Марио Варгас Льоса
Тетради дона Ригоберто
О, когда человек мечтает –
он бог, но когда рассуждает –
он нищий…[1]
Да, признаюсь, я не вижу вокруг себя
ничего такого — разве что во сне и в мечтах, –
к чему бы я мог прилепиться душой…[2]
Возвращение Фончито
В дверь позвонили, донья Лукреция пошла открывать и застыла на пороге: на фоне скрюченных седых олив Сан-Исидро в проеме воссияла златокудрая головка синеглазого Фончито.
Земля ушла у нее из-под ног.
— Я так соскучился по тебе, — пропел знакомый голосок. — Ты до сих пор на меня сердишься? Я пришел просить прощения. Ты ведь меня простишь?
— Это ты? — Донья Лукреция вцепилась в дверной косяк, пытаясь опереться о стену. — И у тебя хватило наглости сюда явиться?
— Я сбежал из академии, — продолжал мальчик, доставая альбом для рисования и цветные карандаши. — Я ужасно по тебе скучал, правда. А почему ты такая бледная?
— Господи, господи. — Донья Лукреция задрожала всем телом и рухнула на стоящую у стены скамью в колониальном стиле. Бледная как полотно, она прикрыла рукой глаза.
— Не умирай! — воскликнул перепуганный Фончито.
И донья Лукреция, почти теряя сознание, увидела, как худенький мальчишка перепрыгнул через порог, захлопнул дверь, рухнул на колени и принялся гладить ее руки, заклиная:
— Только не умирай, не падай в обморок, ну пожалуйста.
Невероятным усилием донья Лукреция взяла себя в руки, сделала глубокий вдох и заговорила. Каждое слово она произнесла очень медленно, опасаясь, что голос дрогнет:
— Со мной все в порядке, не беспокойся. Просто меньше всего на свете я ожидала увидеть здесь тебя. Как ты посмел? Совсем потерял совесть?
Фончито, стоя на коленях, пытался поцеловать мачехе руку.
— Скажи, что прощаешь меня, — умолял он. — Скажи, ну скажи, прошу тебя. Без тебя наш дом стал таким пустым. Знаешь, я иногда следил за тобой после уроков. Я бы давно пришел, но все никак не решался. Неужели ты никогда меня не простишь?
— Никогда, — твердо ответила донья Лукреция. — Нет тебя прощения, негодяй.
Но, вопреки этим словам, ее большие темные глаза с любопытством и сочувствием, почти с нежностью, смотрели на разметавшиеся в беспорядке светлые кудри, голубые жилки на шее, кончики ушей, забавно торчащие среди золотых завитков, худенькую фигурку, затянутую в синий пиджачок и серые форменные брюки. Ноздри женщины щекотал мальчишечий запах — запах футбольных сражений, мороженого и тянучки от Д'Онофрио, слух ласкали звонкие переливы знакомого голоса. Донья Лукреция перестала вырываться, и Фончито тотчас принялся покрывать ее руки стремительными мелкими поцелуями.
— Я так тебя люблю, — похныкивал он. — И папа тоже, хоть ты и не веришь.
В коридоре, ведущем в кухню, появилась Хустиниана, гибкая, проворная смуглянка в цветастом халате и косынке. Увидев разыгравшуюся в прихожей сцену, она так и застыла на месте с метелкой в руках.
— Молодой Альфонсо! — пробормотала потрясенная девушка. — Фончито! Не может быть!
— Вообрази! — подхватила донья Лукреция, стараясь, чтобы в голосе звучали презрение и гнев. — У мальчишки хватило наглости сюда явиться. Подумать только, он сломал мне жизнь, нанес Ригоберто такой чудовищный удар. А теперь валяется в ногах и проливает крокодиловы слезы. Ты когда-нибудь видела подобное бесстыдство, Хустиниана?
Но и сейчас она не решалась оттолкнуть рыдающего мальчика, и тот продолжал исступленно целовать ей руки.
— Шли бы вы домой, молодой Альфонсо, — проговорила служанка, от волнения сбиваясь с «ты» на «вы». — Видишь, до чего ты довел сеньору? Ступай прочь, Фончито.
— Я не уйду, пока меня не простят, — простонал Фончито, уткнувшись в ладони доньи Лукреции. — За что ты на меня набросилась, Хустита? Тебе-то я что сделал? Я ведь и тебя очень люблю; когда ты ушла, я всю ночь проплакал.
— Замолчи, негодник, я не верю ни единому твоему слову. — Хустиниана осторожно поправила донье Лукреции волосы. — Принести вам чего-нибудь выпить, сеньора?
— Стакан воды, пожалуй. Не волнуйся, теперь мне лучше. Просто, когда я увидела этого сопляка, во мне все перевернулось.
И только теперь она осторожно высвободила руки. Фончито собирался с силами перед новой порцией стенаний. Его глаза покраснели, на щеках остались мокрые дорожки. Из уголка рта тянулась ниточка слюны. Сквозь застилавшую глаза пелену донья Лукреция украдкой рассматривала тонкий прямой нос, четко вылепленные губы, ямочку на маленьком надменном подбородке, белоснежные зубы. Внезапно женщине захотелось надавать маленькому негодяю пощечин, исцарапать его ангельское личико. Лицемер! Иуда! Она была готова вцепиться зубами мальчишке в горло, напиться его крови, подобно вампиру.
— Отец знает, что ты здесь?
— Что ты, мамочка, — ответил Фончито тоном заправского конспиратора. — Он бы мне устроил. Отец о тебе никогда не говорит, но он тоже скучает, я знаю. Поверь, он дни и ночи напролет только о тебе и думает. Я пришел тайком, сбежал из академии. У меня занятия три раза в неделю, после школы. Хочешь, я свои рисунки покажу? Только скажи, что прощаешь меня.
— Гоните вы его, сеньора. — Хустиниана вернулась со стаканом воды; донья Лукреция сделала несколько глотков. — Не смотрите на его ангельское личико. Это сам дьявол во плоти, и вы прекрасно это знаете. Вы от него еще наплачетесь.
— Не говори так, Хустита. — Фончито готов был снова удариться в слезы. — Поверь мне, мамочка, я раскаиваюсь. Я сам не знал, что делаю, богом клянусь. Я не хотел. Ну разве я мог хотеть, чтобы ты ушла? Чтобы мы с папой остались одни?
— Я не уходила, — процедила сквозь зубы донья Лукреция. — Ригоберто вышвырнул меня вон, как шлюху. Из-за тебя!
— Не ругайся, пожалуйста. — Фончито возмущенно всплеснул руками. — Тебе это не к лицу.
Несмотря на горечь и гнев, донья Лукреция не смогла удержаться от улыбки. Ну надо же — ругани он не переносит! Подумаешь, какой чуткий, ранимый ребенок. Права Хустиниана: мальчишка — сам Вельзевул, подлая гадюка в ангельском обличье.
Заметив ее улыбку, Фончито пришел в восторг:
— Ага, ты смеешься! Значит, ты меня простила? Скажи, что простила, скажи, ну, пожалуйста, скажи.
Мальчик захлопал в ладоши, в его синих глазах, еще минуту назад полных отчаяния, заплясали веселые огоньки. Донья Лукреция заметила, что его пальцы перепачканы краской, и, сама не зная почему, разволновалась. Не хватало еще снова упасть в обморок. Какая нелепость. Она поглядела на свое отражение в зеркале у входа: щеки слегка порозовели, грудь высоко вздымалась. Донья Лукреция запахнула поплотнее пеньюар. Как ребенок может быть таким вероломным, таким циничным, таким испорченным? Хустиниана словно прочла мысли хозяйки. Ее взгляд говорил: «Не поддавайтесь, сеньора, не прощайте его. Не делайте глупостей!» Чтобы немного успокоиться, донья Лукреция отпила еще немного из стакана; от холодной воды ей стало легче.
Приободрившийся Фончито ухватил свободную руку мачехи и снова принялся ее целовать:
— Спасибо, мамочка. Я же знаю, что ты очень добрая, а иначе ни за что не решился бы прийти. Мне так хотелось показать тебе рисунки. Поговорить об Эгоне Шиле,[3] о его жизни и картинах. Мне надо рассказать тебе, что я обязательно прославлюсь, и еще кучу всего. А знаешь, я буду художником. Настоящим.
Встревоженная Хустиниана только качала головой. Над Сан-Исидро сгущались сумерки, с улицы доносились рев моторов и пение автомобильных клаксонов; из окон столовой открывался привычный вид на голые ветви и скрюченные стволы олив. Падать в обморок было некогда, настало время проявить твердость.
— Ну хорошо, Фончито, — произнесла донья Лукреция с напускной строгостью. — А теперь сделай мне одолжение. Ступай домой.
— Конечно, конечно. — Мальчик проворно вскочил на ноги. — Как скажешь. Отныне я буду во всем тебя слушаться и выполнять любые твои желания. Я стану очень хорошим, вот увидишь.
Фончито выговаривал эти слова с видом грешника, который принес покаяние и вновь обрел душевное спокойствие На лоб спадали золотистые пряди, глаза сверкали от радости. Донья Лукреция не отрываясь смотрела, как мальчик лезет в задний карман за носовым платком, сморкается, подбирает с пола ранец, папку для рисунков и коробку с карандашами. Отступая к дверям, Фончито продолжал лучезарно улыбаться донье Лукреции и Хустиниане.
— Я к тебе опять приду, мамуля, как только смогу улизнуть, — прощебетал он уже в дверях. — И к тебе, конечно, тоже, Хустита.
Когда за Фончито захлопнулась дверь, женщины еще долго стояли недвижно и безмолвно. В церкви Вирхен-дель-Пилар ударили в колокол. Залаяла собака.
— Уму непостижимо, — проговорила наконец донья Лукреция. — Как только он отважился прийти сюда!
— Что действительно уму непостижимо, так это ваша доброта, — отрезала служанка. — Вы, стало быть, его простили? А ведь он специально заманил вас в ловушку, чтобы поссорить с хозяином. Да вы у нас, сеньора, как есть, на небеса вознесетесь!
— Трудно сказать наверняка, была ли это на самом деле ловушка, под силу ли ребенку такое специально затеять, — задумчиво проговорила донья Лукреция, направляясь в ванную.
Она обращалась скорее к самой себе, однако Хустиниана сочла своим долгом возразить:
— Уж как не затеять, специально и затеял. Наш Фончито и не такое способен. Неужто вы сами до сих пор не поняли?
«Возможно», — подумала донья Лукреция. Но ведь Фончито ребенок, всего лишь ребенок. Разве не так? По крайней мере, в этом сомневаться не приходилось. В ванной донья Лукреция смочила лоб холодной водой и придирчиво оглядела свое отражение в зеркале. Оказалось, что ее ноздри все еще дрожат от волнения, а под глазами залегли синие круги. Женщина приоткрыла рот, высунула кончик языка, который стал похож на высохшую змеиную шкурку. На память ей пришли игуаны и ящерицы Пьюры;[4] их языки были такими же сухими. После разговора с Фончито донья Лукреция почувствовала себя одряхлевшей и словно окаменелой, совсем как эти памятники доисторических времен, уцелевшие на северных пустошах. Заученным жестом она развязала поясок и сбросила с плеч халат; шелк с едва слышным шорохом скользнул вниз, лаская кожу. Блестящая ткань развернулась у ее ног, словно лепестки огромного цветка. Все так же машинально, тяжело дыша, она переступила через халат и присела на биде, опустив крышку. Что теперь будет? Что ты станешь делать, Лукреция? Улыбки не получилось. Пока донья Лукреция пыталась успокоиться и справиться с дыханием, ее руки открывали краны душа, пускали то ледяную, то горячую воду, смешивали струи, делая их нежно ласкающими или жарко бьющими. Она вертелась под душем, поворачиваясь так и сяк, пока не нашла наконец удобную позу. Внезапно по ее спине пробежала дрожь.
— Может быть, он и вправду не ведал, что творит, — прошептала донья Лукреция, исполненная нежности к маленькому мальчику, которого неустанно проклинала последние полгода.
Возможно, он не такой уж плохой. Каверзник, насмешник, лентяй, любитель приврать и бог знает кто еще. Но не злодей. «Возможно, не злодей». Мысли кипели в голове доньи Лукреции, словно масло на раскаленной сковороде. Ей вспоминалась первая встреча с Ригоберто, вдовцом с огромными, как у Будды, ушами и совершенно нелепым носом, свадьба и день, когда она познакомилась с пасынком, ангелочком в матросском костюме — синяя курточка, золотые пуговицы, якорь на фуражке, — и все, что ей довелось узнать и понять в той жизни, удивительной, фантастической, ночной, напряженной жизни в Барранко, в доме, который Ригоберто построил специально для нее, и бесконечные споры мужа с архитектором, в которых постепенно рождался образ их нового жилища. Сколько воды утекло с тех пор! Воспоминания наплывали и отступали, мешались друг с другом и пропадали, ласковый душ согревал донью Лукрецию и потихоньку наполнял ее сердце покоем.
Пояснения для архитектора
Наше взаимное непонимание носит концептуальный характер. Вы придумали для моего дома великолепный дизайн, исходя из убеждения — к несчастью, весьма распространенного, — согласно которому хозяевами человеческого жилища должны быть люди, а не вещи. Я нисколько Вас не осуждаю, ибо такая точка зрения вполне естественна для человека Вашей профессии, который не стремится поскорее распугать всех клиентов. Однако мои собственные представления о будущем доме кардинально отличаются от Ваших. А именно: на небольшом пространстве, которое я стану считать своим собственным миром и обустрою по своему вкусу, будут безраздельно царить книги, картины и рисунки; нам, людям из плоти и крови, суждено оставаться жильцами второго сорта. Выполняя мой заказ, Вы в первую очередь должны позаботиться о четырех тысячах томов, а также о сотне холстов и эстампов. Вам надлежит подчинить наши комфорт, безопасность и уют комфорту и безопасности произведений искусства.
Неотъемлемой частью интерьера должен стать камин, которому я отвожу роль погребального костра для лишних, по моему разумению, книг и картин. Посему разместить его необходимо в непосредственной близости как от книжных полок, так и от моего стола, поскольку обреченные произведения искусства и литературы я предпочитаю предавать аутодафе сидя в кресле, а не стоя на ногах. Поясню. Четыре тысячи томов и сто картин — величины постоянные. Чтобы избежать беспорядка и перенасыщения коллекции, я принужден не расширять, а постоянно, на протяжении всей жизни, обновлять ее. Другими словами, приобретая для своей библиотеки новую книгу, я избавляюсь от одной из старых, а появление нового произведения искусства — картины, рисунка, литографии, ксилографии, офорта, акварели и так далее — влечет за собой расставание с другой, менее ценной. Не стану скрывать, выбор очередной жертвы — дело непростое и весьма неприятное, этот поистине гамлетовский вопрос порой терзает меня неделями и причиняет немало страданий. Сначала я дарил обреченные экземпляры библиотекам и музеям. Теперь я их сжигаю, вот почему для меня так важен камин. Я впервые прибегнул к столь решительной мере, несомненно кощунственной по отношению к культуре и весьма сомнительной с точки зрения этики, в тот день, вернее, ночь, когда решил заменить аляповатую репродукцию уорхоловской консервной банки супа «Кэмпбелл» прелестной мариной Сисло[5] с видом побережья Паракаса[6] и понял, что оскорблять чужой взгляд картиной, которую я счел недостойной своего, невероятная глупость. Не скрою, впервые уничтожив произведение искусства, я испытал нечто вроде угрызений совести. Больше со мной такого не случалось. Я отправлял в огонь десятками книги поэтов-романтиков и индихенистов,[7] концептуалистские скульптуры, абстрактные полотна, пейзажи, портреты и религиозную живопись, чтобы сохранить в библиотеке и пинакотеке numerus clausus,[8] отправлял безо всякого сожаления, скорее с воодушевлением, которое должно сопутствовать подлинному критическому акту: радикальному, пламенному, неоспоримому. Дабы пресечь кривотолки, добавлю, что сожжение книг и артефактов — отличная забава, но никак не возбуждающее средство; большой радости я в нем не нахожу, оно приносит мне духовное наслаждение, но отнюдь не плотские услады.
Надеюсь, Вы не сочтете мое признание — в том, что я ценю картины и книги превыше человеческих существ, — неудачной шуткой или позой циника. Таково выстраданное мною убеждение, плод горького, но чрезвычайно ценного опыта. Отказаться от старой доброй традиции, — со снисходительной усмешкой назовем ее гуманистической, — отринуть антропоцентрические религиозно-философские воззрения и прийти к представлению о том, что образы, придуманные (или, если вам так больше нравится, запечатленные) художниками, интереснее живых людей, было непросто. Я избавлю Вас от подробностей и сразу перейду к сделанным мной выводам, которые я без тени смущения готов провозгласить своим кредо. Паноптикум двуногих тварей, к коему мы с Вами имеем несчастье принадлежать, волнует меня несоизмеримо меньше удивительных существ, порожденных воображением творцов, чьи страсть и гений вдохнули жизнь в холсты, рисунки и книги, которые я столько лет собирал с любовью и смирением. Дом в Барранко, тот самый, что Вам предстоит спроектировать заново, предназначается не мне, не моей очаровательной молодой супруге и не моему сынишке. Троица, которую составляет наша семья, — простите мне невольное кощунство, — находится в услужении у созданной мною коллекции, и Вам придется помнить об этом, когда, дочитав до конца сие послание, Вы вновь склонитесь над чертежами и начнете исправлять ошибки.
Сказанное мною следует воспринимать не метафорически, а буквально. Я строю дом для своей коллекции, ради нее, чтобы служить ей и наслаждаться ею. Постарайтесь смотреть на мир моими глазами, пока работаете на меня.
А теперь можете приступать.
Кошачья ночь
Лукреция пришла в сумерках, как и было условлено, и сразу заговорила о кошках. В длинном, до пола, горностаевом манто, скрадывавшем движения, она сама походила на ангорскую красавицу кошку. Уж не была ли она голой под своей серебристой накидкой?
— Ты сказала — кошки?
— Точнее, котята, — сладко протянула Лукреция; она, пританцовывая, двигалась вокруг дона Ригоберто, словно тореро вокруг быка, только что выпущенного на арену. — Киски, котики, котятки. Дюжина, не меньше.
Котята копошились на красном бархатном покрывале. Они вытягивали лапки, стараясь достать до широкой полосы рассеянного света, падавшего на кровать от невидимой люстры. Комнату наполняли запах мускуса и причудливые переливы барочной музыки. Из угла, откуда звучала музыка, послышался сухой, властный голос:
— Раздевайся.
— Еще чего! — возмутилась донья Лукреция. — Я, с этими тварями? Ни за что, я их ненавижу.
— Так он хотел, чтобы вы занялись любовью в окружении котят? — Дон Ригоберто следил за причудливым танцем Лукреции на пушистом ковре. Его сердце билось все сильнее, а ночь за окном наполнялась зноем и оживала.
— Представь себе, — промурлыкала женщина, остановилась на мгновение и тут же снова принялась кружить по комнате. — Хотел увидеть меня нагой среди котят. Между прочим, он прекрасно знал, что я их терпеть не могу! До сих пор вздрагиваю, когда вспоминаю.
Дон Ригоберто уже различал силуэты маленьких тварей, улавливал их слабое мяуканье. Очерченные тенью, котята вертелись на покрывале в потоке света, и бесконечное копошение крошечных пятнистых тел вызывало головокружение. Дон Ригоберто знал, что проворные маленькие лапки таят в себе совсем еще мягкие, кривые, молодые коготки.
— Иди же, иди ко мне, — нетерпеливо и ласково позвал человек в углу.
Должно быть, в этот момент он увеличил громкость, так что клавикорды и скрипки едва не оглушили дона Ригоберто. «Перголези!»[9] — узнал он. Выбор сонаты он одобрял; восемнадцатое столетие было эпохой маскарадов и смешения полов и далеко не в последнюю очередь эпохой котов. Недаром же Венеция была прозвана кошачьей республикой.
— Ты была уже голая? — Услышав собственный голос, дон Ригоберто понял, что вожделение стремительно захватывает все его существо.
— Ну да. Он раздел меня сам, как обычно. Зачем ты спрашиваешь? Ведь ты же прекрасно знаешь, что ему нравится.
— А тебе разве нет? — игриво поинтересовался дон Ригоберто.
Донья Лукреция принужденно рассмеялась.
— Быть с мужчиной всегда приятно, — пробормотала она, стараясь изобразить смущение. — Но в тот раз все было по-другому.
— Из-за котят?
— А из-за кого же еще. Я была сама не своя. Я вся превратилась в комок нервов, Ригоберто.
Тем не менее Лукреция подчинилась приказу скрытого в полутьме мужчины. Она стояла перед ним, покорная, встревоженная, заинтригованная, напряженно прислушиваясь к жалобному писку беспомощных зверенышей, ползавших в круге бесстыдного желтого света на пунцовом покрывале. Мужчина наклонился, чтобы разуть донью Лукрецию, коснулся ее щиколоток, и груди женщины тотчас налились тяжестью. Соски отвердели. А любовник тем временем бережно стягивал с нее чулки, педантично целуя каждую клеточку голой кожи. И что-то непрестанно бормотал, то ли ласковые слова, то ли непристойности, продиктованные страстью.
— Но он вовсе не признавался мне в любви и не говорил грубостей, как с ним порой бывает. — Донья Лукреция вновь издала неискренний смешок. Теперь она приблизилась к дону Ригоберто почти вплотную. Тот не спешил прикоснуться к женщине.
— Что же тогда?.. — проговорил он, с трудом ворочая языком.
— Представляешь, он прочел мне целую лекцию о кошках. — Смех доньи Лукреции на миг заглушил отдаленный кошачий писк. — Ты когда-нибудь слышал, что котята больше всего на свете любят лакомиться медом? Что под хвостом у кошек есть специальная железа, из которой выделяется пахучая жидкость?
Широкие ноздри дона Ригоберто жадно втянули ночной воздух.
— Так вот чем ты пахнешь? Значит, это не мускус?
— Это альгалия, кошачий запах. Я вся им пропиталась. Тебе неприятно?
Повествование не пускало его, утекало сквозь пальцы; он стремился проникнуть внутрь, но, как ни старался, оставался снаружи. Дон Ригоберто не знал, что и думать.
— А для чего понадобились бочонки с медом? — спросил он, подозревая какую-то игру, шутку, которая нарушила бы помпезность церемонии.
— Чтобы намазать тебя, — проговорил мужчина, прекратив целовать донью Лукрецию. Он продолжал снимать с нее одежду; чулки, пальто и блузка уже валялись на полу. Теперь он расстегивал юбку. — Я привез его из Греции, с пасеки на горе Гиметт. Это тот самый мед, о котором говорил Аристотель. Я берег его для тебя, специально для этой ночи.
«Он ее любит», — подумал дон Ригоберто, умиляясь и ревнуя.
— Вот уж нет, — запротестовала донья Лукреция. — Нет и нет. Со мной эти мерзости не пройдут.
Однако протестовала она неуверенно, заранее признавая поражение, покоряясь необоримой воле своего любовника. Нарастающее желание и настойчивая нежность мужчины, простертого у ее ног, заставили донью Лукрецию забыть о доносившемся с кровати писке. Она вся отдалась ласкам, постепенно растворяясь в наслаждении. Руки и губы любовника обжигали ее тело. Котята были рядом, пятнистые и дымчатые, игривые и сонные, они с мяуканьем скребли коготками покрывало. Соната Перголези стихала, превращалась в отдаленный бриз, влекла в небытие.
— Так он решил вымазать тебя медом из священных ульев на горе Гиметт? — повторил дон Ригоберто, старательно выговаривая каждое слово.
— Чтобы котята меня лизали, представь себе. Хотя терпеть не могу этих тварей, хотя у меня на них аллергия, хотя я умираю от омерзения, если испачкаю хоть кончик пальца в чем-нибудь липком («Она и жвачку-то никогда не жует», — подумал дон Ригоберто, преисполненный благодарности). Понимаешь?
— То была величайшая жертва, и ты принесла ее лишь потому…
— Потому что я люблю тебя, — перебила она. — И ты меня любишь, правда?
«Всем сердцем», — подумал дон Ригоберто. Его глаза были закрыты. Он достиг наконец внутреннего прозрения. Теперь дон Ригоберто без труда ориентировался в лабиринте густых теней. Изнемогая от ревности, он ясно различал силуэт мужчины, который осторожно, но решительно снимал с доньи Лукреции сорочку, лифчик и подвязки, скользил губами по ее шелковистой коже, покрытой мурашками — от холода, страха, отвращения или страсти, кто знает? — и по телу ее пробегали мучительные, сладкие, горячие волны. Когда любовник прижался губами к тугим завиткам на лобке женщины, впился в них зубами и стал ласкать языком, аромат лона Лукреции проник в ноздри дона Ригоберто, и он задрожал. Любовник уже начал умащать ее тело? Да. Маленькой кисточкой? Нет. Платком? Неужели руками? Именно. Тонкими, сильными, чуткими пальцами опытного массажиста. Он неторопливо покрывал кожу доньи Лукреции тягучим прозрачным веществом — ноздри дона Ригоберто щекотал сладкий запах, — ровно распределял его на ногах, плечах и груди, легонько щипал бедра, ласкал ягодицы, разъединял их, проникая в потаенные складки. Перголези снова начал сплетать свою прихотливую мелодию. Музыка заглушала слабые протесты доньи Лукреции и радостный, нетерпеливый писк котят, почуявших мед. Алчные твари сползались на край постели, разевая пасти и отпихивая друг друга.
— Алчные? Да нет, просто голодные, — усмехнулась донья Лукреция.
— А ты сама уже сгорала от нетерпения? — задыхаясь, прошептал дон Ригоберто. — Он разделся? Он и себя намазал медом?
— Да, да, да, — горячо подтвердила донья Лукреция. — Намазал меня, намазался сам, заставил меня намазать ему спину, там, где не мог достать. Знаешь, все эти игры так возбуждают. Он ведь не из камня, да и я тоже, ты ведь знаешь.
— Конечно знаю, — согласился дон Ригоберто. — Любовь моя.
— Мы целовались, обнимались, ласкали друг друга, — рассказывала его жена. Она вновь принялась кружить по комнате, и чуткий слух дона Ригоберто ловил едва слышный шорох горностаевого манто. Распалял ли донью Лукрецию собственный рассказ? — Прямо там, в углу. Довольно долго. Потом он подхватил меня, всю в меде, и понес на кровать.
Видение было таким ярким, что дон Ригоберто не на шутку испугался: «Так и ослепнуть недолго». В эпоху ЛСД и психоделиков одурманенные наркотиками хиппи таращились на безжалостное калифорнийское солнце, пока оно не выжигало им сетчатку, и они обрекали себя воспринимать жизнь посредством слуха, осязания и воображения. А дон Ригоберто не мог отвести взор от двух перемазанных медом нагих языческих божеств, бурлящих соками жизни посреди кошачьего месива. Он был древним воином с тяжелым копьем, она — лесной нимфой, похищенной сабинянкой. Она сопротивлялась, брыкалась золотисто-смуглыми ножками, капризно повторяла:
— Нет, ну, пожалуйста, я не хочу, — а потом вдруг крепко обхватила воина за шею, впилась поцелуем в губы, жадно глотая его слюну.
— Постой, постой же, — взмолился дон Ригоберто. Донья Лукреция покорно растворилась в густой тени, уступив место в воображении мужа томной девушке Бальтуса[10] («Обнаженная с котом»), что сладострастно откинулась на спинку кресла, поджав одну ногу и вытянув другую, упираясь крошечной пяткой в мягкое сиденье, и рассеянно ласкала кота, который щурился от удовольствия, развалившись на бюро. Скитаясь по лабиринту собственной памяти, дон Ригоберто обнаружил равнодушно пролистанную когда-то книгу голландского биолога (кажется, его звали Мидас Деккерс), «Росальбу» Ф.Ботеро[11] (1968) — полотно, на котором дородная курчавая проститутка с окурком в зубах делила смятую постель с черным котенком, и гравюру Феликса Валлотона[12] (вроде бы «Истома», что-то около 1896), где зверь сладострастно растянулся на полосатой перине среди пестрых подушек, подставив свою эрогенную шейку девице с игриво выгнутым задом. Как ни старался дон Ригоберто, но так и не смог вспомнить ничего подходящего к такому моменту, кроме этих туманных образов. Ему отчаянно хотелось узнать, что будет дальше. Возбуждение ослабело и схлынуло, но не прошло до конца; теперь оно маячило где-то на горизонте сознания, словно холодное солнце Европы, по которой дон Ригоберто так любил путешествовать осенью.
— А что было потом? — спросил он, не без труда возвращаясь к реальности.
Любовник опустил Лукрецию на пятно света посреди кровати, жестко высвободился из ее объятий и отступил назад, не обращая внимания на ее мольбы. Теперь, как и дон Ригоберто, он созерцал постель из темноты. Она представляла собой довольно необычное и теперь, по воцарении некоторого спокойствия, чрезвычайно привлекательное зрелище. Перепуганные котята затаились во мраке, только сверкали зеленые и желтые искорки глаз и белели дрожащие усики, но вскоре стали потихоньку приближаться к своей жертве, привлеченные исходившим от нее сладким ароматом. Они карабкались на покрытое медом тело, пихались и пищали. Робкие протесты, смешки и восклицания доньи Лукреции тонули в торжествующем мяуканье. Женщина закрыла лицо руками, чтобы защитить губы, нос и глаза от жадных кошачьих язычков, и отдалась на милость проворным тварям. Дон Ригоберто заворожено следил, как голодные зверьки, отчаянно толкаясь пятнистыми боками, скользят по груди и бедрам Лукреции, взбираются ей на колени, трутся о ляжки, старательно вылизывают круглый, словно полная луна, живот. Белая кожа слабо блестела в полумраке от меда, перемешанного со слюной, по шерстке мельтешащих котят метались таинственные блики, и казалось, что это удивительное действо разыгрывается под водой. Донья Лукреция качалась, словно лодка на невидимых волнах. «Как она прекрасна!» — подумал дон Ригоберто. Его всегда влекли тяжелые груди, широкие бедра, массивные ляжки — дивное телесное богатство, далекое от некрасивой тучности.
— Раздвинь ноги, милая, — попросил из темноты любовник.
— Давай же, раздвинь, — повторил дон Ригоберто.
— Котята совсем маленькие, не кусаются, ничего плохого тебе не сделают, — уговаривал первый.
— Тебе было хорошо? — спросил дон Ригоберто.
— Нет, нет! — отозвалась донья Лукреция и вновь принялась, словно сомнамбула, кружить по комнате. Нежный шорох горностая пробудил у дона Ригоберто уснувшее было подозрение: неужто под манто она голая? Похоже, и вправду голая. — Я до смерти боялась их когтей. — Пара самых смелых котят уже добралась до внутренней стороны ее бедер и жадно слизывала капельки меда с потных черных завитков на лобке. Их писк казался дону Ригоберто райской музыкой. Опять вступил Перголези, на этот раз нежно, с тихими вздохами. Умащенная медом женщина безмятежно раскинулась на постели. Донья Лукреция не спала: до слуха дона Ригоберто долетали едва слышные непроизвольные вздохи, казалось идущие из самых ее глубин.
— Ты справилась с отвращением? — поинтересовался он.
— Конечно нет, — ответила женщина. И, помолчав, добавила с тихим смешком: — Но это было уже не слишком важно.
Она опять рассмеялась, на этот раз искренне и громко, как бывало во время их упоительной близости, когда они воплощали безумные фантазии друг друга. Дон Ригоберто тянулся к ней каждой клеточкой своего тела.
— Сними шубку, — попросил он. — Иди ко мне, моя королева, моя богиня.
Но ему помешала неожиданная перестановка фигур в мизансцене. Скрытый во мраке мужчина больше не был собой. Его облитое медом тело стремительно теряло прежнюю форму. Незнакомец превращался в дона Ригоберто. Это он обнимал донью Лукрецию на пунцовом покрывале. Перепуганные котята с визгом метались вокруг любовников. Дон Ригоберто зажал руками уши, но не смог заглушить их пронзительное мяуканье. Он закрывал глаза и все равно видел мужчину, распростертого над доньей Лукрецией. Пышная белая плоть призывно раскрывалась навстречу ему. Он ласкал губами шелковистую кожу, которую только что старательно вылизали котята, нависал над ней, прижимал ее к постели, проникал в нее все глубже. Ноги женщины обвились вокруг бедер любовника, ногти царапали ему спину, распаляя его все сильнее. Дон Ригоберто тяжело дышал, из последних сил сдерживая рыдания. Сквозь слезы он увидел, как донья Лукреция скользнула к дверям.
— Ты завтра придешь? — встревожился дон Ригоберто.
— Опять за свое. — Она на мгновение застыла на пороге. — Разве я вообще уходила?
Оправившиеся от изумления, котята слизывали со спин любовников последние капли меда, но не могли прервать их яростных объятий.
Именной фетишизм
Ты знаешь, я большая охотница до имен, а твое и вовсе сводит меня с ума. Ригоберто! Оно мужественное, элегантное, бронзовое, итальянское. Когда я произношу твое имя, тихонько, про себя, по спине пробегает дрожь, а нежные розовые пятки — дивный дар Господа (или природы, если так угодно тебе, атеисту) — холодеют. Ригоберто! Словно переливчатая капель. Ригоберто! Ярко-желтый восторг щегла, что приветствует весну. Где ты, там и я. Всегда рядом, тихая, кроткая и влюбленная. Ты подписываешь чек своим четырехсложным именем? Я — твое тихое «и», я — твое долгое «о», я — твое жаркое «р». Я — чернильное пятнышко на кончике твоего пальца. Ты налил себе стаканчик минеральной воды? Я — пузырек, который освежает твое небо, кусочек льда, от которого немеет твой язык. Я, Ригоберто, шнурок в твоем ботинке и сливовый настой, который ты принимаешь перед сном от несварения в желудке. Откуда мне известны гастроэнтерологические подробности? Тот, кто любит, знает: для него священны и самые низменные стороны жизни любимого существа. Я клянусь тобой и молюсь на твой портрет. Чтобы познать тебя, мне достаточно твоего имени, каббалистической нумерологии и причудливых загадок Нострадамуса. Кто я? Та, что любит тебя, как пена любит волну, как облако любит зарю. Ищи, ищи и найди меня, любимый.
Штучки Эгона Шиле
— Откуда такой интерес к Эгону Шиле? — спросила донья Лукреция.
— Мне его жаль, ведь он сидел в тюрьме и умер таким молодым, — ответил Фончито. — У него замечательные картины. Я их могу часами рассматривать — в папиных книжках. А тебе они разве не нравятся?
— Я их не слишком хорошо помню. Разве что в общих чертах. Такие странные, изломанные фигуры, да?
— А еще мне нравится Шиле, потому что, потому что… — перебил мальчик, словно ему не терпелось поведать мачехе свой секрет. — Я даже боюсь тебе говорить.
— Брось, ты у нас никогда за словом в карман не лез.
— Мне кажется, что я на него похож. У меня будет такая же трагическая судьба.
Донья Лукреция рассмеялась. И тут же ощутила укол тревоги. Откуда в ребячьей голове берутся такие страсти? Альфонсито смотрел на нее очень серьезно. Мальчик, скрестив ноги, сидел на полу в столовой, одетый в синюю форменную курточку с серым галстуком, фуражка со школьным гербом валялась поодаль, между портфелем и коробкой карандашей. Появилась Хустиниана с подносом. Фончито пришел в восторг:
— Тосты с маслом и мармеладом! — Он захлопал в ладоши. — Мои любимые! Ты не забыла, Хустита!
— Это не для тебя, а для сеньоры! — солгала Хустиниана, стараясь казаться суровой. — Ты от меня и горелой корки не получишь.
Служанка расставляла на столе чашки и разливала чай. В окне среди серых стволов мелькали силуэты играющих в футбол мальчишек; из рощи долетали их ругательства, звуки ударов и торжествующие выкрики. Надвигались сумерки.
— Значит, ты меня никогда не простишь, Хустита? — опечалился Фончито. — Посмотри на мамочку: она сумела позабыть прошлое, и мы снова стали друзьями, как раньше.
«Как раньше уже не будет», — подумала донья Лукреция. Ей вдруг стало жарко. Чтобы справиться с волнением, она поспешно сделала несколько глотков.
— Выходит, сеньора святая, а я — воплощение зла, — усмехнулась Хустиниана.
— Значит, у нас много общего, Хустита. Ведь, по-твоему, я и есть самый настоящий злодей?
— Куда уж нам до тебя, — парировала девушка, обернувшись в дверях.
Некоторое время донья Лукреция и ее маленький гость молча пили чай и лакомились тостами.
— Хустита только притворяется, будто злится на меня, — заявил Фончито, проглотив очередной кусок. — В глубине души она наверняка давно меня простила. Как ты думаешь, мамочка?
— Трудно сказать. Хустиниану не так-то просто обвести вокруг пальца. И она до смерти боится повторения того кошмара. Я не люблю вспоминать прошлое, и все же одному богу известно, сколько мне пришлось вынести по твоей вине, Фончито.
— Думаешь, я этого не знаю? — Мальчик побледнел. — Я готов сделать все, ну все, что хочешь, чтобы искупить свою вину.
Неужели он говорил искренне? Или продолжал ломать комедию, используя штампы из старых мелодрам? Прочесть ответ на этом детском личике, в котором все — от нежного рта и разреза глаз до кончиков ушей и рассыпанных в беспорядке кудрей — казалось творением великого художника, утонченного эстета, было невозможно. Фончито был красив, словно ангел, словно юное языческое божество. А хуже всего, думала донья Лукреция, что на вид он воплощение невинности, чистоты и добродетели. «Такое же сияние исходило от Модесто», — решила женщина, вспомнив инженера, который весьма элегантно ухаживал за ней незадолго до встречи с Ригоберто и которому она отказала, испугавшись, что этот человек слишком хорош для нее. Или, сказать по правде, ей просто наскучил идеальный поклонник? Что, если ее уже тогда влекли головокружительные темные глубины, которые распахнул перед ней Ригоберто? Повстречав его, донья Лукреция не колебалась ни минуты. В каждом поступке бедолаги Плуто, словно в зеркале, отражалась его чистейшая, прозрачная, словно кристалл, душа; невинный облик Альфонсо был всего лишь маской, инструментом обольщения, вроде сладкого пения сирен.
— Ты очень любишь Хуститу, мамочка?
— Очень. Она для меня больше чем служанка. Я привыкла к одиночеству и все же, если бы не Хустиниана, не знаю, что стало бы со мной в эти месяцы. Теперь она моя лучшая подруга и самая преданная союзница. И так будет всегда. У меня нет этих идиотских предрассудков столичной публики в отношении слуг.
Донья Лукреция уже собиралась поведать пасынку историю о почтенной Фелисии де Галлахер, которая строго-настрого запрещала своему шоферу, громадному негру в синей униформе, пить воду во время работы, опасаясь, что он, подчиняясь требованиям своего организма, отправится искать туалет, а ее бросит посреди кишащей воришками улицы. Но воздержалась, решив, что столь интимные подробности ребенку ни к чему.
— Тебе налить еще чаю? Тосты — просто объедение, — льстиво заметил Фончито. — Знаешь, я бываю по-настоящему счастливым, только когда мне удается сбежать из академии и прийти сюда.
— Не дело пропускать столько занятий. Если ты и вправду хочешь стать знаменитым художником, тебе нужно много учиться.
Всякий раз, обращаясь с Фончито как с ребенком, каким он и был на самом деле, донья Лукреция чувствовала себя неловко. Когда она пыталась говорить с мальчишкой как со взрослым, становилось еще хуже.
— Как по-твоему, мамочка, Хустиниана красивая?
— Пожалуй, да. Она типичная перуанка, смуглая, живая. Надо полагать, это девушка не одно сердце разбила и еще разобьет.
— А папа когда-нибудь говорил, что она красивая?
— Не говорил, насколько я помню. А почему ты спрашиваешь?
— Просто так. Но ты куда красивее Хуститы, ты вообще самая красивая, — объявил мальчик. И тут же смутился: — Я зря это сказал? Ты не рассердилась?
Донья Лукреция поспешно опустила глаза: сын Ригоберто не должен был заметить, как она взволнована. Неужто дьявол-искуситель взялся за старое? Возможно, пора схватить его за ухо и вышвырнуть из дома навсегда? Но Фончито, судя по всему, благополучно забыл, о чем говорил только что, и теперь сосредоточенно копался в своем ранце. Отыскать нужную вещь оказалось непросто.
— Посмотри-ка. — Мальчик протянул донье Лукреции небольшую фотографию, вырезанную из газеты. — Шиле в детстве. Как ты думаешь, он на меня похож?
С фотографии на донью Лукрецию смотрел худой, коротко остриженный подросток с тонкими чертами, одетый в темный костюм, сшитый по моде начала века, с розой в петлице; рубашку с жестко накрахмаленным воротником украшал галстук-бабочка, который, казалось, вот-вот его задушит.
— Ни капельки, — сказала она. — Вы совершенно не похожи.
— Рядом на фотографии его сестры, Гертруда и Мелани. Младшая, беленькая, и есть знаменитая Герти.
— А чем она знаменита? — поинтересовалась донья Лукреция, ощутив легкое беспокойство. Впереди определенно лежало минное поле.
— Как это чем? — Фончито театрально всплеснул руками, изображая крайнюю степень изумления. — Разве ты не знаешь? Она позировала ему для самых знаменитых ню.
— Да? — Беспокойство доньи Лукреции стремительно возрастало. — А ты, как я вижу, хорошо изучил творчество Эгона Шиле.
— Я прочел о нем все, что нашел в папиной библиотеке. Сотни женщин позировали ему обнаженными. Школьницы, уличные девки, его любовница Валли. Потом еще жена Эдит и свояченица Адель.
— Ну хорошо. — Донья Лукреция посмотрела на часы. — По-моему, тебе пора домой, Фончито.
— Знаешь, Эдит и Адель иногда позировали вдвоем, — продолжал мальчик, пропустив ее реплику мимо ушей. — И Валли тоже, когда они жили в деревеньке под названием Крумау. Голая, вместе со школьницами. Скандал был чудовищный.
— Ничего удивительного, если там и вправду были школьницы, — заметила донья Лукреция. — А теперь беги домой, а то уже темнеет. Не дай бог, Ригоберто позвонит в академию и узнает, что ты прогуливаешь.
— Но весь этот скандал был форменной несправедливостью, — горячо заявил мальчик. — Шиле настоящий художник, он нуждался во вдохновении. Разве он не создавал подлинных шедевров? Что плохого в том, чтобы заставлять натурщиц раздеваться?
— Нужно отнести чашки на кухню. — Донья Лукреция поднялась на ноги. — Захвати блюдца и хлебницу, Фончито.
Торопливо смахнув со стола крошки, мальчик послушно двинулся вслед за мачехой. Однако сдаваться он не собирался.
— Что ж, надо признать, что кое с кем из натурщиц он действительно проделывал разные штучки, — сообщил Фончито уже в коридоре. — Например, с кузиной Аделью. Но только не с Герти, не с родной сестрой, правда же, а?
Чашки на подносе, который несла донья Лукреция, пустились в пляс. У маленького негодяя была невыносимая привычка сводить любой разговор на скользкие темы.
— Разумеется, нет, — нехотя отозвалась донья Лукреция. — Ну конечно нет, что за дикость.
Мачеха и пасынок вошли в маленькую кухню, заставленную зеркальными шкафчиками. Все вокруг сияло чистотой. Хустиниана с любопытством уставилась на хозяйку и Фончито. На ее смуглом личике играла хитрая улыбка.
— С Герти, быть может, и нет, а с кузиной точно, — продолжал Фончито. — Адель сама в этом призналась, когда Эгон Шиле уже умер. Так в книгах написано. Хотя, в принципе, он мог проделывать эти штучки с обеими сестрами. И прекрасно, если так он обретал вдохновение.
— Это кто такой молодец? — живо поинтересовалась горничная. Она забрала у хозяйки чашки и сложила их в раковину, до краев наполненную голубоватой мыльной пеной.
— Эгон Шиле, — проговорила донья Лукреция. — Австрийский художник.
— Он умер в двадцать восемь лет, Хустита, — сообщил мальчик.
— Неудивительно, после такого времяпрепровождения. — Хустиниана ловко мыла тарелки и вытирала их полотенцем с красными ромбами. — Смотри, Фончито, как бы с тобой не вышло так же.
— Он умер вовсе не от этих штучек, а от какой-то испанки, — серьезно ответил Фончито. — Жена пережила его всего на три дня. Что это за испанка такая?
— Опасная форма гриппа. Она пришла в Вену из Испании. А теперь иди, уже совсем поздно.
— Я догадалась, почему ты хочешь стать художником, маленький бандит, — вмешалась Хустиниана. — В перерывах между великими творениями они весело проводят время со своими натурщицами.
— Не шути так! — возмутилась донья Лукреция. — Он же еще ребенок.
— Весьма смышленый для своих лет, сеньора, — парировала девушка, обнажив в широкой улыбке великолепные зубы.
— Перед тем как начать писать, он с ними играл, — самозабвенно продолжал Фончито, не обращая внимания на мачеху и домработницу. — Заставлял принимать разные позы. Одетыми, раздетыми, полураздетыми. Ему особенно нравилось, когда они примеряли чулки. Ажурные, зеленые, черные, разноцветные. И чтобы они валялись на полу. Катались, обнимались, играли. Он любил, когда они дрались. Часами мог смотреть. Забавлялся с сестричками, как с куклами. Пока не приходило вдохновение. И тогда он начинал писать.
— Отличная игра, — подначила Хустиниана. — Прямо как «Море волнуется: раз», только для взрослых.
— Ну все! Довольно! — Донья Лукреция повысила голос, и Фончито с Хустинианой испуганно примолкли. Заметив их смущение, женщина заговорила мягче: — Просто я не хочу, чтобы твой папа начал задавать ненужные вопросы. Тебе пора идти.
— Хорошо, мамочка, — пробормотал мальчик
Он опять сильно побледнел, и донья Лукреция укорила себя за несдержанность. Но не могла же она позволить мальчишке и дальше болтать об Эгоне Шиле, все глубже заманивая ее в опасную ловушку. И какая муха укусила Хустиниану, с чего она вздумала его дразнить? Фончито на кухне уже не было. Он громко пыхтел в гостиной, собирая портфель, карандаши и папку с рисунками. Через пару минут мальчик появился на пороге, на ходу поправляя галстук и застегивая куртку. У входа он замешкался, обернулся к донье Лукреции и проникновенно спросил:
— Можно, я поцелую тебя на прощание, мамочка?
Сердце доньи Лукреции, едва притихшее, вновь отчаянно забилось; сильнее всего ее задела саркастическая усмешка Хустинианы. Что же делать? Отказываться смешно. Донья Лукреция обреченно подставила мальчику щеку. Спустя мгновение она ощутила стремительный, словно прикосновение птичьего клюва, поцелуй.
— А тебя можно, Хустита?
— Смотри не порежься о мой язык, — расхохоталась девушка.
Фончито с готовностью рассмеялся, а сам встал на цыпочки и резво чмокнул девушку в щеку. Это было на редкость нелепо, однако донья Лукреция не смела поднять глаза и не решалась прикрикнуть на Хуститу, чтобы та прекратила рискованные шуточки.
— Я тебя убью, — проговорила она полушутя, когда за мальчиком наконец закрылась дверь. — С чего ты вдруг стала заигрывать с Фончито?
— Что-то в этом мальчишке есть, что-то такое, сама не знаю, пожала плечами Хустиниана. — Посмотришь на него — и в голову лезут греховные мысли.
— Понимаю, — кивнула донья Лукреция. — И все же не стоит подливать масла в огонь.
— Да вы, сеньора, и сама вся пылаете, — оборвала ее Хустиниана с обычной бесцеремонностью. — Но не волнуйтесь, вам очень идет.
Хлорофилл и навоз
Как это ни печально, я вынужден Вас разочаровать. Ваши пламенные речи в защиту природы не произвели на меня ни малейшего впечатления. Я родился, живу и умру в городе (хуже того, в нашей уродливой столице Лиме) и выбираюсь за его пределы очень редко, исключительно по работе или семейным делам, и неизменно с глубоким отвращением. Я не отношусь к обывателям, заветной мечтой которых становится домишко где-нибудь на южном берегу, где можно проводить отпуск и выходные в непристойной близости с песком, соленой водой и толстыми брюхами себе подобных. Мучительное еженедельное зрелище повального bien pensant[13] эксгибиционизма — самая отвратительная примета нашего стадного общества, лишенного духа индивидуализма.
Могу предположить, что вид коров, мирно пасущихся на лугу, или козочек, объедающих кустарник, волнует Ваше сердце и погружает Вас в экстатическое состояние, подобное тому, что испытывает подросток, впервые узревший обнаженную женщину. Что же до меня, то быка я предпочитаю видеть на арене, отданным на милость мулете, шпаге и прочим орудиям тавромахии; корову — разделанной и зажаренной на решетке, поданной на тарелке в виде бифштекса с жгучими приправами в сопровождении хрустящей картошечки и свежего салата; а козочку — мелко нарубленной и хорошо замаринованной, а потом поджаренной с корочкой — это, на мой вкус, одно из лучших блюд бесхитростной креольской кухни.
Я рискую оскорбить Вас в лучших чувствах, однако мне известно, что Ваши соратники — очередной коллективистский заговор — считают или, по крайней мере, вот-вот начнут считать, будто все без исключения представители фауны, от малярийного комара до полосатой гиены, кобры и пираньи, обладают бессмертной душой и должны пользоваться гражданскими правами. Буду с Вами откровенен: для меня звери и птицы представляют исключительно кулинарный, эстетический и отчасти спортивный интерес (хотя любители лошадей существа столь же презренные, сколь вегетарианцы; постоянное трение тестикул о седло постепенно превращает наездника в кастрата). Мне, безусловному стороннику сексуального разнообразия, ни разу не приходило в голову заняться любовью с курицей, индюшкой, обезьяной, кобылой или любой представительницей животного мира, а те, кто практикует подобные вещи, представляются мне по сути своей — только не принимайте это на свой счет — своего рода дикой разновидностью защитников природы, готовых в любой момент встать под знамена Брижит Бардо (кстати, в юности она мне нравилась) и отправиться на борьбу с натуральными шубами. Хотя в моих грезах время от времени возникает образ нагой женщины, простертой на постели в окружении котов, мысль о том, что в Соединенных Штатах живут шестьдесят три миллиона домашних кошек и пятьдесят четыре миллиона домашних псов, пугает меня гораздо больше, чем весь ядерный арсенал, расположенный на территории бывшего Советского Союза.
И коль скоро подобные чувства вызывает у меня вся четвероногая и крылатая фауна, можете вообразить себе, с каким раздражением я встречаю любое упоминание о девственных лесах, тенистых рощах, прозрачных родниках, глубоких долинах, заснеженных вершинах и прочих красотах. Все это природное сырье имеет для меня значение и оправдание лишь как материал для городской цивилизации, пригодный для обработки и переработки — можно сказать, даже для денатурализации, хотя я предпочел бы вышедший из моды термин «гуманизация», — писателем, художником, кино- или телеоператором. Дабы избежать непонимания с Вашей стороны, добавлю, что я готов отдать жизнь (это, разумеется, гипербола, и толковать ее буквально не стоит) за тополя Полифема, миндальное деревце, пустившее корни в «Уединениях» Гонгоры,[14] плакучие ивы эклог Гарсиласо,[15] медовый запах над подсолнухами и пшеницей Ван Гога, но не пошевелю и пальцем, чтобы отстоять никому не нужный сосновый бор, на месте которого хотят построить кемпинг, или потушить лесной пожар, хоть в Перу, хоть в Сибири, хоть в Альпах. Природа, не преображенная кистью или пером, природа как таковая, с москитами, крысами, тараканами, блохами и болотной тиной, — враг того, кто знает толк в изысканных наслаждениях, заботится о личной гигиене и любит хорошо одеваться.
Пора переходить к выводам. Боюсь — хотя и не слишком, — что, если напасть, которую Вы называете чумой урбанизма, распространится по всей земле, если на месте лесов и полей воцарятся небоскребы, бетонные мосты, асфальтовые дороги, регулярные парки, искусственные пруды, каменные площади и подземные парковки, если вся планета покроется цементным панцирем и превратится в сплошной город без границ (наполненный, само собой, книжными магазинами, библиотеками, музеями, ресторанами и кафе), ваш покорный слуга, homo urbanus[16] до мозга костей, не слишком сильно опечалится.
В силу вышеперечисленных причин, я не пожертвую Ассоциации хлорофилла и навоза, которую Вы представляете, ни одного сентаво, а, напротив, сделаю все, что от меня зависит (а зависит от меня немногое, не пугайтесь), чтобы Ваше движение никогда не достигло своих целей, а буколическая философия, которой Вы придерживаетесь, бесславно погибла в столкновении с эмблематическим предметом культуры, которую я почитаю, а Вы ненавидите, а именно: под колесами грузовика.
Мечта Плуто
В одиночестве своего кабинета, пропитанного утренней сыростью, дон Ригоберто повторял наизусть только что встретившуюся ему фразу Борхеса: «Адюльтер — плод нежности и самоотречения». И тут же перед глазами его предстало письмо, пылкость которого не потускнела от прошедших лет:
«Лукреция, милая,
Прочитав это письмо, ты наверняка удивишься и, скорее всего, станешь меня презирать. Что ж, так тому и быть. Если существует хоть один шанс на миллион, что ты примешь мое предложение, я должен испытать судьбу. К счастью, в письме можно кратко и внятно изложить то, что при встрече потребовало бы многочасовых разговоров со страстными объяснениями и выразительными жестами.
С тех пор как я (после того как ты меня отвергла) перебрался из Перу в Соединенные Штаты, моя жизнь складывается довольно успешно. За десять лет я сумел дорасти до управляющего на крупном массачусетском заводе по производству электрического оборудования. Будучи талантливым инженером и успешным предпринимателем, я пришелся ко двору в этой стране и вот уже четыре года пользуюсь всеми правами американского гражданина.
Дело в том, что я решил отказаться от должности и продать свою долю акций за шестьсот тысяч долларов, а если повезет, немного дороже. Мне предложили место ректора в ТИМ (Технологическом институте штата Миссисипи), учебном заведении, которое я когда-то окончил и в котором у меня сохранилось немало связей. Сегодня треть его студентов составляют Hispanics (то есть выходцы из Латинской Америки). Зарабатывать я буду вдвое меньше, чем сейчас. Но это не важно. Зато я смогу участвовать в формировании нового поколения, которое будет определять судьбу наших Америк в двадцать первом столетии. Мне всегда хотелось преподавать в университете, и если бы ты согласилась стать моей женой, я вернулся бы в Перу и взялся бы за преподавание.
«К чему все это? — спросишь ты. — Неужели Модесто спустя десять лет решил завести старую песню?» Сейчас объясню, моя дорогая.
Перед переездом из Бостона в Оксфорд, штат Миссисипи, я решил дать себе неделю отпуска и потратить сто тысяч из шестисот, вырученных от продажи акций. Кстати, это будет мой первый и последний настоящий отпуск, ведь я, как тебе известно, больше всего на свете люблю работать. Job[17] — вот мое единственное хобби и главное развлечение. Однако, если все пойдет как я задумал, эта неделя должна стать исключением. Я не планирую традиционный круиз по Карибскому морю и не собираюсь валяться под пальмами на гавайском пляже, наблюдая за серфингистами. Мне предстоит нечто совершенно особенное и глубоко личное: осуществление давней мечты. Тут-то и появляется главная героиня моей истории: ты. Я знаю, что ты замужем за весьма достойным лимским кабальеро, вдовцом и управляющим крупной страховой компании. Я тоже не одинок: жена моя американка, она врач из Бостона; я счастлив, насколько можно быть счастливым в браке. Я не прошу тебя разводиться и в корне менять свою жизнь. Я лишь предлагаю провести со мной эту удивительную неделю, волшебную неделю, о которой я мечтал всю жизнь, а теперь получил возможность прожить наяву. Поверь мне, ты ни на мгновение не пожалеешь, если согласишься разделить мою мечту. Обещаю.
Мы встретимся в субботу, семнадцатого, в нью-йоркском аэропорту Кеннеди; ты прилетишь Люфтганзой из Лимы, а я — из Бостона. Лимузин отвезет нас в «Плазу», в давно забронированный, украшенный цветами сюит.[18] У тебя будет время отдохнуть, сходить в парикмахерскую или в сауну, сделать покупки на Пятой авеню в двух шагах от гостиницы. Вечером мы отправимся в Метрополитэн слушать «Тоску» Пуччини: Лучано Паваротти исполнит партию Каварадосси, а дирижировать Симфоническим оркестром Метрополитэн-Опера будет сам маэстро Эдуардо Мюллер. После спектакля мы поужинаем в «Ле Сирк», где ты, если посчастливится, сможешь увидеть Мика Джаггера, Генри Киссинджера или Шэрон Стоун. Завершим вечер среди шума ресторана «У Режины».
«Конкорд» вылетает в Париж в воскресенье в полдень, так что рано вставать нам не придется. После трех с половиной часов полета — довольно скучных, если не считать завтрака по рецепту Поля Бокюза,[19] — мы засветло прибудем в Город Света. Оставив вещи в «Ритце» (вид на Вандомскую площадь гарантирован), мы сможем погулять по мостам через Сену, наслаждаясь мягким сентябрьским теплом: если верить путеводителю, это лучшее время года, и дождь бывает не слишком часто. (Я не смог получить прогноз относительно количества осадков в Париже в это воскресенье, поскольку НАСА готово отвечать за капризы погоды лишь на четыре дня вперед.) Прежде я никогда не бывал в Париже и ты, насколько мне известно, тоже, так что на пути от «Ритца» к Сен-Жермен нас ждет немало удивительных открытий. На левом берегу (набережная чем-то напоминает Мирафлорес) расположено аббатство Сен-Жермен-де-Пре, где мы послушаем «Реквием» Моцарта и попробуем шукрут в эльзасской таверне «У Липпа» (что это за блюдо, я не знаю, но если в него не входит чеснок, мне должно понравиться). После ужина ты наверняка захочешь как следует отдохнуть, чтобы во всеоружии встретить полный новых впечатлений понедельник, поэтому на вечер мы не станем планировать ни дискотеку, ни бар, ни прогулку до рассвета.
Наутро мы отправимся в Лувр, чтобы выразить почтение Джоконде, позавтракаем в «Клозери-де-Лила» или в «Куполь» (весьма снобистские рестораны на Монпарнасе), днем нырнем ненадолго в Центр Помпиду[20] и наведаемся в Марэ, который славится дворцами восемнадцатого века, а в последние годы еще и сборищами геев. Выпьем чаю в кафе «Маркиз де Севинье» и вернемся в отель принять душ и немного передохнуть. Вечером нас ждут весьма легкомысленные развлечения: аперитив в гостиничном баре, ужин в ультрасовременном «Максиме» и под конец паломничество в храм стриптиза «Крэйзи Хоре Салун», где как раз запустили новое ревю «Ну и жара!» (Билеты заказаны, места зарезервированы, мэтр и швейцары заранее получили весьма щедрые чаевые и готовы устроить все по первому разряду).
Лимузин, поменьше, чем в Нью-Йорке, но элегантный, с шофером и гидом, доставит нас утром во вторник в Версаль, полюбоваться на дворцы и парки Короля Солнце. Перехватим что-нибудь типично французское (боюсь, это будет бифштекс с картошкой) в бистро по дороге, и до начала оперы («Отелло» Верди с Пласидо Доминго, разумеется) ты успеешь побродить по магазинам на улице Фобур-Сент-Оноре[21] недалеко от нашего отеля. Затем — из соображений чисто визуального и социологического характера — мы устроим себе нечто вроде ужина в «Ритце»: престиж в сочетании с изысканным обслуживанием — dixit[22] экспертами — сполна искупают невообразимую скудость меню. По-настоящему поедим после оперы, в «Ля Тур Д'Аржан», с видом на Нотр-Дам и Сену, в водах которой отражаются огни мостов.
В среду, в полдень, с Сен-Лазарского вокзала отходит Восточный экспресс в Венецию. Целые сутки нам придется поскучать, хотя, если верить тем, кто пускался до нас в это захватывающее путешествие по железной дороге, изучать географию Франции, Германии, Австрии, Швейцарии и Италии, не покидая вагонов, в которых купе, рестораны и даже туалеты выдержаны в стиле belle epoque,[23] не только полезно, но и приятно. Я собираюсь захватить с собой роман Агаты Кристи «Убийство в Восточном экспрессе» на испанском и английском, чтобы воскресить в памяти подробности старой драмы. Как гласит рекламный проспект, к ужину au chandelles[24] принято выходить в вечерних туалетах.
Окна нашего люкса в отеле «Чиприани», расположенном на острове Джудекка, выходят на Гран-Канал, площадь Сан-Марко и причудливые башенки собора. Я заказал гондолу, и агентство обещало предоставить самого образованного (и любезного) гида во всем водном городе, готового потратить утро и день четверга на то, чтобы показать нам площади, церкви, монастыри, мосты и музеи с небольшим перерывом на ланч — ты любишь пиццу? — на террасе кафе «Флориан», в окружении голубей и туристов. Мы закажем аперитив — божественный напиток под названием «Беллини» — в отеле «Даниэли», а поужинаем в баре «Гарри», воспетом в бессмертном романе Хемингуэя.[25] В пятницу мы посетим Лидо[26] и отправимся в Мурано, жители которого с незапамятных времен выдувают удивительно красивое стекло (принося свои легкие в жертву традициям предков). У нас останется куча времени, чтобы накупить сувениров и полюбоваться на виллы, построенные великим Палладио.[27] Вечером на острове Сан-Джорджо будет концерт — I Musici Venetti[28] — барочной музыки, венецианской, разумеется: Вивальди, Чимароза и Альбинони. Ужин состоится на террасе отеля «Даниэли» под ясным ночным небом, «подернутым звездным пологом» (я вновь цитирую путеводитель), с видом на огни Венеции. Попрощаемся с городом и Старым Светом мы с тобой, милая Лукреция, по-современному: на дискотеке «Черный кот», где собираются взрослые, подростки и старики, объединенные любовью к джазу (сам я к нему равнодушен, однако на то и волшебная неделя, чтобы попробовать что-то новое).
На следующее утро — день седьмой, слово «конец» на черном экране — придется встать рано. В десять мы вылетим в Париж, чтобы не опоздать на «Конкорд» до Нью-Йорка. Над Атлантикой мы тщательно переберем в памяти все наши впечатления, чтобы отобрать самые достойные и запомнить их навсегда.
В аэропорту Кеннеди (самолеты в Лиму и Бостон вылетают почти одновременно) мы простимся навсегда. Едва ли наши пути пересекутся вновь. Я никогда не вернусь в Перу и не думаю, что ты в один прекрасный день решишь заглянуть в забытую богом дыру на дальнем Юге, в октябре этого года вступит в должность единственный в стране ректор-латиноамериканец (остальные две тысячи пятьсот сплошь гринго, африканцы и азиаты).
Приедешь? Билет ждет тебя в лимском офисе «Люфтганзы». Отвечать на мое письмо не нужно. Семнадцатого сентября я буду ждать в условленном месте. Твое присутствие или отсутствие станет ответом. Если ты не приедешь, я выполню нашу программу в одиночестве, представляя, что ты путешествуешь со мной, воплощая в жизнь мечты и капризы, которыми я тешил себя все эти годы, думая о женщине, которая разрушила мою жизнь и которую я никогда не забуду.
Едва ли нужно объяснять, что я вижу в тебе только попутчицу. Я даже надеяться не смею, что во время нашего путешествия ты станешь — право, не знаю, к какому эвфемизму прибегнуть — делить со мной ложе. Лукреция, родная, мне будет вполне достаточно, если ты разделишь мою мечту. Я заказал в Париже, Нью-Йорке и Венеции двухкомнатные номера с отдельными ключами, однако, если этого недостаточно, ты вольна взять с собой кинжалы, топоры, револьверы и даже нанять телохранителей. Впрочем, все эти меры совершенно ни к чему: твой добрый Модесто, скромняга Плуто, как меня называли в юности, не посмеет пойти дальше, чем в те годы, когда я мечтал только о нашей свадьбе и не решался взять тебя за руку в темноте кинозала.
До встречи в аэропорту Кеннеди, или прощай навсегда, Лукре.
Дона Ригоберто охватила дрожь. Что ответила ему Лукреция? С негодованием отвергла возмутительное предложение? Или поддалась соблазнителю? В молочном утреннем свете дону Ригоберто померещилось, что картины на стенах ожили и вместе с ним с тревогой ожидают развязки.
Повеления изможденного путника
Это приказ твоего раба, любимая.
Ты ляжешь ничком перед зеркалом на кровать, покрытую расписанными вручную шелками из Индии или индонезийским батиком с нарисованными круглыми глазами, нагая, разметав по подушкам длинные черные волосы.
Ты согнешь в колене левую ногу. Склонишь голову на правое плечо, разомкнешь губы, сожмешь правой рукой край простыни, опустишь ресницы и притворишься спящей. Вообразишь, что с потолка на тебя льется дождь из разноцветных бабочек и рассыпается вокруг золотой пылью.
Кто ты?
Естественно, Даная Густава Климта.[29] Не имеет значения, кто на самом деле позировал для этого полотна (1907–1908); художник видел тебя, догадывался о тебе, предчувствовал твое появление на свет спустя полвека, по другую сторону океана. Он писал героиню древнего мифа, а получилась женщина из будущего, любящая супруга и нежная мачеха.
В тебе, как ни в одной другой женщине, дивная пластика, присущие лишь ангелам легкость и чистота соединились с земным богатством форм. Я преклоняюсь перед упругостью твоих грудей и тяжестью бедер, прославляю твое лоно, этот о двух колоннах храм, под сенью которого я готов покаяться и принять любое наказание за свои грехи.
Ты одна властна над моими чувствами.
Бархатистая кожа, сладкий сок диких трав, неувядающая красота, проснись, посмотрись в зеркало, скажи: «Я любима и почитаема, как никакая другая, я прекрасна и желанна, как прохладная влага для изможденного путника, бредущего по пустыне».
Лукреция-Даная, Даная-Лукреция.
Это мольба твоего господина, о моя рабыня.
Волшебная неделя
— Моя секретарша позвонила в «Люфтганзу»: твой билет ждет тебя, — сообщил дон Ригоберто. — Туда и обратно. Первым классом, как и было обещано.
— Милый, я правильно сделала, что показала тебе письмо? — встревожилась донья Лукреция. — Ты не сердишься? Мы ведь поклялись ничего друг от друга не скрывать, вот я и решила, что ты должен знать.
— Все верно, моя королева, — торжественно произнес дон Ригоберто, целуя руку своей супруги. — Я хочу, чтобы ты поехала.
— Ты хочешь, чтобы я поехала? — Донья Лукреция недоверчиво улыбнулась, помрачнела и снова улыбнулась. — Серьезно?
— Это моя просьба, — повторил дон Ригоберто, целуя ей пальцы. — Сделай это для меня. Право же, почему бы и нет? Программа, конечно, весьма вульгарна и отдает вкусом нуворишей, однако ни в воображении, ни в чувстве юмора твоему инженеру не откажешь, а для его круга это редкость. Ты отлично проведешь время, дорогая.
— Даже не знаю, что сказать, Ригоберто, — взволнованно проговорила донья Лукреция. — Это очень любезно с твоей стороны, но…
— Я это делаю из эгоистических соображений, — признался ее супруг. — Согласно моей философской концепции, эгоизм — подлинная добродетель. Благодаря твоему путешествию я получу новый опыт.
По глазам и голосу дона Ригоберто Лукреция поняла, что он говорит серьезно. Женщина отправилась в путешествие и на восьмой день вернулась в Лиму. В аэропорту Корпак ее встречали муж с огромным букетом, завернутым в целлофан, и Фончито, который держал плакат «С возвращением, мамочка!». Оба нежно расцеловали ее, дон Ригоберто, чтобы помочь жене справиться с волнением, забросал ее вопросами о погоде, таможне, разнице во времени и джетлаге,[30] старательно избегая чувствительных тем. По дороге в Барранко донья Лукреция получила подробный хронологический отчет о делах в конторе, школьных успехах Фончито, а заодно о меню всех завтраков, обедов и ужинов за время своего отсутствия. Дом сиял чистотой. Хустиниана, не дожидаясь конца месяца, перемыла окна и подстригла живые изгороди в саду.
Вечер ушел на распаковывание чемоданов, ответы на звонки подруг, жаждавших узнать, как прошла поездка за покупками в Майями (такова была официальная версия) и прочую рутину. Донья Лукреция раздала подарки мужу, пасынку и домработнице. Дону Ригоберто достались французские галстуки и итальянские рубашки, а Фончито пришел в восторг при виде джинсов, кожаной куртки и спортивного костюма. Хустиниана примерила поверх фартука лимонно-желтое платье и осталась им вполне довольна.
В тот вечер дон Ригоберто, против обыкновения, не стал долго нежиться в ванне. В спальне было сумрачно, тусклый ночник освещал лишь две классические гравюры Утамаро,[31] на которых широкоплечий мужчина и хрупкая женщина в широких кимоно цвета грозовых туч совокуплялись среди циновок, бумажных фонариков и крошечных фарфоровых чашек на фоне пейзажа с кривым мостом над изогнутой рекой. Донья Лукреция лежала под одеялом, не нагая, а завернутая в новый шелковый пеньюар, — купленный и опробованный во время путешествия? — достаточно широкий, чтобы скрыть соблазнительные изгибы тела. Дон Ригоберто обнял жену и крепко прижал к себе, чтобы почувствовать ее всю. Потом он принялся с ненавязчивой нежностью целовать ее лицо, медленно приближаясь к губам.
