Л. Пантелеев
Собрание сочинений в четырех томах
Том 3. Рассказы. Воспоминания
Рассказы о детях
Честное слово*
Мне очень жаль, что я не могу вам сказать, как зовут этого маленького человека, и где он живет, и кто его папа и мама. В потемках я даже не успел как следует разглядеть его лицо. Я только помню, что нос у него был в веснушках и что штанишки у него были коротенькие и держались не на ремешке, а на таких лямочках, которые перекидываются через плечи и застегиваются где-то на животе.
Как-то летом я зашел в садик, — я не знаю, как он называется, на Васильевском острове, около белой церкви. Была у меня с собой интересная книга, я засиделся, зачитался и не заметил, как наступил вечер.
Когда в глазах у меня зарябило и читать стало совсем трудно, я за хлопнул книгу, поднялся и пошел к выходу.
Сад уже опустел, на улицах мелькали огоньки, и где-то за деревьями звенел колокольчик сторожа.
Я боялся, что сад закроется, и шел очень быстро. Вдруг я остановился. Мне послышалось, что где-то в стороне, за кустами, кто-то плачет.
Я свернул на боковую дорожку — там белел в темноте небольшой каменный домик, какие бывают во всех городских садах; какая-то будка или сторожка. А около ее стены стоял маленький мальчик лет семи или восьми и, опустив голову, громко и безутешно плакал.
Я подошел и окликнул его:
— Эй, что с тобой, мальчик?
Он сразу, как по команде, перестал плакать, поднял голому, посмотрел на меня и сказал:
— Ничего.
— Как это ничего? Тебя кто обидел?
— Никто.
— Так чего ж ты плачешь?
Ему еще трудно было говорить, он еще не проглотил всех слез, еще всхлипывал, икал, шмыгал носом.
— Давай пошли, — сказал я ему. — Смотри, уже поздно, уже сад закрывается.
И я хотел взять мальчика за руку. Но мальчик поспешно отдернул руку и сказал:
— Не могу.
— Что не можешь?
— Идти не могу.
— Как? Почему? Что с тобой?
— Ничего, — сказал мальчик.
— Ты что — нездоров?
— Нет, — сказал он, — здоров.
— Так почему ж ты идти не можешь?
— Я — часовой, — сказал он.
— Как часовой? Какой часовой?
— Ну, что вы — не понимаете? Мы играем.
— Да с кем же ты играешь?
Мальчик помолчал, вздохнул и сказал:
— Не знаю.
Тут я, признаться, подумал, что, наверно, мальчик все-таки болен и что у него голова не в порядке.
— Послушай, — сказал я ему. — Что ты говоришь? Как же это так? Играешь и не знаешь — с кем?
— Да, — сказал мальчик. — Не знаю. Я на скамейке сидел, а тут какие-то большие ребята подходят и говорят: «Хочешь играть в войну?» Я говорю: «Хочу». Стали играть, мне говорят: «Ты сержант». Один большой мальчик… он маршал был… он привел меня сюда и говорит: «Тут у нас пороховой склад — в этой будке. А ты будешь часовой… Стой здесь, пока я тебя не сменю». Я говорю: «Хорошо». А он говорит: «Дай честное слово, что не уйдешь».
— Ну?
— Ну, я и сказал: «Честное слово — не уйду».
— Ну и что?
— Ну и вот. Стою-стою, а они не идут.
— Так, — улыбнулся я. — А давно они тебя сюда поставили?
— Еще светло было.
— Так где же они?
Мальчик опять тяжело вздохнул и сказал:
— Я думаю, — они ушли.
— Как ушли?
— Забыли.
— Так чего ж ты тогда стоишь?
— Я честное слово сказал…
Я уже хотел засмеяться, но потом спохватился и подумал, что смешного тут ничего нет и что мальчик совершенно прав. Если дал честное слово, так надо стоять, что бы ни случилось — хоть лопни. А игра это или не игра — все равно.
— Вот так история получилась! — сказал я ему. — Что же ты будешь делать?
— Не знаю, — сказал мальчик и опять заплакал.
Мне очень хотелось ему как-нибудь помочь. Но что я мог сделать? Идти искать этих глупых мальчишек, которые поставили его на караул взяли с него честное слово, а сами убежали домой? Да где ж их сейчас найдешь, этих мальчишек?..
Они уже небось поужинали и спать легли, и десятые сны видят.
А человек на часах стоит. В темноте. И голодный небось…
— Ты, наверно, есть хочешь? — спросил я у него.
— Да, — сказал он, — хочу.
— Ну, вот что, — сказал я, подумав. — Ты беги домой, поужинай, а я пока за тебя постою тут.
— Да, — сказал мальчик. — А это можно разве?
— Почему же нельзя?
— Вы же не военный.
Я почесал затылок и сказал:
— Правильно. Ничего не выйдет. Я даже не могу тебя снять с караула. Это может сделать только военный, только начальник…
И тут мне вдруг в голову пришла счастливая мысль. Я подумал, что если освободить мальчика от честного слова, снять его с караула может только военный, так в чем же дело? Надо, значит, идти искать военного.
Я ничего не сказал мальчику, только сказал: «Подожди минутку», — а сам, не теряя времени, побежал к выходу…
Ворота еще не были закрыты, еще сторож ходил где-то в самых дальних уголках сада и дозванивал там в свой колокольчик.
Я стал у ворот и долго поджидал, не пройдет ли мимо какой-нибудь лейтенант или хотя бы рядовой красноармеец. Но, как назло, ни один военный не показывался на улице. Вот было мелькнули на другой стороне улицы какие-то черные шинели, я обрадовался, подумал, что это военные моряки, перебежал улицу и увидел, что это не моряки, а мальчишки-ремесленники. Прошел высокий железнодорожник в очень красивой шинели с зелеными нашивками. Но и железнодорожник с его замечательной шинелью мне тоже был в эту минуту ни к чему.
Я уже хотел несолоно хлебавши возвращаться в сад, как вдруг увидел — за углом, на трамвайной остановке — защитную командирскую фуражку с синим кавалерийским околышем. Кажется, еще никогда в жизни я так не радовался, как обрадовался в эту минуту. Сломя голову я побежал к остановке. И вдруг, не успел добежать, вижу — к остановке подходит трамвай, и командир, молодой кавалерийский майор, вместе с остальной публикой собирается протискиваться в вагон.
Запыхавшись, я подбежал к нему, схватил за руку и закричал:
— Товарищ майор! Минуточку! Подождите! Товарищ майор!
Он оглянулся, с удивлением на меня посмотрел и сказал:
— В чем дело?
— Видите ли, в чем дело, — сказал я. — Тут, в саду, около каменной будки, на часах стоит мальчик… Он не может уйти, он дал честное слово… Он очень маленький… Он плачет…
Командир захлопал глазами и посмотрел на меня с испугом. Наверное, он тоже подумал, что я болен и что у меня голова не в порядке.
— При чем же тут я? — сказал он.
Трамвай его ушел, и он смотрел на меня очень сердито.
Но когда я немножко подробнее объяснил ему, в чем дело, он не стал раздумывать, а сразу сказал:
— Идемте, идемте. Конечно. Что же вы мне сразу не сказали?
Когда мы подошли к саду, сторож как раз вешал на воротах замок. Я попросил его несколько минут подождать, сказал, что в саду у меня остался мальчик, и мы с майором побежали в глубину сада.
В темноте мы с трудом отыскали белый домик. Мальчик стоял на том же месте, где я его оставил, и опять — но на этот раз очень тихо — плакал. Я окликнул его. Он обрадовался, даже вскрикнул от радости, а я сказал:
— Ну, вот, я привел начальника.
Увидев командира, мальчик как-то весь выпрямился, вытянулся и стал на несколько сантиметров выше.
— Товарищ караульный, — сказал командир. — Какое вы носите звание?
— Я — сержант, — сказал мальчик.
— Товарищ сержант, приказываю оставить вверенный вам пост.
Мальчик помолчал, посопел носом и сказал:
— А у вас какое звание? Я не вижу, сколько у вас звездочек…
— Я — майор, — сказал командир.
И тогда мальчик приложил руку к широкому козырьку своей серенькой кепки и сказал:
— Есть, товарищ майор. Приказано оставить пост.
И сказал это он так звонко и так ловко, что мы оба не выдержали и расхохотались.
И мальчик тоже весело и с облегчением засмеялся.
Не успели мы втроем выйти из сада, как за нами хлопнули ворота и сторож несколько раз повернул в скважине ключ.
Майор протянул мальчику руку.
— Молодец, товарищ сержант, — сказал он. — Из тебя выйдет настоящий воин. До свидания.
Мальчик что-то пробормотал и сказал: «До свиданья».
А майор отдал нам обоим честь и, увидев, что опять подходит его трамвай, побежал к остановке.
Я тоже попрощался с мальчиком и пожал ему руку.
— Может быть, тебя проводить? — спросил я у него.
— Нет, я близко живу. Я не боюсь, — сказал мальчик.
Я посмотрел на его маленький веснушчатый нос и подумал, что ему, действительно, нечего бояться. Мальчик, у которого такая сильная воля и такое крепкое слово, не испугается темноты, не испугается хулиганов, не испугается и более страшных вещей.
А когда он вырастет… Еще не известно, кем он будет, когда вырастет, но кем бы он ни был, можно ручаться, что это будет настоящий человек.
Я подумал так, и мне стало очень приятно, что я познакомился с этим мальчиком.
И я еще раз крепко и с удовольствием пожал ему руку.
1941
Новенькая*
На улицах еще не совсем рассвело, и синие лампочки еще горели у подъездов и над воротами домов, а Володька Бессонов уже бежал в школу. Бежал он очень быстро, — во-первых, потому, что на улице было холодно: говорят, что таких морозов, как в этом, 1940 году, в Ленинграде не было уже сто лет; а во-вторых, Володьке очень хотелось самым первым явиться сегодня в класс. Вообще-то он не был особенно прилежным и выдающимся мальчиком. В другое время он, пожалуй, и опоздать не постеснялся бы. А тут — в первый день после каникул — было почему-то здорово интересно прийти именно первым и потом на каждом шагу и где только можно говорить:
— А вы знаете, я сегодня первый пришел!..
Он даже не остановился, чтобы посмотреть на огромные, выкрашенные в белую краску танки, которые, покачиваясь и оглушительно громыхая, проходили в это время по улице. Да это было и не очень-то интересно, — танков теперь в городе было, пожалуй, побольше, чем трамваев.
На одну минуту только остановился Володька на углу — послушать радио. Передавали оперативную сводку штаба Ленинградского военного округа. Но и тут ничего интересного не было сегодня: поиски разведчиков и на отдельных участках фронта ружейно-пулеметная и артиллерийская перестрелка…
В раздевалке тоже еще горела синяя лампочка. Старая нянюшка дремала, положив голову на деревянный прилавок, около пустых вешалок.
— Здрасти, нянечка! — заорал Володька, кидая свой портфель на прилавок.
Старуха испуганно вскочила и захлопала глазами.
— С добрым утром вас! Хорошего аппетита! — затараторил Володька, снимая пальто и галоши. — Что? Не ждали? А я ведь, вы знаете, первый пришел!!!
— А вот и врешь, балаболка, — сказала старуха, потягиваясь и зевая.
Володька оглянулся и увидел на соседней вешалке маленькое девичье пальто с белым, кошачьим или заячьим, воротником.
«Эх, надо же! — подумал он с досадой. — Какая-то фыфра обскакала на полкилометра…»
Он попытался по виду определить, чье это пальто. Но что-то не мог вспомнить, чтобы у какой-нибудь девочки в их классе было пальто с заячьим воротником.
«Значит, это из другого класса девчонка, — подумал он. — Ну, а из чужого класса не считается. Все равно я первый».
И, пожелав нянюшке «спокойной ночи», он подхватил свой портфель и поскакал наверх.
* * *
…В классе за одной из первых парт сидела девочка. Это была какая-то совсем незнакомая девочка — маленькая, худенькая, с двумя белокурыми косичками и с зелеными бантиками на них. Увидев девочку, Володька подумал, что он ошибся и заскочил не в свой класс. Он даже попятился обратно к двери. Но тут он увидел, что класс этот — никакой не чужой, а его собственный, четвертый класс — вон на стене висит рыжий кенгуру с поднятыми лапами, вон коллекция бабочек в ящике за стеклом, вон его собственная, Володькина, парта.
— С добрым утром! — сказал Володька девочке. — Хорошего аппетита. Как вы сюда попали?
— Я — новенькая, — сказала девочка очень тихо.
— Ну? — удивился Володька. — А почему — зимой! А чего ж ты так рано?
Девочка ничего не сказала и пожала плечами.
— Может быть, ты не в тот класс пришла? — сказал Володька.
— Нет, в этот, — сказала девочка. — В четвертый «Б».
Володька подумал, почесал затылок и сказал:
— Чур, я тебя первый увидел.
Он прошел к своей парте, внимательно осмотрел ее, потрогал для чего-то крышку, — все было в порядке; и крышка открывалась и закрывалась, как полагается.
В это время в класс вошли две девочки. Володька захлопнул парту и закричал:
— Кумачева, Шмулинская! Здравствуйте! С добрым утром! У нас новенькая!.. Я ее первый увидел…
Девочки остановились и тоже с удивлением посмотрели на новенькую.
— Правда? Новенькая?
— Да, — сказала девочка.
— А почему ты зимой? А как тебя зовут?
— Морозова, — сказала девочка.
Тут появилось еще несколько человек. Потом еще. И всем Володька объявлял:
— Ребята! У нас новенькая! Ее зовут Морозова. Я ее первый увидел.
Новенькую обступили. Стали разглядывать, расспрашивать. Сколько ей лет? И как ее зовут? И почему она зимой поступает в школу?
— Я не тутэшняя, — потому, — сказала девочка.
— Что значит «не тутэшняя»? Ты что — не русская?
— Нет, русская. Только я с Украины приихала.
— С какой? С Западной?
— Нет. С Восточной, — сказала девочка.
Отвечала она очень тихо и коротко и, хотя не смущалась нисколько, была какая-то грустная, рассеянная, и все время казалось, что ей хочется вздохнуть.
— Морозова, хочешь давай будем сидеть со мной? — предложила ей Лиза Кумачева. — У меня место свободное.
— Давай, все равно, — сказала новенькая и пересела на Лизину парту.
В этот день почти весь класс явился раньше, чем обычно. Каникулы в этом году тянулись почему-то необыкновенно долго и томительно.
Ребята не виделись всего две недели, но за это время у каждого накопилось новостей больше, чем в другое время за все лето.
Волька Михайлов ездил с отцом в Териоки, видел взорванные и сожженные дома и слышал — правда, издалека — настоящие артиллерийские выстрелы. У Любы Казанцевой бандиты ограбили сестру, сняли с нее меховую жакетку, когда она возвращалась вечером домой с фабрики. У Жоржика Семенова ушел добровольцем на войну с белофиннами брат, известный лыжник и футболист. А у Володьки Бессонова хотя своих новостей и не было, зато он «своими ушами» слышал, как в очереди одна старуха говорила другой, будто «своими глазами» видела, как в Парголове около кладбища постовой милиционер сбил из нагана финский бомбардировщик…
Володьке не поверили, знали, что он балаболка, но все-таки дали ему поврать, потому что все-таки это было интересно и потому еще, что он очень смешно об этом рассказывал.
Заговорившись, ребята забыли о новенькой и не заметили, как прошло время. А за окнами уже совсем рассвело, и вот в коридоре зазвенел звонок, зазвенел как-то особенно — громко и торжественно.
Ребята быстрее, чем обычно, расселись по партам.
В это время в класс вбежала запыхавшаяся длинноногая Вера Макарова.
— Ребята! — закричала она. — Вы знаете… Новость!..
— Что? Что такое? Какая? — закричали вокруг.
— Вы знаете… у нас… у нас… новенькая…
— Ха! — захохотали ребята. — Новость! Давно без тебя знаем…
— Новенькая учительница, — сказала Вера.
— Учительница?
— Ага. Вместо Элеоноры Матвеевны будет. Ой, вы бы видели! — Вера всплеснула своими длинными руками. — Хорошенькая… Молоденькая… Глаза голубые, а волосы…
Ей не пришлось дорисовывать портрет новой учительницы. Открылась дверь, и на пороге появилась она сама — действительно очень молодая, голубоглазая, с двумя золотистыми косами, заплетенными, как венок, вокруг головы.
Ребята поднялись ей навстречу, и в тишине какая-то девочка громко прошептала своей соседке:
— Ой, и правда, какая хорошенькая!..
Учительница чуть заметно улыбнулась, подошла к своему столику, положила портфель и сказала:
— Здравствуйте, ребята. Вот вы какие! А мне говорили, что вы — маленькие. Садитесь, пожалуйста.
Ребята сели. Учительница прошлась по классу, остановилась, опять улыбнулась и сказала:
— Ну, давайте познакомимся. Меня зовут Елизавета Ивановна. А вас?
Ребята засмеялись. Учительница прошла к столу и раскрыла журнал.
— О, да вас тут много. Ну, давайте все-таки знакомиться. Антонова — кто это?
— Я! — сказала Вера Антонова, поднимаясь.
— Ну, расскажи мне немножко о себе, — сказала учительница, присаживаясь к столу. — Как тебя зовут? Кто твои папа и мама? Где ты живешь? Как ты учишься?
— Учусь — ничего, хорошо, — сказала Вера.
Ребята зафыркали.
— Ну, садись, — усмехнулась учительница. — Поживем — увидим. Следующий — Баринова!
— Я!
— А тебя как зовут?
Баринова сказала, что ее зовут Тамара, что живет она в соседнем доме, что мама у нее буфетчица, а папа умер, когда она еще была маленькая.
Пока она это рассказывала, Володька Бессонов нетерпеливо ерзал на своей парте. Он знал, что его фамилия — следующая, и не мог дождаться очереди.
Не успела учительница вызвать его, как он вскочил и затараторил:
— Меня зовут Володя. Мне одиннадцать лет. Мой папа — парикмахер. Я живу угол Обводного канала и Боровой. У меня есть собака Тузик…
— Тихо, тихо, — улыбнулась учительница. — Ладно, садись, хватит, о Тузике ты мне после расскажешь. А то я с твоими товарищами не успею познакомиться.
Так она постепенно, по алфавиту, опросила полкласса. Наконец подошла очередь новенькой.
— Морозова! — выкликнула учительница.
Со всех сторон закричали:
— Это новенькая! Елизавета Ивановна, она новенькая. Она сегодня первый раз.
Учительница внимательно посмотрела на маленькую, худенькую девочку, поднявшуюся из-за своей парты, и сказала:
— Ах, вот как?
— Елизавета Ивановна! — закричал Володька Бессонов, поднимая руку.
— Ну, что?
— Елизавета Ивановна, эта девочка новенькая. Ее зовут Морозова. Я ее сегодня первый увидел…
— Да, да, — сказала Елизавета Ивановна. — Мы уже слышали об этом. Ну, что ж, Морозова, — обратилась она к новенькой, — расскажи и ты нам о себе. Это будет интересно не только мне, но и твоим новым товарищам.
Новенькая тяжело вздохнула и посмотрела куда-то в сторону, в угол.
— Меня зовут Валя, — сказала она. — Мне будет скоро двенадцать лет. Я родилась у Киеви и все время там жила — с папой и мамой. А потом…
Тут она запнулась и совсем тихо, одними губами сказала:
— Потом мой папа…
Что-то мешало ей говорить.
Учительница вышла из-за стола.
— Хорошо, Морозова, — сказала она, — хватит. Ты после расскажешь.
Но было уже поздно. У новенькой задрожали губы, она повалилась на парту и громко, на весь класс заплакала.
Ребята повскакали со своих мест.
— Что с тобой? Морозова! — крикнула учительница.
Новенькая не отвечала. Она уткнулась лицом в сложенные на парте руки и делала все, чтобы сдержать слезы, но, как ни старалась, как ни сжимала зубы, — слезы все текли и текли, и плакала она все громче и все безутешнее.
Учительница подошла к ней и положила руку ей на плечо.
— Ну, Морозова, — сказала она, — милая, ну, успокойся…
— Елизавета Ивановна, может быть, она больная? — сказала ей Лиза Кумачева.
— Нет, — ответила учительница.
Лиза взглянула на нее и увидела, что учительница стоит, закусив губу, и что глаза у нее стали мутные, и что она тяжело и порывисто дышит.
— Морозова… не надо, — сказала она и погладила новенькую по голове.
В это время за стеной зазвенел звонок, и учительница, ни слова не сказав, повернулась, подошла к своему столу, взяла портфель и быстро вышла из класса.
Новенькую со всех сторон окружили. Стали ее теребить, уговаривать, успокаивать. Кто-то побежал в коридор за водой, и когда она, стуча зубами, сделала несколько глотков из жестяной кружки, она успокоилась немножко и даже сказала «спасибо» тому, кто ей принес воду.
— Морозова, ты что? Что с тобой? — спрашивали вокруг.
Новенькая не отвечала, всхлипывала, глотала слезы.
— Да что с тобой? — не отставали ребята, наседая со всех сторон на парту.
— Ребята, уйдите! — отталкивала их Лиза Кумачева. — Ну, как вам не стыдно! Мало ли… может быть, у нее кто-нибудь умер.
Эти слова подействовали и на ребят и на новенькую. Новенькая опять повалилась на парту и еще громче заплакала, а ребята смутились, замолчали и стали понемногу расходиться.
Когда, после звонка, Елизавета Ивановна снова появилась в классе, Морозова уже не всхлипывала, только изредка шмыгала носом и сжимала в руке маленький, промокший до последней ниточки платок.
Учительница ей ничего больше не сказала и сразу же приступила к уроку.
Вместе со всем классом новенькая писала диктовку. Собирая тетради, Елизавета Ивановна остановилась около ее парты и негромко спросила.
— Ну, как, Морозова?
— Хорошо, — пробурчала новенькая.
— Может быть, тебе лучше все-таки пойти домой?
— Нет, — сказала Морозова и отвернулась.
Больше за весь день Елизавета Ивановна к ней не обращалась и не вызывала ее ни на русском ни на арифметике. Товарищи тоже оставили ее в покое.
В конце концов, что тут особенно интересного в том, что маленькая девочка заплакала на уроке? О ней просто забыли. Только Лиза Кумачева почти каждую минуту спрашивала у нее, как она себя чувствует, и новенькая или говорила ей «спасибо», или ничего не отвечала, а только кивала головой.
Кое-как досидела она до конца уроков, и не успел отзвенеть последний звонок, как она торопливо собрала свои книжки и тетради, затянула их ремешком и побежала к выходу.
У вешалки, постукивая номерком о прилавок, уже стоял Володька Бессонов.
— Вы знаете, нянечка, — говорил он, — у нас в классе новенькая. Ее зовут Морозова. Она с Украины приехала. С Восточной… Вот она! — сказал он, увидев Морозову. Потом посмотрел на нее, сморщил нос и сказал: — Что, плакса-вакса, не удалось обскакать? Я все-таки первый ухожу. Да-с.
Новенькая взглянула на него с удивлением, а он прищелкнул языком, повернулся на каблуках и стал натягивать пальто, — как-то по-особенному, всовывая руки в оба рукава сразу.
Из-за Володьки новенькой не удалось уйти незамеченной из школы. Пока она одевалась, в раздевалке набился народ.
Застегивая на ходу коротенькое пальтецо с белым заячьим воротником, она вышла на улицу. Почти следом за ней выбежала на улицу Лиза Кумачева.
— Морозова, тебе в какую сторону? — сказала она.
— Мне — сюда, — показала налево новенькая.
— Ой, по пути, значит, — сказала Лиза, хотя идти ей нужно было совсем в другую сторону. Просто ей очень хотелось поговорить с новенькой.
— Ты на какой улице живешь? — спросила она, когда они дошли до угла.
— А что? — спросила новенькая.
— Ничего… Просто так.
— На Кузнечном, — сказала новенькая и зашагала быстрее. Лиза еле-еле поспевала за ней. Ей очень хотелось как следует расспросить новенькую, но она не знала, с чего начать.
— Правда, Елизавета Ивановна хорошенькая? — сказала она.
Новенькая помолчала и спросила:
— Это какая Елизавета Ивановна? Учительница?
— Да. Правда, она чудная?
— Ничего, — пожала плечами новенькая.
Здесь, на улице, в своем легком пальтишке она казалась еще меньше, чем в классе. Нос и все лицо у нее на морозе страшно покраснели. Лиза решила, что лучше всего заговорить для начала о погоде.
— У вас что — на Украине — теплее или холоднее? — сказала она.
— Трохи теплей, — сказала новенькая. Вдруг она убавила шаг, посмотрела на свою спутницу и сказала:
— Скажи, это очень глупо, що я так ревела сегодня у классе?
— Ну, почему? — пожала плечами Лиза. — У нас тоже девочки плачут… А ты почему плакала, что у тебя случилось, а?
Она думала почему-то, что новенькая ей не ответит. Но та посмотрела на Лизу и сказала:
— У меня папа пропал.
Лиза даже остановилась от удивления.
— Как пропал? — сказала она.
— Он — летчик, — сказала новенькая.
— А где он — в Киеве пропал?
— Нет, здесь — на фронте…
Лиза открыла рот.
— Он что у тебя — на войне?
— Ну, да, конечно, — сказала новенькая, и Лиза, посмотрев на нее, увидела, что у нее в глазах опять блестят слезы.
— А как же он пропал?
— Ну, как вообще на войне пропадают. Улетел, и никто не знает, що с ним. Одиннадцать дней от него писем не было.
— Может быть, некогда ему? — неуверенно сказала Лиза.
— Ему и всегда некогда, — сказала новенькая. — А он все-таки в декабре оттуда восемь листиков прислал.
— Да, — сказала Лиза и покачала головой. — А вы когда, давно из Киева приехали?
— Мы сразу, вместе с ним приихалы, як только война началась — на третий день.
— И мама твоя приехала?
— Конечно.
— Ох, наверно, она тоже волнуется! — сказала Лиза. — Плачет, наверно, да?
— Нет, — сказала новенькая. — Моя мама умиет не плакать…
Она посмотрела на Лизу, сквозь слезы усмехнулась и сказала:
— А я вот не умию…
Лиза хотела сказать ей что-нибудь хорошее, теплое, утешительное, но в эту минуту новенькая остановилась, протянула ей руку и сказала:
— Ну, до свиданья, теперь я одну пойду.
— Почему? — удивилась Лиза. — Это ж еще не Кузнечный. Я тебя провожу.
— Нет, нет, — сказала новенькая и, торопливо пожав Лизину руку, побежала дальше одна.
Лиза видела, как она свернула за угол — в Кузнечный переулок. Из любопытства Лиза тоже дошла до угла, но когда она заглянула в переулок — новенькой там уже не было.
* * *
На следующее утро Валя Морозова пришла в школу очень поздно, перед самым звонком. Когда она появилась в классе, там сразу стало очень тихо, хотя за минуту до этого стоял такой гвалт, что в окнах звенели стекла, а мертвые бабочки в классной коллекции шевелили крылышками, как живые. По тому, как участливо и жалостливо все на нее посмотрели, новенькая поняла, что Лиза Кумачева уже успела рассказать о вчерашнем их разговоре на улице. Она покраснела, смутилась, пробормотала «здравствуйте», и весь класс, как один человек, ответил ей:
— Здравствуй, Морозова!
Ребятам, конечно, было очень интересно узнать, что у нее слышно нового и нет ли известий от отца, но никто не спросил у нее об этом, и только Лиза Кумачева, когда новенькая уселась рядом с ней за парту, негромко сказала:
— Что, нет?
Морозова покачала головой и глубоко вздохнула.
За ночь она еще больше осунулась и похудела, но, как и вчера, жиденькие белокурые косички ее были тщательно заплетены, и в каждой из них болтался зеленый шелковый бантик.
Когда зазвенел звонок, к парте, где сидели Морозова и Кумачева, подошел Володька Бессонов.
— Здравствуй, Морозова. С добрым утром, — сказал он. — Сегодня погода хорошая. Двадцать два градуса только. А вчера двадцать девять было.
— Да, — сказала Морозова.
Володька постоял, помолчал, почесал затылок и сказал:
— А что, интересно, Киев большой город?
— Большой.
— Больше Ленинграда?
— Меньше.
— Интересно, — сказал Володька, помотав головой. Потом он еще помолчал и сказал:
— А как, интересно, будет по-украински собака? А?
— А что? — сказала Морозова. — Так и будет — собака.
— Гм, — сказал Володька. Потом он вдруг тяжело вздохнул, покраснел, посопел носом и сказал:
— Ты… это… как его… не сердись, что я тебя вчера плаксой-ваксой назвал.
Новенькая улыбнулась и ничего не ответила. А Володька еще раз шмыгнул носом и отправился к своей парте. Через минуту Морозова услышала его звонкий, захлебывающийся голос:
— Ребята, вы знаете, как по-украински будет собака? Не знаете? А я знаю…
— Ну, как же, интересно, будет по-украински собака?
Володька оглянулся. В дверях, с портфелем под мышкой, стояла Елизавета Ивановна, новая учительница.
— Собака — собака и будет, Елизавета Ивановна, — сказал Володька, поднимаясь вместе с другими навстречу учительнице.
— Ах, вот как? — улыбнулась учительница. — А я думала, как-нибудь поинтереснее. Здравствуйте, товарищи. Садитесь, пожалуйста.
Она положила на столик портфель, поправила на затылке волосы и опять улыбнулась:
— Ну, как поживают наши уроки?
— Ничего, Елизавета Ивановна, спасибо. Живы, здоровы! — закричал Володька.
— А это мы сейчас увидим, — сказала учительница, раскрывая классный журнал.
Взгляд ее пробежал по списку учеников. Все, кто не очень уверенно чувствовали себя в этот день в арифметике, — съежились и насторожились, только Володька Бессонов нетерпеливо подпрыгивал на своей задней парте, мечтая, как видно, что его и тут вызовут первым.
— Морозова — к доске! — сказала учительница.
Почему-то по классу пробежал ропот. Всем показалось, наверно, что это не очень-то хорошо, что вызывают Морозову. Можно было бы сегодня ее и не беспокоить.
— Отвечать можешь? — спросила у новенькой учительница. — Уроки выучила?
— Выучила. Могу, — чуть слышно ответила Морозова и пошла к доске.
Отвечала она урок очень плохо, путалась и сбивалась, и Елизавета Ивановна несколько раз обращалась за помощью к другим. И все-таки не отпускала ее и держала у доски, хотя все видели, что новенькая еле стоит на ногах, и что мел у нее в руке дрожит, и цифры на доске прыгают и не хотят стоять прямо.
Лиза Кумачева готова была расплакаться. Она не могла спокойно смотреть, как бедная Валя Морозова в десятый раз выписывает на доске неправильное решение, стирает его и пишет снова, и опять стирает, и опять пишет. А Елизавета Ивановна смотрит на нее, качает головой и говорит:
— Нет, неправильно. Опять неправильно.
«Ах, — думала Лиза. — Если бы Елизавета Ивановна знала! Если б она знала, как тяжело сейчас Вале! Она бы отпустила ее. Она бы не стала ее мучить».
Ей хотелось вскочить и закричать: «Елизавета Ивановна! Хватит! Довольно!..»
Наконец, новенькой удалось написать правильное решение. Учительница отпустила ее и поставила в журнале отметку.
— Теперь попросим к доске Бессонова, — сказала она.
— Так и знал! — закричал Володька, вылезая из-за своей парты.
— А уроки ты знаешь? — спросила учительница. — Задачи решил? Не трудно было?
— Хе! Легче пуха и пера, — сказал Володька, подходя к доске. Я, вы знаете, за десять минут все восемь штук решил.
Елизавета Ивановна дала ему задачу на что же правило. Володька взял мел и задумался. Так он думал минут пять, по меньшей мере. Он вертел в пальцах огрызок мела, писал в уголке доски какие-то малюсенькие цифры, стирал их, чесал нос, чесал затылок.
— Ну, как же? — не выдержала наконец Елизавета Ивановна.
— Минуточку, — сказал Володька. — Минуточку… я сейчас… Как же это?
— Садись, Бессонов, — сказала учительница.
Володька положил мел и, ни слова не говоря, вернулся на свое место.
— Видали! — обратился он к ребятам. — Каких-нибудь пять минуток у доски постоял и — целую двойку заработал.
— Да, да, — сказала Елизавета Ивановна, оторвавшись от журнала. — Одним словом — легче пуха и пера.
Ребята долго смеялись над Володькой. Смеялась и Елизавета Ивановна, и сам Володька. И даже новенькая улыбалась, но видно было, что ей не смешно, что улыбается она только из вежливости, за компанию, а на самом деле ей не смеяться, а плакать хочется… И, взглянув на нее, Лиза Кумачева поняла это и первая перестала смеяться.
В перемену несколько девочек собрались в коридоре у кипяточного бака.
— Вы знаете, девочки, — сказала Лиза Кумачева, — я хочу поговорить с Елизаветой Ивановной. Надо ей рассказать про новенькую… Чтобы она с ней не так строго. Ведь она не знает, что у Морозовой такое несчастье.
— Пойдемте, поговорим с ней, — предложила Шмулинская.
И девочки гурьбой побежали в учительскую.
В учительской рыжая Марья Васильевна, из четвертого «А», разговаривала по телефону.
— Да, да… хорошо… да! — кричала она в телефонную трубку и, кивая, как утка, головой, без конца повторяла: — Да… да… да… да… да… да…
— Вам что, ребята? — сказала она, оторвавшись на минуту от трубки.
— Елизаветы Ивановны тут нет? — спросили девочки.
Учительница показала головой на соседнюю комнату.
— Елизавета Ивановна! — крикнула она. — Вас ребята спрашивают.
Елизавета Ивановна стояла у окна. Когда Кумачева и другие вошли в комнату, она быстро повернулась, подошла к столу и склонилась над грудой тетрадок.
— Да? — сказала она, и девочки увидели, что она торопливо вытирает платком глаза.
От неожиданности они застряли в дверях.
— Что вы хотели? — сказала она, внимательно перелистывая тетрадку и что-то разглядывая там.
— Елизавета Ивановна, — сказала, выступая вперед, Лиза. — Мы хотели… это… мы хотели поговорить относительно Вали Морозовой.
— Ну? Что? — сказала учительница и, оторвавшись от тетрадки внимательно посмотрела на девочек.
— Вы знаете, — сказала Лиза, — ведь у нее отец…
— Да, да, девочки, — перебила ее Елизавета Ивановна. — Я знаю об этом. Морозова очень страдает. И это хорошо, что вы о ней заботитесь. Не надо только показывать, что вы ее жалеете и что она несчастнее других. Она очень слабая, болезненная… в августе у нее был дифтерит. Надо, чтобы она поменьше думала о своем горе. Сейчас о своем много думать нельзя — не время. Ведь у нас, милые мои, самое ценное, самое дорогое в опасности — наша Родина. А что касается Вали — будем надеяться, что отец ее жив.
Сказав это, она опять склонилась над тетрадкой.
— Елизавета Ивановна, — сказала, засопев, Шмулинская, — а вы почему плачете?
— Да, да, — сказали, окружив учительницу, остальные девочки. — Что с вами, Елизавета Ивановна?
— Я? — повернулась к ним учительница. — Да что с вами, голубушки! Я не плачу. Это вам показалось. Это, наверно, с мороза у меня глаза заслезились. И потом — здесь так накурено…
Она помахала рукой около своего лица.
Шмулинская понюхала воздух. В учительской табаком не пахло. Пахло сургучом, чернилами, чем угодно — только не табаком.
В коридоре затрещал звонок.
— Ну, шагом марш, — весело сказала Елизавета Ивановна и распахнула дверь.
В коридоре девочки остановились и переглянулись.
— Плакала, — сказала Макарова.
— Ну, факт, что плакала, — сказала Шмулинская. — И не накурено ни чуточки. Я даже воздух понюхала…
— Вы знаете, девочки, — сказала, подумав, Лиза. — Я думаю, что у нее тоже какое-нибудь несчастье…
После этого Елизавету Ивановну никогда больше не видели с заплаканными глазами. И в классе, на уроках, она всегда была веселая, много шутила, смеялась, а в большую перемену даже играла с ребятами во дворе в снежки.
К Морозовой она относилась так же, как и к остальным ребятам, задавала ей на дом не меньше, чем другим, и отметки ставила без всякой поблажки.
Училась Морозова неровно, то отвечала на «отлично», то вдруг подряд получала несколько «плохо». И все понимали, что это не потому, что она лентяйка или неспособная, а потому, что, наверно, дома она вчера весь вечер проплакала и мама ее, наверно, плакала, и — где ж тут заниматься?
А в классе Морозову тоже никогда больше не видели плачущей. Может быть, это потому, что никто никогда не заговаривал с ней об ее отце, даже самые любопытные девочки, даже Лиза Кумачева. Да и что было спрашивать? Если бы отец ее вдруг нашелся, она бы и сама, наверно, сказала, да и говорить не надо — по глазам было бы видно.
Только один раз Морозова не выдержала. Это было в начале февраля. В школе собирали подарки для посылки бойцам на фронт. После уроков, уже в сумерках, собрались ребята в классе, шили мешочки, набивали их конфетами, яблоками и папиросами. Валя Морозова тоже работала вместе со всеми. И вот тут, когда она зашивала один из мешочков, она заплакала. И несколько слезинок капнуло на этот парусиновый мешок. И все это увидели и поняли, что, наверно, в эту минуту Валя подумала об отце. Но никто ей ничего не сказал. И скоро она перестала плакать.
А на другой день Морозова не пришла в школу. Всегда она приходила одной из первых, а тут уже прозвенел звонок, и все расселись по своим местам, и уже Елизавета Ивановна показалась в дверях, а ее все не было.
Учительница, как всегда весело и приветливо, поздоровалась с классом, села за столик и принялась перелистывать журнал.
— Елизавета Ивановна! — крикнула ей с места Лиза Кумачева. — Вы знаете, почему-то Морозовой нет…
Учительница оторвалась от журнала.
— Морозова сегодня не придет, — сказала она.
— Как не придет? Почему не придет? — послышалось со всех сторон.
— Морозова заболела, — сказала Елизавета Ивановна.
— А что? Откуда вы знаете? Что — разве мама ее приходила?
— Да, — сказала Елизавета Ивановна, — приходила мама.
— Елизавета Ивановна! — закричал Володька Бессонов. — Может быть, у нее отец нашелся?!.
— Нет, — покачала головой Елизавета Ивановна. И сразу же заглянула в журнал, захлопнула его и сказала:
— Баринову Тамару — прошу к доске.
* * *
На другой день Морозова тоже не пришла. Лиза Кумачева и еще несколько девочек решили после уроков пойти ее навестить. В большую перемену они подошли в коридоре к учительнице и сказали, что хотели бы навестить больную Морозову, нельзя ли узнать ее адрес.
Елизавета Ивановна подумала минутку и сказала:
— Нет, девочки… У Морозовой, кажется, ангина, а это опасно. Не стоит к ней ходить.
И, ничего больше не сказав, пошла в учительскую.
А следующий день был выходной.
Накануне Лиза Кумачева очень долго провозилась с уроками, легла позже всех и собиралась как следует поспать — часов до десяти или до одиннадцати. Но было еще совсем темно, когда ее разбудил оглушительный звонок на кухне. В полусне она слышала, как мать открывает дверь, потом услышала какой-то знакомый голос и не сразу могла сообразить, чей это голос.
Захлебываясь и проглатывая слова, кто-то громко говорил на кухне:
— У нас в классе есть девочка. Она с Украины приехала. Ее зовут Морозова…
«Что такое? — подумала Лиза. — Что случилось?»
Второпях она натянула задом наперед платье, сунула ноги в валенки и выбежала на кухню.
Размахивая руками, Володька Бессонов что-то объяснял Лизиной маме.
— Бессонов! — окликнула его Лиза.
Володька даже не сказал «с добрым утром».
— Кумачева, — кинулся он к Лизе, — ты не знаешь, как у Морозовой отца зовут?
— Нет, — сказала Лиза. — А что такое?
— Он не капитан?
— Не знаю. А что? В чем дело?
Володька прищелкнул языком, покачал головой.
— Плохо, если не капитан, — сказал он.
— Да что такое? — чуть не закричала Лиза.
— Понимаешь, — сказал Володька. — У меня есть собака. Ее зовут Тузик. Я ее каждый выходной вожу гулять. Утром.
