Когда смотришь на портрет Марии Пуймановой, представляешь себе ее облик, полный удивительно женственного обаяния, — с трудом верится, что перед тобой автор одной из самых мужественных книг XX века. Ни ее изящные ранние рассказы, ни многочисленные критические эссе, ни психологические повести как будто не предвещали эпического размаха трилогии «Люди на перепутье» (1937), «Игра с огнем», (1948) и «Жизнь против смерти» (1952). А между тем трилогия — это, несомненно, своеобразный итог жизненного и творческого пути писательницы. Трилогия Пуймановой не только принадлежит к вершинным достижениям чешского романа, она прочно вошла в фонд социалистической классики. Иллюстрации П. Пинкисевича

СВЕТЛЫЙ И МУЖЕСТВЕННЫЙ ТАЛАНТ

Когда смотришь на портрет Марии Пуймановой, представляешь себе ее облик, полный удивительно женственного обаяния, — с трудом верится, что перед тобой автор одной из самых мужественных книг XX века.

Ни ее изящные ранние рассказы, ни многочисленные критические эссе, ни психологические повести как будто не предвещали эпического размаха трилогии «Люди на перепутье» (1937), «Игра с огнем» (1948) и «Жизнь против смерти» (1952). А между тем трилогия — это, несомненно, своеобразный итог жизненного и творческого пути писательницы.

Первое произведение Пуймановой, сборник рассказов «Под крылышком» (1917), — книга о детстве. Часто к этой теме обращаются писатели, детство которых было тяжелым, но ранняя пора жизни Пуймановой прошла необыкновенно счастливо. Она родилась в 1893 году в Праге, в семье университетского профессора, и на всю жизнь сохранила самые светлые воспоминания о родительском доме, где она была окружена людьми, увлеченными литературой и искусством. Впрочем, в идиллическом мирке, изображенном в первой книге, может быть, не столько воссоздана реальная обстановка, окружавшая писательницу, сколько воплощена ее мечта о гармонической, ласковой человечности. Однако этот мирок очень скоро показался тесен писательнице, и она выбилась «из-под крылышка». Этому способствовали и обстоятельства ее личной жизни. Брак с сыном богатого промышленника, за которого она вышла в девятнадцать лет, оказался неудачным; Мария переезжает из Чешских Будейовиц, где она жила с первым мужем, в Прагу и вскоре выходит замуж за режиссера-драматурга Фердинанда Пуймана, уже в то время связанного с прогрессивными кругами, и начинает принимать активное участие в литературной жизни столицы. Между первой книгой Пуймановой и ее вторым сборником — «Рассказы из городского сада» (1920) — прошло не много времени, но произошли решающие исторические события. Сама писательница вспоминала: «Все так изменилось за годы войны. Мы очутились как будто на другом берегу, война пролегла как естественная граница на карте души… Проблемы исключительных индивидуумов и всякие личные неурядицы были оттеснены страшными бедствиями масс…»[1] За этой границей у Пуймановой лежит область широких социальных интересов. Впрочем, она не сразу находит возможность художественно воплотить то, что ее теперь волнует. Попытка создать широкое полотно общественной жизни, которую она предпринимает в 20-е годы в задуманном и незавершенном «Романе школьного класса», не увенчалась успехом. Сама писательница объясняла это впоследствии тем, что у нее в то время не было еще «твердой почвы под ногами» и ясных общественных взглядов.

В многочисленных очерках, опубликованных в 20-е годы, Пуйманова как бы накапливает наблюдения, которые потом будут использованы в трилогии. Среди забавных и метких зарисовок уже в этих очерках прорываются важные для писательницы мысли, которые многое определяют в ее творческом и жизненном пути. Так, в фельетоне «Ожирение сердца» неожиданно звучит такое бескомпромиссное утверждение: «Достаточно попасть на дачный пляж летом и увидеть толпу раздетых буржуа: мужчин, женщин, целые семьи, — и вам сразу же откроется истина… этот класс обречен, он сам себя осудил».[2]

Первое крупное произведение — повесть «Пациентка доктора Гегла» (1931) — это своеобразный этюд психологического микроанализа, который впоследствии сослужил писательнице добрую службу при создании трилогии.

В 20-е годы Пуйманова регулярно выступает в прессе с рецензиями и статьями на литературные темы. В них чувствуется влияние талантливого чешского критика Ф. Шальды, с которым писательница была дружна. В работах Шальды идеалистические концепции сочетались с тонким литературным вкусом и живой симпатией ко всему подлинно прогрессивному в искусстве. И Пуйманова уже в эти годы формулирует многие положения, которые определят ее эстетические взгляды в период создания трилогии. Так, она критикует тех авторов, которые выступают «как хроникеры, а не историки своего времени», и замечает, что «хорошая книга — это отрывок из непроизвольно созданной истории современности».[3]

Тридцатые годы оказались переломными в жизни и творчестве писательницы. Пережив краткий период радостного опьянения после образования в 1918 году независимой Чехословакии, Пуйманова, как и многие прогрессивные чешские писатели, уже в 20-е годы начинает осознавать социальное неблагополучие в новой республике. Но именно в начале 30-х годов, в период острого экономического кризиса, когда обнажились скрытые до той поры социальные противоречия, Пуйманова сближается с ясно обозначившимся революционным лагерем чешской литературы. В 1932 году она принимает участие в организованной Юлиусом Фучиком поездке писателей в угольный район, где бастовали горняки. В своих репортажах Пуйманова рассказывает о безработице, о стачечной борьбе горняков, о стрельбе жандармов по толпе бастующих. Эти впечатления нашли свое непосредственное отражение в трилогии. Тот же 1932 год оказался чрезвычайно знаменательным для писательницы и в другом отношении: она совершает поездку в СССР. По возвращении Пуйманова пишет книгу «Взгляд на новую землю», в которой заявляет о своей вере в «свет с востока». Многие из этих впечатлений писательницы также найдут свое место в «Людях на перепутье».

Антифашистская борьба в годы, предшествовавшие началу войны, еще более сближает Пуйманову с коммунистами, она регулярно печатается в центральном органе КПЧ газете «Руде право» и в руководимом Фучиком журнале «Творба». Эстетические взгляды писательницы, складывавшиеся в то время, ясно выражены в простой фразе: «Зачем мы пишем книги? — Чтобы жизнь стала лучше».[4] Этим стремлением проникнут опубликованный в 1937 году роман «Люди на перепутье».

Сразу же по выходе книги чешская прогрессивная критика отметила значительность романа, выступавшую ясно даже на фоне общего подъема чешской прогрессивной литературы 30-х годов, когда создавались лучшие произведения Майеровой, Ольбрахта, Ванчуры, Чапека. Если буржуазные критики отнеслись с нескрываемой враждебностью к «причуде» талантливой писательницы, взявшейся изображать фабрику и рабочие демонстрации, то С. К. Нейман озаглавил свой отзыв о книге — «Самый важный роман», подчеркивая, что Пуйманова одержала победу на труднейшем для чешской литературы участке — изображения современности.

Между первым романом и его продолжением «Игра с огнем» прошло одиннадцать лет. Это были годы потрясающих событий в истории родины писательницы. Мюнхен и фашистская оккупация. Незабываемый май 1945 года — советские солдаты на улицах ликующей, освобожденной Праги. Напряженная политическая борьба между 1945 и 1948 годами и февральская победа народа в 1948 году.

В мрачные годы фашистской оккупации Чехословакии Пуйманова вынуждена была, как и другие чешские писатели, ограничиваться самой «невинной», по преимуществу камерной тематикой. Она пишет главным образом стихи. Большинство стихов Пуймановой было опубликовано только после освобождения. Это — исповедь человека, переживающего трагедию родины как большое личное горе, но не теряющего веры в будущее. В единственном вышедшем за эти годы прозаическом произведении — повести «Предчувствие» (1942) — писательница снова обращается к светлому миру детства.

С первых же дней после освобождения она активно включается в борьбу за социалистическое преобразование страны. М. Пуйманова становится членом КПЧ. В центре ее творческого интереса в послевоенные годы — работа над второй и третьей частями трилогии.

* * *

В романе «Игра с огнем» есть сцена, когда Нелла Гамзова, подхваченная потоком людей, участвует в демонстрации против капитуляции правительства осенью 1938 года. Хрупкая, утонченно интеллигентная женщина, бледневшая при одном виде вооруженного человека, теперь, судорожно сжимая ручку маленького внука, с которым она вышла погулять, бежит вместе с толпой к Граду; она чувствует, что ее сердце бьется в унисон с тысячью обезумевших от боли и ярости людей, и с ее уст срывается тот же страстный крик: «Оружия!» В этой сцене, как в клеточке организма, отражается художественная структура трилогии. Для Пуймановой-романистки история не отделена непреодолимым барьером от частной жизни героев. Грани между «макромиром» и «микромиром» в ее романах условны. Именно такое понимание человека и действительности дало писательнице возможность с подлинной художественностью осуществить ее поистине грандиозный эпический замысел — осмыслить судьбы народа Чехословакии в важнейший переломный момент истории страны — с 1918 по 1945 год.

Трудно говорить об едином замысле трилогии уже в момент создания «Людей на перепутье». Первоначально писательница предполагала поставить в центре романа конфликт в семье фабриканта. Видимо, речь шла о семейном романе, каких немало появлялось в чешской литературе. Однако она тут же предостерегает себя и записывает: «Обратить внимание, чтобы не получился банальный роман поколений».[5]

С большим вниманием Пуйманова отнеслась к сбору материала. Ей пришлось преодолеть немалые трудности, чтобы проникнуть в «империю Бати»: обувной король не любил демонстрировать посторонним те утонченные методы эксплуатации рабочих, которые применялись на его производстве. Однако Пуйманова не ограничилась расширением рамок семейного романа за счет изображения производственной обстановки, как это делали натуралисты. Она уже в первой части будущей трилогии прорывается от среды к истории. В период написания романа «Люди на перепутье» писательница пришла к убеждению, что «эпоха, полная потрясений, общественной борьбы и политического драматизма, сделала немыслимой для художника даже ту относительную степень изоляции, которая была еще возможна перед первой мировой войной».[6] В романе уже ощутимо живое движение истории: послевоенная Прага, догонявшая европейские столицы, «как выскочка и нувориш», экономическая конъюнктура и лихорадочная деятельность местных грюндеров, потом мрачная тень кризиса, нависшая над страной, забастовки, все обостряющаяся классовая борьба. В ходе работы над романом конфликт в семье фабриканта отошел на задний план, а в центре оказалась история семьи адвоката-коммуниста Гамзы и рабочей семьи Урбанов.

Опыт страшных военных лет заставил писательницу еще более расширить эпическую концепцию второй и третьей части трилогии, которая постепенно приобретала черты национально-героической эпопеи. В этих романах находят свое отображение значительные исторические события, на сцену выступают народные массы. Действие выводится и за пределы Чехословакии: в центре второй части — Лейпцигский процесс, в третьей части изображается жизнь Ондржея Урбана в Советском Союзе, боевые действия Чехословацкого корпуса, организованного на территории СССР, страдания узников фашистских лагерей смерти.

Можно сказать, что в трилогии, как и в произведениях других европейских писателей, отразились чрезвычайно важные процессы, ознаменовавшие развитие современного романа. В «Семье Тибо» Р. Мартен дю Гара, например, также можно с очевидностью проследить, как история и политика врываются в спокойный мир семейного романа, решительно расширяют границы изображаемого, определяют судьбы героев и изменяют самый характер жанра. В 30-е годы роман-эпопея в европейских литературах вообще оттесняет экспериментальные, лирические и аналитические формы романа 20-х годов. Достаточно назвать, кроме эпопеи Роже Мартен дю Гара, произведения Ромена Роллана, Генриха Манна, Фейхтвангера, А. Зегерс, В. Бределя, Л. Арагона. К эпическому осмыслению действительности звало само время, чреватое грозными историческими потрясениями. В чешской литературе развитие монументальной эпики связано прежде всего со становлением социалистического реализма, получившего в то же время теоретическое осмысление в трудах Б. Вацлавека, К. Конрада и других критиков-марксистов. К значительным достижениям этого направления принадлежат «Сирена» М. Майеровой, «Истоки» Я. Кратохвила, «Три реки» В. Ванчуры. Однако ни в одном из этих произведений авторы не пытаются воссоздать широкую картину жизни современного чешского общества. В чешской литературе в то время не существовало романа подобного эпического размаха, Пуйманова прокладывала новые пути, и она чрезвычайно ответственно подошла к своей задаче. Писательница понимала, что расширение «территории», охваченной романистом, может повести к тому, что «роман-река» превратится в «роман-океан» и материал начнет захлестывать автора. «Многоплановый роман с множеством тематических линий — это художественное целое, требующее такой же точной и сложной гармонии, как музыкальное оркестровое произведение»,[7] — писала Пуйманова. Это не пустые слова; действительно, художественный мир Пуймановой подчинен законам гармонии, а композиция каждой части трилогии предельно продумана.

На всем протяжении повествования звучат как бы повторяющиеся лейтмотивы, рождая своего рода монументальные символы. Именно в этом качестве выступает в первой части образ «Яфеты», огромных предприятий текстильного короля Казмара, воплощающих внешнее преуспеяние буржуазной республики и кричащие противоречия, которые таятся в ее недрах. С самого начала повествование перебивается крикливыми рекламами «достижений» текстильного короля. На казмаровских предприятиях проходит школу жизни Ондржей Урбан, а в дальнейшем образ «Яфеты» переплетается с судьбой многих героев. На бутафорском празднестве в Улах, когда молодой рабочий Францек Антенна «сверх программы» выступает с обличением мнимых благодетелей рабочих в казмаровской империи, терпят крах немало личных надежд и иллюзий героев. Теме «Яфеты» как бы противопоставлена также звучащая с самого начала лейтмотивом тема Советского Союза. В рассказах отца Ондржея, побывавшего в плену в России, встает образ «великой страны, огромной, как мир», и мальчик хвастается в школе «величием папиной России». С Советским Союзом связаны самые счастливые моменты в жизни семьи Гамзы: там начинает свою семейную жизнь дочь Гамзы Еленка, там рождается ее сын Митя, с образом которого как бы связана светлая вера в будущее. В самые трагические дни фашистской оккупации в воспоминаниях Мити встает образ красноармейца, охранявшего нефтехранилище в Горьком, где он жил с родителями. А это воспоминание перекликается с образом «сказочных героев со звездой во лбу» — на улицах освобожденной Праги в майское утро победы.

В «Игре с огнем» таким лейтмотивом, помогающим выразительной оркестровке патриотической, освободительной идеи романа, звучит лирически взволнованная тема Родины, которая тоже приобретает характер монументального символа. Вторая часть романа «Игра с огнем», посвященная предмюнхенским годам и мюнхенской трагедии, начинается с поэтического гимна родной стране, звучащего как стихи в прозе: «Россия — мать земли, Чехия — девушка. Черешни стояли в девичьей фате и смотрели из-за забора миллионами цветочков…» Образы исторического прошлого чешской земли, ее героев, ее легенд тоже предстают в особом поэтическом ореоле в главах, повествующих о национальном несчастии. Так выделяются сцены, когда герои слушают музыку Сметаны, «под которую мы идем, как божьи ратники Жижки», когда учительница Ева Казмарова вдохновенно рассказывает детям о великой Божене Немцовой. А в заключительной части трилогии внутренняя тема — борьба светлых сил жизни и созидания против темных сил смерти и разрушения — находит свое воплощение также и в поэтическом образе Праги, который тоже проходит как лейтмотив в повествовании о страшных годах фашистского протектората. Идея торжества жизни воплощена и в овеянных лиризмом пейзажах чешской земли, «упоенно торопящейся цвести, не оглядываясь на рогатый крест, под уродливым знаком которого она очутилась». Кстати, глубоко содержательные символы вообще характерны для романа-эпопеи в творчестве социалистических писателей. Вспомним, например, символическое осмысление темы преемственности революционных традиций в романе Зегерс «Мертвые остаются молодыми» или образ русского леса у Л. Леонова.

В «Игре с огнем» и в «Жизни против смерти» во весь рост встает герой вырисовывавшийся уже в первой части трилогии — народ Чехословакии, преданный и обезоруженный в мюнхенские дни, «распятый на кресте свастики», сопротивляющийся и наконец вставший во весь рост и торжествующий победу весной 1945 года. Особенно ярок монументальный образ народа в главах, повествующих о мюнхенской катастрофе, когда тысячи людей, движимые единым порывом, бросились к сердцу страны — к Граду — спасать республику. В страстное обсуждение событии в эти трагические дни включаются на страницах трилогии не только автор и его герои, но и некий обобщенный персонаж — народ, а также множество безымянных людей, и во взволнованную авторскую речь то и дело вклиниваются меткие замечания безымянных соотечественников Швейка на пражских улицах.

Как мы видим, общественная действительность находит в трилогии чрезвычайно широкое и многообразное воплощение.

Но не только стройная и художественно осмысленная композиция помогает Пуймановой избежать той экстенсивной описательности, которую Анна Зегерс охарактеризовала как «натужное стремление показать любую отдельно взятую деталь во всех ее социальных взаимосвязях»;[8] Пуйманова обладает редким умением естественно вводить героев в бурлящую действительность нашего века, ее герои живут, работают, любят и ненавидят сначала в обстановке угарного просперити 20-х годов, потом, в предгрозовой атмосфере 30-х, они переживают трагедию преданной в мюнхенские дни родины, задыхаются в удушливой атмосфере оккупации, восторженно встречают на пражских улицах советских воинов-освободителей. Это не значит, конечно, что все герои трилогии живут исключительно на площадях и не сходят с трибун митингов. Пожалуй, немногие писатели обладают таким тонким, как Пуйманова, умением воссоздать «микромир» семьи во всей его уютной, бытовой интимности. Вспомним сцены рождественской елки и вообще все эпизоды в доме матери Неллы Гамзовой — в Нехлебах. Любовное изображение больших и малых событий повседневности создает ту теплоту и достоверность, которая вообще характерна для стиля Пуймановой. Так, юмористические подробности многолетней вражды между прабабушкой и служанкой Барборкой и мелочи быта семьи Гамзы образуют как бы островок живой жизни среди беспросветного мрака оккупации. А как эмоционально и драматично подробное перечисление давно забытых, завалявшихся предметов домашнего обихода, извлеченных из шкафов грубыми руками гестаповцев во время обыска в квартире Гамзы! Здесь вещи смешные и трогательные в своей допотопной неуклюжести говорят о долгой счастливой жизни семьи, в один день растоптанной оккупантами. Незадолго до смерти Пуйманова писала: «Даже в самые драматические периоды истории люди живут не только политикой, и среди самых потрясающих обстоятельств они переживают свои личные радости и печали, мечты и утраты, маленькие семейные стычки и свои увлечения».[9] Сцена, когда Нелла узнает о гибели дочери, казненной фашистами, особенно волнует потому, что, несмотря на свое отчаяние, Нелла чувствует, что она не властна отвернуться от требований повседневной жизни: она зовет внука Митю ужинать и требует, чтобы он помыл руки. Герои Пуймановой так же естественно переходят из своего микромира в сферу героического действия, как садовница Франтишка Поланская, выбежавшая, даже не сняв кухонного фартука, на площадь, где толпа бастующих пыталась освободить ее арестованного мужа-коммуниста, прямо навстречу жандармским пулям.

Пуйманова обладает удивительной способностью улавливать и неповторимые особенности человеческой индивидуальности, она умеет подслушать и передать едва приметные душевные движения. Ее волнуют и так называемые вечные вопросы человеческой жизни, любовь, смерть, отношения родителей и детей, супругов и возлюбленных. Сколько психологических открытий, скажем, в изображении отношений супругов Гамзовых на склоне лет, когда прошла полоса ревности, измен и взаимного непонимания, особенно нежно и преданно привязавшихся друг к другу, или отчаянной юношеской любви Станислава Гамзы к известной актрисе зрелых лет, в которой яркая талантливость сочетается с суетностью, неумеренным тщеславием и расчетливостью. Пуйманова использует разнообразные приемы вживания во внутренний мир героев, которыми располагает современный роман, такие, как несобственно прямая речь или внутренний монолог, порой близкий по форме к потоку сознания. Тут Пуйманова идет путем, который характерен для многих мастеров романа-эпопеи XX века — для этого достаточно вспомнить Михаила Шолохова, Алексея Толстого или Роже Мартен дю Гара. В начале этого пути мы встретимся с великим именем Льва Толстого. «Война и мир» действительно мой самый любимый роман, начиная с юных лет, он сопровождает меня в течение всей моей жизни»,[10] — писала Пуйманова. Писательница считала, что Толстой был ее учителем в «эпическом понимании материала». В мастерском сочетании эпической широты с филигранной «микропсихологией», в монументальном изображении народного героизма рядом с глубоким проникновением в «диалектику души» в трилогии Пуймановой, несомненно, чувствуется влияние великого русского писателя.

Герои Пуймановой, как и персонажи Толстого, наделены живой достоверностью, делающей их такими нам близкими, как хорошо знакомые люди. Такие интимные отношения героев с читателем являются уделом лишь выдающихся произведений реализма. Это относится прежде всего к семейству Гамзы и к Урбанам.

Прототипом адвоката Гамзы в романе был известный деятель рабочего движения в Чехословакии, коммунист Иван Секанина. «Адвокат бедных» Гамза, как и Секанина, присутствует на Лейпцигском процессе, предлагает обвиняемым свою помощь в качестве защитника, выступает в прессе с обвинениями против истинных виновников поджога рейхстага — гитлеровцев. Нацисты не простили этого Секанине: в первый же день оккупации Чехословакии он был арестован и погиб в фашистском концлагере. Та же участь постигает в романе Петра Гамзу.

Пуйманова как бы исподволь приближается к этому яркому и поначалу мало ей знакомому характеру. Ей не доводилось еще изображать борца крупного масштаба, человека бескомпромиссных убеждений, незаурядного мужества и выдающегося ума. Да и вообще в чешской литературе того времени — Гамза один из первых художественно полноценных образов «положительного героя современности». Кажется, поначалу Пуйманова испытывает ту же робость, что и Нелла Гамзова, которую пугает непоколебимая идейная убежденность мужа и сила его ненависти. Сначала писательница смотрит на своего героя немного снизу вверх и в то же время жадно ищет какие-то черты обычности в этом незаурядном характере. Поэтому в первой части Гамза политический борец и Гамза-человек, представленный в атмосфере ночных кутежей, легких увлечений и семейных неурядиц, как бы отделены друг от друга. Лишь во второй и третьей частях писательница находит новые жизненные штрихи и показывает по-настоящему духовную красоту и богатство этого человека. Сколько трогательной человечности обнаруживается в безжалостном насмешнике Гамзе, когда он с мальчишеским смущением, стараясь не испугать жену, просит ее перед поездкой на Лейпцигский процесс на всякий случай сохранить его письмо-завещание в ЦК своей партии. Лейпцигский процесс показан через восприятие Гамзы, и тут ясно проявляется юношески страстная душа этого человека, беззаветно преданного идее коммунизма, без памяти «влюбившегося» в богатыря Димитрова. Глубоко лирична сцена, когда в ночь накануне вступления гитлеровцев в Прагу супруги сжигают документы в адвокатской конторе Гамзы и, захваченные воспоминаниями, снова переживают оставшееся где-то за десятилетиями обыденной жизни бурное начало их любви.

Если к образу Гамзы писательница приближается как бы постепенно, с некоторой опаской, то образ Неллы раскрылся перед ней сразу — так иного в нем интимно пережитого и перечувствованного. Это тип особенно близкий писательнице. Хрупкая маленькая женщина обладает редкой душевной чистотой, страстно стремится ко всему красивому и гуманному, но мысль о борьбе вызывает у нее ужас, мешающий ей поначалу полностью принять взгляды мужа, перед которым она преклоняется. Но ее «система наседки», как шутливо называет Гамза жизненную философию своей жены, терпит крах. Потеряв мужа и дочь, отдавших свою жизнь в борьбе с фашизмом, Нелла как бы распрямляется и по-своему участвует в борьбе жизни со смертью. То большое внимание, которое уделяется в трилогии возмужанию подростка и юноши и обретению им своего пути в жизни, вносит в трилогию элементы романа воспитания. Эта тема связана с представителями молодого поколения семьи Гамзы и Урбана. Жизненный путь Ондржея Урбана чрезвычайно важен для понимания трилогии в целом. Для Пуймановой, принадлежащей по рождению и воспитанию к миру пражской интеллигенции, было естественно поставить в центре романа семью адвоката Гамзы. Но существенно то, что в ряду главных героев мы находим рабочего паренька Ондржея, именно он, а не сын фабриканта, как предполагалось согласно первоначальным наброскам, становится подлинным антагонистом Казмара. Пуйманова писала: «Я изобразила рабочего Ондржея не в соответствии с тенденциозными рецептами, не как некоего, заранее заданного бунтаря, который вступает в бой со злым капиталистом и всегда прав, я изобразила его обычным живым человеком, у него свои горести и радости, своя любовь, его формируют не лозунги, а жизненный опыт».[11] Жизнь, повседневный опыт, та школа, которую он проходит в Улах, приводит Ондржея к осознанию лживости казмаровской демагогии. Не случайно в третьей части трилогии мы встречаем Ондржея в Советском Союзе. На родину в рядах Чехословацкого корпуса возвращается уже сложившийся сознательный человек, обогащенный опытом советской жизни.

В образе дочери Гамзы Елены особенно ясно ощутимо, с какой естественностью и жизненной достоверностью развиваются характеры в трилогии, какая в них глубина психологического проникновения и как пластически художественно воплощена общественная закономерность. Уже в первых главах в храброй маленькой Еленке, с таким не детским присутствием духа выведшей мать из ночного заснеженного леса, видны черты, которые много позже приведут ее в ряды борцов Сопротивления. С раннего детства высоким примером для Елены был ее отец, она чуть ли не с детских лет восприняла его убеждения, которым осталась верна всю жизнь.

Так же как исторические события предстают у Пуймановой как бы по-домашнему, без всякой торжественности и официальности, так и ее герои начисто лишены помпезности и патетичности. Пуймановой лучше всего удается своего рода «будничный героизм». И в этом есть что-то глубоко национальное. Писательница не раз говорила о свойственной чехам нелюбви к громкой фразе, к красивому жесту, к внешнему пафосу, о том, что чехи стыдятся громких слов и даже подвиги совершают, не теряя юмора и трезвой деловитости. Читая последнюю часть трилогии, невольно вспоминаешь слова Фучика: «Смерть проще, чем мы думаем, и у героизма нет лучезарного ореола…» Наиболее полно эти национальные свойства выразились в характере Елены, с ее неприязнью к сентиментальности, с ее искрящимся юмором и мужеством, особенно разительно проявившимся в главе «Выше голову!», где повествуется о казни Еленки и других бойцов-антифашистов.

Однако Пуйманова мастерски изображает человеческий характер не только в «пограничных ситуациях». Более всего она любит показывать человека в деянии. С одинаковым увлечением она рассказывает о труде-творчестве врача Елены, которая упорно борется за жизнь столетней старухи, актрисы Власты Тихой, стремящейся проникнуться духом новой роли, или ткача Ондржея, различающего по звуку работу любого станка в своем цехе. Пуйманова воссоздает рабочую атмосферу в ткацком цехе через восприятие Ондржея, зачарованного царством машин, и восторг подростка вносит смысл и поэзию в эту симфонию труда. Много лично пережитого вкладывает Пуйманова в творческие искания Станислава Гамзы. С подлинной глубиной она раскрывает психологию творческого процесса: превращение впечатления в образ, стремление художника отобрать, осмыслить, найти сущность. И чем глубже постигает Станя новую, всегда неожиданную действительность, тем более ему доступен становится «эпический» взгляд на мир и тем мельче кажется собственная любовная драма, которая еще недавно представлялась катастрофой. Процесс творчества у Пуймановой — всегда процесс духовного оздоровления.

У Пуймановой есть своя концепция человеческой активности. Прежде всего она осуждает индивидуалистическое самоутверждение любой ценой. В этом смысле очень важен образ Казмара. Буржуазная пропаганда на все лады рекламировала его прототип — обувного короля Батю — как хрестоматийный пример бедняка, благодаря своей энергии и таланту достигшего безграничного богатства и могущества; интеллигенция превозносила его как своеобразное воплощение идеала «сверхчеловека». Пуйманова не отказывает своему Казмару в известном обаянии, отмечает его незаурядную волю и талант организатора, но она безжалостно вскрывает и изнанку его активности. Казмар изображен чаще всего сквозь призму восприятия Ондржея, сначала буквально влюбленного в хозяина, но постепенно со все большей ясностью осознающего истинный смысл казмаровской системы и безграничную жестокость самого хозяина. В подлинно зловещем свете бешеная активность Казмара выступает в сцене его гибели. Казмар, как и реальный Томаш Батя, разбивается во время авиационной катастрофы. Но писательница вводит в роман детали, поднимающие это происшествие над обычной случайностью: улецкий король настоял на полете в нелетную погоду, боясь пропустить военные заказы в первый день мобилизации осенью 1938 года. Бесславный конец одного из «некоронованных королей республики» как бы символизирует крах ее показного благополучия. За этой главой тотчас следует проникнутый болью и горечью рассказ об исторических событиях 1938–1939 годов.

Своеобразной параллелью к образу Казмара является история «головокружительной» карьеры сестры Ондржея Ружены Урбановой. И она поднимается с самого низа социальной лестницы до самых ее верхних студеней, проявляя немалую активность и ловкость. Типичны все метаморфозы Ружены, начавшей свою карьеру в качестве скромной маникюрши, умиравшей от желания попасть в «хорошее общество», купившей это «счастье» ценой брака с «отвратительным стариканом» Хойзлером и в конце концов нашедшей полное осуществление своих «честолюбивых» мечтаний в любовных связях с фашистскими офицерами.

Суетливой, напористой активности хищников противопоставлена иная деятельность — творческая и общественная. У Пуймановой нет сомнения, что человек может постичь направление общественного развития и его действия могут послужить осуществлению больших исторических целей. Но это не дано изолированной, одинокой личности, руководствующейся только индивидуалистическими стремлениями.

Вера в человека пронизывает самые трагические страницы трилогии. Ее герои — не одинокие существа, а частицы огромной силы народа. Эту связь вдруг почувствовал Ондржей, когда он решил заступиться перед грозным Казмаром за уволенную работницу. Та же невидимая связь придает мужество Нелле в самые страшные минуты ее жизни. И отчаявшийся, потерявший в жуткой атмосфере протектората вкус к жизни Станислав распрямляется и оживает, почувствовав протянутые руки, которые помогают ему не только ожить, но и начать бороться.

Вера Пуймановой в целесообразность и перспективность человеческой активности проявляется и в том, какой смысл она придает идее живой смены поколений.

Проблема поколений решается в европейском романе, как известно, по-разному. Так, Золя изображает вырождение биологическое, Горький в «Деле Артамоновых» — социальное, а Томас Манн в «Будденброках» — духовную деградацию семьи собственников. В центре внимания Пуймановой — преемственность прогрессивных идеалов (здесь она перекликается с романом А. Зегерс «Мертвые остаются молодыми»): Елена продолжает дело Гамзы; ее сын, маленький Митя, рвется принять участие в опасной подпольной борьбе родителей, а юный студент, вырвавшийся из лагеря, где погиб Гамза, приходит к Нелле и передает его завет.

Нередко говорят, что автор романа-эпопеи обычно выступает как всеведущий и безликий демиург, который незримо управляет созданным им миром. Этого никак не скажешь о трилогии Пуймановой. Личность автора постоянно присутствует в повествовании. Это мудрый, честный, любящий людей человек, искренне ищущий истину. Живой облик писательницы с ее чисто женской непосредственностью, добротой, неподражаемым лукавством, тонкой наблюдательностью дает себя чувствовать на протяжении всей трилогии: авторское «я» проявляется и в публицистическом комментарии (особенно во второй и третьей частях), и в эмоциональных отступлениях, и в лирических пейзажах, и в особой окраске несобственно прямой речи. Вообще стихия лиризма объединяет стилевые элементы трилогии, придает повествованию ту поэтичность, которая позволяет чехословацким исследователям говорить о «поэтическом реализме» Пуймановой. Для нее характерно то, что она сама называет свежим, незамутненным видением мира, — умение посмотреть на каждую вещь как будто впервые, увидеть ее с какой-то новой стороны и в то же время сказать о ней нечто существенное. Отсюда же и сходство ее пейзажей с омытыми солнечным светом и чуть отстраненными пейзажами импрессионистов, в которых действительность предстает в сиюминутной свежести и непосредственности.

В то же время стилю Пуймановой при всей его эмоциональности враждебна идеализация, риторичность или идиллическая сентиментальность. Надежная гарантия против всего этого — никогда не покидающее писательницу чувство юмора и меры, нечто такое, что можно было бы назвать здравым смыслом в повествовании. Иронический подтекст нередок и в авторском тексте, и в несобственно прямой речи. Сочувственная ирония сопровождает самых милых сердцу автора героев: Неллу, Еленку, Станислава, Ондржея, она аккомпанирует повествованию об их разочарованиях и заблуждениях. Порой именно ирония помогает раскрыть сложность и противоречивость человеческих чувств. Но ирония меняет свой характер, становится злой, когда Пуйманова рассказывает, например, о супругах Хойзлер, легко нашедших общий язык с оккупантами, или чуть грустной, когда речь заходит о печальной «улецкой принцессе» Еве Казмаровой, или грустном скептике Розенштаме, в которого безнадежно влюблена робкая и некрасивая наследница миллионов.

Кроме непосредственной авторской речи, элемент самовыражения проявляется, как мы уже говорили, и в обрисовке таких персонажей, как Нелла или Станя. Чешские исследователи установили, что в трилогии нашли себе место и другие глубоко личные впечатления и воспоминания писательницы. Так возникает та неповторимо пуймановская манера, которая составляет очарование и поэтичность трилогии.

Способы художественного воплощения самых широких пластов действительности в трилогии чрезвычайно гибки и разнообразны. Впрочем, иногда в последней части Пуйманова как будто перестает доверять испытанному методу, и тогда в некоторых главах «Жизни против смерти» абстрактная логика заменяет индивидуальную логику развития образа. Тут на смену драматическому изображению приходит порой статичное описательство (это относится к некоторым моментам изображения советской действительности, которая была недостаточно хорошо известна писательнице); лирическая авторская речь, полная тепла, юмора и лиризма, вдруг уступает место деловому пересказу, и на страницах романа появляются схематичные персонажи. В этом смысле трилогия Пуймановой отразила и большие успехи в развитии чешского романа, и те трудности, которые ему пришлось пережить. Сама Пуйманова признавалась, что при создании «Жизни против смерти» историк, стремившийся благоговейно передать все, что хранится в народной памяти, иногда вступает в конфликт с художником. Пуйманова действительно становится жертвой той «жадности» к новому, необычайно привлекательному для художника историческому материалу, которая заставляет ее, как и многих других писателей, включать хотя бы в виде простого пересказа то, что не удается в пределах романа воспроизвести художественно.

Вообще же трилогия Пуймановой с убедительностью свидетельствует о том, какими многообразными способами для изображения исторической действительности располагает современный писатель, какие широкие возможности раскрыть диалектические связи между индивидуальными судьбами, внутренней жизнью личности и широким миром открыты перед романом-эпопеей, как тесно эпичность переплетается в этом жанре с лиризмом, с публицистичностью, с другими проявлениями активной авторской позиции, как современный роман чужд по существу всякой безликой описательности.

Мы уже говорили, что трилогия — вершина творчества Пуймановой и ни в одном своем произведении она не достигала такой художественной значительности. Но в то же время творчество писательницы удивительно цельно. Можно сказать, что тема борьбы светлых сил жизни против сил мрака и уничтожения преломляется в многоцветном аспекте ее произведений. С этой общей направленностью творчества писательницы связана и острая критика социального неблагополучия в буржуазной республике, и антифашистский протест, и вера в светлое будущее своей страны, пошедшей по пути социализма, которая пронизывает ее послевоенные произведения. Отсюда и живейший интерес Пуймановой к культуре самых разных народов, к их вкладу в дело борьбы за человеческий прогресс, в ее репортажах о славянских странах, о поездках в Индию и Китай. Гуманистические устремления писательницы, начиная с 30-х годов и до самой смерти, всегда обращены к Советскому Союзу. Образ «великой страны, где перевернута страница истории», находит поэтическое воплощение не только в трилогии, но и в стихах и публицистике.

Гуманистическое мировосприятие согрето у Пуймановой сердечным теплом. Может быть, поэтому оно так часто связывается с самым заветным женским чувством — материнством. Материнство — одна из важных тем Пуймановой, она поднята уже в ранней повести «Пациентка доктора Гегла», героиня которой решается на внебрачное материнство и находит в нем счастье. Эта же тема звучит в сборнике «Стихи материнские» и многих других поэтических произведениях — вплоть до трилогии. С этой темой связано и исключительное внимание писательницы к миру детских переживаний (кроме трилогии, также и в повестях и во многих рассказах), вызванное и ее этической требовательностью, возможностью через детское, особенно острое и чистое восприятие показать, что хорошо и что плохо. В характере писательницы до самой смерти оставалось что-то от юношеской бескомпромиссности, поэтому она часто возвращается к изображению детства, хотя порой смотрит на своих юных героев с мудрой улыбкой человека, обогащенного большим жизненным опытом. Тема превращения ребенка в юношу и затем в зрелого человека связана в творчестве Пуймановой с более широкой проблемой становления характера, обретения человеком нового мировоззрения и своего места в общественной борьбе.

Пуймановой было свойственно в высокой мере чувство современности, она ясно понимала, что перед писателем XX века стоит задача включить в сферу искусства новые темы — технические и научные достижения современного человека. «Если бы я не посвятила свою жизнь писанию книг, я хотела бы быть естествоиспытателем или врачом»,[12] — говорила она незадолго до смерти. Уже в первых поэтических сборниках Пуймановой мы встретимся с множеством технических терминов, в этом отношении она близка к Незвалу, чешскому поэту, также наделенному обостренным чувством современности. После войны Пуйманова обращается в ряде стихотворений, например, к таким «непоэтическим темам», как чудотворное действие пенициллина или лечение детей от коклюша. Высшим выражением интереса писательницы к вопросам науки явилась ее поэма «Госпожа Кюри» (1957). Горячее увлечение медициной сказалось и в последней повести Пуймановой — «Сестра Алена» (1959), проникнутой пафосом борьбы за человеческую жизнь. Недаром любимая героиня писательницы Елена Гамзова борется за жизнь против смерти и как врач и как участник антифашистского Сопротивления.

Умение увидеть поэзию в любой творческой деятельности человека — вообще знаменательное качество реалистической литературы XX века — вспомним изображение труда хирурга в «Семье Тибо», изображение биологических опытов в «Мартине Эрроусмите» Синклера Льюиса, если говорить о западной литературе, и множество примеров изображения вдохновенного труда в литературе советской. Преклонение перед наукой, как и ее вера в социализм, связано у Пуймановой со страстным стремлением облегчить страдания людей, открыть перед ними широкую дорогу к счастью.

* * *

Трилогия Пуймановой не только принадлежит к вершинным достижениям чешского романа, она прочно вошла в фонд социалистической классики.

Значительные потрясения в жизни человечества обычно вызывают в литературе потребность художественно осмыслить их, увидеть в больших масштабах истории. Естественно, что к таким всемирно-историческим событиям относится вторая мировая война, решительно изменившая общественно-политическую ситуацию на всем земном шаре. При той устойчивой традиции романов-эпопей, которые появились в европейской литературе уже в 30-е годы, можно было бы ожидать и теперь создания монументальных фресок, воспроизводящих великие исторические сдвиги. Однако именно романы такого типа почти совершенно отсутствуют в послевоенной западноевропейской литературе, они воспринимаются порой как невозвратное прошлое. И это, конечно, не случайно, как не случайно и то, что широкие эпические повествования появились в первое послевоенное десятилетие почти во всех социалистических странах. Очевидно, условием создания романов-эпопей в наше время является именно сознательный историзм, представление о соотносимости человека и истории, о возможностях участия человека в историческом процессе, признание за самим этим процессом определенных и постижимых для человека закономерностей. На этой почве создан ряд выдающихся произведений, типологически сходных по своей структуре. Можно назвать роман А. Зегерс «Мертвые остаются молодыми», «Хвалу и славу» Я. Ивашкевича, «Табак» Д. Димова. Все эти произведения, в которых по-своему переосмыслен пример советских романов-эпопей, таких, как «Тихий Дон» М. Шолохова или «Хождение по мукам» А. Толстого, порождены общей потребностью оглянуться назад, осмыслить национальную историю в свете перспектив социалистического преобразования, в них прослеживаются судьбы наций от конца первой до конца второй мировой войны. Эти многоплановые романы или романные циклы, с их сложным переплетением множества человеческих судеб, с ясно проявляющимися традициями и воспитательного романа, и романа поколений, сходны не только в тематическом, но и в жанровом отношениях. Большинство из них начинаются как семейная хроника, но затем вихрь истории врывается в рамки семенного мирка, бесконечно раздвигая его, заставляя людей выбирать свое место в борьбе, в которой решаются национальные судьбы. Обращение к значительной этической и философской проблематике, мастерство раскрытия глубинной психологии, внимание к становлению личности — также общее свойство названных нами произведений. Бесспорно, к самым значительным достижениям подобного типа романа принадлежит трилогия Пуймановой. Произведения такого рода являются яркой и живой традицией даже и в тех социалистических литературах, в которых роман в последние годы пошел по другому пути и романисты нередко отказываются от широкой панорамности.

Мы употребляем слово «традиция» не как этикетку, украшающую почтенные, но устаревшие художественные издания. Трилогия Пуймановой входит в духовный кругозор сегодняшнего читателя, обогащая его тем ощущением красоты мира и человека, которое освещало и согревало творчество чешской писательницы.

И. БЕРНШТЕЙН

ЛЮДИ НА ПЕРЕПУТЬЕ

ЯЩИК

Отец Ондржея, слесарь Вацлав Урбан, умер, когда мальчику шел одиннадцатый год. Вацлава похоронили в родной Льготке на Маречковом кладбище. Анна, жена Урбана, была уроженкой Праги. После смерти мужа она записала за детьми их долю наследства и, поколебавшись, что было свойственно ее характеру, по совету родственников решила переехать к отцу, в Прагу. Говорили, что это делается ради детей. Пути взрослых неисповедимы; Ондржею разлука с родным краем показалась хуже смерти.

У семьи Урбана не было ни полоски земли, но Ондржей чувствовал себя хозяином всего края. Я не хочу приукрашивать моего героя. Сказать, что он любил природу, было бы все равно что уверять, будто мальчик любит свой палец. Только люди, испорченные городом, умиляются, глядя на цветущую лужайку, контур сосны на небосклоне или огни заката. Ондржей скатывался кубарем с косогора, бросал шишки в девчонок, бил из рогатки скворцов. Лук он смастерил из вербы, а рогатка у Ондржея была из бука, что рос в лесу у Черной скалы; Ондржей дважды срывался оттуда; впрочем, это не важно. Вместе с друзьями Франтой Суком и Тондой Штястных, которому взрывом патрона оторвало палец, Ондржей бродил по лесу, увязая по колени в прелых листьях. Однажды они поймали жука-рогача, великана среди жуков; по дороге домой жук прокусил Ондржею карман. Над головами мальчиков в таинственном лесном сумраке пронзительно кричала неведомая хищная птица. Может быть, орел. Мальчики невольно заговорили шепотом.

Ранней весной, как только начинали резвиться зайцы, мальчик взбирался на иву близ Маречкова кладбища, которое тогда еще не напоминало об отце. Дерево росло на косогоре у дороги. Ондржей карабкался вверх; ветки трещали, но мальчик поднимался все выше, и вдруг наступал момент, когда ему казалось, что он уже не на дереве, а на маяке, возвышавшемся над другим склоном холма, и его глазам открывалась широкая панорама далей. Прошлогодние картофельные поля спускались вниз, к крышам около реки, к шпилю костела, к трубам лесопилки, а дальше вновь переходили в пашни; разбросанные заплатами по брюху земли, они тянулись до самого леса на горизонте, где, казалось, можно было рукой схватить небо. На мгновение мальчику почудилось, что он капитан на громадном корабле «Земля».

Крепко стиснув сук ногами, Ондржей срезал ветки с «сережками», больше похожими на гусеницы, чем на цветы. Он делал это торопливо — можно ведь и свалиться; кроме того, его смутно пугало ощущение близости к загадке мира. Потом он быстро спускался на землю и даже не собирал сброшенных «сережек». Это занятие для девчонок!

Вместе со сверстниками Ондржей бегал к речке. Ноги его то ступали по острым камешкам, то скользили по голышам; среди камней ослепительно сверкало зернышко слюды, мальчик щурился, холодная вода облизывала ему ноги. Балансируя, он становился на валун в мелком месте потока и, наклонившись, осторожно приподнимал небольшой соседний камень. Вода мутнела, Ондржей глядел, затаив дыхание; под водой, похожий на свое отражение, ползал рак. Ондржей поднимал его за панцирь — так, чтобы рак не схватил его клешнями, — и бросал в шапку. Там уже копошились другие раки.

Ондржей выкуривал ос из гнезда, знал, где живет еж и у кого из соседей окотилась кошка, знал по именам всех деревенских коров и собак, таскал сливы во всех садах. На любом конце деревни он разводил костры, а когда земля освобождалась от снега, отыскивал их следы. Так повелось с незапамятных времен. Ну разве можно было изменить этот порядок?..

Господи, да Ондржей охотно работал бы все воскресенья, носил бы воду, подвязывал фасоль, только бы жив был отец! Как мало довелось им побыть вместе!

Уже вернулись с войны отцы многих льготских мальчиков, уже имена павших воинов были увековечены на памятнике, когда из России возвратился легионер[13] Вацлав Урбан. Он долго ехал морем из Владивостока. Ондржей сперва стеснялся чужого пожилого солдата, который наполнил кухню табачным дымом и был так непохож на таращившего глаза молодого человека в черном сюртуке и высоком воротничке, чья фотография всегда висела над клеенчатым диваном. Ондржей чувствовал себя неловко с отцом и почти жалел, что тот приехал: лучше бы все оставалось по-прежнему. Но еще удивительнее было, что и солдат, который не боялся даже немцев и вообще никого на свете, тоже как будто стеснялся сына. Когда он уходил на войну, сынишка даже не умел говорить. Они не знали друг друга.

Отец поел и лег спать. Он спал сутки и проспал сильную бурю с дождем и градом. Градины были величиной с яйцо, и мать нарочно взвесила одну из них — градина потянула полфунта. Когда отец проснулся, буря уже стихла, солнце клонилось к закату, весь мир был в каком-то беспорядке и казался обновленным, словно после потопа: бочка под водосточной трубой переполнена, на дороге застряли возы с хворостом, в канаве за домом бурлит вода. Отец велел Ондржею принести две дощечки, колышек, гвозди, но не сказал зачем. Он взял молоток, и они вместе вышли из дому. Через минуту в канаве уже стояла мельница, она вертелась и стучала под струей воды. Эта мельница принадлежала Ондржею, а смастерил ее отец, вернувшийся с войны.

Вацлав наводил порядок в мастерской, ворчал, что порастеряли инструмент и многое заржавело. Он попросил у почтальона велосипед, посадил сына на раму, и они поехали в Радиште покупать недостающий инструмент. Там Ондржею и был куплен знаменитый складной нож с намагниченным лезвием. Только теперь Ондржей понял, что значит мужчина. Мужчина возьмет тиски, зажмет в них ключ и выпилит в нем бородку. У него есть всевозможные клещи, разводные ключи и множество шурупов, гаек и проволоки. Он повелевает огнем и металлами, умеет открыть любой замок, вообще разбирается во всем. Когда мать ссорится с теткой, он только посвистывает. Брось ты, мол, сердиться, Аничка. Оставьте вы друг друга в покое, бабы.

Отец был явно главнее матери, которая вечно суетилась у плиты, нетерпеливая, усталая, хмурая. Во время войны она работала на чужих полях за меру картошки, за горсть крупы. Трудно было привыкнуть к этому ей, дочери пражского привратника, когда-то служившей в горничных; она никак не могла забыть своего прошлого. Но война приучила женщин ко всему. Когда льготского сапожника забрали в солдаты, Анна сама сшила детям сапожки. Но сапожки вышли неудачные: жали. У Анны был такой характер: она всем жертвовала ради детей, но потом попрекала их этим. Человек над собой не властен.

Отец рассказывал Ондржею о псе, помеси волка с собакой, который бежал за поездом, когда хозяин уезжал, о бронепоезде, о китайцах, о компасе капитана. Мать прерывала его вопросами о ценах на продукты в России. Россия — великая страна, она огромна, как мир, до Владивостока надо ехать поездом целый месяц. Ручьи в России такие, как у нас реки, а реки — как моря, другого берега не видать. Над Сибирью и по ночам светит солнце, и дни там длиннее. А сколько зверья и рыб! Осетр для них все равно что для нас вьюнок, яйца русских кур такие, как у нас индюшачьи. Ондржей вспомнил картинку из Библии: четверо мужчин на палке несут гроздь винограда из земли обетованной. Так, наверное, все выглядит в России. Величие этой земли словно отражалось и на отце. Ондржей хвалился в школе папиной Россией.

Однажды на деревенском празднике гости из соседней деревни собрались уезжать домой. Возница запряг телегу, но отъезжающие что-то медлили, и он тоже зашел в дом на чарку вина. Кони стояли у ворот. Местные мальчуганы забрались на телегу; без Ондржея, конечно, не обошлось. Черт дернул Франту Сука хлестнуть по коням, они сорвались с места и понесли. Ребята взвизгнули от удовольствия, которое, однако, быстро сменилось испугом. Стоявший во весь рост Франта повалился в телегу. Сзади раздались женские крики. Кони мчались, как дикие, к крутому повороту дороги, где две недели тому назад перевернулась автомашина колбасника Понделичка. Полупустую телегу бросало из стороны в сторону. Ондржей оглянулся на деревню, ища помощи. Он видел, как несколько мужчин со всех ног бросились лошадям наперерез. Отец обогнал всех и на бегу жестами показывал детям, что надо делать. Но перепуганные мальчишки не понимали. Потом сердитое, напряженное от бега лицо отца показалось совсем близко. Ондржей слышал его надсадное дыхание. Урбан схватил коней под уздцы, кони дико рванулись в сторону, и телега ударила отца в бок. Он выругался, но не выпустил узды, все бежал рядом, повиснув на поводьях, которые резали ему руки. Все-таки он остановил коней еще до поворота. Да, жизнь Ондржея тогда висела на волоске!

А вот их защитник, воин, шесть лет сражавшийся на войне, солдат, которого не брали пули, человек, объехавший полмира и пришедший издалека в те дни, когда Ондржей начинал жить сознательной жизнью, вдруг превратился в чуждого миру мертвеца, которому уже не нужна была скорбь близких. Он умер, когда сын крепко привязался, а не только по-детски привык к нему. Говорили, что сдало сердце и сосуды. Солдаты мировой войны старились быстро.

— Лучше бы он совсем не возвращался, — причитала мать. — Мы уже привыкли без него. Приехал домой помирать!

Она и горе свое взвешивала на весах.

Яростная верность покойному отцу утверждала Ондржея в его сопротивлении женщинам — матери и тетке, — которые, говоря об отце, уже называли его не Вацлав, а покойник; это казалось мальчику оскорбительным. Женщины называли вещи своими именами и поспешным примирением с непоправимым словно предавали отца. Едва упала на гроб последняя горсть земли, они уже толковали о завещании, о нотариусе, об аренде дома и записи в земельных книгах, о том, куда деть перины, что делать вон с тем комодом, с этим буфетом и с той кастрюлькой.

— А как же Гарик? — испугался Ондржей.

— Небось приедешь еще повидаться с ним, — ответила тетка, втайне радуясь, что скоро будет полной хозяйкой в домике.

— В Праге у тебя будет дедушка, — утешала Ружена.

Ружене что — строит из себя взрослую, бахвалится, что у нее умер папа, что у них траур и они поедут в город. Ружена всегда была двуличной и, когда играли в прятки, выдавала места, где спрятались другие.

На что Ондржею дедушка? Он с ним незнаком. Другое дело Гарик, пес. Положишь ему на нос кусочек сахару, и он ждет, не спуская просящих глаз с хозяина, не шевельнется, хотя у него дрожат уши и мокрый нос, и только по знаку мальчика пес подбрасывает мордой сахар и с чавканьем ловит его.

Черная печаль траура постепенно превращалась в серые заботы будней. Мать напускалась на детей. Всюду мешаются! Никогда Ондржею не попадало так, как после смерти отца, когда мать была не в себе и сама не знала, чего хочет.

— В Праге скорее забудется горе, — твердили ей родичи. — Слезами делу не поможешь, мертвого не воскресишь.

Все изменили памяти отца. Все предавали его.

Ондржей вонзал в деревья свой магнитный нож, бегал с Гариком по сжатым полям, стараясь избавиться от мыслей о смерти, благодаря которой только и познает человек жизнь во всей ее полноте.

Хуже всего было — и в этом Ондржей не признался бы даже Тонде Штястных, — что покойный отец становился ему недругом. Ондржей видел отца во сне: он ходил и разговаривал, как живой; Ондржей и во сне понимал, что отец умер, но не подавал виду. Отец молча глядел на мальчика, угадывал эту хитрость и смеялся над его трусостью и над всеми живыми, которые суетятся и чего-то хотят, живут и забывают умерших, живут и предают тех, кого уже нет. Отчуждение горше скорби — отчуждение к ушедшему навсегда.

Все воспринималось по-иному. Смысл слова никогда воплотился в образе деревянного ящика: это был гроб, в котором покойника выносят из дому; это был сундучок рекрута или девушки-служанки. Это был черный, грубо сколоченный сундучок, в день отъезда стоявший на кухне, возле ушастого узла с перинами, дверь в кухню была раскрыта настежь, чтобы могла выйти злая судьба. Из сеней слышались голоса: мать и тетка сдавали комнату барышне с почты, уговаривая ее так, будто заботились не о своей, а только о ее выгоде. Это уже не шутка. Они уезжают навсегда и увозят отцовскую фотографию, на которой он так напряженно уставился в аппарат.

Будни, повседневная жизнь, полная настолько знакомых вещей, что Ондржей не замечал их, теперь начинали казаться далеким миром невиданной красоты. Край был полон пережитого, Ондржей ходил и словно перечитывал все сызнова. Никто после него не прочтет этих страниц.

Мать и Ружена упаковывали вещи. Принес и Ондржей свое имущество: лук со стрелами и рогатку из бука, что растет на Черной скале. Мать выкинула этот хлам, едва мальчик вышел за дверь: не хватало места для необходимых вещей. К счастью, свой нож, знаменитый нож с магнитным лезвием, Ондржей сжимал в кармане, с ним он не расставался никогда. Провожаемый несколькими мальчиками, отдавшись во власть двух женщин, Ондржей отправился на станцию. Гарика пришлось запереть — так он неистовствовал.

Из-за долгих сборов и прощаний Анна с детьми опоздала к поезду, и они уехали только вечером.

Устроившись в вагоне и поужинав, вдова смахнула крошки хлеба с юбки, положила остаток каравая и яйца на полку, где лежал небогатый багаж других пассажиров, оправила юбку, сложила руки на коленях, вздохнула и покорилась дороге. После спешки и мучительных колебаний дорога была для Анны безмерным облегчением. Она разглядывала и оценивала попутчиков.

За окном вагона часто слышались веселые возгласы девчонок, таких, как Ружена. Но Ружена уже считала себя выше других: она ехала в город. Молодые начальники станций в красных фуражках приветствовали ее поезд; она в ярких красках видела свое настоящее и легко отбрасывала прошлое.

Случись какое-нибудь несчастье, Ондржей заметил бы его первым и сразу схватился бы за тормозной кран.

Как-то поезд остановился на перегоне. Ветер утих. Паровоз не пыхтел, не слышно было станционного гама. Тихий простор окружал пассажиров, в зеленых сумерках журчал ручеек. Ондржей был рад этой задержке, ему хотелось продлить ее. Они стояли среди лесов, дышавших силой земли, пахнувших свежими и гнилыми грибами, овеянных первым дыханием осени, наступление которой еще не заметно глазу. Но вот поезд тронулся, и снова пришла грусть. Поезд мчался, унося мальчика от отца и от Гарика.

По вагону прошел безмолвный кондуктор со старомодным фонариком на поясе, повернул выключатель, и панорама за окном скрылась; в деревянном ящике купе наступила желтая утомительная ночь.

В полночь Ондржей проснулся. Пассажиры полусидели, полулежали, похожие на манекены, готовые свалиться от первого толчка. Головы болтались из стороны в сторону, вытянутые мужские ноги загораживали проход. Во сне люди переставали владеть собой, и на лицах этих несчастных как бы проступали все удары, нанесенные жизнью. Люди не могли скрыть это, они спали. Казалось, смерть набросила на них свою тень и, словно взломщик с потайным фонариком, орудовала среди спящих, прокладывая себе путь по их лицам… Ондржей один сторожил весь вагон, кроме него, бодрствовали только машинист и кочегар, где-то там, в утробе паровоза. Поезд то вытягивался, то сжимался в суставах, глазастый паровоз оставлял за собой пучину покоренного мрака, поезд сверлил пространство и, преодолевая ночь, уносил Ондржея от дома. Затаив дыхание и боясь пошевелиться, Ондржей молча прислушивался. У одного пассажира в горле словно играла гармоника. Храпела старушка, и этот храп казался мальчику похожим на ворчание тигра. Глубоко дышал цыган, сопел солдат. Ружена тихонько жужжала во сне, как пчела, прокладывающая себе путь в цветах. Пятеро спящих ткали время на станке железной дороги, А мать вообще не дышала, ее замершее лицо с провалом рта было запрокинуто.

Мать не шевелилась. Ондржей с ужасом подумал, что, может быть, эта знакомая рука с короткими неровными ногтями уже холодна. Он робко потянул мать за юбку.

— Мамочка!

Мать вздохнула, неохотно открыла глаза, снова закрыла их и, не меняя позы, сказала сонно и жалобно:

— Ну, чего тебе?

— Пить хочу, — сказал Ондржей, и это была не ложь, но и не правда: не в этом было дело.

— Тихо! Сейчас ночь, надо спать. Гляди, Ружена спит. А то вон дяденька рассердится.

Она снова приткнулась в угол и шепнула, показав себе на плечо:

— Положи сюда головку.

Но мальчик взял мать за голову и повернул ее к себе, как поворачивают глобус.

— Не спи, мамочка!

Анна выпрямилась и поморщилась от боли: у нее болели шея и запрокинутый затылок; она оглядела всех покрасневшими глазами.

— Ночью и то не даете покоя, — проворчала она, — сердца нет у этих детей.

— Не хочу, чтобы ты спала! — твердил Ондржей.

Анна молча, со злостью вытолкала сына в безлюдный коридор и отшлепала его. Ондржей не плакал. Он упорствовал. Он перенес бы любые муки, но не сознался, почему ему стало страшно при виде спящей матери. Устыженный, он стоял в коридоре, прижав нос к оконному стеклу, пахнувшему холодным пеплом.

«КАЗМАР — «ЯФЕТА» — ГОТОВОЕ ПЛАТЬЕ»

В вагоне потемнело, кондуктора спустились на ступеньки, и поезд медленно въехал под железные ребристые своды вокзала. Мать, Ондржей и Ружена вслед за другими пассажирами проталкивались по коридору вагона к выходу. Рядом двигался еще один поезд. Рельсы разветвлялись и скрещивались на громадном крытом дебаркадере. Поезд дернулся и остановился, скрежеща тормозами. Послышались звуки отпираемых кондукторами дверей. «Прага!», «Носильщик!» — эти возгласы, словно факел, вспыхивали там и сям. Прага! Споткнувшись об узел, Ондржей спрыгнул с высокой вагонной ступеньки и очутился на пражской земле. Людской поток захватил и повлек его.

В открытом люке двигался багажный лифт, но мать не дала Ондржею остановиться и поглазеть на него. С толпой пассажиров они шли вдоль темно-зеленых вагонов. Шаги гулко отдавались под высокими сводами перрона. Затем помост платформы перешел в стеклянный, словно сложенный из бутылок пол, сквозь который внизу, под ногами пешеходов, смутно мелькали проходившие поезда. Железные ребра вокзала скреплялись вверху мощным хребтом, и мальчик чувствовал себя горошиной в чреве громадного кита. «Бум-м-м!» — звякали буфера, и этот звук отдавался многократным эхом под сводами вокзала. Предостерегающие возгласы железнодорожников раздавались то с одной, то с другой стороны и властно возносились над глухим шумом прибытия. Весь вокзал был громадным стальным храмом, полным звуков и вздохов. Шипел выпускаемый локомотивом пар.

Анна и дети спустились в подземелье, миновали кафельный туннель, похожий на грязную баню или белый ад — над головами у них прогремел поезд, — и они вышли на лестницу. По обе стороны суетились встречавшие. Тот, кто узнавал своих в поднимавшейся по лестнице толпе, весь оживлялся, выходил вперед, подавая знак глазами или поднимая руку. «Приехали!» — эти крылатые вокзальные слова трепетали в воздухе. «Вон они!» Только Анну с детьми никто не встречал — дедушке надо было сторожить дом.

Когда Ружена вырастет и, попав куда-нибудь в чужие края, скажет: «Я из Праги», — она при этом не вспомнит, как полагалось бы, Градчаны[14]. В ее сознании возникнет фигура дамы в кирпичного цвета костюме французского покроя под руку с плечистым американистым мужчиной, перед которыми скромно шагает пара прелестных детишек в матросских костюмчиках. Счастливое семейство идет на прогулку, радуясь тому, как дешево и со вкусом они одеты. Этот плакат нельзя было не заметить, он буквально бросался в глаза каждому приезжающему в Прагу. Красивые лица были нарисованы так, что, как ни повернись, глаза всегда смотрели только на вас, и оба ребенка показывали пальчиками:

«Казмар — «Яфета» — Готовое платье»

Ондржей напряженно глядел на швейцара, который позванивал колокольчиком, словно поминая души давно умерших пражских мусорщиков, на пружинные двери в зале ожидания. Когда эти двери отворялись, в вокзал, вместе с порывом свежего воздуха, на несколько секунд врывалось шумное, беспокойное дыхание города, с асфальта доносились сухие, быстрые шорохи, и Ружене почему-то казалось, что в каждую такую секунду она упускает свое счастье. Потом дверь захлопывалась, улица погасала, и снова наступало нудное ожидание. Вокзальные аборигены, стоя у багажа, хриплыми голосами нехотя перекидывались какими-то фразами, отдававшимися гулким эхом под сводами.

Звенели монеты в кассах, щелкали рычаги у автоматов. Один из них был замечательный! Пока мать пыталась утаить от сборщика пошлины яблоки и творог в своей корзинке, Ондржей глядел на этот автомат, весь механизм которого был виден под стеклом как на ладони. Дяденька опустил монету, внутри автомата что-то шевельнулось, бумажная катушка повернулась, ножницы без помощи рук отхватили от нее билетик, и машина выбросила его. С этим билетом можно пройти обратно на перрон, где ходит лифт для багажа. Но кому охота возвращаться? А вот Ондржей хоть сейчас вернулся бы и поехал обратно в Льготку…

Голодные, увешанные узлами и корзинкой, Анна и дети вышли из вокзала, на башне которого какие-то аллегорические крылья словно собирались подняться и улететь к Вацлавской площади. Кругом туман, копоть, дым над тысячами домов. В сизом воздухе Праги купол Музея[15] казался древним, удаленным во времена королей и корон.

Прибывшие вдохнули запах города — смесь запахов бензина, резины и ясеней в соседнем сквере. Красный вагон трамвая, звякнув детским звонком, тронулся, и глазам приезжих открылась группа вооруженных метлами дворников и белый киоск. Вдова увидела двуглавого орла и изображение лысого императора, окруженное лавровым веночком, как на монетах. На глазах у Анны выступили слезы. Поймите ее: во времена императора и желтых почтовых ящиков она получала с фронта розовые открытки полевой почты… Миновала слава теноров Немецкой оперы, в коляски которых вместо коней впрягались студенты в ярких шапочках. Около вокзала стоял последний извозчик. Конь, свесив тяжелую голову, ждал, когда смерть вспомнит о нем. Но пражская смерть вечно занята, она пересела теперь за руль автомашины, стараясь догнать своих подруг из других столиц мира.

Вдове страшновато было переходить улицу. Она крепко ухватила за руки своих больших детей. Пока Анна безмятежно жила в Льготке, какой прыжок вперед сделала Прага! И как состарилась, в какую деревенщину превратилась Анна к тому времени, когда жизнь снова забросила ее сюда!

Ружена не знала Праги и, разумеется, сразу направилась к красивым витринам, в сторону Немецкой оперы. Но мать повернула на восток. Им надо было обойти квартал вокзальных складов, где трудится Прага в поте лица и грохочут черный уголь, возы молочников и бочки керосина. В Льготке, когда двое людей хотят поговорить, они останавливаются посреди дороги и, разговаривая, машут руками. Здесь, в Праге, люди спешат и разговаривают на ходу. В общем шуме не слышно собственного голоса, видно только движение губ и мельканье ног. У мужчин из карманов торчат газеты. А сколько тут бензиновых колонок! Ондржей насчитал пять или шесть, прежде чем они дошли до угла.

Перед Жижковом Гибернская улица расширяется и пересекает другую улицу. Движение здесь, между двумя вокзалами, стекается с нескольких сторон — с проспекта Гуса, из-под виадука, со стороны Пршикопов и Поржичи. Выйдя на эту улицу, Анна удивилась:

— Что это там делается? Неужто в Праге все еще очереди?

— Там все даром раздают, — усмехнулся какой-то старичок, — вот и берут нарасхват.

Ружена воскликнула в восторге:

— Смотрите, мама, уже выставили зимние платья!

Универмаг, около которого толпились люди, был весь из стекла, сплошная витрина, вплоть до седьмого этажа под плоской крышей. Дом выглядел как недостроенный. Очередь перед входом тянулась до самой трамвайной линия. Двое полицейских поддерживали порядок.

Цены снижены вдвое.

«Казмар — «Яфета» — Готовое платье».

Зайдите убедиться!

Витрины многоэтажного фасада были заполнены манекенами с непомерно широкими плечами и перетянутой талией, демонстрировавшими новинки осенних мод «Яфеты» — мужские костюмы для работы, прогулки, спорта, бала и всех случаев жизни. В витрине нижнего этажа манекен даже сидел на мотоцикле. В одной из витрин было инсценировано трогательное зрелище глубокого траура: дама, задрапированная в черный креп, в траурной вуали до самого края юбки (юбки теперь носят короткие); рядом с дамой молодой человек с непокрытой головой и котелком в руке, в черных, облегающих руку перчатках изобразил на лице учтивое сочувствие. Видно, он размышляет о бренности всего земного. Этажом выше — свадьба. Невеста словно из сахара, дружки — из мороженого, теща фиолетового цвета, а жених похож не то на официанта, не то на ласточку. Всюду манекены: манекены сидят за пишущими машинками, идут в школу, угощают приятельниц чаем, стоят с партнером в дансинге. А за этими залитыми ярким светом куклами видны люди, живые люди, главным образом женщины, они толпятся во всех этажах внутри похожей на глетчер стеклянной громадины, которая видна со всех сторон. Наверху неоновым светом горят названия костюмов и цены. У пешеходов, стекающихся сюда с трех сторон и задержанных на перекрестке регулировщиком-полицейским, есть время почитать рекламу.

Анна была ошеломлена: «Какая дешевка! Просто даром!»

Полицейский в красно-белой будочке сделал жест, и движение остановилось. Моторы дрожали, разнося запах бензина. Анна ухватила за руки обоих детей и благополучно перебралась на другую сторону улицы. Тотчас она и Ружена поспешили к витринам «Яфеты». Ондржей увидел, как нарастало волнение на лице матери. Запыхавшись, она поставила корзинку на тротуар у стены и сказала быстро, как обычно говорила, когда бывала сердита:

— Подожди здесь с вещами, стереги их, слышишь, Ондржей? Никуда не уходи. Мы с Руженой зайдем в магазин, поглядим.

Она отошла и тотчас вернулась.

— Если будет звать кто, никуда не ходи. Мы скоро вернемся.

Мальчик хмуро кивнул, и она увидела, как, положив узелки между ног, он сел на корзинку. Ружена ушла вперед и ждала мать. Та догнала ее. Они вместе протолкались к входу в универмаг. В провинциалке Анне вдруг заговорила пражская кровь: настоящий пражанин, крестник Влтавы, неравнодушен ко всяким сборищам.

У лифта мальчуган в униформе, чуть постарше Ондржея, произносил нараспев:

— Первый этаж — дамское платье, второй этаж — мужское платье, третий этаж — детская одежда, четвертый этаж — одежда для спорта, пятый этаж — трикотажные изделия, шестой этаж — вечерние туалеты. Куда изволите?

Покупатели толпой привычно устремлялись к лифту.

— Мы только посмотреть, — ответила Ружена за мать.

Юный лифтер иронически оглядел двух провинциалок, задвинул решетку, и лифт пошел вверх. Лифтеру, наверное, не было и четырнадцати лет, но он уже разбирался в людях — сотни их прошли мимо него.

Анна и Ружена вошли и робко, как просительницы, стали у дверей. В толпе покупателей никто не обращал на них внимания. Торопливые продавщицы в халатиках с вышитым номером пробегали мимо, неся на вытянутой руке вешалки с платьями, похожие на призрак женщины. Встречаясь, они перебрасывались несколькими словами и бежали дальше, иные исчезали с клиенткой в примерочной. Большие залы были разделены рядами висящего на вешалках платья, которое отражалось и множилось в зеркалах. Ружена вдруг почувствовала себя городской барышней и обнаружила, что она плохо одета и грязна с дороги, но молода, высока ростом и хороша собой. Было жарко и душно, покупательницы» выбирая, волновались, пахло тканями и потом, продавщицы походили на сиделок у больных какой-то эпидемической болезнью. Анна Урбанова осторожно приблизилась к платьям, висевшим с краю, потрогала их, со знанием дела помяла материю.

Появился вылощенный человек с пробором:

— Вас уже обслуживают? Мадемуазель Даша!

— Я отправляю товар! — откликнулась, не оборачиваясь, торопливая продавщица. Вместо нее подошла другая.

— Чего изволите, сударыня?

Анна попыталась отделаться, сказав, что ей едва ли пойдет готовое платье.

— Ваш номер третий, а у барышни последний детский. Наши платья идут всем, вам их здесь же подгонят, — со снисходительной улыбкой ответила продавщица.

Анна сказала, что у них умер отец и они не могут носить ничего, кроме черного.

— У нас есть прелестные траурные накидки, потрудитесь пройти сюда. — Продавщица вежливо показала рукой.

Когда Анне не понравились накидки, продавщица крикнула:

— Вера, подайте тот бордовый гарнитур. Траурной повязки достаточно, сударыня.

У входа, с терпением деревенского жителя, ждал Ондржей, наблюдая увлекательное зрелище уличного движения. Он видел, как из центра на вокзал ехала целая вереница машин с пачками газет — открытые грузовики, в которых, свесив ноги и ухмыляясь, сидели молодые парни. От вокзала отъезжали почтовые автомашины. Под виадуком сплошным потоком проезжали автомобили, груженные мешками, бочками с бензином и машинным маслом, молочными бидонами, корзинами овощей, ящиками для яиц, похожими на клетки, железной арматурой. Грохот, духота и пыль как бы сливались в одно целое. Машины для уборки мусора везли его, чтобы выбросить на городской свалке, куда приходит рыться пражская беднота. Среди всего этого столпотворения какой-то человек спокойно вез на тележке столик и стул. Медленно проехала, подрагивая, крытая машина с декорациями, похожая на фургон бродячего цирка. Громадные грузовики с углем, подобно допотопным чудовищам, высились над юркими «малолитражками» и мотоциклами «давидсон» со смешными сигарообразными колясками. Иногда мелькала забрызганная грязью «татра», видимо прибывшая издалека, а однажды даже промчалось светлое, похожее на торпеду, гоночное авто, какого Ондржею никогда не доводилось видеть на Льготском шоссе. На мосту прогрохотал поезд, напомнив о доме. Но город оторвет тебя, Ондржей, от всего, чему ты был верен! Ты уже не станешь смотреть только в сторону тропинки, что ведет к Маречкову кладбищу, твой взгляд обратится на все четыре страны света. Ондржей был как в раю среди гула моторов, запах бензина кружил ему голову.

Продавщица неутомимо приносила все новые пальто взамен тех, на которых Анне не нравились то пуговицы, то складки. Мать с дочерью советовались шепотом, глядя на других покупательниц, и им казалось, что тем показывают что-то лучшее, более красивое. Анной владело недоверие, Руженой — жажда нарядов. В эти минуты они чувствовали полнейшее сродство душ. Казалось, обе они рождены не отцом с матерью, а только женщинами. Румянец загорелся на лице девочки, на щеках вдовы появились алые пятна. Только бы не прозевать, только бы нас не провели, только бы кто-нибудь не перехватил раньше меня хорошую вещь! Ах, какая дешевка! После стольких лет войны и послевоенной дороговизны, после стольких лет жизни в деревне! О, азарт дешевой распродажи! Тогда Казмар еще только вводил свои общедоступные цены, и никто не верил, что эта затея будет успешной.

Со времени своей свадьбы Анна не видела отца, который, словно домовой, никогда не покидал дома. Она вела себя сейчас, как человек, эмигрировавший в Америку и после многолетнего отсутствия вернувшийся из-за океана в родную деревню: сначала он заходит в корчму, а потом домой. Жены негодуют и крестятся — кой черт несет мужей пропивать заработок? А мужчины до смерти не поймут женской страсти — покупать.

Хождение по магазинам — это необычайное событие в жизни, которая проходит между плитой и корытом, это — общение с внешним миром, поединок с торговцем, борьба с искушением, которому все равно поддаешься, азарт скряги, возможность уязвить соседку. Это детский восторг перед многообразием мира: боже, сколько там было чудесных костюмчиков! А платья «аэроплан», с крыльями вместо рукавов! Правда, уже дуют осенние ветры, и Ружене недолго пришлось бы носить их. Но ведь как дешево! А сколько блузок!

Преодолевая незнакомую жителям городов женскую стыдливость, колеблющаяся Анна и увлеченная нарядами Ружена давали усталой продавщице одевать и раздевать себя. Девушка, едва держась на ногах, твердила:

— Пальто сидит на барышне замечательно. Примерьте еще вот это, барышня. Песочный цвет вам к лицу. А на вашем месте, сударыня, я бы взяла вот это бордовое пальто. Оригинальный фасон!

Время бежало. Ондржей глядел на светофор. Сколько уже раз красный свет, который означает «Стоп!», сменялся зеленым — «Проезжай!» и желтым непонятного значения. Сколько раз уже полицейский, дирижируя у своего пульта, пропускал и останавливал потоки транспорта и пешеходов, а мать и Ружена все еще не появлялись. Ондржею хотелось есть, и ему казалось, что он мальчик-с-пальчик из сказки, которого завели в дремучий лес большого города и бросили на произвол судьбы.

Анна Урбанова стеснялась спрашивать о цене платьев, чтобы не догадались, что она из деревни. Среди массы покупательниц с плетеными сумками, в которых лежали сливы или каравай хлеба, только что купленный на рынке, Ружена заметила прекрасно одетую даму. Эта дама спокойно осведомлялась о ценах. Но она, очевидно, была богата и могла позволить себе то, чего нельзя беднякам.

Анна и Ружена подошли к кассе. Вдова дала дочери подержать маленький кожаный кошелек, набитый мелочью, которой она запаслась на дорогу. Анна экономила каждый грош. Они даже не поехали на трамвае. Отойдя в сторону, она вынула бумажник, доставшийся ей в наследство от мужа. Некоторые кредитки были склеены. (Неизвестно почему — страховые кассы выплачивают беднякам деньги всегда самыми истрепанными бумажками. Лучше бы и совсем не держать их в руках!)

Расход подавил Анну. Несколько человек, стоявших за ней в очереди к кассе, заплатили раньше, а она все пересчитывала деньги: как бы не ошибиться, не просчитаться! Каждую десятку она дважды прощупывала большим и указательным пальцами — не слепились ли две бумажки. Очутившись перед кассой, она вдруг растерялась и попробовала торговаться, хотя и знала, что из этого ничего не выйдет. Это ей было нужно для очистки совести, чтобы соблюсти привычный обряд покупающей женщины.

Ружена закусила губы, ей стало стыдно за мать.

— Мы уже снизили цены на пятьдесят процентов, — с легкой улыбкой сказал кассир, взял деньги, повернул ручку кассы и выбил чек. «Обобрали меня», — подумала Анна и вдруг вспомнила, что Ондржей ждет на улице. Сердце ее наполнилось любовью и жалостью. Слегка ошеломленные, как игроки в казино, они вышли на улицу.

Ондржея у стены не было. У матери екнуло сердце. К счастью, они скоро увидели мальчика на краю тротуара. Разинув рот, он с увлечением наблюдал, как вожатый и кондуктор старались поставить на место соскочивший с провода ролик трамвайного тролла. За остановившимся вагоном уже скопилась вереница других, рядом застряли автобусы. Шоферы, ругаясь, объезжали пробку.

Анна дотронулась до плеча сына:

— Ондржей, мы пришли. А где же корзинка?

— Там. — Мальчик сделал жест в сторону дома, не сводя глаз с трамвая. Кондуктор и вожатый дергали веревку, пытаясь направить ролик. Наконец ролик коснулся провода. Посыпались искры.

— Ондржей! — вдова повысила голос и теребила сына за плечо. — Где корзинка?

Мальчик обернулся и вытаращил глаза на то место, где стояла корзинка. Узор тротуара врезался ему в память: белые звезды на серо-синем поле. Нет, нет, ведь корзинка была здесь… Это невозможно! Исчезла, как волшебная шкатулка фокусника! Выражение лица матери изменилось, рот и нос у нее перекосились и затряслись. Она схватилась руками за голову.

— Украли, корзинку украли! — закричала она так громко, что перепуганный Ондржей отшатнулся, а прохожие остановились. — Жулики безбожные! Воры, грабители!

— Держи! — кричали пражане и сбегались к Анне, которая, ухватив за руки обоих детей, устремилась к полицейскому.

Ондржей бежал рядом с матерью и в отчаянии спрашивал:

— А не было там моего лука и рогатки?

— Я их давно выкинула в окно, паршивец ты этакий!

— Какая была у вас корзина? — спокойно осведомился полицейский.

— Господин главный полицейский! Это отличная корзинка, из самых лучших прутьев и с замком. Вот он, ключик! — Анна воинственно помахала ключом. В толпе засмеялись. — Я ее купила за пять пятьдесят, когда еще служила в Платызе[16]. Как сейчас помню! На масленицу тому будет пятнадцать лет. Я тогда как раз выходила замуж. Сама я из Праги, а муж был из Льготки. Я с ним познакомилась, когда была со своими хозяевами на даче. Тогда еще в моде были такие плетенки-баулы.

— Ладно, — сказал полицейский. — А что в ней было?

— Там было, — отвечала запыхавшаяся, смущенная и заплаканная Анна, — там было полтора десятка яиц, кусок масла, кусок сыра, лукошко яблок — красные, румяные яблочки с нашей яблони за домом, деверь мне их только вчера натряс, им бы еще дозреть немного, — да пара жареных голубей, я их везла для отца, он человек старый и больной. С меня и пошлину за все взяли. Потом было там полотно на три рубашки для моей девочки, вот она, а на самом дне новые полуботинки. Запишите, господин главный полицейский, что я их всего два раза обувала: первый раз на мужнины похороны и в другой — к нотариусу, когда писала договор на дом.

— Довольно, — прервал ее полицейский. — Вам сейчас лучше всего…

— А еще там был наперсток, я его пихнула туда перед самым отъездом, когда сыну пришивала пуговицу, она уже чуть держалась. Вот эту самую пуговицу, верно, Ружена? Мы опрятные люди, можете сами убедиться, посмотрите на моих детей. Наперсток был из альпака с уральским камешком наверху, мне его муж привез из России. В среду будет пять недель, как он помер. — Она поднесла руки к глазам и заплакала. — А еще там было три яйца вкрутую и ломоть хлеба, что у нас остались от ужина. Я не говорю уже о соли. Вот и все, господин главный полицейский, истинную правду вам говорю, всякий подтвердит, хоть кого спросите в Льготке.

— Вы, значит, зашли к «Яфете»? — спросил полицейский.

Анна испуганно подняла глаза и умолкла.

— Каждый день такая история из-за этой распродажи у «Яфеты», — заметил полицейский, обращаясь главным образом к мужчинам. — На днях тут две бабы в очереди подрались. Одна укусила другую за ухо, дело будет разбираться в суде. А вчера, мамаша, здесь случилось кое-что похуже: потерялся ребенок.

— Ребенок-то найдется, а жареные голуби уже не прилетят, — сказал какой-то мужчина из толпы и потрепал Ондржея по плечу. — А тебя пока никто не украл?

— У этих деревенских подметки можно срезать на ходу!

— Этакие ротозеи, их всякий проведет!

— Кража под носом у стража! — засмеялись в задних рядах.

— Это еще пустяки, — добавила какая-то дама и стала рассказывать Анне, как у нее при переезде на другую квартиру жулики увезли обстановку двух комнат и даже ковры. Но такое утешение только раздражает.

Другая дама напустилась на Анну:

— Хорошая мать! Побежала за нарядами и бросила ребенка!

— Вдову каждый норовит обидеть, — мрачно отозвалась Анна. — Пойдемте домой, дети, дедушка сходит в полицию. Отец за меня вступится.

И, взяв свои вещи, сконфуженная Анна с детьми потащилась вдоль покрытых сажей решеток, стен и заборов в какие-то все более неказистые части города. Уродливая улица напоминала набережную, только внизу вместо воды виднелись ржавые вагонные оси, согнутые и скрученные, словно после крушения поезда, и разный железный лом. В центре города живут почтенные люди, а по его окраине сейчас идет Ружена и тащит тяжелые узлы. Здесь, над железнодорожным районом, небо из угля и олова, днем на небе стоит медное солнце, ночью висит жестяной месяц, каждый глоток воздуха пропитан угольной пылью черной Праги.

Анна Урбанова шла молча, упрямая и злая. Скорей бы дойти. Она знала все: как тесна и трудна жизнь и как в ней беспомощен человек. Вдова умела стирать, варить, стряпать, чинить одежду, убирать в комнате. Она добросовестно заботилась о детях. Но бедность — это не только голод и холод, как думают богатые. Голода семья Урбана пока не знала, даже во время войны Анна доставала в деревне все необходимое. Бедность — это еще и ощущение какой-то тесноты, подавленности. Жизнь трудна, вечно ты связан, во всем помехи, за все приходится расплачиваться, за каждое самое ничтожное отклонение от принятого уклада. Другие в таком отклонении находят удовольствие, ты — только тяготы. Никто не учил Анну, как нужно жить, а отроду она была недалекой. Она это и сама понимала, правда не так отчетливо, как мы с вами, потому что мы ведь только описываем все это словами, а она, как всякий человек, иной раз ощущала все бремя своей жизни.

Перед ними высился Жижковский холм с беседкой на вершине, куда вела, извиваясь, тропинка. Желтеющую листву садов покрывал легкий налет сажи. Улицы Жижкова доходят до самых склонов холма. Анна с детьми повернула за угол, и мимо бань, пройдя под железнодорожным мостом, все вышли на проспект Гуса, поднялись вверх и наконец подошли к дому. Ондржей и не думал, что это такой унылый дом.

Перед тем как войти, мать, впервые за всю дорогу, обратилась к детям:

— Ондржей и Ружена, смотрите не болтайте в доме, что у нас украли корзинку. Я сама скажу дедушке об этом, когда будет надо. Лучше помалкивать. Бедный человек должен стараться, чтобы о нем не болтали.

Через ворота они вошли во дворик, прилегавший к склону Жижковского холма. Ондржей несколько утешился, увидев во дворе гараж.

Мать остановилась у двери с окошечком. За окошечком старик читал газету «Народный страж» и следил за входившими и выходившими людьми. Дом трижды переходил к разным владельцам, а привратник все оставался на своем посту и держал жильцов в ежовых рукавицах, никому не давая спуску. Он был строг и любил свое дело.

Когда Анна взялась за ручку, за дверью звякнул звонок. Дедушка снял пенсне и встал. Это был маленький, худощавый человек, черный, как жижковский воробей и жижковская сажа, черный, как муха, как шрифт на казенных бумагах, которые он разносил, преисполненный почтения к властям и сознания важности своей миссии. Он был в грязном крахмальном воротничке и галстуке бабочкой и больше походил на отставного чиновника, чем на бывшего переплетчика.

— Так вы уже здесь? — сказал он. — Ну что ж, ничего не поделаешь…

И непонятно было, относится ли его замечание к смерти Вацлава или к их приезду.

Мимо окошечка размашистым шагом человека, привыкшего целые дни проводить на ногах, прошел рабочий в синей спецовке.

Дедушка приоткрыл дверь и высунул голову.

— Вам что? Здесь не требуется никакого ремонта. Вы к кому?

— К адвокату Гамзе, — ответил рабочий, махнул рукой и стал подниматься по лестнице.

— Так вот вечно ходят и ходят к адвокату, — сказал дедушка и сердито закрыл дверь. — Грязи нанесут, известки… им-то что. Все ручки дверные измажут. Ну и клиентов он себе выбрал!

ДЕЛА ИДУТ ВСЕ ХУЖЕ

В первый вечер в Праге Ондржей не мог уснуть. Рождались все новые и новые незнакомые звуки, нарастал и затихал шум уличного движения, заунывно выли и грохотали поезда на виадуке, слышался свист, гудели рожки. Ондржей томился во тьме, отворачивался к незнакомой стене, его одолевала тоска.

— Не плачь, привыкнешь, — сказала мать.

Едва мальчик заснул, его снова разбудил яркий свет, упавший на постель и стену. Свет проникал из окна, выходившего во двор. Там слышался шум мотора, громкие молодые голоса, кто-то звал детей, раздавались шаги. Дедушка запер ворота и вернулся. Снова заворчал мотор, и послышался шум автомобиля, въезжавшего в гараж, потом прогремела железная штора. Свет погас. Ондржей вспомнил, что в доме есть гараж, и успокоился, будто это вознаграждало его за Гарика. Потом мысли его спутались, и он заснул.

Нелла Гамзова, жена адвоката со второго этажа, приехала на стареньком форде с детьми Еленой и Станиславом от своей матери, из Нехлеб. Всегда они, бог весть почему, опаздывали и на этот раз приехали на три часа позже срока. В квартире было тихо, Гамза ушел, оставив жене записку: «Не дождался, приходи в половине одиннадцатого на «Франтиреров» в «Люцерну» (только один сеанс!) или в час в «Ред-бар», там будет Сакс, он вернулся из Москвы».

— Скучища в Праге! — объявил Станислав и, не раздеваясь, пошел к телефону позвонить своему приятелю Войтеховскому, который тоже должен был сегодня приехать с дачи к началу школьных занятий.

«Бедняжки, еще на год в школьную клетку», — подумала мать.

Когда она вешала пальто и снимала шапочку, стоя у зеркала в передней, Еленка остановилась около нее и сказала с удивлением:

— А я уже выше тебя. Тебе завидно?

— Глупая, — улыбнулась мать.

Непосредственность детей очаровывала ее. Иногда она боялась поверить, что это ее дети, что она, Нелла Витова, действительно родила их после безрадостных лет девичества и неудачного замужества, от которого она бежала к Гамзе. Ей было тогда всего двадцать лет, это были времена австро-венгерской монархии. Отец Неллы, видный чиновник, законник, твердо веривший в нерасторжимость брака, был очень недоволен случившимся. До тех пор ее родители жили в полном согласии, и первым поводом для неладов был роман дочери.

Мать, добрейшая старая дама, умевшая любить от души и говорить напрямик, поддерживала дочь и отстаивала Неллу как могла. «Плевать мне, — говорила она отцу, — что скажет имперский советник имярек, лишь бы была счастлива моя девочка». Сейчас уже сама Нелла забывает, что в старой Австро-Венгрии от двух любящих друг друга людей требовалось немалое гражданское мужество для того, чтобы расторгнуть брак и вступить в новый. И Гамза поплатился за свою женитьбу на разведенной: ему пришлось уйти со службы в земском комитете, где главенствовало католическое дворянство. Он занялся благородной, но малодоходной адвокатской практикой. Нелла выполняла при нем обязанности секретарши. Будь после войны лучшие времена, она не отказалась бы от третьего ребенка. Еленкой и Станиславом она гордилась, как слабое существо, давшее жизнь более стойким потомкам. Сама она была очень хрупкой, отличалась обманчивой моложавостью и нервной подвижностью горожанки, вечно торопящейся, чтобы не отстать от времени.

Нелла зажгла свет в комнатах и, думая о том, как они тесны и унылы по сравнению с веселой просторностью деревянного дома в Нехлебах, вслух хвалила служанку Барборку, жившую у них уже тринадцать лет. К их приезду Барборка убрала квартиру. Похвалы и чрезмерная приветливость Неллы были несколько искусственны: будто не она, а Барборка была хозяйкой.

В том же тоне Нелла говорила и с садовницей Поланской в Нехлебах. Она немного стеснялась за мужа и словно хотела сказать: он, правда, хоть и коммунист, но мы живем не как коммунисты. Мы живем, как все другие обыватели.

Они верили в одно, а делали другое. От этого Нелла вела себя как-то нерешительно с теми, кто прислуживает молча, не доверяет господам, думает о чем-то своем. Неллина мать, старая пани Витова, бывало, поднимала крик, топала ногой, и все вокруг бегали опрометью. О, она умела распоряжаться. Барборка больше уважала старую госпожу.

Станислав в негодовании вернулся от телефона.

— Это уже сверх всякой меры! Выругай завтра телефонную станцию: телефон не работает, опять повреждение!

— Повреждение! — повторила Еленка и улыбнулась матери одними глазами.

— Ты что? — спросил Станислав.

— Ничего! — ответила сестра. Опершись руками о спинку кровати и оттолкнувшись босыми ногами от пола, она прыгнула на кровать так, что загудели пружины. Елена прислушалась к этому звуку, привычно взглянула на стену, где раньше было пятно, контуром похожее на прыгающую собаку.

— А зачем мыли стены? — сказала она. — И смыли мою Скандинавию.

— Мама, здесь у меня их больше не будет? — тихо спросил Станислав. Мать поняла — это значило: «У меня не будет больше страшных снов?»

— А ты не читай детективных романов, — вставила Елена, повернулась на другой бок, поджала ноги и вскоре заснула.

— Не будет, не будет, — сказала мать Станиславу. Она посидела с ним, пока он не заснул.

Сын был здоровый мальчик, но мать немножко боялась за него: он очень походил на ее покойного брата Яромира, который восемнадцати лет застрелился из-за несчастной любви. Но Нелла не признавалась себе в этих опасениях и никогда не высказывала их из суеверного убеждения, что страх перед бедой накличет ее.

Телефон был выключен за неплатеж; а на стол Барборка положила кучу неприятных конвертов со счетами и напоминаниями. Лучше всего было бы разорвать их и выбросить в корзину.

Гамза поступал более философски: он просто не замечал счетов, не прикасался к ним, не вспоминал о них — их не существовало на свете. Нелла вполне понимала его. «Успеется и завтра, — подумала она и закурила папиросу. — Все равно, не побегу же я сейчас на почту с деньгами, если бы они даже у меня были».

Она поставила согреть чай и пошла принять душ. Холодный душ и крепкий чай отлично прогоняют усталость… усталость от чего? От отдыха у матери? И все же Нелла постоянно чувствовала легкую усталость.

Где бы она ни находилась: писала ли на машинке, загорала ли на солнце, была с детьми или танцевала и вела себя, как все другие люди, — она чувствовала усталость, неизменную, как легкая зыбь на воде, как тень, сопровождающая человека. К счастью, по виду Неллы никто этого не предполагал и никто не знал об этом, кроме нее. Только в первые годы жизни с Гамзой, когда родились оба ребенка и муж еще не ушел на войну, у нее этого чувства не было.

Сейчас Неллой овладело так хорошо знакомое ей в городе искусственное возбуждение. Она ни за что не осталась бы вечером дома. Когда она переоделась и привела себя в порядок, идти на просмотр фильма в «Люцерну» было уже поздно, а в бар еще рано. Оставался ничем не заполненный час. Ничего не поделаешь, пришлось сесть за счета. Бухгалтерия у Неллы была простая: она вскрывала конверты, просматривала напоминания и сортировала их на «грозные» и «вежливые». «Грозным» кредиторам надо было хоть что-нибудь уплатить, а «вежливые» могут подождать.

Нехватка денег, которая после войны из года в год преследовала супругов Гамза, была пока не опасной, а лишь неприятной. Было отрадно в обществе мужа, детей и добрых друзей забывать о темных сторонах жизни. В ней столько хорошего и достойного, что нельзя поддаваться унынию. Счетам надо уделить ровно столько времени, сколько они заслуживают. Большинство знакомых Нелле семей среднего достатка жили не по средствам, в долг. Каждую минуту можно было ожидать прихода «какого-то человека, который хочет вас видеть», или девушки от портнихи со вторичным счетом: хозяйка, мол, больше не может ждать.

Когда Нелла не была занята в конторе мужа, она отсыпалась. В эти дни она всегда ждала, что ее разбудит судебный исполнитель. Старый привратник считал такие визиты позором для жильцов, Барборка была того же мнения. Но Нелле совсем не было стыдно. Она всей душой ненавидела этих людей с угреватыми физиономиями и хрипловатыми голосами, была с ними очень вежлива, сразу же приглашала в комнату, угощала папиросами и ликером. Лишь бы они не перепугали детей, особенно Станислава! До продажи с торгов дело никогда не доходило, но было мучительно трудно начинать разговор о деньгах с матерью, у которой она жила с детьми все годы, когда Гамза был на фронте, и которая каждый раз спасала Неллу от долгов, не преминув, однако, высказать при этом свое мнение. Наверное, поэтому Нелла откладывала обращения к матери дольше, чем это было целесообразно. В конечном счете старая пани Витова покрывала долги, но ее состояние, уже подорванное военным займом, на который покойный муж подписался под нажимом и себе в убыток, таяло, как снег вокруг дома в Нехлебах, последнего оплота былых владений. Известное дело: когда в семье берут перевес чувства, деньги идут на убыль.

Основательница родового богатства — прабабушка Неллы с материнской стороны, хозяйка мясной лавки Розалия Малохова, — была женщина крутого нрава. О ней существовало семейное предание, которое гласило, что однажды рассвирепевший бык бегал по косогору и никто из мужчин не отважился выйти против него, а Розалия его обуздала. Эта прабабушка ложилась спать с петухами, вставала на рассвете, муштровала мужа и прославилась словами: «Если за тобой не смотреть, старый, с тебя штаны снимут»; она убирала под замок старинную сахарницу (которую Нелла давно продала), сама стряпала для семьи и для прислуги, а свободные часы, кроме воскресений и времени, ушедшего на рождение девяти детей, проводила в лавке, за кассой. Эта скопидомка, на собственные сбережения купившая себе в Праге жемчужное ожерелье, серьги, брошь и кольца, в которых она красуется на фотографии в столовой нехлебского дома, ужаснулась бы при виде худенькой Неллы (вес 49 килограммов при 170 сантиметрах роста), бедняжки без гроша сбережений, да еще со странным отвращением к сырому мясу: проходя зимой мимо мясной лавки, Нелла буквально содрогалась от одного только вида витрины, у нее коченели руки и ноги, и она чуть ли не замирала на месте. Возможно, из-за этой же идиосинкразии у Неллы прямо-таки темнело в глазах, когда она видела красных от мороза оборванных бродяг и замерзшие лица детей, просящих милостыню. Особенно беззащитна она была перед нищими зимой и подавала им не по средствам щедро, хорошо понимая, что это не доброта, а просто слабые нервы. Она слишком хорошо знала себя, и это омрачало даже самые счастливые ее минуты.

Однако вернемся к счетам. Неужели они жили так расточительно? В дешевой четырехкомнатной квартире, пользуясь стареньким фордом, которым они сами управляли, семейство Гамзы едва ли достигало пресловутого жизненного уровня квалифицированного американского рабочего тех лет. Быть может, если бы Гамза нажимал на своих клиентов-рабочих так же решительно, как нажимали на его жену поставщики, если бы он не издавал левого журнала, если бы оба они закрыли глаза, заткнули уши, отказались слышать что-либо о внешнем мире и улыбаться, установили бы себе строгий распорядок, пожертвовав иллюзорными радостями, которые дает по вечерам город, им бы, вероятно, удалось свести концы с концами и они превратились бы из людей, зарабатывающих, чтобы жить, в таких, которые живут для того, чтобы накапливать. Но ни он, ни она не хотели такой жизни. Старость и заботы не случайно связаны друг с другом, и возраст человека можно определять тем, как он относится к трудностям. Если судить так, то можно сказать, что кровеносные сосуды супругов Гамза еще не утратили гибкости, а в их сердцах сохранилось легкомыслие.

Нелла вскрыла предпоследний конверт, и, слава богу, в нем не оказалось счета. Она хотела смять и бросить какое-то написанное на машинке письмо, очевидно, рекламу фирмы, начинавшуюся обращением «мадам» и ссылкой на ее «вкус и незаурядные качества», когда заметила, что в тексте упоминается имя ее мужа. Анонимный благожелатель выразительно связывал его имя с именем студентки Новотной и, подчеркивая, что заботится только о чести семьи, обращал внимание Неллы на то, что встречи Гамзы с Новотной отнюдь не так невинны, как оба это изображают. Автору письма, правда, известно свободомыслие мадам Гамзовой — «ведь у вас, большевиков, не существует собственности даже на тело», — однако, быть может, мадам все же не захочет стать предметом всеобщего сожаления.

Когда-то, в первый год замужества, Нелла получила такое же анонимное письмо и со смехом подала его мужу. Ее почти забавляла человеческая зависть. Приятно было чувствовать под ногами твердую почву. Что мне какая-то ядовитая муха!

Сейчас, читая это письмо, Нелла испугалась, как изобличенный преступник. Ни за что на свете она не показала бы его мужу! Ей было стыдно, глубоко и бессмысленно стыдно, словно она сама писала эти подлые строчки. У Неллы никогда не было привычки запираться у себя в комнате, но сейчас, хотя к ней никто не мог войти, ибо дети и Барборка спали, а муж ждал ее вне дома, она заперлась на ключ и, нервно глотая табачный дым, два раза перечитала письмо, разорвала его на мелкие клочки и сожгла в камине. Но тут же пожалела об этом; ей хотелось снова видеть этот позор.

Что же, собственно, произошло? Почему бы ей не вести себя, как прежде? Ведь она знала об этом давно и никогда не верила этому, даже теперь. Мерзкое письмо не сказало ей ничего нового. И все же разница между невысказанным и высказанным громадна. Благородные «открыватели глаз» знают это. Со времени получения первого письма Нелла никогда больше не говорила об этом ни одной живой душе, всегда таила это в себе. Почему же ей не дают покоя? Кому она мешает?

«Кому я мешаю?» — думала она, чувствуя себя беззащитной перед всеми, кто мог написать такое письмо, кто мог действовать против нее. Когда-то дом был для нее прочной крепостью, она смеялась надо всеми. Сейчас слово какого-то неведомого негодяя разрушает карточный домик, который она с такой осторожностью, затаив дыхание, строила на песке. Сейчас на ослабевшую Неллу действует укус болотного комара. Ее бросает то в жар, то в холод. Не случилось ничего нового, ничто не изменилось, но тихая и унылая квартира, где муж не дождался ее, глухонемой телефон и долги нестерпимо угнетали Неллу. Ей уже не хотелось в «Ред-бар». Но еще больше она боялась одиночества. Нелла знала себя и, как типичная неврастеничка, для которой собственный страх страшнее грабителей, взяла ключ, надела пальто и сбежала от самой себя.

«РЕД-БАР»

В первые послевоенные годы небывалая жажда жизни охватила Прагу. Слишком много было кровопролитий на фронтах и лишений в тылу. Людей охватила горячка — скорее нагнать упущенное! И они ели, пили, покупали, танцевали и любили наперегонки. Человечеством овладела какая-то нездоровая подвижность, вроде пляски святого Витта у инвалидов войны: идет человек по улице, и у него не переставая трясутся голова и конечности. Люди тогда не могли спокойно постоять или присесть, с утра они были на ногах и плясали под барабан негра с бубенчиками даже на участке пола площадью в три квадратных метра. Для того чтобы спектакль захватывал зрителей, надо было его сделать очень динамичным. Световые рекламы вспыхивали и гасли, на экране мелькали лица кинозвезд, демонстрировались ревю с голыми танцовщицами, с жонглерами и акробатами; в самых серьезных театрах введена была вращающаяся сцена. В автомобилях всех марок, типов и размеров, на лодках, лыжах, эскалаторах и роликах люди догоняли убегающее время, свою утраченную во время войны молодость. Только двигаясь, они верили, что живут, что еще не умерли. Люди не доверяли покою, боялись его, чувствовали к нему отвращение, — наверное, потому, что видели слишком много непогребенных мертвецов во всех концах Европы. Лихорадка наслаждения охватила все города. Прага после падения австро-венгерской монархии перегоняла всех, как выскочка и нувориш.

И в Праге во время войны голодали бедняки, дети умирали от чахотки, люди с малым достатком, подтягивая пояса, мерзли в очередях у пустых лавок, а более зажиточные реже ели мясо. И в Праге молодежь умирала от испанки, и в Праге были гонения. Но события и дела, решившие участь чешской столицы, свершились за границей[17]. Когда пришло время, Прага стряхнула с себя императорского орла и украсилась трехцветными флагами. Республика словно свалилась ей с неба, и свобода бросилась пражанам в голову. Прага тех лет была похожа на вдову, счастливо похоронившую старого мужа и еще не успевшую решить, в чьи объятия ей броситься. Тот, кто знал во времена монархии этот живописный город, живший размеренной жизнью и погруженный в мечты о чешской государственности, город, где старшее поколение было любителями сказок и преданий, а младшее увлекалось проблемами Достоевского, тот не уставал удивляться тому, как быстро оживилась Прага. Она распоясалась, как гимназист после получения аттестата зрелости. У потомков чешских братьев[18] и австрийских скопидомов раскрывались глаза, и они видели, что жизнь на этом свете весела и многокрасочна.

Сколько раз случалось Нелле ехать вечером на условленную встречу с мужем, и это ее никогда не смущало. Но сегодня у входа в «Ред-бар» Неллу вдруг охватила робость, словно от угрызений совести. Она спустилась по лестнице, покрытой коврами, раздвинула портьеру и вдохнула воздух, показавшийся ей тяжелым после недель, проведенных в деревне. Уже в гардеробной было слышно музыку. Гости переполняли «Ред-бар». Пары, тесно прижавшись, двигались в такт, нога к ноге; мужчина наступал, женщина отступала. И повадка была иная, чем при прежних танцах; в выражении лиц, во взглядах проступала какая-то наигранная, какая-то заимствованная эротичность. Нелле это показалось смешным, за лето она отвыкла от такой обстановки. Пахло обоями, пудрой и табачным дымом.

Обер-кельнер знал Неллу. Он жестом показал ей ложу, которую занимала компания ее мужа, и, обходя танцующих, повел Неллу вдоль столов. Нелла шла против течения. В общем потоке она была единственной, не двигающейся в такт, и поэтому чувствовала себя смешной и нелепой. Ей навстречу плыли намазанные и распаренные, молодые и пожилые, тощие и одутловатые лица танцующих. Она заметила актрису Власту Тихую, молодую жену адвоката Хойзлера, черноволосую, большеротую, меланхоличную особу, с партнером, который был на голову выше ее и наклонялся к актрисе, как к ребенку. А вон там танцует с девушкой из бара молодой красавец Выкоукал, поэт левого направления.

В другом конце зала Нелла заметила Гамзу со студенткой Новотной. Нелла, словно пойманная с поличным, остановилась, потом так же резко шагнула, но зацепилась юбкой за стул, на котором сидела незнакомая дама; пришлось остановиться и выпростать подол. Высокий Гамза заметил жену и оживленно закивал ей, продолжая танцевать. В воскресенье они виделись в Нехлебах. Нелла виновато улыбнулась ему и пошла в ложу, здороваясь с приятелями мужа. Она не видела их все лето — и вот сразу вновь попала в этот кружок людей с общими интересами, общей манерой острить и реагировать на окружающее. В застольной компании всегда бывает какой-то общий дух, завсегдатаи ли это трактира «У Ежишека» или левые из «Ред-бара». Дух компании Гамзы был такой: доказано и всем ясно, что существующий ныне экономический порядок нелеп и обречен на гибель; поэтому не следует волноваться и принимать что-либо всерьез в этом безрассудном и неустойчивом мире. Не только веселее, но и достойнее ничему не удивляться, ничего не пугаться. Надо всем надо шутить и усиленно интересоваться только нелепыми мелочами этого нелепого западного мира. «Жизнь теперь смехотворная, а потому — да здравствует потеха!» — написал теоретик этой группы Гартвих.

