Магдалена Тулли. Бегство лис
Стоял мороз. Стоял уже несколько месяцев. Вдоль улиц намело огромные груды снега. Прохожие с трудом протискивались по тротуарам, а снег все шел, легко и тихо — снежинки ведь ничего не весят. Другое дело — то, что навалено там, наверху, над крышами — у этих-то запасов вес, небось, вполне основательный. Небо делалось от них матово-белым и тяжелым — казалось, вот-вот рухнет нам на голову. Смеркалось рано. Снежные тучи наливались серым, потом темнота расплывалась по небу, словно темно-синие чернила из опрокинутой чернильницы. Городские огни оттеняли эту синеву фиолетовым. Чем больше огней, тем глубже ночь над нашими головами. Ледяная зимняя ночь, которой утром было не добудиться и которая оттягивала свой уход, как только могла.
Однажды после обеда героиня этой истории — назовем ее Каролиной или Малгожатой — брела по заснеженному мосту; как раз опускались сумерки. Небо над городом темнело, тучи быстро впитывали синие чернила. Ниже, почти над самым мостом, медленно плыло что-то еще более темное, чем чернила. Большое, овальное. Поражала его неправдоподобная смоляная чернота.
Каролина взглянула раз, потом другой — вероятно, в надежде, что ошиблась, что это все же не то, что сразу пришло ей в голову. Вдруг что-то другое? Например, дирижабль. Дирижабли она видела на старых фотографиях, по форме они такие же, сигарообразные. Она отвернулась и прибавила ходу. Подумала: не хочу на это смотреть. А вдруг все-таки придется? Сердце колотилось все сильнее, эхом отдаваясь в ушах. Конструкция моста, войдя в резонанс с сердцебиением, вибрировала. Малгожата продолжала идти вперед, дрожа от страха, ведь резонанс опасен — говорят, он бывает причиной обрушения мостов.
Все это слишком тяжко, сказала она себе, подразумевая действительно все. Потому что в реальной жизни дела у нее были тоже не ахти. Совсем недавно, уже во время развода, ее брак неожиданно обнаружил свой, прежде скрытый, замысловатый распорядок. Стоит ли удивляться, что за столько лет она так его и не узнала. Как не узнала и многих обстоятельств собственной жизни. Теперь Каролина постепенно осваивала факты. Факты, включенные в систему недавно, бесцеремонно спихивали старые с насиженных мест, требуя для себя пространства — любой ценой. Пусть даже ей пришлось бы стереть из памяти половину воспоминаний. Прошлое не бывает ни удобным, ни ясным, хотя и могло казаться таким, пока Каролина мало о нем знала.
В сгущающейся тьме она смотрела поверх перил на реку, скованную белесым льдом. Где-то под этим льдом спали рыбы, не имея никакой гарантии, что когда-либо проснутся. Никто бы не захотел оказаться на их месте.
Да, Каролина уже видела на небе эту тучу траурной черноты. Сколько раз? Да ладно! На свете такая одна, плывет, куда ветер погонит. Быть может, смотрится порой в воды Женевского озера, орошаемая брызгами большого фонтана, случается ей и проскользнуть над Нью-Йорком с его вечно спешащими прохожими, которые не станут задирать голову, чтобы взглянуть, как ее краешек цепляется за шпиль Эмпайр-стейт-билдинг. Но чаще всего она одиноко парит над безмолвными водами северных и южных морей, морей белых и черных, всяких. Ничего удивительного, ведь воды на земле больше всего. Возможно, мелькнет однажды в иллюминаторах трансатлантического авиалайнера и отстанет, прежде чем кто-то успеет ее разглядеть.
Очнувшись, Малгожата обнаружила, что по-прежнему стоит на мосту, почти не сдвинувшись с места. Оказывается, она уже давно остановилась, засмотревшись на это смоляное пятно на фоне фиолетовых чернил. На эту тучу. Отличавшуюся от всех прочих туч и облаков — снежных, дождевых, градовых и грозовых. Не перистую и не кучевую. Траурную. Она напоминала большое облако густого черного дыма. Висела почти на уровне глаз и за это время успела подплыть еще ближе. Никуда от нее не денешься, подумала героиня этой истории, сколько ни перебирай ногами, ни к чему это не приведет.