— Какой Тузик? — ничего не понимая, спросила Лиза.
— Тузик. Собака. Ну, не в этом дело. Одним словом, я ее повел гулять. А на улице радио. И передают Указ. Понимаешь? О награждениях бойцов и командиров. Я слушаю и вдруг слышу: за проявленную доблесть и так далее — присвоить звание Героя Советского Союза командиру эскадрильи капитану Морозову Ивану… и какое-то отчество, я только не разобрал, трудное какое-то.
— Командиру эскадрильи? Правда? — сказала Лиза.
— Вот в том-то и дело… Я думаю, может, это он? Ведь он летчик?
— Ну да. Ну конечно, — сказала Лиза. — Ой, как бы узнать, как его зовут?
— Я же тебе говорю — Иван зовут… забыл только отчество… Фиктилис-тович, кажется.
— Филимонович, может быть? — сказала Лизина мама.
— Нет, — сказал Володька, — Фиктилистович.
— А может, это не он? — сказала Лиза.
— А вы к этой — к Морозовой сбегайте, — посоветовала мать. — Чего ж лучше-то. Вот и узнаете.
— Я же ее адреса не знаю, — чуть не плача, сказала Лиза.
— Как? — испугался Володька. — Не ври! Не знаешь, где она живет?
— Нет, — сказала Лиза. — Знаю только, что в Кузнечном переулке, в первом или во втором доме от угла.
— Эх, — сказал Володька. — А я-то, дурак, бежал, даже Тузика на улице бросил. Я думал, ты знаешь. Ведь вы же подруги…
— Знаю только, что на Кузнечном, — растерянно повторила Лиза.
— На Кузнечном? — подумав, переспросил Володька. — Говоришь, второй дом от угла?
— Да. Второй или первый. Или, может быть, третий…
— Может быть, двадцать третий? — рассердился Володька. — А ну, одевайся. Побежали. Может, найдем…
Через десять минут они уже были в Кузнечном переулке.
— Под воротами есть такие доски, — говорил Володька. — Деревянные. Там написано, где какой жилец живет. Будем искать Морозовых.
Они обошли пять или шесть домов, проглядели все доски, и нигде Морозовых не было.
Володька уж стал ругаться и говорить, что, наверно, Лиза путает что-нибудь и что напрасно он оставил на улице Тузика…
Он уже хотел на все плюнуть и бежать разыскивать своего Тузика, как вдруг Лиза схватила его за руку.
— Бессонов, смотри, — сказала она, — Елизавета Ивановна идет.
Володька посмотрел и увидел, что по улице действительно идет Елизавета Ивановна, их классная воспитательница. Они побежали ей навстречу и так разлетелись, что чуть не сбили ее с ног.
— Елизавета Ивановна, здравствуйте, с добрым утром! — заговорили они в один голос.
Учительница испуганно попятилась.
— Здравствуйте, ребята, — сказала она.
— Елизавета Ивановна, — не дав ей опомниться, заговорил Володька, — вы не знаете случайно, где Валя Морозова живет?
— А что такое? — спросила учительница.
— Ой, вы бы знали, — сказала Лиза. — Нам — прямо я сказать не могу — до чего ее нужно видеть!..
— Елизавета Ивановна! Вы же знаете, наверно? — сказал Володька.
— Да, — сказала, подумав, учительница. — Знаю. Морозова здесь, вот в этом кирпичном доме живет.
— И квартиру знаете?
— И квартиру знаю, — сказала учительница. — А в чем дело?
— Вы понимаете, Елизавета Ивановна, — сказала Лиза. — У нее, кажется, отец нашелся.
— У кого? — сказала учительница.
— У Вали!
И тут ребята увидели, что Елизавета Ивановна побледнела, как снег, и губы у нее задергались — не то она хочет смеяться, не то плакать.
— Что? — сказала она. — Что вы говорите?
Ребята, путаясь и перебивая друг друга, рассказали ей о том, что передавали сегодня утром по радио.
Когда дело дошло до отчества капитана Морозова, Володька опять застрял.
— Филикт… — начал он. — Или Феликст…
— Феоктистович, — сказала учительница.
— Правильно! Во-во! — закричал Володька. — Феоктелистович! Елизавета Ивановна, а откуда вы знаете?..
Учительница закрыла рукой глаза.
— Идемте, — сказала она. — Идемте скорей к Морозовой.
И она побежала так быстро, что ребята едва успевали за ней, а прохожие останавливались и смотрели ей вслед.
— Сюда, — сказала она ребятам и свернула в ворота большого кирпичного дома, второго от угла.
— Ну, что? Я тебе говорила, — сказала Володьке Лиза.
— Елизавета Ивановна, — сказал Володька. — Мы уже тут были. Тут никаких Морозовых нет.
— Идемте, идемте, ребята, — сказала Елизавета Ивановна, не останавливаясь.
— Елизавета Ивановна, ведь правда? — сказала Лиза, когда они уже поднимались по черной лестнице. — Ведь, может, это и в самом деле Валин отец?
— Да, милая, — сказала Елизавета Ивановна. — Это он. Иван Феоктистович Морозов, капитан, командир эскадрильи. Это Валин отец.
На площадке четвертого этажа учительница остановилась, вынула из сумочки ключ и открыла этим ключом французский замок. Ребята не успели удивиться, как она распахнула дверь и сказала:
— Пожалуйста, милости просим.
В коридоре было темно.
— Осторожно, — сказала Елизавета Ивановна. — Здесь сундук.
И хотя она это сказала, Володька все-таки успел наткнуться на этот сундук. От неожиданности он вскрикнул.
— Мама, это ты? — послышался за дверью тоненький голосок, и ребята узнали голос Вали Морозовой.
— Я, — сказала Елизавета Ивановна, распахнув дверь.
— Что ты так скоро? Уже достала?
— Нет, доченька, — сказала Елизавета Ивановна. — Я не достала газету. Но зато посмотри, какую я тебе привела замечательную живую газету…
Валя Морозова лежала в постели. Приподнявшись над подушкой, она испуганно и смущенно смотрела на Володьку и Лизу, которые, не менее смущенные и не менее испуганные, застряли в дверях.
Минуту Валя смотрела на них, потом вдруг вскрикнула и юркнула головой под одеяло.
Елизавета Ивановна подбежала к ее кровати и стала стягивать с нее одеяло.
— Вылезай, вылезай! — сказала она. — Хватит нам прятаться. Горевали мы в одиночку, а радоваться будем вместе…
И она так громко засмеялась, что Валя не выдержала и высунулась из-под одеяла.
— Что? — сказала она.
Елизавета Ивановна опустилась на колени около ее кровати и обняла девочку.
— Валечка! Папа жив, — сказала она.
Несколько секунд Валя внимательно смотрела на нее, потом уронила голову в подушку и тихо заплакала.
А когда она оторвалась от подушки, ребята увидели, что она уже не плачет, а смеется. И тут, когда она засмеялась, и Володька, и Лиза в первый раз заметили, что она очень хорошенькая, и что у нее белые зубы и очень красивые золотистые волосы, а самое главное, что она, как две капли воды, похожа на Елизавету Ивановну.
Ребята удивились, хотя ничего удивительного, конечно, в этом не было.
1940
На ялике*
Большая широкобокая лодка подходила к нашему берегу. Набитая до отказа, сидела она очень низко в воде, шла медленно, одолевая течение, и было видно, как туго и трудно погружаются в воду весла и с каким облегчением выскальзывают они из нее, сверкая на солнце и рассыпая вокруг себя тысячи и тысячи брызг.
Я сидел на большом теплом и шершавом камне у самой воды, и мне было так хорошо, что не хотелось ни двигаться, ни оглядываться, и я даже рад был, что лодка еще далеко и что, значит, можно еще несколько минут посидеть и подумать… О чем? Да ни о чем особенном, а только о том, как хорошо сидеть, какое милое небо над головой, как чудесно пахнет водой, ракушками, смоленым деревом…
Я уже давно не был за городом, и все меня сейчас по-настоящему радовало: и чахлый одуванчик, притаившийся под пыльным зонтиком лопуха, и легкий, чуть слышный плеск невской волны, и белая бабочка, то и дело мелькавшая то тут, то там в ясном и прозрачном воздухе. И разве можно было в эту минуту поверить, что идет война, что фронт совсем рядом, что он тут вот, за этими крышами и трубами, откуда изо дня в день летят в наш осажденный город немецкие бомбардировщики и дальнобойные бризантные снаряды? Нет, я не хотел думать об этом, да и не мог думать, так хорошо мне было в этот солнечный июльский день.
* * *
А на маленькой пристаньке, куда должна была причалить лодка, уже набился народ. Ялик подходил к берегу, и, чтобы не потерять очереди, я тоже прошел на эти животрепещущие дощатые мостки и смешался с толпой ожидающих. Это были всё женщины, всё больше пожилые работницы.
Некоторые из них уже перекликались и переговаривались с теми, кто сидел в лодке. Там тоже были почти одни женщины, а из нашего брата только несколько командиров, один военный моряк да сам перевозчик, человек в неуклюжем брезентовом плаще с капюшоном. Я видел пока только его спину и руки в широких рукавах, которые ловко, хотя и не без натуги, работали веслами. Лодку относило течением, но все-таки с каждым взмахом весел она все ближе и ближе подходила к берегу.
— Матвей Капитоныч, поторопись! — закричал кто-то из ожидающих.
Гребец ничего не ответил. Подводя лодку к мосткам, он чуть-чуть повернул голову, и тут я увидел его лицо. Это был мальчик лет одиннадцати-двенадцати, а может быть, и моложе. Лицо у него было худенькое, серьезное, строгое, темное от загара, только бровки были смешные, детские, совершенно выцветшие, белые, да из-под широкого козырька огромной боцманской фуражки с якорем на околыше падали на запотевший лоб такие же белобрысые, соломенные, давно не стриженные волосы.
По тому, как тепло и дружно приветствовали его у нас на пристани женщины, было видно, что мальчик не случайно и не в первый раз сидит на веслах.
— Капитану привет! — зашумели женщины.
— Мотенька, давай, давай сюда! Заждались мы тебя.
— Мотенька, поспеши, опаздываем!
— Матвей Капитоныч, здравствуй!
— Отойди, не мешай, бабы! — вместо ответа закричал он каким-то хриплым простуженным баском, и в эту минуту лодка ударилась о стенку причала, качнулась и заскрипела. Мальчик зацепил веслом за кромку мостков, кто-то из военных спрыгнул на пристань и помог ему причалить лодку.
Началась выгрузка пассажиров и посадка новых.
Маленький перевозчик выглядел очень усталым, с лица его катил пот, но он очень спокойно, без всякого раздражения, сурово и повелительно распоряжался посадкой.
— Эй, тетка! — покрикивал он. — Вот ты, с противогазом которая. Садись с левого борта. А ты, с котелком, — туда… Тихо… Осторожно. Без паники. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь.
Он сосчитал, сбился и еще раз пересчитал, сколько людей в лодке.
— Довольно. Хватит! За остальными после приеду.
Оттолкнувшись веслом от пристани, он подобрал свой брезентовый балахон, уселся и стал собирать двугривенные за перевоз.
Я, помню, дал ему рубль и сказал, что сдачи не надо. Он шмыгнул носом, усмехнулся, отсчитал восемь гривен, подал их мне вместе с квитанцией и сказал:
— Если у вас лишние, так положите их лучше в сберкассу.
Потом пересчитал собранные деньги, вытащил из кармана большой старомодный кожаный кошель, ссыпал туда монеты, защелкнул кошель, спрятал его в карман, уселся поудобнее, поплевал на руки и взялся за весла.
Большая, тяжелая лодка, сорвавшись с места, легко и свободно пошла вниз по течению.
* * *
И вот, не успели мы как следует разместиться на своих скамейках, не успел наш ялик отойти и на сотню метров от берега, случилось то, чего, казалось бы, уж никак нельзя было ожидать в этот солнечный, безмятежно спокойный летний день.
Я сидел на корме. Передо мной лежала река, а за нею — Каменный остров, над которым все выше и выше поднималось утреннее солнце. Густая зеленая грива висела над низким отлогим берегом. Сквозь яркую свежую листву виднелись отсюда какие-то домики, какая-то беседка с белыми круглыми колоннами, а за ними… Но нет, там ничего не было и не могло быть. Мирная жизнь спокойно, как река, текла на этой цветущей земле. Легкий дымок клубился над пестрыми дачными домиками. Чешуйчатые рыбачьи сети сушились, растянутые на берегу. Белая чайка летала. И было очень тихо. И в лодке у нас тоже почему-то стало тише, только весла мерно стучали в уключинах да за бортом так же мерно и неторопливо плескалась вода.
И вдруг в эту счастливую, безмятежную тишину ворвался издалека звук, похожий на отдаленный гром. Легким гулом он прошел по реке. И тотчас же в каждом из нас что-то екнуло и привычно насторожилось. А какая-то женщина, правда не очень испуганно и не очень громко, вскрикнула и сказала:
— Ой, что это, бабоньки?
В эту минуту второй, более сильный удар размашистым отзвуком прокатился по реке. Все посмотрели на мальчика, который, кажется, один во всей лодке, не обратил никакого внимания на этот подозрительный грохот и продолжал спокойно грести.
— Мотенька, что это? — спросили у него.
— Ну что! — сказал он, не поворачивая головы. — Ничего особенного. Зенитки.
Голос у него был какой-то скучный и даже грустный, и я невольно посмотрел на него. Сейчас он показался мне почему-то еще моложе, в нем было что-то совсем детское, младенческое: уши под большим картузом смешно оттопыривались в стороны, на загорелых щеках проступал легкий белый пушок, из-под широкого и жесткого, как хомут, капюшона торчала тонкая, цыплячья шейка.
А в чистом, безоблачном небе уже бушевала гроза. Теперь уже и мне было ясно, что где-то на подступах, на фортах, а может быть и ближе, работают наши зенитные установки. Как видно, вражеским самолетам удалось пробиться сквозь первую линию огня, и теперь они уже летели к городу. Канонада усиливалась, приближалась. Все новые и новые батареи вступали в дело, и скоро отдельные залпы стали неразличимы, — обгоняя друг друга, они сливались в один сплошной гул.
— Летит! Летит! Поглядите-ка! — закричали вдруг у нас в лодке.
Я посмотрел и ничего не увидел. Только мягкие, пушистые дымчатые клубочки таяли то тут, то там в ясном и высоком небе. Но сквозь гром зенитного огня я расслышал знакомый прерывистый рокот немецкого мотора. Гребец наш тоже мельком, искоса посмотрел на небо.
— Ага. Разведчик, — сказал он пренебрежительно.
И я даже улыбнулся, как это он быстро, с одного маха нашел самолет и с какой точностью определил, что самолет этот не какой-нибудь, а именно разведчик. Я хотел было попросить его показать мне, где он увидел этого разведчика, но тут будто огромной кувалдой ударило меня по барабанным перепонкам, я невольно зажмурился, услышал, как закричали женщины, и изо всех сил вцепился в холодный влажный борт лодки, чтобы не полететь в воду.
* * *
Это открыли огонь зенитные батареи на Каменном острове. Уж думалось, что дальше некуда: и так уж земля и небо дрожали от этого грома и грохота, а тут вдруг оказалось, что все это были пустяки, что до сих пор было даже очень тихо и что только теперь-то и началась настоящая музыка воздушного боя.
Ничего не скажу — было страшно. Особенно, когда в воду — и спереди и сзади, и справа и слева от лодки — начали падать осколки.
Мне приходилось уже не раз бывать под обстрелом, но всегда это случалось со мной на земле, на суше. Там, если рядом и упадет осколок, его не видно. А тут, падая с шипеньем в воду, эти осколки поднимали за собой целые столбы воды. Это было красиво, похоже на то, как играют дельфины в теплых морях, — но если бы это действительно были дельфины!..
Женщины в нашей лодке уже не кричали. Перепуганные, они сбились в кучу, съежились, пригнули как можно ниже головы. А многие из них даже легли на дно лодки и защищали себя руками, как будто можно рукой уберечь себя от тяжелого и раскаленного куска металла. Но ведь известно, что в такие минуты человек не умеет рассуждать. Признаться, мне тоже хотелось нагнуться, зажмуриться, спрятать голову.
Но я не мог сделать этого.
Передо мной сидел мальчик. Ни на один миг он не оставил весел. Так же уверенно и легко вел он свое маленькое судно, и на лице его я не мог прочесть ни страха, ни волнения. Он только посматривал изредка то направо, то налево, то на небо, потом переводил взгляд на своих пассажиров — и усмехался. Да, усмехался. Мне даже стыдно стало, я даже покраснел, когда увидел эту улыбку на его губах.
«Неужели он не боится? — подумал я. — Неужели ему не страшно? Неужто не хочется ему бросить весла, зажмуриться, спрятаться под скамейку?.. А впрочем, он еще маленький, — подумалось мне. — Он еще не понимает, что такое смерть, поэтому небось и улыбается так беспечно и снисходительно».
Канонада еще не кончилась, когда мы пристали к берегу. Не нужно было никого подгонять. Через полминуты лодка была уже пустая. Под дождем осколков, совсем как это бывает под настоящим проливным дождем, женщины бежали на берег и прятались под густыми шапками приземистых дубков и столетних лип.
Я вышел из лодки последним. Мальчик возился у причала, затягивая какой-то сложный морской узел.
— Послушай! — сказал я ему. — Чего ты копаешься тут? Ведь, посмотри, осколки летят…
— Чего? — переспросил он, подняв на секунду голову и посмотрев на меня не очень любезно.
— Я говорю: храбрый ты, как я погляжу. Ведь страшно все-таки. Неужели ты не боишься?
В это время тяжелый осколок с тупым звоном ударился о самую кромку мостков.
— А ну, проходите! — закричал на меня мальчик. — Нечего тут…
— Ишь ты какой! — сказал я с усмешкой и зашагал к берегу. Я был обижен и решил, что не стоит и думать об этом глупом мальчишке.
Но, выйдя на дорогу, я все-таки не выдержал и оглянулся. Мальчика на пристани уже не было. Я поискал его глазами. Он стоял на берегу, под навесом какого-то склада или сарая. Весла свои он тоже притащил сюда и поставил рядом.
«Ага, — подумал я с некоторым злорадством. — Все-таки, значит, немножко побаиваешься, голубчик!..»
Но, по правде сказать, мне все еще было немножко стыдно, что маленький мальчик оказался храбрее меня. Может быть, поэтому я не стал прятаться под деревьями, а сразу свернул на боковую дорожку и отправился разыскивать Н-скую зенитную батарею.
* * *
Дела, которые привели меня на Каменный остров, к зенитчикам, отняли у меня часа полтора-два. Обратно в город меня обещали «подкинуть» на штабной машине, прибытия которой ожидали с минуты на минуту.
В ожидании машины, от нечего делать, я беседовал с командиром батареи о всякой всячине и, между прочим, рассказал о том, как сложно я к ним добирался, и о том, как наш ялик попал в осколочный дождь.
Командир батареи, пожилой застенчивый лейтенант из запасных, почему-то вдруг очень смутился и даже покраснел.
— Да, да… — сказал он, вытирая платком лицо. — К сожалению, наши снаряды летают не только вверх, но и вниз. Но что же поделаешь! Это как раз те щепки, которые летят, когда лес рубят. Но все-таки неприятно. Очень неприятно. Ведь бывают жертвы, свои люди гибнут. Вот как раз недели три тому назад тут перевозчика осколком убило.
Я, помню, даже вздрогнул, когда услышал это.
— Как перевозчика? — сказал я. — Где? Какого?
— Да вот тут как раз, на Неве, где вы переезжали. Хороший человек был. Сорок два года работал на перевозе. И отец у него, говорят, тоже на яликах подвизался. И дед.
— А сейчас там какой-то мальчик, — сказал я.
— Ха! — улыбнулся лейтенант. — Ну как же! Мотя! Матвей Капитоныч! Адмирал Нахимов мы его зовем. Это сынишка того перевозчика, который погиб.
— Как! — сказал я. — Того самого, который от осколка?..
— Ну да. Именно. Того Капитоном звали, а этого Матвей Капитонович. Тоже матрос бывалый. Лет ему — не сосчитать как мало, а работает — сами видели, — со взрослыми потягаться может. И притом, что бы ни было, всегда на посту: и днем и ночью, и в дождь и в бурю…
— И под осколками, — сказал я.
— Да, и под осколками. Этого уж тут не избежишь! Осколочные осадки выпадают у нас, пожалуй, почаще, чем обычные, метеорологические…
Лейтенант мне еще что-то говорил, что-то рассказывал, но я плохо слушал его. Почему-то мне вдруг страшно захотелось еще раз увидеть Мотю.
— Послушайте, товарищ лейтенант, — сказал я поднимаясь. — Знаете, — что-то ваша машина застряла. А у меня времени в обрез. Я, пожалуй, пойду.
— А как же вы? — удивился лейтенант.
— Ну что ж, — сказал я. — Придется опять на ялике.
* * *
Когда я пришел к перевозу, ялик еще только-только отваливал от противоположного берега. Опять он был переполнен пассажирами, и опять низкие бортики его еле-еле выглядывали из воды, но так же легко, спокойно и уверенно работали весла и вели его наискось по течению, поблескивая на солнце и оставляя в воздухе светлую радужную пыль. А солнце стояло уже высоко, припекало, и было очень тихо, даже как-то особенно тихо, как всегда бывает летом после хорошего проливного дождя.
На пристани еще никого не было, я сидел один на скамеечке, поглядывая на воду и на приближающуюся лодку, и на этот раз мне уже не хотелось, чтобы она шла подольше, — наоборот, я ждал ее с нетерпением. А лодка как будто чуяла это мое желание, шла очень быстро, и скоро в толпе пассажиров я уже мог разглядеть белый парусиновый балахон и боцманскую фуражку гребца.
«И днем и ночью, и в дождь и в бурю», — вспомнил я слова лейтенанта.
И вдруг я очень живо и очень ясно представил себе, как здесь вот, на этом самом месте, в такой же, наверно, погожий, солнечный денек, на этой же самой лодке, с этими же веслами в руках погиб на своем рабочем посту отец этого мальчика. Я отчетливо представил во всех подробностях, как это случилось. Как привезли старого перевозчика к берегу, как выбежали навстречу его жена и дети, — и вот этот мальчик тоже, — и какое это было горе, и как страшно стало, как потемнело у мальчика в глазах, когда какая-то чужая старуха всхлипнула, перекрестилась и сказала:
— Царство небесное. Помер…
И вот не прошло и месяца, а этот мальчик сидит на этой лодке и работает теми же веслами, которые выпали тогда из рук его отца.
«Как же он может? — подумал я. — Как может этот маленький человек держать в руках эти страшные весла? Как может он спокойно сидеть на скамейке, на которой еще небось не высохла кровь его отца? Ведь, казалось бы, он на всю жизнь должен был проникнуться смертельным ужасом и к этой заклятой работе, и к этой лодке, и к веслам, и к черной невской воде. Даже отдаленный орудийный выстрел должен был пугать его и холодить жестокой тоской его маленькое сердце. А ведь он улыбался. Вы подумайте только — он улыбался давеча, когда земля и небо дрожали от залпов зенитных орудий!..»
Но тут мои размышления были прерваны. Веселый женский голос звонко и раскатисто, на всю реку, прокричал за моей спиной:
— Матвей Капитоныч, поторопи-ись!..
Пока я сидел и раздумывал, на пристани уже скопилась порядочная толпа ожидающих. Опять тут было очень много женщин-работниц, было несколько военных, две или три девушки-дружинницы и молодой военный врач.
Лодка уже подходила к мосткам. Повторилось то же, что было давеча на том берегу. Ялик ударился о стенку причала и заскрипел. Женщины и на берегу и в лодке загалдели, началась посадка, и мальчик, стоя в лодке и придерживаясь веслом за бортик мостков, не повышая голоса, серьезно и деловито командовал своими пассажирами. Мне показалось, что за эти два часа он еще больше осунулся и похудел. Темное от загара и от усталости лицо его блестело, он тяжело дышал. Балахон свой он расстегнул, распахнул ворот рубашки, и оттуда выглядывала полоска незагорелой кожи. Когда я входил в лодку, он посмотрел на меня, улыбнулся, показав на секунду маленькие белые зубы, и сказал:
— Что? Уж обратно?
— Да. Обратно, — ответил я и почему-то очень обрадовался и тому, что он меня узнал, и тому, что заговорил со мной и даже улыбнулся мне.
Усаживаясь, я постарался занять место поближе к нему. Это удалось мне. Правда, пришлось кого-то не очень вежливо оттолкнуть, но когда мальчик сел на свое капитанское место, оказалось, что мы сидим лицом к лицу.
Выполнив обязанности кассира, собрав двугривенные, пересчитав их и спрятав, Мотя взялся за весла.
— Только не шуметь, бабы! — строго прикрикнул он на своих пассажирок. Те слегка притихли, а мальчик уселся поудобнее, поплевал на руки, и весла размеренно заскрипели в уключинах, и вода так же размеренно заплескалась за бортом.
Мне очень хотелось заговорить с мальчиком. Но, сам не знаю почему, я немножко робел и не находил, с чего начать разговор. Улыбаясь, я смотрел на его серьезное сосредоточенное лицо и на смешные детские бровки, на которых поблескивали редкие светлые волосики. Внезапно он взглянул на меня, поймал мою улыбку и сказал:
— Вы чего смеетесь?
— Я не смеюсь, — сказал я немножко даже испуганно. — С чего ты взял, что я смеюсь? Просто я любуюсь, как ты ловко работаешь.
— Как это ловко? Обыкновенно работаю.
— Ого! — сказал я, покачав головой. — А ты, адмирал Нахимов, я погляжу, дядя сердитый…
Он опять, но на этот раз, как мне показалось, с некоторым любопытством взглянул на меня и сказал:
— А вы откуда знаете, что я — адмирал Нахимов?
— Ну, мало ли? Слухом земля полнится.
— Что, на батареях были?
— Да, на батареях.
— А! Тогда понятно.
— Что тебе понятно?
Он помолчал, как бы раздумывая, стоит ли вообще рассусоливать со мной, и наконец ответил:
— Командиры меня так дразнят: адмиралом. Я ведь их тут всех обслуживаю: и зенитчиков, и летчиков, и моряков, и из госпиталей которые…
— Да, брат, работки у тебя, как видно, хватает, — сказал я. — Устаешь здорово небось? А?
Он ничего не сказал, только пожал плечами. Что работки ему хватает и что устает он зверски, было и без того видно. Лодка опять шла наперекор течению, и весла с трудом, как в густую черную глину, погружались в воду.
— Послушай, Матвей Капитоныч, — сказал я, помолчав. — Скажи, пожалуйста, откровенно, по совести: неужто тебе давеча не страшно было?
— Это когда? Где? — удивился он.
— Ну, давеча, когда зенитки работали.
Он усмехнулся и с каким-то не то что удивлением, а пожалуй, даже с сожалением посмотрел на меня.
— Вы бы ночью сегодня поглядели, что было. Вот это да! — сказал он.
— А разве ты ночью тоже работал?
— Я дежурил. У нас тут на Деревообделочном он зажигалок набросал целый воз. Так мы тушили.
— Кто «мы»?
— Ну, кто? Ребята.
— Так ты что — и не спал сегодня?
— Нет, спал немного.
— А ведь у вас тут частенько это бывает.
— Что? Бомбежки-то? Конечно, часто. У нас тут вокруг батареи. Осколки так начнут сыпаться, только беги.
— Да, — сказал я, — а ты, я вижу, все-таки не бежишь.
— А мне бежать некуда, — сказал он, усмехнувшись.
— Ну, а ведь честно-то, по совести, — боязно все-таки?
Он опять подумал и как-то очень хорошо, просто и спокойно сказал:
— Бойся не бойся, а уж если попадет, так попадет. Легче ведь не будет, если бояться?
— Это конечно, — улыбнулся я. — Легче не будет.
Мне все хотелось задать ему один вопрос, но как-то язык не поворачивался. Наконец я решился:
— А что, Мотя, это правда, что у тебя тут недавно отец погиб?
Мне показалось, что на одно мгновение весла дрогнули в его руках.
— Ага, — сказал он хрипло и отвернулся в сторону.
— Его что — осколком?
— Да.
— Вот, видишь…
Я не договорил. Но, как видно, он понял, о чем я хотел сказать. Целую минуту он молчал, налегая на весла. Потом, так же не глядя на меня, а куда-то в сторону, хриплым, басовитым и, как мне показалось, даже не своим голосом сказал:
— Воды бояться — в море не бывать.
— Хорошо сказано. Ну, а все-таки — разве ты об этом не думал? Если и тебя этак же?
— Что меня?
— Осколком.
— Тьфу, тьфу, — сказал он, сердито посмотрев на меня, и как-то лихо и замысловато, как старый бывалый матрос, плюнул через левое плечо.
Потом, заметив, что я улыбаюсь, — не выдержал, сам улыбнулся и сказал:
— Ну что ж! Конечно, могут. Всякое бывает. Могут и убить. Тогда что ж… Тогда, значит, придется Маньке за весла садиться.
— Какой Маньке?
— Ну какой! Сестренке. Она, вы не думайте, она хоть и маленькая, а силы-то у нее побольше, чем у другого пацана. На спинке Неву переплывает туда и обратно.
Беседуя со мной, Мотя ни на минуту не оставлял управления лодкой. Она уже миновала середину реки и теперь, относимая течением в сторону, шла наискось к правому, высокому берегу. А там уже поблескивали кое-где стекла в сереньких дощатых домиках, из-за дранковых, толевых и железных крыш выглядывали чахлые пыльные деревца, а над ними без конца и без края расстилалось бесцветное бледно-голубое, как бы разбавленное молоком, северное небо.
И опять на маленькой пристани уже толпился народ, уже слышен был шум голосов, и уже кто-то кричал что-то и махал нам рукой.
— Мотя-а-а! — расслышал я и, вглядевшись, увидел, что это кричит маленькая девочка в белом платочке и в каком-то бесцветном, длинном, как у цыганки, платье.
— Мотя-а-а! — кричала она, надрываясь и чуть ли не со слезами в голосе. — Живей! Чего ты копаешься там?..
Мотя и головы не повернул. Только подводя лодку к мосткам, он поглядел на девочку и спокойно сказал:
— Чего орешь?
Девочка была действительно совсем маленькая, босая, с таким же, как у Моти, загорелым лицом и с такими же смешными, выцветшими, белесыми бровками.
— Обедать иди! — загорячилась она. — Мама ждет, ждет!.. Уж горох весь выкипел.
И в лодке и на пристани засмеялись. А Мотя неторопливо причалил ялик, дождался, пока сойдут на берег все пассажиры, и только тогда повернулся к девочке и ответил ей:
— Ладно. Иду. Принимай вахту.
— Это что? — спросил я у него. — Это Манька и есть?
— Ага. Манька и есть. Вот она у нас какая! — улыбнулся он, и в голосе его я услышал не только очень теплую нежность, но и настоящую гордость.
— Славная девочка, — сказал я и хотел сказать еще что-то.
Но славная девочка так дерзко и сердито на меня посмотрела и так ужасно сморщила при этом свой маленький загорелый, облупившийся нос, что я проглотил все слова, какие вертелись у меня на языке. А она шмыгнула носом, повернулась на босой ноге и, подобрав подол своего цыганского платья, ловко прыгнула в лодку.
— Эй, бабы, бабы!.. Не шуметь! Без паники! — закричала она хриплым, простуженным баском, совсем как Мотя. «И, наверное, совсем как покойный отец», — подумалось мне.
Я попрощался с Мотей, протянул ему руку.
— Ладно. До свиданьица, — сказал он не очень внимательно и подал мне свою маленькую, крепкую, шершавую и мозолистую руку.
Поднявшись по лесенке наверх, на набережную, я оглянулся.
Мотя в своем длинном и широком балахоне и в огромных рыбацких сапогах, удаляясь от пристани, шел уже по узенькой песчаной отмели, слегка наклонив голову и по-матросски покачиваясь на ходу.
А ялик уже отчалил от берега. Маленькая девочка сидела на веслах, ловко работала ими, и весла в ее руках весело поблескивали на солнце и рассыпали вокруг себя тысячи и тысячи брызг.
1943
Маринка*
С Маринкой мы познакомились незадолго до войны на парадной лестнице. Я открывал французским ключом дверь, а она в это время, возвращаясь с прогулки, проходила мимо, вся раскрасневшаяся, утомленная и разгоряченная игрой. Куклу свою она тащила за руку, и кукла ее, безжизненно повиснув, также выражала крайнюю степень усталости и утомления.
Я поклонился и сказал:
— Здравствуйте, красавица.
Девочка посмотрела на меня, ничего не ответила, засопела и стала медленно и неуклюже пятиться по лестнице наверх, одной рукой придерживаясь за перила, а другой волоча за собой несчастную куклу. На площадке она сделала передышку, еще раз испуганно посмотрела на меня сверху вниз, облегченно вздохнула, повернулась и, стуча каблучками, побежала наверх.
После этого я много раз видел ее из окна во дворе или на улице среди других детей. То тут, то там мелькал ее красный сарафанчик и звенел тонкий, иногда даже чересчур звонкий и капризный голосок.
Она была и в самом деле очень красива: черноволосая, курчавая, большеглазая, — еще немножко, и можно было бы сказать про нее: вылитая кукла. Но от полного сходства с фарфоровой куклой ее спасали живые глаза и живой, неподдельный, играющий на щеках румянец: такой румянец не наведешь никакой краской, про такие лица обычно говорят: «кровь с молоком».
Война помогла нам познакомиться ближе. Осенью, когда начались бомбежки, в моей квартире открылось что-то вроде филиала бомбоубежища. В настоящем убежище было недостаточно удобно и просторно, а я жил в первом этаже, и, хотя гарантировать своим гостям полную безопасность я, конечно, не мог, площади у меня было достаточно, и вот по вечерам у меня стало собираться обширное общество — главным образом дети с мамами, бабушками и дедушками.
Тут мы и закрепили наше знакомство с Маринкой. Я узнал, что ей шесть лет, что живет она с мамой и с бабушкой, что папа ее на войне, что читать она не умеет, но зато знает наизусть много стихов, что у нее шесть кукол и один мишка, что шоколад она предпочитает другим лакомствам, а «булочки за сорок» (то есть сорокакопеечные венские булки) простой французской…
Правда, все это я узнал не сразу и не все от самой Маринки, а больше от ее бабушки, которая, как и все бабушки на свете, души не чаяла в единственной внучке и делала все, чтобы избаловать ее и испортить. Однако девочка была сделана из крепкого материала и порче не поддавалась, хотя в характере ее уже сказывалось и то, что она «единственная», и то, что она проводит очень много времени со взрослыми. Застенчивость и развязность, ребенок и резонер — сочетались в ней очень сложно, а иногда и комично. То она молчит, дичится, жмется к бабушке, а то вдруг наберется храбрости и затараторит так, что не остановишь. При этом даже в тех случаях, когда она обращалась ко мне, она смотрела на бабушку, как бы ища у нее защиты, помощи и одобрения.
Между прочим, от бабушки я узнал, что Маринка ко всему прочему еще и артистка — поет и танцует.
Я попросил ее спеть. Он отвернулась и замотала головой.
— Ну, если не хочешь петь, может быть, спляшешь?
Нет, и плясать не хочет.
— Ну, пожалуйста, — сказал я. — Ну, чего ты боишься?
— Я не боюсь, я стесняюсь, — сказала она, посмотрев на бабушку, и, так же не глядя на меня, храбро добавила:
— Я ничего не боюсь. Я только немцев боюсь.
Я стал выяснять, с чего же это она вдруг боится немцев. Оказалось, что о немцах она имеет очень смутное представление. Немцы для нее в то время были еще чем-то вроде трубочистов или волков, которые рыщут в лесу и обижают маленьких и наивных красных шапочек. То, что происходит вокруг — грохот канонады за стеной, внезапный отъезд отца, исчезновение шоколада и «булочек за сорок», даже самое пребывание ночью в чужой квартире — все это в то время еще очень плохо связывалось в ее сознании с понятием «немец».
И страх был не настоящий, а тот, знакомый каждому из нас, детский страх, который вызывают в ребенке сказочные чудовища — всякие бабы-яги, вурдалаки и бармалеи…
Я, помню, спросил у Маринки, что бы она стала делать, если бы в комнату вдруг вошел немец.
— Я бы его стулом, — сказала она.
— А если стул сломается?
— Тогда я его зонтиком. А если зонтик сломается — я его лампой. А если лампа разобьется — я его галошей…
Она перечислила, кажется, все вещи, какие попались ей на глаза. Это была увлекательная словесная игра, в которой немцу уделялась очень скромная и пассивная роль — мишени.
Было это в августе или в сентябре 1941 года.
Потом обстоятельства нас разлучили, и следующая наша встреча с Маринкой произошла уже в январе нового, 1942 года.
Много перемен произошло за это время. Давно уже перестали собираться в моей квартире ночные гости. Да и казенные, общественные убежища тоже к этому времени опустели. Город уже давно превратился в передовую линию фронта, смерть стала здесь явлением обычным и привычным, и все меньше находилось охотников прятаться от нее под сводами кочегарок и подвалов.
Полярная ночь и полярная стужа стояли в ленинградских квартирах. Сквозь заколоченные фанерой окна не проникал дневной свет, но ветер и мороз оказались ловчее, они всегда находили для себя лазейки. На подоконниках лежал снег, он не таял даже в те часы, когда в комнате удавалось затопить «буржуйку».
Маринка уже два месяца лежала в постели.
Убогая фитюлька нещадно коптила, я не сразу разглядел, где что. Сгорбленная старушка, в которой я с трудом узнал Маринкину бабушку, трясущимися руками схватила меня за руку, заплакала, потащила в угол, где на огромной кровати, под грудой одеял и одежды теплилась маленькая Маринкина жизнь.
— Мариночка, ты посмотри, кто пришел к нам. Деточка, ты открой глазки, посмотри…
Маринка открыла глаза, узнала меня, хотела улыбнуться, но не вышло: не хватило силенок.
— Дядя… — сказала она.
Я сел у ее изголовья. Говорить я не мог. Я смотрел на ее смертельно бледное личико, на тоненькие, как ветки, ручки, лежавшие поверх одеяла, на заострившийся носик, на огромные ввалившиеся глаза — и не мог поверить, что это все, что осталось от Маринки, от девочки, про которую говорили: «кровь с молоком», от этой жизнерадостной, пышущей здоровьем резвушки.
Казалось, ничего детского не осталось в чертах ее лица.
Угрюмо смотрела она куда-то в сторону — туда, где на закоптелых, некогда голубых обоях колыхалась витиеватая тень от дымящей коптилки.
Я принес ей подарок — жалкий и убогий гостинец: кусок конопляной дуранды, завернутый, красоты ради, в тонкую папиросную бумагу. Больно было смотреть, как просияла она, с каким жадным хрустом впились ее мышиные зубки в каменную твердь этого лошадиного лакомства.
Воспитанная по всем правилам девочка, она даже забыла сказать мне «спасибо»; только расправившись наполовину с дурандой, она вспомнила о бабушке, предложила и ей кусочек. А подобрав последние крошки и облизав бумагу, она вспомнила и обо мне — молча посмотрела на меня и холодной ручкой дотронулась до моей руки.
— Бабушка, — сказала она. Голос у нее был хриплый, простуженный. — Бабушка, правда, как жалко, что когда мы немножко больше кушали, я не сплясала дяде?
Бабушка не ответила.
— А теперь что, не можешь? — спросил я.
Она покачала головой:
— Нет.
Бабушка опустилась на стул, заплакала.
— Боже мой, — сказала она. — Когда это все кончится только?!
Тут произошло нечто неожиданное. Маринка резко повернулась, подняла голову над подушкой и со слезами в голосе закричала:
— Ах, бабушка, замолчи, ты мне надоела! «Когда это кончится?!» Вот всех немцев перебьют, тогда и кончится…
Силенки изменили ей. Она снова упала на подушку.
Бабушка продолжала плакать. Я помолчал и спросил:
— А ты немцев все еще боишься, Маринка?
— Нет, не боюсь, — сказала она.
Пытаясь возобновить наш старый шуточный разговор, я сказал ей:
— А что ты станешь делать, если, скажем, немец вдруг войдет в твою комнату?
