Великий японский поэт Мацуо Басё справедливо считается создателем популярного ныне на весь мир поэтического жанра хокку. Его усилиями трехстишия из чисто игровой, полушуточной поэзии постепенно превратились в высокое поэтическое искусство, проникнутое духом дзэн-буддийской философии. Помимо многочисленных хокку и "сцепленных строф" в литературное наследие Басё входят путевые дневники, самый знаменитый из которых "По тропинкам Севера", наряду с лучшими стихотворениями, представлен в настоящем издании. Творчество Басё так многогранно, что его трудно свести к одному знаменателю. Он сам называл себя "печальником", но был и великим миролюбцем. Читая стихи Басё, следует помнить одно: все они коротки, но в каждом из них поэт искал путь от сердца к сердцу. Перевод с японского В. Марковой, Н. Фельдман.

Мацуо Басё

По тропинкам севера

ПРЕДИСЛОВИЕ

В эпохе позднего феодализма, так называемой эпохе Токугава, обнимающей период в два с половиной века — от начала XVII до середины XIX, — годы Гэнроку (1688–1703) выделяются как период высшего расцвета культуры, как страница особого культурного блеска. В эти годы крупнейший и оригинальнейший мастер японского изобразительного искусства — Корин — разрисовывает свои лаковые шкатулки; в эти годы работает резчик по дереву Моронобу; в эти годы появляются мечи, отделанные мастерами Рэндзё и Тосинага. И на эти же годы Гэнроку приходится расцвет литературы — деятельность знаменитой триады: новеллиста Сайкаку, драматурга Тикамацу, поэта Басё.

Но если изобразительное искусство этого периода, в частности мастерство Корина, хотя и не сразу, но все же прочно завоевало понимание и признание европейцев, то нельзя того же сказать о современной ему литературе, до сих пор в Европе почти неизвестной. И, быть может, одно из труднейших для понимания европейцев явлений японского искусства представляет именно поэзия Басё — этого классика японской литературы. Причиной этому то, что самый жанр, который представляет Басё, — «хайкай» — явление специфически японское.

Хайкай, как жанровое понятие, строго говоря, включает в себя и поэзию, и прозу (хайбун), но в узком смысле под хайкай обычно понимается первая. В поэзии хайкай различаются две формы: хайку, или по своей строфической форме — хокку, представляет собой нерифмованное трехстишие по пять-семь-пять слогов (поскольку в японском языке ударение не силовое, а музыкальное, вопрос метра в европейском понимании снимается); вторая — рэнку — представляет собой соединение ряда хокку, дополненных двустишиями по семь слогов в стихе (агэку); о принципе соединения речь будет ниже. Сейчас остановимся только на хайку — основном виде поэзии хайкай и, пожалуй, самом специфическом жанре японской литературы.

Самая сущность хайку является глубоко своеобразной. Это своеобразие не только в том, что хайку представляет собой эпиграммическую поэзию, весьма мало развитую в Европе («эпиграмму» мы берем здесь в исконном значении, т. е. как краткое высказывание). Но главным образом теснейшая связанность хайку с бытом делает его явлением, специфическим для Японии. В XVII–XVIII веках, когда поэзия хайкай была в расцвете, хайку была широко распространенным бытовым явлением. Это было демократическое искусство не только в том смысле, что оно являлось искусством третьего сословия, — ремесленников, горожан, купцов, отчасти деревенской верхушки, но и в смысле широчайшего охвата этих слоев, в смысле количества потребителей и созидателей этого искусства. Понятия эти в сущности совпадали. Оценить хайку и написать хайку, хуже или лучше, умел всякий. Уметь писать хайку для лавочника эпохи Токугава было примерно то же, что уметь танцевать для придворного эпохи Людовика XIV. Это — бытовое искусство, времяпровождение. Собираться кружками где-нибудь в беседке или в «дзасики» (парадной комнате) и за сакэ и закуской писать хайку было принято в кругах нарождающейся буржуазии по всей стране. В «Лирическом дневнике» Басё одни, как деревенский поводырь, приведший Басё лошадь, могли только попросить поэта написать им хайку; другие, как хозяин гостиницы в Яманака, были столь искусны в поэзии хайкай, что могли «посрамить в знании изящного» знаменитого впоследствии хайкаиста Тэйсицу. Другими словами, одни были просто любители, другие — хайкаисты-мастера. Но хайкаист вовсе не профессиональный поэт, это тот же любитель, только более искусный в данном жанре, для которого, однако, хайку также не творчество (только профессиональные поэты, как Басё, публиковали свои хайку), а бытовое искусство, изящное времяпровождение.

Такой подход к поэзии — явление, не нашедшее своего развития в Европе, а между тем крайне характерное не только для хайку, но и для других видов поэзии Японии и даже Китая. Вопрос этот слишком сложен, чтобы подымать его здесь во всей глубине, но сказанного достаточно для того, чтобы охарактеризовать специфичность самого процесса создания хайку, придающего своеобразный характер самому результату. Такой процесс был возможен только при мелочности, незначительности тематики, свойственной даже классической хайку Басё и его школы, при ее меньшей — в целом, по сравнению с другими видами японской литературы, — идейной и эмоциональной наполненности. А это последнее в основе обусловлено невысоким качественным уровнем мировоззрения третьего сословия в ту эпоху.

Вторая особенность хайку, опять-таки затрудняющая понимание ее европейцами, — ее стилистика Если стилистика японской поэзии в целом представляет ряд специфических приемов, то к хайку это относится сугубо, потому что, обладая своеобразными особенностями японской поэтической стилистики, она вместе с тем лишена тех приемов, которые общи другим жанрам японской поэзии (в частности танка) с европейской и которые для европейской поэзии являются основными. Как правило, хайку (в особенности позднейшая) не пользуется никаким видом метафоры. Из приемов, известных в европейской поэзии, она применяет только сравнения, да и то скупо. Отличают же поэтическую речь хайку приемы, которые либо не доходят до европейца, как необычные (таковы «энго» — механическое использование ассоциаций); либо производят на него впечатление антихудожественного трюкачества (такова игра на омонимах, т. е. двузначности смысла). При отсутствии других поэтических приемов и упомянутой мелочности тематики все это нередко приводит к тому, что хайку воспринимается как чистый прозаизм.

Наконец, третья и, может быть, главная особенность хайку — это то, что они целиком рассчитаны на особый способ восприятия, который японцы называют «ёдзё» — «послечувствование». Это свойство, характерное опять-таки для многих видов японского искусства (в частности некоторых школ живописи), для которого по-русски, к сожалению, нет более удачного названия, чем «суггестивность», — составляет существенную особенность хайку. Задача хайку — не показать или рассказать, а только намекнуть; не выразить как можно полней, а, наоборот, сказать как можно меньше; дать только деталь, стимулирующую полное развертывание темы — образа, мысли, сцены — в воображении читателя. Эта работа воображения читателя, это «послечувствование» и является неотъемлемой частью эстетического восприятия хайку, — и оно-то менее всего привычно читателю-европейцу.

Лаконичность хайку, — та ее особенность, которая прежде всего бросается в глаза, — является уже свойством вторичным; однако для понимания хайку не только европейцами, но даже японцами она играет немалую роль. При относительной длине японских слов, в семнадцать слогов иной раз умещается всего четыре значащих слова, максимальное же (крайне редкое) их число — восемь. Результатом является то, что добрая половина хайку без комментариев позднейших исследователей либо не вполне понятна, либо вовсе непонятна, а сами эти комментарии нередко противоречивы. Если к этому добавить, что обычный европейский читатель не знает японского быта, — тех realia, о которых говорит хайку, — то не покажется преувеличением утверждение, что понять и эстетически оценить отдельную хайку (при допущении возможности ее идеального перевода) для европейского читателя часто просто невозможно.

Иллюстрировать некоторые из вышеуказанных положений можно единым эпизодом, настолько красочным, что и Астон и Флоренц приводят его в своих историях японской литературы. Он рассказан поэтом Сётэй Кинсуй:

«Однажды в пути Басё проходил по одному уезду и слагал по дороге хокку. Было полнолуние. Все небо было залито светом, так что было светлее, чем днем. Было так светло, что Басё не стал искать гостиницы, а продолжал свой путь. В одной деревне он набрел на группу людей, которые расположились на свежем воздухе за сакэ и закуской и наслаждались луной. Басё остановился и стал наблюдать. Они как раз принялись слагать хокку, и Басё, весьма обрадованный тем, что «искусство изящного» процветает даже в такой глуши, продолжал прислушиваться, как вдруг один простоватый парень из этой компании заметил его и воскликнул: «Вон стоит монах, пилигрим с виду. Может быть, это нищенствующий монах, но все же позовем его, пусть присоединится к нам!» Все думали, что это будет очень забавно. Басё не мог отказаться, присоединился к ним и занял самое скромное место. Тогда простоватый парень сказал ему: «Каждый из нас должен сложить стих о полной луне. Сложи и ты что-нибудь». Басё стал отнекиваться. Он, мол, скромный деревенский житель. Как он смеет посягать на участие в развлечениях уважаемого общества? Он просил, чтобы его великодушно уволили. Но все закричали: «Нет, нет! Мы не можем тебя уволить; ты должен сложить, по крайней мере, одно хокку, худо ли, хорошо ли». Они так приставали, что он, наконец, сдался. Улыбнулся, скрестил руки и, обернувшись к ведущему запись, сказал: «Так и быть, одно хокку я вам сложу».

Новолуние…

«Новолуние? Вздор! Какой глупец этот монах! — крикнул один. — Ведь хокку должно быть о полнолунии». «Оставьте его, — возразил другой. — Тем забавней». Они обступили Басё и стали подсмеиваться. Басё не смутился и досказал:

Новолуние!
С той поры я ждал — и вот
В нынешнюю ночь…

Все были поражены. Усевшись на места, они сказали: «Не может быть, чтобы вы были обыкновенный монах, раз вы слагаете такие хокку! Позвольте узнать ваше имя? Басё с улыбкой ответил: «Меня зовут Басё…»

После сказанного о широкой распространенности обычая слагать хайку, читателя не удивит сцена поэтического состязания в глухой деревне. Но вряд ли вполне понятны без объяснений те исключительные достоинства хокку Басё, которые позволили собравшимся угадать в нем не простого любителя, а поэта. Не будет ошибкой полагать, что достоинство это — оригинальное разрешение темы вполне в духе хайкай, — разрешение, дающее максимум простора для «послечувствований», только подводящее к самому порогу заданной темы. Стихотворение построено так, что образ «полной луны» (который должен был служить темой) вовсе не входит в него, а только всплывает в воображении читателя, который должен понять, что, глядя на новолуние, Басё представлял себе, как красива полная луна.