— Если ты не захочешь рассказывать, я пойму, — солгал он, лаская ей ушко кончиком языка и тщетно пытаясь скрыть нетерпение за ребяческим кокетством. — Расскажи то, что хочешь сама. Или даже вообще ничего.
— Я все тебе расскажу, — пробормотала донья Лукреция, отвечая на его поцелуй. — Разве не за этим ты меня отправил?
— И за этим тоже, — признался дон Ригоберто, целуя ей шею, лоб, нос, подбородок и щеки. — Ты хорошо провела время? Тебе понравилось?
— Хорошо я провела время или нет, зависит от того, что теперь будет между нами, — резко произнесла Лукреция, и дон Ригоберто понял, что ей страшно. — Я веселилась. Наслаждалась жизнью. И боялась до смерти.
— Боялась, что я стану злиться? — Теперь дон Ригоберто ласкал соски жены кончиком языка, чувствуя, как они твердеют от его поцелуев. — Устрою тебе сцену ревности?
— Я боялась причинить тебе боль, — ответила донья Лукреция и обняла мужа.
«Она начала возбуждаться», — решил дон Ригоберто. Он ласкал жену, из последних сил сдерживая готовое поглотить его желание, и шептал ей на ушко, что любит ее, любит куда сильнее, чем прежде.
Донья Лукреция начала свой рассказ, медленно, тщательно подбирая слова — долгие паузы выдавали ее смущение, — но вскоре разоткровенничалась, ободренная нежностью супруга. Постепенно женщина совсем успокоилась, и рассказ потек плавно. Донья Лукреция прильнула к мужу и положила голову ему на плечо. Ее рука тихонько скользила по животу дона Ригоберто, неспешно приближаясь к самому низу.
— Твой инженер сильно изменился?
— Он стал одеваться как настоящий гринго и все время сыпал английскими словечками. И все же, несмотря на лишний вес и седину, это был прежний Плуто, робкий и рассеянный, с унылым вытянутым лицом.
— Представляю, что сделалось с этим Модесто, когда ты пришла.
— Он так побледнел! Я даже испугалась, что он упадет в обморок. Сунул мне огромный букетище, в полтора раза больше его самого. Лимузин и вправду был прямо из фильма про гангстеров. С баром, телевизором, стереосистемой, а сиденья — не поверишь! — из шкуры леопарда.
— Бедные экологи! — воскликнул дон Ригоберто.
— Кошмарная безвкусица, я знаю, — признался Модесто, пока шофер, высоченный афганец в гранатовом мундире, укладывал чемоданы в багажник. — Но это самый дорогой лимузин, который у них был.
— А он умеет посмеяться над собой, — отметил дон Ригоберто. — Очень мило.
— По дороге в «Плазу» он сделал мне невинный комплимент и покраснел, как помидор, — продолжала донья Лукреция. — Сказал, что я прекрасно сохранилась и стала еще красивее, чем в ту пору, когда он делал мне предложение.
— Так и есть, — перебил дон Ригоберто и прильнул поцелуем к губам жены. — Ты с каждым днем, с каждой минутой становишься все краше.
— Ни одного двусмысленного словечка, ни одного рискованного намека, — добавила женщина. — Он так меня благодарил, что я почувствовала себя чуть ли не добрым самаритянином из Библии.
— Ты знаешь, о чем он думал, пока любезничал с тобой?
— О чем? — Ступня доньи Лукреции скользнула Ригоберто между ног.
— Увидит ли он тебя голой в тот же вечер, в «Плазе», или придется дожидаться первой ночи в Париже, — объяснил дон Ригоберто.
— Он не увидел меня голой ни в тот же вечер, ни первой ночью в Париже. Только если подглядывал в замочную скважину, пока я принимала душ и одевалась в оперу. Мы и вправду жили в разных комнатах. Моя была с видом на Центральный парк.
— Но он, конечно, тискал твою руку во время спектакля или в ресторане, — жалобно проговорил разочарованный дон Ригоберто. — «У Режины» он осмелел от шампанского и чмокнул тебя в щечку, когда вы танцевали. Сначала в щечку, а потом в шейку или в ушко.
Ничего подобного. В тот вечер Модесто так и не отважился ни поцеловать ее, ни взять за руку, только расточал любезности, держась на приличном расстоянии. Он был очень мил, остроумно шутил над собственной робостью («Стыдно признаться, Лукре, но за шесть лет брака я ни разу не изменял жене»), признался, что никогда прежде не слушал оперу и не бывал в таких местах, как «У Режины» или в «Ле Сирк».
— Кажется, здесь принято долго обнюхивать вино в бокале и заказывать блюда с французскими названиями.
И посмотрел глазами печальной собаки.
— Сказать по правде, Модесто, меня привело сюда тщеславие. И любопытство, конечно. Возможно ли, что спустя десять лет, не видя меня и ничего обо мне не зная, ты продолжал меня любить?
— Любить — не совсем точное слово, — возразил Модесто. — Я люблю свою американку, Дороти, она меня понимает и позволяет петь в постели.
— Его отношение к тебе гораздо сложнее, — пояснил дон Ригоберто. — Ты — его воспоминание, мечта, фантазия. Хотел бы я любить тебя так, как он. Постой.
Он бережно поднял край легкой рубашки и, развернув жену поудобнее, устроился сверху, так, чтобы их тела полностью соприкасались. Укрощая желание, он попросил жену продолжать рассказ.
— Когда меня стало клонить ко сну, мы вернулись в отель. Модесто простился со мной на пороге. Пожелал сладких снов. Он вел себя как настоящий рыцарь, и наутро я решилась немного пофлиртовать.
К завтраку, накрытому в гостиной, она вышла босой, в коротеньком пеньюаре, открывавшем ноги почти до бедер. Модесто уже сидел за столом, одетый с иголочки и гладко выбритый. При виде доньи Лукреции он раскрыл рот от изумления.
— Тебе хорошо спалось? — едва выговорил Плуто, вставая, чтобы помочь ей сесть за стол, уставленный тарелками со свежими фруктами, тостами и мармеладом. — Ты не обидишься, если я скажу, что ты очень красивая?
— Подожди минуту, — перебил жену дон Ригоберто. — Дай мне поцеловать ножки, которые свели с ума этого Плуто.
По дороге в аэропорт и позже, на борту «Конкорда», Модесто продолжал выказывать своей спутнице робкое обожание. Спокойно, без мелодраматических эффектов, он поведал донье Лукреции о том, как после ее отказа решил бросить университет и бежать в Бостон. Чужой город с холодными зимами и темно-красными викторианскими домами встретил молодого перуанца неласково: прошел не один голодный месяц, прежде чем ему удалось найти постоянную работу. Он настрадался, но упорно шел вперед. Постепенно он обрел прочное положение в обществе, повстречал хорошую женщину, которая любила и понимала его, и собирался вернуться к преподавательской деятельности. Но оставался давний каприз, мечта, которая влекла его и утешала: волшебная неделя, игра в богача, путешествие по Нью-Йорку, Парижу и Венеции с Лукре. После этого он мог бы умереть спокойно.
— Наша поездка действительно обошлась тебе в четверть сбережений?
— Из собственных средств я потратил триста тысяч, остальное — деньги Дороти, — ответил Модесто, глядя ей в глаза. — И заплатил я не за поездку. А за возможность видеть тебя за завтраком, с голыми руками, ногами и плечами. Я в жизни не видел ничего прекраснее, Лукре.
— Интересно, что сказал бы этот бедолага, доведись ему увидеть твои груди и попку, — усмехнулся дон Ригоберто. — Я люблю тебя, милая, я тебя обожаю.
— Тогда я решила, что в Париже он увидит остальное. — Донья Лукреция уклонилась от навязчивых поцелуев мужа. — Пилот как раз объявил, что мы преодолели звуковой барьер.
— Это самое малое, что ты могла сделать для столь любезного сеньора, — заметил дон Ригоберто.
Бросив вещи в номере — спальня доньи Лукреции выходила окнами на Вандомскую площадь, посреди которой высилась темная колонна, и сияющие витрины ювелирных магазинов, — путешественники отправились на прогулку. Модесто выучил маршрут наизусть и точно рассчитал время. Они миновали Тюильри, переправились на левый берег Сены и по тесным улочкам спустились в Сен-Жермен. В аббатстве они оказались за полчаса до концерта. Стоял блеклый и теплый осенний вечер. Модесто с планом города в руках то и дело останавливался под начинавшими облетать каштанами, чтобы дать Лукреции соответствующие исторические, архитектурные или искусствоведческие пояснения. Спутники высидели весь концерт на неудобных церковных лавках, крепко прижавшись друг к другу. Скорбное величие «Реквиема» захватило Лукрецию. После концерта, расположившись за столиком на первом этаже ресторана «У Липпа», она похвалила Модесто:
— Даже не верится, что ты раньше не бывал в Париже. Ты так хорошо знаешь все эти улочки и памятники, словно прожил здесь много лет.
— Я готовился к нашему путешествию, как к выпускному экзамену, Лукре. Читал книги, изучал карты, консультировался в агентствах, расспрашивал знакомых. Я не собираю картины, не развожу собак, не играю в гольф. Много лет моим единственным хобби была подготовка к нашей неделе.
— И ты всегда мечтал провести ее со мной?
— А ты заметно продвинулась по дорожке флирта, — отметил дон Ригоберто.
— С тобой, и только с тобой, — покраснел Плуто. — Нью-Йорк, Париж и Венеция, рестораны и опера — все это setting,[32] не более. Главные действующие лица — ты и я.
В «Ритц» они вернулись на такси, усталые и слегка пьяные от шампанского и коньяка. Прощаясь с Модесто на пороге спальни, донья Лукреция, нимало не смущаясь, объявила:
— Ты такой милый, что мне тоже захотелось поиграть. Я решила сделать тебе подарок.
— Правда? — оторопел Плуто. — А какой, Лукре?
— Я дарю тебе себя, всю, с головы до ног, — пропела Лукреция. — Приходи ко мне в комнату, когда я позову. Но учти: можно только смотреть.
Модесто ничего не ответил, но женщина не сомневалась, что его мрачное лицо, скрытое в полумраке прихожей, озарило безмерное счастье. Она не раздумывая прошла в ванную, разделась донага, аккуратно сложила одежду, распустила волосы («Как мне нравится, милая?» — «Именно так, Ригоберто»), вернулась в комнату, погасила лампы, оставив лишь ночник, и повернула его так, чтобы свет падал на аккуратно застеленную кровать. Донья Лукреция улеглась на спину, приняв изящную расслабленную позу, и положила голову на подушку.
— Входи.
«Она закрыла глаза, чтобы не видеть его», — подумал дон Ригоберто, тронутый целомудренным жестом своей жены. Он ясно различал силуэт инженера, несмело застывшего на пороге, а на постели, в голубоватом свете ночника, роскошное женское тело, напоминающее о телесном роскошестве моделей Рубенса и невинных прелестницах Мурильо: пышные смуглые бедра привольно раскинуты, одна нога согнута, прикрывая лобок, другая вытянута. Дон Ригоберто, сотни раз любовавшийся этим телом, ласкавший его, наслаждавшийся им, изучивший каждый его изгиб, сегодня впервые смотрел на него глазами Плуто. Модесто тяжело дышал, его пенис набухал от желания. Прочитав его мысли, донья Лукреция начала молча двигаться, демонстрируя застывшему от восхищения Плуто бока и спину, ягодицы и груди, выбритые подмышки и венчик волос на лобке. Наконец она раздвинула ноги, открыв внутреннюю сторону бедер и складки лона. «Неизвестная натурщица Гюстава Курбе, «Сотворение мира» (1866)», — определил взволнованный дон Ригоберто: тугой живот, большие бедра и венерин бугор его жены были точно как у безымянной женщины со старинного полотна, украшения его галереи. В тот же миг чары рассеялись:
— Мне ужасно хочется спать, и тебе, должно быть, тоже, Плуто. Уже поздно.
— Спокойной ночи, — глухо отозвался едва живой Модесто. Он попятился назад и наткнулся на дверной косяк; через мгновение дверь за ним закрылась.
— И он послушно ретировался, не набросился на тебя, как голодный зверь! — воскликнул пораженный дон Ригоберто. — Ты крутила этим инженером, словно глупым теленком.
— Я об этом не думала, — рассмеялась донья Лукреция. — Но нельзя исключать, что его робость тоже была частью игры.
Наутро посыльный принес донье Лукреции букет роз и открытку с надписью: «Глаза видят, сердце бьется, память хранит прошлое, а пес из мультика благодарит тебя от всей души».
— Я слишком сильно тебя хочу, — заявил дон Ригоберто, закрывая жене рот поцелуем. — Я должен любить тебя.
— Вообрази, что за ночка выдалась у бедняги Плуто.
— Бедняги? — откликнулся Ригоберто, когда они, утомленные и счастливые, лежали бок о бок. — Отчего же бедняги?
— Как же мне повезло, Лукре, — заявил Модесто, когда они пили шампанское и смотрели стриптиз в «Крэйзи Хоре», окруженные толпой немцев и японцев. — Даже электрическая железная дорога, которую я получил в десять лет от Санта-Клауса, не сравнится с твоим подарком.
Ни в Лувре, ни за завтраком в «Клозери-де-Лила», ни на экскурсии в Центре Помпиду, ни на прогулке по кривым улочкам квартала Марэ Плуто ни разу не упомянул о вчерашнем происшествии. Он по-прежнему был отличным товарищем, знающим, верным и надежным.
— Этот парень нравится мне все больше, — заметил дон Ригоберто.
— Да, Плуто был безупречен, — согласилась донья Лукреция. — И я решила порадовать его еще немного. В «Максиме» я все время касалась коленкой его ноги. Когда мы танцевали, прижалась грудью. А в «Крэйзи Хоре» — бедром.
— Какое терпение! — воскликнул дон Ригоберто. — Познавать тебя частями, шаг за шагом. Выходит, ты играла с инженером, как кошка с мышкой. Такие игры небезопасны.
— Вовсе нет, если твой партнер настоящий кабальеро. Такой, как ты, — игриво прощебетала донья Лукреция. — Я рада, что приняла твое предложение, Плуто.
Путешественники вернулись в «Ритц» довольные и слегка опьяневшие от впечатлений. Пожелав донье Лукреции спокойной ночи, Плуто направился в свою комнату.
— Постой, Модесто, — попросила женщина с лукавой улыбкой. — У меня сюрприз. Закрой глаза.
Заинтригованный Плуто тотчас подчинился. Лукреция медленно приблизилась к нему, обняла и поцеловала, сначала легко и осторожно, потому что Модесто медлил, но через мгновение он разомкнул губы, позволив ей коснуться язычком своего неба. Плуто вложил в этот поцелуй всю свою любовь, всю нежность, все воображение, всю силу и (если она у него была) всю душу. Он обнял донью Лукрецию за талию, осторожно, готовый отступить при малейшем признаке недовольства, но женщина и не думала отстраняться.
— Теперь можно открыть глаза?
— Можно.
«И тогда он посмотрел на нее, но не холодным взглядом искушенного развратника, маркиза де Сада, — подумал дон Ригоберто, — нет, то был страстный взгляд, полный целомудренного обожания, взгляд мистика в момент духовного воспарения».
— Он сильно возбудился? — ляпнул дон Ригоберто и тут же прикусил язык. — Глупый вопрос. Извини, Лукреция.
— Он сильно возбудился, но ничего не предпринял. И не стал меня удерживать.
— Ты была просто обязана провести с ним ночь, — пожурил супругу дон Ригоберто. — Ты и так злоупотребила его благородством. Или нет. Возможно, ты поступила правильно. Ну да, пожалуй. Чувственность неотделима от ритуала, игры, театрального действа, она не терпит спешки. В промедлении кроется великая мудрость. Суета превращает нас в животных. Ты знаешь, что половой акт у ослов, обезьян, свиней и кроликов длится не более двенадцати секунд?
— Зато жабы могут совокупляться сорок дней и сорок ночей без перерыва. Я прочла об этом у Жана Ростана,[33] в книге «От насекомого к человеку».
— Счастливцы, — покачал головой дон Ригоберто. — Ты весьма проницательна, Лукреция.
— Модесто тоже так говорил, — заявила донья Лукреция, мысленно возвращаясь в Восточный экспресс, летящий сквозь европейскую ночь, чтобы скорее попасть в Венецию. — На следующий день, в нашем купе в стиле belle epoque.
Чуть позже она прочла на карточке, вложенной в букет, который ожидал ее в отеле «Чиприани» на солнечном острове Джудекка: «Лукреции, прекрасной в жизни и мудрой в любви».
— Постой, постой, — остановил жену дон Ригоберто. — Вы ехали в одном купе?
— Двухместном. Я на верхней полке, а он на нижней.
— Но тогда…
— Нам пришлось переодеваться прямо на полках. Но в купе было почти совсем темно: я погасила свет и оставила только ночник.
— Подожди, переодеваться — это слишком общо, — встрепенулся дон Ригоберто. — Можно поподробнее?
Донья Лукреция продолжала рассказ. Когда пришло время ложиться, — исторический Восточный экспресс несся среди австрийских и немецких лесов, на опушках которых изредка попадались деревеньки — Модесто объявил, что выйдет в коридор.
— Не нужно, все равно ничего не видно, — ответила донья Лукреция.
Чтобы не стеснять ее, инженер забился на нижнюю полку. Она раздевалась неторопливо, но и не слишком медленно, аккуратно складывая каждую вещь: платье, сорочку, лифчик, чулки, пояс. Ночник под разрисованным вручную абажуром в форме шампиньона бросал свет на ее шею, плечи, грудь, живот, ягодицы, бедра, колени, лодыжки. Наконец донья Лукреция натянула шелковую китайскую пижаму с драконами.
— Я буду расчесывать волосы и спущу ноги вниз, — сообщила она. — Если хочешь, можешь их поцеловать. Только не выше колен.
Были то муки Тантала? Или небывалые наслаждения? Дон Ригоберто соскользнул на ковер, и Лукреция вытянула ноги, чтобы он смог осыпать их поцелуями от колен до кончиков пальцев, как Плуто в Восточном экспрессе.
— Я обожаю тебя, — прошептал дон Ригоберто.
— Я обожаю тебя, — эхом отозвался Модесто.
— А теперь — спать, — приказала донья Лукреция.
Путешественники прибыли в Венецию импрессионистским утром, когда в аквамариновом небе сияло по-летнему жаркое солнце; на катере, который нес их по кудрявым волнам в «Чиприани», Модесто прочел донье Лукреции небольшую лекцию о дворцах и соборах Гран-Канала.
— Я начинаю ревновать, любовь моя, — предупредил дон Ригоберто.
— Если так, давай закончим, милый, — предложила донья Лукреция.
— Ни в коем случае, — испугался ее муж. — Храбрецы смотрят смерти в глаза, как Джон Уэйн.[34]
С балкона «Чиприани» открывался вид на пожелтевшие ветви сада, башенки Сан-Марко и расположенные по берегам Канала дворцы. У входа поджидала гондола. Вскоре их захватил круговорот каналов и мостов, над мутной зеленоватой водой кружили чайки, по обе стороны Канала высились темные церкви, и приходилось напрягать зрение, чтобы разглядеть изображения святых, украшавшие их фронтоны. Путешественники видели бесчисленных Тицианов и Веронезе, Беллини и Пьомбо, конные статуи и мозаики на фасаде кафедрального собора и жирных голубей, лениво подбиравших на мостовой сухие кукурузные зерна. В полдень пришло время знаменитой пиццы в ресторане «Флориан» и традиционной фотографии за столом. На закате они продолжили прогулку под аккомпанемент хорошо поставленного голоса гида, сыпавшего датами, именами и примечательными фактами. В половине восьмого, отдохнув и переодевшись в номере, выпили по коктейлю «Беллини», возлежа на пышных коврах и мавританских подушках в «Даниэли», а в назначенный срок — ровно в девять — заняли столик в баре «Гарри». За соседним столом сидела (предусмотренная программой) божественная Катрин Денев. Плуто сказал то, что должен был сказать:
— Ты куда красивее, Лукре.
— И? — настаивал дон Ригоберто. Прежде чем отправиться на катере обратно в Джудекку, Модесто и донья Лукреция побродили, взявшись за руки, по пустынным улочкам. В отель они вернулись в полночь. Донья Лукреция зевала.
— И? — подгонял жену дон Ригоберто.
— Боюсь, после такого долгого дня я глаз не сомкну, — пожаловалась донья Лукреция. — К счастью, у меня есть проверенное средство.
— Какое? — спросил Модесто.
— Какое средство? — эхом повторил дон Ригоберто.
— Контрастное джакузи, — ответила донья Лукреция, направляясь в свою комнату. Прежде чем за ней закрылась дверь, инженер успел заглянуть в огромную светлую ванную, выложенную белой плиткой и украшенную изразцами. — Ты не наполнишь его, пока я переодеваюсь?
Дон Ригоберто нетерпеливо заерзал:
— И?
Донья Лукреция переодевалась неторопливо, словно в запасе у нее была целая вечность. Надев банный халат и обернув голову полотенцем, она вернулась в ванную. Вода в джакузи энергично бурлила и булькала пузырьками.
— Я добавил ароматическую соль, — смущенно признался Модесто. — Ничего?
— Великолепно, — похвалила донья Лукреция, пробуя воду кончиками пальцев.
Она сбросила желтый халат и с тюрбаном на голове опустилась в джакузи. Инженер подложил ей под голову подушечку. Женщина сладко вздохнула.
— Я могу еще что-нибудь для тебя сделать? (Дон Ригоберто уловил в голосе Модесто едва различимую дрожь.) Мне уйти? Или остаться?
— Ванна с пузырьками — сплошное наслаждение, — промурлыкала донья Лукреция, растирая руки и ноги. — Потом добавлю горяченькой. И баиньки.
— Да ты его жарила на медленном огне, — прорычал дон Ригоберто.
— Если хочешь, останься, Плуто, — рассеянно проговорила женщина, с наслаждением подставляя тело ласковым струям. — Ванна огромная, двое здесь вполне поместятся. Почему бы тебе не искупаться вместе со мной?
В ответ дону Ригоберто послышался… рев быка? Волчий вой? Предсмертный вскрик птицы? Инженер проворно сорвал одежду и плюхнулся в воду. Его тело пятидесятилетнего человека, привыкшего бороться с полнотой при помощи аэробики и джоггинга, почти соприкасалось с телом Лукреции.
— Что еще мне сделать? — услышал дон Ригоберто, чувствуя, как сердце наполняет восхищение пополам с ревностью. — Я не хочу того, чего не хочешь ты. Я ничего не буду предпринимать. Решай сама. Знаешь, Лукре, в этот момент на земле нет человека счастливее и несчастнее меня.
— Дотронься до меня, — нежно проговорила Лукреция. — Обнимай меня, целуй. Только волосы не трогай, Плуто, а то они намокнут, и завтра я буду страшилищем. Кажется, в твоей программе не предусмотрено посещение парикмахерской?
— Это я самый счастливый человек на земле, — пробормотал дон Ригоберто. — И самый несчастный.
Донья Лукреция открыла глаза:
— Смелее. Мы ведь не можем сидеть в воде вечно.
Дон Ригоберто протер глаза. Он слышал монотонное гудение джакузи, чувствовал, как бурлит вода, как пар оседает на коже крошечными капельками, как Плуто скованно обнимает женщину, не решаясь поцеловать ее и стараясь не слишком высовываться из воды. Чувствовал, что Модесто бьет крупная дрожь.
— Неужели ты не поцелуешь его, Лукреция? Не обнимешь хотя бы раз?
— Время еще не пришло, — отрезала та. — У меня была своя программа, очень хорошо продуманная. И к тому же разве он уже не был счастлив?
— Со мной такого прежде не бывало. — Модесто с головой нырнул в воду, на мгновение прильнув к ногам доньи Лукреции. — Мне хочется петь, Лукре.
— Мне тоже, — неловко пошутил дон Ригоберто. — По-твоему, все эти талассо-эротические процедуры не могли закончиться пневмонией?
Он рассмеялся и тут же стыдливо замолчал: смех и сладострастие отталкивают друг друга, как вода и масло.
— Прости, я не хотел перебивать, — поспешно извинился дон Ригоберто. Но было поздно. Донья Лукреция начала зевать, и влюбленный инженер сконфуженно примолк. Мокрый и жалкий, с огромной лысиной, он стоял на коленях и ждал своей участи.
— Ты засыпаешь, Лукре.
— Я только сейчас поняла, как устала за день. Никаких сил нет.
Донья Лукреция легко выскочила из ванны и подхватила с пола халат. Прощаясь с инженером на пороге своей комнаты, она произнесла слова, от которых сердце дона Ригоберто заныло:
— Завтра будет новый день, Плуто.
— Последний день, Лукре.
— И последняя ночь. — Она послала ему воздушный поцелуй.
Утром путешественники проспали лишние полчаса, но наверстали упущенное время посреди адского пекла Мурано, где ремесленники в застиранных майках выдували из стекла сувенирные вазы и домашнюю утварь. Донья Лукреция не собиралась ничего покупать, но по настоянию инженера выбрала три прозрачных фигурки: белку, аиста и бегемота. На обратном пути гид разразился пространной лекцией о творчестве Палладио. Вместо ланча спутники выпили чая с бисквитами в «Квадри», любуясь багровыми солнечными бликами на крышах, в водах каналов и на шпилях колоколен, и прибыли на Сан-Джорджо задолго до начала концерта, чтобы успеть осмотреть остров и поглядеть на лагуну.
— В последний день всегда грустно, — заметила донья Лукреция. — Завтра все закончится навсегда.
— Вы держались за руки? — полюбопытствовал дон Ригоберто.
— Весь концерт, — призналась его жена.
— Небось разрыдался?
— Он был очень подавлен. Все время сжимал мою руку, а на ресницах дрожали слезинки.
«Слезы благодарности и надежды», — подумал дон Ригоберто. Ласковое «слезинки» приятно щекотало нервы. Дон Ригоберто твердо решил: больше не станет перебивать. Он ни разу не прервал светской беседы, которую Модесто и Лукреция вели за ужином в «Даниэли», любуясь огнями Венеции, и стоически вынес приступ мучительной ревности, когда увидел, что комплименты инженера не оставляют его супругу равнодушной. Лукреция намазывала ему тосты маслом, кормила ригатони[35] со своей вилки и позволяла осыпать свою руку поцелуями от запястья до ноготков. Дон Ригоберто с замирающим сердцем и подступающей эрекцией ждал развязки.
Едва переступив порог сюита в «Чиприани», донья Лукреция схватила Модесто за руку и впилась ему в губы поцелуем, прошептав:
— Последнюю ночь мы проведем вместе. Я буду с тобой такой послушной, такой нежной, такой страстной, какой прежде была только с мужем.
— Так и сказала? — дон Ригоберто словно проглотил стрихнин с медом пополам.
— Я плохо поступила? — испугалась женщина. — Надо было отказать?
— Ты все сделала правильно, — хрипло проговорил дон Ригоберто. — Любовь моя.
Охваченный желанием и ревностью, которые подстегивали и питали друг друга, он смотрел, как любовники раздеваются, любовался очаровательным бесстыдством своей жены и злорадно посмеивался над одуревшим от счастья бедолагой инженером. Она согласна, она будет моей: непослушные пальцы никак не могли расстегнуть рубашку, ноги путались в штанинах, шнурки не хотели развязываться, а когда Плуто, окончательно потеряв голову, вслепую двинулся к постели, на которой его ждала красавица, — обнаженная маха Гойи, подумал дон Ригоберто, только ноги раздвинуты немного больше, чем нужно, — то немедленно споткнулся на ровном месте, жалобно вскрикнув:
— Ой-ой-ой!
Лукреция расхохоталась, а за ней и Ригоберто. Распростертый на полу Модесто тоже рассмеялся:
— Это нервы, Лукре, это нервы.
Постепенно утоляя страсть, дон Ригоберто наблюдал за женой, сбросившей оцепенение и раскрывшей объятия навстречу Плуто. Она обнимала Модесто, прижималась к нему, забиралась на него верхом, оплетала ногами его бедра, целовала в губы, лизала его небо и даже — «Ух ты!» — простонал дон Ригоберто — ласкала рукой и губами его член. И тут обезумевший от страсти Плуто запел, заголосил, завыл во всю глотку «Вернись в Сорренто».
— Запел «Вернись в Сорренто»?! — возмутился дон Ригоберто. — В такой момент?
— Вот именно. — Донья Лукреция прыснула, но тут же смутилась и попросила прощения. — Ты меня сбил с толку, Плуто. Ты поешь, потому что тебе хорошо или, наоборот, плохо?
— Я пою, чтобы стало хорошо, — ответил инженер, прервав на миг чудовищно фальшивое арпеджио.
— Мне прекратить?
— Продолжай, Лукре, — взмолился Модесто. — Смейся, если хочешь. Я пою, чтобы сделаться счастливым. Заткни уши, думай о другом, смейся. Но, заклинаю тебя, продолжай.
— И он пел? — спросил дон Ригоберто, пьянея от наслаждения.
— Все время, — усмехнулась донья Лукреция. — Когда мы целовались, когда я была сверху, когда он был сверху, и так, пока мы не перепробовали все известные позы. А иначе он просто не мог. Потерпел бы фиаско.
— И все время «Вернись в Сорренто»? — Дон Ригоберто наслаждался унижением соперника.
— Это песни моей молодости, — заявил инженер и, перескочив из Италии в Мексику, затянул: — «Я спою вам старинную песню».
— Попурри из шлягеров пятидесятых, — сказала донья Лукреция. — «Соле Мио», «Каминито», «Хуан Сорвиголова», «На далеком старом ранчо» и даже «Мадрид» Агустина Лары. Я давно так не смеялась.
— А без вокальных экзерсисов, стало быть, фиаско? — Дон Ригоберто был на седьмом небе. — Ничего не скажешь, чудесная выдалась ночка.
— Это еще не все, самое смешное — впереди. — Донья Лукреция вытерла слезы. — Мы перебудили весь отель, соседи стучали в стены, нам звонил администратор и требовал, чтобы мы выключили телевизор.
— То есть вы так и не… — робко спросил дон Ригоберто.
— Я дважды, — разбила его надежды донья Лукреция. — И он по крайней мере один раз. Мог бы и второй, но забыл слова, и вдохновение пропало. Мы отлично повеселились. Дивная ночка. Как у Рипли.[36]
— Теперь ты знаешь мой секрет, — сказал Модесто, когда они, пресытившись ласками, отсмеявшись и успокоив соседей, сидели рядышком на кровати, в фирменных махровых халатах отеля «Чиприани», и болтали. — Давай больше не будем об этом вспоминать. Наверное, ты догадываешься, мне ужасно стыдно… А еще я хотел сказать, что никогда не забуду нашу неделю.
— Я тоже, Плуто. Запомню навсегда. И не только из-за твоего концерта.
Любовники заснули с чувством выполненного долга, проспали остаток ночи как убитые, а наутро поспели на катер, отплывавший в аэропорт. «Алиталия» не подвела, и они попали в Париж точно в срок, чтобы занять места в салоне «Конкорда». В Нью-Йорке путешественники простились, зная, что на этот раз расстаются навсегда.
— Скажи мне, что это была ужасная неделя, — взмолился дон Ригоберто, хватая жену в охапку и снова бросая на кровать. — Скажи, Лукреция, ну пожалуйста.
— А ты спой, только погромче, — предложила Лукреция нежным голоском, каким говорила в самые лучшие их ночи. — Что-нибудь слащавое, милый. «Цветок корицы», «В табачном дыму» или «Бразилия, родимый край». Посмотрим, что у нас получится, Ригоберто.
Игра в картины
— Представляешь, мамочка, — проговорил Фончито, — твои зеленые чулки точь-в-точь как на картине Эгона Шиле.
Сеньора Лукреция бросила взгляд на толстые шерстяные чулки, которые плотно обтягивали ее икры.
— Они прекрасно подходят для нашей лимской сырости, — смущенно проговорила она, поправив чулок. — В них ноги совсем не мерзнут.
— «Обнаженная в зеленых чулках», — продолжал мальчик. — Хочешь посмотреть?
— Что ж, пожалуй.
Пока Фончито боролся с замками портфеля, по обыкновению брошенного на ковре, она с неясной тревогой думала, не затеял ли мальчишка одну из своих с виду невинных, но весьма опасных игр.
— Интересное совпадение, знаешь, — произнес Фончито, листая альбом с репродукциями. — Я похож на Эгона Шиле, а ты — на его модели. Очень во многом.
— В чем, например?
— Ты любишь разноцветные чулки, зеленые, черные и коричневые. У тебя клетчатое покрывало на кровати.
— Надо же, какой наблюдательный!
— А главное, у тебя есть достоинство, — заявил Фончито, не прерывая поисков «Обнаженной в зеленых чулках».
Донья Лукреция не знала, смеяться или сердиться. Мальчишка осознанно сделал ей комплимент или просто болтал все, что в голову взбредет?
— Помнишь, папа говорил, что ты преисполнена достоинства? Что бы ты ни делала, ты никогда не будешь вульгарной. Это Шиле помог мне понять, что папа имел в виду. Его модели задирают юбки, показывают все, что можно, принимают немыслимые позы, но никогда не выглядят вульгарно. Они всегда остаются настоящими королевами. Знаешь почему? Потому что у них есть достоинство. Как у тебя.
Удивленная, смущенная, встревоженная, тронутая, донья Лукреция не знала, что и думать. Она совсем растерялась.
— Что ты говоришь, Фончито!
— Вот она! — воскликнул мальчик, протягивая ей книгу. — Понимаешь, о чем я? В такой позе любая женщина смотрелась бы просто отвратительно. Любая, но только не эта. Вот что значит истинное достоинство.
— Дай-ка взглянуть. — Донья Лукреция отняла у пасынка альбом и, внимательно изучив «Обнаженную в зеленых чулках», признала: — И правда, чулки точь-в-точь как у меня.
— Разве это не прекрасно?
— Очень мило. — Донья Лукреция закрыла книгу и поспешно вернула ее Фончито. Женщину не покидало чувство, что преимущество на поле боя вновь принадлежит мальчишке. Знать бы еще, за что они бьются. Она поглядела на Альфонсо. На его свежем личике сияла открытая улыбка, но в глазах плясали коварные огоньки.
— Можно попросить тебя об огромном одолжении? О самом громаднейшем одолжении в мире? Ты могла бы сделать для меня одну вещь?
«Сейчас он попросит меня раздеться, — поняла донья Лукреция. — Получит затрещину и вылетит отсюда навсегда». В тот момент она ненавидела и Фончито, и саму себя.
— Что еще за одолжение? — спросила донья Лукреция, надеясь, что ее улыбка не слишком напоминает гримасу умирающего.
— Изобрази женщину с картины, — попросил Фончито медовым голоском. — Всего на одну секундочку, ну пожалуйста.
— Ты что это несешь?
— Раздеваться не надо, — перепугался мальчик. — Изобрази так. Понимаешь, это вопрос жизни и смерти. Ты ведь сделаешь для меня это огромное-преогромное одолжение? Ну пожалуйста, не будь такой упрямой.
— Можешь не упрашивать, ты же знаешь, она с радостью сделает для тебя все что угодно. — Вошедшая в столовую Хустиниана пребывала в отличном настроении. — Сеньора, у Фончито завтра день рождения, пусть это будет ваш подарок.
— Браво, Хустита! — захлопал в ладоши мальчик. — Вдвоем мы ее уговорим. Ты ведь сделаешь мне такой подарок, правда? Только придется разуться.
— Готова поспорить, ты хочешь полюбоваться красивыми ножками, — поддела Хустиниана, настроенная на редкость дружелюбно. Она расставляла на столе стаканы с кока-колой и минералкой.
— У нее все очень красивое, — простодушно ответил Фончито. — Пожалуйста, мамочка, не стесняйся. Если тебе неловко, мы с Хуститой тоже потом изобразим какую-нибудь картину Шиле.
Донья Лукреция еще размышляла, как бы построже осадить наглого мальчишку, как вдруг поняла, что улыбается, кивает, бормочет:
— Ладно, пусть это будет мой подарок, капризуля, — разувается и усаживается на диван.
Фончито отдавал ей распоряжения, словно режиссер кинозвезде. В присутствии Хустинианы она чувствовала себя почти в безопасности, хоть эта сумасбродка и решила ни с того ни с сего принять сторону мальчика. Однако присутствие свидетеля придавало этой сцене особую пикантность. Стараясь сосредоточиться на необычном деле — «Так?» — «Нет, спину прямее, вытяни шею, как курица, голову направо», — донья Лукреция откинулась на спинку дивана, согнула одну ногу и вытянула другую, подражая женщине на картине.
— Просто копия, сеньора.
— Не совсем, — возразил Фончито. — Чуть-чуть подними коленку. Дай я тебе помогу.
Упреждая ее протесты, мальчик сунул альбом Хустиниане, подскочил к дивану и схватил донью Лукрецию за ногу, там, где кончался зеленый чулок. Поглядывая на репродукцию, он помог мачехе принять нужную позу. От прикосновения тонких холодных пальцев женщину пробрала дрожь. Донью Лукрецию вдруг охватило пьянящее чувство, мучительное и сладостное одновременно. И тут она поймала взгляд Хустинианы. Смуглянка так и пожирала хозяйку глазами. «Она знает, что я чувствую». — Донья Лукреция готова была сгореть от стыда. К счастью, мальчик воскликнул:
— Вот так, все! Точно, Хустита? Побудь так минутку, пожалуйста.
Он сидел на ковре по-турецки и смотрел на нее широко распахнутыми глазами, в экстазе полуоткрыв рот. Донья Лукреция оставалась неподвижной пять, десять, пятнадцать секунд, зачарованная серьезностью мальчика. Что это было? Забавная игра? Преклонение перед красотой? Стремление постичь тайны искусства? Внезапно женщину осенило: «Он такой же, как Ригоберто. Мальчишка все унаследовал от отца: фантазии, мании, силу обольщения. Но, слава богу, не физиономию клерка-зануды, нос-морковку и огромные уши». Пришло время разрушить чары:
— Ну все. Теперь ваша очередь.
Ангельское личико Фончито исказила гримаса разочарования, но он тут же взял себя в руки:
— Конечно. Уговор дороже денег.
— За работу, — велела донья Лукреция. — Какую картину вы будете представлять? Я сама выберу. Ну-ка, Хустиниана, дай мне книгу.
— Нам с Хуститой подходят только две картины, — вмешался Фончито. — «Мать и дитя» и «Обнаженная пара». На других только мужчины или женщины отдельно или пары женщин. Так что выбирать придется одну из двух.
— Все-то ты знаешь! — восхитилась Хустиниана.
Бегло изучив репродукции, донья Лукреция поняла, что Фончито прав. «Обнаженную пару» она решительно отвергла, поскольку не могла представить мальчика в образе огромного рыжего бородача, в котором современники без труда узнали бы венгерского художника Феликса Альбрехта Харту, тупо смотревшего на зрителей и совершенно равнодушного к безликой нагой женщине, обвившейся вокруг его массивной ноги, словно влюбленная змея. Персонажи картины «Мать и дитя» были хотя бы по возрасту близки Фончито и Хустиниане.
— Надо же, какая поза у этой мамочки с малышом, — изобразила испуг Хустиниана. — Надеюсь, ты не заставишь меня раздеваться, бесстыдник.
— Надень хотя бы черные чулки, — очень серьезно сказал Фончито. — А я сниму рубашку и ботинки.
В его словах не было и тени коварства. Донья Лукреция тщетно пыталась уловить фальшивые нотки. Фончито был великолепным актером. Или он был всего лишь невинным ребенком, а она — выжившей из ума злобной старухой? И что это, скажите на милость, приключилось с Хустинианой? За все эти годы она ни разу не видела девушку такой возбужденной.
— И где я, интересно, возьму эти самые черные чулки?
— Попроси у мачехи.
Здравый смысл требовал прекратить игру, но вместо этого донья Лукреция пробормотала: «Конечно», ушла в спальню и вернулась с парой черных шерстяных чулок, которые не раз выручали ее холодными вечерами. Мальчик стаскивал рубашку. При виде его голого тельца, худеньких рук и острых плеч в голове женщины зароились непрошеные воспоминания. Разве тогда все начиналось не точно так же? Хустиниана перестала смеяться и опустила глаза. Должно быть, ей тоже стало не по себе.
— Надень их, Хустита, — настаивал мальчик. — Хочешь, я тебе помогу?
— Нет уж, благодарю покорно.
От обычной дерзости и беспечности квартеронки не осталось и следа. Хустиниана дрожащей рукой взяла чулки. Натягивая их, она сгибалась в три погибели, чтобы спрятать голые ноги. Справившись с чулками, девушка подошла к Фончито, наклонилась и вытянула руки.
— Начнем, — скомандовал Альфонсо. — Ложись лицом вниз, голову на руки, как на подушку. Я прижимаюсь к тебе справа. Коленями к ноге, головой к боку. Правда, я больше ребенка на картине и достаю тебе до плеча. Ну как, похоже вышло?
Донья Лукреция, охваченная перфек-ционистской лихорадкой, склонилась над ними с книгой в руках. Левая рука мальчика должна была выглядывать из-за правого плеча Хустинианы, голову следовало опустить пониже.
— Положи левую руку ей на спину, Фончо, расслабься. Вот, теперь действительно похоже.
Донья Лукреция уселась на диван и вернулась к прерванным размышлениям. Второй Ригоберто. Исправленный и дополненный. Донье Лукреции стало не по себе. Эти двое предавались своей странной игре с пугающей серьезностью. Никто из них ни разу не улыбнулся. В том глазу Хустинианы, который она могла видеть, не было всегдашнего лукавства, только отрешенность. Неужели девушку охватило возбуждение? Да, совсем как ее саму, даже сильнее. Только Фончито — он закрыл глаза, как ребенок на полотне Эгона Шиле, — играл ради самой игры. Воздух в комнате сгустился, шум в оливковой роще стих, время замедлило бег, дом, Сан-Исидро, весь мир перестали существовать.
— Мы успеем сделать еще одну картину, — нарушил молчание Фончито, вскочив на ноги. — Теперь вы вдвоем. Что у нас есть? Переверни-ка страницу. Вот эта. «Две переплетенные девушки на полу». Не вставай, Хустита. Перевернись набок. Ты, Лукреция, ложись рядом, спиной к ней. Руку сюда, под бедро. Ты — та, что в желтом, Хустита. Изобрази ее. Эту руку сюда, а правую просунь мачехе под ноги. А ты согнись немного, чтобы коленкой касаться плеча Хуститы. Подними руку, Хустита, положи ее на ногу Лукреции, растопырь пальцы. Так, так. Превосходно!
Женщины молча повиновались, сгибались, распрямлялись, вытягивали ноги, руки, шеи. Покорные? Зачарованные? Околдованные? «Сломленные», — решила донья Лукреция. Ее голова покоилась на бедре Хустинианы, а левая рука обнимала девушку за талию. Время от времени донья Лукреция слегка надавливала пальцами на бок квартеронки, чтобы ощутить тепло и мягкость человеческого тела; в ответ Хустиниана пощипывала ее бедро. Живая. Разумеется, живая; иначе разве шел бы от нее такой сильный, густой, волнующий запах? Или это пахнет от нее самой? Что же с ними произошло? Как могли они, сами того не желая, — или желая? — позволить мальчишке втянуть их в эту игру? Теперь это уже не имело значения. Внутри картины было хорошо, спокойно. Оставаться внутри, ощущать свое тело, тело Хустинианы, знать, что живешь. Издалека послышался голос Фончито:
— Мне пора, очень жалко. Здесь так здорово. Но вы продолжайте играть. Спасибо за подарок, мамочка.
Дверь открылась, потом закрылась. Мальчик ушел. Женщины остались вдвоем, слившиеся в объятиях, переплетенные, покинутые, затерянные посреди фантазии его любимого художника.
Восстание клиторов
Если я правильно понимаю, сеньора, Вы причисляете себя к движению феминисток, объявивших войну противоположному полу и провозгласивших моральное, физическое, культурное и эротическое превосходство яичников и клитора над пенисом и тестикулами.
Сразу оговорюсь: я готов признать состоятельность всех Ваших тезисов. У меня и в мыслях не было спорить. Однако, несмотря на глубочайшее почтение, которое я питаю к феминизму, вера в свободу человеческой личности заставляет меня взяться за перо. Разумеется, я выступаю против дискриминации в отношении женщин, мечтаю о полном искоренении предрассудков и установлении безоговорочного равенства полов не только в вопросах труда, образования и гражданских прав, но и в сфере чувственных наслаждений, в которой представительницы прекрасного пола до сих пор чудовищно уязвимы.
Однако главное и, боюсь, непреодолимое расхождение наших позиций — не позволяющее моему фаллосу и Вашей вагине достичь полного нейтралитета — заключается в том, что феминизм, на мой взгляд, являет собой коллективистскую концепцию, настаивающую на гомогенности изначально гетерогенного человечества, любой представитель которого обладает совершенно уникальными чертами, куда более важными (и ценными), чем наличие яичек или клитора. Не сочтите меня циником, однако само по себе наличие фаллоса или клитора (разница между которыми, по сути, невелика, что я и собираюсь доказать) кажется мне куда менее значимым, чем прочие качества (достоинства, недостатки и пороки) отдельной личности. Забвение этого факта неизбежно повлечет насильственное уравнивание всех и вся, куда более опасное, чем мужское иго, против которого Вы боретесь. Я опасаюсь, что феминизм, по крайней мере в том виде, в каком Вы его понимаете, буде он получит развитие в намеченном Вами направлении, не только не обеспечит женщине права на ее женскую сущность, но в конце концов приведет к тому — и я прошу прощения за грубость, — что мы заменим вопли на сопли. Поверьте, я не собираюсь навязывать вам свои моральные и эстетические воззрения. Тем не менее наука в данном случае выступает на моей стороне. Вы сможете в этом убедиться, если обратитесь, например, к работам профессора генетики и медицины Брауновского университета Энн Фаусто-Стерлинг, которая вот уже много лет активно борется против укоренившихся мифов и стремится доказать, что в действительности существуют не два пола, — мужской и женский, — а по меньшей мере пять. Хотя выбранные ею названия для трех промежуточных полов (herms, merms, ferms) кажутся мне не слишком удачными с точки зрения фонетики, я преклоняюсь перед мужеством профессора и других отважных ученых, биологов, генетиков и сексологов, готовых противостоять сильным мира сего в их маниакальном стремлении поделить все человечество на мужчин и женщин, лишив человека индивидуальности — и в конечном счете свободы, стремящихся разрушить выгодную государству и Церкви псевдонаучную традицию, ежедневно опровергаемую самой природой.
Свободолюбивые эллины отлично это знали: не случайно именно они придумали плод любви Гермеса и Афродиты, юного Гермафродита, который столь сильно любил прекрасную нимфу, что слился с ней, создав удивительное существо — мужчину-женщину или женщину-мужчину (любая из предложенных формул, доктор Фаусто-Стерлинг dixit, отражает причудливое сочетание генов, гормонов и хромосом, что присутствует в каждом из нас, и в то же время свидетельствует о существовании разных полов, среди которых есть и мужской, и женский, и отдающие ботаникой herms, merms и ferms). Истина состоит в том, что и после древнего Гермафродита на свет нередко появлялись отнюдь не мифологические, а вполне реальные человеческие существа с неясной половой принадлежностью (не мужчины и не женщины в привычном понимании), жертвы нашей глупости, злобы и предрассудков, вынужденные скрывать свою сущность, в прошлом обреченные на костер, петлю и изуверские сеансы экзорцизма, а ныне на одиночество с колыбели до гробовой доски, принудительное «исправление» под ножами хирургов, генетическую терапию и прочие варварские изобретения современной науки, верной служанки косного общества, готового превратить в ад жизнь любого, кто хоть немного отклоняется от нормы, не подпадая под традиционное деление на два пола. Они подлинные герои, эти интерсексуалы, которых природа наградила яичками и маткой, пенисами, напоминающими клитор, и клиторами, похожими на пенис, способностью выделять сперматозоиды и ежемесячными кровотечениями. Между прочим, они встречаются не так уж редко; по оценке Джона Манея[37] из Университета Джона Хопкинса, интерсексуалы составляют четыре процента населения Земли (то есть могут заселить целый континент).
Существование столь обширной касты, которую наука (я довольно часто читаю подобные работы, в основном для пробуждения чувственности) выводит за грань нормы, касты, за свободу и права которой я давно уже борюсь в силу моих скромных возможностей (а возможности анархиста и гедониста, любителя искусства и плотских наслаждений, влачащего жалкое существование на зарплату управляющего страховой компанией, и вправду весьма скромны), делает весьма уязвимой позицию тех, кто, подобно Вам, привык делить человечество на две половины: члены сюда, клиторы туда, вагины направо, яички налево. Столь примитивный схематизм не способствует установлению правды. В плане секса у человечества есть неисчислимое множество вариантов, направлений, исключений, особенностей и возможностей. Нельзя познать истину, не отвергнув стереотипов, не отказавшись от простых обобщений.
Любая попытка дискриминировать (или отодвинуть на второй план) личность во имя интересов коллектива — класса, расы, группы, нации, пола, этноса, компании или профессии — есть не что иное, как очередной виток заговора против свободы, и так повсеместно попираемой. Полная свобода возможна лишь в сфере индивидуального — тайной стране, откуда мы происходим, и Вы со своим воинственным клитором, и я со своим надежно прикрытым членом (у меня, как и у моего сынишки Альфонсо, есть крайняя плоть; я категорически против обрезания младенцев по религиозным соображениям, поскольку это не их выбор, и по тем же причинам не приемлю клитородектомии, которую практикуют африканские мусульмане), и эту сферу каждый из нас призван защищать от тех, кто хочет видеть человечество безликой, аморфной, управляемой массой. Если Вы и Ваши товарки принадлежите к их лагерю, никакое сотрудничество с Вами для меня невозможно, о чем и спешу сообщить в этом письме (которое, как и все остальные, никогда не попадет на почту).
Напоследок, чтобы разрядить обстановку, позвольте поведать Вам забавную историю о находчивом гермафродите (точнее, гермафродитке) Эмме, о котором/которой упоминает уролог Хью X. Янг (тоже из Университета Джона Хопкинса). Эмма, воспитанная как девочка, обладала клитором размером с небольшой пенис и вполне нормальным влагалищем и могла позволить себе захватывающие сексуальные эксперименты не только с мужчинами, но и с женщинами. Оставаясь незамужней, она предпочитала общество девушек, которые считали ее мужчиной. Выйдя замуж, Эмма честно исполняла супружеский долг, но ощущений, доступных женщине, ей было мало; поэтому она продолжала тайком встречаться с любовницами, приходившими в восторг от ее диковинного клитора. Услышав историю Эммы, доктор Янг предложил ей сделать операцию и насовсем остаться мужчиной. Ответ Эммы стоит всего, что было написано о тайнах человеческой природы: «Знаете, доктор, я предпочла бы оставить себе влагалище. Это мой кусок хлеба. Если я превращусь в мужчину, мне придется развестись и искать работу. Уж лучше пусть все останется как есть». Доктор Энн Фаусто-Стерлинг описывает этот эпизод в книге «Тендерные мифы», которую я Вам настойчиво рекомендую.
Прощайте навеки, уважаемая.
Финал попойки
На исходе барранкинской[38] ночи дон Ригоберто подскочил в постели, словно кобра, пробужденная дудочкой факира. Ему приснилась донья Лукреция, удивительно красивая, в черном шифоновом платье, с обнаженными руками и плечами; она царственно улыбалась, приветствуя гостей. Мажордом почтительно ожидал распоряжений своей госпожи, Хустиниана, одетая в голубое форменное платье и белый накрахмаленный передник, сервировала закуски: маниоку в уанкайском соусе, сырные палочки, устриц с пармезаном и оливки; делала она это с непринужденностью, достойной хозяйки дома. Сердце дона Ригоберто неприятно сжалось, когда в его смутные грезы (на том приеме он присутствовал лишь незримо, благодаря рассказу Лукреции) проник глумливый голос Фито Себольи. Уже успел напиться? По крайней мере, к этому все шло, Фито вел счет порциям виски, как набожная католичка — бусинам четок.
— Надо было отложить вечеринку, — сказала донья Лукреция, прижимаясь к его груди. — Из-за твоего отъезда. Я же говорила.
— Почему? — спросил дон Ригоберто, обнимая жену. — Что-то случилось?
— Много чего, — засмеялась донья Лукреция, покрывая поцелуями его грудь. — Но тебе я рассказывать не стану. И не мечтай.
— Кто-то наскандалил? — оживился дон Ригоберто. — Фито Себолья, надо полагать?
— А кто же еще? — кивнула донья Лукреция. — Разумеется, он.
«Фито, Фито Себолья», — размышлял дон Ригоберто. Любил он его или ненавидел? Так сразу и не скажешь: этот человек пробуждал весьма противоречивые чувства и уже потому вызывал интерес. Фито пришел в компанию на должность специалиста по связям с общественностью. С тех пор, благодаря знакомствам в самых разных слоях общества, он, несмотря на полную деградацию и хронический алкоголизм, неплохо выполнял то, что от него требовалось: поддерживал связи.
— Что же сотворил этот варвар? — поинтересовался дон Ригоберто.
— Ко мне приставал, — уклончиво ответила донья Лукреция, стыдливо отводя глаза. — А Хустиниану едва не изнасиловал.
Дон Ригоберто был наслышан о новом коллеге и не сомневался, что тот ему не понравится. Управляющий ожидал повстречать неприятного типа, с утра до вечера торчащего в спортзале — имя Фито вызывало смутные ассоциации с серфингом, теннисом, гольфом, модными показами, конкурсами красоты, где он непременно заседал в жюри, и фривольными журнальчиками, на страницах которых он частенько появлялся: стройный, загоревший на очередном экзотическом пляже, одетый в деловой костюм, гавайскую рубаху, тенниску, смокинг, банный халат, непременно с бокалом в руке и всегда в обществе хорошеньких женщин. От подобного субъекта не приходилось ждать ничего, кроме местного варианта всеобщего идиотизма. К великому изумлению дона Ригоберто, Фито при ближайшем рассмотрении оказался не таким, каким можно было ожидать — развратником, выскочкой, бонвиваном, циником, нахлебником, бывшим спортсменом и бывшим светским львом, — но и человеком незаурядным, мыслящим и, пока он не успевал набраться до потери сознания, весьма забавным. Он был порядком начитан и умел при случае ловко ввернуть фразу из Фернандо Касоса: «В Перу прекрасно все, что не случается», — или, грубо хохотнув, из Поля Груссака:[39] «Флоренция — город-художник, Ливерпуль — город-торговец, Лима — город-женщина» (в подтверждение последней мысли Фито вел скрупулезный подсчет красивых и уродливых женщин, повстречавшихся на его пути, и педантично заносил результаты в записную книжку). Как-то раз во время очередной попойки в клубе четверо коллег устроили конкурс на самое снобистское высказывание. Вариант, предложенный Фито Себольей («Всякий раз в Австралии, прибывая в Порт-Дуглас, я первым делом заказываю бифштекс из крокодила и снимаю аборигенку»), победил с большим перевесом.
Во тьме и одиночестве ревность навалилась на дона Ригоберто всей своей тяжестью. Его воображение работало без остановки, словно опытная машинистка. Посреди комнаты снова возникла донья Лукреция. Блистательная, с обнаженными мраморными плечами, с гладкими стройными ногами, видневшимися сквозь высокие разрезы на платье, на тоненьких шпильках, она обходила гостей, пару за парой, вновь и вновь терпеливо объясняя, что дон Ригоберто не смог присутствовать на приеме, так как был вынужден улететь в Рио-де-Жанейро по делам фирмы.
— Ничего страшного. — Фито Себолья обслюнявил хозяйке дома руку и щеку, изображая галантность. — Твое присутствие все искупает.
От безупречной фигуры, наследия былых спортивных подвигов, давно ничего не осталось, но у Фито были цепкий взгляд и чувственные губы, движение которых придавало вес каждому слову, которое с них слетало. На коктейль он явился без жены. Не потому ли, что дон Ригоберто затерялся где-то в Амазонской сельве? Фито Себолья трижды пытал счастья в браке и трижды разводился, возобновляя скитания по модным курортам. Притомившись, он ненадолго успокоился в четвертом, не слишком блестящем браке, не обещавшем ни роскоши, ни приключений, ни кулинарных изысков — ничего, кроме симпатичного домика в Ла-Планисье и сбережений, которых должно было хватить до конца дней, если разумно подходить к тратам и не заживаться на свете слишком долго после семидесяти. Его жена была маленькая, хрупкая, элегантная женщина, все еще обожавшая того прекрасного Адониса, каким был ее супруг когда-то.
Теперь этот раздобревший шестидесятилетний старик передвигался по жизни на допотопном бордовом «кадиллаке», вооруженный записной книжкой и призматическим биноклем, позволявшим не только классифицировать остановившихся на перекрестке женщин — хорошенькая или страшная, — но и уделять внимание деталям, выискивая в хаосе уличного движения крутые бедра, высокие бюсты, стройные ноги, лебединые шеи и колдовские глаза. Фито подходил к своим изысканиям с утомительным педантизмом, как дон Ригоберто — к ежедневным омовениям, четко распределив объекты исследования по дням недели: по понедельникам попки, по вторникам — бюсты, по средам — ноги, по четвергам — руки, по пятницам — шеи, по субботам — губы и, наконец, по воскресеньям — глаза. В конце каждого месяца Фито составлял рейтинг, оценивая женские прелести по двадцатибалльной шкале.
Познакомившись со статистикой Фито Себольи, дон Ригоберто, привыкший существовать в безбрежном океане страстей и желаний, невольно проникся симпатией к человеку, столь дерзко выставляющему напоказ свои странности. (Его собственные были надежно спрятаны от глаз и освящены узами брака.) Несмотря на свою робость и осмотрительность, коих Фито был напрочь лишен, дон Ригоберто понимал, что они — два сапога пара. Закрыв глаза, — совершенно напрасно, потому что в комнате и так царил непроглядный мрак, — почти убаюканный рокотом волн, он вдруг увидел, как волосатая рука с обручальным кольцом на безымянном пальце и золотым перстнем на мизинце тянется облапить его жену. Звериный рев, рванувшийся из его груди, наверняка разбудил Фончито:
— Сволочь!
— Все было совсем не так, — рассказывала донья Лукреция. — Мы разбежались по маленьким группкам, человека по три-четыре, и Фито довольно быстро накачался виски. Вошла Хустиниана, и он с разбега кинулся флиртовать с ней.
— До чего хороша ваша служаночка! — заявил он, глотая слюнки. — Разрази меня гром! Какое тельце!
— Служанка — слово плохое, оскорбительное и расистское, — отчитала гостя донья Лукреция. — Хустиниана — домашняя работница, Фито. Она — служащая, такая же, как и ты. Мы с Ригоберто и Альфонсито ее очень любим.
— Работница, воспитанница, наперсница… В общем, я никого не хотел обидеть, — пробормотал Фито Себолья, провожая девушку глазами. — Хотел бы я иметь у себя дома такую вот квартероночку.
И тут донья Лукреция почувствовала сильную, горячую и слегка влажную мужскую руку на внутренней стороне левого бедра, в самом чувствительном месте, там, где начинался лобок. На несколько мгновений она застыла, не в силах ни оттолкнуть обидчика, ни отстраниться самой, ни выразить возмущение. Мужчина прятался за кадкой с раскидистым деревцем и мог не опасаться, что кто-нибудь заметит его жест. Дон Ригоберто вспомнил французское выражение: la main baladeuse. Как это перевести? Странствующая рука? Шустрая? Беспокойная? Шаловливая? Так и не сумев разрешить эту лингвистическую задачку, дон Ригоберто еще больше разозлился. Этот наглец как ни в чем не бывало смотрел его жене в глаза, а сам лез к ней в трусики. Донья Лукреция резко высвободилась.
— Я была просто вне себя, пришлось сбежать в ванную и выпить стакан воды, — призналась она.
— Что с вами, сеньора? — спросила Хустиниана.
— Этот негодяй ко мне полез. Не знаю, как я удержалась и не влепила ему пощечину.
— Надо было влепить, разбить об его башку кофейник, расцарапать физиономию и выставить вон! — кипел от ярости дон Ригоберто.
— Я так и сделала: влепила, разбила, расцарапала и выставила. — Донья Лукреция потерлась кончиком носа о щеку мужа. — Но не сразу. До этого еще много чего произошло.
«Ночь длинна», — подумал дон Ригоберто. Он изучал Фито, как энтомолог изучает редкое насекомое, гордость своей коллекции. И все же отчаянному храбрецу, решившемуся выставить напоказ то, что в приличном обществе принято скрывать, нельзя было не позавидовать. Непомерный эгоизм помог ничтожному Фито Себолье достичь такой степени свободы, о которой ему, в своем роде утонченному интеллектуалу, приходилось лишь мечтать («Впрочем, как и Кафке, и поэту Уоллесу Стивенсу», — утешил себя дон Ригоберто). Давным-давно он по памяти записал в тетрадь разговор в баре «У Цезаря», когда Фито признался, что самое интенсивное сексуальное переживание посетило его не в постели одной из многочисленных любовниц, не за кулисами парижского «Фоли-Бержер», а в забытой богом Луизиане, в общежитии Батон-Ружского университета, куда его запихнул респектабельный папаша в надежде сделать из сына специалиста в области химической промышленности. Там на стене dormitory[40] одним прекрасным весенним вечером разыгралось самое неистовое сексуальное действо с тех пор, как вымерли динозавры.
— Два паучка? — Ноздри дона Ригоберто заходили ходуном. Он так разволновался, что едва не начал шевелить развесистыми, как у слоненка Думбо, ушами.
— Вот такусенькие. — Фито Себолья сложил кончики большого и указательного пальцев. Они приметили друг друга и стали сближаться, готовые или слиться в экстазе, или умереть. Умереть от любви и залюбить друг друга до смерти. А когда один вскочил на другого, мне показалось, что началось землетрясение. Вся комната пропахла семенем.
— Откуда ты знаешь, что они совокуплялись? — поддразнил дон Ригоберто. — Может, дрались?
— Дрались и совокуплялись одновременно, как и должно быть, как всегда и бывает. — Фито Себолья привстал; он возбужденно размахивал руками, рисуя в воздухе непонятные фигуры всеми десятью пальцами. — Они переплелись лапками, суставчиками, чешуйками, даже глазными сетками. Я никогда не видел таких счастливых тварей. Никогда не видел такой страсти, клянусь моей святой матушкой, которая глядит на меня с небес, Риго.
Вид слившихся в экстазе паучков привел Фито в немыслимое возбуждение, которое едва удалось снять при помощи сеанса самоудовлетворения и ледяного душа. Спустя сорок лет, после бессчетных любовных похождений, воспоминание о том, как под вечерним небом Батон-Ружа самозабвенно спаривались два паучка, действовало на него лучше любого стимулятора, даже теперь, когда возраст поневоле предписывал воздержание.
— Расскажи, как ты работал в Фоли-Бержер, Фито, — попросила Тете Баррига, сотни раз слышавшая эту историю. — Ты, конечно, врешь, но очень уж забавно.
— Она играла с огнем, — вмешался дон Ригоберто. — Впрочем, у Тете это любимое занятие.
Фито Себолья, мирно потягивавший виски, подскочил на месте:
— Я вру! Да это была лучшая работа в моей жизни. Хотя начальство тиранило меня так же, как теперь твой муж, Лукре. Садись с нами, послушай.
Взгляд Фито остекленел, язык заплетался. Гости уже начинали поглядывать на часы. Донья Лукреция скрепя сердце подсела к чете Баррига. Фито Себолья воскрешал в памяти то достославное лето. Он остался в Париже без гроша в кармане, и одна подружка помогла ему найти работу в «знаменитом театре на улице Рише».
— Работа имела непосредственное отношение к женским соскам, — сообщил Фито, высунув пупырчатый кончик языка и осоловело прищурив глаза, словно хотел получше разглядеть находящийся перед ним предмет. («А находилось перед ним мое декольте». Одиночество дона Ригоберто становилось невыносимым.) Хотя я был самой мелкой сошкой с самым низким жалованьем, от меня прямо зависел успех шоу. Офигительная ответственность.
— Это как? — нетерпеливо встряла Тете Баррига.
— Я делал так, чтобы у танцовщиц на сцене торчали соски.
Для этого он держал за кулисами миску со льдом. Девушки, все в блестках и перьях, с изогнутыми ресницами и длиннющими ногтями, в микроскопических бикини и с пышными плюмажами, с выставленными напоказ ляжками и грудями, по очереди представали перед Фито Себольей, чтобы он натер их соски кубиками льда. Девицы, взвизгнув, выбегали на сцену, и грудки у них торчали, как холмики.
— И это действует? — с энтузиазмом спросила Тете, искоса бросив взгляд на свой хилый бюст; ее супруг неловко закашлялся. — Если потереть льдом, они правда станут…
— Твердыми, крепкими, упругими, наливными, стоячими, торчащими, плотными, каменными, — построил синонимический ряд Фито Себолья. — И продержатся ровно пятнадцать минут.
«Действует», — подумал дон Ригоберто. Полоска неба в щели между шторами начала светлеть. Еще одно утро без Лукреции. Не пора ли будить Фончито в школу? Еще нет. Разве ее здесь не было? Как в ту ночь, когда он опробовал рецепт из Фоли-Бержер на ее прекрасной груди. Он видел, как затвердели темные, в золотистом ореоле соски жены, прикоснулся к ним губами, почувствовал, какие они упругие и холодные. Тот эксперимент стоил донье Лукреции сильной простуды, которую впоследствии подхватил и он сам.
— Где у вас ванная? — спросил Фито Себолья. — Мне руки помыть, не подумайте чего плохого.
Лукреция провела его по коридору, стараясь соблюдать дистанцию. Она боялась, что наглец снова попытается ее схватить.
— Я запал на твою квартероночку, — разглагольствовал Фито, покачиваясь из стороны в сторону. — Я еще какой толерантный, по мне хоть белые, хоть черные, хоть желтые — лишь бы фигурки были хороши. Ты мне ее не подаришь? А если хочешь, продай. Я хорошо заплачу.
— Ванная здесь, — отрезала донья Лукреция. — Вымой заодно и рот, Фито.
— Слово хозяйки — закон, — пробормотал Фито Себолья и, прежде чем донья Лукреция успела увернуться, ухватил ее за грудь. Впрочем, негодяй тотчас отдернул руку и юркнул в ванную: — Прошу прощения, ошибся дверью.
Донья Лукреция вернулась в зал. Гости уже начали расходиться. Женщина дрожала от гнева. На этот раз она откажет этому дикарю от дома. Обменявшись с гостями последними банальностями, донья Лукреция проводила их в сад. «Это последняя капля, последняя». Время шло, а Фито все не объявлялся.
— Стало быть, он ушел раньше?
— Я тоже так подумала. Решила, что он сбежал через черный ход. Но нет. Он затаился.
Гости разошлись, ушел нанятый на вечер официант, мажордом и кухарка помогли Хустиниане погасить фонари в саду и включить сигнализацию, пожелали хозяйке спокойной ночи и отправились спать в домик для прислуги за бассейном, а сама Хустиниана, которая спала наверху, напротив кабинета дона Ригоберто, мыла на кухне посуду.
— Фито Себолья спрятался где-то в доме?
— В сауне, наверное, или в саду. Дождался, пока все разойдутся, а мажордом с кухаркой отправятся спать, чтобы вломиться на кухню. Словно вор!
Усталая донья Лукреция прилегла на диван в гостиной: она все не могла прийти в себя. Мерзавец Фито Себолья больше не переступит порога этого дома. Она спрашивала себя, стоит ли рассказать обо всем Ригоберто, когда ночную тишину разорвал пронзительный вопль. Он долетел из кухни. Донья Лукреция вскочила и бросилась на крик. Распахнув дверь в белоснежную кухню — изразцы на стенах поблескивали в ослепительно ярком свете, — она застыла на пороге. Дон Ригоберто щурился на полоску света между гардинами. Он видел: Хустиниана, брошенная навзничь на сосновый стол, из последних сил отбивалась от пьяного сластолюбца, который слюнявил ее поцелуями, издавая нечленораздельные звуки, по всей вероятности означавшие сальные комплименты. В дверях виднелся размытый силуэт доньи Лукреции. Ее оцепенение вскоре прошло. Дон Ригоберто едва не задохнулся от восторга при виде дивной красавицы, которая, словно фурия, бросилась на Фито Себолью, схватив первое, что попалось под руку — большую скалку, и принялась колошматить его, выкрикивая оскорбления:
— Подлец, развратник, бесстыдник, трус!
Она наносила удары без всякой жалости, не глядя, по голове, по заду, по спине, не давая своей жертве возможности защититься. Дон Ригоберто слышал, как захрустели кости незадачливого насильника, когда он, сраженный ударами и хмелем, замахнулся на обидчицу обеими руками, поскользнулся и растекся по полу, как разбитое яйцо.
— Бей его, бей, что ты стоишь! — кричала донья Лукреция, опуская скалку на опавшее тело в синем костюме, а он все пытался подняться, закрываясь от ударов руками.