Она задумалась. Глубокие, недетские морщинки сбежались к ее переносице. Казалось, она трезво рассчитывает свои силы, стула ей теперь не поднять, до лампы не дотянуться, полена во всем доме днем с огнем не найдешь.
Наконец она ответила мне. Я не расслышал. Я только видел, как блеснули при этом ее маленькие крепкие зубки.
— Что? — переспросил я.
— Я его укушу, — сказала Маринка. И зубы ее еще раз блеснули, и сказано это было так, что, честное слово, я не позавидовал бы тому немцу, который отважился бы войти в эту холодную и закоптевшую, как вигвам, комнату.
Я погладил Маринкину руку и сказал:
— Он не придет, Маринка…
Много могил мы вырубили за эту зиму в промерзшей ленинградской земле. Многих и многих недосчитались мы по весне.
А Маринка выжила.
Я видел ее весной сорок второго года. Во дворе на солнышке играла она с подругами… Это была очень скромная, тихая и благопристойная игра. И это были еще не дети, а детские тени. Но уже чуть-чуть румянились их бледные личики, и некоторые из них уже прыгали на одной ножке, а это очень трудно — держаться на одной ноге: тот, кто пережил ленинградскую зиму, поймет и оценит это.
Увидев меня, Маринка бросилась мне навстречу.
— Дядя, — сказала она, обнимая меня, — какой вы седой, какой вы старый…
Мы поговорили с ней, поделились последними новостями. Оба мы по-настоящему радовались, что видим друг друга — какими ни на есть, худыми и бледными, но живыми. Ведь не всякому выпала эта радость.
Когда мы уже простились, Маринка снова окликнула меня.
— Дядя, — сказала она, смущенно улыбаясь, — знаете что, хотите, я вам спляшу?
— Ого! — сказал я. — Ты уже можешь плясать?
— Да! Немножко могу. Но только не здесь. Пойдемте, знаете куда? На задний двор, около помойки…
— Нет, Мариночка, не надо, — сказал я. — Побереги силенки — они тебе еще пригодятся. А спляшешь ты мне знаешь когда? Когда мы доживем до победы, когда разобьем фашистов.
— А это скоро?
Я сказал:
— Да, скоро.
И, сказав это, я почувствовал, что беру на себя очень большое обязательство. Это была уже не игра, это была присяга.
1942
Долорес*
Я видел эту девочку изо дня в день в течение целого месяца. Дело было в самом начале войны, и этим, наверно, объясняется, почему я не познакомился с ней, хотя познакомиться было очень просто — стоило лишь перейти улицу.
Это была причуда — одна из многих, от которых меня и подобных мне излечила война. Наблюдая за девочкой, я постепенно и незаметно сочинил ее биографию, я придумал ей не только характер, но даже имя и фамилию. Мне казалось, что фамилия у нее должна быть простая, русская — Иванова или Петухова, а имя непременно испанское — Терсита, Марианна или Долорес. Настоящего же имени я ее так и не узнал, и видел я ее только издали — из окна моей комнаты, — иногда по нескольку раз в день, иногда всего один раз, а иногда она и вовсе не появлялась, — это зависело от того, сколько раз объявлялась в городе воздушная тревога.
Прохладный августовский день. За окном улица, одна из больших ленинградских магистралей. В эту улицу, как раз против моего окна, упирается переулок. На углу, где когда-то помещалась пивная, расположился теперь штаб местной ПВО. Вход с угла. Никакой вывески или указателя — несколько каменных ступеней, простая дверь, совсем недавно, перед Первым мая, окрашенная…
Жизнь улицы течет мирно и обыденно. Только некоторые мелочи напоминают о том, что где-то далеко, за сотни километров отсюда, идет война.
Вот у подъезда на скамеечке — благообразная старушка в старомодной кружевной наколке вяжет или вышивает что-то. Левая рука у нее перехвачена красной повязкой, на боку сумка с противогазом.
Вот осторожно, как бы на цыпочках, проехал автобус с красными крестами на кузове.
Красноармейцы в выцветших за лето гимнастерках медленно и торжественно, словно какого-то диковинного слона, провели по улице огромную тушу аэростата.
За углом заливается радио — что-то веселое, бравурное и безмятежное.
И вдруг эта беспечная песня обрывается на полуслове. Что-то хрипнуло в репродукторе, секундная пауза, и дикий, надрывный вой сирены оглашает воздух. Механический голос объявляет:
— Внимание! Внимание!..
И не успел механический человек закончить то, что ему надлежит сказать — из раза в раз одно и то же, — улица преображается. Останавливаются трамваи, авто. В переулке у дощатого забора прячется под желтеющей кроной старого петербургского тополя маленький, пятнистый, как леопардова шкура, пикап. Откуда-то, словно из-под земли, появляются женщины с красными повязками. Старушка в наколке суетится, торопливо складывает недовязанный чулок — на смену ей приходят более молодые товарки.
Минута — и улица пустеет, вымирает и замирает.
И именно в этот момент, когда последний прохожий скрывается в подъезде или под аркой ворот, на улице появляется эта девочка.
Я никогда не видел, чтобы она бегала. Она идет очень быстро, легким и широким спортивным шагом — слегка подавшись вперед стройным и еще не оформившимся корпусом.
Сколько ей лет? Четырнадцать, тринадцать, может быть, меньше.
Она белокурая и, наверно, голубоглазая, но лицо у нее суровое, серьезное, даже сердитое. Волосы стрижены в кружок и ничем не покрыты. Она в вязаной кофточке, из которой уже выросла. Колени голые, чулки, как у альпинистки, замотаны под резинку ниже колен.
Девочка эта — связистка, она разносит последние донесения районного штаба и службы ВНОС, об этом нетрудно догадаться, когда видишь ее ежедневно за одним и тем же делом.
Ни одной потерянной секунды. Четкость и экономия во всех движениях. Переходя переулок, девочка расстегивает сумку, вроде тех, в которых разносят телеграммы. Взлетая (а не взбегая) по лесенке, она вынимает из сумки пакет. Скрывается в штабе, через десять секунд появляется на лесенке, на ходу застегивая сумку, и тем же ровным спортивным шагом быстро переходит переулок в обратном направлении.
Если тревога серьезная, затягивается — девочка с сумкой появляется перед моим окном несколько раз.
Бухают зенитки, с окраин доносятся громовые разрывы фугасок — девочка будто не замечает этого. Может быть, только некоторую усталость чувствуешь в ее походке, в том, как она на ходу откидывает назад светлую прядь с запотевшего лба.
Двенадцать легких широких шагов через переулок, две или три каменные ступени, дверь захлопнулась, дверь снова раскрылась, и, застегивая на ходу кожаную сумку, снова летит вперед милая моя Долорес Петухова.
Потом наступил сентябрь. На подступах к городу, уже совсем близко, шли бои. На улицах строились баррикады. Враг подошел к воротам города, он забрасывал нас снарядами, бомбами и листовками, в которых со свойственной ему наглостью и самоуверенностью называл наше сопротивление безнадежным и предлагал сдаваться…
Полтора месяца я не был дома. Но девочку, которую я назвал Долорес, я не забывал. Каждая воздушная тревога, где бы она меня ни заставала, напоминала мне о маленькой моей землячке, и первая тревога, разбудившая меня дома, тоже заставила меня вспомнить прежде всего о ней.
Полуодетый, боясь пропустить ее появление, я прошел к окну. Был тусклый осенний день. Улица опустела. Молоденький милиционер с карабином за плечом и с плоским металлическим шлемом у пояса загонял последних пешеходов в подъезд углового дома.
Я с напряжением ждал: сейчас появится Долорес. Сейчас я увижу ее, вот-вот она покажется на фоне дощатого забора, где на большом, уже выцветшем плакате рабочий с винтовкой наперевес говорит своим товарищам и братьям: «Не пропустим врага!!!»
Девочки не было. Прошло еще две минуты. К подъезду штаба, изо всех сил работая педалями, подкатил велосипедист — долговязый мальчик в сиреневой футболке. Он бросил велосипед у входа, и, расстегивая на ходу кожаную сумку, торопливо взбежал по ступенькам в штаб. Через минуту он вернулся, сел на машину и уехал.
В этот день было еще несколько тревог, Долорес не появлялась. Ее место занял мальчик в сиреневой футболке. У него было очень симпатичное, мужественное, открытое лицо, и он очень хорошо, по всем правилам тренинга, ездил на велосипеде, но, помню, я смотрел на него с неприязнью.
На другой день вечером я зашел в штаб. Там было очень много женщин, и все они были с красными повязками. Было очень шумно. Меня не сразу поняли — о какой девочке я спрашиваю. Ведь ее звали не Долорес, и фамилия у нее была другая, а не Петухова. А как ее зовут по-настоящему, я не знал. Впрочем, этого никто не знал и в штабе. Она была одна из многих, которые добровольно, по призыву ленинградского комсомола, пошли на оборонную работу — в санитарные дружины, в истребительные батальоны, в команды связи. Но судьба девочки была этим женщинам известна: прямое попадание. Здесь, совсем близко, за углом, когда она бежала с очередной телефонограммой. Бомба разорвала ее на куски — так что и хоронить было нечего.
У женщин были сухие глаза, к этому времени они уже разучились плакать. Я не мог сомневаться в достоверности их рассказа, две или три из них видели своими глазами — то, что осталось от Долорес.
И все-таки я не поверил им.
За год я насмотрелся всякого: я шагал по трупам и через трупы, я видел искромсанное, растерзанное и поруганное человеческое тело. Но представить себе убитой, мертвой или даже просто неподвижной эту девочку я не мог и не могу. Пробую представить, и не выходит. Зажмурю глаза и вижу ее перед собой — легкую, светловолосую, стройную, маленькую и мужественную, всегда устремленную вперед и только вперед.
1942
Главный инженер*
Лейтенант Фридрих Буш, летчик германской разведывательной авиации, и новодеревенский школьник Леша Михайлов в один и тот же день получили награды: лейтенант Буш — железный крест, а Леша Михайлов — медаль «За оборону Ленинграда».
Как сказано было в приказе германского командования, летчик Буш представлялся к награде «за отличную разведывательную деятельность над позициями противника у Ленинграда, в результате чего были обнаружены и уничтожены 12 зенитных установок русских». А Леша Михайлов получил свою медаль как раз за то, что помог немецким самолетам обнаружить эти двенадцать батарей…
Вы, я вижу, удивлены. У вас глаза на лоб полезли. Вы думаете небось, что это ошибка или опечатка. Что ж, выходит, значит, что Леша Михайлов предатель? Почему же тогда он получил советскую награду, а не какой-нибудь тоже медный или оловянный немецкий крест?
А между тем никакой ошибки тут нет. Леша Михайлов получил свою награду по заслугам. А вот за что получил ее лейтенант Фридрих Буш — это дело темное. Хотя — если разобраться — может быть, он и в самом деле неплохо выполнил свою боевую задачу. Ведь он действительно обнаружил на подступах к Ленинграду двенадцать зенитных батарей. Правда без помощи Леши Михайлова и других ребят он черта бы с два обнаружил. А хотя…
Ну да, впрочем, так вы все равно ничего не поймете. Надо все рассказать по порядку.
* * *
Леша Михайлов жил, как я уже сказал, в Новой Деревне. Около их дома — за огородами — был пруд. На том берегу пруда в небольшой рощице стояла зенитная батарея. Почти каждую ночь, когда с финской стороны летели на Ленинград немецкие бомбардировщики, батарея открывала огонь. Конечно, не одна батарея. Их там вокруг было много. От этого огня в Михайловском доме, как и в других, соседних домах, давно уже не осталось ни одного стекла — окна были заколочены досками или фанерой, или заткнуты подушками. Зато уж и немцам, конечно, тоже доставалось от этого огня!..
Батарея была хорошо замаскирована. В обычное время, когда она помалкивала, не работала, ее не только с воздуха, но и с земли не разглядеть было. Но, конечно, это только взрослые не могли разглядеть. А от ребят разве что-нибудь скроешь?
Ребята еще давно, еще в самом начале войны, когда только появилась у них эта батарея, все, что им нужно было, разнюхали, разведали и знали теперь батарею, наверно, не хуже самих зенитчиков. Знали и сколько там орудий, и какого они калибра, и сколько у орудий прислуги, и кто командир, и где снаряды лежат, и как заряжают, и как стреляют, и как команду подают.
Работала батарея только по ночам. Наутро после налета бомбардировщиков почти всякий раз прилетал в деревню маленький, легкий, похожий на стрекозу немецкий самолет-разведчик «хеншель-126». Иногда он по полчаса и больше кружил над деревней, выискивая и вынюхивая расположение русских зениток.
Но батареи молчали. И «хеншель-126», повертевшись и покружившись, улетал восвояси.
Сначала ребята удивлялись:
— Что ж они не стреляют? Ведь он же прямо совсем на куриной высоте летит! Его с одного выстрела подбить можно!..
Один раз они даже не выдержали и закричали через колючую проволоку командиру батареи, который в это время как раз разглядывал в бинокль вражеского разведчика:
— Товарищ старший лейтенант! Чего ж вы смотрите! Хлопните его из второго орудия. В самый раз будет.
Командир оторвался от бинокля и с удивлением посмотрел на ребят.
— Это что такое? — крикнул он строго. — Вы как сюда попали?!
Ребята переглянулись, и Леша Михайлов за всех ответил:
— Мы так… потихоньку… Замаскировались.
— Ах, вот как? Замаскировались? Ну, так и я вот тоже — маскируюсь. Понятно?
— Ага. Понятно, — сказал, подумав, Леша. — Чтобы, значит, не обнаружили и не засекли?
— Во-во, — сказал командир. — А вообще пошли вон отсюда! Разве не знаете, что сюда нельзя ходить?
— Знаем, — ответили ребята. — Да мы не ходим, мы ползаем.
— Ну и ползите обратно.
Дня через три, вечером, на батарее была объявлена боевая тревога. Не успел отзвенеть сигнал, как ребята уже сидели на своем обычном месте — в кустах на берегу пруда. Кто-то из батарейцев их заметил и сказал командиру.
— Ах, вот как? — закричал командир, узнав Лешу Михайлова. — Опять это ты? Ну, погоди, попадись ты мне!..
Леша и товарищи его убежали, но и после, конечно, подглядывали за батарейцами, только стали немного осторожнее.
А в ноябре месяце, перед самыми праздниками, случилась эта самая история, за которую Леша Михайлов с товарищами чуть не угодил в трибунал.
Ну, да, впрочем, не будем забегать вперед. Будем и дальше рассказывать по порядку.
* * *
Выдался как-то очень хороший зимний денек. Снегу насыпало — ни пройти, ни проехать. После школы выбежали ребята на улицу, гулять. Стали играть в снежки. Поиграли немного — надоело. Кто-то предложил лепить снежную бабу. А Леша Михайлов подумал и говорит:
— Нет, ребята, давайте лучше не бабу, а давайте — знаете что? — построим снежную крепость. Или батарею зенитную? С блиндажом и со всем, что полагается.
Затея ребятам понравилась, и вот на пруду, за Михайловскими огородами, по соседству с настоящей зенитной батареей началось строительство игрушечной, снежной и ледяной огневой точки.
Работали ребята весь день — до вечера. Катали снежные комья, возводили стены, брустверы, орудийные площадки… И получилось у них здорово. Все как настоящее. Даже пушку соорудили, и пушка у них была не какая-нибудь, а самая всамделишная — зенитная, из какого-то старого дышла или оглобли, и даже вертелась, и можно было из нее прицеливаться.
Это было в субботу. На следующий день ребята с утра достраивали свою крепость, когда над их головами в безоблачном зимнем небе появился старый новодеревенский знакомый «хеншель-126». На этот раз он прилетел очень кстати. Играть стало еще интереснее.
— Воздух! — закричал Коська Мухин, маленький, веснушчатый пацан по прозвищу «Муха».
— Тревога! — закричал Леша Михайлов. — Товарищи бойцы, по местам!
Он первый подбежал к игрушечной пушке и стал наводить ее на настоящий вражеский самолет.
— По фашистским стервятникам — огонь! — скомандовал он и сам ответил за свою пушку:
— Бах! Бах!
— Бам-ба-ра-рах! — хором подхватили ребята.
А разведчик, как всегда, повертелся, покрутился и, стрекоча своим стрекозиным моторчиком, улетел в сторону фронта.
Ребята еще немного поиграли, потом разошлись.
Лещу Михайлова позвали домой обедать. Он с удовольствием уплетал мятый вареный картофель с соевым маслом и уже собирался попросить у матери добавочки и даже протянул для этого миску, как вдруг миска вылетела у него из рук. Оглушительный удар, а за ним второй и третий прогремели, как ему показалось, над самой его головой. Стены Михайловского дома заходили ходуном, посыпалась штукатурка, на кухне что-то упало и со звоном покатилось. Лешина сестренка Вера диким голосом закричала и заплакала. За нею заплакала Лешина бабушка.
— Бомбят! Бомбят! — кричал кто-то на улице. Там уже работали зенитки, стучал пулемет, и где-то высоко в небе приглушенно гудели моторы немецких пикировщиков.
— А ну — живо — лезьте в подполье! — скомандовала Лешина мать, отодвигая стол и поднимая тяжелую крышку люка.
Бабушка, а за нею Лешины сестры и младший брат полезли в подвал, а сам Леша, пользуясь суматохой, сорвал со стены шапку и юркнул в сени.
Во дворе он чуть не столкнулся с Коськой Мухиным. Муха едва дышал, лицо у него было бледное, губы дрожали.
— Ой, Лешка! — забормотал он, испуганно оглядываясь и шмыгая носом. — Ты знаешь… беда какая…
— Что? Какая беда?
Муха не мог отдышаться.
— Ты знаешь, ведь это… ведь это ж нашу батарею сейчас бомбили!..
— Ну, да! Не ври! — сказал, побледнев, Леша.
— Ей-богу, своими глазами видел. Две бомбы… прямое попадание… и обе в нашу батарею. Одни щепочки остались.
— Сам видел, говоришь?
— Говорю ж тебе, своими глазами видел. Мы с Валькой Вдовиным за водой ходили, увидали и — сразу туда. Я убежал, а он…
— Что?! — закричал Леша и с силой схватил товарища за плечо.
— Его… его на батарею увели. На настоящую, — сказал Муха и, опустив голову, заплакал.
* * *
Немецкие самолеты разбомбили игрушечную крепость и улетели. На батареях прозвучал отбой воздушной тревоги, понемногу успокоилось все и в самой деревне, а Валька Вдовин все еще не возвращался домой.
Леша Михайлов несколько раз бегал к Валькиной матери. Он успокаивал ее, говорил, что видел Вальку «своими глазами», что он жив, что его пригласили в гости зенитчики и угощают его там чаем или галетами.
Но сам Леша не мог успокоиться.
«Ведь это ж я виноват, — думал он. — Это я все выдумал — с этой дурацкой крепостью. А Валька даже не строил ее. Он только сегодня утром из Ленинграда приехал…»
Он уже собирался пойти на батарею и сказать, что это он виноват, а не Валька, когда в дверь постучали и в комнату ввалился сам Валька Вдовин.
— Ага, ты дома, — сказал он, останавливаясь в дверях.
— Дома, дома, заходи, — обрадовался Леша.
— Да нет… я на минутку… я не буду, — пробормотал Валька. — Кто-нибудь у вас есть?
— Нет, никого нет. Бабушка спит, а мама в очередь ушла. Заходи, не бойся.
— Лешка, — сказал Вдовин, не глядя на Лешу. — Тебя, наверно, в трибунал отправят. Судить будут.
— Меня? — сказал Леша. — А откуда ж узнали, что это я?
— Откуда узнали? А это я на тебя сказал.
— Ты?!
— Да, я, — повторил Валька и посмотрел Леше в глаза. — Я сначала отпирался. Говорю: знать ничего не знаю. А потом командир батареи говорит: «Это, наверно, такой чернявенький, с полосатым шарфом… Михайлов его, кажется, зовут?» Ну, я и сказал. «Да, — говорю, — Михайлов». И адрес твой спросил — я тоже сказал.
Леша стоял, опустив голову.
— Так, — выговорил он наконец. — Значит, и адрес сказал?
— Да. И адрес сказал.
— Ну, и правильно, — сказал Леша. — Я бы все равно сам пошел на батарею. Я уже собирался даже.
— Значит, ты не сердишься?
Леша стоял, не глядя на товарища.
— Нет, — сказал он.
Валька схватил его за руку.
— Знаешь что? — сказал он. — А может быть, тебе убежать лучше?
— И не подумаю, — сказал Леша.
Потом он взглянул на Вальку, не выдержал и тяжело вздохнул.
— Как ты думаешь — расстреляют? — сказал он.
Валька, подумав немного, пожал плечами.
— Может быть, и не расстреляют, — ответил он не очень уверенно.
* * *
До вечера Леша Михайлов ходил сам не свой. Прибегали ребята, звали его гулять — он не пошел. Уроков он не учил, отказался от ужина и раньше, чем обычно, улегся спать. Но как ни старался, как ни ворочался с одного бока на другой, заснуть он не мог. Не то чтобы он очень боялся чего-нибудь. Нет, Леша был, как говорится, не из трусливого десятка. Но все-таки, как вы сами понимаете, положение у него было не веселое. Тем более, что он чувствовал себя действительно виноватым. А мысль о том, что судить его будут в Военном трибунале, как какого-нибудь шпиона или предателя, совсем убивала его.
«Может быть, и в самом деле лучше убежать? — думал он. — Проберусь как-нибудь на фронт или к партизанам, навру чего-нибудь, скажу, что мне скоро тринадцать лет будет, — может, меня и возьмут. Пойду куда-нибудь в разведку и погибну… как полагается… а после в газетах напишут или, может быть, объявят Героем Советского Союза…»
Но убежать Леша не успел. Перед самым рассветом он забылся и задремал. А в половине восьмого, раньше чем обычно, его разбудила мать.
— Леша! Лешенька! — говорила она испуганным голосом. — Проснись! Сыночек!
— Чего? — забормотал Леша, дрыгая спросонок ногой.
— Вставай скорее. За тобой приехали, тебя спрашивают.
Леша одним махом сбросил с себя одеяло и сел в постели.
— Приехали? Из трибунала? — сказал он.
— Из какого трибунала? Не знаю, военный какой-то приехал. На мотоциклетке.
«Эх, не успел убежать», — подумал Леша.
Застегивая на ходу рубашку и затягивая ремешок на животе, он вышел на кухню.
У печки стоял высокий красноармеец в полушубке и в кожаном шоферском шлеме. Он сушил перед печкой свои меховые рукавицы. От них шел пар.
Увидев Лешу, красноармеец как будто слегка удивился. Наверно, он думал, что Леша немного постарше.
— Михайлов Алексей — это вы будете? — сказал он.
— Я, — сказал Леша.
— Одевайтесь. Я за вами. Вот у меня повестка на вас.
— Ой, батюшки-светы, куда это вы его? — испугалась Лешина мать.
— А это, мамаша, военная тайна, — усмехнулся красноармеец. — Если вызывают, значит, заслужил.
У Леши не попадали в рукава руки, когда он натягивал свое пальтишко. Мать хотела ему помочь. Он отстранил ее.
— Ладно, мама. Оставь. Я сам, — сказал он и почувствовал, что зубы у него все-таки слегка стучат и голос дрожит.
— Взять с собой что-нибудь можно? Или не надо? — спросил он, посмотрев на красноармейца.
Тот опять усмехнулся и ничего не сказал, а только покачал головой.
— Поехали, — сказал он, надевая свои меховые рукавицы.
Леша попрощался с матерью и пошел к выходу.
На улице у ворот стоял ярко-красный трофейный мотоцикл с приставной коляской-лодочкой.
Еще вчера утром с каким удовольствием, с каким фасоном прокатился бы Леша Михайлов на виду у всей деревни в этой шикарной трехколесной машине! А сейчас он с трудом, еле волоча ноги забрался в коляску и сразу же поднял воротник и спрятал лицо: еще, не дай бог, увидит кто-нибудь из соседей…
Красноармеец сел рядом в седло и одним ударом ноги завел мотор. Мотоцикл задрожал, зафукал, застучал и, сорвавшись с места, помчался, взметая снежные хлопья и подпрыгивая на ухабах, по знакомой деревенской улице.
* * *
Ехали они очень недолго. Леша и оглянуться не успел, как машина застопорила и остановилась у ворот двухэтажного каменного дома. У ворот стоял часовой.
Леша огляделся и узнал этот дом. Когда-то здесь был детский сад.
«Это на Островах, — сообразил он. — Вот он, оказывается, где трибунал-то помещается…»
— Вылезай, Алексей Михайлов. Пошли, — сказал ему красноармеец.
«Ох, только бы не заплакать», — подумал Леша, вылезая из кабинки и направляясь к воротам.
Часовой попросил у них пропуск.
— К полковнику Шмелеву, — сказал Лешин сопровождающий и показал повестку. Часовой открыл калитку и пропустил их.
В большой накуренной комнате, где когда-то помещалась, наверное, столовая детского сада, было сейчас очень много военных. Были тут и летчики, и зенитчики, и моряки с береговой обороны. Были и красноармейцы, и офицеры. Кто сидел, кто стоял, прислонившись к стене, кто расхаживал по комнате.
— Погоди минутку, я сейчас, — сказал Леше его спутник и скрылся за большой белой дверью. Через минуту он вернулся.
— Посиди, отдохни, тебя вызовут, — сказал он и ушел.
Леша присел на краешке скамейки и стал ждать.
Вдруг белая дверь открылась и из нее вышел Лешин знакомый — тот самый старший лейтенант, командир новодеревенской батареи. Он увидел Лешу, узнал его, но ничего не сказал, нахмурился и пошел к выходу.
А Леша даже привстал от волнения. Он даже не сразу расслышал, что его зовут.
— Михайлов! Михайлов! Кто Михайлов? — говорили вокруг.
— Я Михайлов! — закричал Леша.
— Что же ты не откликаешься? — сердито сказал ему молоденький лейтенант в блестящих, как зеркало, сапогах. Он стоял в дверях с какими-то папками и списками и уже целую минуту выкликал Лешину фамилию.
— Пройдите к полковнику, — сказал он, открывая белую дверь.
«Только бы не заплакать», — еще раз подумал Леша и, стараясь держаться прямо, по-военному, шагнул через порог.
* * *
Пожилой, стриженный ежиком полковник сидел за большим столом и перелистывал какие-то бумаги.
— Михайлов? — спросил он, не глядя на Лешу.
— Да, — ответил Леша.
Полковник поднял глаза и тоже как будто удивился, что Леша такой маленький и тщедушный.
— Н-да, — сказал он, разглядывая его из-под густых и мохнатых, как у медведя, бровей. — Вот ты какой, оказывается. А ну-ка подойди ближе.
Леша подошел к столу. Полковник смотрел на него строго, и седые медвежьи брови его все ближе и ближе сдвигались к переносице.
— Так, значит, это ты построил снежную крепость, или блиндаж, или что там… которую давеча разбомбили «мессеры»?
— Да… я, — прохрипел Леша и почувствовал, что еще минута — и слезы помешают ему говорить. — Только ведь мы не нарочно, товарищ полковник, — прибавил он, стараясь глядеть полковнику прямо в глаза. — Мы ведь играли…
— Ах, вот как? Играли?
— Ага, — прошептал Леша.
— Кто это «мы»?
— Ну, кто? Ребята, одним словом.
— А кто зачинщик? Кто выдумал все это? Под чьим руководством строили?
— Я выдумал. Под моим, — ответил Леша, опуская голову. И тут он не выдержал — слезы прорвались оттуда, где они до сих пор прятались, и заклокотали у него в горле.
— Товарищ полковник… пожалуйста… простите меня, — пролепетал он. — Я больше не буду…
— Это что — не будешь?
— Играть не буду.
— Вот тебе и на! — усмехнулся полковник. — Как же это можно — не играть?
— Ну… вообще… блиндажей не буду строить.
— Не будешь? Самым серьезным образом не будешь?
— Самым серьезным. Вот ей-богу! Хоть провалиться, — сказал Леша.
— Н-да, — сказал полковник. — Ну, а если мы тебя попросим?
— Что попросите?
— Да вот что-нибудь еще построить — в этом же роде. Крепость, или блиндаж, или дзот какой-нибудь.
Леша поднял глаза. Полковник смотрел на него по-прежнему серьезно, не улыбаясь, только брови его разошлись от переносицы, и под ними открылись ясные, немного усталые и воспаленные от долгой бессонницы глаза.
— Видишь ли, дорогой товарищ, какая история, — сказал он. — Оказывается, что в военное время даже играть надо осторожно. Вот построили вы, например, батарею. Отлично, вероятно, построили, если немец ее за настоящую принял. Но построили вы ее где? Рядом с настоящей боевой действующей зенитной батареей. Это тебе известно?
— Известно, да, — чуть слышно проговорил Леша.
— А ведь рядом не только батарея. Тут и невоенные объекты — жилые дома, живые люди.
— Товарищ полковник! — чуть не плача, перебил его Леша. — Да разве ж я не понимаю?!
— Понимаешь, да поздно, — строго сказал полковник. — Задним умом живешь.
— Правильно. Задним, — вздохнув, согласился Леша.
— А между тем, — продолжал полковник, — такие фальшивые, что ли, сооружения, как ваша крепость, нам, военным людям, очень и очень нужны. Они называются у нас ложными объектами. Чтобы замаскировать настоящий объект, отвести противнику глаза и натянуть ему нос, — где-нибудь в стороне строятся поддельные, декоративные, похожие на настоящие и все-таки не настоящие укрепления и сооружения: блиндажи, окопы, ангары, огневые точки, батареи и — все, чего, одним словом, душа пожелает.
Леша давно уже проглотил слезы и слушал полковника с таким вниманием, что даже рот открыл.
— Понятно тебе? — сказал полковник.
— Ага. Понятно, — кивнул Леша.
— Так вот, товарищ Михайлов, не согласитесь ли вы построить нам штучек пять-шесть таких ложных объектов?
— Это кто? Это я? — чуть не закричал Леша.
— Да. В общем, ты и товарищи твои.
Леша смотрел на полковника и не понимал, шутит он или нет.
— А из чего строить? Из снега? — спросил он.
— А это уж как вам хочется. Лучше всего из снега, конечно. Во-первых, материал дешевый. А во-вторых, кто же лучше ребят со снегом умеет работать!
— Точно! — согласился Леша.
— Ну, так как же? — сказал полковник.
— Ну что ж, — ответил Леша, для важности почесав в затылке. — Можно, конечно. Только вот боюсь, что, пожалуй…
— Что еще за «пожалуй»?
— Оглобель, боюсь, не хватит.
— Каких оглобель?
— Ну, которые вместо пушек. У нас ведь понарошку было: зенитки у нас не было, так мы — оглоблю вместо нее…
— Понятно, — сказал полковник. — Ну что ж, товарищ Михайлов, оглобель уж мы вам как-нибудь раздобудем. За оглоблями дело не станет.
— Тогда все в порядке, — сказал Леша. — Приказано строить.
Они еще немножко поговорили, и через десять минут красный штабной мотоцикл уже мчал Лешу Михайлова обратно домой.
* * *
А что было дальше — я вам в подробностях рассказать не могу. Где и как строились ложные объекты — это, как вы сами понимаете, очень большая военная тайна. Могу только сказать, что строили их, вместе с Лешей Михайловым, и Коська Мухин, по прозвищу Муха, и Валька Вдовин, и другие новодеревенские ребята. Но Леша Михайлов был у них главным инженером. И в штабе, куда он теперь частенько заглядывал за указаниями и за инструкциями, его так и называли:
«Инженер 1-го ранга Алексей Михайлов».
Работали ребята, в общем, на славу, — иногда, если нужно было, и по ночам работали, забывали пить и есть, не жалели ни сна, ни времени своего, но в школу все-таки бегали, не пропускали, и Леша Михайлов даже умудрился в эти дни получить «отлично» по русскому письменному.
А «хеншель-126» теперь уже не летал в Новую Деревню, а летал туда, где возникали одна за другой новые зенитные точки. Следом за ним прилетали тяжелые «мессеры» и «фокке-вульфы» и, не жалея боеприпасов, бомбили снежные блиндажи и деревянные орудия. А ребята сидели в это время дома или в убежище, прислушивались к далеким разрывам фугасок, переглядывались и посмеивались. И взрослые не понимали, чего они смеются, и сердились. Ведь никто не знал, что немцы бомбят снег. А ребята хранили военную тайну свято, как полагается.
Иногда, если немцы не замечали батарею и долго ее не бомбили, ребятам приходилось достраивать или даже перестраивать ее. Но таких было немного — две или три, а на остальные немцы «клевали», как рыба клюет на хорошую приманку.
В тот день, когда фашистские самолеты разбомбили двенадцатую по счету снежную батарею, Лешу Михайлова с товарищами вызвали в Ленинград, в штаб фронта. Их принял командующий фронтом. Из его рук Леша Михайлов получил медаль, а товарищи его — почетные грамоты, в которых было сказано, что они отличились на обороне города Ленина, «выполняя специальное задание командования».
В этот же день лейтенант Фридрих Буш, командир разведывательного самолета «хеншель-126», получил железный крест. Об этом писали немецкие фашистские газеты. Видели мы там и фотографию этого отважного летчика. До чего же, вы знаете, глупое, самодовольное и счастливое лицо у этого прославленного героя…
Где-то он теперь, этот Фридрих Буш?
А Леша Михайлов жив, здоров, по-прежнему живет в Новой Деревне и учится уже в девятом классе.
1942
Платочек*
Недавно я познакомился в поезде с одним очень милым и хорошим человеком. Ехал я из Красноярска в Москву, и вот ночью на какой-то маленькой, глухой станции в купе, где до тех пор никого, кроме меня, не было, вваливается огромный краснолицый дядя в широченной медвежьей дохе, в белых бурках и в пыжиковой долгоухой шапке.
Я уже засыпал, когда он ввалился. Но тут, как он загромыхал на весь вагон своими чемоданами и корзинами, я сразу очнулся, приоткрыл глаза и, помню, даже испугался.
«Батюшки! — думаю. — Это что же еще за медведь такой на мою голову свалился?!»
А великан этот не спеша разложил по полочкам свои пожитки и стал раздеваться.
Снял шапку, вижу — голова у него совсем белая, седая.
Скинул доху — под дохой военная гимнастерка без погон, и на ней не в один и не в два, а в целых четыре ряда орденские ленточки.
Я думаю:
«Ого! А медведь-то, оказывается, действительно бывалый!»
И уже смотрю на него с уважением. Глаз, правда, не открыл, а так — сделал щелочки и наблюдаю осторожно.
А он сел в уголок у окошка, попыхтел, отдышался, потом расстегивает на гимнастерке кармашек и, вижу, достает маленький-премаленький носовой платочек. Обыкновенный платочек, какие молоденькие девушки в сумочках носят.
Я, помню, уже и тогда удивился. Думаю:
«Зачем же ему этакий платочек? Ведь такому дяде такого платочка небось и на полноса не хватит?!»
Но он с этим платком ничего не стал делать, а только разгладил его на коленке, скатал в трубочку и в другой карман переложил. Потом посидел, подумал и стал стягивать бурки.
Мне это было неинтересно, и скоро я уже по-настоящему, а не притворно заснул.
Ну, а наутро мы с ним познакомились, разговорились: кто, да куда, да по каким делам едем… Через полчаса я уже знал, что попутчик мой — бывший танкист, полковник, всю войну воевал, восемь или девять раз ранен был, два раза контужен, тонул, из горящего танка спасался…
Ехал полковник в тот раз из командировки в Казань, где он тогда работал и где у него семейство находилось. Домой он очень спешил, волновался, то и дело выходил в коридор и справлялся у проводника, не опаздывает ли поезд и много ли еще остановок до пересадки.
Я, помню, поинтересовался, велика ли у него семья.
— Да как вам сказать… Не очень, пожалуй, велика. В общем ты, да я, да мы с тобой.
— Это сколько же выходит?
— Четверо, кажется.
— Нет, — я говорю. — Насколько я понимаю, это не четверо, а всего двое.
— Ну что ж, — смеется. — Если угадали — ничего не поделаешь. Действительно двое.
Сказал это и, вижу, расстегивает на гимнастерке кармашек, сует туда два пальца и опять тянет на свет божий свой маленький, девичий платок.
Мне смешно стало, я не выдержал и говорю:
— Простите, полковник, что это у вас такой платочек — дамский?
Он даже как будто обиделся.
— Позвольте, — говорит. — Это почему же вы решили, что он дамский?
Я говорю:
— Маленький.
— Ах, вот как? Маленький?
Сложил платочек, подержал его на своей богатырской ладошке и говорит:
— А вы знаете, между прочим, какой это платочек?
Я говорю:
— Нет, не знаю.
— В том-то и дело. А ведь платочек этот, если желаете знать, не простой.
— А какой же он? — я говорю. — Заколдованный, что ли?
— Ну, заколдованный не заколдованный, а вроде этого… В общем, если желаете, могу рассказать.
Я говорю:
— Пожалуйста. Очень интересно.
— Насчет интересности поручиться не могу, а только лично для меня эта история имеет значение преогромное. Одним словом, если делать нечего — слушайте. Начинать надо издалека. Дело было в тысяча девятьсот сорок третьем году, в самом конце его, перед новогодними праздниками. Был я тогда майор и командовал танковым полком. Наша часть стояла под Ленинградом. Вы не были в Питере в эти годы? Ах, были, оказывается? Ну, вам тогда не нужно объяснять, что представлял собой Ленинград в это время. Холодно, голодно, на улицах бомбы и снаряды падают. А в городе между тем живут, работают, учатся…
И вот в эти самые дни наша часть взяла шефство над одним из ленинградских детских домов.
В этом доме воспитывались сироты, отцы и матери которых погибли или на фронте, или от голода в самом городе. Как они там жили, рассказывать не надо. Паечек усиленный, конечно, по сравнению с другими, а все-таки, сами понимаете, ребята сытые спать не ложились. Ну, а мы были народ зажиточный, снабжались по-фронтовому, денег не тратили, — мы этим ребятам кое-чего подкинули. Уделили им из пайка своего сахару, жиров, консервов… Купили и подарили детдому двух коров, лошадку с упряжкой, свинью с поросятами, птицы всякой: курей, петухов, ну, и всего прочего — одежды, игрушек, музыкальных инструментов… Между прочим, помню, сто двадцать пять пар детских салазок им преподнесли: пожалуйста, дескать, катайтесь, детки, на страх врагам!..
А под Новый год устроили ребятам елку. Конечно, уж и тут постарались: раздобыли елочку, как говорится, выше потолка. Одних елочных игрушек восемь ящиков доставили.
А первого января, в самый праздник, отправились к своим подшефным в гости. Прихватили подарков и поехали на двух «виллисах» делегацией к ним на Кировские острова.
Встретили нас — чуть с ног не сбили. Всем табором во двор высыпали, смеются, «уру» кричат, обниматься лезут…
Мы им каждому личный подарок привезли. Но и они тоже, вы знаете, в долгу перед нами оставаться не хотят. Тоже приготовили каждому из нас сюрприз. Одному кисет вышитый, другому рисуночек какой-нибудь, записную книжку, блокнот, флажок с серпом и молоточком…
А ко мне подбегает на быстрых ножках маленькая белобрысенькая девчоночка, краснеет как маков цвет, испуганно смотрит на мою грандиозную фигуру и говорит:
«Поздравляю вас, дяденька военный. Вот вам, — говорит, — от меня подарочек».
И протягивает ручку, а в ручонке у нее маленький беленький пакетик, перевязанный зеленой шерстяной ниткой.
Я хотел взять подарок, а она еще больше покраснела и говорит:
«Только вы знаете что? Вы этот пакетик, пожалуйста, сейчас не развязывайте. А вы его, знаете, когда развяжите?»
Я говорю:
«Когда?»
«А тогда, когда вы Берлин возьмете».
Видали?! Время-то, я говорю, сорок четвертый год, самое начало его, немцы еще в Детском Селе и под Пулковом сидят, на улицах шрапнельные снаряды падают, в детдоме у них накануне как раз кухарку осколком ранило… А уж девица эта, видите ли, о Берлине думает. И ведь уверена была, пигалица, ни одной минуты не сомневалась, что рано или поздно наши в Берлине будут. Как же тут было, в самом деле, не расстараться и не взять этот проклятый Берлин?!
Я ее тогда на колено посадил, поцеловал и говорю:
«Хорошо, дочка. Обещаю тебе, что и в Берлине побываю, и фашистов разобью, и что раньше этого часа подарка твоего не открою».