Этот же эпизод является прекрасной иллюстрацией того, как важен контекст для понимания хайку. Без картины любования луной сама тема стихотворения не была бы понята.

Вот почему для знакомства с Басё произведение типа его «Лирического дневника» является наиболее подходящим. Здесь хокку даны в контексте, причем проза контекста объединена со стихами единством стиля. Стиль прозы и носит наименование «хайбун»— проза хайкай, как хайку — стих хайкай.

Проза хайбун связана с определенной тематикой. Ею написаны дневники путешествий, «кикобун», из которых «Оку-но хосомити» («По тропинкам Севера») Басё считается самым ярким и художественным.

«Оку-но хосомити» — лирический дневник эстетского путешествия. Ко всей жизни Басё, этого великого поэта и странника, исходившего всю Японию, странствовавшего всю жизнь и умершего в пути, можно было бы поставить эпиграфом предсказание поэта:

 Он будет ходить по дорогам
 И будет читать стихи…

— чужие и свои, — можно добавить. Чужие вспоминать, свои слагать — вот для чего бродит по дорогам Басё. Отнюдь не видеть, чтобы знать, отнюдь не описывать и не рассказывать, чтобы сообщить, а исключительно выразить впечатление, преломленное через литературную реминисценцию, и получить впечатление, чтобы воплотить его в новом литературном обличье, — вот цель его странствий, вот содержание его «Дневника».

О какой литературе идет здесь речь? Никак не о современной Басё, а о поэзии антологии Кокинсю (X век), о поэтах Ноин (XI век), Сайге (XII век) и других, и — в значительно меньшей мере — о лирических драмах и феодальном эпосе (XIV–XV века), другими словами — о придворной поэзии периода Хэйан; о классической литературе раннего феодализма.

Оглядка на эту литературу определяет и содержание и форму «Дневника». Басё посещает места, так или иначе связанные с классическими авторами этого периода; он упоминает сюжеты, получившие развитие в классической литературе; он говорит словами, заимствованными из классической поэзии — танка. Это один из основных его приемов — опоэтизирование описанбия путем вызывания литературных ассоциаций, иногда — цитирования конкретных литературных памятников, преимущественно танка. «Осенний ветер еще звучал в ушах, алые клены вспоминались взору, но и в зеленеющих ветках есть также своя прелесть. От белизны ковыля, от цветения шиповника так и казалось, будто проходишь по снегу». Так описывает он заставу Сиракава. Здесь поистине нет почти ни слова, которое бы не шло от литературы. Нужно знать, что поэты Йоримаса, Ноин-хоси, Содзуинсё переходили эту заставу осенью, и каждый из них написал по этому случаю танка, которые вспоминает Басё. (В переводе некоторые из этих танка приведены на полях.) «Видел место, где гнали собак, и прошел по равнине Синохара к могильному кургану Тамамо-но-маэ», — сообщает Басё о равнине Синохара, вызывая в памяти легенду о Тамамо-но-маэ (или, скорей, драму, использовавшую этот сюжет) — лисе-оборотне, которая приняла вид красавицы и стала возлюбленной императора, о ее бегстве по равнине Синохара, о том, как ее преследователи гнали перед собой собак, чтобы, пуская в них на бегу стрелы, укрепить меткость руки. «Слава трех поколений миновала, как сон. Развалины замка неподалеку, в одном ри. Замок Хидэхира сравнялся с землей, и только гора Кинкэйдзан сохранила свои очертания. Прежде всего я поднялся на Такадатэ». Сколько исторических и литературных (феодальный эпос!) реминисценций должно вызвать одно это сухое перечисление мест, бывших свидетелями славы и могущества трех поколений дома Фудзивара и борьбы и гибели знаменитейшего героя — истории и эпоса — Минамото Иосицунэ. Наконец Басё вызывает тень самих поэтов: «…и когда вступил в уезд Касадзима, то спросил у людей: где могильный курган Фудзивара Санэката?» — «То селенье, что виднеется справа, вдали у горы — Минова Касадзима. Там есть храм бога путников, есть доныне и камыш, как память…» — ответили мне. Так Ахматова говорит «Смуглый отрок бродил по аллеям у озерных глухих берегов». Но следующих двух строк: «И столетие мы лелеем еле слышный шелест шагов»… — хайкаист говорить бы не стал: это-то и должен додумать сам читатель.

Так насквозь проникнута литературными реминисценциями вся ткань этого повествования. Они заглушают ростки реалистического стиля, — стиля, по направлению к которому шло все развитие эпохи Токугава. Иногда эти ростки пробиваются на поверхность — хотя бы в таких строках, как в гл.2: «Все навьюченное на костлявые плечи…» или в гл.11: «На эту ночь я остановился в Индзука..» Но такие места редки: не надо забывать, что даже простые на первый взгляд строки осложнены литературными ассоциациями, связанными с самими названиями упомянутых предметов. Что означает это обращение к классической литературе миновавшей эпохи поэта подымающегося третьего сословия в момент расцвета культуры этого сословия (в степени, возможной в условиях феодализма)? Думается, что это наглядный пример «усвоения классического наследия» молодой культурой в момент, когда она уже настолько окрепла, что это усвоение не грозит превратиться в подражательность, а путем органической переработки заимствованного обогащает ее. Именно таким обогащением было для хайку обращение Басё к классической поэзии Х-ХII веков.

Если до Басё хайку была почти всецело поэзией вульгарной, шуточной, непристойной, то Басё и его школа путем введения в нее тематики танка закрепили ее на уровне серьезного жанра, овладевшего всей полнотой поэтической тематики. Стиль школы Басё и получил наименование «настоящего» «ёфу».

Основной признак прозы Басё, т. е. основной специфический признак хайбун — исключительная лаконичность. Установка на деталь, на высказывание намеком, на «послечувствование» присуща прозе в той же мере, как и поэзии. И если семнадцать слогов для стихотворения — верх краткости, то тысяча японских знаков и шестьдесят три трехстишия для описания путешествия протяжением почти в две тысячи километров пешего пути — в свою очередь, сжатость, возможной только для стиля хайкай.

Естественное следствие, или, верней, естественный спутник этой лаконичности — языковая простота. Орнаментальной прозе новелл Сайкаку, словесной вычурности монологов Тикамацу проза Басё противостоит, как образец простой, экономной речи: подчинение всей речи логическому смыслу; недлинная фраза, синтаксическая простота, отсутствие инверсии, отсутствие украшающих частиц; в лексическом составе — равномерное употребление слов китайского происхождения и чисто японских, редкость архаизмов и чистых китаизмов. Установка переводчика заключалась в том, чтобы сохранить в переводе эту ясность и простоту.

Из этой прозы естественно вырастает хайку — лаконичное резюме, выраженный в точной сентенции итог соответствующего прозаического контекста.

Перевод хайку значительно труднее, чем перевод прозы. Еще Флоренц формулировал принципиальную трудность этой задачи, говоря, что «дословный перевод слишком часто не в состоянии передать ту pointe, в которой для японца вся суть хайку; тогда как такой перевод, который разрешил бы трудность путем введения суггестивных моментов (т. е. ассоциаций, которые должны вызвать хайку), может быть, и произвел на европейца такое же впечатление, как оригинал на японца, но уже не был бы переводом, а вольной поэтической обработкой». В этой дилемме переводчик решительно стал на сторону перевода точного (а точный перевод произведения из пяти-шести слов — значит перевод дословный, по мере возможности, допускаемой языком). Задача всякого перевода — не только доставить художественное наслаждение, произведя то же эстетическое впечатление, которое производит подлинник на читателя своей страны. В задачу перевода безусловно входит момент познавательный, в равной мере распространяющийся на все элементы подлинника. Поскольку в данном случае — в хайку — элементы формальные перевешивают, поскольку их содержание (тематическое, идейное и эмоциональное) незначительно и крайне однообразно, и именно сама форма выражения представляет большую ценность, — то, как бы этот способ выражения ни был нам чужд, переводчик счел нужным по мере возможности сохранить его им передать по-русски для того, чтобы наш читатель имел представление о том, что вызывало и до сих пор вызывает эстетический восторг читателя-японца.

Но, конечно, надо признать, что этот, по мере возможности, точный перевод часто оказывается бедней подлинника. Прежде всего потому, что один из поэтических приемов хайку — использование омонимов — не поддается воспроизведению. Большое количество в японском языке одинаково звучащих слов делает использование омонимов очень легким. Русский язык не может дать ничего равного в этом смысле. Пожалуй, еще важнее то, что использование омонима в хайку не аналогично игре слов в европейском смысле. Дело в том, что логически никакого второго смысла не получается. Омоним, понятый в своем втором значении, должен только вызывать ряд добавочных представлений, не принимающих логически ясной формы. Вот пример. Восхищаясь знаменитой раздвоенной сосной Такэхума Басё вспоминает, что при уходе из Токио поэт Кёхаку на прощанье сложил ему хокку. «У Такэхума Вы покажите сосну. Поздние вишни!» — т. е. «О поздние вишни! (поздние потому, что Басё выходил в путь в марте, когда вишни уже отцветают] Покажите поэту и знаменитую сосну!» Басё отвечает на нее стихом, который по-японски звучит так: «Сакура-ёри Мацу-ва футаки-во Мицуки-госи». Прямой смысл такой: «От вишен до раздвоенной сосны пошел третий месяц» (т. е. с тех пор, как речь шла о поздних вишнях, до того дня, когда я увидел эту раздвоенную сосну, наступил уже третий месяц). Но при этом надо обратить внимание, во-первых, на то, что «мицуки» — «три месяца» — можно прочесть «мики», и тогда это будет значить также «я увидел». «Футаки-во мики» — увидел двойное дерево. Правда, в соединении с последующими «коси» (наступил) «мицуки» не может иметь такого значения, но это не мешает осознать по-иному хотя бы часть слова Во-вторых, то же «мицуки» или «мики» может означать и «три дерева». «Три дерева» по смыслу хайку явно ни к чему, на зато это представляет параллель к «футаки» — двойное дерево или два дерева, являясь типичным примером «энго» — использования ассоциации по смежности (в данном случае двух последовательных числительных, т. е. слова «три» после слова «два»). Трудно предположить, чтобы этот последний прием, даже если бы удалось повторить его по-русски., был не то что оценен, а просто замечен читателем.