Раньше туча являла себя более тактично, в прямоугольных скобках оконной рамы. Через стекло она тоже производила впечатление, хотя скобки делали свое дело — исключали ее из реальной жизни и помещали в пространство метафоры. Но над мостом? Не может быть, чтобы над мостом! Туча и мост не принадлежали к одному целому, это же ясно. Мост — часть жизни, а туча? Туча — совсем наоборот. С той, первой, встречи она очень изменилась. Ничего удивительного, учитывая ее бесконечные блуждания по небу, которые продолжаются уже, наверное… давайте-ка посчитаем… Долго. Атмосферные фронты, капризы ветров, гоняющих ее туда-сюда, — в результате она постепенно потеряла товарный вид, тут скукожилась, там растянулась, обтрепалась по краям. Но все же не рассеялась. Материя, из которой она сделана, слишком отличается от воздуха, чтобы смешаться с ним.
Каждый раз при ее приближении чувства во мне застывали и безжизненно проваливались обратно в свои глубины. Словно туча источала незримый яд отчаяния, проникавший сквозь окна и стены. В самых давних моих воспоминаниях ее овал медленно появляется в окне и торжественно вплывает в ограниченный рамой серый прямоугольник неба. Я болела скарлатиной, целыми днями лежала дома одна. Время тянулось медленно, вероятно, то и дело останавливаясь — то на четверть часа, то на полчаса. Глазами, слезящимися от температуры, которую не слишком успешно сбивали отечественным аспирином, я наблюдала, как туча проплывает по стоячим водам моей маеты и скуки и медленно заслоняет крышу соседнего дома. И не верила собственным глазам.
Сполз с одеяла и со стуком упал на пол детский словарь Палацци, где возле каждого слова была цветная картинка из мира, не похожего на наш, но хорошо знакомого. Эти рисунки позволяли мне одной ногой оставаться в Милане и помнить, что мир, в котором я живу, — не единственный, и законы его приняты не повсеместно. Я не нагнулась за книжкой, а продолжала смотреть в окно — словно зачарованная. В комнате сгущалась тень тучи. Мне стало интересно, видно ли ее из соседних окон. Даже если и так, никто не смотрел. В это время все взрослые были на работе, а дети — в школе.
При виде смоляной черноты я ощутила, как какой-то округлый предмет отделился от моего сердца и подступил к больному горлу, слишком крупный, чтобы протиснуться туда или обратно. Я давилась, не понимая, откуда он там взялся. Ведь не могла же я носить его в себе с самого рождения?
С той поры я давилась им еще много раз. И когда туча повисла над мостом, во мне снова что-то шевельнулось, затрепетало и поднялось наверх, к самой гортани. Горло сжалось, а я шла все быстрее, уже почти бежала. Пока не оказалась в толпе людей. Некоторые стояли, облокотившись о железные перила. Им открывался самый лучший вид. Замерев, все смотрели в одну сторону. Мне пришлось замедлить шаг. Машины тоже притормаживали. На мосту образовалась пробка, водители гудели, но не слишком настойчиво, словно никуда больше не торопились. На мгновение я задумалась: на что они все так смотрят? Не сразу догадалась, что на то же, на что и я. А когда поняла, ужаснулась еще больше.
Маленький песик в шерстяной курточке, сидевший у хозяйки на руках, вырывался и пронзительно тявкал. Женщина гладила его по голове, но ничего не помогало. На месте хозяйки Каролина просто прикрыла бы собачке глаза. Да. Ведь Каролина, или Малгожата, знала, что происходит.
— Возможно, это дым с электростанции, — предположил молодой мужчина без шапки. В армейской куртке он был похож на солдата с передовой. — Хотя, знаете, при таких погодных аномалиях это должно выглядеть иначе. Облака сбиваются вместе и опускаются очень низко.