И что вы думаете — ведь сдержал свое слово.
— Неужели и в Берлине побывали?
— И в Берлине, представьте, привелось побывать. А главное ведь, что я действительно до самого Берлина не открыл этого пакетика. Полтора года с собой его носил. Тонул вместе с ним. В танке два раза горел. В госпиталях лежал. Три или четыре гимнастерки сменил за это время. А пакетик все со мной — неприкосновенный. Конечно, иногда любопытно было посмотреть, что там лежит. Но ничего не поделаешь, слово дал, а солдатское слово — крепкое.
Ну, долго ли, коротко ли, а вот наконец мы и в Берлине. Отвоевали. Сломали последний вражеский рубеж. Ворвались в город. Идем по улицам.
Я — впереди, на головном танке иду.
И вот, помню, стоит у ворот, у разбитого дома, немка. Молоденькая еще. Худенькая. Бледная. Держит за руку девочку.
Обстановка в Берлине, прямо скажу, не для детского возраста. Вокруг пожары, кое-где еще снаряды ложатся, пулеметы стучат. А девчонка, представьте, стоит, смотрит во все глаза, улыбается… Как же! Ей небось интересно: чужие дяди на машинах едут, новые, незнакомые песни поют…
И вот уж не знаю чем, а напомнила мне вдруг эта маленькая белобрысая немочка мою ленинградскую детдомовскую приятельницу.
И я о пакетике вспомнил.
«Ну, думаю, теперь можно. Задание выполнил. Фашистов разбил. Берлин взял. Имею полное право посмотреть, что там…»
Лезу в карман, в гимнастерку, вытаскиваю пакет. Конечно, уж от его былого великолепия и следов не осталось. Весь он смялся, изодрался, прокоптел, порохом пропах…
Развертываю пакетик, а там… Да там, откровенно говоря, ничего особенного и нет. Лежит там просто платочек. Обыкновенный носовой платочек с красной и зеленой каемочкой. Гарусом, что ли, обвязан. Или еще чем-нибудь. Я не знаю, не специалист в этих делах. Одним словом, вот этот самый дамский, как вы его обозвали, платочек.
И полковник еще раз вытащил из кармана и разгладил на колене свой маленький, подрубленный в красную и зеленую елочку платок.
На этот раз я совсем другими глазами смотрел на него.
Ведь и в самом деле, это был платочек непростой.
Я даже пальцем его осторожно потрогал.
— Да, — продолжал, улыбаясь, полковник. — Вот эта самая тряпочка лежала, завернутая в тетрадочную клетчатую бумагу. И к ней булавкой пришпилена записка. А на записке огромными корявыми буквами с невероятными ошибками нацарапано:
«С Новым годом, дорогой дяденька боец! С новым счастьем! Дарю тебе на память платочек. Когда будешь в Берлине, помаши мне им, пожалуйста. А я, когда узнаю, что наши Берлин взяли, тоже выгляжу в окошечко и вам ручкой помашу. Этот платочек мне мама подарила, когда живая была. Я в него только один раз сморкалась, но вы не стесняйтесь, я его выстирала. Желаю тебе здоровья! Ура!!! Вперед! На Берлин! Лида Гаврилова».
Ну вот… Скрывать не буду — заплакал я. С детства не плакал, понятия не имел, что за штука такая слезы, жену и дочку за годы войны потерял, и то слез не было, а тут — на тебе, пожалуйста! — победитель, в поверженную столицу врага въезжаю, а слезы окаянные так по щекам и бегут. Нервы это, конечно… Все-таки ведь победа сама в руки не далась. Пришлось поработать, прежде чем наши танки по берлинским улочкам и переулочкам прогромыхали…
Через два часа я у рейхстага был. Наши люди уже водрузили к этому времени над его развалинами красное советское знамя.
Конечно, и я поднялся на крышу.
Вид оттуда, надо сказать, страшноватый. Повсюду огонь, дым, еще стрельба кое-где идет. А у людей лица счастливые, праздничные, люди обнимаются, целуются…
И тут, на крыше рейхстага, я вспомнил Лидочкин наказ.
«Нет, думаю, как хочешь, а обязательно надо это сделать, если она просила».
Спрашиваю у какого-то молоденького офицера:
— Послушай, — говорю, — лейтенант, где тут у нас восток будет?
— А кто его, — говорит, — знает. Тут правую руку от левой не отличишь, а не то что…
На счастье, у кого-то из наших часы оказались с компасом. Он мне показал, где восток. И я повернулся в эту сторону и несколько раз помахал туда белым платочком. И представилось мне, вы знаете, что далеко-далеко от Берлина, на берегу Невы, стоит сейчас маленькая девочка Лида и тоже машет мне своей худенькой ручкой и тоже радуется нашей великой победе и отвоеванному нами миру…
Полковник расправил на колене платок, улыбнулся и сказал:
— Вот. А вы говорите — дамский. Нет, это вы напрасно. Платочек этот очень дорог моему солдатскому сердцу. Вот поэтому я его с собою и таскаю, как талисман…
Я чистосердечно извинился перед своим спутником и спросил, не знает ли он, где теперь эта девочка Лида и что с нею.
— Лида-то, вы говорите, где сейчас? Да. Знаю немножко. Живет в городе Казани. На Кировской улице. Учится в восьмом классе. Отличница. Комсомолка. В настоящее время, надо надеяться, ждет своего отца.
— Как! Разве у нее отец нашелся?
— Да. Нашелся какой-то…
— Что значит «какой-то»? Позвольте, где же он сейчас?
— Да вот — сидит перед вами. Удивляетесь? Ничего удивительного нет. Летом сорок пятого года я удочерил Лиду. И нисколько, вы знаете, не раскаиваюсь. Дочка у меня славная…
1951
Индиан Чубатый*
Когда у Володьки Минаева умерла мать и отец его, вернувшийся с фронта, ушел плотничать за четыре километра, в Мичуринский питомник, учительница Елизавета Степановна уговорила мальчика остаться в школе. Чем он ей так понравился — трудно сказать. Прилежанием Володька не отличался, учился то вверх, то под гору, любил и пошалить и подраться, а главное — был такой врун, выдумщик и балаболка, каких не только в Федосьине, но, пожалуй, и во всем Староломском районе от века не бывало.
Что-что, а уж насчет вранья он действительно был первый мастер. То вдруг придет и скажет, что к ним в гости приехал из Москвы дядя-генерал. То выдумает, будто отец его нашел в лесу золотой топор, за который в музее давали десять тысяч рублей. То сам принесет в класс какой-нибудь камешек или кусок глины и объявит, что это не простой камень и не простая глина, а фосфорические; они, будто бы, по ночам светятся, надо только умеючи на них глядеть — через копченое стекло.
Ребята посмеивались над Володькой, считали его чудаком. С усмешкой поглядывали на него и взрослые. И в колхозе и в школе все почему-то звали его Индиан Чубатый. Откуда это пошло, кто и когда первый его так назвал, — неизвестно, только прозвище это быстро к Володьке прилепилось: было в нем действительно что-то и петушиное и голубиное вместе…
И только учительница никогда не смеялась над Володькой, терпеливо тащила мальчика из класса в класс и не отпустила его из школы даже тогда, когда они с отцом оставили колхоз и переселились в Мичуринский питомник. Из этого питомника Володька и бегал день за днем на своих быстрых петушиных ножках в федосьинскую начальную школу. Год бегал, а осенью второго года, когда учился он уже в последнем, четвертом классе, случилась с ним эта история, которая переломала ему все косточки и из которой вышел он, как Еруслан Лазаревич в сказке, совсем другим человеком.
* * *
Один раз осенью, в начале октября, Володька не сделал домашнего задания по арифметике. Учительница на уроке вызвала его и спросила, почему он не сделал этого задания. Володька спокойно мог сказать правду: накануне они с отцом дотемна пилили дрова. Но он почему-то правды не сказал, а тяжело вздохнул, посмотрел под ноги и слабым жалобным голосом выдавил из себя:
— У меня, Елизавета Степановна, жар. Я, вы знаете, даже бредил сегодня ночью.
— Вот как? У тебя, что ж, — температура?
— Ага, — прохрипел Володька.
— Сколько же у тебя?
И Володька, не покраснев и ни одной секундочки не подумав, ляпнул:
— Сорок два с лишним.
Учительница посмотрела на него, нахмурилась и ничего не сказала. А после урока вызвала мальчика в учительскую, посадила на стул и велела дать руку. Володька испугался, но все-таки руку протянул. Учительница нащупала у него на руке жилку, помолчала, пошевелила губами, потом, отпустив Володькину руку, печально посмотрела на мальчика и сказала:
— Зачем ты, Минаев, так часто врешь?
— Не знаю, Елизавета Степановна, — ответил Володька, опуская голову. — У меня как-то само это получается. Скучно, если говорить правду…
— Глупости! — рассердилась учительница. — Скучно! Просто у тебя язык не тем местом привешен. Ты почему скажи мне, пожалуйста, вчера задачек не сделал? В волейбол небось играл?
— Нет. Не играл, — сказал Володька.
— А почему?
Володька посмотрел в сторону, вздохнул и ответил:
— Скучно было. Неохота.
— Ах, вот как? Неохота? Скучно?!
Володьке показалось, что учительница сейчас закричит на него или штопает ногами. Но она не закричала и не затопала, а сказала совсем спокойно, даже спокойнее прежнего:
— Не всегда, Володя, мы делаем то, что нам хочется. У всякого человека есть обязанности. И если мы честно, по мере наших сил выполняем эти обязанности — нам не может быть скучно.
Учительница посмотрела на мальчика, усмехнулась и покачала головой.
— Ах, Минаев, Минаев, — сказала она. — И верно, ты у нас чубатый какой-то. Ну, иди в класс. Пока не сделаешь всех задачек, домой не пойдешь. Понял?
— Есть, Елизавета Степановна. Понял. Спасибо, — сказал Володька и побежал в класс.
Ребята уже разошлись. Он сел за парту и, посвистывая, стал раскладывать свои тетрадки и листочки с заданием.
«Ничего, это мы быстро, — думал он, перечитывая условия задач. — Восемь штучек только. Это мы в полчаса оттяпаем».
Он уже сделал две задачи из восьми заданных, когда услышал за окном на улице густой хриплый голос:
— Бутылки, банки, кости, тряпки покупаю! Мослы покупаю!..
Володьке, конечно, захотелось посмотреть, кто это кричит. Он открыл окно и высунулся наружу.
Высокий дядя с черной, как у цыгана, бородой катил по улице дребезжащую, похожую на сундук тачку и, задирая по-бычьи голову, на всю деревню орал:
— Бутылки, банки покупаю! Кости покупаю! Старые сапоги, войлок покупаю!..
— Дяденька! — окликнул его из окна Володька. — А вы почем кости покупаете?
— А у тебя что, есть разве? — сказал, останавливаясь, утильщик.
— У меня есть, только дома. Вы после в Мичуринский поселок не пойдете?
— Буду, — сказал бородач.
— Зайдите тогда, пожалуйста, к нам, в тринадцатый дом, около пожарного сарая.
— А у тебя что, много их?
— Это чего? Костей-то? Много. Пуда три, наверно.
— Ладно, зайду, посмотрим…
— Нет, вы сначала скажите, — почем вы платить будете?
— Не бойся, не обману. Если товар хороший, по двугривенному за кило посчитаю…
Утильщик поплевался на руки и покатил свой сундук дальше, а Володька — Володька не мог уже больше заниматься. Он забыл и о сукнах, и о бассейнах, и о встречных поездах, которые идут из пункта А в пункт Б… Теперь он мог думать только о костях.
Он выдрал из тетради листок, окунул в чернильницу перо и стал торопливо подсчитывать:
— В пуде шестнадцать кило. Шестнадцать на три — сорок восемь. И еще на двадцать… Видали?!! Это ж почти десять рублей! Целый капитал! За эти деньги можно, пожалуй, голубя купить, а если умеючи, так и не одного, а парочку…
И он так ясно представил себе двух маленьких сизых турманчиков, которые, ласкаясь и расправляя перышки, сидят у него на гребне крыши, что даже губами зачмокал и забормотал что-то вроде «гуль-гуль-гуль»…
Но тут его взял страх: а что если утильщик приедет, а его дома не будет? Это что же, — значит, прощай, голуби? Нет, нужно скорей кончать.
Он снова разложил тетради. Но теперь никакая арифметика уже не лезла в голову. В голове были только голуби.
Он прошел в соседний класс, выглянул из окна во двор. На дверях кирпичного домика, где жила Елизавета Степановна, висел замок, — наверно, учительница ушла на огород копать картошку.
«Э, ладно, — подумал Володька, возвращаясь в класс и кое-как запихивая в сумку свои книги и тетради. — Что же я, в самом деле, ждать ее буду, что ли? Сделаю задачки дома, а завтра скажу, будто сидел, сидел и не дождался».
И чтобы не терять времени, он перемахнул через подоконник на улицу и через десять минут уже бежал по федосьинским задворкам, размахивая своей холщовой сумкой и не думая о том, какие новые беды и напасти ждут его впереди.
* * *
Отца не было. Володька воспользовался этим и облазил весь дом. На чердаке, в кладовке, на помойной яме, в холодной подклети он насбирал килограмма два старых, сухих и легких, как прошлогодний тростник, мослов.
С голубями ничего как будто не получалось. Два килограмма — это всего сорок копеек, а за сорок копеек и воробья небось не купишь.
«Ничего… постепенно поднакопим», — утешая себя, думал Володька.
До вечера он ждал бородатого утильщика, побаиваясь немножко, что тот заругается, когда увидит, что костей так мало. Он уже придумал, как будет врать: будто костей у него оказалось четыре с лишним пуда, будто он честно ждал, но тут вдруг приехал другой утильщик и купил, выпросил у него эти кости, заплатив по сто рублей за пуд.
Врать ему, однако, не понадобилось, — утильщик не приехал.
За всеми этими делами Володька совсем забыл про сукна и бассейны. И только вечером, за ужином, когда отец по обыкновению спросил у него, выучил ли он уроки, Володька вспомнил, что ему еще нужно решить шесть задачек.
Не допив чая, он вытащил из сумки задачник и тетрадки и сел заниматься.
С грехом пополам одолел он первую задачу — про яблоки, которые делили между собой четыре брата и неизвестно сколько сестер. Оказалось, что сестер было еще больше — целых шесть.
Володьке надо бы сразу переходить к следующей задаче — про самолет и поезд, которые в один и тот же час отбыли из пункта А в пункт Б, но он почему-то все продолжал думать про этих братьев и сестер: вот небось весело жить в таком большом семействе! Ведь это подумать только — целых десять ребят в доме!..
«В один и тот же час из пункта А в пункт Б отбывают самолет и поезд. Самолет летит со средней скоростью 365 километров в час, поезд за это же время проходит…»
Глаза у Володьки слипались. Перо само собой выписывало вместо цифр какие-то закорючки с хвостиками.
«Значит, постойте, что же выходит? Поезд летит со средней скоростью… Тьфу. Самолет летит, а не поезд… Куда же он летит? И какой самолет — большой или маленький? Вот насажать бы туда всех десять братьев и сестер! Вот небось весело было бы… А потом все на парашютах — прыг, прыг — вниз».
На полях задачника Володька нарисовал самолет и десять маленьких парашютиков. Потом изобразил другой самолет — фашистский. Потом подрисовал внизу пушку, из которой палят по фашистскому самолету. Потом голова его упала на задачник…
Когда он очнулся, за окном было так тихо и так темно, как бывает только ночью в деревне.
«Наверно, часа два уже», — подумал Володька и зевнул при этом так сладко и так широко, что даже под ложечкой у него закололо.
«Э, ладно, — подумал он, поднимаясь и сгребая в кучу свои учебники и тетради. — Все равно ничего не выйдет у меня, — только даром мучить себя буду. Утречком пораньше встану и сделаю».
Конечно, ничего другого ему и не оставалось делать. Но все-таки это был еще один маленький шаг на том гибельном пути, по которому несла Володьку весь день его непутевая голова.
Разбудил Володьку отец.
— Эй, спящая красавица, вставай, зиму проспишь!..
Володька открыл глаза, повернулся, посмотрел и ахнул. За окном, в синеватых утренних потемках, неслышно и неторопливо падал легкий, белый, пушистый, первый в этом году снежок. И такой чистой свежестью повеяло от этого раннего снегопада, так живо представилась Володьке вся прелесть наступающей зимы и все предстоящие зимние радости — и лыжи, и коньки, и катание с гор, и елка, и снежки, и снежные бабы с чугунами на головах и с метелками под мышкой, — что он даже взвизгнул от восторга, скинул с себя одеяло и через минуту уже стоял в сенях у рукомойника, шумно плескался и напевал что-то такое, чего и сам не мог бы пересказать словами.
Но когда, растирая полотенцем лицо, он вернулся в комнату и увидел на столе, у окна свою холщовую сумку и сбитые в кучу учебники и тетрадки, от хорошего настроения его сразу ничего не осталось. Он вспомнил, что до школы ему нужно решить еще целых пять задач.
— Батя, сколько время? — крикнул он.
— Восемь без четверти, — с набитым ртом ответил из кухни отец.
«Ничего, еще успею, — с облегчением подумал Володька. — Минут двадцать еще в запасе есть. А там бегом по снежку как припущу — в самый раз успею».
Голова у него была ясная. Он вспомнил задачу про самолет и поезд и, не заглядывая в учебник, понял, как она решается: 365 разделить на пять — получится, сколько проходит за час поезд. А там помножить на пятнадцать — вот и выйдет расстояние.
Отец уже сидел за столом, завтракал. На столе дымился котелок с вареным картофелем и шипел, поблескивая, большой медный чайник.
Володька поздоровался, присел у краешка стола и тоже потянулся за картошками.
— Ты что же это, Соня Ивановна? — нахмурился отец.
— Уроков очень много, — вздохнул Володька. — Я вчера до трех часов ночи занимался.
Отец посмотрел на него и вдруг, подавившись картофелиной, откинулся на спинку стула.
— Э! Погоди! Постой! — воскликнул он. — Что это у тебя?
— Где? Что? — не понял Володька.
— Да на лбу.
Отец хлопнул себя по коленке и громко захохотал.
— Братцы мои! Да это кто же тебе штемпелей-то на лбу понаставил?
— Каких штемпелей?
Володька пощупал лоб, ничего не нащупал, вскочил и подбежал к зеркалу. Действительно, весь лоб у него был густо изгвожден какими-то синими и лиловыми крестиками, палочками и кружками.
— Что это? — повторил отец.
— Не знаю, — с испугом ответил Володька.
— Как это не знаешь? Что же это тебя, черти, что ли, во сне разрисовали? А ну, иди умойся, живо!
Минут пять тер Володька серым хозяйственным мылом лоб. Наконец, когда лоб у него запылал, как будто его горчицей смазали, он выглянул в комнату:
— Отмылось?
— Да, да, отмылось, дожидайся, — рассердился отец. — Ты что в самом деле — клоун какой-нибудь, людей смешить собрался?
— Я же не виноват, что не отмывается, — захныкал Володька. — Что же мне — кожу сдирать?
— Если мыло не берет, — возьми кирпичом потри, которым посуду чистим.
И еще пять минут надраивал Володька лоб красным толченым кирпичом.
Отец ушел на работу. Проходя мимо Володьки со своим плотничьим ящиком под мышкой, он сказал:
— Как следует, как следует. С песочком…
— Я же в школу опаздываю! — чуть не плача, прокричал Володька.
— Ничего, не бойся, если рысцой побежишь, — успеешь.
И, конечно, успел бы Володька, если бы не эти проклятые задачи.
«Ничего, — думал он, вытирая полотенцем лицо. — Опоздаю немножко… Скажу, что дрова с отцом пилили или, еще лучше, будто снег перед домом разгребали. Будто нас ночью под самую крышу снегом занесло. А задачки мы эти в два счета оттяпаем».
Но и на этот раз не удалось Володьке оттяпать задачек.
С мокрой еще головой, с полотенцем на шее он присел к столу, отыскал листочек с заданием, торопливо перелистал учебник и — чуть не полетел со стула.
Обе страницы учебника, — именно те, где были напечатаны заданные на сегодня задачи, во многих местах были заляпаны жирными темно-лиловыми чернилами.
Только тут Володька сообразил, какие «черти» наставили ему на лбу крестиков и кружков. Это были те самые парашютики и самолетики, которые нынче ночью он рисовал на полях задачника и которые так неудачно промакнул своим чубатым лбом.
«Что же мне делать?» — подумал Володька, схватившись руками за голову.
Разобрать что-нибудь в условиях задач было совершенно невозможно, — лиловые пятна, как нарочно, стояли в самых нужных местах.
А за окном тем временем совсем рассвело. Снег уже перестал падать. Показалось солнышко.
Володька посидел, подумал, оделся, уложил в сумку учебники и тетрадки, запер на ключ квартиру и побежал в школу.
* * *
Да, на это у него хватило ума.
«Ну что ж, — думал он, — не убьет ведь меня Елизавета Степановна?!»
И, конечно, она бы его не убила, если бы пришел он к звонку или с маленьким опозданием в класс, снял бы в дверях свою серую, в клеточку кепку, поклонился бы как полагается и сказал: «Простите меня, пожалуйста, уважаемая Елизавета Степановна, я не послушался вас вчера, не сделал задачек, убежал из школы и дома проканителился, — вместо задачек костями занимался… Накажите меня, если я заслужил того, а я вам к завтрему вместо восьми — двадцать восемь задач решу!..»
Ну, что бы, в самом деле, учительница сделала с ним? Ну, обругала бы его, распекла бы его на все корки, в крайнем случае двойку по поведению влепила бы. А скорее всего простила бы ему — за то, что он правду сказал.
Но в том и беда, что Володька не любил и не умел говорить правду. Выходя на улицу, он уже обдумывал, как бы ему получше и поинтереснее соврать учительнице.
«Скажу, что болен был… будто у меня грипп или, скажем, скарлатина. Хотя — нет, с этим не выйдет… Опять небось пульс будет мерять. Лучше, пожалуй, сказать, что не я, а отец болен. Будто меня вчера экстренно вызвали из школы в совхоз, когда я задачки решал…»
А впрочем, Володька не очень-то задумывался о том, что с ним будет. Такой славный выдался денек, так весело, празднично белел и похрустывал под ногами молодой чистый снежок, так аппетитно, вкусно, по-зимнему пахло на улице дымом, что и думать не хотелось о школе, о занятиях, о скучном, по-осеннему темном классе, где пахнет чернилами и мелом, где жужжат под потолком последние мухи и где ждут Володьку одни неприятности.
И все-таки он бежал, торопился, хотя вокруг было очень много соблазнов: хотелось и снег попробовать, — вкусный ли он и лепятся ли из него снежки, и прокатиться по замерзшей за ночь лужице или хотя бы пробить каблуком молодой тонкий ледок, и поинтересоваться, чем торгуют нынче в ларьке, с окна которого толстая продавщица в коротеньком белом халате в это время как раз снимала ставень.
Только на одну минутку остановился Володька на мосту у запруды — посмотреть, хорошо ли застыла вода в речке.
И вот эта-то одна минута и погубила его.
Не успел он кинуть с моста камень и убедиться, что вода застыла неважно, так как камень насквозь пробил лед, как откуда-то, как черт из бутылки, вынырнул маленький Митюха Кунин, сын директорского шофера.
— Эй, Индиан! — закричал он. — Ты почему не в школе?
Володьке бы надо сказать, что он опаздывает, и бежать дальше, а он оглянулся, прищурившись посмотрел на Митюху и, совсем не думая о том, что говорит, сказал:
— Я уже был.
— Как был?
— А так, очень просто.
— Вы что — не занимаетесь?
— Ага, не занимаемся. У нас скарлатина.
Митюха с испугом посмотрел на Володьку и даже попятился от него.
— Ой, ты тогда не подходи ко мне!
— Ничего, не бойся, — важно сказал Володька. — Я могу подходить. Мне укол сделали.
Он подошел ближе к Митюхе, нагнул голову и приподнял козырек своей клетчатой кепки.
— Видал?
— Ой, господи! — ужаснулся Митюха. — Так прямо в лоб и кололи?
— Ага.
— Больно было?
— Тебя бы так.
Митюха со страхом и уважением посмотрел на Володьку и сказал:
— Знаешь чего? Пойдем тогда смотреть, как саперы мины взрывают.
— Это где?
— Ну, где? Что ты — не знаешь? На Коневьем поле! Там же каждый день саперы работают.
Митюхе, конечно, — тому было хорошо: он учился в поселковой семилетке, да еще во вторую смену. Ему в самый раз было ходить смотреть, как саперы мины взрывают. А Володьке… Впрочем, Володька ни о чем больше не думал.
— А что ж, — сказал он, напяливая на лоб кепку. — Давай пошли…
Вообще-то, конечно, это очень интересно — посмотреть, как настоящие мины взрываются.
* * *
Все утро они таскались с Митюхой за саперами, переползая по-пластунски из канавы в канаву и стараясь, чтобы их не заметили, потому что ходить по Коневьему полю было строго запрещено.
Самое обидное, что ни одной мины в этот день саперы не нашли и никаких взрывов не было.
К двум часам Митюха побежал в школу, а Володька, побродив по лесу, постоял еще на мосту у мельницы, кинул в воду еще два или три камня, замерз и поплелся домой.
Часа полтора он оттирал кирпичом и отмывал мылом лоб, но так и не отмыл, — маленькие пятнышки все-таки на лбу остались. Потом попробовал стереть чернильные пятна в учебнике: извел весь ластик — и тоже ничего не вышло, только протер в двух местах бумагу. Расстроившись, он лег с ногами на кровать и минут двадцать лежал, разглядывая потолок и думая о том, какой он несчастный и незадачливый человек.
«Почему это у меня так получается?» — думал он.
«Язык не тем местом привешен», — вспомнил он слова учительницы.
Не поленившись, он встал, прошел к зеркалу и долго стоял с разинутым ртом и вертел во все стороны голову, стараясь рассмотреть, как это у него не так привешен язык. Оказалось, что язык висит правильно, как и у других людей.
Проголодавшись, он съел кусок хлеба, несколько картошек и помидорину. Потом вспомнил, что скоро придет отец, схватил ведро и побежал за водой.
На улице, против их дома, работали монтеры, вешали на столбах электрические провода. Не добежав до колодца, Володька остановился и стал смотреть, как ловко лазают по столбам рабочие, у которых к ногам были привязаны особые железные когти.
«Эх, мне бы этакие!» — подумал Володька и уже хотел подойти и спросить, где и почем продаются такие когти, как вдруг увидел отца.
Отец, как всегда с работы, шел веселый, посвистывая и размахивая своим бренчащим ящичком.
«Ничего, ругаться, наверное, не будет», — подумал Володька и, подхватив ведра, со всех ног кинулся навстречу отцу.
— За водой бегу, — еще издали крикнул он, хотя и без того было видно, что бежит он не за пряниками и не за колесной мазью.
— А поздно ты, брат, — сказал, останавливаясь, отец.
— Да, «поздно»! — обиделся Володька. — Только что пришел. Дна урока лишних сегодня было.
Когда, расплескав половину воды, он вернулся домой, отец возился на кухне, разжигал примус.
— Ну, как дела, четвероклассник? — спросил он.
Володька поставил ведра, вздохнул, потупился и скромно ответил:
— Да так. Ничего. Пятерочку по письменному русскому получил.
* * *
На другой день Володька опять не пошел в школу.
Все утро проторчали они с Митюхой Куниным на Коневьем поле, вымазались, проголодались, промочили ноги. Кончилось тем, что солдаты заметили их и прогнали, да еще пригрозили отправить куда следует.
День опять выдался непогожий, за ночь наволокло туч, снег растаял, от вчерашней зимы ничего не осталось.
Месить на улице грязь было неинтересно. До обеда ребята сидели у Куниных, играли в шашки, причем Володька все время проигрывал, сердился и кричал на Митюху, что тот портач и не умеет играть.
Потом Митюха пообедал, оделся и ушел в школу. Надо было уходить и Володьке, но идти ему не хотелось, — на дворе хлестал дождь, а ботинки у него и без того были насквозь мокрые.
Болтая зазябшими ногами, он сидел на табуретке у плиты в тесной кунинской кухне, смотрел, как Митюхина мать стирает в железном корыте белье, и рассказывал ей, что у них в школе — скарлатина, что две девочки уже померли, а один мальчик по фамилии Спичкин вот-вот умрет, если за ним не успеют прислать санитарный самолет, который уже вызвали по радио из Рязани.
Митюхина мать ни одному Володькиному слову не верила, но все-таки из вежливости прислушивалась, вздыхала и, тиская в корыте белье, жалостливо приговаривала:
— О господи, страсти какие!..
Володька видел, конечно, что мешает и надоел ей, помнил, что скоро вернется отец и что нужно еще успеть сходить за водой и за хлебом, и все-таки не уходил, сидел, пересаживался с табурета на табурет и продолжал городить всякую небывальщину.
Наконец Митюхина мать не выдержала и спросила, не пора ли ему идти обедать. От голода у Володьки давно уже сводило челюсти, но он храбро помотал головой и ответил:
— Да нет, не хочется что-то… Я ведь, вы знаете, тетя Нюша, только что перед вами целых пол-арбуза съел!..
И он завел было длинный рассказ про необыкновенный двухпудовый арбуз, который отец его получил в премию от самого директора, но посмотрел на Митюхину мать, вздохнул и взялся за шапку.
Минут пять он стоял на кунинском крыльце, слушал, как стучит дождь о железную крышу, и думал о том, какой он несчастный человек: даже погреться как следует не дадут, гонят, как собаку бездомную…
И как раз, когда он подумал об этом, в кунинский сад забежала с улицы маленькая, похожая на лисенка собака. Володька даже испугался, когда увидел перед собой это жалкое рыжее существо.
— А ну, пошла! — закричал он, нагибаясь и делая вид, что берет с земли камень или палку.
Собака не испугалась, отбежала в сторону, присела и стала ждать, что будет дальше.
— Пш-шла! Кому говорят?! — еще громче закричал Володька, сбежал с крыльца и, схватив с земли кусок кирпича, кинулся за собакой.
Собака заметалась по саду, нашла выход и юркнула в калитку.
Володька помчался за ней, в калитке споткнулся о какую-то доску или корень, еще больше обозлился, размахнулся кирпичом — и вдруг увидел учительницу Елизавету Степановну.
* * *
Учительница шла по другой стороне улицы. Когда Володька закричал на собаку, она оглянулась. Но Володька успел вовремя отскочить и спрятаться за деревом. Учительница постояла, посмотрела и пошла дальше.
«К нам идет, — подумал Володька и почувствовал, как холодная струйка пробежала у него по спине — от затылка к пояснице. — Ох, так и есть… За угол свернула!»
Он добежал до конца улицы и осторожно, как вор, выглянул из-за угла забора. Елизавета Степановна уже стояла у крыльца их дома и, поставив ногу на ступеньку, счищала палочкой грязь с ботинка.
Володька смотрел на нее и чувствовал, как от страха, от жалости к себе и от ненависти к учительнице у него пересыхает горло и начинают дергаться губы.
«Тоже! — подумал он. — Еще учительница называется!.. За четыре километра по грязи притащилась — ябедничать! Делать ей больше нечего…»
И все-таки маленькая надежда на чудо еще теплилась в его душе. А вдруг учительница почистит ботинки, постоит, отдохнет и пойдет дальше?..
Но нет, чуда не получилось. Учительница дочистила ботинки, вытерла платком руки и стала подниматься на крыльцо.
На одну секундочку мелькнула где-то в закоулках Володькиной головы мысль: а что если побежать, опередить учительницу, не дать ей слова сказать, а самому первому встать и повиниться во всем: дескать, да, виноват, обманул и вас, Елизавета Степановна, и тебя, батя… Поругайте меня, накажите как полагается, а я прятаться не хочу, я не трус, я не какой-нибудь, а — пионер, советский школьник.
Конечно, так ему и следовало поступить. Но он только подумал об этом, а сделать не сделал.
«Нет, — сказал он себе. — Уж теперь поздно».
В это время откуда-то из-за пожарного сарая опять выскочила рыжая собачонка. Заметив, что в руке у него все еще зажат грязный кирпичный огрызок, Володька размахнулся и изо всей силы пустил этим кирпичом, — да не по собаке, а себе под ноги, по дождевой луже.
— Во! Так и надо, — сказал он, морщась и вытирая забрызганное и заляпанное грязью лицо. Потом постоял, подумал, повернулся и зашагал к мельнице.
* * *
Спешить ему было как будто и некуда теперь, а все-таки шел он почему-то очень быстро. Только у продуктового ларька он слегка замедлил шаги и даже приостановился на минутку, — очень уж вкусно пахнуло оттуда печеным хлебом, колбасой, селедками, обсыпными сахарными подушечками…
«Эх, жалко, кости не продал еще!» — со вздохом подумал Володька.
Под мостом, на деревянном тычке прилежно висела повешенная там еще утром холщовая Володькина сумка. Он деловито пощупал ее — не подмочил ли ее дождь, — потом сунул в сумку руку и пошарил — не завалялась ли, на счастье, где-нибудь между книгами корочка или кусок сахара?
В это время над головой у него послышался какой-то жалобный визг. Он испуганно посмотрел наверх, ничего не увидел и поспешил выбраться наружу.
На берегу, у обочины дороги, сидела и ждала его, сиротливо поскуливая, рыжая собака.
— Ведь вот подлая тварь! — рассердился Володька. — И чего ты, скажи пожалуйста, ко мне прилепилась?! А ну, убирайся!..
Он опять замахнулся на собаку сумкой.
Собака отбежала в сторону и опять присела.
Володька пошел по дороге, отошел шагов двадцать и оглянулся. Собака бежала за ним, помахивая как ни в чем не бывало пушистым хвостиком.
Володька хотел еще раз закричать на нее, но в эту минуту опять одуряюще-сладко дохнуло на него колбасой, хлебом, копчеными селедками… Голова у него закружилась, в животе забурчало. Не думая о том, что он делает, он подошел к ларьку, привстал на цыпочки и тоненьким, не своим голосом сказал:
— Тетенька, у вас огрызочка какого-нибудь не найдется — собаке?
— Какой собаке?
— А вот… песик у меня.
Толстуха-ларечница с усилиями высунулась из окошка.
Маленькая тощая собачонка сидела у Володькиных ног и, закинув остренькую морду, уныло, без всякой надежды смотрела на колбасу, баранки и прочую снедь, висевшую над головой продавщицы.
— Да как же тебе не стыдно, мальчик! Ты, наверно, совсем не кормишь своего песика? — воскликнула продавщица.
— Да! Кормишь! — мрачно усмехнулся Володька. — Разве ее накормишь, обжору!
— Ну, на, на, возьми, пожалуйста, — заторопилась ларечница, поискала в хлебных обрезках и протянула Володьке порядочную горбушку черного хлеба.
Он отошел от ларька, воровато оглянулся и, отщипывая на ходу кусочки, стал торопливо есть. Собака молча бежала рядом, так же безнадежно заглядывая ему в лицо. Володька почувствовал что-то вроде стыда.
— На, ешь, брюхо ненасытное, — сказал он и, отломив, кинул собаке половину хлеба.
На дворе уже сгущались сумерки. Опять заморосил скучный осенний дождик.
«Куда ж мне идти?» — подумал Володька.
За спиной его, на мосту, затарахтела телега. Володька сошел с дороги, пропустил ее. На телеге стояли большие бидоны с конопляным маслом. Знакомый федосьинский мужик, накинув на голову рогожный мешок, боком сидел на передке, раскуривая папиросу.
— Со школы? — крикнул он, узнав Володьку.
— А то откуда же еще? — мрачно ответил Володька.
Телега прогромыхала, оставив в воздухе сладковатый запах конопляного масла.
«На мельницу пойти, что ли?» — подумал Володька и вспомнил, как в прошлом году они ходили сюда с учительницей на экскурсию. Ох, как давно это было! И как хорошо, шумно, светло, весело было тогда… Они все обсмотрели: и где хлеб мелют, и где масло из конопляных семечек давят… Но приятнее всего было вспомнить сейчас, как принесли им тогда каравай хлеба, нарезали его, роздали ребятам и позволили им «макать» — окунать свежий хлеб в только что выдавленное, еще теплое, душистое, горьковато-сладкое масло.
От этих воспоминаний у Володьки даже слюнки побежали.
«Пойду… схожу, — решил он. — Может, и мне помакать позволят».
На всякий случай он даже не стал доедать, а сунул в карман маленькую, величиной с мизинец, корочку хлеба.
Но на мельницу его не пустили.
Оглушенный шумом, который стоял на мельничном дворе, с трудом протиснувшись между людей, машин, подвод, бочек, мешков и бидонов, он сунулся к проходной конторе, и здесь его остановил старик сторож:
— Ты куда, герой?
— На мельницу, — сказал Володька.
— По какому делу? К кому?
Володьке неудобно было сказать, что он идет макать хлеб в масло.
— Ни к кому. Так просто, — сказал он.
— А ну, поворачивай оглобли…
Володька хотел поспорить, хотел попросить как следует, хотел даже соврать что-нибудь, но в это время над головой его раздался хриплый окрик:
— Эй, мелюзга, с дороги!
Володька отскочил в сторону. Высокий дядя, согнувшись в три погибели, тащил на спине огромный, пятипудовый куль с мукой.
Пропустив его, Володька опять было сунулся к сторожке, но тут снова кто-то заорал на него:
— Эй, пистолет, не вертись под ногами!..
И громадная бочка, выкатившись из проходной, чуть не столкнулась с Володькиным лбом.
Володька обиделся, постоял, посмотрел, плюнул и отошел от конторки.
С полчаса он толкался без всякого дела по двору. Дождь загнал его под навес, где сидели, дожидаясь очереди, человек двадцать подводчиков. Володька присел на корточки и стал слушать, о чем говорят мужики. Но оказалось, что говорят они о вещах не интересных ему, — о том, что лето в этом году было отличное, что урожай собрали повсюду неплохой… Хвалились, у кого какие достатки, много ли получают на трудодень, где чего строят или думают строить.
Володьке опять захотелось есть. Он вспомнил, что в кармане у него лежит корочка, достал ее, положил в рот и, чтобы продлить удовольствие, стал потихоньку сосать. Какой-то усатый старик долго, внимательно смотрел на него, потом улыбнулся Володьке, подмигнул и спросил:
— Скусно?
Володька смутился, покраснел и промычал:
— Ага. Вкусно.
— Конфетка небось?
— Ну да… Буду я конфетки есть.
— А что? Неужто не любишь?
Володька пососал корочку, прищурился, причмокнул языком и сказал:
— Шоколад-то небось вкуснее…
Разговоры под навесом смолкли, все взгляды обратились к Володьке.
— Это с каких же ты, суслик, доходов шоколадом питаешься? — строго спросил у него одноглазый парень с серебряным орденом Славы на замасленной солдатской стеганке.
— А вот с таких, — ответил Володька, неопределенно улыбаясь. — У меня, может, доходов-то побольше, чем у вас…
— Ой ли?
— Неужели побольше?
— Ишь ты, посмотрите, миллионер какой! — раздались насмешливые голоса.
— Позволь, позволь, — опять сказал одноглазый. — Какие же у тебя, суслик, могут быть доходы? Ты что — работаешь? Учишься?
— Да. Учусь.
— Стипендию получаешь?
— Нет.
— Так откуда же у тебя деньги?
— У отца небось украл, — сказал кто-то за Володькиной спиной.
Володька резко повернулся, и от возмущения даже голос у него охрип.
— Да? Украл? Ох, вы!.. Подите спросите… Если хотите знать, он мне сам намеднись полсотни подарил.
— Да ну? Это с какой же это стати он полсотнями-то бросается?
— Бывает, братцы, бывает, — сказал, улыбаясь, усатый старик. — Бывает, что отцы ребят балуют. Ну, мало ли… Пятерку парень со школы принес — вот и получай награду. Верно ведь? — обратился он к Володьке.
— «Пятерку»! — презрительно поморщился Володька. — Если отцу за каждую пятерку платить, так у него небось и денег не хватит.
— А ты что же, значит, — прямо шестерками получаешь?
— Не получал, а может, еще и получу.