Другой пример. Хайку — «Кисаката я. Амэ-ни Сэиси-га Нэбу-но хана» — обращено к островам Кисаката, печальный вид которых напоминает поэту китайскую красавицу Сиши (по-японски Сэиси), которая хмурилась даже во сне. Слово «нэбу» значит «спит». Таким образом вторая часть хайку значит: «В дождь [амэ-ни] спит Сиши» — печальная красавица спит под унылый шум дождя. Но в то же время «нэбу» — название цветка, растущего на Кисаката и вот последняя строка получает смысл: «цветок нэбу», т. е. «о цветы нэбу». А название этих цветущих растений должно вызвать представление о всем зеленеющем побережье.

Аналогичный пример — последнее стихотворение дневника: «Хамагури-но Футами-ни вакарэ Юку аки дзо». Смысл первых трех слов — «створки раковины хамагури». Но «фута» (створка) — начальные слоги названия бухты Футамигаура, где водится эта раковина и куда направляется поэт. Поэтому он прибавляет «ми», и получается — Футами-ни вакарэюку, т. е. «ухожу в бухту футами» (где водятся хамагури). Но в конце он прибавляет «аки дзо» — «осень!», — причем слово «вакарэюку» относится и к слову «осень». Получается — «уходящая осень». Так смысл этих строк раскладывается по частям, и дать в переводе связный логический смысл — уже само по себе значит изменить их характер. Но, с другой стороны, отсутствие этого смысла, несомненно, было бы поставлено в упрек переводчику.

На этом примере виден и близко стоящий к этому прием, который с трудом поддается переводу: это двойное использование слова. Так, «вакарэюку» в приведенном стихе значит и «ухожу» (подразумевается — «я») и «уходящая» по отношению к следующему слову «осень». Благодаря совпадению глагольных форм по-японски это возможно, по-русски же не только трудно, но, если бы и удалось, вызывало бы досадное чувство неясности и, может быть, даже неряшливости перевода.

Наконец, третий прием в переводе, правда, может быть передан, но ввиду своей необычности вряд ли может дойти до сознания читателей без особых указаний и доставить эстетическое удовольствие. Это уже упоминавшаяся «энго», — собственно говоря, механическое использование ассоциаций. Прием этот очень старый, свойственный всей классической японской поэзии и чрезвычайно развитый в том жанре, из которого исторически выросла хайку — рэнга.

Вот пример энго. Басё останавливается по пути в Минамитани, что значит «Долина юга». Здесь, радушно принятый хозяином, он пишет хокку: «Благодать! О Долина юга, заставляющая благоухать снег!» Энго тут состоит в следующем: «Юг» вызывает представление о «южном ветре»; южный ветер по-японски называется «кунпу»; первый иероглиф «кун» читается по-японски «каору», что значит «благоухать» (но «кунпу» не значит «благоухающий ветер»); вот это соединение слов «юг» и «благоухать» (ассоциирующихся через посредство не имеющегося в самом хокку слова «кунпу») и есть энго. По-русски можно было бы приблизительно и менее «поэтически» воспроизвести этот прием в данном хокку, переименовав местность в «Долину запада» и введя в стихотворение слово «рубашка»: мост от слова «запад» перекидывается к нему через слово «зефир», понятое в двояком смысле, — как западный ветер и как текстильный материал.

Второй случай. Басё побывал на горе Юдоно, что буквально значит «Баня»; так она прозвана потому, что на ней есть горячие ключи. Как и о всякой священной горе, паломникам не разрешается рассказывать что-либо о посещении Юдоно, и поэтому Басё может выразить свой трепет и восхищение только слезами. Слезы, как известно, японцы утирают не носовым платком, а концом своего широкого рукава. Омочить рукав — обычное обозначение плача. Отсюда хайку: «Нельзя говорить! О рукав, омоченный на горе Юдоно». Однако японец оценит здесь, помимо прямого смысла, чисто внешнюю связь слов «юдоно» — «баня» — и «омочил», так как баня связана с представлением о воде.

Или такой случай, когда энго соединяется с использованием омонима. Речь идет о заливе Соигоси, название которого составлено из слов «сио» — морской прибой и «коси» — в данном случае «заходить» (т. е. место, куда заходит прибой). «О Сиогоси! Цапли мочат голени. Море прохладно», — говорит Басё. Читатель должен представить себе широкую водную гладь, прибрежье, и у берега, в воде, белых цапель, этих поэтических птиц Японии, с их сильными высокими ногами, вокруг которых плещут прохладные волны. Но кроме этого в хокку есть и энго: дело в том, что «коси» может значить также «бедро». Употребление в следующей строке слова «голень» и есть энго — ассоциация по смежности.

Если в переводе не всегда удавалось передать эти особенности, то во всяком случае в него не внесены те приемы, которые хокку не свойственны. При связанности размером (соблюдение размера стихотворного подлинника — требование элементарное, не нуждающееся в доказательстве) и при сравнительной с японским текстом краткости русских слов, иной раз приходилось вставлять лишние слова, но переводчик по мере возможности избегал делать эти слова эпитетами, каковые в хайку редки, не говоря уже о привнесении метафоры. Чаще всего вводилась конкретная подробность, несколько уясняющая смысл хайку. Вот пример. Поводырь, приведший Басё лошадь, попросил знаменитого поэта написать ему стихотворение; Басё сказал ему: «Поверни коня в другую сторону поля: кукушка». Кукование кукушки считается в Японии столь же поэтичным, как у нас пение соловья. Услыхав в поле издалека кукование в лесу, надо повернуться в ту сторону и прислушаться к этим мелодичным звукам, таким четким в просторе лугов. «Кукушка» — по-японски «хотогису», т. е. ровно на два слога больше, чем по-русски, и таким образом третью строчку приходится дополнить: «За луг, вон туда, Коня поворачивай: Кукушка поет!» Или — другой пример… Басё сел отдохнуть у дороги в тени ивы, под которой, по преданию, когда-то отдыхал поэт Сайге. Усталый от долгого пути, отдыхая в тени, под легким ветерком, и, должно быть, вспоминая стихи Сайге, поэт так замечтался, что крестьяне, работавшие возле дороги в поле, успели засадить рисом целый участок. И вот Басё говорит: «Участок поля засажен — ухожу. О ива!» В последней строке опять по-русски на два слога меньше. Перевод, несколько разъясняющий смысл, дан в таком виде: «Уж в целом поле Посажен рис? Пора мне. О тень под ивой!»

Или такая хокку. Басё посетил развалины замка знаменитых феодальных героев XII века. Когда-то здесь жили могущественные, честолюбивые правители и разыгрывались ожесточенные битвы за власть, а теперь от былой славы остались только развалины, заросшие травой., и Басё восклицает: «О летняя трава, след грез древних воинов!» В дословном переводе не хватает четырех слогов. Перевод, уточняющий смысл хайку: «Летняя трава! Павших древних воинов грез о славе след…»

По мере возможности сохранена внешняя структура хайку: обычная синтаксическая обособленность первой или третьей строки, редкость enjambement (переноса); последний дан только в тех случаях, когда он наличествует в оригинале. Но, к сожалению, в отношении синтаксического построения не всюду удалось сохранить одну из существенных особенностей хайку — бессказуемостную конструкцию. Хайку часто состоит только из восклицательных предложений, заключается только в назывании. Чтобы передать картину бурно вздымающихся волн и безмолвного, сияющего звездами неба, контраст между мятежностью земного и торжественной тишиной небесного, Басё говорит только: «О бурное море! Млечный Путь, повисший над островами Сало». Или такая картина: побережье, рокот прибоя, неподалеку заросли цветущих хаги; но уже приближается осень, хаги отцветают; ветер обрывает лепестки и уносит их к морю; они нежно розовеют на белом песке прибрежья, — их почти можно принять за раковины «масуо», сверкающие розовым перламутром. И поэт говорит: «О побережье, на которое набегают волны! Лепестки хаги, смешавшиеся с раковинами». Таких примеров можно было бы привести множество. Характер японского языка, в котором глагол, будучи поставлен перед существительным, с легкостью превращает в определение стоящую впереди этого «но» целую фразу, обусловливает широкую возможность бессказуемостной конструкции. Между тем следование оригиналу в этом отношении привело бы в одних случаях к громоздкости фразы, поскольку неизбежно было бы ввести тяжеловесное для короткой строки слово «который», в других же вовсе не достигло бы цели, так как в русском языке сказуемостность ощущается и без глагола Так, если в упомянутом выше хокку «хотогису» было бы переведено «кукушка в лесу», это все равно ощущалось бы, как «в лесу (есть) кукушка», а не «О, кукушка в лесу!» Или такая хокку: Басё увидел в храме старинную реликвию — шлем знаменитого древнего воина Санэмори. Когда-то Санэмори совершал в этом шлеме доблестные подвиги, а теперь этот шлем стал музейной реликвией, лежит, как безжизненный предмет, и под ним уютно устроились сверчки. И Басё говорит: «Мудзан я на. Кабуто-но мото-но Киригирису», что значит буквально: «Горестно! Сверчки под шлемом!» Но не «сверчки есть под шлемом», как это воспринимается по-русски, а «сверчки, находящиеся под шлемом». Ввиду трудности передачи этой бессказуемостности, переводчик пошел по пути частичной замены соответствующих фраз предложением, состоящим из подлежащего и сказуемого — точного обозначения действия, поскольку такой тип предложения достаточно свойственен хайку. В приведенном выше примере: «Кукушка поет». В данном случае:

 «Горестный удел!
 Шлем, забрало, — а под ним
 Верещат сверчки»

— и т. п.