В «Ред-баре» собралось несколько левых поэтов и архитекторов, старый журналист Сакс, акробатическая танцовщица — красавица Далешова (как всегда, с братом), обозревательница мод и светской жизни одной из газет, муж актрисы Тихой — адвокат Хойзлер, и еще один незнакомый Нелле гость, лет пятидесяти, выделявшийся суровым видом и молчаливостью. От основной группы компании Гамзы можно было отличить случайный элемент — супругов Хойзлер и обозревательницу мод, лишь иногда появлявшихся здесь.

Когда Нелла, вошла, она прежде всего увидела Сакса, высокого толстого еврея, когда-то красивого, а теперь подурневшего от болезни почек. Он сидел, развалившись в кресле, словно король. Его массивная темная фигура возвышалась над всеми сидящими за столом. Рядом с его резкими чертами ли´ца других поражали выражением детской доверчивости несложившегося характера. Лицо Сакса отражало больше, чем опыт одного поколения и одной личности. Казалось, что он равно способен к энтузиазму, набожности, скепсису и позерству. У него была печальная усмешка и иронический взгляд больного человека. Несмотря на недуг, этот неутомимый газетчик постоянно путешествовал. Сакс был уроженцем моравской Словакии, а сейчас ехал из Москвы в Берлин. В чехословацкой столице у него было множество знакомых, как и во всех европейских городах. Находясь в Праге, он ежедневно бывал в «Ред-баре», атмосфера которого ему нравилась, хотя он не танцевал и не пил.

— Ну, каково в России? — спросила его Нелла и, как школьница, вспомнила, что следовало сказать «в Союзе». Сакс приподнял левую бровь, услышав ее светский тон, и усмехнулся краем губ. (По правде говоря, Нелла в этот момент больше интересовалась Новотной, чем новостями о Советском Союзе.) Сакс написал о пролетарском государстве много статей, всюду выступал с лекциями, его вечно расспрашивали о Советах, — пора бы уже дать покой. Как виртуоз, которого в узком кругу не заставишь сесть за инструмент, он отозвался, с трудом вставая, чтобы пожать Нелле руку:

— «Ред-баров» там, знаете ли, нет… — Он задержал ее руку, заглянул в глаза и спросил со стариковской сердечностью: — Ну, когда мы опять поссоримся из-за Гамзы?

Гамза был (не только по мнению Неллы) отличный оратор; он верил в свое дело и, выступая на собраниях и митингах, умел зажечь людей. Сакс любил Гамзу, и Нелла знала об этом. Однако это не помешало Саксу, когда они после митинга сидели в кафе, развлекать компанию насмешливыми замечаниями о последней речи Гамзы. Жены теряют чувство юмора, если он обращен против их мужей, и Нелла всерьез обрушилась на Сакса с упреками, что он ради острого словца готов пожертвовать приятелем. Сейчас, под взглядом Сакса, она чувствовала себя как на рентгене. Словно он, заглянув ей в нутро, говорил: «Ну, ну, дамочка, состарились мы, дали нам отставку, послали на пенсию. Все там будем».

Рядом с Саксом сидел адвокат Хойзлер — розовый блондин лет сорока, с глазами навыкате, похожий на моллюска. На лице у него было такое выражение, будто он что-то выиграл, но никому не хочет признаться в этом. В этом году он женился на актрисе Власте Тихой из Большого театра, и теперь ее успехи стали его успехами, а ее друзья и действительные или мнимые враги — его друзьями и врагами. Он наслаждался своей причастностью к искусству. В деловых кругах его считали влиятельным человеком, и он, будучи юрисконсультом фирмы «Казмар — «Яфета» — Готовое платье», зарабатывал, как говорят, большие деньги. В компании его терпели потому, что он платил по счетам. Его жена, актриса, сегодня была не в духе. Она, правда, тоже побывала на просмотре в «Люцерне», но считала крайне обидным для себя, что столько людей ломится на какую-то другую, а не на ее премьеру. Она перестала танцевать и вернулась к мужу. Выражение ее лица не предвещало ничего доброго. Заявив, что у нее болит голова, она потребовала пирамидону.

До того как Хойзлер представил Нелле своего гостя, плечистого мужчину с бритой головой, взгляд которого — если можно из всех качеств человека выбрать одно главное — выражал волю, Нелла склонна была принять его за немца из Германии. Но человек заговорил с моравским акцентом и оказался директором знаменитых фабрик Казмара в Улах («Казмар — «Яфета» — Готовое платье») и отцом молодого поэта Выкоукала, автора левой поэмы «Бей их!», воспринятой в узком кругу скорее как скандальная сенсация, чем как поэтическая новинка.

Архитектор Голый пригласил Неллу танцевать, но она отказалась, хотя всегда любила танцы. Та же робость, что овладела ею у входа в «Ред-бар», сейчас мешала ей войти в круг вслед за мужем и студенткой. Впрочем, сегодня всей компании не нравилось в «Ред-баре», и молодежь ворчала, недовольная публикой. Они «открыли» «Ред-бар», безвестный уголок с превосходным саксофонистом, а теперь сюда ходит вся Прага! Они сделали бар модным, а он утратил всю прелесть.

— Ты тоже виновата в этом наплыве, — упрекали они танцовщицу Далешову. — Ребята, завтра перебираемся в «Гамбит»!

— Я не боюсь, вы уже полгода перебираетесь, — сухо заметила Далешова. Она знала, что, пока они хвалят саксофониста, ничего не изменится.

Небывалая робость сковывала Неллу. Она испытывала неловкость, будто пришла с пятном на платье и все заметили это. После того как она прочла анонимное письмо, ее манеры стали принужденными. Съежившись, Нелла присела к столу, словно желая скрыть какой-то изъян своей фигуры, и на вопрос обозревательницы мод ответила, что только приехала с детьми из Нехлеб и очень хочет спать. Потом она, в свою очередь, осведомилась у собеседницы, как ее дела.

— Отлично! — с деланной веселостью ответила обозревательница (как раз сегодня она получила из газеты «Сигнал» уведомление, что редакция не нуждается более в ее услугах) и снова повернулась к старому Саксу, который вслух классифицировал танцевавших девушек из бара, относя их к различным эротическим типам. Он был похож на врача, осматривающего рекрутов.

Обозревательнице стало неловко; к проституткам она относилась полупочтительно-полужалостливо.

— Бедняжки! — заметила она.

— Ничего подобного, девушкам отлично живется! — решительно объявил Сакс. — В городе осенняя ярмарка, съехалась масса провинциалов, идет сессия парламента, заработки у девушек отличные. Дай бог, чтобы нам жилось так же, — дерзко добавил он.

— Но чем все это кончается, — робко возразила обозревательница мод.

— Ничем не кончается, — сердито сказал Сакс. — Посмотрите вон на ту матрону за буфетом. Что, плохо она выглядит? Дурные у нее манеры? Разве она не умеет разбираться в людях? Она молодчина. Не трогайте проституток, со временем из них выйдут превосходные коммерсантки и хозяйки. Они прошли школу жизни.

Обозревательница слушала его испуганно и благоговейно. Ходить по злачным местам и ловить чужие мысли — это ее хлеб. Нынче не так-то просто писать модные обозрения, нельзя ограничиваться нарядами, надо сказать о духе эпохи. Например, танцовщицы из бара стали некоей «пролетарской модой». В моде также спортивный оптимизм, американское «keep smiling».[19] На вопрос: «Как живете?» — уже не принято отвечать: «Живем помаленьку», — как во времена наших предков, когда в моде были приниженность и скромность. Ныне наше мировоззрение — это нравственный душ, который бодрит. Обозревательница мод как раз собиралась написать отличную статейку о чешской непосредственности и английском педантизме, а тут это увольнение. На сердце у нее скребли кошки. Тысячи женщин читали ее статьи и руководствовались ими в своей духовной жизни. Обозревательнице мод перевалило за сорок, была она вдова с крохотной пенсией, мать сына-гимназиста. «Чем теперь заняться?» Она надеялась на содействие Сакса, хотя и подозревала, что он насмешливо относится к ней. У Сакса были связи, и он охотно помогал людям, которые находились под его влиянием. Беда только в том, что ему надо напоминать, он страшно забывчив, а напоминаний терпеть не может. Только бы он не уехал, ничего для нее не сделав.

Танцовщица Мария, дочь металлопромышленника барона Далеша, с неудовольствием слушала умышленно фривольные рассуждения Сакса. Великолепно сложенная, с правильным, но непривлекательным лицом, в простом платье, стоившем тысячи, она всегда была окружена молодыми людьми, которые признавали ее красоту и мастерство танца, но ни один из них не сходил по ней с ума. Сакс как-то сказал ей: «Сударыня, если вы даже станете танцевать в чем мать родила, все равно будет видно, что вы из хорошей семьи». Сегодня Далешова с приятелями пришла в «Ред-бар» немного раньше, до начала выступления, прямо после ночной премьеры авангардистского фильма в «Люцерне». Она вела размеренную жизнь, строго чередуя отдых и работу. В шесть часов утра она вместе с братом совершала верховую прогулку в Королевском заповеднике. Днем Далешова брала и давала уроки, тренировалась и изучала теорию танца. С мышцами и нервами она обращалась, как с ценным материалом, этому ее научил немец-маэстро в швейцарском хореографическом училище, которое правильнее было бы назвать хореографическим монастырем.

Директор Выкоукал с удивлением смотрел на эту стройную девушку со сдержанными манерами, размышляя о том, что ей нужно ночью в таком месте, и расспрашивая об отце, бароне Далеше, которого хорошо знал лично и с которым поддерживал деловые связи. Манера Выкоукала разговаривать с дамой, его энергичная угловатость и прямая осанка составляли разительный контраст с внешностью остальных мужчин, небрежно попивавших вино. Казалось, он сидел закованный в латы.

«Я здесь такая же чужая, как и этот пожилой человек! — думала Нелла. — Как только я терпела эту компанию в прошлом году! А ведь мне с ними нравилось». Улавливая одним ухом опротивевший мотив джаза, под который мимо ее столика, кружась, двигались пары, она слушала, как архитектор Голый рассказывал смешной случай о двух пьяных поэтах, разоруживших полицейского. «Все притворяются, — думала она, — все только делают вид, что им весело. К чему? А вот жена Хойзлера не дает себе труда притворяться, ей хватает игры на сцене», — продолжала думать Нелла, видя, как актриса, вынув платочек, вытирает глаза.

Слезливость Власты была известна всей компании, и потому никто не обратил на нее внимания. Эта миниатюрная, просто крошечная женщина, совершенный Пук[20], была такой талантливой актрисой, что, когда она играла, зрителям становилось страшно за нее. Сейчас она расплакалась в кругу друзей, не пытаясь даже скрыть своих слез. Они текли ручьем, и Власта не могла остановить их, подобно тому как не могут перестать смеяться старцы, которых разобрал смех. Плача, она взяла у мужа носовой платок. Кто бы поверил, что тут шмыгала носом и прятала его в платок знаменитая исполнительница роли Гедды Габлер[21] в Большом театре. На сцене она была совсем иной, чем в жизни. Трудно сказать, почему плакала Власта. То ли потому, что ей хотелось сыграть леди Макбет, но эта роль никогда не достанется ей из-за противных нескольких сантиметров роста, которых ей не хватает. То ли потому, что на афише, объявлявшей о постановке «Маленького Эйольфа»[22], фамилия актрисы Ковальской была напечатана тем же шрифтом, что и ее, Власты. То ли потому, что она знаменита у себя на родине, но Чехия — это еще не весь мир; пять лет назад, начиная карьеру, она была гораздо больше довольна собой, чем сейчас, когда ее дарование признает даже грозный критик Чаи. Она плакала потому, что у нее нет отдыха, ее терзает жажда совершенства, а сегодня режиссер дважды заставлял ее повторять одно место (специально, чтобы унизить!), и никто за нее не заступился. Она плакала потому, что ей приходится работать больше, чем каменщику, который, как только пробьет шесть часов, складывает свой инструмент и отправляется восвояси. Она лечила себе горло, ей делали прижигания, впрыскивания, и все же нервы никуда не годились. Плакала она еще и для того, чтобы на нее обратили внимание; она захлебывалась жалостью к самой себе и мучительным озлоблением на все окружающее.

Гость Хойзлера, директор Выкоукал, случайный человек в компании, пил чай, сидя рядом с этой взрослой женщиной, плакавшей на глазах у всех, и, разумеется, делал вид, что не замечает ее слез, но на лице его отражалось осуждение, словно он говорил: своей жене я бы не позволил этого. Потом он извлек из кармана отличного серого костюма какой-то футуристически оформленный журнал и углубился в него. Осуждение на его лице выразилось отчетливее, и профиль обозначился еще прямее и резче.

— Она переутомлена и совсем разнервничалась, — нежно говорил муж актрисы. — Три премьеры в месяц — это не шутка.

— Пять! — воскликнула Власта, держа платочек у рта и уставясь в одну точку. — У тебя есть пирамидон?

Пирамидона у Хойзлера не было, и он вполголоса напомнил ей, что она недавно уже приняла один порошок. Потом позвал обер-кельнера, и через минуту тот подал пирамидон на серебряном подносе таким же незаметным движением, каким вручал счет. Обер-кельнер ничему не удивлялся. Вчера у них в отдельном кабинете стрелялся какой-то гость, проигравшийся на бирже, и обер-кельнер и девушка из бара тоже не удивились. Впрочем, компанию Власты обер-кельнер уважал, и отнюдь не за чаевые, как подумали бы грубоватые натуры… Спекулянты швыряли деньгами, но обер-кельнер не уважал их ни на йоту. А из этой компании кое-кто ему должен — и не какую-нибудь мелочь за чашку кофе. Но тут были люди театра и прессы, а для обер-кельнеров это много значит.

Джаз умолк, пары расходились к столикам, и зал без музыки опустел, как пруд, из которого выпущена вода. Потом переключили свет, и продолжалась эстрадная программа. Выступал эквилибрист. Архитектор Голый приставал к Нелле, упрекая ее за то, что она не пьет, хотя Нелла сказала ему, как ей казалось, не меньше ста раз, что не выносит привкуса рома даже в конфетах. Не слушая ее, архитектор встал и нагнулся над ней с бутылкой.

— Ни в коем случае! — полушутливо вмешался Гамза. Он как раз вернулся к столу вместе со студенткой Новотной, чернобровой девушкой, которая улыбалась и учащенно дышала. Через плечо жены Гамза протянул руку и прикрыл ее бокал.

— Ей нельзя пить, и она не будет, — заявил он. — Она не хочет.

— Не командуй! — весело сказала Новотная и, ухватив Гамзу за рукав, по-детски оттянула его руку.

— Это что еще за шутки! — повернулся Гамза к Голому и с сердитым видом потер пальцы. Тем временем у того чуть дрогнула рука, и бутылка, стукнув о край бокала, разбила его. Все вскочили с мест, чтобы не попасть под струю вина, растекавшегося по столу. Новотная вдруг пришла в восторг.

— Вот здорово! — воскликнула она.

Обер-кельнер молча, с почтительным и серьезным видом собрал осколки и движением подбородка указал официанту на скатерть. Тот быстро привел стол в порядок и поставил перед Неллой новый бокал.

— Нелла! — огорченно воскликнул Гамза, подняв брови и глядя на жену. — Что ты делаешь! Тебе же нельзя! — Он знал, что, если Нелла выпьет, у нее на следующий день будут сильно болеть глаза.

«Он прав, — подумала Нелла, — но тем хуже». И она залпом выпила бокал.

— Замечательно! — ответила она на вопрос архитектора, и ей показалось, что она говорит таким же деланно веселым тоном, как обозревательница мод, которую она терпеть не могла. «Есть ли здесь еще кто-нибудь, кто так ненавидит самое себя, как я?»

Новотная была эффектная девушка, стройная, крепкая, со свежим лицом, ненакрашенная. Все ей было в новинку, она радовалась, что она уже взрослая, и ей хотелось, чтобы все окружающие радовались этому вместе с ней. Старый Сакс оборвал свою речь на полуслове, когда она подошла, и с восхищением посмотрел на нее: «Сейчас она немножко шумна, но за год-два отшлифуется и будет совершенством».

Новотная упала в кресло, держась руками за пылающие щеки, и воскликнула в восторге:

— Эти новые танцы восхитительны! Почему все вы так мало танцуете? Гамзе не нравится, что сегодня здесь так людно и пришла публика с ярмарки, а по-моему, как раз хорошо, когда много народа, я хочу, чтобы все веселились. Безумно люблю бары! Вывсе такие мрачные, в чем дело? — Она оглядела сидевших. — Боже, что с вами? — закричала она через стол Власте, увидев ее заплаканное лицо. Актриса вяло улыбнулась.

Новотная была навеселе и говорила без остановки, не переводя дыхания. Она знала, что ее непосредственность всем нравится, и всячески старалась подчеркнуть эту свою черту.

Нелла всем существом чувствовала присутствие Новотной, и самые дикие мысли проносились в ее голове. Она не отваживалась взглянуть на мужа, разговаривавшего с Саксом. И вдруг представила себе, что Новотная принимает в ее, Неллиной, квартире всех этих людей, с которыми они сейчас сидят. С Еленкой Новотная, наверное, была бы на «ты», как с сестрой, но Станислав возненавидел бы ее и сбежал в Нехлебы. Потом она представила себе Новотную голой, потом ей привиделся ребенок Гамзы и Новотной, потом похороны Новотной и ее, Неллы, душевное облегчение. Все это проходило как во сне, все это было вызвано алкоголем и анонимным письмом. «Людям от вина весело, только мне нехорошо, у меня похмелье жизни, и я такая нелепая, что не могу этого скрыть, все зря… Не место мне здесь. Нигде мне нет места. Ревнивая, смешная, всеми презираемая жена из водевилей и юмористических журналов!..»

Поэт Выкоукал, сын директора предприятий Казмара, красивый юноша, написавший мятежную поэму «Бей их!», возвращаясь к столику, встретил мужа актрисы, адвоката Хойзлера, который что-то усердно искал, оглядываясь по сторонам.

— Покорнейше вас благодарю за то, что вы привели моего старика в «Ред-бар», — с сухой иронией заметил он адвокату.

Адвокат поглядел на него глазами навыкате, в которых таился какой-то триумф, и явно не слушал молодого человека.

— Простите, друг мой, — сказал он, — вы не видели накидку моей жены? Красная в черную крапинку. Становится холодно, а ее горло… — Он нашел Властину накидку, взял ее и, обняв молодого человека за плечи, вернулся с ним в ложу. Они услышали нервный голос Власты:

— …«Создала незабываемый образ маленького Эйольфа». Пусть возьмет себе этот «незабываемый образ», идиот! Полстрочки, и все! Всякий дурак может так написать! А о вас, обойщиках, — она вызывающе засмеялась и показала на архитектора, — о вашей пачкотне напишут целую книгу, с предисловием и продолжением. Нынче декорация стала важнее. А где же сам человек?

Хойзлер осторожно коснулся плеча жены, скорее для того, чтобы показать, что она принадлежит ему, чем побудить ее замолчать. Он знал, что ему это не удастся. Посетители за другими столиками узнали актрису Большого театра и смотрели в ее сторону. В конечном счете он ничего не имел против.

— Я так и сказала Иордану: устраивай театр без актеров, это будет самое лучшее, никаких неприятностей, заведите себе театр с кашпареками…[23] Чему ты смеешься? — обратилась она к архитектору. — Нет, уверяю вас, в театре теперь такая обстановка… Я оттуда сбегу, вот увидите. Ну зачем мне все это? Завтра же пойду к директору…

Следует отметить, что угроза ухода актрисы со сцены была воспринята окружающими довольно хладнокровно, — они уже привыкли к этому.

На другом конце стола молодой Выкоукал разговаривал со студенткой Новотной, которая что-то рассказывала об экзаменах.

— Представляю тебя в роли учительницы! Вполне представляю!

— А что ты думаешь! Девчонки будут меня любить, а это ведь главное, правда? Но я бы охотнее учила мальчиков. Погоди, я за все возьмусь с другого конца: буду читать историю, начав с современности. Время, в которое мы родились, самое замечательное!..

Ах, как давно было Неллино замужество по любви, замужество наперекор всему, как давно! Между ее молодостью и молодостью этой девушки лежали пустые годы войны, когда Нелла не жила, а только существовала, считая дни от одного письма с фронта до другого, обитала с детьми в глуши, у матери, в захолустных Нехлебах. Потом внезапно, словно придя вместе с вернувшимися с фронта мужьями, появилась армия рослых, не задумывающихся ни над чем девушек с крепкими нервами и заняла все позиции. Как просто и легко живется человеку, пока о молод. Нелла это знала по себе. «Молодые всегда правы, во всем правы! — им принадлежит мир. Я сама виновата, что отцветаю, слабею, не могу удержать то, что принадлежит мне… сама!» — думала Нелла.

— Ты как начнешь о современности, так несешь ужасную чушь! — дразнил Новотную молодой Выкоукал.

— Мне сегодня вообще не следовало бы идти сюда, — призналась студентка. — Надо было зубрить. Учеба мне дается с трудом и идет медленно, а хочется сдать экзамены хорошо.

— Так зачем же ты пришла? — рассмеялись кругом.

— Ради Гамзы, — вырвалось у охмелевшей девушки. — Разве вы слепые, не видите? Ты мне сегодня страшно нравишься, Гамза. Посмотрите, у него львиная голова.

Она обняла его за шею и сказала:

— Нелла, можно? Или вам жалко? Ведь вы не пьяны. Нелла нервно усмехнулась (понимай же шутки… это шутка, не порти ее!). Но охватившая ее мелкая дрожь выдала душевное состояние Неллы. Танцовщица Мария Далешова неприязненно посмотрела на эту сцену, тихонько встала и исчезла в гардеробной.

— Пусти! — воскликнул Гамза и, наклонив голову, снял руку девушки со своих плеч. — Это уж чересчур!

При этих словах Гамзы Нелла вдруг интуитивно почувствовала, что в анонимном письме была правда, и на душе у нее, как ни странно, стало легче.

Новотная не обиделась.

— Нелла, — приставала она и тянула ее за руку, — поедем в субботу на лодке? Все втроем, а? Ведь я люблю вас. Конечно, не так, как Гамзу, но по-настоящему.

— Я вас тоже, — нехотя ответила Нелла, — но мне с вами не по себе! — прибавила она, неудачно подражая непосредственности Новотной.

— Почему? — спросила студентка. — Это пройдет. Не правда ли, Гамза? — Она говорила с пражской напевностью, заглядывая ему в лицо. — Ведь я умница, а?

Мимо них прошла компания нуворишей с разряженными супругами.

— Посмотри, — сказал Сакс старшему Выкоукалу, с которым, как оказалось, он был на «ты» еще со студенческих лет, — как мы здесь, в Праге, догоняем Европу.

Выкоукал-старший сунул журнал в карман, поглядел на сидевшего напротив сына, выпрямился и мрачно и отчетливо произнес, обращаясь к сыну и отчасти к Саксу:

— Я в жизни не украл и булавки. Даже куртаж брать не имею привычки. Во время войны нам с Казмаром удалось избавить от армии сотни чешских рабочих. Мы даем работу тысячам чехов, которым раньше пришлось бы эмигрировать в Америку, потому что для них не находилось работы дома. И вот в Праге я узнаю, что я разбойник и убийца, и читаю призыв бить меня.

Его красивый, безупречно одетый сын снисходительно усмехнулся:

— Папа, ведь не о тебе речь, а обо всем классе.

— О третьем классе школы, вот о чем, младенчик! — улыбнулась ему Власта. — Благодари бога, что у тебя богатый папаша. Тебе легко делать революцию за столиком бара…

Вместо ответа молодой поэт поднялся, застегнул пиджак и склонился перед актрисой. Она встала, положила руку ему на плечо, и они смешались с танцующими. Это был короткий фокстрот перед очередным номером программы.

— Ничто у нас не держится прочно, — мрачно сказал Выкоукал. — Едва создадим что-нибудь — глядишь, все уже испортят. Только получили республику, а уже есть охотники ее большевизировать. Непоседливы наши люди. Новое поколение все ломает. Но это не пройдет тебе даром, сынок.

Танцующие уселись по своим местам, освещение переменилось. Люди, теснившиеся за столиками и в ложах, послевоенные нувориши, ярмарочные оптовики, министерские чиновники со своими «голубками», как называли тогда секретарш пражские обыватели, правые и левые социалисты, незанятые девушки из бара и обер-кельнер — все глядели на ярко освещенный центр зала.

— Тоже пример дезертирства от своего класса, — проронил Сакс.

Мария Далешова выбежала в трико и легких туфлях на длинных ногах пловца и бегуньи. Шляпа и повязанный на шее платок пародировали модный тогда апашский костюм. В руке она держала апельсин. Ее партнер, белоэмигрант, красивый, женственный юноша, исполнял трафаретные на одного из тех танго смерти, от которых приходили в восторг коммивояжеры, — танго с кинжалом, под соло на скрипке, танго, хватавшее за душу, танго, говорившее о роковом единстве любви и смерти. В нем была изломанная любовь, от которой не уйти, в нем были голубая луна и кокаин…

Но все это вздор и чепуха, говорила девушка своим танцем, исполняя танго так пародийно, что движения ее партнера казались танцем марионетки. Увертываясь от него ловкими прыжками, молодая танцовщица как будто смеялась над любовником всем своим натренированным до полного совершенства телом. Наконец апаш настигает девушку, она изгибается в его объятиях, касаясь головой пола. Он вонзает кинжал ей в грудь. И вдруг девушка выхватывает нож и начинает чистить им апельсин, бросая корки в продолжающего танцевать партнера. Наконец большими прыжками она убегает под восторженные вопли поклонников и аплодисменты немного обескураженных зрителей — им понравилась великолепная фигура танцовщицы, но смущало ее несерьезное отношение к любовной страсти танца.

— Разве Далеши разорились? — вполголоса спросил директор Выкоукал. — Я об этом и представления не имел.

— Отнюдь нет, — отозвался Сакс. — Сейчас ведь у всех вас торговля идет полным ходом.

— Так зачем же она этим занимается? — с удивлением спросил Выкоукал.

Компания ответила ему взрывом хохота. Эти слова стали потом ходячей фразой. Встречая Марию Далешову, приятели говорили: «Так зачем ты этим занимаешься?»

— Спроси ее, — ответил наконец Сакс, задыхаясь от смеха.

Исполнив свой номер, Далешова уехала с братом домой. Она берегла здоровье и не хотела кутить. У нее были широкие планы. Пока что она довольствовалась «Ред-баром». Лучше «Ред-бар», чем ничего. Она не могла не танцевать.

Близилось утро, когда джаз на прощанье заиграл популярный уанстеп «Из-за этого не стреляются», которым тогда упивалась вся Прага. Все вскочили с мест и, напевая и насвистывая знакомый мотив, пустились в пляс.

Мелодия была до невозможности вульгарна, остра и навязчива. Если она овладеет вами, от нее не отвяжешься. Это была джаз-пародия на австрийский марш, под звуки которого в свое время хмельные рекруты маршировали к пахнущим карболкой вокзалам, садились в разукрашенные товарные вагоны и ехали на поле брани. Мелодия напоминала о ненавистных черных с желтым флагах[24], о первых раненых, о розовых открытках полевой почты, о сестрах милосердия, об индивидуальных перевязочных пакетах с крестом на обложке и бог знает еще о чем. Она напоминала это тем, кто, как Гамза, был на войне. Но такие люди о ней много не болтали. Обнимая свою партнершу, которую было удивительно легко вести, Гамза думал: что было, то прошло. «Довольно стреляли во время войны!» — кричал, звеня, свистя и неистовствуя, джаз. «Из-за любви не стреляются!» — кудахтал саксофон, как перепившийся новобранец. Павшие оплаканы, уцелевшие вернулись домой, на радость своим женам.

Молодые, красивые, упитанные женщины, нарожавшие к концу второго года республики Иржиков и Эвочек, плясали рядом с девушками из бара, стараясь перенять их манеры и делая вид, что не отстают от них в опытности. Здесь же танцевали секретарши министерских чиновников. Прага словно сорвалась с цепи, и все это шло впрок «Яфете». Ах, какие это были времена, они уже не вернутся! Обозревательница мод вытащила танцевать даже директора Выкоукала; почувствовав себя девушкой, она учила модному танцу этого неотесанного провинциала.

— Я привез два отличных полотна Дюраки, — сказал Нелле во время танца архитектор Голый (пурист Дюраки был входившим тогда в моду французским художником). — Не зайдете ли посмотреть? Скажем, завтра в четыре часа, — продолжал он как бы мимоходом, — или в любое другое время.

«Вот так надо поступать, так должны начинать связь искушенные женщины, — подумала Нелла. — Тогда забудется ревность».

Но нет, ей было бы смертельно стыдно этого чужого мужчины, который был хорошим человеком, добрым знакомым, но совершенно безразличным ей.

— Да ведь я ровно ничего не смыслю в живописи, — так же небрежно ответила она и с этой минуты была очень приветлива с архитектором. К ней возвращалось самообладание, ее движения и голос обрели частицу прежней непринужденности.

Актриса танцевала со своим коротеньким розовощеким мужем, который чересчур часто рядился в смокинг. Собственно говоря, он для нее только обуза, но это не важно: подлинное, честное и правдивое человек переживает только на сцене, там, где пистолеты генерала Габлера, где ружье старого Экдаля[25]. «Из-за этого не стреляются. Из-за этого не стреляются!» Не беда, что совершались сделки — сбывали недоброкачественный бензин, — ведь даже не доказано, что из-за этого гибли летчики. Или, скажем, махинации с военными займами… Довольно стреляли во время войны. «Из-за этого не стреляются». Бис, бис! Танцующие хлопали и не уходили.

Танцевали правые социалисты с супругами своих коллег и секретаршами, словно говоря: нашему пролетариату живется отлично, посмотрите только на дворцы страховых касс! Танцевали левые социалисты, из всех лозунгов признававшие один: не за горами время, когда пролетарии всех стран будут так же пользоваться жизнью, как мы сейчас. Рабочие Большой Праги[26] тем временем спокойно спали: ночью они веселились только один раз — под Новый год.

Кельнеры тушили цветные лампы и ставили стулья на столики. Незанятые девушки из бара танцевали друг с другом. Буфетчица заперла кассу и остановилась поболтать с Саксом. Двое старых ветеранов оживленно разговаривали. Белки глаз Сакса, когда-то синеватые и красивые, теперь приняли болезненный желтоватый оттенок. Этими выцветшими глазами он наблюдал скачкообразную жизнь молодой республики, видел, как группируются и смешиваются люди, как создаются новые пары. Он неохотно уйдет отсюда, из этого театра жизни, с ярмарки тщеславия, когда лишний процент сахара в организме решит его судьбу. Одним евреем станет меньше. «Из-за этого не стреляются…»

Выйдя на улицу, гуляки глубоко вдохнули влажный воздух. Тишина стояла почти как в поле.

— Боже, как хорошо! — воскликнула Новотная. — А мы торчим в этом прокуренном кабаке!

По мостовой проезжали первые тележки молочников. Брела торговка редисом. Актриса и Нелла, стуча зубами и переминаясь с ноги на ногу, начали рыться в сумочках, чтобы подать ей милостыню и тем облегчить свою нечистую совесть.

— Бросьте, — сказал Выкоукал-младший. — Не надо. Этим дела не поправишь.

— Чем хуже, тем лучше, не правда ли? — сцепилась с ним актриса, уже стоя на подножке машины. — Знал бы ты, что такое истопленная печь и лед в рукомойнике! Я это отведала в Восточной Чехии, когда учила роль Роутички. Бывало, зубами стучишь, чуть язык не откусишь… Потом меня пригласили на эту роль в Большой… Не могу я спокойно видеть этих теоретиков! — Последняя фраза была сказана мужу, сидевшему в машине.

Они ждали Выкоукала-старшего, но он поблагодарил и сказал, что пройдется с сыном, проветрится немного.

Над Прашной браной скупо занимался рассвет. Поэт Выкоукал, студент Высшего технического училища, стройный девятнадцатилетний юноша, приняв демонстративно безразличный вид, шагал рядом с отцом. Он ждал, когда старик разразится тирадой.

Выкоукал-старший шел без шляпы — в Улах так ходили до первых морозов, по примеру Казмара, — и, как только затихли голоса остальной компании, начал:

— Послушай, шалопай. Ты меня знаешь. Я привык говорить прямо и смотреть на вещи трезво.

— Это мне хорошо известно, — подтвердил сын.

— Не дерзи. Ты выкинул хулиганскую штуку с этим вот… — он похлопал по журналу, — с этим сочинением.

Юноша не мог подавить улыбки. Это была его первая напечатанная поэма, и ничто не могло омрачить ему эту радость.

— Учишься в Праге, я тебя содержу, ты ешь мой хлеб… да еще на мои деньги пьешь шампанское, милый! Я пил чай…

— Отец!

— Нечего там — «отец». В лучшем случае это беспринципно.

— Ну так не содержи меня больше, — сказал юноша.

— А на что ты будешь жить? Разве ты пробьешься сам? Тогда бы ты выдержал и в Улах, дружок!

— В доме молодых казмаровских солдат? Спасибо. Ни за что на свете!

— Вот, вот. А твои пролетарии должны там выдерживать… К счастью, — продолжал отец мрачно, — ты еще не так знаменит, чтобы о тебе говорили где-нибудь, кроме пражских баров. И вот что я тебе скажу, — широкоплечий Выкоукал остановился против сына. — Когда тебя снова посетит вдохновение, ничего больше не печатай под моим именем, понял? Моего имени для таких дел я не даю, заявляю тебе самым решительным образом.

— Да ведь это и мое имя, — возразил гоноша.

— Но вы ведь мечтаете раствориться в коллективе, не правда ли?

Выкоукал-младший никак не предполагал, что его поэма вызовет столько откликов, и решил, что это хороший признак.

— Что произошло с тобой в Нехлебах? — спросил Гамза жену на обратном пути.

— В Нехлебах? Со мной? Откуда ты взял?

— Ты какая-то странная сегодня.

— Это тебе кажется, ничего не случилось.

Но что-то чувствовалось в ее словах, и лучше всего было не спрашивать об этом. Когда они вернулись домой, Нелла, не раздевшись, начала ходить по комнате и, вразрез со своими привычками, заговорила о деньгах, о невозможном образе жизни, который они ведут. На коктейли деньги есть, а на молоко нет. Покупаем бензин — и не можем заплатить за подметки. Живем шиворот-навыворот. Все заботы — на ее голову. А она уже не молода. Да, не молода.

— Вот видишь, я говорил, не пей вина, — равнодушно проронил Гамза и обнял ее за талию. — Забудь это и иди спать.

Нелла уклонилась от его объятий.

— Ты разговариваешь со мной, как с дурочкой.

Ссоры у них были редкостью, и поэтому Гамза, не привыкший к ним, остановился перед женой и сердито сказал:

— Немедленно объясни, в чем дело. Терпеть не могу недомолвок и околичностей.

— Я тоже, — тихо сказала Нелла. — Но если так трудно сказать…

СТРАШНЫЙ СОН

Ночью юный Станислав Гамза услышал, что грабители открывают отмычкой дверь. Схватив автоматический пистолет-маузер, он выскочил в коридор, торопясь опередить Поланского, чтобы прославиться одному. Но в передней никого не было. Мрак и тишина. Кто-то скребется снаружи, у лестницы, что ведет в сад. Прошелестели листья на заросшей плющом стене, хрустнули ветки. И все это происходит в Нехлебах. Во тьме медленно, без обычного скрипа, распахнулись двери. Долго было непонятно, кто сюда крадется. Каково же было удивление Станислава, когда вместо вооруженных мужчин, навстречу которым он был готов храбро кинуться, вошла шпионка, закутанная в дождевик из тонкого, местами помятого целлофана, светившегося зеленым светом. (Так флуоресцирует свиной мозг, подумал Станислав.) Голова незнакомки была закрыта капюшоном, глаза спрятаны за автомобильными очками. Станислава осенило: шпионка пробралась ночью на телефонную станцию, чтобы по телефону усыплять людей на расстоянии. К усыпленным проникают заговорщики и выкрадывают документы. Приятель Станислава из Нехлеб, Кубеш, который вдруг неожиданно появился здесь, нахмурил брови и многозначительно прошептал, что речь идет о «Тайнах святого Вацлава»[27], — недаром, как уже заметил Станислав, у шпионки в петлице виднелась трехцветная ленточка. Шпионка оказалась, кроме того, учительницей Гавиржовой из четвертого класса.

— Руки вверх, вы разоблачены! — прорычал Станислав, опередив Кубеша. Он вытянул руку с тяжелым маузером, направив его на шпионку, задел рукой за стену, царапнул по ней и проснулся.

С минуту он лежал, не решаясь шевельнуться, ошеломленный страшным сном. Он никак не мог сообразить, где находится и что это за комната. Нащупав под подушкой любимый электрический фонарик, который он, по скаутской привычке, ночью всегда клал под голову, Станислав зажег его и обнаружил, что окно и дверь совсем не там, где он предполагал, и что он не в Нехлебах, а в пражской квартире. Он включил настольную лампочку и улыбнулся, вспоминая захватывающий сон. Хорошо бы разбудить Еленку и рассказать ей, пока сон еще свеж в памяти. Она бы задала ему! А который час? Наверное, скоро утро. Станислав посмотрел на часы, но часы не шли. Преодолев лень, мальчик слез с кровати и, сонный, тихими шагами вышел в коридор, чтобы посмотреть на кухне, который час. Он не зажигал света и освещал путь фонариком — так было романтичнее. Как здорово, однако, светит фонарик, настоящий прожектор! Куда фонарику Войтеховского против моего «Эвер-реди»!

Станислав вдруг остановился, и сердце его забилось сильнее: в столовой был слышен мамин голос. Неужели родители не спят? Станислав прикрыл рукой свой фонарик и увидел свет, пробивавшийся в щель под дверьми столовой. Потушив фонарик, мальчик стал подкрадываться. Надо сказать, он делал это мастерски. Он прижался в углу у самых дверей; каждая жилка в нем дрожала. Вот-вот мать войдет, и он испугает ее. Мать вздрогнет и вскрикнет. Она всегда непритворно пугалась. Станислав не боится шпионки, а мать взаправду пугается Станислава.

Там, за дверью, куда Станислав не разрешал себе войти, его воображение рисовало какую-то тайну: там кто-то был, слышались шаги и звук передвигаемого стула. Это ходил по комнате отец.

— …тогда все это бессмысленно и ни к чему, — послышался голос матери. — Я не хочу так жить, Петр.

Мальчик прислушался, затаив дыхание. Шаги стихли, отец, наверное, остановился перед матерью.

— А кто тебя обижает?

«Сейчас мать расскажет, как она рассердилась на меня сегодня из-за радиатора», — подумал Станислав.

— Я не упрекаю тебя, — ответила мать каким-то беспомощно слабым голосом, совсем не похожим на голос взрослых, которые распоряжаются детскими судьбами (и все же пари можно держать, что она упрекает!). — Ничего не сделаешь, мы давно женаты, ты не виноват…

Мальчик вздрогнул, словно получив тревожный сигнал. В таинственном царстве взрослых, там, за дверьми, творилось что-то неладное.

Отец коротко засмеялся.

— Странный ты человек, — сказал он. — Почему ты складываешь оружие? Зачем сама суешь голову в петлю?

Станислав проглотил набегавшую слюну. Что-то сжалось у него внутри. Острое желание узнать о беде, которую обсуждали родители, охватило его.

Мать ответила нетерпеливо:

— Вот это и есть недомолвки. По-моему, мы вполне спокойно можем объясниться, напрямик… — голос у нее дрогнул, — и решить, как нам быть.

Ее слова и шелест платья послышались у самых дверей, и мальчик, боясь, что мать откроет дверь и увидит его, уже готов был отпрянуть назад в темноту, когда вдруг раздались эти слова:

— Поверь, Петр, — сказала мать отцу, сказала ясно, и Станислав слышал это, — нам лучше всего разойтись.

Мальчик закрыл руками лицо, и взрослые услышали стон, словно кто-то получил сильный ожог. Станислав, как невменяемый, вбежал в столовую, остановился посредине, не зная к кому подойти, и, подпрыгивая на месте, как обычно делают дети от сильной боли, захлебнулся от рыданий. Родители бросились к нему.

— Я этого не перенесу!.. Не перенесу!.. — срывающимся голосом кричал мальчик.

— Что с тобой? — испуганно спрашивали родители, предполагая ушиб или удушье. — Что с тобой? Говори!

Станислав исподлобья посмотрел по сторонам, избегая взгляда родителей, и воскликнул вне себя:

— Если вы разведетесь, я застрелюсь!

Он заметил испуганный взгляд матери и то, как отец, прикрыв глаза, сделал шаг назад. На минуту стыд охватил взрослых. Но вот мать уже держит мальчика за плечи, трясет его, словно стараясь разбудить.

— Что ты говоришь, Станя!

Он видел, как дрожали у нее губы и страдальчески расширились глаза; он слышал, как дрогнул ее голос, и почувствовал свою власть над взрослыми. Отец бросил на мать злой взгляд, какого Станя никогда не замечал прежде.

— Видишь, что ты наделала, — процедил Гамза, — бедняжка принял все это всерьез.

Нелла подняла голову, хотела возразить, но Гамза жестом остановил ее.

— Иди ложись спокойно спать, — уже другим, совсем ласковым тоном обратился он к сыну. — Мама пойдет с тобой. Она устала и сама не знает, что говорит.

Мать, стоявшая рядом со Станиславом, оглянулась на отца, ее лицо выражало протест, она хотела возразить. Мальчик не сводил с нее глаз. Но Нелла неожиданно сказала:

— Отец прав, иди спать!

Мальчик упорствовал.

— Не пойду, я хочу знать, — жалобно настаивал он. — Я не уйду отсюда, пока вы мне не пообещаете…

Он ухватил мать за руку, отца за палец и тянул друг к другу. Это было очень трудно, взрослые были тяжелы, как две баржи с песком, стоявшие на якоре у разных берегов. Руки не хотели соединяться.

— Что ты, братец, — шутливо сказал Гамза, отдергивая руку. — Больно! Ну и силища у тебя!

Мальчик нахмурился, словно услышав фальшивую ноту.

— Нет, — сказал он.

— Ну, вот что, Станислав, поговорим серьезно, — начал отец, — будь мужчиной, не делай из мухи слона. Ничего не случилось.

— Дай честное слово! — все еще волнуясь, воскликнул Станя. Голос его звенел, как натянутая тетива, казалось, мальчик вот-вот расплачется.

Мать ужаснулась. «Чем успокоить мальчика?» — раздумывала она, стоя перед ним пристыженная, беспомощная.

— Послушай, Станя, — начала она, — ты же знаешь, что мы тоже люди. Ну, немножко поссорились… Ведь и вы с Еленой ссоритесь.

— Ого, еще как! — ответил мальчик, выпрямившись и глядя в лицо матери доверчивыми детскими глазами. — Но это совсем другое дело. Ты мне не рассказывай!

Гамза отвернулся, чтобы скрыть улыбку. Мальчик заметил это. Он ловил каждый признак примирения.

— Так вы не разведе…

— Нет, — оборвал его отец. — Уж если я сказал, можешь на меня положиться.

— А вы это не просто так говорите, чтобы отвязаться? Мама, скажи!

— Нет, нет! — смущенно сказала мать за его спиной, подталкивая сына к двери. Но он остановился на пороге, оглядываясь на отца.

— Пойдем тоже!

— Я приду, — ответил отец. — Не приставай больше, Станислав.

Когда Станя вошел в детскую, уже рассвело, на фоне неба были видны провода, за окном чирикали замерзшие воробьи. Наверное, и они пели до того, как их выгнали из садов на мостовую… Боже, как холодна и пуста жизнь!..

Чего бы он не дал, чтобы родители заговорили друг с другом так же ласково, как говорили сейчас с ним, несмотря на то что он подслушивал. Но они ни слова не сказали друг другу. Так что же, дали они слово или нет? Вот так всегда: мать уверяет — не будет больше страшных снов. А Стане приснился страшный сон. Уговаривают тебя: не будут вырывать зуб, а через неделю — пожалуйте в зубоврачебное кресло. Попробуй — верь взрослым!

НОЖ И КАРМАННЫЙ ФОНАРИК

На склоне Жижковского холма сидели женщины и вязали. Мужчины лежали, опершись на локти или закинув руки за голову. Карлин, попирая север Праги своей пятой, простирался внизу, огромный, безобразный. Вблизи виднелся черно-белый храм. Дома окружали дворы с кадками и распряженными возами. Бежали, пересекаясь с другими, параллели улиц. Дома зияли дырами окон, перекрещенных рамами. На покосившихся балконах висело белье. Вдали улицы сбегались вместе, дома соприкасались, и возникала перспектива. И только башни голешовицкого храма да фабричные трубы выделялись на этом фоне. Два рукава Влтавы, поблескивая синей полосой воды, делили пейзаж на неровные участки. Либеньские мосты соединяли их на излучинах, красные трамваи, похожие на насекомых, медленно ползли по мостам и набережной. Бросались в глаза большое круглое здание цирка возле плеши учебного плаца и серебряный купол газохранилища. Город был виден далеко за Высочаны, до самой дяблицкой водокачки, и дальше на восток. Фабричный дым уже рассеялся, шел шестой час. В лучах заходящего солнца рельефно выделялся каждый дом, каждый бочонок. Огромный, тяжелый, никуда не устремленный город с грузом людей, прекрасный в своей будничности. У пейзажа была своя симфония звуков, ветер доносил шипение пара, лязг металла и звуки автомобильных гудков.

Лежавшие мужчины молчали. Курносые женщины с резко очерченными губами даже во время болтовни не прекращали работу и приглядывали за детьми.

С футбольной площадки долетали торжествующие и насмешливые мальчишеские крики.

— Пусть порезвятся, — сказала одна из женщин. — Завтра им опять в школу.

От импровизированной команды юных жижковцев отделился один из игроков, — карлинский полузащитник подставил ему ножку, и он на виду у всех грохнулся оземь. Мальчик встал с сердитым видом, растрепавшиеся волосы упали ему на глаза. Прихрамывая, он ушел с поля.

— Грубая игра! — вопили жижковцы.

— Притворяется! — орали карлинцы.

— Судья! — кричали зрители, которых было всего трое.

Обе команды сбежались на середину поля и, размахивая руками, обменивались мнениями о случившемся. Раздавались язвительные замечания, что, мол, жижковцы проигрывают и, наверно, думают отыграться на штрафном ударе. Судья, младший брат одного из игроков, не принятый в игру по малолетству, воспользовался тем, что мяч свободен, и поддал его что было сил. Старший брат влепил братишке затрещину и отнял у него мяч. Судье остался свисток, с которым он беспомощно бегал около ссорящихся и оглушительно свистел.

Подбитый игрок стоял в стороне. Он поднял ногу и тер колено, морщась от боли. Трое зрителей внимательно наблюдали за ним.

— Пойдем играть, Станя, пошевеливайся! — подбадривали его товарищи по команде.

Мальчик опустил ногу, повернулся и молча пошел прочь.

— Станя, брось дурака валять, — раздались за ним огорченные голоса.

Мальчик в трусиках и майке был красив. Гнев отражался в его движениях, на лоб свисала упрямая прядь, губы были сжаты. Он отошел, чтобы овладеть собой и преодолеть желание заплакать; оглянувшись, он громко крикнул:

— С «сапожниками» не играю! — и пошел дальше.

— Я сыграю за него, — вызвался один из зрителей, но его предложение осталось без ответа. Жижковцы разжаловали судью, отняли у него свисток, и игра продолжалась.

На самом краю Жижковского холма, под ярко освещенным небом, уже на склоне дня, который уходил на ту сторону планеты, к неграм, сидел какой-то мальчик, одинокий, как рыболов. Станиславу казалось, что если бы сейчас этот мальчик упал, то он не скатился бы вниз по знакомому косогору, а вылетел бы прямо в пространство и превратился бы в вечного спутника земли, подобно жюльверновской собаке, выброшенной из ракеты в романе «Из пушки на луну». Такой это был момент.

— Давай! Пасуй! — раздавалось на футбольном поле.

Бывают такие дни! Такие дни, когда каждый норовит обидеть тебя, когда никто не боится тебя задеть, когда каждый ставит тебе подножку и ты сам чувствуешь себя легко уязвимым.

Мальчик, сидевший на косогоре, смотрел на юг. Перед ним раскинулся лабиринт крыш. Он не замечал ничего, кроме башенных часов, похожих на глаз филина, и голубей, которые, вылетая из башни, переворачивались в воздухе и, блеснув в лучах заходящего солнца, стремглав кидались вниз, потом снова взмывали и снова устремлялись к земле — бог весть зачем. То ли они играют, то ли их сносит ветром. Внизу грозно молчал необъятный каменный город. Мальчик глядел вниз, на громаду города, и ему слышался грохот камней. Как будто рассыпалась на мелкие камушки вся Прага.

Мальчик держал в руке нож. Он вынул из кармана горсть винтиков и железных опилок и, задумчиво склонив голову, ловил винтики и опилки намагниченным лезвием.

Вдруг перед ним, на склон холма, упала длинная тень. Кто-то остановился позади.

— Здорово берет, — сказала тень.

Винтик, висевший на лезвии, словно испугавшись голоса, сорвался с ножа. Оба мальчика издали возглас досады. Мальчик с ножом собрал с земли упавшие опилки. Пришедший вынул карманный фонарик и, хотя было совсем светло, посветил на чахлую траву.

— Попробуй, — сказал он и на мгновение, как заправский гангстер, направил луч в глаза собеседнику, потом протянул ему фонарик. — Хороший нож, — кивнул он. — Золингенская сталь?

— Ножик — ничего особенного, — с деланным равнодушием отозвался владелец ножа. — Вот только до сих пор виден след от взрыва.

Обладатель фонарика вопрошающе поднял взгляд на незнакомого мальчика.

— Это от пороха, — неторопливо сказал тот. — Патрон взорвался. На, понюхай, еще пахнет порохом.

— Патрон? — не без уважения повторил городской мальчик.

— На уроке один парень ковырял ножом в патроне. Он взорвался; ему тогда палец оторвало.

Подошедший мальчик бросил взгляд на руки собеседника.

— Но у тебя все пальцы целы, — сказал он разочарованно.

— Да, но ножик-то был мой. Меня как раз вызвали к доске, когда взорвался патрон. Палец чуть не до меня долетел. И кто бы мог подумать: этот парень, которому оторвало палец, схватил книжки и дал тягу, чтобы ему не попало от учителя, — соврал Ондржей, умолчав, что он сам тогда едва не потерял сознание от испуга.

— А как его звали? — с сомнением спросил Станислав.

— Тонда Штястных, мы с ним сидели на одной парте, спроси кого хочешь в Льготке. Об этом и в газете было.

— А тебя как зовут? Меня — Станислав Гамза. Пойдем играть.

Они сорвались с места, но рокот пропеллеров заставил их остановиться и посмотреть на небо. Люди на склоне холма тоже уставились в небо. Мальчики, игравшие в футбол, замерли, словно отдавая салют. Женщины, оторвавшись от вязания, вытянули худые шеи и, заслонив ладонями глаза от солнца, глядели на то, что делается над наполненной заботами землей. Мимо Жижковского холма проходил поезд, и пассажиры высовывались из окон. Самолеты тогда еще были новинкой.

Пять самолетов, похожие на стрекоз, летели строем диких гусей. Это были красивые машины. Ворчание пропеллеров то затихало, то нарастало в просторе неба, озаренного алыми лучами солнца. Мальчики стояли взволнованные. Потом они бросились бежать за самолетами и, ей-богу, какую-то секунду не отставали от них. На бипланах с продолговатым корпусом, похожих на тело чайки, мальчики увидели чехословацкие опознавательные знаки и номера на бортах. Станислав уверял, что видел пилота. Самолеты исчезли. Мальчики обсуждали, сколько груза поднимает такой самолет и сколько их надо, чтобы разбомбить Прагу.

— Твой папа тоже против войны? — спросил Станислав.

— У меня нет отца.

— Развелись? — сорвалось у младшего Гамзы. Мальчик из Льготки удивленно посмотрел на него.

— Мой отец умер в этом году на святую Анну, — сказал он.

Станислав смутился.

— Когда мы будем большие, — сказал он, чтобы развеселить Ондржея, — у каждого человека будет свой самолет. Как теперь велосипед.

— Держи карман шире! — скептически отозвался Ондржей, и в его голосе прозвучала интонация матери. Оптимизм мальчика с электрическим фонариком внушал ему недоверие. Надо быть настороже: свет фар ослепляет зайца, и автомобиль давит его; нельзя доверяться людям.

Лишь после игры, когда жижковцы во втором тайме победили со счетом 4:3, а Станислав, натянув полосатую куртку дачника, взял мяч под мышку и снова подошел к Ондржею, тот сказал:

— Это ваш форд у нас в гараже? — И назвал номер дома.

Станислав Гамза удивился.

— Так ты уже меня знаешь? Что ж ты не сказал сразу? Почему ты говоришь об этом только сейчас?

Лицо Ондржея стало гордым, как всегда, когда он колебался или его мучила робость.

— А кто ж выкладывает все сразу, с первых слов? — сказал он твердо и добавил, прищурив правый глаз: — Сегодня днем ты вышел из дому с одним парнем, таким тощим. Да?

— Это Войтеховский, первоклассный хоккеист, — оживился Станислав и, прихрамывая на ушибленную ногу, сбежал вместе с Ондржеем с холма, расхваливая Войтеховского и приглашая Ондржея пойти посмотреть замечательную коллекцию марок этого мальчика. Ондржей сорвал по дороге прутик и на ходу обламывал его. Он был смущен и недоволен, когда при нем расхваливали кого-нибудь. Помолчав, он переломил прут пополам и, отбросив обе половинки, сказал:

— Меня другие мало интересуют.

— Удивляюсь тебе, — простодушно возразил Станислав, — а меня наоборот. Что за смысл торчать одному? Ведь это скучно.

— Как сказать… — загадочно ответил Ондржей.

Лишь после того как мальчики накрепко подружились, Станислав понял, что Ондржей любит говорить не то, что думает. Нельзя сказать, чтобы он лгал, но на все случаи жизни у него была в запасе какая-нибудь прибаутка, которой он ограждал себя от людей. Станиславу такая манера разговора очень нравилась, и ему хотелось перенять ее, но из этого ничего не получилось. В нужный момент он не находил подходящих слов и говорил, что думал.

Мальчики прошли мимо женщины с младенцем в коляске, мимо студента, читавшего на ходу. Им попадались старички, совершавшие моцион, и еще какие-то одинокие личности, бродившие в городском саду. У подножия холма мальчики встретили железнодорожников с чемоданчиками.

Станислав остановился перед трансформаторной будкой с намалеванной на ней молнией и черепом.

— У нас на лесопилке была такая же штука, — сказал Ондржей.

— Хочешь, я ее трону? — расхрабрился Станислав. — Тронуть? — И он протянул руку.

— Ну и что, — возразил Ондржей. — Тебе ничего не будет. Высокое напряжение внутри.

— Знаешь, Ондржей, сколько получилось бы электричества из одной молнии? Можно было бы освещать всю Прагу круглый год.

— А ты что, измерял, сколько в ней вольт, умник? — важно заметил Ондржей. Его отец понимал толк в электричестве: когда на лесопилке не ладилось с пилой, всегда посылали за Урбаном.

Выходя из парка, мальчики встретили смуглую барышню, которая, видимо, торопилась, как все горожане. Она была в шапочке и коротенькой юбке, шла быстрой походкой и, остановившись перед Станиславом, не поздоровалась, а только улыбнулась ему, а он ей.

— Ты куда? — спросил Станислав.

— За тобой. Уже поздно.

— Что это ты вдруг вспомнила обо мне? — недовольно произнес мальчик. — Вы с папой писали днем?

— Нечего было писать.

— А вечером ты дома будешь?

— Да, буду, — ответила барышня, которая была бы недурна собой, если бы не накрашенные губы, красные, как у людоеда. Она повернулась на каблуках и, видимо, намеревалась идти с ними. Но Станислав преградил ей дорогу.

— Извини, — сказал он. — Видишь ли… нам с Урбаном надо поговорить с глазу на глаз.

Барышня усмехнулась, словно говоря: «Ага, понимаю».

— Я на десять минут забегу кое-куда, но чтобы ты уже был дома, Станя. До свидания, Урбан! — Взглянув Ондржею в глаза, она пожала ему руку так, словно знала его давно.

Когда она ушла, Ондржей спросил шепотом:

— Кто это?

Станислав принужденно усмехнулся:

— Ну, моя мама.

«Придет же в голову этим матерям, — думал он. — Разве прилично взрослому мальчику идти по улице с мамой? Что я, младенец, что ли?»

Боль в ушибленной ноге вдруг дала о себе знать, а с ней воскресли воспоминания о прошедшей ночи и тайные опасения; подойдя к дому, Станислав уже хромал, ступал осторожно и, казалось, превратился из рослого мальчика в маленького озабоченного старика с наморщенным лбом. Куда только девалось его радужное настроение!

— Скучища в этой Праге, — сказал он Ондржею, когда они входили в ворота. — Хорошо хоть, что мы с тобой живем в одном доме. Подожди, я сейчас вернусь. — И он побежал по ступенькам. — Только не смывайся, Урбан!

Ондржей взял у матери пол-литровую кружку, немного мелочи и ждал нового приятеля перед домом.

Станислав единым духом взбежал наверх и зазвонил изо всех сил.

— Папа дома? — запыхавшись, спросил он еще в дверях.

Барборка ответила, что папа уже давно ушел на собрание. Станя ворвался в детскую к Елене. Там были спущены шторы.

— Не зажигай свет! — закричала сестра. — Балбес, не может закрыть дверь!

И, подскочив к двери, заперла ее на ключ. Елена заряжала фотоаппарат. Станислав прислушался, дождался звука вставляемой кассеты, потом подошел к сестре. Для того вопроса, который он хотел задать, темнота была даже удобнее.

— Они еще не разговаривают друг с другом?

— Это пройдет, — ответила Елена.

— Хорошо бы!

— Наверняка, — спокойно сказала Елена, что-то закручивая в аппарате. — Все это оттого, что они не выспались… и нет денег.

— Нет денег? — испугался Станислав.

— Ах, боже, от голода мы, во всяком случае, не умрем, сам знаешь, — сказала Елена. — Куда ты опять летишь, чего с ума сходишь? — У нее было врожденное отвращение к суматохе, и она была слишком молода, чтобы быть снисходительной к младшему брату.

Станислав помчался вниз по лестнице, догнал Ондржея, и они вместе пошли в распивочную «На небе» за пивом.

Гамза-младший бывал и на море и в горах, но никогда в жизни еще не был в распивочной за углом и знал ее только по вывеске, на которой были нарисованы шары и кий. Мальчики вошли в прокуренное, пахнувшее пивом и табачным дымом подвальное помещение. Три человека сидели за столиком и приставали к прислуживающему мальчишке: «Ай да Тоник! Каждый месяц кладет на книжку четыре сотни». Тоник стоял в неопределенной позе всех кельнеров, у которых ноют ноги, смотрел на облепленную мухами полоску бумаги, свисавшую с лампы, и не отзывался. Станиславу, все еще подавленному ночной ссорой родителей, сырой, освещенный сверху подвал казался призрачным.

— Тонику едва стукнуло шестнадцать, — не унимались пьяные завсегдатаи, — а он уже завел себе постель, честь честью! Если придет гостья, есть куда положить… Тоник, подай кружку лимонаду! (Так в шутку называли пиво.) Не видишь разве, что у нас дырявые кружки и все уже вытекло?

Обрюзгший хозяин с мешками под глазами наливал Ондржею пиво, когда вошла странная женщина. На ней была шляпка с кружевами, из которых торчал проволочный каркас. Шляпка сидела на лимонно-желтых волосах, под наведенными бровями виднелись острые глаза. Старое лицо было покрыто белилами и румянами. Эта накрашенная увядшая старуха в коротеньком пальто улыбнулась безобразной заискивающей улыбкой и предложила сидящим за столом кокосовое печенье. Мужчины не купили печенья, один отхлебнул из кружки, другой зажег папиросу. Со сдержанной улыбкой, которая морщинками растеклась по ее набеленному лицу, старуха вышла из пивной. Казалось, она не умеет говорить, а может только двигаться, улыбаться и протягивать свой товар. Дверь за ней захлопнулась, и в пивной настала тишина.

— Страшилище! — сказал один из мужчин.

— Как из гроба встала, — отозвался другой.

После паузы трактирщик заметил:

— Хотите верьте, хотите нет, но это была первая красавица Праги, сам Виндишгрец принимал ее в своем дворце.

— Прах еси и в прах обратишься, — сказал один из сидящих за столом.

— Все там будем, — проронил другой. — Тоник, еще одну кружку!

Мальчики вышли из пивной, не глядя друг на друга. Станислав светил фонариком. Ондржей остановился на лестнице и предложил:

— Давай поменяемся: ты мне фонарик, а я тебе ножик — на время.

Но Станислав буркнул, что ему надо домой, и помчался вверх по ступенькам. Его вдруг охватил страх. А что, если дома случилась беда? Вдруг он прозевал, вдруг без него случилось такое, что он мог бы предотвратить?!

Мать встретила его словами:

— Ты где пропадаешь? Мы с отцом ищем тебя по всему дому.

Станислав заметил в передней шляпу отца и с облегчением вздохнул.

И снова все сидели за семейным столом, где бывает так скучно. Отец и Елена играли в шахматы, мать ела виноград на свой особый манер: сперва выплевывала кожицу и зернышки в руку, потом клала их на тарелку. В открытое окно проникал шум города и уныние начинающегося учебного года.

Отец и мать! Каждый чужой мальчик интереснее, чем они. Дотошные существа, которые вечно чего-то от тебя хотят: то чтобы ты сходил постричься, то чтобы не хлебал суп, а ел как следует, то чтобы не стрелял в стену, чтобы сделал урок по арифметике. С ними скучно, и они такие обычные, что их и не замечаешь. Но если бы они расстались, мир обрушился бы на Станислава. Он ходил бы тогда среди людей под бременем не своей вины и для всех был бы уязвим. Каждый мальчик мог бы дать ему подножку. Правда, вот Войтеховский живет только с мамой, а его отец женат на другой, и все-таки Войтеховский отличный хоккеист; а какую коллекцию марок собрал! Но то у других, а у нас — это у нас. С незапамятных времен существует знакомая домашняя обстановка: отец, заложив руки за спину, быстро ходит по комнате и диктует своим густым басом, чуть картавя, а мать стучит на ундервуде, машинка стрекочет, мать, не отрывая от работы ни взгляда, ни рук, бросает сыну: «Подожди, сейчас».

Родители закурили сигареты. Сигареты мира. Радость охватила Станислава, вдохновляя его на новые добрые дела. Люди, избежавшие опасности, щедры.

— Куда ты опять помчался? — закричали в один голос родители. — Завтра в школу, спать пора.

— Я… я только на минутку. На минутку во двор, Нелла.

Мальчик бегом вернулся, быстро поцеловал мать в шею, прижался лицом к пиджаку отца и выскочил на лестницу.

За дверью с окошечком дремал в кресле старый привратник, перед ним на столе лежали спички и ключ. Станислав громко постучал.

— Пан Фиркушный, не сердитесь. Урбан еще не спит? Он мне очень нужен.

Ондржей вышел в подтяжках, хмурясь.

— Ондржей! — прошептал быстро Станя. — Вот он, — и сунул ему фонарик «Эвер-реди».

Ондржей тотчас зажег его. Мальчики зашептались под окном.

— На ночь даешь?

— Вообще.

— Насовсем?

— Он теперь твой. Серьезно.

Ондржей подумал.

— А дома тебе не влетит?

Но Станислав уже мчался вверх по лестнице.

ГАМЗЫ

Нелла продолжала секретарствовать у мужа. Он диктовал, она писала. Гамза разрабатывал коллективные договоры для левых профсоюзов, представлял интересы рабочих в исках по поводу несчастных случаев на производстве и в разрешении тарифных конфликтов. Он боролся против предпринимателей, пытавшихся путем скрытых сверхурочных работ выжать дополнительную прибыль из своих рабочих или с помощью умышленных неясностей в условиях оплаты обмануть рабочего при расчете. Так было, например, во время большой забастовки, когда углубляли реку Скоржену: рабочим там пообещали платить сдельно, и они долбили камень, копали и отвозили землю в уверенности, что им заплатят сдельно, с воза. Можете представить себе, как они старались! А в субботу, получив расчет по скудной почасовой оплате, рабочие поняли, что их провели.

Эта несправедливость так возмутила рабочего Гайдоша, что он, схватив кирку, во главе других возчиков и землекопов побежал по территории земляных работ, призывая к стачке и на участках, не пострадавших от обмана. Когда мастер Гатера сдуру попытался образумить Гайдоша, тот стукнул его киркой по голове. Через сутки Гатера умер в больнице от потери крови. Обычная история: простой человек расправился с другим простым человеком, который получил небольшое повышение по работе и оторвался от товарищей. А крупные предприниматели, подлинные виновники несчастья, остаются недосягаемы, они подобно духу витают над предприятием.

Пишущая машинка Неллы трещала, она рассказывала о приводных ремнях, которые, захватив куртку рабочего, оторвали ему руку. И как назло — это работник временный, незастрахованный. Предприниматель и страховая касса начинают спихивать пострадавшего друг другу. И если даже в конечном счете Гамза выиграет это дело, еще неизвестно, не помрет ли тем временем пострадавший с голоду.

Пишущая машинка рассказывала множество таких историй. Гамза составлял апелляции, кассации, протесты против определений суда, ходатайства о пересмотре дел. Коммунист-рабочий Горейц был осужден за поджог и уже второй год сидел в тюрьме. Гамза как юрист голову готов был дать на отсечение, что Горейц осужден невинно. Приговор вынесли на основании весьма сомнительных, по мнению Гамзы, свидетельских показаний. Все свидетели были членами правого профсоюза, из которого обвиняемый вышел за месяц до события. Было также известно, что плохонькая фабрика солидно застрахована от огня. У Горейца туберкулез, он не выживет в тюрьме! Может быть, просить о помиловании, сказала Нелла, ведь это будет скорее? Нет, пусть даже так, Гамза и слушать не хотел о помиловании. Надо добиться пересмотра, реабилитировать человека или, в худшем случае, показать общественности, что у правосудия две меры — одна для правых, другая для левых. Дело не только в человеке, дело в принципе, неужели Нелла этого не понимает?

Нелла знала мужа. Гамза бывал доволен, когда конкретные дела живых людей принимали принципиальный характер, подтверждали общие принципы, в которые он верил. Гамза был упорен. Еще до войны, начиная свою адвокатскую практику, он дал себе зарок вести только такие дела, в правоте которых был целиком уверен. И он не отступал от своего правила. Нелла восхищалась этим и поддерживала мужа. Среди адвокатов Гамза был белой вороной или, если хотите, паршивой овцой. Он настроил против себя всех родственников, отказавшись вести иск о наследстве своей кузины, вдовы врача, который завещал все состояние на научные цели. Эта кузина хотела поручить дело молодому, только что начавшему практику адвокату, чтобы помочь ему стать на ноги, и была очень обижена отказом. Другой адвокат, взявшийся за дело, сумел добыть доказательства невменяемости покойного и выиграл иск, получив громадный гонорар. Старшие братья Гамзы, торговец и банковский служащий, не без удовольствия обнаруживали, что Петр, когда-то баловень семьи и первый ученик, кое в чем сильно отстает от них: он хоть и поумней, а умения стяжать ему явно не хватало. Старуха Витова, мать Неллы, часто говаривала с опасением и нежностью: «Эти двое долго искали друг друга, пока не нашли. Сумасброды — один хуже другого».

Сказать по правде, Нелла отставала от мужа, ее мировоззрение было, как он говорил, не красным, а «розовым». Она боялась его веры в силу ненависти. Ей было не по себе в мире, где сострадание считают слабостью и скрывают его. А синеглазая молодость Гамзы закалилась в суровом пламени войны, сердце его ожесточилось: он три года провел на фронте. В послевоенные годы, когда люди определялись политически, Гамза после раскола рабочей партии пошел с коммунистами; для него мир был резко разделен на два лагеря — левых праведников и правых злодеев. Всякая буржуазная филантропия ему претила. Вычерпывать наперстком море крови, пота и слез он считал нелепым занятием, но в конечном счете именно это и делал своей адвокатской практикой. И когда ему удавалось выиграть иск бедняка, Гамза с горечью говорил, что все это чепуха и крохоборство. Чего стоит помощь отдельным людям, если дух закона неизменен! Наши суды приговаривают к смерти убийц, которые четыре года пробыли в высшей школе убийства — на войне. Мы караем матерей, которым подпольная акушерка вытравила плод, а не можем сделать так, чтобы не умирали живые дети; бережем неродившихся и не кормим живых. Пусть будут непосильным бременем для матерей! Как это выразилась та бабка-поденщица, что ездила в Австрию копать свеклу?.. К адвокату она пришла с детьми, потому что их не на кого было оставить. И говорила прямо при ребятишках: «Не везет нам: всюду дети мрут от испанки, родители убиваются. А у меня все живы, столько их, что на пальцах не перечесть, и ни одного господь бог не прибрал». Детишки с серьезными лицами слушали мать. А она рассуждала деловым тоном бедняка.

Жить в теплой квартире, иметь двух детей, воспитывать в них тонкие чувства — это нетрудно. Любовь к детям в уюте буржуазной квартиры и нелюбовь к ним батрачки со свекловичных полей коренятся, по мнению Гамзы, в одном: в желудке. Он прав, потому что он мужчина, потому что он побывал на войне, да и вообще мужской глаз лучше схватывает общую картину; а особенно он прав потому, что Нелла его крепко любит. Ее воображение не простиралось далеко, ведь она была женщина. Ей казалось, что лучше накормить одного голодного хлебом, чем всех надеждой. Адвокатская практика мужа была в ее глазах множеством отдельных случаев, подчас трогательных. Ей было жалко людей и хотелось помочь им. Она сама видела, что это все равно что бросать монеты в колодец, — занятие, пригодное только для того, чтобы измерить черную глубину.

Нелла видела, как водка губит семьи, подобно смертоносной болезни, видела, как чистые господа, коллеги ее мужа, с легким сердцем скупают продаваемое с молотка, пропитое имущество бедняков — жалкие лачуги и клочки земли — и не без выгоды перепродают его. Нелла узнала, как землевладельцы умеют, воспользовавшись невежеством людей или корявой подписью соседа, оттягать участок земли у простого человека. Такой документ, правда, не имел силы, когда дело касалось собственности государства или императора, но он исправно действовал против малограмотного бедняка. Запродал ты тело и душу дьяволу, значит, пиши пропало! Жизнь изобретательнее любой литературы, и в книгах не было ни таких злодеев, ни даже благородных хрестоматийных героев, которых не превзошли бы живые люди. Но Нелла видела не только неумолимую нужду; видела она и то, с какой хмурой решимостью помогают друг другу бедные люди. Жена Калала — рабочего шоколадной фабрики — родила четверых детей, а кормили они пятерых: как-то незнакомая женщина попросилась к ним переночевать; утром, оставив младенца, она пошла искать работу и не вернулась. Жена Калала покормила малыша с ложечки. Потом Калал сказал: «Варишь на четверых, сыт будет и пятый!» Так и оставили ребенка у себя.

Через несколько лет мать, которая тем временем вышла замуж, потребовала ребенка. Девочка не хотела к ней идти, да и жене Калала жалко было ее отдавать. И начались осложнения с властями, потому что Калал хотя и воспитал девочку и считал своей, но не удочерил ее официально.

Подчас через Неллину машинку проходит необычный психологический материал. Гамза должен придать ему юридическую форму. Нелла замечала, как некоторые пришибленные жизнью люди стараются компенсировать себя выигрышем дел в судах. Она обратила внимание на то, как мало людей умеют рассказать правдиво и просто о событии, не поддаваясь трафаретным газетным формулировкам. Никто не говорит так искусственно, как рядовой горожанин. Нелла слышала широковещательные лозунги, наблюдала ограниченность партийных и профсоюзных чиновников, интриги лидеров. Но она узнала также о героизме стачек и веры, свойственной не верующим в бога единомышленникам. Она не осмелилась бы вслух говорить об этом, это обидело бы людей. Они не искали славы.

Сама Нелла была ни с кем. Нигде она не чувствовала себя так неопределенно и шатко, как на митингах. Масса увлекала и захватывала ее. Но все это были только эмоции, влияние обстановки. Нелла любила рабочих и стыдилась перед ними того, что ей легко живется. Она терпеть не могла профессиональных ораторов, ей становилось стыдно за них. Слушая, как они мечут громы и молнии из своих тренированных глоток, она отводила глаза в сторону и нервно ломала пальцы. (Гамза — другое дело: он горел подлинным огнем; эх, если бы вы когда-нибудь слышали!) В такие моменты она вспоминала о дурных священнослужителях и настоящем боге и добрых верующих. Вспоминались примеры церкви, которой она больше не принадлежала, и религии, которой у нее не было.

Стоит когда-нибудь описать неустойчивую психику людей, которые не настолько закоренели, чтобы идти с буржуазией (из ее рядов они вышли), но и не так ясны духом, чтобы взяться за революционный букварь. Это-то и есть «розовые». Их удел вымирать, как вымерли доисторические ящеры. Их не жалко, и они сами знают об этом. Они все о себе знают. Эти отщепенцы с того берега уже не сопротивляются, они сами кидаются в пучину. У них ослаблено чувство самосохранения, их грызет что-то вроде нечистой классовой совести.

Нелла Гамзова наклеивала гербовые марки, отправляла заявления и документы и, когда было нужно, ходила в учреждения по делам мужа. Старые юристы, там, где они еще сохранились, узнавали дочь бывшего коллеги, надворного советника Вита, и принимали ее с любезностью времен монархии — легкие улыбки и беглые комплименты. Правые социалисты захлопывали дверь перед женой Гамзы. Незнакомые чиновники обращались с ней игриво, как с безыменной секретаршей. Общество как бы поворачивалось к ней разными сторонами.

Я бы сфальшивила, если бы стремилась представить дело так, что под впечатлением чужих бед Нелла забывала о страданиях собственного сердца. (Сердце? Скажи лучше, уязвленное тщеславие плоти!) После ночного появления Станислава, о котором Нелла не могла вспомнить без содрогания, она затихла и ушла в себя. Потрясение. Предостережение. Сигнал. О боже, какие убийственные слова! Держи язык за зубами, а себя — в руках. Зачем огорчать детей? На что бы она обрекла их? И все из-за анонимной писульки, шальной девчонки и уязвленного тщеславия. Какие еще были мотивы?

Однажды Нелла возвращалась из суда домой и, так как торопиться было некуда, пошла окольным путем, честно говоря — потому, что в тот день уже не хотелось больше работать до обеда. Случайно, через какие-то боковые ворота, она вошла в Ботанический сад, где еще никогда не бывала, считая, что туда не пускают посторонних. Калитка захлопнулась, и Нелла словно очутилась в каком-то волшебном саду. Пасмурного пражского неба как не бывало! Здесь среди виноградников светило солнце. Оно с неописуемой, несколько болезненной негой озаряло кроны благородных деревьев, уже тронутых красками осени. Сюда не доносились стук, звуки клаксонов и звонков шумной торговой Праги, тщетно догоняющей еще более шумные современные города. Здесь стояла чуткая тишина. Нелла вдыхала запахи орешника, вишни, целебных трав, сухой листвы. Она медленно шла по дорожкам (здесь все замедлялось), даже не глядя на увядающие редкие растения и не вспоминая о деловых бумагах в своем портфеле. Как здесь тихо, — наверное, слышно даже движение часовой стрелки.

Надвигаются новые, еще неведомые времена. Почва ускользает из-под ног семьи Гамзы, как из-под ног тысяч других семей. Кругом неистовствует «любовь одной ночи», беспокойное послевоенное поколение упивается восторгами мимолетных чувств, все так переменчиво, жизнь подобна резким контрастам света и мрака в луче вращающегося прожектора. Нелле кажется, что под самые ее окна взметаются радужные гребни ядовитых волн. Семья — очень чувствительный организм. Коготок увяз — всей птичке пропасть. О, тише, тише! Будь осторожен со светочем правды. С детьми надо быть бережным. Ты не хирург, ты нянька: качай колыбельку и пой. Не поддавайся власти бензинового века. В век авиации детям все равно нужна твердая почва под ногами. Они, как и дети минувших веков, впервые видят мир.

Вина? Чья вина? Разве Гамза виноват в том, что остался для нее желанным дольше, чем она для него? Разве она лучше оттого, что ее кровь бледнее? Как судить, если не знаешь закона? А Нелла действительно не знала его. Не было бога, перед которым они давали бы обет. В глубине души Нелла не верила ни во что: ни в национальную идею, ни в добродетели капитала, ни в революцию, которая разделит между людьми все, что не купишь ни за какие деньги. Она верила только в самых близких, посланных ей судьбой существ, выделявшихся для нее из путаницы окружающего мира: Петр, Станислав, Елена. Обняться бы с ними на дрейфующем острове, держать их, чтобы не упали, и держаться за них — такова единственная мудрость всех Нелл.

Деревья с листвой медового и лунного цвета источали накопленный солнечный свет. Подчас с дерева слетал лист и легко, без шелеста, падал на землю. Стояла такая тишина, что, казалось, слышно было, как под стеклом движется пузырек ватерпаса.

Нелла осторожно прикрыла за собой калитку и вышла из сказочного сада, покинув призрачный век оранжерей и кабриолетов. Она отдохнула там душой. Немножко счастья, и она была очень довольна. «Кто из нас, — думала она, улыбаясь, — кто из нас не чувствует иной раз потребности удрать с урока в школе?»

Осень в этот год стояла чудесная, и Нелла несколько раз выезжала с детьми за город, захватив также и Ондржея, с которым Станислав сдружился крепче, чем с кем-либо из одноклассников. Елена разгоняла скуку этих поездок, бегая наперегонки с мальчиками и затевая потасовки с братом. Боролась она хорошо, иногда одолевала и Ондржея. Осторожность матери, которая пропускала вперед другие автомашины, ее тихая, чуть сентиментальная веселость и особенно свойственное нынешним родителям заблуждение, что они могут быть товарищами собственным детям, — все это порой смешило и раздражало полувзрослую Елену. Но эти чувства не прорывались в обидах и ссорах, какие бывают между матерью и подростком-дочерью. Елена относилась к матери чуть насмешливо. «Мама, не умиляйся природой, иначе мы въедем в канаву», — говорила она, когда мать, правившая фордиком, поднимала руку от руля, чтобы указать на дерево или на закат. В тот год Нелла особенно, всем сердцем, тянулась к детям. Дети, правда, большое утешение, но ведь человек ищет утешения, когда он в горе.

Елена любила с иронией подмечать слабые стороны людей. Старая пани Витова говорила дочери, что та слабохарактерна с детьми (хотя сама баловала их), и упрекала Елену за недостаточную чуткость к матери, «которая только о вас и думает, на вас не надышится» и т. д. В общем, эти слова были так же приятны, как скрежет ножа о тарелку или звук рвущейся материи.

— Неправда, что она жертвует собой ради нас, — возражала бабушке Елена. — Ей это нравится больше, чем нам. Я тоже хочу, чтобы у меня когда-нибудь были дети.

— Смотря какие удадутся, — отрезала бабушка, которая за словом в карман не лезла, и сказала внучке напрямик, что опасается, как бы Елена не выросла бессердечной девчонкой.

— Да нет, сердце у меня есть, послушай, как хорошо бьется, — не осталась в долгу Елена.

Она терпеть не могла сентиментальных, склонных к приукрашиванию людей, не смотревших в корень дела. Зачем воображать, что у меня тяжело на душе, если все дело в том, что я сегодня объелась за обедом? Зачем говорить, что у меня нефотогеничное лицо, когда надо просто прощупать свой уважаемый нос и убедиться, что он похож на грушу? К чему твердить о невезении или сваливать вину за единицу на учителя, если я сама перепутала уравнение? Впрочем, Елене легко было говорить так, математик в ней души не чаял: у нее было ясное мышление, порядок в голове и умение четко излагать мысли. Наружность Еленки отвечала ее натуре: в переходном возрасте, когда девочки душевно и физически формируются, когда они бывают длиннорукими и долговязыми, Еленка оставалась девочкой среднего роста, пропорциональной, без яркого румянца, с плавными движениями. Она была нетороплива, отличалась спокойствием морально здоровых, прямых людей и сохраняла присутствие духа, что часто не удавалось матери.

Сколько было Еленке лет, когда они с матерью заблудились на лыжной прогулке? Едва ли двенадцать. Дело было так. У Неллы ослабло крепление как раз перед спуском с холма. Еленка вернулась к ней, стала на колено, сняла варежку и подтянула крепление. Все остальные уже съехали. Гамза, Станислав и еще несколько лыжников быстро пронеслись вниз. Еленка еще не поднялась с колен, а Нелла стояла, наклонившись к своей лыже, как вдруг налетевшая метель едва не свалила ее с ног. От ветра, ворвавшегося в уши, у нее даже закружилась голова. Прижавшись к откосу, они переждали первый порыв, потом, среди вихря и метелицы спустившись вниз, начали аукать, приложив руки ко рту. Но никто не отзывался. Да разве услышишь при таком-то ветре! Немного погодя ветер утих и повалил густой снег, в двух шагах ничего не было видно. Нелла уже не могла определить, в какой стороне находится Гавелская сторожка, куда они должны были приехать. Они блуждали, споря о направлении, как это обычно бывает с заблудившимися путниками. Неллу охватили нетерпение и усталость. «Почему же они нас не подождали!» — ворчала она. На лыжи налипало все больше снега. «Как это только мы заблудились!»

«Не все ли равно как, — думала Еленка, — главное — выбраться отсюда». Она была уверена, что они идут не в ту сторону, но с матерью трудно спорить. Снег валил с унылым однообразием, небо и земля, казалось, сомкнулись. Быстро смеркалось.

Елена не была певуньей, но теперь она начала петь, сперва тихо и неуверенно (с непривычки, а не от страха), делая над собой усилие, потому что это было нелегко в голубовато-снежном безмолвии леса. Потом она осмелела, голос у нее выровнялся, они шли навстречу снегу и ветру, а она уже пела в такт своим движениям.

— Перестань, застудишь легкие, — твердила мать.

У близорукой Неллы в полумраке начала кружиться голова, перед ней неслись белые хлопья, она уже не чувствовала под собой ног, голова была легкой и чужой. Во всем теле словно развязался узел, который сдерживал его, и оно было готово рассыпаться среди этой белой пустоты.

— Я только минуточку отдохну, — попросила она робко. — Посижу пять минут вот так, обопрусь о дерево, а потом мы опять пойдем.

Как нарочно, у них не оказалось ни кусочка шоколада, ни спичек. Елена вспомнила рассказы о людях, которые, присев отдохнуть, замерзали. Она стояла над матерью, держа ее за локоть, как бы подчеркивая этим краткость привала. Даже лыжные палки она не выпустила из рук.

— Вставай, мамочка, мы все равно не дождемся здесь сенбернара с термосом и булками. Вот бы мы накинулись, а? Я голодна как волк.

Нелла слабо улыбнулась, ей очень не хотелось подниматься на ноги, и, встав, слегка пошатнулась. Елена видела, как изнурена и беспомощна мать. Что ж, значит, должна руководить она, Елена. Эта мысль ее сильно подбодрила.

— Не беспокойся ни о чем и положись на меня, — сказала она не по-детски серьезно. — Если ты сейчас встанешь и мы пойдем хорошим ходом, то через час-полтора уже будем в сторожке. А в крайнем случае переночуем в лесу. Найдем подходящее местечко, а я буду сторожить.

Она уговаривала мать таким же тоном, какой в детстве слышала от нее. Но теперь дочь была старшей, и это было замечательно. Они действительно вышли к сторожке, хотя и не через час, а к девяти часам вечера. Оттуда уже отправились на поиски пропавших. Нелла ожидала, что дочка победоносно войдет в сторожку с возгласом: «Я нашла дорогу! Я вывела маму к сторожке!» Но Еленка не проронила ни слова. С совершенно недетской деликатностью она и на следующий день молчала обо всем, а когда мать всем рассказывала о ее присутствии духа и отец поддакивал, Еленка хмурилась, переполненная скрытой радостью, и говорила: «Ну, подумаешь, что тут особенного!»

«Слава богу, она не в меня», — не раз думала Нелла. Сын был ей ближе, дочерью она гордилась.

Фордик семейства Гамзы привлекал Ондржея больше, чем кто-либо из членов семьи. Отец Ондржея еще мальчишкой любил торчать с приятелями около деревенского кузнеца, с интересом наблюдая, как тот кует лошадей. Мальчику хотелось поддерживать лошади ногу или хотя бы подавать кузнецу гвозди. Он путался под ногами у соседа, когда тот приводил в порядок сбрую и запрягал лошадь. Сколько было радости, когда во время езды по равнине дядя передавал ему вожжи и маленький Вацлав сам управлял лошадьми. А сейчас его сыну, Ондржею, не дает покоя автомобиль во дворе жижковского дома, и так как Ондржея не пускают к машине, он, прильнув к замочной скважине гаража, с наслаждением вдыхает запах бензина и резины. Все просторы мира, все приключения заключены для Ондржея в автомобильном моторе, где спал дух состязания и мужества. Ондржей осматривал и обнюхивал фордик со всех сторон. Это была потрепанная, но еще исправная машина. Когда Гамза купил ее, она уже наездила тридцать тысяч километров. Дети ухаживали за ней: Ондржей поливал из шланга, Станислав мыл громадной губкой, Елена протирала кожей. И машина держалась, машина не сдавала. Как она скрасила первые дни жизни Ондржея в Праге! Пани Гамзова позволяла ему за городом переключать скорости и тормозить ручным тормозом. Когда в машину наливали бензин, Ондржей стоял с серьезным видом, как страж, и придерживал бензиновый шланг. Он старался почаще прикасаться к машине и ко всем ее замечательным приспособлениям. Цветной столбик жидкости в насосе опадал, на циферблате в машине клонилась стрелка, в утробе форда что-то булькало, запах бензина был восхитителен, машина богатырски пила. Хватит, напоили лошадку, немало она набегалась! Если никто не смотрел, Ондржей украдкой гладил машину по крылу. Однажды из машины стало капать масло. Пани Гамзова уже хотела ехать в мастерскую. Они (Нелла и Станислав) всегда спешат, не хватает терпения — не могут хорошенько осмотреть машину. А всего-то пустяки: ослаб болт. Ондржей подтянул его — и все в порядке.

После случая с болтом Ондржей постепенно начал более благожелательно относиться к Нелле; он даже простил ей курение и то, что она похожа на подружку своих детей и так отличается от его матери. Вы помните, Ондржей всегда держал сторону отца, иногда сердился на мать, и они не раз ссорились. Но в оценке внешнего мира мерилом для него была мать, и он не дал бы ее в обиду. Никто не обижал Анну Урбанову, но сын все же был начеку.

Семья Гамзы, мать и дети, относились к нему так хорошо, что он даже удивлялся: они ведь были людьми другого лагеря, это факт. Они были «дачники», и он не доверял им.

Мать Ондржея говорила о Нелле таинственными намеками.

— Каждый знает свою беду, у всякого свой крест, — изрекала она многозначительно и угрюмо и делала паузу. — Вот и у нее…

Анна глубоко вздыхала от жалости и превосходства. Несмотря на шумное сочувствие, причина которого была неизвестна Ондржею, он ясно понимал, что мать не любит Неллу Гамзову, и это было ему неприятно. В то время как мальчик постепенно забывал об отце, Анна все больше предавалась грусти. В погожие воскресные дни она ходила на Ольшанское кладбище, хотя ее муж лежал на Маречковом в Льготке, и часто бывала на чужих похоронах, плача навзрыд. На вопрос знакомых хозяев о том, как ей живется, она обычно отвечала: «Да что там говорить, какая у вдовы жизнь». — «А как старик?» — «Известное дело, у старого человека свои причуды». — «А детишки?» — «Ах, сами знаете: никогда от них нет покоя». Потом Анне вдруг пришло в голову, что сестра с мужем выжили ее из дома, и при мысли об этом ее охватывала злость: вот она, обиженная, живет здесь и, согнувшись на каменном полу, скребет грязь, принесенную клиентами Гамзы! Больше всего ее раздражала разносчица газеты «Красное пламя»; Анна чувствовала отвращение к таким людям: еще занесут сюда бог весть что. Анна недосыпала, у нее болели глаза, ей приходилось, накинув старую шинель покойного мужа, до полуночи ходить отпирать жильцам, все тело ломило, каждый сустав болел от вечной возни с мытьем полов или со стиркой. Нет, не могла она любить Неллу, перед которой на лестнице отодвигала ведро, на которую стирала.

— С жиру бесится! — говорила иногда Анна о Нелле и, понизив голос, перечисляла все долги Гамзы соседним лавочникам.

Залы, где выступал Гамза, переполняли рабочие и студенты, но здесь, на своей улице, адвокат не считался пророком.

— Чего хотела, то и получила, — выразительно добавила мать Ондржея, говоря о жене Гамзы. Ондржей поднял глаза от брошюры по электротехнике и снова опустил их. «Бабы! — подумал он сердито. — Бабы!»

В швейцарской время от времени вспоминали о первом муже Неллы — архитекторе Адаме, который как будто был миллионером. Это слово произносилось с благоговением и так, словно речь шла о чем-то легендарном. Когда скажут «капиталист», сразу ясно, что это нехороший человек. А при слове «миллионер» возникает образ сказочного принца, который просится в фильм для взрослых детей. (В швейцарской читали не «Красное пламя», а газету «Народный страж».) Всякий уход жены от мужа сам по себе дело нешуточное, если учесть, что на свете столько вдов. А жена, ушедшая от мужа-миллионера, заслуживает всяческого осуждения. Первый муж Неллы был добряк, жена получала от него все, что только душе угодно, он готов был достать ей луну с неба. Что она нашла в этом Гамзе? Ни гроша за душой, худющий, бабник, мутит шахтеров в Кладно, и бабушка у него еврейка. В швейцарской Неллу считали поделом наказанной грешницей.

Боюсь, что именно эти толки о грехах Неллы сделали ее привлекательной для Ружены Урбановой. Ружена была ужасная сумасбродка. В Прагу она приехала с намерением влюбиться в какого-нибудь хорошего парня. Первое влияние на нее оказала пани Гамзова. Ах, какие манеры были у пани Гамзовой! Ружена не сводила с нее глаз, подражала ей в походке, в манере говорить; она так же, как Нелла, повязывала платочек на шею, — обезьянничала во всем. Люди, склонные к статистике, могли бы подсчитать, насколько быстрее осваивается в городе девушка, чем парень: Ондржей и на пятый год жизни в Праге не принимал городского уклада жизни, оставаясь в душе медлительным деревенским парнем. Ему не правились перемены, он не доверял людям, особенно бойким и шумным, которых считал фальшивыми. Он был сдержан, боялся попасть впросак, спотыкался на ровном месте. А девушка, попавшая в город! Она ничего не упустит. Девичьи глаза, очарованные девичьи глаза, на что только они не насмотрятся за день! И все для того, чтобы суметь нарядиться не хуже других. Девушка в городе всеми фибрами своего существа стремится к городскому лоску. И все, что останавливает ее внимание, она утрирует: увидела на ком-то один бантик — нацепит себе три, услышала запах духов — надушится до одурения. Ружена идеализировала Неллу. Она любила ее и поэтому хотела быть такой, как Нелла.

Ружена поступила ученицей в дамскую парикмахерскую на Жижкове. Там у хозяина был патефон и пластинки с сентиментальными песенками. Мальчишка-кельнер из распивочной «На небе» ухаживал за юной парикмахершей. Она не отвергала его, хотя он был лопоухий; ведь девушке, которой идет пятнадцатый год, нельзя без поклонника. Но когда пел голос в патефоне, она вспоминала не Тоника, чей образ был затянут табачным дымом распивочной. В такие минуты Ружена грезила о Нелле, представляя ее в анфиладе неведомых, сияющих зал. Образ человека, каким он представляется со стороны другим людям, особенно неискушенным, всегда имеет некую инерцию прошлого: так и Нелла, которая уже начинала быть необщительной домоседкой, казалась юной ученице образцом изящества и светскости. Но пройдет немного времени, и Ружена узнает от мужчин столицы, что есть более комфортабельные машины, чем старенький фордик семьи Гамзы, и начнет воротить нос, взглянув на юбку от «Яфеты», которую носит Нелла. Пока же Ружена горячо завидовала брату: он ездит в машине с Неллой, а она, Ружена, должна в это время, в ожидании клиенток, расчесывать старые парики в задней каморке парикмахерской. Кончив работу, Ружена, под предлогом разных мелких услуг, забегала в квартиру Неллы. Она охотно выполняла всякие поручения, бегала за сигаретами и с письмом на почту, делала все, о чем позабывала Барборка. И думала: только бы не повстречать самого Гамзу. Адвокат не сказал девушке ни одного плохого слова, но когда он сторонился на лестнице, давая ей пройти, и молча мерил ее проницательным взглядом широко расставленных глаз, Ружене казалось, что он уличает ее, и она тщетно старалась вспомнить, в чем она виновата. Кто бы подумал, что он заступник угнетенных, как о нем говорят?

Гамзе Ружена очень не нравилась. Этакая назойливая девчонка! В ее симпатиях к Нелле он видел истерическую восторженность. Его неприязнь к Ружене была как-то неуловимо связана с тем, что Гамза все еще не простил Нелле ночной сцены, хотя они с тех пор не вспоминали об этом.

Ружена была воплощением цветущей юности, ее ровные зубы сверкали в улыбке, глаза блестели, наверно, даже в темноте, волосы были жесткие и густые, их даже ветер не развевал, когда она, увидев во дворе Неллу, тотчас бежала к ней. Елену она терпеть не могла, ревнуя Неллу к этой похожей на мальчика надутой девчонке, которую пани Гамзова любит лишь потому, что надутая девчонка случайно приходится ей дочерью.

ГОСТЬ

Что нашел Станислав в этом самолюбивом, неповоротливом Ондржее, который до сих пор не отделался от деревенской привычки отмалчиваться, который самолюбив и вечно настороже — не собирается ли кто-нибудь оскорбить его? И как это случилось, что упрямый Ондржей так подружился с непоседой Станей? Вечно они вместе. Учатся в разных школах, но это не разлучает их. Вот, например, Станислав, опершись на локти, валяется на ковре и читает сногсшибательный детективный роман. Вдруг им овладевает какое-то беспокойство. Он вскакивает и бежит к Урбанам. Надо упросить мать Ондржея, чтобы она отпустила сына. Но Анна как раз задала сыну работу, иногда нужную, а иногда просто так, чтобы закрепить свою власть. Анна Урбанова была щепетильна: никто не посмеет сказать, что ее дети навязываются к адвокатам. Наконец Станислав приводит приятеля наверх, снова ложится на ковер и читает роман с того места, где остановился. Ондржей сидит и молчит, мастерит что-нибудь, возится с болтами, проволочками, гайками, которыми у него всегда полны карманы. И им хорошо вместе. Боже упаси, чтобы они откровенничали, — что они, девчонки, что ли? Мальчики никогда не говорили о том, в какой трудный день для них обоих они познакомились — Ондржея томила тоска, а Станислав был огорчен из-за родителей — и как они молча утешали друг друга. Их дружба пережила каникулы и длится уже второй год.

Станислав охотно бывал у Урбанов. Ему нравилось сидеть в маленькой кухоньке возле плиты, куда Анна Урбанова подбрасывает лопаткой уголь: она всячески бережет тепло. В школе у Станислава занятия были до часу, а у Ондржея до двенадцати, поэтому, возвращаясь из школы, Станислав всегда заходил к Урбанам. Анне это льстило. «Бедный ребенок», — говорила она вполголоса, намекая на родителей Стани. Станислав был так привязан к Ондржею, что уважал и его неразговорчивого, непроницаемого деда, привратника Фиркушного. Иногда он играл с Фиркушным в волки и овцы на доске, которую старый швейцар сам вырезал из картона и разграфил. На стене висели часы с кукушкой. А рядом, в проходной комнате, на полочке клеенчатого дивана стояли интереснейшие вещи: стеклянный шар с засушенным жуком внутри — его не вынешь, и как он туда попал? — оббитая корзиночка с цветами из Карловых Вар, покрытыми известковым налетом, стереоскопическая трубка, в которую, если заглянешь, видна красочная китайская пагода. В эту комнату мальчиков пускали только в чистых ботинках, и поэтому визит туда казался еще желаннее.

— Станя, иди скорей! — крикнула необычно оживленная Еленка, приоткрыв дверь швейцарской. — К нам пришла на обед негритянка.

Ружена вскочила и произнесла имя известной чернокожей танцовщицы из варьете. У них в парикмахерской знали обо всех сенсациях.

— Нет, совсем не такая веселая гостья, — холодно ответила Елена, не входя в швейцарскую: мол, поторапливайся, Станислав!

Да, да, Анна Урбанова тоже видела сегодня негритянку, когда та шла наверх с двумя мужчинами. Негритянка была в дорожном костюме и «до чего страшна лицом! Один господин был пожилой, а другой этакий щеголь. Верно, барышня?»

— Пойдем с нами, — предложил Станислав Ондржею.

— Лучше ему сегодня не ходить, — ответила Еленка, — еще подумают, что вы пришли поглазеть на нее.

— Ну так и я не пойду, — обиделся за Ондржея Станислав. Он уселся на лавку, вытянул ноги и на уговоры Елены и Анны Урбановой отвечал:

— Очень приятно слышать, но она меня не интересует.

Анна Урбанова смеялась до слез:

— Уж и скажет этот мальчик!

Елена, в душе послав их к черту, молча побежала наверх. «А впрочем, — подумала Еленка, — почему все должно выйти из привычной колеи?» Ведь она сама еще вчера не думала ни о чем подобном. Девочку удручала мысль, что все идет обыденным порядком и даже миссис Гарвей к этому пришлось привыкнуть:

негритянка совсем не в таком смятении, как четырнадцатилетняя Еленка, а ведь беда случилась с ней.

Негритянка сидела за столом между Саксом и своим американским спутником, как раз напротив Елены, и девочка, несмотря на распиравшее ее любопытство, не отваживалась в упор взглянуть на миссис Гарвей. Жалок человек: было странно, что все обедали и вместе со всеми ела мать осужденных на смерть! Как и всяким человеком, ею овладевает голод, а ночью, наверное, усталость, и она спит. Человек не может бодрствовать целый год. Возможно даже, что и осужденные юноши, которых тюремный надзиратель уже водил посмотреть на электрический стул, чтобы потешиться над ними, тоже засыпают. И какие, наверное, видят сны! А быть может, осужденные спят целыми днями, как мертвые, — так, словно все уже произошло.

Миссис Гарвей сидела со всеми у стола так, словно была уже давней гостьей, и руки этой судомойки поражали тонкостью и благородством формы. Она не плакала и иногда даже улыбалась, рассказывая что-то. Это нужно, чтобы ее приход не выглядел траурным визитом, надо показать, что дело еще не проиграно, ведь осужденные живы; вот только то, что они пережили, этого уже не изменишь. Негритянка была спокойна и сдержанна. Она объехала половину Европы и всюду рассказывала историю своих сыновей. «А как бы поступила наша мама, — мелькнуло у Еленки, — если бы меня и Станю невинно осудили на смерть? Разве это не возможно? Несчастье может случиться с каждым. Когда миссис Гарвей пела колыбельные песни своим малышам — я однажды слышала негритянские песни, — она тоже не думала, что с ними произойдет все это…»

Еленка была достаточно взрослой, чтобы понимать, что мать и дети — это одна плоть и кровь. Но она уделяла этому больше внимания, чем взрослые, потому что ей было четырнадцать лет. И, глядя на негритянку, чьи два сына — Энди и Рой — были невинно осуждены на смерть, она думала: «Вот эту рослую, серьезную, приветливую женщину, которой я передаю соль и которая сейчас живет обычной, как мы все, жизнью, ее открытую темную шею, ее большой рот, ее тело и теплые тела ее детей пронзит электрический ток, ее глаза, устремленные на меня, должны в агонии вылезти из орбит… И все это почему? Потому, что у людей на экваторе более темная кожа, чтобы ее не сжигало солнце! А у нас белые лица и веснушки. Какая бессмыслица!» Еленка не ходила на закон божий и не молилась. Сейчас, сжав коленями руки под столом и стиснув зубы, она, в каком-то экстазе отчаяния, безмолвно предлагает судьбе безрассудные зароки: «Не буду есть фруктов, пока не освободят братьев Гарвей, не буду ходить в кино… До смерти не буду смеяться, если все это произойдет…» В эту минуту негритянка Гарвей была ей дороже, чем родители, чем учитель математики Кашпар. Но она понимала, что одними чувствами не поможешь делу, и со страстным любопытством ждала, что же предпримут собравшиеся. Это были друзья Гамзы, небольшая группа журналистов, в том числе Сакс, вновь ненадолго приехавший в Прагу. На этот раз Сакс не острил. Звали и молодого Выкоукала, но он не пришел.

Нелла прошла мимо Еленки и спросила у нее, как бы невзначай, много ли уроков задано на завтра и не хочет ли Елена сейчас пойти поиграть в теннис. «Ну конечно, мама верна себе». Девочка нетерпеливо пожала плечами:

— Подожди, не гони меня.

— Можешь остаться, Елена, — сказал отец. — Но не мешай. Миссис Гарвей спешит, ей пора в другое место.

Негритянка начала свой рассказ. Она быстро говорила по-английски, и Елена не могла ничего понять, кроме отдельных названий городов. На фоне непонятной речи эти названия мелькали, как привычные путевые знаки на незнакомом пути. Сакс переводил на немецкий.

— «Двадцать пятого марта прошлого года два моих сына, Энди и Рой Гарвей, уроженцы штата Алабама, поехали искать работу в город Мемфис — они надеялись там наняться на речной пароход. Около станции Стивенсон сыновья вскочили на ходу в последний вагон товарного поезда. Так у нас ездят те, у кого нет денег на билет. В вагоне происходила драка: там поссорились и дрались белые с какими-то неграми, которые перед следующей станцией, Пойнт-Рок, где поезд шел медленно, соскочили на ходу и скрылись, потому что для негра очень опасно подраться с белым. Когда эти негры выскочили, в вагоне стало тихо. Белые и братья Гарвей спокойно ехали дальше. Энди и Рой никуда не убегали — к чему, ведь они ни с кем не ссорились. Но как только поезд остановился на станции Пойнт-Рок, белые побежали к начальнику станции жаловаться, что их избили негры. Пришла полиция, оцепила поезд и обыскала все вагоны. Когда находили негра, его избивали и арестовывали. Вооруженные люди связали Энди, Роя и еще семерых негров и увезли в тюрьму в Скотсборро. Там они сидят сейчас в камере смертников. А им нет и двадцати».

Сложив руки на коленях, миссис Гарвей мягким и ровным голосом рассказывала эту историю, повторяя ее уже бог весть в какой раз. Ее спутник, секретарь Межрабпома, сидел молча, нахмурившись. Слушатели переводили взгляд с негритянки на Сакса, в зависимости от того, кто из них говорил. Иногда делали заметки в блокноте.

Гамза, скрестив руки, внимательно слушал и не записывал ничего.

В вагоне среди белых были две женщины. Елена была уже не маленькая и понимала, что такое насилие над женщиной. Но она никак не могла понять, почему судья вынудил перепуганных, плачущих женщин лжесвидетельствовать, лгать, обвинять негров, которые не причинили им никакого зла. Смертный приговор был оглашен на ежегодной ярмарке в Скотсборро, где продавали лошадей и мелкий скот. Лавочники и фермеры приехали сюда с женами и детьми, продавали, покупали, веселились. Под открытым небом играла музыка, развевались флажки… «А я стою здесь, в нашей комнате со знакомым узором обоев, в двух шагах от миссис Гарвей, она протягивает мне фотографию, а я ничем не могу помочь ей».

Вот этот высокий, что стоит, задумавшись, с кепкой в руках, это Рой. На нем спецовка, как у наших металлистов. Он действительно похож на миссис Гарвей и, видимо, постарше Еленки. Сколько ему лет? Пятнадцать — значит, на год старше. Когда мы были маленькие, мы плакали над дедушкиной книгой «Хижина дяди Тома». Бабушка тогда сказала: «Не плачь, теперь этого нет…»

Елена сперва не могла понять выражения лица негритянки, оно было словно маска. Иногда казалось, что миссис Гарвей улыбается — так ослепительно блестели белые зубы, когда она говорила. Миссис Гарвей рассказывала, что тюремщики били Роя; однажды его так сильно ударили в ухо, что он стал хуже слышать. При этих словах голос миссис Гарвей дрогнул, но когда она говорила о смертном приговоре, голос ее не дрожал.

Это была героическая мать, ездившая по всему миру ради своего дела. Всюду она рассказывала о нем людям. Всюду одно и то же. Как пластинка, как автомат. Как ротационка, как живая машина. Азартный игрок спит и видит, что он играет в карты; а мать и во сне твердит свой рассказ. Она уже говорила так, будто осужденные не были больше Энди и Роем, ее мальчиками, которые на ее глазах учились ходить, которые лепетали около нее, которых она иногда шлепала, будто это был не Энди с родинкой на правой лопатке, а любой из его невинно осужденных товарищей, которых миссис Гарвей даже не знала. Она все время рассказывала одно и то же, но каждый раз в новом городе. Ее спутник сообщил, что они были в Антверпене, в Гааге, в Амстердаме, в Брюсселе, он перечислил много других немецких и французских городов, портов и промышленных центров, назвал залы и количество слушателей. Счастливые люди ездят за границу торговать и развлекаться — у каждого города есть свой аромат, в каждом крае иная природа. А у этой негритянки, когда она вернется домой, в памяти останутся только однообразные далекие пространства, выходящее во двор окно гостиничного номера, тесный вагон или автомобиль и залы с рядами лиц, как на плакате. Собираются незнакомые люди, слушают ее, и больше она никогда в жизни не увидит их. Но эти люди как бы принимают от нее эстафету. Чем все это кончится, чем? Может быть, горами исписанной бумаги, никому не нужной макулатуры? А может быть, таким гневом масс, что над ним задумается и Америка? Будь что будет, мать сделала все, что в ее силах. Надо бороться со злом.