И чувствуя, что нелегкая уже понесла его и что остановиться нет уже никакой возможности, он стал врать, — какой он замечательный ученик и как его все любят и уважают — и в колхозе, и в школе, и в пионерском отряде. Вот задали им, например, на днях восемь задачек. Другие ребята и восьми не могут сделать, а он, Володька, посидел, подумал и вместо восьми двадцать восемь решил! Учительница даже специально ходила в РОНО, чтобы позволили ему вместо пятерки шестерку поставить, да там не позволили: говорят, что надо в Москву писать, самому министру.
— Ох-хо-хо! — загремело под толевым навесом. — Это кто же такой? Ты чей будешь, парень?
— Да это ж Чубатый, — раздался из темноты молодой насмешливый голос. — Наш, федосьинский бывший… А ну, Чубатый, давай поври там еще чего-нибудь.
— А ну его, болтуна, — перебил одноглазый парень и опять заговорил: о том, что у них в артели строится гидростанция, что к Новому году в домах будет свет, а на будущий год, может, и своя мельница и маслобойня заработают… Володька попробовал слушать, но язык у него чесался, ему хотелось не слушать, а говорить самому. И он стал вполголоса рассказывать усатому старику, который один еще продолжал слушать его, какое он, Володька, нашел выгодное и полезное дело: собирает старые кости и сдает их в утильсырье…
— Да, это дело доброе, — согласился старик. — Это ведь и государству польза. И много уже собрал?
Володька сказал, что пока еще не так много, десять пудов только. Но и то ведь неплохо: девяносто восемь рублей заплатили.
— Ну? — удивился старик. — Чего же так дорого?
— А у меня потому что кость особенная.
— Какая же она может быть особенная?
— Хэ! — усмехнулся Володька. — А вот вы приходите ко мне — сами увидите…
Во дворе уже темнело. Дождь не переставая стучал по толевой крыше, но людей под навесом становилось все меньше и меньше: то одного, то другого подводчика вызывали на мельницу. Наконец Володька остался вдвоем с усатым стариком. Старик разложил на коленях ситцевый в черную крапинку платок, достал из-за пазухи большой рыжий огурец, краюху домашнего деревенского хлеба и головку чесноку, перекрестился и стал ужинать. Отворачиваясь, чтобы не слышать раздражающего запаха чеснока и не глядеть на соблазнительную краюху, Володька продолжал болтать всякий вздор, а сам против воли косился на хлеб и на огурец и с сожалением думал, что напрасно он сказал давеча про шоколад. Теперь неудобно огурца попросить. А старик бы дал, он добрый…
— В воскресенье батька мой в Рязань ездил, — лениво хвалился Володька, глотая слюну и чувствуя во рту противный, кислый вкус горелой ржаной корки. — В Рязань, я говорю, батька мой ездил. Я ему денег дал… Он себе шляпу купил, а мне — фотоаппарат и когти железные…
Старик слушал Володьку молча, похрупывая огурцом и глядя куда-то в сторону. Но тут он перестал жевать, нахмурился и посмотрел на мальчика.
— Какие когти? — сказал он.
— Ну, какие… Обыкновенные. Железные. Знаете, на которых монтеры на столбы лазают?
— Ну, знаю. Монтеры лазают. А тебе они зачем?
— Как зачем? Ну, мало ли… Белок можно ловить.
И, перебивая самого себя, Володька стал рассказывать, какой он замечательный охотник, какую великолепную лисицу он подстрелил нынче осенью и какое удивительное, трехствольное ружье видел он у своего дяди-генерала в Москве.
Старик доел огурец, остатки хлеба и сала завернул в платок, спрятал узелок за пазуху и поднялся.
— Н-да, — сказал он. — Ружье, говоришь? Трехствольное? У генерала? Ну, ты меня извиняй. Я пойду. Лошадь надо пойти посмотреть.
И, не дослушав Володьку, он вышел из-под навеса. Володька посмотрел ему вслед, прилег на оставленный кем-то мучной мешок и только хотел обидеться и подумать, какой он несчастный и одинокий человек, как вдруг старик снова заглянул под навес.
— Эх, парень, парень, — сказал он, покачав головой. — Пустой ты человек, вот что я тебе скажу…
Володька привстал на коленки и с испугом смотрел на старика: чего это с ним?
— Пустая ты, я говорю, личность, — повторил старик. — Балаболка ты. В голове у тебя… знаешь…
И старый колхозник вздохнул и посмотрел на мальчика с таким видом, словно хотел сказать: и черт не разберет, братец, что у тебя в голове.
— А ну, дай мешок, — сказал он. — Пойду лошадь кормить.
И, выдернув из-под Володьки мешок, старик ушел.
На улице уже совсем стемнело, когда Володька вышел с мельничного двора.
Поеживаясь, дошел он до запруды и посвистел. Никто не откликнулся. Даже собака убежала.
«Пойду домой, — решил Володька. — Шут с ним, пускай убивают».
И, решившись на такой подвиг, он храбро зашагал по направлению к дому.
Еще издали он увидел вещи, которые заставили его разинуть рот.
Во-первых, на улице, перед их домом, горел электрический фонарь! Еще вчера никакого фонаря здесь не было. Ведь вчера еще монтеры только провода вешали. А сегодня на улице было так светло, что хоть книжки читай. Конечно, в другое время Володька порадовался бы такому великому событию. А сейчас… Нет, уж сейчас лучше бы и не было этого фонаря, потому что при ярком, ослепительном свете его Володька увидел, что перед крыльцом их дома стоит двухколесная, черная, похожая на сундук тачка. Он сразу угадал, что это значит.
«Только этого и недоставало!» — подумал он, чувствуя, как опять по спине его побежала электрическая струйка.
С бородатым утильщиком он столкнулся в дверях. Отец провожал его, выпуская на крыльцо, и, почесывая затылок, глуховатым смущенным голосом говорил:
— Уж ты извини, хозяин. Я сам понимаю. Да ведь что ж поделаешь. Такой уж он у меня индюк уродился.
— Да ладно. Чего там. Бывает, — басом ответил утильщик.
— А вот он, кажись, и сам, — сказал он, увидев Володьку. — Здорово, купец!..
Володька попятился, хотел сделать вид, что не узнаёт утильщика, поднял брови и открыл рот, чтобы спросить что-то, но отец не дал ему слова сказать.
— Ты что же это, а? — сказал он, надвигаясь на Володьку. — Ты что ж это, я говорю, заставляешь рабочего человека попусту ноги трепать?!
— Какие ноги? Какого человека? — удивился Володька.
— Ладно, — перебил его отец. — Комедию ломать после будешь. Ты какие это, скажи, пожалуйста, кости выдумал продавать?
— Ничего не понимаю. То ноги, то кости… Какие кости? — сказал Володька, но посмотрел на отца и понял, что даром время терять незачем, — все равно не отвертишься.
— Ах, кости, — забормотал он. — А кости… кости я…
— А ну, — сказал отец и мотнул головой в сторону двери.
Володька почему-то на цыпочках прошел в комнату и, не раздеваясь, присел к столу. На столе лежали хлеб, нарезанная кусками селедка и луковица. Отколупнув кусок хлеба, Володька обмакнул его в селедочный рассол и стал есть. Голова его тем временем лихорадочно работала. Наспех, торопливо придумывал он план спасения. «Скажу, например, что меня бандиты связали… или что я клятву дал… или что я болен и не хочу идти товарищей заражать».
Придумать, однако, он ничего не успел. В комнату вошел отец.
— Закусываешь? — сказал он негромко.
Володька подавился, вскочил, сдернул с головы кепку.
Отец подошел ближе и, сдерживаясь, стискивая зубы, сказал:
— Так, значит, пятерочку по письменному русскому получил?
Володька захлопал глазами, открыл рот да так с открытым ртом и опустился на табуретку.
— А ну, встань, когда с тобой разговаривают! — закричал отец. — Хорош, нечего сказать!.. Все люди работают, у всех на уме дело, а он… Ну, что ты теперь, скажи, пожалуйста, делать будешь? По нынешним временам, тебя такого, и в пастухи не возьмут… И верно — чубатый какой-то… Его учат, на него деньги государство тратит… Учительница вон давеча навещать его приходила — думала, болен. А он, оказывается, сам себе выходной устроил! Ты где это, я спрашиваю, таскался два дня?
Володька опустил голову и забормотал что-то насчет больного товарища, у постели которого он должен был неотступно сидеть, но отец не стал слушать его.
— Молчи! Не ври лучше, — закричал он. — Бездельник! Пустомеля! А ну, снимай штаны сию же минуту!..
И, сдернув с гвоздя свой старый солдатский ремень, отец, не задумываясь, выпорол Володьку.
А выпоров его, он слегка успокоился и сказал:
— Завтра с утра пойдешь в школу и извинишься перед учительницей. Да не как-нибудь, не бал-бал-бал, а честно, откровенно, как пионеру полагается. Слышишь, что я говорю?
Володька слышал, конечно, но ничего не ответил. Он лежал на своей постели, уткнувшись лицом в мокрую от слез подушку, и, отчаянно шмыгая носом, думал:
«Утоплюсь лучше, а не пойду…»
* * *
Спал Володька плохо, всю ночь видел во сне мельницу, на которой его почему-то должны были смолоть в муку, то и дело ворочался, всхлипывал, даже кричал несколько раз, а утром проснулся с тяжелой, как чурбан, головой и опять первым делом подумал, что лучше утопится или даст руку себе отрубить, чем пойдет извиняться к учительнице.
А за окном, как нарочно, как в насмешку над Володькиным несчастьем, празднично, по-летнему светило солнце.
Бывают — в октябре и даже в начале ноября — такие денечки, когда лето, которое по календарю уже давно кончилось, вдруг неожиданно и ненадолго возвращается на землю, как будто проверить: все ли здесь, на земле, в порядке, не забыло ли, не оставило ли оно здесь что-нибудь?.. На земле, конечно, все в полном порядке: и снег уже кое-где лежал, и заморозки были, и урожай весь собран и лежит в колхозных закромах, а солнце все-таки целый день сторожем ходит по голубому чистому небу, неярко светит, нежарко печет и золотит, красит все, что не успело увянуть и догореть — в лесах, в садах, на пажитях и в огородах.
Вот именно такой славный денек, Володьке на смех, и выдался сегодня.
Встал Володька мрачный, по привычке, не думая ни о чем, проделал все, что положено ему было делать: кое-как напялил на себя невычищенную, грязную одежду, кое-как, нехотя поплескался под рукомойником, с отвращением расчесал перед зеркалом свой кудлатый петушиный вихор, собрал учебники, запихал в сумку кусок хлеба и несколько картошек, потом подумал и сунул туда же тупой обеденный нож.
«Ладно, пригодится», — сказал он себе, хотя и сам не знал, зачем ему может пригодиться тупой ножик.
Отец уже давно встал, отзавтракал и теперь работал во дворе.
Володька хотел уйти незамеченным, не попрощавшись, но услышал, как тюкает за окном отцовский топорик, подумал, что, может, видятся они с отцом в последний раз, пожалел и себя и отца и нарочно пошел напрямик через двор, а не через крылечко.
— Ну, что? Собрался? — встретил его отец.
— Собрался, — угрюмо ответил Володька.
Отец оглядел его с головы до ног и, рассердившись, всадил свой топор в бревно, которое подтесывал.
— Ты что, в школу идешь? — сказал он. — Или ворон пугать собрался?
Володька стоял, опустив голову, и грязным носком ботинка ковырял золотистую сосновую щепку.
— Я говорю: ты что, в мусорщики записался? А ну, иди почистись, в порядок себя приведи… Кажется, еще в школьниках пока числишься…
Володька покорно вернулся домой, почистил щеткой штаны, поплевал на ботинки и той же щеткой почистил и ботинки.
Отец вошел в комнату, бросил в угол топор, посмотрел на мальчика и повеселевшим голосом сказал:
— Ну, вот… Хоть на человека более или менее стал похож. Так не забудь, что я говорю… Как следует, по-солдатски, по-большевистски: виноват, дескать, признаю свою ошибку, извините меня… Слышишь?
— Слышу, — буркнул Володька, а сам про себя подумал: «Ладно, дожидайся, пойду я тебе извиняться».
Подтягивая на ходу длинную лямку своей холщовой сумки, он вышел на улицу.
Солнце ослепило его. Он зажмурился и, сдерживая вздох, невольно подумал:
«Ох, ну и денечек же!»
Хорошо, ничего не скажешь, идти в такой славный денек в школу или из школы, с работы или на работу, — если на душе у тебя легко, если совесть твоя чиста и вообще все у тебя в порядке. А если на душе у тебя скребут кошки, а на совести лежит камень в полтора центнера весом, — нет, лучше бы не было ни солнца, ни ясного неба, ни воробьиного щебета. Лучше уж пусть ночь будет и луна не светит.
«Куда ж мне идти? — задумался Володька. И, подумав, решил, как в сказке: — Пойду куда глаза глядят».
А так как глаза его глядели в это время налево, то он и пошел налево.
И вот, не успел он сделать и двадцати шагов, как навстречу ему откуда-то из-под ворот выскочила вчерашняя рыжая собака.
Узнав мальчика, с радостным дружелюбным лаем кинулась она ему на грудь, и, не успей Володька оттолкнуть ее, она непременно лизнула бы его в щеку.
— Уйди! — закричал Володька, замахиваясь на собаку сумкой. — Еще чего выдумала! А ну — кому говорят! Пошла домой!
И изо всей силы он ударил собаку своей плотно набитой сумкой.
Собака жалобно взвизгнула и юркнула в подворотню.
И тут Володька вдруг вспомнил, что у собаки никакого дома нет, что это бродячая, безродная собака.
«Такая же, значит, как и я, безнадзорная», — подумал он и вдруг почувствовал что-то вроде нежности к этой маленькой бездомной дворняжке. Ему стало жаль ее.
— Эй… как тебя… Шарик! — позвал он.
Собака не отзывалась. Он посвистел ей. Собака высунула из-под ворот лисью мордочку и выжидающе смотрела: дескать, зачем зовешь? По-хорошему или опять драться будешь?
— За мной!.. Шарик! — крикнул Володька и пошел не оглядываясь.
«Побежит или не побежит?» — думал он, и теперь ему страшно хотелось, чтобы собака побежала.
Свернув за угол, он сделал несколько шагов и, не останавливаясь, оглянулся.
Собака мелкой рысцой трусила за ним, помахивая пушистым хвостиком.
— За мной! — крикнул он и хлопнул себя по ляжке.
В несколько прыжков собака догнала его, подскочила и лизнула в руку.
— Вот дура, — сказал он, усмехаясь и вытирая руки о штанину. И, наверно, собака поняла, что сказал он это в шутку, без злобы. Так же беззлобно она несколько раз тявкнула на него, перебежала на другую сторону и лизнула Володьку в другую руку.
— Ладно, идем. Нечего тебе, — сказал он и опять тяжело вздохнул, потому что шел он куда глаза глядят, а очень плохо идти куда глаза глядят, если перед глазами этими нет никакой цели.
* * *
Ларечница уже открыла свой универмаг и развешивала над прилавком колбасы и баранки. Проходя мимо, Володька нарочно ускорил шаги и отвернулся. Собака же, наоборот, оживилась, хвостик ее заюлил, и, догнав мальчика, она несколько раз заглянула ему в глаза, как бы спрашивая: «Ты что, разве забыл? Здесь же очень вкусный хлеб дают».
— А ну ее, — сердито сказал Володька. У нас свой хлеб есть. Даже лучше еще.
Так же, не останавливаясь, проскочил он мимо ворот мельницы, откуда в это время выезжали груженные мешками подводы.
Не задерживаясь, прошел он мимо плетня яблоневого питомника, за которым дымились костры, перекликались молодые голоса и мелькали цветастые платочки работниц…
За питомником поселок кончался, начинались поля. Здесь было еще просторнее, еще синее было небо над головой, еще ярче блестело солнце в неподсохших с вечера лужах, звонче и голосистее гомонили птицы в придорожных кустах.
Шарик был счастлив. Еще бы! Может быть, первый раз в жизни сегодня этот бездомный пес гулял, а не просто бегал. Первый раз в жизни он чувствовал рядом с собой хозяина, а не просто человека, готового в любую минуту ударить его, прогнать или обругать. По всему видно было, что Шарик наслаждается. Он занимался своими собачьими делами — носился за птицами, обнюхивал чьи-то следы на дороге, останавливался у столбиков и пеньков, а сам то и дело оглядывался, не выпускал из виду Володьку и смотрел на него счастливыми, умильными и преданными глазами.
Дорога поднималась в гору. Слева от шоссе, на склоне пригорка раскинулось старое, заброшенное кладбище. Сквозь голые ветви деревьев синела колокольня деревянной кладбищенской церкви, ярко алел рядом с нею, пылая на солнце, высокий красавец клен, кружились вороны над ним.
Свернув с дороги, Володька прошел на кладбище. Минут двадцать таскался он по колено в крапиве между могильных холмов, читал полустертые надписи на крестах, постоял у деревянной церкви и даже попробовал отодрать доску, которой была заколочена церковная дверь, но доски не отодрал, а только занозил палец.
Присев в стороне, у какой-то могилки, он долго и неторопливо выкусывал из пальца занозу. Шарик побегал, пошумел в кустах и тоже примостился рядом. Внимательно наблюдая за тем, что делает Володька, он в то же время смущенно косил глаза, вздыхал и приглядывался к Володькиной сумке.
— Ну что? Опять есть захотел? — сказал Володька, заметив этот многозначительный взгляд. Он расстегнул сумку и кинул собаке хлеба и картошек. Попробовал он и сам поесть, но аппетита у него не было, хлеб казался сухим, картошка — чересчур сладкой.
Когда он застегивал сумку, над головой его что-то застучало. Вздрогнув, он поднял голову. На тоненькой стройной сосне, прилепившись к стволу ее, сидела небольшая темно-серая птичка с красным животиком и с остреньким черным хвостом. Крепким долотом-клювом она деловито долбила золотисто-красную кору дерева.
Шарик вскочил, ощерился, забегал вокруг дерева, громко залаял. Не обращая внимания на этот шум, дятел продолжал работать.
«Как плотник все равно», — подумал Володька, невольно любуясь птицей. И вспомнил отца, который вот так же деловито стучит своим топором, обтесывая бревно или доску.
Ему стало скучно.
Шарик все еще лаял, бегая вокруг дерева.
— Да хватит тебе! — закричал на него Володька. Шарик на мгновение умолк, посмотрел на мальчика и решив, вероятно, что тот приказывает ему лаять еще громче, начал уже не лаять, а выть.
— А ну, пошли… — сказал Володька и, поднявшись, зашагал в сторону от дерева. Шарик сразу же замолчал, напоследок тявкнул разок — уже не на птицу, а так, для прочистки голоса, — и побежал за Володькой.
— Ну и дурак же ты, пес! — скучным голосом говорил ему Володька, блуждая вместе с собакой по узеньким тропинкам кладбища. — Ну, чего ты, скажи, пожалуйста, несознательное животное, бренчишь? Птица, можно сказать, делом занимается, пользу человеку приносит, червяков и микробов из дерева достает, а ты — бал-бал-бал… Индюк ты, балаболка, вот что я тебе скажу.
Собака хоть и не понимала Володьку, а все-таки бежала за ним с пристыженным, виноватым видом. У самого выхода с кладбища, где не было уже ни крестов, ни деревьев и где лишь неровность почвы напоминала о том, что когда-то и здесь были могилы, под каблуком у Володьки что-то стукнуло. Сначала ему показалось, что это просто камень, но, наклонившись и посмотрев, он увидел, что это не простой камень, а полуразвалившаяся, треснувшая пополам надгробная плита. Присев на корточки и счистив щепкой землю и мелкий лишайчатый мох, которым заросли выбитые на плите буквы, Володька с усилиями прочел:
Подъ симъ камнемъ
погребено тъло
крестьянина дер. Федосьино
Eвceвiя Ивановича
КУЗНЕЦОВА
Скончался 1877 года марта 1-аго дня
Житiя его было 100 лътъ
— Во, гляди! — сказал Володька Шарику с таким видом, словно это не Евсевий Кузнецов, а он сам, Володька Минаев, дожил до ста лет и лежит под этим камнем.
«А что ж, — подумал он, — ведь и я могу дожить до такого возраста».
И подсчитав, что сто лет ему исполнится в 2037 году, почувствовал, как закружилась у него голова. Как будто он по воздуху пролетел эти бесконечно долгие будущие годы.
Он попробовал представить, какой будет в это время жизнь на земле.
«Небось уж полный коммунизм к этому времени построят… Все будут счастливые… образованные… Лодырей не будет… Всюду электричество… кино… троллейбусы…»
Будущее представлялось ему довольно смутно и неопределенно, но он знал, что это будет хорошая, счастливая жизнь, и дожить до нее ему очень хотелось.
«Ну и что ж, — думал он. — И доживу. Ничего особенного. А вот Шарик — этот, пожалуй, не доживет. Нет, Шарик, ты, брат, и не надейся. Не доживешь! Да и что тебе, дармоеду, делать сто лет?! Ты ж у меня — индюк, балаболка. Ты от одной скуки раньше времени околеешь».
Шарик сидел с понурым видом и пристально смотрел на каменное надгробие, как будто тоже задумался о будущем, о судьбе, о жизни и смерти своей.
Вдруг он вскочил, насторожился, навострил уши. Из-под каменной плиты выбежала маленькая золотистая ящерица. Сверкнув на солнце глянцевитой своей чешуйкой, она скользнула в траву. Шарик зарычал, подскочил, кинулся ворошить траву, рыть лапами землю.
— Во! Нашел себе дело, урод, — усмехнулся Володька. — А ну, за мной! — крикнул он и, подхватив сумку, быстро зашагал, а потом и побежал с пригорка вниз.
Шарик оставил ящерицу и с громким радостным лаем кинулся за ним следом.
* * *
Ветер свистел у Володьки в ушах, тяжелая сумка колотила его под колени, земля комьями вылетала из-под его ног.
— За мной, дармоед… проживем мы сотню лет! — крикнул он, пробежал еще несколько шагов и остановился.
— Ой, что это? — сказал он, испуганно захлопав глазами. — Никак я стихотворение сочинил? А ведь и верно — стихотворение получилось!..
И, сам удивляясь таланту, который он в себе открыл, он стал на ходу быстро бормотать:
— Жил на свете… жил на свете дармоед… Прожил он уже… Прожил ровно он сто лет… Жил на свете дармоед, прожил ровно он сто лет…
Дальше не получалось, как ни старался Володька.
«Ничего, и так сойдет, — решил он. — Прочту ребятам, так небось не поверят. Скажут — у Пушкина списал…»
Но тут он вспомнил, что ребят он уже не увидит больше, и опять ему стало скучно.
А дорога снова бежала в гору. Высоко поднялось и солнце, было почти жарко. По-летнему кричали птицы в кустах. По-летнему стрекотали кузнечики. Знойно и тоже совсем по-летнему жужжал высоко в небе самолет.
На склоне пригорка дорога развилкой разбегалась на стороны. Внизу без конца и без края лежали федосьинские поля. Сухо блестела на солнце вспаханная земля, ярко, зеркально сверкала голубая лента речки Тумахи, а за ней — на том берегу — виднелись постройки Федосьина: приземистый куличик бывшей федосьинской церкви, серебристые толстые столбы силосных башен, голубое здание школы и кирпичный домик учительницы рядом с нею.
На школьном дворе было пусто.
«Небось еще на большую переменку не звонила», — подумал Володька, посмотрев на солнце. И, прищурившись, он невольно представил себе свой (теперь уже не свой, а «бывший свой») четвертый класс. Вон там, за этими тремя окнами, в одном из которых поблескивает на солнце открытая форточка, сидят сейчас его товарищи. Кто-нибудь стоит у доски, пишет мелом… Или учительница диктовку делает, а ребята склонились над партами, сопят, скрипят перьями…
Уютно, по-домашнему жужжит под потолком осенняя муха. Ласково смотрит со стены широколицый дедушка Крылов. Пахнет чернилами, мелом. Свежий осенний ветерок шелестит белыми бумажными занавесками на окнах. Представил Володька и свое, первое от окошка, место, пустое, никем не занятое сейчас. Представил свою парту с вырезанными на крышке буквами «В.М.» и с полустертой, старой, неизвестно кем и когда сделанной надписью: «Смерть фашизму!» Вспомнилось ему все это, и тяжелый вздох чуть не вырвался из его груди. Но тут же он устыдился своей слабости и вслух громко сказал:
— Действительно!.. Очень интересно в такой день за книжками сидеть!..
И, кликнув собаку, он повернулся и пошел налево, — по той дороге, которая вела из Федосьина в лес.
Навстречу ему из леса ехали подводы с дровами. Баба на последнем возу улыбнулась Володьке и спросила.
— Что так рано из школы?
Володька нахмурился, сжал зубы и ничего не ответил.
— Глухой, что ли? — оглянувшись, крикнула баба.
«Пусть, — подумал Володька. — Пусть и она издевается. Пусть глухим называет».
В лесу было холодно, пасмурно, пахло сыростью, прелым листом. Кое-где лежал снег, а из-под снега выглядывали зеленые листики земляники с жухлыми, посиневшими от холода ягодами, ярко алели на снегу крупные гроздья брусники, никли побитые морозом синие сыроежки, тесно жались в кучи розовые лисички.
Под кустом гонобобеля Володька нашел огромный белый гриб, мягкотелый, расплывшийся, но почти не червивый. Минут десять он таскал его в руке, потом вспомнил, что показать гриб некому, и, рассердившись, кинул его, разбив о толстое дерево.
По заброшенной лесной дороге вышел он в какое-то не знакомое ему место. На опушке он долго смотрел, как учат вороны летать своих птенцов. Малыши летали неловко, не вовремя и неуклюже взмахивали крыльями, а большие терпеливо показывали им, и с каждым разом воронята слетали с дерева все лучше, увереннее, красивее. Кажется, даже Шарику понравилось, как они летают, потому что он перестал лаять, сидел и с интересом смотрел.
Свернув с дороги, Володька прошел обобранным картофельным полем, вышел к какому-то ручью, напился вместе с Шариком холодной ключевой воды и, перейдя по камушкам ручей, задумался, куда идти дальше…
Где-то в стороне, за кустами, пыхтел трактор. Володька пошел на этот звук, но, чем дальше он шел, тем дальше уходил и трактор. Володька останавливался, прислушивался. Ему казалось, что трактор совсем рядом — вот здесь, за этим кустом или за этим холмиком. Он продирался сквозь кусты, поднимался на холмик, — трактора и тут не было. А мощный двигатель его продолжал хлопотливо постукивать где-то совсем близко.
«Что он, — заколдованный, что ли?» — думал Володька.
Кончилось тем, что он забрел куда-то в низину, промочил ноги и должен был свернуть в сторону.
В небольшой березовой роще паслось колхозное стадо. В стороне, под деревом, лежал и читал книжку незнакомый Володьке мальчик-пастух в брезентовом балахоне и в летчицкой, с голубым околышем, фуражке.
Шарик погнался за коровой, залаял. Пастух оторвался от книги, поднял голову и, защищаясь рукой от солнца, внимательно смотрел на Шарика и на Володьку.
— Эй, пионер, сколько время сейчас, не знаешь? — крикнул он.
— Не знаю, — буркнул Володька.
Потом подумал и, неизвестно зачем, сказал:
— Пять без четверти.
— Ты что — сбрендил? — засмеялся пастух.
— Это кто сбрендил? — сказал Володька, сжимая кулаки.
«Дать ему, что ли?» — подумал он. Но посмотрел, увидел в руке у пастуха длинный веревочный кнут и решил не связываться.
— А ну, пошли, Шарик! — крикнул он, и, оглянувшись, подарил пастушонка на прощанье уничтожающим взглядом.
«Тоже! — думал он, еще не остыв от негодования. — Лежит, почитывает… Юрисконсульт какой! А общественное стадо, между прочим, без присмотра гуляет. В болото корова залезет — вот тебе и сбрендил!»
Не удержавшись, он еще раз оглянулся. Пастух уже лежал под деревом и, уткнувшись носом в книгу, читал.
И вдруг Володька почувствовал острую зависть к этому веселому парню. Лежит. Читает. Все у него в порядке. Полезным делом занимается — общественных коров надзирает.
«А меня, по нынешним временам, и в пастухи не возьмут», — подумал Володька, вспомнив вчерашние слова отца.
Подбежал к нему Шарик, присел, завилял хвостом и, словно сочувствуя мальчику, жалобно заскулил.
— А ну тебя! — рассердился Володька.
Шарик вздохнул и побежал дальше.
Опять перед ними журчал ручей. Опять они пили студеную воду. Опять — Володька по камешкам, а Шарик прямо по воде — перешли ручей.
В лесу Володька поел брусники и гонобобеля. На солнечной полянке начал было собирать цветы — бледные, поникшие ромашки с ярко-желтыми сердцевинками, сморщенные колокольчики, выцветшие лиловатые васильки… Потом вспомнил, что цветы девать некуда, и бросил их.
Опять они вышли на проезжую дорогу.
Навстречу шли две женщины. Одна из них вела за руку маленькую девочку, бледненькую, больную, наверно, с забинтованной головой.
Шарик побежал, залаял. Девочка испугалась, заплакала, ухватилась за материну юбку.
— Не бойся, не укусит! — крикнул Володька. И басом, по-хозяйски закричал на собаку: — Шар, на место!
Догнав Шарика, он схватил его за шкирку, пригнул к земле.
— Проходи, не бойся, — покровительственно сказал он девочке.
Семеня маленькими быстрыми ножками, девочка испуганно выглядывала из-за юбки матери.
— Смотри, какой мальчик умненький, — успокаивала ее женщина. — Вон он какой храбрый, ничего не боится!
«Да, храбрый, — подумал Володька. — Трус я, а не храбрый».
И сам удивился, — как это ему пришла в голову такая мысль.
Стараясь не думать об этом, он пошел дальше, сделал еще несколько шагов, поднял голову и еще больше удивился, снова увидев перед собой колокольню, трубы и крыши Федосьина.
«Что за шут?! — подумал он, останавливаясь. — Шел в другую сторону, а пришел опять к Федосьину! Черти меня, что ли, за нос водят?»
Узнал он и дорогу, по которой сейчас шел. Именно по этой дороге бегал он каждый день из совхоза в школу. Вот мостик, сразу же за мостиком будет столбик и березка, а у столбика и у березки выходит на дорогу тропинка, которая на целых четыре минуты сокращает путь в школу.
Выгнув кренделем хвост, Шарик бежал далеко впереди, поминутно останавливаясь и оглядываясь, как будто звал мальчика за собой. Вот он перебежал мостик, остановился у столбика, понюхал что-то и, не задерживаясь, свернул на тропинку.
«Что это? — удивился Володька. — Никак он меня в школу зовет!»
И вдруг понял:
— Так ведь он же, дурак, по моим следам бежит!.. Ну, ясно! Ведь все-таки, как-никак, я полтора года по этой дорожке бегал. Наверно, раз тыщу отмахал туда и обратно…
— Шар! Назад! — закричал Володька.
Шарик на бегу повернул голову, что-то протявкал и побежал дальше — к Федосьину.
— Назад! Кому говорят? — разозлился Володька и, подхватив сумку, кинулся за собакой. С радостным визгом Шарик пустился бежать еще шибче.
— Ну и беги, дурак, — сказал, запыхавшись и останавливаясь, Володька. — Кланяйся там… Скажи, Индиан Чубатый велел привет передавать…
Но тут что-то кольнуло его. Как, подумалось ему, неужто и в самом деле он никогда больше не увидит ни Федосьина, ни школы, ни товарищей своих? Никогда не сядет за парту, не станет у доски, не возьмет мел в руку?.. Не выбежит в переменку во двор, не погоняет с товарищами в футбол, не подерется даже ни с кем?
«А что? — подумал он. — Сходить, разве, что ли, для смеха в последний разок? Приду, скажу: до свиданьица, так и так, попрощаться пришел, в Москву уезжаю, в Нахимовское… Вот небось Елизавета-то Степановна нос вытянет!»
Шарик сидел и ждал Володьку на мостике через Тумаху. Володька хотел разбранить его за непослушание, но у Шарика был такой усталый и такой довольный вид, что Володька не стал его ругать, а только сказал:
— Погоди, бродяга, в другой раз я тебя на веревке буду водить. Избаловался, крокодил!..
В Федосьино Володька пришел как раз в полдень, когда в школе была большая перемена.
Во дворе и на улице бегали и возились ребята. Увидев Шарика, девочки завизжали и кинулись врассыпную.
Кто-то закричал:
— Ребята! Ура! Индиан пришел!
Ни с кем не здороваясь, Володька прошел через толпу ребят и остановился у школьного крыльца.
Все смотрели на него.
— Минаев, ты почему это столько долго в школу не ходил? — спросил у него третьеклассник Спичкин.
Володька посмотрел через голову Спичкина, прищурился и лениво ответил:
— Значит, уж не твоего, братец, ума дело, почему не ходил. Учительница здесь?
— Елизавета Степановна? Здесь. А тебе зачем?
— Так просто. Насчет погоды зашел поговорить.
И, сунув руки в карманы, заложив ногу за ногу, Володька прислонился к столбику крыльца и засвистел что-то сквозь зубы.
«Эх, жалко — папиросочки нет, закурить бы», — подумал он, представляя себя со стороны и любуясь собственным геройством.
В это время со двора на улицу вышла Елизавета Степановна. Увидев Володьку, она удивилась, подняла брови и сказала:
— А это кто такой? Ах, это Минаев пришел? Тебе что здесь надо?
Не вынимая рук из карманов, Володька попробовал сделать презрительное и независимое лицо, хотел сказать, что ему ничего не нужно, просто пришел с ребятами попрощаться, но, пока он изображал на лице презрительное выражение, прошла, наверно, целая минута.
— Я тебя спрашиваю, — зачем ты сюда пришел? — громче и строже повторила учительница.
И Володька, неожиданно для самого себя, жиденьким, жалобным, дребезжащим голосом ответил:
— Ни зачем. Так просто… Посмотреть.
— Что посмотреть? Тебе смотреть здесь абсолютно нечего. Можешь идти домой.
— Как?! Почему домой? Зачем домой?
И тут Володька с ужасом понял, что все, о чем он только что думал и чего опасался, — все это не шутки, не пустые слова, что он действительно никогда, никогда больше не войдет в свой четвертый класс, не увидит своей парты, не посмеет даже назвать себя школьником. Он опустил голову, и глаза его, заволакиваясь слезами, забегали по земле, уставились на камешек, похожий на собачью голову, перескочили на елочку тракторного следа, задержались на секунду на собственных, Володькиных, грязных башмаках и, наконец, остановились на ботинках учительницы. Это были простенькие, старые, стоптанные, много раз латанные и тщательно начищенные гуталином баретки. И тут Володька вдруг вспомнил, как шла третьего дня учительница под дождем по поселковой улице, когда он с камнем в руке стоял за деревом у калитки кунинского сада.
«Вот в этих бареточках… четыре километра по грязи тащилась… из-за моей дурости», — подумал он, и голос его задрожал, когда он воскликнул:
— Елизавета Степановна!..
— Постой, — остановила его учительница. — Ты с кем разговариваешь?
— Я? Я с вами разговариваю.
— А почему же ты, скажи, пожалуйста, стоишь в шапке, когда обращаешься к своей учительнице?
Володька сдернул с головы кепку и, захлебываясь, не стыдясь своих слез, не стыдясь товарищей и тех слов, которые сами собой слетали сейчас с его языка, заговорил:
— Елизавета Степановна… Уважаемая… Пожалуйста! Простите меня… Я — лодырь. Я виноватый во всем. Я — честно, по-большевистски… Я никогда… вот увидите… никогда больше, никогда не буду.
Ребята толпились вокруг и смотрели. Учительница тоже внимательно смотрела на Володьку, слушала и молчала.
— Ты правду говоришь, Минаев? — спросила она наконец.
Володька хотел сказать: «Да, правду», но покраснел, опустил еще ниже голову и, грустно усмехнувшись, сказал:
— Ведь все равно вы мне не поверите.
— Не знаю, — улыбнулась учительница, — может быть, и поверю.
На школьном дворике зазвенел звонок.
— А ну, ребята, по классам! — крикнула Елизавета Степановна. И, повернувшись к Володьке, сказала: — Можешь и ты идти, Минаев.
— Куда? — испугался Володька.
— Ну, как же ты думаешь: куда? В свой класс, на свое место, к своим делам и обязанностям. Ты понял меня?
От радости у Володьки перехватило дыхание. Он быстро надел кепку, так же быстро сорвал ее с головы и, неизвестно зачем, опять нахлобучил ее на свою чубатую голову.
— Есть, Елизавета Степановна! — воскликнул он. — Понял, Елизавета Степановна!.. Спасибо, Елизавета Степановна!..
И, подхватив свою сумку, он вместе с остальными ребятами побежал к воротам. Шарик, который до тех пор не подавал никаких признаков жизни, вдруг отчаянно залаял и тоже ринулся в кучу малу. Поднялся визг. За спиной у себя Володька услышал сердитый окрик Елизаветы Степановны:
— Ребята! Постойте! Что за безобразие! Это чья собака?
«Ну, попадет сейчас, — подумал Володька. — Скажу, что не моя, что просто привязалась неизвестно откуда…»
— Я спрашиваю: это чья собака? — повторила учительница.
— Это… это моя, Елизавета Степановна, — сказал Володька.
— Твоя? — удивилась учительница. — Что-то я не помню, чтобы у вас в доме была собака. Давно она у тебя?
Володька хотел уже по привычке соврать, хотел сказать, что собаку ему привез из Германии, еще щенком, дядя его, генерал-лейтенант, и что он, Володька, сам вырастил и воспитал ее, но вместо этого, к удивлению своему, и, может быть, первый раз в жизни он сказал правду.
— Нет, — сказал он. — Не очень давно. В общем, сегодня только… — И, заметив, что учительница все еще сердится, он торопливо добавил: — Ничего, Елизавета Степановна! Вы не бойтесь. Я в школу ее не пущу. Она посидит, подождет. Она у меня, вы знаете, умная!
Через пять минут Володька уже сидел в классе, на своем старом месте, за четвертой от учительского стола партой, на черной полированной доске которой по-прежнему желтели знакомые буквы «В.М.» и отливала всеми цветами радуги чернильная лиловая надпись: «Смерть фашизму!».
В классе было тихо. В открытую форточку над Володькиной головой дул осенний ветерок. Шевелилась фестончатая бумажная занавеска. И в тишине тонким басом гудела под потолком последняя осенняя муха.
Учительница делала диктовку. Володька писал, торопился, от хорошего настроения ставил где надо и не надо запятые, а сам то и дело косил глаза и поглядывал за окно, где в палисаднике, под облетевшим тополем, сидел и ждал его Шарик.
На морде собаки было написано счастье.
«Уж очень ты, брат, щуплая, — по-хозяйски озабоченно думал Володьки. Ничего… ладно… откормим постепенно».
А учительница ходила по классу, останавливалась, смотрела на потолок, как будто читая там что-то, и, постукивая карандашом по тетрадке, негромко и с удовольствием выговаривала:
— Роняет лес багряный свой убор… Роняет лес…
1947
Ночка*
Хозяйка
Мне двенадцать лет было. Подружки мои еще в куклы играли да через веревочку прыгали, а уж я хозяйкой была.
Сама и белье стирала, и по воду ходила, и кухарила, и полы мыла, и хлебы пекла…
Нелегко было, только я не жаловалась.
Мама у нас умерла. Папа второй год с белыми воевал. Жили мы вдвоем с братом. Ему уж тогда пятнадцатый год пошел, он в комсомоле состоял. А меня в комсомол не брали. Говорят — маленькая.
А мне обидно было. Какая же я, помилуйте, маленькая, когда я не только обед сготовить или что, — я даже корову доить не боялась.
Ночка
Корова у нас была хорошая, красивая, во всем городе такой второй не сыскать. Сама вся черная, как ворона, и только на лбу белая звездочка. Зато и кличка у нее была подходящая — Ночка.
Это еще мама ее так назвала, еще теленочком. Я, может, за это и любила ее так, нашу Ночку, что она мамина воспитанница была.
Ухаживала я за ней — сил не жалела.
Бывало, встану чуть свет, сама не поем, а Ночке воды согрею, сена натаскаю: «Ешь, — говорю, — Ноченька, поправляйся». Потом доить сяду.
А как подою, Васю разбужу и скорей гоню Ночку в стадо.