— Куда вы так спешите? Остановились бы, взглянули на редкое атмосферное явление, — обратился к Малгожате его собеседник, закутанный, словно собрался в Антарктиду, и выпустил облачко пара прямо ей в лицо. Она не смогла бы ему ответить, даже если бы захотела. Не сумела бы выдавить ни слова через сжавшееся горло.
— Глобальное потепление — как же, как же! — хихикал тот, что без шапки. — Это, может, на Западе где-нибудь. У нас-то Россия рядом. Мы явно возвращаемся к резко континентальному климату.
Совсем рядом раздался звонок мобильника — изящная мелодия. Мелодия ведь не может мне сниться, — подумала она.
— Да, мама, — произнесла девушка в длинном шарфе. — Нет. На мосту. Ну, трамваи стоят. Не знаю.
Туча опустилась и в самом деле очень низко. Когда я видела ее в последний раз, несколько лет назад, она висела минимум на три этажа выше. А теперь была почти на уровне наших глаз. И замерла там — вызывающе, бесцеремонно. Каролина, или Малгожата, готова была на все, только бы убрать ее с глаз долот! спрятать, прикрыть. Но тут, к сожалению, ничего не поделаешь.
— Но что это? Почему оно такое черное? — интересовалась подружка той, в длинном шарфе.
Проталкиваться через толпу было слишком трудно.
— Что же это может быть? — подхватил закутанный, который уже заговаривал с Каролиной. — Как вы думаете?
И многозначительно посмотрел на нее. Что-то заподозрил? Может, просто хочет поболтать? Она пригляделась. Скорее просто поболтать. Но зачем ему знать? Это не его дело.
— Может, дирижабль? — помолчав, осторожно произнесла она.
Застрявший трамвай затрепетал дверьми и уехал.
— Дирижабль! Ха-ха! Но уж точно не водяной пар, — засмеялся закутанный, подмигнув ей.
Его веселье было необъяснимым.
Он, похоже, ее ровесник. То есть опыт у них примерно одинаковый. Он должен помнить те давние зимы — периода холодной войны, все одинаково снежные, темные и длинные. Вроде нынешней, которая считается исключительной. В те времена она сошла бы за самую обычную. Оттепели приносили эпидемии гриппа, которым аккомпанировали газеты, в других вопросах придавленные гнетом государственной цензуры. А на заднем плане — обшарпанные, плохо освещенные подъезды и тесные квартиры с кухней без окна.
После первого появления черной тучи за моим окном я не видела ее очень долго. Да, иногда я о ней вспоминала, но как о явлении из ряда вон выходящем, которое — я была уверена — навсегда останется загадкой. Этой загадкой я ни с кем не делилась. У меня не было настолько близких друзей, чтобы рассказать о том, что я видела. И потом, я стеснялась. Словно влипла в неприятную историю.
В последующие годы над нами проплыло множество других туч — сотни, тысячи обычных туч, одна за другой. О той даже можно было забыть. Прежде чем снова ее увидеть, я успела научиться читать и писать — правда, с ошибками и позже всех. Успела убедиться, сколь многое в жизни идет кувырком, и даже примириться с этим.
Одна из моих одноклассниц жила по соседству и соглашалась вместе возвращаться из школы, хотя и без особого восторга. Она позволяла мне присоединиться к ней, но только на полпути домой, после того как расставалась с подружками. Тогда она делалась немного приветливее. Иногда мы даже шли рядом и спокойно болтали.
— Покажи-ка свой ноль, — потребовала эта девочка однажды, когда в школе у меня выдался действительно кошмарный день. Ноль стоял в моей тетради — круглый, выведенный красной ручкой. Его ввели специально для меня, в виде исключения. «Даже кол нужно заслужить», — сказала учительница, ставя под нулем размашистую подпись.
Я послушно вынула тетрадь из ранца, но открывать не спешила. Девочка не понимала, чего мне еще стесняться, — про меня и так все всё знали.
— Давай быстрее, — поторопила она. — Ты же обещала.
Я точно помнила, что ничего не обещала. Но она уже протянула руку. Одна из нас держала, другая вырывала — и наконец вырвала. Тетрадь упала на землю, мятая, с надорванной обложкой. Мы обе смотрели на нее. Одноклассница опомнилась первой.