Журналисты разошлись, и Гамза с Саксом повезли миссис Гарвей в шахтерский городок. Может быть, митинг там запретят, но надо сделать все возможное.

Одним махом перескочив через последние две ступеньки, Еленка побежала на почту с телеграммами протеста, счастливая, что ей поручили это дело. Она вдруг поймала себя на том, что на обратном пути бежала напевая. «Дура, — сказала она себе, — думаешь, этим все спасено?» И все же она шла и по-детски мечтала, как было бы хорошо, если бы в американском посольстве получили сразу миллион телеграмм, так что в Праге не хватило бы почтальонов, чтобы доставить их. Вагон телеграмм, тонны телеграмм, — и так во всей Европе, во всем мире… Ах нет, все это делается только для самоуспокоения, чтобы доказать самим себе — что-то, мол, делается. Или все-таки это поможет?

Когда Елена пришла домой, мать отвернулась, пошла в другую комнату и стала с чем-то возиться — спиной к дочери.

Елена заметила это и подошла к ней — она хорошо знала мать.

— Мама, — сказала она просительно, потянув мать за рукав, — этим ты им не поможешь. Мама!

Нелла обернулась, крепко обняла дочь за шею и снова заплакала.

— Мама, — сказала Елена, — ну образумься же!

Но с матерью трудно было иметь дело. Не нравилась Елене такая чувствительность.

ВРЕМЯ БЕЖИТ

В здоровой одежде здоровый дух!

Платье делает человека!

Сколько раз вы переодеваетесь, столько раз становитесь другим человеком.

За гроши вас оденет по сезону фирма «Казмар — «Яфета» — Готовое платье».

В Праге становилось все больше магазинов Казмара, со всех углов глядели на вас плакаты: американистые мужчины и французистые дамы. Даже с трамвайных вагонов реклама Казмара поучала и давала советы.

Вечером высоко над Вацлавской площадью, переливаясь неоновым светом, плыли вездесущие рекламы Казмара:

Молодой человек, вы ищете службу? Делайте это в костюме от «Яфеты».

Молодой человек, вы влюблены? Одевайтесь только у «Яфеты».

Заботьтесь о первом впечатлении, оно решает ваш успех. Костюм от «Яфеты» придаст вам уверенности в себе, не скромничайте, для каждого есть место в мире!

Любопытные читали, задрав головы. Реклама захватывала и увлекала даже безразличного. Пражане вдыхали «Яфету» вместе с копотью родной столицы. Не солнцевороты, не снег зимы и не сияние весны делали сезон, а «Яфета» и его витрины.

«Будьте красивы! Не сутультесь над шитьем!» — взывали к женщинам листовки Казмара. «Выпрямьте спину! Носите готовое платье от «Яфеты». «Яфета» думает за вас и доказывает это делом. В универмаге «Яфеты» вас оденут с головы до ног за десять минут. Вам сберегут ваше время, деньги и нервы, сохранят вашу стройность, продлят вашу молодость. Полжизни вы тратите, перелистывая журналы мод в поисках фасона, подбирая подходящую материю, убивая время на утомительных примерках. Женщина нашего века может провести это время на стадионах. Воздух и вода — наши лучшие друзья. Самые дешевые спортивные костюмы и трусики — у «Яфеты»!»

«Яфета» сопровождала граждан от колыбели до крематория. Без всякого преувеличения можно утверждать, что многие маленькие республиканцы обязаны своим появлением на свет «Яфете», ибо она придавала привлекательности женщинам, а энергичным мужчинам обеспечивала возможность найти выгодную службу.

«Секс эпил» — юбка от «Яфеты».

Счастливое супружество — пижамы от «Яфеты»!

Кормящие матери, носите блузки от «Яфеты»!

Дети — будущее нации. Родители, одевайте школьников в практичные костюмчики от «Яфеты». Никакие чернила им не страшны!

Мы, первоклассники, ходим только в штанишках от «Яфеты»!

Люди труда! На фабриках и заводах, в авторемонтных мастерских и в шахтах блестяще зарекомендовала себя спецовка «Яфеты»!

Не стесняйтесь веселиться! Кто трудится, пусть танцует. Наслаждайтесь жизнью. Масленица бывает только раз в году, человек живет только однажды. Масками всех времен и народов бесплатно снабжает клиентов под залог наша фирма; при возврате маски залог заменяется ордером в наш магазин готового платья. Записывайтесь в наших филиалах по месту вашего жительства!

И с небольшим физическим недостатком можно остаться полноценным членом общества. Каждый имеет право на место под солнцем. Посетите нас и убедитесь, что платье от «Яфеты» скроет ваши недостатки.

Да, у Казмара был тогда правильный расчет: помните пресловутую распродажу, когда Анна Урбанова приехала с детьми в Прагу и нежданно-негаданно, не успев дойти до дому, что-то купила и чего-то лишилась (украденная корзинка так и не нашлась, хотя дедушка не раз справлялся в полиции; он с охотой ходил в присутственные места). Улецкий фабрикант решил тогда на свой страх и риск и вопреки мнению всех других членов союза промышленников: лучше убыток, чем затоваривание. И он объявил дешевую распродажу, снизил оплату труда и сбыл все свои запасы. Это был ловкий маневр, фирма завоевала популярность, единовременный убыток позднее был покрыт с лихвой, и сейчас Казмар выпускает и продает столько товара, что разбегаются глаза.

Ах, этот Казмар! Он невидим и вездесущ, нигде не обходится без него. Конкуренты честят Казмара на чем свет стоит и боятся его, как черт ладана, обвиняя в нечестной конкуренции. Сотни разорившихся портных кляли Казмара, пока он не заманил их и не приковал к своему конвейеру. Левая печать клеймит его рабовладельцем и плантатором, а министр финансов не может им нахвалиться: Казмар исправный и крупнейший налогоплательщик в республике. Казмар становится легендарным промышленником края, который до сих пор славился только верой в правду и набожностью, а не торговой инициативой. Об Улах, созданных Казмаром на пустом месте, рассказывают просто сказки.

Улы лежат в гористом крае, где кончаются плодородные равнины и начинается камень. Земля здесь бесплодна — она не кормит людей. Кругом камни и горы, поросшие мелким сосняком, маложивописные и недостаточно высокие, чтобы привлекать туристов. Жители этого края выгоняли стада на горные пастбища, сажали картошку на маленьких участках по косогорам, ограждая их камнями от оползней, варили сливовицу и ткали. Дед и отец Казмара занимались ткачеством на дому и носили свой товар к перекупщику в Драхов, в двенадцати часах ходьбы от Ул. Уже весной улецкие деревни пустели, половина жителей уходила в Австрию работать на свекловичных полях, нанималась чернорабочими на стройки, батрачила на уборке. Был это край бедного народа, добытчиков жалкого заработка. Двое-трое более предприимчивых скупали в округе гусей и резную посуду, запрягали в телеги поджарых, но бойких лошадок, похожих на цыганские, и ездили торговать до венгерской границы. В улецкой округе жилось трудно, и многие мужчины уехали по вербовке за океан. Улы оставались краем резчиков деревянной посуды, поденщиков, бродяг и переселенцев, пока Казмар не выстроил вдоль берега реки Улечки, которую он запрудил и расширил, свою «Америку».

В Улах, этом недавнем медвежьем углу, где ночной сторож в непогоду лез на башню и звонил в колокол, чтобы разогнать тучи (старожилы до сих пор помнят этот обычай), в этих Улах теперь сияет огнями небоскреб казмаровской конторы, а в ней трещат электрические счетные машины. Улы превратились в промышленный центр, в настоящую «Казмарию», где властвует фабрикант, который сам дал себе прозвище «Хозяин». В Праге покупатель видит только конечный результат, только рекламный блеск товаров в витринах, к которым, как обезьяны, сбегаются любопытные. А в Улах — там все производство, от веретена до иглы, все, что нужно «Яфете», и работа всех цехов синхронизирована с точностью швейцарских часов. Все есть у Казмара: прядильные цехи, производство искусственного шелка, ткацкие, красильные, аппретурные цехи, механизированные пошивочные, трикотажное производство, химическое отделение, опытная лаборатория, машиностроительные и монтажные мастерские, бумажное и картонажное производство, типография для рекламных изданий, рабочий поселок из стандартных домов, кирпичный завод, лесопилка. А Казмар все еще приобретает, скупает весь край, рубит лес, строит. Он вытеснил перекупщиков и посредников — к черту этих отсталых торгашей, из-за них только дорожают товары. Он сам теперь производит и сам продает, сам транспортирует товары и сам получает прибыль; потому-то нашу крону и назвали «кача»[28], что она должна побыстрей оборачиваться. Казмар был мастак в этом деле: чем больше годовой оборот капиталов, тем дешевле можно продавать товар.

Кто хочет сделать карьеру, поезжай в Улы, советуют одни. Там из рабочих делают директоров, а из директоров — миллионеров. Сколько уже у Казмара миллионеров-сателлитов! Взять, к примеру, директора Выкоукала, который, наверное, не знал бы, куда девать деньги — в Улах ведь особенно не потратишься, — если бы ему не помогал в этом деле сыночек в Праге.

Другие говорят: если хочешь поседеть в тридцать лет и одряхлеть в сорок, поезжай в Улы. Там человека высосут, выбросят на свалку, никто о нем и не вспомнит. Рабочие там участвуют в прибылях, с похвалой говорят одни. Эти «дивиденды», фактически заработок рабочего, не выдаются ему на руки, что позволяет Хозяину обходиться без банковского кредита, — выгода неслыханная в наши дни — возмущаются другие. Вот и решите, кто прав!

Деньги порождают деньги, и сейчас Казмар содержит целую армию рабочих, служащих и торгового персонала на родине и за границей. Как он добился этого, ломают головы чехи, ведь мы не страна американских дядюшек? Тридцать лет назад, когда Казмар начал свою карьеру на убогой текстильной фабричке, у него не было ничего, кроме долгов и жажды деятельности. Фабричка ткала дешевый товар: канифас, носовые платки, грошовые ткани для ярмарочных торговцев. Отец Казмара тут же держал красильню и работал вместе с сыном. «Ну и химия это была, — смеется сейчас Казмар, — вроде как в деревне красят яйца! А допотопное оборудование сушильни? Просто кошмар!»

Но Казмар был энергичен, в нем текла улецкая кровь. В поисках заказов он объездил Чехию и Моравию, побывал и в Будапеште, но там ему не повезло. Странное дело: удачу ему принес в конечном счете вельвет, с которым у него вначале совсем не ладилось. Дело было так. Пражская фирма готового платья заказала Казмару большую партию вельвета. Молодому фабриканту это принесло и радость и заботы. Но не успел он еще выполнить заказ, как глава пражской фирмы умер, банк в тот же день закрыл кредит его вдове и фирма лопнула. У Казмара на шее осталась громадная партия вельвета, долги за пряжу и за новую машину, которую он приобрел специально для выполнения этого крупного заказа. О задолженности перед рабочими и говорить нечего, они работали день и ночь, чтобы вовремя сдать выгодный заказ. И вот тут Казмар подумал: а что, если, вместо того чтобы ткань сдавать на комиссию, самому пошить жакеты из проклятого вельвета? Он добыл выкройки, принадлежавшие лопнувшей фирме, привлек к работе портних со всей округи. Они шили за гроши, о которых не стоило и говорить, а товар шел нарасхват. Женщины довоенного поколения, наверное, и сейчас помнят, какой популярностью пользовались у них в те годы «казмарки». Они нравились и горожанкам, и сельским щеголихам, у которых появилась мода надевать поверх народного костюма эти теплые и прочные жакетки. Вообще под влиянием Казмара национальные костюмы все больше стали отходить в прошлое.

Тогда Казмар пристроил к своей ткацкой фабрике швейную мастерскую с примитивными, идиллическими машинами «зингер» (ныне хранящимися в улецком музее) и через некоторое время отправился познавать мир. Он проработал два года в Англии и Бельгии рабочим, изучил текстильные машины, побывал в Вене, там учился угадывать моды сезона и изучал местные вкусы, — в общем, как говорится, принюхивался к рынкам. Свои товары он вывозил в Боснию, на Балканы и на Восток, на австрийские рынки сбыта.

Грянула война. Пусть владелец пресловутого велосипеда расскажет за меня о состязании Казмара с венским экспрессом в день мобилизации не только солдат, но и промышленников. Экспресс ушел из-под носа Казмара с Драховского вокзала. Хозяин схватил первый попавшийся под руку велосипед — чужой — и помчался на ближайшую станцию. Там он бросил велосипед, перепрыгнул через закрытый шлагбаум, вскочил в уже тронувшийся экспресс и уехал на ступеньке. Так он успел в Вену вовремя, чтобы получить крупный военный заказ. Лихая гонка за поездом кончилась для Казмара воспалением легких, но контракт на поставки был уже у него в кармане. Его фабрика ткала солдатское сукно и к концу войны стала давать армии совершенную дрянь из крапивы и бумаги. Множество мужчин, подлежащих призыву в армию и работавших у него на военных заказах, были избавлены от отправки на фронт и сохранили таким образом жизнь и здоровье. Казмар вел себя, как сама природа: то кормил людей, то губил их.

Злые языки говорили, что Казмар сумел заработать и на рождении республики. Как только пришли первые вести о свободе, на фабрике Казмара начали готовить материю на флаги, а из обрезков мастерили трехцветные розетки. Помните трехцветные ленточки, которые все носили двадцать восьмого октября?[29] Они были от «Яфеты». Казмар подготовился к событиям.

Текут воды Влтавы, дети в доме на Жижкове уже перестали носить детские башмаки, в Улах время бежит семимильными шагами, Казмар покупает себе уже третий транспортный самолет; об этом пишут все газеты.

Ондржей дома сделал электромоторчик, включил его в штепсель на кухне и привел им в движение пропеллер из твердого картона: получился вентилятор. Сидя в школе, он с радостью вспоминал о своем изобретении. Но вечером мать, убирая, поставила включенный моторчик на жестянку — хлоп, и в квартире перегорели пробки. Вернувшись из школы, Ондржей хотел взяться за моторчик, но моторчика нигде не было: мать в наказание заперла игрушку. Втолковать ей, что она сама виновата в коротком замыкании, было невозможно. Попробуйте что-нибудь доказать женщинам! Они верят только тому, что видят своими глазами, а сообразить простых вещей не могут. Горе человеку, который поспорит с Ондржеем, если тот чувствует себя правым! Несправедливость обозлила мальчика, и он сказал матери несколько дерзких слов. В его уже ломавшемся голосе послышались слезы. Ондржей сорвал кепку с гвоздика и убежал, не пообедав. Напрасно мать окликала его, он даже не оглянулся.

Такие штуки Ондржей выкидывал уже не раз и являлся домой лишь вечером. Сердобольный Станислав всюду искал его. Ондржей не уступал матери. Выражение его лица становилось упрямым. Засунув руки в карманы, расставив ноги, как матрос, он отмалчивался на ее вопросы о том, где пропадал и почему не сидит дома. Однажды Анне показалось, что от Ондржея пахнет табаком, другой раз у него выпала из кармана картинка, срам сказать какая. Тут в дело вмешался сам дедушка, который обычно предпочитал, чтобы ему не мешали читать газету «Народный страж» и разбирать бланки прописки, — обычно в таких случаях он ворчал на семейство Гамзы, которое своевременно не заполняло этих бланков. Дедушка взял фотографию, поднес ее к самому носу, на котором сидело пенсне, потом, заложив руки с фотографией за спину, остановился перед внуком.

— И тебе не стыдно? — сказал он. — Послушай, мальчишка, я на своем веку видел побольше твоего. Я участвовал во взятии Боснии и Герцеговины. А спроси у меня, занимался ли я подобными пакостями. Нет, никогда.

Покрасневший Ондржей взглянул на дедушку, отвернулся, прыснул со смеху и выскочил из комнаты. Ах, уж эти мальчишки!

В дни ссор с матерью Ондржей убегал за город, он мчался по проспекту, мимо магазинов, где особенно много покупателей толпилось около витрин с низкосортной дешевкой, и мечтал о мести и о славе. Короткие кривые улочки шли в гору и упирались в Жижковский холм, как в стену. Он видел свои похороны: за гробом идет мать, она горько жалеет, что обижала его, но уже поздно. С ней подавленный Станислав и пани Гамзова с мокрым от слез платочком. Одновременно Казмар (энергичное лицо, прищуренные на солнце глаза; стоит около самолета; этот снимок обошел все газеты) покупает патент на прославленное изобретение Ондржея — автоаэрогидроплан. Он хорош тем, что поднимается с любого места без разбега. Мать и Ружена не надивятся гениальности Ондржея, которого они незаслуженно обижали, и только пани Гамзова говорит, что она всегда ожидала от Ондржея великих дел. Ондржей чинил в доме перегоревшие пробки, приводил в порядок звонки, сделал себе детекторный приемник. «Кто тебя научил этому?» — удивлялась пани Гамзова. «Никто, это же пустяки, каждый сообразит», — скромничал Ондржей, умалчивая о прочитанных брошюрках. Гимназист Станислав был рядом с ним совершенный белоручка.

Уйдя далеко от дома, Ондржей замедлял шаг. За городом дышалось свободней. Из одного двора доносился запах разогретого металла и лака, у другого Ондржей останавливался посмотреть на автогенную сварку; работа жестянщиков напоминала ему мастерскую отца. Ондржей глазел по сторонам, читая замысловатые вывески итальянцев-трубочистов, вдыхал запах жженых костей. Ондржей отводил взгляд от красных туш в мясной лавке, где над входом висела конская голова; зазевавшись, он спотыкался о глиняную посуду. На ходу он похлопывал рукой по соломенным матрацам, делал вид, что хочет украсть выставленную для продажи детскую коляску. Продавцы выбегали из лавок и бранили мальчика. Старички в котелках и фиолетовых свитерах нянчили на порогах глупых, как рыбы, младенцев с оранжевыми сосками во рту. Здесь никто не проходил с пустыми руками. Женщины несли обед, старухи — ушаты, подмастерья — стремянки, мужчины — инструмент, дети — пол-литровые кружки с пивом. Ворона угольщика, как волшебник, поглядывала на оживленный перекресток из своей клетки, напоминавшей миниатюрную шахту. Ондржей заглядывал в ворота, которые вели не то в совершенно разорившиеся усадьбы, не то в какие-то убогие фабрички или последние уцелевшие извозные дворы. Там пахло сеном, солодом, аммиаком, лошадьми, а из склада пиломатериалов доносился запах льготского леса. Молодые рабочие в синих блузах несли к новостройкам бренчащие железные прутья. Была весна.

На самом краю города, за забором, невидимый пес гремел цепью, опрокидывал миску с едой, тащил за собой будку. Когда бы ни проходил Ондржей мимо жалких жилищ бедняков, пес всегда ярился и лаял, прыгал на ветхий забор так, что тряслись доски. Мальчик втайне побаивался, что пес набросится на него, и ускорял шаг. Иногда отворялась боковая калитка, и мимо развевавшегося на веревке тряпья брела из городка нищих накрашенная старуха в перчатках без пальцев — та самая, что приходила в пивную «На небе» продавать печенье.

Ондржей зашагал по грязи, миновал вагонное депо. Небо прояснилось.

Приближалась пасха, земля освободилась от снега, люди копали ее, сносили старые и возводили новые здания, жизнь стояла в строительных лесах. На фоне яркого весеннего неба высились краны, на широких плацах солдаты объезжали коней, поезда просились в путь. Это лето было незабвенным для Ондржея, хотя впоследствии, уже взрослым, вспоминая о нем, он тщетно задавался мыслью: что же такое тогда произошло? Событий никаких не было, но Ондржей словно прозревал. В тревожном свете знакомые вещи бросали укороченные, темно-синие тени. Когда-то, еще мальчиком, в Льготке, Ондржей ел яблоко и выплевывал горькие зернышки. Теперь таким же горьким было яблоко познания жизни.

Ничего особенного не произошло, кроме того, что у него открывались глаза и мир казался ему огромным и неодолимым. Ондржей шел на него один на один, как борец, засучив рукава. Вот и требуйте от него, чтобы он был мил! Апрель как бы погонял Ондржея, и мальчик бродил около стадионов и фабрик, у заводских оград с мятежными лозунгами и непристойными надписями. Гуляя в поле, он рвал башмаки и гадал о будущем: будет из него гений или ничтожество, ибо среднего пути не было. А также: следует ему быть абсолютно хорошим или абсолютно дурным, ибо среднего пути не было. Бесспорно: сильный — это дурной. Ондржей был горд, что бога нет, будто он сам сверг его первым из людей, и на небе было пусто. Но высоко над землей пел жаворонок, и вселенная жила.

Мальчик, закинув руки за голову, лежал на прошлогодней рыжей траве, уже согретой солнцем. Он воображал, как проносятся в пространстве фантастические картины из Подебрад и Страшнице, созданные с помощью электричества, как проносятся в эфире магнетические волны. Мысленно он объяснял все это пани Гамзовой. «Вы думаете, что существует только то, что мы видим? Вы — ребенок!» — говорил он с превосходством, представляя себе разговор с ней. Вдали от нее он был смел. Вы бы удивились, узнав, что приходило ему в голову, как он был красноречив, когда она не могла его слышать. «А что, если вот здесь, сейчас, — он хватает ее за руку, — летит мимо нас шифрованная телеграмма в Индию?.. Поет Америка, излучая в пространство электроны? Блуждает сигнал бедствия, посланный из самолета над океаном? О боже (которого нет), сколько чудес!» Запыхавшись, Ондржей сбивчиво объясняет пани Гамзовой, что прадедушкой антенны был громоотвод, рассказывает ей о первобытном племени электронов, которые кишат повсюду, хотя мы и не замечаем этого. Без них не было бы той замечательной энергии, которая распространяется со скоростью света, — можете вы вообще все это себе представить? Он ошеломляет пани Гамзову сведениями, вычитанными из популярных брошюрок по электричеству, и пани Гамзова дивится герою Ондржею. Он учтив и обходителен с ней. «Вы правы, сударыня, я тоже не вижу электронов (вот они сейчас пролетают мимо нас, только лови их!). Мы с вами, дорогая моя, представляем собой крайне нечувствительные приемники магнитных колебаний…» Как тесно сердцу Ондржея в груди, оно как бабочка в тесном коконе; даже голова трещит от всего того, чем наполнилась она за этот последний год; но это прекрасно. Глаза начинают болеть от волшебной лампы-триода и наполняются слезами. «Нет, это ничего, это от солнца», — говорит Ондржей пани Гамзовой. А пани Гамзова, которую он сделал зрителем своей жизни, спутница столь же верная, сколь и невидимая, слушала его с нежным восхищением и сияла в чудесном весеннем воздухе, принимая розовато-черный оттенок, когда мальчик зажмуривал глаза. Какой-то тонкий металлический свист, едва слышный и насмешливый, звучал у него за спиной. Ондржей не был уверен, что он действительно слышит его. Может быть, ветер звенел в телеграфных проводах? Звук был похож на отдаленное гудение трансформатора; может быть, мальчик слышал, как роятся электроны; может быть, гудел первый весенний комар; может быть, звучал камертон далей; может быть, Ондржей слышал, как светит солнце и как растет трава… Вдруг над ним раздались голоса, вблизи весело засмеялись люди — мужчины с грубыми голосами и писклявые девушки. Ондржей открыл глаза и увидел девичьи ноги, мелькавшие прямо у его лица, туго обтянутые чулками и в крепких туфельках, что делало их еще заманчивее, чем босые. А что, если протянуть руку и схватить одну из этих безразличных к нему ножек? То-то перепугались бы девушки, завизжали бы, может быть, даже упали. И эти ноги девушек, переходивших поле и судачивших о своих подружках, вдруг показались Ондржею нематериальными, словно бы и они были не из плоти, а состояли из электромагнитных колебаний. Но вот девушки скрылись.

Ондржей поднимался с травы, потягивался и, отряхнувшись, полный сил и лени, брел дальше. Он снова останавливался около всего, на что стоило посмотреть: на асфальтировку шоссе или на прокладку кабеля. «Лучше бы помог, чем глазеть», — ворчали рабочие. Так работающие всегда говорят зевакам. Когда-нибудь и Ондржей будет говорить то же другим мальчикам.

Подойдя к фабрике, Ондржей прижимался лицом к окну. У каждой большой фабрики есть свои секреты. Постороннего туда не пустят и во двор: боятся разведчиков, у которых фотоаппараты бывают скрыты даже в часах. В Америке посетителя, осмотревшего фабрику, ведут в специальную кабину и просвечивают ультрафиолетовыми лучами, чтобы таким образом засветить пленку. Не раз, бывало, Ондржею из окна грозил рабочий, которому он загораживал свет, и мальчик быстро отходил. Но там, в мире мужчин, было хорошо. Жаль, что у Ондржея нет ни отца, ни брата. Именно желание поскорей попасть в царство чудес техники побудило Ондржея годом позже поступить на предприятия Казмара. Но была и другая тайная причина: мальчика привлекала сильная личность предпринимателя. Мальчики без отцов особенно поддаются такому влиянию. Уж это бабье царство дома, уж эта женская болтовня!.. К вечеру, проголодавшись как волк, Ондржей возвращался к матери, в вечерний оживленный город.

И откуда только в ту весну взялось столько молодых девушек! У них упругие груди, они идут с насмешливым выражением во взгляде. Подшучивают ли они над Ондржеем или вправду не прочь познакомиться? Нет, лучше всего не обращать внимания, закурить сигаретку, надвинуть кепку на ухо и шагать насвистывая, как нп в чем не бывало. Ондржей не допускал мысли, что девушки проходят, не замечая незнакомого мальчишки.

Но все равно Ондржей уже почти взрослый парень, голос у него ломается, он ходит за деда отпирать парадную дверь, а в электрическом фонарике, подаренном Станей, уже переменил не одну батарейку. Станислав много бы дал за то, чтобы быть на месте Ондржея — поздно ложиться спать и охранять дом. Он восхищается приятелем, и тот позволяет ему это. Ведь он еще ребенок, этот бедняга Станислав.

Иногда к нему и Станиславу подсаживалась Нелла Гамзова. Она входила легкой походкой, появлялась, словно изображение на экране, и Ондржей сразу терял свою непринужденность. Ему казалось, что нос у него в саже, что говорит он несвязно, что руки и ноги у него нескладные. Однажды Ондржей уронил ложку и не заметил этого. Нелла, опередив Станислава, бесшумно наклонилась и подняла ее. Ондржей очень испугался, увидев женщину у своих ног, ее нежную согнутую шею. Он вскочил перепуганный и подавленный. Станислав удивился — в чем дело? В душе Ондржей был зол на Неллу.

В другой раз черт его дернул завить себе чуб щипцами сестры и в таком виде прийти к Станиславу. Еленка высмеяла его в присутствии Неллы. Ондржей был готов покончить с собой. Месяц он не показывался в квартире Гамзы, пока Станиславу не удалось уговорить его.

ГОЛОС ИЗДАЛЕКА

Был день святого Микулаша, сухой морозец стоял в Праге, приближалось полнолуние. На улицах, залитых алым отблеском вечерней зари, толпились женщины. Витрины магазинов сверкали, как преисподняя и как дом радости. Разносчики спешили доставить закутанные от мороза цветы.

Дамский парикмахерский салон «Риц» находится в нижнем этаже отеля того же названия, расположенного на углу одной из улиц, выходящих на Вацлавскую площадь. Звуки музыки из кафе доносятся в парикмахерскую и приводят в мечтательное настроение девушек-парикмахерш. В холле отеля «Рид» можно видеть солидных иностранцев, приехавших по торговым делам, семьи дипломатов, для которых еще не приготовлена квартира, и даже международных аферистов. По наклонному асфальтированному проезду в гараж въезжают машины заграничных марок. Перед входом целый день торчит швейцар в светлой ливрее. Из всего этого вы можете заключить, что парикмахерская, где сейчас Ружена чистит тазик для мытья головы и бегает с флаконами, — первоклассное заведение.

Был шестой час, и мастерицы уже посматривали на часы, когда в парикмахерскую вошла дама в меховой шубке, маленькая, как девочка, с собачкой на руках. Серьезный хозяин салона, склонив голову с пробором, проводил даму в кабину, а Ружена отнесла на вешалку ее шубку из каракуля. Шубка была легонькая, благоухающая свежестью, женским теплом и легкими духами. «Это Власта Тихая из Большого театра», — полушепотом бросила на ходу маникюрша. Да, Ружена знала актрису по фотографии.

С минуту она подержала шубку в руках. Шубка была на шелковой, переливающейся подкладке и напоминала о морозном дне после масленичной ночи, а букетик фиалок на шубке — о любви на южном побережье. Ах, голубой экспресс, ах, яхта на лазурных волнах, ах, Монте-Карло, неудачи в игре, удачи в любви — извечные сюжеты кино. Люди мечтают о том, чего у них нет, и юные ученицы из парикмахерской поэтизировали роскошь. Ружена прижалась лицом к шубке и зажмурила глаза, растроганная чем-то похожим на порыв влюбленности; потом повесила шубку и побежала за шампунем.

В кабине, которую заняла актриса, сидела ее непрерывно дрожавшая пучеглазая собачка. Не запятые работой девушки приходили погладить ее.

Тихая, закрыв глаза, запрокинула голову над тазиком; на ее поднятом лице резко выделялись развитые мышцы около рта я какая-то, типичная для актеров, чувственная черточка между бровями. Ружена смочила ей голову шампунем. Быстро вытирая волосы клиентки, она перебегала глазами с лица актрисы, напоминавшего сейчас посмертную маску, на ее перчатки, лежавшие на столике. Образ первой любви Ружены — Неллы Гамзовой — бледнел и рассеивался. Шубка у Неллы была потертая, а Ружена уже стала не та, что прежде.

Актриса сидела под феном, волосы ее разлетались от струи теплого воздуха, она протянула маникюрше руку, а другой рукой вынула из громадной сумки горсть рождественских гостинцев. Она оделяла девушек конфетами и грызла китайские орешки, разламывая их пополам. Ногой она дразнила собачку. Ружена пожирала глазами каждое движение актрисы. Один орешек никак не разламывался. Тихая положила его на стол и ударила кулачком. Из скорлупы выскочили два ядрышка.

— Вот тебе, за красоту, — весело сказала актриса и подала на ладошке одно ядрышко Ружене, а другое съела сама. — Тебе повезет в жизни, — добавила она с доброжелательностью, свойственной актеру, пока ему не перечат.

Ружена покраснела, потупила взор и поправила бусы на шее. Когда она подняла глаза, ей показалось, что в небе над «Люцерной» уже сияет на рекламе ее имя.

Актриса, взяв сумочку и песика, вышла, а Ружена убрала скорлупки.

Девушки из парикмахерской собирались на вечеринку и с нетерпением ждали конца рабочего дня. И охота же вам! Те, которым идти было некуда, нервничали, вспоминали о матерях, о далеком родном доме и о проклятой жизни. Ружену гоняли каждую минуту. Все еще под впечатлением визита актрисы, Ружена летала туда и сюда, приносила флаконы, усердно чистила тазики и столики, терла их так, что они могли бы загореться, не будь они из стекла. Жалко, что нельзя петь за работой. Почему так спешила Ружена? Тонику из пивной «На небе» она давно дала отставку, никакой другой парень не ждал ее за углом, и все же она чувствовала, что влюблена. В кого? В себя, в пани Гамзову, в актрису, во всех и ни в кого. Во всех встречных мужчин, во всех женщин, которым она подражает, а их столько в жизни и на экране, что голова идет кругом. Ружена влюблена в каракуль, в перчатки актрисы, в огни большого города. С ума можно сойти оттого, что приходится часами стоять около мастериц, которые красят волосы старым дамам. Земля буквально горит под ногами: страшно, что жизнь проходит, надо спешить. Это зов города.

Наконец Ружена и Божка, надев свои серые пальтишки, шмыгнули мимо хозяйки, олицетворявшей за своей конторкой успешную карьеру ремесленницы, начавшей с самой низшей ступени. Она тоже когда-то бегала через улицу за кофе для мастериц, тоже прошла суровую школу подчинения, поэтому теперь она так строга к младшим. Мастера сняли свои почти докторские халаты и, превратившись в отцов семейств, разъехались по домам.

Вечером Прагу охватывает лихорадка, и Золушка спешит на бал по звонкой от мороза мостовой. Будет ясная и морозная ночь, месяц появился из-за реклам, которые, казалось, сияли над Полярным кругом: в них была снежная синь и зеленый оттенок льда.

Засунув руки в карманы пальто, обе девушки, прижавшись друг к другу, шли по главным улицам. Дыхание белой струйкой вырывалось у них изо рта. Им навстречу, покуривая и поглядывая на прохожих, шли столичные мужчины. Красивые, нарядно одетые юноши, которые так бесподобно умеют носить шляпу, толпились в пассажах, не обращая внимания на еще не оперившихся учениц.

Город только тогда настоящий город, когда он сияет огнями. Здесь, в городе, становится понятным, для чего работает весь мир: для чего существуют нефтецистерны и похожие на виселицы буровые вышки, для чего взрывают динамитом камень и вбивают мостовые сваи, для чего нужны стрелки компасов и кочегарки пароходов, виноградники Шампани и лососи, перепрыгивающие лунной ночью через плотину, зачем отрастает шерсть у овец и серебрится шелковистый кокон, зачем черно-бурая лиса рожает маленьких лисят, зачем жемчужная устрица дает жемчуг, а люди ныряют за ним, для чего роют уголь, перемешивают бетон, варят асфальт, металл и стекло, для чего горят домны, поют пилы, шипит пар, гудят веретена, токарные станки, мечется пламя и скачет электрическая искра, — все это для города, для большого торгового города, который сверкает огнями, живет в непрерывном движении, прихорашивается и распутничает.

Только теперь Ружена видит, что все, что было и что окружает ее сейчас, никуда не годится: медлительность деревенской жизни, теснота швейцарской, уныние предместья. Все это только трамплин, этап на пути.

Автомобили проносились по опустевшей мостовой. Лунным морозным вечером их гудки казались прохожим глухими и далекими: так воспринимаются звуки после дозы кокаина. Но в феврале клаксоны уже звучат по-иному. Под сводами пассажа в рупоре громкоговорителя пело надтреснутое сопрано.

Озаряемые голубоватым светом дуговых ламп и цветными огнями неоновых реклам, девушки бродили и глазели на зеркальные сияющие витрины, девять десятых которых — призыв к женщине. Город был похож на подарок возлюбленного. Ружена не замечала добрых семьянинов, теснящихся в магазинах, чтобы купить детям конфетки, не видела старых дев, смущенно вползающих к ювелиру, чтобы продать обручальное кольцо покойной мамаши, хранившееся в коробочке из-под пилюль. Цветы в ярком блеске электрических ламп, ниточка брильянтов, чулок, натянутый на модель ноги, туфелька, белоснежная пена белья — вот на что смотрела ученица из модного салона. Глядя на живые образцы и на модные витрины, Ружена пожирала глазами стандарты городской красоты: длинные ноги, густые ресницы, губы сердечком (нос теперь не так важен), зубы как на рекламе хлородонта, улыбка кинозвезды… что ж, Ружена не уродливее других, она стройнее Божки, которая все жалуется на холод, вечно обижается на кого-нибудь, поссорилась со своим милым и всегда чем-нибудь недовольна.

Девушки колесили от витрины к витрине, и за ними неотступно следовал пожилой господин, только что вышедший из ресторана-автомата, где он выпил рюмочку коньяку. Вместе с девушками он останавливался около витрин, а когда девушки свернули в боковую улицу, подошел к Ружене и сказал, приподняв шляпу:

— Мадам, разрешите вас проводить?

— Позвольте… за кого вы нас принимаете? — отрезала Божка, смерив его взглядом. Девушки прижались друг к другу и, смеясь, побежали на Жижков.

В подъезде Ружена наткнулась на рассыльного из цветочного магазина. Он искал пани Гамзову.

— Давайте я отнесу.

Ружена ухватила корзинку и помчалась наверх. Сегодня такой день: ничего не случилось, а все-таки весело. Полная радостного оживления и таинственности, Ружена вбежала в квартиру адвоката. Шелковистая бумага шелестела, когда Ружена разворачивала в прихожей букетик. Явно от возлюбленного. Чары Неллы Гамзовой вновь возымели действие (хотя подношение было самое прозаическое: цветы в ответ на любезность). Ружена быстро постучала и вошла в комнату, румяная с мороза, с букетом в руке. Нелла отложила книгу и подняла взгляд, но в этот момент зазвонил телефон. Междугородный вызов, звонят всегда как на пожар. Нелла вздрогнула. Давно бы следовало привыкнуть к междугородным звонкам, а она каждый раз пугается.

Звонила мать из Нехлеб.

— Это Нелла? — послышался в телефонной трубке глухой голос. Нелла впервые в жизни заметила, что у матери уже голос старухи. Телефон как-то отсеивал знакомое и родное в голосе, а старческая интонация оставалась. Вдруг в трубке затрещало, засвистело, и их прервали. С минуту слышался какой-то гудящий звук, потом связь восстановилась.

— У вас никто не болен? — спросила мать. — Все у вас в порядке?

Нелла ответила утвердительно, а мать все допытывалась:

— Так приедете ко мне на рождество?

— Ну конечно, приедем, — ответила Нелла, удивившись этому вопросу. Какое же могло быть рождество без поездки в Нехлебы? Кроме своих, они думают захватить еще двух детей, если мама не возражает. Потом Нелла спросила, какие есть поручения, ибо знала, что мать экономила на мелочах и никогда не звонила без дела, считая междугородный разговор роскошью.

— Никаких, — ответила мать. — Я вдруг почему-то забеспокоилась о детях. Смотрите не болейте!

И она повесила трубку.

КОРАБЛЬ И ЕГО КАПИТАН

В канун сочельника, после обеда, Нелла усадила своих детей и Ондржея с Руженой в старенький фордик, крепкую машину, которая наездила больше ста тысяч километров и трясется, как арба, но не поддается невзгодам и пользуется любовью всей семьи, и поехала в Нехлебы. Нелла уже давно обещала Елене и Станиславу совместную рождественскую поездку, но каждый раз этому мешала то чья-нибудь простуда, то плохое состояние дорог. В этом году не было ни снега, ни гололедицы, дорога была отличная, но, как читатель, наверное, уже заметил, Нелла не отличалась особыми способностями к управлению автомобилем: едва отъехав, она вспомнила беспокойные вопросы матери по телефону, и ей пришла мысль, что в пути может произойти какое-нибудь несчастье и что они не доберутся до Нехлеб. Боясь, что машину занесет, она не превышала «головокружительной» скорости в пятьдесят километров, над чем сзади посмеивался Станислав. Он был в радужном настроении: Прага за спиной, Ондржей с ним в машине. Станислав приподнимался с места, показывая сидящему впереди Ондржею различные достопримечательности, заслонял окно. Еленка дергала его за рукав. Станислав падал, как мешок, между двумя девочками, и Ружена все время заливалась немного деланным смехом. Телеграфные столбы Подебрадского шоссе летели им навстречу. Впереди были каникулы.

Настоящий дом Станислава и Елены — это Нехлебы. Там они жили в годы войны.

Они ехали Полабским краем. Снега не было. Декабрь стряхнул покров с пейзажа: обнажились жилы дорог, хребты деревьев, осклабились дворы. Красные трубы вонзались в белое небо из черной равнины и извергали бурый дым. На поля, усеянные кучами фосфата, слетались вороны. Яркие рекламы у дорог провозглашали славу автомобильному маслу или готовому платью «Яфеты». Кругом голая равнина и полное безмолвие. Нигде ни души. Была среда, третий час дня. Нелле казалось, что вся Чехия вымерла.

Тополя поглотили дым скорого поезда, фордик подскочил, пакеты выпали из сетки на колени путешественников, машина свернула на проселочную дорогу. Мелькали колодцы, охраняемые изображением святого Яна. Около колодцев хлюпала слякотная грязь, в полях земля подмерзла. Дул ветер. Ондржей, сидевший рядом с Неллой, перевел рычаг скоростей — начался подъем. С минуту казалось, что они направляются прямо к маковке храма за холмом. Но храм остался в стороне, и они въехали в лес. Стало темнее. Все приняло темно-зеленый оттенок.

— Вот мы и дома, — сказал Станислав.

Проехав лес, ты уже ближе к Нехлебам, чем к Праге. Разница не в длине проделанного пути, а в природе. Воздух тут свежее и крепче, местность становится холмистой, она здесь стиснута в небольшие долины, поросшие хвойным молодняком. Вы уже недалеко от богатой форелями реки; ее еще не видно, но она уже чувствуется.

Машина миновала заповедник, замок и лесопилку. Было зеленое рождество, еловый лес стоял сыроватый, дикий и безмолвный.

В дороге Ружену заставили залезть в мешок, подшитый рыжим кроличьим мехом, унаследованный от дяди-охотника, который согревался в нем, поджидая серну. Кроличий мех линял, и волоски от него было трудно счищать щеткой. В зимнем арсенале фордика был еще допотопный разноцветный плед, который Нелла и Станислав прозвали «павлином», и еще один — клетчатый, окрещенный «шахматкой». Посторонним были неизвестны все эти интимные словечки и ассоциации. Ружена долго сопротивлялась, прежде чем позволила упрятать себя в мешок. Она считала, что хороший тон требует, чтобы человек терпел неудобства.

Уже давно трудно было разобрать, где чьи ноги и на кого перекатится баул, если кто-нибудь двинет коленом. Никому не хотелось встать и навести порядок в этой стране мехов, дети вросли в свои места, как улитки. Сзади сидели трое, Станислав локтями упирался в девочек, все вместе подскакивали на ухабах. Начались каникулы, хотелось лениво потянуться, если бы только было место. В лесу Станислав начал петь и едва не прикусил язык; он так шумел, что у Неллы голова шла кругом. Ей было не по себе, и Ондржей отчетливо видел, как дрожат пальцы руки, лежавшей на руле. Ему хотелось оттолкнуть ее и сказать грубоватым голосом подростка: «Пустите, где уж вам!» Эх, жить бы в Америке, где, говорят, мальчикам его возраста дают править машиной! Он показал бы, что такое скоростная езда, этой мадам с накрашенными губами, которая сидит рядом с ним, в шубе, у нагретого, пахнущего бензином мотора и обвораживает Ондржея чем-то таким, что заставляет его сидеть зачарованным и молчать. «Ага, и она вздрагивает, так ей и надо», — думал Ондржей и вздрагивал сам.

«Скорей бы Нехлебы, — думала Нелла. — Если невредимыми доберемся домой, у меня гора свалится с плеч». Они проехали вокзал и повернули на мост. Вы вздрогнете от веселья и стужи, вспомнив пса Гука, который сам, без приказа кидается в эту речку, где скоро появятся льдинки, и плывет.

Они были уже почти дома. Незамерзшая река блестела, как нож, в закатном сумраке, когда свет синеет, прежде чем угаснуть. Промелькнула ткацкая фабрика Латмана.

— Ружена, ты такая модница, а небось не знаешь, что здесь делают ткани для самых дорогих галстуков, которые продают в Бухарест и в Париж.

От города Нехлебы до Верхних Нехлеб меньше часа ходьбы. Машина проехала городскую площадь, долго тянулись домики, крытые толем, в освещенные окна было видно, что делается внутри: мужчина снимает пиджак, дети сидят за столом, хозяйка, нагнувшись, подкладывает дрова и возится с посудой у плиты, на стене висит картина.

Поведение незнакомых людей, казалось, имело какой-то сокровенный смысл. На подоконниках лежали яблоки, валик и коклюшки для кружев, стояла бутылка с черешневой настойкой. Но в век шелка кружевниц становится все меньше, они поступают ткачихами к Латману.

На перекрестке лежит большой валун, приезжий шофер тут обязательно собьется с пути: надо взять налево от святого образка. Фордик Неллы перегнал велосипедиста, осветив его фарами. Были видны ноги, нажимающие на педали, и казалось, что велосипедист не двигается с места. Станислав и Елена опустили стекло, окликнули велосипедиста и помахали ему рукой. Густой голос что-то произнес за окном машины, и велосипедист остался позади.

— Это наш Поланский едет с работы.

Прежде чем свернуть к дому, Нелла дала троекратный сигнал, и дом ответил светом в окнах над лестницей, выходившей в сад, залаял пес, судя по голосу — громадный. Было слышно, как с трудом отодвигают ржавый засов. Дрогнули распахнутые ворота, на террасе показалась старуха без пальто, ветер развевал ее волосы. Ветка над забором стегнула по окну машины: дорога вдоль сада была очень узка. Нелла знала эту ветку; в июне она станет пышной, на ней появятся цветы шиповника и множество пчел. Бóльшая часть дороги, поворачивавшей к дому, была окутана тьмой, машина прорезала ее фарами, был слышен собачий лай. У раскрытых настежь ворот маленькая женщина удерживала за ошейник рвущегося пса. Он тащит ее за собой, задыхаясь и воя от желания кинуться на маленький движущийся домик. Песок зашуршал под колесами, машина затормозила, и путешествие окончилось.

— Гук! Ты уже не узнаешь нас?

— Как вы тут жили без нас, пани Поланская?

— Да все так же. Ну и зима в этом году — ни снежинки! Ты вырос, Станя! А Еленку и не узнать, совсем невеста.

Эти фразы повторялись при каждом приезде с регулярностью обряда. Поланская начала выносить вещи из машины. Она положила на левую руку все пальто и, наклонясь на правый бок, шла, как тень, по саду, держа в правой руке тяжелую сумку.

За неосвещенным окном нижнего этажа виднелось большое старческое лицо. Не меняя выражения, оно созерцало прибытие гостей, словно это было театральное представление или словно на обязанности этого человека лежала охрана дома. Ружена внезапно заметила это лицо, поднимаясь последней по лесенке из сада. Кто такой этот старик?

Мать выбежала в сад и обнялась с Неллой. Она была совсем легко одета и обдала Неллу теплом тела, запахом хлеба, печи, родного гнезда. Массивная, рослая дама вела дочь и внуков, обняв их всех разом, и по всему вдовьему дому раздавались радостные возгласы и ее распоряжения. Через минуту в ней уже начнут бороться любовь к детям и любовь к порядку в доме, где дети все перевернут вверх дном. Как обманчив был голос в телефоне! Да разве мать стара! Она до сих пор принимает холодный душ, ходит по горам, по долам с волкодавом и одним своим словом заставляет его присмиреть. От ее шагов дребезжат стекла в доме, который она выстроила и где властвует. Говорят, что души людей возвращаются в мир по нескольку раз; душа старой дамы наверняка жила впервые на этом свете.

Сейчас она рассматривает дочь, свою девочку, которую не видела с летних каникул. Глаз матери не был острым. Но в нем была та сила, что поднимает дочь на желанную для матери высоту. Мать не замечала в Нелле того, что видели мужчины, — увядающей женщины, которая уже теряет собранность, начинает сдавать и примиряться со всем. Мать не замечала, что Нелла отцветает. А вот Еленка выросла и похожа на сестру Неллы. Бабушка гордилась такой внучкой. Она не видела старого Росинанта — разболтанный фордик — и в нем упавшую духом Неллу. Перед ней была молодая женщина двадцатого века, хозяйка собственной судьбы, которая добилась того, чего желала. Мать идеализировала историю ее любви к Гамзе. Каждый из нас, кроме своего будничного повседневного облика, с бородавками, некрасивым ртом, простуженным носом, организмом, подверженным капризам климата и пищеварения, существует еще в ином виде, более совершенном и светлом. Спросите у матерей, они вам опишут его. Старая пани была безмерно счастлива тем, что у нее была именно такая дочь, как Нелла, — она лучше всех. И мать радовалась встрече. Но вслух она сказала:

— А устрицы привезла?

Нелла опешила.

— О я несчастная! — воскликнула она.

— Так я и думала! Уж я тебя знаю. Вам только поручи что-нибудь! Я сегодня с шести утра на ногах, прямо голова идет кругом. Сегодня ставили тесто.

И она скороговоркой назвала всех, для кого нужно напечь рождественских булочек, особенно неприязненно отозвавшись о прабабушке, а потом перечислила все, что готовится к рождественскому столу — от рыбных блюд с лавровым листом до пунша и южных фруктов.

— Все до последнего ореха я доставала сама. Всю ночь мне сегодня все это мерещилось, — добавила она. — Вам-то что, вы приезжаете на готовенькое. Для этого я вам и нужна.

Она говорила запыхавшись и с раздражением. Елена, на лице которой появилось выражение первой девической серьезности, смотрела на бабушку с удивлением, просьбой и грустным недовольством. Взяв ее за руку, она ощутила учащенный пульс.

— Зачем ты все это делаешь, бабушка? — спросила Еленка. — Ведь нам все равно, чем ты нас покормишь.

Это было полное непонимание характера старой пани и унаследованного ею еще с довоенных времен стремления к совершенству во всяком деле.

— Знаешь что, девочка, — недовольно сказала бабушка, — когда меня не будет на свете, ужинайте в сочельник хоть сосисками с хреном. Это на вас похоже. По крайней мере, рук не придется приложить. Но пока я еще тут хозяйка… Поланская! — повысила она голос. — Ваш муж дома? Позовите его сюда, пожалуйста.

Поланский был уже дома и вскоре пришел в комнату бабушки. Это был неразговорчивый мужчина с добрым и вдумчивым лицом. Свои взгляды он высказывал преимущественно на собраниях. Его жена, садовница Франтишка Поланская, очень гордилась им, она держала в чистоте и порядке его одежду, — сразу было видно, что у человека заботливая жена. Детей у них не было, и она до сих пор звала его Вацлав. Но любовь не мешала ей забирать у него деньги и копить их про черный день. Она была из семьи кустарей-кружевщиков и в жизни не работала на фабрике. Вацлав служил у Латмана и возглавлял там рабочий комитет. Франтишка считала, что заседания комитета могли бы происходить и пореже, что профсоюзная работа отвлекает мужа от дома и он подчас слишком смело вступается за интересы других людей. Но она гордилась тем, что Вацлав — вожак рабочих, что без него дело не идет и что его все любят и уважают. Поланский состоял в той же партии, что и Гамза.

— Поланский, — быстро заговорила старая пани, нисколько не заботясь о том, что он только что вернулся с работы. — Садитесь, пожалуйста, на велосипед и поезжайте в Усти, в лавку Чернушака. Который сейчас час? Наверное, у них еще открыто. Кланяйтесь ему от меня и скажите, что мне нужны устрицы, два кило. Если у Чернушака не будет, загляните к Гауеру. В прошлом году, когда у нас были гости, в его лавке нашлись артишоки. У него хороший выбор, повар из замка тоже покупает у него. А если не будет и у Гауера, придется завтра утром съездить в Градец к Новаку, у того наверняка есть. Но что мы будем делать, — забеспокоилась старая пани, — что мы будем делать, если не достанем их нигде?

Деревянный дом походил на корабль арктической экспедиции, и он на полных парах шел к мысу «Сочельник». В трюме гудело, жужжало и вздрагивало: это электромотор, гордость дома, стоявший в подвале и зимой окутанный мешковиной, гнал воду в бак на чердаке, — ведь сейчас понадобится много воды.

— Пойдем, Ондра, я покажу тебе бак!

И сорванец в сапогах из моржовой кожи, пахнувших рыбой, помчался вверх по деревянной лестнице, которая вздыхала и скрипела под его ногами.

Станислав шумел за двоих. Он тащил из кладовки санки и лыжи, хотя день был сырой и промозглый. Пес рвался с цепи, готовый накинуться на какого-то продавца и бабу с корзиночкой в руке, которые входили с заднего крыльца, тщательно обтирая ноги, чтобы не наследить. Пришла Каменячка с заказанной еще осенью индейкой, которую откармливали рисом, чтобы мясо было нежным. Пришел Подборовак, что живет на хуторке у леса, и принес лукошко яиц желтоватого цвета, с особым привкусом: его куры пасутся в лесу и клюют можжевельник. Подборовак — это прозвище, настоящая его фамилия Поланский, как у половины жителей Нехлебского края, но никто не зовет его иначе, как по прозвищу. А Калоусека, что живет у реки, прозвали «Речник». Речник приносит форель, о которой Станиславу до сих пор говорят, что ее присылает двоюродная сестра из Усти, так как, если Станислав проболтается, у Речника могут быть неприятности, а о бабушке будут говорить, что она пользуется услугами браконьера.

Держа в левой руке узелок, а в правой палку, пришедший останавливался перед кухней, где шипела плита, пахло ромом и жареным. Служанка Амалия бегала от духовки к вьюшкам, то отворяла их пошире, то опять прикрывала, хлопая дверцей. Когда ставилось праздничное тесто, Амалия повязывала голову белым платком, засовывала полотенце за пояс, и все в доме, от елки, запах которой носился в темноте, до внешнего вида разгоряченной Амалии, говорило о рождестве. Бабушка, как капитан, отдавала приказания по телефону в «кочегарку», но иногда не выдерживала и сама бежала на кухню. Она критиковала приносимую провизию и выторговывала грош. Потом приглашала поставщика к кухонному столу и приказывала угостить его рыбой, кофе и рождественской булочкой.

Ружена пренебрежительно поглядывала на фартук старой пани: такой она могла видеть и дома, на своей маме. К шумливости Елены и Станислава, на которых были носки из козьей шерсти и намазанные салом башмаки, она относилась также скептически. Перегнувшись через перила, юные Гамзы кричали друг другу всякие глупости и хохотали на весь дом. Через открытые двери слышалось потрескивание натопленной печки и шум воды в ванной. Все это совсем не было похоже на благопристойную тишину отеля «Риц», его холл с пальмами, невидимый лифт, поднимающий гостей всех национальностей и профессий. Ружена однажды относила пряжку в номер супруги испанского дипломата. В пространство между двойными дверьми протянулась рука в шелковом оранжевом рукаве, взяла пряжку и исчезла. Снежное поэтическое рождество существует только на открытках, а утонченные люди там, где нет Ружены. Поланская, подавая чай, задерживается в столовой дольше, чем этого требует хороший тон, торчит у стола и болтает. И похоже, что она не проявляет к Ружене того внимания и услужливости, какие подобает оказывать гостье. Из мужчин здесь пока только дядя Франтишек, брат старой пани, толстяк в зеленом костюме, похожий на лесничего. Кто бы сказал, что он служит в министерстве! Он вернулся с прогулки уже после приезда Неллы с детьми и, когда она вошла в столовую с обеими девочками, спросил сестру, кивнув на Ружену:

— Кто эта красивая девица?

Старая пани в упор глянула на брата и сказала:

— Возможно ли? Ты не узнаешь нашу Еленку?

С этого момента она угощала Ружену с той беспокойной настойчивостью, какую обычно проявляла к несимпатичным ей людям.

Вся компания взялась украшать рождественскую елку. По правде говоря, старая пани наслаждалась этим обычаем больше молодых внуков. Спать легли довольно поздно. В половине второго ночи Нелла, долго читавшая в постели, заметила свет на материнской половине, встала, накинула халат и пошла к матери.

Мать сидела за большим письменным столом с зеленой лампой, напоминавшей о временах старой Австрии. Глядя на этот стол, Нелла вспоминала отца, умершего десять лет назад, и видела его в такие моменты более отчетливо, чем даже на портрете. Старая пани подняла от книги расходов голову, всклокоченную, но еще не поседевшую, и посмотрела в сторону дверей. Очков она не носила, но смотрела словно сквозь очки. Глаза на ее лице походили на лежащую восьмерку.

— Мамочка, что ты делаешь? Почему не спишь?

— Все равно мне не уснуть, — коротко отозвалась мать, — вот и подсчитываю расходы.

— Сейчас? От этого ты и вовсе не уснешь.

— Днем на такие дела нет времени, — сказала старая пани. — Ты не представляешь себе, сколько хлопот с этим рождеством. И вообще. Вы ведь ничего не знаете.

«А к чему все это?» — хотела сказать Нелла, как днем Еленка, но, зная мать, промолчала.

На длинном, наискосок стоявшем столе топорщился раскрытый сшиватель бумаг, лежало несколько зеленых и красных бухгалтерских книг, хорошо знакомых Нелле. Толстое вечное перо, память об отце, мать держала, как маленький револьвер. Она сидела за столом массивная, плотная, одинокая — словно камень посреди речного потока. Казалось, она забаррикадировалась заботами и хочет остановить время.

«Здесь не проехать», — испуганно думает Нелла. Торопливо и безотчетно она дергает руль вправо, потом влево, колеса буксуют, и машину вдруг заносит. От судорожной хватки у Неллы еще болят руки… И вдруг она просыпается с ощущением человека, которому показалось, что он споткнулся во сне. Свежее белье благоухает, в комнате лежат солнечные блики, какие бывают только в Нехлебах. Возле спят обе девочки, через коридор слышно мерное дыхание спящей матери. По всему телу Неллы разливается блаженство и облегчение. Она снова крепко засыпает. Дом-корабль везет всех сквозь тьму в грядущее.

ЗА СЕМЕЙНЫМ СТОЛОМ

Поросята неблагодарные! Бабушка чуть не потеряла свою хрупкую, любимую, единственную Неллу, когда та рожала вас, она на вас не надышится, мы вместе нянчили вас с колыбели, но эти цыгане ничего не помнят. Зато как шумно радуются они приезду отца, прибывшего с самым поздним поездом, в последний момент, когда семья готова была сесть за ужин без него. Ловко ты, Петр, умеешь набить себе цену. Ну ладно, хорошо хоть, что приехал.

Настоящий мужчина не ведет себя шумно — шумны дети и женщины, существа импульсивные. Мужчина не спешит, но при нем спешка усиливается.

Слышно, как в кухне быстро мелют кофе, хотя время для этого самое неподходящее. Старая пани входит с чашкой дымящегося пунша для продрогшего гостя. Ружена одевается к ужину, и у нее не слушаются пальцы, не застегиваются крючки, горят уши. Встреча с Гамзой пугает ее, ей хочется произвести на него самое выгодное впечатление. По дому вьется табачный дым — признак мужчины, а из комнаты Гамзы доносится легкий запах кожи.

— Папа, у тебя браунинг с собой? Покажи. Он заряжен? Нет? Давай я тебе его почищу.

Что ни говорите, а праздники только тогда полноценны, когда мужчина входит в дом. Ондржей хмурился и казался себе отверженным, видя, как радуется Нелла. Ведь у него, Ондржея, не было отца.

Гамза приехал ненадолго. Деревянный дом сияет огнями, а за его пределами, в темных дебрях широкого мира, развиваются события, о которых здесь узнают только из газет и позабывают о них вместе с газетой, оставленной на дне корзинки для шитья. Гамза приходит из мрака, где что-то происходит, и он не говорит об этом, но на нем лежит печать этих событий. Старой пани хочется положить ему руку на плечо, удержать его в кресле, сказать: «Посиди с нами! Не исчезай прежде, чем мы успеем оглянуться!» Трудно определить, что владело ею сильнее — ревность к «страшному человеку», который, вернувшись с войны, вторично отнял у нее дочь, а теперь и внуков, или желание не отпугнуть его. Она ходила вокруг него на цыпочках и с пальцем на губах, а ведь он подрывал устои жизни людей из таких деревянных усадеб. Мысль о том, что, например, Поланский и его жена могут иметь равные с нею права, показалась бы старой пани дикой, если бы у нее вообще было время подумать об этом среди хлопот о кухне, саде и расходах. Она тщательно хранила в столе перевязанные ленточкой газетные вырезки с заметками о всех выступлениях Гамзы и от души ненавидела его оппонентов, хотя крайне смутно представляла себе, о чем шел спор. Она считала своего мятежного зятя частью того целого, что составляли для нее дочь, внуки и деревянный дом, и поэтому встречала его с распростертыми объятиями.

Все стояли вокруг стола, взявшись за спинки стульев, готовые одновременно занять свои места. Если кто-нибудь опоздает, тому суждено умереть в течение года; старая пани, хотя и не очень верила этой примете и слегка стеснялась своей суеверности, все же считала, что лучше, из предосторожности, не искушать судьбу, и следовала этому старому обычаю, однако он не сберег ей мужа, по которому она до сих пор носит траур.

Счастливого и веселого рождества! А почему бы и нет, Гамза? Мало кто бывает пророком в своей семье.

Во главе стола, как полагается, посадили прабабушку. Когда она входила в столовую, Ружена с ужасом узнала в ней старика, чье лицо она видела в неосвещенном окне. Гигантская старуха двигалась, как тело без души. Не меняя сердитого выражения лица, она прошла среди ожидающих ее близких так, словно была здесь одна, безразличная к приветствиям и улыбкам. Не потому, что она не замечала их — старуха до сих пор видит без очков часы на храме и слышит любой шорох, — но сейчас она молчала, занятая процессом ходьбы: ковер от двери до ее кресла был путем, который нужно пройти без помех; старуха опасалась, что кто-нибудь подойдет к ней, заговорит и помешает. Она шла без палки и держалась прямо. Голова ее на широких плечах была словно каменная. Медлительность, с какой эта восьмидесятилетняя старуха реагировала на окружающее, поражала всех. Руки она немного растопырила, чтобы они не болтались при ходьбе. Она шла как каменное изваяние, шла туда, куда послал ее волшебник. Наконец она добралась до стола, осторожно, по-старчески уселась, взяла ложку и, не сказав ни слова, сосредоточенно стала есть все, что ей накладывала Неллина мать.

Старая Витова заботилась о прабабушке, своей свекрови, с подчеркнутым и враждебным усердием, она говорила не с ней, а о ней, будто о ком-то, кого не было в комнате. Она выбирала для нее лучшие куски и накладывала ей тарелку с верхом, твердо, до обиды уверенная в хорошем аппетите старухи, которой все это пойдет на пользу. И старуха действительно съедала все. Она ела часами, медленно поднося ко рту куски. Иногда казалось, что рука с ложкой остановится в воздухе и окаменеет. Далеко от тарелки до рта! О господи, как велики все расстояния для человека, когда он стар! Еще и сейчас заметно, что лицо прабабушки когда-то было красивым, но несколько примитивным: душевный мир этой женщины составляли простейшие человеческие чувства.

Сейчас лицо прабабушки исказилось и приобрело сердитое выражение, ибо старуха плохо понимала окружающее, ей трудно было вести себя на людях так, как в старые времена.

Иногда она все же улыбалась правнукам, и чем старше они становились, тем это случалось реже, и не потому, что она старилась, а потому, что маленькие были ей ближе. По ее улыбке, робкой, беспомощной, было ясно, что старуха без любви доживает свой век в деревянном доме и в минуты душевного просветления страдает от этого. Ее как бы держали в вате, никто никогда не говорил ей худого слова, но враждебность, не выраженная словами, резче выявлялась в жестах и интонациях бабушки, когда она говорила о старухе. В чем же она провинилась, бедняжка? В том, что пережила своего сына, отца Неллы. Пани Витова не могла простить такого нарушения очередности.

— Скажи, почему именно ему суждено было умереть? — твердила она Нелле, сердито всхлипывая, хвалила покойного, его ясный ум и сердечность и горевала, вспоминая, что он умирал в полном сознании конца. Об этом она рассказывала часто и таким тоном, словно во всем была виновата прабабушка.

— А она… прогуливалась в саду, вокруг зонтика у нее обвился уж, и она принесла этого гада в комнату… я чуть с ума не сошла: змея в доме! Поланская убила змею… а она даже не знала, что он умер, и только удивленно улыбнулась. Ты ведь ее знаешь. Воистину, некоторые люди счастливы! Ты думаешь, что ее тронула папина смерть? В тот вечер она улеглась, как всегда, в семь часов и отлично спала. Да ведь ты помнишь, ты сама была здесь. Хоть из пушек пали — ее не разбудишь! Для нее всего важнее не волноваться и не повредить своему здоровью, — говорила бабушка Витова со злостью, которой не знала за ней Нелла. И каждый раз Нелла с тоской думала, что мать и сама не так уж молода, чтобы жалеть старуху.

В том, что Гамза мало зарабатывает, что приходится платить большие налоги, что в саду померзли розы — во всем этом, по мнению Неллиной матери, каким-то таинственным образом была виновата «она». Мать никогда не называла старуху иначе, как «она» или «та».

В прабабушке были воплощены все семейные беды, и бабушка терпеть ее не могла. Своей безмятежной невозмутимостью старуха выводила ее из себя.

Прабабушке всю жизнь приходилось уступать людям, и теперь она вознаграждала себя за все. Она росла сиротой у тети и дяди, которые ее муштровали, потом вышла замуж за вдовца, бедного чиновника, отца трех взрослых дочерей, и те командовали ею. После смерти единственного сына она доживала свой век у невестки, окруженная недружелюбной заботой. За долгие годы, прожитые в деревянном доме, никто не помнил, чтобы она что-нибудь сказала о хозяйстве или хоть пошевелила пальцем. Ложку, бывало, за собой не уберет, пушинки не сметет с платья. Все знали, что она такая. «И как она может, как она может!» — твердила пани Витова, дрожа от негодования. Но прабабушка, прожившая трудную жизнь, наполненную свирепой экономией и погоней за каждой копейкой, отказывавшая себе в еде ради того, чтобы дать образование сыну, и работавшая столько, что Неллина мать, вечно занятая и всегда располагавшая прислугой, и представить себе не могла, — эта прабабушка теперь отдыхала. Если запаздывал обед, прабабушка, не говоря ни слова, начинала ходить по дому и скрипеть дверьми до тех пор, пока не подавали на стол. Вечером она не зажигала света, заявляя, что на нее не стоит расходовать электричество, и не поддавалась ни на какие уговоры. Днем, в перерывах между едой, она сидела, глядя в окно, наблюдая за погодой и за тем, кто входит в дом и кто выходит из него, что несет входящий, как он сюда попал, звонил ли, кого ему нужно, куда он пойдет потом и заперли ли за ним дверь. В каждом прохожем она видела вора. Все чужие, все, кто не составлял ее семьи, были у нее на подозрении. Выйдя из бедной семьи — ее сын лишь позднее стал состоятельным, — она уважала только богатых или в крайнем случае влиятельных людей; сама она сейчас получала скромную пенсию. Ей не нравилось, что с ними сегодня сидят какие-то чужие дети, Ондржей и Ружена. Она считала, что у детей Неллы с этими не может быть общего языка. Но она держала свое мнение при себе, как и большинство своих наблюдений, ибо была осторожна и скрытна, и, даже занятая едой, сторожко выжидала, скоро ли эти чужаки навредят их Еленке и их Станиславу.

Дети сидели на одном конце стола. Перед самым ужином они вернулись с прогулки, оживленные от мороза. Станислав сиял, он был еще весь в движении, болтал, перескакивая с одного на другое, ему хотелось, чтобы нигде не было обиженных и оскорбленных. Почему бабушка третирует прабабушку, будто она неживая, и почему прабабушка не хочет признавать его друга, который молча сидит возле Елены, ерзая на стуле? Лад и мир нужны были Станиславу, как воздух. Он страдал, когда между людьми не было согласия.

— Прабабушка! — воскликнул он через весь стол. — Знаешь, Ондржей дома сам сделал электромотор. Что ты скажешь об этом? Понимаешь, сам! Он очень способный электротехник!

— Замолчи, ради бога! — процедил Ондржей.

Прабабушка медленно обратила взор на Станислава.

— Так, так… — сказала она глухим голосом. — Ты хороший мальчик, Станичек.

И она снова принялась поедать устрицы, которые пани Витовой все же удалось раздобыть, соблюдя, таким образом, традицию и порядок.

— Вы извлекаете из ракушки эту гадость, слизняка, похожего на кусок вареной резины, и это как раз и есть деликатес, — поучал Ружену дядя Франтишек. У него уже покраснел нос и блестели глаза: приятно сидеть за столом с хорошенькой девушкой, неискушенность которой очаровательна. А Ружена готова была, как Золушкины сестры, отрубить себе пальцы ног или пятку ради того, чтобы быть в высшем обществе; подавив отвращение к слизняку, она проглотила его, запила вином и радовалась, как после успешно сданного экзамена.

Очевидно, из-за выпитого вина Ондржею казалось, что его собственный голос раздается издалека и что не его, а чья-то чужая рука держит забавную маленькую вилочку. Приборы на столе были для Ондржея неразрешимой и гнетущей загадкой. Пальцы тянулись выщипывать крошки из лежавшей на салфетке белой булочки, но куда девать эти крошки? Стоило пошевелить ногой, и рюмки на столе звенели. Накрытый стол был подобен ловушке, которую расставили женщины. Гамзы сидели как раз напротив Ондржея, и мальчик не знал, куда девать глаза: ему было стыдно за Неллу. Будничная Нелла принадлежала детям. Сегодня она явилась полуобнаженной и накрашенной, и совершенно чужой мужчина, Гамза, который обычно находился где-то вдали и был скорее понятием, чем реальным существом, сидит тут, подле ее обнаженных плеч и спины, а Станислав и Елена ведут себя так, словно в этом нет ничего особенного. Густой голос Гамзы, его волосатые руки вызывали у Ондржея злость на Неллу. Она вела себя за столом непринужденно, и Ондржей злился на мать за то, что она уговорила его поехать в Нехлебы. Что, если вскочить на стул и громко выругаться? Что бы они сделали?

Блюдо с рыбой уже обошло вокруг стола, и все отведали судака, мясо которого — послушайте только дядю Франтишка! — отличается благородной сухостью и вкусом напоминает молодые орехи, когда робкий Ондржей вдруг бросил вилку, выскочил из-за стола и как ошпаренный выбежал из столовой. Станислав стрелой кинулся за ним.

Ондржей подавился, кость застряла у него в горле, он задыхался. Слезы застилали ему глаза. Картину с охотником, висевшую в передней — еще дымящееся ружье, лиса убегает, оставляя кровавый след, — он видел как в тумане. Глаза Ондржея налились кровью, на шее вздулись вены, вид у мальчика был ужасный. У Неллы подкашивались ноги при мысли о матери Ондржея. Все столпились около него. Кто-то с опозданием советовал заесть хлебом. Гамза призывал к спокойствию. Ондржей хрипел, извивался и задыхался, а перед глазами у него стоял образ ребенка из Льготки, подавившегося картофелиной. Умереть так смешно и жалко на глазах у любимой женщины! Уже не построю я автоаэрогидро… Прощай, мама!

Елена, не терпевшая суматохи, вышла в переднюю последней. Ей пришло в голову ударить Ондржея по спине. Кость продвинулась в горле, и мальчику полегчало. Еще удар — и кость выскочила. Ондржею даже не верилось, что он жив. Картина с охотником и лисицей снова приобрела ясные очертания. Все происшествие длилось несколько минут, но бедняга Ондржей и перепуганные зрители готовы были поклясться, что прошли часы.

— Ну и номер! — облегченно вздохнул Станислав, но его возбуждение еще не улеглось, и он вертелся около приятеля, который, повернувшись к зеркалу, ощупывал свое пострадавшее горло. Ондржею было немного неловко, что он не погиб.

— Чего не смотришь, что ешь? — напустилась на брата Ружена, стараясь, чтобы все ее слышали. — Смотри, как напугал мадам, вон как она побледнела. Не желаете ли стакан воды, сударыня? Я сбегаю.

Гамза взглядом смерил девушку с ног до головы и отвернулся, будто увидев что-то, о чем он уже давно знал, потом взял Ондржея за плечо и повел его в столовую. Ружена замерла на месте, зарделась и сжалась. Что она наделала? Ведь ей хотелось проявить благодарность.

Все вернулись в столовую. Она была похожа на комнату, из которой разбежались гости: пустой стол с остатками еды, беспорядочно сдвинутые стулья. За столом одиноко сидела прабабушка и доедала картофелину с маслом. Когда все выскочили, она по привычке выглянула через распахнутые двери в переднюю и, убедившись, что подавился не их, а чужой мальчик, осторожно закрыла дверь и безмятежно вернулась на место.

Нелла и Еленка наперебой заводили речь о машинах и других вещах, которыми увлекался Ондржей, Гамза разговаривал с ним, как со взрослым, но ничто не помогало. «Утешают меня потому, что я подавился», — думал Ондржей. Он был не так глуп, чтобы не понять этого. Опасность миновала. Осталась только жалкая смехотворность случая, безнадежно оскандалившего и уронившего Ондржея в глазах этой накрашенной женщины, заманившей его сюда, чтобы посмеяться над ним.

Перед тем как раздавать рождественские подарки, Нелла взглядом отозвала мужа в сторону: «На минутку!» Гамза вышел за ней в библиотеку и, осторожно закрыв дверь, чтобы не прищемить Неллино длинное платье, усмехнулся. Они так хорошо понимали друг друга! Он сказал, прежде чем она успела раскрыть рот:

— Милая девочка, ни гроша! — и положил руку ей на плечо. — Только-только на дорогу до Праги.

Но Нелла была настойчива.

— Мне не хочется настаивать, но…

Гамза пошарил по карманам безупречно сшитого пиджака. Нашлась мелкая купюра.

— Устроит тебя это?

— Ладно, — сказала Нелла с облегчением, — остальное я займу у Елены, ей вчера прабабушка дала денег. Елена поймет, я, конечно, верну ей этот долг.

— Но когда?

— Неудачное рождество!

— Докатились!

Они рассмеялись, чтобы рассеять горечь момента, и вернулись в столовую.

Старая пани удовлетворенно созерцала собравшихся. Нелегко было собрать всех их, но пот они здесь, под ее крышей. Вместе со всеми она глядела на сверкающую елку, и в свете елочных огней ей виделись глаза, которые когда-то отражали эти огни, но уже давно закрылись.

Станислав, все существо которого протестовало против тихой элегии, зажег бенгальский огонь.

Бабушка позвала чету Поланских, чтобы, по установившемуся обычаю, вручить им рождественские подарки. Поланские вошли, не закрыв за собой дверь в коридор, давая этим понять, что, как всегда, считают себя прислугой. Несмотря на приглашение, они не подошли к зажженной елке, словно боялись переступить воображаемый шнур, отделяющий древние экспонаты в музеях. Ондржей стоял вместе с ними в стороне.

Гамза вышел в опустевшую столовую и ходил там, заложив руки за спину, хмурый. Он «отбывал» семейное торжество. Когда Поланские шли из библиотеки, где раздавали подарки, он остановил Поланского и заговорил с ним о делах рабочей организации на фабрике Латмана. Поланская тенью промелькнула мимо них.

Еленка отошла от Ружены и пересекла просторную столовую, где висели клубы табачного дыма. Она улыбнулась отцу, подошла к окну, стукнула по плохо поддавшемуся шпингалету, слегка приоткрыла раму. Гардина заколебалась от свежего воздуха, почти осязаемо проникавшего в комнату, — казалось, можно было нарисовать эту струю.

Елена остановилась около отца и Поланского.

— Ты что, девочка? — спросил Гамза и погладил ее по голове.

— Ничего, — ответила она, качаясь на каблуках, и потерлась лицом о его рукав, как делала, когда была совсем маленькая.

Гамза изредка повышал тон на Станислава, но на дочь никогда. У них была одна кровь, одно дыхание. Двое мужчин и Елена смотрели на картину, открывшуюся их глазам в прямоугольнике двери, как в раме, елка с рядами догорающих свечек, и фигурой младенца Христа наверху; старая бабушка уставилась на елку, в руках у нее мокрое полотенце — на случай, если дерево загорится; сияющий Станислав и хмурый Ондржей листают альбом почтовых марок; дядя Франтишек беседует с Руженой, она смеется и вертится на стуле; Нелла с выражением скуки поправляет какое-то украшение на елке, сзади в кресле прабабушка, как на троне, в руках у нее подарки — часы и вязаная жакетка, и старуха не знает, куда их деть.

— Вам тоже, наверное, кажется глупой эта рождественская комедия, а, пан Поланский? — спросила Елена.

Поланский медленно усмехнулся.

— Что ж, — сказал он тихо и долго после этого гасил свой окурок, — у старых людей свои привычки. Хотят дожить век по-своему.

— Гляди! — прервав Поланского, крикнула Елена отцу и, подбежав к окну, быстро закрыла его. — Откуда она у вас, пани Поланская?

Поланская, которая ходила припрятать от мужа полученные в подарок деньги, вошла, осторожно прикрыв одной согнутой ладонью другую. Она остановилась посреди столовой и подняла одну руку. На ладони у нее ярким треугольником неподвижно сидела прекрасная бабочка.

— Верно, попала в подвал с дровами… когда мы осенью возили дрова из Водсеховского заповедника… Вылупилась, бедняжка, зимой.

Бабочка пошевелила усиками, потихоньку разомкнула крылья, взмахнула ими и полетела по комнате — удивительная, неправдоподобная рождественская бабочка, словно появившаяся по воле фокусника. В нее не верилось. Из библиотеки прибежали посмотреть на бабочку. Она не летела к лампе, как ночные мотыльки, а кружила по комнате, будто в солнечном саду.

— Думает, что весна, — сказала Поланская.

Так повелось искони: сколько помнили себя дети Гамзы, все чудесное в деревянном доме приходило из подвала, где хозяйничала Поланская, там она закутывала в мешковину мотор — гордость дома, оттуда выносила дрова и уголь, дававшие тепло. Розы, живые розы, свежие, как снег, которые сегодня украшали стол, Поланская срезала в бутонах еще перед первыми заморозками и сохраняла их в погребе до рождества. Заметили вы веточку черешни в комнате девочек? Поланская срезала ее в день святой Варвары; сегодня эта веточка расцвела. У Поланской в подвале спит весна — там полно луковиц и клубней для сада; около зачарованной весны, у окна с решеткой сидит Поланская и вяжет кружева. Над головой у нее скачет чижик в клетке, у ног, свернувшись, спит Гук; если на дворе метель и вьюга, его впускают в дом. Над дверью черного хода свили себе гнездо ласточки, которые возвращаются сюда каждый год.

Бабушка велела подать фисташковый крем — просто объедение! — и другие сладости. Все ели много, ели уже просто от скуки. Но надо остерегаться, чтобы не переесть, а то завтра на вас от несварения желудка найдет черная меланхолия.

Нелла проводила прабабушку в ее комнату, ибо случалось, что старуха путала дверь. Прабабушка проявляла некоторое беспокойство — признак того, что она хочет что-то сказать.

— Слушай, пойди-ка сюда, — неприветливо начала старуха и закрыла за собой дверь, потом оглянулась и откашлялась. — Когда дети сегодня танцевали под граммофон, — молвила она глухим, неживым голосом, — эта чужая девчонка прижималась к Станичке. К чему это? Ты этого не позволяй. У нее уже такие формы… Я хорошо вижу вдаль. Я все вижу. Покойной ночи.

Когда все расходились спать, Ондржей подошел к старой пани и Нелле, принужденно поблагодарил их и объявил, что завтра уезжает. Станислав, которому Ондржей обещал пробыть в Нехлебах все каникулы, издал удивленное восклицание и, протестуя, вскочил с места.

— Тебе не нравится у нас? — спросила Нелла, взяв Ондржея за руку и укоризненно глядя ему в глаза. — Чем мы тебя обидели?

Ондржей покраснел и через обнаженное плечо Неллы упрямо уставился на картину с охотником и лисой в заснеженной Сибири.

— Не вы меня обидели, — сказал он, отнимая руку, — а я вас. Вам со мной одни неприятности. Мне у вас не место.

В нем говорила гордость, и он чувствовал себя так, будто снова проглотил кость.

— Вот чудак, — сказала Нелла таким тоном, каким обычно говорила с детьми. — Разве ты не видишь, что мы тебя любим?

Вот так они всегда. Всегда вас уговорят и вывернутся.

И Ондржей остался, но Станислав был неспокоен: Ондржей одной ногой был где-то в другом месте, Станя терял друга детских лет. А это был отличный, редкий товарищ, годом старше замкнутый и независимый, не похожий ни на кого из их класса и даже из всей гимназии. И Станислав шумно выражал свои чувства, стараясь всех заглушить и перекричать.

— Твоя затея не удалась, девочка, — сказал Гамза Нелле, когда они остались наедине. — Зачем ты привезла сюда Урбанов? Это же не решение проблемы, — добавил он, нахмурясь.

— Да я ничего и не собираюсь решать, — защищалась Нелла. — Я просто думала, что это доставит им удовольствие.

— Это доставило удовольствие только нашим детям, а чужим здесь было не по себе. Ты ведь и сама это видишь. А кстати, Елене и мне эта девчонка неприятна. Подожди, она еще выкинет что-нибудь.

— Как ты думаешь, — ответила ему Нелла, казалось бы вне всякой связи с предыдущим, — буду я такой, как мама и бабушка, если доживу до их лет? Я хотела бы жить сто лет, но не так, не так… И наверное, так же думает каждый, а потом… Знаешь, мне совсем не хочется спать.

— Мне тоже, — отозвался Гамза. — Переоденься быстренько, и пойдем проветриться. Пойдем, Нелла!

— Как давно, — сказала Нелла, когда они шли вдвоем в тишине, — мы не гуляли вместе! Жизнь летит очень быстро…

— Страшно быстро. Но не говори об этом.

ПОДКОВА НА СЧАСТЬЕ

Старая пани отвязала волкодава, взяла плетку и палку и вышла из дому. Нелла крикнула ей из окна:

— Подожди, я пойду с тобой! Сейчас спущусь!

Старая пани посмеивалась в саду:

— Что с тобой, Нелла, здорова ли ты? Я тебя не узнаю: так рано? Ну конечно, мой свисток стащили мальчишки.

Те, у кого не было школьных каникул — Гамза, дядя Франтишек и Ружена, — уже уехали в город. Было раннее утро первого дня после рождества. Бабушка собиралась на свою обычную прогулку.

— А ты не устанешь? — не без иронии обратилась она к дочери. — Я пойду до самого монастыря. Я, голубушка, каждый день хожу три, а то и пять часов.

Едва они вышли из ворот, к дому повернул мотоциклист в кожаном костюме и крагах. Ого, он останавливается как раз около них! Поставив одну ногу на землю и перекинув другую через седло, он поднялся с машины, с бравым видом приложил руку к шлему и подошел к дамам. Это был архитектор Мразек из Усти, он приехал осмотреть дом, к которому весной предстояло пристроить веранду.

Вернуться с пути — плохая примета. Бабушка, если забывала взять что-нибудь, обычно кричала через забор Поланской, и та приносила ей забытую вещь. Но сегодня пришлось вернуться. Она вынула из сумочки ключ, отперла дверь и вернулась вместе со строителем, который выглядел очень лихо в своей куртке и крагах и не подозревал, что приехал невпопад. Бабушка очень любила всякие перестройки, и в доме постоянно что-нибудь строилось.

— Только смотрите уложитесь в смету, — зычно сказала она, снова появляясь на крыльце в своей дорожной юбке. — Весной возьмемся за дело.

И, крепко тряхнув строителю руку, она зашагала по хрустящему песку. Мразек повернул мотоцикл, мотор затрещал в морозном воздухе, и ездок, похожий на нарочного, пересек освещенную часть дороги и исчез. Прабабушка глядела на него из окна.

— Могла бы и она принять за меня этот визит, — не удержалась от замечания старая Витова. — Все равно ведь сидит дома. Но куда там, разве она сделает что-нибудь! Ей бы только свое удобство. Обо всем должна заботиться я!

Едва они вышли на дорогу, как им встретился мясник Гыкш на своей повозке, запряженной рыжим мерином Фрицеком. Оставив Неллу, бабушка преградила ему дорогу. Мясник в фиолетовых рукавицах остановил коня, подтянул вожжи и, наклонясь с козел, слушал, что заказывала ему старая пани, и кивал головой.

— Ты совсем как отец, — сказала мать, вернувшись к Нелле. — Вот не любил, когда я задерживалась. Уж ему, бедняге, приходилось ждать меня! Что поделаешь, вам с этим не управиться. Погоди-ка, я еще…

Она зашла в калитку к садовнику поместья, мимо которого они как раз проходили, и пропала там на четверть часа. Нет, ничего особенного, она хотела лишь узнать, не продаст ли он цветной капусты.

Потом они пошли дальше. Перед ними бежал пес. Бабушку и Неллу знала вся округа. Уже не первый год существует республика, и графиня из нехлебского замка уже не графиня, ее называют так только из вежливости. Уже не первый год существует республика, но я не могу умолчать о том, что старая пани Витова, проходя деревней Нехлебы, отвечала на приветствия своих поставщиков голубей, ягод и грибов с неповторимым радушием и несколько свысока, как будто своим подданным. В этот мирок, такой маленький, словно вы смотрите на него в перевернутый бинокль, мать Неллы, когда-то горожанка, навсегда укрылась после смерти мужа. Она приняла на себя ответственность даже за климат своего края и считала своим промахом, недостатком гостеприимства к внукам то, что в этом году, как назло, не было снега.

— Ручаюсь, что, как только вы уедете в Прагу, его навалит на полметра. Вот увидишь! Нашей семье всегда не везло. Почему ты смеешься? — спросила она как-то по-детски.

Когда они проходили мимо квартала небольших вилл, мать сжала руку Нелле:

— Поверни на мост. Нам навстречу идет капитанша. Надо с ней разминуться. Только бы пес к ней не подбежал.

Нелла удивилась. Мать всегда была в хороших отношениях с этой дамой.

— Вы что, поссорились?

— И не думали. Просто мне в последнее время так надоели люди, ты представить себе не можешь. Болтают такие пустяки, что голова идет кругом. Не хочу говорить ни о чем, кроме дела. Никто мне не нужен.

— И мы тоже?

— Только вы и нужны мне, обезьяна! Одних вас хватает по горло.

— Если ты не против, давай пойдем медленнее, я не могу так бежать в гору, — схитрила дочь.

— Тренировки нет! — гордо сказала старая пани таким тоном, как говорили ее внуки, и не без удовольствия остановилась. — Не спите по ночам, а когда светит солнышко, вы в кровати. Живете шиворот-навыворот.

Дочь не ответила. Обе слушали, как невдалеке, где-то в поле, ветер колебал жестяной образок девы Марии. Нелла и мать смотрели друг на друга, как смотрят два путника, остановившиеся перевести дыхание. Старуха улыбнулась усталой и счастливой улыбкой. Было холодно, и Нелла видела, как у матери дыхание вырывается паром изо рта.

— Красивое пальто у тебя, Нелла, — сказала мать и притронулась к одной из пуговиц. И в этих обычных словах как будто было заключено какое-то иное, глубокое содержание.

Прибежал пес с высунутым языком и, дыша как паровоз, остановился около старой пани. Она поправила гребнем свои растрепавшиеся волосы и снова двинулась в путь. Чем дальше они отходили от дома, тем больше забывала бабушка свои заботы и ей было легче идти, как путнику без ноши. Ее нервозность исчезла, свежий воздух словно обновил ей душу. Те, кто созерцает на экране торопливую жизнь нашего века, кто танцует под лай граммофона и негритянский барабан, те, кто все еще живет во власти страстей, те не знают, что единственное благо — это свежий воздух, к которому стремится сердце, бедное загнанное сердце, ибо ему возвращает равновесие этот воздух, насыщенный озоном.

Дорога к монастырю идет от богадельни, мимо кирпичного завода. Можно часами идти по просторным лугам, пересеченным оврагами и косогорами, постепенно переходящими в холмы, кое-где покрытые лесом. Сверху открывалась широкая даль. Там и сям стояли одинокие сосны, изогнутые, как молнии. Край под вами словно в вашей власти. Холмистый край без снега походил на юбку нищенки, всю в заплатах. Ряды узловатых верб тянулись по течению реки, которая прорезает котловину, поворачивая на запад. Две кривые линии аллей пересекали поля. Видна была шахматная клетка пашен, сходившаяся в перспективе, зеленоватая озимь посевов, простиравшаяся по холмам до самого леса. Холмистый пейзаж поднимался и опускался, как чередуются строфы в песне, как дышит человек. Белые деревеньки лепятся вокруг костелов. Солнце особенно ярко освещало светлые оштукатуренные здания под розовыми черепичными и серыми шиферными, словно нарисованными, крышами. Вот торчит труба ткацкой фабрики Латмана, вон там имение Кальна, где мы берем молоко, дальше Полом, где цыгане убили трактирщика, Лоречек, знаменитый своим знахарем, — говорят, он возвращает слепым зрение, — Вытонь, Захлуми и Скоп. А на самом горизонте, в дымке, главный город края. Старая пани, запыхавшись от подъема, называла места и показывала хлыстом. Она была из поколения романтических туристов и не переставала восхищаться своим краем. Молодость жаждет перемен. Нет, не надо их; только хорошо знакомое мы любим полной мерой. Пани Витова никогда не владела угодьями в этом краю и все же считала его своим. Если бы вы слышали, каким снисходительным холодным тоном она, вернувшись из поездок в другие края, говорила о тамошней природе, вы поняли бы ее пренебрежение и ревность ко всем остальным областям республики.

— Как здесь хорошо! — произнесла Нелла почти покаянным тоном. — У нас впереди еще целая неделя, я буду ходить с тобой каждый день, мамочка.

Обещания недорого стоят, мать знала свою дочь. Но ее и это порадовало.

— Когда-нибудь, — сказала она, как бы, в свою очередь, делая уступку любимой дочери, — я хочу еще попутешествовать. В молодости я недолго засиживалась на одном месте. А здесь сижу как прикованная. Кто знает, — продолжала она в веселом озорстве, которое находило на нее и в преклонном возрасте, — может быть, я продам домишко, покончу со всем хозяйством и поеду странствовать. Вот бы все удивились! А что бы она сказала! — добавила мать, намекая на бабушку.

— Таких слов я от тебя еще не слышала, мамочка. А чему ты смеешься?

— Когда я была девочкой, — ответила старая пани, — и твой дедушка уезжал в Хухле, — в те годы это была дальняя поездка! — я его спрашивала: «Куда ты собрался?» А он отвечал: «На кудыкину гору». Бог весть почему мне вспомнилась сейчас эта прибаутка.

Какой стоял замечательный день! Горы были невиданно синими, облака бежали, меняясь, как стая весенних ласточек.

Какие всюду свежие краски, как далеко видно вокруг, будто пелена спала с глаз! «Почему я никогда не замечала всего этого, — твердила себе Нелла, — почему?»

— Знаешь что, — задумчиво обратилась она к матери, — хорошо стареть!

— Ну, как сказать, — возразила мать. — Маленькие дети — малые заботы, большие дети — большие заботы. Выходят замуж, вводят в дом чужих людей, страшных людей. А потом внуки и…

— И какие замечательные внуки, — вставила Нелла. — Но я имела в виду не твою, а свою старость.

— Свою? — Старая пани даже остановилась посреди дороги. — Ты с ума сошла!

Мысль о том, что ее дочь стареет, впервые дошла до сознания матери и ошеломила ее. Для матерей, за юбки которых мы цеплялись, мы всегда молоды. Слова Неллы даже рассердили старую пани.

— Я не хотела бы снова стать молодой, — сказала немного погодя Нелла. — Сейчас я вполне счастлива.

— Как ты можешь говорить это! — воскликнула мать. Она нахмурилась и как-то погрузилась в себя. — Мне становится страшно за детей при мысли об этом, — укоризненно продолжала она.

В этот момент какой-то металлический предмет на дороге звякнул под ее палкой. Нелла нагнулась.

— Смотри! — весело проговорила она и показала находку. — Подкова на счастье.

— Не потеряй! — предупредила мать.

Нелла и мать вернулись поздно, и Ондржей, привыкший дома обедать рано, изнывал от голода, разумеется, не признаваясь в этом. Станислав и Елена шумно упрекали мать за опоздание.

— Уж вы молчите! — засмеялась бабушка, хмельная от воздуха и гордая своей выносливостью в дальней прогулке. — Кто из нас никогда не приходит вовремя, а, Станя? Кого приходится искать по всей деревне? Могу же и я один раз позволить себе прийти, когда мне вздумается?

На послеобеденное время была намечена поездка в город Нехлебы, на текстильную фабрику Латмана, где бабушка хотела купить «девочкам», как она называла Еленку и Неллу, ткани по фабричной цене. Разница с магазинной ценой едва покрывала издержки на бензин для поездки и вообще была пустяковой, если вспомнить о «Яфете», но бабушка была высокого мнения о товарах нехлебской фабрики. Она попросила Еленку разбудить ее в условленный час и поднялась к себе, чтобы, как обычно, отдохнуть после обеда.

Деревянный дом затих среди ясного зимнего дня. Корабль плыл с севера на запад, солнце светило в библиотеку, где в одиночестве сидела Нелла. Двери в столовую были открыты, и к Нелле проникали запахи ее девичьих лет: пахло нагретым деревом, слегка плесенью и пылью, отцовскими книгами, хвоей, ванилью. О, эта опрятность, скука и пустота девичьих дней! Неопределенность ожидания! Молодость похожа на блуждание в зеркальном лабиринте, где никак не поймешь, какая фигура настоящая. Насколько лучше сейчас, насколько яснее!

Вон там стоит ушастая китайская ваза, Нелла боялась нарисованных на ней китайцев, когда была маленькой, и даже не входила в комнату, где стояла ваза. Часы в соседней комнате — они не слышны, когда в столовой говорят и ходят люди, — сейчас вышли из состояния немоты, и стук их напоминал походку старого чиновника, сухонького и деликатного; часики на руке Неллы весело тикали, словно они лежали на скрипке. Такая тишина среди бела дня! В этой прозрачной тишине, когда отчетливей проступает движение времени, вспоминается все, что было и что есть, и далекое и близкое. Нелла одновременно видела перед собой и умершего отца, и первого мужа, и студентку Новотную, оплаканного покойника и исчезнувшие призраки. В блаженном состоянии она стояла спиной к огню и смотрела в окно. В саду мальчики катались на велосипеде. В тенистом углу сада Еленка с фотоаппаратом подстерегала друзей и, заслонив видоискатель ладонью, готовилась снять их в движении. Нелла глядела на смуглое лицо строгой Елены, которую она немного побаивалась, и на розовое, цветущее лицо Станислава, за которого всегда немного беспокоилась. Сейчас на велосипеде едет чужой мальчик Урбан, это не интересует Неллу, она перевела взгляд на ковер. Под лучами солнца ожили его узоры, памятные Нелле еще с детства: большая ломаная дуга, похожая на ворота в святую землю, крестики, сходные с ножками насекомого, шестиугольники — Нелла называла их «кривые колечки» — с цветочком внутри и длинные, тонкие ветви древа жизни, причудливо изогнутые линии, целые заросли, из которых выглядывали таинственно подмигивающие существа. Ковер не был симметричен ни по форме, ни по рисунку, и он не кончался, а продолжался, как шествие или повествование о семьях, которые его ткали, о семьях, которые ходили по нему… Из глубины дома слышались стук посуды и протяжное пение Поланской; кочегары корабля были на местах. Обе пары часов тикали, словно стремились обогнать друг друга. Иногда из сада долетали высокие и звонкие молодые голоса и, как ласточка, натыкались на двойную раму. На велосипеде Станислав, он спускается вниз по дорожке. Вот он стал на седло и, удерживая равновесие, раскинул руки. Выпрямившись, мальчик ехал стоя. Нелла вздрогнула, остро ощутив, что рослый мальчик, который, подняв голову, едет там, в саду, когда-то был частью ее существа. Исполненная материнской гордости, она следила за рискованным трюком. Слава богу, наконец-то ты снова опустился в седло, озорник. Теперь можно подойти к окну, постучать в стекло и погрозить Станиславу пальцем. Мальчик едва оглянулся на мать, его плечи вздрагивали от смеха, и он неторопливо, с самым невинным видом колесил по изгибам дорожки. Завтра он опять выкинет за моей спиной то же самое. Дети, взрослые дети — какое это чудо! Уже не живые кусочки мяса, вся забота о которых ограничена пеленкой и кашкой, а взрослый сын, молодчина, силач, который играючи поднимает вас на руки. Как бледны были девичьи сны, и как животворна действительность! Жизнь цветет, но это не ваша заслуга… О каком разочаровании ныли старые книги молодых лет? Мы вместе, мы искали друг друга и нашли, почва ускользала у нас из-под ног, но мы удержались. Сияние зимнего дня! Нелла была довольна жизнью и ничего лучшего не желала.

В столовую вошла Елена. Нелла взглянула на часы и вспомнила, что пора ехать на фабрику.

В этот же момент прабабушка, как всегда сидевшая у окна в своей комнате первого этажа, увидела, что Поланская выбежала из ворот и — ах, нерадивая! — не заперла за собой калитку.

Елена не крикнула на ходу, зачем она пришла, как обычно делали дети Гамзы. Она шла быстро и молча, словно чем-то рассерженная. «Почему она такая красная? — подумала Нелла. — Уж не поссорилась ли опять со Станиславом?»

— Мама, иди наверх, бабушка умерла, — отчетливо сказала Еленка, подойдя близко, и тогда только лицо ее исказилось.

— Это неправда, это невозможно! — закричала Нелла. Она уже бежала по лестнице; споткнулась, упала, увидела бронзовую лестничную стойку, загнувшийся ковер, лестницу, подымающуюся вверх в каком-то новом, непривычном ракурсе. Поднявшись, она бросилась наверх, зная, что это правда, бессмысленно повторяя слова дочери, что она, «к счастью, послала за доктором», и думая, что «нельзя врываться туда так стремительно, это испугает маму, а испуг вредит сердцу».

Больное сердце бабушки! Об этом все знали уже десять лет. Из-за него она была оживленнее, чем другие, здоровые люди.

Нелла переступила порог. Мать, как обычно одетая, лежала на диване, глаза закрыты, на губах и на лице ни следа агонии. Лицо даже красивее обычного. Это-то и худо… Из руки у нее выпала газета. Зачем мертвецу газета! Вещи словно издевались над мертвой. На ноги наброшен «павлин» — плед, который Нелла привезла в своем фордике… рождественская поездка… Та самая, когда Нелла так боялась, чтобы машину не занесло. Насмешливая черточка около губ и легкая таинственность сомкнутых век, как всегда во сне. Ах, как Нелла знала это лицо, как знала! Она нагнулась над матерью. На левой щеке покойной синело пятнышко, словно сквозь закрытые двери и застекленные окна кто-то проник сюда в дом, полный людей и солнечного света, поставил свою печать и ушел. Пятнышко было похоже на ожог молнии.

Еще в половине третьего Поланская, которой принесли какую-то снедь, поднялась наверх, чтобы спросить бабушку, брать ли товар — без спросу покупать было нельзя, — но, услыхав, что старая пани спит, отошла от двери и не стала беспокоить хозяйку. А через полчаса Елена пришла будить бабушку и уже не застала ее в живых.

После бесконечных попыток вернуть тело к жизни, на которых Нелла настаивала со всей силой веры неверующих, врач, их старый знакомый, почтенный человек, надел пиджак и подал осиротевшей обе руки. Нелла остановилась у дверей, посмотрела в сторону дивана и сказала робко:

— Поглядите, ведь она дышит.

Врач опустил руки, соболезнующе посмотрел на Неллу, поклонился Елене и вышел.

Елена, плача, крепко обняла мать.

— Я знаю, мне тоже так показалось. Это оттого, что у тебя сильно бьется сердце.

— Оставьте, пожалуйста, меня с ней, — прошептала Нелла упрямо, подтолкнула Елену к двери и недружелюбно посмотрела дочери вслед.

Опустившись на колени около дивана, она взяла еще не остывшую руку, такую бесконечно знакомую, поправила волосы матери и прошептала ей на ухо:

— Дорогая моя, что ты с нами делаешь? Мамочка, это я!

Нелла была единственной дочерью.

Мать не откликнулась на ее зов.

В коридоре шепотом советовались дети.

— Что нам делать с мамой? — говорила Елена испуганным мальчикам. — Ты ведь знаешь, она не из сильных. Все еще думает, что можно ее воскресить, не хочет верить, что она умерла…

Станислав был бледен как смерть.

— Это неспроста, — сказал он, глубоко вздохнув. — За этим что-то кроется. Она была не так стара, чтобы умереть во сне. Это надо расследовать. Кто знает, что здесь…

— Умоляю тебя, не болтай вздора, — почти с ненавистью процедила Елена и подтолкнула брата к лестнице. — Я тоже очень любила ее, — продолжала она, всхлипывая. — Но сейчас надо позвонить в Прагу, а то в пять часов закроется почта.

— Когда отец приедет сюда, маме будет лучше, — сдерживая слезы, сказал Станислав. И он пошел к прабабушке, которую, как ему казалось, всегда отстраняли и забывали.

Старуха сидела у себя в комнате и ела; она слышала, что пес рвется с цепи и воет, и опасалась, не пришли ли цыгане. В окно она видела приход и уход доктора, но не узнала его, хотя он не раз бывал в доме. Заметив суматоху, прабабушка несколько раз высовывала голову в дверь, но люди пробегали мимо, и никто не обращал на нее внимания.

Убитый горем Станислав вошел и сразу объявил о случившемся. Старуха как раз поднесла чашку ко рту и сделала глоток. Струйка кофе перелилась через край чашки и чуть не стекла на пол. Старуха поддержала ее ложечкой, опустила ложечку в чашку, потом осторожно поставила чашку на блюдце.

— Да что ты! — сказала она и не тронулась с места. Она смотрела на мальчика, как ему казалось, в растерянности, словно ожидая, когда он уйдет. Но так только казалось.

— Побыть мне с тобой, прабабушка? — спросил Станислав, упорно стараясь передать старухе свое горе и ошеломленность. Он чувствовал, что это не удается.

— Садись, садись, Станичка, — дружелюбно произнесла прабабушка. — Посиди, а то унесешь мой сон[30].

Мальчик сел. Старуха молчала, погруженная в свою странную растерянность, и смотрела на столик с едой. Потом, как по велению высшей силы, она протянула большую темную руку за хлебом с маслом, нарезанным мелкими кусочками, и начала медленно, старательно жевать. Окончив еду, она спросила ласково:

— А когда похороны?

Ондржей и Елена ждали телефонного разговора с Прагой. Смеркалось.

— Я хотел бы вам помочь, но только мешаю всюду, — сказал Ондржей. — Елена, ты прямой человек, скажи откровенно: будет лучше, если я соберусь и уеду прямо сегодня?

— Только не уезжай! — с неожиданной живостью ответила Елена, потянула его за руку и усадила обратно на стул. — Я верю, тебе кажется, что ты здесь лишний, но… останься, Ондра. Пусть нас тут будет побольше… Пора уже зажечь свет.

Ондржей встал и повернул выключатель.

К Елене вновь и вновь возвращалось неотвязное видение: она идет будить родное, милое сердцу живое существо, но оно недвижимо… Елена прислушалась. Ей показалось, что кто-то ходит наверху.

— Ну, что же они там, на почте, — нахмурившись, сказала она и завертела ручку телефона.

Поланская пришла наверх помочь Нелле, они обмыли и убрали покойницу. Причесывая мертвую мать, Нелла нашла в ее коротких упрямых волосах хвою и обломок сухой веточки — память о сегодняшней прогулке. На столике, под рукой, возле звонка, лежала подкова на счастье. «Уж никогда я не скажу этого», — подумала Нелла, вспоминая детство и свои сегодняшние слова о подкове.

Детям подобает оплакивать родителей. Но поведение Неллы было каким-то странным, будто у нее помутился разум. Она думала вслух и один раз сказала: «Мне кажется, что я ее убила».

Я совсем не хочу сказать, что члены семьи Гамзы старались выделяться среди других людей или ставили себя выше их. Но все же выходцы из высших классов во всем остаются верны себе, и горе у них проявляется как-то преувеличенно.

Когда покойницу убрали, Поланская промолвила:

— Теперь оставим ее в покое. Такая легкая смерть. Пойдемте, сударыня.

С каждой минутой, с каждым ударом часов — они без устали тикали в деревянном доме — лицо мертвой становилось все дальше от жизни, все дальше от дочери и ближе к предкам… А быть может, к потомкам. Лицо покойницы опадало, подтягивалось, она спешила в иной мир.

«Красивое пальто у тебя, Нелла. Красивое пальто…»

Станислав и Елена во что бы то ни стало хотели вместе с матерью дождаться отца, но мать упросила их идти спать, твердя, что ей надо побыть одной. Она настаивала так нетерпеливо, что дети уступили и, против ожидания, быстро и крепко уснули, измученные слезами. Нелла не спала, ожидая мужа, который должен был приехать ночным поездом. С сухими глазами она сидела внизу, в просторной столовой, и снова вспоминала весь ход событий дня до последней солнечной и счастливой минуты, когда она наблюдала в окно за Станиславом, катавшимся на велосипеде. Такая счастливая, блаженная минута! Нелла вскочила, заходила по комнате, сжав виски руками при мысли, что в то время, как она была переполнена счастьем, этажом выше, у нее над головой, умирала мать. И она не знала об этом! Что, если еще можно было спасти умирающую? А она пальцем не пошевельнула. Все упустила! Как обманула ее подкравшаяся смерть! Когда началось все это?

Нет, обмана не было, смерть открыла свои карты. Когда по телефону раздался издалека старческий голос и их прервали, это мать звала ее к себе, чтобы дочь была рядом в час ее смерти. Что побуждает нас играть в прятки с самим собой? Положить голову на подушку и радоваться, что счастливо доехали и что фордик не занесло?