А для меня это самое милое дело — корову в стадо гонять. Бывало, меня соседки просят:
— Верочка, возьми и нашу заодно.
— А что ж, — говорю, — давайте!
Прихвачу штуки три-четыре — мне еще веселее.
Иду, кричу:
— Гоп! Гоп!
А коровы мычат, стучат, колокольчиками брякают.
Так через весь город и топаем.
А потом — река. А на реке — мост.
Мы через мост идем:
«Туп! Туп! Туп!»
А потом уж луга пошли. А за лугами лес. Ну, тут и прощаемся.
Я, правда, никогда сразу из лесу не уходила. Утром в лесу хорошо. Другой раз возьму с собой шить или починить что-нибудь и сижу себе, ковыряюсь до самого обеда. А рассидишься если, так и уходить не хочется.
Бандиты
Правда, меня пугали, будто в лесу бандиты орудуют. Только я сначала не верила. Мало ли что девочки брешут. Но потом и Вася мне однажды говорит:
— Ходи осторожнее. В заречных, — говорит, — хуторах действительно орудуют…
А потом уж и по всему городу слухи пошли о бандитах.
Такие о них ужасы рассказывали, будто они и живых в землю закапывают, и маленьких детей режут, и даже кошкам и собакам — и тем пощады не дают.
А у нас в городе в то время никакого войска не было. И некому было его защищать. Одни комсомольцы остались, вроде Васи нашего. Им на всякий случай оружие выдали. И Вася мой тоже какой-то наган завалящий получил. Но только на них не надеялись. Какие же это защитники — мальчишки желторотые!
Всё ожидали, что вот-вот Красная Армия подойдет. Богунская дивизия тогда подступала от Киева.
Эту дивизию у нас в городе все ночью и днем ждали. А я больше всех ждала. Потому что в одном из полков этой дивизии служил наш папа.
А уж я о нем так соскучилась, так соскучилась, что и сказать не могу. Бывало, ночью проснусь, лежу и слушаю: не идут ли, не слышно ли? А потом в подушку забьюсь и плачу тихонько, чтобы Вася не слышал. А то ведь, если услышит, задразнится. Он и так меня плаксой называл. А я — ничего не скажу — любила поплакать.
Однажды
Дело осенью было. Я уж давно с хозяйством управилась, обед сготовила, на стол накрыла, — сижу, дожидаюсь Васю. А Васи моего чего-то все нет и нет. А мне уж за Ночкой пора — уж доить время.
Вдруг слышу: за окном где-то — бах! бах!
Я думала — это бочки с водой по улице катятся.
А потом, как еще раз бабахнуло, — «нет, — думаю, — это не бочки… это, пожалуй, скорее всего с винтовок стреляют».
«Ох, — думаю, — не папина ли это дивизия подходит?»
Только подумала, слышу: в сенях со всего размаху дверь как хлопнет. Вася вбегает. Сам бледный, рубаха на шее расстегнута, козырек набок свернулся.
Я испугалась даже. На скамеечку даже присела.
— Что, — говорю, — Васенька? Что такое? Что с тобой?
А он на меня дико так посмотрел и говорит:
— Банда идет!
— Какая банда?
— Такая вот… Соколовского атамана банда. С Богуславского хутора хлопчик сейчас прискакал. Богуславку сожгли, сюда идут.
— Ой, — говорю, — что же это будет?
— Ничего не будет, — говорит Вася. — Защищаться будем. Я за наганом пришел. У нас в комитете сбор.
Я не подумала, вскочила. Говорю:
— Я тоже пойду.
Рассердился Вася.
— Ну да! — говорит. — Только тебя там и ждали, Матрена Ивановна!..
Обиделась я, еле слезы сдержала. Но не сказала ему ничего, отвернулась.
А Вася наган из-под подушки достал, почистил, подул на него зачем-то, сунул за пояс и побежал.
А я посидела, подождала, да и за ним следом.
В комитете
Прибегаю в комитет, а там уж народу — не протолкаться. Там комсомольцам — мальчишкам и девчонкам — оружие выдают. Кому — наган, кому — винтовку, а кому — только один штык от винтовки.
Я потолкалась да и тоже в очередь стала.
Подошла очередь, я говорю:
— Дайте и мне.
Оттолкнули меня. Говорят:
— Иди, не мешай!
Я говорю:
— Дайте, пожалуйста! Я ж тоже хочу город защищать.
— Иди, — говорят, — не путайся.
Я говорю:
— Вы думаете, я маленькая? Я же не маленькая. Я — сильная. Во, посмотрите, какие мускулы у меня…
Тогда этот паренек, который оружие выдавал, говорит:
— Ну, на, попробуй.
И винтовку мне подает.
Я винтовку взяла — и чуть на пол не села. Действительно, хоть мускулы у меня и крепкие, а тяжело.
Я говорю:
— Вы мне дайте — знаете, бывают такие маленькие… карабинчики, что ли…
— Эва, — говорит, — чего! Может, тебе еще игрушечный пугач выдать? Иди, не задерживай, некогда…
Подслушала разговор
Я в сторону отошла, слышу: ребята судачат о чем-то.
— Мост, — говорят, — сейчас взрывать будут.
Все говорят:
— Правильно! Пусть через реку сунутся — без моста-то.
А один говорит:
— А что толку-то? Мост! Они, если захотят, и по плотине у Стахеевской мельницы переберутся.
— Ну, это положим. Кто им, интересно, покажет эту плотину! О ней ведь и в городе не всякий знает.
Я сразу и не поняла, о чем они там говорят. Какой мост? Почему взрывать? А потом, как вспомнила, что у нас в городе всего один мост, — догадалась. Значит, они хотят бандитов от города отрезать. Ведь если моста не будет, им сюда не попасть.
«Ловко, — думаю. — Молодцы ребята! Хоть и мальчишки, а ничего, соображают…»
Подумала так, и вдруг меня за плечо кто-то как схватит. Оглянулась — Вася.
— Ты что? — говорит. — Тебе кто позволил?
Я хоть и не боялась его ни капельки, а все-таки испугалась.
— Я, — говорю, — не зачем-нибудь пришла. Я — просто так, поглядеть.
— А ну, домой сию же минуту!
Рассердился.
— Мне, — говорит, — перед отцом за тебя отвечать!
— Да? — говорю. — А за тебя, интересно, кому отвечать?
— Еще рассусоливать?! Пигалица!.. Марш!!
Ну, я спорить не стала больше, поглядела на него как следует и пошла.
Взрыв
До угла не успела дойти — как бахнет! В ушах зазвенело. И даже в глазах темно стало.
Оглянулась — все небо черное. И сразу на улице дымом запахло.
Я думаю:
«Что это? Откуда?»
А потом вспомнила:
«Мост!»
Очень мне захотелось на реку побежать, поглядеть, как этот взорванный мост гореть будет. Но не пошла.
«Нет, — думаю. — Надо и правда домой спешить. А то я даже и дверь на замок не закрыла. Да и поздно уж — пора за Ночкой в стадо бежать…»
Подумала так и похолодела.
— Ой, батюшки! Милые мои! Ночка-то! Ночка-то ведь моя — за рекой?!
«Что же мне делать? — думаю. — Миленькие!..»
У меня даже слезы из глаз брызнули.
Закричала я тут, как сумасшедшая:
— Ноченька моя! Ночка!
И побежала к реке.
Мост горит
Я думала, — может, еще проскочить успею.
Да нет, где уж тут проскочишь… Еще издали, за две улицы, слышно было, как трещали в огне сухие сосновые балки.
Люди бежали к реке с баграми. Наверное, не знали, в чем дело. Думали, что пожар.
А на берегу уж весь город собрался. Я еле протискалась.
Все шумят, кричат — радуются, что бандитов обманули. А я стою, как дура, и плачу.
Тут уж и думать нечего было, чтобы на ту сторону пробиться. Из-за дыма да из-за огня даже не видно было, что на той стороне делается.
Вдруг мне послышалось, будто на том берегу теленочек закричал. А потом колокольцы как будто звякнули. Потом слышу: коровы мычат.
А уж в толпе кто-то кричит:
— Стадо идет! Стадо идет! Куда они? Гоните их! Ведь сгорят! Живые сгорят…
А я хоть и на цыпочки встала и шею вытянула, а никакого стада не вижу. Только дым и огонь вижу и только слышу все ближе и ближе: «Му-у-у-у! М-у-у! М-у-у-у!»
Да так жалобно, так печально, что и не хочешь плакать, а заплачешь.
Плотина
«Ну, — думаю, — пропала моя Ноченька».
И тут я вспомнила о Стахеевской мельнице.
«А что? — думаю. — Попробовать разве?»
Я даже не подумала о том, что Стахеевская мельница далеко, что туда полчаса бежать надо.
«Ничего, — думаю. — Как-нибудь добегу. Через плотину переберусь, корову найду и обратно. Бандиты еще и подойти не успеют».
Но до мельницы мне добежать не пришлось.
Только я из толпы выбралась, не успела на дорогу выйти, вижу — навстречу Вася идет. А с ним еще человек пять комсомольцев.
Вася и рта раскрыть не успел, а уж я ему говорю:
— Не ругайся, Васенька! У нас беда.
— Что такое?
— Ночка у нас на той стороне осталась.
Он побледнел. Потом говорит:
— Плевать. Ничего с ней не будет.
Я говорю:
— Как это так ничего не будет? А если ее подстрелят?
— Ну и пусть, — говорит, — подстрелят. Не в этом счастье… Беги домой. Сейчас у них тут стрельба начнется. Бандиты подходят.
Тут я не выдержала и говорю:
— Нет, ты как хочешь, Васька, а я домой не пойду. Я лучше к Стахеевской мельнице побегу.
— Это зачем еще? — говорит.
А один комсомолец языком прищелкнул и говорит:
— Опоздала, девочка!
— Как это опоздала?
— Да так. Опоздала трошки. Наши ребята только что побежали плотину взрывать.
Дядя Федор
Что же мне делать было? Домой бежать? Нет, не могла я домой бежать — ноги не шли.
На берегу уж никого не осталось, все куда-то попрятались. Только я одна сидела у самой воды и смотрела на тот берег. А мост все еще горел. И вода вокруг него была красная, огненная, блестящая. Пар над водой клубился. Что-то шипело, ломалось, трещало… И мне все чудилось, что на той стороне коровы мычат. А может быть, и не чудилось, может быть, они и правда мычали.
Вдруг где-то близко-близко захлопали по воде весла.
Я голову подняла — вижу: лодка плывет. А в лодке знакомый старик — дядя Федор, охотник.
Он меня тоже заметил, положил весла и кричит:
— Эй! Кто там? На берегу! Тетенька!
А я и ответить не могу. Отвернулась и поскорей слезы глотаю.
Тогда он к берегу пристал, поглядел и узнал меня.
— О! — говорит. — Тетенька-то знакомая. Ты чего ревешь, тетка?
Ну, я ему все рассказала — сквозь слезы-то. Он помолчал, веслом поиграл и говорит:
— Жалко корову.
Потом еще подумал, в затылке почесал, крякнул и говорит:
— Э, была не была! Давай садись поскорей в лодку. Поедем твою буренушку спасать…
У меня сразу и слезы высохли. Я сама лодку от берега отпихнула, на ходу вскочила; дядя Федор ударил по воде веслами, и наша лодочка на всех парах полетела на тот берег.
Успеем или не успеем?
Я все думала:
«Успеем или не успеем?»
И все на тот берег поглядывала. А там у самого берега очень густой кустарник рос. И вот, я помню, думаю:
«Если мы там, у этих кустов пристанем, — это хорошо. Там можно и лодку спрятать и самим притаиться, если надо будет».
Дядя Федор изо всех сил веслами работал. А мне все казалось — тихо плывем. Я, помню, даже подгоняла его:
— Дядя Федор, давай нажмем! Дядя Федор, поскорей, пожалуйста…
А он только покряхтывал да головой кивал: дескать, ладно, не торопись, успеем…
Вот уж до того берега совсем близко осталось. Вот уж травой запахло. Уж листики на кустах видно стало.
Я на носу сидела. Мне не стерпелось, я встала; думаю — сейчас соскочу на берег. Уж и место себе глазами выбираю посуше.
Вдруг что-то как хрустнет. Я думала — это днище о песок задело. А потом слышу:
— Стой! Кто такие?
Дядя Федор лодку с разгону как повернет. Зубами как заскрипит.
— Садись, — говорит, — девка! Живо! Назад!
А я — не знаю, что со мной сталось, откуда у меня храбрость взялась. «Нет, — думаю, — уж коли так случилось, назад не поеду».
Взяла да и прыгнула в воду.
И — бегом к берегу.
А уж над головой у меня пули свистят. Одна, другая, третья.
Оглянулась, вижу: дядя Федор далеко. Саженей двадцать уж отмахал. Лодка у него, как моторная, бежит. Пена вокруг. А весла над головой так и мелькают, так и мелькают, будто крылышки стрекозиные…
Допрос
Я когда в воду прыгала, мне не страшно было. А как увидела этих бандитов, — ноги затряслись.
Их там не много было: человек пять или шесть. Но я хоть и раньше о них слыхала, а все-таки не думала, что эти бандиты такие страшенные.
Все они с ног до головы оружием обвешаны: бомбами, кинжалами, револьверами. Одеты не по-военному, а как-то чудно, будто на маскарад вырядились. Кто в офицерской шинели, кто в бушлате, кто в шубе овчинной. У одного на голове фуражка без козырька, у другого — папаха, у третьего — этакий, как у нас говорят, бриль соломенный. У одного — косынка шелковая в полосочку, а еще у одного — так целая дамская шляпа с пером и с вуалькой.
У меня голова завертелась, когда я на них посмотрела.
Мне бы бежать надо, пока они там в дядю Федю стреляли. А я — не могу. Ноги не двигаются. Стою по колено в воде и смотрю, как наша лодочка от бандитов удирает.
Дядя Федор так и ушел от них невредимый.
Рассердились бандиты. Плюнули. Заругались. И сразу на меня накинулись.
— Ты кто, — говорят, — такая? Тебе что здесь требуется?
А я забубнила чего-то, заплакала. Потом говорю:
— Я, дяденьки, за Ночкой приехала.
— Ты зачем врешь? — говорят. — За какой дочкой? Какая у тебя может быть дочка?
Я говорю:
— Да не за дочкой, а за Ночкой. Это корова у нас так называется…
Который в шляпе с пером, приставил к моему носу наган и говорит:
— А это вот нюхала? А ну, говори правду, а не то зараз дух вышибу…
И так наганом нажал, что носу больно стало.
Я еще громче заплакала и говорю:
— Я вам правду сказала.
— Нет, ты не правду говоришь! Ты врешь! Отвечай: кто тебя сюда послал?
Я говорю:
— Никто меня не посылал. Я за коровой приехала. Пустите меня, пожалуйста, у меня корова с утра недоенная ходит.
Они друг на дружку посмотрели, головами покачали и говорят:
— Ловко придумано. Ничего не скажешь…
А потом этот, который в шляпе, взял меня за плечо, сдавил его со всей силы и говорит:
— А ну, пошли к атаману. Разберемся…
Коровы
Я всю дорогу плакала. Да так еще плакала, так орала, что даже бандиты не вытерпели. Один какой-то с бородой, в бриле соломенной, остановился и говорит:
— Тьфу! Не могу. Все уши заложило от ее крика.
Тут и другие остановились. Говорят:
— А ну ее! Таскаться с ней… Может, она, и верно, за коровой приехала!
А тот, который в шляпе, ногой топнул и говорит:
— Бросьте! Знаем мы, какие тут у них коровы. Никаких тут коров нема! Тут…
И только сказал «тут» — будто назло ему где-то впереди как загудит:
— М-у-у-у-у!..
Я сразу очухалась и плакать перестала.
Вижу: навстречу нам из лесу на лужок выходят коровы. Впереди — белая, за ней — пегая, потом еще какие-то, а потом — кто вы думаете? А потом вижу — Ноченька, красавица наша идет!
Я как закричу:
— Вот она! Вот она, моя корова! Видите — черная, которая с беленькой звездочкой!
И бежать уж хотела. А бандит в шляпе схватил меня за плечо и говорит:
— Стой!
Потом говорит:
— Вот я тебе что скажу. Это твоя корова? Да? Так ты ее позови. Кликни. Если она отзовется, если пойдет, — значит, правда. А если не пойдет, — значит, неправда, значит, ты брешешь, значит, ты — красный разведчик.
Испытание
Я обрадовалась. Говорю:
— Ладно!
А сама думаю:
«А вдруг не пойдет Ночка? Вдруг не откликнется?» Ведь все-таки, сами понимаете, это корова, а не собака…
Вздохнула я тихонечко и говорю:
— Ноченька! Ночка!..
Она — хоть бы что. Даже головы не повернула. Идет, не спешит, травку жует.
Тогда я погромче говорю:
— Ночь, Ночь, Ноченька!
Вижу — Ноченька голову подняла, губами шевелит, будто воздух нюхает. А потом в мою сторону посмотрела и пошла. А я — к ней навстречу.
За шею схватила и — целовать. И опять чуть не плачу.
— Ноченька ты моя, Ноченька! — говорю. — Бедная ты моя, бедная! Вымечко-то у тебя как разбухло. Пить ты, наверное, хочешь, бедняжечка!..
А Ночка меня узнала, трется об меня и локоть мне своим шершавым языком лижет.
Тут уж, конечно, бандитам пришлось поверить, что я за коровой приехала, а не за чем-нибудь. Даже этот, который в дамской шляпе, и тот поверил.
— Ну что ж, — говорит. — Твое счастье. Шут с тобой! Забирай свою дочку или бочку и — катись отсюдова.
А я думаю:
«Куда же мне катиться?»
Потом думаю:
«Ясно — куда. К Стахеевской мельнице. Сейчас, как они только уйдут, я потихонечку по кустикам да по залескам и погоню мою Ночку к плотине. Может, успею еще. Может, еще наши ребята, на счастье, не взорвут ее к тому времени…»
Атаман Соколовский
Но и тут мне не повезло.
Только мы с бандитами разговор кончили, не успели попрощаться, слышу: копыта стучат. Вижу: из лесу на лужайку всадники скачут.
Мои бандиты, как увидели их, испугались чего-то, побледнели.
— А ну, — говорят, — ребята, сторонись! Атаман едет!
А он, атаман этот, к ним подскакал, плеткой взмахнул и кричит:
— Вы чего тут треплетесь?.. Варнаки!..
Сам он усатый, в папахе, седло у него шелком вышито, а на боку целых две сабли — одна с золотой рукояткой, а другая с серебряной. Бандиты, я вижу, еще больше испугались, потемнели все и говорят:
— Да ты не ругайся, Соколовский. Чего там. Мы же в разведке тут.
А он их не слушает. Кричит:
— Какая разведка? Какие вы к черту разведчики? Пока вы тут баклуши бьете, красные черти мост успели спалить!..
Бандиты ему говорят:
— Мы же не виноваты.
А он им:
— Не виноваты?!
Раскраснелся весь, зубами залязгал.
— Я вот, — говорит, — вас всех сейчас постреляю за такое дело.
Потом меня увидел и говорит:
— А это кто такая?
— А это, — говорят, — девочка. За коровой пришла.
Он еще больше покраснел, даже позеленел и говорит:
— Видали? Красные там оборону готовят, мосты жгут, а они тут, черти, с грудными младенцами прохлаждаются!
Я не обиделась, правда, что он меня грудным младенцем назвал, но только думаю — надо сматывать удочки. А то, глядишь, и тебе попадет от такого бешеного.
Их уж там полная лужайка набилась, этих бандитов. Кто на коне, кто пеший… Коляска еще какая-то приехала.
Шумят, орут, ругаются на чем свет стоит.
Я думаю: «Ну, до свидания. Я пошла».
Подняла какую-то хворостинку, огляделась и под шумок погнала свою Ночку в кусты.
«Кирпичом по голове»
До кустов не дошла — слышу за спиной:
— Эй, дивчина!..
Оглянулась — вижу: ко мне атаман подъезжает.
У меня сердце захолонуло. «Что еще? — думаю. Этак, я думаю, — с вами и через час до плотины не доберешься».
А он на меня зверем посмотрел и говорит:
— Ты тутошняя?
Я говорю:
— Да, тутошняя.
Тогда он пониже ко мне нагнулся, по сторонам посмотрел и говорит:
— Скажи, далеко отсюда будет Стахеевская мельница?
У меня сразу и хворостинка на землю полетела. Меня будто кирпичом по голове стукнули. Даже губы затряслись. Я говорю:
— Какая мельница? Не знаю я никакой мельницы. Никакой мельницы тут нет.
А он:
— Как это нет? Ты зачем брешешь? Нам же хорошо известно, что тут где-то есть мельница, и около мельницы — плотина.
У меня в голове мысли, как колесики в часах, завертелись. Я думаю:
«Как же это? Откуда они узнали? Ведь если они, раньше чем плотину взорвут, до нее доберутся, это ж — городу крышка. Это же значит, что они у нас всех перережут. Вы посмотрите — их сколько? Вона — у них и пулемет, и второй пулемет из коляски торчит… А у наших мальчишек — только ружья да наганы заржавленные…»
Я думаю:
«Нет, нет. Надо что-то такое придумать. Надо их обязательно задержать, обмануть. Давай, — думаю, — покажу им не в ту сторону. Пускай-ка побегают. Пока они там разберутся, пока догадаются, а уж от плотины одни щепочки останутся!»
Все это я в одну секунду обдумала.
Атаман говорит:
— Ну что? Вспомнила?
А я перед ним дурочкой представилась и говорю:
— А-а! Это вы про плотину спрашиваете? Так это ж далеко. Это — в ту сторону. Это — за мостом…
Он говорит:
— А ну, проводи нас.
Не в ту сторону
Уж этого я никак не ожидала.
«Вот, — думаю, — влипла, девочка!»
Ну, сами подумайте, — что мне делать было?
Отказываться? Попробуй откажись — он тебя так плеткой погладит, что от шкуры ничего не останется. А если не откажусь — тоже хорошего мало. Куда ж их вести? Не в ту сторону? Так они тебя после в куски разорвут, из пулемета застрелят.
Да, ничего не скажу, испугалась я в эту минуту. Даже подумала: не сказать ли им правду?
А потом, как вспомнила, что в городе одни мальчишки да женщины остались, — стыдно мне стало.
«Э, — думаю. — Ладно! Чего там! Уж коли назвалась груздем — полезай в кузов».
Думаю:
«Так и быть! Поведу их не в ту сторону».
В лесу
А уж Соколовский командует:
— Построиться!..
Вот они все построились кое-как — конные на коней позалезли, пешие ремни на винтовках подтянули, — и вся эта банда, вся орава двинулась за мной следом.
Впереди у нас, за самого главного командира, Ночка моя выступает. За ней — я с хворостинкой. Со мной рядом — атаман Соколовский на кауром коне, а за ним следом — его есаулы, помощники и вся шайка.
Идут они как попало: где у них конные, где пешие — не разберешь. Атаман на них кричит. Сами они ругаются. И на меня тоже все время покрикивают.
— Эй, — говорят, — босоногая! Чего спишь? Гони свою тварь, а то сейчас ее на говядину пустим…
А я не спешу, не тороплюсь. Думаю: «Куда мне спешить? Пока я веду вас, голубчики, ничего вы со мной не сделаете. А вот потом что будет — это дело другое».
«Ох, — думаю, — лучше об этом сейчас и не думать…»
Пугаю бандитов
Я только об одном думаю: скоро ли взрыв-то будет? «Что ж они, — думаю, — черти, копаются там?» Ведь рано ли, поздно ли бандиты очухаются, вернутся. Тогда уж поздно будет плотину взрывать. Неужели они, косолапые, до сих пор до мельницы не могли добраться?
А уж мы из лесу вышли. Опять по реке идем.
Над рекой туман. Уж темнеть стало. В городе, на той стороне, желтые огоньки замигали. И я как увидела эти огоньки, — мне до того худо стало, до того невесело, так мне домой захотелось, что прямо хоть в воду кидайся…
Я даже плакать опять потихоньку принялась.
Мне и себя-то до смерти жалко. И Ночку жалко. Бедняжка за день набегалась, нагулялась — теперь еле бредет, еле ногами переступает…
Да и бандиты, я вижу, тоже чего-то приуныли маленько.
Атаман уж сердиться стал. То и дело спрашивает:
— Ну, что? Скоро ли?
Я говорю:
— Скоро. Скоро.
Он говорит:
— Да знаешь ли ты, где плотина-то? Может, ты путаешь чего-нибудь?
Я говорю:
— Нет, не путаю.
— Ты сама-то была на мельнице? Какая она — плотина? Широкая?
Я говорю:
— Очень широкая.
— Тачанка пройдет?
— Нет, — говорю, — тачанка, пожалуй, не пройдет.
Это я нарочно сказала. Я думала, может, они испугаются и не поедут дальше, если тачанка-то у них не пройдет. Но, вижу, — нет, не испугались. Едут.
Они меня по дороге много о чем расспрашивали. И сколько в городе красных, и какие части, и много ли у них при себе оружия. А я хоть и знаю, что мало, а говорю:
— Ох, до чего много! И винтовки, и пулеметы, и револьверы.
Они только посмеиваются.
— Да ну? — говорят. — Неужели не врешь? Неужели даже револьверы?
Я говорю:
— А что вы думаете? Даже пушка есть. Я своими глазами видела: у самой плотины стоит. Вот такая пушища — с колесами.
Думаю: может быть, они хоть пушки-то испугаются. Нет. Опять смеются.
— Ну, что ж, — говорят. — Пойдем побачим, що це за пушка с колесами…
Наконец грохнуло
А потом и смеяться перестали. Не до смеху им.
Только и слышу:
— Ну что? Скоро ли мельница?
А я им только одно говорю:
— Скоро. Скоро. Успеете.
А сама думаю:
«До коих же пор я им головы морочить буду? Ведь этак, — думаю, — пожалуй, я могу их до самого синего моря довести».
И только подумала — слышу:
«Бах! Трах! Трах!»
Три раза подряд как грохнет.
«Ну, — думаю, — слава тебе, господи, — плотину взорвали…»
А бандиты остановились, перепугались. Кричат:
— Що це таке?
— Что такое?
Лошади у них все в одну кучу сбились. Зафыркали, захрипели. Коляска куда-то в канаву въехала. Такой шум поднялся — хоть уши пальцами затыкай.
Атаман Соколовский наган из кобуры выхватил. Кричит:
— Эй, вы!.. Тихо там! Не наводи панику…
Потом ко мне повернулся и говорит:
— А я думал — ты врешь.
Я думаю:
«Ну что ж. Правильно. Вру. А в чем дело?»
А он уже не мне, а своим есаулам говорит:
— А ведь девчонка-то правду сказала. И верно, оказывается, семидюймовка у них.
Я думаю:
«Какая семидюймовка?»
Посмотрела за реку. А там в эту минуту что-то как вспыхнет, как ухнет.
И почти сразу же где-то совсем рядом, в кустах за моей спиной, взорвался орудийный снаряд.
Меня даже воздухом в сторону откинуло.
Под обстрелом
Я помню, еще успела подумать:
«Что такое? Так, значит, это не плотина была? Значит, это из пушек стреляют? Откуда же, — думаю, — пушки у наших?»
Но тут меня чуть не задавили. Бандиты от страха прямо с ума спятили. Такой у них поднялся галдеж, такая свалка, что и рассказать не могу.
Атаман Соколовский кричит:
— Стой! Стрелять буду!
А они и не слушают его — гонят куда попало. Коляска у них трещит. Лошади спотыкаются, падают…
Ночка моя, бедняжка, мычит, мечется между ними. А они и внимания не обращают, дуют себе напролом.
А тут еще, как нарочно, пулемет затрещал из-за реки. Так уж тут и сам Соколовский не выдержал. Стегнул коня, крикнул: «За мной!» — и вперед ходу.
И мы с моей Ночкой тоже бежать припустили. Только мы не вперед, а — в кусты.
До свидания, Ночка!
Я думаю:
«Откуда же пушки взялись? Ведь не было! Ни одной не было».
И вдруг мне как будто подсказал кто-то:
«Так это же папа! Папина дивизия подошла!»
У меня даже голова закружилась, как только я подумала об этом.
«Ну, конечно же, — думаю, — папина дивизия в город пришла. Потому и плотину, наверно, не взрывали. Теперь их там много, теперь им бояться нечего… Теперь уж небось бандитам не поздоровится…»
И вдруг я вспомнила, что ведь бандиты уходят, что ведь я сама увела их подальше от города…
Меня будто крапивой стегнули…
«Что же я наделала? Дура! Ведь их потом не найдешь. Ведь они если в лес уйдут, их полгода потом ловить придется!»
А уж из города, вижу, и стрелять перестали. Думают, наверно: ушли бандиты…
«Как же, — думаю, — их задержать? Что бы такое придумать?»
И придумала все-таки.
— А ну, — говорю, — Ноченька, до свидания, беги-ка ты домой одна.
Подхлестнула ее хворостинкой, а сама повернулась и — бегом, догонять бандитов.
Бандиты хотят меня зарубить
Они еще далеко не успели уйти.
Чего у них там случилось — не знаю, только вижу: стоят, окружили атамана своего, кричат, руками размахивают.
Я еще до них добежать не успела, а уж атаман как будто ждал меня:
— Вот, — говорит, — она! Здесь она!
Потом говорит:
— Ну! Где ж плотина-то?
А я задрожала вся, руки перед ним ладошками сложила и говорю:
— Ой, дяденьки, миленькие!.. Вы только не сердитесь, не ругайтесь…
— Ну, что еще, — говорит, — такое?
— А я, — говорю, — ошиблась маленько. Плотина-то ведь в той стороне.
— Как, — говорит, — в той стороне?
— Да так, — говорю. — Вы уж давеча больно громко орали на меня. Я с перепугу-то все и перепутала.
Он свою серебряную саблю выхватил и говорит:
— Ты что?!
Потом говорит:
— На обман взяла? Издеваешься над нами?
Тут из толпы этот, в шляпе который, выскочил и говорит:
— Рубай ее, атаман! А ну, рубай ее, красную гадину!
Тут и другие, слышу, тоже кричат:
— Обманщица!
— Обдурила нас!
— Застрелить ее надо!
— Стреляй в нее, атаман!
Я думаю: «Ну, что ж! Сейчас застрелят».
Зажмурилась даже. Потом говорю:
— Я ж не нарочно.
И заплакала.
Атаман меня за плечо схватил, в глаза посмотрел и говорит:
— Так, значит, ты говоришь, плотина — там, в той стороне?
— Там, — говорю. — Вот честное слово — там.
Он говорит:
— А ну, становись на колени.
Я не подумала — стала.
— Перекрестись, — говорит.
Я и перекрестилась.
Тогда он саблю обратно вложил, по рукоятке ладошкой похлопал и говорит:
— Если обманешь, сам на месте тебя вот этой саблей зарублю.
Потом на коня вскочил и кричит:
— Эй, вы, черти окаянные, поворачивай!.. Конные вперед, переменным аллюром — за мной!..
Гикнул, свистнул и вдруг коня придержал, нагнулся, схватил меня под мышки и — к себе в седло.
— А ну, — говорит, — показывай нам дорогу.
Потом еще раз свистнул, лошадь рванула, и я чуть из седла не вылетела.
Назад в город
Я даже кричать не могла. Я будто вся деревянная стала. Лошади в холку вцепилась, зажмурилась и глаз не разжимаю.
А меня так и кидает, так и подкидывает.
Соколовский орет:
— Гей! За мной! Вперед! Не отставай!..
Сзади свистят, улюлюкают, плетки щелкают, копыта стучат.
Я глаза приоткрыла — вижу: мы уже лесом несемся.
Над головой только темные ветки мелькают.
Я думаю:
«Куда же мы едем? В город? Ведь там же красные. Ведь папина дивизия пришла. А может быть, — думаю, — и не пришла никакая? Может быть, я дурака сваляла? Может быть, я в безоружный город бандитов веду?»
Подумала об этом, и даже холодно стало, будто мне снегу за шиворот насыпали.
Встреча
Но до города мы так и не доехали. Не успели. Только, я помню, мы с бандитами из лесу выскочили, — у меня над головой что-то как засвистит.
И не успела я голову наклонить, а уж слышу — Соколовский кричит:
— Стой!..
Лошадь под ним на дыбы взвилась. Удилами зазвенела. Задние на него налетели. Все смешались.
А уж где-то впереди слышу:
— Ура-а! Ура-а! Ура-а-а!
Я лошадь за шею обхватила, высунулась и вижу: бегут нам навстречу люди. И хоть они и далеко еще, а уж вижу, что это не просто люди, а военные: в шинелях, с винтовками со штыками… И столько их там бежит, что и сосчитать нельзя.
А впереди на коне командир скачет и наганом над головой размахивает…
Я его еще и разглядеть не успела, а уж у меня дух захватило и сердце в груди заколотилось.
Я, как угорь какой-нибудь, из седла выскользнула, на землю спрыгнула и — бегом навстречу.
— Папа! — кричу. — Папочка! Папка!
А за спиной слышу:
— Стой! Гадина!
Оглянулась — несется ко мне атаман Соколовский.
Весь изогнулся, чуть из седла не валится. Лицо у него злое. Глаза горят. Оскалился.
— Стой! — кричит.
И вижу, саблю надо мной поднимает.
Я съежилась. Присела. Потом у меня что-то в ушах затрещало. Что-то грохнуло. Ноги у меня подкосились. И я память потеряла.
Золотая сабля
Очнулась — кто-то мне голову гладит.
А голове больно. В голове шумит.
Где-то как будто стреляют. Где-то «ура» кричат.
А я даже и вспомнить не могу, что со мной, где я… Носом поглубже дохнула: папоротником пахнет. Глаза приоткрыла — что такое? Кто это надо мной?
Я даже головой замотала.
— Уйди! — говорю.
Страшно мне стало.
А потом посмотрела получше и узнала: Ноченька это, корова наша… Нагнулась ко мне, сопит и тепленьким своим языком плечо мне вылизывает.
Я у нее, помню, спрашиваю:
— Ноченька! Милая! Где это мы с тобой? А?
А потом голову повыше подняла и вижу: поляна или опушка лесная. Луна светит. Елочка растет. Около елочки конь какой-то гуляет, уздечкой звенит. А рядом со мной вижу: лежит человек. Лежит на спине, руки раскинул. На правой руке кровь. А в руке сабля с золотой рукояткой.
Я тут и вспомнила все. И Соколовского — атамана — узнала.
Думаю:
«Вот оно что. Значит, не убил ты меня? Значит, самого убили!..»
А в голове больно-пребольно. Прямо трещит голова.
Встать хотела — не могу. Все крутится, качается, будто я целый час на одной ножке вертелась.
Легла я и голову уронила.
Вдруг, будто сквозь сон, слышу, кричат:
— Вот она!
Я опять голову через силу подняла, вижу: люди бегут на полянку. Впереди Вася, братишка, бежит. За ним дядя Федор, охотник. А за ними с конем в поводу — папа!
Я только «папа, миленький» и успела сказать. А уж он меня на руки подхватил, обнимает, целует и в лоб, и в нос, и в глаза, и куда попало…
— Живая? — говорит.
— Живая, — говорю.
— Ну и молодец. Нам больше ничего и не надо.
А что дальше было, я уж не помню. Потому что я опять память потеряла. И как меня в город везли — не знаю. Говорят, меня папа сам на своем коне довез. А Вася и дядя Федор будто бы сзади бежали…
Выросла
Ну, а дальше и рассказывать нечего.
Бандитов, конечно, всех переловили. В тюрьму посадили.
Мост новый построили.
А я только три денька всего и повалялась в постели.
У меня ведь ничего страшного не было. Ведь Соколовский меня зарубить не успел. Папа, когда увидел, что он на меня с саблей летит, выстрелил и пробил ему руку. Сабля только тупым концом и ударила меня по затылку. Зато у меня до сих пор лысинка на этом месте осталась на память.
А я лежала — не жаловалась. Чего мне жаловаться? Со мной ведь папа рядом сидел!
Правда, нам с папой даже и поговорить как следует не дали. Уж столько народу, столько людей меня навещать в эти дни приходило, что даже неловко было.
Все они на меня глядели, удивлялись: вот, дескать, храбрая какая девочка — бандитов не испугалась!
А я хоть и молчала, а сама думаю:
«А вы почем знаете, что не испугалась? Еще как испугалась-то».
Папа у нас неделю только и погостил. А потом опять воевать уехал.
А через день или через два меня в комсомол приняли.
Как-то вечером возвращаюсь с Ночкой из стада — вижу, ребята идут. Комсомольцы. И с ними наш Вася.
Увидели меня — честь отдают.
— Здорово, — говорят, — товарищ военный инвалид. Мы к вам.
Я говорю:
— Ну что ж, милости просим.
Привела, усадила, спрашиваю:
— В чем дело?
— Дело, — говорят, — такое. В комсомол хочешь?
А я хоть и обрадовалась до полусмерти, а сама и виду не подаю. Отвернулась даже. Говорю:
— Я же — маленькая…
Тут Вася мой подскочил, кулаком по столу ударил и говорит:
— Ну, ну! Не фасонь! Ты! Матрена Ивановна! Маленькая, да удаленькая…
Ребята смеются…
— Правильно, — говорят. — Об чем разговор? Пиши заявление.
Тогда я подумала и говорю:
— Ну, хорошо, ладно. Вот с коровой управлюсь и сяду писать…
А сама думаю:
«Чего мне писать? У меня уж все написано и переписано».
У меня ведь заявление-то месяца три уж под подушкой лежало. Уж и пожелтело небось… Всё дожидалось, пока я вырасту.
1940
Камилл и учитель*
Очень давно, когда еще и тебя и меня на свете не было, и наших дедушек и бабушек еще не было, жил на свете человек, полководец Марк Фурий Камилл.
Человек этот был римлянин. И больше всего на свете он любил свою родину — Рим. За родину он готов был отдать и свободу, и счастье, и богатство, и даже собственную жизнь. Только одного он, пожалуй, не мог бы отдать даже любимой родине — это своей совести. Человек он был честный, прямой, неподкупный. Сам был такой и от других тоже требовал честности и прямодушия.
А то, что он был удивительно храбрый и бесстрашный и не щадил своей жизни, — это не выдумка.
Вот послушай, что рассказывается о нем в одной старой книге.
Когда Камилл был еще совсем молоденьким человеком, случилось ему принимать участие в одной стычке с врагами, в одной конной атаке. В бою он потерял и меч, и копье, и дротик. И ему ничего не оставалось делать: или беги, или сдавайся в плен. А тут еще, когда он остался без оружия, его ранили: тяжелый вражеский дротик вонзился ему в левое бедро. Наверно, это было очень больно. Но Камилл даже не покачнулся, даже коня не придержал. Он выдернул из раны дротик и с этим чужим, окровавленным оружием в руке поскакал впереди своих войск добивать неприятеля.
За такую отвагу и храбрость римские граждане выбрали Фурия Камилла своим военным трибуном, то есть самым главным начальником или полководцем. И он до конца своей жизни командовал римскими войсками и водил их в походы. И всегда эти походы заканчивались поражением врагов и победой римлян.
Только один город долго и упорно не сдавался Камиллу.
Это был город Фалерия — главный город страны фалесков.
Город этот был хорошо укреплен. Его окружали высокие каменные стены. Да и сами фалески были народ боевой, храбрый, и сдаваться без боя, продавать задешево свою жизнь и свободу они не хотели. И римляне, как ни бились, ничего не могли с ними поделать.
А в городе Фалерия проживал в это время один школьный учитель. И хотя была война, жители Фалерии, желая показать, что они не только не боятся, но и презирают врагов, нарочно не прекращали своих обычных занятий: работали, торговали, ходили в гости… И школьный учитель тоже, как всегда, занимался со своими ребятами — учил их читать и писать, обучал арифметике, фехтованию, пению и гимнастике.
Человек этот был изменник, предатель. Он очень любил деньги. И за деньги был готов продать и свою родину и своих земляков.
И вот послушай, что он придумал, этот учитель.
Он стал устраивать со своими учениками ежедневные загородные прогулки. Каждое утро он стал выводить ребят за городскую стену. Сначала он прогуливал их недалеко, у самой стены, а потом стал водить все дальше и дальше от города, все ближе и ближе к римскому лагерю.