— Подними! — приказала она грозно. Я подняла. И подумала: какое счастье, что это моя тетрадь, а не ее.
В тот день я, как обычно, проводила ее домой.
Приблизительно тогда же случилось нечто, в нашем бесцветном и предсказуемом мире совершенно невероятное. Я видела это собственными глазами, потому что, как всегда, забыла ключ и после школы не могла попасть домой. Я видела, как люди бежали по улице, шарахаясь от синих милицейских машин — одной, другой[1].Из-под ног у них поднимались облака слезоточивого газа, на земле валялись комья снега, почерневшие и твердые. Несколько человек забежали в подворотню, где я пряталась. За ними — милиционеры в серо-голубой форме, про которых мы прежде знали только, что они переводят через улицу детей и старушек. В тот день милиционеры надели каски, вооружились дубинками и занялись другими делами.
Это было как раз в Международный женский день. У бровки тротуара лежал растоптанный тепличный тюльпан неопределенного цвета. И все это — в четырех улицах от моего дома.
Позже, в другом месте, неведомом, проходили многочасовые митинги с десятками транспарантов, речами, обвинениями; их показывали в вечерних новостях.
Из новостей следовало, что в нашей стране скрываются нехорошие люди. Они хотят предать нашу страну, продать ее врагам, а выручку положить себе в карман. Правда — хотят продать? Вместе со всеми нами? Да, вместе со всеми нами и всем, что нам принадлежит, с транспарантами и знаменами, с фабриками, которые производят товары народного потребления, с омерзительными подъездами и кухнями без окна. С тетрадками для пятого класса, со школьными пеналами. Словно страна наша не была предана и продана гораздо раньше. Словно новый послевоенный хозяин не отрезал ее от плана Маршалла, поставившего на ноги Европу, словно не обременил непосильными обязательствами, не поверг в унизительную нищету. Поди теперь найди желающих купить все это.
— Крашеные лисы. Маскируются, прохвосты, — процедила одноклассница. Я не вполне понимала, что она имеет в виду, но от одиночества готова была возмущаться вместе с ней.
— Не притворяйся, — толкнула она меня локтем в бок. — Я отлично знаю, кто твоя мать.
— Моя мать, — сказала я, подумав, — работает в университете.
Такого ответа она, видимо, не ожидала.
— Да-а-а? Ну, теперь-то ее выгонят, — бросила она на меня холодный всезнающий взгляд. В тонком голосочке зазвучали суровые отцовские интонации. — А твой папочка больше не будет кататься за границу — туда-сюда. Это же Польша его посылает в командировки, то есть мы. Теперь с этим покончено.
Но кто это — мы? И в какие, интересно, командировки? Должно быть, она что-то слышала дома. Ее отец постоянно клялся в своем патриотизме, но имей он заграничный паспорт, небось, давно бы сбежал. Паспорта у него точно не было, уже сама попытка его получить вызывала подозрения. Приходилось объяснять свой каприз, а в результате все равно почти всегда отказывали. Другое дело — командировки. Моя подружка полагала, что ее папочка более достоин подобных привилегий, чем мой. Ей и в голову не приходило, что можно ездить за границу по личным делам.
Я представила себе ее отца с чемоданом на пороге нашей миланской квартиры. Ему пришлось бы растолковать моей бабушке, зачем он приехал. Что его, мол, прислали вместо папы.
Причем все это — на одном из тех языков, которые бабушка знает: итальянском, французском или английском. Кажется, он говорил по-немецки, но особо это не афишировал. Лучше всего он, конечно, владел польским. Никогда не лез за словом в карман. На родительских собраниях произносил длинные речи — поучал других родителей, как воспитывать детей, и никогда не разрешал себя прерывать. А вот сумел бы он вместо моего отца подписать договор с издателем? И с отцовскими друзьями ему тоже пришлось бы встретиться хотя бы раз, с большим и маленьким, Перони и Менотти. Они дружили с детства, и, бывая в Милане, отец никогда не забывал с ними повидаться. После возвращения в Польшу его вызывали в визовый отдел и интересовались, с кем он встречался — помимо родственников, разумеется. Отец уже не удивлялся, только пожимал плечами. С издателем, докладывал он. А еще с кем? С Перони и Менотти, отвечал он с невинным видом.