Нелле вспомнились все упущения и промахи, все, что она должна была сделать, но не сделала. Она видела себя и мужа, бродивших по свету, избегавших нехлебской идиллии; в Нехлебах они оставляли только детей. Беспокойная совесть, столь свойственная людям в первые минуты утрат, напомнила ей даже о пустяках, вроде забытых устриц… О боже, на что мы тратили время! Большая часть жизни ушла на устриц, «Яфету», простуды детей, денежные дела взрослых! А времени было так мало, так мало!

— Что случилось? — вскрикнула Нелла, ибо двери вдруг отворились, и ей показалось, что кто-то входит с новой страшной вестью о смерти. Нелла вскочила.

— Я испугал вас? Я не нарочно, — сказал, входя, Ондржей. — Не сердитесь, мне не спится. И я решил, что вас тоже не надо оставлять одну… — глухо произнес он. — Но я уйду.

Однако он подошел к ней.

— Ондржей, — тихо промолвила Нелла. Она впервые заговорила с ним после того. Она хотела что-то сказать, но не смогла и отвернулась.

И Ондржей увидел, как, закрыв лицо руками, заплакала, согнувшись от горя, та самая пани Гамзова, которая мазала губы, курила, плохо управляла машиной, носила узкие, тесные платья, вела себя за столом с подавлявшей Ондржея непринужденностью, сидела рядом с Гамзой, у которого был густой голос и волосатые руки, ходила, куда ей вздумается, и решала судьбу своих детей. Плечи у нее дрожали, тело судорожно содрогалось, вся она была придавлена скорбью. Ондржей видел покорную шею там, где начинались волосы, и слышал рыдания и дыхание женщины. Ему захотелось прижаться губами к обнаженной шее и обнять эту женщину. Он ужаснулся своей испорченности. Так стоял он, беспомощный, около плачущей Неллы Гамзовой. Она села на ближайший стул, прижала платочек ко рту и тонкими пальцами другой руки водила по стене перед собой.

— Вот видишь, — монотонно говорила она. — Эта стена останется, дерево останется, весь этот нелепый дом останется как ни в чем не бывало.

«Побуду у нее до утра, чтобы с ней ничего не случилось», — подумал Ондржей. Колени у него подкашивались.

— Не зря я боялся спящих людей, — произнес он хрипло и уселся на крайний стул, подальше от Неллы.

— Спящих?

— Не следовало бы вам этого рассказывать, — продолжал Ондржей и рассказал, как умер его отец, как они приехали в Прагу и он не давал матери спать, будил ее всю дорогу, боясь, не умерла ли она.

— Тогда я, конечно, был еще ребенком, — добавил он, словно извиняясь.

Нелла глядела прямо перед собой, и неясно было, слышит ли она Ондржея. Потом она вдруг сказала все тем же монотонным голосом:

— Чего бы человек не дал за то, чтобы жизнь была вечной. — И было странно, что она говорит так, думая о загробном мире.

— Я знаю, что это невозможно, — тихо отозвался мальчик.

Нелла впервые за все время поглядела на него и улыбнулась так, что у Ондржея сжалось сердце.

— Мой бедный мальчик! — проговорила она. — Мы сами не знаем, как мы жалки!

ПРОЩАЙ, ПРАГА!

Хозяин пивной «На небе» несколько раз справлялся у Анны Урбановой, куда она собирается пристроить сына после того, как тот кончит школу. Он, хозяин, мог бы взять мальчика в ученики. Тоника призвали на военную службу, с осени он уйдет в армию. Если Ондржей немного запоздает, не беда, хозяин пока справится один. Ондржей расторопен и нравится хозяину, а кроме того, хозяин знает его семью. Это образцовая семья. Все женщины, приходившие в бакалейную лавку, рассказывали Анне Урбановой, как хозяин пивной хочет заполучить Ондржея. Анна была не прочь, дело было за мальчиком. В пивной работа не тяжелая, Ондржей будет сыт, до дому два шага, и сразу начнет получать чаевые. У хозяина пивной не было детей; кто знает, вдруг он полюбит мальчика и отпишет ему свое заведение. То-то было бы счастье! Ондржей, конечно, не останется до конца своих дней в этой дыре. Он женится на владелице хорошего трактира, а потом приобретет вокзальный ресторан. Анна приглядывала бы за персоналом, чтобы не воровал. Она уже представляла себе, как сидит за буфетом, одетая в вязаный жакет, рядом с ней сифоны, пирамиды из шоколадок-пралине, две большие стойки с апельсинами и букеты искусственных цветов. Зеркала отражают всеми любимую старую хозяйку, которая так энергична, несмотря на свои годы. Приборы звякают о фарфор, монеты падают на мрамор, Анна Урбанова перехватывает резиночкой и убирает в кассу связку зеленых кредиток, новых, красивых, словно выглаженных, проводит кончиками пальцев по их благородной, гладкой поверхности. Ключи она всегда бы носила с собой… Если человек всем пожертвовал ради детей, он заслуживает благодарности.

Но Ондржей засмеялся, когда мать заговорила о пивной.

— Ничего лучшего для меня не придумали? — сказал он. — Плохо вы меня знаете.

Школьный год близился к концу. На магазинах Казмара появились объявления:

Юноши!

Кто хочет стать на собственные ноги с четырнадцати лет?

Кто хочет не изнурительной работы, а труда, достойного человека двадцатого столетия?

Кто хочет получить образование и не увеличивать собой количество безработных пролетариев умственного труда?

Кто хочет управлять машинами?

Кто хочет познать мир?

Кто хочет научиться преуспевать?

Тот поступит в школу молодежи на предприятиях Казмара в Улах.

Там вы получите образование! Там вы себя обеспечите!

На фотографиях рядом было показано, как живет молодежь Казмара. Вот группа крепких парней играет в футбол, у каждого на груди эмблема СКУ.[31] На всех спортивные костюмы от «Яфеты». На заднем плане громадное, почти сплошь стеклянное здание — копия универмага Казмара в Праге. В правом углу объявления — портрет Казмара, хорошо знакомый по газетам и почти превратившийся в торговую марку: энергичный мужчина с крупными чертами лица, маленькими глазами и рысьими бровями щурится от солнца. Мужественная личность, голова вождя, особенно притягательная для мальчика, который рос без отца. Казмар поднимет его, как магнит, поможет ему выйти в люди. Ондржей не намерен обрасти мохом в бабьем болоте.

Мальчик внимательно прочитал, какие документы требуются для того, чтобы быть принятым в Улы, сколько мест в интернате и чему учат молодежь Казмара. Оказалось, можно получить самую разнообразную квалификацию: прядильщика, ткача, чертежника, закройщика, портного, работника рекламного отдела, механика, электротехника.

В конце объявления говорилось:

Мы не требуем от вас ни гроша, только дисциплины и энергии. На себя вы заработаете с самого начала. Нам не нужны маменькины сынки. Нам нужны настоящие мужчины.

«Казмар — «Яфета» — Улы».

«Вот оно», — сказал себе Ондржей и с обычной своей скрытностью начал собирать документы, необходимые для поступления к Казмару. Он не обмолвился об этом ни одной живой душе, пока все не было готово. Только бы все выпускники городских школ не вздумали ехать в Улы и не перебили ему дорогу! Но боязнь конкуренции со стороны пражан была напрасной: они не хотели ехать в провинцию, они руками и ногами держались за столицу, даже если жили в районе кладбищ и лачуг. Не забывайте, что тогда еще не наступило время мирового кризиса. На рабочую силу был спрос, и работалось легко.

Когда Ондржей объявил матери, что он уезжает из Праги в Улы и что это уже окончательно решено, Анна бессильно опустилась на стул и минуту сидела, не говоря ни слова. Потом она сказала низким и словно чужим голосом:

— К Казмару? А помнишь, как у тебя украли корзинку перед самым его магазином? Смотри, пожалеешь!

Ондржей, как взрослый, спросил, какое отношение имеет одно к другому, и больше не проронил ни слова. Он сложил в чемоданчик последние школьные учебники и щелкнул замком. У матери брызнули слезы. Вытирая их, она все плакала и говорила:

— Мужа у меня взяли на войну, так мы и не пожили вдоволь вместе, а домой вернулся — сразу помер. Осталась я с двумя сиротами. Чего только не вытерпишь, бывало, во время войны, пока достанешь чем вас накормить, как я маялась, сапожки даже вам тачала. Поглядишь кругом — у всех кавалеры, все бабы гуляют с мужиками. А я отдала детям лучшие годы. А дети — не успеют вырасти, как скорей из дому. Так и глядят, как бы из дому убежать! Я ради тебя переехала в Прагу, а ты уезжаешь! Ну и езжай себе, беги, никто тебя не держит! — Она склонила голову на стол и горько заплакала. — Вот она, ваша благодарность за все…

— Не плачьте, мама. За что вы меня упрекаете, я же ничего плохого вам не сделал!

Мать подняла голову, схватила Ондржея за руку, как маленького, и сказала, всхлипывая:

— Да ведь без тебя будет пусто, и ты у меня вечно будешь перед глазами.

Ондржей спросил несмело и с любопытством:

— Так вы меня любите?

— Глупые, глупые дети!

Анна обняла сына за шею и крепко прижала его. Ондржей был удивлен и немного смущен. Он не знал, что мать может быть такой.

— А что, если… — начала робко Анна, — что, если узнать у электротехника, там за углом, нельзя ли поступить к нему? — Уж если Ондржея так тянет к электротехнике, она, мать, понимает это…

Ондржей нахмурился и покачал головой. Скрестив руки, он стоял в полутемной кухоньке, бледный, с выдающимся упрямым подбородком, похожий на борзую, уже юноша. Он шел к будущему, а женщина, думал Ондржей, — это бремя, берегись женщин!

А мать все горевала: мужчина хочет уйти, вечно хочет уйти. Наверное, она сильнее их самих, эта тяга в мир.

Ондржею было очень интересно, что скажет Нелла Гамзова о его отъезде. С той ночи в Нехлебах, когда они остались одни в большой комнате и Ондржей видел Неллу надломленной и подавленной горем, ему казалось, что он подсмотрел то, чего не должен был видеть. В этом было нечто интимное, словно он увидел, как она раздевалась, словно она стала для него женщиной без имени и он получил какие-то права на нее, и эта интимность стала нерушимой. Но Нелла Гамзова, одетая в траур, ходила по своей пражской квартире, говорила с детьми обычным тоном, как будто ничего не помнила. И Ондржею хотелось отомстить ей за это. Он мечтал как-нибудь уязвить пани Гамзову. Что она скажет, узнав, что он уезжает? Задрожат ли ее ресницы, побледнеет ли она, дрогнут ли ее руки, как тогда, во время рождественской поездки в Нехлебы? Кто знает, не волновала ли ее тогда близость Ондржея? Ондржей тешил себя выдумкой, в которую сам не верил, и снова и снова представлял себе печальную Неллу в своих объятиях.

Но весть об отъезде Ондржея и прощание с пани Гамзовой прошли незаметно, буднично — не так, как ожидал Ондржей. Так бывает с событиями, которым мы в душе придали особое значение, приготовились к ним, выделили их из повседневной череды фактов, а они проходят буднично и бесцветно в детской семейства Гамзы.

— Итак, ты уже большой и выходишь в мир, — просто сказала Нелла и дружески поглядела в глаза Ондржея. — Как летит время! Когда ты к нам пришел в первый раз, ты был еще вот такой. — Она показала рукой. (Нелла явно ошибалась, он был тогда выше.) — Постой-ка, знаешь, что мне пришло в голову? У меня в Улах есть знакомый — директор Выкоукал. Если хочешь, я охотно могу тебе…

— Я не за этим к вам пришел, — обиделся Ондржей.

— Это мы знаем, дурачок, — сказала Нелла. — Мы знаем, какой ты гордый. Ну, как хочешь, извини, я предложила это от чистого сердца. Желаю тебе успеха, Ондржей. А когда поедешь на праздники домой, не забудь, что Нехлебы лежат на пути из Ул в Прагу, и заезжай к нам. Мы будем рады; верно, Станя? Мы тебя любим, правда?

Она слишком открыто говорила о своих теплых чувствах к Ондржею, вот что было плохо. Она обращалась с ним, как с ребенком. Неуязвим образ любимой! Он как поверхность ртути: удар по ней — и она снова смыкается, легко и непостижимо, и даже капли живого сказочного серебра не осталось у тебя на руке. Теперь она для него вся в прошлом, и пора отвернуться от этого прошлого.

— Кто знает, — сказал Станислав, стараясь обмануть свою грусть, — кто знает, не появлюсь ли я в один прекрасный день в школе молодежи Казмара?

Елена подняла его на смех:

— Ты, недотепа? Представляю себе! Ты — у станка!

— В Улах, — добавил Ондржей, строго глядя на товарища, хотя эта строгость относилась к матери Станислава, — в Улах не требуются гимназисты.

В дверях мальчики столкнулись с Гамзой.

— Счастливого пути, приятель! — воскликнул он вслед Ондржею. — Не позволяй закабалить себя у Казмара. Там умеют согнуть человеку спину, погоди — сам увидишь! Смотри не превращайся в казмаровского выродка!

Мрачное напутствие Гамзы испортило настроение Ондржею. Ей-богу, адвокат никогда не правился мальчику. Оставайтесь со своим Гамзой, который вами так мало интересуется, пани Гамзова. Обойдусь и без вас. Вот погодите, я вернусь из Ул знаменитым изобретателем, а не таким человеком, как ваш директор Выкоукал! Тогда будет поздно, я не захочу даже смотреть на вас.

Как бы там ни было, верх одерживает тот, кто уходит в новую жизнь, а не тот, кто погряз в старой. Прощай, Прага.

ОГНИ ГОРОДА УЛЫ

Яркий свет проник в окно вагона. Ондржей открыл глаза. У самого вагона он увидел широкие фабричные окна и большой цех, в котором виднелись контуры громадных машин. Чья-то тень мелькала за огромными окнами, человек нагибался, выпрямлялся и снова склонялся, словно осматривал что-то. Вокруг было темно, и все это походило на видение. Ондржей вскочил на ноги, испугавшись, что проедет Улы, схватил чемоданчик. Какая-то женщина в платке, повязанном по-монашески, певучим, убаюкивающим говором успокоила его: пусть, мол, сидит, надо подождать еще минутку, к тому же поезд идет только до Ул. «К Казмару? — допытывалась она. — Очень вы молоденький».

Ондржей выехал из Праги накануне вечером. Сейчас было раннее утро, еще темно. Пока он клевал носом, пассажиров прибыло, множество людей село в вагон на последних станциях; молодежь, женщины — все ехали на работу к Казмару.

Ондржей в полной готовности стоял у дверей, чуть вздрагивая от утренней стужи и нервного ожидания, и смотрел вперед. Поезд медленно двигался, и сверкающий куб здания был виден, казалось, сразу с фасада и с боков. Внутри лампионы, словно мишени, отмечали этажи; для путешественника, смотревшего из окна поезда, эти огни смещались и как бы поворачивались, а когда Ондржей зевнул, вереницы огней подпрыгнули у него в глазах и превратились в дрожащие спирали, похожие на отражение в воде.

Поезд проехал мимо каких-то складов и медленно двигался от заводской ветки к вокзалу. Линия железной дороги, проложенная еще до того, как Казмар построил свои фабрики, снова стала удаляться от города. Внезапно из-за поворота выскочили коробки фабричных зданий, похожие на огромные игральные кости. Фабрики и небоскреб мелькнули в темноте, как освещенный негатив. Это было очень красиво — Улы на фоне гор выглядели как-то неправдоподобно, как неоновая реклама или макет с выставки.

Мы живем в двадцатом веке, и поезда ежедневно по расписанию приходят в Улы, и все же кому не знакома эта легкая дрожь, смутное изумление, сохранившееся в нашей душе еще с детских лет или унаследованное от дедушки! Оно появляется всякий раз, когда мы подъезжаем к месту своего назначения: итак, это действительность, а не сон, мы в самом деле доехали. Да, Ондржей! Ты путешествуешь один, ты уже взрослый.

Ондржей дышал полной грудью, он с гордостью думал о великолепных перспективах. Будто он сам создал этот город электрических огней, эту «Америку». «Так вон они, Улы! Что вы на это скажете?» — мысленно обращался Ондржей к Нелле Гамзовой и, сжимая в руке дешевый чемоданчик, думал о своем блестящем будущем, которое виднелось за окном вагона. Поезд замедлил ход, так что на длинных заборах можно было прочитать громадную надпись:

За гроши гардероб на целый сезон.

Платье делает человека.

Здоровый дух…

Нам не терпелось вместе с Ондржеем поскорей доехать до Ул; и вот, когда он уже на месте, ему почти больно оттого, что ритм поезда замедляется и становится прерывистым, юноша со вздохом вспоминает свой давний приезд в Прагу, и сиротливое чувство, знакомое всякому приезжающему, охватывает его.

Поезд остановился.

— Черт побери, ну и холод, братцы!

Ондржей вдохнул студеный воздух гор с примесью бензиновых паров и запаха новых тканей — так пахнут только что купленные, еще не стиранные носовые платки — и, спрыгнув на перрон, стряхнул с себя дорожное настроение: конец песням, что пел поезд, — и смешался с толпой.

В каждом новом месте воздух сохраняет для пришельца особый вкус. Позднее привыкаешь, и это ощущение теряется. Рабочий поезд прибыл на вокзалишко, который не соответствует масштабам Казмара и, откровенно говоря, даже не приличествует его городу. Погодите, Хозяин перестроит вокзал, когда купит местную железнодорожную ветку, об этом уже идут переговоры с государством.

Вместе со всеми Ондржей пошел к фабричным корпусам. Никаких других имен, кроме Казмара, в Улах нет, и все дороги ведут к его фабричным воротам. Рабочий не болтлив, а сельский житель и подавно. Все шли на работу молча. Было темно, а шли тысячи людей. Они приезжали не только поездом, многие выходили из автобусов, слезали с дребезжащих колымаг, съехавшихся из деревень на асфальтированную площадь перед казмаровским кооперативным магазином, где шоферы согреваются, попивая — увы! — только цветочный чай, ибо Хозяин не разрешает алкогольных напитков, а в Улах все принадлежит Хозяину. Множество велосипедистов, мигавших рубиновым стоп-сигналом, пешеходы из улецких пригородов — все, сливаясь в один поток с приезжими, устремлялись к главным воротам. Там поток разделялся на несколько рукавов, турникеты считали людей, как слепой пастырь овец, и девять контрольных часов звякали, словно вокзальные автоматы для перронных билетов. Рабочие один за другим на ходу отбивали свои листки. Ондржею это особенно понравилось, этакий привычный жест, каждый делает его машинально.

Ондржей поднял воротник, как все, и ему страшно захотелось быть одним из этих людей… Но сейчас ему не оставалось ничего, кроме как подождать, пока схлынет толпа и освободится привратник, у которого можно спросить, куда обратиться. Люди шли без конца, лица, сонные и покрасневшие от холода, исчезали за воротами, уходили в тень, и взамен приходили другие такие же. Под мышками они держали потертые портфели из искусственной кожи, купленные в казмаровском кооперативе. Все были в коротких пальто и шарфах от «Яфеты», в кепках с козырьком — эта одежда походила на обмундирование армии труда; у каждого был свой контрольный листок, своя жизнь, и в этом была тайна. Незнакомые люди, и каждый словно лист за семью печатями. Так они шли. Женщины держались вместе, образуя островки в мужском потоке. Иногда слышались женские голоса, певучий говор девушек — улецкая речь создана для женщин. Шли деревенские девчата в платочках и широких юбках, шли барышни в беретах, шли пожилые женщины — девы Марии и святые Людмилы — все к Казмару.

А там, на востоке, где еще не занималась заря, низко, над самыми гребнями гор, висела утренняя звезда, будто перезревшее яблоко, и светилась ярким светом, напоминая о домашнем очаге, овинах, петухах, хуторах, пашнях… И было черно от толпы. Казалось, что людей шло гораздо больше, чем на самом деле, что с ними и те, кого они оставили дома: молодые жены в еще теплых кроватях, спящие дети, свернувшиеся калачиком, и старухи, и дровосеки, и родственники, живущие где-нибудь за океаном в Америке, и еще бог весть кто. В предрассветной темноте образы всех этих отсутствующих людей как бы сплетались с мыслями и мечтами идущих.

Ондржей вздрогнул и чуть не уронил чемоданчик: гудок заревел прямо у него над ухом. Два подростка рассмеялись, глядя на Ондржея, что-то насмешливо крикнули — это было видно, но не слышно — и прибавили шагу вместе со всей толпой. Ондржею сделалось стыдно. Дурень, с луны ты свалился, что ли? Не слышал разве никогда заводских гудков за Прагой или с фабрики Латмана в Нехлебах? Но казмаровский гудок горластый, черт! Он хрипло кричал, словно от боли, осыпая проклятьями препоны и людей, сковавших его силу, крик будто вырывался из горла, покрытого страшными язвами, гремел над горами и долинами, рвал темноту. Тревога, тревога! Грозит беда! Так звучит для вас гудок, пока вы не привыкли. Чудовище бушевало, плакало, предостерегало, угрожало и в припадке нового неистовства упало наземь и замолкло.

По застекленным лестницам, как по сцене, взбегали таинственные тени. Этажи были полны людьми. В освещенной клетке лифта поднимались люди, похожие на скульптурную группу на постаменте. Цехи проглотили последние группы людей. Рассветало. Площадь опустела, подобно спущенному пруду. В воротах стоял привратник, надутый, как сыч.

— Ты куда без пропуска, хулиган?! — прикрикнул он на Ондржея, прежде чем тот успел подойти к нему и открыть рот. Мальчик снял шапку и вежливо спросил, где записываются в школу казмаровской молодежи.

— Не здесь, и это не мое дело. Иди в справочное, — отрезал привратник и погрузился в газету. Трудно себе представить, что этот человек когда-то тоже был подвижным пятнадцатилетним озорником и что его муштровали, чтобы из него вышел толк. И посмотрите — вполне вышел: сидит мужчина мощнейшего телосложения у ворот с сознанием своей полной ответственности, словно он важнее самого Хозяина. Кому захочется нарушать покой такого сторожа? И все же Ондржею не оставалось ничего другого, как вторично побеспокоить его, вежливо спросив, как пройти к справочному бюро.

Привратник поднял глаза от газеты и уставился на Ондржея. Взгляд его был полон укоризны. Затем он молча постучал себе пальцем по лбу, видимо, давая этим понять, что у Ондржея не все дома, ткнул пальцем налево и движением руки показал за угол. Ондржей поблагодарил, привратник не ответил, и Ондржей отправился, куда было указано.

Перед окошечком справочного бюро стояла старуха в большой деревенской шали и сапогах и доверчиво говорила таким тоном, как будто все уже давно знают в подробностях ее дело, интересуются им и всячески идут ей навстречу.

Она пришла «за этими процентами» для сына. Обещали через месяц, прошло три, а Штепка все еще не получил их. «Он у меня очень хворый», — добавила она спокойно и дружелюбно.

— Успеет еще ваш Штепка потратить свои деньги, — ответил ей сотрудник в окошечке и, не слушая ее, накинулся на одетого по-городскому человека, который, наклонившись к окошечку, тихо, но настойчиво требовал какое-то выходное пособие.

— Опять вы здесь! Нечего меня уговаривать. Не болтайте! Проваливайте!

Человек в шляпе, бормоча угрозы, протолкался мимо Ондржея и вышел.

Ондржей делал вид, что не видит и не слышит всего происходящего. Его подавляла грубость, с которой здесь обращаются с людьми, и он чувствовал себя в чем-то виноватым. Словно и он был таким же надоедливым, какими этот крикун в окошечке считал всех людей, быть может добивавшихся того, что принадлежит им по праву. В Ондржее заговорила робость, унаследованная от матери. Он боялся, что человек в окошечке рассердится, если заметит хотя бы по одному движению Ондржея, что тот прислушивается к разговору, да еще и не одобряет его. Под конец человек в окошечке дал ему ясно понять сердитым взглядом и сварливым тоном, что, если вы не заказчик и не коммерсант, а всего-навсего будущий рабочий, обращаться с вопросами в справочное бюро по меньшей мере наглость. «Идите в отдел личного состава».

Отдел личного состава был еще закрыт. До открытия оставался час. Ондржей сел на скамейку в садике напротив. Он чувствовал себя как попрошайка, у которого перед носом захлопнули дверь, а через минуту ему снова надо идти побираться. Вынув скудный завтрак и свой старый ножик, он принялся за еду. При этом Ондржей мрачно думал, что со вчерашнего дня он превратился из Ондржея Урбана, члена своей семьи, любимого товарища Станислава, подростка, известного в доме своей сноровкой, в какого-то мальчишку, в того человека. Но ведь и дедушка бывал грубоват с людьми, что уж говорить о такой твердыне, как Улы. Наверное, меня не примут, посмеются надо мной, выгонят за то, что я слишком молод…

Огни электрических лампочек, желтевшие в синеватом рассвете, неподвижный сквер с дорожками, выкроенными так аккуратно в стриженой траве, что просятся обратно на лист чертежной бумаги, кирпичные стены, возвышающиеся среди застекленных зданий, фабричная подвесная дорога с еще мертвыми вагонетками в разных концах, дымящиеся в тумане горы — все это было похоже на далекое воспоминание, а собственная поездка казалась Ондржею фантастической. Ондржей начал размышлять о казмаровских объявлениях, которые он читал в Праге. В самом деле, читал он их или ему все это померещилось? Может быть, он ошибся, перепутал дату? Где же все подростки, жаждущие поступить к Казмару? Не могут же все они быть так легкомысленны, чтобы явиться в последний день? У Ондржея вдруг упало сердце, он вскочил и принялся шарить по карманам, а не забыл ли он свой аттестат? Не выронил ли он аттестат в поезде? Нет, слава богу, и аттестат и деньги при нем, все в порядке. Ондржей вздохнул с облегчением и, чтобы согреться и прогнать сонливость, начал расхаживать по садику. Ага, вот и здесь висит объявление о приеме в школу казмаровской молодежи!

Через садик прошел человек американского вида и равнодушно поглядел на Ондржея.

На дверях отдела личного состава висели дощечки с разными надписями, которые в Улах, видно, были в большом ходу:

Говорите кратко. В минуту можно произнести 73 слова!

Прием изобретателей в техническом отделе каждое третье воскресенье месяца только с 9 до 12. Страховых агентов не принимаем, так как не намерены погореть!

За дверьми был слышен женский голос. Ондржей постучал, голос ответил «войдите!» и продолжал разговор. Войдя, Ондржей с удивлением отметил, что голос принадлежит мужчине. Тщедушный человек в сером костюме, развалившись в кресле за столом, тихо говорил в телефонную трубку, которую он небрежно держал далеко ото рта. Ондржею этот жест показался шикарным. Человек ровным голосом диктовал стенографистке какое-то письмо на иностранном языке. Он со смаком произносил слова, прижимая язык к зубам, отчего его произношение было неестественным и смешным, он словно шепелявил; наверное, говорил по-английски. Так же небрежно, как он держал трубку, человек вытянул ногу в желтом полуботинке, над которым виднелся фиолетовый носок. Одет мужчина был очень тщательно. На его правильном, немного плоском, каком-то недоразвитом лице отражались самовлюбленность и снисходительность. Он словно бы говорил: я всегда такой, что в этом особенного?

Ондржей переминался с ноги на ногу, стоя на покрытом линолеумом полу, с чемоданчиком в одной руке и документами в другой, и ждал, оглядывая комнату, уже ярко освещенную утренним светом; он старался не встречаться взглядом с небрежно диктующим человеком. Комната напоминала и зубоврачебный кабинет и школу. На стене висела карта полушарий, представительства фирмы были обозначены на ней красным. На одной стене виднелся портрет президента республики, на другой — портрет Казмара в раме такой же величины. Вдоль стен тянулись ящики с картотекой, на окне штора. Все вместе с огромным письменным столом придавало комнате солидный, внушающий уважение и робость вид.

Человек положил трубку, которая слегка звякнула, и, подняв брови, посмотрел на Ондржея. Мальчик порывисто поклонился и, ожидая вопроса, молчал. Человек молчал тоже. Наконец он сел к счетной машине с разноцветными клавишами и с наигранной небрежностью начал четко и быстро отстукивать. Было похоже, что все это делается нарочно, и у Ондржея возникло неприятное воспоминание детских лет: в наказание за проступки мать иногда не разговаривала с ним. Стоит, бывало, у плиты, подкладывает дрова, наливает кофе, все как обычно, но, боже мой, Ондржей чувствует себя как побитый пес. Робость — это болезнь; кто не болел ею, не знает, что это такое. И вот Ондржей, слегка покашливая, все не решается кинуться в холодную воду — как бы не помешать человеку! — и со сдержанным интересом рассматривает веточку хлопчатника с плодом, похожим на лопнувший каштан, из которого торчит вата. Все это находилось на стене, в застекленном ящичке, какие делают для коллекций бабочек.

Без стука вошел человек в форменной одежде и фуражке набекрень, видимо, посыльный, и, стуча каблуками, подошел прямо к сидевшему за столом, положил перед ним какие-то бумаги и бодро сказал:

— Вот они, господин Колушек.

Тщедушный человек неразборчиво расписался на каждом листе и поставил печать, после чего рассыльный снова унес их. Немного осмелевший Ондржей подошел к столу и протянул свои документы:

— Будьте так добры… Я… записаться… в школу казмаровской молодежи.

Узкогрудый Колушек, сделав непроницаемое лицо, взглянул на аттестат, потом на подростка, откинулся в кресле, и в глазах у него мелькнула насмешка.

— Вы очень богаты, молодой человек?

Ондржей сделал шаг вперед и вытаращил глаза.

— Вы явились на день раньше. А время — деньги, приятель! — язвительно сказал Колушек своим бабьим голосом. — Уж эти пражане, всего у них избыток!

У Колушека было серьезное лицо, но он, видимо, забавлялся смущением Ондржея.

— Я хотел сперва осмотреться, — пробормотал тот, оправдываясь.

— Дело ваше, — пожал плечами Колушек. — Все равно ваши расходы в Улах пойдут в пользу нашей фирмы, — добавил он с легкой усмешкой. Потом, повысив голос и изменив тон, произнес отчетливо: — Второго октября, в семь часов утра, явитесь вместе с другими кандидатами в больницу на рентген по адресу: Южный проспект, шесть. Если вас не забракуют на медицинском осмотре, то в два часа дня вы должны быть на психотехническом испытании в доме казмаровской молодежи, вон там на холме.

— Скажите, пожалуйста… извините за беспокойство… нельзя ли мне уже сегодня…

— …Там переночевать, а? Ишь какой хитрый! Вы что же думаете? В Улах сейчас вообще трудно найти ночлег. Даже при наших строительных темпах не хватает жилищ. Где ночевать — это ваша забота, молодой человек. Хозяин в ваши годы ночевал на вокзалах.

Ондржей вежливо поблагодарил тщедушного человека.

— Не за что, — ответил тот, не обращая внимания на отца с двумя мальчиками, которые тем временем вошли и, видимо, были такие же «богачи».

Ондржей вышел на улицу. Солнце уже стояло над горами, начинался день, и мальчик ожил, как всякое живое существо. Ничего, понемногу своего добьемся, а если приходится подчас наталкиваться на препятствия и получать пинки (последнее хуже), то без этого нельзя, и нечего из-за этого огорчаться, — ведь дома не узнают о его унижениях.

Если бы мать и дед послали Ондржея в Улы, он, наверное, проклинал бы их. Но это было его собственное желание, значит, надо пробиваться, стиснув зубы. Преследуемый навязчивой мыслью об украденной у него когда-то корзинке, Ондржей потащил свой чемоданчик на вокзал и сдал его в камеру хранения. Теперь у него были свободные руки и ничем не занятое время. Воздух благоухал, словно после грозы, пахло новыми тканями и чужим краем, и при мысли, что до завтрашнего утра не придется иметь ничего общего с немилыми ему казмаровцами, Ондржей чуть не запрыгал от радости.

Что правда, то правда, Казмар построил хороший город, легко обозримый, как расписание поездов. Сейчас этот город был весь виден в солнечном свете. Фабричные здания еще не известного Ондржею назначения соединял асфальт улиц и разделяла зелень газонов. Все вместе составляло красочную картину, вызывавшую у Ондржея охоту к труду. Чистые и хорошо упитанные люди с маловыразительными лицами энергичной походкой спешили по бетонированным тротуарам. Все еще ничем, не занятый, Ондржей некоторое время наблюдал, как между зданиями фабричного управления ходят люди с непокрытой головой, с вечным пером и блокнотом в нагрудном кармане, и гадал, увидит ли он Казмара. Ему очень хотелось этого. Не дождавшись, он пошел ознакомиться с городом, чтобы лучше ориентироваться завтра. Все здесь было на один лад. Если бы даже Казмар не рекламировал себя, украшая свои здания поучительными надписями, все равно их можно было различить, будь то школа, кино, больница или спортивный клуб. Таков был стиль всех его построек — предельно простой и конструктивный, абсолютно непретенциозный, неумолимо практичный, равного которому — простите меня! — не было и в самой Праге, если не считать универмагов «Яфеты».

Ондржей даже засмеялся, увидев здесь, в Улах, копию пражского универмага с манекенами во всех этажах. Молодой и изящный японец в очках и со щеткой в руке преградил дорогу Ондржею, чтобы смахнуть пыль с его платья. Ондржей покраснел и уклонился — он не хотел тратиться на ненужные ему услуги. Но желтолицый юноша, учтиво улыбнувшись, сообщил ему по-чешски, что это далом и леклама. Не подумайте, что этот японец был какой-нибудь наемный бедняк, это был аристократ и ученый-экономист, приехавший изучать торговую систему Казмара. Но и ему не было сделано никакой поблажки: Хозяин упрям, и японцу пришлось начинать с самых азов. Не знаю, однако, не пошло ли в данном случае своенравие Казмара во вред ему самому и правильно ли он поступил, приняв японца и пустив тем самым козла в огород: через несколько лет в Японии был создан текстильный комбинат казмаровского типа и открыты магазины европейского платья. Это причинило много хлопот Казмару, часть рабочих была уволена, что послужило поводом для бурного выступления Францека Антенны в день Первого мая. Но об этом речь еще впереди.

Ондржей купил себе такой же шарф, какой он видел утром на рабочих, повязал его на шею и вернулся к фабрике. Теперь уже встречные могли принять его за ученика из школы казмаровской молодежи. Около фабрики до него опять донесся запах масла, новых носовых платков и асфальта. Ондржей глазел на то, что делалось за оградой.

Фабрика работала, она дышала и шумела. Слышалось щелканье и стук машин, дрожание электромоторов, эти звуки радостно волновали и возбуждали Ондржея. Хотелось спешить, — не опоздай! Иногда в равномерный шум фабрики врывалось шипение выпускаемого пара, и паровоз осторожно продвигался за ограду, к складу. Время от времени проезжал внутризаводской автокар, и энергичного вида парни стоя мчались от корпуса к корпусу, чтобы не тратить времени на ходьбу. Ондржей восхищался молчаливыми рабочими фабрики, которые управляли еще неведомыми ему машинами. Скорее бы попасть туда и узнать всю эту механику. Ондржей слышал шутку о фабриках Казмара: говорили, что с одного конца цеха там вносят тюк хлопка, а с другого выносят уже готовые брюки.

Рядом с Ондржеем ротозейничал пожилой человек с осунувшимся, болезненным лицом. Вытянув жилистую шею с большим кадыком, он простодушно и внимательно наблюдал, как над фабричным двором медленно плывет по канату клетка с громадными катушками, каких Ондржей еще не видывал: словно взяли катушку с маминой машины и увеличили ее в тысячу раз.

— Эге, контрольная не приняла! — не без злорадства заметил бледный человек, указывая на крышу противоположного корпуса, на краю которой тоже виднелись похожие на «чижа» катушки с ярко-зеленой пряжей. — Что же им такое не понравилось? Если вы, ребята, ванну запороли, это сильно хлопнет вас по карману.

Из этих слов Ондржей заключил, что незнакомец хорошо знает производство. Ондржей тоже глядел на катушки, но ему они были так же непонятны, как шрифт газет, в которые были завернуты гостинцы, привезенные отцом из России.

В фабричный шум вклинилось какое-то своеобразное, немного смешное механическое мычание, оно раздавалось, чередуясь с короткими паузами. Ондржей вспоминал игрушечную собаку натуральной величины, которую Станислав разыскал на чердаке в Нехлебах. Собака была на колесиках, и, если потянуть за колечко у нее на животе, она издавала такой же звук, какой сейчас слышался на фабрике. Бледный незнакомец выпрямился.

— Ищут Хозяина, — сказал он. — Наверное, он в химическом. Теперь он там часто бывает.

Мычание не прекращалось, и Ондржей вопросительно оглянулся на разговорчивого соседа.

— Автоматический сигнал, — заметил тот, — раздается во всех цехах, понимаешь? Пока наконец не найдется тот, кого ищут. У нас это дело заведено во всех корпусах, — прибавил он не без гордости, отождествляя себя с предприятием. — У директора Выкоукала сигнал звучит иначе, чем у других. У каждого из главных на свой лад.

— Вы здесь работаете? — поддержал разговор Ондржей.

— Вроде работаю, а вроде и нет. Сейчас болею.

Ондржей в свои пятнадцать лет тотчас предположил венерическую болезнь и из деликатности промолчал.

Потом он спросил, где здесь аэродром, и, узнав, что в двух часах езды поездом, в Боздеховицах, был разочарован.

— А для чего эти широкие трубы по стенам, от земли до самой крыши?

— Это пылесосы, — охотно объяснил человек. — Понятно? Чтобы мы не дышали пылью. А Хозяин за год собирает таким путем не одну тонну сырья для картонажной фабрики. У нас, братец, очень заботятся о гигиене, — произнес он хвастливо и с насмешкой. — «Яфета» — отличный пылесос человеческой пыли, — внезапно добавил он и странно улыбнулся. Ондржей продолжал смотреть на него.

— Ты, видать, нездешний, а? Я сразу так и подумал.

Ондржей рассказал, как и что.

— Казмаровский ученик, да, — повторил человек и с деланной бодростью похлопал Ондржея по плечу. — Ты, видать, крепкий паренек. Ну, пареньком ты будешь недолго. У нас быстро стареют. Сколько, например, ты мне дашь лет?

Ондржей посмотрел в лицо собеседнику и сказал с детской прямотой и склонностью к преувеличению:

— Сорок пять.

— Двадцать семь, ты, голова! Четыре года назад кончил службу в армии… Что поделаешь…

— Бедняку приходится думать только о том, как бы прокормиться, — рассудительно сказал Ондржей, не замечая, что говорит словами своей матери.

Бледный рабочий оглянулся и внезапно покраснел, как девушка.

— Мои слова, — решительно сказал он, — Хорошо. Правильно.

Мимо них уверенным шагом человека, знающего себе цену, шагом жителя Ул, прошел тщедушный Колушек, вежливо ответил на приветствие Ондржея и его нового знакомца и направился к главным воротам.

— Я ни на что не сетую, ни на что, — сказал тощий человек, проводив глазами Колушека. — Обещали мне место старшего рабочего по двору. Я был на осмотре в больнице. Там тоже гигиена что надо. Рентген и водные процедуры, все берут щипчиками и в резиновых перчатках. Доктор Розенштам меня осмотрел. Легкие, говорит, как мехи, сердце как у быка. В общем, все в лучшем виде. Вот только изнурение… Придешь с работы, и ничего не радует: есть не хочется, не спится, вертишься на постели, от мыслей нет покоя. Жена у меня была молодая, красивая, не тянуло меня к ней ночью…

— А какая у вас была работа? — смущенно прервал его Ондржей.

— Клейщик. На конвейере. Я наклеивал на мужских макинтошах левый верхний сегмент. Что ты уставился? Теперь в английских моделях идет все больше клееный товар.

— И держится?

— Как припаянный! Может, ты думаешь, что я мажу кисточкой и клею? Ничего подобного. Оно само прилипает под давлением. Все разделено на мелкие операции. Сегменты к нам приходят из закройной, там их режут по особым шаблонам, бригадир накладывает их на ленту, и работа бежит к тебе сама. Под рукой у тебя все время ползет конвейер, понятно?

— Вам, наверно, приходилось торопиться?

— Торопиться? Нет, этого я бы не сказал. Но ни на секунду нельзя было остановиться и все время надо было работать равномерно, как часы. Нажмешь рычаг пресса, отпустишь, деталь продвинется на следующую операцию, а к тебе уже лезет новая. Не работа, а игра. Но когда она длится по девять часов ежедневно, то заедает человека. А потом я сделал открытие… — таинственно и чуть гордо сказал человек и, помолчав, подвинулся ближе к Ондржею. — Я не со всяким так откровенен, потому что меня оговаривают, вот как тогда доктор, но тебе скажу: ты надежный парень, по глазам вижу. Знаешь… — человек многозначительно и хитро прищурил один глаз, — я его раскусил, этого ползучего гада, конвейер: он только притворяется, что шьет одежду, а главное для него — убивать людей.

— Опасная работа? — осведомился Ондржей.

— Да нет, не в том дело! — Человек нетерпеливо прищелкнул пальцами и скривил лицо, недовольный, что его опять неправильно поняли. — Дело в том, что конвейер, этот гад, отнимал у меня жизнь минуту за минутой, подталкивал все ближе к могиле. При каждом толчке он надо мной смеялся: вот видишь, ты еще ближе к смерти.

Человек отступил на шаг, чтобы посмотреть, какое впечатление произвели его слова на юного слушателя.

Ондржей был смущен.

— Ну конечно, — сказал он неуверенно. — Если так рассуждать… то все на свете… Тогда можно вон и про них сказать, — он указал на мальчиков, игравших в футбол, — что они с каждым ударом по мячу приближаются к смерти.

— Так и есть, ты, младенец! Я пишу об этом сочинение. Понятно? Ты, кажется, говорил, что тебе негде ночевать. Приходи ко мне, поговорим. У меня одна кровать свободна. Я не скрываю, жена уехала от меня к матери. Захотела повидаться, — сказал он, и на его унылом лице появилась улыбка. Взяв Ондржея под руку, он повел его в сторону от фабрики. Гудел гудок на обед, рабочие выходили из ворот, и человек, видимо, не хотел с ними встречаться. Написав на бумажке свой адрес, он дал его Ондржею, объяснил, как надо пройти, и посмотрел на мальчика так добродушно, что Ондржею, бог весть почему, стало его жалко.

— Уважай Колушека, — сказал на прощанье клейщик, фамилия которого была Мишкержик. — Он что пообещает, исполнит, хотя и не скоро. Надо иметь терпение. У него много дел. Он бывший ткач. Хозяин его повысил и вышколил для отдела рекламы. Потом он назначил его в отдел личного состава, а Колушек назначит меня рабочим по двору. Обязательно. Будь здоров, до вечера, — вдруг быстро сказал он и торопливо отошел, даже не взглянув на Ондржея.

Во второй половине дня Ондржей согласно уговору отправился в загородный поселок Заторжанку к приветливому рабочему Мишкержику. Но попробуй-ка найти человека в загородном местечке: улицы без названий, только перенумерованы. Домики похожи один на другой как две капли воды, — опять эти кубообразные домики, вроде как бы детеныши тех, больших! Словно кубики из игрушечного строительного ящика, они были расставлены по косогорам. Заборов в Заторжанке не было, только тротуары; весь поселок представлял собой цветущий сад, и люди здесь жили счастливо, словно на картинке «Четыре времени года». Ондржей шел, глядя на номера, над головой у него потрескивали ветки. Он не увидел, а скорее догадался по этим звукам, что на деревьях находятся люди и собирают сливы. На траве стояли корзины, на дороге во многих местах попадались сломанные ветки. Ондржею захотелось, как в Льготке, стащить сливу. Его ладонь щекотало холодком, он уже ощущал во рту вяжущий, кисловатый сок надкушенной сливы. От этого сока стягивает нёбо, и он брызжет прямо на Тонду Штястных, того самого, у которого взрывом оторвало палец… Но где там, здесь не наворуешь слив, здесь у деревьев есть глаза! Стояла ясная осень. Дети играли в лунки, в обманчивом солнечном свете Заторжанка показалась Ондржею похожей на Льготку в пасхальное воскресенье. Ондржей присел на корточки и со знанием дела стал наблюдать, как играют мальчишки, — в этой игре он знал толк. «Эх, дети, что вы понимаете!» — как взрослый, подумал Ондржей и зашагал дальше. Он был горд своими заботами.

Булочник из казмаровской пекарни привез свежий хлеб и звонил на перекрестках, как во время крестного хода. Из домиков выходили женщины, раздавались их спокойные голоса, слышались разговоры, полные уменьшительных слов. Хозяйки платили белому балагуру-булочнику новенькими монетками и уносили блестящие караваи. Люди здесь были счастливы, и еще счастливее казались они бездомному Ондржею, который шел из конца в конец образцового поселка и не чаял, когда же ему доведется присесть. Он заглядывал во все домики, так что самому становилось неловко, и наконец остановился перед нужным номером.

— Мишкержик? — прокричал со стремянки синеглазый старик, поворачиваясь лицом к Ондржею и ухватившись рукой за ствол дерева. Он снимал сливы. — Это тот, что спятил из-за машин? Жил тут когда-то.

Простоволосая женщина, подбиравшая сливы с земли, подняла покрасневшее лицо.

— При чем тут машины! — возразила она пренебрежительно, откинула волосы с лица и высыпала сливы из передника в корзинку. — Жена от него сбежала, вот он и спятил.

К ним присоединилась соседка, она послушала, поглядела на бумажку с адресом, потом на Ондржея и на краснолицую женщину, кивнула головой и сказала певучим говором:

— Он тихий дурачок, Мишкержик-то. Безвредный.

— А не знаете, где он живет теперь?

— Вот уж не знаю, — громко сказала краснолицая женщина. — Это нас не касается, да мы и не интересуемся. Квартиры он лишился, потерял права. Жилищное управление его выселило. Теперь тут живем мы, и ни для кого больше места нет.

Сказав это, она взяла корзинку, вошла в дом и захлопнула за собою дверь.

Так Ондржей и ушел ни с чем. Первый, кто был с ним приветлив в Улах, оказался сумасшедшим. Ондржей устал, ноги у него болели, голова едва не лопалась от множества новых, еще не освоенных впечатлений. Ему было ясно: в Улах его никто не ждет и здесь отлично обойдутся без Ондржея Урбана. «А что это будет за психотехническое испытание?» — терзался он на обратном пути, и это слово как-то ассоциировалось с образом бледного клейщика, которого Ондржею было жаль, хотя он и злился на него. «Если меня завтра не примут, ни за что не вернусь с позором в Прагу. Ни за что! Пойду бродить по свету, мало ли таких людей». Ондржей чувствовал себя ничтожнейшей песчинкой. Но песчинке хотелось есть и спать. Стемнело, и Улы засияли огнями.

Ондржей вошел в казмаровский кооператив, где пахло колбасами и кофе, где можно согреться, где было полно людей; здесь Ондржей сытно и дешево поел; здесь он мог оставаться сколько угодно; здесь было светло и играло радио; здесь было на что посмотреть, и подмастерья грезили наяву; здесь ходили красивые девушки; здесь продавали розовые открытки, душистое мыло, крохотные флакончики духов, велосипедные звонки, спортивные значки, полосатые мячи; здесь было как в Америке. Всюду слышались обрывки фраз на чужих языках, интимные разговоры, парни и девушки условливались о свиданиях, газетчики продавали издания Казмара, мужчины беседовали о торговых делах. Сотни рабочих толпились у прилавков, бабушки привозили сюда детей в колясках, женщины приходили за покупками после работы. Разменивая в кассах кредитки и получая звонкие, весело катящиеся мелкие монеты, потребители возвращали Хозяину заработанные у него деньги в обмен на иллюзии в целлофановой упаковке и консервные банки с такими красивыми экзотическими пейзажами на этикетках, будто в этих банках находились консервированные мечты. Все это было замечательно, и — ничего не поделаешь — Ондржей был покорен «Яфетой».

Что-то сейчас делает этот бедняга, который так надул Ондржея? Ужинал ли он? Жизнь сломила его. Но Ондржей не виноват в этом. Не может весь мир равняться по неполноценным.

Ондржей замотал потуже шарф от «Яфеты» и пошел спать на вокзал. До полуночи его там не тронут, а после полуночи найдется место на скамейке в городском сквере. Ондржей шел быстро, чтобы согреться, и мысленно разговаривал с Казмаром, рассказывая ему, как он, Ондржей, не уступил матери и отказался работать в пивной «На небе», где можно сгнить заживо. Потом он сказал в глаза Хозяину правду о том, что у ворот его фабрики, в окошечках его контор грубо обращаются с людьми, а он, Хозяин, безусловно, не знает об этом. Потом Ондржей замолвил словечко за бедного клейщика. Казмар (совершенно такой, как на портретах) очень серьезно и с интересом слушал Ондржея, и они советовались, что предпринять.

И в самом деле: что остается человеку в негостеприимном чужом мире, как не помечтать?

МОЛОДЕЖЬ КАЗМАРА

Молодежь Казмара жила по-спартански. Ребята спали при открытых окнах, в которые врывался студеный горный ветер, вставали в шесть часов, стуча зубами бежали под душ, убирали койки, похожие на корабельные, устроенные в два этажа (каждый старался получить верхнюю койку, там было интереснее; тех, кто спал внизу, звали «половиками»). Потом — по обычаю всех подобных заведений — юношей выстраивали в шеренги и с песнями, будившими улецких жителей, вели на фабрику.

— Весело встречай новый день! — скроив рожу, сказал Францек Антенна, зевнул во весь рот, потянулся и бросил на весы первую кипу хлопка, от которой пахнуло непроветренными перинами, джутом корабельных канатов, запахом дегтя и йода.

Ондржей стоял сбоку у мешков, перекусывал клещами обручи и вспарывал упаковку. Груда порожних мешков высилась за ним, как верблюжьи горбы. Мастер, заложив карандаш за ухо, ходил среди тюков распакованного хлопка, переступая через предметы, попадавшиеся ему на пути. В руке у него была накладная, на одежде, в волосах и даже на ресницах — волокна хлопка. Он помечал цветным карандашом каждый спрессованный тюк, чтобы их не перепутали на следующих операциях. Пряжа, друзья мои, составляется по рецепту, у каждого сорта волокна есть своя родословная, и для прядильщика она так же важна, как для коневода или собаковода. Прядильное дело — это старая английская наука, и мастер Тира был знатоком хлопка, умел определить на глаз любой сорт пряжи.

— У бедняги Тиры много работы: надо следить за температурой, чтобы у нас росли фикусы для барышни Казмаровой, — смеялся Францек, по прозвищу Антенна. Действительно, в цехе у стены стояли в кадках тропические растения и отлично росли в этой парниковой атмосфере. На стену рабочие наклеили вырезанные из журналов фотографии боксеров и кинозвезд. Рабочие любят картинки. А этот Францек Антенна был остер на язык, Ондржей его сторонился, чтобы не впутаться в какую-нибудь неприятность. Ондржей вообще был замкнутым, и ребята прозвали его «святошей», что Ондржею очень не нравилось, но он не подавал виду.

Мастер Тира остановился, сделал недовольную мину, привычным жестом вытянул клочок хлопка, проверил длину волокна и положил его на обшлаг левого рукава.

— Уж эта их «Мобиле», — сказал он с презрением, — лохматится и не тянется — заячья шерсть, да и только. Интересно знать, скоро ли нам прикажут прясть хлопчатобумажную взрывчатку? — И он сердито сдул шарик с рукава. — А ткацкий требует от нас чудес, да? У них рвется уток, а виноват тринадцатый цех, во всем виноват тринадцатый цех… Снимай, черт подери, что же ты не снимаешь, уже полный вес! — прикрикнул он на Францека.

— Стоп! — сказал Францек. — Ты нам тут не нужна. — И он, выбросив из тюка что-то темное, загрузил кипу в трепальную машину, где, словно снег в метель, метался и трепетал хлопок. Ондржей нагнулся и поднял то, что выбросил Францек. Батюшки, это была кукла, ей-богу, тряпичная кукла, чернолицая, с кофейными руками и ногами, в розовой юбке, какие носят негритянки. Она потерялась в хлопке, а по ту сторону океана, где-нибудь в Алабаме, чернокожий ребенок тщетно ищет свою игрушку. Францек взял ее из рук Ондржея.

— Впустили тебя без паспорта? — сказал он и подал ее мастеру. — Нате вам безбилетного пассажира.

Рабочие, с клещами в руках, обсыпанные волокнами хлопка, обступили их.

— Приехала из самой Америки!

— Зайцем!

— За океаном дети тоже любят игрушки, — сказал кто-то.

— А может, это божок?

— Скажешь тоже, дурья голова!

— Наверно, мать брала малыша с собой на работу.

— Да нет, он сам там работает, малыш-то. Ведь на плантациях работают стар и млад. Заставляют.

— Ну и потом негры рано становятся взрослыми. В десять лет негритянку уже выдают замуж.

— Дайте мне эту куклу, возьму ее своей дочке, — попросил какой-то папаша.

— Мы сдадим ее в музей, — решил мастер. — Хозяин собирает всякие находки. Они часто попадаются. Когда у меня была своя фабрика, мы нашли в хлопке три доллара — видимо, рабочий зашил свою получку. Хлопок был из Луизианы.

— А помните, ребята, — сказал Францек Антенна, — когда был процесс братьев Гарвей, мы нашли в хлопке письмо от рабочих. Еще его Розенштам переводил: «Товарищи, боритесь против судебного произвола…»

— Работать, работать, разойдись! За дело, ребята!

— Тира, конечно, нас перекрыл, — не унимался Францек, уже взявшись за новый тюк. — Он барахлом не занимался, пряжа у него была высший сорт — сплошь «Луизиана». У нас тряпичная кукла, а у него доллары!

— А ты бы тоже был рад доллары найти!

Мастер Тира был унылым человеком, он знал лучшие времена в своей жизни. Тира сам когда-то владел отличной прядильной фабрикой на четыре тысячи веретен, пока Казмар не разорил его, как и многих других. Тира не мог забыть былую независимость. В Улах сохранились остатки оборудования с его фабрики. В тринадцатом цеху стоял его мюль, занимавший чуть не полцеха; это была заслуженная машина с двойными салазками, которые ездили навстречу друг другу, сельфактор, который прядет на четыре фазы, превращая супрядок в пряжу, и навивает ее на дико вращающиеся веретена, — хорошая машина с подшипниками из самшита. Хозяин принял ее в залог, когда назначил Тиру управлять цехом. Былой владелец стал подневольным человеком. Жизнь унизительна, и Тира презирал эпоху, которая его разорила. На его фабрике пряли лишь высокосортную, качественную пряжу, никакой дряни. Достаточно сказать, что Тира поставлял пряжу нехлебскому Латману, а тот был разборчив. А нынче? Кого нынче интересует добротный товар? Покупатель требует дешевки, тряпок, которые прослужат один сезон, имитации. Куда идет человечество, забывшее, что такое хорошая ткань? Что за век! Век подделок и заменителей. Тира ненавидел искусственный шелк, как злейшего врага. Он презрительно фыркал, когда речь заходила об этих волокнах, которые не прядут, не чешут, а тянут, словно лапшу. Война научила людей химическим мошенничествам, и при республике все заважничали. Нынче, подумайте, любая барышня из канцелярии — да что из канцелярии, каждая работница! — хочет носить блестящие чулки и обманывает окружающих: фальшивый шелк, фальшивые драгоценности, все общедоступно, все одна видимость и обман.

А какова нынешняя молодежь, из которой Тира готовит рабочих для своего благодетеля и мучителя Казмара! Тира знает эту молодежь как свои пять пальцев: все они считают устарелым и глупым, получать деньги любят, а работать нет, увлекаются спортом да политикой, а к хлопку нет никакого интереса. Если бы они могли, то занимались бы только авиацией. Сплошь покорители воздуха, рекордсмены — на словах. Нет, господа, кто хочет летать, пусть сперва твердо станет обеими ногами на земле и поглядит, так ли это просто, как кажется. В наше время споткнешься и на ровном месте да сломишь себе шею. Нынче земля колеблется под ногами, вы это еще почувствуете, молодые люди. Старый честный Тира мог бы вам на этот счет кое-что порассказать.

Тира был вечно подавлен ответственностью, которая его угнетала и подстегивала. У Казмара всегда спешка, надо быть ловким как черт, цех цеху ставит подножки, каждую минуту тебя вызывают к начальству.

В вечерней школе казмаровской молодежи Тира отдыхал душой. Он с удовольствием слушал самого себя, гордился своим положением учителя и горько наслаждался своими знаниями, как человек, потерпевший крушение в жизни. А подростки на партах удивленно таращили на него глаза, стараясь не клевать носами. Только когда сядешь за парту, чувствуешь в ногах девятичасовой рабочий день на фабрике. Мастер произносил со сдержанным благоговением наименования лучших сортов хлопка на ливерпульской бирже, словно называл имена выдающихся дипломатов, которых он имел честь лично знать. В пиджаке из ткани, прозванной «рыбий хребет», Тира подбегал к доске и с увлечением выписывал названия сортов американского хлопка, так нажимая мелом, что сыпались крошки, — Ондржею при этом вспоминался Буффало Билл[32] в сомбреро и с лассо, — смешные наименования африканских сортов, издававшие, казалось, пряный запах: макомако, митафифи! В Индии был святой Ганди со своей прялкой, факиры и змеи. Тира с гордостью сообщил ученикам, что знаменитую Гражданскую войну в США Север начал против Юга не ради устранения рабства, как верят простаки. Куда там! Уже тогда шла борьба США с Мексикой за хлопковые поля. В голосе мастера слышалась гордость за то значение, которое испокон веков имел хлопок.

Классная доска блестела в электрическом свете, похожая на большую черную лужу, на океан, за которым живут родственники многих казмаровских учеников. В Америке! Паренек, поставив локти на парту, подпирал руками голову. Трещит у меня черепушка, приятель… Ему вдруг виделись поля в белом парике хлопка, потом хлопкоочистительная машина, похожая на паровой каток на улецком шоссе, затем пароход, скользящий по синим с белыми гребнями волнам, каким его рисуют на объявлениях о вербовке рабочих в Америку, потом жирафьи шеи подъемных кранов, ряды станков и вереницы коричневых, желтых и белых рук… ах, еще бы минутку подремать, сил нет, как одолевает сон, тогда сразу прояснилось бы в голове. Ученик ударяется лбом о парту и без чувств сваливается на пол. Что поделаешь, растут, и голос у них меняется… В этом возрасте ребята часто теряют сознание. Сбрызнуть холодной водой, и все пройдет. Не каждый так вынослив, как Ондржей Урбан. Вон уже глаза открыл.

Фабричный врач и руководитель биохимической лаборатории Розенштам уговаривал Казмара перенести часы занятий в фабричной школе на послеобеденное время и не заставлять хотя бы первый класс работать на фабрике полный рабочий день. У подростков нехороший пульс, анализы лаборатории часто показывают высокую утомляемость учеников, это не подобает образцовому заведению, которое Хозяин создал с таким незаурядным пониманием интересов молодежи.

Казмару понравился рассказ об исследованиях лаборатории, он с почти детским интересом просмотрел записи и диаграммы и внимательно выслушал Розенштама до конца, ни разу его не прерывая. Потом остановился перед доктором и сказал:

— Ну а я мог?

«Увы», — подумал Розенштам, знавший, что когда Хозяин говорит «а я?» — значит, пиши пропало.

— В их годы я работал по двенадцати часов в день, — продолжал магнат. — Отец со мной не нянчился, как мы с рабочими. Грамматику, английский, счетоводство — все это я учил по ночам. Да и когда же еще? День ведь для работы. И учился я сам, самоучкой, да. — Казмар вдруг улыбнулся какому-то воспоминанию. — Когда я писал свои первые деловые письма, я потел, помню, не меньше, чем сейчас рабочие у нас в сушилке. А наша молодежь получает знания из щедрых рук, им слишком легко живется, вот в чем беда.

Да, Казмара не зря за глаза называли «незмар» — двужильный.

— Но нельзя же требовать от среднего человека того, на что способен ваш стальной организм, — пытался возразить Розенштам, подавив в себе возмущение.

— Пускай закаляются! — прервал его Казмар.

— Ваш мощный организм — это элемент вашей гениальности, Хозяин.

— Черт с ней, с гениальностью, — отвечал Казмар, пыжась от тщеславия (что поделаешь, ведь и он человек). — Но твердый характер они должны иметь и не сдаваться!

И он не разрешил никаких послаблений. Пусть отсеиваются слабые, пусть трусы убегают из первого класса, как когда-то сын директора Выкоукала, — это пойдет лишь на пользу предприятию и тем, кто сумеет выдержать до конца. Каждый — кузнец своего счастья. Терпи, казак, атаманом будешь!

Ондржей быстро перестал радоваться тому, что он принят в школу Казмара, достиг своей цели и не оскандалился перед матерью и семейством Гамзы. Пражские наблюдатели его жизни, ради которых он предпринял все это, были далеко и казались нереальными, словно он глядел на них в перевернутый бинокль. А может, они и не существовали вовсе? Сколько уже времени живет Ондржей в Улах — месяц, год? С каким волнением слушал он симфонию фабрики тогда, в первый день, перед фабричной оградой! Сейчас он делал у Казмара все, что ему велели, подавленный ничтожностью выполняемой работы. Ему казалось, что за него работает кто-то другой, а он лишь следит, чтобы тот, другой, не заблудился в джунглях цеха, чтобы, оглушенный грохотом машин, напоминавшим о столкновении поездов, тот не сделал какого-нибудь промаха, чтобы побыстрее бросал утки на транспортер, ибо ткацкая не ждет, чтобы не перепутал цвета этикеток. Для этого другого Ондржей держит ногу на предохранительной педали, ибо прожорливая машина, что съедает стог хлопка в день, может оторвать человеку руку; так случилось недавно с одним рабочим, и об этом все еще рассказывают в цехе. Это, однако, не мешает Францеку Антенне озорничать в обеденный перерыв: включил мотор компрессора и струей воздуха сбил шапки со всех ребят. Что ж, Францек уже давно в Улах, он хорошо ориентируется и чувствует себя здесь на коне. Ондржей же еще не тверд в седле. Он взбадривал себя душами, которых раньше терпеть не мог, пил перед занятиями крепкий черный кофе, противный, как деготь. «Не подмажешь, — не поедешь», — говорит старый Горынек. Напряжение не покидало Ондржея даже во время воскресных забав, когда молодежь Казмара развлекалась по указке на казмаровском стадионе или в казмаровском кино. За эти удовольствия бухгалтерия вписывала удержания в розовые расчетные листки.

Ребята изрядно зарабатывали, если судить по этим листкам, но все еще оставались должны Хозяину за еду, жилье, обучение и развлечения. Нельзя не признать, что все это было очень хорошо организовано, но человек, включенный в такую систему, постоянно словно озирался, ища вчерашний день и потеряв в толчее самого себя.

Правда, тот, настоящий Ондржей в глубине души сознает, что все это не настоящее, что все это временно, как транзитная станция в чужой стране, где кругом множество поездов и загадочные стрелки, где надо глядеть во все глаза, чтобы тебя не задавили, надо глядеть сразу во все стороны: на машины и на людей, на начальство и на товарищей, молчать, терпеть и выдержать до тех пор, пока… «Пока — что?! Чего я, собственно, хочу добиться?» Почему ты ходишь, как неживой, Урбан? Ну вот, пора спать, гасим свет. Циклопический глаз вращающегося прожектора, который светит с небоскреба всю ночь и бережет Улы от пожара, воров и злоумышленников, через минуту заглядывает в комнату, но даже и этот проклятый свет не мешает Новаку, спящему над Ондржеем в подвесной койке. Новак дышит, как загнанный зверь, но он преодолел усталость. Мы только люди, и такая жизнь становится противной. Ондржей ложится, мечтая о том, что где-то есть остров спокойной тишины, надо только предаться воспоминаниям о прошлом… Но он уже засыпает и спит как убитый тяжелым сном, пока утренний звонок не заставит его вскочить на ноги, и танец начинается сначала. Живет за него кто-то другой, а на долю Ондржея остается только напряженное внимание и предельная усталость.

Ондржей был старательный новичок, мастер Тира скоро заметил это. Через месяц у Ондржея уже были лучшие отметки во всей смене, и ребята дразнили его: жестами показывали, что он выскочка и стремится выкарабкаться наверх. Насмешек Ондржей боялся больше, чем опасных машин, но отвечать на насмешку он умел скорее кулаком, чем шуткой. Трудно иметь дело с живыми людьми: сегодня они такие, завтра иные, все зависит от того, как они выспались и чего от тебя хотят. Люди непостижимы! Машина, когда ее освоишь как следует, ясна, у машины прямой характер, на нее можно положиться. Ондржей хотел учиться на электромеханика, а его пихнули в прядильню. Терпение, все придет в свое время. Кроме того, человек ко всему привыкает. Прядильня — тоже неплохое дело.

Ондржей любил глядеть на работу машин, он гордился ими, словно сам их изобрел. Вот когтистый барабан трепальной машины треплет, разминает и чистит хлопок. Вот из-под скачущего гребня взвивается хлопковая пыль; рабочие называют ее «вуалью». Вот воздушная тяга гонит белые хлопья, словно письма пневматической почты. Вот из укрощенной стихии сырья начинает возникать полуфабрикат: волокна превращаются в супрядок и, глядишь, уже сплетаются в пышные белые блестящие пряди; работницы выбирают их из-под машины такими движениями, словно доят ее, и, смотав роликами, укладывают в тазы. Веретена бешено вращаются, валы и цилиндры, как бы одержимые гордыней, мчатся наперегонки сами с собой, их движение так стремительно, что они кажутся неподвижными. Гонимые электрическим током, вертятся шеренги веретен, вытягивая и скручивая пряжу. На катушки наматываются километры расплетенной паутины. В казмаровской вечерней школе подсчитали, что в тринадцатом цехе за одну минуту сплетают нить такой длины, что ее можно было бы протянуть от Ул до самой Алабамы, к тем ребятишкам, что играют там с цветными тряпичными куклами и собирают хлопок на далеких экзотических плантациях…

Укрощенное движение металось в машинах, дрожало и трепетало с грохотом катастрофы: казалось, паровоз перевернулся на полном ходу и продолжает вращать колесами и шатунами, лежа «на спине». Пахло горячим металлом, маслом и хлопковой пылью. У Ондржея слегка кружилась голова он чувствовал робость и вместе с тем торжество: вот на что способен человек — он приводит в движение столько механизмов, от вала турбогенератора до маленькой шпульки. Уж таков дух промышленного Вавилона: машины ошеломляют и покоряют тебя, приходится им подчиниться.

Когда Ондржей впервые вошел в прядильню, он удивился, как там пусто. Где же люди? Цех работал сам, как машинное отделение трансатлантического теплохода, он напоминал приснившийся ад. Несколько женщин, безучастных к окружающему, скорее наблюдали, чем работали, были начеку и, когда нужно, закладывали сырье или меняли шпульку. Они были незаметны среди аллей веретен. Только когда гудок возвещал обед, фабрика останавливалась (внутри у Ондржея еще дрожал ее ритм) и рабочие и работницы прядильных цехов проходили улицами машин, Ондржей увидел, что их немало.

Люди спускались во двор и сплошным потоком шли в ворота. Рабочие тринадцатого цеха тонули в этом потоке швей, ткачей, красильщиков, бумажников и печатников. Все одинокие или жившие за городом рабочие обедали в фабричной столовой. Семейные вскакивали в автобусы, превращались из рабочих в соседей, торопились домой, чтобы побыть с детьми, проглотить обед и вовремя вернуться на фабрику.

Хвала Хозяину и его ферме, которая снабжает электрифицированную столовую: кормили там хорошо. Несмотря на напряженный труд, Ондржей окреп, лицо у него округлилось и огрубело, глаза сузились, и он сам не заметил, как его лицо приобрело типичное для казмаровского рабочего сытое, туповато-рассудительное выражение, которое так не понравилось ему на лицах казмаровцев в первый день его приезда в Улы.

Много тысяч рабочих успевало пообедать в фабричной столовой за время между двумя гудками. Ели с такой же быстротой, как работали в цехах, каждый обслуживал сам себя. У входа вереница обедающих шла с дымящимися тарелками в руках, в другом конце зала насытившиеся бросали свои приборы в движущуюся механическую судомойку, грохотавшую, как цепная передача. Выйдя из столовой заметно более румяными и бодрыми, молодые рабочие останавливались у ворот, закуривали папиросы, шутили о девушками. Девушки держались вместе, парни тоже, как в деревенской церкви. Францек Антенна начинал балагурить:

— Чем мы обидели вон ту барышню, чего она так дуется на нас?

Подруги подталкивают девушку, с которой «заигрывает» Францек. Словно она не замечает этого сама! Подругам можно оглядываться и пересмеиваться, но эта девушка должна делать вид, что ничего не замечает. Таков закон игры. Парни расступились, курят и спокойно рассматривают девушек, которые сбились в кучу и вполголоса усердно беседуют о чем-то своем. Мужчинам нечего соваться в эти дела.

— Такая красивая барышня и даже не взглянет на нас!

Глаза у девушки как черешни, низкий лоб, свежий рот с жесткой складкой, присущей крестьянкам, пышная грудь, узкие круглые бедра, темные волосы, румяные щеки. Она поправляет шарфик на подруге.

Ондржей решительно осуждал поведение Францека, главным образом потому, что тот превзошел Ондржея. Францек вел себя так, как хотел бы вести себя Ондржей, если бы осмелился.

Францек шагнул вперед, притопнул каблуком и, выставив носок, громко обратился к рыжей и веснушчатой девушке, стоявшей с краю, так сказать, на фланге женских оборонительных позиций.

— Барышня, скажите вон той барышне, которая не хочет на меня взглянуть, чтобы приходила в пять часов в универмаг, к граммофону.

Это было место, где завязывались улецкие знакомства. Потом, когда парень и девушка становились парочкой, они ходили гулять по набережной реки Улечки и дальше, к ольшанику.

Рыженькая девушка с решительностью дурнушки вышла навстречу парням:

— Господа, мы не барышни, а девушки!

Францек размашистым жестом снял кепку и отпарировал:

— Прошу извинения, мы не господа, мы казмаровы тягачи.

Смех взвился из девичьего кружка, сливаясь с хохотом парней.

Хорошенькая девушка, не выдержав роли, вдруг сделала неподражаемо лукавую и дружескую мину и подмигнула Францеку. Показав наверх, она выразительно посмотрела на парня, давая знать: тихо, попридержи язык! И парни и девушки вдруг как-то сжались и умолкли. Францек глянул в указанном направлении.

— Вот он, «незмар», — сказал он. — Куда это он прется?

— Где, где, покажи! — с детским любопытством вытянул шею Ондржей.

— Ну, ну, только не обделайся от почтения, — спокойно сказал Францек своим молодым баском. — У него такой же нос и два глаза, как и у тебя.

Ондржей ни разу не видел Хозяина, который ездил за своей дочкой, а затем совершал деловое турне по Англии и северным странам. Сейчас он заметил, как по висячему мостику, соединяющему главный корпус с отделом технического контроля, шли три человека без шляп. У первого Ондржей ничего не успел рассмотреть, кроме широкой и прямой спины и мощного затылка. За ним шел директор Выкоукал, пресловутый цепной пес Казмара, известный увольнениями рабочих. У Выкоукала была осанка немецкого генерала, резко очерченный профиль, подчеркнутая выправка. Ондржей узнал и шедшего за ним узкоплечего Колушека, о котором в Улах говорили, что он казмаровский шпик и наушничает Хозяину. Колушек двигался немного бочком. Рядом с рослыми и важными спутниками выглядел он довольно жалко. У дверей человек, шедший первым, обернулся, сощурился против света и заговорил с Выкоукалом. Ондржея даже бросило в жар, — он узнал Казмара.

Казмар и его спутники вошли в здание. У Ондржея все еще учащенно билось сердце. Выросший без отца подросток глядел на этого человека с таким чувством, с каким взирают на прославленного полководца молодые солдаты в дни войны.

Францек тем временем показывал хорошенькой девушке на Ондржея (девушки и парни уже смешались в одну группу) и говорил ей:

— Барышня, вон там мой товарищ, я вас познакомлю. У него великое будущее, он составит ваше счастье.

Ондржей готов был убить Францека.

— Он хоть не пристает к девушкам, как один шут гороховый, — отозвалась девушка.

Девушки взвизгнули, парни одобрительно засмеялись. Знакомство состоялось. Девушку звали Лидка Горынкова, она была родом из Ул, недавно начала работать швеей у «Яфеты», а отец ее, как выяснилось, был смазчиком в цехе, где работали Францек и Ондржей.

Увидев, что мастер Тира входит в ворота, Ондржей спохватился: пора в цех; преодолев неловкость, он поспешил к своему рабочему месту.

— Еще не было гудка! — кричали ему, но он не оглянулся. Францек махнул рукой: «Пропащий для общества человек!»

— Не приставай к нему — новичок. Это у него пройдет.

— Пройдет, когда обожжется как следует.

Лидка посмотрела вслед мастеру и Ондржею.

— У Тиры, слыхать, неприятности с заказом для Румынии, — сказала она тихо и многозначительно. — Мне говорила одна ткачиха, что они хотят на него жаловаться: дает плохую пряжу, рвутся утки, а ткачи — плати штрафы. А в общем, люди чего только не наболтают!

— Обрывы могут быть и из-за краски.

— У нас никогда не узнаешь…

— …когда вылетишь за ворота, да? — сказал Францек. — Мы здесь как птички, каждую минуту можем полететь.

Когда Ондржей вместе с Тирой вошли в цех, машины еще не работали, в цехе было тихо и будто светлее, как всегда бывает в тишине. В ясной полуденной тиши послышался спокойный голос:

— Для тебя, машина, возьмем веретенное жидкое, а в мотор запустим цилиндровое. У меня для вас есть все масла и тавоты, все лекарства и капли, сразу вылечу ваши суставы.

Это смазчик, старый Горынек, говорил с машинами. Во время обеда он оставался в цехах, ходил там в войлочных туфлях, бесшумно, как дух, и освежал машины из своей масленки. Утром, когда ребята еще отбивали в проходной контрольные листки, Горынек уже был в цехе, и наверняка именно его силуэт видел в освещенном корпусе Ондржей, впервые подъезжая к Улам. Никто не знал, когда Горынек уходил вечером, и можно было подумать, что он тут ночует, не выходит из цеха и по воскресеньям и вообще живет на фабрике. Старик был слегка глуховат и поэтому отличался некоторой невосприимчивостью, — отнюдь не тупой, а возвышенной, — к спешке и суматохе. Если в цехе что-нибудь не ладилось — заедало какой-нибудь рычаг или не шла как следует машина, первым звали Горынека. Он приходил со своей масленкой и оптимистически, тоном старого домашнего врача говорил: «Маленько маслица в подшипники, и пойдет на лад».

С огорчением признаюсь, что машины далеко не всегда слушались этого доктора с мазями, и приходилось звать другого, более квалифицированного специалиста, хирурга-механика. Но как бы там ни было, Горынек всегда вносил с собой приятное спокойствие и задумчивую веселость — это был как бы его инструмент — и вполне подходил для своего дела; измениться, казалось, он был не в состоянии.

В этот полдень Горынек отложил масленку и тряпки и стал чистить наждаком вал. Неожиданно в цех вошел Хозяин. Наклонившись над валом, Горынек не слышал, как Казмар прошел между машинами и остановился возле мастера Тиры. Сортировавший трубки Ондржей даже испугался: перед ним внезапно возникла ожившая статуя. Казмар, лишенный волшебства, стоял так близко, что при ярком свете видны были даже поры на коже его лица. Ондржей удивился: улецкий властитель носил поношенный костюм, в котором он выглядел совсем не величественно. В мальчике все еще жили представления раннего детства, когда ему показывали на картинках королей в горностаевых мантиях, со скипетром и державой. Казмар был похож на американца времен «Хижины дяди Тома» и, несмотря на свои широкие плечи, — немного на пастора. Что произойдет между мной и им? Ондржей волновался и с трудом заставлял себя сортировать красные и зеленые трубки. Он был в таком возрасте, когда от каждой новой встречи ждут чего-то необычного.

Мастер Тира изменился в лице и вытянулся в струнку. Он был очень взволнован и преодолевал это волнение. Казмар пожал его дрогнувшую руку. Но было бы ошибочным думать, что Тиру заставила побледнеть боязнь потерять место. Нет, это был гнев, который ему приходилось подавлять. Тиру каждый раз ошеломляла дерзость, с которой кто-то приходит распоряжаться в его прядильню. Он все еще чувствовал себя хозяином, и ему от этого трудно было отвыкнуть.

Казмар заговорил о заказе для Румынии, абсолютно не заботясь о том, что его слышат Ондржей и Горынек. Без околичностей он громко сказал самолюбивому Тире:

— Рвутся утки, это никуда не годится. Ткацкая обвиняет вас, а вы — красильню. Это понятно. Я начинаю от Адама и потому пришел прежде всего к вам.

Тира поклонился, показав, что польщен. Посылая в душе Казмара ко всем чертям, он пригласил его в контору. Но Хозяин вместо ответа вытащил из кармана шпульку, из другого кармана кусочек ткани, а из бокового кармана пупу, которую всегда носил там вместе с блокнотом и вечным пером, и подошел к окну. Тира за ним.

— Сегодня в пять часов в отделе контроля Выкоукал назначил для всех совещание, — проронил Казмар. — Вы уже знаете об этом. А пока мы выясним кое-что на месте.

Тира позвал Ондржея Урбана и через плечо, сердитым и страдальческим голосом приказал ему принести образцы каждого номера хлопка.

— Я уже прихватил их по дороге, — засмеялся Казмар и показал комки хлопка. Наклонившись над лупой, он и мастер говорили у окна. Ондржей тщетно напрягал слух. Потом Хозяин вдруг прервал разговор, вернулся в цех и сказал:

— Ну, а цилиндры? — и шагнул к машинам.

— В порядке, Хозяин, — ответил Тира, имея в виду, что сукновальные цилиндры установлены правильно. Он не удержался, чтобы не добавить с горькой укоризной: — За кого вы нас принимаете, Хозяин?

Тира с ненавистью смотрел, как умелые, ловкие пальцы орудуют в его машинах. Ему хотелось дать Хозяину по рукам. Перепутать цилиндры! Это все равно что надеть правый ботинок на левую ногу, — был бы сплошной брак. Не могло быть и речи, чтобы Тира не заметил такого грубого промаха, и когда Казмар для проверки отвинтил парные цилиндры, они, разумеется, оказались в порядке и соответствовали стрелкам, указывающим направление вращения.

Но фабрикант испытующе погладил цилиндр ладонью, понюхал кожу, провел ею по щеке и сказал:

— Вы работали низкие номера, сейчас работаете высокие. Цилиндры загрубели, надо их разгладить. В шорную!

Правый и левый цилиндры были на своих местах, это верно. Но не только в этом дело. Цилиндры, которые растягивают и смягчают пряжу, обтянуты первосортной телячьей кожей, и от нее зависит многое, она должна быть абсолютно гладкой. Хлопок не терпит ни одной неровности на цилиндрах, пряжа — неженка.

Хуже всего, что Хозяин оказался прав, Тире пришлось скрепя сердце признать это.

— Я уже думал об этом, — сказал он нетвердым голосом, — и как раз сегодня…

— Думал! — вспыхнул Казмар. — Все цилиндры в шорную, сию же минуту! Где у вас запасные?

Тяжело дыша от сдерживаемого гнева, Казмар отвинчивал цилиндры. Горынек молча стал рядом и помогал ему. «А потом потребуют от нас работу в срок, потом нагоняй темпы!» — с отчаянием думал Тира.

— А вы, Урбан, — окликнул Ондржея Хозяин, и юноша удивился, что Казмар запомнил его фамилию, — бегите с ними в шорную, пускай там разгладят, да как следует!

В шорной, отделенной от цеха перегородкой, было прохладно и тихо, как в маленькой кустарной мастерской. Пахло свежей кожей и хромовым лаком. Здесь в запертом шкафике Горынек держал свои масленки и склянки. Здесь же он варил всякие мази для приводных ремней. Кстати говоря, приводных ремней на фабрике Казмара становилось все меньше и меньше, поэтому шорная была невелика, Горынек шутливо называл ее «аптечкой». Казмар из цеха направился туда и спросил шорника, который уже был занят цилиндрами:

— Какого качества телячья кожа, которую вы получили из Гренобля? К вашему сведению, мне она не нравится.

— Да она и не телячья, — отозвался шорник, неопределенно улыбнувшись, словно желая сказать: очень жаль, но я здесь ни при чем. — Они прислали баранью, — продолжал он. — Я уже докладывал об этом господину управляющему.

Хозяин оживился и вытащил блокнот.

— А на что у нас своя ферма в Широком? Давно надо было подумать об этом. Разве мы сами не можем обеспечить себя телячьей кожей?

И он записал в свой знаменитый блокнот заказ для фермы на столько-то телячьих кож и название сыромятни, которую порекомендовал шорник.

Подмастерье Урбан не спускал глаз с Казмара, и Хозяин заметил это.

— Когда со временем у вас, Урбан, будет своя прядильня, — сказал он веселым тоном, остро глядя на юношу щелками глаз, — помните, что за цилиндрами надо тщательно следить. Это окупится с лихвой.

И верно: когда кожу разгладили, работа пошла как по маслу. Ткачи были довольны, а этим все сказано!

— А подал он тебе руку при уходе? — бесцеремонно спросил Ондржея Францек Антенна, когда зашел разговор о визите Казмара.

— Подал, — пробурчал Ондржей, глядя в сторону. Он почувствовал в этом насмешку и с запозданием сообразил, что лучше было бы промолчать.

— Наверное, эти рукопожатия стоят ему больших денег за год, а? — серьезным тоном съязвил Францек и по-актерски поднял брови. — А не посоветовал он тебе, когда станешь миллионером, всегда поступать, как он?

Ондржей отвернулся и не ответил.

WEEK-END[33]

Опустив загнутые ресницы, Ружена внимательно подпиливала ногти мужской руки. Клиент, развалившись в алюминиевом кресле, держал в свободной руке газету и читал ее с непроницаемым видом. Маникюрша наклоняла голову, и ожерелье, холодившее кожу, скользило по ее крепкой шее, опускаясь до выреза белоснежного халата, где чуть виднеется первая тайна девичьего тела. Ружена осторожно обмакивала костяную палочку в различные кремы (которые маникюрша покупает за свой счет), и от этих легких, частых движений на ее округлой руке звякал браслет из двенадцати разноцветных камешков в металлической оправе.

Длинная и самоуверенная рука читающего клиента излучала сухое тепло, пальцы, один за другим, машинально поддавались маникюрше. Рука была тонкая и загорелая, с большими суставами, как подобает мужчине, и, сказать по правде, Ружене было с ней немного работы. Овальные ногти, твердые и крепкие, с лунками у корней, не были покрыты лаком. Этот клиент, видимо, следит за собой, но он не женствен, в нем чувствуется порода, сразу видно человека высшего круга. Ружена полагалась на свою наблюдательность. Как бы ни были щедры на чаевые лавочники и мясоторговцы, стоило Ружене взглянуть на руку клиента, и она без труда могла определить, что он собой представляет. Полгода такой торгаш грызет ногти, а когда выберется в Прагу покутить — тряхнет мошной и наведет блеск на ногтях. Умрешь со смеху! Сделайте-ка маникюр на такой руке! Толстые красные приказчичьи лапы, а на них розовый японский лак. К этим лапам он идет как корове седло. Разумеется, и с такими клиентами Ружена разговаривала высоким и немного ненатуральным голосом, как со всеми другими. Но не подумайте, что она хоть раз приняла от кого-нибудь из этих старикашек приглашение поужинать. Плохо знали бы вы Ружену, если бы решили так. Этакому провинциальному папаше — на пухлом пальце у него еще и сейчас виден след обручального кольца, спрятанного в карман просторного дорогого костюма, — жена не велела долго оставаться в Праге, вот он и хочет за сутки покорить всю столицу. Нет, Ружена, во-первых, не так глупа, а во-вторых, она порядочная девушка. Да и вообще она романтическая натура, и краснорожие мясоторговцы, ухаживающие слишком напористо, совершенно ее не привлекают.

В мужской маникюрный салон приходили также вылощенные коммивояжеры, в гетрах, некоторые с браслеткой на левой руке и сигаретой в янтарном мундштуке. У этих, наоборот, ногти были разукрашены так, как не подобает мужчине. Не ногти, а фонари. Они их вечно чистят и полируют от нечего делать в поездах. Чаевые они дают пустяковые, но бывают милы, знают свет, научили Ружену непринужденной болтовне, иностранным словечкам и бульварно-философским афоризмам. Почему бы не пошутить с остроумным мужчиной? Но не больше! Как-то Ружена пошла в кино с таким клиентом, одна, без подруги Божены, — та до сих пор торчит в дамском салоне, куда ей, она такая мямля. Клиент был венгр, говорил на ломаном чешском языке и после кино пригласил ее в кафе потанцевать. С последним трамваем Ружена, несмотря на отчаянные уговоры венгра, поехала прямо домой. Все-таки ей крепко попало от матери. Анна Урбанова хоть и была на голову ниже дочери, влепила ей такую оплеуху, от которой у красивой девушки помутилось в глазах: мать напомнила дочери, что у бедной девушки нет ничего, кроме чести. Ружена с малых лет была любимицей, и теперь, когда ушел Ондржей, на нее только и надежда. Детям вдова отдавала последний кусок, из-за них она не вышла второй раз замуж, — не думайте, предложения были, и не одно! — ради них она пожертвовала всем, и вот вам благодарность. Мамаша любит преувеличивать. Как будто Ружена нерассудительна и не научилась разбираться в людях за время своей работы в мужском салоне. Она отлично знала руки людей сомнительных профессий, людей, которые не любят солнца, торгуют кокаином и посылают своих любовниц в два часа ночи на панель. (Такие клиенты предпочитают «остроносый» фасон ногтя.) Служа в парикмахерской, можно узнать многое, особенно по понедельникам, в самый незагруженный день, когда маникюрши собираются в задней комнатке, вяжут джемперы или снимают выкройки. (В этой парикмахерской, слава богу, не заставляли делать парики, как, бывало, на Жижкове.) Среди маникюрш до сих пор ходит легенда о красавице Иде, которая стала танцовщицей в «Рики-тики». Однажды она пришла показаться девушкам в шубке из шиншиллы (не настоящей!) и лезла ко всем целоваться, уверяя в дружбе. Девушки таращили глаза, но никто не поцеловал ее — брезговали. А на днях, говорят, один из мастеров мужского салона видел ее в дверях самого дешевого заведения Душной улицы, страшно похудевшую и подурневшую, просто не узнать.

Ружена внимательно слушала, соглашалась с комментариями девушек, говоривших вполголоса (ведь они не где-нибудь, а в салоне «Риц», да и новости такие важные!), и была горда, что видит трясину столицы. Что касается ее, можете не беспокоиться, она не сорвется, у нее трезвая голова и упорная жажда карьеры, свойственная молодому поколению Урбанов. Когда-то актриса Тихая предсказала удачу Ружене, тогда еще расторопной ученице дамского салона. Переход Ружены в мужской салон бесспорно был первым этапом этого успеха, и он, разумеется, обязывал.

Кто видит этих американизированных девушек в белых халатах, их безупречно подбритые шеи, грациозно склоненные над вздорной работой маникюрши, от которой портятся глаза, особенно если в них еще пущена капля атропина, названного одним французским парфюмером «цветком любви»; кто видит их длинные ресницы под сбритыми и снова наведенными тончайшей кисточкой удлиненными бровями в монгольском стиле — так велит Голливуд! — их румянец на щеках и рот сердечком; кто видит этих девушек, таких вылощенных, будто они только что соскочили с репродукции на меловой бумаге, таких стройных, словно они вышли из удлиняющих зеркал, которыми снабжены универмаги «Яфеты», для того чтобы заказчицы нравились себе и больше покупали; кто видит этих красавиц центра Праги, когда в полдень, выпорхнув из торговых домов, они оживляют главную улицу звонким смехом, отливающими металлом прическами, хорошенькими ножками, этих девушек с бутоньеркой на отвороте костюма, таких светских и более французистых, чем сами парижанки, девушек, устремляющихся к своей счастливой звезде, — кто видит их, тот и не вспомнит, из каких бедных каморок выходят они по утрам, какие у них старозаветные и строгие мамаши и как им приходится изворачиваться и экономить.

Не будь этих мамаш, девушки, наверное, вообще бы не ели, чтобы сберечь деньги на наряды. Ведь чулки из искусственного шелка просто горят на ногах, туфельки с тонкой подошвой расползаются, не успеешь оглянуться, перчатки после стирки лохматятся, а ведь все эти вещи подобраны одна к другой. Вот хоть бы сумочка с инициалами Р. У. — такая уж мода! — потом несколько шарфиков, пряжка на пояс и коралловое ожерелье — нельзя же ходить монашкой! — да немного косметики на лицо и капелька духов, которых в салоне хоть пруд пруди, но платить за них все равно приходится, как всем клиентам (шеф в субботу удерживает из получки), — и вот на такие пустяки, придающие изящество, уходит вся получка — плакали денежки. Еще счастье, что у Ружены ловкие руки и большинство своих нарядов она шьет сама. Что «Яфета»? Тряпки от «Яфеты» я и носить не стану, их все носят. Дома сшить куда выгоднее, можно сэкономить пару крон. Иногда Ружене и Божке удавалось улучить время и забежать в обеденный перерыв в Котце[34], там всегда есть в продаже очень милый материальчик на комбинацию из остатков. Ажур Ружена делала сама, а экрю филе пришивала от старой блузки. Надо уметь кудесничать! Стоило Ружене взглянуть на фасон, и он уже был у нее в голове, ей сразу было ясно, в чем изюминка. Она, как рысь, высматривала иностранок, выходивших в полдень из отеля «Риц», и пражских модниц, приходивших туда на вечерний чай потанцевать. Пани Гамзова уже давно перестала быть образцом для Ружены. Как-то живется бедняжке Нелле, противной насмешнице Елене и этому неприятному Гамзе? С тех пор как они переехали в загородный район, о них ни слуху ни духу. Горят ли у них уши, когда Ружена их вспоминает? Странно: Ружена не сказала бы, что этот темноволосый молодой красавец (типа Валентино[35]), на которого она сейчас метнула взгляд в зеркало и тотчас опустила глаза к его руке, продолжая подпиливать ногти с обычной сноровкой, похож на Гамзу. Гамза, собственно говоря, был некрасив. И все же этот пренебрегающий ею молодой человек напоминал ей Гамзу и те минуты, когда она, еще девчонкой, старалась не встретить адвоката на лестнице. Вспомнилась ей и смятенная торопливость, с которой она застегивала крючки перед рождественским ужином в Нехлебах.

Невозмутимое лицо клиента приводило Ружену в такое же замешательство. Ей хотелось суетиться, извиняться… Зачем? В чем? Она не могла совладать с собой, такая уж у нее была натура: больше всего она уважала людей, которые ее третировали.

Владелец салона господин Сируп прошел мимо с очень серьезным и важным видом и, отраженный зеркалами, молча поклонился клиенту. Ружена отложила пилку так, что она звякнула о стекло, и взяла ножнички. Вот, например, тенор Гатера, знаменитость, получает две тысячи за вечер, а как общителен, не задается, всегда шутит с маникюршами. Еще ни разу не случалось, чтобы клиент в течение всей работы, когда Ружена опиливала ему ногти, даже не взглянул на нее. Это ее очень раздражало.

— Циля, а где шампунь?! — резко бросила она ученице. — Ты что, у нас сегодня первый день? Разве не знаешь? Когда я делаю третий палец, шампунь должен быть уже здесь. Живей неси сюда! Бегом! Клиенту некогда, — добавила она с легчайшим нажимом.

Циля была единственное создание, которым Ружена могла командовать, и эту возможность она использовала полностью, гоняя ученицу совершенно так, как два года назад другие мастерицы гоняли ее.

— Как лед! — недовольно сказала она, пренебрежительным жестом попробовав воду в мисочке, принесенную испуганной ученицей. — Никогда из тебя не будет толку! Добавь теплой! Да не пропадай опять на два часа… Прошу вас.

Последние два слова были сказаны совершенно другим топом и с другим выражением лица. Словно один рубильник выключили и включили другой.

Ружена подсунула клиенту подставку с мисочкой. Молодой человек лишился газеты и тем самым был разоружен. Опустив пальцы правой руки в мыльную воду и предоставив левую руку хорошенькой маникюрше, он хмуро созерцал в зеркале свои безупречные черты и думал о том, какая скучища будет на завтрашнем рауте, который устраивает пражский союз промышленников по случаю пятидесятилетия Казмара. Не пойти нельзя никак, если вы Карел Выкоукал и имеете несчастье быть сыном улецкого директора. Глупо, что приглашают молодежь, но это, очевидно, ради Евы Казмаровой, которая на днях вернулась из Англии и вместе с мачехой находится в Праге. Насколько он помнил Еву, она была уродлива как смертный грех и носила очки. Кроме того, Карел не без оснований полагал, что некрасивых ног не исправит даже пребывание в Англии. «Ну ладно, посмотрю на нее, доставлю удовольствие своему старику, показ — не беда». На раут придется пойти в порядке семейных обязанностей. Это вроде первомайских празднеств в Улах, на них непременно надо бывать, если хочешь поддерживать полезные связи. Улецкие правители страшно любят первомайские поздравления. «Незмар», правда, относится к сыну своего старого сотрудника и друга прохладнее, чем принято среди воспитанных людей, но что требовать от этого чудака: Карел уронил себя в его глазах еще мальчиком. Нет, нет, не безвестной книжонкой колючих стихов «Бей их!», изданных несколько лет назад; о ней Казмар наверняка даже и не знает.

У инженера Карела Выкоукала хватало чувства юмора, чтобы признать, что эта поэма и все тогдашнее стихоплетство были лишь данью возрасту; он совсем не огорчался, что не рожден поэтом. С него достаточно и того, что он виртуоз лыжного спорта, чемпион по прыжкам с трамплина и светский молодой человек. Он переболел корью «левизны», которая свирепствовала тогда среди студенчества, и выздоровел одновременно с концом «Ред-бара». На старичков, энтузиастов левых идей типа Гамзы, которые, с тех пор как вышел закон об охране республики[36], вечно рискуют угодить в кутузку, молодой Выкоукал взирал с иронической снисходительностью, вспоминая свою юность. Сейчас он зрелый мужчина и трезво смотрит на жизнь. За время неторопливой учебы в веселой Праге он помирился с богатым (но, увы, скупым) отцом, с которым раньше был на ножах. Директор Выкоукал старался сейчас уговорить Казмара, чтобы тот назначил Карела главным инженером улецкой красильни. Против этого Карел не возражал бы. «Незмар», правда, имеет на него зуб за то, что Карел еще подростком сбежал из общежития казмаровской молодежи, куда папаша упек нерадивого гимназиста. Но старый фабрикант и упрямец в конце концов забудет об этом случае; ведь Карел не кто-нибудь, а сын Выкоукала. И потом: разве не помогла улецкая исправилка? Начал же Карел после этого учиться как следует. Правда, он не проявлял особого энтузиазма в ученье, но все же окончил не спеша химический факультет и уже прошел годичную стажировку в Германии — работал в лаборатории над индантреновыми красителями; это могло бы заинтересовать «Яфету».

Если с Улами дело не выйдет, тоже не беда, молодой Выкоукал найдет себе место. Казмаровскому духу свирепости и упорного труда он противопоставлял свою молодую, овеянную ветрами и опаленную солнцем самоуверенность спортсмена. Он не отличался особыми дарованиями, но его наружность производила отличное впечатление: этакое сухощавое, смуглое лицо хорошо владеющего собой человека, крупный нос, твердый рот с оттенком благородной суровости — все, что нравится женщинам.

«Какая гордая и красивая голова! О чем только он сейчас думает? Совершенный киногерой! Господи боже мой, чем же я его обидела, что не существую для него?» Прежде Ружене не приходило в голову, что сидеть размалеванной на низенькой скамеечке и возиться с мужскими руками — довольно глупое, ненужное и унизительное занятие. Но сегодня она казалась себе рабыней. Она волновалась, спешила, руки ее не слушались. Она порезала клиента!! Проклятая холодная вода! На мизинце у молодого человека показалась капелька крови. Ружена ахнула от огорчения, пробормотала извинение, встала, звякнув браслетом, и убежала за квасцами.

— Циля! Какая негодяйка взяла мой кристалл?

Она вернулась, стройная и легконогая, у нее была ладная фигура — хотя мордашка совсем заурядная, — Ружена была привлекательна в смущении, причину которого Карел сразу разгадал, словно видел ее насквозь. Прибежав, она стала водить по его пальцу скользкой поверхностью кристалла.

Молодой человек чувствовал себя немного глупо в роли ребенка, которому дуют на царапину. Он прикоснулся к позвякивающему браслету маникюрши, похвалил его и спросил слегка ироническим тоном, каким мужчины обычно говорят о женских нарядах, почему все камешки браслета разных цветов.

Она подняла к нему лицо с яркими губами. «Наконец-то! Я не нарочно порезала твой палец, этого мы в «Рице» себе не позволяем, но поделом тебе!» Она глядела на него скорее ртом, чем глазами. Над верхней губой у нее была родинка.

Браслет, объяснила она самым нежным, утонченным голосом для клиентов, — это талисман, и она его никогда не снимает.

— Даже на ночь?

Она посмотрела на него укоризненно.

Двенадцать камней означают двенадцать знаков зодиака, для каждого месяца свой камень, и у каждого камня своя магическая сила: опал завоевывает симпатию, аквамарин сохраняет стройность, кошачий глаз дает рассудительность, янтарь помогает против ревности, бирюза приносит счастье, рубин удерживает любовь.

— А откуда он у вас?

Ружена перестала работать.

— Несколько нескромный вопрос, — произнесла она услышанную в нусельском театре фразу. Но что в этом было смешного, почему молодой человек рассмеялся?

— Я не то имел в виду. Где они продаются?

— В «Шик паризьен», на Национальном проспекте, — сказала Ружена, купившая браслет на Жижкове, и поспешила переменить тему. — А вот у вас белое пятнышко на ногте. Как раз на безымянном. Это к счастью.

Разговор — болтовня в обычном стиле маникюрного салона — продолжался. Ружена не уронила своей репутации самой преуспевающей мастерицы салона. Маникюрша Габи, придиравшаяся к Ружене, когда та была еще ученицей, и до сих пор, вопреки обычаям парикмахерской «Риц», не предложившая ей перейти на «ты», прошлась по залу и злобно посмотрела в сторону Ружены. Взяв ненужный ей бриллиантин, она вышла, покачивая бедрами. «Толстеет, так ей и надо», — подумала Ружена.

Молодой человек продолжал разговор в том же игривом тоне. Коснулись темы о причинах личного вкуса. Ружена рассуждала с крайней серьезностью, молодой человек поощрял ее иронической улыбкой.

— У меня особая натура, — говорила Ружена. — Мои подруги всегда удивляются. Блондин — герой не моего романа. Для меня блондины просто не существуют.

— А кто же ваш герой?

Ружена взяла овальную коробочку с перфорированной крышкой, высыпала немного розового порошка и принялась полировать ногти клиента с таким рвением, что у нее тряслась голова.

— В конечном счете важен не столько цвет волос, сколько характер, — уклонилась она. — Если я когда-нибудь влюблюсь, что, впрочем, маловероятно, — этот мужчина будет мне импонировать.

Карел развлекался. Девушка явно глупа как пробка. Но до чего ж хороша собой! Перед тем как встать с алюминиевого кресла и позволить Ружене почистить щеткой пиджак, он сказал ей вполголоса:

— Знаете что, барышня? Поедем в субботу за город. Буду ждать вас в четыре часа здесь за углом. Идет?

Ружене кровь ударила в голову. Ею владели две мысли: «он потешается надо мной» и «такая удача не повторится». У нее даже заболела голова, как когда-то после материнской пощечины. И она ответила величественно, как маркиза:

— Сожалею, но эта суббота у меня уже занята.

Она сама ужаснулась этой лжи, как непоправимому бедствию. А молодой человек, видимо, легко примирился с отказом.

— Не повезло! — сказал он весело. — Ничего не поделаешь. — И спросил с лукавой усмешкой: — Не знаете ли, барышня, куда делась моя шляпа?

Ружена пришла в ужас от того, что она сказала. Незнакомец скроется в вихре столичной жизни, и она больше никогда его не увидит.

Господин Сируп (пятки вместе, носки врозь) с важным видом учтиво подождал, пока клиент вышел, и поспешил в заднюю комнату к прерванному обеду.

Ружена больше не колебалась. Как была, в белом халатике, она вышла из парикмахерской, сделала несколько шагов по залитой весенним солнцем улице и дотронулась сзади до рукава серого костюма из великолепной английской шерсти. Какие там церемонии, когда на карту поставлено счастье ее жизни. Ах, как упивалась она его небрежной элегантностью! Молодой человек оглянулся, и по его лицу было видно, что он думает о чем-то совсем другом.

— Утром в воскресенье… — прошептала Ружена, близко подойдя к нему и глядя на него губами. — В воскресенье утром я бы могла.

Удовлетворение и недовольство одновременно мелькнули на лице Выкоукала. Что за манера — приставать среди бела дня на улице?

— В субботу нам приходится быть до семи на работе… — кающимся голосом торопливо объяснила Ружена. — А зачастую и позже.

Она говорила уже с интонацией и оборотами пражской улицы, которых избегала в салоне, и этим как бы сбрасывала с себя белый халатик маникюрши, который хоть и был хорошо сшит, но недостаточно подчеркивал все прелести Ружены.

Великолепная фигура была у этой девушки.

— Хорошо, тогда в субботу в восемь, — твердо сказал молодой человек. — Честь имею.

Он поклонился, приподняв шляпу, и отошел, высоко держа голову Родольфо Валентино на широких плечах.

Ружена вернулась в салон чуть живая от волнения, и до субботы у нее все валилось из рук.

Она твердила себе, что девушка не должна показывать своей заинтересованности, что надо заставить мужчину подождать, и все же, даже сделав крюк, явилась на свидание с последним ударом часов, одетая в свой лучший бежевый костюмчик, благоухая духами. Молодой человек приехал в маленькой спортивной машине, опоздав на четверть часа, и не счел нужным извиниться. Нечего ее баловать. Он открыл дверцу и сказал приветливо:

— Очень мило с вашей стороны. Садитесь.

В отложном воротничке и шерстяном галстуке он выглядел очень юным. Усадив ее возле себя на подушки, обтянутые скрипучей вишневой кожей, такой, из которой делают шикарные громадные сумки, он пустил машину. За городом он попросил ее снять перчатку — замша ручной работы, недельный заработок — и поцеловал ей руку около артерии, там, где самая нежная кожа…

Это была любовь, о боже, какая любовь! Такая бывает только в кино, и так ее переживают лишь девушки.

Мужчина сперва носит пренебрежительную маску, потом он становится обходительным, потом нежным, потом страстным, а потом, лежа, курит сигарету в загадочном мужском молчании. Мужчина — это нечто совсем не обычное, об этом никогда не следует забывать. Он благороден и слегка жесток. Нет, какая там жестокость, ведь это милый, озорной мальчишка, когда он играет с вами в волейбол на площадке за отелем. О, неотразимые иностранные слова, которые, подобно целлофановой обертке, берегут вещи от серой обыденности. А как вы благодарны, и горды, и тронуты, и рады, и счастливы, когда обнаруживаете, что ваш милый совершенно таков, как все другие люди, что его не надо бояться, хотя он такой выдающийся человек, с непостижимыми интересами, с лабораторией, клубами, светскими обязанностями. Если бы Ружена в один прекрасный день прочла в газете пана Сирупа, что Карел назначен главой какого-нибудь высокого государственного учреждения, она бы совсем не удивилась, — ведь она знала, какой он одаренный.

Она так гордилась своим знакомством и заносилась перед девушками в парикмахерской, что надоела всем, даже Божене. Плевать! Ей никто больше не нужен. С матерью она давно была не в ладах. Вспоминая иногда, как она раньше беспрекословно повиновалась матери, Ружена не могла удержаться от улыбки. Разве она не кормит себя сама? Разве у нее нет права на личную жизнь? Разве она не может располагать собой? Кому какое дело, где она проводит вечера! Мать только дивилась словам этой девчонки и не узнавала ее. Никогда дочь не была так смела, так элегантна, никогда не говорила так убедительно и не имела такого влияния на мать, как той весной. Было ясно, что у нее солидный поклонник. Анна Урбанова не успевала стирать и гладить для дочери, которая теперь вечно была в бегах, проводила все время в развлечениях. Мать не упускала случая упрекнуть ее и не переставала вздыхать о тяготах и заботах. Но понемногу она заняла позицию всех матерей, которые не могли совладать со своими дочерьми: девчонка молода, пусть пользуется жизнью. Ружена запугала ее, и Анна начала уважать дочь — такой уж был у нее характер. Она даже молча восхищалась Руженой, хотя и не без горечи: вот каковы эти нынешние девушки, умеют устроить себе привольную жизнь.