На этот путь толкнуло переводчика еще и то соображение, что по-русски сложное определение обычно ставится после определяемого, и нормальная расстановка слов вызывала бы перестановку строк хайку. В приведенном выше примере сказано: «Смешавшиеся с раковинами» (вторая строка), а не так, как получается по-русски: «лепестки хаги, смешавшиеся с раковинами». Между тем порядок строк не безразличен, потому что последняя строка хокку отличается особым характером, обычно представляя собой словосочетание из существительного с определением. В данном случае «лепестки хаги». Поэтому в переводе приходится сказать: «Берег, волн прибой. Среди раковин видны Хаги лепестки». Аналогичные словосочетания: «Аки но кадзэ» — «осенний ветер», «Юу суд-зуми» — «вечерняя прохлада», или даже одно слово: «хотогису» — «кукушка», «киригирису» — «сверчок», «янаги кана» — «о, ива!» и т. п. Зачастую эти строки являются как бы штампованными, и употребление такой готовой строки служит достоинством хайку. На поминальной службе по одному поэту Басё говорит: «Могила, двинься! Рыдающий мой голос — Осенний ветер». Печальное завывание осеннего ветра — как рыдания, это один смысл; а другой: я рыдаю, а кругом сумрачно надвигается осень, свистит ветер. Несколькими строками ниже, бредя по дороге под последними палящими лучами солнца, поэт с отрадой ощущает облегчающее веяние прохладного ветра: «Хоть беспощадно Палит, как раньше, солнце, — Осенний ветер…» Но в горах Исияма, под мрачной зеленью вековых сосен, среди причудливых валунов, раскинутых по суровому склону, у бедного храмика свист осеннего ветра уже наводит на него печаль: «Еще унылей, Чем камни Исияма, Осенний ветер».

Ввиду всего этого нарушать законченность последней строки казалось нежелательным, но, как уже упомянуто, пришлось иногда заменять словосочетание особого характера законченной фразой типа подлежащего со сказуемым, — например, «кукушка поет» — и т. п.

В заключение, возвращаясь к вопросу об эстетическом воздействии перевода, переводчик позволяет себе высказать следующее соображение. Не всякое произведение литературы способно эстетически воздействовать на читателя совсем иной эпохи и страны, даже в оригинале, при знании языка, в силу слишком большой исторической, национальной и классовой ограниченности. Именно так обстоит дело со стилем хайкай. И переводчик сочтет свою задачу разрешенной, если перевод даст ясное представление о специфических элементах этого стиля.

МАЦУО БАСЁ

ПО ТРОПИНКАМ СЕВЕРА

1. Месяцы и дни — путники вечности, и сменяющиеся годы — тоже странники. Те, что всю жизнь плавают на кораблях, и те, что встречают старость, ведя под уздцы лошадей, странствуют изо дня в день, и странствие им — жилище. И в старину часто в странствиях умирали[1]. Так и я, с каких уж пор, увлеченный облачком на ветру, не оставляю мысли о скитаньях.

Бродил я по прибрежным местам и минувшей осенью смел старую паутину в ветхой лачуге своей у реки. Вот и этот год кончился, и весной, наступившей в дымке тумана: «перейти бы заставу Сиракава!» — бог-искуситель, вселившись во все, стал смущать мне душу, боги-хранители путников так и манили, и за что я ни брался, ничто не держалось в руках.

Залатал я дыры в штанах, обновил завязки на шляпе, прижег моксой колени[2], и с той поры сразу встал неотвязно в душе образ луны в Мацусима. Уступил я жилище другим, и, перебираясь за город к Сампу,—

Домик для кукол…
Переменяет жильцов!
Что ж — и лачуга.

Такой начальный стих я прикрепил к одному из столбов дома[3].

В третий месяц, в седьмой день последней декады, когда небо чуть брезжило зарей и луна клонилась к закату, гася свой свет, еле виднелась вершина Фудзи, и от дум: ветви вишен в Уэно[4] и Янака[5], когда же снова? — сжалось сердце. Все близкие собрались накануне с вечера и провожали меня на лодках. Когда я сошел с лодки в месте по имени Сэндзю, мне стеснили душу мысли о трех тысячах ри[6] пути, предстоящих мне впереди, и на призрачном перепутье бренного мира я пролил слезы разлуки.

Весна уходит!
И плачут птицы, у рыб
На глазах слезы…

Так я обновил дорожную тушечницу, но путь еще не спорился. А позади, стоя на дороге, должно быть, глядели мне вслед до тех пор, пока только был я виден.

2.Так в этом году, во второй год Гэнроку[7], как-то так вздумалось мне пуститься пешком в дальний путь на север, в Оу. Хотя под небом дальних стран множится горесть седин, все говор, быть может, из краев, известных по слуху, но невиданных глазом, я вернусь живым… — так я смутно уповал. И вот в первый день напоследок прибрел к станции по названию Сока.

Все навьюченное на костлявые плечи первым делом стало мне в тягость. Я было вышел налегке, но бумажное платье — защита от холода ночи, легкая летняя одежда, дождевой плащ, тушь и кисти, да еще — от чего никак не отказаться — подарки на прощанье — не бросить же было их? — все это мне стало помехой в пути чрезвычайно.

Сходил поклониться в Муро-но Ясима[8]. Мой спутник Сора рассказал: «Здешнее божество именуется Ко-но Ханасакую-химэ. Это та же самая богиня, что и в храме на горе Фудзи. Она вошла в наглухо обмазанное жилище, зажгла огонь, закляла, и так родился бог Хоходэми-но-микото. С той поры это место называют Муро-но Ясима — Котлы Муро. Оттого же иногда зовут Кэмури — Дым. Здесь запретны рыбы коносиро. Такое предание ходит по свету».

3.На тридцатый день я стал на ночлег у подножья Никкояма, горы «Солнечного блеска». Хозяин сказал: «Меня зовут Годзаэмон-Будда. Я во всем кладу в основу честность, оттого меня так прозвали. Расположитесь привольно на ночь склонить голову на «изголовье из трав». Что это за будда воплотился в нашей низменной, бренной юдоли и помогает такому нищенствующему страннику по святым местам? Я стал примечать за хозяином, и что ж? — оказалось, он неумен, недалек — честный простак. Твердость и прямота близки к истинному человеческому совершенству, и чистота души превыше всего достойна почтенья.

В первый день четвертого месяца я пошел поклониться на священную гору Мияма. В старину ее название писалось «Никодзан» — «Дву-дикая гора», а во время открытия храма святителя Кобо-дайси это название изменили на «Никко» — «Солнечный блеск»: святитель провидел грядущее на тысячу лет[9]. Ныне божественный блеск разлит по всей Поднебесной, его милости преисполняют все страны и земли, и мирные жилища народа пребывают в покое.

Исполненный трепета, кладу кисть.

Как величаво!
В листве младой, зеленой,
Блеск светлый солнца…

* * *

4. Пик горы Куроками, горы Черных волос, повит легким туманом, снег же все еще белеет.

Обрил голову.
У горы Черных волос
Сменил одежду…

(Сора)

Фамилия Сора — Кавааи, прозывается он Согоро. Он живет под сенью банана возле моего дома и помогает мне в заботах о воде и топливе. И на этот раз он был рад повидать вместе со мной Мацусима и Кисаката и облегчить мне тяготы пути. На заре в день выхода в путь он сбрил себе волосы[10], облачился в черную монашью одежду и знаки своего имени «Сого» — «весь» и «пять», — изменил на другие — «вера» и «просветление». Оттого он и написал стих у горы Куроками. Слова «сменил одежду» прозвучали с особой силой.

На горе, на высоте двадцати тё с лишним, есть водопад. Он низвергается с вершины, из скалистой расщелины, на сто сяку и падает в синюю бездну среди тысячи скал. Если забраться в уступы скал за ним, его можно видеть до сада, что лежит поодаль, оттого он зовется «водопад Досада» — «Умра-ми-но-таки»[11].

В уединенье
Сижу у водопада.
Пост ранним летом…[12]

5. Как в месте по имени Насу-но Куроханэ у меня был знакомый, то я решил пойти отсюда напрямик полями. Пока я шел к деревне, видневшейся вдалеке, полил дождь, стемнело. Я заночевал в крестьянском доме и с рассветом опять пошел полями. По пути, вижу, пасется лошадь. Подошел посетовать к косарю, и он, хотя и мужик, все же, как я ожидал, не остался безучастным «Что же сделать? Ведь поля здесь изрезаны тропами вдоль и поперек. Как бы путнику, что здесь внове, не сбиться с дороги. Так лучше верните эту лошадь, добравшись до места». Так он дал мне лошадь. Двое детей побежали за лошадью следом. Одна из них была девочка, звали ее Касанэ. Непривычное имя ласкало слух:

«Касанэ» слышу.
Должно быть, это имя
Касатки милой.[13]

(Сора)

Вскоре добрался до селения, привязал плату к седлу и пустил лошадь обратно.

Навестил некоего кандай[14] Дзёбодзи, в Куроханэ. Нежданная радость хозяина! Днем и ночью шли разговоры; его младший брат Тосуй, так тот усердно приходил и по утрам, и по вечерам, водил меня и к себе домой; был я зван и к их родным, и так протекали дни. Как-то раз сделал прогулку далеко за селение, видел место, где гнали собак, прошел по равнине Синохара к могильному кургану Тамамо-но-маэ[15]. Потом ходил в храм Хатимангу. Когда я услышал, что именно в этом храме Йоити, целясь в веер, заклинал: «Особо взываю к тебе, о Хатиман, бог-покровитель нашей провинции!»[16] — я испытал глубокий трепет.

Как стемнело, вернулся домой к Тосуй.

* * *

6. Есть храм секты Сюгэн — Камёдзи. Получив оттуда приглашение, я пошел поклониться Гёдзя-до [17].

Летом на горе
Поклоняюсь я гэта.
Отправленье в путь!

В этой провинции за храмом Унгандзи когда-то была горня келья настоятеля Буттё.

И даже этот,
Пяти шагов теснее,
Шалаш из веток
Мне строить было б жалко, —
Когда б не дождь порою…

— так, слыхал я, он когда-то написал на скале сосновым углем.