— Хустиниана стукнула его по голове табуреткой? — Дон Ригоберто не поверил своим глазам.
Стукнула, и не один раз, а целых три, так что пыль стояла столбом. Она поднимала табуретку над головой и со всей силы обрушивала ее вниз. Дон Ригоберто любовался стройной фигуркой в синем форменном платье, высоко вздымавшей свое страшное оружие. «Аяяяяяяй!» поверженного Фито Себольи звенело, как тимпаны. (Но не разбудило ни мажордома с кухаркой, ни Фончито?) Фито обхватил руками окровавленную голову. Он даже потерял сознание на несколько мгновений. Но тут же пришел в себя под злобные вопли женщин:
— Кретин, пьяница, изверг, педик!
— До чего же сладка месть, — рассмеялась донья Лукреция. — Мы вытолкали его через черный ход, на четвереньках. Так и уполз на карачках, представляешь? Причитая: «Ах, моя головка, ой, что они со мной сделали!»
Тут сработала сигнализация. Поднялся страшный шум. Но ни Фончито, ни мажордом, ни кухарка так и не проснулись. Разве такое возможно? Нет. Но это было бы очень кстати, подумал дон Ригоберто.
— Мы кое-как выключили сирену, заперли все двери и снова включили сигнализацию, — рассказывала донья Лукреция. — Постепенно нам обеим стало получше.
Нужно осмотреть раны Хустинианы. Негодяй порвал ей платье. Девушка рыдала, не в силах справиться с собой. Бедняжка. Поднимись донья Лукреция в спальню, она не услышала бы криков: ведь мажордом с кухаркой так и не проснулись. Подлец запросто мог бы обесчестить беззащитную жертву. Донья Лукреция обняла Хустиниану, попыталась утешить:
— Все позади, он ушел, не плачь.
Девушка дрожала в ее объятиях — так близко она казалась совсем юной — и безуспешно боролась с рыданиями.
— Мне было ее так жалко, — призналась донья Лукреция. — Этот скот не только порвал на ней одежду, но и избил.
— Он получил по заслугам, — торжественно заявил дон Ригоберто. — Позорно бежал, окровавленный и униженный. Отличная работа!
— Посмотри, что он с тобой сделал, мерзавец. — Донья Лукреция мягко отстранила Хустиниану. Поправила разорванное платье, погладила по лицу, на котором больше не светилась знакомая радостная улыбка; по щекам девушки все еще бежали слезы, губы дрожали. Ясный взор погас.
— Что-то случилось? — осторожно спросил дон Ригоберто.
— Что-то еще, — так же сдержанно отозвалась донья Лукреция. — Я не сразу это поняла.
Вначале она и вправду ничего не понимала. Решила, что растерянность и нервозность — результат потрясения, как и было на самом деле; сердце женщины разрывалось от жалости и нежности, она не знала, что предпринять, как помочь бедной Хустиниане. Наконец донья Лукреция потащила девушку к лестнице:
— Идем, тебе надо переодеться, наверное, нужно позвать врача.
Выходя из кухни, она погасила верхний свет. Женщины рука об руку поднялись на второй этаж, где располагались кабинет и спальня. На середине лестницы донья Лукреция обняла Хустиниану за талию.
— Ну и натерпелись же мы страху.
— Я думала, что умру, сеньора, но теперь все уже почти прошло.
В это верилось с трудом; Хустиниана нервно сжимала руку хозяйки, ее зубы стучали, словно от холода. Опираясь друг на друга, они миновали стеллажи, заставленные книгами по искусству, и прошли в спальню, из окон которой виднелись огни Мирафлореса, фонари Малекона[41] и гребешки над волнами. Донья Лукреция зажгла торшер, осветив гранатовый chaise longue[42] на бронзовых ножках, журнальный столик, китайские вазы, разбросанные по ковру подушки и пуфики. В тени оставались широкая кровать, тумбочки, стены, украшенные персидскими виньетками, тантрическими рисунками и японскими гравюрами. Донья Лукреция достала из шкафа халат и протянула его Хустиниане, которая растерянно застыла посреди комнаты, обхватив руками плечи.
— Это платье надо выбросить, а лучше сжечь. Да, сожги его, как дон Ригоберто сжигает картины и книги, которые ему разонравились. Накинь пока это, я тебе потом что-нибудь подберу.
В ванной, смачивая полотенце одеколоном, донья Лукреция посмотрелась в зеркало. («Какая красавица!» — восхитился дон Ригоберто.) Она тоже не на шутку разнервничалась. Она и сама осунулась, побледнела; макияж расплылся, на платье образовалась живописная дыра.
— А я, оказывается, тоже пострадала в этом бою, Хустиниана, — сообщила донья Лукреция, не оборачиваясь. — Фито, скотина, и мне платье порвал. Надену-ка я халат. Иди сюда, здесь светлее.
Когда девушка заглянула в ванную, донья Лукреция уже сбросила платье — лифчика на ней не было, только черные шелковые трусики — и любовалась своим отражением. В белом махровом халате до пят Хустиниана казалась еще тоньше и смуглее. Халат был без пояса, и приходилось поддерживать полы рукой. Донья Лукреция накинула кимоно («Алое, шелковое, на спине золотые драконы с переплетенными хвостами», — решил дон Ригоберто) — и велела:
— Подойди-ка. Ты сильно ушиблась?
— Да нет, пара синяков. — Хустиниана отдернула халат, показав стройную ножку. — Это я ударилась о стол, когда он меня повалил.
Донья Лукреция наклонилась, обхватила пальцами тонкую лодыжку и осторожно протерла ушибленное место смоченной в одеколоне салфеткой.
— Пустяки, до свадьбы заживет. Еще есть?
Второй синяк был на руке, у локтя. Спустив халат, Хустиниана продемонстрировала набухающий кровоподтек. На ней тоже не было лифчика. Выпуклые соски девушки оказались прямо на уровне глаз доньи Лукреции. Грудь у Хустинианы была небольшая, целомудренная, правильной формы, с нежными голубоватыми жилками.
— С этим похуже, — пробормотала донья Лукреция. — Так больно?
— Капельку, — ответила Хустиниана, не отнимая руки, которую донья Лукреция обтирала с удвоенной осторожностью, озадаченная скорее своим смущением, чем состоянием горничной.
— Вот тогда, — настаивал, почти умолял дон Ригоберто, — тогда это и случилось.
— Тогда, — признала его жена. — Не знаю что, но что-то определенно произошло. Мы стояли почти вплотную друг к другу, в одних халатах. Прежде мы ни разу не были так близки. Разве что на кухне. Но это было совсем по-другому. Как будто я была не я. Я вся пылала, с головы до ног.
— А она?
— Бог ее знает, хотя вряд ли, конечно, — задумчиво ответила донья Лукреция. — Но я была сама не своя, это точно. Понимаешь, Ригоберто? Из-за самого обыкновенного испуга. Со мной сделалось что-то немыслимое.
— Такова жизнь, — произнес дон Ригоберто вслух в тишине спальни, уже успевшей наполниться утренним светом. — Таков огромный, непредсказуемый, чудесный и ужасный мир наших желаний. Любовь моя, ты совсем рядом и в то же время так далеко.
— Знаешь что? — сказала донья Лукреция. — Чтобы окончательно успокоиться, нам обеим не помешает немного выпить.
— Чтобы все печали как рукой сняло, — хихикнула горничная, следуя за хозяйкой в спальню. К ней постепенно возвращалось доброе расположение духа. — Знаете, мне, чтобы спокойно заснуть, наверное, придется напиться.
— Что ж, тогда давай напьемся. — Донья Лукреция раскрыла мини-бар. — Будешь виски? Ты вообще виски любишь?
— Я буду все, что вы предложите. Оставьте, я сама принесу.
— Не вздумай, — предупредила донья Лукреция из кабинета. — Сегодня я прислуживаю.
Она рассмеялась, и горничная охотно присоединилась. Руки доньи Лукреции дрожали, мысли путались, но она все же сумела наполнить виски два больших стакана, плеснуть в них немного минеральной воды и бросить по два кубика льда. Возвращаясь в спальню, женщина с трудом удерживала равновесие, словно кошка на натертом полу. Хустиниана присела в шезлонг. При виде хозяйки она поспешила подняться.
— Сиди, — остановила девушку донья Лукреция. — Только подвинься.
Хустиниана на мгновение растерялась, но тут же согласно кивнула. Сбросив туфли, она забралась в шезлонг с ногами и подвинулась к окну, освобождая место хозяйке. Донья Лукреция устроилась рядом. Подложила под голову подушку. Женщины поместились, но почти вплотную. Они то и дело соприкасались плечами, руками, бедрами.
— За что пьем? — спросила донья Лукреция. — За взбучку, которую получило это животное?
— За мою выдержку, — приободрилась Хустиниана. — Как дело не дошло до смертоубийства, сама не понимаю. Интересно, я проломила ему голову?
Девушка отпила немного и засмеялась. Донья Лукреция тоже захихикала, но в ее смехе отчетливо слышались истерические нотки.
— Проломила, будь спокойна, а я отбила ему скалкой кое-что другое.
Некоторое время они хохотали, как две закадычные подружки, привыкшие к развязной болтовне на грани дозволенного.
— Уж поверь мне, Хустиниана, у Фито Себольи синяков побольше, чем у тебя.
— Интересно, что он наврет жене про свои отметины?
Так, посмеиваясь, они прикончили виски. Воцарилось молчание. Между женщинами стала расти прежняя дистанция.
— Я налью еще, — предложила донья Лукреция.
— Давайте я, я умею.
— Ладно, тогда я включу музыку.
Вместо того чтобы подняться и пропустить девушку, донья Лукреция помогла ей перелезть через себя, не прижимая, а лишь слегка придерживая, так что их тела — хозяйка снизу, служанка сверху — на мгновение почти слились. Когда лицо Хустинианы нависло над доньей Лукрецией — от близости девушки бросало в жар и сохло во рту, — женщина заметила в ее глазах дразнящие огоньки.
— Тогда ты поняла, в чем дело? — перебил дон Ригоберто, чувствуя, как жена вздрагивает в его руках, точно встревоженная хищница, как всегда бывало, когда они занимались любовью.
— Она и не думала обижаться, разве что немного испугалась. Но это быстро прошло, — говорила донья Лукреция, тяжело дыша. — Удивилась, в честь чего такие нежности, с чего это мне взбрело в голову обниматься. А потом, должно быть, поняла. Не знаю, в тот момент я вообще ни о чем не думала. Я летала. Но одно совершенно точно: она не рассердилась. Приняла происходящее как должное, коварное создание. Фито прав, она чертовски хороша. Особенно полунагая. Кожа цвета кофе с молоком и белый шелк…
— Я бы отдал полжизни за то, чтобы увидеть вас тогда. — Дон Ригоберто наконец вспомнил: Густав Курбе, «Лень и сладострастие».
— А разве ты нас не видишь? — усмехнулась донья Лукреция.
Он видел их с удивительной ясностью, хотя сейчас в спальне было светло, а тогда царил мрак, лишь тускло горел торшер. Воздух в комнате загустел, как желе. От запаха духов у дона Ригоберто закружилась голова. Сладкий аромат щекотал ноздри. Вдали шумело море, из кабинета, где Хустиниана готовила выпивку, доносился звон стаканов. Наполовину скрытая пышным пологом, донья Лукреция потянулась и включила музыкальный центр; когда комнату наполнили звуки парагвайской арфы и напевы индейцев гуарани, женщина откинулась назад, опустила веки и стала поджидать Хустиниану с видимым, ощутимым нетерпением. Китайский халат открывал руки и крутое белое бедро. Волосы разметались, глаза поблескивали из-под полуопущенных ресниц. «Оцелот в ожидании добычи», — подумал дон Ригоберто. Вернувшаяся со стаканами Хустиниана казалась совершенно спокойной, держалась непринужденно и уже не пыталась соблюдать дистанцию.
— Тебе нравится эта парагвайская музыка? Не знаю, как она называется, — промурлыкала донья Лукреция.
— Она милая, только танцевать под нее нельзя, — ответила Хустиниана, присаживаясь с краешку и протягивая хозяйке стакан. — Так хорошо или надо больше воды?
Она не решилась снова пролезть на свое место, и донье Лукреции пришлось подвинуться. Хозяйка жестом пригласила девушку сесть поближе. Хустиниана повиновалась, полы ее халата распахнулись, и голая нога оказалась в миллиметре от бедра доньи Лукреции.
— Чин-чин, Хустиниана. — Женщина подняла стакан.
— Чин-чин, сеньора.
Женщины выпили. Пригубив виски, донья Лукреция пошутила:
— Воображаю, что отдал бы Фито Себолья, лишь бы увидеть нас теперь.
Она засмеялась, девушка ей вторила. Смех зазвенел и погас. Горничная отважилась пошутить в ответ:
— Был бы он хоть помоложе и посмазливее. А такому, с брюхом, да еще и пьяному, кто даст?
— По крайней мере, у него хороший вкус. — Донья Лукреция легонько погладила девушку по волосам. — Ты и вправду очень красивая. Неудивительно, что мужчины сходят по тебе с ума. По моему разумению, поклонники должны ходить за тобой табунами.
Продолжая гладить Хустиниану по волосам, она прижалась ногой к ноге девушки. Та не протестовала. Она сидела неподвижно, с легкой улыбкой на губах. Через несколько мгновений донья Лукреция почувствовала ответное движение. По ее руке скользнули влажные пальцы Хустинианы.
— Я тебя люблю, Хустита. — Донья Лукреция впервые назвала девушку сокращенным именем, как Фончито. — Я поняла это только сегодня. Когда увидела, что этот жирный урод напал на тебя. Я просто взбесилась! Как будто ты моя сестра.
— Я тоже вас очень люблю, сеньора, — призналась Хустиниана и придвинулась к хозяйке еще немного, так, чтобы соприкасаться с ней не только ногами, но и бедрами, плечами, руками. — Неловко говорить, но я вам немного завидую. Вы такая славная, такая элегантная. Вы — лучшая из всех, кого я знаю.
— Можно, я тебя поцелую? — Донья Лукреция наклонилась к Хустиниане. Волосы женщин перемешались. Девушка не мигая. смотрела на хозяйку огромными широко раскрытыми глазами, смотрела без страха, разве что с легким любопытством. — Мы могли бы? Поцеловаться? Как добрые подруги?
Она терзалась и нервничала несколько мгновений, — два, три, десять? — пока Хустиниана медлила с ответом. И перевела дух — сердце билось так сильно, что трудно было дышать, — лишь когда девушка кивнула и подставила губы. Пока они страстно целовались, проникая друг в друга языком, отстраняясь на миг и вновь сливаясь, душа дона Ригоберто парила за облаками. Гордился ли он своей женой? Безусловно. Любил ли ее в сто раз сильнее, чем прежде? Вне всякого сомнения. Он готов был любоваться женщинами целую вечность.
— Я должна вам кое в чем признаться, сеньора, — прошептала Хустиниана на ухо донье Лукреции. — Мне давно уже снится один и тот же сон. Он повторяется снова и снова, до самого утра. Мне снится, что на дворе ночь и я очень замерзла. Сеньор в отъезде. Вы боитесь воров и позвали меня к себе. Я хочу прикорнуть в кресле, а вы мне: «Нет, нет, сюда». И я ложусь к вам в постель. Когда мне снится этот сон, я — о, господи, что я говорю! — становлюсь вся мокрая. Боже, как стыдно!
— Знаешь что, давай попробуем пережить твой сон наяву. — Донья Лукреция поднялась на ноги и потянула за собой Хустиниану. Сегодня мы будем спать вместе, в моей кровати, там удобнее, чем в шезлонге. Идем, Хустита.
Прежде чем забраться под одеяло, они сбросили халаты к изножью широкой кровати. Арфы напевали древнюю как мир мелодию, и тягучий ритм звучал в такт ласкам. Ну и что, если женщины погасили свет и скрылись под покрывалом, а оно горбилось, морщилось и колыхалось? От дона Ригоберто не ускользнуло ни одно движение. Он чувствовал, как крепки их объятия, ощущал ладонями упругие холмики грудей, сжимал чужими пальцами гладкие ягодицы, робея проникнуть в темную влажную глубь, обещавшую наслаждение. Он чувствовал все, видел все, слышал все. Его ноздри улавливали запах их кожи, губы ощущали вкус соков, которыми истекала обезумевшая пара.
— Раньше она ничего такого не делала?
— Да и я тоже, — призналась донья Лукреция. — У нас обеих это было впервые. Парочка новичков. Так что мы учились прямо на ходу. Мне понравилось, нам обеим понравилось. В ту ночь я ни капли по тебе не скучала, любимый. Ничего, что я это сказала?
— Замечательно, что ты это сказала. — Дон Ригоберто крепко обнял жену. — А как она потом, не раскаялась?
Нисколько. Донья Лукреция даже позавидовала ее отваге. Наутро, когда посыльный принес два роскошных букета (в тот, что предназначался хозяйке дома, была вложена карточка с надписью: «Фито Себолья от всего сердца благодарит высокочтимую донью Лукрецию за преподанный урок»; горничной было адресовано такое послание: «Фито Себолья смиренно молит квартероночку о прощении»), никто и не вспомнил о минувшей ночи. На первый взгляд отношения женщин ничуть не изменились. Время от времени донья Лукреция дарила Хустиниане новые туфли или платье, но пустяковые знаки внимания, немного задевавшие мажордома и кухарку, никого не удивляли, ибо все в доме, от шофера до Фончито и самого дона Ригоберто, видели, как мила и предупредительна горничная со своей хозяйкой.
Любовь к оттопыренным ушам
Глаза — чтобы видеть, ноздри — чтобы обонять, пальцы — чтобы трогать, и уши, похожие на два огромных рога изобилия, — чтобы тереть их мочки на счастье, как живот Будды, чтобы лизать их и целовать.
Я люблю тебя, Ригоберто, я люблю тебя всего с головы до ног, но дороже всего мне твои оттопыренные уши.
Что я вижу в глубине этих пещерок? Бездну. И все твои тайны. Какие тайны? — спросишь ты. Например, что ты, Ригоберто, сам того не зная, уже давно в меня влюблен. Что еще я вижу? Двух хорошеньких слоников с поднятыми хоботами. Думбо, милый Думбо, я тебя обожаю.
О вкусах не спорят. Наверняка найдутся желающие присвоить тебе титул «Перуанский Человек-Слон», но для меня ты самый привлекательный мужчина. Угадай, Ригоберто, кому я отдам свое сердце, если мне предложат на выбор тебя и Роберта Редфорда? Тебя, мой ушастик, тебя, мой носатик, тебя, мой Пиноккио, только тебя.
Что еще открылось бы моему взору в твоих ушных раковинах? Целое поле клевера, все сплошь из одних четырехлистников. И целая лавина роз, где под каждым лепестком скрывается лицо любимой женщины. Кто она? Это я.
Кто я, Ригоберто? Кто она, эта отчаянная влюбленная альпинистка, которая очень скоро явится, чтобы покорить твои уши, как покоряют Гималаи или Уаскаран?[43]
Слезы Фончито
В тот вечер Фончито явился в Сан-Исидро как в воду опущенный, и, глядя в его печальные глазищи, донья Лукреция подумала, что мальчишка и вправду чем-то похож на своего любимца Эгона Шиле. За чаем он не произнес и пары слов, даже забыл похвалить приготовленные Хустинианой тосты. Нахватал двоек в школе? Ригоберто узнал о прогулах? Погруженный в раздумья, Фончито ожесточенно кусал ногти. Иногда с его губ срывались проклятия в адрес Адольфа и Марии, то ли родителей, то ли еще каких-то родственников художника.
— Если что-то грызет тебя изнутри, лучше поделиться с преданным другом, — посоветовала донья Лукреция. — Ты мне доверяешь? Расскажи, что случилось, и я, возможно, смогу тебе помочь.
Фончито растерянно взглянул на мачеху. Казалось, он вот-вот расплачется. Донья Лукреция видела, как на его висках проступают голубые жилки.
— Я просто подумал… — выдавил мальчик и снова замолчал, отведя глаза.
— Что ты подумал, Фончито? Давай расскажи мне. При чем тут эти люди? Кто они вообще такие, эти Адольф и Мария?
— Родители Эгона Шиле, — ответил Фончито, словно речь шла о семье его школьного товарища. — Но дело не в Адольфе, а в моем собственном отце.
— Ригоберто?
— Я не хочу, чтобы он кончил так же. — Лицо мальчика исказила жалкая гримаса, он махнул рукой, словно отгоняя назойливое видение. — Мне очень страшно, и я совсем не знаю, что делать. Мне не хотелось тебя тревожить. Ты же до сих пор любишь папу, правда?
— Ну да, — растерялась женщина. — Ты меня с ума сведешь, Фончито. Какое отношение к твоему отцу имеет человек, умерший сто лет назад на другом континенте?
Поначалу это было очень увлекательно: погружаться в жизнь Эгона Шиле, изучать ее, сопоставлять со своей собственной, воображать себя реинкарнацией великого художника, мечтать о такой же блистательной и трагической жизни и красивой смерти в двадцать восемь лет. Но постепенно игра становилась все опаснее.
— С папой происходит то же, что с отцом Шиле. — Фончито с трудом сдерживал слезы. — Я не хочу, чтобы он стал безумным сифилитиком, как этот Адольф.
— Ну что за глупости, — покачала головой донья Лукреция. — Чужую жизнь нельзя ни унаследовать, ни повторить. И откуда в твоей головке берутся такие мысли!
Лицо Фончито перекосилось, и он безутешно разрыдался, вздрагивая всем своим хрупким тельцем. Донья Лукреция вскочила с дивана, уселась на полу подле пасынка, обняла его, поцеловала в лоб, погладила по голове, вытерла слезы своим платком и помогла высморкаться. Фончито прильнул к мачехе. Ребенок тяжело дышал, и донья Лукреция чувствовала, как часто бьется его сердечко.
— Успокойся, все в порядке, не плачь, нечего переживать из-за такой ерунды. — Донья Лукреция вновь погладила мальчика по голове, поцеловала его кудряшки. — Ригоберто — самый здоровый мужчина из всех, кого мне приходилось встречать, и на редкость трезвомыслящий.
Значит, отец Эгона Шиле был сифилитиком и под конец жизни свихнулся? Заинтригованная бесконечными намеками Фончито, донья Лукреция попробовала отыскать биографию художника в соседней книжной лавке под названием «Зеленый дом»,[44] но обнаружила лишь монографию об экспрессионизме, в которой Шиле была посвящена коротенькая главка. О его семье она ничего не слышала. Мальчик тряс головой, всхлипывая и щурясь. Его била дрожь. Однако в надежных и ласковых объятиях доньи Лукреции он постепенно успокоился и, запинаясь, начал свой рассказ. Выходит, мачехе неизвестна история Адольфа Шиле? Да, неизвестна; она так и не нашла подробной биографии художника. Фончито, напротив, проштудировал несколько томов в отцовской библиотеке и справился в энциклопедиях. Это ужасная история, мама. Говорят, что, не зная о трагедии Адольфа Шиле и Марии Сукуп, невозможно понять творчество Эгона. Тайна его картин кроется в горьком прошлом.
— Ну хорошо. — Донья Лукреция испугалась, что пасынок снова разрыдается. — В чем же, по-твоему, тайна его картин?
— В отцовской болезни, — без колебаний ответил Фончито. — В сифилисе и в безумии несчастного сеньора Адольфа Шиле.
Донья Лукреция прикусила губу, чтобы не рассмеяться. Приятель Ригоберто доктор Рубио, известный психоаналитик, который по примеру Вильгельма Райха[45] раздевался во время сеансов, чтобы глубже проникнуть в подсознание своих пациенток, частенько изрекал на коктейлях такие же сентенции.
— Послушай, Фончито, — донья Лукреция промокнула платком покрытый испариной лоб мальчика, — ты хоть знаешь, что такое сифилис?
— Венерическое заболевание, от слова Венера: так звали какую-то богиню, — простодушно ответил мальчик. — Про нее в словаре не было. Зато я знаю, как господин Адольф подхватил этот самый сифилис. Рассказать?
— Только если ты успокоишься и перестанешь пугать себя нелепыми выдумками. Ты не Эгон Шиле, дурачок, а Ригоберто совсем не похож на беднягу Адольфа.
Фончито не стал спорить. Какое-то время он хранил молчание, уткнувшись в плечо мачехи и наслаждаясь ее спасительным теплом. Когда мальчик приступил к своему повествованию, перед изумленной доньей Лукрецией вспыхнул целый фейерверк дат, имен и подробностей. Казалось, что мальчишка видел все своими глазами. Что родился он не в Лиме ближе к концу двадцатого века, а на закате Австро-Венгерской империи, которой суждено было сгинуть в пекле великой войны, в те причудливые, космополитические, богатые событиями и отмеченные небывалым расцветом культуры времена, которые принято называть belle epoque и о которых Ригоберто, их большой поклонник, прочел ей немало пространных лекций в первые годы брака. (Теперь его место занял Фончито.) То была эпоха Малера, Шенберга, Климта, Шиле. Сбивчивая, полная анахронизмов история Фончито постепенно обретала четкие очертания. В самом конце девятнадцатого столетия в деревушке под названием Тулльн на берегу Дуная, неподалеку от Вены (по словам Фончито, всего в двадцати пяти километрах), двадцатишестилетний чиновник ведомства австрийских железных дорог Адольф Евгений Шиле, лютеранин, обвенчался с семнадцатилетней чешкой-католичкой Марией Сукуп. Скандальная свадьба состоялась вопреки воле родственников невесты («Твоя семья тоже была против брака с папой?» — «Наоборот, Ригоберто сразу всех очаровал»). Но тогда нравы были пуританские и повсюду царили предрассудки, правда? К тому же Мария Сукуп была чересчур наивна; бедняжка понятия не имела, откуда берутся дети, и верила, что их приносит аист. (А ты была такой же, когда выходила замуж? Нет, она давно знала все, что нужно.) Эта дуреха Мария не сразу догадалась о своей беременности. Решила, что объелась яблок. Молодоженам пришлось прервать свадебное путешествие. Так началась эта история.
— А как провели медовый месяц?
— Никак. — Фончито сумел взять себя в руки. Глаза его были заплаканы, но дрожь прошла и на щеках вновь появился румянец. Мальчика захватил собственный рассказ. — Мария отчаянно трусила. Первые три ночи она не позволяла Адольфу к себе прикасаться. Так что фактически их брак состоялся не сразу. Ты что смеешься, мама?
— Забавно, когда мальчишка вроде тебя рассуждает как умудренный опытом старец. Не обижайся, мне очень интересно. Значит, первые три ночи после свадьбы у Адольфа с Марией ничего не было.
— Это вовсе не смешно, — заявил Фончито. — Моя история очень грустная. Медовый месяц они провели в Триесте. В тысяча девятьсот шестом году Эгон Шиле со своей любимой сестрой Герти побывал в тех местах.
В Триесте, в тот мучительный медовый месяц, было положено начало трагедии. Убедившись, что жена ни за что не подпустит его к себе. — Мария плакала, дралась, царапалась и вопила так, что стены дрожали, — Адольф сбежал из дома. Куда? К дурным женщинам. В квартале красных фонарей ему повстречалась Венера и наградила сифилисом. С того момента болезнь исподволь, потихоньку разрушала его. Адольф медленно терял рассудок, принося своей семье все новые беды. Проклятие Венеры пало на всех Шиле. На четвертую ночь Адольф все же выполнил супружеский долг и, ни о чем не подозревая, заразил жену. Три первые беременности Марии кончились выкидышами, дочка Эльвира прожила всего десять лет. Сын Эгон родился слабым и болезненным. Все детство он провалялся в больницах, и никто не верил, что мальчик доживет до совершеннолетия. Донья Лукреция представила одинокого худенького мальчика, который рисует повсюду, где только можно: в школьных тетрадках, на полях Библии, на обрывках оберточной бумаги, которые он достает из мусорного ведра.
— Вот видишь, у тебя с ним ничего общего. Ты, если верить Ригоберто, был на редкость здоровым младенцем. И всегда предпочитал поездам самолетики.
Фончито даже не думал улыбаться.
— Дальше рассказывать, или тебе надоело?
Нет, ей было очень интересно; правда, злоключения австрияков, живших на рубеже веков, забавляли донью Лукрецию куда меньше, чем неподдельная страсть, с которой Фончито рассказывал о них: мальчик вздрагивал, вращал глазами, отчаянно жестикулировал, делал мелодраматические паузы. Сифилис подкрадывается незаметно и вероломно; страшен не только сам недуг, но и позор, которым он покрывает свои жертвы. Сеньор Адольф наотрез отказывался признать очевидное. Когда родные просили его показаться врачу, он лишь отмахивался: «Чушь, я здоров как бык». И старался вести себя как ни в чем не бывало. Однако постепенно у него стал слабеть рассудок. Эгон обожал отца и страдал, видя, как прогрессирует страшная болезнь. По вечерам господин Адольф садился играть в бридж с воображаемыми гостями. Раздавал карты, вел светские беседы, угощал партнеров сигарами, не замечая, что в гостиной родового особняка в Тулльне никого нет. Мария, Мелани и Герти пытались вернуть его к реальности. «Папа, неужели ты не видишь, что говоришь и играешь сам с собой?» Эгон принимал сторону отца: «Не слушай их, папа, у нас в гостях шеф жандармерии, и почтмейстер, и директор школы. Все твои друзья с тобой. Я их вижу». Мальчик не желал признавать, что у отца начались галлюцинации. Порой Адольф ни с того ни с сего надевал парадный мундир, доставал фуражку со сверкающим козырьком, до блеска начищал сапоги и в таком виде расхаживал по перрону. «Что ты здесь делаешь, папа?» — «Встречаю императора с императрицей, сынок». Он был совершенно безумен. В конце концов Адольфу пришлось уйти в отставку. Спасаясь от позора, Шиле переехали туда, где их никто не знал, — в городок под названием Клостернойбург. В переводе с немецкого это значит «новый поселок при монастыре». Отец семейства был совсем плох, он разучился говорить. Целыми днями господин Адольф в молчании расхаживал по комнатам. О чем он думал в такие моменты? Что видел?
Фончито вновь охватила тревога.
— Совсем как папа. — Голос мальчика дрогнул. — Он возвращается из конторы и молча запирается в своем кабинете. Даже со мной не говорит. В выходные та же история; сидит в кабинете день-деньской. На все вопросы отвечает: да, нет, хорошо. И никуда не выходит. А вдруг у него тоже сифилис? И он сходит с ума? Вдруг с отцом приключилось то же, что и с несчастным Адольфом? Ведь он тоже остался один. А значит, вполне мог пойти к дурным женщинам и повстречать там Венеру. Я не хочу, чтобы папа умирал!
Фончито снова расплакался, на этот раз тихо, без надрыва, и донье Лукреции стоило большого труда его успокоить. Нежно обняв мальчика, она убеждала его выбросить из головы глупые страхи, доказывала, что с Ригоберто все в порядке, и, чувствуя как платье намокает от слез, думала, что между ней и пасынком существует глубокая, прочная связь. Постепенно ей удалось немного утешить мальчика. Ригоберто всегда любил запираться в кабинете, среди книг, картин и пластинок, слушать музыку, читать, делать записи в тетрадях. Разве Фончито об этом не знал? Не замечал ничего подобного раньше?
— Раньше все было по-другому, — возразил Фончито. — Он рассказывал мне о художниках, объяснял, как правильно разглядывать картины, учил разным вещам. Читал мне свои заметки. Пока ты жила с нами, папа смеялся, гулял, был нормальным человеком. А теперь все не так. Он грустит. Даже мои оценки его больше не волнуют, и дневник он подписывает не глядя. Ничего не желает знать, кроме своего кабинета. Сидит там часами. Боюсь, папа сходит с ума, как господин Адольф. Или уже сошел.
Мальчик обнял мачеху и уткнулся в ее плечо. В оливковой роще звучали голоса подростков, которые собирались по вечерам поиграть в футбол, выкурить сигарету тайком от родителей и пофлиртовать с девочками. Интересно, почему Фончито совсем не интересуется такими вещами.
— Ты правда все еще любишь папу? — Казалось, от ее ответа зависит вся дальнейшая жизнь мальчика.
— Я ведь уже говорила. Я никогда не переставала его любить. А почему ты спрашиваешь?
— Потому что он по тебе скучает. Он любит тебя, мама, и не находит утешения с тех пор, как ты ушла.
— Случилось то, что случилось. — Донья Лукреция почувствовала легкое головокружение.
— А ты не думала снова выйти замуж? — осторожно поинтересовался Фончито.
— Ни за что. Ни под каким видом. К тому же мы с Ригоберто не разводились, а только разошлись.
— Значит, вы еще можете помириться, — обрадовался Фончито. — Загладить ссору никогда не поздно. Я с одним мальчиком в школе чуть ли не каждый день дерусь, а потом мирюсь. Когда все устроится, вы с Хуститой сможете вернуться домой. И все станет как прежде.
«А папочка излечится от безумия», — подумала донья Лукреция. Женщина злилась и на Фончито и на себя. Опять Фончито сумел увлечь ее своими сумасбродствами. Донью Лукрецию охватили горечь и досада, проснулись мучительные воспоминания. Она схватила мальчика за плечи и развернула к себе. Женщина вглядывалась в лицо пасынка долго и настойчиво, но тот стойко выдержал полный укоризны взгляд и не отвел заплаканных синих глаз. Неужели ребенок может быть таким циничным? Ему и тринадцати нет. И он еще говорит об их разрыве с Ригоберто как о досадной случайности? Разве не он устроил так, чтобы отец обо всем узнал? Залитое слезами личико Фончито, нежный рот, дрожащие ресницы и аккуратный подбородок выражали невинное удивление.
— Ты прекрасно знаешь, что между нами произошло, — процедила донья Лукреция, стараясь не давать воли гневу. — Тебе отлично известно, из-за чего мы расстались. Так что не строй из себя несчастную жертву взрослых. Ты виноват не меньше моего, а то и больше.
— Ты права, мама, — прервал ее Фончито. — Я вас поссорил, стало быть, мне вас и мирить. Только мне понадобится твоя помощь. Ладно? Ты просто обязана мне помочь.
Донья Лукреция не знала, что сказать: ей одновременно хотелось надавать маленькому наглецу пощечин и осыпать его поцелуями. Лицо ее пылало. Фончито, напротив, выглядел посвежевшим, бодрым и вполне довольным. Он даже начал улыбаться.
— Ага, покраснела, — заявил мальчишка, обнимая мачеху за шею. — Значит, согласна. Я тебя обожаю!
— Сначала рыдание, теперь безудержное веселье, — констатировала вошедшая Хустиниана. — Мне кто-нибудь объяснит, что здесь происходит?
— У нас потрясающая новость, — сообщил мальчик. — Я расскажу, ладно?
— Это не Ригоберто, это ты у нас ненормальный, — вздохнула донья Лукреция.
— Должно быть, Венера и меня заразила сифилисом, — неловко пошутил Фончито. И торжественно объявил: — Папа с мамочкой скоро помирятся, Хустита. Ну как тебе новость?
Анафема спорту
Летом Вы штурмуете на серфе пенистые тихоокеанские волны, зимой спускаетесь на лыжах по склонам чилийского Портильо или аргентинского Барилоче[46] (перуанские Анды не терпят подобной фамильярности), каждое утро у Вас аэробика, или же Вы планомерно наращиваете мышцы в тренажерном зале, бегаете по улицам и аллеям парка, не вылезаете из спортивного костюма, мечтаете об упругом заде и твердокаменном, словно корсеты наших прапрабабок, прессе, не пропускаете ни отборочных матчей национального чемпионата, ни очередных игр сборной Лимы против команды Университета физкультуры, ни боксерских поединков за титул чемпиона Южной Америки, Латинской Америки, Соединенных Штатов, Европы или мира, самозабвенно пялитесь в телевизор, подогревая спортивный азарт банкой пива, порцией виски или коктейля кубалибре, разочаровываетесь, воодушевляетесь, орете, стонете, размахиваете руками, переживаете взлеты и падения своих идолов, то впадая в экстаз, то приходя в отчаяние. Причины достаточно веские, чтобы я укрепился в самых худших подозрениях относительно мира, в котором мы живем, а Вас счел дебилом, недоумком и придурком. (Два последних определения я использую метафорически; первое — научный термин.)
Похоже, Ваши атрофированные мозги посетила блестящая догадка: да, я считаю спортивный образ жизни крайним проявлением идиотизма, последовательно низводящим человека на уровень барана, гусака и, наконец, муравья. Только не пытайтесь растереть меня в порошок, лучше послушайте; постепенно мы дойдем до греков и лицемерного mens sana in corpore sano.[47] Но для начала постарайтесь усвоить: из всех существующих видов спорта я готов сделать исключение лишь для настольных игр (кроме пинг-понга) и игр в постели (включая мастурбацию). Остальные не без помощи современной культуры превратились в препятствия на пути совершенствования человеческого духа, стали врагами чувствительности и воображения (а следовательно, и наслаждения). Но в первую очередь — интеллекта и свободы. Ни одна идеология или религия не сделала столько для воспитания массового человека, робота с условными рефлексами, для превращения нашего поколения в толпу татуированных приматов в набедренных повязках, как распространенный в обществе культ физических упражнений.
Теперь, пожалуй, можно поговорить и о греках, чтобы Вы потом не доставали меня Платоном и Аристотелем. У афинских эфебов, которые, умастив себя маслом, тренировались в гимнасиях, метали диски и отправляли копья в бескрайнюю синеву эгейского неба, нет ничего общего с кретином, что пытается накачать мускулатуру ценой переизбытка тестостерона и катастрофического снижения IQ. Лишь футбол и бокс, несмотря на то что увлечение последним приводит к аутизму и раннему старческому слабоумию (а еще наверняка к упадку полового влечения, недержанию мочи и импотенции), могут претендовать на своего рода преемственность с античными временами, хотя облаченные в туники Платоновы федры,[48] любившие после философских, физических или чувственных упражнений погонять мяч, не слишком походят на орды дикарей, заполняющих трибуны современных стадионов (которые они потом поджигают), чтобы посмотреть, как двадцать два безликих паяца в одинаковой форме топчут прямоугольный газон, делая из этого оправдание для иррационального коллективного эксгибиционизма.
Во времена Платона спорт был средством, а не целью, как в нашу жалкую эпоху. С его помощью люди (точнее, мужчины; женщины спортом не занимались) стремились обострить свою чувственность, сделать собственные тела более сильными, гибкими, красивыми, совершенными; вид безупречной нагой плоти, ловкие движения, раскованные позы разжигали страсть в атлетах и зрителях, и тренировки нередко заканчивались совокуплениями. Полагаю, нет нужды объяснять, что в те времена гомосексуализм был весьма распространенным явлением, как и то, что Ваш покорный слуга в этом отношении до невозможности ортодоксален, любит только женщин — вернее, одну-единственную женщину — и никогда не практиковал ни активной, ни пассивной педерастии. Поймите правильно, я ничего не имею против геев и всей душой радуюсь их успехам в борьбе за свои права. Пойти дальше я не могу по совершенно тривиальной причине. Я опасаюсь за то, что Кеведо[49] именует «глазом задницы». Природа или бог, если он существует и ему охота тратить время на подобные вещи, сделали задний проход самой чувствительной частью моего тела. Обычный суппозиторий причиняет мне сильную боль, клизма вызывает кровотечение (мне ее делали как-то раз во время тяжелого гриппа, это был ад кромешный), так что мысль о том, чтобы допустить в задний проход чей-нибудь половой орган повергает меня в ужас. Боюсь, в этом случае я испытал бы настоящий болевой шок, даже если моим партнером оказался бы чрезмерно деликатный пигмей. Нечто подобное я испытал, когда один врач, заподозрив аппендицит, вероломно подверг меня пытке, обозначенной невинным эвфемизмом «ректальный осмотр». В общем, я за то, чтобы люди совокуплялись спереди и сзади, парами, втроем и скопом (прости господи!), чтобы мужчины занимались любовью с мужчинами, женщины — с женщинами, а также с собаками, индюками, арбузами, бананами и дынями и творили любые мерзости по обоюдному согласию и к обоюдному удовольствию, а не для продления рода, и не пытались оправдать торжество плоти инстинктом размножения (вся эта чушь, провозглашаемая Церковью, бесит меня не меньше баскетбольного матча). Возвращаясь к теме нашего разговора, скажу, что пример эллинских старцев, мудрых философов, великих законодателей, отважных полководцев и верховных жрецов, которые посещали гимнасии, чтобы полюбоваться на юных дискоболов, борцов, марафонцев и метателей копий, кажется мне весьма вдохновляющим. Таким спортом, неотделимым от высокого наслаждения, я и сам с удовольствием занялся бы, если бы не возраст, здоровье, режим работы и страх показаться смешным.
Существует еще одна причина, столь же далекая от современной культуры (хотя у забитых головой мячей, потных маек велосипедистов и приемов карате с культурой нет ничего общего), которая немного примиряет меня со спортом. Порой во время упорных тренировок человек побеждает в себе зверя, прикасается к священным началам и выходит на новый уровень духовного развития. Если Вас раздражает непонятное слово «мистика», так и быть, обойдемся без него. Взять, например, борьбу сумо: человек с детских лет питается специальной похлебкой, от которой он постепенно превращается в слона и, не дожив до сорока, умирает от сердечной недостаточности, потратив всю свою короткую жизнь на попытки вытолкнуть такую же гору мяса из магического круга. Почему никто не спешит причислить его к пантеону тех, кого в постиндустриальном обществе принято считать «мучениками спорта»? Что героического в чахлом пилоте болида, за которого всю работу выполняет мотор, или в футболисте с отбитыми мозгами и яйцами, без устали забивающем голы, чтобы толпа на стадионе в унисон кончала от радости? То, что теперь принято считать спортом, не дает личности ничего полезного, но пробуждает в ней худшие наклонности — стадное чувство, примитивную похоть, властолюбие, постепенно растворяя индивида в аморфной массе.
Я не знаю более наглой лжи, чем максима, которую с детства вбивают нам в голову: «В здоровом теле — здоровый дух». Кто сказал, что здоровый дух — это идеал, к которому все должны стремиться? «Здоровый» в данном случае означает пустой, посредственный, лишенный воображения, набитый глупыми стереотипами, порожденными общепринятой моралью и официальной религией. Что такое «здоровый дух»? Дух конформиста, ханжи, нотариуса, страхового агента, фанатика, старой девы или бойскаута. Это не здоровье, это явная патология. Уникальный и богатый внутренний мир неимоверно «грязен», в нем есть место дурным мыслям, запретным плодам, изощренным фантазиям, безумным мечтам, любопытству и сомнению в тривиальных истинах.
Не совсем ясно, где в наше время искать здоровый дух в прямом понимании этих слов. На деле все как раз наоборот, и ты знаешь это, как никто другой, ты, который ради ничтожного преимущества подсыпает мышьяк и цианид сопернику в суп, кто прибегает к бесчисленным снадобьям, медицинским и магическим, чтобы гарантировать себе победу, кто дает взятки судьям, кто подкупает врачей и юристов, чтобы вывести из борьбы опасных конкурентов, кто живет ради победы, рекорда, медали, пьедестала, превращаясь из профессионального спортсмена в фанатика, социопата, невротика, истерика, вместо того чтобы становиться более дружелюбным, великодушным, благородным, «здоровым», кто мог бы сделаться прекрасным атлетом, наделенным лучшими человеческими качествами, воплощением того, что иные глупцы до сих пор называют «спортивным духом», но выбирает путь потенциального убийцы, готового расправляться с арбитрами, расстреливать болельщиков других команд, разрушать стадионы и целые города, уничтожить всю планету, и не во имя искусства, как Нерон, спаливший Рим, а лишь для того, чтобы любимая команда выиграла позолоченный кубок, и одиннадцать идолов в нелепых трусах и полосатых майках могли, закатив глаза и прижав руку к левой стороне груди, спеть государственный гимн!
Близнецы
В воскресенье, тоскливым зимним вечером, в кабинете с видом на мрачное небо и серое море дон Ригоберто лихорадочно листал свои тетради в поисках интересных мыслей. Наконец ему попалась цитата из поэта Филипа Ларкина:[50] «Sex is too good to share with anyone else»,[51] вызвавшая в памяти образ Нарцисса, склонившегося над ручьем, и знаменитого гермафродита из Лувра. Дону Ригоберто взгрустнулось. Еще одно напоминание о неизбежной расплате за счастье. С кем она теперь? Верна ли ему? Даже в самую мрачную пору нынешнее одиночество казалось ему залогом будущей встречи. В душе теплилась робкая надежда: Лукреция никогда не пропускала свиданий. Тезис Ларкина пришелся в самую пору святому Куберту, упомянутому Литтоном Стрэчи в труде «Выдающиеся викторианцы» (о котором шла речь на следующей странице): этот святой полагал природу женщины столь греховной, что после общения с любой из них, даже с будущей святой Эббой, проводил долгие часы, молясь во мраке, по колено в ледяной воде. Сколько же простуд пришлось вынести бедняге, во имя веры обрекшему себя на ларкианское одинокое наслаждение!
Слова Асорина:[52] «Каприз происходит от слова «сарга»[53] — дон Ригоберто проводил скептической ухмылкой. Его ненадолго развлекло описание «Прощальной симфонии» Гайдна, сделанное проницательным дипломатом Альфонсо де ла Серной:[54] «Доиграв каждый свою партию, музыканты встают, гасят свечи и уходят один за другим. Лишь одинокий голос скрипки продолжает звучать в тишине». Совпадение? Есть связь между одинокой скрипкой Гайдна и сластолюбивым эгоистом Филипом Ларкином, ценившим секс слишком высоко, чтобы делить его с партнером?
Сам дон Ригоберто ценил секс не меньше и тем не менее охотно делил его с другими, даже теперь, в самый одинокий период своей жизни. В детстве ему нравился фильм «Близнецы» с Дугласом Фэрбенксом. Дон Ригоберто уже давно не бывал по-настоящему откровенен ни с кем, кроме Лукреции. Но у него тоже был брат-близнец по имени Нарсисо, с которым они ладили, хоть и были совсем не похожи. Хотя, предупреждая читателя о том, что секс не стоит ни с кем делить, поэт-библиотекарь едва ли имел в виду мальчишечьи забавы и сальные шутки. Полистав тетрадь еще немного, дон Ригоберто наткнулся на «Венецианского купца»:
The man that hath no music in himself
Nor is not moved with concord of sweet sounds,
Is fit for treasons, stratagems and spoils
«Человек, в котором нет музыки, в душе которого нет чарующих звуков, способен на обман, подлость, предательство», — без труда перевел он. В Нарсисо музыки точно не было: малый не дружил с Мельпоменой и едва ли мог отличить «Прощальную симфонию» Гайдна от «Мамбо № 5» Переса Прадо.[55] Прав ли был Шекспир, утверждая, что самое абстрактное из искусств не дается интриганам, лжецам и предателям? Все может быть. Симпатяга Нарсисо не отличался ни христианскими, ни гражданскими, ни человеческими добродетелями и напоминал епископа Гарольда (откуда это? Лимский климат и тоска вредны для памяти), который предавался пороку столь же рьяно, сколь исправно билось его сердце и звонили приходские колокола. Не будь Нарсисо приверженцем столь вольной морали, он нипочем не предложил бы — дон Ригоберто вслушивался в самого себя, надеясь уловить отголоски той самой шекспировской музыки, которая, как ему хотелось верить, все-таки жила в нем, — тот дерзкий обмен. Ригоберто представил просторную и безвкусную гостиную в доме брата в Ла-Планисье, украшенную чучелами тигров, медведей, носорогов и оленей, один вид которых довел бы до сердечного приступа иную защитницу дикой природы, а среди них — Лукрецию и белокурую жену Нарсисо, Ильзе. Все-таки Бард был прав: равнодушие к музыке — верный признак (или причина?) душевной низости. Нет, не стоит делать поспешных выводов, иначе придется признать, что глухие к музыке Хорхе Луис Борхес и Андре Бретон[56] были кем-то вроде Иуды и Каина, хотя всем хорошо известно, что оба великих писателя отличались редкой добротой и щедростью.
Братец Нарсисо вовсе не был дьяволом во плоти; авантюрист, не более того. Он уродился заядлым путешественником с непреодолимой тягой ко всему экзотическому, запретному и опасному. К несчастью, Нарсисо страдал мифоманией, и оставалось только гадать, какие из историй, которыми он обожал потчевать гостей в час (недобрый) званого ужина или вечеринки с коктейлями, были правдой, а что рассказчик сочинял на ходу. Дон Ригоберто сильно сомневался, что брат и вправду сколотил состояние контрабандой носорожьих рогов, тигриных яичек и тюленьих пенисов (первые везли из Африки, вторые из Гренландии и Канады) для продажи богатым азиатам. В Таиланде, Гонконге, Тайване, Корее, Сингапуре, Японии, Малайзии и даже в коммунистическом Китае эти снадобья были на вес золота: они считались мощными афродизиаками и надежными средствами от импотенции. В тот вечер, в ресторане на Коста-Верде, пока братья и их жены Ильзе и Лукреция коротали время за аперитивом, Нарсисо развлекал всех чрезвычайно занимательной и весьма правдоподобной — если судить по обилию географических названий и гортанных арабских имен — историей о том, как в Саудовской Аравии ему едва не отрубили голову на рыночной площади Эр-Рияда за контрабанду каптагона (гидрохлорида пенициллина), призванного излечить от мужской немощи шейха Абдель-Азиза Абу Амида, утомленного четырьмя законными женами и восьмьюдесятью двумя наложницами. Тот заплатил за лекарство золотом как за амфетамин.
— А йохимбе? — перебила мужа Ильзе в самый драматический момент, когда он как раз должен был предстать перед судом улемов.[57] — Оно вправду помогает?
Не смутившись ни на мгновение, его великолепный брат — дон Ригоберто без тени зависти вспоминал, что в детстве они были похожи как две капли воды, однако Нарсисо вырос настоящим красавцем с аккуратным тонким носом и ушами вполне нормального размера, — прочел пространную, но весьма информативную лекцию о йохимбе. Его выступление в дополнение к аперитиву — писко «Сауэр» для мужчин и охлажденное белое вино для женщин, — рису с морепродуктами, блинами и бланманже, вызвало у слушателей отчетливое сексуальное томление. Случайно перевернув страницу, дон Ригоберто обнаружил упоминание о том, что бирюза меняет цвет, когда ее владельцу грозит опасность (снова «Венецианский купец»). Интересно, Нарсисо знал, о чем говорит, или просто болтал языком, создавая подходящую атмосферу для того, что должно было произойти тем вечером? Тогда дон Ригоберто не спросил, а теперь это уже не имело значения.
Внезапно дон Ригоберто расхохотался так, что даже мрак за окном немного прояснился. Ему попался «Господин Тэст» Поля Валери:[58] «По части глупости я не очень силен»[59] («'La betise n'est pas mon fort»). Счастливец! За четверть века в страховой компании дон Ригоберто повидал столько глупости, что с полным основанием мог считать себя экспертом в этой области. Взять того же Нарсисо. Разве не был он жалким кретином, ничтожной частицей отвратительной бесформенной массы, присвоившей себе звание приличного общества? Разумеется. И все же он, надо признать, бывал порой чертовски обаятелен. Как в тот вечер, например. Гладко выбритый красавец с великолепным загаром, полученным на дорогом курорте, тоном зануды профессора повествовал о йохимбе, обнаруживая недюжинные познания в ботанике и фармакологии. Чудесное средство, по его словам, стимулировало нервные окончания, отвечающие за эрекцию, и препятствовало выработке серотонина, избыток которого уменьшает потенцию. В устах опытного соблазнителя со звучным голосом и сдержанной жестикуляцией, одетого в синий блейзер и серую рубашку с темным шелковым галстуком в белую крапинку, завязанным элегантным узлом, медицинские термины приобретали особое очарование. Лекция балансировала на грани научного доклада и скользкого намека, анекдота и фантазии, знания и сплетни, иронии и экстаза. Дон Ригоберто видел, как сверкают аквамариновые глаза Ильзе и топазовые глазищи Лукреции. Неужто его брату-всезнайке удалось увлечь обеих дам? Судя по тому, как они хихикали, вставляли реплики, клали ногу на ногу, осушали один за другим бокалы чилийского вина «Конча де Торо», так оно и было. Что творилось в их душах? И созрел ли уже тогда у Нарсисо чудовищный план? Наверняка, решил дон Ригоберто.
Нарсисо продолжал вещать как заведенный. С йохимбе он перекинулся на японскую рыбу фугу, живой афродизиак, употребление которого, помимо невиданной половой мощи, чревато смертельным отравлением — он каждый год уносит сотни похотливых японцев, — и рассказал о том, какой кошмар ему довелось пережить одной фантастической ночью в Киото, когда он в окружении завернутых в кимоно гейш ждал то ли лютой смерти, то ли невиданных наслаждений (выпал второй вариант, но от переживаний наслаждения показались какими-то смазанными). Ильзе, стройная блондинка, бывшая стюардесса «Люфтганзы», валькирия с капелькой креольской крови, воспринимала рассказ о прежних похождениях мужа с редким самообладанием. Это она (сговорившись с мужем?) после обильного десерта предложила продолжить вечер в их особняке в Ла-Планисье. Дон Ригоберто, зараженный энтузиазмом Лукреции, воскликнул: «Отличная идея!» — и не заподозрил подвоха.
Через полчаса компания расположилась на мягких диванах в кошмарной гостиной Ильзе и Нарсисо, являвшей собой смесь перуанской неуемности и прусской любви к порядку; потягивая виски в окружении равнодушных чучел со стеклянными глазами, они слушали Нэта Кинга Коула и Фрэнка Синатру и любовались видом из окна, где в ухоженном саду поблескивала под фонарем вода в выложенном изразцами бассейне. Нарсисо сыпал сведениями об афродизиаках с таким проворством, с каким Великий Рикарди — дон Ригоберто мечтательно вздохнул, вспомнив цирк своего детства, — доставал из цилиндра разноцветные платки, мешая общеизвестные истины с экзотическими небылицами. Он заявил, что на юге Италии каждый мужчина на протяжении всей жизни постоянно употребляет в пищу базилик, ибо эта ароматная травка влияет не только на вкус спагетти, но и на размер пениса, и что в Индии на рынке можно купить особую мазь — ее принято дарить друзьям на пятидесятилетие — на основе чеснока и обезьяньей желчи, после втирания которой в причинное место эрекции следуют одна за другой, с интенсивностью аллергических приступов. Затем последовало изнурительно долгое описание достоинств сельдерея, корейского женьшеня, имбиря, лакрицы, меда, устриц, трюфелей и икры, так что после трехчасовой лекции дон Ригоберто нисколько не сомневался, что все имеющиеся на земле продукты существуют лишь для того, чтобы питать сексуальную энергию на радость всему человечеству (и в первую очередь ему самому).
Улучив момент, Нарсисо взял брата за локоть и отвел в сторону, якобы для того, чтобы продемонстрировать коллекцию тростей (что еще, кроме чучел животных, могла коллекционировать эта похотливая тварь, как не трость — древнейший фаллический символ?). Писко, вино и коньяк сделали свое дело. Дон Ригоберто не вошел, а ввалился в кабинет Нарсисо, где на полках дожидались своего часа тома Британики, «Перуанских обычаев» Риккардо Пальмы, «Истории цивилизации» супругов Дюран и романы Стивена Кинга в мягких обложках. Понизив голос до заговорщического шепота, Нарсисо поинтересовался, помнит ли его брат разные штуки, которые они проделывали с девчонками в зале кинотеатра «Леуро». Какие еще штуки? Ну как же, обмен! Их приятель, начинающий адвокат, называл это ложной идентификацией. Берем двух очень похожих людей, одинаково одеваем и причесываем и пытаемся выдать одного за другого. Пока идет фильм, можно вдоволь нацеловаться — тогда говорили: наоблизываться — с чужой подружкой.
— Да, брат, было времечко, — улыбнулся размякший от воспоминаний дон Ригоберто.
— Тебе всегда казалось, что они ни о чем не догадываются, — заметил Нарсисо. — Я так и не смог убедить тебя, что девчонкам просто нравилась наша игра.
— Ни о чем они не догадывались, — настаивал дон Ригоберто. — Иначе ни за что не согласились бы. Не такие нравы были в те времена. Лусерито и Чинчилья? Такие все из себя чопорные, набожные. Никогда в жизни! Да они бы сразу родителям наябедничали.
— Ты слишком высокого мнения о женской нравственности, — усмехнулся Нарсисо.
— Это тебе так кажется. Просто я не такой, как ты, — более осмотрительный. Но можешь мне поверить, каждое мгновение моей жизни, не обремененное мыслями о хлебе насущном, посвящено наслаждению.
(Тетрадь, словно по волшебству, открылась на умиротворяющей цитате из Борхеса: «Каждая вещь обязана служить счастью; вещи, не служащие счастью, бесполезны или попросту вредны». Дон Ригоберто снабдил цитату мачистским комментарием: «А если вместо «вещи» поставить «женщины», что тогда?»)
— Мы живем один раз, брат. Второго шанса может не быть.
— После этих matinees[60] мы отправлялись в Уатику к француженкам, — вспоминал дон Ригоберто. — Добрые старые целомудренные времена, когда о СПИДе и слыхом не слыхивали.
— Те времена не ушли. Они продолжаются, — заявил Нарсисо. — Мы с тобой живы и умирать не собираемся. Уж это точно.
Глаза Нарсисо сверкали, голос звенел. Ригоберто догадался, что его брат готовился к этому разговору заранее; вечер воспоминаний юности был частью какого-то хитроумного плана.
— Может, расскажешь, что ты задумал? — полюбопытствовал дон Ригоберто.
— Ты и сам прекрасно знаешь, братишка, — с дьявольской усмешкой прошептал Нарсисо, наклонившись к оттопыренному уху своего близнеца. — Я предлагаю поменяться. Еще раз. Прямо здесь и сейчас. Тебе ведь нравится Ильзе? Мне, например, Лукреция очень нравится. Все будет как тогда, с Лусерито и Чинчильей. Разве у нас с тобой есть повод ревновать друг к другу? Давай ненадолго вернем молодость, брат!
Истерзанное одиночеством сердце дона Ригоберто забилось сильнее. От удивления, волнения, злости или возбуждения? Ему хотелось убить Нарсисо, — так же сильно, как в ту ночь.
— Позволь заметить, что с тех пор мы оба постарели, сильно изменились, и собственные жены нас точно не спутают.
— А нам и не надо, чтобы спутали, — хладнокровно заявил Нарсисо. — Они современные женщины и в оправданиях не нуждаются. Не трусь, я все беру на себя.
Дон Ригоберто молчал. «Ну уж, в эти игры я в мои годы играть не стану», — решил он. Опьянение почти рассеялось. Черт побери! Нарсисо ловко все рассчитал. Он уже тащил Ригоберто обратно в звериную гостиную, где Ильзе и Лукреция с энтузиазмом ученых, наблюдавших редкое явление природы, обсуждали общую знакомую, у которой после неудачного лифтинга на веки вечные (по крайней мере, до очередной операции) перестали закрываться глаза. Нарсисо бесцеремонно прервал их беседу, объявив, что пришло время припасенной для особых случаев бутылки «Дом Периньона».
Пробка с шумом вылетела из бутылки, и родственники весело подняли бокалы с золотистым шампанским. Глотая терпкую жидкость, дон Ригоберто пытался припомнить, занес ли его братец, эксперт и контрабандист, шампанское в свой бесконечный список афродизиаков. Ильзе и Лукреция приняли предложение Нарсисо с неожиданным энтузиазмом, а сам Ригоберто — отказаться он, разумеется, не посмел — смирился и стал смотреть на происходящее как на невинную забаву, о которой не обязательно докладывать на исповеди. В сизых клубах дыма — это Нарсисо курил? — он едва различал злобный оскал набитого соломой ягуара и длинные белые ноги свояченицы, растянувшейся на ковре в окружении мертвых хищников. От возбуждения сосало под ложечкой. Круглые колени Ильзе были обтянуты шелковыми чулками, которые французы называют polies,[61] короткая бежевая юбка едва прикрывала соблазнительные бедра. Дона Ригоберто охватило желание. «А почему бы и нет?» — подумал он, удивляясь сам себе. Нарсисо уже потащил Лукрецию танцевать, и они лениво двигались в такт музыке на тесном пятачке между огромным медведем и оленем с раскидистыми рогами. Ревность не отпускала, не затихала, но и в ней была какая-то мучительная сладость. Дон Ригоберто, отбросив колебания, наклонился к Ильзе, взял у нее бокал и предложил:
— Потанцуем, сестричка? — Нарсисо как раз поставил пластинку с томными болеро.
Но стоило дону Ригоберто взглянуть сквозь золотое марево волос валькирии на приникших друг к другу Нарсисо и Лукрецию, как сердце заныло от боли. Нарсисо обнимал его жену за талию, она сплела руки на его шее. Как далеко могла зайти эта игра? За десять лет супружеской жизни дон Ригоберто никогда не видел Лукрецию такой. Не иначе, вероломный Нарсисо подмешал что-то ей в бокал. Дон Ригоберто еще сомневался и строил домыслы, а рука его уже алчно скользила по спине свояченицы. Та не противилась. Прижимаясь к бедру Ильзе, дон Ригоберто с тревогой ощущал приближение эрекции. Вскоре она наступила и оказалась неожиданно мощной. Музыка оборвалась с гулким звоном, напоминавшим гонг на боксерском матче.
— Благодарю, прекрасная Брунгильда, — дон Ригоберто галантно поцеловал Ильзе руку.
И поспешно направился — с гневом? с тревогой? — к Нарсисо и Лукреции, почти невидимым за массивным чучелом. Решительно взяв жену за руку, он настойчиво, с легким раздражением, пригласил:
— Потанцуем, дорогая? — и тут же увлек ее в самый дальний и темный угол комнаты. Краем глаза он видел, что Ильзе и Нарсисо слились в неистовом поцелуе.
Стоило дону Ригоберто обнять подозрительно послушную жену, как он снова ощутил эрекцию; знакомые формы лишь подстегивали ее. Он прошептал Лукреции на ушко:
— Знаешь, что мне предложил Нарсисо?
— Могу себе представить. — Прямота доньи Лукреции обескуражила дона Ригоберто не меньше, чем сорвавшееся с ее губ вульгарное словечко: — Чтобы ты трахнул Ильзе, а он меня?
Дону Ригоберто захотелось ударить жену, но вместо этого он нежно поцеловал ее в губы. Взволнованный, растерянный, готовый расплакаться, он шептал Лукреции, как сильно ее любит, как страстно желает, как он счастлив, хоть и недостоин такого счастья.
— Я люблю тебя, — повторил Ригоберто вслух, — люблю всем сердцем.
Серое небо над Барранко прояснялось, тоска и одиночество постепенно отступали. Немного успокоившись, дон Ригоберто отыскал в тетради еще одну актуальную сентенцию господина Тэста (Валери и валерьянка — отличное сочетание): «Tout ce qui m'etait facile m'etait indifferent et presque ennemi».[62]
Прежде чем его сковала тоска и затопила меланхолия, дон Ригоберто усилием воли заставил себя вернуться в звериную гостиную, в ночь, наполненную табачным дымом, — кто же из них курил: Ильзе или Нарсисо? — опасной смесью шампанского, виски и коньяка, музыкой и пороком, где развлекались уже не две супружеские пары, что выбрались поужинать в Коста-Верде, а четверо неверных любовников, менявших партнеров с невероятной легкостью, словно картинки в калейдоскопе. Свет погасили? Давным-давно. Скорее всего, это сделал Нарсисо. Пробивавшийся через окно луч садового фонаря выхватывал из темноты силуэты убитых животных. Нарсисо определенно знал толк в ловушках. Дон Ригоберто почти сдался; его душа еще слабо сопротивлялась, а тело, освободившись от страхов и сомнений, готово было поддержать затеянную братом-близнецом игру. Кого он ласкал, притворяясь, что танцует, всякий раз немного удивляясь, когда кончалась одна песня и начиналась другая, — Ильзе или Лукрецию? Какая разница? Что за наслаждение обнимать женщину, чувствовать сквозь тонкую ткань ее упругую грудь, медленно целовать шею, ласкать ушко кончиком языка! Нет, Лукреция была не такой хрупкой и тонкокостной. Дон Ригоберто повернул голову, ища глазами Нарсисо и его партнершу.
— Кажется, они поднялись наверх. — В голосе Ильзе слышались раздражение и скука. И даже едва различимые злорадные нотки.
— Куда? — спросил дон Ригоберто, безмерно стыдясь собственной тупости.
— А ты как думаешь? — поинтересовалась коварная Ильзе с истинно немецким остроумием. — Полюбоваться луной? Или, может, пописать? Как по-твоему?
— В Лиме луну не видно, — пробормотал дон Ригоберто, отстраняясь. — Да и солнце только летом. Чертов смог.
— Нарсисо давно положил глаз на Лукре, — безжалостно продолжала Ильзе; она говорила так, словно происходящее совершенно ее не касалось. — Только не говори, что ни о чем не догадывался, ты не так прост.
Опьянение окончательно рассеялось. Лоб дона Ригоберто покрылся испариной. Потрясенный, онемевший, он спрашивал себя, возможно ли, чтобы Лукреция так легко попалась на удочку его брата, когда вновь послышался полный яда голосок Ильзе:
— Признайся, Ригоберто, ты ведь слегка ревнуешь.
— Слегка, — согласился дон Ригоберто. И добавил с внезапной откровенностью: — На самом деле я люто ревную.
— Я сначала тоже ревновала, — обронила Ильзе, словно речь шла о сущей ерунде, вроде партии в бридж. — Но к этому быстро привыкаешь и начинаешь воспринимать спокойно, как дождь за окном.
— Так что же, — пробормотал сбитый с толку дон Ригоберто, — значит, вы с Нарсисо уже играли в эту игру?
— Раз в три месяца, — с прусской прямотой заявила Ильзе. — Не слишком часто. Нарсисо считает, что время от времени такие приключения необходимы, они освежают чувства. И всегда с избранными, проверенными людьми. Иначе никакого смысла.
«Он ее, конечно, уже раздел, — думал дон Ригоберто. — Теперь она в его власти». Сможет ли Нарсисо дать Лукреции то, к чему она привыкла? Внезапный и резкий, словно электрический разряд, вопрос Ильзе вернул его к реальности:
— Хочешь на них посмотреть?
Женщина снова приблизилась к дону Ригоберто почти вплотную. Ее светлые локоны щекотали ему ноздри.
— Ты серьезно? — тупо спросил дон Ригоберто.
— Хочешь? — повторила свояченица, слегка касаясь губами его уха.
— Да, да, — закивал он. Дону Ригоберто казалось, что он вот-вот изойдет потом и совсем испарится.
Ильзе уже тянула его за рукав.
— Только тихо, не шуми, — предупредила она шепотом.
Дон Ригоберто позволил увлечь себя к винтовой лестнице, ведущей наверх, в спальни. Все было погружено в темноту, лишь в коридор проникал из окна тусклый свет фонаря. Мягкое покрытие поглощало звук шагов; сообщники крались на цыпочках. Сердце дона Ригоберто готово было выпрыгнуть из груди. Что его ждет? Что он увидит? Ильзе вдруг остановилась и принялась разуваться, шепотом приказав:
— Снимай ботинки.
Дон Ригоберто повиновался. Он чувствовал себя на редкость смешным и нелепым: жалкий болван в носках, посреди темного коридора, которого Ильзе ведет за руку, как он сам водил когда-то маленького Фончито.
— Не шуми, ты все испортишь, — тихонько велела женщина.
Дон Ригоберто машинально кивнул. Ильзе проскользнула вперед, открыла какую-то дверь и жестом подозвала свояка. Проникнув в спальню, заговорщики спрятались за выступом стены. Широченная кровать напоминала театральную декорацию. На ней, в ярком свете люстры, сцепились в хищных объятиях Лукреция и Нарсисо. Они не замечали ничего вокруг, захваченные неистовым ритмом. Слух дона Ригоберто уловил синхронные сладкие стоны.
— Сядь, — велела Ильзе. — Сюда, на диван.
Дон Ригоберто повиновался. Отступив на шаг, он опустился рядом со свояченицей на заваленный подушками мягкий диван, расположенный так, что было хорошо видно все происходящее на кровати. Это еще зачем? Дон Ригоберто с трудом сдержал смех: «А братец, оказывается, еще больший затейник, чем я мог предположить». Чтобы не расхохотаться, пришлось зажать себе рот ладонью.
Нарсисо и Лукреция ласкали друг друга так нежно, умело и уверенно, словно были близки уже давно. Они ни на миг не отпускали друг друга; каждая новая поза, каждое движение обостряло их наслаждение. Дон Ригоберто любовался прекрасными формами своей возлюбленной, ее пышными волосами, разметавшимися по подушке, крепкими ягодицами, напоминавшими скалу посреди бурного моря. «Нет», — поправил он сам себя. Скорее, великолепный зад с фотографии Мэн Рэя,[63] названной «Мольба» (1930). Заглянув в тетради, он легко воскресил ее в памяти. Сколько раз в интимном полумраке спальни Лукреция принимала по его просьбе такую позу: садилась на корточки, обхватив ладонями ягодицы. Определенное сходство с фотографией и вправду было, но другая, пленительная «Кики с Монпарнаса» (1925), и вовсе была вылитая Лукреция вполоборота. При виде темных впадин на внутренней стороне ее бедер у дона Ригоберто закружилась голова. Но волосатые руки, обнимавшие женщину, ноги, грубо разъединившие ее колени, не принадлежали ему, и лицо — в темноте разглядеть черты Нарсисо было невозможно, — и губы, миллиметр за миллиметром скользившие по спине Лукреции в нерешительности, где же поцеловать, были чужими. Ошеломленный дон Ригоберто отчего-то вспомнил пару цирковых гимнастов «Люди-орлы», которые безо всякой страховки делали сальто на десятиметровой высоте. Движения Нарсисо и Лукреции были такими же выверенными, четкими, совершенными. Дона Ригоберто охватило невообразимо сложное чувство (смесь ревности, зависти и восхищения), и по щекам вновь побежали слезы. Рука Ильзе незаметно скользнула к его ширинке.