Счастье Ружены было бы полным, если бы Карел появлялся с ней на людях. «Мало тебе здесь людей?» — смеялся он, показывая на берег Влтавы, переполненный загоравшими людьми, куда они вместе ходили купаться, пока Карел не уехал в отпуск к родителям в Улы. В кино и в дансингах (чарующее слово — дансинг!), когда ей удавалось вытащить его туда, они тоже были окружены людьми. Но охотнее всего Карел принимал ее у себя, потому что был безумно влюблен в нее. Правда, увеселительные заведения, куда водил ее партнер, были не в центре города, но тоже очень шикарные. Ружена одновременно была благодарна Карелу и злилась на него. Все это было не то, не то! Он очень хорошо понимал, чего она хочет, но делал вид, что не понимает. Таковы мужчины. Ни разу он не пришел встретить ее к парикмахерской, как это делали кавалеры других маникюрш. Вон у Божены хромоногий приказчик, зато приходит к ней. А Карел словно не существовал. У него было множество знакомых, однако всегда получалось так, что они никогда никого не встречали. Ружена чувствовала себя, как перед обнесенным стеной островом, к которому не было мостика: она никак не могла избавиться от давнего ощущения, что все еще стоит в стороне от светского общества. Она знала, что Карел никогда не женится на ней, ибо она не из такой семьи, а его отец почти наместник в Улах. (Эти Улы, очевидно, были великолепны, судя по тому, что писал брат, которому не хотелось домой; она не видела его уже два года.) А впрочем, Карел вообще ни на ком не женится, он часто шутя намекал на это, а о миллионерше Еве Казмаровой отзывался насмешливо — это утешало Ружену. Она, мол, близорука, как крот, меланхолична, а такие девушки всегда раздражают его.

Нет, лучше Карела не было никого. Он утонченная натура, он заботлив, с ним можно ничего не бояться… Подумать только: Божку вчера увезли в клинику, температура сорок, избавилась от последствий, заражение крови, кто знает, выживет ли, и уж, во всяком случае, належится в больнице! Какой мерзавец этот ее парень! Божке всегда не везло, надо будет завтра ее навестить. А тем временем Сируп уже принял на ее место другую, — что поделаешь, работа не ждет.

К осени Карел продал свое маленькое спортивное авто, с которым у Ружены были связаны самые приятные воспоминания, но не купил другого, самой последней марки. К чему машина осенью? Несмотря на то что у Карела был очень богатый отец, денег у молодого человека не хватало, — папаша оказался скрягой. От поездок за город пришлось отказаться, теперь они проводили вечера у Карела дома. Ружена варила чай марки «сухонг» и накрывала чайник куклой в желтом с голубым кринолине, украшенном крошечными розочками. Эту куклу она сшила сама на проволочном каркасе от «Короля мод» и принесла ее Карелу. Но он, видимо, не разделял ее симпатий к рококо.

Ружена знала все спортивные призы, находившиеся в комнате Карела — бронзовую статуэтку рыцаря на книжном шкафу, серебряный лавровый венок и переходящий кубок, медали, дипломы и вымпелы, — и гордилась ими, хотя первое время путала эмблемы разных спортивных клубов. Она любила трогать вещи в квартире Карела — холодную мраморную пепельницу, вечное перо, теннисную ракетку, на которой можно взять аккорд (Карел уже кричит: «Не трогай!»), белые фетровые мячи, пахнущие бензином, когда они новы, полированное дерево платяного шкафа из мореного дуба, за дверцами которого она раздевалась вначале, когда была еще глупа. Ко всему, что принадлежало Карелу, Ружена чувствовала какое-то физическое тяготение.

Иногда Карел уезжал на лыжные вылазки, обычно на несколько дней. Лыжи у него были настоящие, норвежские из самого благородного дерева — гикоры. В коридоре всегда пахло лыжной мазью, когда Карел возвращался домой, прекрасно загоревший под горным солнцем. Ружена, разумеется, не могла ездить с ним в горы, на это у нее не было времени; Карел заботился о том, чтобы, она не опаздывала на работу в парикмахерскую, и это было очень мило с его стороны, он не был эгоистом, не хотел портить ей жизнь.

С какой стороны ни возьми, он был джентльмен до мозга костей. Как человек нашего века, он не мучил ее ревностью, никогда не допытывался, что она делала, пока его не было в Праге, не изводил ее, как некоторые ребята, поджидающие своих девушек около парикмахерской после шести часов вечера. Да и что она могла делать без Карела?

В свободные воскресенья Ружена сидела дома и шила. Ей вечно нечего было надеть, и всегда она была как картинка.

Ее интересовало все, что имело отношение к Карелу, она со жгучим любопытством и завистью расспрашивала его о том, каков был снег и кто был на Шумаве. Он охотно и весело называл ей незнакомые имена. Было там несколько славных парней, в последний раз были жена и дочь одного хорошего знакомого — Гамзы. Ружена заинтересовалась.

— Что поделывает пани Гамзова? По-прежнему выглядит как барышня? Знаешь, Карел, это была моя первая любовь. А как Елена, все еще такая же надутая девчонка? Она в папашу, тот строит из себя большевика.

Карел сделал серьезное лицо и ответил, что мамаша его, разумеется, не интересовала, что же касается этой медички, ее дочери, то она вполне прилично ходит на лыжах, больше ничего примечательного он в ней не заметил, тем более что Гамзы уехали в воскресенье вечером.

— Ты знаешь их как клиенток Сирупа или встречалась с ними на собраниях? — спросил он снисходительно, словно исключая какую-либо другую возможность и тем самым отказывая Ружене в праве иметь с ним общих знакомых. Ружену это обидело, и когда он попытался обнять ее, она заявила, что не в настроении, хотя тотчас же сама обняла его.

— Слушай, Карел, — сказала она, — знаешь, что мне в тебе всегда не нравится?

— Ну? — отозвался Карел, начиная одеваться.

— То, что ты никогда не говоришь со мной серьезно. О том, чем ты занят, о своей химии, об этих красителях, обо всем. Ты не думай, это тоже может меня интересовать. У меня тоже есть духовная жизнь.

Карел повалился на диван, раскинул руки и долго хохотал так, что тряслись спортивные дипломы на стене. А что в этом было смешного? С Карелом не раз случалось так: вдруг ни с того ни с сего его разбирал молодой безудержный смех.

Хорошая девушка была Ружена, отличная девушка!

ЗА РАБОТОЙ

Галачиха сидела перед рамой, подобной пяльцам, на которой висели листы с эскизом, и набирала основу. Наверху лежал навой с основой; новичку Ондржею когда-то такие навои показались в тысячу раз увеличенной катушкой с маминой швейной машины. Как далеки эти времена! Сейчас он стоял рядом с Галачихой и подавал ей по порядку нужные нити. Эскиз был у них перед глазами, новый, только что полученный из конторы, — фабрика переходила на летние ткани.

Галачиха иногда поглядывала на бумажку с вычерченным узором, словно справляясь с картой.

— Можно? — спросила, подойдя, Ева Казмарова, барышня в очках, и стала сзади работницы. — Я вам не помешаю? — продолжала она с детским дружелюбием человека, который никуда не спешит.

Галачиха кивнула головой и продолжала работу.

— С какой невероятной быстротой она делает это! — обратилась барышня к сопровождавшему ее директору Выкоукалу. Несмотря на ее просьбу не беспокоиться, он пошел провожать ее, показывая ей новые корпуса и оборудование, установленное за время ее отсутствия.

Директор был к ней вдвойне внимателен: как к дочери Хозяина и как к богатой невесте, на которой он охотно женил бы сына. Позволив девушке только заглянуть в красильню, где в ядовитых испарениях работали полуобнаженные мужчины и где лужицы едких жидкостей могли испортить ее туфельки, он не долго задержался и в горячей шлихтовальне, надеясь, что дочери Хозяина понравятся ткацкие цехи. Стремительный бег челноков и тканный серебром сложный узор наверняка получат достойную оценку даже такого профана, как наследная принцесса.

Но барышня не спешила к машинам. Она смотрела на руки Галачихи, быстро бегавшие с крючком по пестрым нитям, и откровенно вздыхала с беспомощным выражением человека, никогда не державшего в руках ничего, кроме пера: «Ни за что в жизни я бы этого не сумела».

«Какая некрасивая, — подумал Ондржей, глядя на девушку в очках. — Совсем не похожа на Хозяина».

— В ее интересах работать быстро, — не понижая голоса, сказал при Галачихе директор Выкоукал, добавив: — У наших работниц это дело спорится лучше, чем у мужчин.

Только он произнес эти слова, как Галачиха, словно нарочно, сбилась и начала снова. Ей хотелось швырнуть в них иглой; она терпеть не могла, чтобы кто-нибудь глядел ей на руки и говорил о ней, когда она наводила бердо. Есть люди, которые любят показывать, как они работают; но есть и другие, которых это раздражает. Галачиха принадлежала к последним и ничего не могла с собой поделать. Когда кто-нибудь смотрел на нее, она сбивалась и теряла сноровку.

— Стареет, стареет! — проронил директор Выкоукал, выходя вместе с Евой Казмаровой из цеха. — Это уже заметно. А какая ловкая была работница! Ничего не поделаешь, ей уже лет сорок. Я предпочитаю молодежь не старше двадцати пяти.

Барышня Казмарова остановилась.

— Но ведь вы не уволите ее после стольких лет работы у вас? — сказала она, глядя на Выкоукала, о котором уже кое-что слышала.

Директор улыбнулся неискушенности наследной принцессы и тотчас сделался серьезным.

— Конечно, нет, — заверил он ее солидным басом, и они вошли в ткацкую.

Бабушка Евы Казмаровой пряла шерсть горных овец, как и все другие жители деревни, ела терновую ягоду, чтобы во рту было больше слюны, и ее прялку с клочком грязной шерсти, а также веретено и сновальную раму ученики школы Казмара видели однажды в витрине улецкого музея. Там же стоял деревянный ткацкий станок семьи Казмара, приводившийся в движение педалью. Зимой бабушка, чередуясь с дедушкой, ткала суконце, а потом дедушка взваливал товар на спину и нес его на ярмарку в Драхов, до которого полдня ходьбы от дому.

Казмар, когда на него находит блажь, еще и теперь становится к станку и ткет, чтобы показать, что не забыл дедовское ремесло. Такие демонстрации, правда, задерживают работу цеха, но зато показывают интерес Хозяина к производству. Ева Казмарова уже из другого теста. Она изучала латынь, не может отличить сновальной машины от мотальной и вообще даже не понимает, что делают рабочие. Право, не знаю, следует ли мне ее выдавать, но когда она вошла с Выкоукалом в ткацкую (последний раз она была здесь еще при жизни деда, школьницей) и увидела башенку Жаккарда, с которой свисали вниз какие-то грубые нити, то подумала про себя: «Вот здорово, уже ткут вертикально!» Бедняжка приняла подъемные шнуры за вторую основу! Хорошо еще, что она не произнесла этого вслух. А впрочем, если бы и сказала, не беда: никто не услыхал бы в грохоте станков.

Рабочие удивленно и с неохотой здоровались с хозяйской дочерью. Что ей здесь нужно? Эти визиты только тормозят работу. И рабочие вновь погружались в свое дело. Не подумайте, что они встречали Еву революционной ненавистью, сжимая кулаки, как это иногда изображают в газетах. Нет, боже упаси! На нее просто не обращали внимания. Когда умрет Казмар, вся эта масса машин будет принадлежать вот этой маленькой девушке в очках, что ходит сейчас по цехам как потерянная. Все Улы будут ее собственностью, но она здесь более чужая, чем беспаспортный бродяга, ибо все ей кажется незнакомым.

Ева отлично понимала, насколько лишняя она здесь, и стеснялась рабочих.

— Пойдемте же отсюда, мы мешаем, — попросила она Выкоукала. Но к ним подошел мастер Лехора и, чрезвычайно польщенный, стал что-то показывать и объяснять, хотя из его объяснений не было слышно ни слова. Еве казалось, что он все время говорит одно и то же. На машины, которых значительно прибавилось в Улах, пока Ева росла, она глядела глазами человека, занимающегося гуманитарными науками. Машины, этот конек ее отца, то нагоняли на нее скуку своей загадочностью, то вызывали детское удивление чудесными результатами своей работы. Они внушали ей почтительный страх и были противны.

Мысль, что она сама могла бы всю жизнь, из года в год, изо дня в день, быть прикованной к машинам, приводила ее в отчаяние. Ей казалось, что заработок рабочих — это хитро придуманный выкупной платеж, с помощью которого ее семья покупает себе свободу, и она не могла прямо смотреть в глаза рабочим. Но эти хмурые люди, видимо, гордились своими станками, как шофер гордится автомашиной. Что-то от изобретательской гордости передавалось рабочему, который обслуживал этот станок, директору Выкоукалу, заказавшему этот станок для фабрики, и мастеру, отвечающему за станок, и как-то связывало хозяев и рабочих — этих классовых врагов. Машины — это мужское дело, как математика и война, ими движет вечный дух состязания, мужской дух.

И когда барышня Казмарова со своими провожатыми подходила к ткацкому станку, лицо ткача — даже того хмурого, одноглазого — прояснялось не столько из учтивости к дочери Хозяина, сколько из гордости своей Машиной и тем, что он и его станки вместе умеют сделать. Моторы вращались, счетчики отсчитывали обороты, основы текли, челноки летали из стороны в сторону так, что рябило в глазах.

Изменчивый узор возникал на глазах у барышни Казмаровой. И вдруг сзади кто-то грубо схватил ее за руку и дернул вниз. Что-то стремительно веселое и злое просвистело у нее над головой. Ева зажмурилась. А когда открыла глаза, удивилась, где же Выкоукал, ведь он стоял рядом. И только потом близорукими глазами она разглядела, что директор поднимается с полу; он пригнулся, чтобы уберечься от сорвавшегося челнока. Мастер испуганно поглядел на нее и Выкоукала, выругался и бросился налево от них к станку, который уже автоматически остановился. Еву, собственно говоря, больше всего испугало ругательство.

— Ах, сволочь, челнок! — сказал рабочий, который оттащил Еву. — На волосок ближе, и быть бы несчастью.

— Пролетел, как снаряд! — подтвердил другой.

Ткач из третьего ряда принес металлический, похожий на лодочку челнок, который сорвался, но, слава богу, ни в кого не попал. Рабочий, поднявший челнок, не хотел выпускать его из рук и показывал всем. Присутствующие оживились, послышались догадки, почему сорвался челнок, вспоминали случаи, когда вот так же челнок убил человека.

— У меня тоже от него памятка, — сказал одноглазый ткач, показав на свое запавшее веко, и слегка усмехнулся.

Барышня Казмарова, подавленная и смущенная, торопливо благодарила спасшего ее рабочего, а он вдруг разговорился, внезапно подобрев, как человек, почувствовавший свое превосходство над другим, которому он только что оказал серьезную услугу.

— Вот неудача, — сказал он. — В кои-то веки к нам пришли, и такой случай… Вам бы даже страхкасса пособие не заплатила, — пошутил он.

Мастер был очень огорчен и все время извинялся: еще, мол, ни разу, как он здесь, ничего подобного не случалось. Директор Выкоукал нахмурился и отрывисто сказал, что пришлет инженера осмотреть предохранительные сетки, и, выпрямившись более обычного, поспешил вместе с барышней выйти из цеха. «Теперь мы его здесь не скоро увидим!» — смеялись рабочие.

Прогуливаясь по плотине, где в рабочее время обычно не бывает ни души, барышня Казмарова нервно морщилась, вспоминая о сорвавшемся челноке. «Значит, эти челноки каждую минуту могут сорваться и ударить рабочего, — думала она и прибавляла шагу. — И угораздило же меня попасть туда именно в такой момент. Куда я ни прихожу, всюду приношу только несчастье».

— Слышали, слышали! На наследную принцессу совершено покушение! — дразнил за обедом Еву доктор Розенштам. Он говорил тем шутливым тоном, каким много и напряженно работающие мужчины любят говорить в короткую минуту отдыха.

— Одной бабой было бы меньше! — в тон Розенштаму ответила Ева. Но с ее обликом не вязался этот тон.

— А что бы делали Далеш, Выкоукал и все претенденты на руку и трон? — насмешливо продолжал Розенштам. — Что бы делал без вас я? А Хозяин?

— Он и не заметил бы, что меня нет, — со смехом возразила Ева. — Он слишком занят. — И она не удержалась, чтобы не добавить: — Вот если бы я была сыном… — И в голосе ее послышалось сожаление не о себе, а об отце.

— Ах, деточка, деточка! — печалясь за нее, сказал Розенштам, который, как все евреи, был и насмешлив и чувствителен. Наклонившись над столом, он сочувственно заглянул ей в глаза.

— Нервы? — спросил он с невольной нежностью и по праву друга, который старше ее почти на четверть века — о чем он не раз напоминал, — успокаивающим жестом положил свою руку на ее. Девичья рука дрогнула от этого прикосновения и затрепетала до кончиков пальцев. Розенштам видел, как порозовело и просветлело серьезное, юное некрасивое лицо; Казмарова опустила глаза, на которых сейчас не было очков — Ева снимала их, приходя в клуб служащих в часы, когда там обедал Розенштам. Если отца не было в Улах, она всегда охотнее обедала в клубе, чем дома с мачехой.

— Вам рассказывали в детстве, — спросил Розенштам, медленно отнимая руку по какому-то наитию, в основе которого была мужская осторожность, — сказку о печальной принцессе, не умевшей смеяться? Да будет вам известно: принцесса эта — вы. Как развеселить вас? Хотите, я сделаю стойку и пройдусь на руках? Или свистну в три пальца? Не думайте, я умею. Знаете что? Быстренько возьмите пальто, и пойдем на солнышко. Я свистну так, что будет слышно на всю округу.

Барышня Казмарова безропотно повиновалась и, несмело улыбаясь, вышла вместе с Розенштамом, который через несколько минут уже удрал к себе в лабораторию.

Мастер шестнадцатого ткацкого цеха Лехора верил, как и все другие мастера, что если в цехе случилась одна неприятность, жди следующую. И за ней дело не стало. Сразу же после казуса с челноком, сорвавшимся как раз когда в цехе были высокие гости, произошел скандал с Шестаком. Этого еще Лехоре не хватало!

До поступления к Казмару ткач Шестак работал очень добросовестно. Здесь же все делалось наспех. Швейные цехи хватали материал из аппретурной чуть ли не мокрым. (Сейчас это кажется невероятным.) Когда Шестак освоился и сообразил что к чему, он тоже научился работать по-здешнему: побыстрее и кое-как. А вскоре, присмотревшись, он решил обвести мастера вокруг пальца и стащил у него ключик от счетчика утков. Мастер недоумевал: «Куда я дел ключ?» А Шестак, выждав удобный момент, открыл механизм, подтянул там цепочку, а потом пожалуйте — дал такую выработку, что весь цех ахнул и дивился на него как на рекордсмена. Однако ж всякое излишество вредит. Шестак зарвался, очень ему понравилось творить чудеса, не стал следить за счетчиком, и тот ему отомстил: накрутил такие астрономические цифры, что обман стал очевиден и младенцу. Дело все равно раскрылось бы со временем, но цифры выработки Шестака были настолько невероятны, что его моментально выгнали с фабрики.

Мастер обвел глазами цех, остановился на Ондржее и движением головы указал ему на освободившуюся машину.

— Слушай-ка, ты разбираешься в этом? Стань попробуй. Может быть, справишься.

В школе уже проходили ткацкое дело, и Ондржей ответил:

— А почему бы и нет? Попробую.

Ондржей взял шпульку, закрепил и вдел нить, включил мотор, подтолкнул машину руками, как — он видел — делают старые ткачи, и челнок побежал своим обычным путем. Ондржей покраснел до ушей и, хотя и раньше молчал, весь как-то затих в грохоте цеха. С тревогой утки, впервые пустившей утят на воду, он следил, как бегает челнок. Стан работал, челнок летал от «коробочки» к «коробочке», тянул за собой нить, ткал, — да, да, взаправду ткал! Когда вы что-нибудь делаете впервые и дело идет на лад, радость и неуверенность борются в вас. Если бы Ондржей не стеснялся, он закричал бы от радости… Вдруг станок остановился. Кончился уток? Нет, порвался ход. Соседний ткач пришел на помощь Ондржею.

Ондржей снял со станка кусок сотканной им ткани, еще неровный, еще неказистый, как все новорожденное. Только когда материя пройдет через каландр, она будет по-настоящему готова. Это был первый кусок, который Ондржей соткал сам. Какое счастье! Вот она, эта ткань, ее можно пощупать, помять пальцами, прикинуть на вес, рассмотреть узор. Ткани не было, и вот она появилась, отличный оксфорд, нечто ощутимое, что существует и пойдет в мир. Эта материя не принадлежит Ондржею, он не будет ее носить, он даже не продаст ее, и все же это его кусок. В школе Ондржей обязан был надписывать каждую свою тетрадь с глупейшими задачками. А здесь никто не узнает, что штуку № 3769-бис впервые в жизни соткал, исполненный опасений и чувства ответственности, некто Ондржей Урбан, один из сотен тысяч неизвестных. На его счастье, никто не узнает и о том, кто сделал на этой штуке брак — «лесенку». Брак огорчил Ондржея больше, чем мастера и приемщика, изъян на ткани мучил его, как язва на собственном теле, даже ночью ему мерещилась «лесенка». Отныне с него будут удерживать за брак. Но ему самому хотелось работать безупречно. Товарищам он, разумеется, с небрежным видом упомянул, что его уже поставили к станку, и, чтобы его не высмеяли, сделал вид, что больше интересуется футболом, чем работой.

Конверт с первой получкой! Он взволновал Ондржея, как первое любовное письмо. Как это вам объяснить? Больше, чем сами деньги, его радовало признание, которое они означали. До сих пор он получал каждую субботу только расчетную ленточку, в которой было обозначено, какую долю его содержания покрыла его работа. Читать эту ленточку было так же неинтересно, как прошлогоднее расписание поездов. А тут настоящая кредитка в знакомом конвертике с улецкой картонажной фабрики! Да еще монеты, которые сбились в угол или перекатываются в конверте! Можно даже пощупать свой успех, воплощенный в деньгах, подержать в руке первую получку. От радости Ондржею захотелось прыгать.

Получив деньги, Ондржей сразу же побежал на почту и послал матери всю свою первую получку. Не буду изображать Ондржея иным, чем он был, и поэтому не скажу лицемерно, что он сделал это из любви к матери. Ему хотелось похвалиться перед домашними. В интернате его за это пожурили, хотя и по другим мотивам: «Ваша мамаша, Урбан, как нам известно из анкеты, которую вы заполнили, живет в тепле и не голодает. А вы, молодой человек, совсем выросли из костюма, воротнички у вас поистрепались, галстук такой, что просто срам. Магазин «Яфеты» рядом, через дорогу, там вы оденетесь за гроши. Копите деньги на одежду! Для наших работников — особо льготные условия».

Францек Антенна был прав, когда говорил, что в Улах фирма Казмара буквально лезет вам в карман, и это действительно было противно.

Товарищи давно заметили усердие Урбана, его стремление выдвинуться, обогнать других и не доверяли ему. Как только он появлялся в комнате и подходил к кружку разговаривающих, все замолкали. Ондржей заметил это и страдал от несправедливости. Доносчик он, что ли? За кого они его принимают? Разве он наушник, как какой-нибудь Колушек? Ну и ладно, никто ему не нужен. Одиночество — удел людей успеха — окружало Ондржея. Он не был общителен и за время, которое прожил в Улах, не говорил почти ни с кем, кроме Францека и Лиды Горынковой. Влечение обоих юношей к этой девушке сближало их.

Францек уже жил в рабочем общежитии и работал в красильне, где химические процессы протекают медленно и весь цех похож на царство водяного. В жарком сумраке красильного цеха люди работали полуголыми, там была атмосфера тропического болота, с рабочих лил пот, а ноги зябли на мокром каменном полу. Они вынимали из ванн пропитанные индиго ткани и снова погружали их в ванны, травили их серными испарениями в отбельной камере. Однажды в вентиляционную отдушину влетела ласточка и тотчас упала замертво. «Эх, куда же ты без противогаза!» — пошутил Францек. Старых красильщиков мучил ревматизм, который в Улах рекомендовали лечить так: пойди в лес, разденься по пояс и ляг на муравейник. Муравьи тебя искусают, кожа будет гореть, но зато муравьиная кислота замечательно действует против ревматизма. Только смотри в оба, чтобы это не были ядовитые муравьи — те, что с крылышками. Одного сукновальщика они покусали так, что он скинул с себя даже белье и бегал голым по лесу. Об этом рассказывал Францек, у него всегда были наготове разные анекдотические случаи, и Лидка смеялась до упаду.

Из красильни Францек выскакивал мокрый как мышь: «Ох и пить хочу, ребята! Как крокодил!» — открывал водопроводный кран и, проклиная улецкий «сухой закон», выпивал бог знает сколько кружек воды. Еще бы, такой великан! Рослый Ондржей рядом с ним казался хрупкой девушкой. Резко очерченный рот выделялся на смуглом и сухом лице Францека, он встряхивал головой, отбрасывая прядь волос с глаз, воспаленных от хлористых испарений. Когда из красильни выпускают в реку отработанные химикаты, вода в Улечке краснеет, словно при египетской резне. Горная форель давно подохла, в реке не осталось даже плотвы. Казалось, часть этих едких соков из волшебных котлов красильни перешла в кровь Францеку: он остро мыслил и был язвителен в разговоре. Один из прядильщиков, живший за городом, тайком привозил ему «Красное пламя»: в Улах эту газету не позволяют продавать, приобрести ее можно только за пределами «Казмарии». В Улах Казмар — царь и бог, он запретил рабочим заниматься политикой. Не спорю, он хочет, чтобы его рабочие жили лучше, но пусть они за все будут благодарны только ему, Хозяину. Францек называл Улы «Казмаровский заповедник ослов с шорами на глазах». Когда Ондржей получил первую получку и тщетно старался скрыть радость, Францек сухо сказал: «Хитер Казмар, пользуется трудом несовершеннолетних, делает из них батраков».

Лидке Горынковой не нравились эти разговоры.

— Да не слушай ты его! — дружески и рассудительно посоветовала она Ондржею, когда Францек не пришел на свидание и Ондржей с Лидкой, оказавшись вдвоем, как всегда, заговорили о нем. — Вечно придирается. Не люблю таких беспокойных. Наш папаша всегда говорит…

Старый Горынек, смазчик в прядильне, помнил первые шаги Хозяина и был привязан к фабрике. Вся его семья работала у Казмара. Две дочери шили у «Яфеты», третья была надвязчица, сын работал плотником на стройке, но больше всего Горынек гордился вторым сыном — Штепаном. Штепану двадцать восемь лет, а он уже директор универмага в Каире, у него на книжке деньги, о которых Лидка говорила с почтением простолюдинки, напоминавшим Ондржею разговоры матери о деньгах. Младший братишка Лидки — того ей довелось понянчить! — тоже, как вырастет, пойдет к Казмару. Куда ж ему еще деться! Все они работали у Казмара, ели его хлеб, и на выборах за него голосовал весь край. «Пусть радуется, что сыт», — решительно сказала Лидка о Францеке. Но недоверчивый Ондржей подозревал, что девушка поносит товарища, чтобы скрыть свое недовольство Францеком за то, что тот не пришел на свидание. А у Францека были другие встречи и другие интересы. Его часто можно было видеть оживленно разговаривающим среди рабочих. Не прочь был он и с девушками поболтать. Ондржея все время мучило сомнение, наконец он не выдержал и как-то под вечер, когда они с Францеком шли с футбола в кино, где их ждала Лидка, спросил товарища деланно непринужденным тоном:

— Слушай, гуляешь ты с Горынковой или не гуляешь?

Францек с высоты своего роста улыбнулся этому вопросу, заданному с такой детской прямотой, и сказал:

— А зачем тебе знать?

Ондржей запнулся.

— Так… Чтобы не мешать, — ответил он на ходу, глядя в сторону.

Францек остановился и посмотрел на него в сумраке насмешливыми проницательными глазами. Ондржею казалось, что Францек играет им, как мячиком, перекидывая с руки на руку.

— Не гуляю, только шутки шучу, — добродушно пробасил он и зашагал дальше. Добродушие сказывалось в его манере разговаривать и размашисто шагать. — Поболтать не грех. А ты сейчас все всерьез.

Францек внушал Ондржею тревогу. Дело было не только в Лидке. Францек всюду вносил дух сомнения, во всем находил темные стороны. Все в Ондржее восставало против смелой непринужденности Францека. Ондржею казалось, что он вечно спорит с Францеком и доказывает свою правоту, но не ему, а самому себе. И поэтому его тянуло к Францеку. Врожденная осторожность говорила Ондржею, что не следует водиться с таким человеком, он осуждал Францека, но хотел быть таким, как он: никогда не колебаться, ни перед чем не останавливаться, ничего не воспринимать трагически. Францек же, пока не встречался с Ондржеем, не вспоминал о нем, а при встречах думал, что Ондржей хороший парень, но недалекий, надо над ним поработать, и поддразнивал Ондржея, предваряя свои колкие замечания о Казмаре словами: «Извини, я не щажу твоих привязанностей»; или, подняв брови, как актер, говорил: «С тобой, конечно, другое дело. Тот, кто хочет выслужиться…»

— Какое там выслужиться, что ты твердишь все одно и то же! — обозлился Ондржей и в бешенстве схватил приятеля за руки. Францек не рассердился, как не сердятся на котенка. — Почему вы все меня оскорбляете? — кричал Ондржей. — Почему вы вечно изображаете меня рабом, подлизой и ябедой? На кого я донес? Вы думаете, я забочусь о его выгодах, о его славе? Ничего подобного! — Он отпустил руки товарища и сказал смущенно: — Как тебе это объяснить? Не могу вот я…

— Что не можешь?

— Работать без души, — сказал Ондржей и густо покраснел. Человек, которого мучит жажда совершенства, стесняется ее, почти как влюбленности. Он должен был наконец сказать это, он боролся с собой и не в силах был молчать. Горя от стыда, словно виноватый, он воскликнул:

— Я люблю работу!

И весь сжался, ожидая, что Францек разразится хохотом. Но тот вопреки ожиданию даже не улыбнулся, а лишь слегка скривил губы и проронил:

— Эх, братец, и я бы ее любил, кабы все это было наше.

— Ты не прав, — возразил Ондржей. Все внушенные ему понятия о справедливости вдруг заговорили в нем, и он обрел равновесие. — Ты пораскинь мозгами, Францек. Кто оборудовал фабрику? Кто начал строить ее голыми руками на пустом месте и сам на все заработал? Кто вложил в это дело деньги? Да что деньги, главное — замысел, находчивость, идеи! Для такого дела нужна голова!

— Ну ладно, — ответил Францек. — Но хотел бы я знать, почему я должен зарабатывать здесь ревматизм ради того, чтобы казмаровская дочка могла путешествовать вокруг света? Она-то здесь при чем? Сейчас я тут вдыхаю хлор и серу, потом меня призовут в армию, а когда вернусь, Казмар наплюет на меня. Это мы знаем. Такова система. Не случайно на предприятиях Казмара — самые молодые рабочие во всей республике.

— Например, мой отец! — иронически вставила Лидка, и Ондржей рассмеялся вместе с ней. — И чего ты нас все пугаешь, — добавила девушка и погладила Францека по рукаву.

Что касается Ондржея, то он не ломал себе головы над тем, что будет через год, и старался получше овладеть своими машинами. У фабричного ткача должен быть верный глаз, но еще более верное ухо. Чуть какие перебои в машине, сразу надо сообразить, где неполадка. К примеру, станок «захлопал», значит — ослабла основа, или плохо раздается зев, или ограничитель не в порядке и станок никак не запустишь, потому что челнок не на месте. Когда Ондржей впервые очутился в «тарахтелке» (ткацкой), где, как и в прядильне, рабочие из-за шума моторов и грохота машин не слышат собственных слов, он никогда бы не поверил, что со временем натренирует свой слух так, что среди общего шума будет слышать только «свои машины». Вскоре мастер доверил ему два нортропа, этих «грабителей труда», как называют их последние могикане — ручные ткачи. Они должны были работать очень четко, в ритме слов «будет все, будет все», как подобает узкому стану и торопливым Улам. У каждого стана свой говорок, разве вы не знаете этого? «Не сегодня, а завтра, не сегодня, а завтра», — твердит тяжелый стан, вырабатывающий парусину, а старый, тот, что ткет полотно, шепчет: «На сахар, на кофе, на сахар, на кофе».

Ондржей даже не вспоминал о своих прошлогодних мечтах, об автоаэрогидроплане и пани Гамзовой. Какое мальчишество! У него не было времени ни бродить, ни мечтать, и потому жизнь стала как-то устойчивее. Хорошее дело — навык, он дает душе человека ритм, помогает шагать нужным темпом, как в марше, который вы насвистываете на ходу, даже если у вас совсем нет слуха. Ондржей преодолел усталость, изматывавшую его в первое время, и жил в ладах с работой: она уже не подгоняла его, как раньше, они были ровня. Галачиха, у которой он когда-то был подручным, а теперь сам принимал от нее основы, не раз говаривала, что такой рассудительный паренек, как Ондржей, если бы задумал жениться через час, и то не сделал бы плохого выбора. В женских устах это была похвала. Детей у Галачихи не было, и к Ондржею она относилась по-матерински.

Теперь речь улечан уже не казалась Ондржею такой убаюкивающей, так как он сам перенял от Лидки эти интонации. Он не замечал более запахов города, притупилась острота первых впечатлений, и Ондржею трудно было представить себе то время, когда все окружающее оставалось для него еще не разгаданным: утки казались бабками для игры, а валы основы напоминали в тысячу раз увеличенную шпульку с маминой швейной машины. Так выучившемуся грамоте человеку «S» уже не кажется похожим на извивающуюся змейку, «С» — на серп, а единица — на кнутик. Производственный процесс стал понятен Ондржею, с работой он вполне справлялся, с мастером Лехорой ладил. К Ондржею начальство вообще относилось лучше, чем товарищи, в нем было что-то положительное, устойчивое, внушавшее доверие старшим. Ондржей перешел в ткацкую из-за неладов с мастером Тирой: с тех пор как Казмар отчитал его при Ондржее, тот стал придираться к юноше, вечно был им недоволен. Таков уж был характер у мастера: ему всегда казалось, что к нему не проявляют должного уважения. С Лехорой работалось легче. Рассердившись на что-нибудь, Лехора кричал, пока не выкричится, потом успокаивался. Он всегда шутил, зачастую грубо. Утки он называл мужиками, а основы — бабами. Мол, мужики и бабы только вместе производят на свет что-то новое, порознь им — грош цена. И бабе при этом приходится труднее, рожает-то ведь она, ее тело мучится. Стало быть, надо ей подкрепиться, надо сварить для нее крепкий «бульон». Лехора умел безошибочно определить шлихту для каждой основы, такой же нюх был у него на людей: он всегда знал, куда кого поставить. Из рабочих он старался извлечь максимум, а себя не обидеть и сорвать побольше; вместе с тем Лехора умел входить в положение людей. Старый практик, он верен Хозяину, выдвинувшему его из рабочих; он наловчился обходить хозяйские запреты и ездил выпивать за пределы «Казмарии», в лесной кабачок, где сходились улецкие гуляки. Так же как Хозяина, он обманывал и жену, изменяя ей со смазливыми девушками. Насчет еды, шашней и развлечений губа у него была не дура; он был грубоват, но его цех жил вместе с ним полнокровной жизнью, и работалось там легко.

Ондржей уже приобрел квалификацию и стал знающим ткачом, когда произошло событие, ненадолго вновь связавшее его с тринадцатым цехом неудачника Тиры.

ТРЕВОГА

Близилось лето, дни стояли ветреные, и однажды сильный ураган повредил телефонную связь между Улами, казмаровской лесопилкой и лесничеством в Пасеках. Поэтому Ондржея послали в Пасеки с письмом, в котором фабричное управление заказывало лесоматериалы для первомайских торжеств. Этот день всегда с большой помпой празднуют в Улах, куда съезжается много окрестных жителей и гостей из Праги. На мачты для флагов, на постройку трибун, танцевальных площадок уходит много леса.

На первомайский обед в цехе каждый рабочий Казмара имел право привести с собой гостя. Ондржей пригласил мать, ему хотелось доставить ей удовольствие и заодно похвалиться. Он поспешил написать матери об этом за месяц до праздника. Анна ответила, что охотно приехала бы, но не может обещать ничего определенного. Дедушка стареет и уже не ходит открывать двери, и если она уедет, дом останется без присмотра как раз в такой день, когда бывают демонстрации и на улицах толчется много сомнительных людей. Это могло бы стоить ей места. Возможно, она пошлет вместо себя Ружену, которая очень интересуется Улами. Пусть немного рассеется в этой поездке.

Анна заодно жаловалась сыну на нелады с Руженой, писала, что не знает, как с ней быть, и не понимает ее. Девчонка приходит домой поздно ночью, не слушает никаких увещаний. А по воскресеньям сидит дома, молчит, слова от нее не добьешься, выглядит как великомученица, матери не слушается, в этом сын и дочь один другого стоят, она, мать, уже к этому привыкла. Так писала Анна с обычной горечью. Может, Ондржей, как брат, поговорит с Руженой, окажет на нее влияние. Ружене, полагала мать, на пользу пошло бы замужество. Но кто нынче возьмет в жены бедную девушку? Каждый хочет только поразвлечься. Мать кончала письмо жалобой на то, что она, Анна Урбанова, никогда не была счастлива в жизни.

Ну, до Первого мая еще есть время, там видно будет.

Итак, в день, о котором идет речь, Ондржей положил письмо фабричного управления в портфель из искусственной кожи, купленный в казмаровском универмаге, сел в автобус, ходивший из Пасек с остановками «где кому нужно», и вдохнул запах прогретой солнцем кожи, бензина и кур, обычный в сельских автобусах. Усевшись возле крестьянки, возвращавшейся с рынка с полупустой корзиной, которую она, прикрыв платком, поставила под сиденье, Ондржей со сдержанным нетерпением жителя Ул, уже знающего цену времени, ждал, когда закончатся добрососедские разговоры водителя и пассажиров. Пассажиры созывали друг друга, вспоминали, кого еще надо подождать и кто сегодня не поедет, весело покрикивали из окна на опаздывающих. Наконец, не без самодовольства думая о том, как будет огорчена Лидушка, когда не найдет его сегодня в рабочей столовой, Ондржей выехал в тряском автобусе к месту своего назначения. Машина мчалась, словно стремясь наверстать упущенное. Пейзаж будил у Ондржея воспоминание о Льготке и жажду приключений, которую обычно вызывает езда. Но вот уже остановка, фабричный поселок Заторжанка, образцовое местечко. Здесь вышли первые пассажиры, рабочие, и разошлись по домикам с полисадниками, где болталось на веревках белье и пахло рекой и солнцем. Что-то сталось с бедным клейщиком Мишкержиком, к которому в поисках ночлега Ондржей приходил сюда, еще будучи зеленым новичком? Бедняга исчез. Лидушка вроде говорила, что он в сумасшедшем доме в Драхове.

Автобус проехал мимо монтера, стоявшего на крючковатых железных лапах на телеграфном столбе. Руками в резиновых перчатках монтер приподнимал оборванный провод и подтягивал его к ролику. Дорога пошла в гору, монтер скрылся из виду. На третьем повороте на минуту показались Улы в розово-коричневой дымке солнца, которое светило в южные окна домов. Какая, однако, ветреная погода: жидкий дым из фабричной трубы стелется по земле, и Ондржею казалось, что в прядильне пекут картошку. Вот и говори, что в Улах нет дыма, что там чистый воздух, подумал Ондржей. Позднее ему вспомнятся эти размышления. Водитель круто повернул, и Улы исчезли. Какая-то толстая тетка, стоявшая возле Ондржея, от толчка плюхнулась ему на колени. Раздались смех и шутки, — знаете ведь, как весело бывает в таком автобусе. Но вдруг все пассажиры, радовавшиеся минутке отдыха и предстоящему обеду, шумные и ко всему привычные люди, замолкли и насторожились. Раскрыв рты, они слушали, слушали всем своим существом. Фабричный гудок, подав свой голос, заревел на всю округу, жители которой едят хлеб Казмара. Рев гудка рвал воздух. Пассажиры переглянулись и, как по команде, вынули часы. Четверть первого — это не гудок на работу. Тревога! Тревога! На помощь! Звук заводского гудка в неурочное время страшен. Даже наиболее хладнокровные и спокойные пассажиры побледнели, а те, кому от волнения кровь бросилась в голову, побагровели, но, в общем, встревожились все. Ондржей вздрогнул, как в то утро в Улах, когда он впервые услышал гудок. Шофер прибавил газу, словно хотел уехать от беды. Что он делает? Несколько кулаков застучало ему по спине:

— Остановите! Стой, черт возьми! Да что он — глухой? Поворачивай, едем обратно.

Шофер затормозил, но не решался повернуть. Не снимая рук с руля, он обернулся к пассажирам и доказывал, что должен соблюдать расписание и продолжать рейс, иначе будет еще больше беспорядка. В автобусе, кроме рабочих Казмара, были и другие пассажиры. Шофер опасался, что они потребуют деньги обратно. Крестьянка с корзинкой объявила, что ее ждут дома маленькие дети. Какой-то деревенский парень заорал:

— Будет болтать. Мы проголодались. Езжай, Тонда!

Ему ответил взволнованный голос:

— Постыдитесь! Там катастрофа, а вы…

Ондржей не стал ждать конца споров. Машина еще не успела остановиться, как он соскочил и побежал вниз, к Улам. Несколько казмаровских рабочих ринулись вслед за ним. Кто бы мог сказать, что допотопный автобус успеет так далеко отъехать за несколько минут.

Ондржей бежал во весь дух, он был взволнован, и ему хотелось, чтобы это событие оказалось серьезным и грозным, а не каким-нибудь пустяком, чтобы он поспел вовремя, чтобы был первым из всех пассажиров, бежавших теперь за ним. Его переполняла жажда действия. Быть может, и вам знакомо это острое и нездоровое любопытство, которое живет в человеке наряду с охотой помочь попавшему в беду; и то и другое срывается с цепи при сигнале бедствия.

На повороте Ондржей, все еще бежавший впереди других, махнул рукой в сторону Ул, оглянулся, замедлив бег, и что-то крикнул. Ветер отнес в сторону его слова, но жест не оставлял сомнений. Ондржей исчез за поворотом дороги. В Заторжанке у дверей уже стояли женщины с младенцами на руках и, сердито прикрикивая на старших детей, смотрели в сторону Ул, показывая на небо. Люди переговаривались на ходу, спеша к Улам; проехал автомобиль с какими-то американского вида пассажирами; свистели велосипедисты; на дорогу выбежала женщина и, заломив руки, убивалась, что теперь все останутся без хлеба. Казмаровцев, суеверных людей гор, чьи отцы видели, как огонь превращал в пепел целые деревни, охватил первобытный страх. Как это случилось, как только могло случиться!

Еще на пути к фабрике Ондржей, как и все, узнал, в чем дело. Это была месть. Страховые компании давно злились на заносчивую надпись у дверей отдела личного состава, а на прошлой неделе Хозяин опять выгнал какого-то страхового агента. Компания, которую представлял этот агент, подкупила кого-то из местных жителей, и он поджег улецкую фабрику с четырех концов.

Шепотом называли имя Мишкержика, одна женщина якобы видела его тут вечером. Его, мол, выпустили из больницы, он безработный, загубил на фабрике свое здоровье, места рабочего по двору не получил — такой человек легко может стать орудием в чужих руках, а если его поймают — пожалуйста, он душевнобольной.

Да что вы говорите, ведь он такой добряк, мухи не обидит! Просто произошло замыкание, и загорелась прядильня. Соседние здания уже поливают водой, и через несколько минут пожар будет потушен. Пожарники Казмара орудуют вовсю. Вот только проклятый ветер, западный ветер! Лишь бы пламя не перекинулось на другие корпуса! Искусственный шелк и хлопок — все вспыхнуло бы, как порох, тут у нас настоящая пороховая бочка.

Казалось, никто не одобрял тех немногих улечан, которые старались приуменьшить масштабы пожара. В толпе, устремившейся спасать фабрику, дававшую им хлеб, ревниво твердили, что бедствие огромно. Запах гари напомнил Ондржею костры с печеной картошкой времен его детства в Льготке, и ему показалось, что в воздухе потеплело.

Очутившись в Улах, Ондржей завернул за последний угол и увидел площадь, полную народу, и темно-коричневый дым над крышей прядильни. Сквозь дым виднелся яркий свет, противоестественный и страшный в полдень, взлетали снопы искр, как из паровоза ночью. Почти сразу Ондржей заметил изогнутую дугой струю воды, направленную на здание универмага, так похожего на пражский. Вода лилась уже за стеклами витрин и стекала на манекены, придавая им жалкий вид. Ондржею вдруг пришла нелепая мысль, что на этих стеклах останутся потеки. Общая картина бедствия, виденная им издалека, когда он был за Улами — огненная туча над Улами, подобная вулкану на картинке, — превратилась сейчас в близкую и живую суматоху. Огонь жег, чадил, шипел, обдавал жаром, как из печки, в толпе было тесно. Вдруг все стоявшие пригнулись и отступили: удар, треск и какой-то беззаботный звон, похожий на смех… и опять те же звуки. В передних рядах указывали на горящее здание. Нет, это не взрыв, это всего лишь окопные стекла лопнули от жара, и осколки полетели вниз, а дым повалил, словно радуясь, что выбрался из заточения.

«Ничего», — говорил себе Ондржей, чувствуя, как у него пересохло и першит в горле. Он все подвигался вперед, и ему уже совсем не хотелось, чтобы бедствие было грандиозным. Волнующая романтика дистанции окончилась. Ондржей двигался в толпе осторожно, чтобы не усиливать смятения, и ясно представлял себе, хотя давно не бывал в прядильне, место, где у стены стоит азотный огнетушитель. Это та боковая стена, на которую рабочие прикалывали вырезанные из журналов картинки. И никто не вспомнит об этом! Все потеряли голову. Но он-то, Ондржей, доберется туда!

— Где Хозяин? — как по уговору, спрашивали в толпе.

Взобравшись на табуретку привратника, Колушек выкрикивал своим пронзительным бабьим голосом:

— Каждый к своему цеху — таков приказ Хозяина! Сохраняйте спокойствие! Каждый к своему цеху! Берегите другие здания от огня. Только так удастся остановить пожар. Каждый к своему цеху!..

Ондржей машинально заметил торчащий хохолок на голове Колушека, обычно тщательно прилизанный.

В первом дворе Ондржей встретил двух рабочих с покрасневшими глазами, они волокли тюк хлопка. Какая-то женщина тащила в переднике охапку картонных шпулек, никому не нужных. Знакомая ткачиха, запыхавшись, бежала с тазом за водой. В такие тазы в обычное время работницы собирали из-под трепальных машин пряжу, прекрасное серебряное руно. Как давно это было! Горный западный ветер задувал во двор, выбивая из окна прядильни, сейчас больше похожего на жерло печи, веселое, красивое, страшное пламя.

Казалось, огонь много лет тлел украдкой и ждал своего часа, старый огонь земли. А может быть, всему виной была спичка, брошенная ребенком, или электрическая искра, которой играет двадцатый век. Огонь все-таки дождался своего часа. Произошло ли короткое замыкание или кто-то закурил, несмотря на запрет? Или это была все-таки месть? Огонь смеется над жертвами пожаров, его пламя обгоняет наш рассказ.

Брандспойты атаковали огненное гнездо, и маленькие языки пламени скорчивались, изгибались, шипели, опадали под залпом воды. Они взмахивали крыльями и перелетали в другое место, сами создавая ветер, который кормит их, не сдавались и снова росли, как драконово семя.

Тяжелая и мягкая, словно без костей, рука опустилась на плечо Ондржею, и в розовых отблесках огня, неприятных и неестественных днем, он увидел странного, осунувшегося человека, которого даже не сразу узнал. Человек нелепо раскрыл рот, и было непонятно, то ли он хотел засмеяться, то ли заплакать. Несколько шагов человек шел рядом с Ондржеем, который хотел пробраться в подсобное помещение к азотному огнетушителю. Теперь Ондржей уже сомневался в спасительной силе огнетушителя — ибо все выходит иначе, чем мы предполагаем, но все же мысль о нем владела юношей.

— И это, — сказал человек патетически, указывая на пожар, в шуме которого было что-то от работающей фабрики, — и это меня не миновало…

Что-то давнее и знакомое мелькнуло в его усмешке, когда он заговорил, и Ондржей узнал — мастер Тира!

— А склад не горит? — крикнул Ондржей звонким от волнения, срывающимся голосом. — Где Казмар? Не видели вы Горынека? Где все?

Тира, видимо, не слышал его из-за шума пожара или потому, что совсем ошалел от отчаяния. Грива огня развевалась на ветру; дикие вспышки чередовались с минутами ослабления, возникал своего рода ритм.

— Оставьте, ничего не выйдет, это судьба, — твердил мастер Ондржею, но тот не стал его ждать. Встреча с этим трусом, как часто бывает, лишь утвердила юношу в его намерении. Тира, бессильно махнув рукой, отвернулся от зрелища, которое разрывало ему сердце, и, что-то бормоча под нос, побрел по двору, пошатываясь, как пьяница, возвращающийся домой.

Погоди, я тебе покажу, как надо действовать! Исполненный презрения Ондржей пустился вдоль колеи к складу хлопка, примыкающему к подсобному помещению цеха, где, как он помнил, стоял азотный огнетушитель. Навстречу ему двигался вагон, куда второпях было свалено все, что попалось под руку. Ондржей едва успел отскочить, чтобы не попасть под колеса, он никак не думал, что сейчас, на пожаре, встретит движущийся вагон. Навстречу шли работницы с охапками хлопка — было похоже, что они переезжают куда-то и несут свои перины. Мужчины тащили мешки и ящики. Их одежда курилась. Они останавливались, задыхаясь, кашляли, снова хватали ношу и спешили дальше. Напряженные лица с покрасневшими глазами уходили от пылающего огня, а Ондржей приближался к нему.

— Берегись, парень, пожалей мать! — крикнула ему Галачиха, тащившая полную охапку пряжи. Она тоже не могла бездеятельно стоять у своего цеха, который пока что, слава богу, был невредим; мастер Лехора велел там все полить водой, но так, чтобы не наделать убытков; у цеха стояло настороже много рабочих. Ондржей ничего не ответил и исчез из виду. Галачиха потом ругала себя, что не уговорила его вернуться.

На дворик перед помостом рабочие вытащили тлеющие тюки хлопка и топтали их. Ондржей бросился к ним и яростно начал тушить хлопок, схватил мокрую тряпку и гасил руками, стараясь спасти хозяйское добро, движимый инстинктом, унаследованным от предков, которые спасали зерно в горящем амбаре, — ведь сам-то Ондржей был безземельным.

Все выходит иначе, чем мы предполагаем; человек должен действовать, исходя из реальности: этому Ондржей учился с первых дней в Улах. И он топтал огонь, мял и тушил хлопок, как мог, глаза его слезились, он задыхался и кашлял, как и другие рабочие. Что еще оставалось делать? На огнетушителе пришлось поставить крест — в пылающее подсобное помещение, откуда валил дым, уже не попадешь. Пожар превратил знакомые места в лабиринты. Скачущее пламя исказило очертания, здание то полыхало пламенем, то заволакивалось дымом. Ондржею показалось, что в прядильне огонь свирепствует больше всего, но горит ли в подсобном помещении, было неясно. Ветер дул прямо во двор и в сторону универмага. Но огонь — коварная штука! Между двориком, откуда можно в любой момент убежать, и помостом под крышей трепетала в воздухе невидимая завеса жары. Переступить этот рубеж — значило бы рисковать жизнью. Ондржей и рабочие чуяли это так ясно, как собака — покойника. Проклятый дым! Но с хлопком во дворе они справятся!

На дворик, в измазанной рубашке с засученными рукавами, вошел Казмар и подошел к ним, как показалось Ондржею, с веселым видом.

— Где у вас, ребята, крюк от железного занавеса? — спросил он негромко, не стараясь перекричать шум огня, как другие. — Крыша прочна, и в подсобном не горит. Опустим занавес.

Противопожарный занавес! Как только о нем не подумали раньше? Асбестированная штора, отделяющая склад и подсобное помещение от прядильни, ее спускали каждый вечер. Сколько раз Ондржею доводилось делать это! Но простые и удобные средства забываются в суматохе именно потому, что они просты. Ну конечно, в цехе были только Тира и женщины, кому же вспомнить! А теперь уже поздно, рабочие не дураки, своя жизнь дороже, чем служба Хозяину.

— А может, там кто-нибудь есть? Как же он тогда выйдет? — мрачно возразил один из рабочих, не двигаясь с места.

— Разве что пожарные. Но они влезают в окна, — процедил Казмар, усмехнувшись, и нетерпеливо сделал шаг вперед.

«Молодец, молодец, я так и знал», — не дыша, думал Ондржей, и кровь в нем кипела.

— На вашем месте я бы не пошел туда, Хозяин! — предостерег Казмара другой рабочий.

Но юный Ондржей встал рядом с настоящим Казмаром, словно сошедшим с картинки, покраснел и выпалил:

— Я знаю, где крюк, я спущу штору.

Казмар бросил на юношу взгляд из-под рысьих бровей.

— Ладно, — сказал он одобрительно и взял Ондржея за руку.

Казмар — герой, хорошо подчиниться его воле, заразиться его отвагой!

— Мы тотчас вернемся, — ободряюще сказал Хозяин, и рабочие на дворике увидели, как великан и мальчик вошли в дым. Мальчик на секунду заколебался, но великан подтолкнул его, и они исчезли.

И вот на Ондржея дохнуло оно. Жар раскаленной печи, полыхание огня, черно-багровый ад. Да, все это, но, кроме того, еще нечто. Когда вы впервые в жизни попадаете на безбрежные просторы моря, и исчезает последняя полоска суши на горизонте, и вас со всех сторон окружает стихия, вы чувствуете — это оно. Когда вы, спускаясь с горной кручи, задели башмаком камешек, а он покатился в тишине и увлек за собой лавину, грохот которой донесся к вам снизу, — здесь было оно.

Настал момент, и Ондржей почувствовал, что переступил границу, за которую нельзя проникать живому существу. Он попытался освободить руку, которую держал Казмар, но тот не выпускал его и шел, не обращая внимания на юношу, будто был один. Ондржея охватил страх, он готов был отказаться от всего.

— Пустите меня, Хозяин, — начал он, то ли из гордости, то ли из хитрости. — Я пойду сам… — Но он не договорил, ибо и без предостерегающего жеста Казмара, приложившего палец к губам, понял, что надо молчать, иначе тотчас задохнешься от дыма.

С малых лет человека предостерегают: берегись огня, обожжешься. А о дыме ни слова. А ведь именно он, дым, и есть коварный враг. Кто не попадал в густой дым, не поверит, как болит от него горло, как трудно глотать, словно в горле у вас что-то набухло, застряло, и вам никак не проглотить этого. А как слепит, проклятый! В двух шагах Ондржей ничего не видел. На счастье, он знал подсобное помещение как свои пять пальцев. (Здесь он когда-то разрезал обручи, вспарывал мешки и подметал после работы.) Сейчас он шел по памяти и споткнулся о весы, Казмар их обошел. Здоров как бык, ему и дым нипочем. Но весы — это хорошо, они совсем близко от входа. Сейчас надо глядеть, чтобы не упасть в люк. Становилось все жарче. Бетонный пол — как горячая плита. Но подошвы не горят, и даже одежда еще не начала дымиться. Ондржей осторожно ощупал себя левой рукой. А если одежда и начнет тлеть, не страшно, можно загасить, главное не бежать, чтобы она не вспыхнула. Казмар сильный, он знает, что делает. Хорошо, что они вместе, один Ондржей никогда бы… Голова кружится… Ну ничего, пройдет…

…Отец, правда, умер… и напрасно я брал его за руку… но я — это другое дело… ведь это я… И потом я уже два года не видел матери… И с Лидушкой мы еще не натешились любовью… Невозможно, чтобы это был конец.

Стали видны шипящие языки пламени, и Ондржей со странным и диким интересом заметил, как горит самшитовое дерево на мюле и все шпульки раскалились докрасна. Кто сказал, что пламя только светит и жжет? А голос его забыли? Оно гудит, как лес у Черной скалы, и звенит… Ну да, огонь нужен, чтобы лить колокола, поэтому и в пламени слышен звон.

Слава богу! Ондржей по памяти протянул руку и нащупал железную палку с крюком на обычном месте, у стены, в правом углу. Как хорошо, что крюк не поставили в другое место! Теперь скоро конец. Но палка, с которой Ондржей обычно управлялся играючи, задрожала в его ослабевших руках, и он едва не ударил ею Казмара. Хозяин взял крюк и, щурясь от яркого света, попытался зацепить железную петлю наверху. Два раза он промахнулся, в третий зацепил и потянул. Чертова штора! Наверное, раздалась от жары: заело и не идет. Ондржей вместе с Казмаром повис на палке, оба тянули, молчали, сопели, тяжело дыша, снова тянули… еще одно усилие — бац! Занавес подался, упал, захлопнулся. Ондржей, словно увидев что-то запретное, вытаращил глаза, взмахнул руками, глубоко вздохнул, и голова его упала на плечо Казмара. Теперь он больше не нужен… Ноги у него подкосились.

Ондржея привел в чувство острый запах нашатыря. Он увидел на стене веточку хлопчатника, похожую на лопнувший каштан, из которого торчит вата, и портрет человека с резкими чертами лица и щелочками глаз, сощуренных от света. Не следовало бы на стены вешать портреты: на них мучительно смотреть. Лучше закрыть глаза. Ондржею было нехорошо, — казалось, он проглотил дымящий паровоз и никогда ему уже не избавиться от ощущения гари во рту.

В комнате были Розенштам и Галачиха. Ондржей не удивился их присутствию. Впрочем, Розенштам уже уходил. Галачиха сказала доктору сиплым шепотом, видимо полагая, что Ондржей не слышит:

— Тоже мог бы понимать, ведь почти ребенок…

Розенштам пропустил замечание мимо ушей, а вслух велел ей подождать здесь: он сейчас же пришлет санитаров. И вышел.

Ондржей догадался, кого она имела в виду, но не стал думать и даже отвел взгляд от портрета. Он смотрел на темные руки Галачихи, оказавшиеся в поле его зрения. Он знал эти руки на работе, когда они держали иглу или нож. Теперь, в бездействии, они выглядели грубыми и неловкими; Галачиха стояла, слегка растопырив их, не зная, куда деть. Ондржей узнал помещение отдела личного состава, где стояла счетная машинка с цветными клавишами. Как он попал сюда, Ондржей не помнил. Он помнил, что произошло раньше, но теперь все это было ему безразлично.

— Как вы думаете, это настоящая кожа или имитация? — спросил он Галачиху, проведя рукой по спинке кресла. — Где я оставил портфель? — продолжал он и нахмурился.

— Лежи тихонько, сейчас за тобой приедут, — ответила ему Галачиха тоном, каким утешают маленьких детей.

Ондржея успокоила мысль о том, что сейчас приедут, что для него все уже кончено, об остальном позаботятся другие, и он отдыхал как-то тупо и безразлично. У него ничего не болело, он не радовался, что остался жив, не интересовался, удалось ли спасти подсобку от огня, кончился ли пожар. Ему было все равно, его только преследовал запах и вкус гари, он сам себе был в тягость. Сколько прошло времени — он не знал. Наверное, он задремал, потому что его вдруг разбудил шум в комнате, топот и шарканье ног, мимо него, видимо, пронесли еще одного пострадавшего на носилках. Рядом шла девушка. Ондржей махнул рукой:

— Лидка!

Но Лида Горынкова, которая всегда издалека улыбалась Ондржею, на этот раз даже не заметила его. Повернувшись спиной, она опустилась к носилкам и робко начала разувать пострадавшего. Стоявший рядом Розенштам заслонял его лицо. Человек застонал еще до того, как чуткие пальцы швеи прикоснулись к нему. Длинные тощие мужские ноги тряслись странно, крупной дрожью, словно для того, чтобы за них нельзя было взяться.

— Ножницы! Или нож! — сказал Розенштам, и от дверей отделилась Ева Казмарова. Ондржей не заметил ее раньше. Губы у нее дрожали. Она что-то вынула из сумочки, подала Розенштаму и снова отступила в тень. Ондржей смотрел, как доктор противным дамским ножичком режет бумажную материю брюк в тех местах, где она не была прожжена. Он распарывал ее не по нитке, и инстинкт ткача бессознательно протестовал в Ондржее против такого обращения с тканью. Но он ужаснулся, увидев, что открылось под нею, и поспешно отвел глаза. С того дня, когда Тонде Штястных оторвало палец, Ондржей не мог видеть крови. Галачиха отошла в сторону, и Ондржей увидел лихорадочный, остановившийся взгляд Горынека. Конечно, это был Горынек, отец Лидки, смазчик из прядильни; и как Ондржей ни старался не думать об этом, он уже все понял в тот момент, когда Лидка вошла и не обратила на Ондржея внимания.

Воспаленные глаза старика были открыты, но едва ли он узнавал присутствующих. Он уставился в одну точку над головой Ондржея (Ондржею была знакома эта ошеломленность людей, которые увидели то, что не следовало) и монотонно стонал нежным, не своим голосом, так, словно был занят чем-то непонятным для других. «Такой весельчак!» — с ужасом подумал Ондржей, не в силах смотреть на трясущиеся, как бы оскверненные жилистые мужские ноги с кровавыми ранами во всю длину голени. Кожа полопалась, как кора старой ели, и виднелось живое мясо!..

Барышня Казмарова, стоявшая в стороне, словно она вошла сюда не по праву и не решалась уйти, хотела сказать что-то, превозмогая робость. Она тихо и с трудом подошла к носилкам, стала около Розенштама, наклонившегося над обожженным, и, выждав удобный момент, робко спросила доктора:

— Нельзя ли мне взять его к себе? Я бы охотно взяла… Я бы от него не отходила.

Дочь Горынека смерила барышню Казмарову суровым взглядом и не сказала ни слова.

— К чему! — нетерпеливо возразил Розенштам. — В больнице ему лучше будет. Пожалуйста, поглядите, пришла ли машина.

Старик забеспокоился. Он попытался приподняться, заохал, но Лида осторожно подхватила его крепкими, ловкими руками и уложила обратно.

— Что ты хочешь, папочка? — спросила она успокаивающим тоном няньки.

Обожженные ноги задрожали сильнее, будто сопротивляясь всякой помощи. Горынек открыл рот и выговорил с усилием:

— Хочу домой!

Лида увещевала его:

— Все равно, папа, где умереть, в больнице или дома.

Она сказала это просто, ибо хорошо знала суровую жизнь. Но дочери Казмара показалось, что эта фраза клеймит ее, и она проговорила сквозь слезы, закрыв лицо руками:

— Отец не знал, что там кто-то есть! Он не закрыл бы, он не виноват.

В Ондржее шевельнулось что-то чрезмерно тяжелое, как камень, который нужно отвалить и посмотреть, какая тварь вылезет из-под него наружу. Никто не знает, что выскочит из-под камня — ящерица или крот, а может быть, камень просто отдавит тебе ногу. Нет, у Ондржея не хватало сил. Все это было как-то слишком близко и слишком далеко. Никто не вправе требовать от него, чтобы он снова разматывал бинты с кровоточащих ног Горынека. И словно для того, чтобы избавиться от этого, Ондржей потерял сознание.

Ночью Ондржей бредил: ему казалось, что он едет в Америку и ткет себе дорогу из клетчатой шелковой ткани; в Америке ведь любят клетчатое. Очень трудно было следить за основой, потому что основа была географической картой и моря на ней волновались, как настоящие. Одновременно Ондржей сознавал, что все это вздор и что он лежит на больничной койке. Через застекленную вверху дверь из коридора проникал свет электрической лампочки, от него болели глаза. Ондржей все ткал и ткал себе дорогу, а где-то в отдаленном уголке его сознания сидела боязнь, что с пароходом не все ладно, совершен какой-то промах — то ли ошиблась наводчица, то ли была неточность в эскизе, то ли сам Ондржей в чем-то сплоховал. Клетчатая дорога в Америку морщилась и перекашивалась, Ондржей сбивался с пути. Он понимал это, но скрывал от пассажиров, чтобы не было паники, и делал вид, будто все в порядке. Все это мучило и утомляло его… Наконец лампочка в коридоре погасла, за окном кто-то воздушный и светлый вступил на вахту и принял на себя всю ответственность. Теперь Ондржею работалось легко и без запинки. И удивительное дело: узор, который он ткал, пел! Честное слово! Играл тоненькими голосами песенку; Ондржей ее слышал и радовался, как дитя. Он попробовал снова, чтобы убедиться, что не ошибся, и на этот раз вложил полосу в станок Вердоля. И узор заиграл, ей-богу, как валик в пианоле! Выходит, я великий изобретатель!

В больничном саду распелся дрозд, было слышно, как в подвале работает каток для белья, из кухни доносилось звяканье посуды, развозили завтрак, приходили посетители. Гудел рентген, перед которым когда-то стоял обнаженный по пояс Ондржей Урбан, выпускник городской школы на Жижкове в Праге. Тогда в насыщенной электричеством темноте Розенштам в свинцовом переднике, похлопав Ондржея по спине, сказал: «Побольше бы таких легких! Одевайтесь!» По коридору проезжали на резиновых шинах коляски с больными, вот уже понесли второй завтрак, а больной № 129 — «отравление дымом и нервный шок», — не обращая внимания ни на градусники, ни на своих соседей по палате, вел себя отлично: не беспокоил сиделок и спал, спал, спал.

Проснулся он в сумерках, ощущая на себе чей-то взгляд. Он лениво открыл глаза: перед ним стояла пани Гамзова.

— Боже, — воскликнул он, растроганный, — вы приехали из Праги? Или из Нехлеб, это ведь по дороге? Кто вам сказал, что я болен? Я так рад, до самой смерти этого не забуду.

— Почему ты говоришь мне вы? Не узнаешь? — нараспев произнес в сумраке женский голос. — Я была в хирургическом у отца и зашла к тебе. Галачиха тебе кланяется. Она тоже хотела прийти, да не вышло. Лехора не пустил: сегодня кончают заказ, вчера-то, сам знаешь, не успели.

Ондржей подал руку девушке и смущенно сказал упавшим голосом:

— Не сердись, Лидушка, мне показалось. У меня еще мутится в глазах.

И тотчас, овладев собой, спросил о Горынеке.

Лида присела на краешек кровати, стараясь занимать поменьше места, и своим певучим ровным голосом вернула Ондржея к действительности. Горынек лежит в хирургическом отделении, — рассказывала Лида, — ноги у него в масле, боль сильная, но доктор говорит, что можно надеяться. Ну, конечно, если человек стар, исход никогда не известен. Смотря по тому, как будут заживать раны. Лишь бы не загноились, сказал доктор. Но сегодня папаша уже разговаривал, обо всем расспросил. Он так жалеет, что в обеденный перерыв остался в цехе один, как раз когда начался пожар. Уже приходили из полиции его допрашивать. Он им все объяснил. При чем тут он! Горынек был в шорной, вдруг слышит: пахнуло гарью. Прошел по цехам — нигде ничего. Потом видит, что дым идет из пылеотвода. Там-то и занялось, видно, еще во время работы. Выбегает на двор, сталкивается с рабочим по двору, тот тоже заметил и поднял тревогу. А потом Горынек вернулся в здание — ему пришло в голову пустить душ, который устроен для увлажнения волокна. Это и стало для него роковым.

— Ну да, все его видели на дворе, и никто не подумал, что он вернется в цех, — подхватил Ондржей, ловивший каждое ее слово. — До того ли было в такой суматохе. Ну, а…

Ну а когда Горынек, почувствовав опасность, хотел бежать, он оказался в ловушке. Противопожарный занавес был спущен и от жары так заклинился, что его вряд ли подняли бы и домкратом. Тогда Горынек попытался выйти запасным выходом — Ондржей его знает, — но и там уже горело. Пожарные вытащили старика через окно в самый последний момент, с ожогами ног, в бессознательном состоянии.

Ондржей и другие больные с глубоким участием слушали рассказ Лиды, который она сегодня повторяла, очевидно, уже не первый раз. Было ясно, что Горынек стал жертвой несчастного стечения обстоятельств. В этом никто не виноват, и Ондржею не в чем упрекнуть себя. Впервые после пожара он спокойно мог вспомнить о Казмаре. А что слышно о Хозяине? Он не пострадал? Здоров? Как переживает беду?

— Он уже в Швейцарии, — ответила Лидка. — Вылетел сегодня утром, как было намечено, и вернется, говорят, только к Первому мая. Еще ночью он созвал директоров и инженеров на совещание о судьбе прядильни. Там все попорчено, машины вышли из строя: чего не погубил огонь, довершила вода.

— А склад? А подсобка? Хлопок цел? — допытывался Ондржей. Из-за хлопка он чуть не отправился на тот свет, не удивительно, что это его интересовало.

— Хлопок вы с Хозяином спасли, — скупо ответила Лидка и замолчала.

Ондржей, наморщив лоб, посмотрел на нее грустно и вопросительно. Но она сейчас же улыбнулась ему.

— Значит, тебе лучше, — начала она. — А вчера во всех Улах только и разговора было, что ты помер. Я вчера тебя даже и не заметила, так испугалась за отца. Потом уж мне рассказала Галачиха.

— Ты на меня не сердишься, Лидушка? — спросил Ондржей, задерживая ее руку, когда она встала и собралась уходить. — Совсем не сердишься?

— Глупо было бы сердиться. Разве ты это нарочно сделал? Помогал, как мог. Жалко было хлопок-то, столько тюков, — деловито добавила девушка, и в ее тоне прозвучало безыскусное сожаление простого человека о материальной ценности, хотя бы и не ему принадлежащей. Встав, она сказала Ондржею, что по всему городу расклеено обращение Хозяина — хорошее обращение, очень трогательное. Хозяин благодарит всех, кто проявил мужество и самоотверженность при тушении пожара, и обещает позаботиться о том, чтобы страна узнала их имена.

— Ты еще прочтешь об этом в «Улецком вестнике», — прибавила Лида.

Ондржей вытянул губы, словно хотел свистнуть, и сделал вид, что это его мало интересует и даже смешно, но слушал внимательно, и признание его заслуг ему льстило. Лидка знала Ондржея лучше, чем он думал.

Несколько дней, которые он провел в больнице, оставили у него в общем приятное воспоминание. Там он как следует отдохнул впервые за все время своей жизни в Улах. Женщины его баловали. Когда не могла прийти Лида, приходила Галачиха, иногда они приходили вместе. Женщины тоже хотят иногда покомандовать, и, когда сляжет этакий крепкий паренек, они берут над ним верх и начинают распоряжаться.

— Не читай столько, тебе вредно, вон ты опять позеленел, как трава, — настаивала Лидка.

— И съешь этот бульон из мозговой кости, он и мертвого воскресит, — приставала Галачиха.

Дело, конечно, не в бульоне, а в заботе. Дома такая заботливость, возможно, была бы даже в тягость, но здесь, среди чужих людей, она трогала. Ондржей гордился перед соседями по палате тем, что его все время посещают. В больнице это честь. К кому никто не ходит, того меньше уважают.

Галачиха была не замужем и жила в Заторжанке у брата-швейника, отца шестерых ребят. Приходя с фабрики, она стирала пеленки и возилась с детьми, потому что невестка не справлялась с хозяйством, а Галачиха не могла сидеть сложа руки. В воскресенье она отпускала брата с женой погулять — пусть уж пройдутся парочкой, а сама собирала детей и, толкая впереди коляску с самым младшим, шла с ними в лес или кататься на санках. Жила она чужим счастьем, была в доме даровой нянькой и в простоте душевной часто не без гордости думала, что она сама себе хозяйка, могла бы жить отдельно, но брат ее ни за что не отпустит, уж очень ее любят. Вот и сейчас он недоволен, что она ходит в больницу навещать Ондржея, заботится о чужом парне. В минуту откровенности Галачиха рассказала Ондржею, что у нее был внебрачный сын. Умер еще грудным; да оно и лучше, — что у него была бы за жизнь?

— Теперь бы с тебя вырос, — сказала Галачиха. — Когда вот на тебя смотрю, думаю: а не лучше ли все-таки растить своего, чем возиться с племянниками и вечно быть только теткой?

Галачиха любила читать, уважала, как она выражалась, сознательных людей и сказала Ондржею, что, если бы была из богатой семьи, она выучилась бы на учительницу.

— А вы думаете, — улыбнулся Ондржей, — что богачки идут в учительницы?

— Может, идут и бедные, да только не такая голытьба, как мы. Когда мне девчонкой нужны были какие-то гроши на букварь, мать дала мне клок кудели из отходов: «Ну-ка, говорит, пряди себе букварь». Я сплела веревку, продала и купила букварь.

Францек тоже однажды забежал в больницу навестить товарища. Он не нянчился с Ондржеем, как женщины.

— Значит, так, — сказал он. — Дурацкий хлопок спасли, а живого человека поджарили. Скорее поправляйся да исправляйся!

Рассказывая о пожаре, он упомянул о волнении среди прядильщиков. Ремонт в прядильне идет улецкими темпами, скоро цех снова вступит в строй, но никто из прядильщиков ничего не знает о своей судьбе. Мюль пойдет на слом, будет поставлено другое, высокопроизводительное оборудование, оно вытянет жилы из людей. Сорок работниц сегодня уже уволено. Казмар — демократ, Казмар — друг рабочих, но он улетел за границу, а Выкоукал увольняет людей. Известная тактика!

Лидка беспокойно оглядывалась, слушая рассказ Францека. Как он неразумно ведет себя здесь, в казмаровской больнице. Еще скомпрометирует Горынека!

— Как у тебя язык не устает! — вырвалось у нее сгоряча. — Тебе-то хорошо живется, чего ж ты суешься не в свои дела? Такой занятой… — язвительно добавила она, когда Францек, не подождав ее, повернулся и ушел. — Вечно на собраниях, только этим и занят.

Ондржей в такие минуты подозревал, что Лидка любит Францека, и тянулся к ней больше, чем когда они были наедине.

— А мне, — объявила Галачиха, — как раз в нем нравится, что он заботится о других. И еще вот что я скажу: с нами, женщинами, мужчины подлецы, это ты сама когда-нибудь узнаешь, но когда коснется борьбы за идею, тут мужчины будут почище нас, женщин. Так что мы квиты.

ЛЮДИ НА ПЕРЕПУТЬЕ

— Знаете что, мадемуазель Казмарова, — сказал Розенштам в одну из суббот вскоре после пожара. — Возьмите вашу маленькою машину, съездим в Драхов. Там сегодня выступает Гамза. У вас ведь нет политических предубеждений? А это будет интересно.

Супруга Казмара редко видела, чтобы ее скучающая падчерица так резво сбегала вниз по ступенькам, как после обеда в этот апрельский день. Она окликнула ее со снисходительным добродушием, но девушки и след простыл. Пани Казмарова любила Еву за то, что та оттеняла ее красоту. Все говорили о том, насколько мачеха привлекательней падчерицы. Для полного триумфа улецкой госпоже не хватало только сына, но тщетны были все ухищрения медицины, они не помогали этой королеве, как и многим другим.

— Если бы отец знал, что я на митинге левых! — заговорщически шепнула Ева Розенштаму, усаживаясь рядом с ним в низкой двухместной машине. — Он бы меня убил!

— К счастью, он за горами, — заметил Розенштам и пустил машину.

— «Яфета» видит все! — насмешливо ответила Ева словами какой-то отцовской рекламы. — Вы себе представить не можете, как я ненавижу Улы. Все здесь гнетет меня, особенно после этого пожара.

— Я знаю, — сказал Розенштам, вспомнив истерическую выходку Евы во время перевязки Горынека. — Зачем же вы живете здесь? — спросил он просто. — Почему опять не поедете путешествовать?

— Спасибо за совет, — иронически отозвалась Ева, и Розенштам, хоть он и не видел ее лица, ибо уделял все внимание поворотам шоссе, почувствовал, что его попутчица как-то увяла. Несмотря на университетский диплом, путешествия и богатство, она была до того беспомощна, что становилось жалко ее.

— Послушайте, — начал он с невольной сердечностью, и тут же снизил тон, — я ваш старый друг, вы мне в дочери годитесь…

— Для этого вам надо было довольно рано жениться, — как-то странно усмехнувшись, сказала Ева, но от ее смеха не сделалось веселее.

— Погодите шутить. Вы одна из очень немногих настоящих людей среди «первой сотни» в Улах, и мне было бы очень жаль, если кто-нибудь обидел вас, — продолжал Розенштам, замечая, что говорит не о том, во что собирался внести ясность во время этой поездки. Он переключил скорость и начал с другого конца:

— Послушайте. Я не люблю все бесформенное и запутанное. Не кажется ли вам, что вы еще не определились в жизни? — Он спросил это с такой же заботливой осторожностью, с какой касался ран Горынека. — Все у вас в тумане. От всего вы готовы отказаться, словно вам сто лет, а не двадцать с лишним. К чему все это? Почему вы не выйдете замуж?

Барышня Казмарова открыла сумочку и неверными пальцами нащупала очки. Сейчас они были нужны ей не только для того, чтобы лучше видеть. Иногда они служили ей, как в прежние времена графиням вуаль.

— Вы можете выйти замуж хоть завтра, — неумолимо настаивал Розенштам.

— Но ведь всякий женился бы на мне ради денег! — воскликнула барышня Казмарова.

— Это все рассуждения институтки, — строго проговорил Розенштам. — Смотрите трезвее на вещи.

— Вот именно, я смотрю очень трезво и знаю свою внешность. Будь я мужчиной, я ни за что не взяла бы такую уродливую жену, даже со всей «Яфетой» в придачу.

— Что за ипохондрия! Как можно так говорить? — с нежным сочувствием и не совсем уверенно произнес Розенштам. — Поселились бы вы в большом городе, были бы у вас дети…

— Такие же недоноски, как я, — выпалила барышня Казмарова. — Нет уж, не надо. Отец женился на матери из-за денег, и вот какая я родилась. Нет, нет, детей должны иметь только красивые и любимые женщины.

— Откуда у вас, скажите пожалуйста, эти ложные теории, эти нездоровые взгляды? Я знал, что с вами дело неладно. Но до такой степени!.. Кто лишил вас уверенности в себе, вас, человека с университетским дипломом?

День клонился к вечеру, машина шла в низких лучах весеннего солнца мимо полей, на которые с гор спускался синий, холодный туман. В Улах сейчас, наверное, уже мороз.

— У нас на факультете училась одна девушка по фамилии Новотная, — разговорилась барышня Казмарова. — На несколько семестров старше меня. Вот была любительница развлечений! Знаете, то первое поколение республики, что пользовалось жизнью до полного одурения. Целые ночи она танцевала в барах. С кем только у нее не было связей! Женатый, холостой — ей все было трын-трава, она сама говорила. Шла на все с первой же встречи, а в разговорах была так распущенна, что, когда я ее слушала, у меня уши горели от стыда. Но какие красивые у нее были ноги и вся фигура! Лицо как картинка. Этакая цветущая шальная девчонка. Я делала вид, что просто не замечаю ее, у меня тогда был период высоких устремлений… А сама завидовала ей до слез, скажу вам откровенно, я ведь вам все говорю. Ах, Розенштам, как уверенно должна чувствовать себя в жизни красивая и желанная девушка, которую хотят ради нее самой, она может не думать на каждом шагу: вот это ради «Яфеты», это ради отца, это ради денег.

— Перестаньте! Самоунижение — это тоже гордыня! Слышите, принцесса?

Но Ева не унималась:

— Последняя работница «Яфеты» счастливее меня, если она недурна собой и не очень строгих правил…

— А если строгих? — по-ребячьи спросил Розенштам, и они рассмеялись.

Подъезжая к городу, они увидели на окраинах красные плакаты с именем Гамзы. Знает ли Ева, что митинг протеста против увольнений у Казмара был первоначально назначен в Улах, но Выкоукалу удалось добиться запрещения? В конце концов его позиция как директора понятна: он опасался скандала. К Еве приходили сегодня с просьбой уволенные работницы? Это он, Розенштам, послал их.

— Приходили, — подтвердила барышня Казмарова. — И я тоже… — Она запнулась, потом продолжала, нахмурясь: — Мне было очень стыдно. Я жалею людей, но не это им нужно, не это. Я не умею с ними разговаривать и была противна самой себе. Не думаете же вы всерьез, Розенштам, что на отца подействует призыв к гуманности и мое заступничество? Не такой же вы ребенок! Если бы сам господь бог спустился с неба и захотел вмешаться в планы отца, его постигла бы неудача. Отец не отступит. Вы его плохо знаете, если думаете иначе.

— Я имею удовольствие знать Хозяина достаточно близко; это самый выдающийся человек, какого я когда-либо встречал, но действительно нельзя сказать, чтобы он отличался особой чувствительностью. Будь он чувствителен, не создать бы ему такого гигантского предприятия… Но я не его имел в виду, — продолжал Розенштам, сделав хитрое лицо. — Выкоукал хотел бы женить на вас своего сына, это ясно, и пристроить его в Улах, пока на должность химика. Первого мая мы еще поговорим об этом. Но независимо от того, выйдете ли вы за молодого Выкоукала замуж или нет, почему бы вам не попытаться сейчас повлиять на его отца в пользу этих прядильщиц?

— Если вы думаете, что из этого будет толк, я попытаюсь, — грустно ответила барышня Казмарова. — Но Выкоукал и отец — это, в сущности, одно и то же. Отец решает, а Выкоукал выполняет, все это только проформа… А знаете, — добавила она, с любопытством школьницы взглянув на Розенштама, — собственно говоря, вы — страшный человек.

— Почему? — осведомился тот, тщетно стараясь подавить улыбку. Несмотря на благие намерения наставить Еву Казмарову на правильный путь, в нем все-таки говорил мужчина.

— Потому что у вас для каждого находится понимание: и для отца, и для уволенных прядильщиц, и для Выкоукала, и для организаторов сегодняшнего митинга, и для тех, кто его старается сорвать…

— Вы правы. Я, вероятно, погибну оттого, что всех полностью понимаю, но ни к кому не присоединяюсь больше чем наполовину. Я совершенно бесхребетен, и хуже всего, что это даже не приносит мне никаких выгод, — засмеялся он и остановил машину у Городского клуба. Здесь сегодня должен был состояться митинг.

У входа, где обычно в дни масленицы стоял швейцар и указывал гостям, со всех сторон съезжавшимся на сокольский[37] бал, куда ставить машины, теперь топталась женщина в беретике, продававшая газету «Красное пламя». Розенштам купил газету, вручил ее Еве, и они вошли.

В слабо освещенном зале, наполнявшемся мужчинами с поднятыми воротниками и женщинами в беретах, натянутых на уши, гулко раздавались шаги. Было холодно, как в погребе. Ева с трудом узнавала зал, где ей приходилось бывать с отцом и мачехой на различных местных торжествах. Чехол на люстре, голые окна, занавешенный балкон, стулья, собранные бог весть откуда, затхлый воздух, запах известки и скудное освещение — все это было здесь как бы в наказание за то, что зал используется не для развлечений. Люди, теснясь, рассаживались, гремя стульями, они пришли прямо с работы, ели на ходу, прямо с бумажки, колбасу — обычай, который давно уже вывелся в Улах, где рабочие пользовались американизированной столовой Казмара. Продавщицы ходили по рядам, предлагая брошюрки с изображением Ленина на обложке. Ленин был нарисован раскосым, с бородкой, его окружали внимательно слушавшие европеец, монгол, индиец, негр и еврей. Рабочие читали брошюрку, поднося ее к глазам, так как свету было мало, — читали обстоятельно, с самого начала, с простонародным уважением к печатному слову.

Барышне Казмаровой обстановка митинга была такой же непривычной, как для его участников атмосфера роскошного отеля из кинофильма. Ева с симпатией наблюдала незнакомый ей мир, но плохо понимала его, относясь ко всему, как к приключению. Она глядела на окружающее глазами туриста, который, увидев много мелочей, делает поспешные выводы. Присутствие Розенштама освещало для нее все, и сердце ее переполнялось любовью к собравшимся.

Ева хотела сесть в партер среди рабочих, но Розенштам счел это неразумным, ибо уже заметил, как высокий темноволосый парень с сухощавым лицом и прядью волос, падавшей на лоб (он стоял у дверей, скрестив руки, Розенштам его знал), бросил исподлобья подозрительный взгляд на наследную принцессу. (Это был Францек Антенна.) Розенштам повел Еву на балкон. Она послушно следовала за ним, удивляясь, как он всюду ориентируется, ни у кого не справляясь, хотя, по-видимому, впервые в этом клубе. Захватив снизу два стула, он провел ее запасным ходом наверх и нашел удобное боковое местечко, где они, скрытые колонной, видели все, что происходит в зале.

— Хозяин порадовался бы на такое множество покупателей, — насмешливо заметил Розенштам, рассматривая ряды мужчин и женщин в пальто. — Сплошь экипировка от «Яфеты». Боюсь, что единственный человек здесь, который не одет в изделия наших фабрик, это вы. У вас очень красивая шубка. Здесь, безусловно, собралось больше потребителей товаров Казмара, чем его рабочих. Казмаровские рабочие осторожны, и не удивительно. Да и далеко это от Ул.

— Вон там одна наша работница, она невероятно быстро работает таким крючком. Я ее помню еще с прошлого года, когда Выкоукал водил меня по фабрике, — сказала Ева, увидев Галачиху. Потом она указала в задних рядах на двух прядильщиц, которые сегодня приходили к ней от имени уволенных.

— Вы правы, — повернулась она к Розенштаму. — Хорошо, что нас не видят. Мне было бы очень тяжело, если бы меня приняли за соглядатая…

— Этим вместо вас займется вон тот господин, — сухо ответил Розенштам, показав ей на Колушека, который втерся в зал вместе с кучкой каких-то студентов. Он был безупречно одет, учтив, с ровным пробором, как всегда. Люди все прибывали, и вскоре Ева и Розенштам потеряли Колушека из виду.

— Боже мой, он донесет на меня отцу, когда тот вернется. Будет мне нагоняй! — полушутя заметила барышня Казмарова и спрятала голову за колонну. Но тотчас ей пришла смелая мысль: — А не должны ли мы их предупредить?

И, вопрошающе взглянув на Розенштама, она взялась рукой за спинку стула, собираясь встать. Розенштам удержал ее на стуле.

На подмостках появились красивый молодой человек в форменной одежде — чиновник городской администрации, и девушка, тонкая, как ласка, — секретарь партийной организации. Девушка, по словам Розенштама, была известна своей ловкостью в стычках с полицией: она умела незаметно уронить портфель с компрометирующими бумагами так, чтобы кто-то, якобы не участвующий в столкновении, подхватил его и исчез. Чиновник и девушка непринужденно разговаривали на виду у собравшихся, обмениваясь дипломатическими любезностями, обычными перед открытием митинга. Девушка искоса посматривала в зал — достаточно ли собралось народу. Собрание, как положено, начиналось с опозданием. В ожидании Ева развернула «Красное пламя». На первой странице ей бросилась в глаза собственная фамилия. Автор статьи клеймил Казмара за увольнение прядильщиц. Не успела она дочитать статью, как услышала свое имя из уст оратора. Человек с мутным взглядом и шевелюрой честолюбца, опершись руками о стол и наклонившись вперед, тоном, наперед уничтожающим всех несогласных, говорил об обстановке на предприятиях Казмара, по сравнению с которой даже жизнь туземцев Центральной Африки сущий рай.

— Но ведь это не Гамза? — почти умоляюще прошептала Ева своему спутнику. Он покачал головой, показал на часы и пробормотал что-то о поезде из Праги.

Оратор прежде всего заявил, что хочет обратить внимание собравшихся на несколько интересных фактов. Ни у одной группы рабочих Казмара нет коллективного договора. Увольнение с предупреждением за две недели существует лишь на бумаге; в действительности — это известно каждому ребенку — у Казмара увольняют немедленно и без объяснения причин. На рабочих оказывают политический, экономический и моральный нажим, цель которого — изолировать их от остальных масс трудящихся. Это есть не что иное, как духовная коррупция, моральное порабощение. Оратор заявляет об этом во всеуслышание, нравится это господам из Ул или нет! Никому из работающих у Казмара не разрешают покупать провизию и одежду на стороне. Только у «Яфеты»! И, конечно, не требуется особой проницательности, чтобы понять, кому рабочие Казмара были вынуждены отдать свои голоса на выборах городского самоуправления в Улах, главой которого является господин фабрикант Казмар. Господа капиталисты не глупы и сумели организовать избирательную кампанию так, как им хочется. Вообще, для того чтобы прибрать к рукам улецкое самоуправление и извлекать миллиардные прибыли из пота и крови рабочих, господа капиталисты и их приспешники хорошо организовались, в этом им надо отдать должное. Зато всякую попытку рабочих организоваться, что на других предприятиях считают вполне законным, Казмар подавляет в корне, не брезгуя при этом никакими средствами. Как известно, улецкий магнат — реакционнейший и ожесточеннейший враг профсоюзов и политических партий пролетариата. Мы не забыли и не забудем позорного заявления Казмара во время стачки на строительстве плотины, когда он цинично заявил, что нанимает рабочих, а не обладателей партийных билетов, и если кому не нравится в Улах, тот может получить расчет и отправляться на все четыре стороны. К услугам этого капиталистического вампира всегда достаточно безработных в нашем нищем крае, где в изобилии родятся разве только дети. А что такое, кстати говоря, вся школа казмаровской молодежи, как не неисчерпаемые кадры стяжателей и штрейкбрехеров?!

Барышня Казмарова сидела выпрямившись, слушала с бьющимся сердцем и, как ни принуждала себя к объективности, от всей души ненавидела оратора. Гораздо легче было осуждать отца самой или в присутствии Розенштама, чем слышать, как его здесь поносят публично. Ева не предполагала, что речь так взволнует ее. Она смотрела на большой и некрасивый рот оратора, слушала его язвительные выпады и была до глубины души убеждена, что оратору важнее очернить Казмара и показать себя, чем помочь уволенным прядильщицам. Но хуже всего было то, что доводы против Казмара, которые оратор преподносил в форме избитых и крикливых фраз, по существу были основательны. Ева и раньше знала, правда немного и лишь в общих чертах, обо всех махинациях Казмара. Но теперь, когда все это суммировали перед ней с трибуны, под ораторские фанфары и барабанный бой, она ужаснулась тому, что услышала, — ведь все это направлено и против нее.

— Не надо было мне сюда приходить, — сказала она Розенштаму. — Я кажусь себе иудой вдвойне.

— Очень полезно, девочка, взглянуть на всякое дело с разных точек зрения, — ответил доктор. — Но если хотите, поедем домой, — добавил он и приподнялся с места, зная, что Ева не пойдет.

— Нет, нет, куда же? Теперь я должна выслушать все до конца, иначе не видать мне покоя.

Перейдя к увольнениям прядильщиц, оратор упомянул о пожаре и колко заметил, что ловкому предпринимателю везет и в беде: на всей территории фабрики сгорела именно прядильня, где, как нам известно, было устарелое оборудование, которое как раз пора было заменить более совершенным…

Тут оратора прервал высокий, пронзительный голос из публики: «Что этим хочет сказать господин оратор?» И Колушек возмущенно потребовал слова от имени администрации предприятий «Яфеты». Все взгляды обратились на тщательно одетого узкоплечего человека с пробором, — о нем иронически говорили, что Казмар держит его в роли мальчика для битья.

— В интересах истины, — кричал Колушек, не обращая внимания на шум и председательский звонок, — и в интересах самого оратора, которого полиция безусловно привлечет к ответственности за грубое оскорбление личности, администрация улецких предприятий самым решительным образом отвергает эти постыдные инсинуации. — Колушек старательно и звучно выговорил иностранное слово и торжествующе заявил, что Казмар не был застрахован от огня, о чем, кстати говоря, известно широкой публике из газет. Этот неотразимый аргумент, разумеется, достаточен, чтобы раз навсегда заставить замолчать злые языки. Поэтому Колушек даже не собирается упоминать о том, с каким бесстрашием вел себя Хозяин во время пожара, когда, рискуя собственной жизнью…

— И жизнью своих рабочих! — крикнул голос.

— О рабочих вы забыли! — поддержал его другой. — А разве рабочие не люди? Двое до сих пор лежат с ожогами в больнице.

— Дирекция уже объявила благодарность и отметила самоотверженность наших рабочих, — ввернул Колушек.

— И за это их увольняет! — сухо добавил оратор.

В зале послышался озлобленный смех.

— Кроме того, скажу я вам, одного из этих пострадавших, — Колушек повысил голос, готовясь козырнуть выигрышным фактом, — Хозяин сам вынес на руках из огня и спас ему жизнь.

— А сперва сам заманил его туда, черт бы тебя побрал! — бормотала Галачиха, вспомнив Ондржея, и недоуменно смотрела на Колушека. — Вот ведь как умеет все переиначить.

Когда оратор намекнул на то, что виновником пожара является сам Казмар, Еве стало легче. Наконец-то хоть одно обвинение против отца ложно и вздорно. Она усмехнулась. Кто знает отца, тот поймет, что Казмар не ходит окольными путями, он действует, не считаясь ни с кем. Улы он любит так, как мужик свое поле, и ведет себя там как заправский хозяин: гоняет людей, не жалея и себя. Ева не помнила отца незанятым; утром он вместе со всеми шел на фабрику и даже отбивал свой контрольный листок. Но это уже ненужное мальчишество! Поздно вечером, после работы, когда уходили даже те, кто оставался сверхурочно, — а сверхурочной работой в Улах сильно злоупотребляли, — когда уже было темно и в бухгалтерии и в лабораториях, в здании заводоуправления все еще светилось его окно. Это окно видно из виллы, где мачеха, недовольная мужем, ворча, одна ложится спать. А его телефонные авралы во втором часу ночи, когда ему вдруг приходила какая-нибудь новая техническая или организационная идея и он собирал на совещание весь руководящий персонал фабрики! Выкоукал, инженеры, управляющие, бухгалтеры никогда не были спокойны. Казмар мог вырвать их даже из объятий любовниц, они должны были быть всегда наготове. «Когда ты дашь себе покой?» — по-супружески пилила его мачеха. Отец смеялся: «В могиле отдохнем. Там належимся, даже надоест!» Когда удавалось ненадолго удержать его дома, он был внешне весел, но мыслями витал где-то далеко — домашние явно его не интересовали. Изобретательский зуд не оставлял Казмара в покое. Его поездки в поисках новых рынков сбыта отнюдь не были увеселительными прогулками. Он носил дешевые костюмы, ел простую пищу, не пил пива, не проводил время с друзьями. И не только из скупости или плохого характера, — просто его не тянуло к этому.

Личной жизни у него не было. Улы он поставил выше себя. Когда Ева еще училась в школе и с гордостью приносила ему свои отметки, он говорил своим глуховатым, сдавленным голосом, странным для такого гиганта: «Умница! Жаль, что ты не мальчишка!» Это было единственной и наивысшей похвалой. Позднее она разочаровала отца, поступив на философский факультет, он хотел, чтобы она стала экономистом или инженером. «Принуждать тебя не буду, делай как знаешь, — сказал он ей наконец. — Но у нас на руках производство, и я считаю, что ты дезертируешь».

Нечистая совесть напомнила Еве эти слова сейчас, когда она сидела под опекой Розенштама и наблюдала, как тщедушный Колушек сражается с тщеславным оратором, как каждый из них поднимает своего, плакатного Казмара.

Левый оратор кричал о капиталистическом вампире, который сосет кровь из рабочих, а живой Казмар построил для рабочих образцовые озелененные поселки на американский лад, стадион, больницу, душевую, столовую, универмаг, наполненный музыкой и ароматами, Колушек превозносил благородного благодетеля, а живой Казмар изгонял людей из рая, который он сам для них создал. А она, Ева Казмарова, сидит тут, в укромном уголке, с выхоленными руками, в шубке, полученной от отца и оплаченной трудом рабочих, у входа ее ждет машина, купленная на те же средства, она даже не знает имен рабочих и смотрит здесь, как в театре, на стычку двух карликов, борющихся «за» и «против» Казмара-великана. Дезертир, мелькнуло у нее в голове слово отца, дезертир с обоих фронтов, твердила она себе.

По залу пронесся шепот, на трибуне возникло движение. Группа юношей в спортивных костюмах и несколько одетых в свитеры девушек независимого вида устремились к трибуне и стали там у стены, за спиной сидящих за столом и полицейского комиссара, что не разрешалось полицейскими правилами. Тоненькая секретарша встала с места и, подойдя к молодежи, уговаривала ее сойти в зал, чтобы из-за такого пустяка не закрыли митинг. Юноши, нахмурившись, возражали, потом неохотно покинули трибуну, оглядываясь на заднюю дверь и приветственно хлопая в ладоши. Не переставая рукоплескать, они сгрудились внизу, у трибуны.

— Вон там Гамза, — сказал Розенштам, и барышня Казмарова увидела, как на трибуну поднялся совсем обычный человек, с хорошей осанкой, свежим худощавым лицом и широко расставленными глазами. Он стал перед столиком и заговорил ровным голосом, негромко и очень отчетливо. Его слова казались зрительно ощутимыми.

— Прежде всего, — начал свою речь Гамза, — приветствую тех улецких рабочих, у которых хватило мужества прийти на этот митинг. (Францек Антенна просиял.) Мы знаем, что в Улах это не пустяки, что это связано с риском потерять работу. Улам создана репутация некоего острова счастливых: рабочие там живут в лучших условиях, чем в других местах, больше зарабатывают, занимают хорошие квартиры, покупают по более дешевым ценам. (Колушек внимательно слушал, нахмурив брови.) Глупо было бы опровергать все это и подтасовывать факты. Подтасовкой фактов ничего не добьешься. Лучше давайте разберемся во всем от начала до конца.

Две недели назад в прядильне был пожар. Сейчас там идет ремонт, и цех не работает. Часть прядильщиков, особенно мужчин, работает где придется, на ремонте, получая поденную плату. Казмар пообещал, что возьмет их на работу, когда переоборудованная прядильня снова вступит в строй. Но между тем сорок работниц уволено. Метать здесь громы и молнии против Казмара и взывать к его совести и чувству долга нет никакого смысла. Это было бы напрасной тратой времени. Он предприниматель, и у него свой расчет. Но у нас, товарищи, тоже должен быть свой расчет. А у нас его нет, и в этом наша ошибка, за которую поплатимся мы сами. Мне известно, товарищи, что большинство рабочих Казмара примирилось с этим увольнением, эти рабочие не заботятся об уволенных, не заступаются за товарищей, боясь повредить себе. Я не буду говорить громких фраз о том, что это предательство и позор. Скажу только — и вы передайте это им, — что при всей своей мнимой осторожности они преступно неосторожны. Уж если они не беспокоятся о товарищах, пусть вспомнят о самих себе. Каждого из них может завтра постигнуть та же участь. А что тогда? Кто вступится за них? Никто о них и не вспомнит.

Еще мальчиками, в школе, мы слышали предание о прутьях Сватоплука. Все вы его знаете. Эта мудрая аллегория актуальна и сейчас. И нам, товарищи, следовало бы призадуматься над ней. Помните вы, как княжичи, играючи, ломали отдельные прутья и как эти юные витязи, сколько ни силились, не могли сломать связку прутьев — коллектив? Хотел бы я знать, — воскликнул Гамза звенящим голосом, — что сделал бы Казмар, если бы десять тысяч его рабочих и учеников сегодня бросили работу в знак протеста против увольнения сорока человек! Пришлось бы ему призадуматься! Не так-то просто сразу найти десять тысяч рабочих или даже половину. Не так-то просто, поверьте мне! «Яфета» — коммерческое, активное предприятие, оно не держит товаров на складе, у него магазины, оно не может не расширяться, не может бездействовать, особенно сейчас, при выгодной конъюнктуре! Нет, вы сами не понимаете, как вы сильны!

— Господин комиссар, это подстрекательство! — пронзительным бабьим голосом крикнул Колушек.

— Вон! — раздалось несколько гневных голосов, и юноши в спортивных костюмах угрожающе двинулись на Колушека. Секретарша, спасая положение, бросилась к ним и ухватила заднего за рукав. Все взгляды были обращены на Колушека.

— Не надо, ребята, — с сожалением воскликнул Гамза. — Я хочу, чтобы мы поговорили по душам… Оставьте его в покое, пусть слушает, набирается ума.

Раздался смех. Колушек, оскорбленный и мрачный, остался сидеть неподвижно.

— Жалкое зрелище, товарищи, представляет собой маленький человек — бедняк и стяжатель, — продолжал Гамза, — жмется он со своей глиняной копилкой около золотого тельца и, присев на корточки, ждет, когда этот золотой телец его лягнет.

Крупный капиталист знает законы игры, он видит взаимосвязь явлений. Потребность в новых рынках сбыта или в дешевых источниках сырья он умеет замаскировать патриотическими фразами, ему известно, как связаны между собой биржа и война, акции военных концернов и судьба солдата. Он знает, каков реальный мир, и не обольщается сказками. Сказки существуют для взрослых детей, которые слушают их, раскрыв рот. Да, маленький, бедный, зависимый человек, накопивший несколько тысяч на книжке, как дитя, взирает с благоговением на богатство, которое он отождествляет с добродетелью. Он верный дворняга и сторож крупного капитала, пес своего хозяина. Он посажен на цепь, он выдрессирован, ему привита классовая психология хозяина, он лает на пролетария. И все-таки не будем возводить напраслину на пса: вымуштрованный пойнтер делает стойку и приносит охотнику дичь, однако он не мечтает надеть охотничью шляпу и перекинуть ружье через плечо, подражая хозяину. (Францек по-мальчишески рассмеялся, представив себе пса в таком наряде и одновременно Колушека.) Страшно, товарищи, видеть этих людей с чужими мозгами, эти жалкие карикатуры в одежде с барского плеча, этот лакейский идеал — стать хозяином и отплатить кельнерам за подзатыльники, которые он получал от них, будучи мальчишкой. Мелкий буржуа — опора старого мира. Он страж строя частной собственности, время которого на исходе.

Мы, товарищи, живем в переходную и одновременно в подготовительную эпоху, вы все знаете это по собственному опыту. Все мы — люди на перепутье. Одна война кончилась, другую все ждут. Это вооруженный мир. На Западе смеркается, на Востоке рассветает, нигде нет ясного дня. В Советской России победила в боях и сейчас побеждает в труде рабочая революция, на Западе эта революция зреет в умах.

— Ею сыт не будешь! — вставил Колушек.

— Не трогайте его! — крикнул Гамза участникам митинга, которые засвистели и затопали ногами на Колушека. — Говорят, что только дети и юродивые могут сказать правду. Но мы с вами — взрослые люди и, я надеюсь, видим дальше своего носа. Дело обстоит так: или рабочие будут по-прежнему крохоборствовать, не станут смотреть вперед и заботиться о товарищах, будут гоняться за заработком, пока длится благоприятная конъюнктура, и позволят выкинуть себя на улицу, когда эта конъюнктура кончится, — а что она не вечна, вам скажет любой экономист, — и тогда они все равно придут в наш лагерь, но уже как надломленные и потерпевшие крушение люди; или они, стоя на перепутье, где мы все сейчас очутились, вовремя решат, куда идти.

Зачем ждать, когда вместо тех сорока уволенных, ради которых мы здесь сегодня собрались, несчастными и голодными станут миллионы? Зачем оставлять наше дело на произвол судьбы? Зачем бездействовать до тех пор, пока отчаяние не толкнет к действию?!

На нашей прекрасной земле хватит благ для всех: хлеба, вина, гидроэнергии, железа, хлопка, нефти — всего, чем жив человек, из чего делаются машины, чем они приводятся в действие. Хватит для всех народов мира. Не подумайте, что это моя фантазия, — об этом говорят точные статистические данные, и было бы полезно, чтобы все вы узнали об этом и рассказали товарищам. Мы не унылая армия неудачников и отщепенцев, как нас любят изображать мещане. Мы любим земную жизнь и не верим в загробную, мы хотим равных прав под солнцем для всех трудящихся мира. Кто молод летами или сердцем, у кого в жилах течет кровь, а не вода, у кого ясная голова и крепкие руки — идите к нам!

Ева Казмарова чувствовала себя наэлектризованной. Она перестала быть созерцающей туристкой, защищать в душе отца, разбирать его спор с рабочими, заниматься самоанализом, обвинять себя, стыдиться… Она слушала так, словно то, о чем говорил собравшимся теплый мужской голос, уже было воздвигнуто, словно не существовало ни уволенных прядильщиц, ни обожженного Горынека, ни соглядатая Колушека, словно она сама была прекрасной и смелой женщиной, которую любит Розенштам. Она учащенно дышала и ощущала странную гордость, будто это она говорила собравшимся и будто она стояла вместе со всеми, взявшись за руки, через которые проходит ток. И когда Гамза умолк, она бешено захлопала, вкладывая в эти аплодисменты все накопившиеся в ней силы, испытывая тот же восторг, что испытывал Францек Антенна.

— Вот это сказал! — сам не замечая, вслух твердил Францек и хлопал так, что у него горели ладони. — Молодец!

Галачиха, думая о том, что брат рассердится на нее за опоздание, торопилась на поезд. Она была ошеломлена и говорила женщинам:

— Мы этого не понимаем, наша забота — было бы чем жить. А отстаивать идею — на это нужно образование.