Чтобы взглянуть на развалины этой кельи, я направил свой посох в Унгандзи, и другие охотно мне сопутствовали, молодежь шумно болтала дорогой, и мы неприметно добрались до подножья.

Горы, видимо, тянулись вглубь, дорога вела вдаль лощиной, криптомерии и сосны чернели, мох был в росе, апрельский воздух еще был холоден. Когда окончились десять видов[18], мы перешли мосты и вступили в самые горы. «Когда же, наконец, то место?» Взобрались в глубине на гору, и вот на скале в углублении прислонилась келья. Будто видишь перед собой убежище монаха Сюдзэндзи или пещеру отшельника Ноин-хоси.

И дятел не смог
Пробить в этой келье щель.
О лес в летний день!

Так я написал экспромтом и оставил на столбе.

Потом ходил к камню Смерти[19]. Кандай прислал лошадь. Поводырь попросил написать ему хайку. Трогательное желание!

За луг, вон туда,
Коня поворачивай:
Кукушка поет!

Камень Смерти лежит у горы, где бьет горячий источник. Его ядовитые пары еще не исчезли. Всякие бабочки и пчелы гибнут и так устилают крутом, что подними не видно песка.

В тень и прохладу
Ивы у чистой воды
Возле дороги
Я ненадолго присел,
 И вот — уйти не могу…

(Сайге)

А в деревне Асино у Дороги, есть «ива у чистой воды»[20]. Некий Тобэ, начальник уезда, не раз уже мне говорил, что хотел бы мне ее показать, и я все думал когда-то придется? — а вот нынче сам стоял под ее сенью.

Уж в целом поле
Посажен рис? Пора мне.
О тень под ивой!

7. Так в сердечном волнении множились дни, но вот я прошел заставу Сиракава[21], и улеглось мое сердце странника.

Еще в столице
Деревья красовались
В листве зеленой, —
А здесь алеют клены…
Застава Сиракава!

(Минамото Ёримаса)

С туманом легким,
Поднявшимся в столице,
Ушел в дорогу,
И вот — осенний ветер…
Застава Сиракава I

(Ноин-хоси)

К концу приходит
И в Адзума дорога,
И годы, жизни —
И все покрыто снегом…
Застава Сиракава!

(Содзу-инсё)

И понятно было, что мне захотелось как-нибудь дать знать в столицу. Среди множества прочих эта застава, одна из трех, влечет к себе сердца людей с тонким вкусом. Осенний ветер еще звучал в ушах, алые клены вспоминались взору, но и в зеленеющих ветвях есть также своя прелесть. От белизны ковыля, от цветенья шиповника так и казалось, будто проходишь по снегу. О том, как в старину оправляли шляпу и сменяли одежду, нам ведь записано кистью поэта Киёскэ.

Цветок весенний
На шляпе — вот к заставе
Наряд мой лучший.

8. Вот так, понемногу, пройдя заставу, я переправился через реку Абукума. Слева высятся горы Аидзунэ, справа лежат поместья Иваки, Сома, Михару, и, отделяя провинции Хитати и Симодзукэ, тянутся горы. Шел по местности Кагэнума — Озеро-зеркало, но как нынче день был облачный, то оно отражений не давало. На станции Сукагава я навестил некоего Токю и остановился у него на несколько дней.

Прежде всего он спросил, с чем я прошел заставу Сиракава[22]. От тягот дальней дороги я устал телом и душой, но виды восхитили мой дух, думы о старине разрывали мне сердце, и хотя не было у меня ясных намерений, но перейти просто так, конечно…

О ты, начало
Прекрасного! Вот север,
Песнь полевая…

Так, прибавив второй и третий стих, я начал рэнку.

Возле жилища Токю, под сенью большого каштана, живет, удалившись от света, некий монах. Вот как бывает в глубинах гор, где собирают каштаны! — подумалось мне, и я написал:

Знак «каштан» слагается из знаков «запад» и «дерево», что связано с «Западным раем», и, по преданию, бодисатва Гёги всю жизнь для посоха своего и столбов жилища употреблял только каштан..

Цветок смиренный,
Людских глаз не влекущий!
 Каштан у кровли.

9. Вышел из дома Токю, а там, в пяти ри, поодаль от станции Хахада, есть гора Асакаяма. Это близко от главной дороги. В этой местности много озер. Как приближалось время сбора осоки — трав «кацуми», то я стал спрашивать у людей, что за траву называют они этим словом, но не нашлось никого, кто бы знал[23]. Пока я искал озеро, узнавал о нем у людей, обращался ко всем: «кацуми, кацуми…», — солнце скрылось за гребнем горы.

Свернув направо от Нихонмацу, я осмотрел пещеру Куродзука и стал на ночлег в Фукусима

Наутро, с рассветом, я пошел в деревню Синобу, посмотреть на «камень окраски тканей Синобу»[24]. Камень в деревушке, вдали, у самого склона горы, наполовину ушел в землю. С деревни сбежались ребятишки и рассказали мне: давным-давно этот камень был наверху на горе, но пришлые люди бесчинно рвали ячмень и терли его о камень, так что здешние жители с досады скатили его в долину, и камень упал верхней стороной книзу. Может статься, оно было и так.

Руки, что в поле
Садят рис! Красили вы
Ткани Синобу…

10. Переправился у Цукинова и вышел к станции по названию Сэноуэ. Налево у горы, в полутора ри, стоял замок былого правителя этой местности Сатосёдзи. Услыхав, что это селенье Санано, в Индзука, расспросив-разузнав, я пошел и прибрел к Маруяма Здесь когда-то был замок правителя. Я узнал от людей, что у подножья горы есть развалины входа, ворот, — и пролил слезы! А еще в древнем храме, в стороне, до сих пор стоят надгробные плиты их дома. Из них памятники двух жен[25] прежде всего трогают сердце. Подумав о том, что они, хотя и женщины, оставили по себе в мире память столь славного мужества, я омочил слезами свой рукав. Недалеко ходить к «надгробной плите, исторгающей слезы»[26].

Я вошел в храм и попросил чаю; там хранят, как сокровище, меч Иосицунэ и корзину Бэнкэя[27].

Корзину и меч
На праздник бы выставить!
Бумажный штандарт…[28]

Был первый день пятого месяца.

11. На эту ночь я остановился в Индзука. Я искупался, — там есть горячий источник, — и отыскал гостиницу. Помещение было убого, циновки положены прямо на земляном полу. Света не было, я разостлал для себя постель при огне очага и лег. Наступила ночь, гремел гром, дождь лил непрестанно, протекал на мою постель, комары и блохи кусали, — я не мог заснуть. К тому же начался приступ болезни[29], я чуть не терял сознание. Когда краткая ночь наконец сменилась рассветом, я снова вышел в дорогу. Ночь давала себя знать, дух был подавлен. Я нанял лошадь и доехал до станции Коори.

И только имя
Нетленное осталось,
А все погибло.
Средь высохшего поля
Камыш шуршит как память…

(Сайге)

Мне предстоял еще далекий путь, но хотя такая болезнь внушала тревогу, все же я думал о том, что мне, — страннику по дальним местам, кто знает о бренности жизни своей, порвавшей со светом, — умереть в пути — удел, сужденный небом. Так я понемногу снова вернул себе мужество и, уже вольно шагая, прошел Датэ-но-Окидо. Миновал замки Абусури, Сироиси и, когда вступил в уезд Касадзима, то спросил у людей: «Где могильный курган Фудзивара Санэката[30]?» — «То селенье, что виднеется справа, вдали у горы — Минова Касадзима: «Крут дождевого плаща острова зонтичных шляп». Там есть храм бога путников, есть доныне и камыш, как память…» — ответили мне. От осенних дождей, ливших это время, дорога стала весьма худой, я устал и потому прошел мимо, глядя туда только издали. И подумав о том, что и «дождевой плащ» — Минова, и «шляпа-зонт» — Касадзима так подходят к дождям

Где Касадзима? —
Я спросил. Пора дождей,
Грязная тропа…

Заночевал в Иванума. Вот сосна Такуэма поразила мне взоры! Ее ствол расщепляется над землей надвое; видно, она сохранила свой древний облик. Я сразу вспомнил слова Ноин-хоси.

И вот не стало
Сосны у Такэкума,
Следа не видно…
Пока сюда прибрел я,
Прошло тысячелетье…

(Ноин-хоси)

По преданию, в старину некий человек, прибывший из столицы правителем области Муцу, срубил эту сосну и поставил ее на устои моста через реку Наторигава; оттого Ноин-хоси сложил: «И вот не стало сосны у Такэкума». Поколение одно срубило сосну, другое посадило вновь, и ныне стал вид такой, точно снова тысяча лет миновала, — о, благодатная сосна!

У Такэкума
Вы покажите сосну,
Поздние вишни!

— так мне на прощанье сложил поэт Кёхаку.

От поздних вишен
До двух стволов сосны той
Уж третий месяц…

12. Переправился через реку Наторигава и вступил в Сэндай. Был день, когда «кроют ирисом крыши»[31]. Я поискал гостиницу и остановился на несколько дней. Здесь есть художник по имени Каэмон. Услыхав, что он человек с известным вкусом, я познакомился с ним. Так как он в последние годы полагал свои мысли на розыски мест, чем-либо примечательных, но еще неясных, то он целыми днями меня по ним водил. Кусты хаги[32] на равнине Миядзи разрослись густо и приводили на память вид осени. Была пора цветения асэби в Томада, Ёкоцу, Цуцудзигаока.

Я вошел в сосновый бор, куда не проникает солнце: вот это-то место и зовется: «под деревьями» — «ко-но-сита». В былые времена роса здесь была густая, оттого и сложили: «Слуги! Поскорей Шляпу-зонт подайте мне».

Слуги! Поскорей
Шляпу-зонт подайте мне!
Ведь сильней, чем дождь,
Под деревьями роса
На равнине Миядзи.

(Из антологии Кокинсю)

Я совершил поклонение в храмах Яккуси-до и Тэндзин; уже стемнело. Художник прислал мне картины видов островов Мацусима и бухты Сиогама. И еще он прислал мне пару плетеных сандалий с ремешками темно-синего цвета[33]. Вот тут-то, знаток тонкого вкуса, он выказал себя во всем блеске!