В конце войны все трое оказались в партизанском отряде. Но теперь вместо того, чтобы предаваться воспоминаниям, подшучивали друг над другом. Поэтому я долго не знала, чем они там на самом деле занимались. Сомневаюсь, чтобы отцу моей одноклассницы хватило чувства юмора для подобных разговоров. Кажется, оно у него вообще отсутствовало. Мать одноклассницы была родом из Силезии — только много лет спустя я догадалась, на каком фронте[2] погибли ее братья, — и о карьере не помышляла, просто преподавала немецкий. Но муж ей достался, похоже, — поистине наказание Господне.
— Вы едите наш хлеб, — сурово попрекнул он меня, встретив нас с одноклассницей возле дома. На нем была охотничья шляпа с пером, зеленоватая. Не на нем одном — такая была мода.
— Это не про вас хлеб, свой ешьте, — утром, перед самым звонком будильника, я снова услышала эти слова в магазине на углу, снова кладя во сне на прилавок два сорок. Нет — так нет, подумала я, проснувшись на мгновение, все равно он мне в горло не лезет.
Все это происходило в конце долгой зимы, когда я ходила постоянно замерзшая и смертельно усталая, а до каникул было еще безнадежно далеко. Стояла отвратительная погода, всю нашу страну накрыло балтийским циклоном, шел снег или дождь со снегом, и было еще более серо, чем на газетных фотографиях, потому что в газетах хотя бы заботились о том, чтобы снимок был контрастным. Мне уже не хотелось гулять. Сидя на лестнице под дверью, я по нескольку часов ждала, пока вернутся мать или отец и впустят меня в теплую квартиру. В тот день первым пришел отец. Сосед — в такой же шляпе, какую носил отец одноклассницы, охотничьей, зеленоватой — остановил его на лестнице этажом ниже. Со своего места я видела даже перышко на шляпе, нежное, словно выдернутое из хвостика птенца. На сей раз сдержанным обменом любезностями дело не ограничилось.
— Простите за любопытство, но я давно хотел спросить… Вы ведь не поляк…
Очень может быть, что для него, как и для многих других, существовали только две национальности.
Отец весело улыбнулся. Он не был поляком. Он не хотел быть поляком. Он был представителем третьей национальности, одной из многих третьих национальностей, которые сосед вообще не принимал в расчет. Отец привык к Польше, хоть был от нее и не в восторге. Но никто не мог упрекнуть его за это, потому что в кармане у него лежал иностранный паспорт, а работал он в учреждении культуры государства, принадлежащего к другой, враждебной половине земного шара.
— Если я правильно понял ваш вопрос… — ответил соседу отец на своем очень правильном польском языке с легким акцентом. Подмигнул, потом повернулся в профиль и провел пальцем по носу. — Видите характерную горбинку — вот здесь?
Да ведь это неправда, подумала я отстраненно. Мать — да, в некоторой степени, а он — нисколечко. Я заподозрила, что теперь мне придется еще хуже, чем раньше. И поразилась, потому что еще секунду назад была уверена, что хуже быть не может. Но мир не ограничивался нашим подъездом. Снаружи сочилось нечто серое и грязное, где-то проходили эти митинги, люди размахивали злобными транспарантами, раздраженно бросали малопонятные обвинения. Эти раздраженные интонации слышались со всех сторон, звучали они и в нашей школе. Теперь даже самая невинная фразочка напоминала чемодан с двойным дном: трудно предвидеть, кто что может в нем обнаружить. Но отцу было наплевать.
Назавтра у нас ужинали его знакомые из посольства. Я уже лежала в кровати, свет был потушен, и от скуки я прислушивалась к их разговору. Речь шла, разумеется, о беспорядках, о прессе, о транспарантах. Они были взволнованы, но иначе, чем все вокруг, — словно зрители в театре. За десертом отец разыграл для гостей сценку на лестничной площадке, и публика захихикала, попивая эспрессо.