— Надо же, ты до сих пор не завелся, — отметила она, не понижая голоса.
Любовники на кровати внезапно остановились. Ильзе говорила слишком громко; Нарсисо и Лукреция наверняка заподозрили, что в комнате есть кто-то еще. Через несколько мгновений женщина отвернулась к стене, а Нарсисо вновь принялся целовать ее, пытаясь возобновить любовную игру.
— Прости, Ильзе, — прошептал дон Ригоберто. — Я тебя обманул, мне очень жаль. Я, видишь ли, моногамен. То есть могу заниматься любовью только с женой.
— Ну конечно. — Ильзе расхохоталась так неистово, что донья Лукреция оттолкнула руку своего партнера и стала испуганно озираться, стараясь понять, откуда послышался смех. — Твой братец-близнец, кстати, тоже. Нарсисо получает удовольствие только со мной. Но знаешь, ему требуются закуски, аперитивы, прелюдии, введения… Он не так примитивен, как ты.
Ильзе вновь рассмеялась и погладила дона Ригоберто по лысеющей голове, словно учительница — прилежного ученика. Он не верил своим глазам: когда это Ильзе успела раздеться? Одежда валялась на диване, а сама женщина, нагая, гибкая, бесстрашно нырнула в темноту спальни, словно валькирия в рогатом шлеме, преследующая в лесной чаще медведя или вепря. В этот момент Нарсисо оставил Лукрецию, выскочил на середину комнаты — его лицо искажала неистовая страсть — и с торжествующим ревом заключил жену в объятия. Потрясенная Лукреция перекатилась на край, силясь понять, что происходит. Дон Ригоберто изнывал от жалости; он протянул к жене руки и позвал ее. Лукреция соскользнула с кровати и на цыпочках, чтобы не спугнуть супругов, пересекла спальню; подняла с пола одежду, поспешно накинула ее и метнулась к мужу. Дрожа всем телом, она бросилась ему на грудь.
— Ты что-нибудь понимаешь, Ригоберто? — спросила Лукреция.
— Я просто тебя люблю, — ответил дон Ригоберто, обнимая жену. — Ты сегодня необычайно красива. Пойдем, пойдем.
— Близнецы, как забавно, — долетел издалека смешок валькирии, едва слышный за ревом дикого вепря и вагнеровскими трубами.
Гарпия. Крылатая львица
Где ты? В Зале гротеска Музея австрийского барокко в венском Нижнем Бельведере.
Что ты там делаешь? Внимательно разглядываешь гордость музея, тварей, порожденных неистощимой фантазией Йонаса Дрентветта.[64]
Какую из них предпочесть? Ту, что вытягивает неимоверно длинную шею, обнажив точеную правую грудь с пунцовым соском, к которому с наслаждением прильнул бы каждый, если бы он уже не был занят.
Кем? Твоим далеким возлюбленным, которому еще предстоит тебя познать, безумным мечтателем, художником, который вновь и вновь разрушает тебя, чтобы снова создать.
Что тебе нужно сделать? Хорошенько запомнить эту картину и представлять ее во тьме спальни, пока я не переступлю порог. Пусть тебя не беспокоят сущие мелочи, вроде отсутствия хвоста, птичьих когтей или привычки ходить на четырех лапах. Если ты и вправду меня любишь, то со временем отрастишь хвост и когти, встанешь на четыре лапы, и благодаря магической силе любви место Лукреции из Оливар-де-Сан-Исидро займет Мифическая Гарпия Лукреция Крылатая Львица, Лукреция, которая пришла в мои мечты из греческих легенд (и римских фресок, которые скопировал Ионас Дрентветт).
Ты уже перевоплотилась? Выгнула спину, обнажила соски, вскинула голову? У тебя уже вырос львиный хвост, появились багряные копьевидные крылья? Не хватает диадемы надо лбом, топазового ожерелья, золотой перевязи, украшенной драгоценными камнями, которая поддерживает твою грудь. Тот, кто любит тебя сильнее всего в обоих мирах, реальном и воображаемом, принесет их тебе в знак обожания и преклонения.
Фончито и девочки
Донья Лукреция еще раз промокнула платком повлажневшие от смеха глаза, стараясь выиграть время. Она все не решалась спросить Фончито, правда ли то, что рассказала Тете Баррига. Дважды заводила разговор и дважды отступала.
— Что это тебя так насмешило? — спросил заинтригованный Фончито. С тех пор как мальчик переступил порог дома в Сан-Исидро, донья Лукреция пожирала его глазами, то и дело разражаясь хохотом.
— Да так, подруга кое-что рассказала, — ответила она, зардевшись. — Мне даже неловко спрашивать. Но, с другой стороны, до смерти хочется все разузнать.
— Наверное, очередная сплетня о папе.
— Ладно, спрошу, хотя мне ужасно стыдно, — решилась донья Лукреция. — Любопытство сильнее хороших манер.
По словам Тете, муж которой вернулся домой, не зная, негодовать или смеяться: дело было на очередных приятельских посиделках, которые дон Ригоберто устраивал раз в три месяца. Одни мужчины, человек пять-шесть, друзья детства и однокашники, приходили сюда без особой охоты, скорее, по привычке, не решаясь нарушить давний ритуал, словно опасались, что стоит одному не прийти в условленный час, и всех без исключения настигнет злой рок. Они продолжали собираться, хотя каждому, даже самому Ригоберто, давно надоели регулярные встречи с непременным распитием коньяка, поеданием бутербродов с сыром и перемыванием костей мертвым и ныне живущим политикам. После таких вечеринок хозяин дома мучился головной болью и пил валерьянку. Драма разыгралась во время последней встречи. Приятели — всем от пятидесяти до шестидесяти, кое-кто на пороге пенсии — уже были немного навеселе, когда пришел Фончито. Мальчик остановился на пороге, с интересом взирая на сборище в гостиной. Школьная форма и прическа ангелочка пребывали в чудовищном беспорядке. Гости заулыбались: привет, Фончито, как поживаешь, надо же, как ты вымахал.
— Ты почему не здороваешься? — попенял сыну дон Ригоберто.
— Прошу прощения, — раздался хрустальный голосок Фончито. — Но, папочка, пожалуйста, пусть твои друзья не хватают меня за попку.
Донья Лукреция в пятый раз за вечер зашлась от смеха.
— Ты вправду говорил такие ужасные вещи, Фончито?
— Просто когда папины приятели начинают с мной сюсюкать, они все время норовят ее потискать, — пожал плечами мальчик. — А мне это не нравится, даже в шутку, потом все чешется. Знаешь, когда у меня что-то чешется, я норовлю разодрать это место в кровь.
— Значит, ты и вправду так сказал. — Донья Лукреция хихикнула, подавила смешок и, не стерпев, снова рассмеялась. — Ну конечно, Тете такого в жизни не придумать. А Ригоберто? Как он отреагировал?
— Испепелил меня взглядом и отправил учить уроки, — ответил Фончито. — Когда все разошлись, отчитал, как он умеет. И оставил без карманных денег на воскресенье.
— Эти грязные старики, — проговорила донья Лукреция с внезапной злостью. — Какое бесстыдство. Если бы такое случилось при мне, я бы их больше на порог не пустила. А что же твой папа, действительно ничего не замечал? Подожди. Ну-ка отвечай. Ты не врешь? Тебя действительно трогали за попку? Или ты замыслил очередную каверзу?
— Конечно трогали. Вот здесь. — Мальчик ткнул пальцем в пострадавшее место. — А еще святые отцы в школе. Зачем им это, мачеха? Что такое в моей попке, что все норовят ее потискать?
Сеньора Лукреция вглядывалась в лицо Фончито, пытаясь понять, не притворяется ли он.
— Если ты не врешь, они просто грязные, бесстыдные развратники, — проговорила она, все еще сомневаясь. — Значит, и в школе тоже? Что же ты не попросил Ригоберто с этим разобраться?
Мальчик опустил ресницы и стал похож на печального ангела.
— Мне не хотелось расстраивать папу. Он в последнее время такой грустный.
Донья Лукреция озадаченно покачала головой. До чего же этому невинному младенцу нравилось ставить ее в тупик. Что ж, если он говорит правду, так им и надо, старым развратникам. Муж Тете Барриги рассказал, что после заявления Фончито они застыли на месте, не смея даже взглянуть на Ригоберто. Кто-то неуверенно рассмеялся, пытаясь обратить все в шутку. Обсуждать случившееся не стали. Подумав, донья Лукреция заговорила о другом. Она принялась расспрашивать Фончито о школьных успехах, о том, не слишком ли часто он пропускает занятия в академии, о футболе и кино. Но тут вошла Хустиниана с чаем и тостами, и неприятный разговор возобновился сам собой. Служанка все слышала и поспешила высказать собственное мнение в самой категоричной форме. Она ни на минуту не сомневалась, что мальчишка лжет:
— Не слушайте его, сеньора. Этот бандит замыслил новую подлость, чтобы очернить друзей дона Ригоберто. Или вы его не знаете?
— Если бы не твои тосты, Хустита, я давно перестал бы с тобой разговаривать.
Донья Лукреция поняла, что совершила ошибку. Пойдя на поводу у своего любопытства, она опять разбудила спящего дракона. Когда Хустиниана уже убирала со стола, Фончито задал очередной каверзный вопрос:
— Скажи, мамочка, почему взрослым так нравятся маленькие дети?
Хустиниана издала странный гортанный звук, как человек, который с трудом сдерживает смех. Донья Лукреция посмотрела на Фончито. Она по привычке вглядывалась в его лицо, надеясь увидеть в глазах пасынка хотя бы тень коварства. Напрасно. Взгляд мальчика был безмятежен, словно летнее небо.
— Дети и вправду всем нравятся, — начала Лукреция с наигранным воодушевлением. — В этом нет ничего удивительного. Они хорошенькие, невинные, беззащитные.
Под ясным, спокойным взглядом мальчика она чувствовала себя разбитой и беспомощной.
— Эгон Шиле обожал детей, — кивнул Фончито. — В начале века на улицах Вены было много бездомных малюток. Они просили милостыню на церковных ступенях и на порогах кафе.
— Совсем как у нас в Лиме, — машинально отозвалась донья Лукреция. Она чувствовала себя мухой, которая пытается выбраться из паучьих сетей, все сильнее запутываясь с каждым рывком.
— Эгон Шиле часто встречал беспризорников в парке Шенбрунн. Он приводил их в свою мастерскую. Кормил и давал денег, — неумолимо продолжал Фончито. — Парис фон Гютерлаш, друг Шиле, которого он тоже написал, вспоминал, что в его мастерской всегда сидела пара-тройка уличных детишек. Эгон их не прогонял. Пока он работал, они играли или спали. По-твоему, в этом было что-то плохое?
— Что же плохого, если он помогал им и подкармливал.
— Но ведь он заставлял их раздеваться и позировать, — объяснил мальчик. Донья Лукреция подумала: «Все, пути назад нет». — Эгон Шиле плохо поступал?
— Что ж, я бы так не сказала. — Донья Лукреция сглотнула слюну. — Художнику нужны модели. Зачем сразу подозревать самое дурное? Дега писал «мышек», юных балерин из Парижской оперы. А Эгона Шиле вдохновляли девочки.
А как быть с тем, что он угодил в тюрьму по обвинению в растлении малолетней? Отчего, скажите на милость, его живопись признали безнравственной? Не его ли заставили сжечь непристойные рисунки, чтобы их не смогли увидеть дети?
— Ну, не знаю, — поспешно вступила донья Лукреция, увидев, что мальчик не на шутку разволновался. — Должна признаться, Фончито, мне вообще мало что известно об Эгоне Шиле. Это ты у нас специалист. Твой папа скажет, что художники — непростые люди. Святые среди них не встречаются. Творцов не стоит ни идеализировать, ни демонизировать. Их творчество — вот что имеет значение. Наследие Шиле составляют портреты девочек, а не то, что он делал с ними в своей мастерской.
— Он заставлял их надевать свои любимые разноцветные чулки, — продолжал Фончито. — Укладывал на диван или прямо на пол. По одной или парами. А сам забирался на лестницу, чтобы полюбоваться на них сверху. Сидел на стремянке и делал эскизы, они сохранились. У папы есть об этом книжка. Правда, на немецком. Так что я только репродукции смотрел.
— На лестнице? Он рисовал их, сидя на лестнице?
Вот ты и попалась в сети, Лукреция. Молокосос, как всегда, вышел победителем. Женщина больше не пыталась перевести разговор на другую тему; она покорно следовала за ходом мысли пасынка.
— Прямо на лестнице, мама. Шиле говорил, что хотел бы родиться птицей. Увидеть мир таким, каким его видит кондор или тетеревятник. И у него получилось. Сейчас покажу.
Фончито проворно вскочил, вытряхнул содержимое своего портфеля и через секунду вновь устроился у ног мачехи, — она, как обычно, сидела на диване, а мальчик на полу, — взгромоздив ей на колени очередной альбом с репродукциями Эгона Шиле. Откуда мальчишка узнал все это? И что из того, о чем он рассказывает, правда? И откуда взялась эта одержимость Шиле? Влияние Ригоберто? Возможно, этот художник — новая страсть ее бывшего мужа? Что ж, неплохой выбор. Распластавшиеся на полу девочки, переплетенные тела любовников, города-призраки без людей, животных и экипажей, пустынные речные берега, словно увиденные сверху, с высоты птичьего полета. Мальчик подарил ей ангельскую улыбку: «Разве я тебе не говорил, мамочка?» Донья Лукреция поморщилась. Это дитя с личиком серафима, это воплощение невинности обладало острым, цепким умом, которому позавидовал бы иной взрослый, и столь причудливым образом мысли, что и сам Ригоберто не сравнился бы с ним. Донья Лукреция вдруг поняла, что изображено на открытой перед ней странице, и вспыхнула от смущения, точно факел. Фончито подсунул ей акварель в алых и кремовых тонах с вкраплением бордового: на ней художник изобразил самого себя обнаженным, а у себя между ног маленькую девочку, тоже нагую, держащую обеими руками, словно древко знамени, его воздетый гигантский член.
— Это тоже вид сверху, — прозвенел голосок Фончито. — Но вот что интересно: как он сделал набросок? Точно не на лестнице, ведь рисовал-то он себя. Ты заметила, мамочка?
— Я заметила совершенно неприличную картину, — заявила донья Лукреция. — Давай-ка пролистаем дальше.
— А по-моему, она очень грустная, — горячо возразил мальчик. — Посмотри на Шиле. Он словно согнулся под тяжестью невыносимых страданий. Смотри, он вот-вот расплачется. Тогда ему был всего двадцать один год, мама. Как ты думаешь, почему эта акварель называется «Жаркое причастие»?
— Не знаю и знать не хочу. — Донья Лукреция начала сердиться. — Она так называется? Так этот господин не только бесстыдник, но и богохульник в придачу. Немедленно переверни страницу, пока я ее не порвала.
— Что ты, мамочка! — возмутился Фончито. — Ты не поступишь как тот судья, который вынес картине Эгона Шиле смертный приговор. Ты просто не можешь быть такой несправедливой и ограниченной.
Гнев мальчика казался вполне искренним. Его глаза сверкали, ноздри подрагивали, лицо пылало, и даже уши стали пунцовыми. Донья Лукреция горько пожалела о своей неуместной вспышке.
— Что ж, ты прав, живопись, да и вообще искусство нельзя мерить обывательскими мерками. — Она нервно потерла ладонь. — Но ты, Фончито, все время выводишь меня из равновесия. Невозможно понять, говоришь ты от чистого сердца или что-нибудь замышляешь. Я не знаю, кто передо мной: ребенок или злобный, испорченный старик под личиной Младенца Христа.
Мальчик растерянно смотрел на мачеху, всем своим видом выражая глубокое изумление. Он часто моргал, силясь понять, в чем дело. Неужели она и вправду оскорбила пасынка нелепыми подозрениями? Вот еще. И все же, когда на глаза Фончито навернулись слезы, донья Лукреция почувствовала себя виноватой.
— Я сама не знаю, что говорю, — пробормотала женщина. — Забудь. Лучше давай поцелуемся и помиримся.
Фончито обнял мачеху и прильнул к ее груди. Донья Лукреция ощутила трепет хрупкого тельца ребенка, пребывающего в той поре, когда мальчики и девочки еще почти не отличаются друг от друга.
— Не сердись на меня, мамочка, — прошептал Фончито ей на ухо. — Лучше поправляй меня, если я что-нибудь делаю не так, давай мне советы. Я стану таким, каким ты хотела бы меня видеть. Только не сердись.
Фончито говорил едва слышно, уткнувшись мачехе в плечо, и женщина с трудом его понимала. Внезапно она почувствовала, что в ее ухо скользнул быстрый, словно стилет, язычок. Донья Лукреция не решилась сразу оттолкнуть мальчика, и он принялся покрывать ее шею влажными поцелуями. Наконец женщина, дрожа всем телом, мягко отстранила пасынка — и посмотрела ему в глаза.
— Тебе щекотно? — Фончито откровенно наслаждался собственной удалью. — Ты же вся дрожишь? Тебя током ударило, мамочка?
Донья Лукреция не знала, что сказать. Она вымученно улыбнулась.
— Все время забываю рассказать, — как ни в чем не бывало продолжал Фончито, устраиваясь на ковре. — Я начал претворять в жизнь наш план.
— Какой еще план?
— Вашего с папой примирения, конечно, — ответил Фончито, нетерпеливо махнув рукой. — Знаешь, что я сделал? Сказал ему, что видел тебя в Вирхен-дель-Пилар, невероятно элегантную, под руку с мужчиной. И вы были похожи на молодоженов.
— Зачем же ты соврал?
— Чтобы заставить его ревновать. И заставил. Ты бы видела, как он занервничал!
Фончито жизнерадостно рассмеялся. Услышав страшную новость, папочка сделался белым как полотно; закатил глаза и не проронил ни слова. Потом потребовал подробностей. Да он просто места себе не находил! Фончито решил подлить масла в огонь:
— Как ты думаешь, папочка, мачеха может снова выйти замуж?
Дон Ригоберто скривился:
— Откуда мне знать. Это у нее нужно спросить. — И, поколебавшись несколько мгновений, добавил: — Я правда не знаю, сынок. Тебе показалось, что этот сеньор ее друг?
— Трудно сказать. — Фончито покачал головой, как кукушка в часах. — Они держались за руки. И он смотрел на мачеху, как обычно смотрят в кино. Да и мачеха бросала на него такие особенные взгляды.
— Я тебя убью, бандит и обманщик! — Донья Лукреция швырнула в голову Фончито подушкой, и тот с притворными стенаниями повалился на ковер. — Ты все выдумал. Ничего ты отцу не говорил, а просто меня дразнишь.
— Богом клянусь, мачеха! — вскричал Фончито, со смехом целуя скрещенные пальцы.
— Ты самый отвратительный циник из всех, кого я знаю. — Донья Лукреция, хохоча, потянулась за другой подушкой. — Что же будет, когда ты вырастешь? Господи, помилуй бедную дурочку, которая в тебя влюбится.
Тут с Фончито произошла одна из внезапных перемен, которые так пугали его мачеху. Он помрачнел, сложил руки на груди, приняв позу Будды, и с неподдельным ужасом уставился на донью Лукрецию.
— Ты ведь пошутила, правда? Ты же на самом деле не думаешь, что я такой плохой?
Донья Лукреция протянула руку и потрепала пасынка по голове.
— Ты не плохой, нет, — сказала она. — Ты сложный. Всезнайка с чересчур развитым воображением, вот кто ты.
— Мне так хочется, чтобы вы помирились, — прервал мачеху Фончито, энергично разрубив ладонью воздух. — Потому и выдумал эту историю. У меня есть целый план.
— Поскольку я заинтересованная сторона, его нужно по меньшей мере согласовать со мной.
— Дело в том… — Фончито развел руками. — Он еще не до конца готов. Но ты должна мне довериться, мама. Перво-наперво мне надо кое-что узнать о вас обоих. Например, как вы познакомились. И как решили пожениться.
Перед взором доньи Лукреции закружилась вереница сентиментальных воспоминаний о том дне — с тех пор прошло уже одиннадцать лет, — когда на невероятно затянувшемся, скучном приеме в честь серебряной свадьбы одного из дядюшек ей представили мрачного лысеющего типа лет пятидесяти с огромными ушами и воинственным носом. Подруга-сводница, готовая переженить весь мир, шепнула ей: «Только что овдовел, имеет сына, управляющий у Перричоли, конечно, немного того, но из хорошей семьи и богат». Сначала Лукреция равнодушно скользнула по нему взглядом, машинально отметив его траурный наряд, унылый вид, уродливую физиономию. Потом, приглядевшись к этому некрасивому, тщедушному человеку, она вдруг поняла, какая незаурядная и непредсказуемая личность скрывается за неказистой внешностью. Донье Лукреции с детства нравилось балансировать на перилах мостов. Она приняла предложение выпить с ним чаю в «Белом шатре», пошла с ним на филармонический концерт в академии Святой Урсулы, а после согласилась зайти к нему домой. Ригоберто показал гостье картины, книги по искусству, тетради, куда он заносил сокровенные мысли, рассказал о принципах обновления своей коллекции, согласно которому надоевшие экземпляры безжалостно предавались огню. Лукреция заворожено слушала. К изумлению родителей и подруг («Почему ты до сих пор не замужем, Лукреция? Ждешь принца на белом коне? Ты же всех поклонников распугала!»), когда Ригоберто сделал ей предложение («Мы даже ни разу не поцеловались»), она, не раздумывая, его приняла. И ни разу об этом не пожалела. Ни одного дня, ни единой минуты. Это было весело, захватывающе, головокружительно: на протяжении десяти лет исследовать мир маний, ритуалов и фантазий своего мужа. Так продолжалось бы и по сию пору, если бы не абсурдная, глупая, безумная история с Фончито. И все из-за какого-то сосунка, который даже толком не помнит о том, что случилось. Как это могло произойти с ней! С ней, такой рассудительной, сдержанной, организованной, привыкшей обдумывать каждый шаг. Как могла она позволить втянуть себя в эту авантюру со школьником! Собственным пасынком! Ригоберто, надо признать, повел себя весьма достойно: не стал устраивать скандал, а просто предложил разойтись и предоставил супруге щедрое содержание. Другой на его месте убил бы изменницу, вышвырнул на улицу без единого сентаво, ославил как растлительницу малолетних. Смешно надеяться, что они с Ригоберто когда-нибудь помирятся. Ее муж смертельно оскорблен; он никогда ее не простит. Фончито снова обхватил мачеху за шею.
— Почему ты грустная? — спросил он заботливо. — Я что-то сделал не так?
— Просто мне кое-что вспомнилось, а так как я довольно сентиментальна… В общем, все в порядке.
Мальчик опять начал целовать ей ушко. У доньи Лукреции не было сил, чтобы остановить его. Внезапно Фончито возмущенно вскрикнул:
— И ты тоже!
— Ты о чем?
— Ты потрогала меня за попку, совсем как папины друзья и священники в школе. Далась вам моя попка, черт возьми!
Письмо ротарианцу
Я знаю, дружище, что смертельно обидел тебя, когда не стал вступать в «Ротари-Клуб», основателем и бессменным председателем коего ты являешься. Боюсь, ты заподозрил, что мой решительный отказ становиться ротарианцем связан с тем, что я вознамерился присоединиться к клубу «Львов», к только что возникшим перуанским «Кивани»[65] или еще к кому-нибудь из твоих конкурентов в деле благотворительности, пропаганды позитивных ценностей, социальной ответственности и тому подобных вещей. Успокойся: я никогда не принадлежал и не собираюсь принадлежать ни к каким клубам, ассоциациям или похожим на них образованиям (вроде бойскаутов, братства выпускников иезуитских школ, масонов, «Опус Деи» и так далее). Мое отвращение к таким вещам столь сильно, что даже помешало мне вступить в Ассоциацию автомобильного туризма, не говоря уже о бесчисленных клубах социальной направленности, принадлежность к которым давно стала главным критерием оценки этнической чистоты и имущественной состоятельности жителей сегодняшней Лимы. В бесконечно далекие ныне молодые годы я вступил в Католический фронт и благодаря этому обстоятельству — краткий опыт общественной деятельности помог мне осознать иллюзорность любых социальных утопий и превратиться в адепта индивидуализма и гедонизма — стал противником корпоративного рабства в его моральном, идеологическом и психологическом аспектах, противником столь последовательным, что даже очередь в кинотеатр — я говорю совершенно серьезно — ущемляет мою свободу (хотя стоять в очередях все равно приходится) и превращает меня в массового человека. Я нарушил свой принцип всего один раз, исключительно из страха перед лишним весом (и вслед за Сирилом Конноли[66] готов признать, что «ожирение — это психическое заболевание»), когда записался в спортзал, где безмозглый Тарзан целый час заставляет пятнадцать потных идиотов повторять за ним дикую судорожную пляску и называет это аэробикой. Пытка гимнастикой лишь укрепила мое предубеждение против любой разновидности человечьих стад.
Позволь, я приведу одну цитату из своей тетради, которая как нельзя лучше подходит к теме нашего разговора. Ее автор — гватемалец австрийского происхождения Франсиско Перес де Антон:[67] «Как известно, человеческое стадо состоит из бессловесных тварей с более-менее слабым сфинктером. В тяжкие времена они неизменно предпочитают рабство хаосу. Поэтому те, кто ведет себя подобно козам, имеют вожаками козлов. Должно быть, эти животные — наши дальние родичи, ведь и у человеческого стада есть обыкновение брести вслед за своим лидером до обрыва, чтобы дружно броситься в воду. Человечество предается этой забаве с пугающим постоянством, рискуя уничтожить себя собственными руками». Ты скажешь, только параноик может заподозрить в заговоре против свободы личности уважаемых немолодых людей, которые раз в неделю собираются за завтраком, чтобы решить, в каком районе города взмоет в небо очередной оплаченный в складчину плакат с надписью «Добро пожаловать в «Ротари-Клуб». Что ж, возможно, я немного преувеличиваю. Но сейчас не время расслабляться. Когда весь мир с чудовищной скоростью движется в сторону полной деиндивидуализации, когда царство свободной и независимой личности, этот удивительный исторический феномен, ставший возможным благодаря невероятному стечению обстоятельств (в весьма небольшом количестве стран и для сравнительно небольшого количества людей) исчезает с лица земли, моя святая обязанность двадцать четыре часа в сутки, призвав на помощь все пять чувств, делать все от меня зависящее, чтобы остановить приближение экзистенциальной катастрофы. Идет война не на жизнь, а на смерть; в ней участвуют все без исключения. Каждый ланч с раз и навсегда утвержденным меню, съеденный братством тучных менеджеров и чиновников высокого ранга (фаршированный картофель, бифштекс с рисом, блинчики с джемом и бокал красного вина «Такама Ресерва», если я не ошибаюсь?), означает очередную победу мракобесия, торжество спланированного, предписанного, рутинного, коллективного над спонтанным, вдохновенным, творческим, оригинальным, возможным только в сфере индивидуального.
Читая мое письмо, ты все больше убеждаешься, что под маской бесцветного немолодого буржуа скрывается асоциальный тип, почти анархист? Точно! Ты угадал, приятель! (Это я зря: словечко «приятель» заставляет меня сжиматься в предвкушении панибратского шлепка по плечу и вызывает отвратительное видение дружного коллектива объединенных пивом и сальными анекдотами мужчин, давно отказавшихся от изрядной части собственного «я».) Я и вправду асоциален в меру своих, увы, весьма скромных возможностей и стараюсь противостоять нашествию масс до тех пор, пока это противостояние не ставит под угрозу уровень жизни, к которому я привык. Как видишь, я говорю откровенно. Быть индивидуалистом значит быть эгоистом (Айн Ранд,[68] «Эгоизм как добродетель»), но отнюдь не идиотом. По мне, идиотизм простителен, лишь когда он является результатом сочетания генов, а не сознательного выбора. Боюсь, что, примкнув к ротарианцам, «Львам», «кивани», бойскаутам, «Опус Деи» или кому угодно другому, я (прошу прощения) трусливо поставлю на глупость.
Я вовсе не хочу обижать тебя, а то, когда нас вновь сведут дела фирмы, ты еще, чего доброго, захочешь оторвать мне голову (или пнуть в лодыжку, что более естественно в нашем возрасте). Институализация добрых чувств, которой занимаются ваши клубы, есть не что иное, как попытка уйти от личной ответственности и примитивный способ насаждения «социального» сознания (я взял слово «социальное» в кавычки, чтобы показать, насколько оно мне неприятно). Проще говоря, ваша деятельность нисколько не способствует уменьшению зла (равно как и увеличению добра). От нее не выигрывает никто, кроме самих членов, получающих возможность услаждать свои желудки на совместных обедах и посещать братские вечеринки (ужасное сочетание!), на которых можно вдоволь посплетничать и перемыть кости отсутствующим. Я ничего не имею против подобного времяпрепровождения, коль скоро оно приносит людям удовольствие; меня возмущает лицемерная привычка маскировать поиски наслаждений под видимостью общественной деятельности. Разве ты не намекнул мне как-то со скабрезной ухмылочкой, что заседания клуба — отличный предлог для отлучек из дома? Кстати, давно хотел спросить. Отсутствие в ваших рядах женщин — это требование устава или дань традиции? Когда ты все же затащил меня на ваш ланч, за столом не было ни одной особы женского пола. Я бесконечно далек от мысли, что все вы без исключения геи, хотя это единственное правдоподобное объяснение царящему среди ротарианцев (а также «Львов», «кивани», бойскаутов и прочих) мужскому шовинизму. Готов поспорить, большая часть твоих соратников вступила в клуб лишь для того, чтобы проводить побольше времени вдали от женских капризов и утомительного пригляда, с которыми у них ассоциируется брак. Такая позиция кажется мне не менее дикой, чем паранойя радикальных феминисток, развязавших войну полов. Я верю, что в тех случаях, когда попрание личности неизбежно — речь идет о школах, конторах или массовых празднествах, — смешение полов (а также рас, языков, традиций и верований) становится единственным препятствием на пути поголовной кретинизации, вносит в человеческие отношения элемент пикантности, интриги (тех самых дурных помыслов, которым я самозабвенно предаюсь), эстетически и морально возвышающих человеческие отношения. Я мог бы долго рассуждать о том, что мораль и эстетика — это по сути одно и то же, да ты, боюсь, не поймешь.
Человеческой деятельностью, не связанной так или иначе с либидо и проникновением сперматозоидов в яйцеклетку, смело можно пренебречь. Это касается как продажи страховых полисов, которой мы с тобой отдали тридцать лет жизни, так и ланча в компании ротарианцев-женоненавистников. Все это лишь отвлекает человека от главной цели, коей я полагаю поиск наслаждений. Никакой другой причины, по которой наша планета крутится волчком на задворках Вселенной, я не вижу. Мы продаем страховые полисы — и даже достигаем на этом поприще определенных успехов, занимая в своих компаниях высокие посты, — чтобы нормально питаться, одеваться, иметь крышу над головой и время от времени удовлетворять свои капризы. А иначе зачем продавать эти самые полисы, строить плотины, кастрировать котов или стенографировать всякую чушь. Ты спросишь: «А не думаешь ли ты, Ригоберто, что кто-нибудь, не такой ленивый и безответственный, как ты, получает удовольствие, страхуя людей на случай грабежа, пожара или болезни? Что, если совместные ланчи и сбор средств на то, чтобы повесить над шоссе растяжку «Тише едешь — дальше будешь», делают нас куда счастливее, чем тебя твои картины, непристойные книжки да еще словесная муть, на которую ты изводишь свои тетрадки? Разве поиск наслаждений не личное дело каждого?» Безусловно. Однако, если самое заветное желание (какое прекрасное слово) человека состоит в том, чтобы продать побольше страховок или вступить в «Ротари-Клуб» (как, впрочем, и в любой другой), такой человек просто жалкое ничтожество и ничего больше. Как и девяносто процентов ему подобных. Кажется, мы поняли друг друга, брат-страховщик.
А что это ты начал креститься? Кстати, твой жест напомнил мне еще об одном, а в сущности, том же самом аспекте нашей проблемы. Не пора ли мне в своей диатрибе затронуть вопрос религии? Причитаются ли ей оплеухи от ренегата Католического фронта, в прошлом восторженного почитателя Блаженного Августина, кардинала Ньюманна,[69] Хуана де ла Круса[70] и Жана Гиттона?[71] И да и нет. Сам я, пожалуй, агностик. Не атеист, не верующий, но против тех, кто ходит в церковь, ничего не имею: отними у человечества хотя бы такую духовную жизнь — и варварство восторжествует окончательно. Светская культура—искусство, философия и любая другая интеллектуальная деятельность — способна заполнить пустоту, образовавшуюся после смерти бога и забвения веры, лишь отчасти и лишь для немногих избранных (к коим я имею дерзость причислять и себя). Эта пустота делает человека еще более страшной и жестокой тварью, чем он есть изначально. В общем, к вере как таковой я отношусь вполне терпимо, хотя все без исключения мировые религии так смердят мракобесием и духовным рабством, что впору зажать нос. Все они претендуют на нашу свободу, наши желания. Я готов признать, что, в плане эстетическом, религия — в особенности католицизм с его величавыми соборами, обрядами, литургиями, облачениями, шествиями, иконографией и музыкой — может подстегнуть воображение и породить греховные помыслы. Но у каждой Церкви есть свои цензоры, комиссары, фанатики, и инквизиция со своими крюками и дыбами. И все же, если бы не религия с ее запретами и посмертным воздаянием, мир чувственных желаний никогда не достиг бы таких высот, на которые он поднимался в иные эпохи. И это не пустые слова: согласно результатам небольшого исследования, проведенного мною на собственный страх и риск, люди чаще занимаются любовью в религиозных странах, чем в секуляризованных (в Ирландии чаще, чем в Англии, в Польше чаще, чем в Дании), в католических чаще, чем в протестантских (испанские и итальянские показатели намного превышают немецкие и шведские), а женщины, воспитанные в монастырских школах, куда более сведущи, изобретательны и раскованны, чем их сверстницы, получившие светское образование (Роже Вайян[72] подробно описал этот феномен в книге «Холодный взгляд»). Лукреция не была бы моей Лукрецией, на протяжении десяти лет дарившей мне днем и ночью (преимущественно ночью) неизъяснимое наслаждение, если бы ее детские годы не прошли среди монашек обители Святого Сердца, убежденных, что сидеть раздвинув колени — страшный грех. Христовы невесты не только обладали обостренной чувственностью, но и оказались весьма искушенными в любовной казуистике и сумели преподать своим воспитанницам историю плотских утех, начиная с самой Мессалины.[73] Да благословит их Господь!
Итак? На чем мы остановимся? Насчет тебя, дорогой коллега (еще одно тошнотворное словечко), ничего не могу сказать. Я же полагаю, что религиозные запреты могут стать источником изысканных наслаждений даже для такого пресыщенного и капризного ценителя, как я. Что же касается институализации чувств и веры, то я остаюсь их непримиримым противником. С Церковью я дел не имею, но с интересом наблюдаю ее жизнь со стороны, подмечая все, что может служить пищей для моих фантазий. Не скрою, меня восхищают князья Церкви, ухитрявшиеся не посрамить пурпурных мантий, даже запятнав их спермой. На страницах одной из моих тетрадей можно отыскать портрет такого кардинала, созданный великим Асорином: «Утонченный скептик, втайне он смеялся над бесконечной глупостью человеческого рода, готового платить звонкой монетой за этот блистательный фарс». Возможно, писатель имел в виду кардинала де Берни, французского посланника в Италии, который в восемнадцатом столетии наведывался вместе с Джакомо Казановой к двум монашкам-лесбиянкам (смотри «Воспоминания» последнего) и по недоразумению принял в Риме маркиза де Сада, когда тот, изгнанный из Франции за вольнодумство, путешествовал по Италии под именем графа Мазана.
Но что я вижу? Ты зеваешь? Ну конечно, все эти имена — Айн Ранд, Вайян, Асорин, Казанова, Сад, Берни — для тебя не более чем бессмысленный набор звуков, так что я почту за благо поскорее закончить свое послание (не беспокойся, отправлять его в мои планы не входит).
Дай тебе бог еще кучу завтраков и постеров, ротарианец.
Вдовий запах
Посреди влажной ночи, наполненной отдаленным шумом моря, дон Ригоберто пробудился в холодном поту: полчища крыс, заслышав колокольчики брахманов, сбегались в храм Карниджи в поисках съестного. Огромные котлы, жестяные миски и деревянные лохани уже наполнили их любимым блюдом: сиропом из папайи вперемешку с мясным фаршем. Алчные зверьки проникали в храм через лазы в мраморных стенах, проделанные ими самими или выдолбленные благочестивыми монахами. Расталкивая друг друга, они пробивались к угощению. Вскоре крысы заполонили просторное помещение храма и набросились на еду; они принялись лакать сладкое питье и жевать мясо, а самые наглые норовили вцепиться острыми белыми зубами в голые человеческие лодыжки. Монахи смиренно сносили жестокие укусы: ведь крысы — воплощения пропавших людей.
Храм был построен в пятнадцатом веке в северной части индийского Раджастана в честь Лакхана, сына богини Карниджи, прекрасного юноши, после смерти превратившегося в огромную крысу. С тех пор во внушительном здании с обитыми серебром дверьми и мраморным полом, крепкими стенами и величавыми куполами два раза в день разыгрывалось удивительное действо. Верховный брахман Чоту-Дан сидел перед гигантским чаном, наполненным сиропом, а юркие серые зверьки забирались к нему на колени, ползали по спине, карабкались на плечи. Но дон Ригоберто страдал не столько от жуткого зрелища, сколько от запаха. От шевелящейся серой массы исходило густое, обволакивающее, едкое зловоние, отдающее смрадом загаженной помойки и гнилых овощей. Дону Ригоберто казалось, что мерзкая вонь бежит по его венам, впитывается сквозь кожные поры, проникает в костный мозг. Он будто превращался в храм Карниджи. «Я источаю крысиный запах», — перепугался дон Ригоберто.
Он вскочил с кровати, как был, в пижаме, позабыв накинуть халат, не глядя сунул ноги в тапочки и бросился в кабинет полистать первую попавшуюся книгу, полюбоваться картиной, послушать музыку, поискать что-нибудь в своих тетрадях, все что угодно, лишь бы прогнать кошмар.
Ему повезло. Раскрыв наугад первую попавшуюся тетрадь, дон Ригоберто наткнулся на пространную цитату из научного журнала о малярийных комарах, способных чувствовать запах самки на огромном расстоянии. «Наверное, я один из них, — решил он, втянув воздух широкими ноздрями. — Я могу не только почувствовать аромат Лукреции, спящей в своем доме в Сан-Исидро, но и распознать по отдельности запах ее волос, подмышек и лона». Однако сейчас в воздухе разливался иной аромат — сладкий, изысканный, волнующий, фантастический, — он развеял крысиную вонь, как утренний ветер рассеивает ночной сумрак. Тончайший, благостный, церковный аромат, описанный во «Введении к праведной жизни» Франсиско де Салеса,[74] переведенном на испанский язык самим Кеведо: «Запах благовоний становится сильнее, когда гаснут лампады. Так вдовы, сохранившие в браке чистоту и добродетель, источают дивное благоухание, когда супруг, свет их жизни, навсегда угасает». Дон Ригоберто тщился вообразить аромат добродетельных вдов, невесомую дымку меланхолии, что окутывает их обреченные на вечное целомудрие тела, горькое марево несбывшихся желаний. Его ноздри энергично двигались, тщась уловить или восстановить хотя бы след невиданного запаха. Размышления о нем бодрили, разгоняли остатки кошмара, освежали, укрепляли дух и внушали надежду на лучшее. Дон Ригоберто подумал — кто знает почему? — о «Золотой рыбке» Климта, о его парящих в звездных потоках благоуханных женщинах: русалке, окруженной таинственным сиянием, и Данае, которая притворяется спящей, с простодушным бесстыдством выставив напоказ крутые, как гитарный стан, бедра. Ни один художник не умел передать запах женщины так искусно, как этот утонченный венец; никто не волновал воображение и обоняние так, как его воздушные, окутанные блеском красавицы. (Кстати, не пора ли начать беспокоиться по поводу нездоровой одержимости Фончито другим венцем, Эгоном Шиле? Нет, только не сейчас.)
Источала ли оставленная им Лукреция благоухание, о котором пишет Салес? Как это было бы чудесно! Ведь вдовий аромат, если верить автору, знаменовал верность, побеждающую смерть. Значит, Лукреция пока не стала искать ему замену. Значит, она все еще «вдова». Слухи, сплетни и намеки — включая рассказ Фончито — о новых любовниках его жены все до единого лживы. Сердце дона Ригоберто затрепетало от радости. Неужели это он? Тот самый аромат? Неужели он и вправду смог уловить запах Лукреции? Но нет. В кабинете по-прежнему пахло влажной ночью, книгами, картинами и гравюрами, бархатными гардинами и кожаными креслами.
Дон Ригоберто закрыл глаза и попытался возродить в памяти запахи, которые окружали его все эти десять лет, дивные запахи, что защищали его от уродства и пошлости окружающего мира. Тоска его сделалась нестерпимой. Полистав тетрадь, дон Ригоберто утешился словами Неруды:[75]
Чтобы услышать, как ты мочишься во тьме, в глубинах дома,
словно пуская струйку меда, дрожащую, густую,
я отдал бы все сумраки, которыми владею,
и бесполезный звон клинков в моей душе…
Разве не удивительно, что это стихотворение называется «Танго вдовца»? Дон Ригоберто вообразил Лукрецию в уборной и, преисполнившись благодарности, услышал веселое щебетание струйки, льющейся из нее в унитаз. Здесь был кто-то еще; безмолвный, восхищенный, охваченный мистическим воодушевлением, он сидел на корточках в углу, внимая журчащей музыке и вдыхая запах; кто же был этот счастливец? Мануэль с протезом! Тут дону Ригоберто вспомнилось, как Гулливер спас императрицу лилипутов, залив мочой горящий дворец. Он стал думать о Джонатане Свифте, который так и не смог примирить красоту человеческого тела с уродством телесных отправлений. В тетради тут же нашлось самое знаменитое стихотворение англичанина, герой которого так объяснял свое решение порвать с возлюбленной:
Nor wonder how I lost my wits;
Oh! Celia, Celia, Celia shits.[76]
«Какая чушь!» — подумал дон Ригоберто. Его возлюбленная тоже какала, и это ее отнюдь не унижало, — наоборот, делало более реальной, ощутимой для слуха и обоняния. Дон Ригоберто уловил испарения, наполнявшие уборную после того, как ее посещала Лукреция, и впервые за ночь улыбнулся. Здесь не обошлось без сексолога Хейвлока Эллиса, обожавшего тайком подслушивать, как испражняется партнерша; в одном из писем Эллис признался, что его преданная супруга как-то раз помочилась у постамента адмирала Нельсона, на глазах у изумленных каменных львов на Трафальгарской площади, а пышные викторианские юбки надежно скрыли это зрелище от посторонних.
Впрочем, Мануэль не был ни поэтом, как Неруда, ни моралистом, как Свифт, ни сексологом, как Эллис. Он был кастратом. Или вернее будет сказать, евнухом? Между двумя разновидностями одного и того же увечья лежит бездонная пропасть. В первом случае у человека остается фаллос и сохраняется эрекция, во втором репродуктивные функции отсутствуют полностью, а пах становится совершенно гладким, как у женщины. Так кем был Мануэль? Евнухом. Как Лукреции удалось это выяснить? Что это было, — великодушие, любопытство, сочувствие? Или нездоровый интерес? Или все вместе? Прежде Мануэль в сверкающем шлеме, на громогласно ревущем механическом коне с японским именем («хонда», «кавасаки», «судзуки» или «ямаха»), развивавшем скорость до двухсот, а то и трехсот километров в час, не раз побеждал в национальных мотоциклетных гонках — их еще называли мотокросс, — не говоря уж о второстепенных, вроде «Трэйла» или «Эндуро». Мануэль на своем верном мотоцикле перепрыгивал каналы, седлал холмы, взметал в воздух пески, покорял вершины и бездны, брал трофей за трофеем и чуть ли не каждый день появлялся на обложках журнала с бутылкой шампанского и длинноногими моделями, целующими победителя в щечку. Так продолжалось бы и по сию пору, да только на очередном смотре бескорыстной глупости отважный мотоциклист взмыл в воздух, подобно метеору, подскочив на груде щебня, которую он легкомысленно принял за гору песка. Спустя несколько мгновений он издал архетипический возглас — твою мать! — и со страшным грохотом рухнул на землю, а следом рухнул мотоцикл, дробя, ломая и перемалывая хозяину кости. О, чудо! Голова не пострадала; зубы сохранились все до единого; слух и зрение остались идеальными; без переломов и вывихов конечностей, само собой, не обошлось. Самой страшной оказалась травма гениталий. Гвозди, гайки и обломки жестяного корпуса превратили тестикулы Мануэля в нечто среднее между патокой и рататуем, несмотря на эластичный защитный пояс, а сам символ мужественности срезало под корень предметом, который — по иронии судьбы — прежде был залогом побед мотоциклиста. Что же кастрировало Мануэля? Массивное распятие с острым концом, которое он надевал на все соревнования, дабы заручиться божественной поддержкой.
Искусные хирурги из Майями срастили поломанные кости, распрямили то, что изогнулось, и изогнули то, что выпрямилось, сшили разорванные мышцы и сконструировали Мануэлю искусственный член. Новый орган выглядел безупречно, но это была сплошная видимость, пластиковый протез, обтянутый кожей. «Великолепная витрина и никчемное содержимое, или, если быть до конца точным, вообще никакого результата», — злорадствовал дон Ригоберто. Искусственный пенис годился лишь для мочеиспускания, да и оно происходило против воли, стоило Мануэлю выпить хоть немного жидкости, так что бедняге приходилось постоянно носить под одеждой пластиковую бутылочку. Если не считать столь явного неудобства, евнух вел вполне нормальную жизнь, до сих пор — у кого что болит — связанную с мотоциклами.
— Ты пойдешь к нему снова? — спросил дон Ригоберто с легким раздражением.
— Мануэль позвал меня на чашку чая; знаешь, он прекрасный собеседник, и к тому же мне его жалко, — призналась донья Лукреция. — Если ты не хочешь, я не пойду.
— Нет-нет, ступай, — раскаялся дон Ригоберто. — Ты мне потом расскажешь?
Мануэль и Лукреция были знакомы с детства. Они выросли в одном квартале, учились в одной школе, в старших классах влюбились друг в друга и по воскресеньям, после утренней мессы, гуляли, взявшись за руки, в центральном парке Мирафлореса или в парке Саласара, с перерывами на судорожные поцелуи и целомудренные объятия в темном кинозале. Они были помолвлены, когда Мануэль, устремившийся на мотоцикле к вершине славы, стал мелькать на страницах спортивных журналов, сводя с ума хорошеньких девушек. Вскоре Лукреции наскучил парад его бесчисленных поклонниц, и она разорвала помолвку. Они снова встретились уже после аварии. Лукреция навестила бывшего жениха в госпитале и принесла ему коробку шоколада «Кэтбери». Теперь они были просто друзьями, — как полагал дон Ригоберто, пока не открылась та самая пикантная деталь — и оставались ими после замужества Лукреции.
Как-то раз дон Ригоберто видел Мануэля за сияющим стеклом витрины центра продажи американских и японских мотоциклов (среди иероглифов попадались эмблемы «Харли Дэвидсона», «Триумфа» и немецких «БМВ»), расположенного на набережной, не доезжая улицы Хавьера Прадо. Бывший чемпион больше не участвовал в мясорубке, именуемой соревнованиями, но, по всей вероятности из садомазохистских побуждений, сделался их устроителем. Время от времени он появлялся в теленовостях: то размахивая смешным флажком в черно-белую клетку с таким видом, словно давал старт Первой мировой войне, то на трибуне во время состязаний, а то с посеребренным кубком, которым награждают победителя. Лукреция считала, что суета вокруг соревнований отчасти компенсирует кастрату невозможность самому участвовать в гонках.
А как быть с другим? С утраченным навеки? Могло ли хоть что-нибудь восполнить его отсутствие? В бесконечных разговорах за чашкой чая с пирожными Мануэль никогда не касался этой темы, и Лукреция следовала его примеру. Они сплетничали, вспоминали детство в квартале Мирафлорес и юность в Сан-Исидро, обсуждали старых друзей, которые женились, расходились, женились снова, болели, рожали детей, порой даже умирали, говорили о новых фильмах и дисках, модных танцах, браках и разводах знаменитостей, громких преступлениях и скандалах, связанных с наркотиками, супружеской изменой или СПИДом. Так продолжалось до тех пор, пока в один прекрасный день — дон Ригоберто нервно перелистывал тетрадь в поисках записи, которая могла бы проиллюстрировать возникшие перед его тревожным взором картины, — донья Лукреция не узнала секрет бывшего жениха. Или, быть может, Мануэль открылся ей сам? Однажды вечером, когда они пили чай на веранде его дома в Ла-Планисье, среди лавров и эвкалиптов, мотоциклист ни с того ни с сего пригласил женщину в спальню. Зачем? Чтобы показать фотографию волейбольной команды школы Сан-Антонио бог знает какого года. В спальне Лукрецию ждал большой сюрприз. Огромный шкаф, набитый леденящими душу книгами о кастрации и евнухах! Целая библиотека! Чуть ли не на всех языках, хотя Мануэль говорил только на испанском, да еще и в перуанском, точнее лимском, варианте. И коллекция дисков с записями голосов кастратов!
— Он стал настоящим экспертом в этой области! — рассказывала потрясенная новостью Лукреция.
— И у него были на то причины, — отметил дон Ригоберто.
Не был ли тот случай частью стратегии Мануэля? Был, решил дон Ригоберто, щурясь от света маленькой лампы. Скорее всего. Чтобы добиться своего, он решил поделиться с Лукрецией своей страшной тайной. Мануэль признался бывшей невесте, — запинаясь? изображая смущение? разумеется! — что после кошмарной аварии мысли о кастрации полностью завладели им, определили все его существование. Он превратился в уникального специалиста, способного говорить о евнухах часами, совершая экскурсы в историю, теологию, физиологию, медицину и психоанализ. (Не упоминал ли экс-мотоциклист восточного венца? Сначала нет; потом сказал, что читал о нем, но не понял ни слова.) Во время невинных с виду чаепитий, за которыми росла и крепла их небезопасная близость, Мануэль объяснял Лукреции разницу между арабскими евнухами, которых, начиная со средних веков, использовали в качестве надсмотрщиков в сералях, предварительно подвергнув варварскому удалению пениса и тестикул, и европейским католическим изобретением, кастратами, которым удаляли яички, не трогая все остальное, чтобы предотвратить подростковую ломку голоса, когда он становится ниже на октаву. Свою лекцию мотоциклист проиллюстрировал забавным анекдотом о кастрате Кортоне, который просил у Папы Иннокентия XI разрешения вступить в брак. Свою просьбу он обосновал тем, что и после операции не утратил влечения к противоположному полу. Его святейшество, отнюдь не отличавшийся святостью, собственноручно начертал на полях прошения: «Кастрируйте его получше». («Вот каковы они, эти Папы», — усмехнулся дон Ригоберто.)
Это он, Мануэль, любитель чая и мотоциклов, поведал Лукреции, что обычай кастрации во имя искусства зародился в Италии семнадцатого века из-за того, что женщинам было запрещено петь на церковных службах. Требовался некий гибрид: мужчина с женским голосом (в тетради нашлось пояснение Карлоса Гомеса Амата:[77] «Фальцет, или, иначе, «козлиная трель» — нечто среднее между вибрацией и тремоло»), и заполучить его можно было лишь при помощи операции, каждый этап которой Мануэль подробно описал, прихлебывая чай. Сначала придумали совсем примитивный способ: когда юного певца помещали в холодную воду, чтобы пресечь кровотечение, и дробили его органы камнями («Ах, ты, господи!» — вскричал дон Ригоберто, начисто выбросив из головы крыс), потом появился более изощренный. Примерно так: хирург, он же брадобрей, усыпив пациента при помощи лауданума, вскрывал его пах остро отточенным ножом и доставал податливые яички. Какая участь ждала выживших подростков? Тучность, уплотнение груди и дивный высокий голос в качестве бесполезной компенсации. Иные кастраты, например Фаринелли, могли целую минуту тянуть одну ноту. Из любопытства дон Ригоберто послушал запись такого голоса: невыносимо высокий дрожащий звук пронзил безмятежную тишину кабинета и, будто ножом, рассек барранкинскую ночь. Он ощутил отчетливый запах Лукреции.
«Мануэль с протезом отравлен смертью», — решил дон Ригоберто, чрезвычайно довольный своим открытием. Позвольте, да это, кажется, цитата. Перелистывая тетрадь, дон Ригоберто вспоминал тесную и дымную креольскую таверну, в которую его однажды затащила Лукреция. То была одна из редких вылазок страхового агента в пленительный мир ночных развлечений, о котором он, по идее, должен был знать абсолютно все и с которым в действительности почти не был знаком. Вот она, строфа из вальса «Презрение»:
В своем презрении богам бессмертным равный,
я буду драться с яростной судьбой,
не внемля тем, кто смертью был отравлен.
Не хватало гитары, аккордеона и подрагивающего, полного самолюбования и мрачной бравады голоса певца. Но даже без музыки строки были полны гениальной вульгарности и таинственной глубины. Кто сочинил этот «классический», по определению Лукреции, креольский вальс? Выяснить оказалось несложно: горец по имени Мигель Пас. Дон Ригоберто представил мрачного, нелюдимого креола, завернутого в пончо и с гитарой за спиной, который ночь напролет распевает серенады, а на рассвете, осипнув от непрерывного пения, засыпает на убогой соломенной подстилке в какой-нибудь живописной хижине. Лихой парень, что и говорить. Даже если бы Вальехо[78] и Неруда объединились, у них не вышло бы лучше, а под песню Мигеля Паса к тому же можно танцевать. Посмеявшись про себя, дон Ригоберто бросился догонять вознамерившегося улизнуть Мануэля с протезом.
Наконец, после бессчетных вечерних чаепитий, обрушив на донью Лукрецию лавину информации о турецких и египетских евнухах, дополненную сведениями о римских и неаполитанских кастратах, экс-мотоциклист («Мануэль с протезом, Мануэль Мокрый, Мануэль Пиписька-Автомат, Мануэль Лейка, Мануэль С Чехольчиком, Мануэль Дырявый Пузырь», — веселился дон Ригоберто) раскрыл ей еще одну страшную тайну.
— И как ты отреагировала?
По телевизору только что кончилось «Чувство», историческая мелодрама Висконти по роману Стендаля; донья Лукреция сидела на коленях у мужа, она была в пеньюаре, он — в пижаме.
— Я просто обалдела, — призналась донья Лукреция. — Думаешь, это правда?
— Ну, если твой мотоциклист ломал руки, а по щекам его текли слезы, ему наверняка можно верить. Кто станет лгать в такой момент?
— Разумеется, никто, — промурлыкала Лукреция, кокетливо изогнувшись. — Если ты не оставишь в покое мою шею, я закричу. Правда, я не могу понять, зачем ему понадобилось все это мне рассказывать.
— Это лишь первый шаг. — Губы дона Ригоберто скользили по ее теплой шее, продвигаясь к ушку. — В следующий раз он захочет тебя послушать.
— Он признался мне, чтобы облегчить душу. — Донья Лукреция отстранилась, и у дона Ригоберто на миг остановилось сердце. — Разделив со мной свой секрет, он перестал быть таким одиноким.
— Как ты думаешь, он попросит тебя об этом в следующий раз? — поинтересовался супруг, продолжая нежно целовать ей ушко.
— Тогда я уйду, хлопнув дверью. — Донья Лукреция повернулась к мужу и ответила на его поцелуй. — И больше туда не пойду.
Однако все вышло совсем не так. Мольбы Мануэля были столь жалобны, а слезы столь искренни, что донья Лукреция не смогла (или не захотела?) ему отказать. Разве могла она холодно обронить: «Ты забыл, что я порядочная замужняя женщина?» Нет. Или что-то вроде: «Ты злоупотребил нашей дружбой и разочаровал меня»? Ни в коем случае. Она стала утешать бледного, пристыженного Мануэля, он молил ее не сердиться, не бросать его. Мотоциклист выбрал правильную стратегию: тронутая столь драматическими переживаниями, Лукреция сжалилась над беднягой и — у дона Ригоберто закололо в висках — в конце концов согласилась доставить ему удовольствие. Отравленный смертью услышал серебряную капель и захмелел от терпкого арпеджио. Только услышал? Или все же кое-что увидел?
— Нет, клянусь, — горячо возразила донья Лукреция, обняв мужа и спрятав лицо у него на груди. — Там было совсем темно. Я настояла. И Мануэль согласился. Он ничего не видел. Только слышал.
Не вставая с дивана, они послушали «Кармина Бурана»[79] в исполнении оркестра Берлинской оперы под руководством Сейдзи Одзавы[80] и пекинского хора.
— Будем считать, что так, — проговорил дон Ригоберто, умиротворенный звенящей латынью хористов (не затесался ли среди узкоглазых певцов кастрат?). — А что, если у твоего Мануэля феноменальное зрение? Даже если ты его не видела, это вовсе не означает, что он не видел тебя.
— Предполагать можно все что угодно, — не слишком уверенно возразила донья Лукреция. — Но ничего особенно интересного он все равно не увидел бы.
Это был, вне всякого сомнения, ее запах: телесный, интимный, слегка морской, с фруктовыми нотами. Закрыв глаза, дон Ригоберто жадно вдохнул его широкими ноздрями. «Так пахнет душа Лукреции», — подумал он с нежностью. Веселая струйка, сбегавшая в фаянсовую вазу, не перебивала аромат, а лишь оттеняла, напоминая о невидимой работе желез, изгибах хрящей, сокращениях мышц, испарения которых смешивались в один сильный, густой, привычный запах. Этот запах пробудил в доне Ригоберто далекие, смутные воспоминания о собственном младенчестве — мире пеленок и талька, экскрементов и отрыжки, одеколона, губок, пропитанных теплой водой, и материнской груди — и о ночах с Лукрецией. Теперь он понимал мотоциклиста-калеку. Впрочем, не обязательно было становиться кастратом вроде Фаринелли или попадать в чудовищную катастрофу, чтобы войти под эту сень, принять эту религию и, как отравленный Мануэль, как вдовец Неруда, как сотни тех, кто обладает обостренным слухом, обонянием и воображением (дон Ригоберто подумал о премьер-министре Индии, девяностолетнем Морарджи Десаи, который, выступая на публике, останавливался и отпивал немного собственной мочи: «А что, если бы это была моча его супруги?»), чтобы возноситься к небесам, сидя на корточках и наблюдая за мочеиспусканием, вещью, на первый взгляд совершенно обыденной, но способной превратиться в изысканное зрелище, ритуальный танец, прелюдию или послесловие (а для оскопленного Мануэля замены) любовного акта. Глаза дона Ригоберто наполнились слезами. В непроницаемой тишине барранкинской ночи, в окружении равнодушных картин и книг он с новой силой почувствовал всю глубину своего одиночества.
— Лукреция, милая, заклинаю, — взмолился он, целуя тяжелые локоны своей возлюбленной. — Помочись для меня.
— Прежде всего я должна убедиться, что, если закрыть двери и окна, в ванной будет по-настоящему темно, — заявила донья Лукреция, демонстрируя прагматизм завзятого сутяги. — Когда придет время, я тебя позову. Ты войдешь без единого звука, чтобы не сбивать меня. Сядешь в углу. И чтобы ни шороха. К тому времени четыре стакана воды уже начнут действовать. Запомни, Мануэль: не стонать, не вздыхать, не шевелиться. А то я сразу же уйду и больше никогда не переступлю порог твоего дома. Можешь оставаться в своем углу, пока я не встану и не приведу себя в порядок. Перед уходом ты приблизишься ко мне, опустишься на колени и в знак благодарности поцелуешь мне ноги.
Он так и сделал? Несомненно. Распростерся перед ней на каменном полу и с собачьей преданностью приник губами к ее туфельке. Потом, наспех умывшись, он последовал за Лукрецией в гостиную, чтобы сбивчиво, путаясь в словах, объяснить, какое счастье она ему подарила. Мануэль стал мечтать об этом задолго до аварии. Печальный инцидент лишь превратил пристрастие, которого он отчаянно стыдился и которое привык скрывать даже от самого себя, в единственный источник наслаждения. А началось все в раннем детстве, когда Мануэль делил комнату с младшей сестренкой, которая часто вставала по ночам, чтобы помочиться. Малышка никогда не закрывала за собой дверь; ее брат слушал хрустальное журчание и возносился на небеса. То было самое дивное, самое музыкальное, самое заветное воспоминание его детства. Славная, чудесная Лукреция его понимает, не правда ли? Славная, чудесная Лукреция понимала все. Ей не раз приходилось разматывать клубок чужих желаний. Мануэль об этом знал; он боготворил Лукрецию и лишь потому решился просить ее о великом одолжении. Если бы не трагедия с мотоциклом, он ни за что не отважился бы на такое. До рокового столкновения с грудой щебня его сексуальная жизнь была сплошным кошмаром. Ни одна приличная девушка не согласилась бы утолить постыдную страсть Мануэля, и ему приходилось иметь дело с проститутками. Но и нанимая женщин за плату, он был вынужден сносить унижения, терпеть их смешки, грубые шутки, иронические и презрительные взгляды, заставлявшие его чувствовать себя уличной грязью.
Вот почему Мануэль так часто менял женщин. Ни одна из них не соглашалась выполнить экстравагантную просьбу своего возлюбленного, на которую так легко откликнулась Лукреция: помочиться для него. Дон Ригоберто безжалостно расхохотался. Бедолага! Знали бы длинноногие красотки, что сохли по звезде спорта, королю мотокросса и наезднику железного коня, что герой их девичьих грез и не помышляет о том, чтобы обнять их, раздеть, поцеловать, уложить в постель, он хочет лишь одного: послушать, как они облегчают мочевой пузырь. И только благородная, царственная Лукреция согласилась помочь жалкому калеке Мануэлю! Вот поступок, подобный величайшим деяниям героев прошлого и молитвенным подвигам святых. Милая Лукреция! Лукреция, снисходительная к человеческим слабостям! Лукреция, что в переводе с латыни значит «счастливая». Лукреция? Дон Ригоберто перелистал тетрадь: «Лукреция, знатная римлянка, прославившаяся красотой и добродетелью. Подверглась насилию со стороны Секста, сына царя Тарквиния Гордого. Рассказав о своем позоре отцу и мужу и призвав их к мести, покончила с собой на глазах у родных, вонзив себе в сердце нож. Самоубийство Лукреции послужило поводом к изгнанию царской семьи и установлению Римской республики в 509 году до н. э. Образ Лукреции превратился в символ целомудрия и супружеской верности».
«Да это же она», — подумал дон Ригоберто. Его жена вполне могла бы погубить династию и стать символом. Верной жены? А почему бы и нет, верность не обязательно понимать по-христиански. Какая еще женщина стала бы так послушно и терпеливо исполнять любые капризы мужа? Никакая. А как же та история с Фончито? Лучше не ворошить это дело. В конце концов, все ведь осталось между ними? Как поступила бы его Лукреция на месте римской матроны, обесчещенной Секстом? Сердце дона Ригоберто сковало холодом. Он постарался прогнать видение распростертой на полу жены с ножом в сердце. Чтобы рассеять кошмар, дон Ригоберто заставил себя вернуться к размышлениям о мотоциклисте, которого возбуждало журчание женской мочи. Только женской? Или мужской тоже? Произвело бы тот же эффект зрелище какого-нибудь фонтанирующего кабальеро?
— Нет, — заявил Мануэль так искренне и твердо, что донья Лукреция сразу ему поверила.
Однако нельзя сказать, что его жизнь превратилась в сплошной кошмар из-за этого наваждения (не правда ли, подходящий эвфемизм для слова «извращение»?). В мрачной пустыне стыда и разочарований изредка попадались оазисы блаженства, словно награды за годы терзаний. Взять хотя бы прачку, лицо которой Мануэль помнил так ясно, как мы обыкновенно помним тетушек, бабушек или крестных, баловавших нас в детстве. Прачка приходила стирать два раза в неделю. Она, по всей вероятности, страдала циститом и то и дело отлучалась из прачечной в маленькую уборную для прислуги рядом с кухней. Мануэль прятался на чердаке, ложился ничком, прижимал ухо к щели в дощатом полу и слушал. Он ждал, когда обрушится шумный поток. Женщина была настоящей чемпионкой по мочеиспусканию, ходячим водохранилищем. Как-то раз — донья Лукреция заметила, как зрачки мотоциклиста расширились от возбуждения, — ему даже удалось подглядеть. Да-да, подглядеть. Правда, увидел он не много. Набравшись храбрости, мальчик залез на дерево напротив уборной для прислуги и, почти болтаясь в воздухе, несколько чудных мгновений мог наблюдать копну волос, плечи и обтянутые чулками ноги в туфлях без каблука сидевшей на унитазе женщины, которая с полным безразличием шумно опорожняла мочевой пузырь. О, какое это было блаженство!
Была еще американка, светловолосая, загорелая, слегка мужеподобная, в неизменных сапогах и ковбойской шляпе, она принимала участие в Кубке Анд. Отчаянная мотоциклистка тогда почти победила. Однако Мануэля впечатлили отнюдь не фокусы, которые американка вытворяла со своим мотоциклом («харлеем», само собой), а развязные манеры и полное отсутствие жеманства, позволявшее спортсменке ночевать на этапах вместе с мужчинами, пользоваться с ними одной душевой кабиной и делать свои дела в крошечном помещении, отделенном от жилой комнаты тоненькой перегородкой. Золотые были деньки! Мануэль пребывал в состоянии нескончаемой эрекции; звуки, с которыми облегчалась эмансипированная Сэнди Кэнел, превратили те соревнования в незабываемый праздник. Но ни прачка, ни Сэнди, никакой другой случайный или оплаченный опыт, ставший частью личной мифологии мотоциклиста, не мог сравниться с истинным блаженством, небесной манной, которой его одарила богиня Лукреция.
Дон Ригоберто блаженно улыбнулся. На много километров вокруг не осталось ни одной крысы. От храма Карниджи, брахманы которого уже готовили новые котлы и миски с угощением для грызунов, его отделяли целые континенты, океаны и густые леса. Здесь, на пороге утра, среди картин и книг находилось его убежище. На горизонте уже занималась алая заря. Сегодня в конторе он снова будет клевать носом. Кажется, здесь как-то особенно пахло? Вдовий аромат успел рассеяться. Он что-то слышал? Только волны и затерявшееся в их рокоте журчание женской мочи.
«Я из тех, — с улыбкой подумал дон Ригоберто, — кто моет руки перед уборной, а не после».
Уменьшительно-ласкательное меню
Я знаю, тебе нравится кушать понемножку, и чтобы все было полезненькое, но вкусненькое, и потому решила немного порадовать твой желудочек.
Завтра утречком я отправлюсь на рынок купить свеженького молочка, хлебушка только что из печки и сладеньких апельсинчиков. Я войду в твою спальню с подносиком, украшенным ароматненькой розочкой, и разбужу тебя поцелуйчиком. «Вот вам сочок без мякоти, тостики с клубничным мармеладиком и кофе с молочком без сахарка, господин мой».
На завтрак только салатик и йогуртик, как ты любишь. Я вымою листики салата латука, чтоб они блестели, и фигурно нарежу помидорчики, как на картинках в твоей библиотеке. Зелень я заправлю маслицем, уксусиком, своими слюнками и посолю собственными слезками.
К ужину только твои любимые блюда (у меня расписаны меню на годик вперед, чтобы ни одного разика не повториться). Картошечка с подливочкой, тушеные фасолинки, горошек и огурчики, жареный ягненочек, бифштексик по-чоррильски, жареная рыбка, креветочки по-лимски, индеечка с рисиком, фаршированный перчик и курочка с хрустящей корочкой. Впрочем, мне лучше остановиться, чтобы не будить в тебе аппетит раньше времени. И, разумеется, стаканчик красненького винца или холодненького пивка всегда к твоим услугам.
На десерт бабушкино печеньице, суфле по-лимски, хворост с медком, булочки, пончики, бараночки и марципанчики, пастила медовая, сырное мороженое, халва от доньи Пепы, суфле, сладкая кукурузка и пирожные из винных ягодок.