Ирисовый цвет!
Завяжу я на ногах
Синий ремешок.

13. Побрел дальше по плану местности, набросанному художником. У самой горы, вдоль «Тропинки Севера», растет тростник Toy. Говорят, что до сей поры его ежегодно собирают и приносят в дар правителю провинции.

Стела Цубо-но-исибуми стоит в деревне Итикава у замка Тага.

Высота стелы что-то шесть сяку, ширина три сяку. Если соскоблить мох, еле заметно проступают знаки. На ней обозначено число ри до границ уезда в четырех направлениях.

«Сей замок воздвигнут в первый год Дзинки[34] главноначальствующим и военачальником тиндзюфу Оно Асон Адзумодо и перестроен в шестой год Тэмпэй-Ходзи советником и наместником областей Токайдо и Тосандзи, военачальником тиндзюфу Эми Асон Асакари. Первый день двенадцатого месяца.»

Это приходится на годы царствования императора Сёму. Хотя доныне из уст в уста ходит множество преданий о воспетых с древности местах, но горы рушатся, камни оседают и прячутся в землю, деревья дряхлеют и уступают место свежей поросли, время идет, век сменяется, и самый след их недостоверен! Но здесь перед нами, нет сомнения, памятник тысячелетний, и мы своими глазами познаем сердца древних. Вот заслуга моих хождений, радость до конца моих дней! — от этой мысли я забыл о трудности пути и только лил слезы.

14. Оттуда я направился на реку Нота-но Томагава и к утесу Оки-но-иси. На горе Суэ-но Мацуяма построили храм и назвали его Массёдзан. Под соснами всюду могилы. Так вот каков конец всех клятв не разлучаться, «как два крыла одной птицы, как два побега одной ветки»![35] От этой мысли моя печаль возросла, а тут донесся закатный колокол из бухты Сиогама. Дождливое небо слегка прояснилось, слабо засияла вечерняя луна, близок был остров Могамисима. Плыли рыбачьи челноки, слышались возгласы, — то делили улов, — и я понял смысл стиха: «Причалы лодок быстрых…»

Прекрасен Север
На дальнем Митиноку
И в Сиогама
Причалы лодок быстрых
Полны очарованья…

(Из антологии Кокинсю)

Ночью слепой монах, играя на бива[36], сказывал северное дзёрури[37]. Не сказывают так хэйкэ[38], не играют так под пляски. Но хотя напев был деревенский, хотя он шумел у самого изголовья, все же у него-то и сохранились местные предания: звучало все превосходно!

Рано утром я пошел в местный храм. Он восстановлен правителем провинции: столбы крепки, цветные стропила блестят, каменные ступени ведут высоко; раннее солнце сверкало на красной ограде. Всеблагость божества на самом конце всех путей, у самого края света, — вот так бывает в нашей стране, и сколь это высоко!

Перед храмом стоит старинный каменный фонарь. На железных дверцах значится: «Принесен в дар Идзуми Сабуро[39] в третий год Бундзи[40]». Как-то удивительно, что ныне видишь своими глазами образ, выплывший из глубины пяти веков. Он был мужествен, справедлив, верный вассал и добрый сын, до сей поры к его славному имени нет равнодушных… сказано: «Поистине, человеку надлежит прилегать «Пути»[41] и блюсти справедливость, и имя последует за ним».

Время уже близилось к полудню. Я нанял лодку и поплыл к островам Мацусима. По пути, в двух ри, я пристал к каменистому побережью островов Одзима.

15. Да, хоть старо о том говорить, но Мацусима — «Сосновые острова» — первый из прекрасных видов страны Фусан, не меркнущий рядом с озерами Дунтинху и Сиху[42]. С юго-востока, от моря, залив простирается на три ри вглубь, воды моря его наполняют. Островов несметно много: вздымающиеся указуют на небо, стелющиеся на небо, стелющиеся наползают на волны. Одни высятся в два ряда, другие громоздятся в три слоя, одни разрываются слева, другие цепляются справа То несут на себе ношу, то ее обнимают. Точно нянчат ребенка. Сосны густо зеленеют: под морским ветерком их ветви гнутся, будто сами волнисто извиваются. И весь вид так пленителен, точно красавица охорашивается над водой. Не сотворено ль это богом гор в век богов-вседержителей? И может ли кто из людей запечатлеть взмахом кисти или исчерпать словом небесное искусство творения!

Одзима — скалистые островки, выбегающие цепью в море. Там есть развалины кельи монаха Ун-ко-дзэнси и камень Созерцания. А под сенью сосен кое-где виднелись люди, удалившиеся от света и мирно живущие в шалашах из веток, закопченных дымом сосновых шишек и опавшей листвы. Хотя я не знал, кто они такие, я приязненно подошел к ним; той порой в море отразилась луна, с полудня вид вновь изменился. Я вернулся на берег, отыскал гостиницу, растворил окно, — стал по-настоящему мезонин, — и от мысли заснуть в пути среди облаков и ветра удивительно странно стало у меня на душе.

О Мацусима!
Цапли ты облик прими,
Птица-кукушка…[43]

(Сора)

Я замкнул уста и хотел уснуть, но мне не спалось. Когда я покидал свое старое жилище, Содо на прощание написал мне стихи о Мацусима. Хара Антэки прислал танка о Мацута-урасима. Я развязал дорожный мешок и взял их в друзья на эту ночь. Еще были у меня хайку Сампу и Дакуси.

16. На одиннадцатый день я пошел поклониться в храм Суйгандзи. Тридцать два поколения назад Хэйсиро постригся в монахи, уехал в Китай и, вернувшись, основал этот храм. Впоследствии благодаря светлому влиянию Унко-дзэнси были возведены и покрыты черепицей семь отдельных храмовых флигелей; торжественно засверкали блеском золото и лазурь, стала великая храмина, достойное обиталище будды. Все помыслы мои были о том, где же этот храм святителя Кэмбуцу.

На двенадцатый день я собрался в Харадзуми. Я прослышал, что путь лежит на Анээваномацу и Одаэнохаси. Людей почти не встречалось, по дороге проходили лишь дровосеки да охотники; я не знал, где нахожусь, под конец сбился с дороги и вышел к гавани Исиномаки. Далеко с моря видна Кинкадзан[44] — гора Золотого цветка, о которой было сложено: «Золотой цветок расцвел».

Сумэрагивек
Яркой славой воссиял.
Ныне в Адзума
В Митиноку на горе
Золотой цветок расцвел.

(Из антологии Манъёсю)

В бухте столпились сотни кораблей; на берегу, споря за место, теснились дома; над крышами непрерывно подымались дымки очагов. Вот негаданно очутился я в таком месте! Хотел подыскать ночлег, но никто не пускал. Кое-как переночевал в убогом домишке и с рассветом опять побрел по незнакомой дороге. Оставив в стороне переправу Садоноватари, Обутиномаки, Манонокаяхара, я шел по далеко тянушейся насыпи. Я следовал вдоль навевавшего тоску длинного болота. Переночевал в месте по названию Итома и добрался до Хирадзуми. Расстояния туда больше двадцати ри.

* * *

17. Слава трех поколений миновала, как сон[45]. Развалины замка неподалеку, в одном ри. Замок Хидэхира сравнялся с землей, и только гора Кингэйдзан сохранила свои очертания. Прежде всего я поднялся на Такадатэ; Китакамигава — большая река, вытекающая из Нанбу. Коромогава огибает замок Иидзуми и впадает в нее у Такадатэ. Замок Ясухира был за заставой Коромо. Он, видимо, замыкал выход на Намбу и ограждал от северных айну. Да, превосходнейшие вассалы засели в этом замке[46], — и вот от недолгой доблести осталась лишь заросль трав. «Царства погибли, а горы и реки остались, замок весной зеленеет густою травою…» Я подложил под себя свою плетеную шляпу, и слезы лились, а время бежало…

Летняя трава!
Павших древних воинов
Грез о славе след…

Белые цветы!
Седину Канэфуса
Точно вижу я…[47]

(Сора)

В храме Нидо, издавна поразившем мой слух, были открыты святилища. В Кёдо — зале Сутр — стоят изображения трех военачальников[48]; в Хикаридо — зале Сверкания — гробницы трех поколений и статуи трех будд. Драгоценные украшения осыпались, растерялись, яшмовые двери поломались от ветра, золоченые столбы подгнили от изморози и снега, всему предстояло разрушиться и запустеть, зарасти травой, — но крутом возвели стены, крыши покрыли черепицей и оградили от ветра и дождей. На некоторую пору храм станет памятником былого тысячелетия.

Весенний ливень
Еще течет сквозь крышу…
О зал Сверканья!

18. Вдалеке виднелась дорога на Нанбу; я заночевал в селении Иватэ. Я намеревался пройти Огуросаки и Мицуноодзима, от горячих ключей Наруто свернуть к заставе Ситомаэ и перейти в провинцию Дэва. Стража заставы отнеслась ко мне с недоверьем: на этой дороге путники редки; я еле-еле перешел заставу. Когда я поднялся на гору Ояма, стало уже темнеть, так что я, завидев домик пограничного странника, попросил приюта. Три дня длилась непогода; я поневоле остался в горах.

Вши, блохи. Грязно.
И мочатся лошади
У изголовья.

Хозяин сказал мне: «Провинция Дэва лежит за горой Ояма, а дорога запутана: надо вам для перехода попросить на помощь проводника». Что ж, раз так… — я попросил человека, и рослый молодец с коротким мечом за поясом, опираясь на дубовую палку, пошел впереди. Я шел за ним следом с сумрачными мыслями, — вот сегодня непременно случится опасность! Все было в точности, как говорил хозяин: высокие горы поросли лесом, не слышалось ни единого птичьего крика. Под деревьями густела тьма; казалось, что наступает ночь. Чудилось, будто с облаков сыплется земля. Пробираясь сквозь чащи бамбука, переходя вброд ручьи, карабкаясь по скалам, обливаясь холодным потом, мы вышли в Могами. Мой провожатый сказал: «На этой дороге непременно бывают происшествия. Провести вас благополучно — удача». Даже теперь, слыша об этом, я содрогался.