Мне и без этой заварушки жилось непросто. В школе грозили двойками на экзаменах. Грозили каждый год, но до сих пор я ни разу не провалилась, хотя каким чудом — непонятно. Училась я хуже всех и вечно забывала ключи. Эти две неприятности достаточно отравляли мне жизнь. Но если бы я спросила у отца, зачем он так себя повел, встретив соседа на лестнице, он самодовольно ответил бы, что в этой стране, а уж особенно сейчас, все порядочные люди должны выдавать себя за…
Почему-то мы разговаривали только о самом необходимом и всегда на его языке — никогда на моем. А ведь его язык стал бы моим, будь у нас общие темы. Порядочность? Я должна взвалить это на себя из соображений порядочности? С двойками и без ключа в кармане? Не хочу, решила я. Не хочу. Да если бы даже и захотела, то не сумела бы. Откуда мне было уметь? А мои проблемы разве кто-нибудь на себя возьмет? Так почему я должна взваливать на себя ЭТО? Кто может меня заставить? О, заставить-то всегда могут, подумала я в следующее мгновение. И я уж точно не найду что возразить. К двум моим тяжким проблемам прибавится третья, непостижимая.
Но тот, кем представился мой отец, не разгуливает беззаботно по свету, всегда готовый сострить. Это-то его и выдает. А не всякие там незаметные горбинки. Откуда мне было об этом знать? Даже Гитлер не знал. А сосед знал. Понял, что промахнулся, раз отец принялся над ним подшучивать. Подозрения, возникшие в голове соседа во время чтения утренней газеты, не подтвердились. Впрочем, может, он уже давно об этом раздумывал, и ему не хватало только этих транспарантов, чтобы начать действовать. Но в конце концов и он улыбнулся — надо ведь было показать отцу, что он тоже понимает шутки.
Несколько дней спустя, на первой же перемене, та самая одноклассница, которую я провожала домой, поинтересовалась — со странным выражением лица, — в кого у меня такие черные глаза. Ни в кого. Я видела их в зеркале сто тысяч раз. Они синие. Просто синие. Ярко-синие. Как васильки, заметила какая-то проходившая мимо женщина однажды, когда мы возвращались из школы, девочки впереди, я сзади. Она ведь не знала, что мне грозит двойка на экзамене. Девочки тут же наперебой доложили ей об этом. Как ни крути — ярко-синие.
— Они вовсе не… — начала я и осеклась.
За одноклассницей стеной стояли ее подружки. Их было несколько. Они постоянно обижались друг на дружку, сплетничали, ссорились и мирились. Они умели защищаться и нападать, были непреклонны и жестоки, словно солдаты на войне. В то утро между ними как раз царило образцовое согласие. Они обступили меня, не давая пройти, когда с тяжелым, как камень, сердцем я пыталась прорваться.
— Черные! — кричали они, хихикая. — Черные! Черные!
— Теперь-то уж вы уедете, — заявила моя одноклассница перед самым Днем ребенка. Я уже не пыталась с ней подружиться, хотя никогда бы не решилась заявить об этом открыто. Мы встретились случайно в магазине, в очереди. Обе с пустыми корзинками.
— Да, в Италию.
В тот день мой отец собирал вещи. Он всегда улетал первым. Меня сажали в самолет только после окончания учебного года. Прогуливать было нельзя — мне бы не простили ни одного дня.
Она демонстративно оттянула указательным пальцем нижнее веко. Сверкнула розоватая полоска слизистой, я отвела глаза.
— В какую еще Италию? — фыркнула она. — Не старайся, меня не проведешь. После каникул тебя тут не будет.
У нее было собственное представление о том, где мое место. Уж она бы не стала по мне скучать. Да и я по ней тоже.