Ты возьмешь меня в кухарки? Я чистенькая, принимаю душ два раза в день. Не жую жвачку, не курю, брею подмышки, мои ручки и ножки в полном порядке, так же как грудки и попка. Я готова работать не покладая рук, чтобы усладить твое небо и наполнить твой животик. Если этого мало, я могу одевать тебя, раздевать, мыть, брить, вытирать и стричь тебе ногти. По ночам, в постельке, я стану прижиматься к тебе, чтобы ты не мерз. Я буду твоим носовым платочком, твоей кисточкой для бритья, твоей бритвочкой, твоими маникюрными ножничками, твоей ватной палочкой.
Вы примете меня, господин мой?
Аноним
Донья Лукреция заснула рассерженная, сжимая в руке письмо, а наутро проснулась в отличном расположении духа. Ее охватило смутное сладострастное чувство. Она аккуратно расправила бледно-голубой, приятный на ощупь листок с напечатанным на машинке текстом.
«Ничком, перед зеркалом, на кровати…» Кровать у доньи Лукреции была, хоть и не с расписанными индийскими шелками или индонезийским батиком, как настаивал ее неизвестный корреспондент. Он хотел, чтобы она легла навзничь, голая, с распущенными волосами, согнув ногу и отвернув лицо, превратилась в климтову Данаю (даже если сама она не сможет в это поверить) и притворилась спящей. Ей надлежало время от времени поглядывать на свое отражение, повторяя: «Я желанна и боготворима, я прекрасна и любима». С глумливой усмешкой и озорным блеском в глазах, отраженным небольшим зеркалом на туалетном столике, донья Лукреция расправила простыни и попыталась следовать инструкциям. Правда, она не могла видеть себя целиком и не знала, удалось ли ей правильно изобразить позу Данаи с топорной репродукции на почтовой открытке, которую таинственный незнакомец предусмотрительно приложил к письму.
За завтраком, рассеянно слушая болтовню Хустинианы, под душем и одеваясь в своей комнате, донья Лукреция размышляла о том, кто мог быть автором вчерашнего послания. Дон Ригоберто? Фончито? А что, если они вместе его написали? Какая нелепость! Нет, эта версия никуда не годилась. Логичнее всего было заподозрить Ригоберто. Весьма изысканный способ дать ей понять, что, несмотря на разрыв, она остается героиней его сумасбродных фантазий. Намекнуть, что не все потеряно. Нет. На Ригоберто это не похоже. Он ни за что не вернулся бы к женщине, которая обманывала его в его собственном доме с его собственным сыном. Что ж, если письмо написал не ее бывший муж, это мог быть только Фончито. Разве мальчишка не был помешан на картинах так же, как его отец? Разве он не обладал восхитительной и отвратительной привычкой путать реальную и нарисованную жизнь? Да, это он, больше некому. К тому же ее пасынок выдал себя, упомянув Климта. Стало быть, нужно разоблачить его, пристыдить. Нынче же.
Часы ожидания показались донье Лукреции бесконечно долгими. Женщина сидела в столовой, не спуская глаз с циферблата часов, и с тревогой думала о том, что же будет, если она ошиблась.
— Боже праведный, сеньора, можно подумать, будто вы ждете кавалера на первое свидание, — подначила ее Хустиниана.
Вместо того чтобы посмеяться, донья Лукреция вспыхнула.
Едва переступив порог столовой, ангелочек в помятой школьной форме швырнул на пол портфель и со всех ног бросился к мачехе, но та остановила его:
— Нам предстоит очень неприятный разговор, молодой человек.
В синих глазах мальчика мелькнули беспокойство и любопытство. Он, скрестив ноги, уселся на полу подле мачехи. Донья Лукреция заметила, что на одном ботинке у него отскочила пряжка.
— О чем, интересно?
— Об очень неприятных вещах, — повторила она, демонстрируя письмо и открытку. — О самых подлых и трусливых людях на свете: об анонимах.
Мальчишка не побледнел, не покраснел, не повел и бровью. Он смотрел на мачеху с интересом, не выказывая ни малейших признаков тревоги. Донья Лукреция протянула ему письмо, и Фончито с очень серьезным видом, высунув кончик языка, прочел анонимку от начала до конца. Он несколько раз пробегал глазами каждую строчку.
— Здесь есть два слова, которые мне непонятны, — сообщил Фончито, подняв на мачеху ясный взгляд. — Елена и батик. У нас в академии есть девочка по имени Елена. А про батик я вообще никогда не слышал. Что это такое, мама?
— Не строй из себя идиота, — отрезала донья Лукреция. — Зачем ты это написал? Думал, я не догадаюсь, от кого письмо?
Ее немного смутило искреннее замешательство Фончито: мальчик растерянно покачал головой и вновь принялся перечитывать письмо, беззвучно шевеля губами. Когда он поднял голову, на лице его, к изумлению доньи Лукреции, сияла широченная, от уха до уха, улыбка. Вне себя от радости, Фончито захлопал в ладоши, подскочил к женщине и повис у нее на шее с торжествующим воплем:
— Мы победили, мамочка! Ты что, не поняла?
— Что я должна была понять, негодник? — отстранилась донья Лукреция.
— Ну как же! — Теперь Фончито глядел на нее с обезоруживающей нежностью. — Я о нашем плане. Он сработал. Помнишь, я говорил тебе, что собираюсь заставить папу ревновать? Видишь, у нас все получилось. Или ты передумала мириться?
— Я сомневаюсь, что анонимку прислал Ригоберто, — неуверенно проговорила донья Лукреция. — Сама я по вполне понятной причине заподозрила тебя.
Женщина совсем смешалась: Фончито смотрел на нее со снисходительной жалостью, как на слабоумную.
— Ты знаешь, что Климт был учителем Эгона Шиле? — воскликнул он вдруг, предвосхищая вопрос, уже готовый сорваться с губ доньи Лукреции. — Шиле его боготворил. Он нарисовал портрет учителя на смертном одре. Замечательный рисунок углем, «Агония», тысяча девятьсот двенадцатый год. В том же году Шиле написал «Пустынников», где он сам и Климт изображены в виде монахов.
— Чем больше ты рассказываешь, тем сильнее я убеждаюсь, что письмо написано тобой. — Донья Лукреция старалась взять себя в руки. Ее обуревали подозрения, злила безмятежность Фончито и то, с каким самодовольством он читал ей лекцию.
— Ну же, мамуля, чем дуться на меня, лучше улыбнись. Письмо прислал папа, он хотел показать, что простил тебя и хочет помириться. Странно, что ты до сих пор не поняла.
— Ерунда. Это обыкновенная анонимка, грязная и оскорбительная.
— Не будь такой несправедливой, — пылко возразил Фончито. — Автор сравнивает тебя с Данаей Климта, пишет, что художник предчувствовал тебя сквозь годы. Что здесь оскорбительного? Папа решил наладить отношения таким изящным способом. Ты ответишь?
— Отвечать я не стану, поскольку совсем не уверена, что это он. — Сомнения доньи Лукреции стали понемногу рассеиваться. Что, если Ригоберто и вправду решил помириться?
— Как видишь, ревность — поистине чудодейственное средство, — радостно заметил мальчик. — Стоило мне сказать папе, что я видел тебя под руку с мужчиной, и он тут же нафантазировал бог знает что. Так перепугался, что решил написать тебе. Ну как, получится из меня детектив?
Донья Лукреция примолкла, скрестив руки на груди. Она никогда не обдумывала всерьез идею примирения с Ригоберто. Потому и предоставила Фончито полную свободу действий. Однако сегодня возвращение к мужу уже не казалось пустой мечтой. Вот только хотелось ли ей этого? Вернуться в Барранко, зажить прежней жизнью?
— Кому, кроме папы, придет в голову сравнить тебя с Данаей Климта? — настаивал мальчик. — Сама посуди. Он напоминает тебе о ваших ночных играх.
Донья Лукреция поперхнулась.
— О чем ты… — пробормотала она, не в силах разубеждать его.
— Ну как же, мама. — Фончито сделал выразительный жест правой рукой. — Я говорю о ваших играх. Когда он говорил: сегодня ты Клеопатра, сегодня Венера, а сегодня Афродита. И ты изображала картины, чтобы доставить ему удовольствие.
— Погоди-погоди… — Донья Лукреция была так ошеломлена, что даже не могла как следует рассердиться, и чувствовала, что любое слово выдаст ее с головой. — С чего ты взял, у тебя чересчур богатое воображение, и к тому же, к тому же…
— Ты же сама мне рассказывала, — оборвал ее пасынок. — Какая ты беспамятная, ей-богу. Взяла и все позабыла.
Донья Лукреция утратила дар речи. Неужели она и вправду рассказывала ребенку о таких вещах? Она, как ни старалась, не могла припомнить ничего подобного. Донья Лукреция определенно не заводила с Фончито такого разговора, не упоминала картины ни прямо, ни косвенно. Никогда, ни разу, ни под каким видом. И что же? Выходит, Ригоберто поделился с сыном? Нет, он ни с кем не обсуждает свои фантазии. Только с ней и только ночью. Этому правилу они неукоснительно следовали все десять лет брака; ни в шутку, ни всерьез не говорить при свете дня о том, что происходит в супружеской спальне. Чтобы не превращать любовь в обыденность, чтобы сохранить ее сакральную, магическую ауру, как говорил Ригоберто. В самом начале супружеской жизни, когда донья Лукреция только начинала постигать тайный мир своего мужа, он попросил ее прочесть книгу «Homo Ludens» Йохана Хейзинги,[81] который полагал, что залогом счастья влюбленных могут стать игры и священное для обоих пространство. «Нашим сакральным пространством была постель», — подумала женщина. Они с Ригоберто были счастливы, играя в свои ночные игры, которые поначалу слегка обескураживали ее, а потом захватили, заполнили ее жизнь — ее ночную жизнь — и всякий раз дарили что-то новое. Так продолжалось бы и по сию пору, если бы не безумная история с мальчишкой.
— Кто без причины смеется — в своих грехах признается, — раздался звонкий голосок Хустинианы, которая, по обыкновению, принесла чай и тосты. — Привет, Фончито!
— Папа написал мамочке письмо, и скоро-скоро они помирятся. Все как я говорил, Хустита. Ты приготовила мне тосты?
— Сегодня с маслом и клубничным мармеладом. — Хустиниана уставилась на донью Лукрецию. — Вы собираетесь помириться с сеньором? Значит, мы снова переедем в Барранко?
— Чушь, — отмахнулась сеньора Лукреция. — Ты что, его не знаешь?
— А вот посмотрим, — заявил Фончито, налетая на тосты, пока донья Лукреция разливала чай. — Хочешь пари? На что спорим, что вы помиритесь?
— Идет, — сдалась донья Лукреция. — А что я получу, если ты проиграешь?
— Поцелуй, — усмехнулся мальчик и подмигнул мачехе.
Хустиниана расхохоталась:
— Ну вот что, голубки: я, пожалуй, пойду и оставлю вас наедине.
— Помолчи, дурочка, — прошипела донья Лукреция, но девушка уже скрылась за дверью.
Чай они допивали в полном молчании. Донья Лукреция размышляла, какой будет их жизнь с Ригоберто после всего, что произошло. Нет, такую глубокую трещину не заделать. Приключилось нечто ужасное, и ничего уже нельзя исправить. Разве возможно, чтобы они, все трое, вновь поселились под одной крышей? Женщина ни с того ни с сего вспомнила, как двенадцатилетний Иисус вступил в храме в спор со старцами и посрамил их. Но Фончито вовсе не был божественным отроком, вроде Иисуса. Скорее уж Люцифером, юным князем тьмы. Это невинное дитя одно повинно в случившемся.
— Знаешь, чем еще я похож на Эгона Шиле? — Голос Фончито вывел донью Лукрецию из задумчивости. — Мы оба шизофреники.
Как ни старалась донья Лукреция, сдержать смех ей не удалось. Впрочем, она тут же замолчала, уловив за беспечностью пасынка нечто зловещее.
— Ты хоть знаешь, что такое шизофрения?
— Это когда кто-нибудь думает, что он не один, а их двое или больше, — старательно выговорил Фончито. — Мне папа вчера объяснил.
— Тогда ты вполне можешь им быть, — вкрадчиво проговорила донья Лукреция. — В тебе прекрасно уживаются ребенок и старик. Ангел и демон. Но при чем тут Эгон Шиле?
Мордочка Фончито снова расплылась в довольной улыбке. Пробормотав: «Минуточку», он выудил из портфеля увесистый альбом с репродукциями. Донья Лукреция была готова поклясться, что в портфеле помещались еще по крайней мере два таких фолианта. Он что, повсюду таскает их за собой? Маниакальная страсть мальчишки ко всему, что связано с давно умершим художником, начинала утомлять донью Лукрецию. Если ей еще когда-нибудь доведется поговорить с Ригоберто, она первым делом попросит его отвести сына к психологу. Женщина усмехнулась. Что за нелепая идея: давать бывшему мужу советы по поводу воспитания ребенка, из-за которого рухнула их семья. Еще немного, и она сама окончательно спятит.
— Взгляни, мама. Ну, как тебе?
Она взяла из рук мальчика книгу и принялась вглядываться в репродукции, стараясь сосредочиться на кричащих, контрастных образах: повсюду были изображены мужчины, по одному, по двое или по трое; одетые, завернутые в тоги, голые, они со всех сторон наступали на донью Лукрецию, смотрели ей прямо в глаза, бесстыдно демонстрировали гигантские члены.
— Шиле после Рембрандта написал больше всех автопортретов.
— Это не значит, что он шизофреник. Скорее уж нарциссист. Как тебе кажется, Фончито?
— Ты невнимательно смотрела. — Мальчик пролистал несколько страниц. — Неужели не видно? Он же повсюду раздваивается и расстраивается. Вот здесь, например. «Глядя на самих себя», тысяча девятьсот одиннадцатый год. Кто все эти люди? Он сам. А «Пророки (Двойной автопортрет)» того же года? Приглядись повнимательнее. Снова он, одетый и раздетый. И еще «Тройной автопортрет», два года спустя. Теперь он в трех лицах. И вот здесь, справа, еще три маленькие фигурки. Так он себя видел, все это разные Эгоны Шиле, слившиеся воедино. Что это, если не шизофрения?
Голос Фончито дрожал, глаза сверкали, и донья Лукреция поспешила успокоить его.
— Шиле действительно был предрасположен к шизофрении, как многие творческие натуры, — начала она. — Художники, поэты, музыканты. У них очень сложный внутренний мир, его не вместить одной личности. Но ты самый нормальный ребенок на свете.
— Не говори со мной как с несмышленым младенцем, пожалуйста, — обиделся Фончито. — Я таков, каков я есть, ты сама только что это сказала. Старик и ребенок. Ангел и демон. В общем, шизофреник.
Донья Лукреция погладила мальчика по голове. Ей захотелось схватить пасынка в охапку, посадить на колени и долго ласкать.
— Ты скучаешь по маме? — вырвалось у доньи Лукреции. Смутившись, она спросила по-другому: — Я хочу сказать, ты часто о ней думаешь?
— Почти никогда, — спокойно ответил Фончито. — Я и лица бы ее не помнил, если бы не фотографии. А скучаю я только по тебе. И очень хочу, чтобы вы с папой помирились.
— Боюсь, это будет непросто. Понимаешь? Иные раны затягиваются с большим трудом. И рана Ригоберто как раз из таких. Он очень на меня обижен, и справедливо. Я совершила чудовищную глупость, и нет мне прощения. Едва ли я когда-нибудь пойму, что случилось на самом деле. Чем больше я об этом думаю, тем более невероятным мне все это кажется. Словно это была не я, а кто-то другой, чужой человек во мне.
— Значит, у тебя тоже шизофрения, — рассмеялся Фончито, и донье Лукреции вновь показалось, что он пытается заманить ее в ловушку.
— Разве что чуть-чуть, — нехотя согласилась она. — Но давай не будем говорить о таких печальных вещах. Лучше расскажи что-нибудь о себе. И о папе.
— Он тоже по тебе скучает, — торжественно произнес Фончито. — Потому и отправил анонимку. Рана затянулась, и он хочет помириться.
Спорить не было сил. Донью Лукрецию охватила печаль.
— И как он поживает? Как всегда?
— Дом и работа, работа и дом, и так каждый день, — ответил Фончито. — Запирается в кабинете, слушает свою музыку, рассматривает картины. Все это только предлог. Папа запирается не для того, чтобы читать, любоваться живописью или слушать диски. Он думает о тебе.
— Откуда ты знаешь?
— Он говорит с тобой, — признался мальчик, понизив голос и тревожно оглянувшись на дверь, через которую в любой момент могла войти Хустиниана. — Я слышал. Знаешь, я тихонько подкрадываюсь к двери и прикладываю ухо к замочной скважине. Меня еще ни разу не поймали. Я слышал, как папа говорит сам с собой. И все время произносит твое имя. Клянусь.
— Так я тебе и поверила.
— Ты же знаешь, такое нельзя придумать. Поверь мне. Он хочет, чтобы ты вернулась.
Фончито говорил горячо, убежденно, увлекая собеседницу в свой соблазнительный и опасный мир, мир невинности, доброты и коварства, чистоты и порока, простодушия и расчета. «С тех пор как это произошло, я стала жалеть, что у меня нет детей», — подумала донья Лукреция. Теперь поняла почему. Мальчик сидел на корточках перед открытой книгой и внимательно смотрел на мачеху.
— Знаешь что, Фончито? — вырвалось у доньи Лукреции. — Я тебя очень люблю.
— И я тебя тоже.
— Не перебивай. Я люблю тебя, и меня огорчает, что ты не похож на других детей. Ты слишком серьезный и, по-моему, упускаешь много хорошего, такого, что бывает только в твоем возрасте. С подростками происходит столько интересных вещей. А ты добровольно от них отказываешься.
— Я не понимаю тебя, — встревожился Фончито. — Ты буквально три минуты назад сказала, что я самый нормальный ребенок на земле. Разве я успел сделать что-то плохое?
— Что ты, конечно нет, — успокоила мальчика донья Лукреция. — Просто мне хотелось бы, чтобы ты играл в футбол, ходил на стадион, гулял с соседскими ребятами и школьными товарищами. Дружил с детьми своего возраста. Устраивал вечеринки, танцевал, влюблялся в девчонок. Неужели тебя это совсем не привлекает?
Фончито презрительно пожал плечами.
— Какая скука! — проговорил он в пространство. — Хватит того, что я играю в футбол на переменах. Иногда гуляю с соседскими ребятами. Но с ними с тоски помрешь. А девчонки еще глупее мальчишек. По-твоему, с ними можно поговорить об Эгоне Шиле? С приятелями я только время теряю. А с тобой наоборот. По мне, в сто раз лучше сидеть здесь, чем курить с компанией где-нибудь на Малекон-де-Барранко. И потом, зачем мне девочки, если есть ты?
Донья Лукреция не знала, что сказать. Она попыталась улыбнуться, но улыбка вышла совсем фальшивой. Мальчишка прекрасно видел, насколько она смущена. Когда Фончито поднял голову, донья Лукреция увидела в его глазах взрослое, мужское выражение, словно он собирался поцеловать ее в губы. К счастью, в комнату заглянула Хустиниана. Однако тревога покинула донью Лукрецию ненадолго: в руках у девушки был сложенный вдвое листок бумаги.
— Это подсунули под дверь, сеньора.
— Похоже, очередная анонимка от папы, — захлопал в ладоши Фончито.
Фетишизм и слово в защиту фобий
Из нашего забытого богом уголка планеты, дружище Питер Симплон,[82] — если достойный представитель репортерского серпентария не исказил Вашу фамилию намеренно, для создания комического эффекта, — я приветствую Вас, выражаю поддержку и восхищение. Сегодня утром, по дороге в контору, я услышал в новостях по «Радио Америка», что суд города Сиракузы, штат Нью-Йорк, приговорил Вас к трем месяцам тюрьмы за неоднократное подглядывание за соседкой. Это меня так взволновало, что я махнул рукой на работу и вернулся домой, чтобы написать эти строки. Я счел своим долгом незамедлительно сообщить, что теплые чувства по отношению к Вам, произрастающие в моем сердце (это не метафора, я действительно чувствую, что зернышко сочувствия и дружеского расположения дало всходы у меня между ребрами), связаны не столько с приговором, сколько с Вашим ответом на вопрос судьи (ответом который этот несчастный счел отягчающим обстоятельством): «Меня привлекала растительность у нее под мышками». (Эти слова змеюка диктор произнес мерзким сюсюкающим голоском, давая слушателям понять, что он еще больший недоумок, чем того требует его профессиональный статус.)
Брат-фетишист, я никогда не бывал в Сиракузах и ничего не знаю об этом городе, кроме того, что зимой там случаются снежные бури и арктические морозы, но в той земле определенно должно быть что-то особенное, раз она рождает подобных Вам людей, обладающих не только богатым воображением и утонченной чувственностью, но и смелостью, чтобы, не испугавшись издевательств и насмешек толпы, встать на защиту своей маленькой слабости («маленькая» в данном случае означает невинная, безопасная, здоровая и благотворная, ведь мы с Вами отлично знаем, что любой мании или фобии присуще истинное величие, ибо из них складывается уникальность человеческого существа, главное доказательство его превосходства).
Чтобы избежать недоразумений, сразу оговорюсь: то, что кажется Вам изысканным яством, для меня отвратительные помои, вид (а также, полагаю, вкус и запах) растительности у женщины под мышками, который заставляет Вас трепетать от счастья, Вашему покорному слуге кажется мерзким, отталкивающим и вопиюще несексуальным. («Бородатая женщина» Диего Риверы однажды спровоцировала у меня трехнедельную импотенцию.) Моя возлюбленная Лукреция следила, чтобы под мышками не было ни волоска, и ее кожа неизменно представала моим глазам, губам и языку гладкой, словно попка херувима. Растительность в интимном месте не должна быть слишком густой: заросли, кусты и пучки мешают заниматься любовью, а при куннилингусе легко могут привести к асфиксии.
В качестве ответного признания добавлю, что, кроме растительности под мышками (слово «волосы» чересчур вульгарно и наводит на мысли о себорее и перхоти), мне кажется антисексуальным, когда женщина жует жвачку или сбривает пушок над верхней губой, когда человеческая особь любого пола выковыривает из зубов остатки пищи отвратительным приспособлением под названием зубочистка или среди бела дня, у всех на глазах поедает манго, гранаты, персики, виноград, черешню или любой другой плод с несъедобными частями, при одном упоминании (не то что при виде) которых у меня вскипает кровь, а душа наполняется яростью и жаждой убийства. Поверьте, мой верный товарищ по борьбе за право на тайные фантазии, я ни капли не преувеличиваю: когда в моем присутствии кто-нибудь начинает есть фрукты и выплевывать косточки, я испытываю приступ тошноты и страстное желание задушить негодяя. Тех же, кто во время еды высоко поднимают локти, я подозреваю в каннибализме.
Мы такие, какие мы есть, стыдиться нам нечего, и я преклоняюсь перед тем, кто готов публично объявить о своих маниях даже под угрозой тюрьмы. Сам я не таков. Свою собственную жизнь и жизнь своей семьи я обустроил так, чтобы оставаться в рамках общественных приличий, которые Вы бесстрашно презрели. Я начисто лишен миссионерских и эксгибиционистских устремлений и потому предпочитаю держать свои пристрастия в тайне, стараясь не давать людям, с которыми меня связывают деловые, родственные или приятельские отношения, повода для насмешек или гонений. Сочтя меня трусом, — по крайней мере, по сравнению с Вашей решимостью противостоять всему миру, — Вы ошибетесь. Теперь я стал куда храбрее, чем в юности, когда только начинал догадываться о своих фобиях и маниях. Эти уничижительные термины вызывают у меня ассоциации с психоаналитиками и их кушетками, но как сказать по-другому, не искажая смысла: странности, тайные желания? Пожалуй, второй вариант лучше остальных. Итак, в молодости я был очень набожным, служил в армии, потом попал под влияние философии Жака Маритена и подобных идей и примкнул к Католическому фронту, то есть превратился в приверженца социальных утопий, искренне верившего в то, что посредством апостольского подвижничества, подкрепленного евангельским словом, можно сокрушить зло — тогда мы называли его грехом — и построить единое общество, опирающееся на общие духовные ценности. Ради воплощения величайшей коллективистской утопии, создания Христианской Республики, стройной монолитной конструкции, призванной усмирить неисправимый разношерстный человеческий род, мы с товарищами стойко переносили бесчисленные разочарования. В те годы, старина Питер Симплон, я начал открывать, сначала с любопытством, потом со стыдом, удивительный мир собственных маний, делавший меня непохожим на других. (Должно было пройти еще много богатых событиями лет, прежде чем я понял, что такой мир есть у каждого из нас, что он помогает нам творить и делает нас свободными.) Стоило мне увидеть, как кто-нибудь из моих приятелей чистит апельсин, причем руками, а затем сует куски его в рот, нисколько не думая об отвратительных обрывках прозрачной кожицы, прилипших к губам, а потом начинает выплевывать белесые косточки, как я преисполнялся отвращения, и нашей дружбе наступал конец.
Мой духовник отец Доранте, добродушный толстяк старой закалки, посмеивался над моими тревогами, полагая мои «невинные сумасбродства» не слишком тяжкими грехами, неизбежными капризами избалованного юноши из состоятельной семьи. «Ну, ты уж слишком много мнишь о себе, Ригоберто, — ухмылялся он. — Если не считать монументальных ушей и носа как у муравьеда, ты самый нормальный человек из всех, кого я знаю А когда в следующий раз кто-нибудь начнет есть фрукты с косточками и всякими огрызками, просто отвернись и снова будешь спать спокойно». Но я по-прежнему ворочался в постели ночи напролет. Особенно после того, как под смехотворным предлогом разорвал помолвку с Отилией, Отилией на тонких каблучках, с пушистыми косами и вздернутым носиком, в которую я был влюблен и на которой мечтал жениться. Из-за чего мы поссорились? Чем провинилась красавица Отилия в белом форменном пиджачке школы «Вилья-Мария»? Она стала есть виноград в моем присутствии. Отправляла виноградины в рот одну за другой, закатывая глаза от удовольствия и потешаясь над моим смятением: я рассказал Отилии о своей фобии. Потом она доставала изо рта мелкие косточки и жесткую кожицу и с вызовом — мы как раз сидели на заборе — швыряла их в соседний сад. Это было отвратительно! Чудовищно! Моя великая любовь растаяла, как шарик мороженого на солнце, и в последующие дни я желал Отилии попасть под машину, утонуть или подхватить скарлатину. «Это не грех, сынок, — по-своему утешал меня отец Доранте. — Это безумие. Тебе нужен не священник, а психиатр».
И все же, мой друг и соперник из Сиракуз, я чувствовал себя совершенно ненормальным. Мысль об этом приводила меня в ужас, поскольку, как и многие другие, — как большинство из нас, боюсь, — привык связывать ненормальность не с уникальностью и свободой, а со страданиями изгоя, черной овцы посреди белого стада. Быть не таким, как все, казалось мне худшей из напастей. Со временем я узнал, что далеко не все мании на деле являются фобиями; к ним относятся и таинственные источники наслаждения. Девичьи коленки и локти, например. Мои друзья сходили с ума по чьим-нибудь прекрасным глазам, стройненькой или, наоборот, пухленькой фигурке, тонкой талии, а самые искушенные — по круглым попкам или гладким ножкам. А на мою долю выпали суставы, заводившие меня куда сильнее, чем любая другая часть женского тела. Теперь я могу признаться в этом открыто и без малейшего стеснения, доверившись своим верным тетрадям. Округлые колени, без шишек и наростов, выпуклые, шелковистые, и гладкие локти, без бороздок, не слишком острые, мягкие, приятные на ощупь, напоминающие бисквит, и теперь приводят меня в экстаз. Я становлюсь счастливым, когда вижу их и прикасаюсь к ним, а если мне удается их поцеловать, я словно попадаю на небеса. Вам едва ли представится такая возможность, но если бы Вы спросили мою возлюбленную Лукрецию, она подтвердила бы, что я мог часами благоговейно — точно ребенок перед распятием — разглядывать ее безупречные колени и нежные локти, целовать их и покусывать, как расшалившийся щенок, пока не начинал неметь язык или губы не сводила судорога, возвращая меня к презренной реальности. Милая Лукреция! Из всех несомненных достоинств, которыми ее наградила природа, я превыше всего ценю терпимость к моим слабостям и мудрую готовность воплощать в жизнь мои фантазии.
Я понимал, что пришло время разобраться в себе. Товарищ по Католическому фронту, с которым мы были довольно близки, узнав, что привлекает меня в девушках больше всего, — коленки и локти, — заявил, что у меня не все в порядке с головой. Этот парень был большим любителем психологии и, что еще хуже, религиозным фанатиком, вечно пытавшимся соотнести мотивы человеческих поступков с моральными установлениями Церкви. Он прочел мне лекцию о девиациях, то и дело употребляя слова «фетишизм» и «фетишист». Теперь эти слова кажутся мне самыми прекрасными на земле (фетишисты — это мы с Вами и все по-настоящему чувствительные натуры), но тогда они звучали как неотвратимое проклятие.
Мы-то с Вами, мой сиракузский друг, прекрасно знаем, что фетишизм — это вовсе не «культ фетишей», как ошибочно полагает академический словарь, а одно из самых удивительных свойств человеческой натуры, инструмент, с помощью которого мужчина и женщина обустраивают свой собственный мир, то, что отличает нас от остальных, подстегивает наше воображение, освобождает нас. Как бы мне хотелось посидеть с Вами у огня в каком-нибудь загородном домике среди озер, сосен и заснеженных холмов и за доброй порцией виски поведать Вам о том, как я догадался об особой роли фетишизма в формировании личности, разочаровался в социальных утопиях, перестал верить в счастье для всех и общепринятые ценности, отказался от веры в пользу агностицизма и пришел к убеждению, согласно которому право на существование имеют лишь те утопии, которые создают друг для друга мужчины и женщины. Невозможно достичь всеобщего блага, не поправ свободу, не превратив прекрасные в своей несхожести человеческие личности в толпы без имен и лиц. Однако свободный человек может создать — сообразно собственным пристрастиям, фетишам, маниям, фобиям и вкусам — воображаемый (а порой и настоящий, как это бывает со святыми и олимпийскими чемпионами) мир, в котором недостижимый идеал совпадает с реальностью. Столь редкие счастливые совпадения — подобные соединению сперматозоида и яйцеклетки — позволяют нам обрести свою мечту. Так, Кеннету Тайнану (я не так давно прочел биографию этого человека, написанную его весьма проницательной вдовой), журналисту, комедиографу, критику, актеру разговорного жанра и латентному мазохисту, посчастливилось встретить женщину, скрывавшую свои садистские наклонности, и прожить вместе с ней долгую счастливую жизнь, два-три раза в неделю спускаясь в подвал дома в Кенсингтоне, чтобы предаться сладостной игре, в которой он жаждал плетей, а она — власти. Сам я не практикую этих игр, которые завершаются, как правило, хроматом ртути и арникой,[83] но не вижу в них ничего дурного.
Позвольте, я расскажу еще одну забавную историю — на эту тему их существует предостаточно — о Качито Арнилье, страховщике высшего класса, либидо которого исполняет пляску святого Витта — он сам признался мне на коктейле по случаю то ли Рождества, то ли Дня независимости, одном из мероприятий, на которые я не могу не пойти, — при одной мысли о нагой женщине на высоких каблуках, играющей в бильярд. Этот образ, подсмотренный в детстве в каком-то журнале, сопровождал его первые эрекции и навеки стал путеводной звездой в сексуальной жизни. Славный Качито! Когда он женился на симпатичной смуглянке из бухгалтерии, способной, как мне показалось, исполнить его заветную мечту, мне пришло в голову подарить молодоженам от имени страховой компании Перричоли, в которой служу управляющим, большой бильярдный стол, который доставили к их дому на грузовике прямо в день свадьбы. Гости в один голос решили, что глупее подарка не придумать; но по глазам Качито, полного счастливым предвкушением, я понял, что угадал.
Добрый друг из Сиракуз, любитель подмышечной растительности, мании и фобии не должны властвовать над нами безраздельно. Любая из них чревата преступлением, пробуждением в нас дикой первобытной твари. Но в тайных мирах, населенных нашими фантазиями, между взрослыми людьми, которые затевают свои игры к обоюдному удовольствию и ревностно следуют правилам, должно быть дозволено все. Многие из таких игр для меня совершенно неприемлемы (например, возбуждающие пилюли, которыми злоупотребляли французы галантного века, или штучки маркиза де Сада, который не только мучил женщин, но и заставлял их пускать газы себе в лицо), но что поделать: каждый человек — вселенная, и все, что в ней есть, достойно признания и уважения.
Попирали ли Вы права и свободы своей соседки, когда забирались на крышу, чтобы полюбоваться её мохнатыми подмышками? Безусловно. Достойны ли Вы общественного порицания? Еще бы. Но такова цена за дивное зрелище, и Вы были готовы ее заплатить. Я, как уже было сказано, едва ли решусь повторить Ваш подвиг. Я слишком боюсь показаться смешным и презираю героизм, к тому же скверная физическая форма не позволяет мне лазать по чужим крышам даже для того, чтобы увидеть самую гладкую кожу, самые округлые колени и самые нежные локотки на свете. От рождения присущая мне трусость, или, если хотите, обостренный инстинкт самосохранения, заставляет меня держать свои фобии и мании в тесных рамках. Означает ли это, что я сознательно лишаю себя многих плотских радостей? Разумеется. Однако я привык довольствоваться тем, что есть, и мне этого вполне хватает.
Пусть три месяца пролетят как один день и пусть в Ваших снах Вас утешают табуны соседок с пышной и шелковистой растительностью под мышками, темной, светлой и, само собой, рыжей.
Будь счастлив, добрый собрат мой.
Профессорский чулок
Дон Ригоберто открыл глаза: между второй и третьей ступеньками, синий, блестящий, наглый и поэтичный, висел чулок профессорши. Дон Ригоберто содрогнулся от вожделения. Он так и не заснул, хотя уже довольно долго лежал в постели, глядя в темноту и прислушиваясь к шуму волн, пытаясь удержать смутные, ускользающие фантазии. Пока телефонный звонок бесцеремонно не вырвал его из дремы.
— Алло, алло?
— Ригоберто? Это вы?
Дон Ригоберто узнал старика профессора, хотя его было еле слышно, вероятно, он прикрыл ладонью трубку. Где они находились? В каком-то университетском городишке. Страна? США. Штат? Виргиния. Учебное заведение? Виргинский университет, основанный Томасом Джефферсоном, величественное здание в неоклассическом стиле, с белыми колоннами.
— Это вы, профессор?
— Да, это я, Ригоберто. Только говори помедленней. Прости, что я тебя разбудил.
— Не беспокойтесь, профессор. Как прошел ужин с профессором Лукрецией? Вы уже закончили?
Почтенный юрист и философ Непомусено Рига заикался от сильного волнения. Что-то неладное творилось со старым преподавателем философии права из Лимского католического университета, приехавшим на симпозиум в Вирджинию, где Ригоберто работал над диссертацией (о законодательстве в области страхования), а теперь заодно исполнял обязанности гида и шофера: он уже возил Ригу в Монтичелло, в Дом-музей Джефферсона, и в Манассас, близ которого произошла знаменитая битва.
— Видишь ли, Ригоберто, ты единственный человек, которому я могу доверять. Ты мой ученик, я знаю твою семью, и ты не пожалел для старика своего времени…
— Право, не стоит, профессор, — вежливо откликнулся молодой Ригоберто. — А что случилось?
Дон Ригоберто сел, свесив ноги. Ему казалось, что на пороге ванной вот-вот появится Лукреция, чтобы удивить его очередной парой немыслимых чулок: черных, белых, вышитых, в сеточку, гладких, натянутых почти до выпуклого венерина бугра, так что их край соприкасался с непокорными, кокетливыми завитками лобковых волос. Один из таких чулок как раз валялся на ступеньке, напоминая провокационные образы каталонского сюрреалиста Жоана Понса или румына Виктора Браунера, валялся на ступеньке лестницы, на которой вот-вот должен был явиться образ добряка Непомусено Риги, оставшегося единственным светлым воспоминанием после тоскливых семи лет на юридическом факультете, — профессора, имевшего обыкновение вытирать доску собственным галстуком.
— Ригоберто, я не знаю, что делать. Чертовски неприятная история. Несмотря на возраст, у меня совершенно нет опыта в таких вещах.
— В каких вещах, профессор? Скажите мне, не стесняйтесь.
Почему, вместо того чтобы разместить дона Непомусено в «Холлидей-Инн» или «Хилтоне», как остальных участников симпозиума, его поселили у преподавательницы международного права? Вне всякого сомнения, чтобы оказать ему особую честь. Или потому, что их объединяла дружба, скрепленная на конференциях, семинарах и, «круглых столах», которые юридический факультет проводил по всему миру, и написанная в четыре руки блистательная статья с обилием латинских терминов, пространными комментариями и пугающе обширной библиографией, опубликованная в научном журнале где-нибудь в Буэнос-Айресе, Тюбингене или Хельсинки? Так или иначе, почтенный профессор Рига ночевал не в бездушной коробке «Холлидей-Инн», а в уютном, отчасти деревенском, отчасти вполне современном коттедже, который Ригоберто отлично знал, поскольку посещал семинар по международному праву и несколько раз заходил к преподавательнице отдать свою работу или забрать любезно предоставленные ею книги.
— С вами все в порядке, профессор?
— Да, да, Ригоберто. Речь идет о сущих пустяках. Боюсь, ты посмеешься надо мной. Но, как я уже говорил, у меня в этом деле совсем нет опыта. Признаться, мой мальчик, я в полной растерянности и страшном смятении.
Этого можно было и не говорить; голос профессора дрожал так сильно, что его едва можно было понять. Должно быть, бедный старик весь покрылся холодным потом. Так расскажет он наконец, что случилось, или нет?
— Послушай, Ригоберто. Сегодня, когда мы вернулись с коктейля, доктор Лукреция устроила дома скромный ужин. Для нас двоих, очень мило с ее стороны. Все вышло просто очаровательно, мы распили бутылочку вина. Знаешь, я непривычен к алкоголю, вино слегка ударило мне в голову, так что все дело, наверное, в этом. Кажется, это было калифорнийское. Довольно крепкое.
— Постарайтесь взять себя в руки, профессор, и расскажите, что произошло.
— Не торопись. После ужина профессор настояла, чтобы мы выпили немного коньяку. Я не мог отказаться, вышло бы невежливо. Но поверь, мой мальчик, у меня глаза на лоб полезли. Это был настоящий жидкий огонь. Я захлебнулся и едва не ослеп. Потом произошло нечто и вовсе нелепое. Я заснул как убитый. Да-да, заснул, прямо в кресле, посреди гостиной, которая, как я понял, была заодно библиотекой. А когда проснулся, минут через десять—пятнадцать, точно не знаю, доктора в комнате не было, я подумал, что она пошла спать. И решил последовать ее примеру. Все бы хорошо, только на лестнице я — бац! — поскользнулся. Знаешь, на чем? На шелковом чулке! Он попал мне прямо под ноги. Не смейся, мой мальчик, я знаю, что смешон, но ума не приложу, что делать. Говорю тебе, я в смятении.
— Что вы, дон Непомусено, я и не думал смеяться. Вы полагаете, что столь интимная часть туалета попала на ступеньку не просто так?
— Это не могло быть случайностью! У меня и вправду нет опыта в таких вещах, но я еще не совсем свихнулся. Доктор оставила его ex professo,[84] чтобы привлечь мое внимание. Мы в доме одни. И кроме хозяйки, сделать это было некому.
— В таком случае, профессор, вас удостоили чести, которая выпадает далеко не каждому гостю. Вы только что получили официальное приглашение от хозяйки дома. Это же очевидно.
Голос профессора дрожал так сильно, что выговорить нужную фразу ему удалось только с третьего раза.
— Ты думаешь, Ригоберто? Откровенно говоря, я и сам так подумал. Это приглашение, не так ли? Разумеется, чулок попал на лестницу не случайно, доктор очень аккуратна, и в доме у нее идеальный порядок. Она подложила его умышленно. Вне всякого сомнения, это знак.
— Вы хотите сказать, дон Непомусено, что в нем есть нечто роковое?
— Я и сам над собой смеюсь, дорогой мой Ригоберто. Хоть и продолжаю пребывать в смятении. И потому нуждаюсь в совете. Что мне делать? Я никогда еще не оказывался в подобном положении.
— Все ясно как божий день, профессор. Разве вам не нравится донья Лукреция? Она очень привлекательная женщина; у нас на кафедре все так думают. По-моему, она самая красивая преподавательница в Виргинии.
— Так и есть, вне всякого сомнения. На редкость привлекательная дама.
— В таком случае не теряйте времени. Ступайте, постучитесь в ее спальню. Разве вы не видите, что доктор вас ждет? Поспешите, не то она заснет.
— Я могу позволить себе это? Просто постучать в дверь?
— Где вы находитесь?
— Там же, где был все это время. В гостиной, у подножия лестницы. Потому мне и приходится говорить так тихо. Значит, я пойду и постучу в дверь? И все?
— Не теряйте ни минуты. Вам оставили недвусмысленный знак, и не стоит притворяться, будто вы ничего не поняли. Вам ведь нравится доктор, не так ли?
— Ну разумеется. Ты совершенно прав, я так и поступлю. Спасибо, мой мальчик. Надеюсь, мне нет нужды напоминать тебе о том, что это дело весьма деликатного свойства. Речь идет о моей репутации, но прежде о репутации доктора.
— Я буду нем как могила, профессор. Не сомневайтесь. Поднимитесь по лестнице, возьмите чулок и отнесите его хозяйке. Постучите в дверь и начните разговор с какой-нибудь невинной шутки. Дальше все устроится само собой, к взаимному удовлетворению. Вы навсегда запомните эту ночь, дон Непомусено.
Прежде чем пошли гудки, до слуха Ригоберто долетели звуки мощной нервной отрыжки, которую пожилой юрист не сумел сдержать. Как он растерялся, должно быть, в маленькой гостиной, заставленной правоведческой литературой, знойной весенней ночью, когда пришлось выбирать между томительной жаждой большого приключения — первого после унылой череды супружеских соитий? — и собственной трусостью, замаскированной под строгие принципы, религиозные запреты и общественную мораль. Кто должен был победить в этой схватке? Страх или желание?
Размышляя о древнем символическом значении оставленного на лестнице чулка, дон Ригоберто встал с постели и, не включая свет, перебрался в кабинет. Он лавировал между препятствиями — кушеткой, нубийской скульптурой, телевизором — с удивительной легкостью: с момента ухода жены не проходило и ночи, чтобы ему не довелось пробираться в потемках в свой кабинет, к картинам и фолиантам, дабы пролить на одинокую душу бальзам ностальгии. Думая о почтенном юристе, поставленном обстоятельствами (воплощенными в женском чулке, что развратно свисал с юридической лестницы) перед поистине гамлетовским вопросом, дон Ригоберто перелистывал очередную тетрадь, чтобы прочесть при свете настольной лампы немецкую поговорку на верху страницы: «Wer die Wahl hat, hat die Qual» («Кто обречен выбирать, тот обречен и страдать»). Подумать только! Что могло точнее выразить состояние духа счастливого бедолаги дона Непомусено Риги, попавшего в сети уважаемого доктора Лукреции, как не эта пословица, вычитанная неизвестно где бог знает когда.
Дон Ригоберто взялся за новую тетрадь в надежде наткнуться на что-нибудь, что совпало бы с его душевным состоянием или подстегнуло фантазию, но внезапно его руки застыли над страницей (как у крупье, метнувшего шарик). Страницу целиком занимали рассуждения о «Дневнике Эдит» Патриции Хайсмит.[85]
Дон Ригоберто удивленно поднял голову. Прислушался к волнам, ожесточенно бьющимся о камни набережной. Патриция Хайсмит? Сочинительница вялых детективов о занудливом и апатичном преступнике мистере Рипли не интересовала его ни в малейшей степени. Мода на эту писательницу, подогретая фильмами Хичкока, охватила несколько лет назад добрую сотню читателей, что определяли вкусы лимской публики, но у владельца тетради ее сочинения вызывали невыносимую скуку (почти как популярная тибетская «Книга мертвых»). Как эта любимица киноманов пробралась к нему? Дон Ригоберто не мог припомнить, когда и зачем переписал в тетрадь аннотацию «Дневника Эдит», не помнил он и самой книги: «Великолепный роман для тех, кто считает литературу связующим звеном между фантазией и реальностью. Семейный, идеологический и психологический кризис, который переживает центральный персонаж романа Эдит, имеет глубокие причины; он коренится в той части жизни героини, которая для нее особенно мучительна: в отношениях с сыном Клиффи. На страницах материнского дневника Клиффи предстает не таким, каков он в реальности — инертным неудачником, не сумевшим поступить в университет и не способным найти работу; Эдит изображает сына, о котором всегда мечтала: талантливого журналиста, женатого на милой девушке из хорошей семьи, счастливого отца, настоящего профессионала, мамину гордость.
Однако вымышленная реальность оказывается не слишком надежным лекарством с опасным побочным эффектом: она не только дарит Эдит минутное утешение, но и окончательно отвращает ее от борьбы за собственную жизнь, увлекая в мир фантазий. Связи со старыми друзьями слабеют и сходят на нет; женщина теряет работу и остается без средств к существованию. Хотя с точки зрения сюжета гибель героини представляется не слишком правдоподобной, она, несомненно, имеет символическое значение. Эдит в прямом смысле уходит туда, куда стремилась всю жизнь: в придуманный мир.
За обманчивой простотой фабулы скрывается волнующее повествование о непримиримой вражде двух сестер, мечты и обыденности, преодолеть пропасть между которыми под силу лишь человеческому духу».
У дона Ригоберто застучали зубы и вспотели ладони. Теперь он вспомнил, отчего его так потрясла эта проходная книжка. Неужели и он, как Эдит, принес свою жизнь в жертву фантазиям, чтобы в один прекрасный день оказаться среди руин? Но мрачные мысли могли подождать, сейчас важнее всего был благоуханный, словно роза, чулок. Как там дон Непомусено? Что он предпринял? Последовал ли совету молодого друга?
Он осторожно поднимался по лестнице, то и дело натыкаясь в полумраке на стеллажи с книгами. На второй ступеньке профессор остановился, нагнулся, нащупал что-то гладкое и скользкое, — шелк? батист? — поднял и обнюхал, как зверек, который хочет удостовериться, съедобен ли найденный им предмет. Прикрыв глаза, дон Непомусено прижал чулок к губам и почувствовал, как земля уходит из-под ног. Отступать было поздно. Профессор двинулся дальше, сжимая чулок в руке, на цыпочках, словно опасаясь, что шум — половицы слегка поскрипывали — разрушит неведомые чары. Сердце выскакивало из груди, и дон Непомусено подумал, как глупо получится, если в такую минуту его настигнет инфаркт. Но сердце колотилось просто от любопытства и предвкушения (совсем непривычного) запретного плода. Дон Непомусено свернул в узкий коридор и остановился у заветной двери.
Дон Ригоберто чувствовал, что профессор стучит зубами, а ладони его покрылись холодным потом. Он придерживал челюсть, опасаясь, что выбиваемая ею гротескная дробь шокирует хозяйку дома. Набравшись смелости («Вытряхнув сердце из пяток», — подумал дон Ригоберто, вспотевший и дрожавший на пару с профессором), дон Непомусено тихонько постучал в дверь костяшками пальцев. Дверь тотчас распахнулась с приветственным скрипом.
То, что предстало взору почтенного преподавателя философии права, навсегда изменило его взгляды на мир, человека и юриспруденцию, а из груди дона Ригоберто вырвало стон наслаждения. Золотистый и чуть голубоватый свет (Ван Гог? Боттичелли? Какой-нибудь экспрессионист, вроде Эмиля Нольде?[86]) круглой виргинской луны, словно поставленный гениальным сценографом, падал на кровать так, чтобы выхватить из мрака обнаженное тело докторши. Кто бы мог подумать, что под глухими блузами, в которых она читала лекции с университетской кафедры, под строгими костюмами, в которых она выступала на конференциях, под скучными пальто, в которые она куталась зимой, скрывались формы, за право изобразить которые могли сразиться Пракситель и Ренуар? Женщина лежала на животе, вытянувшись, опустив голову на скрещенные руки; но не плечи, не рыхлые (рыхлые в итальянском понимании, отметил Ригоберто, не болезненные, а просто мягкие) руки, не изящно выгнутая спина бросились в глаза потрясенному дону Непомусено. Даже не широкие молочно-белые бедра или розовые ступни. Он, застыв на месте, смотрел на массивные полусферы, что с веселым бесстыдством возвышались и сверкали, как навершия двугорбого холма («Укутанные облаками вершины с японской гравюры эпохи Мэйдзи»,[87] — решил довольный дон Ригоберто). Ни Рубенс, ни Курбе с Энгром, ни Уркуло,[88] ни еще полдюжины мастеров, воспевших женские ягодицы, даже собравшись вместе, не смогли бы передать округлость, мощь, упругость и одновременно изящество, нежность, красоту и чувственность этого зада, фосфорически сиявшего во тьме. Ослабевший, растерянный, смятенный («Как всегда, напуганный?»), дон Непомусено сделал несколько шагов и рухнул на колени у изголовья кровати. Древние половицы жалобно застонали.
— Прошу прощения, доктор, я нашел на лестнице одну вещь, которая, по всей вероятности, принадлежит вам, — пробормотал он, чувствуя, как по спине и по лицу стекают ручьи пота.
Профессор говорил так тихо, что почти не слышал сам себя. Его появление не произвело на хозяйку ни малейшего впечатления. Она ровно и глубоко дышала, погрузившись в безмятежный сон. Но разве эта поза, нагота, предусмотрительно незапертая дверь спальни, тщательно выверенная небрежность, с которой ее волосы — черные, длинные, мягкие — рассыпались по спине и плечам, чтобы их синеватая мгла контрастировала с белизной ее кожи, — разве все это могло быть случайностью? «Нет, нет», — решил дон Ригоберто. «Нет, нет», — подхватил несчастный профессор, скользя глазами по равномерно вздымавшимся волнам женской плоти, омытым чистым лунным светом («густым, маслянистым светом посреди мрака, как на картинах Тициана», — определил дон Ригоберто), всего в нескольких сантиметрах от его лица: «Нет, не случайно. Я здесь, потому что она так хотела».
Однако этого теоретического заключения оказалось недостаточно, чтобы набраться смелости и поддаться инстинкту: погладить кончиками пальцев шелковистую кожу, прижаться целомудренными губами добродетельного супруга к возвышенностям и впадинам, теплым, душистым, то ли сладким, то ли соленым на вкус. Профессор ничего не предпринимал, только смотрел, замирая от счастья. Насмотревшись вдоволь, он, подобно опытному дегустатору, которому необязательно продвигаться по винному погребу non plus ultra,[89] чтобы оценить его содержимое, сосредоточил внимание на великолепном заду. Эта часть тела возвышалась над остальными, словно император над вассалами, словно Зевс над олимпийцами. («Счастливый союз реалиста Курбе и модерниста Уркуло», — вынес вердикт дон Ригоберто.) Благородный профессор, позабыв о времени, в полной тишине наслаждался открывшимся ему видением. Что он говорил себе? Повторял максиму «Beauty is truth, truth is beauty» Джона Китса.[90] О чем он думал? «Значит, такие вещи действительно существуют. Не в греховных мыслях, не в искусстве, не в грезах поэтов; в реальной жизни. Таким задом может обладать земная женщина из плоти и крови, одна из тех, кто живет по соседству». Он кончил? Замарал белье? Пока нет, но там, внизу живота, уже растекалась невыносимо сладостная боль. О чем еще он думал? Вот о чем: «Неужели это и есть моя уважаемая коллега и старая знакомая, с которой мне не раз приходилось беседовать об этико-юридических, философско-правовых и историко-методологических материях?» Отчего во время всех этих конференций, симпозиумов, семинаров и «круглых столов», на которых они выступали, болтали, спорили, прогуливали, ему не приходило в голову, что пиджаки с квадратными плечами, ворсистые пальто, бесформенные плащи унылых цветов скрывают такое великолепие? Но как он мог допустить даже мысль о том, что эта умница, блестящий знаток права, ходячая энциклопедия обладает столь безупречным и соблазнительным телом? В какой-то момент профессору показалось, — а может, он и вправду увидел? — что равнодушные к его присутствию, погруженные в сонное забытье ягодицы сморщились, выпустив легкий веселый ветерок, и ноздри защекотал едкий запах. Происшедшее ни капли не смутило профессора («И не возбудило», — подумал дон Ригоберто). Каким-то необъяснимым, но совершенно очевидным образом («прямо как с теориями Кельсена,[91] о которых он так интересно и понятно рассказывал на лекциях», — сравнил дон Ригоберто) он знал, что тело спящей женщины принимает его, допускает в святая святых, выпуская ему навстречу легчайшие газы из таких же чистых и нежных розовых глубин, как колыхавшиеся в нескольких сантиметрах от его лица ягодицы.
К его несказанному ужасу, доктор Лукреция внезапно проснулась и, не меняя позы, спросила
— Это вы, профессор?
Женщина вовсе не казалась рассерженной или напуганной. Голос ее звучал как обычно, разве что чуточку теплее. Теперь в нем слышалось что-то музыкальное, чувственное, какой-то сладостный намек. Пораженный профессор спрашивал себя, как возможно, чтобы с его уважаемой коллегой посреди ночи происходили такие метаморфозы.
— Извините, доктор, извините. Умоляю, постарайтесь понять меня. Сейчас я все объясню.
— Вам нехорошо после ужина? — мягко спросила донья Лукреция. Она ни капли не сердилась. — Дать активированный уголь?
Женщина разглядывала гостя, приподнявшись на локте, и глаза ее сверкали сквозь черное покрывало волос.
— Я нашел кое-что на лестнице и принес вам, сеньора, — пробормотал профессор. Он все еще стоял на коленях и только сейчас почувствовал, как ноют кости. — Я постучал, но вы не ответили. И, поскольку дверь была не заперта, я взял на себя смелость войти. Я не хотел вас будить. Пожалуйста, не подумайте ничего дурного.
Тронутая его волнением, Лукреция милостиво кивнула, принимая сбивчивые извинения.
— Почему же вы плачете, друг мой? Что случилось?
Дон Непомусено не знал, куда деваться от этого душевного участия, от ласкового голоса, от тепла, которое излучали огромные темные глаза. Редкие слезинки, медленно стекавшие по щекам профессора, превратились в бурные потоки, из груди его вырывались вздохи и стенания, из носа текло, он пытался вытереть его пальцами, позабыв от волнения про носовой платок и даже про карман, в котором этот платок лежал, и бессвязно повторял сквозь рыдания:
— Ах, Лукреция, Лукреция, простите, я не смог сдержаться. Я вовсе не хотел вас оскорбить, напротив. Мне никогда не доводилось видеть столь прекрасного зрелища, то есть, я хочу сказать, столь совершенного тела, как ваше. Вы знаете, я вас очень уважаю и восхищаюсь вами. Как ученого, преподавателя, юриста. Но увидеть вас здесь, такой — лучшее, что было в моей жизни. Поверьте мне, Лукреция. Я выброшу в мусорное ведро все мои дипломы, степени, титулы и грамоты, все эти honoris causa.[92] («Будь я помоложе, я сжег бы все книги и, словно нищий, присел бы к тебе на порог, — прочел Ригоберто строки поэта Энрике Пеньи. — Ты не ослышалась, крошка: словно нищий, к тебе на порог».) Я никогда не был так счастлив, Лукреция. Увидеть вас вот так, без одежды, как Одиссей Навсикаю, — величайшая награда, которой я недостоин. Я сам не знаю, что со мной творится. Я плачу, потому что я так благодарен вам, так тронут… Не отвергайте меня, Лукреция.
Признание вызвало новую порцию слез и горестных вздохов. Профессор рыдал и стенал, уткнувшись головой в край свисавшей с кровати простыни, объятый скорбью и радостью, потерянный и счастливый.
— Простите, простите, — бормотал он чуть слышно.
Прошло немало минут, а быть может, и часов, прежде чем рука доньи Лукреции — он содрогнулся всем телом, словно испуганная кошка, — легла ему на голову. Пальцы перебирали его волосы, лаская, утешая. Когда Лукреция заговорила, ее голос пролился на изъязвленную душу живительным снадобьем:
— Успокойся, Ригоберто. Не надо плакать, муж мой, любовь моя. Все позади. Разве я не делала все, что ты хотел? Ты вошел, увидел меня, приблизился, разрыдался, я тебя простила. Разве могу я сердиться на тебя? Вытри слезы, успокойся, постарайся заснуть. Баю-бай, маленький, баю-бай.
Далеко внизу волны бились о гранитные берега Барранко и Мирафлореса, густая вуаль облаков закутала лимское небо, надежно спрятав луну и звезды. Однако ночь кончалась. Приближался рассвет. Еще один день ушел. Еще один день пришел.
Запреты красоте
Ты никогда не увидишь ни одной картины Энди Уорхола или Фриды Кало, не станешь аплодировать политикам, не позволишь, чтобы кожа на твоих локтях и коленях потрескалась, а ступни загрубели.
Ты не станешь слушать Луиджи Ноно[93] и песни протеста Мерседес Сосы,[94] смотреть фильмы Оливера Стоуна и есть артишоки.
Ты не станешь брить ноги, не острижешь волосы, у тебя никогда не будет прыщей, кариеса, конъюнктивита, вздутого живота, ни (еще не хватало) геморроя.
Ты не станешь ходить босиком по асфальту, камням, гравию, плитке, резине, шиферу и металлу, не станешь опускаться на колени на поверхности тверже, чем хлеб для тостов (до того, как его поджарили).
Ты не станешь употреблять слова: теллурический, чолито, рефлексировать, визуализировать, государственник, косточки, выжимки и социетальный.
Ты не станешь заводить хомячков, полоскать горло, носить парик, играть в бридж, никогда не наденешь шляпу или берет.
Ты не станешь браниться и танцевать рок-н-ролл.
Ты никогда не умрешь.
Большой палец Эгона Шиле
— Все модели Эгона Шиле худенькие, даже костлявые, и, по-моему, очень красивые, — рассуждал Фончито. — Ты, наоборот, пухленькая и тоже очень красивая. Как это объяснить?
— По-твоему, я толстая? — возмутилась донья Лукреция.
Она слушала пасынка вполуха, поглощенная мыслями об анонимках — на сегодняшний день их набралось уже семь — и о собственном письме к Ригоберто, написанном ею накануне, которое теперь лежало в кармане ее халата. Фончито болтал без умолку, как всегда, о своем Эгоне Шиле, и мачеха встрепенулась лишь услышав слово «пухленькая».
— Нет, не толстая. Я сказал «пухленькая», — оправдывался мальчик.
— Это все твой отец, — пожаловалась донья Лукреция, придирчиво оглядывая себя. — Когда мы поженились, я была очень стройной. Но Ригоберто всегда считал, что современная мода на худышек уродует женское тело и что красивая женщина должна быть дородной. Он так и говорил: «дородной». Чтобы доставить ему удовольствие, я поправилась. Да так больше и не похудела.
— Тебе идет, — поспешил Фончито загладить неловкость. — Я заговорил про натурщиц вовсе не поэтому. Просто интересно, почему они мне нравятся, и ты тоже нравишься, хотя ты больше каждой из них раза в два, не меньше.
Нет, ребенок не мог написать таких писем. Анонимки отличала изысканная чувственность, в одной оказалась целая поэма под названием «Песнь телу возлюбленной», в которой по отдельности воспевались лицо, плечи, талия, грудь, живот, ягодицы, бедра, лодыжки, ступни. Таинственным поклонником пышных форм мог быть только дон Ригоберто. («Этот тип по вам с ума сходит, — заявила Хустиниана, пробежав глазами «Песнь…». — Знаете, по-моему, это дон Ригоберто. Фончито, конечно, смышленый, но откуда ему знать такие слова. К тому же тот, кто это писал, успел хорошенько вас разглядеть».)
— Мамочка, а почему ты все время молчишь? И смотришь непонятно куда? Ты сегодня какая-то странная…
— Это все из-за анонимок. Знаешь, Фончито, они все не идут у меня из головы. Я помешалась на этих чертовых письмах, совсем как ты на своем Эгоне Шиле. Целыми днями их перечитываю, снова и снова.
— А что в этом плохого? Разве там написано что-то плохое или обидное?
— У них нет подписи. И мне порой кажется, что их прислал какой-то призрак, а вовсе не твой папа.
— Ты прекрасно знаешь, что это он. Все идет по плану, не переживай. Вы очень скоро помиритесь, вот увидишь.
Воссоединение дона Ригоберто и доньи Лукреции стало вторым великим наваждением мальчика. Он говорил о грядущем примирении с такой уверенностью, что у мачехи скоро не осталось сил ему возражать. Правильно ли она поступила, показав пасынку анонимки? Содержание некоторых писем было столь интимным, что женщина всякий раз твердила про себя: «Это — ни за что». И всякий раз читала вслух письмо, зорко следила за реакцией Фончито и ждала, что он выдаст себя. Но нет. За неизменным удивлением следовал восторг, затем делался единственно возможный вывод: это папа написал, кто же еще. Погруженная в размышления донья Лукреция не сразу заметила, что Фончито притих и отрешенно глядит в окно на оливковую рощу, словно зачарованный каким-то воспоминанием. На самом деле Фончито рассматривал собственные руки, поочередно поднося их к глазам; он тряс ими, вытягивал кисти, сплетал и расплетал пальцы, прятал большой палец, складывал из пальцев причудливые фигурки, как в китайском театре теней. Однако Фончито, судя по всему, интересовали вовсе не тени; он изучал собственные пальцы, как энтомолог изучает под микроскопом бабочку.
— Можно узнать, чем ты занят?
Мальчик, не прерывая своего занятия, ответил вопросом на вопрос:
— Скажи, тебе не кажется, что у меня уродливые руки?
Что взбрело в голову дьяволенку на этот раз?
— Ну-ка, посмотрим. — Донья Лукреция решила подыграть пасынку. — Дай их сюда.
Только Фончито вовсе не играл. Очень серьезный, он встал со стула, подошел к мачехе и положил руки к ней на ладони. Ощутив прикосновение его мягких, гладких ладошек, донья Лукреция вздрогнула. Руки у Фончито были маленькие, пальцы тонкие и длинные, бледно-розовые ногти тщательно подстрижены. Подушечки перепачканы то ли краской, то ли тушью. Донья Лукреция долго рассматривала ладони пасынка, пользуясь случаем, чтобы приласкать их.
— И вовсе они не уродливые, — заявила женщина наконец. — Хотя мыло и мочалка не помешали бы.
— Жаль, — мрачно произнес мальчик, убирая руки. — Значит, в этом мы с ним не похожи.
«Ну вот. Началось». Эта история повторялась из вечера в вечер.
— Объясни-ка поподробнее.
Фончито не было нужды упрашивать. Как мачехе наверняка известно, Эгон Шиле помешался на руках. Не только собственных, а на руках вообще, руках всех его моделей, мужчин и женщин. Нет, она об этом не знала. Через мгновение на коленях у доньи Лукреции оказался альбом с репродукциями. Ну, теперь-то она видит, какое отвращение Эгон Шиле питал к большому пальцу?
— К большому пальцу? — рассмеялась донья Лукреция.
— Присмотрись к портретам. Например, к Артуру Ресслеру, — горячо продолжал Фончито. — Или вот этот: «Двойной портрет генерального инспектора Генриха Бенеша с сыном Отто»; а вот еще Эрих Ледерер; и автопортреты. У моделей на каждой руке по четыре пальца. А большой спрятан.
Это еще зачем? К чему скрывать большой палец? Потому что он самый уродливый? Или художник боялся нечетных цифр, думал, что они приносят несчастье? Или стыдился собственного деформированного пальца? Что-то с руками у Эгона Шиле было не в порядке; а иначе как объяснить, что на всех фотографиях он прячет их в карманах или принимает нелепые позы, скрючив пальцы, словно злая ведьма, протягивает их к фотографу, поднимает над головой или широко разводит в стороны, словно крылья? Художника волнуют все без исключения руки: мужские, женские, свои собственные. Неужели она и вправду не замечала этого раньше? Разве не удивительно, что у хрупких красивых натурщиц такие грубые, некрасивые руки с широкими ладонями и короткими пальцами? Вот, например, картина 1910 года, «Стоящая обнаженная с черными волосами».
— Смотри, у нее совершенно мужские руки с квадратными ногтями, совсем как у Шиле на автопортретах. И так почти со всеми, кого он писал. А еще «Стоящая обнаженная», тринадцатого года. Фончито перевел дух:
— Возможно, ты права, и он действительно был Нарциссом. Возможно, он вновь и вновь писал свои собственные руки, и не важно, кто был его моделью, мужчина или женщина.
— Ты сам до этого додумался? Или где-нибудь прочел? — задумчиво спросила донья Лукреция. Она листала альбом, все больше убеждаясь в правоте Фончито.
— Просто я видел достаточно много его картин, — небрежно пожал плечами мальчик. — Помнишь, папа говорил, что у гениального художника должна быть мания? Мании художников — это самое интересное, что есть в живописи. У Эгона Шиле их было целых три: пририсовывать моделям уродливые руки без больших пальцев; чтобы модели показывали свои штучки, поднимали юбки и раздвигали ноги. И третья: писать самого себя в странных, неестественных позах, которые невольно приковывают внимание.
— Что ж, если ты хотел поразить меня до глубины души, тебе это вполне удалось. Знаешь что, Фончито? У тебя самого, похоже, есть настоящая мания. И если теория твоего папы верна, у тебя есть все шансы стать гением.
— Осталось только научиться писать картины, — хихикнул мальчик.
Он снова занялся своими ладонями. Фончито комично размахивал руками, копируя экстравагантные позы с картин и фотографий Эгона Шиле. Донья Лукреция с любопытством наблюдала за этой пантомимой. И вдруг решила: «А прочту-ка я ему свое письмо, посмотрим, что он скажет». Произнеся написанное вслух, она поймет, стоит ли отправить письмо Ригоберто или лучше его порвать. Донья Лукреция уже потянулась было за письмом, но внезапно струсила. Вместо этого она сказала:
— Меня тревожит, что ты дни напролет думаешь о Шиле. (Мальчик опустил руки и уставился на нее.) Я говорю так потому, что ты мне очень дорог. Сначала твое увлечение художниками и картинами казалось мне безобидным. Но если ты и дальше будешь стараться во всем походить на Шиле, то очень скоро перестанешь быть самим собой.
— Но ведь я — это и есть он, мама. Не смейся, я серьезно. Я чувствую, что я — это он.
Фончито лучезарно улыбнулся мачехе.
— Подожди минутку. — Он вскочил на ноги, стремительно пролистал альбом и снова уселся на ковер, держа открытую книгу на коленях.
Донья Лукреция увидела цветную репродукцию: изогнутая женская фигура в карнавальном домино с зелеными, красными, желтыми и черными ромбами на охряном фоне. Женщина была босой, ее голову украшал тюрбан, огромные темные глаза светились невыразимой печалью, руки были воздеты над головой, словно держали невидимые кастаньеты.
— Я все понял, когда увидел эту картину, — с жутковатой серьезностью продолжал Фончито. — Понял, что я — это он.
Донья Лукреция хотела обратить все в шутку, но не смогла заставить себя улыбнуться. Чего добивается этот мальчишка? Решил напугать ее? «Он играет со мной, как котенок с толстой, бестолковой мышью», — подумала женщина.
— И что же? Почему, глядя на эту картину, ты вообразил себя реинкарнацией Эгона Шиле?
— Ты не понимаешь, мама, — рассмеялся Фончито. — Постарайся рассмотреть внимательно, сантиметр за сантиметром. Картина написана в тысяча девятьсот четырнадцатом году, в венской мастерской, а женщина на ней — это Перу. Причем их пять.
Сеньора Лукреция принялась разглядывать картину. Сверху вниз. Снизу вверх. В конце концов она обнаружила на домино босой натурщицы четыре крошечных фигурки, две на локтях, одну на правом боку, одну на ноге и еще одну в складках плаща. Приблизив книгу к глазам, донья Лукреция внимательно рассмотрела фигурки. И правда. Фигурки оказались индейскими куклами. Такие шьют в провинции Куско.
— Это же куклы из Анд. — Фончито словно прочел ее мысли. — Видишь? У Эгона Шиле на картинах Перу. Я понял. Это знак для меня.
И мальчик обрушил на обескураженную мачеху лавину фактов, дат и имен. Все очень просто. На портрете изображена Фредерика Мария Бер. Единственная женщина, которую написали два величайших венских художника той эпохи: Шиле и Климт. Дочь владельца роскошных кабаре, богатая наследница, светская дама. Незадолго до того, как Шиле начал работать над картиной, она побывала в Перу и Боливии и купила тряпичных индейских кукол на каком-то базаре в Куско или Ла-Пасе. А Эгон Шиле придумал сделать их частью композиции, Так что в появлении этих фигурок на портрете нет ничего мистического. И все же, все же…
— Что все же? — подбодрила Фончито Лукреция, догадавшись, какая развязка будет у его истории.
— Ничего, — неохотно отозвался мальчишка. — Он написал этих кукол, чтобы в один прекрасный день я их увидел. Пять перуанок на картине Шиле. Понимаешь?
— Они заговорили с тобой? Сказали, что это ты их написал восемьдесят лет назад? Что ты — реинкарнация их автора?
— Раз тебе смешно, давай лучше поговорим о чем-нибудь другом.