В Обанасава я навестил некоего Сэйфу. Хотя он богат, но не низмен душой. Он удержал меня на несколько дней: он время от времени наезжает в столицу и, конечно, знает, каково бывать в пути, — обласкал после дальней дороги, всячески меня приветил.

Прохладу эту
Своим жилищем сделав,
Так лечь отрадно!

Ну, выползайте!
Под полом, там в амбаре,
Возня лягушек…

Кисть для сурьмления
На память мне приводят
Цветы «румяна»[49].

Здесь шелководством
Все заняты. О, женщин
Старинный облик[50]!

(Сора)

19. На горе Санкэйрё есть горный храм Риссякудзи. Он основан святителем Дзикаку-дайси; там особенно ясно и тихо. Следуя общим уговорам; надо бы взглянуть! — я от Обанадзава повернул обратно; расстояния семь ри. Было еще светло; я устроился на ночлег в доме монаха у подошвы горы и поднялся на гору к храму. Утесы громоздились на скалы, образуя крутизну; сосны и дубы все были вековые; земля и камни замшели от старости. В храме на вершине двери были закрыты, не слышалось ни звука. Обойдя утесы, пробравшись среди скал, я совершил поклонение и чувствовал, как от окрестной тишины светлеет на душе.

Что за тишина!
Так пронзительны средь скал
Голоса цикад…

Намереваясь подняться по реке Могамигава, я выжидал ясной погоды в месте по имени Оисида. В этой местности заложены семена старой школы хайкай, а я привержен к цветку незабвенной старины, и мое сердце «печальной флейты» ожило. «На этом пути мы ступаем неверной ногой и не знаем, какой дорогой идти: старой ли, новой ли? И как нет никого, кто бы знал дорогу, то…»[51]. И волей-неволей пришлось оставить свиток рэнку. Прелесть моего странствия достигла предела.

Могамигава!
Плывет вверх по теченью
Челн «инабуми»…
Нет, и на этот месяц
С тобой не увидаться!..[52]

(Из антологии Кокинсю)

Могамигава течет из Мигиноку; в Санкэйрё — ее верховье. В ней есть опасные стремнины — Го-тэн, Хаябуки и другие. Она течет с севера горы Итадзикияма, устье ее впадает в залив Саката. Справа и слева над ней нависают горы, а под чащей вниз по теченью плывут лодки. Лодки, груженные рисом, называются «инабуми». Водопад Хаккэй низвергается, сверкая сквозь просветы зелени. Храм Сэндзин обращен к берегу. Река разлилась, для лодок опасно.

От майских ливней
Взбурлил поток твой быстрый,
Могамигава!

20. В третий день шестого месяца я поднялся на Хагуродзан — Черную гору. Навестил некоего Дзуси Сакити, повстречался с Бэттодай Экакуадзяри. Я остановился в храме в Минамитани — Долине юга. Хозяин отнесся ко мне с сердечной теплотой.

Как благодатно!
Снег веет ароматом
В Долине юга…

На пятый день я пошел поклониться в храм Гонгэн. В каком веке жил монах Нодзё-дайси, открывший эту священную гору, я не знаю. В уложении Энгисики значится храм Усюридзан. Должно быть, при списывании знак «коку» — «черный» — был превращен в «ри» — «деревня». Гора Усюроко-кудзан сокращенно именуется Хагуродзан. Называют ее также «Идэха»: кажется, в старинных описаниях этой местности говорится, что отсюда в дар двору приносили птичьи перья. Хагуро вместе с Гассан — горой Луны и Юдоно — горой Ключей — называют «Сандзан» — Три горы. Теперь они принадлежат к приходу Торай в Эдо, в Мусаси. Луна «светопознания» ярка, а при ней горит светильник «закона». Кельи монахов выстроились в ряд, подвижники творят свои подвиги, и дивность этого священного места вызывает почитание и трепет людей. Процветание его длится долго, и поистине должно назвать его благодатной горой.

На восьмой день я поднялся на Гассан. Накинул на плеч белое покрывало, укутал голову белым платком и в сопровождении проводника, зовущегося здесь «носильщиком», ступая по льду и снегу, в горном воздухе, среди тумана и облаков, взбирался восемь ри. Чудилось, точно вступил в те пределы, где свершают свой путь луна и солнце. Дыхание прерывалось, тело коченело. Когда добрались до вершины, солнце село, показалась луна. Я подостлал листья бамбука, в изголовье положил молодые побеги, лег и ждал рассвета. Когда вышло солнце и облака растаяли, я спустился на Юдоно. У лощины есть кузница. Здешние кузнецы отыскали чудодейственную воду и, очищаясь в ней, ковали мечи. На них чеканили клеймо «Гассан»; они прославлены. Будто закаляли сталь в источнике Лун-сюань![53] Они уносились мыслью к давним временам мечей Канся и Бакуси[54], — их пыл к искусности в своем пути был не мал.

Я присел на скалу и немного отдохнул; тут я увидел, что бутоны низкорослых — в три сяку — вишен полураскрылись. Умилительна душа цветов этих запоздалых вишен, погребенных под грудами снега — и не забывающих о весне! Это было подобно тому, как если бы под пламенеющим небом благоухали цветы сливы.

Пусть друг о друге
Вздохнем с тоской мы оба!
Ведь горной вишни
Цветы ия — одни мы,
И некому нас видеть…

(Гёсон-содзё)

Я вспомнил стих Гёсон-содзё, но здесь очарование чувствовалось с большей силой. По уставу паломников, всякие подробности о горах сообщать другим запрещено. Потому я кладу кисть и не пишу.

Вернувшись в келью, я, по просьбе адзяри, записал хайку о паломничестве к Трем горам

Как прохладно здесь!
Месяц ранний над тобой,
Черная гора.

Пики облаков
Рушились уж сколько раз…
О гора Луны![55]

Замкнуты уста!
На горе Ключей от слез
Влажен мой рукав…

Юдонояма!
Слезы лью, ступая здесь
По деньгам в пыли.[56]

(Сора)

Я ушел из Хагуро, у Цуругаока был встречен в доме Нагаяма Дзюко; написали рэнку. Сакити сопутствовал мне. В лодке мы спустились по течению к гавани Саката. Заночевали у врача по имени эн'ан Фугёку.

О пики Зноя!
Смотрю на бухту Ветра
Прохладный вечер…[57]

Все пламя солнца
Ты влила в воды моря,
Могамигава![58]

***

21. Когда исчерпаны были все виды бухт и гор, воды и суши, душа затосковала по Кисаката. Направившись на северо-восток от гавани Саката, я переходил горы, следовал вдоль берега, ступал по песку — протяжением всего десять ри; когда солнце уже понемногу клонилось к закату, — ветер с моря стал взметать прибрежный песок, заморосил дождь и скрыл гору Тёкай. Я брел в потемках наугад. «И при дожде все по-особому, и, когда прояснится, будет любопытно!» — так подумав, я забрался в крытую камышом хижину и стал ждать, пока перестанет дождь.

Наутро, когда небо совсем прояснилось и радостно засверкало утреннее солнце, я поплыл в лодке к Кисаката.

В уединенье.
Вот так пройдет вся жизнь…
На Кисаката
Приютом станет домик
Под тростниковой крышей…

(Ноин-хоси)

Прежде всего я подвел лодку к острову Ноина — Ноинсима — и посетил место его трехлетнего уединения. Сошел с лодки на другом берегу. Здесь, как память о Сайге, стоит старая вишня, воспетая в стихе: «Над цветами».

На Кисаката
Волной залило вишню,
И над цветами
По светлой, водной глади,
Плывут рыбачьи лодки.

(Сайге)

На берегу есть курган, — говорят, могила императрицы Дзинго[59]. Храм зовется Камандзюдзи. Я не слыхал, чтобы она здесь бывала. Как же так?

Усевшись в келье, в этом храме, я поднял штору и одним взглядом вобрал весь вид: на юге гора Тёкай упирается в небо, а отражение ее падает в море; на западе дорогу преграждает застава Муя-муя; на востоке возведена насыпь, и виднеется далеко дорога на Акита; с севера раскинулось море, и место, куда заходят волны, зовется Сиогоси. В бухте вдоль и вширь одно ри; она и приводит на память Мацусима, и отлична от нее. Мацусима словно смеется, Кисаката словно досадует. К унынию прибавляется печаль; кажется, что весь вид омрачает дух.

О Кисаката!
Ты как Сиши во сне, в дождь,
«Цветок сна» — нэбу.[60]

О Сиогоси!
Здесь цапли мочат ноги,
Прохладно море.

Праздник.

О Кисаката!
Что здесь едят сегодня?
Священный праздник… [61]

(Сора)

Шалаш рыбачий.
Лежат дверные доски.
Прохладный вечер…

(Тэйдзики)

Увидав на скале гнездо сокола:

Пене бурных волн
Суждено не долетать.
Сокола гнездо!

(Сора)

22. Жаль было расставаться с Саката, и день шел за днем; но вот загрустил я по небосводу Хокурикудо. Мысли о дальнем пути стеснили мне грудь: я слыхал, что до города Kara сто тридцать ри. Перейдя заставу Нэдзу, я вступил в провинцию Этиго и добрался до заставы Итибури в Эттю. В эти девять дней усталость от влажной духоты удручала меня, началась болезнь, и я ничего не записал.

Начало июля.
А ночь в горах на лето
Так непохожа!
Тревожно море.
Над островами Садо
Повис Путь Млечный.

* * *

Сегодня я оставил за собой опасные переходы этих северных мест — Оясирадзу, Косирадзу, Инумодори, Комагаэси; когда, усталый, я придвинул себе подушку и лег, в передней стороне дома, через комнату, послышались молодые женские голоса, — их было два. К ним примешивался голос пожилого мужчины; они разговаривали: это были куртизанки из города Ниигата провинции Этиго. Они совершали паломничество в храм Исэ, мужчина провожал их до этой заставы. Они писали письмо, которое наутро отсылали с ним домой, и передавали всякие суетные дела. «Отдались мы брегам, где плещут гребни волн, влачим жизнь, что век рыбака, и суждено нам не иметь пристанища нигде. И каждый день мы пожинаем возмездие за прошлую жизнь. О, как это горестно!» — слышал я и заснул под эти слова.