После каникул шум охоты отдалился. Еще вроде бы слышался лай, но, может, это были вовсе не охотничьи собаки… Похоже, лисы убежали. В нашей школе никто о них не вспоминал, словно все про ту мартовскую историю забыли. Зато ввели утренние переклички. Я не присутствовала ни на одной. Не получалось — они начинались аж за четверть часа до первого урока. Кажется, на каждой перекличке называли мою фамилию — я бессменно занимала первое место в списке опоздавших.
Кроме того, заработал телевизор, уже несколько лет стоявший в Красном уголке, и в нашей жизни появились учебные программы. Классы по очереди садились на пол и разглядывали снежный экран, по которому проплывали то орлы Пястов[3], то лики советских космонавтов, то танковые колонны времен Второй мировой войны. Настройка все время сбивалась, и приходилось без конца крутить переключатели, чтобы удержать на экране исчезающую картинку.
Подошла наша очередь, и вместо урока математики мы уселись перед телевизором. Голос лектора терялся среди шума и треска. То и дело кто-нибудь начинал шептаться, девчонки обменивались записочками. Из хаоса на мгновение проступали неподвижные кадры, мы краем глаза на них поглядывали. Кирпичная труба, клубы черного дыма. Перед нами, сопляками, стояли навытяжку чудовищно худые взрослые в полосатых пижамах — средь бела дня. В этом было что-то тревожное, даже если не знать, в чем дело. Я знала, хоть и не помнила откуда. Другие тоже знали. Я села подальше, у окна, из которого было видно дерево. Рядом двое мальчишек потихоньку рассматривали перочинный ножик. С дерева падали желтые листья. Время от времени я отрывала взгляд от листьев и поворачивалась в другую сторону, к ножику. Третий мальчик, владелец ножика, обеими руками обхватил мою голову и повернул прямо.
— Куда ты смотришь? Вот туда смотри! Это про твоих родственников.
Не то чтобы он на самом деле что-то обо мне знал. Просто языкастый, любому, кто бы подвернулся, мог так сказать.
Вот осенью, еще до того как полностью облетели желтые деревья, и вернулась моя туча. На сей раз она появилась во сне, еще более черная, чем прежде. Сначала в верхнем углу окна показался ее округлый перед. Я смотрела недоверчиво, хотя сразу ее узнала. Иллюстрированный словарь для детей «II mio primo Palazzi»[4] снова соскользнул у меня с колен и со стуком упал на пол. Тем временем туча медленно опустилась немного ниже, теперь она уже почти касалась оконного стекла. Среди клубов густого, как сажа, дыма я разглядела какие-то лохмотья, разрозненные ботинки, пустые чемоданы. Что-то большое отделилось от сердца, поднялось и застряло в горле, причиняя мне боль. Тогда я все поняла. В этой черной туче, которую ветер гнал над морями и океанами, плыли по небу мои родственники.
Трудно было преодолеть смятение, которое внесло в мое существование это родство. Туча черного дыма полностью аннулирует мою жизнь, отнимает право на собственную судьбу, обращает меня в точку в конце фразы, рассказывающей не обо мне. Я родилась, когда все уже давно закончилось, поэтому мои желания и усилия, отчаянные выходки, романы, роды и разводы становятся ничего не значащими фактами. Я — против. У меня тоже есть право на собственную судьбу. С каждым годом обойтись без нее все труднее. Только половина моих родственников плывет в этой туче, думаю я сердито. Только половина. А вторая половина беззаботно живет в чудесном мире из словаря Палацци.
— А мы случайно не знакомы? — спросил закутанный. Интересно, кто он по профессии? Автомеханик? Холостяк, а может, разведенный? Возвращается с работы, а дома его никто не ждет? Он ни с того ни с сего вынул из кармана футляр, выудил из него очки и водрузил на нос. Стал ее разглядывать. Она его не узнавала, но какая разница. Давным-давно, когда происходили все эти ужасы, она закрывала глаза, чтобы не смотреть, и никого не видела. Да если даже он где-то там и был, если стоял и наблюдал — что такого он мог о ней поведать? Что в первом классе она облизывала перышко и ходила с чернильными пятнами в уголках губ? Что такого он может помнить? Что над ней смеялись? Что такого скандального мог бы открыть спустя годы? Что ее обвинили в краже, а потом деньги нашлись? Муж думал, что перед ней извинились, — все эти годы она скрывала правду.