Дети сначала побаивались немножко, ведь они знали, что где-то тут поблизости стоят страшные римские войска. Но потом постепенно они привыкли и даже полюбили эти таинственные утренние прогулки. Время было весеннее, в городе пыльно, жарко, а тут и цветы, и бабочки, и ручейки журчат… Тут и побегать можно, и пошуметь, и поиграть, и подраться.
Учитель, конечно, покрикивал на них. Он говорил, чтобы они не шумели и не отставали. Иногда он нагибался и срывал цветы и объяснял им, какой цветок как называется: вот это фиалка, это роза, а это вот простенький полевой цветок лютик.
Он говорил о цветах, о бабочках, о природе, а сам в это время обдумывал свой хитрый предательский план.
И вот однажды он вывел детей за городскую стену и повел их к римскому лагерю.
Дети не знали, куда их ведут, и шли, как всегда, спокойно, ни о чем плохом не думая и ничего не подозревая.
И вдруг из кустов им навстречу выбежали римские воины:
— Стой! Кто такие? Куда?
Дети перепугались, стали кричать и плакать. И тогда солдаты, увидев, что это хотя и фалески, но маленькие, и подумав, что они заблудились, решили их отпустить. Но учитель сказал:
— Нет, не надо нас отпускать. Ведите нас к Фурию Камиллу.
И солдаты повели их в лагерь.
А Камилл в это время сидел у себя в палатке на военном совете. И когда ему доложили, что привели фалесков, он очень обрадовался. Он подумал, что это пришли послы и что фалески решили сдаваться.
Но когда он вышел из палатки и увидел перед собой не почтенных и седовласых послов, а маленьких плачущих детей, он удивился и спросил:
— Что что такое? Почему здесь дети?
Учитель выступил вперед, поклонился и сказал:
— Это я, почтенный Камилл, я, скромный и ничтожный фалесский учитель, привел к тебе пленников.
— Пленников? — с усмешкой переспросил Камилл. — Да на что же мне эти пленники? Разве ты, учитель, не знаешь, что Камилл с детьми не воюет?
— Да, — сказал учитель. — Я знаю, что храбрый, великодушный и непобедимый Камилл не воюет с детьми. Но ты обрати внимание на то, что это дети самых знатных и богатых фалесков. Теперь ты можешь спокойно праздновать победу. Чтобы выручить своих детей, чтобы спасти их, наши фалески теперь уж обязательно сдадут тебе город. Вот тебе залог. Получи его.
И учитель еще раз низко, до самой земли поклонился.
Он думал, что Камилл кинется его обнимать, расцелует и наконец наградит каким-нибудь драгоценным перстнем или мешком золотых либров.
Но Камилл выслушал его молча, нахмурился и долго стоял, ничего не отвечая. Потом он повернулся к своим солдатам и сказал:
— А ну-ка, друзья, разденьте, пожалуйста, этого человека.
Солдаты кинулись исполнять его приказание.
Учитель побледнел, обратился к Камиллу и стал кричать:
— Что ты делаешь? Римлянин! Ты не понял меня!
Но с него уже сдирали его учительскую одежду.
— Теперь свяжите ему за спиной руки, — приказал Камилл.
Солдаты и это сделали.
— А теперь принесите сюда хороших прутьев.
Учитель задрожал и кинулся перед Камиллом на колени. Но Камилл даже не взглянул на него. Он повернулся к детям и сказал им:
— Молодые фалески, когда вы будете большими и вам придется воевать с сильным и мужественным врагом, вспомните, что нужно всегда и во всех случаях полагаться на собственные силы, а не на злодейство других.
Дети, может быть, и не поняли, что он им сказал, ведь они еще были совсем маленькие. Но хорошо, если бы ты понял и навсегда запомнил эти слова римского полководца.
— А теперь, — сказал Камилл, — гоните своего педагога домой. Вот вам для этого прутья. Возьмите каждый по прутику — и в добрый путь!..
Это уж даже и маленькие фалески поняли. Они живо расхватали принесенные солдатами прутья и с шумом и с песнями погнали своего ничтожного и недостойного учителя, как какого-нибудь гуся или поросенка, домой, в город.
Когда фалески узнали о том, что сделал Камилл, они тотчас собрали совет и постановили отдать город римлянам добровольно и без боя.
И когда фалесские послы почтенные седовласые старцы, явились к Камиллу, они сказали ему:
— Не мечом и не силой ты победил нас. Ты не сломил наших каменных стен, но ты сокрушил наши сердца своим добрым и справедливым поступком.
И вот уже две с лишним тысячи лет прошло. Камилл давно умер. И дети его умерли, и внуки, и правнуки… А слава этого человека живет. И рассказывать о нем очень приятно.
1940
Маленькие рассказы*
Спички
Горячее субтропическое солнце над южным пограничным городком. Тридцатые годы. Полдень.
Я — молодой, мне двадцать с небольшим лет. И я впервые в этой маленькой республике и в этом маленьком городе. Сижу в кафе, в его полумраке и прохладе, тяну из крохотной, кукольной чашечки турецкий кофе, читаю свежую московскую газету. И кажется мне, что я — не я, а уж не знаю кто… Моряк? Путешественник? Завсегдатай портовых кофеен?..
Но вот, откинув циновку над дверью, в кафе заходит мальчик. Кто он — мингрел, аджарец, абхазец, турок, перс, армянин? Не знаю. Лет ему одиннадцать-двенадцать. Очень красив, строен, подтянут, в какой-то серо-черной, круглой, без тульи, шапочке и в такой же черной, наглухо застегнутой опрятной курточке. Ходит между столиков и, коверкая русские слова, но нисколько не смешно, чинно и с достоинством выкрикивает:
— А вот кому спичка? Спичка кому надо?
Окликнул его:
— Эй, спички!
Не спеша подошел, осторожно и деликатно положил на мраморную доску стола коробок, а я, не отрываясь от газеты, опускаю руку в карман, нащупываю там двугривенный, абаз, и щеголевато-небрежно, каким-то не своим, наигранным, кинематографическим жестом выбрасываю этот двугривенный на стол. И вдруг чувствую — идут секунды, а мальчик не уходит. Опустил газету и вижу: мальчик подобрал монету, спрятал ее в кармашек, потом, не усмехнувшись даже, берет со стола спичечный коробок и, с зеркальной точностью повторяя мои движения, щеголевато-небрежно, с барственным, плантаторским высокомерием кидает коробок на стол.
А проделав все это, поворачивается и тем же достойным, неспешным шагом следует дальше.
Уши у меня горят. Любуюсь издали этим маленьким человеком и думаю: что это? Национальная гордость? Да, конечно, национальная гордость. Но и еще что-то. Потому что нельзя, невозможно представить, чтобы такое могло случиться — ну, скажем, в той полуколониальной стране, которую отделяет от нас только небольшая горная речка. Хотя и там, в той стране, живут люди гордые и самолюбивые.
1962
Кожаные перчатки
Поезд в пути уже вторую неделю, бежит через всю зимнюю снежную Россию, от океана к Уралу и дальше на Запад. В вагоне уже давно все отоспались, перезнакомились, давно перечитаны все книги, обсуждены все злобы дня, сыграны все партии в шахматы, надоел до омерзения «козел», даже чай не пьется, даже пиво почему-то кажется кислым и стоит недопитое в темных бутылках под светлыми бумажными стаканчиками.
И вот как-то под вечер в одном из купе собирается мужская компания, и кто-то предлагает, чтобы каждый по очереди рассказал «самый страшный случай из своей жизни».
Чего-чего, а страшного за спиной у каждого немало. Один горел в самолете, другой — в танке, третий чуть не погиб на торпедированной подводной лодке. Еще одного расстреливали, и он, с пробитым насквозь легким, трое суток пролежал под горой мертвецов.
В дверях купе стоит, слушает немолодой, маленький и худенький, как подросток, человек в форме гражданского летчика. Засунув руки в боковые карманы своей кожаной коричневой курточки, он курит толстую дорогую папиросу, перекидывает ее то и дело из одного угла рта в другой и, прижимаясь затылком к косяку двери, резко и нервно выбрасывает в потолок густую струю синею дыма. Слушает он, почти не глядя на рассказчика, но, чем дольше слушает, тем сильнее волнуется, тем чаще и глубже затягивается… Внезапно лицо его наливается кровью, он делает несколько быстрых, лихорадочных затяжек, торопливо и даже судорожно запихивает папиросу в набитый окурками металлический ящичек на стене и, повернувшись к рассказчику, перебивает его:
— Ст-той! П-погоди! Д-дай мне!..
Губы его прыгают. Лицо дергается. Он — заика, каждое слово выталкивается из него, как пробка из бутылки.
— С-самое ст-трашное? — говорит он и кривит губы, делает попытку изобразить ироническую усмешку. — Самое страшное, да? Т-тонули, говоришь? Г-горели? С м-мертвецами лежали? Я т-тоже т-тонул. Я тоже г-горел. И с покойниками в об-б-бнимочку лежал. А в-вот с-самое ст-трашное — это когда я в сорок втором году письмо получил из Ленинграда — от сынишки… д-д-десятилетнего: «П-п-папочка, — пишет, — ты нас п-прости с Анюткой… м-мы в-вчера т-т-в-вои к-кожаные п-перчатки св-варили и с-с-съели»…
1962
Настенька
На первый взгляд все трое кажутся такими милыми, счастливыми и довольными, что просто невозможно не залюбоваться ими. Пришли они с мороза, раздеваются шумно, одежда у них яркая, пестрая: синие галифе, зеленоватый защитный китель, нежно-зеленая вязаная кофточка, желтая пуховая шапка, синие в белую клетку варежки, красные детские рейтузы… И все они — и он, и она, и ребенок — пышут здоровьем, румянцем, и у всех на ресницах и на бровях еще блестит нерастаявший снег.
И вот из раздевалки они ступают по мягкой бобриковой дорожке в ресторанный зал. Капитан — молодой, высокий, статный, косая сажень в плечах — идет улыбаясь, на ходу поправляя гребешком белокурые волосы. Вид у него боевой, на груди с одной стороны гвардейский значок, с другой — несколько рядов орденских планок. Жена его тоже блондинка, тоже молодая, но уже слегка раздобревшая, раздавшаяся и бедрах — не отстает от мужа, мягко и четко идет, поскрипывает своими лакированными резиновыми сапожками. А впереди выступает с важностью чинной и стреляет во все стороны большими серыми глазами четырехлетнее существо, славный белобрысый поросенок с тремя косичками: две хвостиками болтаются сзади, третья рожком торчит над покатым лобиком. Зеленые шелковые банты хорошо оттеняют румяную смуглую нежность детского лица.
Столик это семейство занимает рядом со мной. Девочка взбирается на стул и сразу же начинает болтать ногами. Меня это, по правде сказать, несколько настораживает.
Капитан раздобыл меню, извлек из толстой, как бегемотова кожа, папки жиденькие мятые листки папиросной бумаги и погрузился в их изучение:
— Так! Ну, что же мы будем кушать? Суп молочный: Неплохо. Щи на мясном отваре. Прелестно. Рассольник. Борщ украинский. Настенька, ты что будешь?
Настенька отвечает не сразу. Поболтав под стулом ногой, она противным жеманным голосом тянет:
— Хочу мандари-и-инов!..
Капитан улыбается. Улыбается робко и, как мне кажется, даже несколько подобострастно.
— Ну, Настенька, — говорит он, сдерживая свой раскатистый бас, — ведь ты же обещала папе супик покушать.
Нога в красной рейтузине раскачивается, как маятник.
— Обещала, а вот не буду!
Думаю: «Ну, уж теперь-то быть грому и молнии».
Нет, никаких молний.
Наклонившись к дочери, капитан долго шепчет ей на ухо. При этом что-то неприятное, болезненное, даже противоестественное мелькает в его бегающих растерянных глазах.
Смотрю на этих людей и уже не вижу ни счастья, ни довольства на их лицах. Даже румянец как будто исчез, даже полнота капитанши и та кажется мне теперь нездоровой, идущей не от сытой и спокойной жизни, а от больного сердца, от бессонных ночей, от излишнего употребления ландыша и валерьяны.
Капитан поднимает руку. В руке белый листочек меню.
— Девушка!
— Да, я вас слушаю.
— Мандарины у вас в продаже имеются?
— Мандаринов нет. Есть апельсины.
Родительские взоры обращены к дочери: что скажет принцесса?
— Апельсинов не ха-ч-чу! — жеманится принцесса. — Ха-ч-чу мандаринов!..
И снова начинается торговля…
Я уже давно потерял аппетит, отставил тарелку, смотрю, слушаю. Ведь по всему видно, что капитан человек храбрый. Не один раз небось водил он в атаку роты и батальоны, десятки, а может быть, и сотни, и тысячи людей подчинялись его слову, его приказу. А тут перед четырехлетней пигалицей этот герой теряется, робеет, отступает по всему фронту.
Покупаются апельсины, отец угодливо чистит их, и девочка ест апельсины раньше супа. А потом, когда приносят суп, она его, конечно, не ест, хотя капитан и жена его уговаривают дочку, упрашивают, умоляют.
Смотрю, еле сдерживая гнев, качаю головой и мысленно говорю: «Эх, товарищ капитан, товарищ капитан! Что ж это вы, голубчик, делаете?!»
И мысленно же слышу ответ его: «А, бросьте вы! Она же еще маленькая. Успеется».
Нет, дорогой капитан, боюсь, не успеется! Боюсь, придет время, и сядет эта милая сероглазая Настенька на шею папе-генералу и маме-генеральше, и всем близким, и всему роду человеческому…
1960
Брат алкоголика
— Бабушка! Бабушка!
— Ну, что тебе?
— Бабушка, ты знаешь — у нас сегодня медицинский осмотррр был!
Второклассник Аркаша так взволнован, что даже забыл снять свою ученическую фуражку. Большие, оттопыренные уши его еще больше оттопырились, с мороза аппетитно побелели и порозовели, напоминают ломтики ветчины.
— Тихо ты, ладно, — говорит бабушка. — Ты шапку-то раньше сними. О чем ты? Какой осмотр?
— Я ж тебе говорю: осмотрррр! Медицинский! Всех спрашивали. И всё записывали. Кто чем болен был. Сколько комнат. Есть ли какие-нибудь насекомые. Есть ли какие-нибудь родственники больные.
— Ну?
— И меня тоже спрашивали. И всё в тетрадочку записали. Говорят: у вас дома кто-нибудь пьет?
— Ну, и ты что?
— Я сказал: брат один пьет.
— Какой брат?
— Павлуша.
— Бог с тобой! Аркадий! Да ты что?! Да разве он пьет?!!
— Ха! Не пьет! А на свадьбе у Володи разве не пил? Я сам видел, как он целую рюмку водки проглотил. Даже помню, как он морщился. Его потом даже тошнило.
1960
Плоды просвещения
Давно ли эта девица была от горшка два вершка, и давно ли был этот прохладный майский вечер, когда, гуляя с нею за околицей, я сделал попытку объяснить ей, что такое земной шар. Подобрав на дороге палочку, я начертил в дорожной пыли некое подобие круга. Я сказал:
— Земля как мячик. Она круглая. Если мы пойдем с тобой когда-нибудь в этом направлении, то через какое-то время, обогнув весь земной шар, мы выйдем уже не отсюда, а вон оттуда, со стороны деревни.
Ах, как засверкали ее серые глазки! С мольбой взглянула она на меня, схватила за руку.
— Ой, дядя Леня! Пожалуйста! Давай пойдем сейчас!..
Совсем, казалось бы, немного с тех пор воды утекло, а вот она уже совсем большая, уже давно бегает в школу и уже сама поучает других: подхватила, так сказать, факел просвещения и, высоко подняв, гордо несет его, чтобы передать тем, кто идет на смену.
Вчера слышу, как она объясняет четырехлетней девочке, дочери соседей:
— Понимаешь, микроб такой маленький, что если он упадет на пол, то его не видно…
1960
Всепоглощающая любовь
Поезд дальнего следования. Купейный вагон.
В одном из купе едет пожилой, веселый, весьма интеллигентного вида человек, любитель основательно выпить и хорошо закусить.
Утром, когда на окнах еще задернуты репсовые занавески, в коридоре хлопает дверь и откуда-то вместе с шумом колес врывается молодой, звонкий, словно промороженный женский голос:
— Водочки никто не пожелает? Коньячок есть! Пиво жигулевское!
И, просыпаясь, потягиваясь на своей верхней полке, мой сосед бодро встречает наступающий день.
— Эх, пивка, что ли, пригубить? — говорит он, позевывая и похрустывая косточками.
С этого начинается. Пригубив пивка, он через полчаса пригубливает рябиновки, потом — коньячка, потом — сорокаградусной московской… И, заедая все эти пития дорогими ресторанными бутербродами — с семгой, с икрой, с кильками и шпротами, он с таким же удовольствием и с тем же пылом весь день говорит: рассказывает о себе, о своей семье и больше всего о четырехлетней внучке, свидания с которой он так страстно, так нетерпеливо ждет.
— Радость ты моя! — говорит он с умилением, и глаза его краснеют и слезятся. — Радость ты моя! Пупырышка моя!..
Нежнейшая улыбка не сходит с лица старика все время, пока он вспоминает о внучке. А вспоминать о ней он может без конца, память его хранит все ее детские шалости, имена всех ее кукол, все смешные и не очень смешные словечки, выдуманные или исковерканные Зиночкой… С волнением предвкушает он минуту, когда встретится с девочкой:
— Ох, представляю… представляю себе, как она обрадуется, как возликует, как затопает, захлопает, просияет, когда выбежит на мой звонок в коридор: «Дедуля! Дедуля плиехал!»
Счастливыми глазами старик долго и мечтательно рассматривает, подняв на свет, хрустально-прозрачную влагу, зеленеющую в граненом стакане, лотом, как бы разом решившись, быстро выливает ее в себя, с удовольствием морщится, жмурится, покрякивает и, пожевав бутерброд с паюсной икрой, говорит:
— Нет, дорогой, вам этого не понять: молоды. Надо стать дедом, чтобы познать настоящую, чистую, бескорыстную, всепоглощающую любовь…
Но вот еще раз хлопает в коридоре дверь, и уже другой, не давешний звонкий, а хриплый и басовитый женский голос на весь вагон объявляет:
— Пирожных, щиколада, яблок никому не потребуется? Пирожные есть, щиколад, печенье, яблочки!..
Сосед мой прислушался, встрепенулся, вскочил, схватился за щеки.
— Ах, боже ты мой! Что же это я?! Надо же Зинушке из командировки гостинчика привезти. Как же можно — с пустыми руками! В Москве не успел, так хоть здесь…
И, приоткрыв раздвижную дверку, он выглядывает в коридор.
— Мадам! Просим вас не обойти нас своим вниманием!..
Облаченная в белую куртку «мадам» с трудом втискивает себя и свою объемистую корзину в купе; улыбаясь, раскидывает товар. Старик долго и основательно выбирает и наконец останавливает свой выбор на большом, как берцовая кость, коричневом эклере.
— Эффектная вещь! — говорит он, надевая очки и рассматривая со всех сторон пирожное. — Это Зинушке должно понравиться. Как вы думаете? И сколько она стоит, эта вещичка?
— Четыре пятьдесят.
Рука моего соседа застревает в кармане.
— Гм… да… — говорит он. — А ведь дороговато, признаться, а? Что же делать? Гм!.. А подешевле чего-нибудь не найдется? Ну, леденцов каких-нибудь, карамелек, бонбошек.
Карамелек не оказывается, и официантка, погасив улыбку, выбирается со своим коробом и с непроданным эклером в коридор.
Старик смущен, но еще больше возмущен.
— Нет, вы подумайте, а?!! — восклицает он. — Засохшее пирожное, засахаренная окаменелость — и четыре с полтиной!! Совести у них, разбойников, нет!..
А через минуту появляется другая официантка, та, что продает водку и закуски. И попутчик мой ничтоже сумняшеся берет у нее очередные сто граммов столичной и бутерброд с сардинами, уплачивает, не моргнув, что-то около червонца, выпивает, закусывает и продолжает со слезами на глазах вспоминать свою ненаглядную Зиночку. Меня это, надо сказать, не очень удивляет. Я уже давно заметил, что у многих пьяниц существует как бы две валюты: одна — водочная, ее тратят легко, с улыбкой и не задумываясь, и другая — та, что идет на приобретение башмаков жене и детям, на оплату счетов за газ и электричество и на прочие, так сказать, гражданские, будничные расходы…
1960
Рассказы и воспоминания*
В осажденном городе
От автора
Эти записи я вел с начала Великой Отечественной войны до середины июля 1942 года, когда А. А. Фадеев вывез меня, полуживого, на самолете в Москву.
Приходилось мне бывать в Ленинграде и позже, в частности в незабываемые январские дни 1944 года.
В результате у меня скопилось довольно много материалов, только очень незначительная часть которых печаталась в годы войны — да и то главным образом не у нас, а за границей, в прессе тех стран, которые были тогда нашими союзниками.
Для иностранцев все это было — беллетристика, лирика, экзотика войны. Для нас это было кровью наших близких и пеплом наших жилищ. Неудивительно, что наши газеты и журналы неохотно печатали тогда подобные материалы…
То, что я предлагаю вниманию читателя, никоим образом не претендует на роль полотна, памятника или чего-нибудь подобного. Записи мои делались наскоро, на ходу, в темноте, на морозе, на улице, на подоконнике, на госпитальной койке… Иногда это буднично, чересчур интимно, иногда, наоборот, на сегодняшний взгляд излишне приподнято, выспренне и патетично. Если бы я писал повесть о Ленинграде, я, вероятно, написал бы иначе. Но здесь мне не хочется менять ни одного слова, я печатаю выдержки из своих блокадных записок в том виде, в каком они сохранились в моих тетрадях и папках.
Ополченец
За Нарвской заставой. В переулке у здания новой школы толпа молодежи окружила немолодого уже, маленького, узкогрудого человека в форме народного ополчения.
Все на нем новенькое. Шинель топорщится и необыкновенно, колоколом, раздута в бедрах. Обмотки тщательно набинтованы, ботинки еще ни разу не чищены — пористая сыромятная кожа тускло поблескивает.
Не поймешь, пьян человек или просто возбужден, потрясен теми великими переменами, которые произошли в судьбе его страны, а с сегодняшнего дня и в его собственной жизни. Но, пожалуй, он все-таки ко всему прочему и выпил немножко. Как-никак традиция — «последний нонешний денечек»…
— Гражданы! — кричит он со слезой в голосе и бьет себя маленьким крепким кулаком в грудь. — Гражданы! Прошу вас раз и навсегда запомнить! У меня три сына! Владимир! Петр! Василий! Все трое — на фронте. Прошу запомнить… А завтра я сам иду на фронт и буду защищать всех без исключения граждан Советского Союза…
1941, июль
Бдительность
Ловят диверсантов-парашютистов. Вероятно, таковые существуют и наверняка существуют, но до сих пор лично я шпионов не видел, а видел только несчастных своих соотечественников, ставших жертвой подозрительности и шпиономании.
В газетах писали, что немцы сбрасывают диверсантов в форме наших милиционеров.
Третьего дня иду по Садовой и вижу, как огромная толпа ведет во 2-е отделение милиции (б. Спасская часть) сильно пожилого усатого милиционера в новенькой, что называется с иголочки, форме. Его уже не ведут, а волокут. От страха он не белый, а голубой, и глаза у него самым буквальным образом лезут на лоб…
Рядом бегут мальчишки, улюлюкают, прыгают, размахивают кулаками, свистят, жаждут крови…
Какой-то школьник в очках говорит другому:
— Ты только посмотри! У него же околыш на два сантиметра больше, чем у наших…
Что-то подсказывает мне, что это ошибка. Уже одна эта форма «с иголочки». И возраст. Не могу представить эту развалину на парашюте. И вот я протискиваюсь сквозь толпу в милицейскую дежурку и вмешиваюсь в это дело. Толпу оттесняют. Дрожащие руки старика извлекают из кармана гимнастерки серенькую книжку-пропуск. Из этого документа следует, что предъявитель его со вчерашнего дня зачислен в вооруженную охрану такого-то ленинградского предприятия.
Молодые — в армии, в ополчении, вот и приходится брать на работу и охрану стариков. Отсюда и новенькая форма.
Все объясняется просто, а на взгляд мальчишек, даже до обидного просто и скучно.
По моему совету дежурный по отделению «до окончательного выяснения» задержал старика. Его увели в камеру.
Я вышел на улицу. И сразу же почувствовал, что теперь моя очередь исполнять роль подозрительного. С какой стати, в самом деле, честный советский гражданин станет вступаться за диверсантов и шпионов? Иду к проспекту Майорова и чувствую за спиной настороженные взгляды. Зашел в булочную б. Филиппова, в телефонный автомат, вызвал гостиницу «Астория» (где ждут меня мосфильмовцы Журавленко и Фролов), оглядываюсь и вижу, что будку окружила толпа. Конечно, тут играет роль еще и черная повязка, которую я ношу после операции. Представил себя со стороны и, сказать по правде, сдрейфил немножко. Иди докажи, что тебя не сбросили где-нибудь под Парголовом с «мессершмитта», предварительно положив в карман советский паспорт и членский билет Союза советских писателей.
На мое счастье, киношников не оказалось дома. И мне не пришлось идти в «Асторию». Я сел в трамвай и поехал домой.
Погибнуть от руки своих сограждан, даже самых милых и патриотически настроенных, мне, признаться, не очень-то улыбается…
То же
У ворот нашего дома активистки из группы самозащиты задержали подозрительного человека. Собралась толпа. Вызвали постового. Тот проверил у задержанного документы, оказалось — все в порядке. Откозыряв, милиционер отпустил этого человека. И вот я слышу, как одна активистка говорит — конфиденциальным тоном — другой:
— Вы знаете, это очень подозрительный милиционер. Я заметила, что он отпускает уже четвертого.
То же
Дома меня попросили сходить в коммерческую булочную — купить белый батон. Я никогда не был в этих булочных. И на углу я спросил у двух женщин, довольно интеллигентного вида, где тут поблизости коммерческий магазин, торгующий хлебом и булками.
Женщины быстро переглянулись между собой.
— А вам зачем?
— Как зачем? Купить хлеба.
— Странно.
— Что же тут странного?
— А то, что все советские граждане имеют у нас хлебные карточки…
Я не стал затягивать недоразумение, пресек его, так сказать, в самом корне. И мне даже немножко жалко стало этих женщин. Ведь им так хотелось поймать врага. Им уже небось целый сюжет мерещился. Заброшенный в Ленинград шпион ходит голодный по улицам. Денег у него полные карманы, а купить хлеба не может — карточек нет…
Между прочим, и вернулся домой с пустыми руками. Оказалось, что таких булочных уже нет. Три дня назад их закрыли.
1941, август
Прямое попадание
Третьего дня, в субботу, нас познакомили в редакции детского журнала.
Жили мы с ним в одном городе, я знал его по его веселым рисункам, он меня — по моим книжкам, а познакомились вот только сейчас — под грохот бомб и под вой сирены.
Он весело и вместе с тем очень серьезно и убежденно говорил, что нужно держать нос прямо, нужно беречь улыбку на лицах наших людей — нехай падают бомбы и рушатся дома.
Договорились встретиться сегодня, в понедельник: он подумает, и я подумаю — может быть, сделаем сатирический антифашистский рассказ в картинках на последнюю страницу обложки.
Я чуть-чуть опоздал. Прихожу сегодня в редакцию:
— Успенский не был еще?
Переглядываются. Что-то неприятное, жуткое, даже противное в этих растерянных взглядах. Говорит Н.В.:
— Была жена его. Он не придет. Прямое попадание. На Коломенской улице.
1941, сентябрь
Первое слово
Это было ночью, в убежище. После бесконечно долгой, томительной и одуряющей тишины, оживляемой лишь тяжкими старческими вздохами, кашлем и зловещим постукиванием метронома, — вдруг весело и победительно запели фанфары, объявляя конец воздушной тревоги. И маленькая девочка, задремавшая на коленях у матери, откликнулась на эту благую весть и вымолвила слово, означавшее для нее и выход из этого мрачного холодного подземелья, и возвращение в теплую постельку, и сладкий безмятежный сон…
— Отбой! — сказала Ириночка Т.
В этот день ей исполнилось полтора года. И слово, которое она сейчас сказала, — первое слово, произнесенное ею в ее маленькой, но уже такой неудобной жизни.
1941, сентябрь
Тотальная война
Воздушная тревога застала меня сегодня в трамвае.
Резко затормозив, вагон остановился, не доезжая остановки.
На улице, во дворах, на крышах, на балконах — безжизненно-тревожно, навязчиво и нудно, не совпадая во времени, но все на один голос — выли сирены.
Понукаемый кондукторшей, пробираюсь вместе с другими пассажирами к выходу. У выхода сидит девушка — некрасивая и ничем не примечательная ленинградская девушка в ватных штанах и в стеганом красноармейском ватнике. На выцветшем синем беретике у нее — пятиконечная красная звездочка.
Девушка читает книгу. Читает, захлебываясь, «переживая», с тем упоением и азартом, какой бывает лишь у детей и у немногих взрослых, сохранивших детскую восприимчивость и детскую непосредственность.
— Граждане, поторопитесь, — кричит кондукторша.
Девушка уже привстала над скамейкой, но оторваться от книги не может. Ее толкают, выталкивают на площадку, но и тут она продолжает читать и даже слюнявит машинально палец, чтобы перевернуть страницу.
Через плечо соседа заглядываю в книгу:
«Клянусь честью! — воскликнул герцог. — На вашем месте, ваше величество, я бы запретил этим коварным…»
А на соседней площади уже работают наши зенитки, уже звенят стекла, и где-то уже гудит и стонет земля под ударами вражеских фугасок.
1941, октябрь
Северный дух
«Северный немецкий дух — это расстройство пищеварения», — писал некогда Фр. Ницше, духовный предтеча Геббельсов и Розенбергов.
Несварение желудка — старческая болезнь. Сопутствующие ей запоры вызывают геморрой. От геморроя портится у человека характер. Человек становится брюзгой. Он не может есть суп, который кажется ему то слишком холодным, то, наоборот, чересчур горячим, его раздражает возня котят под столом, детский смех, громкий разговор…
Вот в телеграммах из-за границы сообщают, что Свен Гедин, некогда славный и знаменитый, — записался в фашисты. Он выступает по радио, пишет погромные статьи и вообще занимается делами, которые не принесут ему новой славы, а скорее отнимут старую. В статьях этого бывшего путешественника и бывшего шведа «северный дух» проявляется очень явственно, пожалуй даже сильнее и явственнее, чем у тех, кому он служит. Немецкие фашисты, например, мечтают захватить наш город, а Гедину этого мало. Его раздражает упорство ленинградцев, и вот он предлагает — черным по белому — уничтожить Ленинград до основания, срыть его, снести с лица земли — вместе со всеми нами, конечно.
Свен Гедин еще не немец, но он бывший швед. И может быть, из истории своей родины он знает, что нечто подобное уже было. Не он первый страдает несварением желудка. И не он первый мечтает о несбыточном. Среди условий, предложенных Портою Петру Первому перед войной 1711 года, имелось такое:
«Возвратить Лифляндию и все завоеванное русскими шведскому королю. Петербург же — разорить и срыть до основания».
Несварение желудка — это слишком деликатное определение болезни, которой подвержены Свен Гедин и другие подобные ему провинциальные чингисханы.
Коротко, по-русски, это заболевание пищеварительных органов называется иначе: «Кишка тонка!»
1941, октябрь
Панегирик чулку
Старые дамские чулки — шелковые, фильдекосовые, бумажные, шерстяные и дешевенькие нитяные… На что они годились когда-то? Тысячная, если не миллионная доля их попадала в корзину сборщика утильсырья и, проделав, как в сказке, сложный и витиеватый путь, возвращалась обратно к потребителю — то ли в виде тех же чулок, то в качестве высокосортной бумаги, то еще в какой-нибудь новой и полезной ипостаси. Но все это были единицы, избранные, — счастливцы, родившиеся в рубашке. А остальные, — так сказать, чулочные массы? Невеселая старость и бесславная смерть ожидали их. Заштопанные, застиранные, залатанные и в конце концов заношенные до неистребимых дыр служили они жалкую роль утюжки или пыльной тряпки, или — что самое горькое и позорное — появлялись снова на выточенной ножке своей прежней владелицы, но уже не в качестве чулка как такового, а в виде простой приставки к нему, именуемой обычно заплаткой.
Где и когда, в каком месте и в какой именно час заканчивалось их земное существование — никто не знал. Да и кого это в сущности могло интересовать? Казалось, что может быть банальнее и неинтереснее судьбы старого женского чулка?
Но вот лютый враг рода человеческого начал войну, жестокую и титаническую, которую сам он называет тотальной, а мы называем народной и отечественной.
В этой войне сражаются на нашей стороне и женщины, и дети, и глубокие старики, и хлебные поля, и ветряные мельницы, и доменные печи, и лом, и лопата, и медная дверная ручка, которую мы сдаем сегодня в фонд обороны.
Нашли себе применение в этой гигантской битве и старые дамские чулки…
Плотно набитые песком, похожие на маленьких толстых поросят, лежат они на чердаках, на площадках лестниц, в коридорах учреждений и коммунальных квартирах, на улицах и во дворах, дожидаясь своего часа — то есть того часа, когда завоют над городом сирены, загудят нехорошим, чужестранным гудом самолеты, и тысячи вражеских «зажигалок» огненным ливнем обрушатся на крыши ленинградских домов.
Там, где вода не берет и даже буйная пена огнетушителя не может справиться с вулканическим термитным жаром фашистской бомбы, — там приходит на помощь советскому человеку песок.
И вот — прыгают один за другим эти шелковые, бумажные, шерстяные и нитяные поросята в лютый тысячеградусный огонь, наваливаются на него кучей, и душат, и давят, и прижимают его к земле, отнимают у него возможность дышать и двигаться, глушат и убивают его.
Честь и слава этим маленьким самоотверженным поросятам. Честь и слава старому залатанному чулку. Слава и честь простой русской женщине, которая нашла еще один способ — пусть очень несложный и нехитрый, но все-таки очень хороший способ — помочь своему отечеству в этой грозной битве его с диким взбесившимся зверем.
1941, ноябрь
Зимним вечером
Третьего дня вечером очередное воздушное нападение немцев застигло меня на улице. Нападение было неожиданным, не успели даже объявить тревогу.
До сих пор в таких случаях я находился или дома, или на крыше. Теперь пришлось познакомиться с тем, как это выглядит с «наземных позиций». Как бы ужасно и даже цинично это ни звучало, а должен сказать, что выглядит это — красиво.
Я и раньше знал, что пожар это не только стихийное бедствие, но и великолепное зрелище. А тут не один, не десять, а сотни маленьких пожариков. Вся улица, зимняя снежная улица, усыпана этими ослепительными, неправдоподобно яркими кострами. Такие же костры вспыхивают и на соседних улицах, и во дворах, и на крышах… По небу ходят лучи прожекторов, навстречу им летят ослепительные ракеты, — во всем этом есть что-то театральное, феерическое. Даже люди, которые деловито работают, расправляясь с фашистскими бомбами на улицах и на крышах, выглядят необыкновенно, даже одежда их кажется необычной. На снегу и на стенах домов неторопливо, не в лад тому, что происходит, разгуливают несуразные тени — необыкновенно густые, иссиня-черные и опять-таки неправдоподобно огромные, почему, вероятно, сами люди кажутся маленькими, почти гномами.
Летят все новые и новые бомбы, воют, свистят, шипят, как черти на сковородке. Люди кидаются к ним, подхватывают, пинают валенками, затаптывают, забрасывают песком… А за углом с опозданием воет сирена. Где-то в соседнем квартале раздается громоподобный удар, трещат камень и дерево, звенят стекла — разорвалась, по-видимому, фугасная… Люди разбегаются, падают лицом в снег, но через минуту опять сбегаются и опять копошатся вокруг этих фантастических костров.
Страшно ли это? Пожалуй, если подумать, так даже весело. Оставляя в стороне вопросы, так сказать, морального характера — вопросы долга, чести, патриотизма и т. д., — в этом есть что-то от спортивного азарта, опьяняющее раздолье силы и мужества, когда начинаешь вдруг впервые понимать, что, собственно говоря, значат слова: «Есть упоение в бою».
Скажут: «Ну да, ври, хвастайся — не страшно?!»
Отвечу: «Ну, что ж, может быть, немножко и страшно, но ведь в таком случае и в футбол играть тоже страшно. Ведь и там могут по ошибке разбить нос, сломать ногу или ключицу, а то и шею свернуть».
С гордостью записываю: мною собственноручно уничтожено четыре неприятельских бомбы. Правда, три из них мне помогали тушить какие-то девочки. Но с четвертой я разделался сам. И стабилизатор от нее я принес домой. Маленький алюминиевый хвостик этой воздушной хищницы лежит у меня на письменном столе.
А мальчишки-ремесленники — те поступают иначе: носят эти обгоревшие стабилизаторы на поясе — «у кого больше», как охотники носят убитых уток, а куперовские индейцы носили некогда скальпы своих бледнолицых братьев.
1941, ноябрь
Иванов Андрей
Ящик ночного столика в госпитале. С трех сторон его сделаны карандашом надписи. Читаю:
«Товарищ незнакомый. Я лежал здесь в постели. У меня фашистская мина оторвала левую ногу. Но сейчас пошло на улучшение. Врач очень хороший. К сему —
Иванов Андрей,
защищал город Ленина».
С другой стороны:
«Сестра тоже очень хорошая. Я до войны шахты буровил. Моя шахта № 3. Мне 31 год».
И с третьей, задней стороны:
«Товарищи! Победа будет за нами!»
Конечно, это не очень культурно — писать на столах. Для этого, скажут, есть бумага. Есть-то она есть, но что такое, скажите пожалуйста, бумага? Скурил товарищ, сгорела, скомкалась, потерялась — и нет ее, и никто не узнает, что жил на свете Иванов Андрей, буровил шахты и под конец жизни — между прочим, «к сему», защищал город Ленина. А столик — он хоть и хлипкий и не очень уверенно стоит на своих сосновых ножках, а все-таки как-никак надежнее…
Не знаю, культурно это или некультурно, но есть в этом что-то очень трогательное и очень человеческое — в нескромном желании увековечить себя, безногого, безрукого, может быть в самый серьезный и в самый ответственный час — на краю могилы.
1941, ноябрь
Portrait Parle[1]
«Он такой был — отчаянный, цыганистый, чубастый, если какую женщину или девку полюбит, так уж за ней после по всей улице ни один парень даже на цыпочках пройтись не осмелится. И выпить он тоже был по всей улице первый парень. Драка если какая затеется — он тут как тут. Пел хорошо, на гитаре умел играть. Бывало, как ударит по струнам, голову на плечико склонит да как затянет: „Сказал кочегар кочегару“, — вы не поверите, не только женщины — управдом и тот плакал.
А на войне он еще лютее стал. Когда на побывку из Гатчины приезжал, матери своей так прямо и заявил: я, говорит, мамаша, теперича ни огня, ни пламя, ни самой смерти не боюсь. А из немцев, говорит, я, между прочим, даю вам честное слово, рубленый шницель по-венски сделаю.
Два дня пьяный ходил. Политуру с товарищем пили. Потом уехал.
Он в госпитале на той неделе помер от истечения крови. Мать его там при нем была. Когда помер, она его за чуб взяла, поцеловала, заплакала, голову ему на грудь уронила и говорит:
— Ах ты, — говорит, — хулиган ты мой милый…
А на другой день в газетах писали — его к ордену приставили».
1941, ноябрь
На кладбище
Старое петербургское кладбище. Развалины семейного склепа. Массивный крест из черного полированного Лабрадора. На нем буквы:
Лейбъгвардiи
Уланскаго полка
ротмистръ
Георгiй Васильевичь
Суховцевъ
родился 12-аго ноября 1821 г.,
раненъ былъ в Севастополъ
23-яго октября 1854 г.
Умеръ отъ раны того же 1854 года
ноября 12-аго дня.
Всей жизни его было 33 года.
Тут же — останки других Суховцевых. И останки надгробий, обломки могильных плит, крестов, проржавленные железные венки, истлевшие муаровые ленты…
Фамилия — именитая, боевая, военная. Суховцев Михаил Васильевич — генерал-адъютант, родился в 1765 году. Суховцев Василий Васильевич — генерал же. Суховцев Николай Васильевич — поручик. Еще один поручик. Полковник. Жена полковника, жена ротмистра…
И странно на первый взгляд выглядит среди этих гранитных плит и прославленных дворянских имен — скромная деревянная пирамидка, на которой от руки дегтем намазано:
Под сим
покоится
тело
пионера
шк. им. Ленина
Софичева Пети.