— Хорошо говорил, — заметил насмешник Розенштам. — Немного общо, но красиво. Жаль только, что улецкие текстильщики, к которым он обращался, его не слышали, а собравшиеся здесь драховские металлисты и без того сознательны.

Уже по дороге домой Ева, боясь, что пройдет этот чудесный момент, когда она не стыдится и не смотрит на себя со стороны, сказала срывающимся голосом, словно задыхаясь от бега:

— Розенштам… вы удивлялись, что я сижу в Улах и никуда не еду. Вы ведь отлично знаете, ради кого я так поступаю.

Розенштам помолчал немного.

— Знаю, — ответил он с неожиданной для Евы прямотой. — Я вас очень люблю как человека. От души хотел бы, чтобы вы были счастливы.

Барышня Казмарова минуту сидела неподвижно, затаив дыхание. Слышался лишь шум мотора и шуршанье гравия под колесами автомашины. Потом она сказала:

— Но вы на меня не сердитесь? — сняла очки и горько расплакалась.

ПЕРВОЕ МАЯ

Накануне Первого мая в Улах кончали работу в четыре часа. Машины останавливались, и в цехах звучали голоса, шаги, шум уборки, молотки плотников.

Заступничество барышни Казмаровой за уволенных работниц, разумеется, не помогло. Выкоукал был очень польщен ее визитом. Прекрасное, доброе женское сердце! Да, да, доброе сердце украшает женщину, как настоящая драгоценность. Выкоукал полностью понимает мадемуазель Казмарову — он поцеловал ей руки — и уважает ее благородные побуждения. Но, к сожалению, мы не вправе так поступать… Пусть барышня спросит хотя бы у папаши, когда он вернется! Мы сейчас теряем наши дунайские рынки сбыта, итальянские фирмы производят как одержимые, они вытесняют нас из Румынии, Венгрии и Югославии. Ох, уж эта наша пагубная таможенная политика! Выкоукал разгорячился и начал метать громы против аграрной партии. А о том, что японцы, переняв все наши методы, создали в Осаке фирму по производству и продаже европейской одежды, мадемуазель уже слышала?.. Не слышала? Эти желтокожие, при их уровне зарплаты и применении детского труда, моментально вытеснят с мирового рынка английский текстиль, а о нашем и говорить нечего.

Обезоруженная и уличенная в наивности, барышня Казмарова умолкла. Ее заступничество помогло прядильщицам не больше, чем подпольная агитация Францека Антенны в казмаровской твердыне, где никто не хотел ввязываться в безнадежное дело. И прядильщицы, помалкивая, взялись за то, что им пока предложили у Казмара: мыть и убирать к Первому мая, подметать опилки и т. д.

На фабрике рабочие таскали по лестницам длинные прогибавшиеся доски и сбивали в цехах грубые столы для праздничного обеда, которым фабричное управление угостит рабочих и их гостей. Хозяин придает большое значение солидарности в этот день и покажет себя. Его ферма в Широком уже прислала фабрике вагон поросят, подводу муки, цистерну молока, ящик яиц, кадку капусты, мешок маку. Поварихи из рабочей столовой всю ночь не сомкнули глаз. Плотники спешили соорудить ораторские трибуны, сиденья для почетных гостей, танцевальные площадки под открытым небом, «раковину» для оркестра, киоски для продажи лимонада и бог весть что еще. На пустыре между школами и фабрикой разбили свои палатки мелкие торговцы, которые ежегодно появляются здесь в этот день. Цирк раскинул свои шатры. Уже прибыл ярко размалеванный музыкальный фургон, из которого загремит музыка для всех каруселей, качелей и катальных горок. И в этом деле была введена рационализация. Бесплатное казмаровское кино будет работать с утра до вечера.

Когда была готова трибуна, Колушек взобрался на нее и изо всех сил стал топать ногами, пробуя крепость настила.

— А выдержит она нас?

— Что ж, вы нам не доверяете? — смеялись плотники.

Колушек, заведовавший отделом рекламы и везде поспевавший, незаменимый работник, приготовил программу первомайских празднеств; дел у него было по горло. Ему велели быть осторожным, не отпугивать рабочих и, как говорится, создать бодрое настроение. Пусть организует массовое празднование Первого мая, но такое, чтобы оно не походило на социалистический Первомай, а было прославлением Хозяина. Короче говоря, чтобы и волки были сыты, и овцы целы. Попробуйте-ка сами исполнить этот танец на проволоке! Не позавидовали бы мы Колушеку! Когда молодые рабочие избрали своим оратором Францека Антенну, Колушек забеспокоился. Внешне, однако, он сохранил «английскую» невозмутимость, и его пробор оставался безупречным.

— Вы хотите выступить у нас на митинге? — подняв брови, сказал он своим писклявым голосом, в упор глядя на Францека. — Я вас знаю и помню, где мы встретились в последний раз, — продолжал Колушек, намекая на митинг в Драхове, и потребовал, чтобы молодой оратор не позже определенного срока представил ему написанный текст речи. А там посмотрим. Речь можно будет выбросить в корзину и найти оратора поблагонадежнее.

Но Францек Антенна удивил Колушека: он принес такую красивую и разумную речь, в которой превозносил труд в духе идей Хозяина, что она сделала бы честь самому Колушеку. «Грешно не разрешить такую речь — яркое доказательство того, как Улы перевоспитывают людей», — решил Колушек. Комиссия, которой он представил речь Францека, тоже одобрила ее полностью, не обнаружив в ней ни одного неуместного слова. Речь включили в программу, и Лидке с Ондржеем уже не терпелось услышать, как будет ораторствовать Францек. Мачты для флагов, срубленные только вчера, еще роняли смолу и пахли лесом. Всюду была разбросана хвоя, и в Улах пахло, как на лесопилке. Ондржей глубоко вдыхал этот крепкий запах. Побездельничав в больнице, Ондржей чувствовал себя отлично. Горынек с незажившей ногой пока еще оставался там, но и он уже ездил в механической коляске, и врач сулил ему полное выздоровление. Таким образом, все складывалось хорошо, Ондржей ждал славного дня, когда… Но об этом вы еще узнаете.

Древко флага поскрипывало под крышей казмаровского молодежного общежития, с фасада которого свешивались трехцветные полотнища. Все в общежитии еще спали, а Ондржей уже подошел к окну посмотреть, какая будет погода. Рассветало, по чисто выметенному тротуару вдоль свежевыкрашенного забора шел подросток с парой новых ботинок под мышкой. На горах лежал туман, ветер гнал по небу облака.

Ондржей пошел встретить сестру к утреннему пражскому поезду и разминулся бы с ней в толкотне, если бы она не окликнула его. Ружену было не узнать. Когда она поцеловала его, он покраснел, как будто это была незнакомая девушка.

Он стал расспрашивать ее о матери, а она все время твердила:

— Ну, что ты делаешь, как тебе живется? — И, не давая ему сказать ни слова, сама болтала обо всем, что приходило ей в голову. Они давно не виделись и стеснялись друг друга.

Неужели это та самая Руженка, помнившая, как и он, героя-отца, и Гарика, и Тонду Штястных, которому оторвало палец? Босоногая девчонка с косичкой! Сколько раз тузил он ее за то, что она при игре в прятки выдавала его убежище! Старшая сестра, которая зовет обедать и портит всю игру… да что говорить — девчонка! Сейчас он взял из ее рук чемоданчик и шел слева. Оба смеялись, возбужденные первыми минутами встречи. Чего не сделает время! Это же Ружена, с которой они ездили на рождество в Нехлебы! А почему она излучает заразительное беспокойство? Вот она приехала, приехала из тех краев, что для Ондржея уже ушли на дно морское, и ему вновь вспоминается период его жизни, отмеченный образом пани Гамзовой. Но почему Ружена так суетлива, почему она уверяет, что ей живется отлично, и словно играет какую-то роль? Пока они с сестрой росли в одном гнезде, она была привычной, как воздух, Ондржей даже не замечал ее. Был ли он тогда слеп, или она так расцвела теперь?

Ему казалась незнакомой эта молодая женщина, его сестра, которую он сейчас с некоторой опаской вел по улецкому асфальту. Радуясь тому, что Улы так велики и замечательны, он с нарочитой небрежностью показывал ей стандартные коробки домов, и небоскреб, и всю эту «Америку». У Ружены были греховные глаза, бархатный голос и уверенные движения. Она была красива утонченной красотой городских женщин, и, наверное, кое-что притупилось в ее душе, прежде чем она усвоила этот стандартный облик модной, изящной девушки двадцатого века. Ондржей гордился сестрой, но его смущала мысль, как она себя будет чувствовать на обеде в цехе, рядом с Лидушкой и Галачихой, на которых Ружена так непохожа. Итак, эта новая замечательная Ружена, красавица с серебристыми волосами, увидит и услышит то, что произойдет с Ондржеем сегодня, и расскажет об этом дома. Ружена показывала себя. Ондржей показывал ей Улы. Оба кое-чего добились за это время.

Взошло солнце, и Улы хвастливо засияли. На всем пути от площади и вокзала к фабрикам, как триумфальная арка, тянулись полотнища с кричащими казмаровскими лозунгами. Флаги развевались на ветру и хлопали, как паруса. Целая флотилия флагов! Да здравствуют Улы! Славен был город возлюбленного Ружены, но сердце ее болело, ибо Карела не было с ней.

Когда Ружена объявила, что она поедет на Первое мая в Улы, Карел Выкоукал, придав серьезное выражение своему красивому лицу, стал отговаривать ее от этой поездки. Во-первых, она устанет. Ночь на дорогу туда да ночь на дорогу обратно, а утром на работу в парикмахерскую. «Девочка, праздник того не стоит!» Ну к чему ей Улы? Пусть только не уверяет, что ее интересуют фабрики! Кстати, в праздник они не работают. Она себе и не представляет, какая скучища этакие празднества: речи, толкотня, опять речи. Стоишь несколько часов на ногах, да еще, чего доброго, дождь пойдет, ох уж эти казмаровские торжества, верь искушенному человеку!

«Но мне так хочется посмотреть Улы, с которыми у тебя связано столько воспоминаний. Я их знаю лучше, чем ты сам. Мне хотелось бы увидеть улецкий стадион, где ты победил в соревнованиях по бегу и получил приз бронзового рыцаря, что стоит вон там, на книжном шкафу… помнишь, однажды он чуть не упал на нас в минуты любовных утех? Я увидела бы школу, куда ты ходил без шапки и так красиво остриженный… как английский принц с журнальной картинки! Почему ты мне до сих пор не дал той фотографии, где снят мальчиком? Я прошла бы мимо ограды виллы, где вы живете, и посмотрела бы в окна, — очень интересно хоть издалека увидеть твоих отца и мать. Не бойся, я бы к ним не зашла, я знаю свое место…» Так думала Ружена. Но вслух она сказала только:

— У меня там брат. Он меня пригласил. Думаешь, мне не стоит ехать?

— Что касается меня, — заключил Карел Выкоукал ровным голосом, хотя внутри у него все кипело, — я не поехал бы в Улы, даже если бы мне не нужно было, как я уже тебе говорил, ехать на эти дни в Берлин.

Настала неприятная пауза. Ружена склонила голову — ей привычен стал теперь этот жест — и прекратила разговор об Улах. Больше она ему ничего не говорила, поехала сюда одна и вышла из вокзала со смутным сознанием того, что вступает в запретную зону.

Такова власть мужчины даже на расстоянии!

Ондржей условился с Руженой, где они встретятся после демонстрации, и девушка, тоскуя по возлюбленному, исчезла в толпе.

Сколько здесь было народа! Из всех деревень, и со стороны Драхова и от Заторжанки, в Улы тянулись участники праздника, собираясь на бетонированном казмаровском шоссе. Издалека было видно, как люди идут от горных хуторов, по тропинкам спускаются вниз. Словно капельки ртути сбегаются, образуя широкую цельную гладь. Демонстранты стекались со всех сторон. Знакомые, расселившись по поселкам, давно уже потеряли друг друга из виду, но они встречаются Первого мая, всплескивают руками, удивляются, как выросли дети — их просто не узнать, — рассказывают об общих знакомых, о свадьбах, похоронах и крестинах, о покупке земли, о теще в больнице и удивляются, как быстро летит время.

За два часа до начала шествия гости занимают места, чтобы видеть, как пойдут их Евичка и Штепан, их дочери, зятья, племянники, — как много окрестных селений связано с фабриками Казмара! Долгонько пришлось гостям постоять в толчее. Особенно нетерпеливо толкались старухи, у которых в шествии нет никого из своих: они не слушали вещаний и грозили прорвать; ряды. Иначе оно и не бывает.

А сколько было автомобилей! Хотела бы я получить столько денег, сколько потрачено в этот день на бензин. Улецкие автобусы ездили по самой середине шоссе и не успевали перевозить людей, хотя каждый раз прибывали, облепленные пассажирами. На крыше украшенных флажками автобусов сидели мальчишки, держась за вентилятор. «Проклятье, осторожно, здесь дети… Бабуся, вам сходить… передайте-ка сюда ее зонтик. Еще два шага — и вы на месте… Не стоит, не стоит! И мы когда-нибудь состаримся…»

Машина разворачивается и едет обратно, в новый рейс. Грузовые машины, которые в будни возят мешки и бочки, сейчас выгружали солдат и девушек. Мотоциклы с колясками, круто поворачивая, въезжают на стоянку. Мотоциклист в кожаном костюме запирает руль своей машины, а его спутница оправляет помятое платье. А вот семейное авто, этакое гнездо на колесах, привезло целый выводок детей! Приезжали машины, сохранившиеся с тех времен, когда на автомобиль сбегались смотреть зеваки. Это были древности вроде саней Наполеона. Тормоза скрипят, машина чуть не переворачивается, когда из нее выходит солидная мамаша, слегка ошеломленная ездой, — но это ничего: главное, благополучно доехали. Слышен напевный улецкий говорок, в нем есть что-то убаюкивающее, простодушное. Светит солнышко, и настроение приподнятое.

Ровно в восемь на трибуну поднялся Хозяин с супругой, на которую обратились взоры всех женщин, и невзрачная барышня Казмарова, совершенно померкшая рядом с мачехой; шествие замыкал штаб Казмара. Хозяин выглядел, как всегда, словно он явился по вызову автоматического сигнала и только перешел по мостику из одного корпуса в другой: без шляпы, в бумажном костюме из магазина «Яфета», гигант, пастор, «американец» и пионер из «Хижины дяди Тома». Те, кто еще никогда не видел Хозяина, узнавали его по фотографиям. Он уже при жизни был окутан ореолом славы. Казмар стоял на трибуне, а вокруг господа казмаровской складки. Многих из них мы еще не знаем; так, мы не имели удовольствия познакомиться с техническим директором паном Ярковаским, налоговым консультантом доктором всяческих прав Фихтом, выдающимся инженером-химиком Ежем и главным врачом улецкой больницы Рыбой. Я упомянула лишь несколько имен. Мы не говорили с ними, но уже видим, что все они скроены на казмаровский лад, у всех казмаровски самоуверенный вид, и Хозяина они копируют вплоть до блокнота и вечного пера в нагрудном кармане. Но ограничимся лишь старыми знакомыми, иначе наше повествование зайдет бог весть куда. Колушек — нужный человек в течение всего года — в день Первого мая просто незаменим. Выпятив грудь, он ходит такой важный, что становится жалко его за малый рост. Он пыжится, копируя выражение лица Хозяина, но получается ненатуральное преувеличение, вроде как в зеркальце для бритья; на плоской физиономии Колушека бодрое спокойствие Казмара отражалось примерно так, как сверкающий клинок отражается в луже. Как ни старайся, мартышка, не получится из тебя мужчины!

Директор Выкоукал генеральским оком оглядывает свою армию, он сегодня не в духе: что-то испортило ему настроение, видимо, чисто личные дела — директора огорчает сын, но до этого никому нет дела.

Только зябкий, как все южане, Розенштам просто неприлично выпадает из общей картины: ему холодно; он надел пальто, закутал подбородок в шарф, его подвижное смуглое лицо выражает доброжелательство и скепсис по отношению ко всем, он мягко улыбается тонкими хитрыми губами и морщит лоб.

Общество стоит на помосте и, весело щурясь от солнца, рассматривает толпу. Ветер шевелит волосы мужчин. Барышня Казмарова разговаривает с гостями из Праги. Мы уже знаем кое-кого из них. Вот этой красивой девушке, одетой с простотой, которая стоит тысячи, мы когда-то аплодировали в давно закрывшемся «Ред-баре». Она высмеивала модные тогда апашские танцы, пародируя танго с кинжалом. Сегодня она со своим ансамблем исполнит на заторжанской лужайке «танец труда»; директора Выкоукала уже давно не удивляют хореографические увлечения дочерей металлозаводчиков. Время, время!

Семь лет не коснулись акробатической танцовщицы, она так же красива и так же холодна, как и раньше, в ней ничто не изменилось, кроме фамилии: Мария Далешова вышла замуж. Но хоть убейте, я не могу среди двух ее спутников отличить мужа от брата; оба они, долговязые молодые люди в обуви ручной работы, из тех, кто с бесподобной непринужденностью держится на приемах в иностранных посольствах и знает, что после спаржи нужно обмакнуть кончики пальцев в миску с теплой водой. Они поддерживают наше реноме в международных светских кругах, и сознание этой миссии заметно в каждом их движении. По-чешски они говорят немного медленнее, чем остальные смертные, и слегка в нос, смакуя свое произношение. Они ходят на спортивные соревнования, обедают в Автоклубе, посещают закрытые ночные кинопремьеры и появляются в «Кафе художников». Они на дружеской ноге с кабацкими завсегдатаями из числа бывших аристократов и на «ты» с молодыми опереточными актерами. Злые языки говорят, что их чувства к этим актерам заходят дальше, чем позволяет закон. Но не бойтесь за них: это не врожденная склонность, это лишь сезонное явление; сократовская любовь была в то время модна в Западной Европе.

Пражские гости приехали еще вчера, и молодой Далеш, брат танцовщицы, не отходит от барышни Казмаровой, развлекая ее с очаровательностью, прямо пропорциональной его долгам. Маленькая девушка в очках, этот нахохлившийся меланхолик, отвечает ему рассеянно, как отъезжающий на перроне. Она чудачка. Эта невеста с миллионами послала вчера в министерство просвещения ходатайство о предоставлении ей места учительницы. А в ящике письменного стола у нее уже лежит билет на заокеанское путешествие, в котором она пробудет до тех пор, пока решится вопрос в министерстве. Мыслями она уже далеко, земля Ул жжет ей подошвы. Ручаюсь, что сегодня она надела темные очки не столько от солнца, сколько для того, чтобы укрыться от назойливых взглядов.

Кинооператоры поворачивают свои аппараты, как пулеметчики пулеметы, и снимают Колушека, который, поджав губы, провожает к почетному месту турецкого консула. В процессии понесут и флаг с полумесяцем: Анкара — крупный покупатель «Яфеты». Первомайские празднества у Казмара носят международный характер. Обозревательница мод, знакомая нам еще по «Ред-бару», ныне прибывшая сюда от газеты «Народный страж», отмечает в блокноте, что среди гостей немало дипломатов, в том числе из скандинавских стран и Южной Америки.

Нет, Ружена уже не жалела, что поехала в Улы, несмотря на то, что ей в толкотне оттоптали новые туфли. Она во все глаза смотрела, как сходятся и приветствуют друг друга именитые гости. Что интересного в шествии? Ничего! Одни работницы в платочках, на них она насмотрелась еще девчонкой. Вот на трибуне — это настоящее общество. Бывалые люди называли имена и звания приходивших гостей, Ружена их хорошо видела, не надо было даже подниматься на цыпочки. Она рослая девушка и смотрит через головы плебеев, в толпу которых она попала только по недоразумению. Если есть справедливость на свете, Ружена, с ее красивыми бедрами и рельефным бюстом, перейдет дорогу и поднимется по нескольким ступенькам, отделяющим ее от старого Выкоукала. У него такой грозный вид! Но она бы пересилила робость. А почему бы и нет? Все фильмы, на которых она бывала с Карелом, все любовные истории на экране кончались свадьбами. Бедная девушка переносит много невзгод, но наконец все выясняется, любовь побеждает, красивый сын миллионера и продавщица фиалок сочетаются браком, конец венчает дело.

Вон ту даму, маленькую, как девочка, — одни глаза, — Ружена где-то видела. Дама пришла с пожилым надутым толстяком, к ним подсела жена Казмара и очень любезно разговаривает с маленькой дамой. Да ведь это актриса Тихая из Большого театра, ей-богу, это она! Она вчера тут выступала, у вокзала еще висит афиша. Как она похудела, половина осталась. И постарела. Уж не седеет ли? У нее были пышные волосы, полные электричества: всегда в гребенке трещали искры. Это была клиентка Ружены, дама любила ее и приносила парикмахершам конфеты, а однажды, под рождество, предсказала ученице удачу. Великолепная актриса! Неужели этот невзрачный старикан ее муж? Ну и влипла, бедняжка! Хорош любящий супруг, который даже не подарил ей чернобурку к весеннему костюму! Вид у нее как у учительницы, а не как у дамы со сцены. И не важничает, все такая же милая, сразу видно. И где у тебя были глаза, зачем вышла замуж за такого противного урода!

Началось шествие.

Впереди, по традиции, — дети, четырехлетние девчушки с голыми плечиками; когда смотришь на них, даже становится холодно, матери согревают их взглядами. Затем идут школы, учитель в черном костюме шагает сбоку и ровняет ряды. Скауты с видом метателей лассо времен молодого Фербенкса[38]. Музыканты в народных костюмах. Это марширует и трубит само первомайское солнце. В серебристом воздухе плещутся флаги. По ним издалека видно извивающуюся змею шествия. Мальчики идут и идут, один за другим, все выше и выше ростом, живая диаграмма поколений. Как хорошо они выглядят!

— Да здравствует молодежь Казмара! — выкрикивает Колушек. Хозяин и Выкоукал машут руками.

Девочкам не идет форма казмаровской молодежи, каждая из них по-своему хороша, каждая кругла на свой манер, и все существо их протестует против ранжира. Каждая найдет себе мужа, родит ребенка, устроит свой очаг. Тщетно в школе им вбивают в голову казмаровский дух. Только и слышно: то одна, то другая сбегает из общежития. Нет, из девушек не выйдет армии.

Теперь повалили рабочие. Живой поток из двадцати пяти корпусов льется по руслу улицы, как полноводная река. Армия труда, которая каждое утро проходит в фабричные ворота, становится к машинам и шьет для нескольких миллионов человек на земном шаре. Цех шел за цехом, по порядку, начиная с колонны энергетиков и котельной. Их немного, но они важны.

— Ура черным пекарям! — кричит Колушек. — Не затопишь, не поедешь!

Хозяин и его свита машут проходящим.

— Крутись, турбина!

— Гуди, динамо!

— Сияй, электростанция!

Прядильщики везут на повозке громадную, как цеппелин, шпульку, ткачи едут в бутафорском челноке.

Но не все было бутафорское: ребята из шестнадцатого цеха сняли с машин два навоя и несли их на плечах, попарно. Вот это было здорово!

Шествие на минуту прервалось, и незаметная прежде парочка воспользовалась этим, чтобы перейти на другую сторону, к трибуне. Какой-то остряк из колонны обернулся, взглянул на них и воскликнул: «Держи их за хвост!»

Распорядитель бегает вдоль процессии, как овчарка вокруг стада.

Идут сучильщики и протяжчицы, чесальщики и прядильщицы, наладчики и подносчики, чертежники и девушки из модельной, картонажники, аппретурщики и гладильщики. Идут рабочие по разборке хлопка и отходов, мастера искусственного шелка, подсобная рабочая сила, — все, кто может идти, идут, а Горынека, который еще не стоит на ногах, везет в колясочке его жена.

Галачиха чуть было не осталась дома, ее обидел мастер Лехора. У них была стычка из-за митинга в Драхове. Мастер вызвал ее для объяснений. Мне, говорит, известно, где вы были вечером в субботу: у большевиков. Есть у вас голова на плечах? Чтобы этого больше не было, такие дела могут плохо кончиться. Я не намерен из-за вас сломать себе шею, я отвечаю за цех. Знаете ведь, какие у нас порядки, вот к ним и приноравливайтесь. Вы уже не маленькая, пора иметь голову на плечах.

— И не девчонка, чтобы меня поучать! — отрезала Галачиха. — Работаю честно, а до остального никому нет дела.

— Да я для вашего же блага, — говорит мастер.

— Я здесь работаю подольше вас, — отвечает ему Галачиха, — и если потребуется, дойду до самого Хозяина и все ему выложу.

Мастер только засмеялся.

— Бегите, попробуйте, если вам охота нажить неприятности.

Галачиха дома поплакала — характер у нее был чувствительнее, чем она признавалась, — и решила не идти на демонстрацию с цехом, который поведет Лехора. Уговоров брата она и слушать не хотела, только Ондржей ее урезонил. Но на обед в цех она ни за что не пойдет, не станет унижаться из-за жратвы.

— Привет труженикам стана! — кричит ткачам Колушек; Хозяин и его свита машут. — Да здравствует синяя кровь! — Это относится к красильщикам. Францек ухмыльнулся Колушеку из рядов. Через несколько минут он выступит на трибуне с речью.

Колушек неистощим в шутливых приветствиях и прибаутках.

— Печатники, печатайте шаг! — вопит он. — Тряпичникам ура! (Это бумажникам.) Да здравствует шелк без гусениц! Ребята, тяните лапшу, да здравствует вискоза!

А где же мастер Тира, бедняга Тира из тринадцатого цеха, который ненавидит искусственный шелк и у которого в цехе сгорели старые машины? Он помешался, и его свезли в сумасшедший дом, вслед за несчастным Мишкержиком, которого несправедливо подозревали в поджоге. Так Тира никогда и не вышел оттуда.

А люди идут, идут и идут, шествию не видно конца.

Вот повозка швейников, на ней манекен без головы, расчерченный мелками закройщиков. Машина вся обвешана ножами и шаблонами. По этим шаблонам закройщики вырезают части костюма, как хозяйки печенье из теста.

Швеи везли громадный наперсток и ножницы, похожие на взмахнувшую ногой балерину.

— Слава портным, ура! Платье делает человека! Да здравствуют красавицы швеи! Беги, конвейер! Да здравствует «Яфета»! Ура, ура, ура!

Шли горцы и жители долин, кое-где мелькали красивые смуглые лица цыган. Шли девушки в платочках и барышни в беретах, шли пожилые женщины в монашеских платках — девы Марии и святые Людмилы. Все от Казмара, все от «Яфеты». С экспортным отделом появились чужеземные лица, и Колушек прямо-таки исходил восторгом.

— Ура, словаки! — орал он. — Живили, хорваты![39]«Шумит Марица!»[40] Vive la France![41] Многая лета! Skol![42]

Возможно, я переоцениваю Колушека, но мне кажется, он кричал даже по-турецки и уже совершенно охрип.

Ондржей шел с рабочими своего ткацкого шестнадцатого цеха. Это была честь, так как по возрасту ему полагалось идти с молодежью Казмара.

Они шли по мостовой, десять человек в ряд, вытеснив автомобили, от которых ты, пешеход, в другое время шарахаешься. Дома, которые с середины улицы, через головы идущих, видны только наполовину, превратились в какой-то нереальный, узкий и длинный ряд косых окон. Из одного окна, подперев головы руками, смотрели молодожены в неглиже, из другого выглядывала горничная с метелочкой из разноцветных перьев в руках, а в третьем виднелась старушка с ребенком, стоявшим на подоконнике около клетки с канарейкой. По сравнению с рабочей демонстрацией эти люди казались неживыми и неестественными, как манекены. Здесь были два мира — те, что смотрели, и те, что шли.

Ондржей шел по руслу улицы, прикрытый, окруженный, уносимый массой, под разноцветными отблесками флагов; он был весь захвачен этим движением. Ноги идут, ноги идут, ноги несут тебя сами. Мы — это мы, мы — это мы, и никому нас не одолеть, когда нас столько. Мы правы, когда мы вместе. Дух коллектива физически ощутим, как музыка, он входит в кровь. Под звуки марша нельзя идти не в ногу. Общий поток захватывает тебя и увлекает помимо твоей воли. А ведь это был всего-навсего майский парад фабрик, послушных Казмару! Ондржей был неискушен, как девушка, и не заглядывал в будущее. Мы — это мы. Мы — это мы. Мы — это «Яфета». Мы все за одного и один за всех. Телом и душой Ондржей был казмаровец.

Цех за цехом подходил к трибуне. От каждого из них отделялись заранее назначенные рабочий и работница и, став рядом перед трибуной, с минутку переминались с ноги на ногу. Фабричное управление выбрало рослых парней и самых красивых девушек для поздравления Хозяина с праздником. Их одели в платье от «Яфеты» последнего фасона, так что вся эта процедура была одновременно чем-то вроде весенней выставки мод. Парочка подходила к трибуне. Колушек подталкивал их на ступеньку перед Казмаром, как сват, который ведет к алтарю жениха и невесту. Парень стаскивал шапку, девушка кланялась. Казмар пожимал рабочим руки и принимал от девушек дары: моток пряжи или кусок ткани, предмет одежды или вязаный из синельки платок. Он не ленился бог весть в какой раз вынимать из футляра очки в проволочной оправе, какие носят пасторы. Подарок он осматривал сверху и снизу, выворачивал его, мял материю, проводил ногтем по шву и в заключение отдавал Колушеку, кивнув в знак благодарности представителям цеха. Колушек клал подарок на покрытый флагом помост и поторапливал парочку, выполнившую свою задачу, поскорей освободить трибуну. Обряд подношений Хозяину повторялся по мере того, как цех проходил за цехом; операторы накручивали вовсю.

Ондржея и Лидку назначили поздравлять Хозяина от имени шестнадцатого цеха. Они остановились на нижней ступеньке трибуны, и когда Казмар стоял над ними у столика, заглядывая в список, было похоже, что он венчает парочку. Подруги потом дразнили Лидку, что это похоже было на свадьбу, а Лидка только смеялась. Ну и слава богу, если так!

Ружена с насмешливым интересом смотрела, как ведет себя Ондржей на глазах у всех. Подавленный важностью своей миссии, он запнулся о ступеньку и выглядел, бедняга, несколько нескладно в своем праздничном наглаженном костюме; маникюрши из мужского салона разбираются в этом, уж будьте покойны!

Тем временем по боковой лесенке на трибуну вошла юная пара. Наверное, молодые люди проспали. Их было отовсюду хорошо видно: гибкая девушка и молодой человек, оба веселые, легкие, с какой-то заговорщической повадкой. Невозмутимый директор Выкоукал, увидев их, сердито пошевелился. Прежде чем сесть, они остановились и огляделись. Ружене кровь бросилась в голову. Героиня старых времен наверняка упала бы в обморок. Но девушки двадцатого века покрепче, чем благородные сиротки-бесприданницы былых времен, и Ружена уже давно приучила себя не подавать виду, когда у нее на работе кружилась голова. Она стояла в толпе, как бравый солдат, не зашаталась и не побледнела под румянами, видя, как Карел Выкоукал садится рядом с девушкой. (Так вот причина того, что он отговаривал Ружену ехать в Улы, — Елена Гамзова!)

И хотя Ружена не видела Елену с тех пор, как семья Гамзы переехала с Жижкова в пригород, она сразу же узнала ее. И тотчас поняла, почему она всегда терпеть не могла Елену. Ее неторопливая походка и манера держаться, спокойная осанка здорового и уверенного в себе человека, ее веселая рассудительность и презрение к панике — все это с детских лет унижало Ружену. Еще когда Ружена, как глупая девчонка, бегала за Неллой Гамзовой, Елена мешала ей просто тем, что существовала. А сейчас она сидела тут с возлюбленным Ружены, и его лицо было веселым и влюбленным.

Ружене захотелось убежать. Выбраться из толпы, подняв руки, как актриса на сцене, остановиться на дороге, разделявшей ее и трибуну, дико закричать, чтобы все увидели, грохнуться оземь и ничего больше не слышать.

Но этого не случилось. Красотка, с личиком идола, густыми ресницами и зрачками, увеличенными каплями «Цветок любви», сохраняла очаровательную «американскую» улыбку, какой учат девушек владельцы магазинов и светские обозревательницы, и твердо стояла в колыхавшейся толпе.

Есть грубые, язвительные и позорные слова: «брошенная девушка». «Брошенная девушка»!.. Толпа окружала Ружену, как полая вода, и волны качали ее, как утопленницу.

На пространстве перед трибуной все зашевелилось и зашумело, люди смешались, заговорили. В толпе вспыхивали возгласы и смех. Шествие кончилось. Рабочие собирались на митинг. Продавщицы казмаровских газет проталкивались в давке. Сосисочник, традиционная фигура всех народных сборищ, поднял нос от своих сосисок и навострил уши. Остановился старый коробейник, который с корзиной на лямке тоже является на все праздники. На шляпе у него был букетик, на животе — корзина, в которой на стеклянных бусах играло солнце. Стоявшие сзади, заметив, что лица передних обращены к трибуне, поняли, что начался митинг, и замолкли.

В свежем воздухе над головами толпы разносился назойливый лай, словно в соседней деревне брехал пес. Но это был судорожно повышенный человеческий голос. Скоро оратор нашел более правильную интонацию, без взвизгиваний и высоких пот, подобных скрипу мела по доске. Теперь слова, усиленные громкоговорителем, стали вполне отчетливы: Колушек читал сообщение администрации о работе за прошлый год. Он с похвалой называл рекордные показатели передовых цехов и упоминал о достопримечательных событиях, отмеченных за это время в Улах. И вот настал долгожданный момент. Имеющий уши да слышит: Урбан Ондржей, воспитанник пансионата молодежи, уже образцово работающий на двух ткацких станках в цехе номер шестнадцать, проявил незаурядное мужество во время пожара прядильни, помог спасти склад, за что управление предприятий Казмара публично выражает ему благодарность. Здесь сейчас больше ста тысяч человек, и все слышали! На трибуне около оратора поставлен волшебный кружок — микрофон, и имя Ондржея разнеслось по всему миру.

Ондржей стоял навытяжку рядом с Лидкой и хмурился. Из ложной скромности, а отчасти и подлинного смущения он избегал смотреть на товарищей и глядел куда-то в пространство. Перед его глазами распахнулся солнечный купол небосвода, рядом колыхалось море голов. Ондржей прислушивался к голосу из репродуктора, который действовал на него охмеляюще, как вино или любовь. Когда прозвучало его имя, он, бедняжка, почувствовал себя на седьмом небе. Улы смотрят на тебя, Ондржей!

Но момент высшего напряжения прошел. Колушек уже произносил другие имена, и Ондржей снова смог глядеть на приятелей и на простых смертных. Галачиха, его фабричная мама, стояла с женщинами. Она не держала ни ножа, ни иглы, на руках у нее не было даже кого-нибудь из племянников, и поэтому она чувствовала себя как-то неуверенно. Лицо ее, будто вырезанное из дерева, поразило Ондржея какой-то, даже издали заметной, отрешенностью. Промелькнул Францек, он сверкнул зубами, засмеялся, поглядев на Ондржея, и что-то сказал соседу, явно подшутив над Ондржеем.

— А вон мой отец, — сказала Лидка.

Ондржею не надо было показывать, он давно заметил Горынека. Рычаги коляски сверкали на солнце, старый смазчик полусидел, полулежал, ноги его были прикрыты, рядом с ним стояла жена, Лидкина мать. Она привезла старика на праздник. Коляска выглядела нелепо в массе стоявших людей, образуя в ней провал, который был виден издалека.

— Это не повредит ему? — спросил неприятно задетый Ондржей, стараясь не глядеть на коляску. — В больничном саду ему было бы лучше.

— Ты что, не знаешь разве нашего папку? — отозвалась Лидка. — Он обязательно должен быть на всех праздниках, без него не обойдется. Он ведь еще помнит первые шаги Хозяина, — добавила она.

Живой Казмар, такой же, как на картинках, с веселыми и резкими чертами лица, великан и американизированный делец, подошел к краю трибуны, чтобы начать речь. Наискосок за ним Ондржей неожиданно увидел среди гостей Елену. Он никак не ожидал увидеть ее здесь и даже испугался сходства дочери с матерью, которого раньше не замечал. Это сходство возросло с годами, с тех пор как он не видел Неллу Гамзову. Ондржей взял под руку хорошенькую Лидку. Пусть, мол, Елена увидит и расскажет в Праге, что ему отлично живется в Улах, что ему везет во всем!

Синее небо, облака и светлые краски праздника! Душевное спокойствие царило над Улами. Взлетали детские воздушные шары и поднимались высоко, высоко, превращаясь в чуть заметную точечку, а дитя, упустившее шар, разражалось слезами.

Гордо подняв голову, пятидесятилетний Казмар привычным взглядом окидывал толпу и непринужденно обращался к рабочим, окрыленный своими успехами. Куда ни глянь, все принадлежит ему — до лесистых горных хребтов, где, как рот со сломанными зубами, зияет каменоломня, где по подвесной дороге ползут бревна с гор к его лесопилке. Он проложил асфальтированное шоссе, углубил реку, скоро купит железную дорогу, — пусть только государство пойдет на уступки… От рекламного аэростата до самолетов — все принадлежало ему. Только солнце на небе не его, да вот нет у него сына.

— Как тебе здесь нравится? — спросил Карел у Елены, и в голосе звучали счастье прошедшей ночи и радость наступившего дня.

— Спасибо, чудесные дожинки, — просто ответила Елена, и на ее узком личике мелькнуло веселое лукавство. Они переговаривались вполголоса и были союзниками.

— Как ты думаешь, — допытывался Карел, — могла бы ты жить здесь? Не скучно тебе было бы здесь со мной?

— А кто тебе сказал, — отрезала Елена тоном, каким говаривала ее бабушка, — что я вообще собираюсь где-нибудь с тобой жить?

— Елена, я серьезно!.. — взмолился Карел, и Ружена, затерявшаяся внизу, не узнала бы своего сурового киногероя в этом неуверенном, скромном юноше.

Елена усмехнулась.

— Сейчас мы на прогулке, не порти ее. Знал бы ты, каких трудов мне стоило выбраться с тобой сюда. На наше счастье, тут Хойзлеры. Это, друг мой, нелегкое дело, дома я все еще хожу в маленьких.

— Директор или рабочий — нам все равно, — говорил Казмар своим глуховатым, сдавленным голосом, странным у такого гиганта. — Для нас существуют только способные работники, будь он управляющий или простой смазчик. Я всех уважаю одинаково. Все мы единое содружество, спаянное общим трудом. У нашего народа врожденная сметка, он не поддается демагогии. Наши рабочие знают, что выступить против «Яфеты» — это все равно что повернуть острие ножа против себя. Да, у нас в Улах есть рабы: это машины! Ими мы командуем, им приказываем, с их помощью мы создали себе обеспеченную жизнь, построили Улы, нашу «Америку», и, бог даст, еще расширим ее…

— Ох-хо-хо! — прошептала Елена. — По-моему, лучше твердокаменный капиталист, чем этакий «друг народа». Отец прав: в борьбе с обычными угольными магнатами рабочие хоть знают свое место, а улецкий Хозяин сперва помолится вместе с ними: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь», — а потом сожрет их с потрохами.

— У нас нет времени на политику, — ораторствовал Казмар. — Мы не болтаем, мы производим товары, снижаем цены, повышаем жизненный уровень своих покупателей, платим налоги, помогаем государству и гордимся всем этим. Гордимся участием в общем деле и обязанностями, которые оно на нас возлагает. Рабочие «Яфеты», друзья! Миллионы темнокожих людей на земном шаре все еще ходят полуголыми. Перед нами великая задача: мы оденем все человечество!

— Потом Казмар придет к нам, — хозяйским тоном объяснил Ондржей Ружене, которую он с Лидушкой нашел в толпе, — сядет в кино вместе с рабочими, поговорит с ними…

— А про себя подумает: все вы у меня в кулаке, — со смехом вставил сзади беспокойный Францек, проталкиваясь к трибуне. Лидка шлепнула его сзади по руке.

— У нас уже руки чешутся, Францек, похлопать тебе. Рукоплескания будут такие — оглохнешь!

Францек рассеянно оглянулся.

— Хорошо бы! — сказал он и, сразу посерьезнев, протолкался вперед и исчез.

Колушек читал приветственные телеграммы. Раздавались названия далеких заокеанских городов, вызывавшие у слушателей почтение: Алжир, Сантос, Вальпарайзо, Рио-де-Жанейро. Что в сравнении с ними Бухарест, Белград и Осло! Дипломатические гости слушали с вежливым интересом. Жена Казмара искренне прослезилась. Обозревательница мод мысленно уже писала статью: «Пять частей света салютуют чешскому самородку. Люди в живописных национальных костюмах, в спортивных свитерах, в безупречной одежде джентльменов — все слушают с одинаковым вниманием. Если бы не этот чисто демократический дух, когда все Улы — одна большая семья, а фабрикант Казмар — их отец, то это зрелище можно было бы сравнить с присягой на верность королю…»

Колушек кончил и пригласил «юного друга Франтишека Черного» — так значился по документам Францек Антенна — взять слово от имени молодых рабочих. Когда Францек поднялся на трибуну, Колушек спросил его шепотом: «А текст у вас есть?» — «Я помню наизусть», — ответил Антенна.

И вот сухощавое лицо молодого красильщика показалось на трибуне, он откинул волосы со лба, тряхнул головой, будто молодая лошадка, и начал:

— Товарищи! Сегодня Первое мая, наш государственный праздник, его празднуют рабочие во всем мире. Фабрикант Казмар был так любезен, что присоединился к нам.

Это было сказано не очень-то вежливо, но Казмар — человек простого нрава, и он с улыбкой обернулся к молодому оратору. Колушек беспокойно переступил с ноги на ногу. Францек тоже повернулся лицом к Казмару.

— …А уж если вы, Хозяин, как демократ, здесь празднуете вместе с нами Первое мая, вы, наверное, не будете против, если я в этот день скажу несколько дружеских слов молодым рабочим. Товарищи! Вы только что слышали, какие широкие международные связи у нашего предприятия. Но не дайте сбить себя с толку, ребята: это связи капитала, а не рабочих!.. (В этот момент Колушек быстрым обезьяньим движением выключил микрофон, чтобы хоть радио не разносило этого срама, и, весь в поту, понял, как провел его этот хулиган: одну речь написал, а другую произносит!) «Яфета» — международная фирма, это факт, — продолжал Францек, — но своих рабочих она считает простаками. Не верьте, ребята, всем этим торжествам, это хозяйская издевка над нами!

Директор Выкоукал дернулся, как лев, готовый к прыжку, но Казмар успокоительно коснулся рукой его плеча и сказал своим глуховатым, сдавленным голосом:

— Колушек, музыку!

— …Каких только курсов и школ нет в Улах, каких только лозунгов! Но политически мы младенцы. «Яфете» плевать на права рабочих. Я об этом говорю, ребята, потому, что мы сейчас вместе, а в другое время мы здесь, в нашей «Америке», собираться не смеем, это всем хорошо известно. Здесь ставят новые машины и лишают людей работы, здесь выкинули сорок работниц на улицу, здесь нам не дают организовать ни профсоюза, ни партии. Запрещают наши газеты и собрания. Мы изолированы… и пусть об этом наконец узнает общественность…

Францек орал что было сил, но уже не слышал собственных слов. Грянула музыка и ревела, как оркестр чертей в пекле. Тысячи людей видели на трибуне рослого, смелого парня, который открывал рот, вскидывал голову и потрясал руками в вынужденной пантомиме. Наконец он опустил руки, насмешливо кивнул головой в сторону музыкантов, слегка поклонился и сошел с трибуны при ледяном молчании сидевших на ней гостей и под бешеные хлопки и топот части казмаровской молодежи. Другая часть осторожно молчала. Все они были беспомощны и не подготовлены к такому выступлению, ибо Францек никому не сказал о нем, опасаясь предательства. Раздалось даже шиканье, неясно кому — оратору или оркестру, который сорвал выступление.

Лидка Горынкова и Ондржей стояли как громом пораженные. Речь Францека потрясла Ондржея так, словно он произнес ее назло Ондржею, чтобы испортить ему счастливый день. Что за дьявол этот Францек, во всем видит изнанку, не выносит радости, ему бы только мутить людей и разрушать все. А что, если сейчас он подойдет к Ондржею и заговорит как ни в чем не бывало? Это на него похоже! Трусоватая натура матери заговорила в Ондржее. Он давно чуял, что не следует сближаться с этим человеком. Из-за товарищества, чего доброго, лишишься куска хлеба. С такими вещами в Улах не шутят!

Пока Францек говорил, у барышни Казмаровой лицо покрылось красными пятнами, она горела, как заклейменная. Похоже было, что она, а не отец, получает пощечины. Сидя рядом со смазливым Далешем — он был выше всего этого, — Ева чувствовала себя как на иголках: открывала и закрывала сумочку, вертелась на месте, беспокойно оглядывалась. Когда грянула музыка и заглушила речь Францека, барышня Казмарова больше не могла сдерживаться. Тихо и с трудом она поднялась, прошла сзади по трибуне, мимо отца и его свиты, и хотя на Еве были темные очки, а внимание публики отвлекала оглушительная музыка, трибуна показалась ей бесконечной. Потом она, пробравшись амфитеатром, где на низких скамейках сидели гости, и наталкиваясь на чьи-то колени — люди вопросительно смотрели на нее, некоторые вставали, бормоча извинения, — добралась до Елены Гамзовой и Карела Выкоукала, опоздавших на празднество и потому сидевших с самого края. Девушка в очках схватила удивленную Елену за руку.

— Мадемуазель Гамзова, я хотела бы… можно вас на минутку? — произнесла она прерывающимся голосом, словно запыхавшись от быстрого бега, и взглянула на молодого Выкоукала, на лице которого отражалось вежливо подавляемое удивление. Ей очень мешал этот чужой молодой человек, с которым ее когда-то связывали планы старого Выкоукала и намеки Розенштама.

Елена, учтивая и отчужденная, села с ней в стороне. Они познакомились только вчера и обменялись всего лишь парой незначительных фраз. Что ей от меня нужно? Почему она так спешила?

— Не думайте, — заговорила барышня Казмарова под влиянием такого же внезапного порыва, свидетелями которого мы были, когда обожженного Горынека принесли в отдел личного состава. — Пожалуйста, не думайте, мадемуазель Гамзова, что я солидарна с «Яфетой»… со всем, что здесь творится. Я… я уезжаю отсюда, послезавтра уезжаю, а с осени буду работать учительницей, не важно где. В Улы я уже не вернусь…

Бывают такие просители: непрошеные, они вытаскивают из карманов потертого пиджачка свидетельство об образовании, послужной список, документы. И хотя вам неловко, хотя вы не имеете к этому никакого отношения, они пристают к вам, чтобы вы прочли все бумаги и сами убедились, что их владелец — честный человек, не заслуживающий несправедливого отношения. Как это ни казалось диким, наследница миллионов, барышня Казмарова, напомнила Елене именно такого просителя. «Зачем она говорит мне все это? — думала Елена и в глубине души удивлялась: — Как это люди не замечают, что я еще совсем девчонка?»

Когда на робкого человека находит приступ откровенности, его не остановишь.

— Мой отец, — взволнованно продолжала барышня Казмарова, — верит, что творит добро, и он прав. Таково его поколение. Как ни странно, я скажу вам, мадемуазель Гамзова, что он абсолютно невинен, абсолютно слеп и такой цельный, как будто отлит из одного куска. А вот я… Ах, боже, меня эти противоречия смертельно гнетут, давят, как камень. У вас в семье этого нет…

— Нет, — просто сказала Еленка. — Мы всегда очень ладим с отцом. (А если бы и не ладили, думаешь, я бы тебе, блажная, это сразу и выложила?)

Елена внимательно и без тени сочувствия смотрела на барышню Казмарову. Ей были неприятны эти беспредметные излияния. К чему они? Слова, и ничего больше. Этот разговор все равно ни к чему не приведет. Всякая сентиментальность раздражала Елену.

— Я слушала вашего отца в Драхове, — волнуясь, говорила барышня Казмарова, — и даже выразить не могу, как меня потрясла его речь. Именно она… Я уже отвергла все здешнее, я душой с…

Елена не выдержала и прервала ее:

— Какой молодец этот парень, что сейчас выступал, а? У него нашлось мужество пойти против течения. Но только зря это: партизанщина, романтика ничего не дадут. Ваш отец, извините меня, его выгонит, а в Улах ничто не изменится. Чувства и благородство здесь не помогут. Я верю только в политическую организацию и дисциплину — знаете, как в армии. Все остальное ни к чему.

— Вы правы, вы совершенно правы, — упавшим голосом повторяла барышня Казмарова, и лицо ее стало серым, словно его покрыл пепел угасшей душевной вспышки. Она увидела, что отдала себя в руки безжалостной девушки и та пристыдила ее. Ева склонила голову. «Я лишняя, — промелькнуло в ее сознании. — Пятое колесо в телеге. Я пятое колесо в телеге, не сердитесь на меня за то, что я существую на свете».

Розенштам пришел за Евой и попытался вернуть ее к обществу. На трибуне тем временем мастер Лехора, председатель заводского комитета, обязательного по закону и потому терпимого Казмаром, сбивчиво читал свою верноподданническую речь. Розенштам, после того как ему стало ясно, что он избавлен от угрозы жениться на милой и достойной девушке, которой он желал всех благ, был вдвойне заботлив и нежен с нею.

— Еще сегодня потерпите, — уговаривал он ее, — а там уж отдохнете от нас. Вы бледны, устали, наверно? Хотите порошок?

— Нет, не нужно, — отказалась барышня Казмарова, проглотив слезы, и покорно поглядела на него. — Не нужно. — Она зарделась, как девчонка, и сказала скорей движением губ, чем голосом: — Розенштам, когда отца не станет, я знаю, что сделаю.

— К чему эти противные разговоры!

— Не подумайте, что я говорю о самоубийстве! — отозвалась она, и Розенштам впервые за все время знакомства с Евой услышал, как печальная принцесса искренне рассмеялась.

Празднество окончилось, и зрители, глаза которых нагляделись и ноги устали, с облегчением расходились. Все были голодны. Над двигающейся толпой громкоговоритель возглашал, что найдены одна сумочка и двое детей, по имени Алоизия и Людмила, — получить в справочном бюро. Сообщение было встречено смехом. Всюду слышалась оживленная болтовня, дымили сигареты, парни догоняли девушек. Толпа под яркими лучами весеннего солнца устремилась к воротам. Хозяин, окруженный свитой плечистых, докрасна вымытых мужчин с непокрытыми головами, исчез с трибуны, как памятник с пьедестала. Дипломатические персоны, гости в мундирах, дамы в мехах спускались с трибуны словно под медленную музыку. Кинооператоры сложили штативы, съемочные аппараты превратились в чемоданчики, операторы взяли их, взглянули на часы и, надвинув шляпы, устремились на вокзал. Елена пошла перед Карелом, перепрыгнув сразу через две последние ступеньки.

— Ружена! Ты откуда взялась? В Праге тебя годами не видно.

Ондржей поспешил вперед и с улыбкой, в которой сочетались самодовольство и неуверенность, снял шляпу, подал Елене руку и осведомился о Станиславе. Вот это моя приятельница, Лида Горынкова. Лида улыбнулась черными, как черешни, глазами и, пока они разговаривали, стояла, слегка покачиваясь.

Карел Выкоукал отвернулся, закурил папиросу и уставился на сходивших с трибуны гостей.

Ружена остановилась. Ее высокая грудь поднималась и опускалась под жакетом мужского покроя с изящным платочком в кармане. На нежной шее напряженно билась жилка. Со всех сторон ее толкали прохожие. Казалось, что она изваяние без рук и потому ни с кем не может обменяться рукопожатием. Длинные ресницы оттеняли блестящие глаза, на щеках светился нежный румянец, губы, словно печать, отчетливо выделялись на овале ее лица. Внешность Ружены была безупречна и загадочна, как у манекена с серебряным лицом, и Еленка высказала мысль, которая сразу же приходила каждому.

— До чего ты хороша! Как живется?

Ружена раскрыла ярко накрашенные губы и, показав влажные белые зубы, сказала:

— Благодарю вас, мне живется неплохо, пани Выкоукалова.

Последние слова она произнесла подчеркнуто твердо. Елена улыбнулась.

— Я все еще Гамзова. Что ты дуришь, почему называешь меня на «вы»? Пройдемся немного, здесь нас толкают со всех сторон.

Карел Выкоукал стоял спиной к ним, беседуя с актрисой Тихой и ее надутым спутником, похожим на лягушачьего короля. Он так оживленно разговаривал с супругами, что даже оттеснил их обратно к трибуне. Актриса слушала его устало, лягушачий король — рассеянно. Толстяк заметил Ружену и глядел на ее губы и грудь насмешливо и вопросительно. Как он ни таращил своих глаз и ни поднимался на цыпочки, ему не удалось в толпе увидеть Ноги красотки. Ах, какая дамочка, какая роскошная дамочка! Все мужчины одинаковые стервецы.

Ружена подняла голову.

— Я плохая компания для девицы из хорошей семьи, мадемуазель Гамзова, — сказала она с мрачной заносчивостью. — Я работаю в мужской парикмахерской.

Это говорила та самая Ружена, с которой они вместе сидели в Нехлебах под рождественской елкой! «Что она — не в своем уме, бредит или прикидывается?» — мелькнуло у Елены. А Ружена сказала это от всего сердца, но получилось у нее так высокопарно, что она готова была сгореть от стыда.

— Передайте от меня привет инженеру Выкоукалу, он мой добрый знакомый, — добавила Ружена игривым тоном нусельской львицы[43]. Свысока кивнув Елене, она бросила последний, сногсшибательный взгляд на лягушачьего короля, одетого в английское пальто реглан из самого дорогого ателье Праги «Бушек и Суда», взяла Ондржея под руку и, конвульсивно вцепившись в нее, увлекла брата прочь от Елены.

— Погоди, куда ты? — спрашивал ее ошеломленный Ондржей, но людской поток уже нес их прочь, и, видимо, это было к лучшему.

Мать писала правду: с Руженой творилось что-то неладное.

Что еще рассказать об этом неспокойном дне, который начался так многообещающе, а потом все пошло вверх тормашками? За столом в глазах у Ондржея все еще мелькали солнечные блики, флажки, воздушные шары, ярко-красная кофта какой-то женщины. Он нарочно удерживал все это в памяти, чтобы вытеснить образ Францека, который машет руками на трибуне, взывая к сознанию слушателей, и бац — удар барабана и тарелок, гром оркестра… Какое дело Ондржею до этого эпизода? Ондржей не хочет иметь ничего общего с ним. Ондржей Урбан — такой разумный парень, что его впору хоть сейчас женить. Ондржей Урбан заботится главным образом о себе, он квалифицированный рабочий, и его уважают. В будни мы работаем, в праздники хотим развлечься. Сейчас надо приниматься за обед, и баста. Кому охота портить себе аппетит размышлениями? Приятного аппетита! Суп такой, что воскресит и мертвого, а свинина с улецкой фермы нежна, как торт.

— Ешьте, ешьте, пользуйтесь жизнью! — угощает Ружену Лехора.

— Чем вы питаетесь, воздухом? — холодно недоумевает его супруга.

А пражская барышня Ружена, прижав к себе локти, клюет, как птичка. Говорите что хотите, но это не солидная девушка. Достаточно взглянуть на ее лакированные ногти; видно, никогда не моет полов и заставляет мать делать это, этакая молодая женщина, нет у нее совести. Да еще не стыдится соблазнять женатого человека.

А мастер Лехора просто исходил остроумием. Ружене всегда везло на старичков, счастье всегда ее миновало: видно, она в мамашу.

Итак, Францек уже не будет обедать со своими красильщиками. Францеку в Улах крышка. Никогда больше не ходить Ондржею с ним на футбол. Жаль, хороший был товарищ. Но всегда вредил сам себе. Ондржей в этом не виноват, какое ему дело до этой истории, думать о ней совершенно бесполезно…

Ондржей глотал, но куски застревали у него в горле, приходилось запивать. Ему вспомнился случай, который произошел еще в школьные дни в Льготке. Он и Тонда Штястных разоряли птичьи гнезда, а учитель узнал об этом. Войдя в класс, он сел на кафедру, оглядел класс и сказал: «Ну-ка, птичники, поднимите руки!» Потом он вывел Ондржея за ухо из-за парты, и оба мальчика весь день «стояли столбом» у стены. Но это еще полбеды, по крайней мере, к доске не вызывают; хуже было, когда учитель пригрозил поговорить с отцом. И Ондржей со страхом ждал. Сколько раз, бывало, за обедом, в этот опасный час, когда вся семья в сборе — в другое время Ондржей ни на минуту не оставался дома, — он ждал, напряженно прислушиваясь, что вот-вот отворится дверь, войдет тот, кого он боится, уставит палец на Ондржея и скажет обличающее слово. Мальчишеские страхи! Учитель не пришел, и — нечего бояться! — не придет и Францек, словно Козина[44] из «Псоглавцев»[45], как его показывают в театре. Что он — призрак, что ли, чтобы появиться на пиру?! Выкинул мальчишескую штуку и получил по заслугам. Не может же в самом деле Хозяин позволить публично срамить себя?

Все ели, пили, веселились, о Францеке никто не проронил ни слова. Мы в Улах, надо быть осторожным. Мы в шестнадцатом, у мастера Лехоры. Приятно поговорить с окружающими и в шуме отвлечься от дум. Довольно будней. Для неприятностей — будни, для мрачных дум — старость. Живем лишь однажды, напевает прекрасной Ружене мастер Лехора, несмотря на недовольство своей супруги, и шутливо раскрывает объятия:

— Девушка, отчего вы скучны, как кладбищенский пруд? Чего бы вам хотелось? Пойдемте станцуем танго!

Все встали из-за стола.

— Пойдем, Лидка, на качели?

И, вскочив в плетеные корзинки качелей, Ондржей и Лида закружились в воздухе, догоняя друг друга. Ондржей летел за Лидой, Лида ловко увертывалась от него.

За палаткой цирка паслась белая лошадь, и, взлетая вверх, Ондржей и Лидка каждый раз видели ее, ярко освещенную солнцем. Потом они, смеясь, соскочили на землю. Качели еще продолжали летать в обратную сторону. У Лидки закружилась голова, она чуть не упала. Ондржей подхватил ее, упругое девичье тело прильнуло к нему. Все гулянье жужжало свистульками, как жнивье сверчками, и гремело музыкой. Время в Улах, обычно сплетенное в кнут, которым погоняли людей, сейчас развевалось, как вымпел.

Танцевали на четырех площадках, и оркестры были на разные вкусы: плачущие о любви скрипки цыган, трескучие духовые инструменты, деревенская «музыка» и джаз.

— Что это за похоронную играют! — шутливо сказала одна женщина своей подруге, которую не видела годы. Перед ней на столе лежал целлулоидный воротничок с пришитой «бабочкой». Это был воротничок мужа, муж ушел играть в кегли. Тут же лежал нарядный картуз сына, катающегося на карусели. Около подруги вертелась дочка, девочка с синим колечком, купленным здесь же на гулянье, и мечтательно сосала розовую конфетку. Голубоватое облако закрыло солнце, а в стакане газированной воды с привкусом резины сверкали серебряные пузырьки. Пахло хвоей, дождем, шоколадом и материей флагов — все это сливалось в один общий запах гулянья под открытым небом.

— Прошло наше привольное времечко, — сказала одна женщина другой и снова прыснула. — Погляди-ка вон на того, пузатого. — Она подтолкнула товарку локтем, показывая на танцующих. — Ишь как расплясался, старикашка! А какую себе выбрал молоденькую. Вовсе ему не ровня.

Это был муж актрисы, адвокат Хойзлер, с Руженой.

После выступления ансамбля Марии Далешовой («Какие-то барышни в исподнем озоровали на полянке», — охарактеризовала «Танец труда» одна из подруг) Хойзлер проводил жену в виллу Выкоукала; там он разработал с Выкоукалом проект контракта с фирмой «Люцерна» и последовал примеру обозревательницы мод — пошел «общаться с массами» и, по мере возможности, выяснить, хороши ли ноги у той девушки, которая днем произвела на него такое сильное впечатление.

Со времен «Ред-бара», когда адвокат так подчеркнуто и немного смешно заботился о своей неуравновешенной молодой супруге, прошло семь лет, а за этот срок человек, как известно, меняет кожу. Прославленная актриса, переживая свои сценические судьбы, отдавая сцене свою молодость, в домашнем быту становилась все более заурядной, — видимо, утомленная столетиями условного сценического времени. А Хойзлер тем временем молодел, потрясающе молодел! Ему было под пятьдесят, и им владело беспокойство этого возраста. Забавно было смотреть, как этот сатир, одетый не хуже принца Уэльского, бродил среди продавцов сластей и среди детей, надувающих резиновых поросят, останавливался у катальной горки. Ондржей и Лидка едва не сбили его с ног, — все искал нимфу. Найдя наконец девушку, Хойзлер одобрил ее ноги, застегнул пиджак, вошел на танцевальную площадку, где продавцы от «Яфеты» танцевали танго с улецкими швеями, и перехватил Ружену у мастера Лехоры. Тот вернулся к столику, к своей жене, пившей кофе, отвратительную бурду, и стал подтрунивать над ней:

— Когда ты помрешь, я заведу себе такую девочку, — он показал на Ружену, — худенькую, туфельки «шимми», элегантную, современную. Пышные уже давно не в моде, уж я-то в этом разбираюсь!

Обозревательница мод мысленно писала статью для газеты «Народный страж»:

«В пестрой веренице разнообразных фигур и лиц царит дух полной сердечности, столь характерной для Ул. Гости из Праги и ответственные сотрудники Казмара танцуют с местными красавицами в живописных национальных костюмах. Раздуваются передники, мелькают цветные повязки, и, честное слово, сапожки улецких девушек летают в танце так же легко, как парижские туфельки наших дам на паркете светских салонов. Сообщим нашим читательницам одну небезынтересную подробность: после бурного успеха «Танца труда» наша известная акробатическая танцовщица Мария Далешова сплясала с улецкими парнями. Ох, и лихие же это ребята! Они уверяли, что мадам «ходит, как нашенская»…»

Танцовщица тем временем играла у Выкоукала в бридж.

Танцуя, Ружена чувствовала животик лягушачьего короля. Хойзлер сопел. Если бы даже он захотел посмотреть на нее сверху вниз, ему бы это не удалось, так как Ружена была заметно выше своего партнера и вела его в танце. Сорочка у него была еще лучше, чем у Карела (Карел, Карел!..), галстук из «Рококо», ботинки ручной работы от Брандейса — все самое лучшее, — слегка надушен хорошими крепкими духами — не иначе как «Кингдом», сто двадцать крон за грамм, — ну, для него, видно, это гроши. Чистый он, как хорошо прокипяченный хирургический инструмент в роскошном санатории; волос на голове уже не осталось, и глаза совершенно лишены ресниц, — бедная жена! Смотри, смотри на меня своими рачьими глазами, ты, чудище морское. Знай, старичок: кто однажды обжегся, тот поумнел. Я уже знаю, каков мир.

Вся мерзость разбитой жизни воплотилась для Ружены в этом лягушачьем короле. Но когда к ней подходил кто-нибудь из улецких рабочих, красивый парень в плохо сидящем готовом костюме, Ружена отрицательно качала головой — к чему ей? — и продолжала танцевать с польщенным Хойзлером. Он был из высших кругов, оттуда, с трибуны на площади, он был мостиком к Карелу. Может быть, она узнает от него что-нибудь о Кареле, может быть, он, восхищенный Руженой, упомянет Карелу о ней. И вот Карел начинает ревновать, Карел страдает, Карел безумно страдает, Карел снова любит ее. Карел, Карел, как ты мог так поступить со мной! Знаешь ли ты, что такое любовь? Так растоптать чувства девушки!

И Ружена танцевала со старикашкой, ведя мстительную игру против незримого и вездесущего Карела, приходя в ужас при мысли, что он может прийти сюда с Еленой, танцевала щекой к щеке… Но разве оставалась бы она в этом призрачном и бессмысленном мире, если бы не ждала, что придет Карел и все уладится?

— Забавно! — говорила Елена молодому Выкоукалу, когда они пошли прогуляться по тропинке к лесу. — Я боюсь скандалов и сцен, меня от них передергивает, как если бы кто-нибудь провел ножом по стеклу. И как нарочно, я, кажется, располагаю к таким сценам. Сначала Ева Казмарова… она, видимо, достойный человек, бедняжка, но что поделаешь, если я не склонна восторгаться избранными душами? А потом Ружена. Это неописуемо! А ведь мы были знакомы еще детьми…

Перешагивая через валуны, Елена с откровенностью первых дней любви, когда всякая весть кажется новой, рассказывала о семье Урбанов, о том, как Станислав дружил с Ондржеем, о рождестве в Нехлебах.

Молодой Выкоукал смотрел ей в лицо, разрумянившееся от ходьбы и разговора, и усиленно старался угадать, знает она или нет. Веселость Елены была непритворной. Что сказала ей Ружена? В Елене нет плебейской подозрительности, она пока еще чудесное дитя, а не опытная женщина. С божественным спокойствием Елена верит людям. Вот она идет перед ним, твердо ставя стройные, крепкие ноги. Иногда ее плащ, задевая за ветку, шелестел на ходу. Карела умиляло даже ее дыхание, чистое и тихое, как у молодых зверей. Все пленяло его в этой смуглой девушке.

— Какая она была странная сегодня, — продолжала Елена, имея в виду Руженку. — Знаешь, как покойник, когда он приснится живым. Кажется, что это все тот же человек, но он уже какой-то потусторонний, он уже что-то знает и злорадствует, глядя на нас. Такой мне иногда представляется наша нехлебская бабушка. В лунные ночи я вижу ее во сне. Терпеть не могу луны!

Преградив путь, Карел обнял ее.

Кругом был лиственный лес с бородатыми лишайниками по северной стороне стволов, поросший мелким кривым ельником и ежевикой. Было тихо. Парило. Пахло смолой, землей, тленом, грибами, хотя их не было и следа, не пролившимся еще весенним дождем. Воздух был густ и волнующ, музыка из Ул доносилась сюда, словно из глубины вод. Набежала тучка, в топких переплетеньях ветвей прошелестел весенний дождь, и небо над верхушками деревьев снова прояснилось, на листьях щавеля замелькали солнечные пятна. Птицы очнулись, запели зарянки и иволги, засвистели наперегонки с весенним лесным шумом после первого майского дождя.

— С тобой, Еленка, я становлюсь лучше, — сказал Карел тоном взрослого мужчины.

— Но не надо об этом говорить, — тихо отозвалась Елена.

— Почему?

— Так. К чему разговаривать?

Она улыбнулась какому-то воспоминанию и снова положила голову ему на грудь. Он взял ее голову двумя руками, повернул лицом к себе и задал вопрос, старый, как мир:

— Ты меня любишь?

Еленка высвободилась из его объятий.

— Не спрашивай! — смело сказала она и сама стала целовать его.

Как дорога была в этот момент Карелу смуглая девушка, этот веселый друг! Он взял ее под руку. Душу его переполняла радость слияния с любимой! Молодые, они шли просекой, вторгаясь в затаенную, настороженную жизнь молодого леса; и плащ шелестел в такт девичьей походке, легкой, быстрой и твердой.

— Елена! — начал Карел. — Ты все поймешь, ведь ты умница…

— А… да, да! — отозвалась Еленка. — Когда мне дома говорили: «Ведь ты умница!» — это значило, что к празднику не будет подарка, или что надо вырвать зуб, или что-нибудь в этом роде. Ну, что поделаешь, говори.

Она поглядела на него прямым, открытым взглядом, и решимость Карела исчезла бесследно. Он хотел рассказать ей о связи с Руженой Урбановой и тем самым предотвратить неприятности, которые могла доставить ему маникюрша. Несносное существо, и здесь нет от нее покоя. Вот уж не думал он, что Ружена поедет в Улы без него, — Ружена, которая апатично сидела дома, когда он не мог бывать с ней. («Если только она не врала, что сидит дома», — злобно подумал он.) С Руженой он познакомился, когда еще не знал Елены, и ничего Ружене не обещал. Все это теперь прочитанная книга. С Руженой кончено, и все будет в порядке… Так очень складно собирался Карел объяснить Елене. Но была тут еще одна загвоздка, и Карел вдруг неожиданно для самого себя повернул на сто восемьдесят градусов и с откровенностью, достойной лучшего применения, начал исповедоваться Елене о бедной барышне Казмаровой. Еленка, наверное, и не знает, почему было для него так важно, чтобы она поехала с ним в Улы…

— Чтобы провести ночь вместе, — просто сказала Елена. — Как ты думаешь, в отеле никто ничего не заметил?

— А также затем, чтобы положить конец этим нелепым домыслам насчет меня и Евы Казмаровой. (Елена не удержалась от смеха.) Мне хотелось, — объяснял Карел все более патетическим тоном, — чтобы его родители узнали девушку, которую он любит, и чтобы наконец отказались от глупых планов насильно женить его. Это же просто унизительно! Он не продает себя за место инженера в казмаровской красильне!

— Хорош дипломат! — поддразнила его Еленка. — Едет добиваться места у Казмара и берет с собой дочь Гамзы. Нас тут любят, как собака палку, — добавила она, вспомнив образное выражение нехлебской бабушки. — Особенно сегодня, после этой мятежной речи. Попал ты впросак, Карел. Твой папаша даже не пожелал поговорить со мной сегодня за обедом в клубе. Но ты не огорчайся. Твой профиль и твоя фигура от этого не станут хуже. Ты красивый, да, да, красивый.

— Вот и говори, что есть справедливость на свете! — пошутил слегка огорченный молодой человек. — Ты первая девушка, по отношению к которой у меня честные намерения, а ты меня этак высмеиваешь.

— Нет, я не высмеиваю. Ты для меня чужак.

— Как это — чужак?

— Да так. Как если бы в старые времена я была чешка, а ты немец, или я христианка, а ты турок.

— А разве она, эта чужая кровь, так уж плоха для любви? — произнес Карел, приблизив к ней свое лицо с отсветом жаркой страсти, лицо, с которым и впрямь нелегко расстаться девушке, будь это Ружена или Елена.

— Ну конечно, я не влюблюсь в нашего Станю! — засмеялась Еленка. — А ну, догони меня! — крикнула она и пустилась бежать.

Карела не раз раздражала склонность Ружены к трагизму, проявлявшаяся тем острее, чем реже они виделись, и ее привязанность, выраставшая пропорционально расстоянию между ними. Начинать с девушками легко, а вот попробуй избавиться от них! С Руженой это было изнурительно, как корчевание пней. Но Елена смотрела на эти вещи легко, она перепрыгивала через них, как теннисный мяч, падающий на другую сторону корта, и Карел терял уверенность в себе. Он догнал девушку, схватил ее за запястья так, что Елена даже сделала гримасу: «Пусти, больно!» Прося и приказывая, он говорил:

— Останься еще на одну ночь. Поедем утром. Устрой как-нибудь. Ты же можешь что-то придумать!

— Тише! — предостерегла его Еленка.

За соснами стояли Ондржей и Лидка. Он обнимал ее, и они целовались. Услышав шаги, Ондржей поднял голову и огляделся. Нет, это не был Францек. Карел и Елена уже исчезли из виду.

— Тоже парочка, — сказала довольная Еленка, когда они отошли, и с нежным смирением взяла юношу под руку. Но когда он начал снова уговаривать ее, ответила:

— И думать нечего! Мама сошла бы с ума. Ты еще меня не знаешь, я педант.

Уже давно жители горных селений, передав поклоны всем знакомцам, ушли к себе наверх по извилистым тропинкам. Уже давно дипломатические гости сидели в салон-вагоне, прицепленном в Драхове к будапештскому экспрессу. В Улах свертывали турецкий и все прочие флаги, мокрые от разразившегося дождя. Девушки торопливо надевали плащи, вскакивали в сигарообразные коляски мотоциклов, садились рядом с мужчинами, одетыми в кожу, и разъезжались во все стороны. Хойзлера, Тихую и Далешову с мужем паккард мчал в Прагу. Последние автобусы, увешанные людьми, отошли в фабричный поселок. Плотники разбирали трибуну. Первомайский праздник кончился. Впрочем, отзвуки его еще слышались в трактирах и распивочных за пределами «Казмарии», где не действовал сухой закон и начиналась веселая жизнь.

Над Улами вдруг стало просторно и тихо, светилось только третье от края окно во втором этаже административного корпуса, то самое освещенное окно, что злило супругу Казмара, сидевшую в своей вилле у леса. Даже в праздник не дает себе покоя!

Мамаши уже вынесли из стареньких автомобилей сонных детей и укладывали их в постель, уже на площадке для гулянья, с утра усыпанной пахучей хвоей, сейчас истоптанной и покрытой мокрыми бумажками, ларечники свертывали палатки, вытаскивали из земли колышки и снимали свой кочевой городок, а в фабричной столовой судомойки, бывшие прядильщицы, стучали посудой и ворчали, что они еще не обедали, а они ведь тоже люди, когда Колушек, закончив свой деловой день, поднялся по боковой лестнице — лифт сегодня не работал, — прошел знакомым коридором с резиновым звукопоглощающим настилом, убедился, что над дверью Хозяина не горит красный сигнал и, значит, можно войти, взглянул на свои ботинки, проверил, в порядке ли пробор, набрал в легкие воздуху и постучал.

Казмар сидел за столом около модели и что-то на ней привинчивал. Когда Колушек вошел, он слегка обернулся и спросил:

— Сделано?

— Сделано, Хозяин, — ответил тот хриплым от праздничных забот голосом и продолжал стоять навытяжку. — Немедленное увольнение и билет третьего класса до Брно.

Он умолчал о том, что Францек разорвал билет пополам и бросил ему под ноги, сказав, что судом заставит вернуть ему принудительные отчисления из заработка и что еще увидится с Колушеком.

— Изъят из картотеки, — заключил Колушек и, подойдя, услужливо подал Хозяину учетную карточку Францека. Казмар взглянул на нее, даже не прикоснувшись.

— Ладно, — сказал он. — В макулатуру! — И, повернувшись, выразительно произнес своим слегка сдавленным голосом, в упор глядя в лицо Колушеку щелками глаз: — А теперь, Колушек, будьте любезны, выньте из картотеки еще и свою карточку. Сами понимаете, что после сегодняшнего провала вы у меня оставаться не можете. Завтра обратитесь в кассу.

И, повернувшись к модели, он снова начал орудовать отверткой.

У Колушека подкосились ноги.

СОПЕРНИЦА

Хотя в этот день были пущены дополнительные поезда, поезд № 18 подвергся настоящему штурму. Охваченные боязнью не попасть на поезд, люди с бою брали подножки, не слушая обычных в таких случаях женских выкриков: «Ребенка задавите!» Пассажиров было втрое больше, чем мест, за которые шла отчаянная борьба. Даже когда поезд тронулся, беспорядок в вагонах не прекращался, то и дело вспыхивали скандалы. Это был какой-то оглашенный состав с измученными пассажирами, спасавшимися от дождя. Горожане громко ругали железную дорогу. Просто срам, как у нас относятся к пассажирам! Чего ж удивляться, что так развивается автомобилизм? Не было бы ничего подобного, если бы Казмар взял эту ветку в свои руки! Но правительство ставит ему палки в колеса: сколько уже лет министерство держит его ходатайство под сукном. Вот он, бюрократизм! Вот они, наши порядочки!

Деревенские пассажиры пыхтели, теснились, молча продвигались вперед, пристраивались где только можно, расстегивались. Женщины сдвигали головные платки на затылок и устало улыбались. В вагонах было темно, пахло мокрой одеждой, орали младенцы, на улице снова шел дождь. Слышно было, как снаружи ломятся в вагон. Какие-то развязные юнцы, презрев классовые различия, уселись на плюшевых сиденьях и тренькали на банджо, а другие в глубине вагона даже завели патефон, звук которого на остановках разносился по всему вагону. Поезд часто останавливался на маленьких мокрых станциях: он вез груз послепраздничного похмелья. В вагонах пахло карболкой и уборной. Ружену придавили в коридорчике солдаты. Брошенную девушку всякий обидит. Что-то должно случиться, газеты разнесут весть о железнодорожной катастрофе, о разбитых в щепы вагонах. Смерть под обломками… Что ж, не жалко жизни! Старый и терпеливый, как овца, коробейник пробирался в битком набитом вагоне, тащил на ремне корзину. Не раздавив ни одной бусинки, не миновав ни одного купе, он напевным говором предлагал вешалки для платья и расписные стаканчики людям, сидевшим и стоявшим в такой тесноте, что трудно было достать билет из кармана.

— Вот видишь, — сказал Карел Елене, — таковы они, эти поезда. — Это означало: разве я не был прав, говоря, что лучше ехать завтра утром.

— Стоило ли оставаться из-за нескольких часов, — возразила Елена.

Карел вдруг резко встал и затряс неподдававшееся окно. Оно не опускалось. Карел сражался с ним, словно душил противника, и наконец с удовлетворением одолел ударом кулака.

— Чего он буйствует? — послышались голоса.

В вагон ворвался свежий, пахучий воздух. Пассажиры, в большинстве сельские жители, зароптали. Карел вступил с ними в спор и, разумеется, проиграл: в поезде всегда правы те, кто боится свежего воздуха. Карел сел, нахмурившись. Елена кусала губы, чтобы не рассмеяться. Она вспомнила, как спокоен и полон достоинства был отец, когда полиция делала у них обыск, и как дома все боятся его, стараясь не попадаться ему на глаза, когда он ищет потерянную запонку. Мужчины в мелочах не герои, подумала она, но не сказала ни слова. Зачем раздражать человека, если он и так не в духе.

Ей хорошо смеяться, она не знает, к чему может привести упрямство, с которым она выбрала именно этот поезд! Карел сидел, проклиная Хойзлеров, которые тактично уехали, чтобы не мешать влюбленным; кстати, Карел сам намекнул адвокату, что они остаются до утра. Стиснув зубы, он мысленно проклинал отца за то, что тот не дал ему машины. С каким мрачным удовлетворением отказал ему старик! Явно из-за Елены Гамзовой. Пусть, мол, большевики ездят с народом. Чертово казмаровское скряжничество! Скуповатый отец держит Карела в полной зависимости, как мальчишку. Если бы сегодня в Улах нашлось такси, у Карела не хватило бы денег заплатить за поездку до Праги. Ах, ехать бы в машине наедине и не быть в этой опасной зоне. Елене хорошо смеяться, а он разве может объяснить, почему бушует? Ведь он не отважился раньше рассказать ей все.

Рок не помиловал Карела. Так всегда бывает: едва, преодолев свои опасения, он разговорился с Еленой, как Ружена остановилась в дверях купе.

— Какая милая случайность! — сладко пропела она (Карел готов был убить ее). — Здравствуй, Карел! Так ты не поехал в Берлин, как уверял меня в четверг?

Она сияла от злости и третировала Елену, против которой и была направлена вся эта игра.

Елена увидела, как на одно мгновение изменилось лицо Карела. Бывает так: вы приглашены в гости и входите в дом. И вдруг какой-нибудь растяпа или непоседливый ребенок откроет перед вами не ту дверь. Вместо цветов на столе, комфорта и уюта вы видите беспорядок затхлой спальни. Скорее захлопнуть проклятую дверь! Так было и с лицом Карела: один миг, секунда жалкой растерянности, и серьезное лицо красавца снова непроницаемо замкнулось. Но Елена уже поняла все.

— Освободи Ружене место, — сказала она почти повелительно, словно они оба подчинялись ей — и Ружена и Карел. Карела не пришлось упрашивать, он поспешил к выходу из купе. Но Ружена преградила ему путь. Она посмотрела на него красивыми, пустыми, испуганными глазами, ресницы у нее задрожали, она взяла его за руку и сказала громко, при всех, ей уже было все равно:

— Ты не хочешь узнавать меня, Карел?

Пассажиры, особенно женщины, пробудились от сонной апатии и уставились на нее.

— Пойдем отсюда, эта дама нездорова, — сухо произнес Карел, обращаясь к Елене.

— Это неправда. Она просто расстроена! — вырвалось у Елены тоном школьницы, которая защищает подружку перед учителем. Ее слова прозвучали по-детски. Она сказала прямо, так, как были приучены дети Гамзы. Но она совершила ошибку. Елена тотчас поняла это, но было уже поздно.

— Ах, вот как! — воскликнула Ружена, подходя к ней. — Ишь покровительница нашлась! Ты будешь передо мной задаваться, ты! Ты, такая… — закричала она пронзительно и смерила Елену взглядом с ног до головы. — На твоем месте я бы провалилась сквозь землю!

Елена с опасливым любопытством смотрела на стоявшую перед ней рослую Ружену. Она как-то не могла осознать того, что Ружена обращается к ней, и ей только хотелось, чтобы все это поскорее кончилось.

— Знаем вас! — продолжала Ружена, все повышая голос и словно призывая в свидетели всех с любопытством слушавших пассажиров. — Знаем вас, маменькиных дочек, лыжниц, барышень из хороших домов! За каждым углом валяетесь с мужиками и все остаетесь благородными, делаетесь все добродетельнее!.. Только посмей пожалеть меня, ты, благодетельница бродячих собак! Хотела бы я посмотреть!..

В дверях показался кондуктор, которого, вероятно, послал исчезнувший Карел или просто привлек шум.

— Позвольте-ка, мадам, это что за выходки? Разве можно так вести себя в вагоне? Прошу предъявить билет!

— Вы дрянь, вы подлый, надутый сброд, вы большевистские господа, буржуи! С утра до вечера валяетесь в навозе да еще прикидываетесь порядочными, а сами скоты, и больше ничего!

— Пройдите за мной, мадам, — сказал кондуктор и взял Ружену за плечо. Она повернулась и, насмешливо взглянув в лицо кондуктору, вдруг звонко, весело и торжествующе крикнула на все отделение:

— А теперь мне больше ничего не надо!

И ловким кошачьим движением она, согнувшись, проскочила под рукой у кондуктора. Пассажиры засмеялись; это было бы в самом деле смешно, если бы не было страшно. Елена вскочила.

Ружена бежала по коридорчику, пробираясь среди уступавших ей дорогу пассажиров. Елена догоняла ее, Ружена кинулась к входной двери.

— Посмей только тронуть меня! — кричала она, хотя Елена уже держала ее сзади за руки крепкой мальчишеской хваткой (сколько раз она, бывало, так одолевала Станю!). Кондуктор тем временем повернул в двери свой трехгранный ключ.

— Не трогай меня, или я тебя убью!

— Ну, ладно, ладно, только погоди до остановки, — говорила Елена, слегка стуча зубами. — Она уже утихомирилась, кондуктор. Это так только…

— Пусти, или я тебя стукну! Я здесь не останусь, я с собой что-нибудь сделаю…

— Хочешь его прославить? — шептала ей Елепа. — Он того не стоит.

Ружена не слушала ее.

— Кондуктор, откройте! Откройте сейчас же! — Свободной рукой она колотила в дверь. — Хороша республика, человек не может даже…

— Беги себе, — спокойно сказал кондуктор и отпер дверь. Поезд как раз остановился на станции. — Беги, да прямиком в Катержинки[46]! Кому охота возиться с тобой, полоумная!

Ружена секунду заколебалась, увидев, что льет дождь, но придержала шляпку и соскочила на платформу. Елена за ней. Дверь захлопнулась, поезд с Выкоукалом-младшим, который так и не показался больше, тронулся и ушел. Девушки остались на холоде, бог весть в какой дыре. На этой же остановке вышел ехавший в поезде коробейник. Подойдя к девушкам, он предложил им свой товар. Они не видели и не слышали его. Старик перебросил корзину через плечо, покрыл товар мешковиной и пошел в непогоду.

Ружена стояла, словно остолбенев. «Ну ладно, а как мы теперь попадем в Прагу?» — подумала Елена. В сумочке у нее, по гамзовскому обычаю, было лишь немного мелочи. На счастье, железнодорожные билеты у них сохранились. Позднее Елена сама не могла понять, как ей удалось заставить Ружену двигаться и довести ее до железнодорожника, который совмещал здесь все должности — от фонарщика до начальника станции; он отметил на их билетах перерыв в поездке. От него они узнали, что до следующего поезда еще пропасть времени и что от Драхова придется ехать не скорым, а почтово-пассажирским. Ружена молчала с видом жертвы: терзайте меня, мол, как хотите. Когда прокомпостированный билет уже лежал у нее в сумочке, она горько заметила:

— И как вы можете думать обо всем этом! Нет у вас сердца. И в детстве не было.

Она отвернулась от Елены и вдруг быстро пошла по проселочной дороге. Елена за ней.

Она видела, как попеременно утопают в грязи каблуки Ружены. Каждый узкий и глубокий след тотчас наполнялся водой. По дороге прыгало невероятное множество крохотных лягушек: живое болото в темноте. Впереди, видимо, были холмы, но их скрывал туман и мелкий косой майский дождь. («Послал нам боженька майский дождичек».) По обеим сторонам дороги стояли хаты. Пахло навозом. У мелкой разлившейся речки слышалось гоготанье гусей. Женщина, загонявшая гусей, стояла на берегу реки и долго смотрела на необычных гостей. Через эту деревню можно было, наверное, идти часами.

И Ружена торопливо шла, будто убегая от самой себя. Еленка едва поспевала за ней. Ноги у нее гудели. Она следовала за Руженой по пятам, как полицейский за арестантом. Она видела только спину Ружены, не обращая внимания на окружающую местность, которая уже погружалась в сумерки. Упорное молчание, наступившее после бурного объяснения, тревожило Елену. Что еще выкинет Ружена? Возможно, Ружена и сама не знала этого. Наконец, слава богу, она обернулась, топнула ногой так, что из-под каблука брызнула вода, и крикнула своей тени:

— Ну, чего идешь? Кто тебя просил? Уходи, ты мне не нужна!

Елена ответила, как девочка:

— Слушай, Ружена, не гони меня, мне одной будет страшно. (В этом была доля правды.)

Ружена пожала плечами — дескать, «а ну тебя!» — и стала снисходительнее: что, мол, с ней поделаешь, привязалась. Через несколько минут она сказала Елене:

— Ты небось голодна, я тебя знаю. Беги в трактир, я тебя не держу. Если только найдешь, где он. Тут черт ногу сломит.

Тут уж Елена поняла, что все будет в порядке. Только, конечно, ни за что не следует давать понять Ружене, что она, Елена, это понимает. Сперва, как мы уже сказали, Ружена молчала как убитая, потом опять разразилась горячей речью. Не переводя дыхания, она говорила, что все равно застрелится завтра на работе, она отлично знает, где у хозяина парикмахерской лежит браунинг, что она загубила в этой непогоде костюм и что теперь уже до смерти не взглянет ни на одного мужчину. Когда Елена, ободренная своим успехом, неосторожно усомнилась в последнем, Ружена страшно обиделась.

Однако Елена заметила, что теперь у нее появились кое-какие возможности воздействия на спутницу. Например, можно ругнуть Ружену. И когда та снова стала твердить, что не переживет этого, что все равно она должна умереть, Еленка, которой уже осточертело слушать, рассердилась:

— Дура ты, это из-за мужика-то? Да мне он нужен как прошлогодний снег.

Ружена смиренно проглотила это, позволила Елене идти с ней рядом, смягчилась и сказала, что она не плохая, а только несчастная, а потом вдруг заявила:

— Карел — единственный!

— Карелов хоть пруд пруди, — вставила Еленка. — Загляни только в телефонную книгу.

Ружена шагнула от нее:

— Не говорите об этом. Вы этого никогда не поймете.

И пошла налево к реке. Река была совсем мелкая, скорее ручей. Было мокро и почти темно.

Елена понимала, что с Руженой нельзя допустить только одного — разрядить мучительную тягость смехом. Ружена не признавала шуток, требовала абсолютно серьезного подхода к случившемуся и, надо отдать ей справедливость, добилась этого.

Девушки вошли в трактир, где хрипело радио и где в табачном дыму еще продолжалась праздничная гулянка. Окна были засижены мухами, перед трактиром виднелись лужицы навозной жижи, но радио в трактире играло, от него и в этой дыре не было спасения. Несколько мужчин, стоявших группой, искоса взглянули на промокших девушек и продолжали глазеть на коробейника, того самого, что сошел с поезда вместе с девушками. Он снял с плеч корзинку и разложил товар. Кто бы сказал, что в эту корзинку влезет столько добра! Старик раскладывал на двух столах: кувшинчики, вешалки для платья, стеклянные безделушки, стаканы с надписями, ожерелья, розовые зубные щетки, зеленые и красные дамские гребешки, игрушечные резиновые жучки, погремушки для детей, оранжевые пустышки, а также более солидный, мужской товар — шнурки, подтяжки и галстуки. Потом старик вынул еще терки, сита, ложки — целую карманную кухню. «Прямо универмаг «Яфеты», — заметил один из мужчин и отошел к своему столику. Ружена от души вздохнула: «А приятно заводить свое хозяйство», — и купила для матери шинковальный ножик, надо же привезти ей хоть что-нибудь из Ул. Девушки сели на скамейку, сушились и советовались.

— Знаешь что: ты веди себя так, будто он тебе совсем не нужен. Это на них действует.

— Тебе легко говорить. Если я ему о себе не дам знать, так он до смерти носа не покажет.

— Негодяи — эти мужчины, — с облегчением сказала Еленка и, как матрос, отхлебнула черного кофе с ромом.

Радио простуженно захрипело и, кашляя, запело: «Я ручки вам, мадам, целую». Выпив сливовицы, Ружена заметно подобрела. Глаза у нее увлажнились, она вынула пудреницу, обмахнула пуховкой покрасневший носик. Собравшиеся около коробейника мужчины насмешливо покосились на нее. Ружена ловко навела помадой губы с серьезным видом женщины, знающей свое дело. Глядя в зеркальце, сказала:

— Бедняжка Карел, где-то он сейчас? Верно, подъезжает уже к Нехлебам. Уж я-то знаю, что он сейчас очень беспокоится.

Елена воздержалась от комментариев, Ружена ее обезоружила. У Елены прошла охота бранить Ружену, и все стало безразличным. Теперь, когда Ружена была спасена и ни о Ком не нужно было заботиться, Еленой овладела усталость и сознание нелепости всей этой «прогулки». А что скажут дома? Она чувствовала себя девчонкой, ей было холодно и грустно. Пылкая любовь — и вдруг все лопается, как мыльный пузырь. И ведь она чувствовала с самого начала, что это мыльный пузырь, и в том, что она рискнула пойти на этот шаг, было что-то нечистое. А все-таки он еще не безразличен ей… Нет, хватит, уже безразличен… Иначе она презирала бы себя. Все в прошлом. Не ради Ружены, нет — ей, бедняжке, это все равно не поможет, — ради самой себя. Елене нужна твердая почва под ногами, а не гнилое болото.

Она сидела в углу на скамейке возле Ружены, для верности держала ее под руку и напряженно смотрела перед собой, как засыпающий ребенок. До поезда оставалась еще целая вечность. Радио раскашлялось так, что было похоже на перестрелку, и умолкло — сырость, помехи. Люди в трактире казались Елене далекими, словно она смотрела на них в бинокль, и все это имело еще какой-то сокровенный смысл.

Помните вы, как после той недоброй ночи, когда родители Станислава говорили о разводе, Станя и Ондржей заходили в пивную «На небе» и видели там размалеванную старуху, которая когда-то бывала у самого Виндишгреца? Станя едва ли рассказывал сестре об этих тягостных для него минутах. Но переживания повторяются… У каждого из нас был в жизни такой мрачный трактир…

Старик коробейник с серьгой в ухе обошел столы, на которых разложил товар, оглядел его и, подумав, начал собирать. Он взял сковородки, вложил меньшие в большие и убрал их в двустворчатую корзинку. Гости, стоявшие за ним, подшучивали:

— Дяденька, а ведь у вас все не войдет!

Старик, видно, уже привык к этим шуткам и ответил наставительно:

— Войдет, если уложить как следует. Но на все нужно время.

— У Казмара дали бы тебе время, держи карман, — заметил один из парней. Видимо, они работали у Казмара.

Но старик не смущался и терпеливо сматывал шнурки восьмерками, укладывая терки и мышеловки, заскорузлыми мужскими руками бережно убирал ожерелья, обтирал зеркальца и синие перстеньки — словом, наводил порядок в своей «бездонной» корзине.

Рабочие расспрашивали его, как идет торговля. Есть ли конкуренты?

— Хорошо, кабы нас было поменьше, — отвечал дед серьезно. — Мешаем мы один другому. Начнется война, будет легче.

— Что ты только говоришь!

— Ну да, убудет людей. Меньше станет хлопот, получим еду, будем воевать.

В Елене заговорила дочь Гамзы. Она громко крикнула из своего угла, как человек, очнувшийся от дремоты:

— А если вас убьют?

Коробейник отрицательно махнул рукой.

— Как бы не так, — сказал он, победоносно подняв голову. — Меня? Нет! Я четыре года воевал, и ничего. — Он согнул спину, втянул голову в плечи и сделал хитрое лицо. — Я умею схорониться, — странно выразился он.

Ему помогли взвалить на плечи корзину — увесистая штука! Он поправил лямку и пошел к выходу.

— Куда вы сейчас? — спросила Елена. — Ведь тьма кромешная.

— Куда господь бог поведет, туда и пойдем, — загадочно ответил коробейник и вышел.

Елена услышала, как далекий и мало похожий голос Ружены просит ее: «Пусти, у меня уже затекла рука», — и почувствовала, что Ружена старается высвободить руку, но из каких-то ей самой неясных соображений продолжала держать эту живую, теплую руку. Пахнуло сыростью, в колодец падал какой-то огонек, ударяясь в темноте о гулкий камень… ах, как долго длится падение, тут глубоко, кто бы сказал, что это бездонный колодец… ага, уже зашипело и погасло, уже темно, но это пройдет… это только эхо… это было давно и с другой девушкой, что утопилась в колодце из-за несчастной любви, это все не так… Сколько здесь толпится людей, миллионы карнавальных масок несутся вереницей, как на первомайском празднике… Вот барышня Казмарова в очках… О боже, да это не она, а негритянка Гарвей, которая вместе со мной и мамой ездила на лыжах к Гавелской сторожке… Путь был далекий, а мать в лыжных брюках все никак не может подняться, сидит под облепленной снегом елью…

Когда Ружена начала расталкивать Елену — пора, мол, на поезд, — они уже остались одни в трактире. Елена, еще не совсем очнувшись от дремоты, стала торопливо благодарить ее:

— Я бы проспала, Ружена, ты меня выручила.

— Ты вся горишь, — сказала Ружена, — об тебя можно спички зажигать. А руки как лед. На, возьми мой шарф. Погоди, я повяжу. Не бойся, не задушу.

МРАЧНЫЕ ДНИ

В страстной четверг Ондржей Урбан сошел с поезда на станции Нехлебы и направился в город. Он был в отличном настроении человека, у которого только что начался отпуск. В руке Ондржей держал новенький фибровый чемоданчик с подарками для матери и сестры. Ему было холодновато в новом светлом габардиновом пальто, купленном вчера в улецком универмаге. Но эта маленькая неприятность только повышала его жизненный тонус, и он вышел на грязное нехлебское шоссе твердой деловой походкой, какой казмаровцы ходят, даже когда ничем не заняты. И почему только не асфальтируют нехлебское шоссе! Хозяин прав: транспорт — наше слабое место.

Ондржей перешел через мост, по которому они когда-то ехали на фордике. Но тогда была зима, а сейчас река текла быстро, в ее мутной от весеннего паводка воде неслись сухие ветки и клочья прошлогодней травы. Сиял светлый мартовский день; весеннее солнце и студеный северный ветер словно спорили между собой. На другом берегу он узнал фабрику Латмана — двухэтажное закопченное здание со старомодным лепным фасадом. В его воспоминаниях она выглядела грандиознее. Там работает Поланский из деревянного дома, где Ондржей когда-то провел рождество. Немалый жизненный путь прошел с тех пор Ондржей Урбан. Тогда он вел себя как глупый мальчишка… Подавился рыбной костью… Кто бы подумал, что этакая глупость так надолго запомнится. Ладно, если пани Гамзова до сих пор придерживается обычая встречать праздники в Нехлебах, она уже не узнает смущенного мальчика в этом солидном молодом человеке, который завоевал себе прочное положение в жизни.

От станции Нехлебы до Верхних Нехлеб, где стоит деревянный дом семьи Гамзы, меньше часа ходьбы. Если он даже не застанет там никого (минутами Ондржею хотелось этого), ему полезно будет размяться в ожидании следующего поезда, пройтись, поговорить с Поланской. А к вечеру он уже приедет в Прагу. Ведь Нехлебы по дороге, а когда еще доведется ему попасть сюда!

Перейдя через мост, Ондржей зашел в трактир. Он не ел с утра и очень проголодался. На пороге Ондржей в нерешительности остановился. Холодное помещение было полно женщин в шерстяных платках. Они сидели друг возле друга на лавках и молчали. Рядом лежали сумки и судки с обедом. Жалкое зрелище по сравнению с американизированной рабочей столовой в Улах. Ни на одном столе не было стаканов. Ондржей заметил, что изо рта у сидящих шел пар: весна еще только начиналась, и было холодно.

Женщины сидели тихо, ни одна не произнесла ни слова. Это странное молчание стало особенно гнетущим, когда все взоры обратились на молодого человека в красивом, очень светлом летнем пальто, с фибровым чемоданчиком в руке и в ярких коричневых полуботинках, которые он заботливо обтер на пороге. Ондржей вошел, сопровождаемый насмешливыми, безмолвными, злыми взглядами. В глубине помещения открылась дверь, и трактирщик крикнул гостю: «Идите сюда, к нам, там замерзнете!» Он пропустил Ондржея вперед и закрыл за собой дверь.

В небольшой кухоньке за столом сидел приземистый мужчина с синими жилками на лице, крепко держа в руке ложку. Нагнувшись над тарелкой, он не торопясь ел суп. Хозяйка, черная, гладко причесанная быстроглазая женщина, поднялась из-за низкого столика, подошла к плите, взяла поварешку и налила Ондржею тарелку теплого, вкусно пахнущего супа. Затем она отрезала от каравая ломоть хлеба, прикрыла каравай салфеткой и поставила перед гостем дымящийся суп. Ондржей спросил, что происходит в помещении рядом.

— Там греются, — ответил трактирщик.

Ондржей слегка поднял брови и вопросительно улыбнулся краем рта этой плохой шутке.

— Фабрика сегодня не дает в квартиры пар, — пояснила хозяйка. — Не поладили. Будет стачка.

— Ты сейчас же — «стачка»! — вмешался трактирщик. — Ведь еще работают. Идут переговоры.

— Заставляют людей работать, выбиваясь из сил, как в старое время, — сказала хозяйка Ондржею. — Да только где там, нынче рабочий не стерпит этого.

Ондржей недоверчиво посмотрел на нее. Следуя правилам казмаровца, он предпочитал молчать и слушать. Казмаровцы — скрытный народ. Приземистый мужчина с синими жилками на лице положил ложку, вытер усы и отодвинул тарелку.

— Хотят, чтобы один рабочий работал за двоих… — начал он рассудительно.

— А для этого надо держать одну молодежь, быструю на глаз да легкую на руку, — быстро вставил трактирщик и убрал тарелку.

— Дело в том, что они хотят избавиться от неугодных, — вмешалась хозяйка. — Это все Гурих, я его знаю, пап Хлумецкий! Я ведь работала на фабрике. Говорю вам, он там самый вредный человек. Уволит людей и едет на курорт поправляться!

Ондржею стало неприятно, словно здесь посягали на Казмара.

— Не болтай зря, главный инженер здесь ни при чем, — поучал жену трактирщик, которому, видимо, не нравилось, что она болтает при чужом человеке. — Дело не в одном человеке. Это теперь происходит всюду, во всем мире. В этом машины виноваты.

— А зачем он накупил столько машин? — не уступала жена. — Пан Хлумецкий, вы видели новые крутильные машины? Одна такая, что в улице не поместится! Весит бог знает сколько тонн. Два года назад там все оборудование заменили. А почему? — Она понизила голос. — Подмазали Гуриха в Градце на машиностроительном. — Она показала пальцами правой руки на ладонь левой, как Гурих брал взятку. — Пусть его Латман за это благодарит.

— Латман — это одно название, — сказал Хлумецкий. — Латман больше не владеет здесь ни одной катушкой.

Хозяйка кивнула.

— Хозяин всему пражский банк, а ему все равно.

— От этого и беда для всех, — заметил трактирщик.

— В Нехлебах раньше жилось отлично, — торжественно объявил Хлумецкий, оборачиваясь к Ондржею. — Ни в Захлуме, ни в Лоречке, ни в Скопе люди так не жили. Я, знаете ли, земледелец. Бывало, в субботу одних овощей продавал на несколько сотен.

— Люди хорошо зарабатывали, вот и покупали.

— А сегодня утром приходили ко мне хозяйки за молоком. Дайте, говорят, в долг, пан Хлумецкий, наши-то мужья уже не работают.

— Эх, — вздохнула хозяйка, — опять будет полно бедноты!

— Ну, дал им в долг, почему не дать. Нельзя же сразу отваживать людей.

— Завтра собирается рабочий комитет, — сказал трактирщик.

— Говорят, что сюда стягивают полицию, — прибавила Хозяйка. — Готовятся к субботе, когда будет получка. Об этом толкуют все Нехлебы.

— Каждому интересно, чем все это кончится, — заключили все трое.

Ондржей поблагодарил, заплатил, попрощался и вышел.

В трактире одна из работниц подняла голову и сказала в общей тишине:

— Что же это? Время, а гудка нет.

Словно в ответ на ее слова, женщины встали, взяли сумки и судки, поправили платки и пошли к фабрике. Проходя Вокзальную улицу, они одна за другой поглядывали на церковные часы.

Фабричные ворота были заперты. Женщины попробовали открыть их, но тщетно.

— Закрыто, что же делать?

— А у меня там остался судок!

— Дуры мы были, что дали себя выманить. Надо было не уходить, как вчера. Черный правильно говорил: «После обеда останетесь с носом».

— Говорят, что еще возьмутся за тех, кто передавал судки с обедом через забор, — сказал кто-то.

— А что же, мы должны были оставить мужей голодными? — воскликнула пожилая работница. — И это республика!

Старый рабочий потянул ее сзади за рукав:

— Мамаша, образумься. Хочешь попасть в кутузку?

В группе рабочих молодой парень подтрунивал над женщинами:

— Ишь забастовщицы, революционерки, куда вам!

Другой положил ему руку на плечо:

— Именем закона, не болтайся под ногами!

Одна из женщин, лет пятидесяти, стараясь успокоить себя и других, советовала:

— Погодите, может, откроют через полчаса. Один раз так было.

Несколько работниц вошло в лавочку, где Ондржей покупал Лиде открытку с видом Нехлеб.

— На полкроны карамелек. Пососу от нечего делать, — язвительно сказала одна из женщин.

— Вы тоже будете за нас, пан Ружичка? — спросила лавочника другая. — Все Нехлебы на нашей стороне.

— Мне дайте сеточку для волос, хочу понравиться старшему мастеру, — крикнула на всю лавку толстая беззубая старуха.

Женщин охватила мрачная веселость, они начали покупать на всю свою никелевую мелочь. Так мужчины пьют с досады. «Заверните получше, мне далеко. Покупайте, девочки, покупайте, кто знает, когда мы еще увидим Нехлебы, ведь нашу фабрику заперли, и мы все живем за городом». Встревоженные ожиданием, не зная, откроют ли фабрику через полчаса, выбитые из привычной колеи, ошеломленные переменой, женщины оживились, словно от похоронной музыки.

Пять лет Ондржей не покидал Ул, а сейчас, только лишь высунув нос из «Казмарии», вздрогнул и отшатнулся: каким неприглядным показался ему окружающий мир! Может быть, по чистой случайности, но первое впечатление было тягостным. Толпа людей, униженных до положения стада, толкалась перед запертыми воротами — взволнованные женщины, хмурые, молчаливые мужчины. Они не поддавались возбуждению минуты и думали, что предпринять. Было еще по-весеннему холодно и неуютно. Серое небо, изможденные фигуры людей на грязной улице…

В неласковом свете пасмурного полудня отчетливо видна поношенная одежда, морщины, ввалившиеся щеки, узелки жил, мутные и горящие глаза, восковая кожа, бледные губы, лихорадочный румянец. Плохо здесь живется, много чахоточных! Со стесненным сердцем Ондржей зашагал вдоль фабрики, по дороге в Верхние Нехлебы.

Через старую кирпичную ограду он заглядывал в выбитые окна и заметил, что у Латмана до сих пор работают с трансмиссиями, нет отдельных моторов для каждого стана. Это удивило Ондржея: ведь у Латмана такой специализированный ассортимент. Ткачи, сиротливо стоящие у ворот фабрики, произвели на него гнетущее впечатление. И в нем шевельнулась гордость казмаровца: у нас, голубчики, в Улах все иначе. Куда Латману до «Яфеты»!

«Латман и сыновья» — старая австрийская фирма, основанная еще в семидесятых годах. Мастер Тира в свое время хвастался, что в былые годы его фабрика поставляла пряжу Латману. Тогда это звучало как «поставщик двора». О Латмане Тира рассказывал совершенные сказки: художники там были французские и целый год только и делали, что придумывали новые рисунки для тканей. Латман поставлял галстучные ткани в Лондон, а оттуда они возвращались к нам под видом оригинального английского товара и находили сбыт в Вене, в Будапеште. То же самое происходило с тонкими китайскими крепами, которые Латман продавал во Францию. Он был аристократом текстиля. Его фабрика изготовляла модельные отрезы только для модников, снимающих модную вещь за год до того, как ее «начнут носить все». Да, Латман был фирмой с традициями, и Ондржей в свои первые дни в Улах немало слышал о его увядающей славе.