Ей не пришло в голову, что этот тип просто хочет познакомиться, а может, возобновить знакомство, неважно. Или поддразнивает ее. Может, он пригласил бы ее на чашечку кофе, — пора согреться, вам не кажется? — если бы не был обескуражен ее испуганным взглядом. Она попятилась. Кто это такой? — гадала она тревожно. На душе появился неприятный осадок — да, именно осадок. Словно она столкнулась с шантажистом.
Потом подошел трамвай и заслонил тучу. В трамвай села женщина с собачкой, сел закутанный, который многозначительно веселился, и второй тоже сел — тот, что помоложе, в армейской куртке, метеоролог-любитель, обеспокоенный соседством с Россией. Сели и обе девушки — теперь, для разнообразия, телефон прижимала к уху вторая. «Да, — сказала она. — Нет. — И вдруг вскрикнула в три раза громче: — Что?» — Люди всё садились и садились, никто не выходил. Потом битком набитый трамвай уехал по замерзшим рельсам, и Каролина, или Малгожата, осталась стоять на мосту одна, вглядываясь в темное небо.
Она вырастила сыновей и разошлась с мужем, больше не надо было варить обед и готовить ужин, так что она могла себе стоять на этом мосту сколько угодно, хоть до скончания века. Подобно рыбам, дремлющим подо льдом, приспособилась бы к низким температурам. Что ж, зима в этом году исключительно морозная. Но, возможно, теперь все зимы будут такими? И кто знает, только ли зимы. Быть может, вместе с континентальным климатом вернется и холодная война? И эти туманные обвинения, эти тревожные интонации? А если углубиться в прошлое еще дальше — вернется ли…
Может ли это вернуться?
Напрасно она мучает себя этими вопросами. Надо брать пример с других. Они разыгрывают свою партию спокойно, прилично одетые, с улыбкой — не приходится опасаться внезапных рыданий. Их разум — всегда на стороне жизни, занятый чем-то конкретным: счетами, чьей-то свадьбой или разводом. А она? Ее изъян заключается как раз в том, что ни с того ни с сего она может рухнуть в другое время — под ней будто пол проваливается, и она летит на несколько этажей вниз. Она уверена, что ничего не боится. А на самом деле постоянно чего-то боится. Всегда одного и того же — и ничего больше. Но этот страх так врос в ее сердце, что в повседневной жизни совсем не ощущается, только изредка она начинает задыхаться, словно в горле застряло инородное тело, неизвестно откуда там взявшееся.
В этом-то все и дело. Страх душит ее, круглый и твердый, как шарик, детский мячик, невозможно ни выплюнуть его, ни проглотить. Но чего ей бояться? Она умеет почти все, что могло бы ей пригодиться, если бы… Она, пожалуй, не пропадет, во всяком случае не сразу.
Она может бежать много часов без отдыха, а если надо — даже с утра до вечера, несмотря на небольшую аритмию. В ровном темпе, не слишком быстро, но достаточно, чтобы еще до наступления ночи уйти далеко, если только никто ее не подстрелит. Движение согревает, так что она могла бы бежать и в сильный мороз, и даже босиком, если вдруг порвутся ботинки. Лучше всего — через лес. Она может сколь угодно долго выносить одиночество, не боится ни тишины, ни темноты, слова ей требуются не более, чем лесному зверью. Чтобы не умереть с голоду, ночью она бы воровала из курятников яйца. Она привыкла ни от кого не ждать помощи, а это увеличивает шансы на выживание больше, чем обилие друзей. Она бы не решилась попросить ее спрятать, поскольку убеждена, что это неприлично, и не исключено, что она права. Зато она могла бы бежать и бежать, бесконечно. Но вот отыскала бы она причину, чтобы спасаться ценой таких усилий? Мысль об этом ее не печалит. Если что-то ее и беспокоит, так только то, что она не поможет бежать своим детям.
Такие уж мы, лисы. Поколение за поколением станем проскальзывать из одного сна в другой, из другого в третий.