— Мне не нравится, что ты вбил себе в голову эту чушь. Что ты все время о ней думаешь и веришь в нее. Ты — это ты, а Эгон Шиле — это Эгон Шиле. Ты живешь сейчас в Лиме, а он жил в Вене в начале века. Реинкарнации не существует. В общем, кончай болтать ерунду, если не хочешь, чтобы мы поссорились. Договорились?
Мальчик мрачно кивнул. Он был удручен, но не посмел спорить с рассерженной мачехой. Донья Лукреция поняла, что пора разрядить обстановку.
— Я хочу тебе кое-что прочесть, — проговорила она, доставая из кармана письмо.
— Ты решила ответить папе? — просиял мальчик, усаживаясь на полу, чтобы слушать.
Донья Лукреция размышляла над письмом весь вечер. Она еще не решила, отправить его или нет. Но дальше так продолжаться не могло. Целых семь анонимок. От Ригоберто. А от кого еще? Кто еще мог излагать свои мысли таким изысканным слогом? Кто знал каждую клеточку ее тела? Эту игру пора было заканчивать. А там будь что будет.
— Читай же скорее, — торопил Фончито. В глазах мальчишки светилось любопытство и что-то еще, нечто такое, чему донья Лукреция никак не могла подобрать подходящее определение; нечто зловещее. Откашлявшись, она стала читать, не поднимая глаз на пасынка.
«Любимый,
я решилась написать тебе лишь потому, что чувствую: ты — автор этих пламенных посланий, которые наполнили мое жилище страстью, радостью, ностальгией и надеждой, разожгли в моем сердце и теле дивный огонь, который согревает, не обжигая, огонь страсти и нежности, какие возможны лишь в счастливом браке.
К чему ставить подпись, если никто, кроме тебя, не мог отправить мне этих писем? Кто познал меня, создал, выдумал? Кто еще знал о красных пятнышках у меня под мышками, о перламутровой коже между пальцами, о моих «забавных наморщенных, голубоватых сверху и пунцовых внутри губках, до которых можно добраться, лаская стройные мраморные колонны твоих ног»? Только ты, любовь моя.
С первых строк самого первого письма я знала, что это ты. Еще не успев дочитать его до конца, я бросилась исполнять твои предсказания. Я разделась и, как ты просил, изобразила перед зеркалом Данаю Климта. И тогда, как не раз бывало моими одинокими ночами, я отправилась вслед за тобой в путешествие по фантастическим мирам, которые мы открывали вместе все эти годы, чтобы отыскать источник утешения, опору в пустых и тяжких буднях, отблеск настоящей жизни, полной сильных чувств и захватывающих приключений.
Я в точности выполнила приказы — именно приказы, а не просьбы или распоряжения, — отданные тобой во всех семи письмах. Я одевалась и раздевалась, наряжалась и скрывала лицо под маской, застывала на месте, вытягивалась, сворачивалась клубком, садилась на корточки и стремилась — телом и душой — воплотить все твои мечты, ибо не знаю большего наслаждения, чем доставлять наслаждение тебе. Для тебя и во имя тебя я была Мессалиной и Ледой, Магдалиной и Саломеей, Дианой с луком и стрелами, Обнаженной Махой, Непорочной Сусанной, застигнутой похотливыми старцами, и одалиской в турецкой бане с картины Энгра. Я делила ложе с Марсом, Навуходоносором, Сарданапалом, Наполеоном, лебедями, сатирами, рабами и рабынями, погружалась в море, словно сирена, пение которой разжигало страсть в душе Одиссея. Я побывала маленькой маркизой Ватто, Тициановой нимфой, Пречистой Девой Мурильо, Мадонной Пьеро делла Франческа, гейшей Фудзиты и нищенкой Тулуз-Лотрека. Мне стоило огромного труда встать на пальцы, как балерина Дега, и, чтобы не разочаровать тебя, я все же попыталась изобразить то, что ты назвал сладострастным кубистским кубом Хуана Гриса, хотя потом болело все тело.
Возобновление наших игр, пусть и на расстоянии, принесло мне огромную радость и мучительную боль. Я снова почувствовала, что я твоя, а ты мой. Но стоило игре закончиться, как мое одиночество становилось еще горше, а тоска — еще чернее. Неужели то, что утрачено, утрачено навсегда?
С тех пор как пришло первое письмо, я живу в ожидании следующего, терзаясь сомнениями, тщетно пытаясь разгадать твои намерения. Ты хочешь, чтобы я ответила? Или отсутствие подписи — знак того, что мне полагается слушать, не вступая в диалог? И все же сегодня, покорно изобразив хлопотливую горожанку с картины Вермеера, я решила нарушить молчание. Та темная и таинственная часть моей души, которую ты пробудил, заставила меня взяться за перо. Я правильно поступила? Или нарушила неписаный закон, согласно которому героиня портрета не должна сходить с холста и говорить с художником?
Ты знаешь ответ, любимый. Открой его мне».
— Черт побери, вот это письмо! — воскликнул Фончито. Его воодушевление казалось вполне искренним. — А я даже не знал, как сильно ты любишь папу.
Мальчик раскраснелся, сиял и, как показалось донье Лукреции, — впервые — был немного смущен.
— Я никогда не переставала его любить. Даже после того, что случилось.
Взгляд Фончито мгновенно сделался пустым и отрешенным, как бывало всегда, когда мачеха упоминала минувшую катастрофу. Краска схлынула с его щек, уступив место восковой бледности.
— Я и сама не люблю об этом вспоминать, но что было, то было. И с этим ничего не поделаешь, — произнесла донья Лукреция, стараясь поймать взгляд пасынка. — И хоть ты смотришь на меня так, будто не понимаешь, о чем речь, ты все прекрасно помнишь. И я знаю, ты переживаешь не меньше моего.
Донья Лукреция смешалась и замолчала. Фончито снова принялся дурачиться, пытаясь подражать моделям Эгона Шиле: то вытягивал руки, спрятав большие пальцы, словно их отрезали, то поднимал над головой, бросая невидимое копье. Донья Лукреция не выдержала и рассмеялась:
— Ты не дьяволенок, ты определенно паяц! — воскликнула женщина. — Лучше бы ты увлекся театром.
Фончито тоже рассмеялся и поспешил дополнить нелепую жестикуляцию уморительными рожами. Не прекращая кривляться, он ехидно поинтересовался:
— Кстати, а почему твое письмо написано таким мудреным языком? Ты тоже считаешь, что о любви надо говорить выспренним слогом?
— Я старалась подражать стилю Ригоберто, — призналась донья Лукреция. — Утрировать, быть торжественной, утонченной и изобретательной. Твоему отцу это нравится. По-твоему, получилось слишком напыщенно?
— Папа будет в восторге, — заявил Фончито, энергично тряхнув головой. — Он запрется в кабинете и будет снова и снова перечитывать твое письмо. Надеюсь, ты не додумалась его подписать?
По правде сказать, об этом она не подумала.
— Ты считаешь, лучше оставить без подписи?
— Ну разумеется, — торжественно провозгласил Фончито. — Ты должна играть по его правилам.
Что ж, слова мальчишки не были лишены здравого смысла. Если Ригоберто не подписывал своих писем, ее ответ тоже лучше оставить без подписи.
— А ты у нас и вправду всезнайка, малыш, — проговорила донья Лукреция. — Впрочем, это не такая уж плохая идея. Обойдемся без подписи. Он все равно поймет, от кого письмо.
Фончито зааплодировал. Он уже собирался уходить. На тосты в тот день рассчитывать не приходилось. Хустиниана куда-то отлучилась. Под пристальным взглядом доньи Лукреции, находившей ежевечерний ритуал до невозможности забавным, мальчик убрал в портфель альбом с репродукциями, одернул форменный пиджачок, поправил галстук. Но, вместо того чтобы отправиться домой, бросив с порога: «Пока, мамочка!», он присел на подлокотник кресла, в котором устроилась донья Лукреция.
— Можно тебя кое о чем спросить? Только я стесняюсь.
Мальчик произнес эти слова тонким и нежным, слегка дрожащим голоском, к которому прибегал всякий раз, когда хотел разжалобить мачеху. А тронуть и разжалобить донью Лукрецию, несмотря на все ее недоверие, было проще простого.
— Ну, ты, положим, ничего не стесняешься, так что хватит ломать комедию, — строго сказала женщина и тут же ласково потрепала пасынка по голове. — Спрашивай, и дело с концом.
Фончито обнял мачеху. Уткнулся носом ей в шею.
— Я не могу, когда ты на меня смотришь, — пробормотал он едва слышно. — Наморщенные губки — это ведь на самом деле не те губки, да?
Щека мальчика приникла к щеке доньи Лукреции, влажный маленький рот скользил по ее лицу. Сначала он был прохладным, но постепенно становился все горячее. Мальчишка целовал ее в губы. Женщина закрыла глаза и подчинилась: юркая змейка нырнула ей в рот, скользнула по небу и деснам, прильнула к языку. Она застыла где-то вне времени, слепая, ошеломленная, счастливая, обессилевшая, не способная ни думать, ни действовать. Но стоило ей протянуть руки, чтобы обнять Фончито, как он, повинуясь очередной внезапной смене настроения, резко отстранился. Теперь мальчик и вправду собрался уходить. Держался он как ни в чем не бывало.
— Если хочешь, перепиши анонимку набело и положи в конверт, — сказал Фончито с порога. — Завтра отдашь его мне, а я суну в почтовый ящик, тайком от папы. Чао, мамуля.
Ни камышовой лошадки, ни бычка из Пукары[95]
Могу предположить, что при виде развевающегося на ветру знамени или при звуках государственного гимна Вы испытываете резкий прилив крови к голове и конечностям, который принято называть воодушевлением. Слово «родина» (которое Вы всегда пишете с большой буквы) ассоциируется у Вас не с непочтительными стихами раннего Пабло Неруды:
Родина,
грустное слово,
как термометр или лифт,
и не с убийственной сентенцией доктора Джонсона[96] («Patriotism is the last refuge of a scoundre»[97]), а с героическими кавалерийскими атаками, саблями, пронзающими вражеских солдат, пением горна, артиллерийской канонадой и выстрелами, которые производят отнюдь не бутылки шампанского. Судя по всему, Вы принадлежите к той категории мужчин и женщин, что с благоговением взирают на засиженные голубями статуи отцов-основателей на городских площадях и с ночи занимают место на Марсовом поле,[98] чтобы не пропустить парад, зрелище, которое кажется Вам чрезвычайно воинственным, патриотическим и мужественным. Сеньор, сеньора: Вы представляете огромную опасность для человечества.
Вы — плесень, разъедающая человечество со времен татуированных каннибалов в набедренных повязках, вызывавших дождь с помощью ритуальных танцев и поедавших сердца врагов, чтобы стать сильнее. На деле восторженные речи об историческом, социальном и метафизическом превосходстве куска суши, ограниченного условными линиями и полосатыми столбами, не что иное, как лукавое aggiornamento[99] примитивного первобытного страха отпасть от племени, перестать быть частью целого и превратиться в индивида; это возвращение к состоянию наших предков, мир которых заканчивался на границе знакомого пространства, на опушке леса, у выхода из темной пещеры, за пределами горной гряды; людей, привыкших делить с соплеменниками язык, магию, заблуждения, быт, а в первую очередь — невежество и страхи и полагавших, что так можно спастись от ненастья, молний, диких зверей и других человечьих племен, населявших планету. И хотя от дикарей с кольцами в носу Вас отделяют века, хотя Вы носите костюм с галстуком или юбку-баллон и ездите в Майями делать лифтинг, на самом деле Вы мало чем от них отличаетесь. Вас надежно связали боязнь новизны, ненависть к чужакам, неспособность к решительным действиям, страх перед свободой и ответственностью, приверженность рутине и стремление смешаться с толпой, дабы не принимать вызовы, которые бросает жизнь. Беззащитному пожирателю человеческой плоти, находившемуся в полном неведении относительно физических и метафизических процессов, происходивших вокруг, еще можно простить нежелание быть независимой творческой личностью; в наше время, когда человечеству известно об окружающем мире даже больше, чем нужно, у невежества и рабского духа нет никакого оправдания. Вы сочтете, что мой приговор слишком суров, ведь для Вас патриотизм — это единение, любовь к дому и память о предках («верность земле и мертвым», согласно французскому антропологу месье Морису Барре), ментальные и культурные особенности, которые делают нас тем, что мы есть. Поверьте, это лишь одна сторона медали; на другой — болезненная ксенофобия, готовность унижать и мучить тех, кто отличается от Вас цветом кожи, говорит на другом языке, поклоняется другим богам, по-другому одевается и питается.
Патриотизм — это не более чем мягкая форма национализма; понятие «родина» многие считают более древним, естественным и респектабельным, чем «нация» — неуклюжее изобретение жадных до власти политиков и ручных интеллектуалов, вскормленных нечистыми на руку меценатами; прекрасный повод для развязывания опустошительных войн, установления деспотий, когда сильные подавляют слабых, и чудовищных эгалитаристских концепций, призывающих к созданию человеческих клонов, которые лишены всех без исключения индивидуальных характеристик, кроме самой незначительной: места рождения. В основе как национализма, так и патриотизма лежит ошибочное коллективистское представление о братстве всех «перуанцев», «испанцев», «французов», «китайцев» и так далее. Но мы-то с Вами знаем, как лживы и опасны подобные идеи: они игнорируют присущую каждому уникальность, возвращают нас в темные варварские времена, когда человечество еще не имело представления об индивидуальности, рациональности и свободе, а эти понятия неотделимы друг от друга.
Потому, когда кто-нибудь произносит в моем присутствии слова «китаец», «негр», «перуанцы», «французы», «женщины» — в общем, пытается определить другого человека через принадлежность к любого рода общности, — мне хочется выхватить револьвер и — пиф! паф! — застрелить невежду. (Это, как Вы понимаете, не более чем фигура речи; я никогда не держал в руках огнестрельного оружия и тем более никогда не стрелял, если не считать семяизвержений, которые и вправду заставляют меня испытывать что-то вроде патриотической гордости.) Мой индивидуализм отнюдь не распространяется на сексуальную сферу; искать наслаждений лучше всего вдвоем, иногда втроем, однако я остаюсь убежденным противником промискуитета partouze,[100] привносящего в постель элементы политического и социального коллективизма. Бывает, однако, что монологический секс практикуют в компании, превращая его в причудливую барочную форму диалога, как на маленькой акварели Пикассо (1902–1903), выставленной в музее художника в Барселоне, на которой доктор Анхель Фернандес де Сото, полностью одетый, с трубкой в руках, держит на коленях обнаженную, если не считать чулок и туфель, супругу, поднявшую бокал шампанского, и оба мастурбируют в унисон; на мой вкус, эта картина — говорю без намерения оскорбить кого-либо (в особенности самого Пикассо) — значительно превосходит и «Гернику», и «Авиньонских девиц».
(Если Вам кажется, что я отклоняюсь от темы нашей беседы, обратитесь к господину Тэсту, воспетому Полем Валери: «С тех пор миллиарды слов, прожужжавшие в моих ушах, редко потрясали меня тем, что хотели заставить их выразить; и все те слова, которые сам я говорил другим, я чувствовал отличными от моей собственной мысли, — ибо они становились неизменными».[101])
Вам, должно быть, интересно, откуда взялся антипатриотический пафос моего письма? Дело в том, что утренние газеты напечатали выступление президента республики на открытии фестиваля ремесел, в котором он призвал перуанских патриотов гордиться наследием безымянных мастеров, которые создали чавинскую[102] керамику, соткали и расписали паракасские ткани, сплели мантии из перьев, прославившие Наску,[103] и творениями их потомков, такими, как айякучанские[104] алтари, бычки Пукары, куколки Мануэлито, ковры из Сан-Педро-де-Кахас, камышовые лошадки на озере Титикака, зеркала Кахамарки, ибо — цитирую дословно — «индейское искусство есть предельное выражение живущего в народе творческого начала, символ нашей Родины, у этих произведений нет автора, они принадлежат всей нации».
Вы, будучи мужчиной (или женщиной), наделенным изысканным вкусом, — то есть ценителем истинной красоты, — наверняка посмеялись над ремесленно-патриотической словесной диареей нашего лидера. Однако Вашему покорному слуге эта речь — несомненно, пустая и претенциозная — открыла глаза. Теперь я понимаю, отчего всегда терпеть не мог кустарных промыслов вообще и «наших» (если использовать близкие Вам понятия) в частности. Теперь я знаю, почему в моем доме нет и никогда не будет ни перуанской керамики, ни венецианских масок, ни русских матрешек, ни голландских кукол с косичками и в деревянных башмаках, ни танцовщиц фламенко, ни индонезийских статуэток, ни игрушечных самураев, ни айякучанских алтарей, ни боливийских чертиков и никаких других поделок из глины, дерева, фарфора, ткани или теста, изготовленных неизвестно кем, сошедших с конвейера, с лицемерными оговорками объявивших себя произведениями искусства, которое по сути своей противится всему абстрактному и безличному, всему, что прямо или косвенно относится к понятию «социального». Не бывает произведений искусства без автора, господин патриот (и, пожалуйста, не надо рассказывать мне о готических соборах). Народные промыслы — расплывчатое и примитивное явление, зачаточная форма того, что со временем (когда осознавшие собственную неповторимость индивиды начнут выражать в творчестве свои переживания и ставить под произведениями свои подписи) может стать подлинным искусством. Пусть они живут и процветают, но гордиться здесь нечем, в особенности тому, кто считает себя патриотом. Ибо успешное развитие ремесел — то есть воплощения коллективного начала — примета общественного регресса, нежелания выходить за рамки экзотических традиций, деревенского колорита и неистребимого провинциального уклада, чтобы двигаться к цивилизации. Я догадываюсь, госпожа патриотка или господин патриот, как ненавистно Вам это отвратительное слово. Что ж, это Ваше право. Ну, а я оставляю за собой право любить цивилизацию, защищать ее от бурь и ветров, прекрасно понимая, что силы неравны и что на победу — судя по всему — рассчитывать не приходится. Не важно. Вот подвиг, предназначенный противникам принудительного героизма: умереть под своим именем и фамилией, заполучить свою собственную, персональную смерть.
Усвойте и ужаснитесь: моя истинная родина — это постель, в которой спит моя жена Лукреция («твой свет, о светлейшая, озарил непроглядную, горькую ночь мою» — это фрай Луис де Леон[105] dixit), ее дивное тело — единственное знамя, под которым я готов идти в бой, а единственный гимн, способный растрогать меня до слез, — голос моей любимой, ее смех, ее плач, ее вздохи, и к тому же (заткните уши и нос) ее икота, отрыжка, газы и чиханье. Вам решать, могу ли я называться истинным патриотом, как я это понимаю.
Будь проклят Онетти![106]
Будь славен Онетти!
Дон Ригоберто проснулся в слезах (в последнее время такое случалось с ним довольно часто). Он легко преодолел границу сна и яви; глаза уже различали во мраке очертания предметов; слух улавливал монотонный шум моря; едкая сырость щекотала ноздри и пропитывала кожу. Кошмар, выбравшийся на волю из темной сердцевины подсознания, расположился на поверхности, обернувшись смутной, необъяснимой природой. «Хватит реветь, дурак». Но слезы все бежали по щекам, горло сжимали рыдания. А вдруг это телепатия? Вдруг ему послан знак? Что, если в душе Лукреции, словно червячок в сердцевине яблока, зародилось предчувствие неизбежной беды и она всем своим существом устремилась к любимому, надеясь, что он разделит выпавшую ей тяжкую ношу? То был призыв in extremis.[107] Дату операции уже назначили. «Мы вовремя спохватились, — заявил врач, — однако потребуется удалить грудь, возможно, обе. Постучим по дереву: метастазов пока нет. Эта операция должна спасти вас». И злодей, не скрывая садистского удовольствия, принялся точить скальпель. В эту минуту Лукреция подумала о муже, захотела, чтобы он был рядом, поддержал и утешил ее. «Боже милостивый, я готов валяться у нее в ногах, словно жалкий червь, и молить о прощении», — содрогнулся дон Ригоберто.
Образ доньи Лукреции, распростертой на столе под ножом хирурга и приговоренной к варварской операции, вызвал у него новый приступ паники. Закрыв глаза, затаив дыхание, дон Ригоберто вообразил полные, упругие, мучнисто-белые, симметричные груди, дерзко торчащие темные венчики сосков, в минуты любви твердевших от его поцелуев. Сколько часов напролет он любовался ими, тискал их, ласкал, целовал, гладил, играл с ними, воображал себя то лилипутом, что карабкается по склону крутого холма к башенке на вершине, то едва покинувшим материнскую утробу младенцем, который сосет живительную белую влагу, спеша усвоить первый урок наслаждения. По выходным дон Ригоберто любил сидеть на скамеечке в ванной и любоваться окутанной пеной Лукрецией. Повязав на голову тюрбан из полотенца, она тщательно намыливал а большой желтой губкой плечи, спину и длинные красивые ноги, на несколько мгновений раскрывая перед ним заветные места, и загадочно улыбалась. В такие минуты ее груди могли привести дона Ригоберто в религиозный экстаз. Они торчали из воды, словно цветы в окружении широких листьев, на сосках перламутром переливалась пена, а иногда, чтобы лишний раз наградить влюбленного («Так хозяйка бездумно гладит по голове лежащего у ее ног пса», — подумал дон Ригоберто, немного успокоившись), Лукреция принималась ласкать себя мочалкой, делая вид, что хочет еще раз намылиться. Ее груди были прекрасны, совершенны. Полные, упругие и теплые, они привели бы в восторг самого похотливого языческого бога. «А теперь подайте мне полотенце, о мой паж, — говорила донья Лукреция, стоя под душем. — Если будешь хорошо себя вести, я, пожалуй, разрешу тебе вытереть мне спинку». Во мраке спальни груди Лукреции источали сияние, способное развеять его одиночество. Неужели беспощадный рак готов покуситься на эту красоту, доказательство божественной природы женского начала, которое воспевали трубадуры? В душе дона Ригоберто отчаяние уступило место гневу, звериной ярости, он готов был восстать против недуга и сокрушить его.
И тут его осенило. «Будь проклят Онетти!» Дон Ригоберто оглушительно расхохотался. «Проклятый роман! Чертова Санта-Мария! Гертрудис, чтоб ей провалиться!» (Так, кажется, звали героиню? Гертрудис? Точно, Гертрудис!) Вот откуда взялся кошмар, и телепатия тут ни при чем. Он все хохотал, возбужденный, счастливый, вмиг сбросивший с плеч страшную тяжесть. Дон Ригоберто почти готов был поверить в Бога (когда-то он выписал в тетрадь цитату из «Бускона» Кеведо: «Он был из тех, кто верит в Бога из одной только вежливости»), чтобы вознести ему благодарность за то, что грудь Лукреции останется невредимой, нетронутой клешнями рака, за то, что это был всего лишь сон, кошмар, навеянный проклятым Онетти, один из персонажей которого, Браусен, размышляет об операции, в самом названии которой (мастодектомия) слышится что-то скабрезное и мерзкое. «Благодарю тебя, Господи, за то, что это неправда, за то, что ее грудки не станут резать», — помолился дон Ригоберто. И босиком, в одной пижаме проковылял в кабинет, к верным тетрадям. Книжка, в свое время напугавшая его достаточно сильно, чтобы вызывать кошмары спустя не один год, должна была оставить в них след.
Будь проклят Онетти! Он, кажется, уругваец? Или аргентинец? В общем, откуда-то с Рио-де-ла-Плата. Знал бы писатель, что пережил по его вине несчастный дон Ригоберто. Забавная причуда памяти, нелепый каприз, барочный зигзаг, дурацкое совпадение. Почему он именно сегодня вспомнил о давно прочитанной книге, о которой за прошедшие десять лет не подумал ни разу? При свете настольной лампы дон Ригоберто отыскал стопку тетрадей из тех времен, когда ему в руки попалась «Короткая жизнь».[108] Все его помыслы безраздельно занимали груди Лукреции, в полумраке спальни и в ванной, при ярком свете, нагие и покрытые тончайшим пеньюаром. И чудовищная сцена из «Короткой жизни», которую дон Ригоберто вспомнил во всех жутких подробностях, словно только вчера дочитал роман. Почему именно «Короткая жизнь»? Почему именно сегодня?
Нашел. Вот страница. На странице красовался жирно подчеркнутый заголовок: «Короткая жизнь». Далее следовало: «Величественная архитектоника, изысканная и оригинальная композиция; строение и стиль романа отчасти уравновешивают вялый сюжет и бесцветность персонажей». Не слишком вдохновляющая аннотация. Отчего же посредственный роман намертво врезался в память? Неужели только оттого, что, читая о Гертрудис, лежащей под ножом хирурга, он думал о точеных грудях Лукреции? Особенно хорошо дону Ригоберто запомнились начальные сцены. Рассказчик, посредственный клерк из крупного буэнос-айресского издательства по имени Хуан Мария Браусен, томится в своей обшарпанной квартирке, приходит в полное отчаяние от мысли, что его дражайшей супруге Гертрудис могут удалить грудь, краем уха слушает бессвязную болтовню соседки Кеки, то ли бывшей, то ли действительной проститутки, доносящуюся из-за фанерной перегородки, и заодно пытается сочинить киносценарий по просьбе своего друга и шефа Хулио Штейна. Затем следовала душераздирающая цитата: «Я с отвращением подумал о том, что мне придется лицезреть на месте ее груди свежий шрам, круглый и глубокий, сначала пунцовый или розовый, с тонкими следами от швов, который со временем побледнеет и превратится в тонкую полоску, как давний рубец на животе, по которому я любил проводить языком». И еще один эпизод, страшнее прежнего, в котором Браусен размышляет, как утешить изуродованную жену: «Я понял, что существует лишь один сколько-нибудь убедительный способ: открыто, при ярком свете склониться к искалеченной груди и целовать ее, доводя себя до подлинного исступления».
«Написать такие слова, от которых и через десять лет волосы встают дыбом, мог только настоящий писатель», — подумал дон Ригоберто. Он представил себе Лукрецию обнаженной, в постели, представил едва различимый рубец на месте, где совсем недавно вздымалась теплая нежная плоть, вообразил, как с преувеличенным рвением целует шрам, имитируя навсегда угасшее влечение, как любимая гладит его по волосам, — с благодарностью? с жалостью? — давая понять, что нужно остановиться. К чему лгать? Для чего им, воплотившим в жизнь самые дерзкие мечты друг друга, притворяться, если оба знают, что страсть ушла навсегда. Будь проклят Онетти!
— Ты просто остолбенеешь! — Донья Лукреция издала гортанный смешок, словно оперная дива, которая прочищает горло перед выходом на сцену. — Я сама остолбенела, когда услышала. А когда увидела — тем более. Говорю тебе, остолбенеешь!
— Знаменитый бюст госпожи алжирского посла? — поразился дон Ригоберто. — Искусственный?
— Жены господина алжирского посла, — поправила донья Лукреция. — Не притворяйся, ты прекрасно понимаешь, о ком идет речь. На обеде во французском посольстве ты весь вечер глаз с нее не сводил.
— Но у нее и вправду великолепный бюст, — возразил дон Ригоберто, слегка краснея. И с удвоенным рвением принялся ласкать груди жены: — Но не такой, как у тебя.
— Брось. — Донья Лукреция взъерошила ему волосы. — Что ж поделать, если бюст у нее красивее моего. Поменьше, зато идеальной формы. И такой упругий.
— Упругий? — Дон Ригоберто судорожно сглотнул слюну. — Ты же не видела ее голой. И тем более не трогала.
Воцарилась напряженная тишина, которую нарушал лишь ропот волн за окном.
— И видела, и трогала, — отрезала донья Лукреция. — Но дело не в этом. Дело в том, что грудь у нее искусственная. Честное слово.
Дон Ригоберто вспомнил, что в романе «Короткая жизнь» все женщины — Кека, Гертрудис, Элена Сала — носили корсеты, чтобы казаться стройнее. Когда написан роман Онетти? Кажется, в то время никаких корсетов уже в помине не было. Он никогда не видел Лукрецию в шелковом корсете. Как и в костюме пиратки, монашки, хоккеиста, паяца, бабочки или цветка. Только в костюме цыганки, с пестрым платком на голове и огромными кольцами в ушах, в блузке в горошек, широченной пестрой юбке, с массивными золотыми браслетами на запястьях. А теперь он сидел один, доведенный до отчаяния чудовищным пессимизмом Хуана Марии Браусена, которого никогда не существовало; над Барранко занималось мрачное сырое утро, а разлука с Лукрецией длилась уже почти год. В тетради, разумеется, нашлась подходящая цитата: «Он понимал с неумолимой ясностью, что ни женщина, ни друг, ни дом, ни книга, ни страсть уже не сделают его счастливым». Вот что вызвало кошмар: не отрезанная грудь Гертрудис, а одиночество Браусена, страшное, всеобъемлющее одиночество, которое ему довелось познать теперь.
— Как это искусственные? — Дон Ригоберто наконец решился прервать молчание.
— У нее был рак, и грудь пришлось удалить, — сообщила донья Лукреция с грубой прямотой, свойственной преимущественно хирургам. — А потом постепенно восстановили в клинике Майо, в Нью-Йорке. Шесть операций. Представляешь? Одна. Две. Три Четыре. Пять. Шесть. За три года. А груди получились лучше прежних. Даже соски сделали, с прожилками и всем таким. Как настоящие. Я своими глазами видела. И трогала. Ничего, милый?
— Ну конечно, — скрепя сердце ответил дон Ригоберто. Его выдавали поспешность, внезапная смена колоратуры, резонансные колебания голоса. — А можно поинтересоваться — когда? И где?
— Когда я их видела? — дразнила его донья Лукреция. — Где я их трогала?
— Вот именно, — настаивал дон Ригоберто с неприличной горячностью. — Расскажи. Если хочешь, конечно.
«Конечно», — встрепенулся дон Ригоберто. Теперь он все понял. Дело было не в пресловутом бюсте и не в отчаянии героя «Короткой жизни», а в придуманном Браусеном хитроумном плане спасения, внезапном избавлении, явлении Тарзана, Зорро и Д'Артаньяна десять лет спустя. Разумеется! Будь славен Онетти! Дон Ригоберто был почти счастлив. Кошмар был послан не погубить его, а поддержать, как сказал бы Браусен с его воспаленным воображением, спасти. Разве не так называл он свои отлучки из реального мира в придуманную Санта-Марию, где преступный врач Диас Грей снабжал морфием таинственную Элену Салу? Разве он не считал подобные путешествия, смену миров, бегство от реальности своим спасением? А вот и подходящая цитата: «Китайская шкатулка. Вымышленный Онетти персонаж по имени Браусен придумывает истории о вымышленном враче по имени Диас Грей, как две капли воды похожем на него самого, и о его пациентке Элене Сале, как две капли воды похожей на жену Браусена Гертрудис, не только выполняя заказ Хулио Штейна, но и для того, чтобы спрятаться от жизни, подменить кошмарную правду пленительной фантазией». Нежданное открытие опьянило дона Ригоберто. Он чувствовал себя обновленным, спасенным, чувствовал себя Браусеном. Однако прямо за выписками из «Короткой жизни» следовала цитата, немного охладившая его пыл. То были строки из «Заповеди», знаменитого стихотворения Киплинга:
If you can dream — and not
make dreams your master.[109]
Своевременное предупреждение. Остается ли он властелином собственных фантазий? Или после ухода Лукреции они сумели взять над ним верх?
— После того ужина во французском посольстве мы подружились, — рассказывала женщина. — Она пригласила меня в баню. Это что-то типично арабское, баня с парной. Не как сауна — там сухо. В посольской резиденции в Оррантии прямо в саду построили настоящий хамман.
Он уже входил под сень тенистого сада, поросшего дурманом, лавром с крупными белыми и розовыми цветами, наполненного запахом жимолости, обвивавшей опоры террасы. Дон Ригоберто, затаив дыхание, подглядывал за двумя женщинами (донья Лукреция была в цветастом летнем платье и открытых сандалиях, жена алжирского посла — в шелковой тунике пастельных тонов, переливавшейся в утренних лучах), бредущими мимо алых гераней, зеленых акаций, усыпанных гроздьями желтых цветов, и аккуратно подстриженных газонов к небольшой деревянной постройке, почти скрытой от глаз широкими листьями фикуса. «Это и есть хамман, паровая баня», — подумал дон Ригоберто, прислушиваясь к стуку собственного сердца. Женщины повернулись к нему спиной, их ягодицы ритмично двигались, бедра покачивались в такт, волнуя легкие юбки. Они держались за руки, как лучшие подруги, на плечах колыхались полотенца. «Я ищу здесь спасения, оставаясь в своем кабинете, — подумал дон Ригоберто, — совсем как Хуан Мария Браусен, который перевоплощался в доктора Диаса Грея из несуществующей Санта-Марии». На мгновение он упустил женщин из виду, переключив внимание на очередную цитату из «Короткой жизни»: «Вы наделили свои груди особыми полномочиями».
«Сегодняшняя ночь посвящается грудям, — покачал головой дон Ригоберто. — А что, если мы с Браусеном всего лишь парочка шизофреников?» Впрочем, это его ни капли не волновало. Закрыв глаза, он видел, как подруги раздеваются в маленьком, обитом деревом предбаннике, непринужденно, без тени смущения, словно привыкли проделывать это несколько раз на дню. Развесив одежду на крючках, они завернулись в широкие полотенца, продолжая оживленно болтать о своих делах, совершенно не волновавших дона Ригоберто. Толкнув легкую деревянную дверь, они прошли в маленькую комнатку, наполненную клубами пара. Дону Ригоберто сделалось так жарко, что пижама намокла от пота, прилипнув к спине, груди и ногам. Густой пар отдавал не то сандалом, не то сосной, не то мятой. Дон Ригоберто испугался, что его заметят. Однако подруги не обращали на него ни малейшего внимания, словно он был невидимым или его вовсе не было в комнате.
— Никаких искусственных материалов, никакого силикона и прочей гадости, — рассказывала донья Лукреция. — Ничего подобного. Они взяли ее собственную кожу и мышцы. Один кусочек из живота, другой — из ягодицы, еще один — из бедра. И нигде не осталось ни следа. Кожа гладкая-гладкая, клянусь.
В действительности так оно и было. Женщины сбросили полотенца и уселись на дощатые нары, прислонившись спиной к стене. Места в тесной парной было совсем мало, и подругам приходилось сидеть, тесно прижавшись друг к другу. Дон Ригоберто с трудом различал очертания их тел сквозь клубы пара. Картина была куда заманчивее «Турецкой бани» Энгра, на которой обилие нагих тел не давало зрителю сосредоточиться, — проклятый коллективизм, чертыхнулся дон Ригоберто, — здесь обеих подруг можно было как следует рассмотреть, ничего не упустив из виду. К тому же на картине Энгра тела были сухими, а донья Лукреция и ее товарка через несколько мгновений с ног до головы покрылись хрустальными капельками. «Они прекрасны, — подумал взволнованный дон Ригоберто. — И вдвоем еще прекраснее, чем поодиночке, словно красота одной бросает отсвет на другую».
— У нее не осталось даже намека на шрам, — продолжала донья Лукреция. — Ни на животе, ни на ягодице, ни на бедре. А на груди и подавно. В это просто невозможно поверить.
Дон Ригоберто верил. Как же иначе, если он видел это совершенное творение и мог коснуться его, если бы протянул руку. («Бедняжка», — посочувствовал он жене посла.) Дочь пустынной страны была заметно смуглее подруги; волосы у Лукреции были черные и мягкие, а у алжирки — сухие, жесткие и отливали хной, однако, несмотря на очевидные различия, женщины, презиравшие моду на худобу и спортивный стиль, походили друг на друга ренессансной телесной роскошью, блистательной пышностью грудей, бедер, ягодиц и плеч, манящими округлостями, полными, твердыми, упругими, — ему не было нужды прикасаться к ним, чтобы узнать это, — словно их поддерживали невидимые корсеты, пояса и подвязки.
— Она столько пережила во время этих операций и лечения, — пожалела подругу донья Лукреция. — Но это сильная женщина, она не сдалась, решила, что справится во что бы то ни стало. И справилась. Разве она не великолепна?
— Ты тоже великолепна, — провозгласил дон Ригоберто.
Воздух в бане был нестерпимо горячим и влажным. Женщины дышали глубоко, и при каждом вдохе их груди медленно вздымались, словно морские волны. Дон Ригоберто пребывал в трансе. О чем они говорили? Отчего в их глазах светилось лукавство? Он навострил уши.
— Не может быть. — Донья Лукреция с преувеличенным изумлением взирала на бюст жены посла. — С ума сойти. Как настоящие.
— Муж говорит то же самое, — улыбнулась жена посла, поворачиваясь так, чтобы подруга могла лучше рассмотреть ее груди. Женщина говорила с легким акцентом, напоминавшим французский, но «р» и «х» у нее определенно были арабскими. («Ее отец родился в Оране и играл в футбол с Альбером Камю», — решил дон Ригоберто.) — Говорит, они стали лучше прежних. Ты, наверное, думаешь, что после всех этих операций они ничего не чувствуют? Не угадала.
Она захихикала, изображая смущение, и донья Лукреция тоже рассмеялась, слегка похлопывая себя по бедру, чем привела дона Ригоберто в исступление.
— Слушай, ты только не подумай ничего плохого, — робко проговорила она через несколько мгновений. — Можно, я их потрогаю? Ты мне позволишь? Я просто умираю от желания узнать, хороши ли они на ощупь так же, как на вид. Считай меня ненормальной, если хочешь. Ты не обиделась?
— Ну конечно нет, Лукреция, — сердечно ответила жена посла. Она скорчила прелестную гримаску и улыбнулась, обнажив ровные белые зубы. — Давай ты потрогаешь мои, а я — твои. Мера за меру. Подруги часто ласкают друг друга, и ничего плохого в этом нет.
— Конечно нет, — радостно подтвердила донья Лукреция. И покосилась на угол, в котором укрылся дон Ригоберто. («Она с самого начала знала, что я здесь», — вздохнул дон Ригоберто.) — Не знаю, как твой, а мой муж в восторге от таких вещей. Давай поиграем.
Женщины принялись ощупывать друг друга, сначала осторожно и робко; потом более решительно; вскоре обе, не таясь, ласкали друг другу соски. Женщины почти слились в объятиях. Их руки переплелись, волосы перемешались. Дон Ригоберто едва отличал одну красавицу от другой. Капли пота — а может быть, слезы? — щипали глаза так немилосердно, что он без остановки моргал. «Как радостно, как горько», — думал он, сознавая, насколько противоречивы его чувства. Такое возможно? Почему бы и нет. Раз возможно находиться одновременно в Буэнос-Айресе и в Санта-Марии, сидеть холодным утром в набитом книгами и гравюрами кабинете и прятаться в весеннем саду, изнывая от жары и алчно вглядываясь в густые клубы пара.
— Сначала это была игра, — пояснила донья Лукреция. — Чтобы убить время, пока из нас выходили токсины. И вдруг я подумала о тебе. Понравится ли это тебе? Возбудит ли? Или оскорбит? И не устроишь ли ты мне сцену, когда обо всем узнаешь?
Дон Ригоберто, верный решению всю ночь поклоняться наделенным особыми полномочиями грудям своей жены, опустился между раздвинутыми ногами доньи Лукреции. Взял ее груди в ладони, с благоговением и нежностью, бережно, словно хрустальные. Он целовал их сомкнутыми губами, миллиметр за миллиметром, словно землепашец, который старается засеять каждый клочок земли на своем поле.
— В общем, я захотела потрогать ее грудь, чтобы узнать, отличается ли она на ощупь от настоящей. А она мою просто так, за компанию. Конечно, это была игра с огнем.
— Разумеется, — согласился дон Ригоберто, продолжая ласкать груди жены, разглядывать их, сравнивать и наслаждаться их симметрией. — Вы возбудились? Стали целовать их? Сосать?
Произнеся это слово, дон Ригоберто испуганно прикрыл рот ладонью. Он нарушил собственный запрет на употребление примитивных выражений (сосать, лизать), способных разрушить любые чары.
— Я не говорил «сосать», — неловко оправдывался дон Ригоберто, тщась исправить прошлое. — Итак, «целовать». Кто из вас начал? Ты, любимая?
Видение стало мутнеть и пропадать, словно отражение в запотевшем зеркале, и ответ доньи Лукреции прозвучал едва слышно:
— Конечно я, ты ведь этого хотел, ты сам просил меня об этом.
— Не уходи, — попросил дон Ригоберто. — Я хочу, чтобы ты была здесь, живая, а не призрак. Потому что я тебя люблю.
Тоска обрушилась на него, как ливень, буйные струи заливали сад, стучали по крыше резиденции посла, смывали запах сандала, сосны и мяты, скрывали от глаз маленькую баню и двух подруг. Видение испарилось вместе с горячим мокрым воздухом парной. Утренний холод пробирал до костей. Злые, точно фурии, морские волны яростно бросались на берег.
Дон Ригоберто вспомнил, что в романе Онетти — проклятого Онетти, благословенного Онетти — Толстуха и Кека целовались тайком от Браусена, точнее — мнимого Арсе, и Кека (бывшая или нынешняя проститутка или бывшая проститутка, та, которую убили) верила, что ее комната полна монстров, духов, сказочных уродцев и невидимых фантастических тварей. «Кека и Толстуха, — подумал он, — Лукреция и жена посла». Я шизофреник, такой же, как Браусен. Видения рассеялись, бездна одиночества становилась все глубже, кабинет, словно квартиру Кеки, наполняли злобные твари, а спасения не было. Может, пора сжечь дом? Закрывшись в нем вместе с Фончито?
В тетради было даже описание эротической фантазии Хуана Марии Браусена («навеянной полотнами Поля Дельво,[110] которых Онетти видеть не мог, ибо когда шла работа над «Короткой жизнью», бельгийский сюрреалист к ним еще не приступал», значилось в скобках): «Я откидываюсь на спинку кресла, плечом к плечу с девушкой, и представляю себе маленький город, сплошь состоящий из домов свиданий; тайное поселение, где повсюду, в садах и прямо на мостовой, видны обнаженные парочки, среди которых попадаются педерасты, они закрывают лица руками, когда где-нибудь зажигают фонарь…» Ждет ли его судьба Браусена? Или он давным-давно превратился в его подобие? Жалкий неудачник, потерпевший крах католик-идеалист, вооруженный евангельским словом миссионер, позже анархист и индивидуалист, агностик-гедонист, утонченный фантазер с неплохим художественным вкусом, опасный мечтатель, принесший в жертву своим странностям любимую женщину и единственного сына, скучный управляющий большой страховой компании, теперь он с каждым днем, с каждой ночью все больше походил на «ходячее отчаяние» из романа Онетти. Браусен, по крайней мере, под конец решился насовсем сбежать из Буэнос-Айреса и после бесконечно долгого пути на поездах, машинах, пароходах и автобусах добрался до Санта-Марии, выдуманного городка на берегу Рио-де-ла-Платы. Дон Ригоберто до сих пор оставался слишком нормальным, чтобы сознавать: нельзя нелегально перейти границу вымышленного мира, перескочить одним махом из реальности в мечту. Он еще не стал Браусеном. Еще есть время одуматься, сделать хоть что-нибудь. Но что, что…
Незримые игры
Я проникаю к тебе в дом через дымоход, хоть я и не Санта-Клаус. Залетаю в твою спальню и начинаю кружить у тебя над головой с тонким комариным писком. Во сне ты размахиваешь руками, чтобы прогнать несчастное насекомое, которого на самом деле нет и в помине.
Когда мне надоедает изображать комарика, я перелетаю тебе в ноги и дую на тебя ледяным ветром, пробирающим до костей. Ты дрожишь, сворачиваешься клубком, кутаешься в одеяло, стучишь зубами, тянешься за пледом и чихаешь, словно аллергик.
Тогда я напускаю пьюрской тропической жары, чтобы ты хорошенько пропотел. Ты становишься похожим на мокрую курицу, сбрасываешь простыни, стягиваешь пижаму. Валяешься голый, потеешь и задыхаешься.
После я превращаюсь в перышко и щекочу тебе пятки, ухо, подмышки. Хи-хи-хи, ха-ха-ха, хо-хо-хо, ты хохочешь без остановки, строишь уморительные рожи, вертишься с боку на бок, корчишься в судорогах. И наконец просыпаешься, насмерть перепуганный, озираешься, но не видишь меня, только чувствуешь, что кто-то караулит тебя во мраке.
Когда ты встаешь и направляешься в кабинет, чтобы развеяться в обществе своих любимых гравюр, я преграждаю тебе путь. Ты натыкаешься на услужливо пододвинутый стул, падаешь с грохотом и отчаянным криком «аяяяй!» и поднимаешься, потирая ушибы. Я проникаю тебе под халат, забиваюсь в тапочки. Я опрокидываю стакан с водой, который ты оставляешь перед сном у изголовья кровати. Ох и злишься же ты, когда, проснувшись, видишь, что стакан пуст, а на полу лужа.
Так мы играем с нашими возлюбленными.
Хищница в зеркале
— Сегодня ночью я кончила, — вырвалось у доньи Лукреции. Прежде чем она успела осознать, что наделала, Фончито беспечно поинтересовался:
— Что кончила?
Женщина покраснела до корней волос.
— Просто мне не спалось, — солгала она, хотя давно уже не спала так крепко и сладко, если не считать совершенно непристойных видений и волнообразного возбуждения. — Страшно измучилась и целый день плохо соображаю.
Мальчик снова сосредоточился на фотографии из книги об Эгоне Шиле, на которой его любимец смотрелся в большое зеркало на стене своего кабинета. Художник был снят в полный рост: короткие волосы взлохмачены, худая юношеская фигурка затянута в наглухо застегнутую накрахмаленную рубашку, на шее галстук, но пиджак отсутствует, руки, само собой, спрятаны в карманах широких брюк, закатанных до колен, словно их владелец решил перейти речку вброд. Фончито весь вечер пытался завести разговор об этом снимке, но донья Лукреция, погруженная в собственные размышления, сомнения и упования, среди которых не последнее место занимала история с анонимками, получившая накануне весьма неожиданное развитие, не обращала на него внимания. Женщина то и дело бросала взгляды на светлые локоны Фончито, изучала его сосредоточенное личико, прикидывая, стоит ли доверить пасынку секрет. «Он ни о чем не догадался, не обратил внимания». Впрочем, с Фончито ничего нельзя было знать наверняка. Возможно, он все прекрасно понял и притворялся, чтобы не сердить мачеху.
Или для ребенка в глаголе «кончить» нет ничего двусмысленного? Как-то раз они с мужем завели весьма рискованную беседу, из тех, что, согласно неписаным законам их совместной жизни, дозволялись лишь по ночам в постели, в преддверии, во время или после любовного акта. Ригоберто утверждал, что новое поколение говорит не «кончать», а «дойти», что знаменует торжество англосаксонского влияния даже в столь деликатной интимной сфере, поскольку гринго именно «доходят» (to come), а потом никуда не уходят, как это делают представители латинской расы. Как бы то ни было, в ту ночь донья Лукреция кончила, дошла и достигла (еще одно выражение, которое они с Ригоберто все эти десять лет использовали, чтобы обозначить приятное окончание полового акта, отказавшись от грубого медицинского слова «оргазм», а заодно от воинственной и словно пропитанной сыростью «эякуляции»), испытав предельное, почти болезненное наслаждение — она проснулась в поту, скрипя зубами, изгибаясь в конвульсиях — во сне, в котором она отправилась на свидание, выполнив все экстравагантные предписания таинственного незнакомца, чтобы после рокамболической гонки по темным улицам в центре и предместьях Лимы — с завязанными глазами, разумеется — очутиться в доме, полном знакомых запахов, подняться по лестнице на второй этаж, уже не сомневаясь, что находится в прежнем доме в Барранко, где ее раздели, повалили на знакомую кровать, а потом принялись обнимать и ласкать знакомые руки, руки Ригоберто. Они кончили — так или иначе — одновременно, а такое случалось не часто. Оба сочли это добрым знаком, благословением перед новым этапом совместной жизни, начало которому положило их фантастическое примирение. Потом она проснулась, мокрая, изнуренная, смущенная, безмерно счастливая, и долго отказывалась верить, что это был только сон.
— Это зеркало Шиле подарила его мама. — Голос Фончито вернул донью Лукрецию в гостиную, в сероватый Сан-Исидро, где из оливковой рощи доносились крики мальчишек, игравших в футбол; пасынок смотрел на нее не отрываясь. — Он очень долго выпрашивал этот подарок. Поговаривали даже, будто Эгон его украл. Будто он так хотел заполучить это несчастное зеркало, что в один прекрасный день тайком явился в дом к матери и унес его. А она махнула рукой и позволила ему повесить зеркало у себя в кабинете. Это был самый первый его кабинет. Шиле не расставался с зеркалом, оно кочевало с ним из мастерской в мастерскую до самой его смерти.
— Ну и что такого в этом зеркале? — Донья Лукреция с трудом заставила себя поддержать разговор. — Шиле был Нарцисс, это всем известно. Этот снимок — лишнее тому доказательство. Он любуется собой и изображает жертву. Хочет, чтобы весь мир обожал его так же, как он обожает сам себя.
Фончито заливисто рассмеялся.
— Ну и воображение у тебя! — воскликнул он. — Потому-то я так люблю с тобой разговаривать; ты придумываешь разные штуки, прямо как я. Ты из чего угодно можешь сделать историю. В этом мы похожи, правда? Мне с тобой никогда не бывает скучно.
— И мне с тобой. — Донья Лукреция послала пасынку воздушный поцелуй. — Что ж, я высказала свое мнение, теперь твоя очередь. Почему тебя так заинтересовало это зеркало?
— Оно мне снится, — признался Фончито. И с мефистофельской ухмылкой продолжал: — Для Эгона это зеркало значило ужасно много. Как, по-твоему, он написал сотню автопортретов? Лишь благодаря зеркалу. С его помощью он делал свои модели похожими на себя. Это был не просто каприз. Это было, было…
Фончито нахмурился, о чем-то сосредоточенно размышляя, и донья Лукреция догадалась, что он вовсе не ищет подходящее слово, а старается обдумать новую, еще не оформившуюся идею, которая только что забрела в его не по годам смышленую голову. В страстном увлечении ребенка австрийским художником, несомненно, было нечто патологическое. Но, возможно, благодаря ей Фончито мог стать выдающейся личностью, эксцентричным творцом, оригинальным художником. Стоит поговорить об этом с Ригоберто, если они снова встретятся. «Ты хочешь, чтобы твой сын стал гениальным невротиком?» Не вредно ли для психического здоровья подростка увлекаться художником с такими наклонностями, как у Эгона Шиле? Что скажет на это Ригоберто? «Как? Ты виделась с Фончито? Пока мы жили отдельно? Я писал тебе любовные письма, я простил тебя и обо всем позабыл, а ты тайком встречалась с моим сыном? С ребенком, которого ты растлила, затащила в постель?» «Всемилостивый Боже, я становлюсь конченой идиоткой!» — подумала донья Лукреция. Нет, если такая встреча состоится, само упоминание имени Альфонсо будет под запретом.
— Здравствуй, Хустита, — поприветствовал Фончито горничную в накрахмаленном фартуке, которая принесла чай и тосты с маслом и мармеладом. — Не уходи, я хочу кое-что тебе показать. Что ты видишь?
— Надо полагать, очередная гадость, которые ты так любишь. — Живые глаза Хустинианы впились в раскрытую страницу. — Я вижу нахала, который, глотая слюнки, глазеет на двух голых девушек в чулках и шляпках.
— Они одинаковые! — торжествующе провозгласил Фончито. Он передал книгу донье Лукреции. — Здесь не две девушки, а одна. Почему мы видим двоих, одну лицом к нам, а другую со спины? Это отражение. Понимаешь, мачеха? Название картины все объясняет.
«Шиле пишет обнаженную натуру перед зеркалом» (1910)», — прочла донья Лукреция. Она внимательно разглядывала репродукцию, повинуясь какому-то неясному предчувствию, и вполуха слушала Фончито, голос которого становился все звонче, как всегда, когда он говорил о своем кумире. Мальчик объяснял Хустиниане, что «мы находимся в зеркале и оттуда смотрим на картину». Натурщица, стоящая лицом к зрителям, не живой человек, а отражение в зеркале, а сам художник и натурщица, которая стоит к нам спиной, настоящие. Эгон начал писать Моа со спины, но, увидев ее отражение, решил сделать двойной портрет. Глядя в зеркало, он написал двух Моа, которые на самом деле были одной: Моа как она есть, Моа с двух сторон, Моа, которой в реальности никто не видел, ибо «мы видим только то, что впереди, а того, что кроется за ним, видеть не можем». Теперь ты понимаешь, отчего Эгон Шиле придавал зеркалу такое значение?
— А вам не кажется, сеньора, что у него крыша съехала? — Хустиниана покрутила пальцем у виска.
— И уже давно, — подтвердила донья Лукреция. Она повернулась к Фончито: — Кто она, эта Моа?
Таитянка. Едва приехав в Вену, она сделалась любовницей художника, который был к тому же мимом и безумцем, Эрвина Доминика Озе. Мальчик листал альбом, демонстрируя донье Лукреции и Хустиниане портреты таитянки Моа, танцующей, завернутой в пестрые туники, открывавшие ее маленькие груди с торчащими сосками и темные кустики под мышками, напоминавшие цепких паучков. Моа плясала в кабаре, побывала музой бесчисленных поэтов и художников, позировала Эгону и, конечно, стала его любовницей.
— Я так и знала, — заявила Хустиниана. — Этот негодяй укладывал в постель всех своих натурщиц перед тем, как их написать.
— Иногда перед, а иногда и во время, — хладнокровно заверил Фончито. — Но не всех. В последний год жизни через его мастерскую прошли сто восемнадцать натурщиц. Разве он успел бы переспать со всеми за такой короткий срок?
— Да еще и страдая от чахотки, — поддержала Хустиниана. — Он ведь умер от легких?
— Он умер от гриппа «испанки» в двадцать восемь лет, — ответил Фончито. — Значит, и мне суждено погибнуть в таком возрасте.
— Не шути так, нечего кликать беду, — рассердилась девушка.
— Здесь кое-что не сходится, — вмешалась донья Лукреция.
Она протянула Фончито альбом, раскрытый на сепии, на которой были запечатлены четкими тонкими штрихами натурщица, ее отражение (или другая сторона?) в зеркале и художник, равнодушно, почти неприязненно взиравший на меланхоличную, нежную и страстную Моа, танцовщицу с васильковыми ресницами. И все же смутное подозрение не давало сеньоре Лукреции покоя. Все упиралось в шляпу. Если бы не эта деталь, дважды повторенный тонкий, изящный, соблазнительный силуэт таитянки с черными паучками под мышками и на лобке казался бы безупречным; невидимое зеркало и взгляд живописца превращали одну очаровательную женщину в двух безупречных красавиц. Они были бы одинаковыми, если бы не шляпа. На голове у натурщицы, которая стояла спиной, было что-то странное, совсем не похожее на шляпу, что-то непонятное, тревожное, отдаленно напоминающее то ли капюшон, то ли морду какого-то зверя. Ну да, кошачью голову. Ничего похожего на кокетливую дамскую шляпку, украшавшую головку второй Моа.
— Забавно, — повторила мачеха. — У фигуры, что стоит к нам спиной, шляпка превратилась в маску. Звериную голову.
— Вроде той, которую папа просил тебя примерять перед зеркалом?
На губах у доньи Лукреции застыла улыбка. Теперь стало ясно, какую цель преследовал мальчишка, когда показал ей «Шиле, пишущего обнаженную натуру перед зеркалом».
— Что с вами, сеньора? — испугалась Хустиниана. — Вы так побледнели.
— Так это ты! — прошептала донья Лукреция, недоверчиво глядя на Фончито. — Ты отправлял мне анонимки, грязный маленький лгун.
Это был он, вне всякого сомнения. Роковая анонимка пришла предпоследней или чуть раньше. Искать ее нужды не было, каждое слово намертво врезалось в память: «Ты разденешься перед круглым зеркалом, оставив лишь черные чулки с алыми подвязками, и скроешь свое прекрасное лицо под маской дикого зверя, предпочтительно бенгальской тигрицы из «Лазури» Рубена Дарио[111]… Или суданской львицы. Ты изогнешь правое бедро, выставишь вперед левую ногу, упрешь руку в бок, станешь дикой и соблазнительной. Я сяду на стул задом наперед и, как всегда, буду любоваться тобой, чуть дыша от восторга».
Знакомая картина, не правда ли? Чертов молокосос насмехался над ней, как хотел! Донья Лукреция схватила альбом и в слепой ярости швырнула его в Фончито. Тот не сумел увернуться. Тяжелая книга угодила ему прямо в лицо; он громко вскрикнул от боли, а Хустиниана от ужаса. От удара ошеломленный Фончито рухнул на ковер, закрыв лицо руками. Донья Лукреция не понимала, что творит. Гнев застилал ее разум. Пока девушка помогала Фончито подняться, она продолжала вопить, вне себя от гнева:
— Лжец, лицемер, ничтожество! Кто позволил тебе, щенку, играть со мной в эти грязные игры?
— Что с тобой? Что я сделал? — бормотал Фончито, вырываясь из объятий Хустинианы.
— Сеньора, успокойтесь, вы ему лицо разбили, посмотрите, кровь из носа идет, — повторяла Хустиниана. — Стой спокойно, Фончо, дай я посмотрю.
— Что ты наделал, шут проклятый? — закричала донья Лукреция, разъяряясь все сильней. — По-твоему, этого мало? Посылать мне анонимки? Ломать комедию, чтобы я поверила, будто они от твоего отца?
— Не отправлял я тебе никаких анонимок, — упрямо твердил Фончито, пока горничная промокала ему разбитый нос бумажной салфеткой:
— Не вертись, ну не вертись же, ты весь перепачкался.
— Тебя выдало чертово зеркало твоего чертова Эгона Шиле! — в бешенстве завопила донья Лукреция. — Думал, ты очень умный, да? Ничего подобного, кретин. Откуда ты знал, что в письме говорилось о маске?
— Да ты же мне сама рассказывала, — начал было Фончито, но, увидев, что женщина привстала, испуганно притих и закрыл лицо руками, словно защищаясь от удара.
— Не ври, я никогда не говорила тебе о маске, — возразила мачеха, гневно сверкая глазами. — Сейчас я принесу письмо и дам тебе прочесть. Ты его съешь и попросишь у меня прощения. И ноги твоей больше не будет в этом доме. Слышишь? Никогда!
Донья Лукреция бросилась прочь из столовой, едва не сбив с ног Фончито и Хустиниану. Но, вместо того чтобы сразу ринуться в спальню, где на туалетном столике стопкой лежали письма, она ненадолго заперлась в ванной, умылась холодной водой и смочила виски одеколоном. Она все не могла успокоиться. Маленький негодяй. Играл с ней, точно котенок с большой старой мышью. Писал таким изысканным слогом, чтобы она поверила, будто письма приходят от Ригоберто, будто он и вправду хочет помириться. Чего он хотел? Что за интригу затевал? К чему весь этот фарс? Неужели мальчишка просто хотел позабавиться, играя с ее чувствами, ломая ей жизнь? Извращенец, садист. Как он, должно быть, веселился, внушая ей ложные надежды.
Все еще пылая гневом, донья Лукреция без труда отыскала роковое письмо. Оно пришло седьмым. Изобличающую пасынка фразу женщина запомнила наизусть: «…скроешь свое прекрасное лицо под маской дикого зверя, предпочтительно бенгальской тигрицы из «Лазури» Рубена Дарио… Или суданской львицы. Ты изогнешь правое бедро…» Ни дать ни взять таитянка Моа с картины Эгона Шиле. Чертов обманщик, маленький интриган. Ему хватило наглости устроить спектакль с зеркалом, да еще и показать ей опасную репродукцию. Донья Лукреция нисколько не жалела о том, что расквасила его фарфоровое личико. Отличный бросок! Разве этот бесенок не поломал всю ее жизнь? В том, что случилось, не было ее вины, несмотря на разницу в возрасте. Это он, Фончито, соблазнил собственную мачеху. Дитя, похожее на ангела, оказалось Мефистофелем, Люцифером. Ну ничего, теперь с прошлым покончено. Злодей больше не вернется ни в этот дом, ни в ее жизнь.
Однако в столовой мальчика уже не было. Хустиниана укоризненно качала головой, протягивая хозяйке окровавленную салфетку.
— Он убежал в слезах, сеньора. И не из-за носа. Вы порвали книжку про его любимого художника. Представляю, как ему было горько.
— Отлично, значит, тебе его жаль. — Донья Лукреция без сил упала в кресло. — Наверное, ты до сих пор не поняла, что случилось. Это Фончито писал мне анонимки.
— А он клянется, что нет, сеньора. Клянется всем, что ему дорого, что их писал его отец.
— Ложь. — Донья Лукреция чувствовала себя совершенно разбитой. Только обморока не хватало. Скорее в постель, закрыть глаза и проспать целую неделю. — Его выдали маска и зеркало.
Хустиниана наклонилась к хозяйке и говорила ей почти на ухо:
— А вы уверены, что он не читал этих писем? Что вы совершенно точно ему о них не рассказывали? Фончито у нас премудрый филин, сеньора. Как он мог так глупо попасться?
— Я не читала ему писем и ни слова не говорила о маске, — упрямо повторила донья Лукреция. И тут же усомнилась в собственных словах.
А что, если говорила? Вчера или позавчера? Все эти дни голова у женщины была занята бог знает чем; вместе с анонимками на нее обрушился целый каскад тревог, надежд, подозрений и мечтаний. А что, если Хустита права? Что, если она упомянула, пересказала, а то и прочла пасынку отрывок про маску и зеркало? В таком случае, оскорбив и ударив мальчика, она поступила несправедливо.
— Я так устала, — пожаловалась донья Лукреция сквозь слезы. — Полностью вымоталась, Хустита, до самого донышка. Наверное, я сама ему сказала и забыла. Где только была моя голова? Не знаю. Вот бы уехать из этого города, из этой страны. Туда, где никто меня не знает. Подальше от Ригоберто и Фончито. Мне кажется, я провалилась в глубокий колодец и никак из него не выберусь.
— Не надо грустить, сеньора. — На плечо доньи Лукреции легла ободряющая рука Хустинианы. — Не терзайтесь. Есть надежный способ узнать, кто слал вам весь этот вздор, Фончито или Ригоберто.
Донья Лукреция подняла голову. Горничная лукаво улыбнулась.
— Ну как же, сеньора. — Казалось, она улыбается не только губами, но и глазами, зубами, даже жестами. — Вам ведь назначили свидание? В последнем письме. Просто пойдите туда и сделайте, что вам велели.
— Ты думаешь, я способна на эти глупости из мексиканских сериалов? — вяло возмутилась донья Лукреция.
— Зато узнаете, кто автор анонимок, — заключила Хустиниана. — Если хотите, я пойду с вами. За компанию. Если честно, я умираю от любопытства. Папочка или сынок? Кто из них?
Девушка рассмеялась так мелодично и заразительно, что и донья Лукреция не сдержала улыбки. Пожалуй, эта чокнутая в чем-то права. Наверное, действительно стоит сходить на это проклятое свидание, чтобы раз и навсегда покончить со всеми тайнами.
— Он не придет, только еще раз надо мной посмеется, — нехотя возразила донья Лукреция, в глубине души сознавая, что решение принято. Она пойдет и будет ломать комедию, если папочке или сыночку так угодно. Игру, в которую она играла все это время, придется довести до конца.
— Приготовить вам тепленькую ванну с пеной, чтобы вы немного расслабились? — бодро предложила Хустиниана.
Донья Лукреция кивнула. Теперь ее терзала совесть, она чувствовала, что допустила по отношению к мальчику ужасную несправедливость.
Письмо читателю «Плейбоя», или Эссе об эстетике
Полагая эротику гуманным, интеллигентным и изысканным выражением плотской любви, а порнографию — профанацией и падением, я обвиняю Вас, читателя «Плейбоя» и «Пентхауса», постоянного посетителя клоак, в которых показывают жесткое порно, и секс-шопов, где покупателям предлагают электрические вибраторы, резиновые фаллоимитаторы и презервативы в форме петушиных гребней или архиепископских митр, в том, что Вы способствуете низведению того, что делает смертных мужчин и женщин равными богам (так полагали язычники, не святые и не ханжи в вопросах секса), на уровень бессловесных тварей. Вы совершаете преступление каждый месяц, когда, не давая труда собственному воображению, прибегаете к фабричным изделиям, которые утоляют Ваш сексуальный голод, но одновременно вульгаризируют секс, лишают его оригинальности, тайны и красоты, превращают в глупый маскарад, парад дурного вкуса. Чтобы Вы поняли, с кем имеете дело, считаю своим долгом пояснить Вам, что сам я (существо по природе своей моногамное, хотя и терпимое к адюльтеру) скорее согласился бы заняться любовью с покойной Голдой Меир, уважаемой основательницей государства Израиль, или с угрюмой госпожой Маргарет Тэтчер, в бытность премьер-министром Великобритании ни разу не сменившей прическу, чем с одной из глянцевых кукол с силиконовыми бюстами, выскобленными лобками и искусственными волосами, которые в одной и той же позе, нацепив для довершения нелепой картины кроличьи ушки и хвост, появляются во враждебном Эросу журнале «Плейбой» под рубрикой «Зайка месяца».
Моя ненависть к «Плейбою», «Пентхаусу» и их собратьям возникла не на пустом месте. Эти журналы — символ деградации секса, исчезновения благородных табу, которые позволяли человеку защищать свою внутреннюю свободу, создавать и развивать тайный, неповторимый мир собственных ритуалов, запретов, образов, культов, фантазий и церемоний, придавая акту любви этическую ценность, привнося в него эстетическое начало и превращая его в акт творчества. Акт, во время которого, в интимном полумраке спальни, мужчина и женщина (я намеренно привожу в пример традиционный случай, хотя речь с таким же успехом может идти о двух женщинах, или двух мужчинах, или об одном мужчине и двух женщинах, или о любом другом раскладе при условии, что количество действующих лиц не превышает трех) могут соперничать с Гомером, Фидием, Боттичелли и Бетховеном. Едва ли Вы меня понимаете, но это не важно; если бы Вы могли меня понять, Вы не стали бы, как последний идиот, сверять свои эрекции и оргазмы с часами (из чистого золота, полагаю) господина по имени Хью Хеффнер.[112]
Проблема, о которой я говорю, в первую очередь эстетическая, а потом уже этическая, философская, сексуальная, психологическая или политическая, хотя на самом деле такое разделение неправомерно, ибо все, что имеет хоть какое-то значение, так или иначе связано с эстетикой. Порнография отказывается от творческого начала, которое присутствует в эротике, ставит плотское выше духовного и ментального, делает главными действующими лицами фаллосы и вульвы, а вовсе не фантазии, которые владеют нашими душами, и отделяет физическую сторону любви от остальных сфер человеческой жизни. В то время как для Вас, порнографа, как и для собаки, обезьяны или лошади, смыслом полового акта является семяизвержение, мы с Лукрецией занимаемся любовью, когда завтракаем, одеваемся, слушаем Малера, болтаем с друзьями, смотрим на море или облака.
Коль скоро я заговорил об эстетике, Вы можете подумать — если порнография и мыслительный процесс совместимы, — что Ваш покорный слуга сам угодил в коллективистскую ловушку, разделив общепринятые ценности, и отказался от части собственного «я», ощутив себя частью племени. Я готов признать, что такая опасность действительно существует. За независимость от других я готов бороться денно и нощно, ревностно оберегая собственную внутреннюю свободу.
Выношу на Ваш суд небольшое эссе об эстетике (мои идеи не предназначены для широкого круга и постоянно преображаются, меняя очертания, словно кусок глины в руках гончара).
Все, что блестит, уродливо. Есть блестящие города, вроде Вены, Буэнос-Айреса или Парижа; бывают блестящие писатели, такие, как Умберто Эко, Карлос Фуэнтес, Милан Кундера и Джон Апдайк, и блестящие художники, например Энди Уорхол, Матта и Тапьес. Несмотря на свой блеск, мне они кажутся совершенно заурядными. Блестящими можно назвать всех без исключения современных архитекторов, усилиями которых архитектура перестала быть искусством и превратилась в разновидность рекламы и пиара, так что можно смело отказаться от их услуг раз и навсегда, позвать вместо них дельных каменщиков и прорабов и целиком положиться на вдохновение профанов. Блестящих музыкантов не существует, хотя ими пытались стать и почти стали композиторы Морис Равель и Эрик Сати. Кино, в котором не осталось ничего, кроме секса и драк, переживает постартистическую эпоху, а следовательно, не должно рассматриваться в труде, посвященном эстетике, если не считать нескольких западных аномалий (вечер спасают Висконти, Орсон Уэллс, Буньюэль, Берланга и Джон Форд) и одну японскую (Куросава).
Любой человек, употребляющий слова «выкристаллизовываться», «дискурс», «концептуация», «визуализировать», «социетальный» и прежде всего «теллурический», настоящий сукин сын (или сука). И тот, кто бранится на публике, оскорбляя слух окружающих непристойностями. И тот, кто за столом крошит хлеб и скатывает из него шарики. Не спрашивайте, почему я считаю тех, кто позволяет себе столь уродливые вещи, сукиными детьми (и суками); так подсказывает мне моя интуиция; они неисправимы, необучаемы. То же самое можно сказать про человеческое существо любого пола, которое, чтобы испанизировать слово «виски», говорит или пишет «гуиски», «блю йинс» или «хайболь». Таковые, по моему разумению, достойны смерти, ибо живут совершенно зря.