А что это была за история у «Яфеты» с Латманом? Говорили, что художник от Латмана тайком продал «Яфете» галстучные эскизы, а «Яфета» использовала их для поплиновых тканей. Как известно, галстучную ткань нельзя выпускать большим метражом, иначе к ней пропадет интерес и не будет спроса. В Праге, например, можно выпустить ее не больше трех раз по пяти метров. А «Яфета» со своими американскими темпами наткала по латманскому эскизу пропасть поплина, летние платья из него шли нарасхват, «Яфета» сбывала их сотнями. Латман подал на Казмара в суд за подделку, но адвокат Казмара Хойзлер сумел отбрехаться. В памяти Ондржея, бог весть из каких ее закоулков, вдруг вынырнул этот адвокат — пугало, что танцевало с Руженой на первомайском празднике в Улах.

Из нехлебской ратуши вышли два человека и зашагали через площадь наискосок, к Вокзальной улице, откуда шел Ондржей. Один, молодой, худощавый, без кепки, разговаривая на ходу, вскидывал голову, как молодой конь. Другой, ростом поменьше и покоренастее, видимо, уже пожилой, с серьезным видом поддакивал говорившему. В его движениях чувствовалась неторопливость деревенского жителя, хотя на голове у него была рабочая кепка. Обоих было издалека видно на площади с костелом, сберегательной кассой и памятником павшим на войне землякам. Жестикуляция долговязого вызвала мучительное воспоминание у Ондржея. Так иногда на водной глади, уже успокоившейся от брошенного в нее камня, вдруг снова поднимается со дна давно осевшая муть. Ондржею было знакомо задумчивое, с правильными чертами лицо старшего пешехода: не Поланский ли это из деревянного дома? Нет, Ондржей поручиться не мог бы, ведь прошло столько лет. Но вот два спутника подошли поближе, и на сухощавом лице рослого парня блеснули зубы; Ондржей услышал знакомый молодой бас, взгляд глаз, воспаленных хлористыми испарениями, скользнул по Урбану. Первым побуждением Ондржея было обойти памятник с другой стороны и уклониться от встречи. Но почему, трус ты этакий? Ведь ты никогда ни у кого не украл и нитки, никогда не доносил на товарищей, чего же стыдиться? И в напускном спокойствии застенчивого человека, которое так похоже на высокомерие, Ондржей шел прямо навстречу обоим мужчинам. Итак, пропащий Францек Антенна отыскался в Нехлебах! Он тогда, ни с кем не попрощавшись, исчез из Ул, не писал никому, как в воду канул.

Францек тоже узнал Урбана, и они пожали друг другу руки.

— Ты все еще работаешь? — тотчас спросил Францек, покосившись на чемоданчик. Ондржей перебросил его из одной руки в другую.

— Работаю. А что? — ответил он с деланной небрежностью и выдержал взгляд Францека.

Францек развел руками и свесил их вдоль длинного тела.

— Кризис! — коротко ответил он.

Тогда это было новое слово. Антенна произнес его с французским прононсом, выражая этим и констатацию факта, и отношение к нему.

— Ты в это тоже веришь? — проронил Ондржей чуточку спесивым тоном казмаровца.

— Послушай, — удивился Францек, — ты что, с луны свалился?

— Я приехал из Ул.

Францек переменил тему разговора, решив, видимо, не тратить больше слов зря.

— Ну, как поживает Лидушка Горынкова? — Он принял былой приятельский тон. — Все еще так же хороша?

— Спасибо, хорошо поживает, — многозначительно и чуточку по-хозяйски ответил Ондржей, сдерживая самодовольную улыбку. — А ты как?

Францек по-актерски поднял брови.

— Работал тут у Латмана, в красильне. Только что вернули мне документ, еще теплый, можешь попробовать.

Ондржей стоял ошеломленный.

— Нас ждут, Францек, — положив ему руку на плечо, сказал человек с задумчивым лицом, который во время разговора стоял в стороне и молчал.

Но Францек был такой же балагур, как и прежде.

— Да, друже, кунштюки, как у вас на Первое мая, мне тут не разрешают. Здесь классовая дисциплина! Поланский, — он показал на своего спутника, — держит меня в ежовых рукавицах. Крепкий хозяин. Куда против него Казмару!

На суровом лице его спутника появилась улыбка.

— Так вы, значит, Поланский, из дома, где живут Гамзы? — воскликнул Ондржей и сообщил Поланскому, кто он и куда идет. — А я все на вас смотрю и не могу решить, вы это или нет.

— Поланских в нашем краю как собак нерезаных, — сказал рабочий. — Но я, верно, тот самый Поланский. Мне ваше лицо тоже показалось знакомым. Если вы идете к нам, скажите там, что нас обманули и закрыли фабрику, чтобы заставить нас уступить. Но это не поможет. Моя старуха пусть меня раньше вечера не ждет: в пять у нас переговоры с хозяевами, а потом сами будем совещаться, на это уйдет время.

Ондржей задал ему вопрос, в Нехлебах ли сейчас Гамзы. Поланский на ходу обернулся и ответил: да. Затем он и Францек ушли к товарищам, в сторону фабрики.

Домики под толевыми крышами долго тянулись вдоль дороги. Белоголовые девочки нянчили братишек и глядели вслед прохожему грустными синими глазами. Куры рылись в рыжей прошлогодней траве. Остатки грязного снега виднелись на поросших густым лесом косогорах. Старухи с вязанками хвороста на спине выходили из лесу и шли к бедному городу. Рабочий в желтых очках бил молотком на дороге щебень. Воздух был холодный, земля еще не проснулась от зимней спячки.

Ондржей еще в поезде слышал жалобы на безработицу, тема эта заполняла газеты. Надвигалось большое бедствие, подобное войне, эпидемии, параличу. Нет, Ондржей не хотел ничего знать об этом, он квалифицированный рабочий, ему во всем везет, зачем задумываться?

У Лиды Горынковой вернулся из Америки дядя. Странный он был, этот американский дядюшка. Вошел к ним в дом вечером, чтобы не увидели соседи, этакий застенчивый пожилой человек со свертком в руке. Багаж, мол, придет позднее. В кармане у человека оставалось несколько центов и французских су. В улецком банке только посмеялись над этой мелочью, и «американец» подарил ее на память младшему брату Лидки. Мальчику больше всего понравилась монета в двадцать пять сантимов с дырочкой. Лидка выстирала дяде рубашки и воротнички, которые он привез завернутыми в английские газеты, и вместе со всеми родичами разглядывала под лампой фотографию незнакомой американской тети и двух хорошеньких мальчиков. Кроме этой фотографии и никелированных часов, ничего не привез с собой застенчивый человек с голубыми глазами на загорелом лице. А багаж все не шел, багажа все не было. Вы ведь знаете старого Горынека, какой это добряк. Сердитый он бывает, только когда его мучает нога, которая обгорела у него во время пожара в тринадцатом цехе. Но на приехавшего младшего брата он косился: не совершил ли тот какого проступка в Америке; похоже, что его выслали оттуда по этапу. Горынек — «американец» — попытался объяснить ему, в чем дело. Он говорил с трудом и на каком-то странном языке: чешский он позабыл, а английского не выучил как следует. За океаном живется плохо, нет бизнеса, заработков никаких, образованные люди и разорившиеся богачи попали в ряды безработных, продают яблоки перед биржей, джоба[47] не найдешь, иностранцев увольняют и на шипах[48] отправляют на родину. Вот и ему пришлось вернуться в Европу в поисках работы, оставив в Чикаго жену и своих бойз.[49] И он нашел работу у Казмара. Правда, в Америке он был столяром на электрозаводе, был у него загородный домик и фордик, а сейчас работает землекопом на улецком шоссе. Но и это лучше, чем ничего.

Ондржей не верит в бога, он не интересуется Марксом, не знает Ленина. Но Казмар для него герой и апостол. Кризис, ребята, — это как болезнь испанка, часто говаривал Казмар: кто ее боялся, тот от нее и помер, а кто не робел, того она не тронула. Испокон веков неспособные люди ссылаются на трудности. Кризис — это отговорка для неудачливых предпринимателей, подушка под ленивые головы. А мы здоровы, мы не боимся и не уступим.

Антенна обошелся с Ондржеем, как с маленьким, что, мол, с ним разговаривать. Францек с Поланским спешат, им недосуг, у них свои заботы. Хлопот по горло.

Не с того конца взялся Францек, вот и испортил себе карьеру в Улах.

От образка на перекрестке надо свернуть налево, к Верхним Нехлебам. Перед Ондржеем маячил путник, обычно встречающийся на всех дорогах; в одной руке посох, в другой — котомка. Он шел среди яблонь, клонившихся к земле, словно под тяжестью плодов. И только светло-голубая дымка вокруг похожих на скелеты голых деревьев и над кладбищем говорила о весне. Какая тишина! Проскрипели колеса телеги, спускавшейся с верхнего поворота, и снова стало тихо. Казалось, слышно было, как роются в земле кроты, как тает темнеющий снег, как текут под ним ручейки. Быки, пятнистые, как географическая карта, медленно тащились в гору. В их выпуклых глазах отражался еще не расцветший край. Перед первой хатой люди красили ульи, похожие на свайные постройки. Над обрывом сидел паренек и плел из ремешков кнут.

О, утраченные радости Льготки! Пение циркулярной пилы напоминало Ондржею о более прозрачном горизонте, чем мертвенное небо, висевшее над Нехлебами. Где-то в деревне жгли пырей, и дым свивался в черное воспоминание о пожаре в тринадцатом цехе.

Гуси вытягивали шеи и шипели на пришельца. У них были такие тусклые и сизые глаза, словно их уже зарезали. Нехлебскпе собаки метались за заборами, исходя яростным лаем. Особенно их волновал чемоданчик Ондржея. Из домиков выходили женщины в платочках и выплескивали из ведер грязную воду таким резким движением, как будто хотели отогнать чужака.

Наконец, свернув с дороги, Ондржей, такой нарядный, одетый с иголочки, очутился у ворот деревянного дома, который показался ему до неузнаваемости ветхим и почерневшим. Этот дом, еще темный от сырости, вынырнувший словно из волшебной сказки, сидел на мели сада, похожего на пруд, из которого выпущена вода. Ондржей пришел показать, чего он добился в жизни, какой из него вышел дельный парень и независимый человек. Ему вдруг стало жарко, и он поставил чемоданчик на землю. Сердце у него стучало так, что даже отдавалось в голове, будто ему снова было пятнадцать лет. Он поднял руку к старенькому, позеленевшему звонку и нажал его. Сейчас должен послышаться хриплый собачий лай, который неизменно следовал за звонком.

Но было тихо, ничто не шевелилось. Ондржей позвонил еще раз — ни одна живая душа не появилась. Сквозь решетчатую ограду из сада Ондржей видел метелки кустарника, кусты роз в соломенных чехлах, бочку под водосточной трубой. Заметив пустой гараж, он почувствовал непонятное облегчение при мысли, что, может быть, Гамзы все-таки не приехали, что Поланский не понял вопроса и Ондржей будет избавлен от мучительной неловкости, которая охватит его, когда он окажется лицом к лицу с пани Гамзовой, ради которой он пришел сюда. Думая обо всем этом, он просунул руку сквозь решетку, как это делал Станислав, и взялся за ржавый засов. Засов заскрипел, подался, и Ондржей вошел, перешагнув через пустой шланг, валявшийся на дорожке. Он заметил, что на него смотрят. За немытым окном первого этажа виднелось большое лицо, старое, как зима, сердито смотревшее на пришельца. Оно смотрело так же, как и в первый раз, когда они вечером подъехали к освещенному дому, как и всякий раз, когда они со Станиславом возвращались с прогулки, как и в последний раз, когда выносили Неллину мать, старую пани Витову — капитана этого корабля. Дом обветшал, опустел, стал нежилым и неуютным, но старуха не изменилась. Такие же у нее были каменные глаза и неприветливое мужское лицо. Казалось, что все эти пять лет прабабушка не отходила от окна, как преданный страж. Она не ответила на приветствие Ондржея, ничего не изменилось в ее лице, она лишь беспомощно и недоверчиво проводила глазами этого «вора», который шел по лесенке и через террасу.

Двери дома были полуоткрыты, коридор загорожен растрескавшимся столом для пинг-понга. На столе лежал потрепанный полосатый садовый зонт (Ондржей видел такой у Выкоукалов, женщины в пляжных костюмах завтракали под ним в саду) и стоял цветочный горшок — так близко к краю, что казалось, он тотчас же упадет на пол, как только где-нибудь от сквозняка хлопнет окно. Здесь пахло ушедшим летом, как в кегельбане, и засохшая глина крошилась и скрипела под ногами Ондржея, обутого в новые светло-желтые полуботинки.

Кто-то локтем отворил дверь напротив, что вела в кухню и в погреб, оттуда выбежал черный козленок и замер, словно стоя на цыпочках. У него была остренькая мордочка и косые глаза колдуна. За ним шла Поланская и несла в фартуке цветочные луковицы. Ондржей быстро пошел ей навстречу, назвал свое имя, напомнил о первом приезде, осведомился о Станиславе и спросил, как ей жилось в эти годы.

— Нынче не то, что при старой хозяйке. Уж никто не будет гонять нас, как она… Как же, как же, они приехали, — продолжала она, отвечая на вопрос Ондржея. — Идите наверх, Станя будет рад. — И, пытаясь вытереть ладонь, чтобы поздороваться с протянувшим ей руку Ондржеем, она выпустила край передника, и луковицы посыпались на пол.

Козленок потянул воздух носом, его глаза с узкими зрачками оживились, он обрадовался беспорядку и начал прыгать вокруг Поланской, которая опустилась на колени. Ондржею не оставалось ничего, как поставить чемоданчик и помочь собирать луковицы, что он считал немалой своей заслугой, ибо на нем было новое светлое пальто. Козленок, разбежавшись, боднул снизу стол и уронил цветочный горшок. Пани Поланская шлепнула козленка.

— Ах, безобразник! — воскликнула она, собирая черепки. — Нет от него покоя! — Она сердилась только для виду, как сердятся матери на озорных детей. — Золовка нам прислала его к праздникам, — продолжала она, залезая под стол, чтобы собрать закатившиеся луковицы. — Ходит он за мной, как собачонка, а завтра его надо вести к мяснику. Мне и подумать страшно. Я этого мяса и кусочка в рот не возьму. Но что поделаешь, мужчинам нужно мясо, — заключила она, подняла последнюю луковку, встала и стряхнула с себя пыль.

Ондржей сообщил ей, что передавал Поланский: после обеда фабрика не работает, рабочих хотят вынудить к уступкам, но они стоят на своем. Поланская как-то встрепенулась.

— Ну, Вацлав знает, что делает, — отчужденно сказала она. — Спасибо вам. Проходите наверх, здесь, в столовой, не топят с тех пор, как умерла хозяйка.

Лисица все еще окрашивала кровью снег сибирского пейзажа, и из дула ружья охотника по-прежнему вился дымок. Картина эта, связанная в воспоминаниях Ондржея с минутой стыда, висела в передней на том же месте, маленькая и старомодная. Ондржей мысленно измерил то расстояние, которое он прошел в жизни за время, пока коробилась рама этой картины и тускнело зеркало на противоположной стене передней. Одетый, как манекен с витрины, Ондржей отразился в стоячей воде этого зеркала. Стараясь не споткнуться о свернутые ковры, он ступил на застонавшие ясеневые ступени. В передней и на лестнице пахло, как в старой беседке. Где-то беспокойно скрипело открытое окно. Сквозняк носился по дому, где все говорило о переменах. Ондржей с болью в душе вспомнил свое давнее мучительное расставание с Льготной.

— Ах ты, чертенок! Иди, иди, проваливай! Ты что думаешь: тут все для тебя, жулик ты этакий! — раздался внизу голос Поланской, журившей козленка. Сверху послышался молодой тенор. Явно пародируя, он пел какую-то итальянскую арию. Певец, видимо, что-то делал и двигался по комнате. Ондржей пошел на голос.

В верхнем коридоре валялись мужские туристские ботинки, обросшие грязью, они лежали на том месте, где были брошены хозяином. Голос раздавался за дверью. Ондржей постучал, пение прекратилось, слышалось шипение огня. Ондржею крикнули: «Войдите!»

С дивана привстал, вопросительно и неприветливо глядя на дверь, немного поседевший Гамза; глаза у него остались все такие же дикие. Рослый молодой человек в рубашке и поношенных спортивных брюках шел от окна, держа в руке копировальную рамку (Ондржей вспомнил, что в доме Гамзы вечно фотографировали). Потолок казался слишком низким для этого стройного юноши, такого солнечно белокурого, что вспоминались фрукты, выросшие на южном склоне горы. В комнате царил беспорядок: пахло дымом, кожей, тминной водкой и книгами. О женщинах не было ни слуху ни духу.

Еще много лет назад, когда Ондржей впервые увидел Станислава, его поразило, каким светлым был весь облик мальчика. Новый, взрослый и все же неизменный Станислав, с тонким девичьим, чуть вздернутым носом, остановился и поглядел на вошедшего человека, похожего на коммивояжера. Всмотрелся еще раз, отложил рамку, подошел к Ондржею, взял чемоданчик у него из рук и проговорил незнакомым мужским голосом, сердечно и запросто, словно они вчера расстались:

— Снимай пальто, Ондржей. Садись, пожалуйста, вот сюда на стул. — Он снял со стула стопку отпечатанных на ротаторе лекций и положил ее на стол. — И будь как дома. Мы с отцом здесь одни хозяйничаем. Неплохой у нас туристский лагерь?

Станислав говорил преувеличенно бодро и весело. В нем жила прежняя потребность ладить с людьми, он старался заразить радушием и своего отца, но это как-то не удавалось.

— Урбан был для меня героем, папа. Я от него не отходил ни на шаг. Ондржей, — Со смехом продолжал Станислав, — наверно, я изрядно надоедал тебе тогда, а?

— Наоборот, — сконфуженно ответил Ондржей. Ему было неудобно сидеть на краешке стула, в нем вновь воскресло недоверие к этим «дачникам»; лицо Ондржея стало напряженным. — Но в Улы ты вслед за мной все-таки не поехал! — добавил он, принужденно улыбнувшись.

— Нет, не поехал! — со смехом сказал Станислав своим новым, мужским голосом. — Я никчемный человек. Пока что сражаюсь тут со старославянским.

Гамза молча пожал Ондржею руку, посмотрел на него в упор — от этого взгляда даже казмаровцу стало не по себе — и так же молча протянул ему раскрытый портсигар.

— Спасибо, я не курю, — сдержанно поблагодарил Ондржей и понял, что Гамза считает его ханжой. Ондржей знал такого рода людей, у которых о нем создавалось неправильное представление. Он попал в львиное логово. В мечтах мы переделываем действительность на свой лад, и, мечтая о Нехлебах, Ондржей не вспоминал о Гамзе. Нет, не на такой состав обитателей деревянного дома рассчитывал Ондржей, отправляясь сюда. Он знал, что Гамза, появлявшийся здесь раз в год по обещанию, потом снова куда-то исчезал, словно уходил в неведомый мир; он был вечно отсутствующим, почти условным персонажем. А теперь вот он торчит тут, наполняя комнату беспокойством, живой и неотвратимый, в пестрой холщовой куртке и спортивных чулках. Гамза ходит взад и вперед, Ондржей видит его лицо и затылок. Гамза висит над тобой, как туча, а Станислав тем временем расспрашивает тебя об Улах, на его лице внимание хорошо воспитанного человека, и больше ничего… Нет, раньше было не так, что ни говорите!

И действительно, Станя, мальчик, которого Ондржей держал когда-то в руках и мог в любой момент обидеть даже пустяком, вроде отказа от прогулки, теперь удивленно смотрел на степенного и чем-то раздраженного молодого человека, говорившего со старательным соблюдением правил грамматики. Станислав ощутил всю тягость свидания после долгой разлуки. Ондржей ощетинился, как еж, и его лаконичные ответы служили обороной от вопросов, которые казались ему обидными. Обоим было неловко, и это чувство усиливалось. Казалось, что они целую вечность торчат в этой комнате с разбросанными бумагами и пепельницами, полными окурков, а между тем Гамза даже не успел докурить папиросы и вода еще не закипела на спиртовке, стоявшей на столе рядом с фотованночкой, кульком сахара и вешалкой для костюма. Мучительное состояние усиливал шум электромотора, напомнивший о былых временах. Дом все еще казался кораблем, но его мужской экипаж со своими свитерами и бутылкой спиртного перебрался на верхнюю палубу, и это наводило на мысль, что корабль дал течь.

Что же такое случилось? Где женщины? Куда вы их спрятали, где пани Гамзова? Где женщины, которые умеют удивляться мелочам и делать так, что воздух, который вы вдыхаете вместе с ними, становится мягче, женщины со светлыми глазами, высоким голосом и обнадеживающими улыбками, женщины, которые с лестным для вас любопытством расспрашивают обо всем, чем вы хотели бы прихвастнуть, женщины, незаметно поднимающие вас на такую высоту, что вы сами будете дивиться тому, как слабы они и как широк горизонт и велики наши преимущества? Что же такое сделали вы с Неллой Гамзовой, почему ее нет здесь?

Ондржей заставлял себя вести беседу и все не решался спросить о Нелле. Еще в детстве ему трудно было произносить ее имя, а сегодня… бог весть что с ней сделалось, может быть, она уже не Гамзова и носит другую фамилию. Эта мысль испугала Ондржея. В нынешние неустойчивые времена все могло произойти. Эти двое небритых мужчин в туристских костюмах были какие-то странные, хозяйничали тут одни, и что-то, видимо, угнетало их.

Станислав встал, открыл жестяную коробку с изображением китаянок и всыпал ароматный чай в закипевший чайник. Ондржей выбрал этот момент для попытки окольным путем выяснить, где женщины, и произнес с тревожно бьющимся сердцем:

— Тебе сестренка не говорила, что мы виделись с ней в позапрошлом году на Первое мая в Улах? Как она поживает? Ее нет здесь, в Нехлебах?

Станислав, не поворачивая головы, метнул быстрый взгляд на отца, потушил спиртовку и сказал, как показалось Ондржею, небрежным тоном:

— Елена уже почти врач, сдала экзамены. Она переутомлена и поехала отдохнуть в Словакию. Елена…

Но Гамза подошел близко к Ондржею, остановился перед ним и постучал пальцем себе по груди.

— Туберкулез, — резко и недружелюбно сказал он. — Она в Татрах, в санатории. — Эти слова прозвучали сухо и отчетливо, будто Гамза кому-то мстил. — Жена с ней…

Он махнул рукой и отвернулся. Этот жест и выражение его лица говорили, что хлопоты, утешения и болтовня — все это ни к чему.

— Ну, значит, все в порядке! — вырвалось у Ондржея. Станислав удивленно взглянул на него. Наверно, он подумал, что Ондржей спятил. Камень свалился с сердца Ондржея, и он готов был обнимать адвоката. Не из сочувствия к беде с его дочерью, а потому, что Нелла Гамзова не ушла от этого неприятного, мешавшего Ондржею человека. Как нелогичны бывают люди!

С радостью спасенного, с таким усердием, словно это могло обрадовать Гамзу, Ондржей начал рассказывать обо всем, что видел, проходя по Нехлебам. Станислав тем временем вынул из фиксажа какие-то снимки и, показывая их отцу, говорил, что они недодержаны. На снимках была рабочая демонстрация около фабрики Латмана и какой-то расчетный листок. Ондржей понял, что эти фотографии нужны Гамзе для левого журнала. Тем же веселым тоном, совершенно неподходящим для такого известия, Ондржей сообщил адвокату, что фабрику только что закрыли, прихвастнул своим знакомством с Францеком Антенной и вообще вел себя, как любитель сенсаций.

Гамза выслушал его, не делая никаких замечаний, снял пеструю куртку, надел пальто, взял кепку, висевшую на оконной ручке, сказал Станиславу, что берет его велосипед, и вышел.

Ондржей счел это знаком того, что и ему пора уходить.

— Отец убит болезнью Елены, — сказал Станислав, как бы желая этим оправдать неприветливость Гамзы, и удержал Ондржея на стуле, — Елена была его любимицей… то есть что я говорю! Она и сейчас его любимица!

Он вскочил, глотнул крепкого горячего чаю и снова сел. Как только за Гамзой закрылась дверь, Станислав ожил, стал беспокойным, будто присутствие отца его сдерживало. В волнении Станислава было что-то женское, хотя он и употреблял грубые выражения, которых не позволял себе Ондржей, культурный рабочий, находившийся в чужом доме.

— Она выздоровеет, наверняка выздоровеет, — твердил Станислав, уверяя самого себя. — Но на это понадобится время. Пока что с ней дело плохо.

— Такая спортсменка! Когда я видел ее в последний раз в Улах, она выглядела отлично.

— Елена-то? По десять часов ходила на лыжах. Я уже еле шел, а она как ни в чем не бывало. В марте переплывала Влтаву и вообще выкидывала всякие такие ухарские штучки. В жизни с ней ничего не случалось. Но как раз когда она была с Хойзлером у вас в Улах, она там промокла или что-то вроде, черт его знает, а потом перенесла почти на ногах этакое скверное затяжное воспаление легких. Коварная штука — человеческий организм! Но что бы там ни говорили врачи, а подлые бактерии могут одолеть человека, только когда он пал духом. У Елены, мне кажется, было тогда нехорошо на душе, — нахмурившись, быстро сказал Станислав.

Ондржей снова поднялся.

— Посиди, у тебя еще много времени. Я потом проведу тебя кратчайшим путем. Что тебе делать так рано на вокзале? А если опоздаешь на один поезд, поедешь другим.

— Хорошо вам, студентам, у вас целый год праздники, — немного свысока пошутил Ондржей. — А наш брат рабочий…

Станислав, юноша с девичьим носом, посмотрел на Ондржея и улыбнулся одними глазами, как его мать:

— Я было решил вначале, что ты очень сильно изменился. А теперь вижу, что ничего подобного, ты тот же. Все так же заставляешь себя упрашивать и все такой же гордый, — сказал он.

На лице Ондржея появилась самодовольная улыбка, постепенно перешедшая в добродушную мальчишескую.

— Узнаешь? — спросил он, вынимая из кармана электрический фонарик старого образца, зажег его и снова потушил. Это был «Эвер-реди», который мальчик Станя когда-то подарил Ондржею в минуту радости, после примирения родителей. Ондржей никогда не узнает этой подоплеки.

— Ты его до сих пор хранишь? — весело воскликнул тронутый Станислав. — Ах ты барахольщик!

— Барахольщик? Что это?

— Так мы — я, Елена и мама — называем этаких исправных людей, которые очень берегут свои вещички.

Ондржей покраснел до корней волос. Он встал и положил фонарик на стол, как бы возвращая его хозяину.

— Вы правы, — холодно сказал он, и этот тон странно гармонировал с его запылавшим лицом. — Вы совершенно правы. Да, я берегу свои вещи. Для меня они дороги. Кто сызмальства все имел в достатке, тот никогда этого не поймет. Я берегу свои вещи, приходится беречь. Скажу тебе, Станя, прямо: все, что сейчас надето на мне, — он дернул себя за пиджак, — и все, что со мной, — он толкнул ногой чемоданчик, — пусть здесь немного, я не говорю, что я богат, но все это мое собственное, на все это я зарабатываю сам. И на еду, и на жилье, и на поездку, и на книги, которые я читаю, и на развлечения, — Ондржей взволнованно повышал голос, не давая Станиславу возразить, — на все это от начала до конца я добыл себе сам, вот этими руками. Мне некого за это благодарить, только себя самого, больше никого…

— Я знаю, да, да, — твердил подавленный Станислав, не глядя на Ондржея, смущенный его преувеличенно резким ответом на шутку, которой он неумышленно обидел гостя. — Никто у тебя не отнимает этого, чудак.

Ондржей не слушал его:

— У меня не было отца, который послал бы меня учиться и ждал, пока я закончу ученье…

— И не получу работы, — вставил Станислав, уже начинавший сердиться.

— Я приехал в Улы без гроша. Кто этого не испытал, тот ничего не понимает. А некоторые интеллигенты разглагольствуют о рабочих правах, а сами живут в виллах…

— Которая, кстати, уже не наша, — быстро докончил Станислав, — А жаль, я люблю этот дом. Но дело сейчас не в этом. Вот что я тебе скажу: я аполитичный человек, общественная деятельность меня пугает, всякая партийность кажется мне шорами на глазах. Всякая. Но моего старика ты не обижай. Отец — честный человек, он всю жизнь не изменял своим убеждениям… А то, знаешь ли, чего доброго, можешь и по зубам получить.

— Попробуй, — недобро усмехнувшись, сказал Ондржей и, встав в позу боксера, сделал выпад против девичьего носа. Станислав отразил выпад, но получил удар в подбородок. Они топтались на месте, наскакивали один на другого и молча обменивались ударами. Персидский ковер старой пани Битовой, на котором хозяйка не терпела даже загнутого края, весь сбился под ногами хозяина и гостя, а внизу, в передней, где висела картина с охотником и лисой, дрожали подвески на лампе; Ондржею было приятно постоять за себя кулаками в доме, когда-то осрамившем его рыбьей костью. Ловкий Станислав тоже разозлился и вошел в раж. Их толкала друг на друга не только молодость и честь, но и весна, врывавшаяся в полуоткрытое окно прокуренной комнаты.

Прекратив потасовку, они разошлись и отвернулись друг от друга. Ондржей ощупывал ушибленный сустав, Станислав вытирал кровь с губ. Оба, еще тяжело дыша, оглядели комнату, и по их возбужденным лицам пробежала улыбка. Они стеснялись друг друга и скрывали это. Ондржей нахмурился, поправил ногой ковер и взялся за пальто. Станислав заговорил первым.

— Вот видишь, — сказал он, уже глядя на инцидент со стороны, как это умеют интеллигенты, — женщины, встречаясь после долгой разлуки, лезут целоваться, а мы с тобой подрались. Поверь, Ондржей, я ничем не хотел тебя обидеть.

— И я вас тоже, — ответил Ондржей, и у него неожиданно стало легче на душе. — Ты, может быть, будешь смеяться, Станя, потому что вы ко всему относитесь легче. А у бедняка нет ничего, кроме чести. Это звучит по-книжному, я знаю. Но я с малых лет чувствую это, я вечно настороже.

— Верно, — подтвердил Станислав. — В этом сказывается то, что мы выросли в разных условиях, от нас не зависящих. Но для того мы и люди, чтобы договориться между собой, не правда ли?

И когда молодые люди шли молча по дороге к вокзалу, куда Станислав провожал Ондржея через буковый лес, — это уже было хорошее молчание. Его сразу отличишь. По ритму шагов они чувствовали, что молчат вместе, а не порознь. Они шли в ногу и проникались солидарностью попутчиков. Станислав неожиданно спросил Ондржея:

— У тебя есть девушка? — и добавил с прямотой детей Гамзы: — У меня нет.

— У меня есть одна знакомая у нас в Улах, — с сознанием своего преимущества ответил Ондржей. Ему было приятно сообщить эту новость именно сыну Неллы Гамзовой. — Хорошая девушка. Мы поженимся, когда я отслужу свой срок в армии.

Станислав остановился, приоткрыв рот.

— Ого! — сказал он. — Что ж, мы и впрямь взрослые? — И, опасаясь, чтобы Ондржей снова не обиделся, торопливо продолжал: — Вот видишь, опять эта разница: ты уже сложившийся человек, а я, если не считать кое-каких дурацких статей в журналах, — Станислав сказал это очень быстро и покраснел, — еще ничего не сделал.

Ондржей не поинтересовался «дурацкими статьями», на что втайне надеялся Станислав, но напыжился по-казмаровски и спросил немного свысока:

— Ты бы хотел быть на моем месте?

— Меня бы от вас в два счета выгнали, я бы там все перепутал. Нет, не хотел бы.

— А я бы не хотел быть на твоем.

— Ну вот и хорошо, — засмеялись оба и двинулись дальше.

Ондржей спросил, что представляют собой университетские товарищи Стани. Станислав задумался.

— Трудно сразу сказать, — ответил он, подталкивая ногой камушек. — Они такие, как вообще все сейчас: беспокойные и лишенные душевного равновесия люди. Никто из этих парней не знает, каково его будущее, где он устроится, будет ли он работать в той области, которую сейчас изучает. А это, само собой разумеется, не усиливает в них тяги к труду. Все так шатко, так неустойчиво, так тягостно, — и ребята недовольны жизнью. Живется трудно, многие голодают уже сейчас, другие лодырничают, ссылаясь на дух времени. Так бывает всегда. Но каждый со всех ног бежит от самого себя, бежит в спорт, в политику, в клуб, в партию, на митинги — к правым или левым, — все равно это бегство. Сегодняшний человек очень боится одиночества и самоуглубления. Говорят, что все это обусловлено экономикой, — оживился Станислав. — Не верь этому, человек боится той обезьяны, которую он увидел в зеркале своей души, когда перестал стремиться к образу и подобию божию.

Ондржей не верил своим ушам.

— Ты католик? — осторожно и не без удивления осведомился он.

— Неверующий. Беспартийный и неверующий. Но я верю, что естествознание не объясняет всего человека, что каждый человек неповторим и что этот потрясающий факт не объяснишь внутренней секрецией. Наука до скончания века не доберется до этого, и слава богу… О чем, бишь, я? Да, наши ребята, безусловно, порядочнее относятся к своей компании, чем к девушкам, и девушки им платят тем же. Обе стороны это подкрепляют научными доводами и ссылками на фрейдовские «комплексы». Хотел бы я знать, Ондржей, сколько из тех случайных пар, что, сидя в кафе, болтают о своих чувственных сновидениях и таскаются со своими «комплексами» по дешевым отелям, сколько из этих людей, все сваливающих на старика Фрейда, действительно читало его труды? Психоанализ — это наука, специальное руководство, а ловкачи превратили ее в бутерброды и угощают ими балбесов до тех пор, пока тем становится противно жить на свете.

— Ты моралист? — спросил Урбан, придавая большое значение этому слову и не без злорадства интересуясь реакцией приятеля на вопрос. Он сам испытал, как горько молодому человеку быть среди товарищей порядочным.

— Снобизм мне противен, — ответил Станислав, пожав плечами, — мне претит, когда люди гоняются за чем-то, в чем у них нет нужды, и лишь зря пачкают себя. Не спорю, существуют и прирожденные бабники, и прирожденные проститутки, и никто не спорит, что это своего рода проклятие. Какой глупец захотел бы мешать поэту писать стихи или начал бы проповедовать вегетарианство тигру? Только вот что я скажу тебе, Ондра, — Станислав усмехнулся, — рабов страстей можно перечесть по пальцам. В большинстве же случаев — это обычные девушки, сбитые с толку эротическими теориями. И вот они бесцельно грешат то с одним, то с другим, не получая от этого подлинной радости. Только так, ради программы, чтобы получить удар от одного и залечить его другим. Говорят, у меня нет темперамента, я уже несколько раз об этом слышал. Что поделаешь — значит, нет. Но мне все это противно.

— Значит, ты еще не встретил свою избранницу. Чего нет, то может быть, — шутливо предсказал Ондржей.

— Знаешь, — не слушая его, продолжал Станислав, — в старые времена бродячие комедианты вывертывали суставы украденным детям, чтобы сделать их тело гибким. Мне кажется, что именно так, конвульсивно и насильственно, нынешние люди хотят вывернуть суставы основных человеческих отношений, на которых зиждется жизнь. Это делается умышленно, как будто они хотят отвыкнуть и отказаться от нормальных человеческих чувств. Все это связано с тем самым бегством от самого себя, — продолжал развивать Станислав свою идею, которой явно гордился. — Заметил ты это? Нынче люди почти стыдятся, когда муж и жена верны друг другу, когда дети уважают родителей, когда семья живет дружно, когда человек привязан к краю, где он вырос…

— Скажи, пожалуйста, — прервал его Ондржей, чувствуя, что было бы тактичнее подавить свое любопытство, но был не в силах справиться с ним, — вы, значит, продали свой дом? И кому же?

— Доктор Хойзлер, наш знакомый, покупает его, — ответил Станислав с деланным равнодушием, но по его лицу было заметно, что этот знакомый не очень-то ему нравится.

— Адвокат Хойзлер, юрисконсульт Казмара, муж той актрисы?

— Да, адвокат, и, по-моему, он ведет дела Казмара.

— А он покупает дом для себя?

— Не знаю, — сдержанно сказал Станислав. — Мне кажется, что для кого-то другого. Но оформляет на свое имя.

«Мне кажется», «по-моему», «не знаю» — экая неделовитость и безучастность. А Хойзлер — это прожженный делец, который избавил Хозяина от скандала с подделкой латманских тканей! Он обведет вокруг пальца этих детей и непрактичного Гамзу.

— А вы хорошо обдумали это? — несмело поинтересовался Ондржей. Кто спрашивает его мнения? И все же в нем заговорил казмаровец. — Дом стоит денег, — рассудительно добавил он. — Небольшие затраты — и из него вышел бы отличный отель или небольшой санаторий.

— Из нашего деревянного дома? — с грустной усмешкой возразил Станислав. — Нет, мы не можем ждать, дела плохи, братец мой, болезнь Елены стоит денег. Но лишь бы эти деньги спасли ее. Ничего не поделаешь, мы доживаем здесь последние дни.

И он стал оживленно расспрашивать Ондржея, долго ли тот пробудет в Праге.

Расставаясь, они условились, что до возвращения Ондржея в Улы обязательно встретятся еще раз: или в Праге — Станислав наверняка приедет к другу на Жижков, где они жили мальчиками, — или в Нехлебах, если, вопреки ожиданию, Гамза с сыном задержатся там до обратной поездки Ондржея в Улы. И хотя Ондржей не очень-то верил этим обещаниям, прогулка с товарищем была для него отрадным событием пустого нехлебского дня.

В пражском поезде Ондржей аккуратно повесил на крючок свое габардиновое пальто, чтобы оно не помялось и чтобы на него не попала сажа. Что-то стукнуло, и Ондржей нащупал в кармане старый фонарик, который он положил на стол, возвращая его Станиславу, и тогда же забыл о нем. Бог весть когда Станислав умудрился подсунуть его Ондржею обратно.

HAPPY-END[50]

Анна Урбанова мыла посуду, — пока вода не остыла, — ставила чашки дном кверху, чтобы высохли, и слушала рассказ сына об удобствах американизированной столовой в Улах. Не то чтобы она одобряла такую кухню: в самом деле, зачем ей нужна электрическая месилка? Но она молча внимала сыну, стараясь не упустить ни одного слова, чтобы повторить все это соседкам, с которыми она встречается в овощной лавке, и тем увеличить славу Ондржея.

Иногда Анна останавливалась, держа в руке крышку от кастрюли, и смотрела, как ест ее взрослый сын.

— Что же вы не сядете со мной, мамаша? — спросил Ондржей.

— Да я уж так привыкла, — ответила мать, и Ондржей подумал о том, как редко мать садилась есть вместе с детьми. Разве что в сочельник. Обычно она кормила их, и сама ела прямо из кастрюльки, присев на скамеечке у стены (ведь это избавляло ее от мытья трехсот шестидесяти четырех тарелок в год!). На ужин Анна довольствовалась кофе. Просыпаясь утром, Ондржей видел, что мать уже возится, разжигая плиту. В полдень Ондржей и Ружена прибегали, съедали обед, оставляли матери грязную посуду и опять убегали. Согнувшись, Анна мыла пол парадного хода, затоптанный жильцами и посетителями. Стоя в облаках пара на холодных кафельных плитках (как красильщик Францек Антенна), она стирала чужое белье. Потом возвращалась домой к огню и к воде, к плите и корыту — работа, для которой нет воскресений: ведь и в самый большой праздник дети хотят есть. Многое заметит взрослый сын, вернувшись домой после многолетней разлуки, многое из того, что раньше он не замечал, хотя в доме ничего не изменилось: на столе клеенка все с тем же узором, только еще больше вылинявшая, у дверей все так же тикают часы с кукушкой, и в комнате пахнет цикорием. Боже мой, и вот так прошла ее жизнь! А как выцвели ее голубые глаза, как заметны стали в них жилки! Ондржей увидел это, когда мать повернулась лицом к свету. Она становится совсем старухой. «А любила ли она кого-нибудь после отца?» — впервые подумал Ондржей, возлюбленный Лиды.

Взгляд Анны стал менее острым, из ее движений исчезла напористость обиженной вдовы, она стала как-то медлительнее и смирнее. Она постарела. Ондржей не видел ее со дня похорон дедушки, когда приезжал в Прагу наспех и все было похоже на тяжелый сон. С тех пор мать состарилась, и в ней появилось какое-то странное довольство. Что еще радовало ее в жизни?

— Дайте я, мамаша, — сказал он и хотел взять у нее из рук лохань, но она не дала.

— Куда там, это не для тебя! — сказала она, привычным движением выплеснула помои в сток и опустила крышку. Поставив лохань под вымытый стол, она бросила в плиту сметенный с полу сор, захлопнула дверцу — этот звук был таким знакомым и домашним! — повесила полотенце сушиться, окинула взглядом свое хозяйство, вытерла руки, сняла синий фартук и надела белый, налила себе чашку кофе и села на свое местечко, на скамеечке у стены.

— Ну а что ты скажешь? — начала она. — Наша Руженка выходит замуж. — Она помолчала, словно желая дать ему время освоиться с новостью. — Мы тебе не писали об этом, пока было еще не ясно.

В Ондржее шевельнулась ревность брата, атавистическое чувство тех времен, когда после смерти отца судьбу сестер решали братья.

— А за кого? — спросил он суше, чем ему самому хотелось.

— Э, милый мой, — таинственно сказала мать, встала со своего места у стены и подошла к сыну так осторожно, будто боялась испортить подготовленный сюрприз. — Скоро наша Руженка станет важной дамой. И могу тебе сказать, что она будет на своем месте, — заговорила она. — Ружена этого заслуживает, она всегда была хорошей дочерью.

Анна Урбанова оперлась натруженными руками о покрытый клеенкой стол и нагнулась к сыну.

— Слышал ты об известном адвокате Хойзлере? Густав Хойзлер, у него даже аристократы в клиентах…

Ондржей строго и укоризненно ответил, что, как известно, аристократов у нас в республике уже нет и что он видел в Улах какого-то Хойзлера, но это явно не тот, ибо он годится Ружене в отцы (Анна Урбанова беспокойно заморгала) и, кроме того, женат.

— Уже больше не женат! — воскликнула мать, как бы защищая девушку. — И знаешь ты, кого он оставил ради нашей Руженки?

Помолчав, она вызывающе посмотрела в упор на Ондржея. В жизни он не видел у матери такого смелого взгляда. Потом она произнесла имя Власты Тихой.

— Это та знаменитая артистка из Большого театра, что всегда играет главные роли, — прибавила она, оценивая Ружену ценой побежденной соперницы. Наклонившись к сыну, она, пришептывая, как молельщица, и боязливо озираясь, начала рассказывать Ондржею, как счастлива будет дочь. Это счастье Анна выражала цифрами, назвать которые громко ей мешало благоговейное почтение к таинственной силе денег.

Ондржей видел, как у матери при разговоре верхняя губа покрывала нижнюю, и это придавало ей выражение человека, обиженного жизнью, видел, как напрягались сухожилия и набегали вены на ее похудевшей, вытянутой шее, видел сузившиеся от жадности зрачки и выцветшие глаза старого ребенка, восхищенного сказками о вкладах и процентах со сберегательных книжек. Ондржей словно слышал, как шушукаются, как сватают и сводничают женщины, и ему стало противно.

— Погоди, — сказала Анна Урбанова, подошла к крану, вымыла руки, дрожавшие от радостного возбуждения, и вышла в соседнюю комнату. Ондржей слышал, как она возится там, и опасался, что мать хочет показать ему фотографию жениха.

Анна Урбанова вышла из прохладной, чистой комнаты, у порога которой дети всегда разувались, чтобы не наследить, и где она не любила открывать окно, чтобы туда не нанесло пыли со двора. Она бережно несла перед собой черную шубу, от которой на всю кухоньку разнесся запах нафталина. Шуба, надетая на плечики, словно человек, шла перед матерью и закрывала ее лицо. В другой руке Анна сжимала небольшой овальный футляр. Она оглянулась.

— Занавеска задернута?

Положив шубу на стул, который она перед этим тщательно вытерла фартуком, Анна подошла к двери, заперла ее на ключ.

— Пойди сюда!

Она нажала кнопку — крышка футляра отскочила. На желтой бархатной подкладке лежала громадная бриллиантовая капля на цепочке. Мать протянула руку к Ондржею.

— Его подарок. Руженке на рождение, — произнесла она, как купец на ярмарке, и снова свысока смерила сына взглядом, как при словах об отвергнутой жене Хойзлера. — Настоящий! — подчеркнула она, когда сын продолжал молчать, и вопрошающе поглядела на него.

— Хм, красиво, — сказал Ондржей и отвернулся.

Мать подошла к нему с открытым футляром.

— Это не стекляшка, — настаивала она, — посмотри на фирму!

Ондржей не оборачивался.

— Я нарочно ходила справляться к Киршбауму, — продолжала Анна, понизив голос, и тем же шипящим шепотом исповедницы назвала цену. — Но прошу тебя, Ондржичек, — и она виновато улыбнулась, — не говори Руженке, что я тебе показывала это. Знаешь ведь, какая она бывает чудная. Подумает, что мы хвастаемся. А шуба… — И она поспешила к шубе, но Ондржей резко прервал ее.

— Скажите, он действительно женится на ней или это только так?

Мать остановилась с шубой в руке, держа ее перед собой, как щит.

— Что ты говоришь! — ужаснулась она. — Что ты только говоришь! Он на Руженку смотрит, как на святую. Видел бы ты их вместе. Первым делом он устроил ее манекеншей к Хорсту, чтобы ей не служить в мужской парикмахерской. А как только будет готов развод, они поженятся, и Руженка переедет к нему на Бубенеч. У него там вилла, его собственная, все его собственное… У нее, — презрительно сказала Анна об актрисе, — ничего своего не было (сын чему-то сдержанно усмехнулся). Такой порядочный человек! — горячо продолжала Анна. — Руженку боготворит. Они передо мной не таятся. Он меня уважает как мать.

Ондржей поморщился, как будто у него заболел зуб.

— А это он, наверное, подарил вам? — спросил он, быстро показав на шубу, и отвернулся. — Я уже видел, можете убрать.

— Правильно! — подтвердила мать, просияв. — Ты догадался? Это кролик, — сказала она и нежно погладила мех. — Но какой! Электрический! От котика не отличишь. — Она подула на мех. — А какова подкладка! Шелковый сатин! Ты ведь в этом и сам разбираешься. Это он мне подарил к праздникам, — говорила она прочувствованно, подходя к сыну с подарком.

Ондржей больше не мог сдерживаться.

— А не сказали вы ему за это «целую руку»? — выпалил он. Мать уставилась на него. — Разве мы хуже, чем этот… ваш жених? Чему вы так угодливо радуетесь? Как можно так унижаться? Нет у вас ни капельки гордости!

Мать покраснела, вид у нее стал невыразимо жалкий: углы рта скорбно опустились, казалось, она вот-вот расплачется. Сын уже пожалел, что не сдержался, не промолчал: все равно ни к чему все это. Анна, однако, сразу подобралась, и лицо ее приняло сердитое выражение. Ондржей опасался, что она произнесет одну из тех возвышенных речей, от которых он убегал еще в детстве (но из которых все же, сам того не сознавая, кое-что почерпнул). Вот сейчас мать перечислит все свои жертвы и скажет, что нынче от людей не дождешься благодарности. Но Анна Урбанова поджала губы, насупилась, молча и величественно взяла одной рукой шубу, другой — футляр и направилась в комнату. В дверях она обернулась.

— Честное слово, — бросила она через плечо, — поневоле подумаешь, что ты завидуешь Ружене. — И она захлопнула локтем дверь, закрыв этим путь к примирению.

Женские колкости настолько вздорны, что и сказать нечего, подумал Ондржей.

В ателье мод Хорста, расположенном в двух шагах от Пршикопов по улице Неказанке, шьют из лучших тканей и большей частью вручную. Хорст держал пять тщательно подобранных манекенш, из которых Ро Урбанова воплощала тип прелестной шалуньи и плутишки, еврейка Руфь — тип международных вамп из восточных экспрессов и казино, а безгрудая Геда демонстрировала туалеты для почтенных пожилых дам. Еще две манекенши, Мэри и Анна, подменяли любую из главных манекенш, когда те, проспав, опаздывали на работу; они же демонстрировали прошлогодние модели перед случайными заказчицами.

Манекенши приходят в десять, утренние визиты заказчиц начинаются без четверти одиннадцать. Ро откладывает вышивание или карты, бросает сигарету и за занавесом, где пахнет тканями, пудрой и всем, что присуще только женщинам, снимает собственное платье и надевает модельное, делая это с медлительностью, которая быстрее торопливости. Она знает наизусть каждую застежку. Она привыкла переодеваться пятьдесят раз в день и создавать себе настроение в тон платью.

Салон был длинный, тихий, как радиостудия, с вереницей зеркал, незаметно удлинявших фигуры, и меблировкой в стиле какого-то Людовика. Ружена выбегала, как веселый мальчишка на мороз, когда на ней был спортивный костюм, выходила мелкими шагами в платье французского покроя, медленно выступала, привычно сощурив глаза, когда на ней было вечернее платье, спускавшееся со стройной, до пояса обнаженной и совершенной, гибко выгнутой спины. В обычном дневном платье Ружена двигалась просто, к этой простоте ее долго не могли приучить. Ружена прохаживалась в платье, словно показывая, как прекрасна станет жизнь той, которая будет носить его. Потом принимала перед заказчицей несколько заученных поз манекенши: вытягивалась, как солдат, поднимала руки, как кукла, поворачивалась сначала боком, показывая упругую грудь, затем — спиной, так что была видна округлость изящных высоких ягодиц, и, сделав еще один поворот, как манекен в витрине, заканчивала четвертой позой — «второй профиль». Заказчица смотрела на нее, сосредоточенно наморщив лобик, стараясь запомнить фасон для того, чтобы — кто знает! — поскорее побежать с ним к дешевой пригородной портнихе. Сама себя накажет этим! А Ро уже быстрым и обычным шагом, с отражением триумфа на лице, возвращалась в кабину, для того чтобы, переодевшись, демонстрировать новое чудо. Директриса провожала ее сдержанным взглядом, который ничего другого не говорил, кроме как: «Мы — это мы».

Первое время Ружена стеснялась заказчиц, чувствовала себя под их взглядами, как голая на улице. Но вскоре она обнаружила, что заказчицы боятся ее. Манекенша была законодательницей, у манекенши были правильные пропорции, манекенша диктовала. В прихотливом и призрачном мире нарядов, покупаемых в кредит (чем знатнее дама, тем больше она злоупотребляет кредитом), среди вереницы жадных модниц и влюбленных мужчин с чековыми книжками, в ателье мод Хорста, этой промежуточной станции между банком и курортом Сен-Морис, в маскараде модных сезонов цвело молодое тело Ружены. Его здесь одевали в изысканные туалеты, придававшие Ружене огромную самоуверенность, хотя в сердце девушки еще не зажила рана, нанесенная Карелом. Но это тело было совершенным и в ванной, когда Ружена сбрасывала с себя все наряды. Жены богачей, фабрикантов и помещиков созерцали Ружену с почтительной завистью. Когда эти дамы неудачно влюблялись в один из продемонстрированных ею туалетов и надевали его в примерочной кабине, они выглядели совершенно карикатурно. А Ро прохаживалась, как фламинго перед стаей уток, крякавших от восхищения. Эх вы, гусыни, курицы, индюшки, с грубыми голосами, бойтесь меня до смерти! То-то будет шуму в птичнике, когда я прорвусь туда. Ш-ш, ни звука! Ружена уже поумнела. Пока что она изображала прелестную озорницу и демонстрировала пляжные пижамы.

Бесспорно, существует ряд признаков, по которым можно классифицировать мужчин и каждого отнести к определенному типу. Мы не стали бы навешивать ярлык на тех, кого любим, но с Хойзлером можно спокойно сделать это. Итак, в отличие от прирожденных ревнивцев и Отелло, которые держат красивую жену под крепким замком, Хойзлер был из тех людей, которые любят бахвалиться женой. Такому нужно, чтобы на его жену оглядывались встречные. Если на нее не будут обращать внимания, муж начнет подозревать, что сделал неудачный выбор, и даст жене понять это.

Адвокату льстило, что его жена — актриса, он радовался, видя ее на сцене, сиял, сидя в ложе, и выслушивал за нее комплименты. Он ревниво оберегал не ее добродетель, а ее славу; к рецензиям в газетах он был еще чувствительнее, чем сама Власта. Да, в Праге, где бы ни появились супруги Хойзлер, их провожали взглядами и шепотом: «Это Тихая!»

Но Власте, как назло, никуда не хотелось ходить. Она давно поняла, чего стоят всякие званые чаи и «Ред-бары», и, когда ей не нужно было играть, предпочитала спокойную жизнь домоседки. Адвокат вечно боялся опоздать куда-то, упустить что-то, остаться в дураках. Он хотел быть всюду. Актриса улыбалась, наблюдая эту плебейскую ненасытность, как мы улыбаемся, глядя на детей, и запиралась, чтобы муж не будил ее, когда поздно приходил домой. Читатели бульварных романов, в которых актрисы изображаются авантюристками, купающимися в шампанском, нюхающими кокаин и устраивающими оргии, не поверят, что мадам Тихая ходила дома в блузке и в юбке с поясом, как учительница, и любила стряпать. Она накладывала зеленый горошек, веселую морковку, оливы и грибы в широкие стеклянные банки с маринадом, помешивала великолепное малиновое варенье, благоухающее, как смолистый лес, и, снимая пенку, шутила с прислугой. В обычной жизни, где картошка — это действительно картошка, актриса отдыхала, как солдат, который в отпуске наслаждается гражданским платьем, ей опротивело быть шикарной за пределами театра. Когда они бывали за границей, никто не обращал внимания на маленькую гувернантку в широкополой шляпе, сидевшую напротив Хойзлера и подчас даже не накрашенную. Да и в самом деле, что привлекательного было в ней для тех, кто не знал, что это Тихая из Большого театра? Глаза, руки и голос: маловато для мужчины, которому под пятьдесят и который вступил в опасный возраст. А как она умела скандалить! В нестерпимо томительный день между генеральной репетицией и премьерой, когда делать уже нечего и актрису мучит только беспокойство, она топала ногами на мужа, кричала ему «кретин!», — все должны были угождать ей. Она бывала горяча, как огонь, горда, как бес, ей было за тридцать, и она старела на целые столетия, которые переживала на сцене. Она вмешивалась в чужие дела, скандалила из-за ролей, победоносно добивалась своего, тридцать раз выходила кланяться и после спектакля еле держалась на ногах. Так бывает с фонтаном: то он взлетает к солнцу и играет радугой, то чуть брызжет из ржавой трубки. Такие скачки настроений бывали у Власты. А муж, когда он уже не влюблен, подчас начинает чувствовать себя санитаром в сумасшедшем доме. К тому же появились странные слухи: театр, мол, теперь уже не то, чем был когда-то, театр бледнеет и хиреет, театр уже не в моде. Настала особая, совсем новая эпоха, когда, пожалуй, более почетно быть актрисой ревю, чем трагедийной героиней Большого театра. Хойзлер сам удивлялся, как у него переменился вкус. Впрочем, разве несколько лет назад все мы не опешили, когда пришла мода на мягкие мужские воротнички вместо крахмальных?

Власта играла Минну, играла жалостную полуслепую Гедвигу[51] и модную тогда «Стареющую женщину» Паскье; она не щадила сил, чтобы создать сценический образ, а Ро, в вечернем туалете от Хорста, который посылал своих манекенш в театр на премьеры, как парижские портные посылают их на бега, в антракте останавливалась с Хойзлером и, на голову возвышаясь над ним, грациозно придерживала свою меховую пелеринку. «Кто была эта красавица?» — осведомлялись у адвоката знакомые. Безмолвное красивое тело остается красноречивым во всех странах. Хойзлер заметил, что в Париже на божественные ноги Ро и на ее зовущий взгляд обращали не меньше внимания, чем в Праге. Ружена ездила в Париж с мадам Хорст накануне осеннего сезона, а адвокат заехал туда по таинственным торговым делам. У него были какие-то махинации с табаком, о которых мы лучше промолчим, чтобы у него не было неприятностей. Вечером он показывал красивой девушке ночной Париж. Как она была жадна до развлечений! Как умела смотреть, удивляться и хитро скрывать свое удивление! Трудно сказать, чем больше чаровала адвоката его цветущая спутница — юной жадностью или чисто женской приспособляемостью. Ах, какая это была девушка! Все свои силы она напрягала, чтобы нравиться и побеждать соперниц. Это была актриса в жизни. Ружена состязалась со знаменитой Тихой и со всем Парижем. Дерзкая девчонка, это мне льстит, ты заслуживаешь победы! Впервые Хойзлер попался в сети. Он как сейчас видит тот вечер с ней в Улах, когда они сговорились о первой встрече у Сирупа (Ружена всегда была строгих правил). Во время танца ей вдруг вздумалось пойти стрелять в тир. Там она нацелилась в Хойзлера.

— Берегитесь, сударь, берегитесь! Вы меня еще не знаете, у меня опасный характер!

Хойзлер смеялся, но после этого ему стало не до смеха. В этой девушке его вторая молодость. Тут уже не до шуток, когда вам пятьдесят лет, а девушка упрямится.

Эта девушка, с которой он молодел, мучила его. Она была очень мила, разрешала сопровождать ее и дарить ей роскошнейшие подарки, — что он делал с удовольствием, — но ни на йоту не поступалась своей убежденной добродетелью. Хойзлер никогда бы не поверил, что такие случаи возможны в нашем просвещенном двадцатом столетии, когда на все смотрят иначе. И все же Ружена была именно такой. Не действовали ни насмешки над старомодными предрассудками, ни упреки в отсутствии у нее темперамента, ни намеки на любовь к кому-то другому. Не помогли ни хитрости, ни подарки — девушка была непреклонна, как Артемида (и сложена не хуже ее). «Сожалею, сударь, но если вы продолжаете настаивать, эта встреча будет последней. Я бедная девушка, но не продамся. Прокормлю себя сама…»

Хойзлер чуть не плакал. Что ж, неужели он совсем не мил ей? Она обожгла его загадочным взглядом. Наоборот, она его слишком любит, но, видимо, он никогда этого не поймет. И именно поэтому… Нет, оставим эту тему. Лучше нам не встречаться.

Хойзлер был не так глуп, как хотелось Ружене, и в минуты просветления угадывал в своей неприступной Ружене расчетливость даже более низменную, чем расчет проститутки, засовывающей кредитку в чулок. Адвокату становилось не по себе. Власта — не пустяк, что скажет Прага? Кроме того, к Власте он привык, сохранились и остатки чувства. Но, боже мой, что делать, если эта девушка вскружила ему голову? Он должен добиться ее. Ему пятьдесят лет, и это для него вопрос жизни и смерти.

«Или я потеряю старикашку и больше ничего, или я получу его и выиграю все». Расчет Ружены был прост. Она уже знала, каков мир, и не щадила себя. Какие там могут быть сантименты, если Карел бросил ее. Шальная Елена Гамзова помешала Ружене броситься под поезд, но все равно — Ружена внутри была уже мертва. Как только этого никто не замечает?! Она была мертва, живя только в зеркальных отражениях, в глазах и разговорах других людей: что на это скажут в парикмахерской «Риц» и в ателье Хорста? Честное слово, если бы можно было выбирать, Ружена охотнее выбрала бы Власту Тихую, чем ее мужа. Жаль, дети, что этого сделать нельзя, жаль. Такая актриса! Такая милая дама! Разве не сказала она, когда была у Хорста в последний раз (что-то давно ее здесь не видно), что платья, которые демонстрирует вон та красивая девушка Ро, знакомая ей по парикмахерской отеля «Риц», всегда приносят успех? Бедная женщина! Все мужчины одинаковы. Что делать, таков мир. Сильнейший побеждает, даже коммивояжеры в гетрах охотно толковали с Руженой о Наполеоне. Что вы хотите, такова жизнь. Одна женщина лишается разбитого фордика, а другая выходит замуж за владельца паккарда. Одну промочит майский дождь, и она заболеет туберкулезом, а другую этот дождь закалит. Все зависит от характера. У меня нервы нынешние, из железобетона. Пусть я всю жизнь несчастна, но будет хеппи-энд. Слышишь, Карел, хеппи-энд будет!

Театральный курьер в форменной фуражке принес Тихой на Бубенеч новенькую тетрадку со знакомым штемпелем. Эта тетрадка с новой ролью была похожа на дружку в нарядном платье; потом актер изомнет и замусолит ее, загнет на ней углы, прожжет страницы сигаретой, испещрит их помарками, оторвет обложку и разберет роль по листочкам, — короче говоря, «обработает». Власта, как рысь, которая тащит добычу в логово, укрылась с ролью в магорке[52] — так она называла свою любимую угловую комнату, где учила роли. Это название очень прижилось в доме, и прислуга, спрашивая Власту, подавать ли ей сегодня чай в «магорку», совсем не имела в виду повторять шутку хозяйки, — этого ей не разрешалось, — а лишь по-деловому обозначала место.

— Чай в «магорку», по телефону — меня нет дома, и никого ко мне не впускать! Под страхом смерти!

Теперь ты моя, роль Кристин Лавранс[53]!

Актриса нарочно не торопилась взяться за тетрадь. Она повозилась с рычажком парового отопления, подошла к окну, выходившему в сад, распахнула его и опустила штору. Сегодня у нее нет спектакля, день простирается перед ней, как июньская лужайка, до самого горизонта.

И вот идет она босиком по этой лужайке, как когда-то девчонкой бегала по траве у бабушки, невидимые стебельки колют ноги, щавель холодит, как глина у родника, иногда хлестнет прижатая ногой ветка, из горьких белых цветов окопника сыплется пыльца и щекочет тебя. Змей нет. Солнце стоит высоко, и после того как оно зайдет, кузнечики на железнодорожной насыпи долго еще будут перекликаться в согретой траве. В распоряжении актрисы вся вторая половина дня и долгий, долгий вечер, можно вместе с Кристин путешествовать по свету, переживать вместе с ней жаркие греховные ночи у Брунгильды, поехать к сестрам на Рейн. Власта, закрыв глаза, неподвижно лежала на кушетке, свободно и прямо. Надо было создать около себя простор, чтобы Кристине было достаточно места. Надо было внушить себе, что времени масса, что роль вылежится и выносится, что вообще не к спеху и не на пожар. А между тем было именно к спеху и на пожар. В дорогом театре, где публика мало меняется и поэтому должен меняться репертуар, роли учили кое-как и спектакли готовили наспех. Зрителей подчас кормили непропеченным сезонным товаром.

Постоянные зрители — это просто беда: из-за них постоянная гонка в течение всего года! Перефразировав пословицу, можно сказать: «Много постоянных зрителей — актеру зарез». Только сыграешь роль, как пьесу снимают и — вперед, вперед, рожай снова! Что артист — кролик, что ли? Сколько ролей рождается из-за этого недоносками. Власта жила в вечной спешке. Она говорила себе: вот покончу с Джульеттой, разделаюсь с этой слезливой Ренатой и обязательно тотчас же схожу к глазнику, напишу маме, наведу порядок в шкафу, выброшу те старые перчатки, буду мила с Хойзлером, навещу Милоша, сделаю ремонт ванной, все приведу в порядок, всем напишу, всех позову и начну новую жизнь. И каждый раз это намерение бывало трогательно искренним.

Власта играла уже тринадцать лет и научилась обращаться с собой, умела внушить себе настроение, необходимое для успешной творческой работы. Это она называла «создать себе душу». Она знала, что если она вспомнит о нескольких несчастных сантиметрах роста, которых ей не хватает и из-за которых роль Кристин чуть было не вырвала Ковальская — эта бутафорская особа с пышными прелестями и звонким голосом (всегда невпопад!), короче говоря, безвкусная барменша для старых холостяков! — то она, Власта, начнет злиться и бушевать. Значит, такие мысли нельзя допускать. Вон там лежит новенькая, словно отглаженная тетрадь с ролью. Власта снова закрыла глаза и очень медленно прочла про себя «Отче наш» и «Богородицу», потом вскочила с резвостью ребенка, написала на бумажке несколько прописных букв — это была своего рода формула заклинания, — смяла ее, выбросила в окно и раскрыла тетрадку. Люди театра не боятся крепких выражений. Тихая охотно слушала неприличные анекдоты и сама их отлично рассказывала. В «Лисистрате»[54] она выступала нагая и совсем не стыдилась. Но ни за что на свете она никому не созналась бы в своем колдовстве и в «создании души».

Теперь наступал следующий этап подготовки роли, который Власта называла «раскачкой». Когда Власта еще была девочкой с худеньким трепетным телом, она, бывало, ходила с детьми купаться на реку. Дети не сразу бросались в воду, сперва они бегали по берегу взад и вперед, и это называлось у них «раскачаться». Первое погружение в холодную реку бывает потрясением — прикосновение к чужой стихии, разница в температурах. Новые ощущения всегда болезненны. Ах, как хорошо знала это Власта! Какую бы она ни получала роль, пусть даже самую желанную (ведь она сама подбила Арбеса инсценировать величественную эпопею Унсет), первое, что испытывала Власта, была враждебность этой роли, которая не хочет тебе поддаться, прикидывается мертвой, как жук на дороге, хочет по закону инерции остаться в первоначальном состоянии покоя.

Такова Кристин, дочь Лавранса, — это всего лишь напряженно прожитая жизнь женщины, и в этом главное. Сыграть ее будет трудно, но не в этом дело. Кристин — глубоко эротическая натура и вместе с тем строгая к себе женщина, человек закона, в ней сочетаются и сила воспитания, и сила традиции. Она нарушила обет, и это гнетет ее. Она живет как бы в предчувствии неизбежной катастрофы. Кристин — это человек, для которого невыносимо быть в моральном долгу. Лавранс и Симон — ее кредиторы, крепкие люди, живые крепости. Но я, Кристин, никогда ни у кого не прошу прощения, я только исправляю содеянное… Я несгибаема и страдаю от гордости… Паузы здесь будут труднее всего, это я сразу вижу… Ничего, и они пойдут на лад, когда я освою заключительные мизансцены. Итак, простота и легкость, игра — это не стихия Кристин. И именно поэтому она должна прельститься Эрлендом, в нем романтика, юг, он немного упадочен. А Кристин — благородная провинциалка, гордая, тяжелая на подъем, она с трудом прощает и никогда не забывает. Она никогда не забудет Эрленду того, что не в силах охладеть к нему. Для Кристин это закон свыше, а Эрленд разрушает его одним мановением руки. Боже, помоги, чтобы эта роль удалась мне.

Тихая начала пробовать походку Кристин: ступая твердо, на всю ногу, с открытым благородством, без всякого жеманства.

Характер Кристин больше всего выражен в посадке головы и в плечах. Давно я думаю о ней и все еще не знаю ее, но то, что она именно так ходила, за это я ручаюсь, и если режиссер Арбес потребует от меня готических линий (Тихая довольно смутно представляла себе, что такое готическая линия), так я ему скажу, что буду делать так, как хочет Кристин. А когда она станет матерью (безумная затея — за два вечера создать роль, охватывающую жизнь героини с шестнадцати до пятидесяти лет, но все же я сыграю ее!), надо найти жесты более динамичные, руки должны двигаться, как бы защищая детей Эрленда, и при всем этом Кристин остается аристократкой, материнство — это для нее прилив энергии. Только упаси боже сбиться на мадонну! (Правда, когда роль уже выношена, Арбес мне иногда помогает сделать образ более прозрачным, себе самой я могу признаться в этом, но если он попытается обкорнать мою Кристин, я его так отбрею… Это моя роль!) Кристин умеет быть драматичной, хотя стать такой ее заставляют обстоятельства. Кристин и Эрленд — как электрические полюсы. В пьесе должно нагнетаться напряжение, и мне нужно беречь его, как в будке, где написано: «Берегись, не прикасаться. Опасно для жизни!» А потом два полюса любви сблизятся… короткое замыкание… и — разряд! Но и тут надо очень осторожно, всего пара вспышек, чтобы без мелодрамы. Я буду нагнетать, нагнетать…

Тихая счастливо улыбалась. Перелистывая роль, она заметила несколько обращений Кристин к герою: «Эрленд!», «Эрленд!», «Эрленд!».(Напечатано знакомым шрифтом машинки «корона» в театральной дирекции.) Жизненный путь Кристин идет по спирали вверх, с каждого поворота она будет видеть дальше и шире, с каждым кругом спирали она становится опытнее, грустнее и мудрее. Все это должно быть отражено в этих обращениях «Эрленд!». Они служат как бы остановками на крестном пути. Власта начала тихо пробовать интонации. Так пианист пробует наигрывать мелодию одним пальцем.

«Вы не спали, господин Эрленд?» (Таким тоном скажет Кристин эти слова, когда она впервые, юной, свежей, как яблоко, увидит Эрленда в саду после праздника святой Маргариты.) Тихая нахмурилась. Не то, не то! Деланная наивность, а Кристин должна быть по-детски серьезной, хотя она уже понимает гораздо больше, чем ребенок. (Ведь меня почти обидел Бентен — в пьесе этого нет, но во мне это осталось, и я сожгла себе руку свечой над мертвым Арно.) «Вы не спали, господин Эрленд?» Нет, это слишком темпераментно. Она не Джульетта…

Кто-то постучал в дверь, и Власта сердито крикнула: «Ну, что там опять?» — хотя до сих пор ей никто не мешал и прислуга соблюдала все ее указания.

Вошел Хойзлер, одетый, как принц Уэльский, в руке он нес какую-то бумагу и вечное перо. В таком виде он действительно олицетворял собой главу дома. Тихая замахала на него руками.

— Шпетер, шпетер![55] — воскликнула она, пародируя выговор какого-то их знакомого поляка, над которым они оба потешались, и сглаживая этой шуткой изгнание мужа. — Я зубрю!

Но на этот раз Хойзлер не повиновался. Он очень осторожно прикрыл дверь и остался в «магорке».

Тихая привыкла к мужу и не замечала его. Но сегодня он улыбался так странно, ненатурально и вымученно, лицо его было краснее обычного, во всей фигуре замечалась плохо скрываемая нерешительность, так что Власта не могла оставаться безразличной. Несмотря на раздражение, в ней шевельнулось беспокойство о муже, как во время гриппа, когда он со страхом вынимал из-под мышки термометр и ужасно, чисто по-мужски, боялся смерти. В такие дни она бывала добра с Хойзлером и заботилась о нем как хозяйка.

— Здоров ли ты? — спросила Власта, видя, что лист бумаги дрожит у него в руке. «Проклятые бумаги, — подумала она, — опять какой-нибудь налог! Еще, чего доброго, его хватит удар, ведь он уже не молод. Могли бы оставить в покое, пока я разделаюсь с Кристин».

Хойзлер взялся свободной рукой за спинку стула.

— Власточка, — начал он, набрав воздуху, — ты ведь все равно все знаешь… — Актриса вопросительно посмотрела на него. Она и представления не имела, о чем идет речь. — Взгляни сюда, — сказал он тоном уговаривающего врача, — подпиши это, и будешь спокойна. Насколько я тебя знаю, я думаю, что так для тебя будет всего приемлемее.

Актриса перевела взгляд с красного, как пион, мужа на документ, который он перед ней положил. Она терпеть не могла никаких деловых писем за их казенный язык, категорический тон, плохую бумагу и прозу жизни, которой они пропитаны, как старая трубка никотином. Документ Хойзлера был напечатан на хорошей бумаге и снабжен гербовой маркой. Это было совместное ходатайство супругов Хойзлер о разводе. Власта не поверила своим глазам. Она прочитала заголовок, чувствуя, что один из них сошел с ума, один из двух, уже девятый год живших рядом, занятых каждый своей хлопотливой жизнью, не мешающих один другому.

Никогда ни слова не было сказано об этом между ними, ни даже отдаленного намека. Это был гром среди ясного неба. Но на то она и актриса, чтобы сохранить хладнокровие. Если вы были на том представлении «Ренаты», когда на сцене от короткого замыкания загорелся занавес, то, конечно, помните, что Тихая предотвратила тогда панику среди начавшей вскакивать публики тем, что спокойно продолжала играть, словно пламя входило в программу спектакля, и зрители снова уселись на места.

— Изволь! — сказала она спокойно-вежливым тоном, каким раньше не говорила с мужем, и неторопливым движением руки, которая не дрожала, в отличие от руки Хойзлера, придвинула к себе лист и, опустив ресницы, начала читать.

Хойзлер боязливо и внимательно следил за движением ее глаз, и когда она дошла до стереотипной фразы о «непреодолимом отвращении», он тихо сказал извиняющимся голосом робкого автора: «Это чистая формальность». Она кивнула и продолжала читать.

Они жили мирно и не мешали друг другу. Конечно, она догадывалась, что у Густава есть девицы (из-за одной из них Власта даже отказалась от Хорста, заказчицей которого была много лет, сославшись на то, что ателье слишком дорого для нее). Но смутное подозрение тонуло в твердой уверенности своей власти над мужем, благодаря которой она может играючи смахнуть все препятствия на своем пути. Она это сделает в то благословенное время, когда, справившись со всеми премьерами, начнет наконец «новую жизнь». И Хойзлер, стоявший сейчас над ней с вечным пером, будто нападал из-за угла на беззащитного человека. И надо же, чтобы все это произошло именно сейчас, во время ее работы над ролью Кристин! Власта была так ошеломлена, что даже не рассердилась и только удивлялась неслыханной недостойности его поведения. Нет, со мной так не поступают! Она отвернулась от бумаги, которая казалась ей чудовищной ошибкой, относящейся к кому-то другому, и своими большими глазами уставилась на багрового, словно ошпаренного мужа.

— Ты в чем-нибудь обвиняешь меня?

— Ни в чем, — пробормотал Хойзлер. — Я…

— Ах, вот как! — зло воскликнула Власта. — Тогда пожалуйста!

Она оглянулась, ища вечное перо, но адвокат с услужливостью коммивояжера уже подавал ей свое. Власта схватила его и, не перечитывая больше этого гнуснейшего документа, стремясь поскорее покончить с мерзкой историей, начертала крупным размашистым почерком актрис, привыкших подписывать наискось фотографии: «Власта Тихая».

— Надо бы, — с безграничной осторожностью, как бы боясь разорвать паутинку, произнес над ней муж, — надо бы прибавить еще «Хойзлерова». Это чистая формальность, ты ведь знаешь.

— А вот этого-то я и не сделаю! — весело воскликнула Власта, будто пробудившись, и вскочила на ноги. — Фамилия у меня, слава богу, своя, — сказала она, направляясь мимо Хойзлера к шкафу, — а детей у нас, к счастью, нет. — Она бросила на кушетку легонький чемодан, крышка которого от толчка отскочила. — Так что развод пройдет без запинки.

На дно чемоданчика она, стараясь не проявлять нервозности, положила роль Кристин и демонстративно, не обращая внимания на Густава, привычными движениями актрисы, немало поездившей на гастроли, стала деловито и неторопливо складывать в чемодан свои вещи.

— Что ты делаешь, кто тебя гонит? — испугался Хойзлер, беря у нее из рук пальто. И скажу вам, что в его испуге были равные доли притворства и искренности. — Зачем же сейчас…

— Пусти! — сказала Тихая, одеваясь. — Ну, чего ты тут стоишь как истукан? — прикрикнула она на него грубовато и засмеялась. — Получил, что хотел, и беги. Не бойся, я не пропаду без тебя. Пусти, говорю!

— Власта… — растерянно сказал Хойзлер, стараясь ухватить ее за руку, — ведь я не хотел… И… спасибо тебе… за все…

Маленькая гувернантка в пальто вырвала у него руку, обернулась и со смаком влепила ему пощечину. Хойзлер принял ее, не пикнув и даже выпрямившись. Он больше не сказал ни слова, открыл дверь и пропустил Власту вперед.

Февральский день, когда решилась судьба Ружены, был безветрен. Но Тихая шла, будто против ветра, шла походкой оскорбленной женщины, а кто-то внутри нее деловито прикидывал, в каком отеле сегодня снять номер, какой аванс попросить завтра в театре и где искать квартиру. Потерянный день, взвинченные нервы! Если бы люди знали, как со мной обошлись! Не мог он подождать премьеры Кристин! Ведь он знает меня!

Больше никогда ей не придется лежать рядом с маленьким сопящим мужем. И это хорошо. Но как можно, как можно предпочесть ей, Власте Тихой, кого-нибудь другого, — этого ей никогда в жизни не понять! А квартира у нее будет прекрасная, солнечная, две комнаты с окнами на юг, и чтобы напротив не торчало никакого здания, квартира с видом на парк или на реку, с большими окнами, как в вагоне-ресторане. Теперь много свободных квартир. Буду опять скромной, буду опять молодой, на сплетни наплюю. Праге скажу: «Цыц, здесь командую я!» А когда-нибудь, после рукоплесканий, которые обрушиваются с потолка, как свежий ливень, который мы пьем всеми фибрами своего существа, — ведь и мы труженики, не знающие покоя, — когда-нибудь, после премьеры, в каком-то другом, четвертом измерении, начнется новая жизнь. Со мной будут молодые, хорошие, простые, красивые люди, мы вместе станем лагерем среди благодатной природы, будем печь ворованную картошку и петь у костра, и я начну жить заново!

Власта села в такси, и с ней был волшебный рог изобилия, и с ней был карманный ковер-самолет, которые уже не раз спасали ее от жизненных катастроф для того, чтобы все трагедии и катастрофы она переживала только там, где нужно, — на сцене. И когда портье уже вручал ей ключ от номера, она вдруг, в вестибюле отеля, нашла нужную интонацию фразы: «Вы не спали, господин Эрленд?», над которой долго думала сегодня в «магорке». Конечно, она не попробовала ее вслух, тут же при лифтере. Но теперь интонация уже была найдена.

Ондржей был очень недоволен своим пребыванием в Праге. Корыстное обручение красавицы сестры с пожилым человеком возмущало его, а в унизительной радости матери он видел нечто похожее на сводничество. Близким прощать труднее, чем чужим. Выхоленная Ружена, такая неподходящая к пропахшей цикорием кухоньке, вела себя дома как гостья, которая не сегодня-завтра должна уехать. О Хойзлере она не говорила, а распоряжалась им: Густав устроит, Густав отвезет меня. Словно речь шла о шофере. Она держалась с превосходством женщины, знающей что делает и не нуждающейся ни в чьем совете. С братом она обращалась, как с примерным мальчиком, которому взрослые благоволят свысока, думая про себя: «Что ты понимаешь?» К Ондржею вернулось давнее ощущение детских лет: он во власти женщин.

Как-то Хойзлер пригласил Ондржея по-дружески поужинать с ним. Ружена передала приглашение брату. Первой мыслью Ондржея было избежать знакомства с адвокатом. Однако, пересилив себя, он пообещал прийти. Но в последний момент все же снова попытался уклониться.

— Послушай, а нельзя ли увидеться в другом месте? Зачем ему кормить меня? Давайте лучше встретимся завтра на солнышке в парке.

Ружена рассмеялась и сказала, что Густав не студент и не пенсионер. Приходи и не стесняйся. Ондржей удивился: «Я? А чего мне стесняться?»

«Может быть, он не так уж и плох, может быть, я не рассмотрел его тогда, Первого мая?»— думал Ондржей, но, увидев жениха, вздохнул. Паккард был хорош, это верно, но какой прок от паккарда, если из него вышел толстяк петрушка, которого Ондржей видел в улецком танцевальном павильоне. Толстяк снял шляпу, обнажил лысину и приветливо осклабился. Вблизи это был рыхлый маленький человек, с мешками под выпученными, рачьими глазами, заставлявший себя держаться прямо, чтобы скрыть брюшко, один из тех пожилых мужчин, которые курят сигары и не водят сами машину. В глазах жителей Ул, где юноши уже в пятнадцать лет сидят за рулем и гоняют как черти, это особенно подчеркивало слабость и старость владельца паккарда.

По желанию Ружены они поехали во французский ресторан Ванека, вход в который находился под землей. Как и салон Хорста, ресторан был меблирован в стиле какого-то Людовика. Там вы тотчас же погружались в невеселую атмосферу избранности и особого ритуала, свойственную всем первоклассным заведениям подобного рода. На каждом столике стояла отдельная лампа в цветном абажуре, напоминавшая о спальне, и в зале было очень торжественно и пусто. Кризис, кризис? Шеренга безмолвных кельнеров была многочисленнее и элегантнее посетителей. Их строгий вид внушал Ондржею страх, будто это не были одетые во фраки парни с Жижкова и Нуслей, такие же, как он. Но Ондржей был под защитой Хойзлера, а тот держался здесь, как в собственной вотчине. Усталыми глазами навыкате он приветливо и серьезно посмотрел через стол на Ондржея и спросил гостя, есть ли у него особые желания или он позволит Хойзлеру заказать ужин. Ондржей очень живо представил себе, как он и Лидка, переминаясь с ноги на ногу, стоя едят сосиски в улецкой рабочей столовой, и мысленно со смехом рассказывал Лидке о сегодняшнем вечере!

— Да, да, заказывайте, — просто ответил он Хойзлеру, и в его голосе была интонация молодого рабочего, какая часто слышится на улицах, в казармах и на железной дороге. — Только, пожалуйста, не рыбу.

По лицу Ружены было заметно, что ей что-то не понравилось. Выхоленной рукой, украшенной перстнем, она коснулась рукава Хойзлера.

— Густав, — сказала она мягко, как бы желая что-то исправить, — для меня устрицы.

— Отлично, — оживился Хойзлер, и, повернувшись к непроницаемому кельнеру, стоявшему рядом, как изваяние, адвокат перечислил блюда и вина с такой обдуманной твердостью, с какой Хозяин руководит Улами. Было ясно, что с едой здесь не шутят, что еда — это важная обязанность в жизни, выполняя которую люди должны с уважением относиться к самим себе.

С интересом человека физического труда и любопытством мальчика, который отцовским ножом колол орехи, Ондржей смотрел, как ловко человек в белом фартуке острым ножом вскрывает крепко сжатые раковины устриц. Хойзлер серьезно наблюдал за этой работой. Сильны чертовы устрицы, держатся изнутри, как сжатый кулак! Человек в белом фартуке знал то место раковины, куда надо воткнуть нож и повернуть, чтобы раковина раскрылась. Каждую половину он брал щипчиками и клал ее на блюдо. Половинки раковин, в которых виднелась студенистая слизь, отливали перламутром и пахли морем. Человек в белом фартуке ушел, кельнер, стараясь не шуметь толченым льдом, вынул из ведерка бутыль, откупорил ее и, обернув салфеткой, отлил чуточку в отдельный, никому не предназначенный бокал, потом разлил вино в зеленые бокалы и отошел в сторону.

Пожилой человек и девушка ели. Пожилой человек смотрел на ее рот, на движения крепких, гибких, хорошо накрашенных губ, а она говорила любезным и высоким голосом — для клиентов — и улыбалась, показывая молодые влажные зубы. На столе горела лампа под абажуром, напоминающая о спальне. Кельнер, каждую минуту готовый отозваться на вызов, стоял в стороне с таким тактично безучастным видом, словно его гости распутничали, а он как образцовый лакей не замечал этого.

Слизняки, которых Хойзлер и Ружена ели сырыми, возможно, были еще живы. Ондржей не отваживался даже смотреть на них, но Ружена (она еще в сочельник в Нехлебах храбро разжевала устрицу, поощряемая тогда другим пожилым мужчиной, дядей Франтишеком), выжав на устрицу лимон, проглотила этого противного слизняка. Потом она поднесла к губам бокал с вином, чтобы запить, но вдруг нахмурилась и как бы прислушалась.

— Больше я сюда не хожу, — сказала она, ставя бокал на стол. — Сегодня я у Ванека в последний раз.

— Что такое, дорогая?

— Шабли недостаточно охлаждено, — обиженно сказала Ружена.

— Ты думаешь? — без особой уверенности осведомился Хойзлер, но Ружена только молча посмотрела на него.

Хойзлер кивнул кельнеру, тот подошел, адвокат тихо пробормотал несколько слов, указывая на вино, кельнер убрал бокалы и принес другую бутылку в ведерке. Вслед за ним появился человек с серьезным лицом, щелкнул перед Хойзлером каблуками, принес извинения и просил передать их даме. Ружена слегка кивнула.

«Ах, черт тебя побери! — мысленно выругался Ондржей. — Если ты ломаешься перед этим петрушкой, то так ему и надо, он сам тебя к этому приучил. Но передо мной! Смотрите-ка, босоногая Руженка с косичкой ломается передо мной!»

— Надеюсь, ты не скучаешь, мальчик? — с деланной сердечностью спросила Ружена и погладила Ондржея по руке, как будто он не был ее братом. Дома у них не приняты были такие нежности. Ондржей убрал руку. — Что же ты не пьешь, глупышка? — продолжала она. — Какие еще есть радости на свете, кроме стаканчика вина? Вино божественно! Густав, skol! — Она подняла бокал.

Это прозвучало фальшиво, слова просто резали ухо. Неужели она сама не слышит этого?

Пожилой жених тоже поднял бокал, и они посмотрели друг на друга. Блестящие, как драгоценные камни, женские глаза, окаймленные длинными прямыми ресницами, встретились с безбровыми, рыбьими глазами завороженного самца. Так они посмотрели друг на друга, но не чокнулись. В высших кругах это не принято.

«Ты мне голову не заморочишь, милая, — думал Ондржей. — У тебя на душе неладно. Вся эта помолвка — гнусность. И скажу вам, кельнеры Ванека, что в следующий раз вы меня здесь увидите не раньше тридцать второго апреля. Впрочем, этот кровавый бифштекс вкусная штука, ничего не скажешь».

Пока кельнер подогревал на маленьком столике закрытые металлические миски, доливал вино и окружал ужинающих таким вниманием и заботами, будто еда была крайне болезненным процессом, наша троица не без труда нащупывала общую тему разговора. Наконец ею избрали Казмара и семью Гамзы. К счастью, Хозяин — это неисчерпаемая тема. Ондржей рассказывал истории, свидетельствовавшие о проницательности и находчивости Казмара, который все замечает и не даст себя обвести вокруг пальца, о его демократизме (он, не колеблясь, встанет на сторону рабочего, если тот прав в споре с администрацией), о характерной черте Казмара — идти к цели кратчайшим путем и брать быка за рога там, где люди тщетно ломают голову над полумерами. Ондржей рассказывал, будто очевидец, хотя все это были анекдоты, как говорится, «с бородой», распространяемые в Улах, своего рода неписаная хрестоматия «Яфеты».

— Это замеча-а-а-тельно! — восклицала Ружена в манере завсегдатаев пражских клубов, а адвокат твердил:

— Это он! Никаких околичностей! Рубит гордиевы узлы… Весь тут, человек действия, рыцарь двадцатого века, деятель без предрассудков.

О собственных делах с Казмаром адвокат помалкивал.

Но, удивительное дело, Ондржею уже не доставляло удовольствия, как когда-то, хвастаться Казмаром и увеличивать его славу. Сегодня ему все было не по нутру, и он казался себе немного похожим на Колушека.

Ружене были скучны мужские разговоры, и она прервала брата, спросив Хойзлера, знает ли он, что Ондржей на этих днях был в Нехлебах. При этом она сделала чуточку хитрую мину и особенно подчеркнуто и отчетливо произнесла фамилию Гамзы. Потом повернулась к брату.

— А сказали они тебе, что продают виллу? — И когда Ондржей подтвердил, продолжала: — Угадай, для кого Густав покупает ее. Я-то знаю. Знаю, да не скажу. Не бойся, Густав, я умею молчать! О, знал бы ты, как я умею молчать! — многозначительно добавила она.

Разговор перешел на болезнь Елены Гамзовой.

— Бедняжка, подумать только! — говорила Ружена все тем же сладким и высоким голосом для клиентов, сочувственно кивая головой. — Мне ее, право, очень жаль. Этой семье не везет!

Ондржей спросил, действительно ли Елене так плохо. Ружена пожала плечами.

— Кто в этом разберется? Кто знает, чем, собственно, больна такая молодая девица? — В ее тоне была та неуловимая женская язвительность, в которой трудно уличить.

Хойзлер вытянул ногу, откинулся в кресле и небрежно наклонил голову.

— Гамзы, — произнес он немного пренебрежительно, — вполне приличные люди. Но слабые, нежизнеспособные. — Он нахмурился. — Нервы, нервы! У Неллы Гамзовой плохая наследственность. Ведь и ее брат, молодой Вит…

Ондржей вспыхнул.

— Что бы там ни было, — прервал он Хойзлера, вызывающе взглянув на него и теребя под столом салфетку, — Станислав мне друг, и я не дам их в обиду.

— Я ничего не имею против них, молодой человек, — иронически и со снисходительным превосходством успокоил его адвокат. — Коллега Гамза, — продолжал он с приторной вежливостью, — придерживается, правда, любопытных взглядов, которые обычно не совпадают с моими, но я, как известно, человек либеральный, и мы сохраняем наилучшие отношения.

Ружена сидела между мужчинами, медленно курила из длинного галалитового мундштука и смотрела перед собой большими зрачками, расширенными с помощью капель «Цветок любви». Потом, словно очнувшись, она вдруг воскликнула:

— До дна, Густав! — схватила бокал и, откинув голову так сильно назад, что поля шляпки коснулись ее спины, не отрываясь осушила его. Она пила довольно много для женщины, и это особенно бросалось в глаза казмаровцу Ондржею, соблюдавшему «сухой закон» «Яфеты».

Когда брат и сестра вернулись на Жижков, в кухоньку, где висели часы с кукушкой, — ибо Ружена упорно настаивала на том, что до свадьбы будет жить дома, и знала что делала, — Ондржей довольно бесцеремонно спросил сестру, которая даже не успела еще снять пальто и шляпку:

— Извини меня, а ты его любишь?

Ружена остановилась, уставилась на Ондржея и разразилась смехом. Она смеялась так, будто в его внешности было что-то смешное, о чем он не знал: вроде того, например, когда человек наденет шляпу с пришпиленным к ней номерком из гардеробной и ходит, не подозревая об этом. Ондржей машинально провел рукой по волосам и оглядел свой костюм.

— А почему ты смеешься? — начал он. — Это очень серьезно…

Ружена бессильно опустила руки и хохотала, не в силах овладеть собой.

— Ребеночек! — воскликнула наконец она, вытерла слезы и продолжала хохотать. — Ты просто трогателен! — говорила она между взрывами смеха. — Тебя расцеловать хочется!

— Оставь свои поцелуи для жениха, — тоном упрямого мальчишки сказал Ондржей и отошел к стене. Шумная, румяная, оживленная от вина сестра, видя, что Ондржей сердится, нарочно надвигалась на него, расставив руки. Когда-то в Льготке Ружена хотела насильно «накормить» младшего братишку майским жуком и вот так же прижала его к стене. Ондржей сжал ее руки, словно клещами, и сказал твердо:

— Знай, что мне совсем не нравится твоя затея с этим Хойзлером. Опомнись, Ружена! Откажись, еще не поздно, ведь ты молода. Испортишь себе жизнь с этим человеком… И не смейся все время, как падшая женщина!

Он, видимо, задел за живое. У девушки на минуту перехватило дыхание. Оба слышали, как рядом ворочается на кровати мать.

— Так, — сказала Ружена глубоким и тихим голосом, близко подойдя к нему. Ноздри у нее дрожали. — А теперь вот что: довольно! Четыре года ты торчал там, в Улах. Тебе было безразлично, как мы здесь живем, ты о нас не вспоминал. А теперь — едва вошел в дом и уже говоришь гадости. Чего ты лезешь судить? Кто тебя просил? Что ты обо мне знаешь? Ни черта! Вот что я тебе скажу, — в ее речи послышалась давнишняя деревенская интонация. — Больше чтобы никогда в жизни я не слышала разговора об этом. Иначе я тебе не сестра!

— Жалеть не буду, — сказал Ондржей, повернулся и пошел спать. С того вечера он не разговаривал с Руженой, и хотя ссора была ему неприятна, он не показывал этого.

Дома Ондржей чувствовал себя как пятое колесо в телеге. Целыми днями он один бродил по Праге, оставаясь наедине с собой, а это мало приятное общество, от него он отвык в Улах. В вечной спешке человеку там некогда заниматься собственной особой. «Какой я все-таки неуживчивый человек», — думал Ондржей. Другие, конечно, не посмели бы сказать ему этого, но он-то знал себя и был недоволен собой. Его расположение и любовь к людям не простирались далеко, он вечно держался настороже: как бы не начать первым, как бы не унизиться, не отдать липшего. Люди только тогда узнают, что он любит их, когда он с ними ссорится. Иначе у него не выходит…

Он был зол на себя, и в Праге все было ему не по душе. По улицам ходили такие же, как и он, хмурые пешеходы, кругом было грязно и так непохоже на улецкое единообразие. Каждый дом на свой лад, улицы узкие, местами кривые, проложенные сто лет назад, когда никто не думал о нынешнем транспорте и не спрашивал Хозяина. А дороговизна! А нищенство! Оно, как червь, ползло через Прагу и прогрызало себе путь к самому центру города. Нередко среди нищих Ондржей с беспокойством замечал молодых, здоровых мужчин. Надо быть подальше от всего этого! Размышления не помогут, успокаивал он себя. Но несколькими домами дальше опять стоял человек со шляпой в руке, и Ондржей снова лез за мелочью таким жестом, каким отгоняют мух… Но муха улетает и садится в другом месте, от нее не избавишься.

Как-то Ондржей шел днем по Вацлавской площади — погода была уже хорошая — и вдруг услышал странную, мелодичную музыку, словно кто-то пел и плакал. Ондржей посмотрел и увидел человека, играющего на пиле. Остановившись, Ондржей слушал и наблюдал за музыкантом с таким же интересом, как смотрел на кельнера, открывавшего устрицы. Гибкая зубчатая стальная полоса тонко и жалобно пела под смычком — и получалась мелодия. В жизни Ондржей не слыхивал игры на пиле!

— Где вы научились этому? — спросил он, бросая деньги в шляпу музыканта. Тот поблагодарил движением головы, доиграл и ответил:

— Нужда научила. Я тоже был когда-то порядочным человеком, я ведь текстильщик из Находа. — И он вытащил документы.

Можете себе представить, что эта встреча была для Ондржея так же приятна, как если бы он столкнулся с мертвецом. С той поры он больше не вступал в разговоры с нищими.

Проходя мимо универмага «Яфеты» на Гибернской улице, где у него когда-то украли корзинку, Ондржей дружески посматривал на стеклянный дом с манекенами во всех окнах, вплоть до одиннадцатого этажа, точную копию улецкого универмага. «Ага, старый знакомый!» Угадайте-ка, люди, кто ткал светлый шевиот на костюм вон того манекена, что стоит с тросточкой и держит в руке перчатки. А вот этот зефир тоже мой, мы его делали вместе с Галачихой. Помню, у меня тогда в машине что-то не ладилось: на улице падал первый снег; дело шло к обеду. А в субботу, когда была сдана партия весеннего товара, мы с Лидкой вечером пошли в Городской клуб, и там я впервые услышал эту песенку. И Ондржей на ходу засвистел знакомый мотив.

Не то чтобы Ондржей горел желанием вернуться на работу, но он уже принадлежал Улам, а в Праге его не замечали. Если бы ему не было стыдно перед улецкими друзьями, он на третий день вернулся бы из Праги в Улы. Уезжая в отпуск, он прихвастнул своими пражскими перспективами, мастер Лехора его поддразнивал, говоря, что Ондржей там покутит вовсю, Галачиха пожелала ему счастливого пути, а Лидушка была грустна, и это льстило Ондржею. Невредно, чтобы любимая девушка поскучала, ведь он и Лидка каждую субботу и воскресенье бывали вместе. Лидка — его девушка, для нее нет никого лучше, она признает превосходство Ондржея и верит в него именно так, как это нужно мужчине. Такого отношения ему не хватало больше, чем самой Лиды.

В пасхальные праздники Ондржей побывал на футболе, в кино и в кафе, но ему все было противно, ничто не радовало. Он уже знал, что Прага станет для него прекрасной только в Улах, когда он будет рассказывать о ней. Неведомая ему прежде тоска и беспокойство толкнули Ондржея Урбана к двум несвойственным ему поступкам. В кармане у него, рядом с фонариком Станислава, всегда лежала записная книжка, в которой он вел запись расходов и отмечал свою ежедневную выработку, чтобы его не обсчитали. Теперь, скучая в Праге, он впервые в жизни начал записывать туда свои мысли. Все они были пессимистическими:

«К чему жизнь? Она проходит или в изнурительном труде, или в унынии».

«Ожидание радости всегда лучше, чем сама радость».

«Я открыл, что настоящего не существует. Есть только надежда на будущее и воспоминания о прошлом. Поделиться со Станей».

«Что толку от любви? Хорошо, что Н. Г. не здесь, а в санатории».

«Станя в последний раз сказал, что чехи не умеют радоваться жизни. Я — чех, это факт».

«Почему я — это я? Голова идет кругом. Обсудить со Станей».

Станислав не появлялся на Жижкове, и Ондржей, преодолев обычную гордость — из чего видно, как тяжко пришлось ему в Праге, — вскоре после праздников поехал к другу в Стршешовице. Там он узнал, что отец и сын Гамзы еще не вернулись из Нехлеб. Ондржей выдержал в Праге еще один день, потом попрощался с матерью и, не сказав ни слова Ружене, покинул Прагу намного раньше, чем первоначально предполагал.

ФРАНТИШКА ПОЛАНСКАЯ

Уже повеяло весной, потеплело, земля просыпалась, на орешнике появились почки, березы покрылись сережками, благоухали лиственницы.

«Хорошо, что светит солнышко! — думала Поланская. — По крайней мере, наши там не замерзнут, патрулируя фабрику. В теплую погоду легче бастовать».

Поланская возилась в саду. Она не знала толком, для кого садит цветы. Когда расцветет душистый горошек, в доме уже будет новый хозяин и настанут новые порядки. Семейство Гамзы уедет, но Поланские останутся, Гамза оговорил это в контракте. Франтишке было бы трудно расстаться с деревянным домом, куда она с мужем приехала сразу же после свадьбы, а еще трудней — с садом, ведь она помнит время, когда березы у забора были вот такие маленькие, ребенок мог бы их выдернуть. А нынче, как зазеленеют, двухэтажного дома с дороги за ними не видно. Вьющиеся розы так разрослись, что не пройдешь в беседку, а прорезать их приходится со стремянки. Когда розы расцветают, кусты прямо светятся и все кругом гудит от пчел. Цветы сперва становятся белыми, потом краснеют, как вино, и даже пахнут вином и корицей.

Франтишка знала здесь каждый кустик и каждый стебелек. В уголке сада, что граничит с участком Чапеков, ничего не принимается. Покойная хозяйка сажала там серебристую ель, пришлось ее выкопать, посадили дубок, зачах и он, привезли новой земли, все равно не помогло. И не то чтобы там слой земли был слишком тонок, но чего-то, видимо, в ней не хватало, да еще и от холма Капрадь сюда падает тень. Зато на восточной стороне, рядом с Баштецкими, отлично растут кустарники, японские вишни, айва, форзиции, а на южном участке, под верандой, персиковые деревья дают такой урожай, какого не собирает даже садовник из замка, у которого Франтишка когда-то выпросила черенок. А в обмен она ему дала свою алую герань. Муж поддразнивал Франтишку: мол, все торгуешь. А ведь приходилось!

В позапрошлом году, когда сильные морозы стояли до самого благовещенья и в доме полопались водопроводные трубы, почернел и погиб орех, что рос за беседкой, у Поланской померзли кусты чайных роз, хотя она еще в ноябре, как обычно, укрыла их хвоей. Конец розам. Супруги Гамза не пополняли убыль благородных растений, как покойница бабушка, не заказывали рассаду цветов в Молиторове и луковиц в Гиллегоме. Старая хозяйка ничего не жалела для сада, а молодая — она не из таких, да и денег у них нет, это всем известно. После смерти бабушки сад жил своей былой славой, старыми запасами и рвением садовницы. Кто бы там ни купил дом, а сад вскапывала, удобряла и ухаживала за ним Франтишка Поланская. Сад был ее. Вот сейчас, например, еще весна. Франтишка возится в саду, где только появились первые почки, солнышко греет ей затылок. Но стоит прикрыть глаза — и сад представляется ей цветущим, во всей своей красе.

Поланские были бездетны. И хорошо, что господь бог не послал им детей. Ну как бы жили эти дети? В нужде да в беде. Они вдвоем с мужем и то едва перебиваются. Так часто говаривала Поланская. Бездетная Франтишка тянулась ко всему живому. Когда через неделю после смерти бабушки подох Гук, она всплакнула. Вот и говорите, что животное ничего не понимает! Посмотрели бы вы, сколько слеталось птиц в задний садик, где их кормили Поланские! Во время морозов этой зимой Вацлав пристроил на шесте кормушку, куда они сыпали семена разных трав, которые Франтишка берегла в мешочках: синицам — конопляное семя, щеглам — терновник, а снегирям — рябину. У каждой птицы свой вкус.

Бездетная Поланская никогда не называла своего мужа отец, старый или Поланский, как принято у здешних жен. Она все еще звала его Вацлав, как в первые дни замужества, когда она переехала из Горки в Нехлебы, привезя с собой пяльцы для кружев, которыми пренебрегают нынешние невесты, и все еще любовалась им, как в девичьи годы. Он нравился ей, когда в субботу, после работы, ловко колол перед гаражом дрова — запас на целую неделю; нравился, когда, спокойный и быстрый, возвышаясь над прохожими, утром ехал на велосипеде на фабрику. Ей, правда, казалось, что он слишком много времени уделяет заботе о других и действует иногда слишком смело, но она знала, что Вацлав прав, даже когда поступает в ущерб себе самому. Она гордилась тем, что он вожак рабочих и что они его любят. С того момента, как фабрику заняла полиция, Франтишка не находила себе места, тревожась за Вацлава.

То, что рабочие бастуют, совсем не удивительно: ведь управляющий выключил станки тех ткачей, которые, после того как уволили товарищей, а их милостиво допустили к работе, не пошли на уступку и снова начали работать только на одном станке. Они отказались обслуживать второй станок, заявив, что не хотят отнимать работу у товарищей. Вацлав тогда сказал, не возьмете на работу их — не станем работать и мы, и он прав. Цехи один за другим присоединялись к бастующим, и фабрика опять стала. Потом их обманули с углем, — не следовало это делать, рабочие очень обозлились. Полицейский комиссар дал слово Вацлаву, что вагон угля, прибывший для Латмана, не будет разгружен. И не одному Вацлаву, были и другие свидетели: адвокат Гамза — он правозаступник рабочих, — секретарь партийной организации, Францек Антенна и еще несколько делегатов. Вацлав поверил комиссару и уговорил рабочих, окруживших товарную станцию, разойтись и не затруднять дальнейшие переговоры. Рабочие послушались, они доверяют Вацлаву. А что выкинула администрация фабрики? Ночью они все-таки разгрузили уголь! Ночью, в темноте, как воры! Потом директор и полицейский комиссар делали вид, что они не поняли друг друга и что все произошло по недоразумению. А интересно, кто именно в ту ночь выслал усиленный полицейский патруль? После этого случая рабочие стали недоверчивыми.

Потом в стачку вмешалась латманская прядильная фабрика в Усти, а уж известно, что где начинается штрейкбрехерство, там ничего хорошего не жди. Одним словом, дело обстояло так. У старого барона Латмана, что жил в Устецком замке, купленном у Аушперков, было два сына, Рудольф и Бедржих. Старшему он завещал замок и прядильную фабрику в Усти, а младшему — ткацкую фабрику в Нехлебах. Братья работали рука об руку: устецкая фабрика снабжала пряжей нехлебскую. Но братья привыкли жить не по средствам и были плохими хозяевами. Кроме того, они никак не могли примириться с республикой и большую часть года проводили за границей, а управляющий Гурих прижимал рабочих и обворовывал владельцев. Когда для текстильной промышленности пришли тяжелые времена, латманские фабрики были проданы с торгов, и братья переехали в Вену; им там сейчас живется неплохо, они кое-что припрятали на черный день. Прядильной и ткацкой фабриками распоряжается теперь банк, который раньше кредитовал их. Обе фабрики по существу составляют одно предприятие: если в Нехлебах бездействуют веретена — в Усти стоят челноки; если бы нехлебская фабрика не выпускала тканей — прядильной фабрике очень скоро не на что было бы покупать сырье. И вполне понятно, что господа из Усти поспешили на помощь господам в Нехлебах. Они нашли у себя трех мастеров, хорошо знающих ткацкое дело, и послали их на нехлебскую фабрику — знакомиться с машинами и вербовать штрейкбрехеров.

