григорьевичем Клязминым (Я. Г. Брянский), Дорант – Петром Андреевичем Вельским (П. А. Каратыгин). Субретка Лизетта превратилась в горничную Ленушку, а разбитной Фронтен – в слугу Василия. Введены в пьесу черточки русского усадебного быта, упоминаются Москва и Петербург, поездки на дачу и т. п. Вместе с тем, общее развитие сюжета, композиция комедии Мариво, даже деление на явления остались без изменения.
Как и у Мариво, основными двигателями сюжета в пьесе являются слуги – Василий и Ленушка. Их роли Катенин значительно развил по сравнению с оригиналом. Это было необходимо, ибо в крепостнической России поведение простых лакея и горничной выглядело бы странным, не подчеркни драматург особое место, которое занимает Ленушка в доме Сельминой (в этом смысле Ленушка в чем-то сродни Лизе из «Горя от ума» или служанкам из театра Тургенева).
Последней ролью Мариво, которую сыграла Колосова, став тем самым, по выражению В. М. Строева, его «представительницею на русской сцене»,[269] была Сильвия из «Игры любви и случая». Перевод этой комедии сделал приятель Катенина и Пушкина Дмитрий Николаевич Барков, известный театрал, «гражданин кулис» и переводчик-любитель; «Любовь и случай» (так он озаглавил комедию Мариво) держались в репертуаре лишь три сезона[270] и после этого не возобновлялись. Издан перевод, по-видимому, не был.
Интересно отметить отношение к Мариво А. С. Пушкина. Автор «Ложных признаний» не был его любимым писателем, но по крайней мере драматургию Мариво Пушкин не мог не знать, часто бывая в театре и дружа с актерами. Колосова вспоминала, что ее примирение с поэтом (после его эпиграммы «Все пленяет нас в Эсфири») состоялось во время спектакля «Обман в пользу любви».[271] Между прочим, издание катенинского перевода сохранилось в пушкинской библиотеке.[272] Как утверждал Б. В. Томашевский, Пушкин «был хорошо знаком с романами Мариво»;[273] однако на этот счет поэт не оставил нам никаких данных, поэтому Томашевский, возможно, и ошибался.
Отметим интересный факт соприкосновения Пушкина с творчеством Мариво, на который в своих воспоминаниях о великом поэте указал именно Катенин, в чьей литературной судьбе так много было связано с французским драматургом. По мнению Катенина, в «Барышне-крестьянке» Пушкин воспользовался сюжетной схемой комедии «Игра любви и случая».[274] Хотя это утверждение не встретило поддержки среди большинства пушкинистов (пожалуй, за исключением Ю. Г. Оксмана[275]), оно кажется нам интересным и заслуживает самого пристального изучения.
* * *
Этот обзор не случайно заканчивается Пушкиным. В его эпоху творчество Мариво воспринималось в России еще как живое наследие, о нем можно было спорить, склонять на российские нравы, зачитываться его книгами почти как книгами современника.
В следующие десятилетия интерес к прозе и драматургии Мариво заметно снижается. И лишь на пороге XX в. наступает пора глубокого осмысления творческого пути писателя, продолженного в работах А. В. Луначарского, Ф. П. Шиллера, С. С. Мокульского, Г. Н. Бояджиева и др., приходит время интересных сценических интерпретаций его комедий, вошедших в классический репертуар советского театра, наконец, время точного перевода на русский язык его прозы.