Рыбаку, чей век
Там проходит, где всегда
Гребни белых волн
Плещут о песчаный брег,
Нет пристанища нигде.

(Из антологии Кокинсю)

Наутро, когда мы выходили в путь, они обратились к нам: «Горек путь странника, не ведающего, как идти. Мы в тревоге и печали. Мы пойдем по вашим стопам, хоть где-нибудь в сторонке. Окажите нам милость, подобающую благодати вашего одеяния, и дайте нам связать и себя с Путем Будды!» — говорили они и роняли слезы. «Как мне ни жаль, но мы останавливаемся во множестве мест. Вам надлежит довериться простым спутникам. Под защитой богов всё, без сомнения, будет благополучно», — так я сказал им на прощание и пошел в путь, но жалость некоторое время не проходила.

И в том же доме
Заснули куртизанки.
Луна и хаги…[62]

— сказал я Сора и записал

23. В местности, называющейся Куробэсидзю-хатикасэ, что ли, я переправился через несметное число рек и вышел к бухте по имени Наго. «Хоть теперь и не весна, но прелесть волн глициний в Таго и ранней осенью достойна посещения», — подумал я и спросил у людей. «Это отсюда в пяти ри, вдоль берега, в тени горы. Рыбачьи хижины — убогие жилища, вряд ли кто пустит вас на краткую ночь». Напуганный этими словами, я направился прямо в провинцию Kara.

Аромат риса.
Прохожу межой. Справа
Вдалеке море.

Пройдя гору Унохана и ущелье Курикара, я дошел до Канадзава в пятнадцатый день седьмого месяца. Там оказался купец Касё, приходящий из Осака. Он остановился в одной гостинице со мной. Я как-то слышал, что некий Иссё был привержен к нашему пути, многие его знали; прошлую зиму он безвременно скончался, и когда его брат свершал заупокойную службу —

Могила, двинься!
Рыдающий мой голос, —
Осенний ветер…

Приглашенный в одну беседку —

Осени свежесть!
А угощенье для всех —
Дыни, демьянки…

Сложил в дороге:

Хоть беспощадно
Палит, как раньше, солнце, —
Осенний ветер…

В месте по названию Комацу — Малые сосны:

Имя прелестно!
Низкие сосны, и свист
Ветра в осоке…

В этом месте я пошел поклониться в храм Тада. Там есть шлем Санэмори[63] и кусок его парчовой одежды. Кажется, в древние времена, когда Санэмори служил дому Минамото, шлем пожаловал ему князь Иоситомо. И в самом деле, это вещь не простого воина. От наличника на надзатыльника он покрыт резьбой — хризантемы в китайском вкусе — и золотой инкрустацией, а наверху прикреплен серп[64]. Когда Санэмори пал в бою, Кисо Иосинага принес шлем вместе с грамотой в дар этому храму. Гонцом был послан Хигути Дзиро, как то видно из храмовой летописи, лежащей предо мной.

Горестный удел!
Шлем, забрало, — а под ним
Верещат сверчки…

По пути к горячим ключам Яманака позади виднелся пик Сиранэ. Налево, на склоне горы, есть храм богини Каннон. Кажется, император Кодзан, завершив паломничество по тридцати трем священным местам, воздвиг статую Сострадательной и Всемилостивой и дал ей имя Ната. Он отделил начальный слоги названий Нати и Танигути. Повсюду причудливые камни, растут вековые сосны, на утесе возведен храмик, крытый камышом, — превосходна эта местность.

Еще унылей,
Чем камни Исияма,
Осенний ветер…

Выкупался в источнике. Действие его — второе после ключей Арима.

Лишь прикоснуться
К росинке хризантемы
На горном склоне —
И жизнь наша продлится,
Как век тысячелетний.

(Из антологии Кокинсю)

В горах глубоко
К чему рвать хризантему?
Источник светлый?

Хозяином в гостинице состоит еще молодой парень Кумэноскэ. Его отец любил поэзию хайкай; когда Тэйсицу, давным-давно, еще молодым, прибыл из столицы сюда, он был посрамлен им в знании изящного, вернулся в столицу, сделался учеником старца Тэйтоку и стал известным. И, прославившись, он в этом селенье за слова суждения не брал платы.[65] Теперь-то все это стало рассказом былых времен.

* * *

24. Сора заболел желудком, и как в провинции Исэ, в Нагосима, у него есть родные, то он ушел вперед.

И пусть на пути
Свалюсь обессиленный я, —
Долина в цвету!

— написал он напоследок. Печаль уходящего, жалобы остающегося подобны блужданию в облаках разлученной четы диких уток. И я тоже:

И вот сегодня
Стереть мне надо знаки!
Роса на шляпе…[66]

Я стал на ночлег в храме Дзээнсёдзи, за селением Дайдзёдзи. Это все еще местность Ката. Сора также остановился на прошлую ночь в этом храме, и —

Не сомкнул я глаз,
Слушая осенний ветр.
Горы позади…

— написал и оставил он здесь. Быть отдаленным на одну ночь — то же, что на тысячу миль. И я лежал в келье, слушая осенний ветер; приближалась заря, и, когда голоса читающих сутры стали ясней, зазвонил гонг, и я вышел в трапезную. В нетерпении стремясь сегодня в провинцию Этидзэн, я спустился из храма, но молодые монахи с бумагой и тушью последовали за мной до низу лестницы. Как раз во дворе облетали ивы,—

Вот двор подмел я
И вышел, — а у храма
Листва ив желтых…[67]

— наспех, надевая сандалии, написал я им.

25.Направил лодку в бухту Ёсидзаки, на границе провинции Этидзэн, и посетил сосну Сиогоси.

Напролет всю ночь
Буря гнала волны вспять
И вздымала их.
Над сосной Сиогоси
Месяц в вышине повис.

(Сайге)

Одним стихом исчерпан весь вид. Прибавить хоть одно слово — все равно, что посадить лишний палец.

Я навестил настоятеля храма Тэнрюдзи в Маруока: он мне издавна знаком. Некий Хокуси из Канадзава, немного меня провожая, сопутствовал мне до этих мест. Он то и дело советовал мне не пропускать видов[68] и говорил прекрасные изречения. Когда же предстояла разлука,—

Написав слова,
Веер я бросаю прочь.
Расставанья грусть![69]

Вступил в горы Годзютёяма и совершил поклонение в храме Эйхэйдзи. Это храм, основанный монахом Догон Дзэнси. Он на тысячу ри удалился от столицы и оставил след своих дел в таких горах, — на то, должно быть, была у него почтенная причина.

26.Как Фукуи отсюда в трех ри, то, поужинав, я вышел в путь и побрел по смеркающейся дороге.

Там живет удалившийся на покой старик Тосай. Когда-то в прошедшие годы он побывал в Эдо и навестил меня. Тому уж больше десяти лет. Постарел он, должно быть, или умер? Я спросил у людей, и мне рассказали, что он еще здравствует и живет там-то и там-то. Пошел. Он уединился в городе, в тиши; убогий домик зарос «ночной красавицей» и власоцветом, «петушьи гребни» закрывают дверь. А, это здесь! Я постучал; вышла бедно одетая женщина. «Откуда изволишь идти, почтенный монах? Хозяин пошел кое к кому по соседству. Если есть у тебя дело, пожалуй в дом». Я понял, что это его жена. Вот так бывало в старинных романах! Я вошел, остался в этом доме на двое суток; и, чтобы увидеть гавань при полной луне[70], опять пошел в путь. Тосай собрался мне сопутствовать, забавно подвернул подол и потихоньку побрел показывать мне дорогу.

27. Мало-помалу скрылся пик Сиранэ и показался пик Хина. Я перешел мост Асамуцу; у тростника в Тамаэ колосились кисти. Миновал заставу Угуису, перешел перевал Юноо и в Хютигадзё, на горе Каэруяма, слышал первых диких гусей. В четырнадцатый день в сумерки я стал в гостинице в гавани Цурута. В эту ночь луна была особенно ясной. «И завтрашней ночью будет так же?» — спросил я. «Ясно ль, пасмурно ль будет в следующую ночь, здесь на севере знать заранее трудно». Хозяин угостил меня сакэ, и я поздно вечером пошел поклониться в храм Кэхи. Там есть могила императора Тюаи. Вокруг храма все полно величавой стариной; сквозь сосны падал лунный свет, казалось, точно белый песок покрыт инеем «В древние времена святитель Югё, принеся великий обет, сам косил траву, носил камни и землю, осушал грязь, и приходящим паломникам не было беспокойства. Древний обычай не вывелся доныне, перед храмом носят песок. Это зовется «ношение песка Югё», — так рассказал хозяин.

Ясная луна
Ночью светит на песок,
Что принес Югё.

На пятнадцатый день, как и сказал хозяин, пошел дождь.

Полная луна!
Как погода севера
Переменчива…

На шестнадцатый день, когда небо прояснилось, я направил лодку по берегу Иронохама, чтобы набрать розовых раковин «масуо». Это морем семь ри. Некто Тэн'я наготовил в изобилии корзин и бамбуковых сосудов, посадил в лодку множество слуг, и при попутном ветре с моря мы пристали к берегу. На берегу кое-где есть рыбачьи домики и убогий храм Хокэдзи. Здесь мы выпили чаю, согрели сакэ; сумеречная грусть переполняла чувства.

О, как печально!
Сума[71], ты затмеваешь
Осенний берег.

Берег, волн прибой.
Среди раковин видны
Хаги лепестки.

Все случившееся за день мне записал Тосай и оставил в храме.

28. Роцу встретил меня в этой гавани и проводил в провинцию Мино; на лошадях мы въехали в Окадонодзё. И Сора пришел навстречу, и Эцудзин примчался на лошади; все собрались в доме у Дзёко. Дзэнсэнси, Кэйко — отец и сын — и другие близкие приходили днем и ночью и радовались и причитали, точно увидели воскресшего из мертвых. Усталость от пути еще не прошла; на шестой день восьмого месяца я снова поехал в лодке поклониться в храме Сэнгу в Исэ.

О, хамагури[72]

В заливе! Вот уходим

И я, и осень…

И
em
em
em
em
em
em
em
em
В
em
В
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
И
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
С
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em
em