Да только на фабрику эти мастера не попали! Рабочий патруль задержал фабричный грузовик, что каждую пятницу привозил основы из Усти в Нехлебы, и повернул его обратно вместе с мастерами. Тогда какой-то устецкий ловкач придумал хитрость: запряг в деревенскую телегу волов, посадил в нее мастеров — и будьте здоровы, езжайте с богом, теперь вас ни одна живая душа не заметит. Как бы не так! Нехлебские рабочие после случая с углем были начеку и днем и ночью. Связные рабочего комитета, которые разъезжают на велосипедах и агитируют загородных рабочих, донесли: следите, ребята, за возом, запряженным волами, он проедет околицей у Красного омута.

Около Красного омута находится каменоломня. Там нехлебские ткачи и подстерегли устецких ловкачей. Они стащили штрейкбрехеров с телеги, в которой обычно возили навоз, — вот было смеху! — изругали штрейкбрехеров иудами и рабами, оплевали их, запустили в них палками и каменьями. Те удрали в лесок. Когда потасовка кончилась, один из штрейкбрехеров побежал в город за полицейскими. Пришли полицейские, но на месте происшествия уже никого не было, составили протокол, окружили телегу, и под таким эскортом телега торжественно двинулась назад.

Но несколько молодых рабочих не удержались, чтобы не поглазеть на эту унылую процессию и не потешиться. А Францек Антенна даже подошел к самой телеге, засунул руки в карманы, остановился перед волами и с серьезным видом, покачав головой, сказал:

— Вот это почет: на двух волов восемь полицейских!

Полицейские сочли эту шутку оскорблением полиции и арестовали Францека, а когда он стал упираться, повели его силой. Дело, говорят, кончится судом… А Вацлав сейчас такой сердитый, даже не разговаривает. Их с Францеком водой не разольешь, всюду вместе. Он любит его, как сына. (Вацлаву все-таки досадно, что он бездетный.) От Лоречка до Усти люди повторяют шутку Францека, сочувствуют ему и смеются над полицейскими. Полицейские ходят злые, народ волнуется, вчера забастовщиков отогнали от фабрики, и бог весть как пойдут сегодня дела на решающих переговорах в ратуше. Откажется ли Латман от увольнения, или стачка будет продолжаться.

Франтишка копалась в саду, но работа ее не занимала. Руки садовницы были в земле, а глаза все время устремлялись через забор на оживленную дорогу.

Вдоль забора проехали из Нехлеб два незнакомых велосипедиста с портфелями на рулях. Она слышала, как один сказал другому: «Неважные дела…» Видимо, речь шла о стачке и беспорядках, ни о чем другом сейчас не говорят. Этот обрывок фразы испугал Поланскую. Что там неважно? Вацлава она не видела со вчерашнего вечера.

Из-за поворота появились двое полицейских. Они приближались и в свете ясного дня были похожи на картинки. Но это не был местный вахмистр Лоуда, синеглазая дочка которого всегда возится в песке перед караулкой. Ее знает вся команда. («Куда идешь, Оленька? Смотри не упади! Погладь, погладь котенка, он не царапается. Хочешь орешек?») Это не был и полицейский Бабак, что ходит играть в карты в трактир и волочится за дочкой лавочника Миной. Эти двое были незнакомы маленькой женщине, склонившейся у клумбы, и у нее так застучало сердце, что она даже рассердилась на себя. Франтишка слышала, как раздаются за забором ровные шаги, поскрипывают ремни, громко звучат бодрые голоса. Известно, что полицейские никогда не разговаривают о деле, которым сейчас заняты… Взглянув на деревянный дом, они пошли дальше, в Нехлебы. У них был такой же независимый и неприступный вид, как и у всех полицейских в округе после инцидента с телегой. Франтишка Поланская проводила их косым взглядом, каким теперь люди смотрели на защитников штрейкбрехеров.

— Маржка! — крикнула она, увидав жену слесаря с фабрики, и поднялась над забором. — Разгоняют?

Маржка подошла к ней и рассказала, что от фабрики рабочих отогнали и, говорят, будет запрещен митинг на площади. Наверняка еще неизвестно. Жена слесаря спросила Поланскую, пойдет ли она на митинг. Франтишка ответила отрицательно.

— Я люблю покой, — сказала Поланская. — Если бы только этих не послали туда! — добавила она, кивнув в сторону полицейских. — Люди собрались бы, послушали речи и снова вернулись бы откуда пришли. А с ними заварится каша, помяни мое слово.

— Да, зря их посылают, — подтвердила Маржка и, несмотря на страх перед полицейскими, отправилась в город, куда шли сегодня все.

Проехали полицейские на мотоциклах, а за ними полная машина людей в военной форме. На дороге сегодня было оживленно, как на мосту в Праге. Для прабабушки Станислава это был сущий праздник. Она, не отрываясь, смотрела в окно, как дети смотрят на солдат, и радовалась, что на дворе такое оживление и что ей все видно. Все происходившее на улице для нее обычно бывало своего рода представлением: проедет почтмейстер с невестой, пройдет охотник с собакой, промаршируют на парад пожарные, пройдет похоронная процессия: впереди священник в облачении, за гробом — духовой оркестр. Приятно было смотреть и на полицейских, освещенных весенним солнцем, и сознавать, что бродячие музыканты и цыгане сегодня не посмеют появиться около дома.

Станислав Гамза, обещавший к определенному сроку написать статью о романе Марселя Пруста «В поисках утраченного времени»[56], с усердием новичка старался быть точным и проклинал свою привычку браться за все в последний момент. Движение на дороге, под окном, отвлекло его, несмотря на то что он решил не обращать никакого внимания на местные события. Предоставим их тем, кто ими всегда занимается. Отец торчит в Нехлебах из-за забастовки на фабрике, это его дело. Станислав погрузился в чтение романа и уже одолел четырнадцать томов. Читая, он осуждал неврастенический самоанализ Пруста, но восхищался богатством смысловых оттенков французского языка. Станислава не тяготила ипохондрия классового самосознания, характерная для поколения его родителей. «Стачечникам не поможет, если я плохо напишу свою статью о Марселе Прусте», — думал он и с отвагой ученика, только что окончившего школу, готовился атаковать этого писателя. Творческий метод Пруста Станислав решил характеризовать как интеллектуальный импрессионизм и отметить неправильное видение мира. Если поднести вещь слишком близко к глазу, ее изображение оказывается за сетчаткой и видно неотчетливо. То же у Пруста: он с чрезмерной тщательностью, с микроскопическими подробностями воспроизводит свои переживания, читателю становится скучно. Эту замедленную съемку Станислав считал излишней изощренностью в искусстве. Пруст так много дает читателю, что тому уже нечего додумывать и не о чем догадываться, и он остается равнодушным.

Статья уже была готова в голове Станислава, но никак не хотела переходить на бумагу. Молодой человек слонялся от стола к окну, выбитый из колеи весной и забастовкой, ему мешала какая-то безотчетная тревога, похожая на пульсацию крови в артерии, и он измерял время выкуренными сигаретами. Наконец он бросил перо и вышел в сад. Его светлые волосы мелькнули на террасе.

Тут к дому повернул мотоциклист. Мотор трещал, солнце светило, и ездок в крагах, которыми он гордился, — это был архитектор Мразек (тот самый, с кем покойная бабушка собиралась перестраивать дом, но не успела), — стараясь перекричать треск мотора, еще на ходу громко крикнул через забор:

— Госпожа Поланская! В чем провинился ваш Вацлав? Его ведут под конвоем! Я их как раз встретил: он и двое полицейских по бокам!

И, потрещав мотором, Мразек миновал освещенную сторону дороги, мелькнул на ней изломанной тенью и исчез. Она крикнула ему вслед: «Вацлав никогда не сделает ничего плохого», — и, как была, в фартуке, с испачканными землей руками, выбежала из ворот. Пробившаяся сквозь забор ветка хлестнула ее, соседи закричали: «Ты куда?» — но Франтишка свернула с дороги на шоссе и побежала к городу. Станислав едва поспевал за ней. Он окликал ее, умоляя подождать, говорил, что идет с ней и что, может быть, все это неправда, но Франтишка даже не оглянулась. Женщины выходили на порог и смотрели ей вслед. Старый Чапек, стоявший на стремянке (он подстригал яблоню), крикнул: «Поланская, вернитесь, послушайтесь доброго совета. Ничего вы там не добьетесь». Но она не слушала и все спешила вперед. На перекрестке Станислав догнал ее.

— Франтишка, образумься, — сказал он, — Его выпустят. Пойдем к отцу. — Но она молчала, словно не узнавая Станислава, глядела вперед и бежала, тяжело переводя дыхание. Никогда в жизни она не торопилась так!

Эти двое пустоголовых бросили ворота настежь, и прабабушка осталась в доме одна, а собаки-то у них теперь нет!

Ондржею сказали на станции: «Если хотите попасть в Нехлебы, поторопитесь, а то потом не пройдете. Там беспорядки».

По обеим сторонам моста стояли полицейские. Это напомнило Ондржею картинку в учебнике истории: «Вход в императорский замок». Мост стал важным пунктом, да и вообще Ондржей не узнавал Нехлебы. Несмотря на будний день, лавки были закрыты, и по Вокзальной улице гуляли люди. Их было очень много, и — странно! — они, казалось, веселились, что не подобало беднякам. Работницы покинули нетопленный трактир, ходили парами, прогуливались с мужчинами под липами, на которых уже набухали почки. Воздух был свежий, пахло морем, — это была весна. Ондржей не мог не удивиться тому, как изменились рабочие Латмана за это время. Они уже не топтались перед воротами фабрики беспомощной продрогшей толпой. Какое-то веселое напряжение заметно было в людях, оно сказывалось в походке, во взглядах, во вспышках смеха. Людей, которые обычно это время дня, когда сияет солнце, простаивали у станков, охватило хмельное весеннее настроение, они словно отведали вина весны. Рабочие ходили по улице, и даже мальчишки-ученики, которые в другое время бегают, шаркая локтем по стенам или стуча палочкой по забору, гордо шагали посреди улицы.

Около фабрики, недвижный, как изваяние, стоял полицейский, его было видно сквозь решетку ограды. Но рабочие даже не подходили к фабрике. К чему? Фабрику нашу вы заняли, нас от нее прогнали, а мы ничего. Мы только гуляем. Разве беднякам запрещено гулять? Свободного времени у нас хватает, а улица — для всех.

Все это было больше похоже на игру, и полицейские пока ничего не предпринимали, сидели в своих автобусах и в трактирах, выжидали. Забастовка была на том этапе, когда обе стороны тревожно ждут, что будет дальше, каждый чувствует холодок на спине, все довольны тем, что что-то готовится, и никто уже не боится.

Пробили часы, и толпа двинулась к площади. Ондржею было по пути с рабочими, и он шагал вместе с ними по улице, в душе желая им удачи. Но они не принимали его за своего. С кем бы рядом он ни шел, на него косились и замолкали. Как в Улах, так и здесь. Видно, он родился под несчастливой звездой.

Краем уха он уловил, что Поланский арестован за антиправительственные выступления во время разгона полицейскими толпы. Ондржей услышал разговор о Францеке и понял, что Антенну тоже арестовали. Ему очень хотелось узнать, как было дело, но забастовщики уклонялись от его расспросов: «Пойдите спросите полицейских». Ондржей здесь был чужой, и ему не доверяли.

Шагая в толпе, Ондржей вспоминал первомайскую речь Францека, и в душе его боролись два чувства: было приятно сознавать, что он уже не встретится с Францеком, не услышит его насмешек, но наряду с этим Ондржей ломал голову и над тем, как бы помочь товарищу. Окруженный людьми, Ондржей чувствовал себя страшно одиноким. На площади перед ратушей все остановились.

«Вот там, за темп окнами, идут переговоры о нас. Мы хотим знать, что там решат, это наше право, и мы подождем результатов здесь». Все население местечка спешило к площади, в рабочих домиках у вокзала и около кладбища остались только старики и дети. На площади было черно от людей. В Усти прядильщики сегодня бросили работу в знак солидарности с нехлебскими ткачами и тоже пришли сюда. Перед ними ехали агитаторы на велосипедах, в спицы которых были вплетены красные лепты, за прядильщиками ехал полицейский автобус. От кирпичного завода до Нехлеб два шага; рабочие этого завода тоже были здесь. Рабочие из каменоломни у Красного омута, что рвут динамитом скалы, а по субботам после получки приходят в Нехлебы пьянствовать, драться и ухаживать за девушками, сегодня бросили свой инструмент и тронулись в город. Полиция хотела вернуть их, но они, разделившись на три группы, кружными путями все же прорвались, пришли к площади. Кроме того, пришло много безработных и людей, которым нечего терять. Матери привели детей, и дети выглядели как души умерших, а взрослые — как тени, а вся толпа — как сборище мучеников. Это был великий весенний праздник голода на нехлебской площади.

Ондржей вдруг увидел в толпе светлые волосы Станислава и начал проталкиваться к нему, удивленный тем, что видит здесь этого аполитичного человека. Потом он заметил, что Станислав держит под руку Поланскую, а она старается вырваться. Кругом тесной кучкой стояли мужчины и взволнованные работницы. Франтишка Поланская узнала, что арестованных привели во двор ратуши. Вацлав сейчас там, и она хочет пройти к нему. Станислав уговаривал ее подождать, пока кончатся переговоры и делегация рабочих выйдет вместе с Гамзой. Стоявшие рядом мужчины соглашались с ним и тоже уговаривали ее, но женщины шумно возражали:

— А почему бы ей не пойти?! Она права, он ей муж. Поланская, мы тоже идем с тобой!

— Идите, вас там всех и заберут, — рассудительно сказал кто-то.

— Пускай заберут! — кричал какой-то человек со странно неподвижным взглядом. Он все время прислушивался к разговорам, но явно не принадлежал к бастующим. — Пускай меня убьют! — Он с трудом выпрямился, выпятил грудь и зашатался. — Или я погибну за правду, или… — Он ухватился за Ондржея, чтобы не упасть. Никто на эти крики не обратил внимания, его здесь знали. Человек не отпускал Ондржея и, глядя на него восторженным взглядом и дыша винным перегаром, ругал «эту, как ее… рационализацию».

— Это все равно, как если бы одного мужика заставить спать с двумя бабами.

Стоявший сзади рабочий, усмехнувшись, сказал Ондржею:

— А сам в жизни не стоял у станка. Сколько я его знаю, никогда не работает.

— Я газеты читаю! — защищался человек.

— Какие?

— Разные… Сегодня одни, завтра другие. Я читаю газеты всех партий.

— У тебя читальня, что ли? — подтрунивали над ним.

Все ждали, чем кончатся переговоры в ратуше, и старались шутками скоротать время, не хныкать же в самом деле!

Посреди нехлебской площади стоит памятник павшим воинам. На этот памятник поднимались ораторы, чтобы их было хорошо видно и слышно. Из Праги три рабочие партии прислали сюда своих представителей: что, мол, у вас тут происходит, ребята? Дело чести — быть у нехлебских текстильщиков, которые бастуют, на которых глядит весь край. Выступающий сейчас оратор, краснолицый человек с крупным носом, видать, бывалый говорун: умеет с невинным видом Гурвинека задать вопрос и тотчас убедительно ответить на него. Он открывает рот, кривит лицо, кричит так, что чуть не разрывает себе глотку, машет кулаками и мечет слова, как пушечные ядра.

Франтишку Поланскую наконец уговорили набраться терпения. Она стояла, тихая и тревожная, глядя на оратора с такой набожностью, с какой ее мать и бабка, кружевницы из горного селения, смотрели на алтарь нехлебского храма, где Франтишка не бывала с тех пор, как они обвенчались с Вацлавом.

У ткача Цибулека шестеро детей, один из них калека. Из четырех уток, что он откармливал на продажу, трех задушила ласка, а четвертая сдохла. Цибулек страдает падучей, но припадки у него бывают редко, так что он может работать. Теперь его уволили с фабрики. Если бы такая участь постигла его одного, он наверняка бы впал в отчаяние. Но на миру и смерть красна. То, что за тебя вступились все, вся фабрика, что об этом пишут в газетах, во всеуслышание говорит оратор из Праги, — это захватывает и придает силы.

Мужчины и женщины, пришедшие из дому на площадь, серьезно слушали, как оратор поднимает на необычайную высоту их маленькие будничные Нехлебы: из утомительных споров с фабричной администрацией, из вереницы домашних забот, из голодной рабочей нужды рождаются ведущие идеи века. И они слушали, эти мужчины с выступающими кадыками, и женщины с впалой грудью, и их дети, недоуменно поднимавшие взгляды к матерям при особенно громких возгласах оратора. Все эти живые люди олицетворяли собой ту правду, о которой так высокопарно говорил оратор.

Оратор еще не кончил, когда Ондржей заметил, что какой-то подросток проталкивается через толпу с таким видом, словно несет важную весть. Лица подростка не было видно, Ондржей заметил лишь направление его движения к другой стороне площади и след этого движения в постепенно смыкавшейся толпе. Подросток исчез из виду, а над площадью продолжал греметь оратор. Но какое-то беспокойство пронеслось по толпе, люди оглядывались, будто разыскивая кого-то. Казалось, пузырится густое горячее торфяное болото, на другой стороне площади люди тоже забеспокоились. Ондржей услышал, как сзади один рабочий сказал другому: «Их должны были бы провести здесь». — «Не забудь, что из ратуши есть выход на Кирпичную улицу», — возразил тот.

Неизвестно, кто первый принес эту весть, может быть, тот подросток, а может, и кто другой. Ондржей невольно оглянулся на Поланскую, и она, поймав его взгляд, стала недоверчиво озираться. По толпе вдруг пробежало волнение, головы задвигались, все взоры обратились к ратуше. Оттуда вышли какие-то люди, наверное представители бастующих, толпа окружила их, заслонив от Ондржея. Поланская, не обращая ни на кого внимания, проталкивалась вперед, женщины устремились за ней, Станислав остался позади. Через толпу в сторону фабрики пробирался с озабоченным видом хмурый полицейский комиссар. Его фигура в форме резко выделялась в толпе. На постаменте памятника неожиданно очутился возбужденный Гамза. Казалось, он бежал куда-то и задержался здесь. Так иногда выглядят взволнованные люди.

— Товарищи! Администрация фабрики не хочет уступать. Не уступайте и вы! Держитесь до конца! Не забывайте о Поланском! Вы спрашивали, что с ним… — Гамза набрал воздуху и воскликнул, как показалось Ондржею, радостно: — Поланского и Францека Черного сейчас ведут на поезд, чтобы отвезти в Градец, в тюрьму.

Комиссар поднял руку, крича, что закроет митинг, и заслонил от Ондржея Гамзу. Неестественно высокий и какой-то одинокий женский голос закричал: «Не отдавайте Поланского! Не отдавайте его!» И маленькая женщина в фартуке бросилась вперед, подняв руки, словно прыгая в воду. Ондржей и не представлял, что тихая Франтишка Поланская могла так истошно кричать.

Головы и плечи задвигались, люди закричали: «Не отдадим! Не отдадим Поланского! Францека не отдадим!» Многоголосый крик, ликующий и жалобный, разносился под широким небом. Послышался громкий топот, будто это была не пешая толпа, а всадники, которые, повернув коней, устремились к Вокзальной улице.

Ондржей и Станислав очутились в самой толчее, выбирать пути не приходилось. Их давили, на них нажимали, толкали на идущих впереди. Памятник — людская волна смыла с него Гамзу, и Станислав тщетно искал отца глазами — мешал движению, как камень в реке, о который разбивается поток. Наиболее ловкие перебегали через постамент, то же сделали и наши приятели. На минуту они увидели Поланскую в фартуке, застегнутом на спине, потом ее поглотила толпа. Какого-то старика толпа, словно прибой, швырнула на памятник. Человек споткнулся, взмахнул руками и упал лицом на каменную плиту. Помогли ли ему подняться, растоптали ли его, Ондржей уже не видел. Людской поток нес его так быстро и с такой силой, словно за него шли чужие ноги. Ондржей сознавал, что он и Станя вместе с другими идут на вокзал выручать Францека и Поланского, и совсем не удивлялся этому. Вместе с толпой Ондржей кричал во все горло и заметил это только тогда, когда уже выбился из сил.

Там, где толпа вливалась с площади в Вокзальную улицу, движение захлебнулось. Так через узкое горлышко бутылки не может сразу вылиться все содержимое. Люди топтались на месте, пыхтели под напором задних, тяжело дышали на чужие спины и шеи и наконец вваливались в улицу.

Все вы, даже если никогда не бывали в Нехлебах, должны знать эту нескладную улицу, что ведет от площади к вокзалу. Она ни старая, ни новая, ни городская, ни деревенская, она тянется между двумя рядами казарменных домиков непрерывно и утомительно, как неделя без воскресенья; единственная зелень на ней — это ряд молодых лип, а единственной прелестью в тот день был весенний воздух. Таковы Вокзальные улицы всех чешских городков. На нехлебской Вокзальной улице живет половина всех рабочих латманской фабрики, но в тот день дома оставались только старухи с внучатами. Старухи, держа малышей на руках (старшие дети давно разбежались), смотрели из окон на улицу. Толпа шумела, как весенний разлив. Несколькими минутами раньше, когда толпа еще ждала перед ратушей, полицейские вывели с Кирпичной улицы двух человек в наручниках.

На станции раздался удар колокола — сигнал к поезду на Градец. Знаком ли вам этот тревожный звон вокзального колокола, который и невозмутимого путника на шоссе заставляет прибавить шагу? Это был удар набата. В людей словно вселился бес. Не опоздать бы! Толпа кинулась бежать. Не отдадим Поланского! Не отдадим Антенну! Не отдадим их, даже если придется остановить поезд. На станцию, ура! Бежало около двух тысяч человек.

Городок Нехлебы и фабрика находятся на правом берегу реки, а узкоколейная железнодорожная ветка на Градец — на левом. Кому надо из Нехлеб на поезд, должен перейти мост. Но мост сегодня был закрыт — там стоял полицейский кордон. Блокированы были оба моста — пешеходный и железнодорожный. Недвижная, будто нарисованная шеренга людей в форме стояла против толпы, как стена. Какое-то мгновение они в упор смотрели друг на друга — женщины в фартуках, стоявшие в передних рядах, и малорослые деревенские мужчины с озябшими лицами, а против них вымуштрованные плечистые полицейские. И у тех и у других были матери, те и другие росли в бедности, те и другие любили, и те и другие когда-нибудь умрут, и все они говорили на одном языке — чешском. Но между ними была незримая черта ненависти. На мост входа нет! Так приказано! Никто не вступит на мост! Разойдись!

В ответ послышался глухой рев. Впереди была река, сзади — запруженная толпой улица, над крутым берегом направо и налево — домики, к которым вела узенькая, как ладонь, тропинка. Хотели или не хотели этого первые ряды, но напор сзади толкнул их на полицейских. Взметнулись дубинки, полетел первый камень, началась свалка. Бойкий мальчишка, один из тех, которые всюду влезут и всюду должны быть первыми (не он ли тогда прибежал на площадь с вестью?), быстро, как обезьяна, вскарабкался на высокие дугообразные перила моста и, торжествующе ухмыляясь, оказался над толпой. Ему была видна вся толпа на Вокзальной улице; лица повернулись к нему, словно приветствуя. Полицейский, чья голова была у ног мальчишки, взмахнул дубинкой, ударил ею мальчишку по икре, тот дернулся, потерял равновесие, удивленно вскрикнул «ой!», взмахнул руками и полетел вниз. Вода шумно брызнула, женщины ахнули от ужаса, толпа метнулась вперед. Несколько мужчин схватили ближайшего полицейского за руки и за ноги и хотели бросить в реку, вслед за мальчишкой, но на них накинулись другие полицейские.

«Осторожно, это я!» — хотел крикнуть Ондржей, но на его плечо уже обрушилась дубинка полицейского. Такой удар долго будешь помнить! Однажды в Улах Ондржея ушиб спускавшийся лифт. Что-то сходное было в ударе дубинки, будто это был удар не человека, а двигавшейся машины. Все смешалось, и события уже не зависели от воли людей. Впереди фельдфебельским голосом выкрикивал распоряжения командир полицейского отряда, из задних рядов через головы толпы летели камни. Ондржей придерживал правой рукой ушибленную руку (она даже не болела, но стала тяжелой и нечувствительной) и тщетно старался пробраться к какому-нибудь домику. Станислава он давно потерял из виду. И вдруг какое-то почти незаметное движение: что-то мелькнуло в воздухе, а полицейские словно взяли на караул. Еще взмах, и на секунду воцарилась оглушительная тишина.

Потом люди впереди закричали чужими и новыми голосами, незнакомыми им самим, и этот крик будто вызвал из небытия снопы искр и хлопающие удары. Ужасаясь тому, что происходит, люди хватались за голову, поворачивались и бежали, бежали со всех ног. Почему они так кричат, ведь когда лопнет автомобильная шина, звук бывает гораздо громче… Но тут что-то маленькое, быстрое и веселое взвизгнуло над ушибленным плечом Ондржея, и вся жизнь до этого показалась ему такой неповторимо прекрасной! Это ведь как лотерея… в меня, может быть, и не попадут, ведь нас здесь так много… но все страшно мешают друг другу… Быстрей, быстрей вперед, Урбан, не то задние свалят тебя. Вон там какой-то неловкий споткнулся, кепка слезла у него на ухо, руки протянулись вперед, весь он как-то осел…

— Что вы делаете, полицейские! Ведь мы уже слушаемся! — кричал Ондржей, сам не слыша себя в отчаянии от этого недоразумения. Свидетель бог, люди действительно разбегались. Залп повторился. У полицейских автоматическое оружие, видно, потому они и должны выстрелить несколько раз.

Все это скорее было странно, чем страшно: ведь стрелять полагается охотнику с собакой в поле, а не людям в людей на обыкновенной улице. Звенели стекла в домиках, изнутри захлопывались, как перед бурей, ставни, где-то раздался высокий, похожий на смех, звон бьющегося стекла, напомнивший Ондржею о пожаре в тринадцатом цехе. Паника из-за стрельбы была страшнее самой стрельбы. «Господи боже, ребенка убили!» Это кричит женщина. Ондржею, конечно, и в голову не пришло, что разбитое окно имеет отношение к этому крику. Все кругом утратило всякую связь.

Раздался последний, запоздалый, как бы извиняющийся выстрел, и наступила тишина. Стало невероятно тихо, и только немного пахло порохом. За закрытыми ставнями ничто не шевелилось. Ондржей прижимался к запертым дверям какого-то домика и, глядя исподлобья, осторожно повернул голову. Он боялся пошевельнуться, как после жуткого сна. В нескольких шагах от себя Ондржей увидел женщину в фартуке и башмаках. Она шла по опустевшей прямой улице, обсаженной двумя рядами лип, и была видна на редкость отчетливо, как в стереоскопе. Ондржей долго не мог забыть этой картины. Он сперва не узнал Поланскую, она шла, пошатываясь и согнувшись.

— Обопритесь на меня, — сказал Ондржей, — это пройдет.

Он не видел крови, не знал, что она ранена. И все-таки в ней было что-то пугающее. Она отвернулась, будто не хотела никого затруднять, остановилась и, ссутулившись, осторожно, почти деловито кашлянула. Ондржей пытался отвести ее на тротуар, к стене. Стоя спиной к мосту, он чувствовал беспокойство: здесь мы ничем не прикрыты!

Поланская вдруг начала хватать воздух руками и вцепилась в больное плечо Ондржея с таким ожесточением, с каким утопающий цепляется за своего спасителя. Она висела на нем и хрипела. В груди ее слышалось клокотанье и шум, — казалось, она спешила умереть, но не могла, и в ней еще била крыльями испуганная, плененная душа. Ондржею ничего не оставалось, как держать ее. А помощи ниоткуда не было. Бог весть куда делась вся толпа, заполнявшая улицу. Яблоку негде было упасть, а сейчас пусто.

Франтишка Поланская качнула головой, взглянула на Ондржея, чужого человека с улицы, чтобы почерпнуть мужество из чьих-то живых глаз, хотела, видимо, что-то сказать, но вместо слов изо рта у нее хлынула кровь, и от этого Поланской как будто сразу стало легче. Ондржей подхватил ее. Она не упала, а потихоньку свалилась набок, голова у нее свесилась с такой же страшной беспомощностью, как у спящих пассажиров в поезде. Как тяжела была эта маленькая, слабая женщина! Ондржей боялся уронить ее. Он крикнул и застучал локтем в дверь домика, но оттуда не отзывались. Событие еще не остыло, и страх у людей не прошел.

В этот момент Ондржей увидел, что к нему по тротуару бежит Станислав, весь красный, с развевающимися светлыми волосами.

— Ты тут? — кричал он издалека. — Цел? Отец поехал на велосипеде в Градец, вслед за ними. А ты не видел, где По… — и умолк, увидев ее. В тишине послышался шум уходившего поезда, не того, конечно, в котором повезли Поланского и Францека, тот давно ушел.

И только услышав этот звук, Ондржей осознал, из-за чего и как именно все произошло…

ОНДРЖЕЙ ПЬЕТ ВОДКУ

Друзья вернулись в деревянный дом, где Ондржей собирался переночевать. Прабабушка выглянула из дверей своей комнаты и приветствовала их словами:

— Вы почему не заперли за собой, когда уходили? Ну, ты-то, Станичек, еще маленький, ты мог и забыть. А вот Поланская хороша, убежит и ничего никому не скажет. Калитку оставила настежь. Нынче ни на кого полагаться нельзя…

За всю свою жизнь Станислав не слышал, чтобы прабабушка сказала так много за один раз. В последнее время она даже не отвечала на вопросы. Сейчас старуха говорила взволнованным глухим голосом, стоя в дверях, за которыми виднелась неприбранная постель. Прабабушка была в одной рубашке, с распущенными волосами. Она совсем не стеснялась чужого человека, Урбана, — возраст убил в ней стыдливость. Станислав осторожно попытался оттеснить ее в комнату, но старуха не пошевельнулась.

— Уже шесть, — сказала она угрожающе, — а я еще не ужинала. О чем думает Поланская?

Станислав пошел в погреб и разыскал там кое-что съестное. Когда он поднимался обратно, прабабушка снова высунула голову из дверей.

— А ты хорошо запер погреб?

По комнате второго этажа ветер, ворвавшийся сквозь открытое окно, разбросал пепел и бумаги. Станислав поднял с пола листок с заметками: «Старый импрессионизм — разложение. Импрессионизм Пруста — инфекция, он охватывает весь организм, как реакционная лихорадка». Боже мой, какой идиот писал это?.. А ведь это его, Станислава, почерк! Уже никогда не сможет он снова взяться за эти красивые белые французские томики. Для него они теперь полны ужаса этого дня.

Ондржей кружил по комнате и брал в руки то одну, то другую вещь.

— Что ты ищешь?

— Водку, — был ответ. — У вас всегда бывает водка, давай ее сюда. Черт возьми, сколько лет я не пил в Улах, сегодня хочу выпить… Дай, я открою, ты недотепа!

У Станислава тряслись руки, он не мог вытащить пробку. Ондржей отвел руку товарища со стаканом, запрокинул бутылку над головой и сделал несколько глотков. Водка обожгла его. «Хорошо!» — крякнул он.

— Ондра, — сказал Станислав, зажигая сигарету, это успокоительное средство людей умственного труда. — Как много в жизни загадочного! Почему, когда кому-нибудь в этом доме суждено умереть, приезжает Мразек на мотоцикле? Так было перед бабушкиной смертью… а сегодня он тоже был здесь.

Ондржей нахмурился.

— Перестань, — проговорил он. — Слава богу, я еще в своем уме. Где у тебя мыло?

Войдя в ванную, он отмыл буро-красные пятна на пиджаке. Они оба знали, откуда эти пятна. Станислав ходил за ним по пятам, куря сигарету, и возбужденно говорил о вражде рабочих и полицейских, о том, как возникла эта вражда, как она обострилась. Одновременно он вспоминал вслух покойную Поланскую, хвалил ее. Он явно из тех людей, которые склонны растравлять душевные раны, говорить о своих страданиях. Ондржей, наоборот, предпочитал прятать их в себе. Станислав вдруг страдальчески рассмеялся.

— Помнишь человека, который шел мимо и сказал: «Не трогайте ее, надо, чтобы все осталось как есть, пока не придет полиция».

— Я больше об этом слышать не хочу, — отрывисто бросил Ондржей. — Хватит с меня!

Он повесил пиджак на спинку стула, разделся, аккуратно сложил одежду, как его вышколили в общежитии казмаровской молодежи, и лег. Перед ним замелькали какие-то колючие искры, струился песок в песочных часах. Ондржей засыпал. Вдруг явственно послышались выстрелы из автоматов, в-страхе он вскочил и увидел освещенную комнату и лицо Станислава. «Потуши наконец свет!» — грубовато крикнул Ондржей, скрывая испуг. Опустив тяжелую голову на подушку, он заснул, в счастливом сознании безопасности, как убитый.

К утру тревожная заноза в памяти Ондржея пробудилась раньше него. Не решаясь пошевелиться, он лежал как завороженный, лицом к окну, в котором виднелась утренняя звезда. Яркая и отчетливая, ощутимая словно яблоко, готовое упасть, она сияла на синем небе. «Что-то не в порядке, что-то не так, что-то нужно исправить или наладить», — думал Ондржей. Он пошевелился, боль в плече дала себя знать, и с ней вернулось сознание всего случившегося. Вчерашний день — это действительность, это правда!

Занимался трепетный бледный рассвет. Ондржей не спал, им овладели воспоминания. В свете автомобильных фар маленькая женщина идет садом в рождественский вечер и тащит за ошейник упирающегося волкодава. Вот она набрала в одну руку несколько пальто, а другой взяла корзину и, наклонясь набок, как тень прошла по саду… Вот она стоит посреди рождественской столовой, прикрыв одну ладонь другой, потом осторожно поднимает руку, и с ладони взлетает прекрасная бабочка-адмирал и кружится по комнате, будто под солнцем… Поланская стояла перед Ондржеем как живая, она только не говорила: мертвые прежде всего теряют голос. Вот перед ней бежит черный козленок, которого ей жалко отнести к мяснику. Она входит в комнату, в переднике у нее цветочные луковицы. Подходит к Ондржею, протягивает ему руку, и луковицы падают… Ондржей содрогнулся. О боже, жила женщина, никому не делала зла — и нет ее, конец, убита, как зверь. Глаза у нее остекленели, и она умерла, та Поланская, которую он знал, маленькая женщина в фартуке. Из памяти Ондржея исчезла Нелла Гамзова, когда-то владевшая его сердцем, исчез Казмар, определявший жизненный путь Ондржея, забылись ссора с Руженой, Лидка и Францек, осталась только мертвая Поланская. Ондржей лежал лицом к окну, видел небо и обрывок проволоки, свисавшей с крыши над окном, разделяя пейзаж на две неравные части. Ночь на дворе понемногу отступала, по небу ползли рваные облака, в чужой комнате поскрипывала мебель. Слышно было, как во сне ворочается Станислав.

Ондржей приподнялся на локте здоровой руки.

Сколько весит пуля, которая убила Поланскую? В ткани ее платья, синего в белый горошек, была дырочка с опаленными краями, даже без следа крови. Чистая рана на спине, отверстие меньше гривенника. «Прострел легкого, — сказал доктор (Станислав немало побегал, пока нашел его), — и перебита главная артерия, а это значит — человеку конец». Через пять минут ее не стало. «Где же первопричина всего этого, — с ужасом думал Ондржей. — В увольнении нескольких десятков рабочих? Или в разгруженном вагоне с углем? В измазанной навозом телеге со штрейкбрехерами? В том, что главный инженер отхватил комиссионные за новые машины? Может быть, в мозгу изобретателя этих новых машин? Какая минута была решающей для случившегося? Та, когда Гамза воскликнул: «Поланского и Францека Черного сейчас ведут на поезд, чтобы отвезти в Градец, в тюрьму»? Или когда Поланский, возмущенный тем, что рабочих гонят с фабрики, выкрикнул что-то противозаконное? Или когда парламент принимал закон, который нарушен Поланским? Какая же минута решила эту бессмысленную, никому не нужную смерть?»

Ондржей сел на кровати, сжав руками трещавшую голову, и тотчас же, скривившись, опустил ушибленную руку.

«А кто, собственно, убийца? — с отчаянием думал он. — Полицейский, который стрелял? В Нехлебах уже распространился слух, что этот полицейский учился в школе вместе с Поланской и они с детских лет знали друг друга. Едва ли, ведь полицейских всегда посылают служить в другое место, не оставляют в крае, где они выросли, чтобы они не заигрывали с населением. Мой полицейский не убивал ее, но это не важно. Мой изрядно треснул меня, но надо признать, что он, как говорится, ничего не имел против меня лично. Утверждать, что Поланскую убил тот полицейский, чья пуля пробила ее легкие, — это все равно что считать убийцей станок на оружейном заводе, где сделана эта пуля. Машина не рассуждает, машина выполняет. Полицейскому капитан приказал: «Пли!» А капитана послал комиссар, а комиссара… Нет, так рассуждать не годится, должен же быть порядок. Ведь мы не дети. Они ведь давали присягу, их дело поддерживать порядок… Но я не стал бы служить в полиции… Постой, начнем все сначала, я же могу рассуждать здраво, это вчера мне мешала водка. Итак, чья она, собственно, эта фабрика Латмана? Кому пришла на помощь полиция? Латману? Нет, там ему не принадлежит ни одной шпульки. Фабрикой владеет банк, а ему все равно… Или нет, не все равно! Латман живет в Вене, банк находится в Праге, а Поланская убита в Нехлебах. Как же так? Что-то не вяжется, не хватает какого-то винтика. Банк… А что такое банк? Здание на главной улице, с барельефами, изображающими рабочих с молотами и жниц со снопами, они, мол, заслужили быть увековеченными на фасаде банка. И в самом деле, когда ни придешь в банк, там всегда ждут в очереди простые люди. Внутри, в зале, много окошечек, на доске выскакивают какие-то светящиеся цифры, и все это похоже на здание дирекции в Улах. Ну, ладно, мне в банке знаком только зал номер четырнадцать, где я сдавал сбереженные для матери сто крон; дальше этого зала наш брат не ходит. Кто его знает, что еще есть в этом здании. Я в жизни не бывал в подвалах банка и не заглядывал в несгораемый шкаф, я ведь не взломщик, у меня и инструмента такого нет. Кстати, в этих шкафах не хранят золота, не будьте так наивны, там только нумерованные ценные бумаги, их покупают и продают по телефону. Это нам и в Улах говорили. А невидимые господа за двойными, обитыми войлоком дверьми управляют всем на расстоянии с помощью телефона, телеграфа и радио. Мозг не увидишь, видны только движения, которыми он управляет (а плечо изрядно болит!), и убийца остается неизвестен. Где-то я читал об убийстве на расстоянии с помощью черной магии. Чернокнижник пронзает булавкой восковую фигурку, а где-нибудь на другом конце света человек падает мертвым. Э, нет, это не то. Допустим, что удалось бы уговорить одного из этих невидимых властителей, скажем, председателя правления банка, приехать в Нехлебы и посмотреть, как идут дела на фабрике, которая теперь принадлежит банку; там бы ему дали в руки ружье, показали Поланскую и сказали: «Ну-ка, пристрели вон ту женщину в интересах общественного порядка и процветания чешской индустрии». Конечно, он не стал бы стрелять. Вблизи все это выглядит совсем иначе. Разделение функций, вот в чем фокус. Получается целая цепь, десятичная система, а потом попробуй найди убийцу! Как это говорится в той прибаутке, что мы знали еще в школе? «Где рыба? — Скрылась в воде. — А вода где? — Волы выпили. — А волы где? — Бары съели. — А бары где? — Померли и лежат на погосте». Вот и все. И спросить не с кого.

И почему только полицейские не стреляли в воздух?! Мы бы все равно разбежались, ведь мы были безоружны, а Поланская осталась бы жива и ходила бы сейчас по саду…»

За окном появилась светлая полоска, стала видна зелень деревьев, повеял ветер, засвистели птицы, приветствуя еще не вышедшее солнце. Станислав пробормотал что-то и отвернулся к стене.

«А Гамза доволен, — пришло в голову Ондржею. — Гамза отправился в Градец навестить раненых в больнице, добиться свидания с Францеком и Поланским, нажать повсюду, где можно, предпринять нужные шаги. Он очень занят, даже не вернулся ночевать, он делает все, что в его силах, я знаю, но только не говорите мне, что он огорчен. Он в своей стихии, он на коне, ибо эта кровь — вода на его мельницу. Расстрел толпы — лучшая пропаганда, куда лучше, чем листовки и речи, и Гамза знает это. И он прав, — с горечью подумал Ондржей. — Сколько общих фраз из их газеты «Красное пламя» обрело кровь и плоть над трупом одной Поланской! Этакая стрельба — если при ней уцелеть — заставит призадуматься и самую тупую голову. А где, кстати, был Гамза, когда началась стрельба? В последний момент я видел, как он стоял у подножья памятника и объявлял, что Поланского и Францека везут в тюрьму. Дальнейшее он предоставил Поланской… Францек сидит сейчас, бедняга, где-то в кутузке и не подозревает, что я ходил на вокзал освобождать его. Он всегда упрекал меня, что я на стороне хозяев. А я ни на чьей стороне, братец, потому-то мне и тяжко. Приходится самому ломать голову, никто мне не поможет. Как бесцельно, о господи, киснуть тут, рассуждая о том, кто виноват в смерти Поланской — банк, полицейские, Гамза или, может быть, изобретатель машин, которые отнимают или дают людям работу. Поланская мертва, и рассуждениями ее не воскресить».

Заалели облака, зажглась утренняя заря, проголосили петухи, вышло солнце. Ондржей повернулся на другой бок и закрыл рукой глаза — утренний свет раздражал его. Отвернувшись к стене, он натянул одеяло на голову и свернулся калачиком, как в детстве. Эх, погрузиться бы в сон, ничего не знать, забыть то, что было! Ондржея уже клонило ко сну, как вдруг он увидел, что по комнате идет старый Горынек. Идет с палочкой, прихрамывая, — нога у него после пожара в тринадцатом цехе так и не зажила. Старик прошел по комнате нехлебского дома и посмотрел на Ондржея больными, воспаленными, как у угольщика, глазами. Видение исчезло, но Ондржей не успокоился. При чем тут Горынек? С Горынеком был несчастный случай. Кто мог знать, что он там, за огнеупорным занавесом?.. Нет, не надо было вчера пить водку!

Ондржей сбросил одеяло, вскочил, поежившись, и по привычке казмаровского воспитанника пошел принять душ. В ванной он попробовал, как действует ушибленная рука. Ничего, двигать можно. Удовольствие маленькое, но повреждений, видимо, нет. Только не раскисать!

Ондржей стряхнул с себя ночные настроения, душ освежил его. Когда он вернулся из полутемной ванной, комната уже была полна солнца. За окном виднелось голубое небо, по нему бежали белые облака, в привычном свете дня все, казалось, встало на свои места. Ондржей подошел к окну, распахнул его и вдохнул живительную прохладу.

Станислав вдруг резко повернулся и сел на кровати, моргая и словно не соображая, где он. Видимо, он еще не совсем проснулся. Уже одетый, Ондржей подошел к нему и спросил о каком-то пустяке — спичках или ключе. Станислав вытаращил на него глаза, забормотал что-то, лязгнул зубами и вдруг всей тяжестью повис на шее Ондржея.

— Ондра! — закричал он глуховатым голосом, точно во сне: — Какое несчастье! — И он прильнул к Ондржею, как будто хотел утешить его. Никогда они не обнимались, разве что когда еще мальчиками затевали борьбу; Ондржей почувствовал колючую щеку Станислава, тепло его тела, запах волос… ох, это тот запах, он напомнил о рождестве в Нехлебах, о склоненной женской шее плачущей Неллы… какая гадость!

— Ты что? — застеснялся Ондржей, снимая руки товарища со своих плеч. — Приснилось тебе что-нибудь?

Станислав протер глаза и уже осмысленно посмотрел на Ондржея.

— Бр-р-р-р, ну и сон мне приснился!

— О ком, обо мне? Почему ты так меня испугался?

— Да так, ужасный вздор, — уклонялся Станислав.

Ондржей настаивал — расскажи!

— Ну ладно, — сдался Станислав. — Мне снилось, будто я в Татрах, где сейчас лечится Елена, и с твоей матерью случилось… то же, что с Франтишкой Поланской. Я сам при этом не был, но знал об этом, — понимаешь, как бывает во сне. Теперь представь себе мой испуг, когда ты оказался тут, у моей кровати. Я был в ужасе, — ну как я скажу тебе об этом?

— Что привидится, то сон, кто поверит, тот дурен! — отозвался Ондржей одной из своих прибауток, которыми он отгораживался от людей в минуты внутреннего смятения. — Мне уж давно не снятся сны, еще со школьных времен, — добавил он и солгал.

— А мне снятся, — сознался Станислав. — Я вообще не сплю без сновидений. Это наследственность. Мама однажды…

«Скорее бы уехать отсюда, — думал Ондржей. — Все это не для меня. Лучше бы мне не ездить в Нехлебы! Это дом с призраками, и он всегда был таким».

ХОЗЯИН, ТАК НЕЛЬЗЯ

Лидка выходила из улецкого универмага, когда Ондржей входил туда, чтобы закусить с дороги, и они столкнулись в дверях.

— Батюшки, ты уже здесь! — воскликнула Лидка, зарделась от радости и торопливо поправила прическу. При неожиданной встрече она показалась Ондржею той самой застенчивой девушкой, которую Францек впервые «сватал» Ондржею. Тогда она пряталась от него в кружке девушек, и робкому новичку-казмаровцу казалось, что, невозможно вытащить ее оттуда, теперь она не стеснялась быть с Ондржеем, они принадлежали друг другу. Лидка вместе с Ондржеем вернулась в кафетерий универмага. Она держалась уверенно: у нее есть свой парень, и все подруги давно знают об этом. Немного таинственно она сообщила Ондржею, что пока его не было, она ни разу не ходила обедать в рабочую столовую.

— Не люблю, когда люди пристают с расспросами. Девчата все время допытывались, где ты, и говорили, что ты не вернешься в Улы. Мне от этих разговоров и в цехе не было проходу.

В улецком универмаге все оставалось по-старому. Играло радио и пахло ясменником, который здесь добавляют в чай вместо рома, пирамиды консервных банок высились рядом с батареями лимонадных бутылок, в витринах под электрическим светом блестела, как вода, целлофановая упаковка сладостей, люди толпились, расходились, покупали у прилавков, стояли с чашками в руках, разговаривали, продавщицы были начеку. Но галантерейный отдел был закрыт, отдел игрушек тоже. Впервые за все годы в Улах Ондржей заметил узор кафельного пола универмага. Похоже на то, что раньше здесь бывало оживленнее.

— Рад, что побывал дома? — расспрашивала Лидка (после разлуки ее речь звучала для Ондржея ласково и утешительно). — Что же ты не дал знать, что едешь? Я бы вышла тебя встретить. Как провел праздники у мамы под крылышком?

Ондржей рассеянно посмотрел на нее. Как далеко была Прага! Ему казалось, что он был там за много месяцев до событий в Нехлебах, до смерти Поланской. Гора событий выросла между ним и Лидкой, и он сказал откровенно:

— Мне кажется, что я не был здесь год.

— Я тоже очень скучала, — призналась Лида, по-своему поняв слова Ондржея. Она взяла его под руку — плечо Ондржея заныло, — и они вышли на людную площадь. Парни в кепках, с сигаретами в зубах улыбками и шутками приветствовали вернувшегося товарища. Женщины в платках, американистые господа, девушки в платочках и беретах, парочки, убаюкивающая напевная речь — все было по-старому в Улах; так же пахло текстилем и хлопком, красками и аппретурой — всем, что было хорошо знакомо Ондржею. А над Улами светилось третье с краю окно в здании дирекции — значит, Хозяин дома. В цехах повсюду было темно и тихо. Видны только контуры сплошь застекленных корпусов, похожие на остовы зданий или на громадные решетчатые ящики.

— Это что же? — спросил Ондржей, кивнув на фабрику. — Никаких сверхурочных? Уж не приехал ли одним поездом со мной государственный инспектор по охране труда? — продолжал он тоном посвященного человека.

Но Лидка только крепче сжимала ему руку — помалкивай, мол, — и у Ондржея опять заболело плечо. Лидка была осторожна — и правильно: в Улах всегда надо быть начеку.

Среди пешеходов толкался газетчик и, предлагая «Улецкий вестник», выкрикивал: «Новые подробности столкновения в Нехлебах! Трое убиты, четырнадцать раненых! Красные подстрекатели хотели остановить поезд!»

Ондржея бросило в холодный пот. Его первым желанием было схватить газету, уткнуться в нее и снова читать, снова видеть написанное черным по белому, что он уже читал в поезде: «Франтишка Поланская, 37 лет, садовница, бездетная», — и ощущать ужас этих строк. Но осторожность, унаследованная от матери, тотчас же заговорила в нем. Это был тот голос, который заботился о нем, который когда-то твердил Ондржею: не дружи с Францеком. Теперь он шептал ему: делай вид, что не видишь, не замечаешь и не слышишь, о чем мальчишка с газетами кричит на всю улицу. Боже упаси, если кто-нибудь в Улах узнает, что Ондржей Урбан, квалифицированный и уважаемый рабочий Казмара, шел на нехлебский вокзал освобождать Францека Антенну, сорвавшего первомайские торжества. Никому ни звука, такими вещами в Улах не шутят!

— Куда ты так спешишь? — спросила Лидка, едва поспевавшая за ним.

— Не дождусь, когда мы останемся наедине, — невыразительно ответил Ондржей.

Лидка украдкой взглянула на него и прильнула к нему; Ондржей сжал своими замерзшими пальцами ее теплую руку, и они пошли. Повернув вдоль забора, где намалеваны огромные казмаровские лозунги, которые видны с поезда, когда подъезжаешь к Улам, они спустились вниз, мимо складов, к плотине. Это был маршрут признанных улецких парочек. Лида рассказывала Ондржею новости о свадьбах, смертях, крестинах. Ровным певучим голосом она говорила о всех этих бабьих новостях, а когда кругом стало мало прохожих, оглянулась, как делают казмаровцы, прежде чем заговорить о своем. Колушека, правда, не было в Улах, но его агентура не вымрет на улецкой почве. Здесь и стены имеют уши.

Понизив голос, Лидка тем доверительным и рассудительным тоном, каким она обычно сообщала Ондржею новости из цеха, заговорила о фабричных делах.

— Новостей у нас не оберешься. Работаем, как на курьерских. Все по секундомеру. Слышал ты о системе баллов? В поезде слышал? Ну конечно, ни о чем другом у нас и не говорят. Погоди, сам отведаешь. Делается это так: за спиной у тебя стоит инженер с секундомером и следит. Моргнешь — один балл долой, чихнешь — трех баллов нету. А чтобы дать нам лучшие машины — об этом никто и не думает. Я работаю все на той же старой трещотке. В час надо дать шестьдесят баллов. Они выведены из лучшей выработки, а от нас ее требуют все восемь часов. А как только не поспеешь — штраф. После нескольких штрафов — за ворота. — И Лидка сделала выразительный жест. — Просто ищут предлог, чтобы увольнять. Вот, например, Якубка, ты знаешь ее, такая рыженькая…

— А ты поспеваешь? — прервал ее Ондржей.

Вместо ответа Лидка извлекла из сумочки флакон, вынула пробку и шутливым жестом поднесла флакон к носу Ондржея. Он услышал острый запах спирта.

— Протираем себе этим после обеда руки и массируем их, чтобы не сводила судорога от спешки. Поспеваю ли я? А что же мне делать? Приходится поспевать, — сказала Лидка; суровая складка, присущая деревенским женщинам, легла у ее рта, и глаза под упрямым лбом стали хмурыми.

— Значит, работы хоть отбавляй? — неуверенным голосом сказал Ондржей.

— Ничего подобного, — приблизив к нему лицо, зашептала Лидка. — Нас подгоняют только затем, чтобы снижать заработок и брать штрафы. За прошлый год я выработала втрое больше… — Заметив, что кто-то идет мимо склада, она сказала громко: — Хозяин, конечно, разъяснил нам, в чем дело: трудности с экспортом. Ну, мы справимся с трудностями.

Оба подождали, пока человек прошел.

— А что делает Казмар? — спросил Ондржей.

— Бахвалится, как всегда. Всюду, мол, плохо, только в Улах хорошо. Все ораторствует. Завтра опять выступает в Большом кино, все должны быть. Что ж, почему не пойти, времени у нас хватает, по пятницам и субботам теперь не работаем. Будем митинговать.

От удивления Ондржей даже сбился с ноги. И это говорит Лидка Горынкова, родом из коренной улецкой семьи, всегда преданной Казмару!

— По субботам уже давно не работают, — раздраженно произнес Ондржей, как бы защищая себя, и погрузился в хмурое молчание. Прогрохотал поезд, и снова стихло, слышался только шум реки.

— О чем ты думаешь? — спросила его Лидка.

Рассказать ей о текстильщике из Находа, что играл на пиле на Вацлавской площади?

— Рад, что опять с тобой, — ответил Ондржей. Но, по совести сказать, особой радости заметно не было. Он молчал и шел как в воду опущенный, словно был один, а не с девушкой.

Они вышли на плотину. Ветер трепал Лидкины волосы. Пахнуло сыростью и запахами химикатов. Внизу бежала темная вода. Ох, и ветер же тут был! Ондржей придерживал свою пражскую шляпу, выглядевшую немного смешно в Улах. Лидка прижала рукой юбку, и они пошли по бетонной стенке шлюза. Темнело, небо походило на колеблющуюся парусину, над горами, как драконы, громоздились тучи, в Улах было холодно и неуютно. На набережной жались одинокие парочки. Если бы не дул ветер и не шумела вода, было бы слышно, о чем шепчутся влюбленные. Ондржей хмуро шел рядом со своей девушкой. От шлюза они свернули в ольховую рощу.

— А как поживает твоя сестра? — спросила Лидка, и было видно, что она верит в прочность семейных уз. — Удивилась она нашей новости? Наверно, она догадалась, еще когда была здесь в позапрошлом году?

— Что? Чему удивилась? — очнулся Ондржей.

— Он еще спрашивает! Ничего сказать, хорош! Ну, тому, что мы с тобой любим друг друга и поженимся, когда ты отслужишь в армии, — с укором сказала Лида, беспокойно засмеялась и подтолкнула Ондржея локтем в бок, как подталкивают ребенка, забывшего поздороваться.

— Ну конечно, сестра порадовалась за меня и передает тебе привет, — ответил Ондржей первое, что пришло в голову. Зачем рассказывать о ссоре с Руженой, не стоит заводить об этом разговор.

Ондржей шел как потерянный. «Вправду ли я в Улах и иду в обнимку с Лидкой Горынковой, которую когда-то ревновал к Францеку Антенне? Она так же хороша, как и прежде», — думал он.

Ветер с гор трепал одежду Ондржея, рвал его шляпу, подгонял в спину. И стоило только оглянуться, чтобы убедиться, что ты в Улах: на фоне вечернего неба и острых гребней гор высится труба над скопищем кубообразных зданий, вдалеке видны каменоломня и лесопилка, вот вращающийся прожектор на небоскребе дирекции. Его луч скользнул по Ондржею и Лидке, и они замерли, как ослепленные зайцы… Да, да, он в Улах, куда так стремился после страшной ночи в Нехлебах. Он в Улах, и все же ему не легче. Кто-то другой думал за него и будто подталкивал его куда-то, а в себе самом Ондржей ощущал лишь боль ушибленного плеча и ноющую занозу в сердце — не то недоброе предчувствие, не то нечистую совесть. Но ведь он ни в чем не провинился, почему же у него захватывает дыхание и что-то щемит внутри?

Подойдя к ольховой роще, они дальше пошли поврозь: тропинка была слишком узка для двоих. Лидка машинально остановилась и взглянула на Ондржея — потом ей было очень стыдно этого взгляда, — в этом месте начинается уединение, и за поворотом они обычно целовались. Но Ондржей отступил, как-то нелепо опустив руки.

— Ты словно мертвый какой-то, — вздрогнув, сказала Лидка, поправила воротник пальто и пошла по дорожке.

Была холодная горная весна, не располагавшая к любви. Ветер шумел, словно стараясь заглушить реку, и разносил торфяной запах, стоявший в ольшанике. Ондржей смотрел перед собой на кусты, Лидка шла, опустив глаза, словно считая камешки на тропинке. Каждый думал о своем.

Когда они вышли на лужайку, Лидка подняла голову, повернулась к Ондржею и взяла его за обе руки.

— А теперь скажи мне, — промолвила она убаюкивающим улецким говором, — кто тебя обидел в Праге? Ты чем-то расстроен, я по глазам вижу. — Она говорила ласково, как с Ондржеем никогда не говорила мать, но Ондржей был скрытен и все еще колебался, В «Казмарии» трудно довериться даже милой. В Улах люди не верят, даже когда им говоришь: «Будьте здоровы!»

— Расскажи мне все, — уговаривала Лидка. — Тебе станет легче.

Кроме всего прочего, ее одолевало любопытство. Наконец он сдался и заговорил:

— Лидушка, за это короткое время я видел много дурного. Я тебе расскажу, но ты никому ни слова.

И он рассказал все, что видел в Нехлебах. О мальчишке, который влез на перила и улыбался толпе, а полицейский ударил его по ноге, и мальчишка полетел в реку, о грудном младенце, убитом на руках матери пулей, залетевшей в окно; о Поланской, которую он знал, и о том, как она умерла. Поланская, такая заботливая и кроткая женщина, но и она не стерпела, когда ее мужа полицейские вели, как вора!

Ондржей разволновался, забыл об осторожности. Он повышал голос, чтобы перекричать шумную реку. Он изливал душу. Почему это человеку так отрадно выговориться до конца?

Лидка не сводила глаз с Ондржея и внимала ему, как герою. Он побывал там, где была стрельба, он участвовал в опасных событиях, и он озарен отблеском славы. Но Ондржею картина казалась все еще недостаточно яркой — ведь слова так бледны! — и он приукрашивал ее подробностями о «раненых, падавших у него перед глазами», и о «залитой кровью мостовой».

— А мне, — скромно закончил Ондржей, — пуля пробила шляпу.

Он даже не ожидал, что может так фантазировать. Ложь сама сорвалась у него с языка.

— Боже мой! — ахнула Лидка. Она схватила шляпу Ондржея и побежала к берегу, где было больше света. Надо же посмотреть дырочку от пули. И представьте себе, она рассматривала шляпу до тех пор, пока не нашла несуществовавшего отверстия! Чего только не делает вера!

— Вот она, дырочка, а вот другая. Шляпа у тебя прострелена в двух местах, ты ее больше не надевай. Купишь новую, а эту мы сохраним на память.

После шляпы Лидку больше всего интересовала судьба мальчишки, который упал в реку.

— Что же, он утонул?

— Нет, один рабочий кинулся за ним и вытащил на берег. Мокрые они были, как водяные! — расписывал Ондржей, будто сам видел все это. — Парнишка отделался испугом.

О Поланской Лидка сказала:

— Бедняжка! А дети у нее были? — И, услышав, что нет, добавила: — Ну, это еще хорошо.

Ондржей рассердился.

— По-твоему, стало быть, бездетную женщину не жалко?

— Конечно, жалко, — успокоила его Лидка и, взяв под руку, повернула домой. Он был очень взволнован.

— Не расстраивайся, хватит! — уговаривала она Ондржея. — Видишь, у нас в Улах лучше.

— Потому, что ты ни о ком не думаешь, кроме нас двоих, — огрызнулся Ондржей. — На других тебе наплевать.

— У каждого хватает своих забот, — возразила Лидка и пожалела об этом. Лучше уж с ним не спорить.

— А знаешь, кого я там встретил? Францека Антенну, — немного сердясь на Лидку, продолжал Ондржей и рассказал ей о встрече на нехлебской площади. — Он и о тебе справлялся.

— Мог не справляться, — сердито ответила Лидка. — Когда уезжал из Ул, даже не захотел с нами попрощаться, а теперь справляется.

— Лидка, тогда, Первого мая, ему было несладко, — с упреком отозвался Ондржей. — А сейчас еще хуже. Читала ты в газетах… Писали о Францеке в «Улецком вестнике»?

— А что о нем могли писать?

— Ты не знаешь, что Францек арестован?

— Ничуть не удивляюсь, — резко сказала Лидка, и Ондржей опять подумал о том, что ей, видно, очень нравился Францек. Ондржей охотно заступался за своего друга, радуясь его отсутствию. Сейчас он с особенным рвением защищал Францека и раскаивался в том, что сперва не упомянул о нем, представив дело так, словно он, Урбан, был единственным героем.

— …Он молодчина парень, — закончил теперь Ондржей свой рассказ о приятеле. — Никогда не трусил!

— На язык смелый! — отрезала Лидка и добавила с женской рассудительностью: — Попасть в тюрьму всегда позорно. Радуйся, что ты не замешан в это дело.

Уже в городе Лидка сжала больную руку Ондржея и заговорщическим шепотом сказала ему на ухо:

— О том, что ты мне рассказал, ни одна живая душа не узнает, не бойся. Это могло бы повредить тебе на фабрике.

— Это я и без тебя знаю, — проговорил Ондржей тоном, каким непослушный ребенок отвечает няньке.

— Ну что мне с тобой делать? — огорчилась Лидка. — В Нехлебах тебя точно подменили.

Но в понедельник утром, когда Ондржей вошел в фабричные ворота, пересек двор, над которым на тросе повисли две вагонетки канатной дороги, и, повернув турникет, отбил свой контрольный листок, когда в раздевалке его окружили знакомые лица и послышались знакомые голоса, когда дородный мастер Лехора увесистее обычного хлопнул его по спине в знак особой приязни и спросил: «Ну, вертопрах, какие штучки знают пражские девочки?» — а Галачиха подошла к нему и, протянув руку, поздравила с приездом, когда Ондржей, вдохнув знакомый запах хлопка и шлихты, который не выветривается за воскресенье, как и запах машинного масла, который станет еще резче, когда станки заработают, проверил свои станки, чтобы убедиться, не запустил ли их заменявший его, когда он отчитал подносчика за то, что тот «копается сто лет», когда он наконец включил рубильник и машина дрогнула, звякнула и пошла с глухим шумом и грохотом, от которого не слышно было собственных мыслей — и все-таки можно было разобрать, что работают его, Ондржея, четыре машины! — когда он снова стал на свое привычное место, справа во втором проходе, и начал работать (а все остальное его не касается, пусть мастер и управляющий цехом решают за него) — у Ондржея отлегло от сердца. Слава богу, он снова дома, и все в порядке. Тем более что в обеденный перерыв никто в цехе ни слова не сказал о нехлебских событиях, чего немного опасался Ондржей. Но рабочие Казмара руководствовались принципом: «Не в свое дело не суйся».

О, целительное однообразие! Четыре машины Ондржея день за днем словно увозили его все дальше от Нехлеб. Вечера он проводил с Лидкой, которая молча простила ему временную «дурь». Скоро все вошло в свою колею. Кровь — не вода, и приятнее обниматься с девушкой, чем терзаться бесплодными размышлениями. И Ондржей бросался к Лидке, крепко обнимал ее, клал голову на ее высокую грудь, закрывал глаза, погружаясь в живую теплоту, в которой исчезали мучительные воспоминания и страх перед завтрашним днем. А она будто говорила своими объятиями: «Молчи! Я тебя никому не отдам!» Голова Ондржея склонялась на Лидкино плечо, и он замирал в какой-то блаженной беззаботности. От Лидки Ондржей возвращался с легким сердцем, ему казалось, что он может одним прыжком перемахнуть реку Улечку, что он справится со всем на свете и не отстанет от самого Казмара. В такие минуты Ондржей очень нравился самому себе.

Он не боялся инженера с секундомером, прозванного «Бедуином», и не отставал в работе. А что будет дальше? «Это не мое дело, и я в него не суюсь». Лицо Ондржея, обветренное от частых прогулок, приобрело туповато-рассудительное выражение казмаровца, и можно было подумать, что он уже все забыл.

В самом деле забыл? Нет, бывали горькие минуты. Иногда во время сверхурочной работы — у Казмара это делали, чтобы сэкономить уголь и на следующий день вообще не топить и не работать в цехах, — когда приближался одиннадцатый час, Ондржея одолевали воспоминания и начинала мучить заноза в сердце. Приходила такая минута: течет основа, как молнии носятся челноки, и вдруг все как бы останавливается, не слышно шума, и в страшной пустой тишине начинает ныть сердце, в котором сидит заноза недоброго предчувствия или нечистой совести. Дыхание спирает, становится тяжко. Что же такое произошло, что еще произойдет и что такое я упустил?

Ондржей быстро начинает заряжать челноки в барабан, хмурится от боли (ушибленное плечо дает себя знать). Как тяжела была та маленькая женщина, мертвая Поланская! Ондржей боялся, что уронит ее…

Но все это только мираж, усталость от сверхурочной работы. Все двоится в глазах, и надо заботиться не только о машинах, но и о самом себе — это час несчастных случаев на производстве. Недавно в соседнем цехе у одной работницы волосы втянуло в машину и сорвало вместе с кожей. Но Урбана Розенштам недаром отнес к числу «травмоустойчивых». Определение оказалось правильным. Секунда помрачения — и Ондржей овладевает собой. Никто не заметил. Выработка не снизилась, а это главное. Да и почему бы ей снизиться, — ведь Ондржей хладнокровен и знает машины как свои пять пальцев. Хорошо, все идет хорошо.

Так жил Ондржей, словно нося с собой какое-то письмо, на которое нужно было ответить, так играл он сам с собой в прятки, пока не наступила среда, двадцать второе апреля, простой, ничем не замечательный день, который не будет записан ни в какие летописи, но останется памятным Ондржею. Сейчас вы узнаете почему.

Уже не первый день в шестнадцатом цехе чувствовалась грозовая атмосфера: контрольный отдел возвращал работу, бухгалтерия списывала удержания за брак, из дирекции то и дело приходило начальство, управляющий ткацкими цехами молчал и ходил как туча, а его надсмотрщик мастер Лехора бушевал, усердствовал вовсю, жал на рабочих. Люди ворчали.

В такие дни и машины, казалось, чувствуют грозовое давление, то и дело отбиваются от рук — то порвется ремень, то порвется уток и возникнет брак на ткани. Внимание, внимание, нынче шутки плохи: не пройдет никакой брачок! Миновали времена, когда в шестнадцатом цехе ткали даже по субботам до позднего вечера, а пошивочные цехи выхватывали материал из рук, не глядя на мелкие пороки. Сейчас начальство свирепо как черт, не терпит никакого брака, ищет, к чему бы придраться! На днях уволили Стейскала (мастер на него имел зуб за подносчицу Здену) — всего-навсего из-за «лесенки» на ткани. Забракованную ткань дали ему на дорогу в счет заработка — и иди себе подобру-поздорову. А что же арбитражная комиссия? Какая там комиссия, одна видимость, каждый трясется за свой кусок хлеба. Говорят, что и сам Казмар чувствует себя нетвердо на ногах, только не хочет, упрямец, признать это. (И он прав, лучше молчать.)

В эти дни по цехам разнеслась весть, что предстоит очередной «обход». Такие «обходы» устраиваются, когда нужно избавиться от лишней рабочей силы и заставить напряженнее работать остальных. Придет Бедуин — инженер фирмы, у которой Казмар приобрел патент на шестидесятибалльную систему подхлестывания людей. На фабрике болтали и о том, что, мол, как только закончим партию зимних товаров, оборудование демонтируют, сложат в ящики, и «Яфета» переедет куда-то в Венгрию (кому охота слушать такие речи, у страха глаза велики!). Все содрогались перед загадочным бедствием, перед экономическим мором, название которого в Улах не велено произносить, все сваливали вину друг на друга, и хуже всех приходилось самому младшему, если только к нему не благоволил мастер. Галачиха уже несколько раз жаловалась товаркам, что Лехора на нее зол, вечно бранит и придирается. Все это с тех пор, как она была на митинге в Драхове. Ондржей потом вспомнил об этом.

В среду, о которой идет речь, Ондржей кончил ткать партию клетчатой фланели — заказ для Швеции, — остановил машины и пошел за Лехорой, чтобы тот записал выработку. В цехе мастера не было. Ондржей вышел в соседнее помещение, где наводили основы, и вздрогнул. Он уже не был мальчиком, как в те времена, когда впервые увидел Казмара, и все же каждый раз при виде Хозяина у него замирало сердце. Нет, Хозяин не витает над нашей фабрикой, как незримый дух банка над Латманами, он не посылает вместо себя полицейских, он сам заботится обо всем, сам приходит в цехи. Молодец Хозяин! Вот он стоит у них в цехе, великан в поношенном пиджаке. Справа от него элегантный верзила с секундомером в руке, такой красивый, словно герой дешевого кинофильма, — это Бедуин, жупел всей фабрики. Слева мастер Лехора. Он почтительно остановился на шаг позади Казмара, и вся его фигура выражает готовность устремиться вперед, схватить вещь или человека и вышвырнуть вон — как прикажет Хозяин.

Все трое стояли около Галачихи. Она сидела у окна, склонив голову над рамой, на которой висели листы и разделанная основа с узором, готовым разлететься, чуть дунешь на него. Ондржей вошел, и глаза его невольно обратились туда, куда внимательно смотрели еще три пары глаз — узкие щелки глаз Казмара, круглые, как конский навоз, глаза красавца Бедуина и выцветшие буркалы мастера Лехоры, — на руки Галачихи. Она торопливо работала иглой, руки у нее дрожали… и вот она сбилась. Ондржей знал, какая она нервная, ведь в бытность учеником он работал у нее подсобником.

— Ослепла, что ли? — рявкнул на мастерицу Лехора. — Не можешь повнимательней? Не так! Начни снова, да побыстрей!

Галачиха считалась опытной наводчицей, рекорды ставила, рука у нее всегда была легкая, работа шла как по маслу. Но она терпеть не могла, когда ей смотрели на руки, от этого она теряла темп и сбивалась. И тут вот этот обход, проверка с секундомером, которого Галачиха боялась как черта. Стрелка бежит по циферблату и гонит Галачиху, как колесо белку. Пальцы у нее одеревенели. А подносчица Здена, как назло, все подваливает работу. Бедуин делает заметки в своем проклятом блокноте, а Казмар зловеще молчит. Гонка, травля, охота, затравленный зверь, ловчие и обходчики!

— Расселась тут, как на даче! Такая работа нам не нужна! — гаркнул на работницу Лехора, стараясь выслужиться перед начальством. — Мы тебя тут не для красоты держим.

Галачиха вдруг швырнула иглу на пол так, что та зазвенела, вскочила на ноги и крикнула:

— Ну и что ж, мой убыток. У вас из получки не вычтут. А мне платят с выработки!

Пятидесятилетний Казмар нагнулся легко, как юноша, и поднял иглу прежде, чем это успели сделать стукнувшиеся лбами Лехора и Бедуин. И, как бы умерив этим свой гнев, Хозяин сказал медленно, вертя иглу в пальцах:

— Пани Галова, если у нас рабочий бросает работу, мы его не задерживаем. Незаменимых нет, и вы с субботы свободны. Обратитесь в кассу.

И пошел дальше. Галачиха стояла ошеломленная, слегка открыв рот и растопырив руки, не зная, куда их деть. Женщины в цехе подняли головы, посмотрели на нее и снова опустили глаза к работе. Каждый знал, что Галачиха пришла на фабрику еще девчонкой четырнадцати лет и четверть века отдала Казмару. А он даже не посмотрел на нее и пошел дальше.

— Здена, сядь на ее место! — крикнул Лехора и сам — старый черт, как ему не зазорно было браться за такую работу, ученицы ее стеснялись — стал подносить Зденке материал, чтобы только угодить Казмару.

Галачиха не издала ни звука. Словно озябшая, она втянула голову в плечи и медленно, медленно, как старуха, — а ведь ей не было сорока, — поплелась в раздевалку. Весь цех глядел ей вслед. «Застрелили ее, как Поланскую», — подумал Ондржей и преградил путь Казмару.

— Хозяин, — начал он, — так нельзя…

Казмар удивленно и с усмешкой взглянул на него из-под рысьих бровей, и Ондржей запнулся, но решимость его не исчезла. Робкому человеку всегда так трудно отважиться на что-нибудь, но когда он уже решился, то не отступится от своего замысла. И Ондржей стоял перед Казмаром.

— Хозяин, вы справедливый человек, — говорил он в смятении, и ему казалось, что решается какой-то другой, более важный для него, Ондржея, вопрос. — Я всегда верил в вас… Галачиха работает на вас двадцать пять лет, она не сделала вам ничего дурного. Не выбросите же вы ее на улицу, как какую-нибудь воровку… как мусор…

Казмар поглядел на него, но не в глаза, а куда-то на лоб.

— Рабочих я держу для работы, — коротко сказал он. — А порядки устанавливаю сам. Вам мои порядки не нравятся, возьмите свои документы и убирайтесь тоже.

У Ондржея на момент остановилось сердце. В его сознании, как у утопающего, промелькнули образы всех этих лет в Улах — юродивый Мишкержик с приветливой улыбкой, дрожащие ноги Горынека с живым мясом ран на потрескавшейся коже, Францек на трибуне вскидывает голову и кричит, заглушаемый музыкой, разноцветные воздушные шары, кружок микрофона и похвала Ондржею Урбану за храбрость.

«И ради этого человека я пошел в огонь!» Ондржей стоял перед Казмаром прямо, как солдат, и не отводил глаз. Что-то в этом упорном молодом взгляде раздражало Казмара.

— Идите, и чтоб я вас больше не видел, — добавил он своим глуховатым, сдавленным голосом, странным для такого гиганта, и отвернулся, сдерживая нарастающий гнев.

— Свет не сошелся клином на Улах, Хозяин, — ответил Ондржей, повернулся и отошел.

Когда в обеденный перерыв подруги рассказали Лидке о том, что произошло в шестнадцатом цехе, она набросила пальто и побежала к Ондржею. Он был дома и складывал вещи. Посреди комнаты стоял чемодан, шкаф был раскрыт настежь, на стульях лежали вещи. Девушка переступила порог и всплеснула руками.

— Что ты со мной сделал!

Она подошла к нему, села на кровать, опустила руки и расплакалась.

— Да разве я тебя обидел, Лидушка?

— И все из-за какой-то старой бабы, из-за Галачихи! — выпалила Лидка и вырвала у него руку. — Ну, ее жалко, да, — продолжала она, волнуясь. — Но кого нынче не жалко? Всех! Такое трудное время! Где была твоя голова? Не знаешь ты, что ли, порядки в Улах? Как маленький! Помог ты ей этим? Не помог. А себя погубил.

Ондржей усмехнулся, хотя ему было не до смеха. Он не перебивал Лиду, слушал ее слова, ее жалобный тон. Внимательно и отчужденно смотрел он на девушку… Пять лет казмаровской гонки… Километры ткани… А для чего?

— Несчастные мужчины! Всегда лезут не в свои дела! Будто каждому мало своих забот. Что ты теперь будешь делать, куда подашься?

«…Для чего? Чтобы когда-нибудь стать мастером и самому гонять людей? Чтобы поселиться с Лидкой в одном из новых стандартных домов, так похожих на кубообразные фабричные корпуса? Чтобы наплодить маленьких Ондржеев и Лидок, которые будут ходить в образцовую улецкую школу, украшенную портретами Казмара? А почему бы и нет, школа тут впрямь образцовая, а Лидка — красивая девушка. Разве я не знал всего этого раньше?»

— Такое хорошее место! И как тебя все любили!

— Прошу тебя, перестань! — бросил Ондржей, вздрогнув, словно притронулись к его обнаженному нерву.

«…Разве я не знал всего этого раньше: что Казмар не человек, а машина, что Лехора — скот, а Лидка — здоровая девушка, которой хочется замуж. Францек ли, Ондржей ли — все равно, лишь бы свить гнездо. Вот сейчас она висит у меня на шее и уговаривает не уезжать».

— Какая-нибудь работа найдется, погляди хоть на дядюшку из Америки, он чуть было не отчаялся, и все-таки мы нашли ему работу.

Ондржей только усмехнулся на эти уговоры.

— Меня бы все сторонились, как зачумленного, — сказал он.

Лидка не слушала его, ее заплаканное лицо выражало горячее стремление найти какой-нибудь выход.

— Жить ты мог бы пока у нас. Ева как раз с первого числа уезжает в Брно…

Мать ли, возлюбленная ли — женщины всегда с неохотой выпускают мужчину из-под своего крыла. Такая уж у них натура.

— Лидушка, — сказал Ондржей и погладил ее по руке, — ты всегда хорошо относилась ко мне. Спасибо тебе за все. Но в Улах я не останусь. Не требуй этого от меня. Я должен уехать. Не настаивай на том, к чему у меня не лежит душа. Как-нибудь перебьюсь до призыва в армию, а когда отслужу, будет видно. Авось придут лучшие времена.

Перед отъездом Ондржей зашел попрощаться к Горынеку и впервые отважился сказать старику о том, что его давно мучило.

— Горынек, — начал он, — я все не перестаю упрекать себя за то, что тогда, на пожаре, помогал опускать занавес. Вы же знаете: я не думал, что вы окажетесь там.

— Охотно верю, — ответил старик. — Это была судьба. — И, показав на свою вытянутую ногу, которую прогревал на солнце, он добавил со слабой усмешкой: — Но вот нога не спрашивает, кто виноват. Ей все равно. Болит себе, подлая, и все.

И, чуть поморщившись, он приподнялся, чтобы протянуть Ондржею руку и пожелать ему счастливого пути.

Галачиха и Лидка провожали Ондржея на вокзал. Друзей у него не было. Какая там дружба среди казмаровцев! Десять тысяч рабочих живут, и каждый сам по себе. В иных местах в ответ на произвол и бесправие поднимается вся фабрика, рабочие бастуют, не сдаются, ведут борьбу, рискуют жизнью… Вот и дирекция латманской фабрики приняла уволенных ткачей — правительству все-таки пришлось вмешаться в это дело после расстрела в Нехлебах. (Ондржей узнал о развязке из газет, добытых тайком. «Улецкий вестник» обошел ее молчанием.) А в Улах каждый думает: «Моя хата с краю». И ждет, как ягненок, пока придет его черед.

— Все-таки и у меня нашелся заступник, — сказала на прощанье Галачиха, и глаза ее увлажнились. — Дорого тебе это обошлось… Я тебя всегда как своего любила.

Ондржей молча пожал ей руку и взял у нее бумаги: они сговорились, что в Праге он передаст Гамзе ее иск к Казмару.

— Прощай, Лидушка! Если я когда-нибудь дурил, если я обидел тебя, прости меня за все и не забывай.

Лида протянула ему руку в окно вагона, поезд уже тронулся, она прошла несколько шагов вслед за вагоном и остановилась, прижав к губам платочек, развевавшийся на ветру.

Как жалобно гудит поезд! Поезд — значит, разлука. Но вот рявкнул гудок казмаровской фабрики, заглушив паровозный, и Лидка побежала на работу, а Галачиха вернулась к своим племянникам.

Ондржей прижался в углу купе, вытянул длинные ноги, надвинул кепку на нос, закрыл глаза и не открывал их, пока не убедился по свисткам и гудкам, что Улы скрылись за поворотом. Он не хотел видеть их. Но куда спрячешься от Казмара? До самой Праги слышны в вагоне разговоры о Хозяине: проклятия или хвала. Приедет ли Ондржей в Прагу или в Льготку, первое, что бросится ему в глаза, будет реклама:

«Казмар — «Яфета» — Готовое платье».

Но призрак убитой Франтишки Поланской уже не являлся Ондржею после среды двадцать второго апреля.

ПОСЛЕСЛОВИЕ И ПРОЛОГ

Абсолон Адам!

Бенарик Кирилл!

Брандани Энрико!

Буреш Ярослав!

Бритоголовый человек в рубашке неевропейского покроя, со значком на отвороте пиджака поднялся на багажную эстакаду и, стоя спиной к перрону и лицом к толпе, выкликал фамилии. В багажном зале было душно, как на чердаке. Из темного горячего полумрака выходили люди и получали свои паспорта. Вот подходит приземистый человек, у него синие глаза, бурое от солнца лицо, походка лесоруба. Он пристально смотрит вперед, на его лице долгое ожидание, кончиками пальцев он недоверчиво, словно с опаской, берет новенький паспорт. Подходит другой — молодой парень с высоко поднятыми бровями. У него подвижное насмешливое лицо с печатью лишений, он долго был без работы. За ним еврей — узкое лицо с тенями, глаза жаркие, как сегодняшний день, — они видели огни погромов, губы искривлены усмешкой. Он почти с женской осторожностью, никого не задевая, проходит среди ожидающих и уносит свой побывавший во многих странах, невероятно истрепанный паспорт.

Каждый раз, когда выкликают чью-то фамилию, груда багажа на тележке увеличивается на один чемодан, и владелец его со вздохом облегчения возвращается на свое место, на ходу перелистывая отмеченный паспорт, эту свою до предела лаконичную биографию. Там видит он гербовые марки, кружки печатей, прямоугольники штампов и от нечего делать рассматривает строгих на вид геральдических зверей с коронами и мечами, угадывая плохо оттиснутые иностранные слова печатей, обошедшихся ему в копеечку. Эмигрант ждет и глядит на фотографию в своем паспорте, не узнавая себя в благоденствующем гражданине тех времен, когда еды было вдоволь и в рабочих руках нуждалось почти каждое предприятие.

Сидевшие здесь люди собрались чуть не со всех концов света, они незнакомы и не похожи друг на друга. Резко выделяются несколько женщин. Среди собравшихся нет ни одной парочки — предстоящее путешествие мало подходит для влюбленных. Каждый стоит тут одиноко со своим паспортом и своей тенью. Всеми владеет невеселое настроение, вызванное жарой и ожиданием. Стены вокзала увешаны рекламными плакатами бюро путешествий. Зубчатые стены замков и словно застывшие водопады на этих плакатах выглядят уныло; впрочем, уныние вселяют не столько сами плакаты, сколько жара и томительное ожидание поезда.

Чернинский Казимир!

Дьордьевич Злата!

Дорн Курт!

Дриселиус Христиан!

Человек на помосте продолжал выкликать фамилии, и люди подходили за паспортами, в которых значились их фамилии. Люди не выбирают фамилий, они унаследовали их от предков, которые давно превратились в прах; а природа дала этим предкам нескладные ноги и узловатые руки, торсы, похожие на лесные пни, тяжелый наклон головы, как у верблюда, тюлений рот и меланхолический нос, как у тапира. Никто из них не был красив, если сравнивать их с античными пропорциями мальчиков, вытаскивающих занозу, или с красотой кудрявых богов со змеей, которые стоят на подставках из черного мрамора в аптеках. Это были живые люди, а живое всегда противится ранжиру, живого человека не подведешь под мерку. Как ложны сложившиеся представления! Смотрите: вот сербка, но у нее светлые ресницы, вот немец, а документы у него не в порядке, вот швед, словно комочек смолы, готовый растаять в сегодняшней жаре, вот учитель, сам похожий на школьника, вот верзила и здоровяк портной, а рядом рыжий металлист с лицом священника!

Так они слонялись по вокзалу и подходили за паспортами, эти разные люди, съехавшиеся бог весть откуда; их свело здесь трудное время. Были они совсем не старые, но уже перемолотые жизнью. Настало тяжелое время, тридцатые годы, Европа зашла в тупик.

Потертый фибровый чемодан и старенькие рабочие портфелики, резиновые макинтоши — это одеяние Вечного жида двадцатого века, — желтый картон железнодорожных билетов, деревянные перила у кассы — цвета этих предметов поблекли и потемнели от грязи, словно слившись в один общий невнятный цвет, чем-то характерный для судьбы ожидающих здесь людей, жизнь которых в последние годы стала подобна бесконечному ожиданию в транзитном зале.

Эмигранты ждали. Деревенские сидели на своих сундучках в позах путников и новобранцев, сонно глядя в одну точку. С прирожденным терпением они ждали, словно отдыхая от труда целых поколений, как отдыхали их деды и бабки на завалинке перед хатой, сложив руки на коленях, отмечая праздники молчанием.

Евреи стоя читали газеты. Рабочие курили разрезанные пополам сигареты, потягивались, скептически молчали и ждали. Один из них, простоволосый, в рубашке, уселся, свесив ноги, на эстакаде, около человека, выкликавшего фамилии, и оглядывал собравшихся. Его сухощавое лицо, казалось, говорило: «Меня не проведешь. Я всего отведал». Малорослые кустари боялись опоздать и ждали с шляпами на головах, перекинув пальто через руку и держа билет наготове. У них был такой вид, будто их фотографировали.

Какой-то тоненькой, подвижной даме не сиделось на месте. Она вышла из толпы ожидающих и нетерпеливо прохаживалась у входа, откуда видно было клонившееся к западу солнце и слышался шум города, иногда заглушаемый грохотом поезда. Лица ее не было видно, только тень мелькала в ярком солнечном свете. Экая нетерпеливая, наверно, никогда не служила в армии и не научилась ждать.

Эминеску Константин!

Фаршад Аман!

Габор Бела!

Гамзова Корнелия!

Гамзова Корнелия! Не отзывается? Следующий — Герман Рихард!..

— Погодите, так будет вернее, — сказал молодой человек с сухощавым лицом, что сидел на эстакаде. Он соскочил, взял паспорт и, протянув руку через несколько голов, подал паспорт рассеянной даме, что прослушала вызов. Дама скупо, но вежливо улыбнулась, поблагодарила, отошла, и ее лицо опять замкнулось. А молодой человек приблизился к ней, стал немного боком и не двигался.

— Так вы меня не узнаете? — спросил он с недоверчивой улыбкой и, сам того не замечая, шагнул вперед, притопнул каблуком и выставил носок, как делал Францек Антенна, когда «подъезжал» к девушкам. Так он стоял, наклонив голову и вопросительно улыбаясь. Дама смотрела на него.

— Извините меня, — произнесла она неуверенно, — но я, право…

— Я Ондржей Урбан, — сказал молодой человек. — Как поживает Станислав?

Нелла Гамзова встрепенулась:

— Боже мой, Ондржей!

Она схватила его за руку (руки у нее были холодные, несмотря на жару) и начала расспрашивать и вспоминать, иногда сбиваясь и перескакивая с предмета на предмет. Стоя с ней, Ондржей почувствовал освежающий холодок в этом душном здании. Нелла Гамзова стояла перед ним, как всегда чуточку неправдоподобная и немного постаревшая. Но улыбка ее не увяла. Кто бы сказал, что она такая маленькая: на голову ниже Ондржея! В его воспоминаниях она была красивее, а вспоминал он о ней частенько.

— А ты еще удивляешься, что я тебя не узнала, — говорила она, приветливо глядя ему в глаза, и этот взгляд напоминал Станислава. — Когда я видела тебя в последний раз, ты был еще ребенком.

— Я всегда казался вам моложе, чем был на самом деле, — недовольно ответил Ондржей и напомнил ей их последнюю встречу: перед его отъездом в Улы он приходил прощаться к ним, в сентябре этому будет восемь лет. Потом, во время своего отпуска, он был еще раз в Нехлебах, и позднее в том же году посетил по делу доктора Гамзу, но Неллы дома не было, и он ее ни разу не видел. — Вы словно прятались от меня, — сказал Ондржей.

Нелла уставилась в одну точку перед собой и вспоминала.

— Постой-ка, в это время я была в Татрах…

Ондржей внутренне вздрогнул, опасаясь, что коснулся больного места. Елена… а что с ней, не умерла ли она? Он ничего не знал и боялся спросить. Счастливые не мыкаются по свету, а сидят дома. Что делает Нелла Гамзова среди переселенцев, политэмигрантов и безработных, всех этих отчаявшихся людей.

Она перехватила его вопрос, спросив, не едет ли он в Москву.

— Немножко дальше, — с деланным равнодушием проронил Ондржей. — В Ташкент.

— Это уже в Азии, а? — воскликнула она с детским уважением, но он подозревал, что это было сказано для того, чтобы сделать ему приятное. — А что ты там будешь делать, Ондржей?

Ондржей стал серьезным. Широким и неопределенным жестом он показал на людей в багажном зале.

— Как все они, еду искать работу. Здесь мы не нужны. Год назад я демобилизовался из армии и нигде не мог устроиться.

Нелла смотрела на него широко раскрытыми сочувственными глазами, и это рассердило Ондржея. Что знает о жизни и труде эта барынька? Только из газет да из болтовни Гамзы. Очень нужно ему, Ондржею, ее сожаление!

— Работа мне уже обеспечена, — добавил он тем же небрежным тоном, хотя в душе очень тревожился, действительно ли это так. — Там работает один наш парень… Мы его звали Францек Антенна, доктор Гамза его знает. Францек был замешан в нехлебской стачке, и доктор Гамза выручал его из тюрьмы. Я побывал тогда у Францека… это целая история… Короче говоря, Францек пишет мне из Ташкента, что там большой спрос на квалифицированных текстильщиков, которые знают новейшее оборудование и могут научить других его осваивать. Ну а мы, чехи, кое-что умеем. О Казмаре мне и вспоминать не хочется, но то, чему мы у него научились, он у нас не отнимет… Я, наверно, мешаю тут вам.

— Сиди и радуйся, что занял место у окна, — сказала Нелла тоном, которым когда-то прикрикивала на детей. Она, видимо, хотела сгладить этим впечатление от своего сочувственного взгляда, заметив, как он подействовал на Ондржея. Ее глаза прояснились, и, сидя рядом с ней, Ондржей вновь почувствовал освежающий холодок, словно от родника. Непонятно, как она достигала этого, но ей, видимо, не было жарко.

Поезд мчался на восток, в окнах дрожали стекла, люди устраивались в вагоне. За окном мелькали балконы с развешанным на них цветным тряпьем, неподвижным в безветрии, виднелась изнанка улиц: оголенные дома, дворы с мусорными ямами, бочками, колонками, цветок на подоконнике. Повсюду на земле беднота богата детьми, и всюду на свете ребятишки машут проезжающим, всюду на свете путевые рабочие, опершись о кирки и лопаты, ждут, пока пройдет поезд… А поезд гудит так жалобно и мчится все вдаль, вдаль!..

— Угадай, к кому я еду? — таинственно спросила Нелла Гамзова.

Молчавший до сих пор Ондржей слегка нахмурился.

— К Гамзе? — спросил он с деланной учтивостью, в которой слышался оттенок былой ревности.

Нелла отрицательно покачала головой, и в ее глазах появилось хитрое выражение.

— Нет, нет, Гамзу не пустили наши, не дали ему паспорта. Но он уже бывал там, он знает Советский Союз, — говорила она медленно и рассеянно, наклонив голову и роясь в сумочке. Вот она вся, сидит напротив Ондржея, у нее тонкие щиколотки, он мог бы их охватить рукой.

Ход поезда стал равномерным.

Перерыв все в сумочке — Нелла никогда не отличалась аккуратностью, — она наконец нашла то, что искала, и подала Ондржею. Это была фотография.

Ондржей не знал, что сказать. Он держал снимок так, словно изображенный на нем младенец был живым и его сунули в руки Ондржею с просьбой понянчить. Противный младенец лежал на животике, повернув безволосую голову с отекшими глазами и бессмысленно раскрыв рыбий рот. Надо бы запретить фотографировать таких маленьких! Ондржею был неинтересен и противен этот снимок. Ах, Нелла Гамзова, внимательная к людям Нелла Гамзова, всегда такая тактичная к собеседнику, что даже становилось неловко! Волосы у нее не поседели и улыбка не увяла, но будто исчезли какие-то щупальца. Ондржею вдруг стало жаль ее.

— Хорош, а? — в ослеплении говорила Нелла. — Мои дети не были так хороши в колыбельке. Это сын Елены.

— Поздравляю! — воскликнул Ондржей и поскорее вернул ей фотографию. — А я-то все время… боялся спросить о ней.

Нелла рассказала, что Елена теперь здорова, горы ее спасли. С прошлого года она живет в Горьком, там ее муж, инженер из Америки, работает на автомобильном заводе. По договору он обязан пробыть в Советском Союзе еще несколько лет.

— Ну, мне было невтерпеж. Письма — это все равно что ничего. А я хочу снова повидаться с Еленой, да и внука еще не видала.

«Забавно! — думал Ондржей. — Целый город Ташкент с его текстильным комбинатом — всего лишь точка на громадном пространстве между двумя океанами. А эта женщина ради одного младенца, каких рождаются миллионы в год, и все похожи друг на друга как две капли воды, и все одинаково противны, едет в гигантскую страну, где перевернута страница истории, чтобы увидеть новорожденного. И ее, Неллу Гамзову, видимо, интересует только этот младенец».

— Вы еще не бывали там? — спросил Ондржей.

— Нет. И немножко боюсь, — сказала она с удивившей его откровенностью.

Ондржей наморщил лоб и недоумевающе усмехнулся.

— Вы? Жена Гамзы? Чего же вы боитесь?

В вагоне третьего класса было тесно и жарко. Пассажиры клевали носом, резали хлеб, ели колбасу с бумажки, читали газеты, завязывали разговоры, молчали, курили, глядели в окно. Но не в этом было главное. Важно было, что в этом тесном и душном вагоне третьего класса находился страшный груз надежд и грез.

Всегда человеку видится вдали заветная страна, где все уладится, где можно начать жизнь сызнова, — Палестина, Америка или обетованная земля. С библейских времен не перестанут люди идти вслед путеводной звезде. А что будет, когда они приблизятся к ней? Увидят ли они звезду, когда она станет у них над головой?

Нелла не сказала всего этого, об этом пел поезд. На вопрос Ондржея она ответила только:

— Боюсь узнать, а вдруг там не так.

Под этим подразумевалось: так, как говорит Гамза и как пишет газета «Красное пламя».

— Посмотрим, — засмеялся Ондржей. — Я испробую сам, а потом расскажу вам. А что пишет Елена?

— О себе, в общем, ничего, — сказала Нелла. — Пишет, что ей там оборудовали образцовый рентгеновский кабинет, но не хватает йоду (она работает врачом в соцгородке), что портрет ее мужа вывешен в парке, так как он работает быстрее других, помогая строить новые заводы, хотя на этой стройке подчас недостает гвоздей. И так там во всем: совершаются великие дела, а с мелочами иногда затирает. Кто не понимает этого, тот глупец, упрекающий великого математика за кляксы; люди восхищаются пирамидами и древними храмами, а в Советском Союзе всего за несколько лет создано побольше; кто там не живет, тот не вправе судить об этом. Так пишет Елена. Она уже из другого теста, — продолжала Нелла с какой-то робкой гордостью и веселой грустью, — а мне пора на свалку. Больше всего я хочу, чтобы вы, молодые, оказались правы и чтобы вы победили, — закончила она торопливо. Ондржей подумал смущенно: ну, а сам-то он со старыми или с молодыми?

Потом Нелла по смутной, но ей самой понятной ассоциации вспомнила о Ружене и спросила, часто ли пани Хойзлерова ездит в Нехлебы. С год назад Нелла видела ее в ложе театра — какая красавица!

Ондржей недовольно посмотрел на Неллу, словно собирался уличить ее в фальши.

— А не обидно вам, — спросил он вместо ответа, — что в вашей вилле живут чужие люди?

— Я не была привязана к этому дому, — ответила Нелла, спокойно глядя на Ондржея. — После маминой смерти он стал мне чужим — ведь с ней умер и ее мирок, его не воскресишь. Да и к чему? Это было бы искусственно. Этот мир уже не настоящий. Но чтобы не прикрываться высокими побуждениями, — добавила она с прямотой, свойственной семье Гамзы, — скажу тебе, что нам нужны были деньги… Но, право, мне кажется, что такой блестящей даме, как Ружена, не к лицу захолустные Нехлебы и наша старенькая вилла.

— Да ведь она купила виллу только для того, чтобы уязвить вас, — сказал Ондржей тем же тоном.

Чуть заметная улыбка, как тень, промелькнула на лице Неллы, и Ондржею стал гораздо понятнее иронический нрав Елены.

— Ружена наверняка устроилась в Нехлебах по своему вкусу, — проговорила Нелла сдержанно, — и, я надеюсь, ей там нравится.

— Не знаю, — отозвался Ондржей. — Я у них там не был. Как-то в прошлом году пани Хойзлерова уговаривала меня не бездельничать: как не стыдно, мол, — молодые люди должны работать. В следующий раз я уклонился от встречи с ней, чтобы она, чего доброго, не подумала, будто я иду к ней клянчить.

— А что ты скажешь о гибели Франтишки Поланской? — взволнованно прервала его Нелла, касаясь пальцами висков. — Какой ужас! Когда Станя рассказал мне все это, я…

— Хорошо, что вас там не было, — перебил ее Ондржей, — Это не для нервных людей.

Больше он не сказал об этом ни слова.

Слишком поздно Нелла Гамзова вспомнила о Поланской, и только потому, что заговорила о нехлебском доме. А ведь с этого имени надо было начать: оно связано с событиями в жизни Ондржея, которые так важны для него. Обо всем этом нельзя говорить так легко, пани Гамзова, хоть вы и сделали это с благим намерением — тем хуже! — замять разговор о том, что меня унизила моя сестра. Знаю я ваши маневры!

Домны озаряли небо огнями, похожими на закат. Поезд шел по земле углекопов. Странная тут была природа: за деревьями видны терриконы, за холмами — груды шлака. По этим грудам бродят женщины и собирают остатки кокса. Дымок клубами стелется по земле, как бы предостерегая, что земля здесь «живая», под ее поверхностью работают люди.

Поезд шел мимо небольших унылых, темных озер, мимо затопленных рудников, шел в краю стихий — огня, воды и газа, где неспокойная земля засыпает шахтеров, где в земле роются безземельные бедняки. Здесь перекресток трех народов, здесь говорят на трех языках, и все же рабочие со временем сумеют договориться в этом краю горняков. Контуры шахтных построек рисовались на фоне закатного неба, силуэты копров походили на эшафоты. Был тот час после захода солнца, когда пейзаж теряет свои привычные очертания и выглядит упрощенно, как пропагандистский плакат или как идиллическая картинка, смотря по тому, кто созерцает его.

Ондржей и Нелла молчали, каждый наблюдал и по-своему воспринимал этот пейзаж. Нелла была мыслями в нехлебском доме и разговаривала с покойной матерью. Ондржей видел себя таким, каким он был раньше — образцовым, хрестоматийным рабочим: верным, как пес, усердным, как конь. Он тянул свою лямку, повиновался, работал изо всех сил, ради Казмара лез в огонь, любил машины, не хотел ничего, кроме как быть сытым. А поезд твердил за него: чем я виноват, что для меня нет работы, чем я виноват, чем я виноват, чем я виноват, что меня оставили в дураках?!

«…А ты заказала луковицы из Гиллегома? — сердито спрашивает старая дама, и Нелла стоит перед ней, как провинившаяся школьница. — Так я и знала, что нет. Вот и поручи вам что-нибудь! Если я сама не сделаю… И веранду тоже не пристроили, — недовольно ворчит мать. — А ведь Мразек…»

Нелла в ответ говорит о Елене и о болезни, которая по тем временам считалась неизлечимой, и осторожно объясняет, что произошло.

«…Значит, вы загнали дом? — бухает старая пани, пользуясь жаргоном своих внуков. — И правильно! Плевать мне на виллу, лишь бы девочка была здорова. Во сколько же тебе обошлось лечение?» — спрашивает она, взяв в руку толстое вечное перо, похожее на револьвер, и склонив взлохмаченную голову над полосатыми бухгалтерскими книгами.

…В армии Ондржей знал свое место, получал довольствие и жил без забот, хотя служба в Подкарпатской Руси была и нелегкой. Но когда он снял военную форму и надел гражданское платье, он оказался как нагой в терновнике. Это был год стыда и унижений. Дурень, чего стыдишься? Того, что в мире существует такой идиотский порядок? Разве таких, как ты, Ондржей, не миллионы на земном шаре? Но таков уж характер человека: больше всего ему стыдно того, в чем он не виноват. Когда Ондржей заехал в Льготку в поисках какой-нибудь сезонной или строительной работы, дядя с тетей спровадили его, как бродягу; он готов был сквозь землю провалиться. Свою долю наследства он уже проел и потратил на объявления, а скудное выходное пособие, которое ему высудил у Казмара Гамза, Ондржей прожил еще до призыва в армию.

И верно, что все дело в хлебе насущном, без хлеба не проживешь. Но все-таки даже тот, кто не верит в бога, жив не единым хлебом. Для безработного человека время точно сошло с рельсов. Нечем заняться. Его охватывает отчаяние от сознания своей ненужности на нашей прекрасной планете. Стоишь в хвосте на улице вместе с другими безработными, бережешь свою очередь, знаешь, что ничего не выйдет, зря ждешь, думаешь, ну а вдруг повезет, вдруг кончатся неудачи. Дождусь же и я когда-нибудь. И дожидаешься. Вот ты у окошечка. В окошечке — голова. Не успеешь вынуть документы, как она уже спроваживает тебя. «Забирай свои бумаги, братец, зря ходишь, только треплешь обувь!»

«…Удивительное дело, — говорит Нелла матери. (Разговор идет, конечно, о детях, о чем же еще?) — Ты ведь знаешь, я всегда опасалась за Станю. Насчет Елены у меня никогда и в мыслях ничего не было, она такая крепкая девушка… И вот, представь себе, именно Елена…»

«Чуть не отправилась за мной вслед? Посмела бы она! — сердито вставляет старая пани. — А я бы ее погнала обратно!»

И дочь робко допытывается (ведь мы, живые, слепы, а те, кто ушел в царство теней, они уже знают: «Как ты думаешь, мама, болезнью Елены это исчерпано? Могу я не тревожиться за Станислава?»

Но мертвые не ответят, они дали обет молчания.

А поезд твердит: приметы гадают, гадают, а иной раз в точку попадают. Подкова все предсказала, хоть и наоборот!..

…В Россию, в Россию, туда, где сражался отец, — стучат колеса. Все проходит, и все меняется, все кончается иначе, чем мы думаем. Так твердит поезд, мчась в сумерках по убегающей вдаль незнакомой земле.

Вот сидит против Ондржея давняя владычица его снов. В наступающих сумерках ее лицо кажется серебряным. У нее темные глаза, она такая тоненькая и занимает так мало места. Ее изгнали из деревянного дома, а он-то, Ондржей, хотел вернуться к ней знаменитостью и изобретателем.

Рядом дремлют какие-то пассажиры. Ветер треплет на окне занавеску. Концы ее развеваются за окном. Нелла протягивает руку и прижимает их. И опять длится зеленоватый пахучий вечер.

— Никогда не думал, что мы когда-нибудь будем ехать вот так, вместе, — чуть хрипло говорит Ондржей. — Я вам скажу что-то, над чем вы рассмеетесь: знаете, мальчиком я был очень влюблен в вас! Давно, еще во времена фордика… Но править им вы все-таки не умели, это уж как хотите!

— Не умела, — соглашается голос напротив. — Знаю, что не умела. Но вы, дети, всегда были очень строги ко мне, — весело добавляет Нелла.

По коридору прошел безмолвный кондуктор, повернул выключатель — сонные люди зашевелились. Ондржей поглядел на Неллу Гамзову. В желтом электрическом свете это была уже старая женщина.

— Добрый вечер! — сказала она и кивнула ему, словно подтверждая, что ему уже не будет беспокойно в ее присутствии. Нелла Гамзова улыбнулась Ондржею, как милый и близкий человек, с неописуемой, чуть лукавой приветливостью пожилых людей. И Ондржея вдруг охватила острая жалость к ней, такая же, как в тот момент, когда она подала ему фотографию. Он уже знал, что никогда больше ее образ не будет тревожить его.

«Мы доедем, мы доедем, мы доедем», — твердил, обещая, поезд и рвался вперед, напевая извечную песню всех дорог. Сбылось ли это обещание, или и этот поезд принес разочарование Ондржею, как и тот, что привез его в Улы, об этом мы расскажем в другой книге. Здесь кончается повесть о юности Ондржея Урбана.

Другая статья, в которой содержалась полная и глубокая оценка «Людей на перепутье», принадлежала перу критика-коммуниста Бедржиха Вацлавека.
M. Pujmanová. Božena Benešová. Praha, 1935, s. 18.
M. Pujmanová. Povídky z městského sadu a jiné
M. Pujmanová. Vyznání a úvahy. Praha, 1959, s. 16.
«Rudé 
Дневники М. Пуймановой (Из публикации М. Благинки. — «Host do domu», 1960, № 3).
M. Pujmanová. S
M. Pujmanová. S
«Иностранная литература», 1970, № 11.
M. Pujmanová. Vyznání a úvahy, s. 101.
Письмо в Союз советских писателей от 3. III. 1953. Цит. по кн.: Т. Мотылева. О мировом значении Л. Н. Толстого. М., 1957, с. 695.
M. Pujmanová. S
«Život», 1958, № 10.
em
em
em
em
em
em
Всегда улыбайся
em
em
«
em
em
em
em
«
em
em
Спортивный клуб Улы.
em
Свободное от работы время, с середины субботы до понедельника
em
em
em
em
em
Да здравствуют хорваты!
«Шумит Марица!» — старый болгарский гимн.
Да здравствует Франция!
Ваше здоровье!
em
em
em
em
Работы (от
Пароходах (от
Мальчиков (от
Счастливая развязка
em
em
em
em
После, после!
em
«Kritický mĕsíčník», 1937, s. 39.
«Rozhledy», 1937, s. 165.
«Tvorba», 1937, č. 41.
«Kritický mĕsíčník», 1940, č. 2, s. 65.