Книги и фильмы существуют для того, чтобы меня развлекать. Если за чтением или просмотром фильма я скучаю, отвлекаюсь и клюю носом, мне попались плохие книга или фильм, не выполняющие своего предназначения. Вот несколько примеров: из книг — «Человек без свойств» Музиля, а из фильмов — поделки Оливера Стоуна и Квентина Тарантино.
В отношении живописи и скульптуры мои критерии весьма просты: то, что мог бы сделать сам, — полное дерьмо. Внимания достойны лишь художники, произведения которых нельзя повторить. Если руководствоваться этим критерием, получается, что «творения» Энди Уорхола или Фриды Кало — обыкновенный мусор, тогда как самые слабые работы Жоржа Гросса, Чильиды и Бальтуса гениальны. Помимо этого нехитрого правила надо учесть еще вот что: картины и скульптуры должны возбуждать меня (мне не очень нравится это определение, но ничего лучше придумать не получается; есть довольно точное креольское выражение «вогнать в жар»). То, что мне нравится, но не щекочет нервов и не рождает у меня никаких театрально-сексуальных фантазий, сопровождающихся легкой эрекцией, не представляет никакого интереса, даже если речь идет о «Моне Лизе», «Гернике» или «Ночном дозоре». Вы, наверное, удивитесь, но у Гойи, еще одной священной коровы, мне нравятся только башмачки на каблуках и с золотыми пряжками да белые вышитые чулки на ножках его маркиз, а у Ренуара вызывают благосклонность (и порой интерес) лишь розовые зады его крестьянок, остальными частями тела, смазливыми личиками и блестящими глазками похожих — vade retro![113] — на заек из «Плейбоя». У Курбе достойны внимания лесбиянки и гигантская задница, смутившая императрицу Евгению.
Предназначение музыки, как я полагаю, состоит в том, чтобы погружать меня в водоворот ясных и чистых эмоций, помогать мне отрешиться от самых прозаических и скучных сторон моей натуры, переносить меня туда, где нет места унылым повседневным заботам, и пробуждать мои фантазии (главным образом эротические и неизменно связанные с моей женой). Ergo,[114] если музыка оказывается слишком совершенной и оттого навязчивой, если она отвлекает меня от раздумий, — возьмем для примера Гарделя,[115] Малера, Переса Прадо, все без исключения меренги[116] и приблизительно пятую часть существующих опер, — это плохая музыка, и в моем кабинете ей не место. Нетрудно догадаться, что мне нравится Вагнер, несмотря на несносные трубы и флейты, и что я довольно высоко ценю Шенберга.
Как следует из краткого обзора моих пристрастий, которых Вы вовсе не обязаны разделять (не очень-то хотелось), эротику я понимаю как игру (в самом высоком, предложенном великим Йоханом Хейзингой понимании этого слова), в которой могут участвовать лишь избранные, игру частную, тайную, успех которой прямо зависит от того, удастся ли сохранить ее в секрете, вдали от любопытной публики, вмешательство которой лишает игроков всякого смысла. Хотя сам я терпеть не могу волосатых женщин, amateur,[117] который запрещает своей партнерше или партнеру сбривать растительность под мышками, потому что любит ласкать ее ртом, доводя себя до экстаза и рева в нижнем регистре, вызывает у меня уважение. В то время как несчастный недоумок, покупающий — по всей вероятности, в одном из порно-супермаркетов, расплодившихся по всей Германии благодаря бывшей летчице Беате Узе,[118] — мохнатые накладки на подмышки и лобок (самые дорогие делают «из натуральных волос») всевозможных форм, размеров, вкусов и цветов, не дождется моего сочувствия.
Легализация и публичное признание уничтожают эротику, низводят ее до порнографии, этой эротики для бедных кошельком и духом. Порнография пассивна и коллективна, эротика предполагает индивидуальное творчество даже в тех случаях, когда в нем участвуют двое или трое (я уже говорил, что увеличивать число партнеров ни в коем случае нельзя, иначе торжество свободной фантазии превратится в митинг, цирк или спортивное состязание). Поэтому аргументы поэта-битника Аллена Гинзберга (почитайте его интервью Аллену Янгу в «Консюль де Содома»), воспевающего демократический и справедливый промискуитет с коллективными совокуплениями в бассейне, эгалитарный полумрак которых дает красавицам и уродинам, худышкам и толстухам, девчонкам и старухам равные права на наслаждение, вызывают у меня гомерический хохот. Смехотворное суждение, достойное комиссара-конструктивиста! Демократия может повлиять лишь на гражданский статус человека, в то время как любовь — желание и наслаждение — относится, как и религия, к частной, интимной сфере, основанной не на подобиях, а на различиях. В сексе нет ничего демократичного; он элитарен, аристократичен, ему не чужд спортивный дух (в рамках принятых обоими правил). Коллективные сношения в темных ванных, которые поэт-битник считает идеальной моделью плотских отношений, слишком напоминают совокупления кобыл и жеребцов на пастбищах или топтание кур в переполненных курятниках, тот, кто им предается, отказывается от благого творческого начала, ему чужды чувственные фантазии, в которых сливаются воедино тело и дух, воображение и гормональные всплески, в них нет того, что ценит в эротике скромный эпикуреец и анархист, заключенный в законопослушное тело управляющего страховой компанией.
Секс по рецептам из «Плейбоя» (я буду возвращаться к этой теме до самой смерти, моей или Вашей) лишен двух, как мне кажется, важнейших составляющих эротизма: риска и стыдливости. Попробую объяснить. Забитый неудачник, преодолевающий стыд и страх, чтобы распахнуть пальто и в течение нескольких мгновений демонстрировать половой орган черствой матроне, которой выпало ехать с ним в одном автобусе, совершает неслыханную дерзость. Бедняга прекрасно понимает, что за этот мимолетный каприз его могут избить, линчевать, забрать в участок, со скандалом изгнать из общества, объявить изгоем и опасным психопатом. И все же он идет на это, ибо наслаждение сильнее страха и стыда. Какая чудовищная пропасть — столь же глубокая, как бездна между эротикой и порнографией, — отделяет его от обрызганного французским одеколоном менеджера с «Ролексом» на запястье (как же без него), который, расположившись в темном углу модного бара, под звуки блюза открывает последний номер «Плейбоя» и расстегивает молнию, полагая себя передовым, лишенным предрассудков, современным пожирателем удовольствий, готовым обнажиться перед всем миром. Несчастный идиот! Он даже не подозревает, что демонстрирует в общественном месте верность толпе и обезличивающей моде, добровольный отказ от свободы и воображения, атавистический рабский дух.
Я обвиняю Вас, журналы с голыми куклами и всех, кто их читает, — или хотя бы пролистывает — питая, вернее — изничтожая свое либидо фабричными продуктами, в десакрализации и вульгаризации секса, процессах, неразрывно связанных с новым торжеством варварства. Цивилизация прячет и регламентирует плотскую любовь, чтобы сделать ее более утонченной, окружает секс ритуалами и табу, о которых мужчины и женщины предэротической эпохи, совокуплявшиеся по велению инстинкта, даже не подозревали. Пройдя бесконечно долгий и тяжелый путь от инстинкта к эротической игре, мы окольной тропой — через создание либерального и толерантного общества — вернулись к тому, откуда пришли: занятия любовью превратились в дежурные, почти публичные упражнения, которым предаются, следуя не велению души и подсознания, а новейшим разработкам рыночных аналитиков, при помощи идиотских стимуляторов фабричного производства вроде резиновой коровьей вагины, которую суют под нос быку, чтобы он изверг семя для искусственного оплодотворения.
Ступайте, купите последний номер «Плейбоя», прочтите его от корки до корки, гноите себя заживо, внося посильный вклад в строительство мира евнухов, в котором не останется ни тайн, ни фантазий, чтобы питать чувства. Ну а я стану предаваться любви с царицей Савской и Клеопатрой, поиграю с ними в игру, секрета которой никому не открою, а Вам — тем более.
Краем глаза
«Четыре утра, Лукреция, дорогая», — подумал дон Ригоберто. Он, по обыкновению, проснулся очень рано, беспросветным мрачным утром, чтобы приступить к сумбурному ритуалу, повторявшемуся изо дня в день, с тех пор как донья Лукреция переехала в Оливар-де-Сан-Исидро: грезить на ходу, вызывать в памяти образ жены, листать тетради, в которых обитали призраки. «И в которых ты царишь с того дня, когда я впервые тебя увидел».
Однако, в отличие от иных дней, пасмурных или безоблачных, в то утро ему недостаточно было просто желать Лукрецию, мысленно беседовать с ней, любить ее в сердце и в воображении, из которых она никогда не исчезала; сегодня ему требовалось нечто более реальное, надежное, осязаемое. «Сегодня я мог бы покончить с собой», — испугался дон Ригоберто. А что, если написать ей? Ответить наконец на ее откровенные анонимки? Дон Ригоберто схватился за перо и тут же выронил его. Нет, этого делать нельзя ни в коем случае, да и отправить письмо было бы затруднительно.
Открыв наугад первую попавшуюся тетрадь, дон Ригоберто обнаружил до боли подходящую запись: «Мои мучительные пробуждения на заре неизменно связаны с тобой, какой я тебя помню или представляю; вместе со мной просыпается моя страсть, на рассвете ко мне возвращается тоска, отрывает меня от земли и бросает в этот кабинет биться с одиночеством, ища спасения в моих дневниках, картинах и книгах. Лишь они способны исцелить меня». Все верно. Однако в тот день проверенное средство не действовало. Дон Ригоберто был разбит и угнетен. В его сознании смешались отголоски благородного мятежа, который однажды привел его, восемнадцатилетнего, в ряды Католического фронта и превратил в одного из бесстрашных миссионеров, преображавших мир посредством евангельской мудрости, мимолетная тоска по краешку женской ножки на странице журнала в руках у пешехода, остановившегося как-то раз рядом с его машиной на одном из центральных перекрестков, и воспоминания о французском беллетристе восемнадцатого века по имени Никола-Эдме Ретиф де ла Бретонн, представленном в его библиотеке одной-единственной книгой — надо будет отыскать ее перед завтраком, — первое издание которой он приобрел у одного парижского букиниста много лет назад за баснословную цену. «Ну и ну».
На первый взгляд ни одно из этих воспоминаний не имело ничего общего с Лукрецией. Отчего же все острее жажда увидеть ее наяву, услышать ее голос? «Я солгал, любимая, — подумал дон Ригоберто. — Все вокруг имеет отношение к тебе». Все, что он делал, включая глупейшие операции со страховыми полисами по восемь часов кряду с понедельника по пятницу в офисе его компании в центре Лимы, было связано с Лукрецией, и ни с кем больше. Не говоря уже о снах, мечтах и фантазиях, которые он с рыцарской преданностью посвящал ей одной. Свидетельства этого служения, интимные, неоспоримые, пронзительные, находились на каждой странице любой из тетрадей.
При чем тут был мятеж? Едва пробудившись, дон Ригоберто с возмущением припомнил новость из вчерашней газеты, которую Лукреция наверняка тоже прочитала и которую он слово в слово переписал в свою тетрадь:
Веллингтон (Рейтер). Двадцатичетырехлетняя учительница была приговорена городским судом к четырем годам тюремного заключения за развратные действия по отношению к десятилетнему однокласснику своего сына. Судья особо подчеркнул, что вынесенный им приговор аналогичен тому, который ожидал бы преступника-мужчину за сексуальное насилие над несовершеннолетней девочкой.
«Лукреция, любовь моя, моя родная, дай бог, чтобы эта новость не напомнила тебе о нашем разрыве, — подумал дон Ригоберто. — Читая ее, я не думал о прошлом, не чувствовал ни стыда, ни гнева, ни обиды». Ничего подобного. Скорее наоборот. В то утро, когда дон Ригоберто, прихлебывая горький кофе (не потому, что тот был без сахара, а оттого, что за столом не было Лукреции, которой он обычно читал вслух статьи), пробежал глазами заметку, он испытал отнюдь не горечь и сострадание и уж тем более не удовлетворение справедливым решением судьи. Его охватило кипучее, неодолимое, достойное пылкого подростка сострадание несчастной новозеландской учительнице, столь сурово наказанной лишь за то, что она слишком рано показала маленькому счастливцу прелести магометанского рая (лучшего, как полагал дон Ригоберто, предложения на рынке религиозных услуг).
«Да, да, милая моя Лукреция». Он не лгал, не рисовался, не преувеличивал. Весь следующий день дон Ригоберто не переставал возмущаться тупостью судьи, который вынес вердикт, руководствуясь примитивной логикой, навязанной феминистками. Разве можно сравнить настоящего преступника, грубого мужчину, который насилует десятилетнюю девочку, и двадцатичетырехлетнюю девушку, посвятившую в тайны плотских наслаждений десятилетнего мальчишку, который уже пробовал удовлетворять себя и успел столкнуться с ночными поллюциями. В первом случае речь идет именно о насилии преступника над беззащитной жертвой (ведь даже достаточно зрелая, чтобы испытывать ответное влечение, девушка страдает от грубого проникновения в свое тело), тогда как во втором половой акт, если таковой имел место, не состоялся бы против воли малолетнего партнера. Подчиняясь своей ярости, дон Ригоберто схватил перо и торопливо записал: «Хотя я терпеть не могу утопий и полагаю их разрушительными для человеческого общества, одна греет мне сердце: ах, если бы каждый ребенок мужского пола, достигнув десяти лет, поступал в распоряжение тридцатилетней замужней дамы, предпочтительно тетки, крестной или учительницы». И лишь тогда смог перевести дух.
Весь день дона Ригоберто тревожила судьба бедной учительницы из Веллингтона, он с тоской и жалостью думал о публичном позоре, который пришлось пережить несчастной, об издевательствах и насмешках, которым она подвергалась, о бесконечной череде унизительных экспертиз, о прессе, ославившей ее как дегенератку и совратительницу детей. Со стороны это могло показаться позой, мазохистским фарсом. «Но нет, любовь моя Лукреция, поверь мне». День и ночь у него перед глазами стояло лицо приговоренной учительницы, как две капли воды похожей на Лукрецию. И все сильнее становилась жажда рассказать ей («рассказать тебе, милая») о том, как горько он раскаивается. В том, что оказался таким же бесчувственным, тупоумным, жестоким, как судья из Веллингтона, города, в который он никогда не поедет, а если поедет, то лишь для того, чтобы выстлать лепестками роз путь достойной преклонения учительницы, которую за благородство и великодушие заперли в одной камере с воровками, грабительницами и аферистками (белыми и аборигенками).
Интересно, какие ножки у новозеландской учительницы? Будь у дона Ригоберто ее фотография, он устроил бы на столике в спальне настоящий алтарь. Оставалось надеяться, что ножки у нее такие же красивые и стройные, как у доньи Лукреции или женщины со страницы «Тайма», мельком увиденной через плечо пешехода на перекрестке по пути в Ла-Кольмену, в салон Мигеля Грау, где собирались члены Национального клуба, кретины в деловых костюмах, дающие заработать другим кретинам, которые добывают хлеб насущный, страхуя движимое и недвижимое имущество. Видение длилось всего несколько мгновений, но было столь же блистательным и четким, столь же очевидным и ошеломляющим, как у одной особы из Галилеи, которой явился крылатый Гавриил, чтобы возвестить о новой надежде человечества.
Он успел разглядеть только краешек, полукруглую пятку и крутой подъем, точеную ступню с изящно прорисованными пальчиками, женскую ножку, не изуродованную ни пыльной улицей, ни долгой дорогой, ни волдырями, ни шишками, гармоничную, безупречную, застигнутую фотографом на пушистом ковре. Почему он решил, что нога принадлежит азиатке? Наверное, оттого, что снимок рекламировал тамошнюю авиакомпанию — «Сингапурские авиалинии», а еще потому, что его не слишком богатый опыт подсказывал: у азиатских женщин самые красивые ножки на земле. Он поневоле растрогался, вспоминая, как целовал сверху донизу длинные ноги своей любимой и приговаривал: «Филиппинские пальчики, малайские пяточки, японские щиколотки».
Мечты о женской ножке со страницы «Тайма» весь день преследовали дона Ригоберто наравне с тревогой о судьбе его новой подруги, учительницы из Веллингтона, а когда стемнело, навстречу им из глубин подсознания поднялась история о Золушке и туфельке, что пришлась ей как раз впору, спровоцировав у маленького Ригоберто первую эротическую фантазию («и почти настоящую эрекцию, если говорить о технической стороне дела», — произнес он вслух и впервые за утро улыбнулся). Говорил ли он Лукреции, что целомудренная Золушка породила куда больше фетишистов, чем весь антиэротический мусор, который в двадцатом веке стало принято называть порнографией? Дон Ригоберто не помнил. Очередное упущение, которое со временем придется исправить. В сравнении с тем моментом, когда дон Ригоберто проснулся, одинокий, охваченный гневом и смертельной тоской, его настроение заметно улучшилось. Вскоре он вновь погрузился в мир фантазий — не в его правилах было уступать кошмарам обыденности, — в центре которых на этот раз были не глаза и не волосы Лукреции, не грудь, бедра или ягодицы, а только ножки. Перед доном Ригоберто лежал — отыскать его на дальней полке было не так-то просто — тот самый трехтомник, первое издание романа Никола-Эдме Ретифа де ла Бретонна (содержание которого укладывалось в промежуток между двумя датами: 1734–1806), одного из бесчисленных сочинений, вышедших из-под торопливого пера этого графомана: «Ножка Франшетты, или Французская сиротка. История занимательная и назидательная» (Париж, 1769). Дон Ригоберто думал: «Я буду листать очень медленно. И ты, Лукреция, босая или обутая, станешь поджидать меня на каждой странице, в каждой строке, в каждом слове».
Этим дождливым утром лишь одно свойство несносного писаки, Ретифа де ла Бретонна, заурядного, слабого и не слишком симпатичного, казалось достойным внимания и напоминало о Лукреции. Говорил ли он об этом с женой? Всплывало ли имя Ретифа во время их ночных игрищ? Дон Ригоберто не помнил. «И хотя теперь уже поздно, дорогая, я дарю его тебе и кладу его к твоим ногам (лучше не скажешь)». Писатель родился и жил в восемнадцатом столетии, когда Франция переживала одно потрясение за другим, однако добряку Никола-Эдме не было печали до грохочущей вокруг революционной грозы: он посвятил свою лиру совсем другой революции, не связанной ни с общественными преобразованиями, ни с экономикой, ни со сменой политического строя, которым всегда обеспечена отличная пресса, — той, что затронула первостепенную для самого автора сферу чувственного. Дон Ригоберто, превыше всего ценивший любую попытку освободить человеческую природу от гнета предрассудков и преобразовать мир посредством фантазии, пусть даже на краткий период сна или бдения над книгой, проникся симпатией к французскому беллетристу и купил первое издание романа, полного надуманных совпадений, комичных злодеяний, абсурдной путаницы и глупейших диалогов, который любой уважающий себя критик, любой обладающий начатками вкуса читатель сочли бы полнейшей чушью.
Дон Ригоберто прочел вслух то, что написал о Ретифе после прочтения «Ножки Франшетты»: «Едва ли этот провинциал, крестьянский сын, самоучка, недолго посещавший янсенистскую семинарию, кое-как освоивший языки, нахватавшийся модных идей, в которых ничего не смыслил, добывавший пропитание изготовлением книг (в полном смысле этого слова: он писал их и печатал в типографии, причем второе ладилось у него куда лучше, чем первое), догадывался о трансцендентном значении своих сочинений (значении символическом и этическом, но не эстетическом), когда, прерывая бесконечные изыскания в рабочих и ремесленных кварталах Парижа, жизнь которых его завораживала, возвращаясь из путешествий по сельской Франции, которую он изучал как социолог, отрывая время от любовных приключений, среди которых находилось место и адюльтеру, и кровосмешению, и связям за деньги, но только не гомосексуализму, в этом отношении наш автор был ортодоксом — на ходу, без правки, повинуясь — прости, господи! — вдохновению, кропал напыщенную и вульгарную прозу, отягощенную всеми возможными недостатками французского языка, туманного, монотонного, запутанного, плоского, безыдейного, бесчувственного и, не побоюсь этого слова, «примитивного».
Отчего же, собственноручно подписав верткому графоману, не гнушавшемуся презренного ремесла доносчика, столь суровый приговор, он вздумал перечесть этот образец литературного дурновкусия? Тетрадь недвусмысленно свидетельствовала против француза. Он написал около двухсот книг, по большей части неудобоваримых. Что могло связывать подобного типа с его полной противоположностью — доньей Лукрецией, воплощением совершенства? Просто никто, кроме этого деревенского интеллектуала, не понял бы чувств, с утра охвативших дона Ригоберто, не догадался бы, что мимолетная тоска по азиатке из журнала может иметь отношение к царственной стопе Лукреции. Никто, кроме Ретифа, адепта культа, который отвратительная раса психологов и психоаналитиков называет фетишизмом, не сумел бы принять, оценить и разделить беззаветное поклонение женским ножкам. «Благодарю тебя, моя Лукреция, — молился дон Ригоберто, — за подаренные мне часы наслаждения, с тех пор как я впервые увидел твои босые ступни на пляже в Пукусане и под водой прильнул к ним губами». Он снова чувствовал вкус морской воды и тонких соленых пальчиков.
Таков был конек Никола-Эдме Ретифа де ля Бретонна: женские ножки. И, если трактовать расширительно или, как говорили алхимики, симпатически, все, что их покрывает или окружает: чулки, туфли, сандалии, ботинки. Со всей наивностью и целомудрием провинциала, перебравшегося в столицу, он объявил о своем деликатном увлечении открыто, без стеснения и с фанатизмом неофита принялся создавать новый мир, весьма скучный, предсказуемый, полный несообразностей, глуповатый и примечательный лишь тем, что на страницах этой скверной, монотонной прозы мужчины восхищались не прекрасными лицами дам, не пышными волосами, тонкими талиями, мраморной кожей или высокими бюстами, а исключительно их ножками. (Живи Ретиф в наши дни, они непременно подружились бы, и тогда дон Ригоберто тайком привел бы своего друга в Оливар-де-Сан-Исидро, чтобы тот мог увидеть, нет, не всю Лукрецию, а только ее ножку, обутую в изящный старомодный ботиночек, а то и вовсе босую. Что сказал бы на это старина Ретиф? Забился бы в экстазе? Завыл от восторга? Превратился бы в обалдевшего от счастья пса с высунутым языком и дрожащими ноздрями?
Разве человек, каким бы плохим писателем он ни был, не достоин уважения хотя бы за верность своему идеалу и решимость защищать его во что бы то ни стало? Разве славный Ретиф, несмотря на свои нечитабельные романы, не был «одним из наших»? Несомненно. Иначе дон Ригоберто не вспомнил бы его имя во сне о то ли бирманской, то ли сингапурской ножке и не стал бы проводить столько времени в его компании. Дону Ригоберто вдруг стало не по себе. Повеяло холодом. Он так хотел попросить у Лукреции прощения за глупость и жестокость, за то, что год назад повел себя как бессердечный судья из ультрамаринового Веллингтона, приговоривший к четырем годам тюрьмы милую учительницу («Она тоже из наших»), которая приоткрыла — только приоткрыла — новозеландскому Фончито дверь в райские кущи. «Вместо того чтобы ныть и злиться, мне стоило поблагодарить тебя, чудесная нянька». Дон Ригоберто делал это теперь, мерзким дождливым утром, под нескончаемый шум волн, при поддержке верного Ретифа, книжку которого с соблазнительным названием «Ножка Франшетты…» и идиотским подзаголовком «…или Французская сиротка. История занимательная и назидательная» (ему все же хватило ума вставить слово «назидательная») он держал на коленях и бережно, словно пару восхитительных ножек, гладил обложку.
Знал ли Китс о ножках Лукреции, когда написал: «Beauty is truth, truth is beauty» (эта цитата кочевала из одной тетради в другую)? Безусловно, хоть и не имел счастья ее знать. А когда Ретиф де ла Бретонн в 1769 году, тридцати пяти лет от роду, сочинил и напечатал (судя по всему, с одинаковой скоростью) «Ножку Франшетты», думал ли он о женщине, которая родится спустя почти два века в дикой глуши, именуемой Латинской (надо же) Америкой? Сверяясь со своими записями, дон Ригоберто восстанавливал в памяти фабулу романа. Центральным персонажем этой книжки, до невозможности традиционной и предсказуемой, написанной словно левой ногой (нет, так говорить не надо), была вовсе не юная сиротка Франшетта Флоранжи, а ее дивные ножки — они-то и составляли главную ценность романа, придавали повествованию живость и делали его некоторым подобием произведения искусства. Пожилой опекун Франшетты месье Апатеон поначалу не упускает случая, чтобы приласкать гладкие ножки своей воспитанницы и обуть их в изящные туфельки, а под конец доходит до того, что пытается надругаться над девушкой. Художник Дольсан, славный, кроткий юноша, увидев как-то раз ножку Франшетты в зеленом чулке с вышитой золотой розой, потерял рассудок, стал разбойником и вскоре погиб. Молодой богач Луссанвиль, прежде чем добиться расположения красавицы, похищает ее туфельку и долго находит в ней утешение. Любой мужчина, увидавший ножки Франшетты, — финансист, торговец, рантье, проходимец — теряет голову от страсти и решается на любые безумства, чтобы ими завладеть. По этому поводу автор делает вполне справедливое заключение, которое дон Ригоберто не преминул выписать в тетрадь: «Le joli pie les rendait tous criminels».[119] Что и говорить, красивые ножки кого угодно толкнут на преступление. Сабо, сандалии, ботильоны и туфельки Франшетты, словно магические амулеты, превращали каждую страницу в торжество эротизма.
Пускай всякие кретины болтают об извращениях, они-то с Лукрецией прекрасно понимают Ретифа, который осмелился заявить о своем праве быть не таким, как все, и создать новый мир по своему образу и подобию. Разве не этим они занимались каждую ночь на протяжении десяти лет? Разве они не разрушали целые миры и не строили новые из собственных фантазий? Повторится ли это еще хоть раз? Или навсегда останется воспоминанием, в свете которого действительность кажется еще безнадежнее?
В то утро дон Ригоберто чувствовал себя одним из мужчин, потерявших голову из-за ножек Франшетты. Каждое утро, каждую ночь он тщетно пытался заполнить образовавшуюся после ухода Лукреции пустоту призрачными видениями. Где искать утешения? Не слишком ли поздно для того, чтобы вернуться назад и все исправить? Быть может, высшая судебная инстанция, например конституционный суд Новой Зеландии, отменит вердикт безжалостного веллингтонского судьи и освободит учительницу? Быть может, справедливый премьер-министр помилует или даже наградит героиню, пожертвовавшую собой ради ребенка? Быть может, ему стоит отправиться в Оливар-де-Сан-Исидро и сказать Лукреции, что нерасторопный человеческий суд совершил очередную ошибку, вынес неправедный приговор, не имея на это никаких полномочий, и вернуть ей свободу и честь, чтобы… чтобы?.. Чтобы что? Дон Ригоберто не знал ответа, но сдаваться не собирался.
Очередная утопия? Вроде тех, которыми грезил фетишист Ретиф де ла Бретонн? Пожалуй, нет: утопии, в которые нырял любивший сладостное пустословие дон Ригоберто, были камерными, для личного пользования, их не хватило бы, чтобы состряпать приличную книжку. Эти фантазии, по большей части на грани дозволенного, сильно отличались от чреватых катаклизмами массовых доктрин, пренебрегающих свободой отдельного человека.
В этом была главная и весьма небезопасная ошибка Никола-Эдме; как и многие его современники, он оказался подвержен болезни века. Социальные утопии, великое наследие века Просвещения, не только способствовали небывалому расцвету эротики, но и поставили под угрозу само ее существование. Дон Ригоберто не мог этого помнить, а тетрадь помнила. В ней нашлось немало изобличающих фактов и неопровержимых свидетельств.
Утонченный любитель дамских ножек, каким был Ретиф — да благословит его за это Бог, если он есть, — оказался опасным мыслителем, псевдопророком (говоря грубо и прямо, кретином, или мечтателем, если попытаться смягчить формулировку), реформатором общественных институтов, обличителем пороков; среди гор бумаги, которые он извел, немалое количество пошло на строительство чернильных тюрем — коллективных утопий: писатель призывал регламентировать проституцию и в приказном порядке сделать всех девиц легкого поведения счастливыми (столь ужасающее нововведение было описано в книге с броским названием «Порнограф»), улучшить театральные нравы и актерские обычаи («Мимограф»), создать свод правил для женщин, чтобы раз и навсегда гармонизировать взаимоотношения полов (в сочинении с многообещающим заглавием «Гинографы» предлагались весьма зловещие меры, сулившие супругам цепи и кандалы). Куда амбициознее и опаснее было стремление ограничить — на самом деле задушить — свободу личности («Андрограф») и установить поистине драконовские законы, призванные регулировать интимную жизнь и чувственность («Термограф»). По сравнению с кровожадными планами этого Торквемады в миру стремление коренным образом реформировать всю орфографию французского языка могло показаться детской шалостью («Глоссограф»). Ретиф объединил свои утопии в книге под названием «Своеобразные идеи» (1769), каковыми они и были, если понимать это слово в худшем смысле.
Занесенный в тетрадь приговор не подлежал обсуждению, и дон Ригоберто счел его совершенно справедливым: «Можно не сомневаться, что, доведись этому искусному печатнику, умному публицисту и рафинированному любителю женских конечностей обрести власть, он превратил бы Францию, а то и всю Европу в образцовый концлагерь, установил бы повсюду безупречную систему запретов и обязательств и задушил бы последние ростки свободы. К счастью, он был слишком большим эгоистом, чтобы заниматься политикой, и преображал мир посредством беллетристики, в которой, как, например, в романе «Ножка Франшетты», мужчины стремились не к военным победам, молитвенным подвигам или раскрытию тайн материи, а к обладанию чудесными, головокружительными, сладостными, как амброзия богов-олимпийцев, женскими ножками». Как та, что смутила покой дона Ригоберто, мелькнув на странице «Тайма», и проникла в его чуткий предрассветный сон, как ножки Лукреции, которой он написал послание в бутылке и отдал его на милость волн, в надежде, что письмо отыщет адресата. Напрасная надежда — разве можно отыскать того, кого не существует на самом деле, того, кто растворился в небытии, едва рассеялись ночные грезы.
Повторив про себя этот горький вопрос, дон Ригоберто закрыл глаза и с тихим возгласом: «Ах, Лукреция!» — уронил тетрадь на пол. Бережно подняв ее, он пробежал глазами открывшуюся страницу. На ней были две давнишние записи. Первая — подзабытая заметка о картине неизвестного художника, на которой Меркурий приказывал нимфе Калипсо освободить Одиссея — которого она горячо полюбила и потому силой удерживала на своем острове — и отпустить его к жене Пенелопе. Вторая — о, чудо! — была посвящена «тончайшему фетишизму Йоханнеса Вермеера, восславившего часть женского тела, которой другие живописцы обычно пренебрегают: на его картине «Диана и нимфы» одна из товарок богини-охотницы обмывает — на самом деле ласкает — ее ступни губкой, а другая нимфа в сладостном полузабытьи поглаживает свою ножку. От картины веет изысканной чувственностью, нежный туман окутывает фигуры, придавая им таинственный, неземной вид, какой бывает у тебя, моя Лукреция, когда ты приходишь в мои сны». Как точно, как своевременно, как верно.
А что, если ответить на ее письма? Что, если написать ей самому? Что, если постучать в ее дверь нынче же вечером, как только удастся сбросить кандалы страхования и чиновничества? Увидеть ее, упасть перед ней на колени, целовать землю, по которой она ступала, просить прощения, придумывать ей на ходу нежные и смешные прозвища: моя любимая нянька, моя новозеландская учительница, моя Франшетта, моя Диана? Засмеется ли она? Протянет ли ему руки, ответит ли на поцелуй, прижмется ли к нему, скажет ли, что все позади, что они могут начать все сначала и создать тайную утопию на двоих?
Завтрак тигрицы
У нас с тобой гавайская любовь, когда лунной ночью ты танцуешь для меня под укелеле с бубенцами на запястьях и щиколотках, подражая Дороти Ламур.[120]
У нас с тобой ацтекская любовь, когда я приношу тебя в жертву алчным медноликим богам, крылатым и змееподобным, на вершине пирамиды из замшелых каменных глыб, вкруг которой простирается безбрежная сельва.
У нас с тобой эскимосская любовь в ледяном иглу при свете сальных светильников и норвежская, когда мы, пройдя на лыжах сто километров вверх по склону горы, сливаемся в объятиях у испещренного рунами тотемного столба.
Сегодня ночью, любимая, я собираюсь предложить тебе нечто модернистское, кровожадное и африканское.
Ты разденешься перед круглым зеркалом, оставив лишь черные чулки с алыми подвязками и скроешь свое прекрасное лицо под маской дикого зверя, предпочтительно бенгальской тигрицы из «Лазури» Рубена Дарио… Или суданской львицы.
Ты изогнешь правое бедро, выставишь вперед левую ногу, упрешь руку в бок, станешь дикой и соблазнительной.
Я сяду на стул задом наперед и, как всегда, буду любоваться тобой, чуть дыша от восторга.
Я не издам ни звука, бровью не поведу, когда ты вцепишься мне в глаза, разорвешь белоснежными клыками мое горло и утолишь жажду моей влюбленной кровью.
Теперь я весь внутри тебя, теперь я стал частью тебя, возлюбленная, насытившаяся мной.
Свидание в «Шератоне»
— Для храбрости я выпила две порции виски, — призналась донья Лукреция. — Перед тем как начать собираться.
— Вы, должно быть, здорово опьянели, сеньора, — развеселилась Хустиниана. — Обычно вам и одного глотка хватает.
— Ты же там была, негодница, — укорила служанку донья Лукреция. — И от души забавлялась. Ты и выпивку готовила, и помогала мне одеваться, и улыбалась до ушей, глядя, как я превращаюсь в одну из этих.
— В одну из этих дамочек, — смеясь, вторила ей Хустиниана.
«Это самая большая глупость в моей жизни, — думала донья Лукреция. — Хуже, чем та история с Фончито, хуже, чем брак с Ригоберто. Если я сделаю это, буду жалеть до конца своих дней». И все же она собиралась это сделать. Пышный парик с барочной россыпью кудрей сидел великолепно — донья Лукреция долго крутилась перед зеркалом, прежде чем его купить — и делал ее весьма соблазнительной. Она едва узнавала себя в знойной красотке с длиннющими ресницами и тяжелыми экзотическими кольцами в ушах, с ярко-алыми губами вдвое толще, чем обычно, и густо подведенными глазами в стиле роковых женщин из мексиканских фильмов пятидесятых годов.
— Черт возьми, да вас просто не узнать! — изумилась Хустиниана, осмотрев хозяйку с ног до головы. — Даже не знаю, на кого вы стали похожи, сеньора.
Виски начало действовать. Последние сомнения рассеялись, и теперь она с веселым любопытством изучала в зеркале свой новый облик. Хустиниана, изумление которой возрастало с каждой минутой, подавала ей разложенные на кровати вещи: мини-юбку, такую узкую, что в ней было трудно вздохнуть; черные чулки и алые с золотом подвязки; блузку с глубоким вырезом, почти до сосков. К этому наряду полагались серебристые туфли на шпильке. Закончив одевать донью Лукрецию, девушка отошла назад, внимательно оглядела свою госпожу снизу доверху, потом сверху донизу и воскликнула:
— Сеньора, это не вы, это кто-то другой! Вы что, прямо так и пойдете?
— Конечно, — подтвердила донья Лукреция. — Если я не вернусь до утра, иди в полицию.
Она, недолго думая, вызвала такси на остановку Вирхен-дель-Пилар и надменно обронила водителю: «В отель «Шератон». Накануне днем и даже утром она еще колебалась. Донья Лукреция говорила себе, что никуда не пойдет, не позволит втянуть себя в идиотскую игру, которая на поверку может оказаться чьей-нибудь жестокой шуткой; однако в такси она уже твердо знала, что пойдет до конца. Будь что будет. Донья Лукреция посмотрела на часы. Согласно инструкции, на месте нужно было оказаться между половиной двенадцатого и полуночью, а сейчас было всего одиннадцать: значит, она придет раньше срока. Пока такси неслось по пустынному Санхону в сторону центра, донья Лукреция, благодаря алкоголю позабывшая все свои страхи, размышляла, не повстречаются ли ей в «Шератоне» какие-нибудь знакомые, которые узнают ее, несмотря на маскарад. Она станет все отрицать, постарается изменить голос и говорить со сладкой, сюсюкающей интонацией, как полагается таким женщинам: «Лукреция? Вообще-то меня зовут Аида. Я вам кого-то напоминаю? Что ж, наверное, какая-то дальняя родственница». Придется врать напропалую. Страх совсем улетучился. «Это даже забавно — побыть одну ночь шлюхой», — решила донья Лукреция, чрезвычайно гордая собой. Таксист то и дело посматривал на нее в зеркало заднего вида.
Перед тем как войти в «Шератон», донья Лукреция надела большие солнечные очки в перламутровой оправе с дужками в виде трезубцев, купленные утром в лавке на улице Ла-Пас. Очки были огромные и на редкость вульгарные. Женщина торопливо пересекла холл, опасаясь, что один из швейцаров в униформе с блестящими пуговицами остановит ее и спросит, кто она такая, или просто выставит вон. Однако никто не обращал на нее внимания. По лестнице, ведущей в бар, донья Лукреция поднялась медленно и с достоинством. Полумрак вернул ей уверенность, пошатнувшуюся было перед сверкающим огнями фасада жуткой на вид огромной прямоугольной коробки отеля, сверху донизу набитого коридорами, лифтами, балюстрадами и номерами. В полутемном прокуренном зале почти не было свободных мест. У стойки, на фоне тускло поблескивающих бокалов и желтоватых бутылок, передвигались неясные тени. От столиков доносился веселый шум большой попойки.
Приободрившаяся, полная решимости преодолеть любое непредвиденное препятствие, донья Лукреция подошла к бару и уселась на высокий табурет у стойки. Отразившееся в зеркальной стене страшилище не вызывало у нее ни отвращения, ни насмешки, скорее нежность и немного жалости. К огромному удивлению доньи Лукреции, бармен, смуглый парень с напомаженными волосами, в жилетке с чужого плеча и в галстуке, больше напоминавшем удавку, грубо бросил ей:
— Заказывай или проваливай.
Донья Лукреция хотела было возмутиться, но вовремя опомнилась и решила, что такое обращение можно счесть комплиментом ее маскарадному костюму. И попросила новым голосом, приторным и жеманным:
— Вон ту, с горами на этикетке, будьте добры.
Бармен подозрительно поглядел на нее, словно гадая, не шутка ли это.
— Значит, с горами, понятно, — пробормотал он, удаляясь.
Донья Лукреция решила, что ее образ будет законченным, если она закурит. Подумав, женщина выбрала длинные ментоловые сигареты «Кул» и принялась выпускать колечки в потолок, откуда ей подмигивали маленькие лампочки.
Вместе с выпивкой бармен принес счет, и донья Лукреция не стала возмущаться столь вопиющей демонстрацией недоверия; она покорно расплатилась, но чаевых не оставила. Едва женщина успела сделать глоток, как кто-то присел рядом с ней. Донья Лукреция вздрогнула от неожиданности. Игра зашла слишком далеко. Но это была женщина, довольно молодая, в брюках и глухой темной блузке без рукавов. У нее были длинные прямые волосы и отчаянный, соблазнительный вид натурщицы Эгона Шиле.
— Привет. — Голос показался донье Лукреции знакомым. — Мы ведь раньше встречались?
— Вряд ли, — ответила донья Лукреция.
— Прошу прощения, обозналась, — констатировала незнакомка. — На самом деле память у меня ни к черту. Ты часто здесь бываешь?
— Время от времени, — неуверенно отозвалась донья Лукреция. Неужели ее узнали?
— Да, «Шератон» не тот, что раньше, — вздохнула девушка. Она закурила и выпустила облачко дыма, которое не спешило рассеиваться. — Говорят, в пятницу здесь была облава.
Донья Лукреция представила, как ее вталкивают в полицейский фургон, везут в участок, регистрируют как проститутку.
— Заказывай или проваливай, — велел бармен, ткнув пальцем в ее соседку.
— Пошел в задницу, индеец вонючий, — отрезала девушка, не удостоив его взглядом.
— Ты, как всегда, сама любезность, Аделита. — Бармен широко улыбнулся, продемонстрировав зеленые зубы. — Ради бога. Будь как дома. Ты моя слабость и бессовестно этим пользуешься.
И тут донья Лукреция ее узнала. Боже милостивый, да это же Аделита! Дочка Эстерситы! Кто бы мог подумать, дочка этой святоши Эстер.
— Дочка сеньоры Эстерситы? — Хустиниана согнулась пополам от смеха. — Аделита? Малышка Аделита? Дочка крестной Фончито? Как хотите, сеньора, но этого мне не проглотить. Ни с кока-колой, ни с шампанским.
— Говорю тебе, это была она, — повторила донья Лукреция. — Наша тихоня. Ругалась как сапожник и чувствовала себя в этом баре как дома. Словно самая разудалая проститутка во всей Лиме.
— А она вас узнала?
— К счастью, нет. Не перебивай, дай мне рассказать. Пока мы болтали, к нам подсел какой-то тип. Кажется, они с Аделитой были знакомы.
Он был высокий, крепкий, чуточку тучный, чуточку пьяный, и ему не хватало совсем чуточку, чтобы казаться уверенным в себе хозяином положения. Незнакомец был одет в костюм-тройку, дорогой галстук с ромбами и зигзагами и все время сопел. Ему было лет пятьдесят. Он сразу уселся между двумя женщинами, обнял их за плечи, словно старых приятельниц, и предложил:
— А не подняться ли нам в мой сюит? У меня найдется выпивка и something for the nose.[121] И уйма долларов для хороших девочек.
У доньи Лукреции закружилась голова. Мужчина придвинулся к ней слишком близко. Он мог бы поцеловать ее в губы, если бы захотел.
— Ты здесь один, красавчик? — кокетливо поинтересовалась Аделита.
— А зачем нам кто-то еще? — причмокнул он губами, похлопав себя по карману, в котором, надо полагать, лежал бумажник. — Сто зеленых на нос, о'кей? Плачу вперед.
— Если у тебя нет баксов десятками или полтинниками, я возьму нашими, — решительно заявила Аделита. — Сотенные баксы сплошь фальшивые.
— О'кей, о'кей, у меня есть по пятьдесят, — поспешно ответил незнакомец. — Идем, девочки.
— У меня встреча, — извинилась донья Лукреция. — Прошу прощения.
— А это не подождет? — нетерпеливо спросил мужчина.
— Это очень важно, правда.
— Если хочешь, пойдем вдвоем. — Аделита потянула незнакомца за рукав. — Тебе понравится, малыш.
Но мужчину такое поворот событий не устраивал.
— Так дело не пойдет. У меня сегодня особенный вечер. Мои лошадки выиграли три заезда и дуплет. Я вам не говорил? Так что сегодня я собираюсь попробовать одну штуку, которая давно не выходит у меня из головы. Знаете какую? — Он глядел на женщин серьезно, без тени улыбки. — Я хочу кончить в одну, а у другой целовать киску. Хочу видеть в зеркале, как вы обнимаетесь и целуетесь, сидя на троне. А троном буду я.
«Зеркало Эгона Шиле», — подумала донья Лукреция. Хуже всего были не развязные манеры мужчины, а зловещий блеск в глазах, с которым он объявил о своих намерениях.
— Так и ослепнуть недолго, красавчик, — хихикнула Аделита, шутливо ткнув незнакомца в бок.
— Это моя фантазия. Благодаря лошадкам сегодня я смогу ее воплотить, — гордо заявил мужчина. — Жаль, что ты занята, дурочка, ты мне понравилась, несмотря на боевую раскраску. Чао, красавицы.
Когда незнакомец затерялся среди посетителей — народу в зале заметно прибавилось, сигаретный дым стал гуще, голоса громче, а из динамиков звучала меренга в исполнении Хуана Луиса Герры,[122] — расстроенная Аделита повернулась к донье Лукреции:
— А у тебя правда встреча? Этот извращенец — жирная дичь. История про лошадей — фуфло. Он торгует наркотой, и все это знают. Платит по сто долларов в час. Говорят, у него преждевременная эякуляция. Такая быстрая, что и начать не успевает. Это был подарок судьбы, сестренка.
Донья Лукреция тщетно попыталась изобразить понимающую улыбку. Господи, неужели дочка Эстер может говорить подобные вещи? Ее мать — сеньора из высшего общества, респектабельная, богатая, элегантная, набожная. Эстерсита — крестная Фончито. Девушка продолжала со всей откровенностью, шокируя собеседницу:
— Упустить такую возможность заработать сотню баксов за полчаса, даже за пятнадцать минут! — скулила она. — Для меня подняться с тобой к нему в номер — как не фиг делать, честное слово. И до трех сосчитать не успеешь, а он уже готов. Не знаю, как тебя, но кто меня действительно напрягает, так это любители лесби. Ты распаляешь женушку, а муженек глазеет. Я их ненавижу, сестренка! Эти бабы вечно помирают со стыда. Все эти хиханьки-хаханьки, обжимания, телячьи нежности, ах, давайте сначала выпьем… Меня тошнит от этих ханжей. Особенно когда они доведут тебя до слез и ловят кайф. Убила бы, честное слово! Сколько времени уходит на этих кошелок. Сколько денег каждый раз теряешь. Никакого зла не хватает. А ты что думаешь, сестренка?
— По-всякому, — с трудом выговорила донья Лукреция. — Когда как.
— Это еще что, хуже всего, когда двое приятелей, парочка друзей-товарищей в одной упряжке, — заметила Аделита. Голос девушки дрогнул, и донья Лукреция решила, что ее угораздило попасться в лапы каким-нибудь чудовищам, сумасшедшим садистам. — Вдвоем они становятся крутыми — сил нет. И начинают придумывать разные гнусности. Ну, сэндвич устраивают или хотят сзади. Поди предложи это своей мамочке, папочка. Не знаю, как ты, сестренка, но я на сзади не подписывалась. Мне это не по душе. Воротит меня от этого. К тому же это больно. Я на такое не согласна даже за двести долларов. А ты?
— Я тоже, — старательно выговорила донья Лукреция. — Больно и мерзко, ты права. А сзади ни за двести, ни за тысячу.
— Ну, за тысячу стоит подумать, — усмехнулась Аделита. — А что? У нас много общего. Ну ладно, раз у тебя встреча… Обслужим любителя скачек как-нибудь в другой раз. Пока, желаю хорошо провести время.
Аделита двинулась прочь, уступив место за стойкой очередному посетителю. В неярком свете донья Лукреция разглядела, что он молод, светловолос, с тонкими чертами и немного похож… На кого? На Фончито! Фончито десять лет спустя, высокий и худощавый, с жестким взглядом. Одетый в элегантную синюю тройку, с розовым галстуком и таким же платком в кармане пиджака.
— Слово «индивидуализм» придумал Алексис де Токвиль,[123] — произнес он резким голосом вместо приветствия. — Да или нет?
— Да. — Донья Лукреция покрылась испариной: что теперь будет? Решив идти до конца, она добавила: — Я Альдонса, испанка из Рима. Проститутка, звездочетка и белошвейка, к вашим услугам.
— Почему проститутка, я понимаю, а при чем тут остальное — нет, — перебила утомленная рассказом Хустиниана. — Вы что, это серьезно? Кроме шуток? Извините, что прервала вас, сеньора.
— Ступай за мной, — сурово произнес незнакомец. Двигался он как робот.
Донья Лукреция соскочила с табурета, поймав ядовитый взгляд бармена. Блондин, теряясь в сигаретном дыму, пробирался между столиками к выходу из переполненного зала. В коридоре он сразу направился к лифтам. Незнакомец нажал на кнопку двадцать четвертого этажа, и, когда лифт с ужасающей скоростью взлетел вверх, сердце доньи Лукреции ушло в пятки. Номер располагался в самом начале коридора. Они оказались в прихожей огромного сюита: из широкого окна открывался вид на море огней с островками серого тумана.
— Сними парик, раздеться можно в ванной. — Молодой человек указал на дверь в углу комнаты. Но донья Лукреция не двигалась с места, завороженная его стальным взглядом: круглая лампа освещала темную прядь в светлых волосах юноши. Она не верила своим глазам. Это был вылитый он.
— Как этот Эгон Шиле? — встряла Хустиниана. — Тот художник, на котором свихнулся наш Фончито? Псих, который рисовал неприличные картинки?
— А отчего я, по-твоему, так перепугалась? Он самый.
— Я знаю, кого тебе напомнил, — проговорил молодой человек тем же серьезным, сухим и лишенным интонации голосом, каким обратился к ней в баре. — Ты потому такая напряженная? Ну да, мы похожи. И что с того? Или ты решила, что я — Эгон Шиле? Ты ведь не такая дура?
— Я буквально потеряла дар речи, — призналась донья Лукреция, заворожено глядя на молодого человека. — Дело не только в лице. Вы такой же высокий и тонкий. У вас такие же длинные руки. И манера прятать большой палец. Совсем как Эгон Шиле на фотографиях. Как это может быть?
— Не будем терять времени, — холодно ответил юноша, остановив ее нетерпеливым жестом. — Сними этот уродливый парик и ужасные шмотки. Я буду ждать в спальне. Выходи обнаженной.
Его голос звучал вызывающе и немного неуверенно. Донья Лукреция решила, что он похож на гениального ребенка, страдающего от нехватки родительской любви: все такие люди совершают мерзости, глупости и геройства лишь для того, чтобы мама обратила на них внимание. Это относится к Эгону Шиле или к Фончито? Донья Лукреция не сомневалась, что таким в недалеком будущем станет сын Ригоберто.
«Сейчас начнется самое трудное», — подумала женщина. Она не сомневалась, что у копии Фончито, похожей на Эгона Шиле, есть запасные ключи и, даже если бы она захотела, из номера ей не убежать. Остаток ночи придется провести здесь. Донье Лукреции стало страшно, но сильнее страха были любопытство и возбуждение. Переспать с этим стройным юношей с холодными глазами и жесткой складкой у губ было все равно что заняться любовью с почти взрослым Фончито или помолодевшим Ригоберто. Донья Лукреция усмехнулась. Женщина в зеркале на стене ванной казалась спокойной, почти веселой. Снять одежду оказалось непросто. Пальцы свело судорогой, словно она долго держала их в снегу. Сбросив нелепый парик, мини-юбку и прочую сбрую, донья Лукреция облегченно вздохнула. Оставшись в чулках и крошечном черном лифчике, она потянулась, встряхнула волосами — они были убраны под сетку — и в нерешительности остановилась перед закрытой дверью. Женщину вновь охватила паника. «Неизвестно, выйду ли я отсюда живой». Но даже страх не мог бы заставить ее отказаться от затеянной Ригоберто (или Фончито?) игры. Молодой человек погасил в гостиной свет, оставив гореть лишь маленькую лампу в углу. В огромном окне, на фоне темного неба, казалось, сияли мириады светлячков. Лима прикинулась мировой столицей; тьма скрывала трущобы, грязь и даже вонь. Мрак наполняла нежная музыка: арфы, литавры и скрипки. Боязливо продвигаясь к двери в спальню, донья Лукреция вдруг ощутила новую волну желания, от которого моментально отвердели соски («Ригоберто это так нравилось»). Женщина бесшумно пересекла комнату и толкнула дверь. Та распахнулась.
— Они были там? — спросила Хустиниана с возрастающим недоверием. — Я сразу поняла. Они там были? Аделита, дочка сеньоры Эстер?
— И тип, который играл на скачках, наркоторговец или кто он там, — подтвердила донья Лукреция. — Да, они там были. Оба. В постели.
— Само собой, голые, — хихикнула Хустиниана, прикрыв рот ладошкой и широко распахнув глаза. — И поджидали вас, сеньора.
Комната казалась больше любой другой спальни в гостиничном номере, даже в первоклассном сюите, хотя донья Лукреция не могла правильно оценить ее размеры: красноватого ночника под бордовым абажуром хватало лишь на то, чтобы осветить нагую парочку, слившуюся в объятиях на черном покрывале со сливовыми пятнами. Вокруг царил мрак.
— Заходи, дорогая, — пригласил мужчина, не переставая целовать и тискать Аделиту. — Налей себе выпить. На столе есть шампанское. Кокс[124] — в серебряной табакерке.
Донья Лукреция никак не ожидала увидеть в номере Аделиту и любителя скачек, но куда сильнее ее смутило отсутствие стройного юноши. Он ушел? Или подглядывает из темноты?
— Привет, сестренка. — Из-за плеча мужчины выглянула порочная рожица Аделиты. — Классно, что ты смылась со своего свидания. Проходи, не стесняйся. Тебе не холодно? Здесь тепленькое местечко.
Страх окончательно испарился. Донья Лукреция прошла к столу и налила себе шампанского из оставленной в ведерке со льдом бутылки. А что, если взять щепотку кокаина? Отпивая маленькими глоточками шампанское, она вглядывалась во тьму и думала: «Это какое-то колдовство. Так не бывает». Обнаженный, мужчина казался еще толще, чем в одежде. У него была белая, покрытая родинками кожа, складки на животе, мощные ягодицы и короткие волосатые ноги. Аделита, напротив, оказалась совсем худенькой. У нее было гибкое смуглое тело, на бедрах выпирали косточки. Она позволяла мужчине ласкать и целовать себя и сама ласкала его, умело имитируя страсть, но донья Лукреция заметила, что девушка не целует партнера и отворачивается при каждом удобном случае.
— Ну, давайте же, больше мочи нет терпеть, — внезапно проревел мужчина. — Мой каприз, мой каприз. Теперь или никогда, девочки!
Хотя возбуждение почти прошло, уступив место легкому отвращению, донья Лукреция взбодрила себя шампанским и решила подчиниться. Прежде чем приблизиться к кровати, она еще раз бросила взгляд в окно, на море огней внизу и далекие зубцы Кордильер. Потом женщина уселась на край постели, без страха, но растерянная, с каждой минутой все больше наполняясь отвращением. Кто-то схватил ее за руку, притянул к себе и заставил лечь. Она не сопротивлялась, сломленная, потрясенная, разочарованная, только повторяла, словно автомат: «Не плакать, Лукреция, не плакать, не плакать». Мужчина обнимал донью Лукрецию левой рукой, а Аделиту правой и вертел головой, целуя их в шейку и в уши, стараясь поймать их губы. Растрепанная, красная Аделита приподняла голову и с циничной ухмылкой заговорщически подмигнула напарнице. Мужчина впился поцелуем в рот Лукреции, заставив ее разомкнуть губы. Его язык змеей скользнул по ее небу.
— Я хочу, чтобы ты была сверху, — канючил мужчина, покусывая ей соски. — Давай, забирайся. Поскорее.
Донья Лукреция колебалась, но Аделита помогла ей взобраться на мужчину и сама уселась на него, перекинув ногу так, чтобы тот мог видеть ее выбритый лобок с тонкой полоской шерстки. Вдруг что-то тугое чуть не пронзило ее. Неужели это была та самая смехотворно маленькая штучка, что всего несколько секунд назад терлась ей об ноги? Огромный член вошел в нее с невиданной мощью, поднял ее и нанизал на себя.
— Целуйтесь, целуйтесь же, — стонал любитель лошадок. — Черт, мне почти ничего не видно. Сюда бы зеркало.
С ног до головы залитая потом, отупевшая, измученная, донья Лукреция, не открывая глаз, протянула руки и нащупала лицо Аделиты, но девушка ответила на поцелуй нехотя, не размыкая тонких губ. Они не дрогнули, даже когда донья Лукреция надавила на них кончиком языка. В этот момент, с трудом разомкнув пропитанные потом ресницы, женщина увидела белокурого юношу, сидящего на вершине стремянки. Полускрытый за лакированной китайской ширмой, расписанной иероглифами, с горящими глазами и нервно сжатым ртом, он яростно зарисовывал происходящее углем на белоснежном картоне. Словно большая птица, примостившись на неустойчивой стремянке, художник пожирал их глазами и рисовал энергичными, размашистыми штрихами; он то и дело метался взглядом от постели к рисунку и снова к постели, не обращая внимания ни на огни за окном, ни на собственный член, который топорщил ему брюки, поднимаясь и распухая, словно дирижабль, который наполняют воздухом. Огромный воздушный змей навис над женщиной, вперив в нее единственный глаз циклопа. Донью Лукрецию это нисколько не волновало. Она продолжала скачку, вымотанная, пьяная, счастливая, думая то о Ригоберто, то о Фончито.
— Что ты ерзаешь, разве не видишь — я кончил? — прохныкал любитель скачек. В полутьме лицо мужчины казалось пепельно-серым. Он корчил рожи, как избалованный ребенок. — Черт возьми, вечно одна и та же история. Как только он встает, я кончаю. Не могу себя сдержать. И ничего, ничего нельзя поделать. Я ходил к специалисту, он прописал мне грязевые ванны. То еще дерьмо. Я полдня блевал, и живот скрутило. Массаж. Тоже дерьмо. Я поехал в Викторию, к знахарю, он засунул меня в чан с травами, которые воняли плесенью. Думаете, помогло? Ни хрена. Теперь я кончаю еще быстрее, чем раньше. За что мне такая собачья жизнь, будь она неладна? — Мужчина горестно вздохнул и всхлипнул.
— Не плачь, приятель, ты ведь воплотил свою мечту, — утешила клиента Аделита, перекинув ногу через его голову и укладываясь рядом.
Никто из них, похоже, не видел Эгона Шиле или его двойника, балансировавшего в метре от них на вершине стремянки с помощью противовеса — гигантского члена с багровыми складками и нежными синеватыми жилками, который неспешно раскачивался над кроватью. Не видел и не слышал. А донья Лукреция прекрасно слышала. Художник повторял сквозь зубы, словно мантру, пронзительно и злобно:
— Я ничтожество из ничтожеств. Я божество.
— Расслабься, подруга, спектакль окончен, — ласково сказала Аделита.
— Они уходят, держи их. Не дай им уйти! Держи, крепче держи обеих!
Это был Фончито. Не художник, поглощенный своим творением. Мальчишка, ее пасынок, сын Ригоберто. Он тоже был здесь? Да. Где? В одном из темных закутков этой заколдованной комнаты. Потрясенная донья Лукреция съежилась в постели, прикрывая руками грудь, и робко озиралась по сторонам. Наконец она увидела их отражение в круглом зеркале, а чуть поодаль и саму себя, раздвоившуюся, словно модель Эгона Шиле. Скупой свет лампы не позволял разглядеть их как следует, и все же донья Лукреция узнала отца и сына, сидящих рядышком, — первый с преувеличенным благодушием наблюдал за любовниками, второй, возбужденный и раскрасневшийся и оттого еще больше похожий на ангелочка, горячо повторял: «Держи их, держи!» — на широком диване, который возвышался над кроватью, будто театральная ложа над сценой.
— Вы хотите сказать, что сеньор и Фончито тоже там были? — кисло спросила Хустиниана, не скрывая разочарования. — Ну, уж не знаю, кем надо быть, чтобы в такое поверить.
— Они сидели и смотрели, — подтвердила донья Лукреция. — Ригоберто очень серьезный, дружелюбный и сдержанный. А мальчишка — сущий дьяволенок, как всегда.
— Я не вы, сеньора, — заявила Хустиниана, решительно поставив точку в рассказе своей хозяйки. — Но сейчас мне требуется добрый холодный душ. А то опять проворочаюсь всю ночь. Знаете, я обожаю с вами разговаривать. Но после этих наших разговоров я вся будто наэлектризованная. Если не верите, потрогайте, как оно бьется.
Слизь червяка
Я прекрасно понимаю, что жизнь на земле не могла бы существовать без зла, и все же хочу сказать Вам, что Вы воплощаете все, что я презираю в обществе и в самом себе. Ибо вот уже четверть века, с понедельника по пятницу, с восьми утра до шести вечера, не считая мероприятий (коктейлей, семинаров, инаугураций и конференций), которые я вынужден посещать, дабы не рисковать привычным уровнем жизни, я являю собой самого настоящего бюрократа, хоть и работаю не в государственном учреждении, а в частной компании. По Вашей прихоти все эти двадцать пять, лет я тратил энергию, время и талант (а он у меня был) на беготню по инстанциям, прошения, суды и исполнение предписаний, придуманных Вами исключительно для того, чтобы оправдать свое жалованье и служебный кабинет, в котором Вы просиживаете штаны, почти не оставив мне возможности для инициативы и творчества. Я знаю, что страхование (сфера моей деятельности) и творчество далеки друг от друга, как планеты Плутон и Сатурн, и все же эта дистанция не была бы столь чудовищна, если бы Вы, гидра предписаний, дракон справок, властелин гербовой бумаги, не сделали ее таковой. Даже в бесконечной пустыне страховых полисов могло бы найтись место воображению, вольной игре ума и даже наслаждению, если бы придуманная Вами удушающая система обязательств и запретов, годная лишь на то, чтобы выкачивать из нас налоги и создавать мириады прикрытий для коррупции, воровства, мздоимства и вымогательств, не превратила бы работу компании в изнуряющую рутину, подобие мудреных машин Жана Тэнгли,[125] в которых усердно натягиваются цепи, крутятся шестеренки, ходят рычаги, ездят вагонетки, и все это для того, чтобы перебрасывать шарик по крошечному столу для пинг-понга. (Едва ли Вы знаете, кто такой Тэнгли, да Вам это и не нужно; даже если бы Вам довелось увидеть его работы, уж Вы постарались бы принять меры, призвали бы на помощь весь Ваш непробиваемый сарказм, лишь бы не проникнуть в замысел скульптора, одного из немногих современных художников, который понимает меня.) Если я расскажу Вам, что пришел в свою контору, едва получив диплом адвоката, на место мелкого клерка в юридическом отделе и постепенно занял довольно высокое место в иерархии руководства, сделавшись управляющим, членом совета директоров и держателем внушительного пакета акций, Вы воскликнете: «Неблагодарный, как тебе не стыдно жаловаться!» Разве мне плохо живется? Разве я не принадлежу к микроскопической части перуанского общества, которая может позволить себе собственный дом, машину, путешествия по Европе и Соединенным Штатам и которой обеспечен комфорт и безопасность, недоступные четырем пятым наших соотечественников? Все это верно. Как и то, что благодаря профессиональному успеху (кажется, так у Вас принято выражаться?) я смог наполнить свой кабинет книгами, гравюрами и картинами, надежными защитниками от царящих вокруг глупости и пошлости (то есть от всего, что связано с Вами), и создать островок свободы и фантазии, где каждый день или, вернее, каждую ночь могу сбросить груз тяжких условностей, рутинных мерзостей, бессмысленной суеты, исходящих от Вас и питающих Вас, и жить, жить по-настоящему, быть самим собой, выпускать на волю ангелов и демонов, которые — по Вашей вине — вынуждены прятаться при свете дня.
Вы скажете: «Что ж, если ты так ненавидишь свою контору, все эти письма и полисы, официальные уведомления и протоколы, разрешения и заявления, почему бы тебе не набраться смелости и не послать их к чертям, чтобы жить по-настоящему не только ночами, но и при свете дня? Зачем отдавать добрую половину жизни скотине чиновнику, который поработил тебя со всеми твоими ангелами и демонами?» Ваш вопрос вполне предсказуем — я сам не раз задавал его себе, — предсказуем и мой ответ: «Потому что свободный мир фантазий, наслаждения и желаний, мое единственное отечество, не вынесет столкновения с жесткой экономией, финансовыми неурядицами, долгами и нищетой. Мечты и желания несъедобны. Разорившись, я стану жалкой карикатурой на самого себя». Я не герой, не великий, не гений, который может утешаться тем, что его творения переживут его самого. Все, на что я способен, это различать — и здесь я превосхожу Вас, у которого этическое и эстетическое чутье почти полностью атрофировалось, — среди безбрежного моря возможностей то, что я люблю, и то, что презираю; то, что делает мою жизнь краше, и то, что уродует и обедняет ее; то, что восхищает меня и удручает; то, что приносит наслаждение и причиняет боль. Чтобы и впредь ясно видеть подобные различия, мне необходима уверенность в завтрашнем дне, а мерзкая ядовитая вонь, которая тянется за Вами, как слизь за червяком, и вот-вот заполонит весь мир, не более чем издержки моей профессии. Фантазии и желания — по крайней мере мои — требуют покоя и стабильности. В противном случае они зачахнут и погибнут. Если Вам показалось, что мои ангелы и демоны нестерпимо буржуазны, Вы не ошиблись.
Ранее я употребил слово «паразит», и Вы можете спросить, какое право имею я, адвокат, который специализируется на страховании и каждый день на протяжении двадцати пяти лет прибегает к установлениям юридической науки, без устали питающей и плодящей бюрократов, употреблять такие выражения по отношению к кому бы то ни было. Имею, ибо в первую очередь я применяю его к себе, точнее — к бюрократической стороне моей натуры. Хуже всего то, что именно юридический паразитизм стал моей профессией, открыл для меня двери компании «Ла-Перричоли» — до чего же смешны эти названия, переделанные на креольский лад, — и помог мне сделать карьеру. Как не превратиться в бессовестного интригана, если еще на первом курсе становится ясно, что так называемая юриспруденция есть не что иное, как дикая сельва, в которой цветут пышным цветом крючкотворство, интриги, формализм и казуистика? Моя профессия не имеет ничего общего с правдой и справедливостью, а лишь с болтовней и софистикой, построением неотразимых декораций и изобретением неопровержимых аргументов. Такое ремесло является паразитическим по сути, и я овладел им в совершенстве, прекрасно понимая, что на самом деле я фурункул, который вырос на чужой слабости и беззащитности. В отличие от Вас, я не причисляю себя к «столпам общества» (упоминать рисунок Жоржа Гроса с таким названием бесполезно; Вы и слыхом не слыхивали об этом художнике, а если и слышали, тем хуже: готов поспорить, что для Вас он экспрессионист, рисовавший задницы, а вовсе не автор блестящих карикатур на Ваших коллег из Веймарской Германии. Я знаю себе цену и понимаю, что достоин презрения не меньше Вас. Мой успех как юриста основан на осознании этих вещей: того, что право — это всего лишь набор аморальных приемов в руках умелого циника, и на открытии, тоже на первом курсе, того обстоятельства, что правовая система в нашей стране (или во всем мире?) являет собой паутину противоречий, в которой один закон или распоряжение, имеющее законную силу, легко может быть отменен другим. Каждый из нас то и дело нарушает какой-нибудь закон и формально становится врагом правопорядка (хотя его стоило бы назвать правовым хаосом). Что и позволяет Вам множиться, плодиться и почковаться с головокружительной скоростью. А нам, адвокатам, дает возможность жить, кое-кому — mea culpa[126] — даже процветать.
Хотя моя жизнь превратилась в сплошные танталовы муки, ежедневную борьбу ангелов и демонов с бюрократической накипью в моей собственной душе, Вам меня не победить. Я давно привык относиться к тому, что делаю с понедельника по пятницу с восьми до шести, с большой долей иронии, презирая свой унылый труд и себя за то, что я им занимаюсь, и зная, что впереди — часы утешения и освобождения, когда я снова смогу стать человеком (что в моем случае возможно только вдали от любого рода сборищ). Представляю, какой зуд нападает на Вас в этот момент: «Что такое он проделывает по ночам, что позволяет ему не становиться таким, как я?» Вы и вправду хотите знать? Теперь, когда я остался один — то есть расстался с женой, — мне остается только читать, разглядывать гравюры, листать свои тетради и делать в них записи вроде этой, создавать свой собственный мир, в котором не будет места ядовитым шлакам и уродливым наростам — таким, как Вы с Вашей слизью, — которые делают нашу жизнь столь горькой и невыносимой, что мы поневоле начинаем грезить о другой (каюсь, заговорил во множественном числе; этого больше не повторится). В том мире Вас нет. Есть только женщина, которую я люблю и буду любить всегда, — отсутствующая ныне Лукреция, — мой сын Альфонсо и еще некоторые сменяющие друг друга персонажи, которые время от времени возникают, словно блуждающие огни, если у меня появляется потребность в них. Только в этом мире, в такой компании я бываю спокойным и счастливым.
И все краткие всплески счастья были бы невозможны без всеобъемлющего раздражения, мучительной скуки и невыносимой каждодневной рутины. Другими словами, без Вашего произвола и нескончаемых издевательств, которым Вы меня подвергаете, пользуясь своим высоким положением. Теперь Вы понимаете, что я имел в виду, когда говорил о необходимости зла? Вы, должно быть, решили, сеньор приверженец стереотипов и общих мест, что я верю в необходимость порядка, законов, институтов и власти, которые позволяют обществу избежать распада и хаоса. А себя Вы возомнили этаким регулирующим механизмом, гордиевым узлом, необходимым для человеческого муравейника защитником и организатором. Нет, мой ужасный друг! Без Вас общество функционировало бы даже лучше, чем сейчас. Однако без Вашего стремления опошлить, отравить и укротить человеческую свободу я не ценил бы ее так сильно, и тогда мое воображение не парило бы так высоко, мои желания не стали бы такими пламенными, ибо такова моя форма протеста против Вас, закономерная реакция свободной и способной чувствовать личности, у которой собираются отнять свободу и чувства. Обратите внимание на этот парадокс: без Вас я был бы менее чувствителен и менее свободен, мои желания стали бы приземленными, а жизнь — совсем пустой.
Едва ли Вы меня поймете, но это не имеет ровным счетом никакого значения, ибо Ваши тупо выпученные глаза никогда не увидят написанных мною строк.
Сон есть жизнь
Кажется, дело было в Мехико? Да, они заехали под конец короткого отпуска по дороге из Акапулько обратно в Лиму. Дону Ригоберто пришло в голову нарядить донью Лукрецию мужчиной и в таком виде отвести в boite,[127] где поджидали клиентов проститутки. Росаура[128] —Лукреция немного пофлиртовала с мулаткой — дон Ригоберто видел, как она решительно касается голой руки девушки, как смотрит на нее наглым, призывным взглядом — и потащила танцевать. Оркестр наяривал мамбо Переса Прадо «Круговорот», на узкой танцевальной площадке яблоку было негде упасть, по залу метались разноцветные огни, но Росаура—Лукреция достойно справлялась со своей ролью. Мужской костюм и непривычная мальчишечья стрижка не причиняли женщине ни малейшего неудобства, не мешая проделывать головокружительные па и твердой рукой вести слегка растерянную партнершу. Взволнованный, преисполненный благодарности и нежности к супруге, дон Ригоберто отчаянно вертел головой, стараясь разглядеть танцующую пару поверх чужих голов и плеч. Когда оркестрик покончил с мамбо и фальшиво, но деликатно заиграл болеро «Две души» Лео Марини,[129] дон Ригоберто почувствовал, что фортуна улыбнулась ему. Исполняя его тайное желание, Росаура обхватила мулатку за талию и притянула к себе, а та обняла ее за плечи. В зале было слишком темно, чтобы разглядеть подробности, но дон Ригоберто не сомневался, что его драгоценная женушка, переодетая в мужской костюм, тихонько целует и покусывает шейку партнерши и старается прижаться к ней плотнее, как сделал бы возбужденный мужчина.
Покрытый испариной, еще не перейдя тонкую грань, что отделяет сон от яви, дон Ригоберто следил, как Росаура, в мужском костюме и при галстуке, выполняет его инструкции: подходит к барной стойке и наклоняется к обнаженному плечу привлекательной мулатки, которая строила ей глазки с того самого момента, как они тут появились.
Дон Ригоберто окончательно проснулся, но мулатка и Лукреция—Росаура все еще были здесь, в окружении веселых завсегдатаев сомнительного заведения, среди размалеванных женщин в платьях немыслимых цветов и их толстощеких клиентов с тонкими усиками и затуманенными марихуаной глазами, готовых в любой момент выхватить стволы и перестрелять друг друга по самому ничтожному поводу. «Этот экскурс в ночную жизнь Мехико нам с Росаурой запросто может стоить жизни», — подумал дон Ригоберто, ощутив сладкий холодок в груди. Перед глазами у него замелькали заголовки «желтой» прессы: «Двойное убийство: бизнесмен и его жена-трансвеститка найдены мертвыми в мексиканском притоне», «Мулатка была приманкой», «Расплата за грехи», «Таинственная гибель пары из высшего лимского общества в трущобах Мехико», «Запретный плод: их погубил разврат». Дон Ригоберто презрительно фыркнул: «Воображаю, какой шурум-бурум поднялся бы в нашем муравейнике, если бы нас и вправду убили».
Однако пора было возвращаться в притон, где мнимая Росаура все еще танцевала с мулаткой. Партнерши, позабыв стыд, целовались у всех на глазах. Постойте-ка: с каких это пор у проституток принято целовать клиентов в губы? Впрочем, разве в мире существует препятствие, непреодолимое для Лукреции—Росауры? Интересно, как она убедила мулатку раскрыть свои пухлые губы и впустить ее змеиный язычок? Предложила денег? Или просто соблазнила? Впрочем, это не имело значения, ничего не имело значения, кроме того, что влажный, сладкий и нежный язычок этой роскошной женщины проник в рот мулатки, что слюна — должно быть, пахучая и густая — мешалась со слюной незнакомки.
И тут дон Ригоберто спросил себя: а почему, собственно, Росаура? Ведь это женское имя. Чтобы образ получился законченным, мужской наряд стоило дополнить соответствующим именем, например, Карлос, Хуан, Педро или Никанор. Так почему Росаура? Дон Ригоберто поднялся в постели, набросил халат, машинально сунул ноги в тапочки и направился в кабинет. И без всяких часов было ясно, что тьма вот-вот начнет рассеиваться, скоро над морем начнет разгораться заря. Быть может, так звали какую-нибудь знакомую? Дон Ригоберто покопался в памяти: никаких Росаур. Значит, существовала Росаура вымышленная, сошедшая с холста, акварели, гравюры или страниц какого-нибудь романа, чтобы на одну ночь слиться с Лукрецией. Так или иначе, это имя подошло Лукреции, словно костюм, купленный в Розовой Зоне, когда он в шутку поинтересовался, не согласится ли жена исполнить его каприз, а она — «Как всегда, как всегда» — согласилась. Теперь Росаура стала такой же реальной, как эта парочка, — мулатка и Лукреция были почти одного роста — которая только что закончила танцевать и вернулась за столик. Дон Ригоберто вскочил, чтобы поприветствовать их, и церемонно протянул руку мулатке:
— Привет, привет, очень приятно, присаживайся.
— Умираю от жажды, — заявила мулатка, обмахиваясь руками, как веером. — Давайте что-нибудь закажем.
— Все, что захочешь, зайка, — сказала Росаура—Лукреция, одной рукой лаская ее подбородок, другой подзывая официанта. — Заказывай.
— Бутылку шампанского, — с торжествующей улыбкой распорядилась мулатка. — А тебя правда зовут Ригоберто? Или это псевдоним?
— Меня и вправду так зовут. Довольно редкое имя, не так ли?
— Редчайшее, — согласилась мулатка, подняв на него горящие, словно угольки, глаза. — По крайней мере, оригинальное. Ты и сам, как я погляжу, большой оригинал. Я в жизни не видала такого носа и ушей, как у тебя. Мамочка моя, какие же они громадные! Можно, я их потрогаю? Ты не против?
Слова мулатки — высокой, гибкой, с лебединой шеей, широкими плечами и бронзовой кожей, одетой в канареечно-желтое платье с глубоким вырезом — застали дона Ригоберто врасплох: он не знал, уместно ли отшутиться в ответ на вполне серьезную просьбу. Лукреция—Росаура поспешила на помощь мужу:
— Пока нет, зайка, — сказала она, потрепав мулатке ушко. — Вот останемся наедине, в интимной обстановке, и ты сможешь потрогать все, что захочешь.
— Мы что, останемся наедине втроем? — рассмеялась мулатка, удивленно распахнув глаза, обрамленные густыми шелковистыми ресницами. — Вот спасибо. И что я буду делать одна с вами обоими, красавчики? Я не люблю нечетных чисел. Так что прощения просим. Если хотите, могу позвать подругу, чтобы у нас вышли две парочки. А одна с двумя — ни за что.
Но стоило официанту принести невыносимо сладкую шипучку с нотками камфары и скипидара, которую он именовал шампанским, мулатка (она назвалась Эстрельей) пересмотрела отношение к перспективе провести остаток ночи в компании странной парочки, она шутила, хихикала, расточала любезности Ригоберто и Лукреции—Росауре. Время от времени девица возвращалась к рефрену: «Полюбуйтесь на уши и нос этого кабальеро», — и бросала на них загадочные, полные лукавства взоры.
— Человек с такими ушами должен слышать больше, чем обычные люди, — говорила мулатка. — А с таким носом можно чувствовать запахи, о которых другие и не догадываются.
«Очень может быть», — подумал дон Ригоберто. А разве нет? Разве благодаря непомерным размерам двух этих органов он не обладал способностью различать больше звуков и запахов, чем остальные? Дону Ригоберто не нравился комический оборот, который принимала история: желание, едва возникнув, пропало и упорно отказывалось возвращаться, поскольку из-за шуточек Эстрельи его мысли переключились с мулатки и Лукреции—Росауры на доставшиеся ему от рождения гигантские органы слуха и обоняния. Он попытался перемотать пленку, пропустив переговоры об условиях, на которых увлекшаяся так называемым шампанским Эстрелья согласилась покинуть кабачок вместе с ними — решающим аргументом стала пятидесятидолларовая купюра, — тряское такси, регистрацию в занюханном отеле — «Сьелито линдо»,[130] гласило неоновое название, выведенное синим и красным, — и торговлю с косым администратором, который наотрез отказывался пускать троицу в номер на двоих. Попытки успокоить паникера, уверенного, что полиция непременно устроит в квартале облаву и, обнаружив в спальне трио, разнесет весь отель по кирпичикам, обошлись дону Ригоберто еще в пятьдесят долларов.
Косой администратор вручил им ключ и убрался восвояси. В номере, освещенном единственной хилой лампочкой, при виде двуспальной кровати с синим покрывалом, умывальника, таза с водой, несвежего полотенца, треснувшего унитаза и рулона туалетной бумаги, дон Ригоберто вспомнил: ну конечно! Росаура! Эстрелья! Он радостно хлопнул себя по лбу. Разумеется! Имена взялись из пьесы Кальдерона де ла Барки «Жизнь есть сон», которую он помнит по мадридской постановке. Душа дона Ригоберто наполнилась тихой благодарностью своей памяти, в глубинах которой, словно чистый подземный поток, таился неисчерпаемый источник образов, призраков, неожиданных совпадений, которые помогали его видениям обрести кровь и плоть, защищали его от одиночества, от тоски по Лукреции.
— Давай разденемся, Эстрелья. — Лукреция—Росаура уселась на кровать и тут же в нетерпении вскочила на ноги. — Но учти, тебя ждет большой сюрприз.
— Я и не подумаю раздеваться, пока не потрогаю уши и нос твоего дружка, — серьезно ответила Эстрелья. — Черт его знает отчего, но мне страсть как хочется их пощупать.
На этот раз дон Ригоберто и не думал сердиться, он был польщен.
Во время первого совместного путешествия по Европе через несколько месяцев после свадьбы они с Лукрецией попали в один мадридский театр на постановку Кальдерона, до того старомодную, что в темном зале то и дело раздавались смешки. Длинный и тощий актер, изображавший принца Сехизмундо, играл так плохо, говорил таким противным голосом и забывал текст так часто, что зрители — «ну ладно, некоторые зрители» — поневоле проникались сочувствием к его жестокому и суеверному отцу, королю Басилио, который с ранних лет держал сына под замком, ибо, согласно предсказаниям астрологов, его восшествие на престол грозило стране огромными бедами. Все в этом спектакле было бедным, уродливым и бестолковым. И все же первый выход Росауры, переодетой мужчиной, опоясанной мечом и готовой ринуться в бой, запал дону Ригоберто в душу. С тех пор он не раз просил Лукрецию надевать ботфорты и шляпу с пером. Жизнь есть сон! Хотя постановка никуда не годилась, режиссер был жалким дилетантом, а актеры и того хуже, пьеса запомнилась дону Ригоберто не только молоденькой артисткой. В этом спектакле определенно что-то было, ведь после он — дон Ригоберто помнил это совершенно отчетливо — несколько раз перечитал пьесу. От того мимолетного увлечения должны были остаться записи. Дон Ригоберто, опустившись на ковер, перебирал тетрадь за тетрадью. Не то, не то. Должно быть, вот эта. Тот самый год.
— Я уже голенькая, папочка, — сообщила Эстрелья. — Давай сюда свои уши. И нос заодно. Не заставляй себя упрашивать. Ну не мучай же меня, не будь таким вредным. А то я умру от нетерпения. Сделай мне приятное, малыш, и я тебя порадую.
Пухленькая мулатка была неплохо сложена, несмотря на чересчур округлый животик, слегка обвисшие груди и массивные, как на картинах эпохи Возрождения, бедра. Она не выказала ни малейшего удивления, когда Лукреция—Росаура сбросила одежду и превратилась в красивую женщину с великолепным телом. Мулатка была поглощена доном Ригоберто, точнее, его носом и ушами, которые она ласкала — дон Ригоберто уселся на край кровати, чтобы девушке было удобнее, — с исступленным неистовством. Ее горячие пальцы гладили, ощупывали, отчаянно сжимали сначала мочки его ушей, потом нос. Дон Ригоберто не на шутку встревожился, заподозрив, что столь страстные ласки могут вызвать у него сильную аллергию, обыкновенно не проходившую, пока он — немыслимое число — не чихнет по меньшей мере шестьдесят девять раз подряд. Мексиканская авантюра, вдохновленная Кальдероном де ла Баркой, грозила вылиться в гротескное издевательство над его носом.
Вот она, нужная страница, — дон Ригоберто подвинул тетрадь ближе к лампе, — испещренная цитатами и пометками, которые он делал по ходу чтения, под заголовком «Жизнь есть сон» (1638).[131]
Две первые цитаты из монологов Сехизмундо подействовали на дона Ригоберто как удары хлыста: «И быть не может по праву то, что мне не по нраву».[132] И еще: «Я — порожденье человека и зверя». Существовала ли причинно-следственная связь между двумя сентециями, следующими друг за другом? В Сехизмундо слились человек и зверь, поскольку все, что ему не нравится, не может быть справедливым? Можно сказать и так. Но когда дон Ригоберто перечитывал пьесу, он еще не был усталым, одиноким и разбитым стариком, который отчаянно ищет убежище в мире фантазий, чтобы не сойти с ума и не стать самоубийцей; он был жизнерадостным пятидесятилетним человеком, собиравшимся вместе с новоиспеченной второй женой выстроить надежную крепость для защиты от глупости, уродства, посредственности и рутины повседневной жизни. Зачем ему понадобилось выписывать цитаты, не имевшие никакого отношения к тогдашнему состоянию его духа? Или все же имевшие?
— Я без ума от мужчин с такими носами и ушами, на край света за таким пойду, как рабыня, — щебетала мулатка. — Все, что он велит, тотчас исполню. Да я землю есть готова, лишь бы ему угодить.
Девушка, сидевшая у дона Ригоберто на коленях, так вспотела и раскраснелась, словно держала лицо над кипящим супом. Она вся подрагивала. Мулатка то и дело облизывала рот, которым только что мусолила органы слуха и обоняния дона Ригоберто. Тот, воспользовавшись передышкой, достал платок и аккуратно вытер уши. Затем он громко высморкался.
— Этот мужчина мой, но я могу одолжить его тебе на эту ночь, — твердо сказала Росаура—Лукреция.
— Значит, ты владелец этой роскоши? — воскликнула Эстрелья, пропустив предупреждение мимо ушей.
— Ты, похоже, ничего не поняла. Я не мужчина, а женщина, — возмутилась донья Лукреция. — Взгляни на меня, черт возьми.
Но мулатка лишь презрительно отмахнулась. Ее огромный пылающий рот полностью заглотил ухо дона Ригоберто, и тот, не в силах протестовать, разразился истерическим хохотом. По правде говоря, было от чего встревожиться. Казалось, восторг Эстрельи вот-вот обернется ненавистью и она в один присест отгрызет ему ухо. «А без уха Лукреция меня разлюбит», — опечалился дон Ригоберто. Он вздохнул так глубоко, выразительно и безнадежно, как вздыхал в своей башне обросший бородой и закованный в цепи Сехизмундо, тщетно вопрошая, чем он заслужил такие муки, «родившись против вашей воли».
«Глупый вопрос», — подумал дон Ригоберто. Он всегда презирал любимое занятие жителей Южной Америки — плакаться о своей несчастной доле — и едва ли стал бы сочувствовать принцу-плаксе из пьесы Кальдерона (иезуита, кроме всего прочего), который, чуть что, разражался стенаниями: «О, горе, горе мне! О, я несчастный!» Как же эта комедия сумела проникнуть в его фантазии, подсказав имена для Росауры и Эстрельи и мысль о переодевании в мужское платье? Видимо, это произошло оттого, что после ухода Лукреции его собственная жизнь превратилась в сон. Полно, да жил ли он вообще в те мрачные, пустые часы, пока сидел в конторе, ведя бесконечные разговоры об акциях, полисах, рисках и инвестициях? Настоящая жизнь начиналась, когда приходил сон и впускал сновидения, как бывало с несчастным Сехизмундо, заключенным в мрачную башню в дикой пустыне. Дон Ригоберто, подобно принцу, вкушал настоящую жизнь, уносясь — во сне или наяву — из узилища в мир грез, убегая от ужасающей монотонности своего заключения. Сехизмундо не случайно запал ему в душу: оба были отверженными мечтателями.
Дону Ригоберто вспомнилась глупая шутка про уменьшительно-ласкательные суффиксы, над которой они с Лукрецией хохотали как сумасшедшие: «Маленький слоник пришел на бережок речки попить водички, и крокодильчик откусил ему хоботок. Маленький слоник заплакал и закричал: «Кусочек дерьма!»
— Оставь мой нос, и я дам тебе все, что пожелаешь, — гнусаво взмолился дон Ригоберто, когда острые зубки Эстрельи сомкнулись на кончике его носа. — Заплачу, сколько скажешь, только оставь меня.
— Заткнись, я кончаю, — процедила мулатка, лишь на мгновение разомкнув челюсти.
Охваченный паникой, дон Ригоберто краем глаза видел, как перепуганная, сбитая с толку Росаура—Лукреция запрыгнула на кровать, схватила мулатку за талию и попыталась оттащить ее от мужа, осторожно и мягко, опасаясь, что в ярости та и взаправду может откусить ему нос. Так продолжалось не менее пяти минут: мулатка терзала ноздри дона Ригоберто, а тот с невеселой иронией думал о «Человеческой голове» — леденящей душу картине Бэкона, которая всегда пугала его, и теперь стало ясно почему: так будет выглядеть он сам, когда нос его окончательно сгинет в пасти Эстрельи. Дона Ригоберто не так тревожила перспектива остаться уродом, как вопрос: останется ли Лукреция верна безносому и безухому мужу? Не бросит ли она его?
Ригоберто прочел еще один фрагмент:
И что же произошло
С моей фантазией спящей
И в этот дворец блестящий
Спящим меня привело?
Сехизмундо произнес эти слова, очнувшись от насильственного сна, в который его (посредством опия, дурмана и белены) погрузили король Басилио и старец Клотальдо, чтобы разыграть гнусный фарс: перенести во дворец, на краткое время посадить на трон и убедить, что все это лишь сон. «На самом деле, бедный принц, — думал дон Ригоберто, — тебя опоили сонными травами и убили. Всего на миг тебя вернули к настоящей жизни и объявили ее наваждением. Так ты обрел ту степень свободы, которая доступна нам только во сне. Ты повеселился от души, сбросил человека с балкона, чуть не убил старика Клотальдо и самого короля Басилио. Ты дал им прекрасный повод — показал себя жестоким, непредсказуемым, диким — вновь заковать тебя в кандалы и бросить в темницу гнить в полном одиночестве». И все же он завидовал Сехизмундо. Его, как злосчастного принца, звездочеты приговорили жить во сне, чтобы не умереть от тоски, стать тем, кто назван в его тетрадях «ходячим скелетом», «мертвой душой». Однако, в отличие от принца, ему не приходилось надеяться, что какой-нибудь благородный Клотальдо явится за ним в башню и он, одурманенный сонным порошком, проснется в объятиях Лукреции. «Лукреция, моя Лукреция!» Дон Ригоберто вдруг осознал, что по лицу его текут слезы. Каким плаксой он стал за этот год.
Эстрелья тоже разревелась, но от счастья. Когда миновал пароксизм страсти, пронзивший дрожью каждую клеточку ее организма, девушка отпустила истерзанный нос и рухнула на спину с обезоруживающим благочестивым выкриком:
— Вот кончила так кончила, господи боже! — И истово, без намека на святотатство, перекрестилась.
— Я рад, что тебе понравилось, но ты чуть не оставила меня без носа и ушей, чертовка, — укорил ее дон Ригоберто.
После ласк Эстрельи он, надо полагать, стал походить на один из портретов Арчимбольдо,[133] с морковкой вместо носа. Потирая пострадавшие места, он посмотрел на жену и с обидой заметил, что Росаура—Лукреция, нисколько не тронутая его участью, с любопытством изучает в изнеможении развалившуюся на кровати мулатку и задумчиво улыбается.
— И это все, что тебе нужно от мужчин, Эстрелья? — спросила она.
Мулатка кивнула.
— Это все, что мне нравится, — призналась она с глубоким, непроизвольным вздохом. — Остальное пусть делают сами с собой. Обычно я это скрываю, не хочу лишних разговоров. Но сегодня я сорвалась. Таких ушей и носа, как у твоего благоверного, я прежде не видала. Они придали мне смелости, малышка.
Мулатка со знанием дела осмотрела Лукрецию с головы до ног и осталась вполне довольной. Протянув руку, она слегка нажала на левый сосок Росауры—Лукреции — дон Ригоберто видел, как он набухает — и со смехом призналась:
— Я догадалась, что ты женщина, еще в кабаке, когда мы танцевали. Почувствовала твои грудки; к тому же ты не умеешь вести партнершу, не ты меня вела, а я тебя.
— Ты ловко притворялась, я не сомневалась, что мы тебя обманули, — заметила донья Лукреция.
Массируя заласканный нос и увядшие уши, дон Ригоберто в который раз восхитился своей женой. До чего же она гибкая и восприимчивая! Лукреция проделала все это первый раз в жизни — переоделась мужчиной, зашла в сомнительное заведение в чужой стране, заперлась в номере паршивого отеля с проституткой, не выказав ни раздражения, ни смущения, ни робости. Теперь она беседовала с мулаткой-отоларингологом на равных, словно ничем от нее не отличалась. Женщины напоминали старых подруг, присевших отдохнуть после долгого дня. А как она хороша, как соблазнительна! Опустив веки, дон Ригоберто наслаждался видом обнаженной Лукреции, растянувшейся подле Эстрельи на нелепом ложе под синим покрывалом. Она лежала на боку, опершись на левую руку, в непринужденной, пленительной позе. В маслянистом свете лампы кожа Лукреции казалась белее, волосы чернее, а округлый кустик на лобке отливал синевой. Скользя влюбленным взглядом по бедрам и спине жены, по ее груди и плечам, дон Ригоберто позабыл об искалеченном носе и пострадавших ушах, об Эстрелье, жалком отелишке, городе Мехико и вообще обо всем на свете: Лукреция захватила его сознание, изгнав остальные образы, не оставив места ни сомнениям, ни беспокойству.
Женщины не заметили, — или не сочли достойным внимания, — как он машинально развязывал галстук, снимал пиджак, рубашку, ботинки, носки, брюки и трусы, бросая одежду прямо на пол, покрытый зеленым линолеумом. Даже когда он, опустившись на колени в ногах кровати, принялся нежить и целовать ступни супруги, Эстрелья и Лукреция не обернулись к нему. Они самозабвенно сплетничали, словно дона Ригоберто не было в комнате, словно он был невидимым.
«Так и есть», — подумал он, закрыв глаза. Страсть продолжала терзать его, но без всякой надежды, подобно звонарю, который поднимается на колокольню, чтобы тщетно созывать на службу жителей заброшенного прихода.
Внезапно пробудились неприятные — словно мерзкий привкус во рту — воспоминания о последнем акте Кальдероновой пьесы, воспевающем всесилие государства и находящем оправдание его извращенной логике: солдата, который поднял мятеж против короля Басилио и помог Сехизмундо взойти на престол, заключают в ту же самую башню, в которой до этого томился принц, с убийственным вердиктом: «Уже позади измена, так разве изменник нужен?»
«Людоедская философия, бесчеловечная мораль, — негодовал дон Ригоберто, позабыв о прекрасной женщине, которую он машинально продолжал ласкать. — Принц прощает Басилио и Клотальдо, отпускает с миром своих тюремщиков и мучителей, но карает безымянного храбреца, который сверг тирана, вывел его самого из узилища и даровал ему престол, карает за саму мысль о возможности неповиновения власти. Отвратительно!»
Достойна ли пьеса, отравленная столь страшной, враждебной идее свободы доктриной, питать мечты и подстегивать желания? И все же в ту ночь его сновидения заполонили ее персонажи. Дон Ригоберто листал тетради в поисках ответа.
Старик Клотальдо называл пистолет «железным аспидом», а переодетая юношей Росаура вопрошала: «Меня глаза, быть может, обманули, иль ум во мне смешался, но в робком свете, что у дня остался, я словно вижу зданье невдалеке». Дон Ригоберто поглядел на море. На горизонте разгоралось зарево нового дня, в котором каждое утро сгорал мир снов и теней, где он бывал счастлив (счастлив? Нет, всего лишь не так несчастен); пора было возвращаться к изнурительной пятидневной рутине (душ, завтрак, контора, ланч, контора, обед), почти не оставлявшей времени хотя бы оглядеться по сторонам. На полях тетради значилось «Лукреция», стрелочка вела к цитате: «На Дианины одежды латы грозные Паллады я надела…» Охотница и воительница, слившиеся воедино в образе его любимой. А почему бы и нет? И все же не потому история принца Сехизмундо осела в его подсознании, чтобы всплыть этой ночью. Так почему же?
«И я бы не удивился, что сплю, когда пробудился, раз жил я только во сне», — сокрушался принц. «Идиот, — рассердился дон Ригоберто. — В каждом сне заключена целая жизнь». На вопрос о том, что поразило его больше всего после пробуждения во дворце, принц ответил: «Нового я не увидел — я все это раньше предвидел. Моя душа удивилась, лишь когда предо мной явилась красивая женщина». «И он еще не видел Лукреции», — подумал дон Ригоберто. Она была здесь, немыслимо, невыразимо прекрасная, раскинулась на синем покрывале и сладко постанывала, когда губы влюбленного мужа касались ее подмышек. Деликатная Эстрелья уступила дону Ригоберто место подле Росауры—Лукреции, передвинувшись на край кровати, где только что сидел он сам, пока мулатка забавлялась с его носом и ушами. Девушка притихла, боясь помешать супругам, и с дружелюбным любопытством следила, как они заключают друг друга в объятия и приступают к любовному акту.
Что это жизнь? Это только бред.
Что это жизнь? Это только стон,
Это бешенство, это циклон,
И лучшие дни страшны,
Потому что сны — это только сны,
И вся жизнь — это сон.
«Ложь», — подумал дон Ригоберто и со всей силы стукнул кулаком по столу. Жизнь не сон, сны — сплошной обман, краткий отдых от одиночества, позволяющий с мучительной ясностью понять, насколько реальная, зримая, ощутимая, съедобная жизнь прекраснее подделки, которую подсовывают нам мечты и фантазии. Охваченный судорожным беспокойством — ночь миновала, утренняя заря по-новому окрашивала серые камни набережной, свинцовое море, тяжелые облака и запруженное машинами шоссе, — дон Ригоберто прижал к груди обнаженную Лукрецию—Росауру, в предвкушении последних мгновений, обещавших невозможное счастье, и томясь смешным страхом, что в этот сладостный и горький момент его уши вновь могут оказаться в когтистых лапках мулатки.
Аспид и минога
Думая о тебе, я прочел «Совершенную супругу» Фрая Луиса де Леона и понял, отчего этот тончайший лирик, проповедуя брак, сам предпочел брачному ложу суровый устав августинцев. И все же в этих строках, отлично написанных и полных непроизвольного комизма, мне удалось найти замечательную выдержку из святого Басилио, которая столь подходит угадай какой незаурядной женщине, образцовой супруге и редкой любовнице.
«Аспид, свирепейший из змей, задумал взять в жены морскую миногу, видом на себя похожую; ползет на берег, свищет, призывая возлюбленную, чтобы та восстала из морских глубин и обняла его как мужа своего. Покоряется минога и соединяется с ядовитой бестией без страха. О чем говорю я? К чему? Как бы ни был муж грозен и свиреп, участь жены — покоряться ему со всей кротостью. О! Что с того, что он палач? Он муж твой. Он выпивоха? Но вас соединили узы брака. Неласков с тобой? Но он член твой, и член наиглавнейший. И мужья пусть внемлют мне: как аспид отбросил ядовитое жало во имя своего союза, так и вам надлежит смирить жестокость и гневливость во имя брака. Так у св. Басилио».
Обними же аспида как мужа своего, возлюбленная минога.
Эпилог
Счастливое семейство
— И все-таки устроить пикник было не такой уж плохой идеей, — широко улыбаясь, проговорил дон Ригоберто. — Все это помогло нам понять: дома лучше, чем где бы то ни было. И уж точно лучше, чем за городом.
Донья Лукреция и Фончито рассмеялись, улыбнулась даже Хустиниана, раскладывавшая по тарелкам бутерброды с курятиной, помидорами, яйцами и авокадо — все, до чего по причине злосчастного пикника сократился ланч.
— Теперь я понимаю, что такое позитивное мышление, дорогой, — похвалила мужа донья Лукреция. — И конструктивный подход.
— И хорошая мина при плохой игре, — встрял Фончито. — Браво, папа!
— Сегодня никто и ничто не помешает моему счастью, — заявил дон Ригоберто, выбирая себе бутерброд. — Даже этот пикник, будь он неладен. Сегодня даже атомный взрыв не испортит мне настроения. Будем здоровы.
Он с удовольствием отпил холодного пива и надкусил бутерброд с курятиной. Лысина, лицо и руки дона Ригоберто покрылись легким загаром. Он казался весьма довольным жизнью и уплетал бутерброд за обе щеки. Это его посетила накануне вечером идея сбежать из сырой туманной Лимы и устроить воскресный пикник в Чаклакайо, чтобы всей семьей провести время в общении с природой. Донья Лукреция, помнившая, какой почти мистический ужас охватывал прежде ее супруга при одном упоминании о загородных прогулках, немало удивилась, но с радостью согласилась. У них ведь как-никак был второй медовый месяц. Почему бы не установить по этому случаю новые традиции? Утром, в условленный час — ровно в девять, — все семейство вышло из дома, захватив с собой приготовленную кухаркой провизию для настоящего ланча, включая бланманже с орешками, любимый десерт дона Ригоберто.
Все пошло не так с самого начала: на шоссе образовалась огромная пробка из грузовиков, автобусов и прочих транспортных средств, так что путешественники двигались с черепашьей скоростью, глотая ядовитые выхлопные газы. До Чаклакайо они добрались только к полудню, усталые и раздраженные.
Отыскать подходящее место у реки оказалось непросто. Чтобы выехать на дорогу, ведущую к Римаку, который здесь, вдали от Лимы, превращался в настоящую реку — полноводную, широкую, с маленькими порогами, о которые дробились пенистые волны, — путники вдоволь поплутали по окрестностям, то и дело возвращаясь к ненавистному шоссе. Когда же с помощью сердобольного аборигена им удалось наконец выехать к реке, их поджидала новая напасть. Для обитателей здешних мест Римак служил помойкой (а также сортиром), и берега его оказались завалены всевозможной дрянью — от бумаги, бутылок и жестяных банок до объедков, экскрементов и дохлых животных, — так что к отвратительному зрелищу сразу прибавился невыносимый смрад. Полчища агрессивных мошек осаждали путешественников, норовя набиться в рот. Все это нисколько не походило на обещанное доном Ригоберто слияние с природой. Однако глава семейства, демонстрируя беспримерную стойкость и отчаянный оптимизм, призывал жену и сына не сдаваться. Путники продолжали поиски.
Потратив немало времени, они нашли более-менее уютное — то есть по преимуществу свободное от нечистот — местечко, но там оказалось чересчур много любителей загородного отдыха, которые, расставив повсюду свои тенты, поедали лапшу в остром соусе и слушали тропическую музыку, несущуюся из включенных на полную громкость приемников и магнитофонов, словно даже на природе не могли расстаться с главным атрибутом большого города — шумом. Тогда дон Ригоберто, руководствуясь самыми лучшими побуждениями, совершил роковую ошибку. Вспомнив о бойскаутском отрочестве, он предложил домочадцам разуться, закатать брюки и вброд переправиться на каменистый островок, по счастью, никем до сих пор не занятый. Так они и поступили. Вернее, собирались поступить и уже шагнули в воду, нагруженные корзинами с провизией для ланча на природе. Но когда до идиллического островка оставались несколько метров, дон Ригоберто — воды было едва по колено и до того момента переправа проходила без приключений — самым комическим образом потерял равновесие. И плюхнулся в ледяные воды Римака, показавшиеся вспотевшему туристу еще более холодными, чем были на самом деле, при этом, словно нарочно, он опрокинул содержимое корзины, так что пряное себиче,[134] рис с индейкой и бланманже, а также белоснежная скатерть и салфетки в красно-белую клеточку, выбранные доньей Лукрецией для пикника, унеслись к Тихому океану.
— Смейтесь сколько душе угодно, я ни капельки не обижаюсь, — приговаривал дон Ригоберто, пока жена и сын помогали ему подняться на ноги и корчили уморительные рожи, из последних сил сдерживая хохот. Зеваки на берегу дружно потешались над промокшим до нитки сеньором.
Готовый на подвиги (не впервые ли в жизни?), дон Ригоберто не желал отменять пикник, повторяя, что на жарком солнце его одежда высохнет в один момент. Но донья Лукреция была непреклонна. Заявив, что подобный героизм чреват пневмонией, она настояла на возвращении в Лиму. В обратный путь семейство отправилось усталым, но непобежденным. Фончито и донья Лукреция подшучивали над доном Ригоберто, которому пришлось снять брюки и вести машину в одних трусах. В Барранко путники вернулись в пять пополудни. Пока дон Ригоберто переодевался и принимал душ, донья Лукреция с помощью Хустинианы, вернувшейся после выходного, — мажордома с кухаркой отпустили до вечера, — приготовили сэндвичи с курицей, помидорами, яйцами и авокадо для запоздалого ланча в экстремальных условиях.
— С тех пор как вы с мамой помирились, ты стал таким добрым, папочка.
Дон Ригоберто задумался, отложив надкусанный бутерброд.
— Ты серьезно?
— Очень серьезно. — Мальчик повернулся к донье Лукреции: — Разве не так, мамочка? Папа целых два дня никому не перечит, ни на что не жалуется и всем говорит приятные вещи. Разве это не означает быть добрым?
— Мы всего два дня как помирились, — рассмеялась донья Лукреция. И, нежно глядя на супруга, добавила: — На самом деле он всегда был таким. Просто ты не сразу это понял, Фончито.
— Даже не знаю, хорошо ли, когда тебя называют добрым, — проговорил дон Ригоберто, приняв задумчивый вид. — Все добряки, которых я знаю, полные кретины. Как будто доброта равна отсутствию воображения и скудости запросов. Надеюсь, от счастья я не поглупею еще больше.
— Не беспокойся. — Сеньора Лукреция поцеловала мужа в лоб. — Это последняя напасть, которой тебе следует опасаться.
Щеки женщины разрумянились на чаклакайском солнце, легкое перкалевое платье без рукавов придавало ей свежий и здоровый вид. «Она стала еще прекраснее и будто помолодела», — подумал дон Ригоберто, любуясь нежной шеей жены и маленьким ушком, над которым дрожал непокорный локон, выбившийся из-под желтой, под цвет босоножек, ленты. Спустя одиннадцать лет Лукреция казалась еще моложе, чем в день их первой встречи. В чем же проявлялась эта удивительная перемена? «В глазах», — решил дон Ригоберто. Они меняли цвет от светло-карего к темно-зеленому и бархатисто-черному. Сейчас глаза Лукреции просто светились в обрамлении черных ресниц и излучали радость. Не замечая пристального взгляда мужа, она поедала второй сэндвич и прихлебывала холодное пиво, от которого на губах у нее оставались капли. Это и было настоящее счастье? Этот восторг, страсть и обожание, переполнявшие его сердце? Да. Дон Ригоберто подгонял медлительное время, мечтая, чтобы поскорей наступила ночь. Чтобы остаться наедине с любимой, живой, из крови и плоти.
— В чем я ни капли не похож на Эгона Шиле, так это в том, что он любил природу, а я нет, — произнес Фончито, договаривая вслух свои мысли. — Этим я пошел в тебя, папа. Меня совершенно не трогают всякие там деревья и коровы.
— Потому-то наш пикник и полетел в тартарары, — философски заметил дон Ригоберто. — Природа отомстила своим врагам. Так что ты говорил об Эгоне Шиле?
— Что он любил природу, а я нет, и это единственное, в чем мы не похожи, — повторил Фончито. — Эта любовь обошлась Эгону слишком дорого. Его на месяц посадили в тюрьму, и он чуть не лишился рассудка. Останься Шиле в Вене, такого не случилось бы.
— В том, что касается Эгона Шиле, ты, Фончито, просто ходячая энциклопедия, — изумился дон Ригоберто.
— Ты не представляешь, — вмешалась донья Лукреция. — Он знает все, что сделал, сказал, написал и нарисовал этот художник за двадцать восемь лет своей жизни. Все картины, рисунки и гравюры с названиями и датами. И воображает себя его реинкарнацией. Честное слово.
Дон Ригоберто не засмеялся. Он рассеянно кивнул, чувствуя, как в душе начинает шевелиться крошечный червячок сомнения, источника всех напастей. Откуда Лукреции известно, что Фончито знает все об Эгоне Шиле? «Шиле, — подумал он. — Радикальный экспрессионист, которого Оскар Кокошка с полным основанием считал порнографом». Дон Ригоберто вдруг ощутил необъяснимую, едкую, пронизывающую ненависть к художнику. Да здравствует грипп «испанка», прибравший его к рукам. Откуда Лукреции известно, что Фончито вообразил себя этим мазилой, выродком жалких обломков Австро-Венгерской империи, в добрый час развалившейся на куски. Лукреция между тем продолжала неосознанно терзать супруга, все больше погружавшегося в трясину подозрений.
— Хорошо, что мы затронули эту тему, Ригоберто. Я давно хотела поговорить с тобой, даже хотела написать тебе письмо. Меня тревожит это увлечение, в нем есть что-то маниакальное. Да, Фончито. Почему бы нам не обсудить это втроем? Кто, кроме отца, даст тебе стоящий совет? Я сотни раз тебе говорила. В интересе к Эгону Шиле нет ничего плохого. Но у тебя этот интерес превращается в одержимость. Наверное, каждому из нас есть что сказать по этому поводу.
— Мамочка, по-моему, папе нехорошо. — Звучавшая в голосе сына забота показалась дону Ригоберто хорошо замаскированным издевательством.
— Господи, какой ты бледный. Вот видишь? Я говорила, что твое купание не пройдет даром.
— Брось, ничего страшного, — ответил дон Ригоберто слабым голосом. — Я откусил слишком большой кусок и немного поперхнулся. Все уже прошло. Я правда в порядке, не беспокойся.
— Да ты весь дрожишь! — Встревоженная донья Лукреция пощупала мужу лоб. — Ну все, ты простудился. Надо срочно выпить отвар вербены и две таблетки аспирина. Я все приготовлю. И не спорь. В постель, без разговоров.
Упоминание о постели нисколько не тронуло дона Ригоберто, стремительно перешедшего от бурного веселья к тихому унынию. Донья Лукреция ушла на кухню. Дону Ригоберто стало не по себе под ясным взглядом Фончито, и, чтобы скрыть неловкость, он спросил:
— Шиле посадили в тюрьму за любовь к природе?
— Ну, конечно нет, с чего ты взял, — рассмеялся мальчик. — Его обвинили в аморальном поведении и растлении девочки. Это случилось в местечке под названием Нойленгбах. Останься Шиле в Вене, ничего такого не произошло бы.
— Правда? Расскажи-ка поподробнее, — попросил дон Ригоберто, чтобы выиграть время. Сам не зная для чего. Торжествующее солнечное сияние последних дней сменили ливни, громы и молнии.
Чтобы немного успокоиться, он решил прибегнуть к проверенному средству и принялся считать мифологических существ. Циклопы, сирены, лестригоны, лотофаги, цирцеи, калипсо. Этого оказалось достаточно.
Все началось весной 1912 года; если быть до конца точным, в апреле, подробно рассказывал мальчик. Эгон со своей любовницей Валли (это прозвище, на самом деле ее звали Валерия Нойциль) сняли домик в чистом поле, на краю деревни с непроизносимым названием. Нойленгбах. Эгон любил писать на свежем воздухе, если погода позволяла. В один прекрасный день к нему подошла какая-то девочка и завела разговор. Они просто поболтали, ничего больше. Потом эта девчушка появлялась еще несколько раз. А как-то ненастной ночью вломилась к Эгону и Валли мокрая до нитки и объявила, что ушла из дома. Они пытались ее отговорить: ты не права, вернись домой, но девчонка ни в какую — умоляла, чтобы ее хотя бы оставили переночевать. Они согласились. Гостья легла вместе с Валли, Эгон Шиле — в соседней комнате. Наутро… Появление доньи Лукреции с дымящимся отваром вербены и двумя таблетками аспирина прервало рассказ, который дон Ригоберто, сказать по правде, и так слушал вполуха.
— Выпей все, пока горячее, — приказала донья Лукреция. — И аспирин. А потом в постель, пропотеть как следует. Еще не хватало, чтобы мой старичок простудился.
Донья Лукреция легонько коснулась губами — дон Ригоберто вдохнул травяной запах отвара — лысеющей макушки мужа.
— Я рассказываю о том, как Эгона посадили в тюрьму, — пояснил Фончито. — Ты уже слышала эту историю, так что тебе будет неинтересно.
— Нет, нет, продолжай, не обращай на меня внимания, — ободрила пасынка Лукреция. — Хотя я и вправду хорошо ее помню.
— Когда ты успел рассказать Лукреции свою историю? — процедил дон Ригоберто сквозь зубы, глотая горький отвар. — Она вернулась домой два дня назад, и все это время я ни на шаг ее не отпускал.
— Когда я навещал ее в Сан-Исидро, — ответил мальчик со свойственной ему кристальной откровенностью. — Ты ему не говорила?
Дону Ригоберто показалось, что в воздухе трещат электрические разряды. Чтобы не смотреть на жену, он героически отхлебнул огненного отвара, который обжег ему горло и желудок. В животе дона Ригоберто вспыхнуло адское пламя.
— Я не успела, — пролепетала донья Лукреция. Ее лицо — ай-яй-яй! — сделалось мертвенно-бледным. — Но я, конечно, собиралась все ему рассказать. Ведь в наших посиделках не было ничего плохого?
— Что же в этом плохого, — с нажимом произнес дон Ригоберто, делая очередной глоток душистого адского питья. — Очень мило, что ты навещал Лукрецию и приносил ей вести обо мне. Так что там с Шиле и его любовницей? Тебя прервали на полуслове, а мне не терпится узнать, что было дальше.
— Мне продолжать? — обрадовался Фончито.
Сердце дона Ригоберто готово было выскочить из груди, а горло превратилось в сплошную рану. Его жена застыла на месте, растерянная, онемевшая.
Так вот… Наутро Эгон и Валли на поезде отвезли свою гостью в Вену, где жила ее бабушка. Девчонка клятвенно заверила их, что поселится у старушки. Однако в городе она заартачилась и в результате провела ночь в гостинице с Валли. На другой день девочка вернулась в Нойленгбах вместе с Эгоном Шиле и его подругой и провела у них еще двое суток. На третий день объявился ее отец. Он обнаружил Эгона во дворе, за работой. Этот господин рычал, что вызвал полицию, обвинял художника в растлении детей, ведь его дочь была несовершеннолетней. Пока Шиле успокаивал взбешенного отца, его дочь схватила ножницы и попыталась перерезать себе вены. К счастью, Валли, Эгон и отец девочки подоспели вовремя, последовало бурное объяснение и всеобщее примирение. Отец с дочерью отправились домой, а Эгон и Валли решили, что все устроилось. Но не тут-то было. Через несколько дней Шиле арестовали.
Слушал ли хоть кто-нибудь историю Фончито? На первый взгляд — да, ведь взрослые сидели тихо, не двигаясь, почти не дыша. Все время, пока мальчик без запинки вел свое повествование с интонациями и паузами, выдававшими отменного рассказчика, отец и мачеха не сводили с него глаз. Но почему они были так бледны? Отчего казались такими отрешенными? Такие вопросы читались в больших выразительных глазах Фончито, который переводил взгляд от Лукреции к дону Ригоберто, ожидая хоть какой-нибудь реакции. Он смеялся над ними? Смеялся над отцом? Дон Ригоберто поглядел сыну в глаза, ожидая увидеть искру макиавеллиевского коварства. И встретился с ясным, чистым, безмятежным взглядом человека, свободного от угрызений совести.
— Папа, мне рассказывать, или тебе скучно?
Дон Ригоберто покачал головой и, сделав неимоверное усилие, — горло было сухим, как наждак, — пробормотал:
— А что было в тюрьме?
Шиле продержали за решеткой двадцать четыре дня по обвинению в аморальном поведении и растлении несовершеннолетней. В растлении — из-за эпизода с девчонкой, а в аморальном поведении — из-за картин и рисунков ню, найденных полицией в доме. Шиле смог доказать, что не прикасался к девочке, и с него сняли обвинение в растлении, но не в аморальном поведении. Судья решил, что коль скоро неприличные картины могли видеть дети, заходившие в дом к художнику, он достоин суровой кары. Какой именно? Сожжения самого непристойного рисунка.
В тюрьме Шиле ужасно страдал. На автопортретах того времени он болезненно худой, в потухшими глазами, похожий на мертвеца. За решеткой Шиле вел дневник, в котором записал («Минутку, сейчас вспомню, как там было»): «Я, от рождения одно из самых свободных созданий на земле, посажен в клетку именем закона, не отражающего чаяний народа». В заключении Эгон написал тринадцать акварелей и этим спас свой рассудок: койка, дверь, окно и пропитанное солнцем яблоко, одно из тех, что каждый день приносила Валли. Она с утра занимала стратегически выгодную позицию неподалеку от тюрьмы, чтобы Шиле мог видеть ее из окошка своей камеры. Валли безумно любила художника, и он сумел пережить тот кошмарный месяц лишь благодаря ее поддержке. Сам Шиле едва ли питал к ней столь же сильные чувства. Он часто писал Валли, ценил как натурщицу, но и не только ее, а еще очень многих, например уличных девчонок, которых изображал полуголыми, в разных позах, сидя на своей стремянке. Главной страстью Шиле были дети. Он сходил от них с ума, и не только как от моделей. Можно сказать, что художник любил детей как в хорошем, так и в плохом смысле. Так утверждают его биографы. Он был великим живописцем и при этом немного извращенцем с болезненным влечением к мальчикам и девочкам…
— Что ж, мне, признаться, и вправду немного нездоровится. — Дон Ригоберто вскочил на ноги, уронив лежавшую на коленях салфетку. — Знаешь, Лукреция, я, пожалуй, последую твоему совету и лягу. Не хотелось бы разболеться по-настоящему.
Произнося эти слова, он смотрел не на жену, а на сына, который, увидев, что отец встает, встревожено примолк, словно готовый в любой момент прийти на помощь. Дон Ригоберто вышел из комнаты, так и не взглянув на Лукрецию, хотя ему отчаянно хотелось узнать, бледна она по-прежнему или стала пунцовой от возмущения, удивления и тревоги, задается ли она вопросом, случайно мальчишка завел этот разговор или то был расчет умелого интригана, решившего погубить их счастье. Дон Ригоберто передвигался с трудом, точно дряхлый старик, и от этого злился еще сильнее. Он заставил себя резво взбежать по лестнице, чтобы продемонстрировать (кому?), что все еще находится в отличной форме.
Сбросив туфли, дон Ригоберто улегся на кровать и закрыл глаза. Он весь пылал. На фоне опущенных век мельтешили синие крапинки, в ушах, казалось, монотонно жужжали слепни, изводившие их на неудачном пикнике. Вскоре, словно под действием сильного снотворного, дон Ригоберто провалился в сон. Или потерял сознание? Ему снилось, что у него вырос зоб, а Фончито рассматривает его и говорит, как взрослый, тоном опытного эксперта: «Осторожно, папа! Это очень опасный вирус; если не поберечься, он станет как теннисный мячик, и придется его удалить. Как зуб мудрости». Дон Ригоберто проснулся, обливаясь потом, — Лукреция укрыла его пледом, — и понял, что наступила ночь. За окном было темно, звезды попрятались, огни Мирафлореса тонули в тумане. Дверь ванной распахнулась, впустив в комнату поток света, и на пороге возникла донья Лукреция, в халате и готовая лечь.
— Он чудовище? — тревожно спросил дон Ригоберто. — Он понимает, что говорит и что делает? Заранее просчитывает результат? Или нет? Или он просто сумасбродный ребенок, который неосознанно совершает дурные поступки?
Донья Лукреция присела на край кровати.
— Я сто раз на дню задаю себе этот вопрос, — проговорила она с печальным вздохом. — Думаю, он и сам не знает. Тебе лучше? Ты проспал пару часов. Я приготовила горячий лимонад, вот он, в термосе. Налить? Кстати, послушай. Я не собиралась скрывать от тебя, что Фончито бывал у меня в Сан-Исидро. Просто не успела рассказать.
— Я знаю, — остановил ее дон Ригоберто. — Пожалуйста, давай больше не будем об этом говорить.
Дон Ригоберто встал и, бормоча себе под нос: «В первый раз заснул не вовремя», прошел на свою половину. Переодевшись в халат и обув тапочки, он заперся в ванной, чтобы с особой тщательностью совершить ежевечернее омовение. Дон Ригоберто чувствовал себя совершенно разбитым, голова гудела, как бывает при сильном гриппе. Он открыл теплую воду и высыпал на дно ванны полфлакона ароматной соли. Пока ванна наполнялась, дон Ригоберто почистил зубы щеткой и зубной нитью и при помощи маленького пинцета удалил волосы из ушей. Давно ли он отказался от правила — помимо обычной ванны, посвящать каждый вечер уходу за одной из частей своего тела? С тех пор как ушла Лукреция. Год, ни больше ни меньше. Пора восстановить здоровый еженедельный ритуал: в понедельник уши, во вторник нос, в среду ноги, в четверг руки, в пятницу рот и зубы. И так далее. Погрузившись в воду, дон Ригоберто почувствовал себя немного лучше. Он гадал, легла ли Лукреция в постель, какой пеньюар надела, — или не надела вовсе? — и сумел на время отогнать мучительное видение: дом в Оливар-де-Сан-Исидро, детский силуэт на пороге, маленький кулачок стучит в дверь. С мальчиком надо было что-то делать. Но что? Любое решение казалось непродуктивным и невыполнимым. Выбравшись из ванны и тщательно вытершись, дон Ригоберто побрызгался одеколоном из лондонского магазина «Флори», подарком друга и коллеги из компании «Ллойд'с», частенько присылавшего мыло, кремы для бритья, дезодоранты, присыпки и духи. Затем он надел пижаму из чистого шелка, а халат повесил в ванной.
Донья Лукреция уже легла. Она погасила в комнате свет, оставив только ночник. За окном жалобно стонал ветер, волны неистово бились о камни Барранко. Когда дон Ригоберто лег подле жены, сердце его забилось сильнее. Весенний запах свежей травы и влажных бутонов щекотал ноздри, проникал в мозг. Пребывая в туманном, почти экстатическом состоянии, дон Ригоберто ощущал бедро жены в нескольких миллиметрах от своей левой ноги. В слабом, рассеянном свете ночника он разглядел, что на ней надета сорочка из розового шелка на тоненьких бретельках, с пышной оборкой на груди. Дон Ригоберто глубоко вздохнул. Неистовое, освобождающее желание захватило все его существо. От аромата жены кружилась голова.
Словно угадав его мысли, донья Лукреция погасила ночник и приникла к мужу. Дон Ригоберто с глухим стоном обнял жену, прижал к себе, обхватил руками и ногами. Целовал ей волосы и шею, повторяя слова любви. Но едва он начал раздеваться и стягивать с Лукреции сорочку, она произнесла слова, от которых его обдало холодом:
— Он пришел ко мне полгода назад. Ни с того ни с сего явился в Сан-Исидро, вечером, без предупреждения. И с тех пор навещал меня все время, после школы, вместо занятий в академии. Три-четыре раза в неделю. Он сидел у меня час, а то и два, мы пили чай. Я не знаю, почему не сказала тебе вчера или позавчера. Я собиралась. Клянусь, я собиралась.
— Прошу тебя, Лукреция, — взмолился дон Ригоберто. — Ты не обязана ничего мне рассказывать. Ради всего святого. Я люблю тебя.
— Я хочу рассказать. Немедленно.
Дон Ригоберто отыскал в темноте губы жены, и она пылко ответила на его поцелуй. Лукреция помогла мужу снять пижаму и сама сбросила сорочку. Но когда он принялся ласкать ее, целуя волосы, уши, щеки и шею, женщина вновь заговорила:
— Я с ним не спала.
— Я ничего не желаю знать, любовь моя. Неужели нам обязательно говорить об этом именно сейчас?
— Обязательно. Я не спала с ним, но… послушай. Это не моя заслуга, а его упущение. Если бы он попросил, если бы он только намекнул, я легла бы с ним не раздумывая. Ни минуты, Ригоберто. Я каждый вечер бесилась оттого, что не сделала этого. Ты меня возненавидишь? Я должна сказать тебе правду.
— Я никогда тебя не возненавижу. Я люблю тебя. Жизнь моя, жена моя.
Но Лукреция продолжала свою исповедь:
— Беда в том, что, пока он живет здесь, под одной крышей со мной, это может случиться в любой момент. Мне жаль, Ригоберто. Но ты должен знать. Я не хочу этого, не хочу, чтобы ты страдал, как тогда. Я знаю, как ты страдал, любимый. Но лгать тебе я не собираюсь. В нем есть что-то такое, какая-то сила. Если ему снова взбредет в голову, я покорюсь. Я не в силах сопротивляться. Даже если это разрушит наш брак, на этот раз навсегда. Мне жаль, Ригоберто, очень жаль, но это правда. Жестокая правда.
Женщина расплакалась. Ее слезы потушили последние искры вожделения. Растерянный дон Ригоберто обнял жену.
— Мне прекрасно известно все, о чем ты говоришь, — прошептал он, утешая ее. — Но что я могу поделать? Ведь он мой сын. Куда я его дену? К кому? Ведь он еще ребенок. Знаешь, сколько раз я об этом задумывался? Будь он хоть немного старше… Хотя бы окончил школу. Он говорил, что хочет стать художником? Что ж, отлично. Пусть едет учиться в Буэнос-Айрес. В Соединенные Штаты. В Европу. Хотя бы в Вену. Он ведь обожает экспрессионизм? Значит, поедет в академию, где учился Шиле, в город, где он жил и умер. Но как избавиться от него сейчас, пока он еще мал?
Донья Лукреция прижалась к мужу, оплела его ногами, потерлась пяткой о его ступню.
— Я не хочу, чтобы ты от него избавлялся, — прошептала она. — Я понимаю, что он еще ребенок. Не знаю, понимает ли он, как опасен, к каким катастрофам могут привести его красота и этот ненормальный, просто чудовищный ум. Я говорю так лишь потому, что все это правда. С ним мы никогда не будем в безопасности, Ригоберто. Если не хочешь, чтобы все повторилось, стереги меня, ревнуй, запирай. Я не хочу спать ни с кем, кроме тебя, мой любимый муж. Я так люблю тебя, Ригоберто. Если бы ты только знал, как мне тебя не хватало, как я по тебе скучала.
— Я знаю, любовь моя, я знаю.
Дон Ригоберто перевернул ее на спину и навалился сверху. К донье Лукреции, судя по всему, вернулось угасшее было желание — слезы высохли, по всему телу пробегала дрожь, дыхание стало сбивчивым, — и она, ощутив над собой мужа, раздвинула ноги, чтобы он мог в нее проникнуть. Дон Ригоберто целовал ее долго, глубоко, закрыв глаза, растворившись в неге, вновь счастливый. Слившись, сплетясь телами, впитывая пот друг друга, они медленно двигались, продлевая наслаждение.
— На самом деле в этом году ты спала со многими, — произнес дон Ригоберто.
— Правда? — промурлыкала женщина грудным голосом, исходившим, казалось, из самых ее глубин. — Со сколькими? С кем? Где?
— С любовником-зоологом, который взял тебя среди кошек. («Какая мерзость», — слабо застонала она.) С другом юности, ученым, который отвез тебя в Париж и Венецию и пел во время секса…
— Детали, — потребовала донья Лукреция, тяжело дыша. — Все до мельчайших подробностей. Что я делала, что ела, что делали со мной.
— Ублюдок Фито Себолья чуть не изнасиловал тебя и Хустиниану. Ты спасла девушку от этого похотливого животного. И в результате вы с ней занялись любовью в этой постели.
— С Хустинианой? В этой постели? — усмехнулась донья Лукреция. — Надо же, как бывает. Как вечером в Сан-Исидро я едва не занялась с ней любовью из-за Фончито. То был единственный раз, Ригоберто. Когда мое тело тебе изменило. В мыслях я изменяла тебе тысячи раз. Как и ты мне.
— В мыслях я не изменял тебе никогда. Но расскажи, как это было, прошу тебя. — Он ускорил движения.
— Сначала ты, потом я. С кем еще? Как, когда?
— С моим выдуманным братом-близнецом, который устроил оргию. С мотоциклистом-кастратом. Ты была профессором права в Виргинии и совратила святого юриста. Ты занималась любовью с женой алжирского посла в бане. Твои ножки вдохновили французского фетишиста в восемнадцатом веке. Накануне нашего воссоединения мы заглянули в дом свиданий в Мехико, и там одна мулатка чуть не откусила мне ухо.
— Не смеши меня, только не сейчас, — взмолилась донья Лукреция. — Я тебя убью, просто убью, если ты не дашь мне кончить.
— Я тоже кончаю. Мы кончим вместе, я люблю тебя.
Через несколько мгновений он в изнеможении откинулся на спину, а она положила голову ему за плечо и попыталась вернуться к прерванному разговору. К шуму моря за окном примешивались крики то ли дерущихся, то ли влюбленных котов, изредка слышались автомобильные гудки и рев моторов.
— Я самый счастливый человек на земле, — произнес дон Ригоберто.
Донья Лукреция ласково потерлась о него.
— Так будет всегда? Мы сможем всегда быть счастливы?
— Так не бывает, — мягко ответил дон Ригоберто. — Счастье как вспышка. Исключение, случайность. Но в наших силах оживлять его снова и снова, не давать ему погаснуть. Все время раздувать огонек.
— Я начну тренировать легкие прямо сейчас, — заявила донья Лукреция. — Они у меня станут как мехи. А если огонь начнет гаснуть, я подниму такой ветер, что он разгорится пуще прежнего. Фффуууу! Фффуууу!
Влюбленные долго молчали, не разжимая объятий. Донья Лукреция лежала так тихо, что дону Ригоберто показалось, будто она заснула. Но глаза женщины были открыты.
— Я всегда знал, что мы будем вместе, — прошептал он ей на ушко. — Я хотел примирения, искал его много месяцев. Но не знал, с чего начать. И тогда ко мне стали приходить твои письма. Я разгадал твой замысел, любовь моя. Ты лучше меня.
Женщина ощутимо напряглась, но через мгновение снова расслабилась.
— Это была гениальная идея, с письмами, — продолжал дон Ригоберто. — С анонимками, я хочу сказать. Барочная загадка, блестящая стратегия. Сочинить, будто я посылаю тебе письма без подписи, чтобы у тебя появился предлог мне писать. Ты не устаешь удивлять меня, Лукреция. Я привык считать, что знаю тебя, но нет. Я и представить себе не мог, что в твоей головке могут созреть такие головоломки, такие ребусы. И ведь ты добилась своего, не так ли? К счастью для меня.
Вновь наступило молчание, дон Ригоберто чувствовал, как бьется сердце его жены, то контрапунктом, то в унисон с его собственным.
— Мне хотелось бы отправиться с тобой в путешествие, — мечтательно произнес он некоторое время спустя, чувствуя, что его начинает клонить в сон. — Далеко-далеко, в какое-нибудь экзотическое место. Где нас никто не будет знать и мы тоже никого знать не будем. Например, в Исландию. Скажем, в конце года. Я могу взять отпуск на неделю или даже на десять дней. Как тебе?
— Давай лучше съездим в Вену, — предложила она слегка заплетающимся то ли от приближающегося сна, то ли от лени, одолевавшей ее после занятий любовью, языком. — Посмотрим картины Эгона Шиле и места, где он их писал. Все эти месяцы я только и слышала, что о его жизни, полотнах и рисунках. В конце концов меня стало разбирать любопытство. Разве тебе не кажется странным, что Фончито помешался на этом художнике? Насколько я знаю, тебе Шиле никогда особо не нравился. Так откуда это увлечение?
Дон Ригоберто пожал плечами. Он понятия не имел, где искать корни помешательства своего сына.
— Решено, в декабре едем в Вену, — заключил дон Ригоберто. — Смотреть картины Шиле и слушать Моцарта. Он действительно никогда мне не нравился; но, возможно, настала пора поменять пристрастия. Если этот художник нравится тебе, он и мне должен нравиться. Не знаю, что нашел в нем Фончито. Ты совсем засыпаешь? А я тебе мешаю своей болтовней. Спокойной ночи, любимая.
— Спокойной ночи, — пробормотала донья Лукреция.
Дон Ригоберто подвинулся и согнул ноги, чтобы жена оказалась как бы сидящей у него на коленях, а донья Лукреция повернулась на бок, прижавшись спиной к его груди. В такой позе они засыпали все десять лет до разрыва. И вернулись к ней позавчера. Одной рукой дон Ригоберто обхватил плечо Лукреции, накрыв ладонью ее грудь, а другой обнял за талию.
Кошки, наверно, слюбились или завершили схватку и примолкли. Последний автомобильный гудок вместе с тарахтением мотора давно растворился в тишине. Пригревшемуся рядом с теплой женой дону Ригоберто казалось, что он, повинуясь сладостной инерции, скользит в спокойных и ласковых водах, а может быть, летит в космосе, навстречу льдистому сиянию звезд. Сколько дней, сколько часов еще продлится это ощущение безмятежного покоя, полной, нерушимой гармонии? Словно отвечая его мыслям, донья Лукреция произнесла:
— Сколько моих писем ты получил, Ригоберто?
— Десять, — ответил он, слегка запнувшись. — Я думал, ты спишь. А почему ты спрашиваешь?
— Я тоже получила от тебя десять анонимок, — ответила она, не двигаясь. — Я бы назвала это любовью к симметрии.
Теперь насторожился дон Ригоберто.
— Десять анонимок от меня? Я не написал тебе ни одного письма. Ни с подписью, ни без подписи.
— Конечно, — произнесла женщина, глубоко вздохнув. — Ты и сейчас ничего не знаешь. До сих пор бродишь в потемках. Ну хоть немножко начинаешь понимать? Я тоже не отправляла тебе анонимок. Всего одно письмо. Но то самое, одно-единственное и вправду написанное мной, я так и не отправила.
Они пролежали молча, не шелохнувшись, две, три, пять секунд. И хотя тишину нарушал лишь рокот волн, дону Ригоберто казалось, что под окнами вновь собираются разъяренные коты и истомленные страстью кошки.
— Ты ведь не шутишь? — выговорил он, отлично зная, что донья Лукреция говорила очень серьезно.
Она не ответила. В спальне снова воцарилась тишина. Каким коротким, каким непрочным оказалось их ослепительное счастье. Добро пожаловать в реальность, Ригоберто, суровую и жестокую.
— Если ты, как и я, больше не хочешь спать, — предложил он наконец, — вместо того чтобы считать овец, давай попробуем во всем разобраться. Лучше покончить с этим прямо сейчас. Если ты не против, конечно. Если предпочитаешь забыть об этих анонимках, давай забудем. И больше никогда не станем о них говорить.
— Ты ведь и сам прекрасно знаешь, Ригоберто, что забыть не получится, — устало возразила женщина. — Нужно разобраться во всем раз и навсегда.
— Отлично, — согласился он, приподнимаясь. — Давай их прочтем.
В доме было прохладно, и, прежде чем перебраться в кабинет, они накинули халаты. Донья Лукреция захватила термос с горячим лимонадом, приготовленным на случай простуды. Перед тем как приступить к чтению, сделали пару глотков из одного стакана. Дон Ригоберто хранил письма в последней из тетрадей, заложив ими чистую страницу; донья Лукреция, перевязав свои послания лиловой лентой, носила их в дамской сумочке. Конверты и бумага оказались совершенно одинаковыми — такие продавались за четыре реала в китайских лавках. Однако почерк был разный. Единственного письма, в действительности написанного доньей Лукрецией, среди анонимок не оказалось.
— Это мой почерк, — пробормотал дон Ригоберто, придя в крайнее изумление. Он скрупулезно изучил первое письмо, сосредоточившись на каллиграфии и почти игнорируя его содержание. — Хотя, сказать по правде, почерк у меня самый заурядный. Его кто угодно скопирует.
— Особенно подросток, увлеченный живописью, юный художник, — заключила донья Лукреция, помахивая письмами, якобы написанными ее рукой. — Это как раз не мой почерк. Потому я и не решилась отправить тебе письмо, которое действительно написала. Чтобы ты не смог сравнить его с другими и разоблачить меня.
— Немного похоже, — возразил дон Ригоберто; он разглядывал анонимки под лупой, как филателист — редкую марку. — В обоих случаях буквы закругленные, старательно прорисованные. Почерк женщины, окончившей школу при монастыре, например, Софианум.
— Разве ты не узнал мой почерк?
— Я и не знал, — ответил он. Настал третий за эту ночь больших сюрпризов его черед удивляться. — Я только теперь это понял. Насколько я припоминаю, прежде ты не писала мне писем.
— Да и эти написаны не мной.
Еще целых полчаса они молча изучали анонимные послания. Супруги сидели рядышком на кожаном диване, заваленном подушками, под торшером с расписанным рисунками австралийских аборигенов абажуром. Света хватало обоим. Время от времени они прихлебывали лимонад. Порой у кого-то вырывался смешок, гневный возглас или печальный вздох, но другой ни о чем не спрашивал. Оба закончили читать одновременно и искоса поглядывали друг на друга, усталые, растерянные, нерешительные. С чего начать?
— Он проник сюда, — произнес наконец дон Ригоберто, обводя взглядом кабинет. — Рылся в моих вещах, читал записи. Все самое заветное, самое тайное — здесь, в моих тетрадях. В них то, чего даже ты не знаешь. Письма, которые я тебе якобы отправлял, действительно мои. Хоть и написаны не мной. Я готов поклясться, что каждая фраза в них украдена из моих тетрадей. Просто мозаика. Мысли, цитаты, шутки, игры, мои собственные и чужие слова, все вперемешку.
— Вот почему все эти игры, все эти приказания напоминали о тебе, — проговорила донья Лукреция. — Но в моих письмах нет ничего от меня.
— Я сходил с ума от тоски по тебе, мечтал получить от тебя весточку, — покаялся дон Ригоберто. — Потерпевшие кораблекрушение хватаются за что попало, тут уж не до тонкостей.
— Но все эти пошлости? Вся эта претенциозная чушь? Правда, напоминает Корин Тельядо?[135]
— Кое-что здесь и вправду из Корин Тельядо, — задумался дон Ригоберто. — Я пару раз находил в доме ее книжки. Я еще решил, что их читает кухарка. Теперь понятно, кому они принадлежали и на что сгодились.
— Я убью этого мальчишку! — воскликнула донья Лукреция. — Корин Тельядо! Честное слово, убью.
— Ты смеешься? — изумился дон Ригоберто. — Тебе это кажется забавным? По-твоему, мы должны похвалить его и поощрить?
Донья Лукреция смеялась долго, искренне, безмятежно.
— Откровенно говоря, Ригоберто, я не знаю, что и думать. Конечно, ничего смешного здесь нет. Но что же делать: плакать? Сердиться? Отлично, давай рассердимся, и что тогда? Что ты сделаешь с ним завтра утром? Отругаешь? Накажешь?
Дон Ригоберто пожал плечами. Ему тоже хотелось смеяться. И, по правде сказать, он чувствовал себя полным кретином.
— Я никогда его не наказывал, тем более не бил и просто не знаю, как это делается, — признался он немного стыдливо. — Потому он и вырос таким. Я просто не знаю, что с ним делать. Боюсь, он в любом случае выйдет победителем.
— Но ведь и мы кое-что выиграли. — Донья Лукреция придвинулась к мужу, и он положил руку ей на плечо. — Мы ведь помирились. Если бы не эти анонимки, ты никогда не решился бы позвонить мне и пригласить на чашку чая в «Белый шатер». Разве не так? Да и я не пришла бы на свидание, если бы не письма. Ни за что на свете. Письма проложили дорогу. Нам не в чем его винить; он помог нам, помирил нас. Ты ведь не жалеешь, что мы снова вместе, Ригоберто?
Наконец рассмеялся дон Ригоберто. Он потерся носом о висок жены, чувствуя, как ее волосы щекочут ему веки.
— Об этом я никогда не пожалею, — пообещал он. — Что ж, после всего пережитого мы заслужили право на сон. Все это очень хорошо, но мне, женушка, с утра в контору.
Они вернулись в темную спальню, держась за руки. Донья Лукреция отважилась пошутить:
— Мы возьмем Фончито в Вену в декабре?
А что, если она не шутила? Дон Ригоберто поспешил прогнать дурные мысли, провозгласив:
— Несмотря ни на что, у нас счастливая семья, правда, Лукреция?