Погиб от вражеской бомбы
на защите родного города
14 сентября 1941 года.
Род. 1928 г.
Нет, не родственники они. Случайно, по воле кладбищенской администрации, оказалась тут, в усыпальнице рода Суховцевых, эта убогая детская могилка.
И все-таки что-то роднит их — уланского ротмистра, погибшего девяносто лет назад на обороне Севастополя, и маленького ленинградского школьника, который погиб «на защите родного города» и «всей жизни которого» было тринадцать лет.
1941, ноябрь
Какао с пряниками
Пригород Ленинграда. Зима.
Хоть и сильно морозит, а все-таки день по-праздничному веселый, солнечный, хрустально-прозрачный.
В такой день — раздолье ребятам. С утра натачивали они сегодня свои «снегурочки» и «нурмисы», готовили салазки и лыжи… Но, пользуясь этой прозрачной погодой и весенней голубизной неба, налетели на город вражеские бомбардировщики, и ребят — против их воли, конечно, — загнали в холодные, полутемные убежища, в доморощенные окопчики и щели-укрытия.
Полтора часа, пока шел над городом воздушный бой, томились они в этой полуразрушенной щели, промерзли, проголодались, отсидели (и отстояли) ноги.
Самые непоседливые из них, те, что стояли поближе к выходу, поминутно выглядывали наружу, их загоняли обратно, но через минуту они опять высовывали оттуда свои сморщенные от мороза и от любопытства носы, поэтому в укрытии постоянно знали о том, что происходит в воздухе.
Наконец последний вражеский «мессер», нагоняемый тройкой наших истребителей, пошел наутек. В укрытии об этом тотчас стало известно, и, хотя отбой еще не был дан, ребята не выдержали и веселой гурьбой высыпали из своей темницы наружу.
Делая отчаянные виражи, припадая на одно крыло и прерывисто гудя подбитым мотором, «мессершмитт» уходит в сторону финской границы. Он уже далеко, до него не достать и зениткам, но что за дело до этого ребятам?
Снежки, улюлюканье, свист, льдинки, шапки, бранные слова — все это летит вдогонку вражеской машине.
— Дю-у-у! — кричат ребята, выделывая на снегу самые невероятные движения, вызывающие в памяти иллюстрации к Куперу и воинственные танцы диких.
— Дю-у-у-у! — заливаются они.
— Дю-дю!
— О-го-го!..
А какой-то совсем маленький красноносый и красноухий пацаненок, прыгая вместе с другими по снегу, звонким, срывающимся голосом кричит:
— Смотрите! Смотрите! Паразит Гитлер полетел пить какао с пряниками!..
Это глупо, конечно, бессмысленно, ни к селу ни к городу. Но есть в этом что-то такое, что заставляет меня оглянуться и внимательно посмотреть на мальчика: что-то гораздо более серьезное и значительное, чем простой мальчишеский задор и беспричинная школьническая удаль. Это «что-то» — всамделишное, искреннее, гордое, воинское, спартанское презрение — и к Гитлеру, и к его бомбам и самолетам, и — что самое важное — к тем очень тяжелым, очень ощутительным лишениям, которые принес ему, восьмилетнему советскому гражданину, этот самый «паразит Гитлер».
1941, ноябрь
Седьмое ноября
Октябрьские праздники.
Как всегда, к ним стали готовиться заблаговременно — недели за две или даже за три.
Правда, это было совсем не похоже на то, как готовились мы к Октябрьским праздникам бывало — в приснопамятные, блаженные мирные времена.
Но все-таки это было предпраздничное время, эти последние две-три недели.
Даже в пустых магазинах стало оживленнее. Выдали вино, шоколад, было чем «разговеться» и было чем согреть промерзшие кости.
Как всегда, в большом спросе были малярные и покрасочные материалы. Но на этот раз мы красили не потолки, и не стены, и не наличники дверей и окон, а главным образом чердаки, где покрывались особой огнеупорной краской все деревянные конструкции и перекрытия…
Противник тоже готовился.
В дурацких своих листовках он давал нам всякие остроумные, по его мнению, советы: предлагал, например, накануне праздника сходить в баню, одеться в чистое платье и лечь на стол в ожидании смерти, которую он нам, по его словам, приготовил.
Кое-какими советами его мы воспользовались. Побывали по обычаю в бане, по-праздничному приоделись, что же касается смерти, которую он нам приготовил, то мы встретили ее во всеоружии.
Сочинители фашистских листовок обещали нам, что 7 ноября «небо над Ленинградом будет голубое», то есть, что, мол, от ударов фугасных бомб разбегутся над городом тучи.
Наши зенитчики честно поработали. Туч они, правда, не разогнали, но вражеским «мессерам» и «хейнкелям» досталось здорово. «Бенефиса», обещанного немцами, не получилось. Ленинград и в будни и в праздники одинаково стойко и непоколебимо держится своих славных боевых традиций.
И над Зимним дворцом, искалеченным немецкими снарядами, сегодня и вчера горделиво плещется флаг, который был водружен там двадцать четыре года назад, в такую же холодную, бесснежную ночь, как и сейчас, когда я пишу эти строки.
1941, ноябрь
Что мы ели
После введения голодного блокадного пайка и закрытия коммерческих магазинов население кинулось раскупать все, что можно есть или превратить в еду. Перец, лимонная кислота, сухой квас, хмель, имбирь, ванильный порошок — все эти продукты и специи быстро исчезли с прилавков.
Видал однажды: стоит большая очередь за «сен-сеном», средством против дурного запаха во рту. Удивился, подошел, поинтересовался в чем дело? Оказывается, он сладкий, этот «сен-сен».
Очереди в аптеках. Все, что на спирту, все, что горит (керосина в городе нет), все, что сладкое, мало-мальски съедобное, раскупается, стоит только покупателю разнюхать что к чему. Сладкие кефирные лепешки, горчица, которую десять раз промывают, а потом пекут из нее лепешки, сладкий пертусин от кашля, ланолиновое молоко «для смягчения кожи лица», персиковое масло, валерьянка, морская капуста (средство против атеросклероза), из которой варят щи… Нет, не варят, а варили. Все это — уже давно прошедшие времена. Сейчас в аптеках пусто. За прилавками стоят толстые унылые тетки с изможденными красноносыми лицами. Толстые они потому, что белые халаты напялены у них поверх зимних пальто.
1941, ноябрь
Старуха
Конец ноября. Холодно. Смеркается. Метет поземка.
Иду по улице — искалеченной, развороченной снарядами, засыпанной битым стеклом, кирпичами, штукатуркой.
По узенькой скользкой и ухабистой тропиночке тащит за собой маленькие детские санки невысокая, крепкая еще старушонка в мужских башмаках и в толстых грубошерстных чулках. Оставила санки, подходит к воротам госпиталя, за которыми маячит облаченная в тулуп сторожиха.
— Эй, кума, разреши мне по маленькой нужде сходить.
— Нет, бабка. Нет у нас тут уборной.
— Ох, что же мне делать! Прямо терпения нету.
— А ты вон в напротив дом забеги.
Старуха оглядывается, бросает нерешительный взгляд на свои салазки.
— Ничего, не убежит, — говорит сторожиха.
— Не убежит, не бойсь, — с суровой усмешкой поддерживает ее, останавливаясь, другая женщина.
Я оглянулся, посмотрел на санки.
На санках — запеленатое в старое байковое светло-коричневое с белыми каемками одеяло, добротно перевязанное веревками, вытянутое, похожее на мумию — лежит человеческое тело.
И в самом деле — куда ему бежать?
А старуха еще жива, ей не терпится — подхватив юбки, она перебегает мостовую и скрывается под воротами большого петербургского дома.
Идут по улице люди торопливо, молча, не оглядываясь, минуют они, обойдя стороной, завернутого в одеяло человека, который терпеливо ждет, пока эта маленькая, потемневшая от холода и от голода, но все-таки еще живая, еще двигающаяся, еще не разучившаяся страдать и радоваться старуха сделает свое маленькое дело.
А ветер свистит в оборванных трамвайных проводах. Белая крупа бежит по обледенелой мостовой. Холодно. Темно. И ни одного огонька на всем божьем свете.
1941, декабрь
Цитаты
«Ни коня, ни собаки, ни даже мыши не найдешь во всем городе…»
«Но как же вы, умирая такой лютой смертью, все еще думаете оборонять город?»
Откуда это? Из «Тараса Бульбы». А как это по-ленинградски и как по-сегодняшнему звучит!..
1941, декабрь
Троя втрое
Про Севастополь времен Первой обороны писали и говорили, что это «Троя втрое».
Во сколько же раз Троя наш город?
Великаны ли мы?
Кажется, Фидий говорил, что, когда он читает Гомера, люди кажутся ему вдвое большими, чем обычно. Какой Гомер расскажет о нас потомкам и какому Фидию мы покажемся великанами, огромными, как статуя Свободы в Нью-Йорке?
А ведь в большинстве своем мы среднего роста, и хлеба мы съедаем в день всего сто двадцать пять граммов.
Не будем кокетничать
Нет, не будем кокетничать и не уподобимся Александру Македонскому, который (если верить Плутарху) велел раскидывать всюду, где проходило его войско, специально сделанные огромных размеров предметы — оружие, стремена, узды и т д., — «дабы потомки воображали воинов его великанами».
Если останутся у нас потомки (а я надеюсь, что они все-таки будут, и будут счастливее нас), пусть знают они, что были среди нас и малодушные, и трусливые, и холодные сердцем.
Что вражеские бомбы и снаряди действовали нам на нервы.
Что цветов не было, а в цветочных магазинах продавали семена редиски и луковицы гиацинтов, которые употреблялись в пищу.
Что жили среди нас мелкотравчатые шиберы и замаскированные спекулянты, скупавшие золото и фарфор, хлебные карточки и медицинский спирт, дуранду и морскую капусту.
Что за большие (астрономически большие) деньги из-под полы можно было купить все что угодно — вплоть до коровьего масла и краковской колбасы.
Что тем не менее нам постоянно хотелось есть. И что мы говорили об этом больше, чем полагается героям.
Что не все умиравшие от голода умирали безропотно.
Что женщины наши плакали, и плакали много и долго, пока не высохли их глаза.
Что городские рынки кишели безнадзорными детьми и карманными ворами. Что за кусок хлеба люди выменивали там самое ценное, что у них было, — коробок спичек или обручальное кольцо. А рядом девица-ремесленница покупала за те же сто граммов пайкового хлеба шелковые эстонские чулки или аляповатый коврик с толстопузыми и большеглазыми купидонами в пионерских галстуках.
Что лошади продолжали есть овес, пока их самих не съели.
И что объяснение нашей стойкости и нашего упорства заключается лишь в том, что — в большинстве своем — мы были русские люди, которые очень любили свой город и свою Советскую страну.
* * *
И все-таки масштабы того, что происходит вокруг, — масштабы гомерические, библейские.
Когда идешь, опираясь на палку, по Невскому, а навстречу тебе и обгоняя тебя везут на санках или просто влекут по мостовой, как какое-нибудь бревно, замерзшие трупы твоих братьев и ближних, вспоминаются казни египетские, потоп, Ирод…
1941, декабрь
Дьякон
Зашел я в церковь. Бывший военный собор гвардии Преображенского полка. Мерцают свечи. Холодно.
Перед иконой Скорбящей — молебен. Высокий, широкоплечий дьякон, чем-то напомнивший мне лесковского Ахиллу, хриплым простуженным басом читает записки — «о здравии»:
— Воина Иоанна, воина Василия, воина Серафима, воина Петра, воина Александра…
И вдруг — споткнулся:
— Воина… Веры.
Гляжу искоса на его изнуренное, посиневшее от холода лицо. По впалым, осунувшимся щекам его текут слезы.
У выхода спрашиваю какую-то старушку:
— Чего это он плачет? Что он — добрый такой?
— А у него, милый человек, сын на Карельском фронте. Воин Кистинтин. Пулеметчик.
1941, декабрь
Разговор на улице
Женщина — другой (о муже, который на фронте):
— Он меня в каждом письме спрашивает: что нового в городе? А что я ему напишу? Что у нас дома шатаются и падают?
— А ты ему вот как напиши: мол, дома шатаются, а сами-то мы еще стоим и выстоим.
1941, декабрь
Ухо
Госпиталь. Отделение стоматологической хирургии.
Немолодой уже, бородатый великан, председатель колхоза в пригородном районе, оккупированном немцами. Партизанил, с важным оперативным заданием пробирался в Ленинград. Где-то под Средней Рогаткой попал под минометный огонь. Тяжело ранен: сломана нога, оторвано правое ухо, содран скальп, смяты обе челюсти.
Сейчас его уже починили: зубы в шинах, кожа на голове залатана, нога в гипсе.
Спрашиваю у него:
— Как это все было? Больно? Сознание потеряли?
— Нет. Я ни разу за все время сознания не терял. Еще километров пять или шесть по шпалам шагал до заставы. Ухо на вот таком шматочке висело, я его оторвал, бросил.
1942, февраль
* * *
Нина Борисовна призналась мне, что в октябре с голоду воровала отруби из торбы лошади, стоявшей у них во дворе.
Теперь уж небось давно и лошадь эту съели. Какое там «небось»! И воробья не найдешь во всем городе…
1942, январь
Костя
Сегодня утром в больнице от крупозного воспаления легких умер наш бывший дворник Костя.
Почему его так звали — не знаю; по внешности и по паспорту это был типичный и чистокровный казанский татарин.
Не молодой уже, но и не старый, своеобразно красивый, стройный, хотя и невысокого роста, исключительно молчаливый, суровый, но в то же время с какой-то неугасающей, затаенной усмешкой в черных, чуть-чуть раскосых глазах и в тонких, иронически, а иногда даже брезгливо изогнутых губах, — таков был этот человек, которого оплакивают сегодня жена и дети, а завтра положат на саночки и повезут на ближайшее, вероятно Охтинское, кладбище.
Семья у Кости была большая и с каждым годом росла, увеличиваясь по меньшей мере на одну единицу. Во дворе, под окнами дворницкой, постоянно, и летом и зимой, кружился целый выводок Костиных детей, главным образом девочек, которых я никогда не мог сосчитать и запомнить: все они были как на подбор худенькие, стройные, с подстриженными челочками и с черными, чуть-чуть раскосыми глазами, которые отличали их от других детей, как и те красные коралловые бусинки, которыми они украшали свои худенькие, детские и вместе с тем очень женственные шейки.
Такие же бусы, только из более крупных кораллов, носили и Костина жена, такая же молчаливая, уже не молодая, степенная, работящая женщина, постоянно беременная.
Живой Костя не пользовался в нашем доме слишком хорошей славой. Правда, он был рачителен в работе: с утра, спозаранку, он или жена его брались за метлу, скребок или лопату, и к тому времени, когда другие дворники, сладко позевывая, лишь выходили за ворота, улица перед нашим домом была уже тщательно выметена, снег собран в кучи, мусорные ящики на лестницах стояли пустые. На собраниях жакта жильцы всегда расхваливали Костю, но за глаза о нем говорили как о человеке темном и подозрительном. Говорили, что он слишком любит деньги, что он никогда не берет для себя ордера на дрова, предпочитая, как видно, пользоваться чужими. Подозревали его даже в связях с уголовниками и скупщиками краденого.
Впрочем, все эти сплетни и разговоры имели место в очень отдаленные, довоенные времена.
За последнее время ничего подобного мне слышать не приходилось. Война, как видно, изменила не только людей, но и отношения между ними. Между прочим, когда-то о Косте говорили, что будто бы тем жильцам, которые дают ему на чай — ночью, когда он открывает калитку, — меньше рубля, он не кланяется и вообще не считает их за достойных людей. Месяца два назад, когда Костя еще работал дворником, вернувшись как-то ночью домой, я вдруг заметил, что уже давно, с самого начала войны, вообще перестал вручать ему эту ночную лепту. Об этом я рассказал во время дежурства на крыше своему «напарнику», молодому инженеру-электрику. Оказалось, что и он тоже считает почему-то неудобным награждать теперь Костю чаевыми. И тем не менее Костя, как мы оба заметили, продолжал раскланиваться с нами и не потерял, по-видимому, веры в наше человеческое достоинство.
Так как времени у нас с инженером было достаточно, делать было нечего — воздушный бой шел где-то далеко на юге, под Пулковом, — мы попробовали поглубже разобраться в этом вопросе.
Конечно, большую роль тут играло то, что раньше мы возвращались ночью домой чаще всего из гостей, из театра, с товарищеской пирушки, а сейчас уж если и приходится где-нибудь задержаться — значит, задержали дела, и дела неотложные, военные.
Но главное не в этом, решили мы с инженером. Главное в том, что раньше мы возвращались домой, а сейчас мы приходим «на объект», что все мы — и дворник, и управхоз, и самый почтенный жилец, и самая маленькая Костина дочка с красными коралликами на шее, — все мы стали товарищами, соратниками, солдатами одной части.
Раньше нас связывали между собой железная крыша и каменные стены.
Сейчас нас связывает война.
Эти связи оказались крепче. И как это ни странно на первый взгляд, наши отношения тоже стали лучше, чище и благороднее.
О мертвых не говорят худо. Поэтому чаще всего о них говорят неправду или не полную правду.
Я рад, что могу, не покривив душой, записать, что, какую бы сложную и многогрешную жизнь ни вел Костя, умер он честным человеком.
В августе, когда немцы находились уже на ближних подступах к городу, Костю мобилизовали на оборонную работу, и больше месяца он провел где-то на Карельском перешейке, на строительстве оборонительных рубежей. Писем он оттуда не писал, и жена его, которая опять носила ребенка и, несмотря на это, заменяла Костю на его дворницкой работе, осунулась и потемнела от худых предчувствий. И девочки тоже ходили невеселые, хотя к этому времени встретить веселого ребенка в нашем городе было вообще трудно.
Наконец Костя объявился. Оказалось, что он действительно чуть не погиб, попав под жестокую бомбежку, был в окружении, выбивался оттуда вместе с целой бригадой бывших дворников, участвовал в какой-то рукопашной схватке с немцами и наконец на попутной воинской машине — с мешком за плечами, с топором за поясом и с маленькой саперной лопаткой в руках — прибыл в Ленинград.
На следующее утро я уже видел его во дворе за обычной работой.
Через несколько дней он опять исчез. Выяснилось — поступил добровольцем в истребительный батальон. После этого я уже не встречался с ним. Знаю, что в батальоне он заболел животом, несколько дней находился дома, потом оказался в добровольной пожарной дружине, где-то на Васильевском острове, и жил там на казарменном положении.
А потом — это было уже совсем недавно — объявили набор добровольцев на очень тяжелую и не очень, казалось бы, почтенную работу — копать могилы. Собственно говоря, не копать, вероятно, — где уж там копать! — а взрывать, вырубать. Ведь морозы-то стоят за окном лютые. Почва каменная. А покойников много. Штабелями лежат они — во дворах поликлиник, в гаражах, в манежах и просто на улице — и ждут очереди, потому что по очереди, по наряду сотнями и тысячами отправляют их туда, где «несть же печали и воздыхания».
Работая на кладбище в легкой своей стеганой телогрейке, Костя застудился и захворал.
Сегодня его не стало. Завтра его опустят в могилу — может быть, в ту, которую он сам вырубил.
Не стоит, конечно, выражаться высокопарно даже наедине с собой. Но и не надо бояться слов, которые выцвели и стерлись от долгого употребления и без которых все-таки не обойтись там, где имеешь дело с подлинными чувствами и с неподдельными страстями.
Впрочем, ведь я только хочу сказать, что Костя умер героем. Я убежден в этом твердо и до конца.
И вот я медленно выписываю: вечная память ему и вечная слава!
Я пишу это, сняв шапку и положив ее на стол, хотя в комнате лежит снег и допотопный мой «реомюр» показывает минус три градуса.
1942, январь
Счет, написанный кровью
Вчера я узнал о том, что где-то в Сибири, на глухом полустанке, умерли сестры Д. В адрес редакции, где работала когда-то младшая Д., Елена Яковлевна, пришла бандероль; свернутая в трубочку, там лежала рукопись Елены Яковлевны — повесть о молодом Вольтере — и крохотная казенная бумажка за подписью начальника этого безвестного полустанка; при сем препровождаются бумаги тов. Д., скончавшейся такого-то числа во вверенном мне станционном помещении…
Женщины эти были очень талантливы, и притом многообразно и своеобразно талантливы. Я не читал всей повести о Вольтере (да она и не вся еще была написана), но уже по тем главам и страницам, которые мне довелось перелистать, работа эта обещала быть исключительно интересной. В дебрях французского XVIII века русская писательница нашла тему для актуального, злободневного антифашистского памфлета. Это было и неожиданно и в то же время очень в характере Д. Работала она во многих жанрах: стихи, переводы, история искусств, история театра, книги для детей. Последние годы, работая в ленинградском Дворце пионеров, очень много сил и времени отдавала она детскому творчеству.
Старшая Д., Наталья Яковлевна, была художница, скульптор, знаток художественного фарфора. Рисунки ее украшали и прославляли на весь мир изделия нашего Ломоносовского завода. По ее проекту оформлена одна из станций Московского метро. Перед войной работала она над эскизами проектов Ленинградского метрополитена. Война прервала эту работу, и Наталья Яковлевна переключилась в другой жанр — писала политические плакаты.
Жили сестры очень дружно.
Из Ленинграда выехали они вместе: в конце января. Уезжать они не хотели, их заставили это сделать почти силой. Но, по-видимому, были они уже в той стадии дистрофии, когда никакие, даже самые решительные меры не могут спасти человека.
Сегодня я весь день думал о них. И, думая о них, думал о Петергофе. Это то место, где я встречался с ними и видел их, если не ошибаюсь, в последний раз.
Петергоф! Как больно мне сегодня не только произносить, но даже выписывать на бумаге это слово. Это город, где прошло мое раннее детство, город, который снится мне во сне — даже сейчас, в эти страшные и суровые фронтовые дни. Никакой санаторий, никакой Крым и никакие Минеральные Воды никогда не могли мне заменить этого лягушечьего царства, этого туманного и дождливого городка, который именовался «русским Версалем», но в котором не мог бы ужиться ни один Людовик. Только Петр, этот великий бурсак, россиянин, переодевшийся в европейское платье, мог построить здесь свой маленький голландский домик и назвать его «Мон плезир» — мое удовольствие! У этого бурсака, у этого гениального коронованного шкипера, был безошибочный вкус: он понимал суровую красоту ингерманландского пейзажа и понимал также — недаром он долго жил на родине Рембрандта, — что ощущение колорита рождается в туманные дни и в дождливую погоду…
О Петергофе я могу думать и говорить без конца. Но ведь я собирался писать о сестрах Д.
Несколько лет назад я встретился с ними в Петергофе. Мы жили в одной гостинице — в бывшем фрейлинском корпусе Большого дворца. Мы не были большими друзьями, к тому же и они и я приехали сюда работать, поэтому наши встречи ограничивались рестораном, куда мы спускались завтракать, обедать и ужинать. Иногда я видел их в парко на прогулке или когда они возвращались из музеев, где сестры проводили все свое свободное время.
Как сейчас вижу их — медленно, плечо к плечу шагающих по каштановой аллее мимо свинцовой группы «Нептун и его царство». Обе очень высокие, худые, но в то же время по-мальчишески стройные и по-мальчишески же стриженные в кружок, близорукие, в одинаковых, не модных, беретах.
В Петергоф они были влюблены страстной и, как мне тогда казалось, несколько выспренней и сентиментальной любовью. Вставали они чуть свет и, прежде чем сесть за работу, отправлялись на море или к фонтанам. С каким неподдельным восторгом, с каким ребяческим блеском в близоруких глазах рассказывали они о том, какое великолепное зрелище представляют собой фонтаны при своем «рождении», то есть в тот момент, когда рука механика поворачивает пусковое колесо и при свете Авроры из бесчисленных трубочек начинает сначала капать, потом беспорядочно брызгать, потом все выше и выше, смелее и расточительнее расти розовеющий на утреннем солнце, сверкающий и дрожащий лес хрустальных водяных клинков.
— Никакой балет, — говорили Д., — никакая феерия не может сравниться по красоте и по благородной грации с этим бесподобным зрелищем.
С какой трогательной, миссионерской настойчивостью уговаривали они меня сходить посмотреть на это чудо.
Я не собрался. Работал я по ночам, ложился под утро, и у меня просто не хватило пороха на то, чтобы встать до рассвета.
Но ведь и днем фонтаны были великолепны.
Может ли кто из видевших петергофского «Самсона» забыть эту золоченую мускулистую атлетическую фигуру и могучую струю воды, которая, извергаясь из пасти поверженного льва, уходила вершиной своей в безоблачное июльское небо? В детстве я считал, что вообще на свете нет ничего выше этой Самсоновой водяной струи.
Рука у меня дрожит. Не от холода, а потому, что я должен сейчас написать:
В Петергофе немцы.
Рождение фонтанов мне так и не удалось увидеть. Но мне довелось пережить их смерть.
На днях я видел снимок, доставленный «оттуда».
Руины дворца. Нагромождение битого камня, обломки мраморных статуй, терракотовых ваз, лестничных ступеней.
И — голое место там, где стояла золотая фигура Самсона.
Его распилили на части и увезли в Германию. Кто-то мне говорил, что видел, кажется в «Альгемейне цейтунг», напечатанную там фотографию: Самсон в Потсдаме.
Я не могу думать об этом спокойно. Когда я сейчас пишу это, мне кажется, что меня бьют по щекам.
Многие ли знают, что Самсон это Петр? Что это не только библейский сюжет, но и политическая аллегории, памятник нашей воинской славы? В старинных описях парковых достопримечательностей про группу «Самсон» сказано: «Великий Петр, раздирающий пасть свейскому льву».
Недавно я читал в воспоминаниях генерала Брусилова о том, как за несколько месяцев до первой мировой войны на каком-то немецком курорте он и жена его были свидетелями дикой шовинистической и русофобской мистерии, разыгранной курортными властями, отчасти, по-видимому, с развлекательной, а отчасти с воспитательной целью. На центральной площади этого бадена с немецкой тщательностью и дотошностью был выстроен в миниатюре московский Кремль со всеми его зданиями, башнями и куполами. Вечером, в назначенный час, на площади собралась публика, и под звуки духовой музыки Кремль был взорван. Фанерные здания и фольговые купола церквей трещали, объятые пламенем, а на площади бесновалась толпа, гремело тупорылое готское «хох!», в воздух летели тросточки и котелки, а в пламя игрушечного пожара — камни, плевки, бутылки и прочее, что могло погодиться для этого выражения немецкого обывательского патриотизма.
Это было в четырнадцатом году, в идиллические кайзеровские времена…
Надо знать немцев, воспитанных в нацистской школе, чтобы представить себе, какие мистерии, какие вакханалии разыгрываются сейчас в Потсдаме, в этом унылом казарменном «немецком Версале».
На днях я видел на улице, как совсем крохотный мальчик, бледный, заморенный и продрогший, шел рядом с высокой, бледной, худой и заморенной старухой, путался у нее в ногах, дергал ее за подол и со слезами в голосе канючил:
— Бабка, хлеба хочу!
Старуха отмахивалась и отмалчивалась, а потом вдруг, не замедляя шага, улыбнулась и, не глядя на мальчика, сказала:
— Терпи, казак!..
Я знаю, мы умеем терпеть, умеем шутить, умеем с улыбкой переносить самые тяжкие страдания. Но с одними этими качествами далеко не уедешь.
Недостаточно также проникнуться мудростью восточного поэта и сказать:
— Ну что ж. Сегодня он в седле, а завтра седло на нем.
Так будет, конечно. Я, как и большинство моих соотечественников, ни на секунду не сомневаюсь, что рано или поздно под седлом окажется тот, кто в диком каннибальском упоении празднует сегодня минутную победу.
Но ведь это должно случиться рано, а не поздно.
Мы должны предъявить счет — вовремя, пока еще не высохла кровь, которой он написан, пока жив еще этот мальчик, которому суждено стать атаманом, и пока не сравнялся с землей могильный холмик на глухом сибирском полустанке, где кончили свою жизнь Елена и Наталия Д.
1942, январь
Дети
Центральные газеты не всегда доходят до нас, еще реже удается нам слушать московское радио; бывали дни, когда вообще радио в городе молчало: не хватало даже тех жалких гектоватт электрической энергии, без которых не может работать трансляционная сеть.
Но бывает, и до нас добирается печатное слово, и тогда мы узнаем о том, что думают и говорят о нас на Большой земле. Говорят с уважением, а часто и с восторгом, и это, конечно, приятно, лестно, вызывает подъем, придает сил и бодрости:
Однако кое-что в этих откликах и телеграммах удивляет и даже раздражает. Что же именно? А именно — чрезмерная легкость корреспондентского пера, замазывание тех трудностей, которые нас окружают и с которыми нам приходится бороться — бороться всерьез, по-военному, очень часто не на жизнь, а на смерть.
В сообщениях о нашем городе то и дело встречаешь такие фразы: «Город живет полнокровной жизнью…», «Расширяется сеть столовых и ресторанов…», «Такое-то научное общество подготовило к печати» и т. д. и т. п.
А в то время когда москвичи, саратовцы, куйбышевцы, ярославцы и свердловцы читали эти бодрые строчки, в нашем огромном городе работала всего одна баня, притом не вся баня, а только мужское отделение, и мылись там мужчины и женщины вместе.
В то же время Ленинградский Совет и Совет фронта строжайшим образом обязывали каждое домоуправление установить в помещении жакта кипятильник и продавать населению кипяток по три копейки за литр.
В эти же дни у подъездов столовых и ресторанов выстраивались длиннейшие очереди, трещал мороз, над головами свистели снаряды, и под их свист люди несли в котелках и бидонах обед и ужин, приготовленные из дуранды, которая в меню и в прейскурантах именуется почему-то жмыховой массой: суп из жмыхмассы, каша из жмыхмассы, котлеты из жмыхмассы…
В городе живут вместе с нами наши дети. Их меньше, чем до войны, но все-таки много.
Город заботится о детях, город отдает им все — последнюю каплю молока, последнюю конфету.
Но молоко это суррогатное, соевое, а конфеты приготовляются из той же спасительной жмыхмассы с прибавлением некоторого количества клюквы и некоторого количества сахарина.
Детям очень трудно, гораздо труднее, чем нам, старым обстрелянным воробьям.
И все-таки как хорошо, что они с нами! Что ни на одну минуту не смолкал их милый щебет, не угасала детская улыбка. Уже одним присутствием своим они украшают и согревают нашу суровую фронтовую жизнь и как бы подчеркивают — ежеминутно, на каждом шагу — великий человеческий смысл нашей борьбы.
Так в гомеровской «Илиаде» незаметный штрих — появление ребенка в эпизоде прощания Гектора с сыном у стен Илиона — превращает борьбу осажденных троянцев из простой баталии в глубокую и волнующую человеческую трагедию.
1942, январь
Ежики
Рассказывала санитарка в госпитале.
Жили они всю зиму на кухне — комнату «волной разбомбило». Муж в ноябре погиб под Кингисеппом.
— Детей выходила, обогрела. Они, как ежики, около огонька сожмутся, сидят и не шевелятся.
Русский солдат
В госпитале. Выдвинул ящик ночного столика. На некрашеной боковой стенке его огрызком карандаша нацарапано:
«Вперед смерти не помирай никто, не советую».
«Пассаж»
Возобновилась массовая эвакуация. И снова вакханалия распродажи вещей. Все стены, защитные ящики, щиты на окнах магазинов, заборы (каменные, ибо деревянные за зиму сожгли) густо залеплены объявлениями: «Продается», «Срочно продам», «Дешево продам или обменяю» и т. д. Рынок не вмещает всех, кто нуждается в его услугах. Улица Некрасова — от Литейного до Прудков — превратилась в какой-то огромный Пассаж. Почти у каждых ворот и у каждого подъезда — распродажа вещей. На ковриках, половиках, а то и просто на разостланных газетах разложены самые разнообразные предметы: обувь, картины, патефоны, самовары, платья, отрезы, куклы, утюги, часы и т. п. Вещи идут за бесценок. Кузнецовский сервиз продали на моих глазах за 80 рублей, рояли продают за 2–3 кило хлеба. Продать что-нибудь почти невозможно. Большинство уезжающих вынуждено бросать вещи…
1942, март
Голос Суворова
С первых же дней войны городскими властями были приняты меры для охраны памятников. Все, что можно было без труда снять, разобрать, увезти на грузовой машине, было снято, разобрано, укрыто в надежных убежищах.
Опустел Аничков мост. Знакомые с детства клодтовские кони, служившие издавна украшением Невского проспекта, — тем, что подчеркивали и подсказывали стремительность и бескрайность его, — эти славные Буцефалы уже не стоят на своем посту. На постаментах снег, осколки зенитных снарядов.
Опустели сады, палисадники, скверы.
Где-то под бомбоупорными сводами просторного подвала коротают свой век, дожидаясь дня победы, медные, бронзовые, чугунные и гранитные предки и сограждане наши. Одних привела сюда заслуженная личная слава, других — отраженная слава художника, ваятеля, имя которого выбито где-нибудь сбоку, внизу, в уголке пьедестала… Великий русский поэт и заурядный русский царь, математик и баснописец, декабрист и цусимский матрос — все они, так или иначе, дороги нам, и для всех мы нашли укромное место и — что гораздо важнее — нашли время, чтобы устроить их здесь, а ведь время сейчас, когда враг стоит у ворот города, — это и жизнь и смерть.
Памятники более монументальные, не поддающиеся транспортировке, забаррикадированы, обстроены лесами, обложены сотнями и тысячами мешков с песком.
На берегу Невы, у искалеченного здания Сената, возвышается бесформенная груда мешков, укрывающая Великого Всадника.
Такая же песчаная пирамида скрывает на площади перед Исаакием праправнука Петра — Николая Первого. Из-за мешков выглядывает лишь какая-то хищная птичка, украшающая бронзовую кирасу царя.
Тщательно и заботливо охраняются, укрываются и оберегаются ленинградские памятники.
И только один стоит ничем не покрытый, не защищенный, стоит на самом юру, обдуваемый ветрами, дующими и с Невы и с Марсова поля, стоит в горделивой и в то же время спокойной позе, в одеянии аттического воина, с обнаженным мечом и с бронзовым круглым щитом, который легко и уверенно поддерживает левая бронзовая рука его.
Это памятник Александру Васильевичу Суворову.
Еще ранней осенью, в первые месяцы войны, я видел, как вокруг этого памятника воздвигались леса. Видел не раз людей, работающих каким-то изрыгающим пламя инструментом на лесенке, приставленной к плечу генералиссимуса.
А недавно прохожу и вижу, что никаких лесов нет, стоит Суворов на месте и никаких мешков вокруг, никаких защитных щитов, баррикад и бастионов. Как будто приснилось мне это — что там что-то делали, строили или собирались строить.
Вчера я наконец узнал, в чем дело.
Шел по улице Халтурина. Не доходя площади, у ограды Мраморного дворца, вижу — толпится народ. Проталкиваюсь и еще издали слышу взволнованный и торжественный стариковский голос. Высокий густобровый старик с белоснежной «скобелевской» бородой, опираясь, как на пастушечий посох, на старенький, видавший виды бердан (сторож или дворник, по-видимому), не без удовольствия и не в первый раз, вероятно, рассказывает окружившим его людям историю, которую я, к великому сожалению, не с самого начала слушал.
— И вот стали его, батюшку, развинчивать; стали его электрическим током на мелкие части пилить, чтобы потом унести в безопасное место и там схоронить, значит, как лериквию, то есть как великую святыню. И только стали ему бронзовое плечико подпиливать — вдруг это он, Александр Васильич то есть, голову свою чуть-чуть набок повернул, бровью сердито повел и — мастеру, который к нему ближе других стоял, говорит… Конечно, не так чтобы очень громко, но все-таки самым настоящим живым человеческим голосом… И главное — с обидой, с большой обидой в голосе промолвил: «В уме ли ты, говорит, братец?! Очухайся! Постыдись! Меня ли, Суворова, полководца, потащите в убежище, где лишь малые дети и дряхлые старичишки от вражеских ядер укрываются? Неужто я, говорит, сам не сумею за себя постоять, я, кого и доныне отечество прославляет и с кого даже безусые новобранцы пример берут», как, значит, следовает воевать за отечество… «Не обижай старика, не надо, говорит, оставь меня… уйди!!»
Сказал это и рукой легонько повел, а рука у него чугунная, пудика, пожалуй, четыре, а то и пять потянет… Так что наш мастер, одним словом, кувырком оттудова полетел… Как в цирке, одним словом.
Старик засмеялся. Но, чувствуя, вероятно, что не все поверили в достоверность его рассказа, он, чтобы не выслушивать праздных вопросов, решил сразу поставить все точки над i:
— А ежели кто сумлевается — так это напрасно. Я ведь не сказки рассказываю, мне ведь не кто-нибудь, а сам этот мастер обо всем рассказал. А он человек партийный, врать не будет. Он сразу, как только его Суворов с лесенки спихнул и как он лишь очухался немножко, — сейчас на трамвай — и в Смольный. Так и так, значит… Там сразу комиссию назначили. Комиссия сюда приезжала. Походили, поговорили и — такое решение вынесли: коли так, коли Александр Васильич не хочут — не надо, пущай стоит.
Вот он и стоит. И вы заметьте — хоть бы что ему! И бомба его не берет. И снаряд не трогает. Даже ни один осколочек, ни один камушек до него, голубчика, не добрался…
А ведь вокруг — вы посмотрите, что делается!..
1942, март
Развод
Молодая интеллигентная женщина. Работает в госпитале санитаркой. До войны была техником-конструктором. Была замужем.
— А сейчас?
— А сейчас разошлись.
— Инициатива ваша?
— Инициатива моя.
— Что же случилось?
— Да как вам сказать… Пожалуй, ничего особенного и не случилось. Просто война помогла мне понять, что я сделала ошибку, что это не тот человек, который мне нужен.
— Что же он — оказался трусом?
— Не знаю… Нет, пожалуй, он не трус.
— Так в чем же дело?
— Просто он очень плохо переносил голод.
— Ну, знаете…
— Нет, нет, вы не представляете, какая это мерзость, когда в такое время… когда все вокруг… и женщины, и дети… и ты сама… А этот красавец бегает, как раненый тигр, по комнате, заламывает руки и на всю коммунальную квартиру рычит: «Есть хочу! Есть хочу! Есть хочу!»
— Сколько ему лет? — спросил я, подавляя улыбку.
— Не помню… Двадцать три, кажется.
— Он работает?
— Он учился — в консерватории, — смутилась она. — По вокальному классу. Тенор.
1942, апрель
Я никого не ем
«Бедная Лиза рвала цветы и кормила свою мать».
Эту выписку из ученической тетради я внес в свою записную книжку год или полтора назад. Тогда это, по-видимому, выглядело хохмой. Сейчас я перечитываю эту заметку и не понимаю, в чем тут соль, что смешного в этой, может быть, несколько неуклюжей и неладно построенной детской фразе?
Я ежедневно вижу, как тысячи бедных Лиз (Нин, Вер и Наташ) на Охте, на Островах, в городских садах и скверах — рвут цветы (и не только цветы, но и траву), кормятся сами и кормят своих матерей.
Из одуванчика приготовляют кофе, из лебеды и крапивы — борщ, из подорожника — котлеты и оладьи, из лопуха — салат.
В лектории читаются лекции, они транслируются по радио:
«Съедобные дикорастущие травы и способы использования их».
Почему же карамзинская Лиза — бедная Лиза? Вероятно, потому, что, прежде чем покормить свою мать, ей приходилось, бедняжке, не только рвать цветы, но и продавать их еще потом, а на вырученные деньги покупать молоко, мясо, калачи и т. д.
У нас — куда проще. А кроме того, говорят, что вегетарианцы живут дольше, чем люди, питающиеся бифштексами и отбивными котлетами.
1942, июнь
Близнецы
Ах, какие это были славные поросята! Такие это были милые крепенькие грибки, боровички в белых панамках. А она — маленькая, худенькая, тоненькая, но такая молодая, такая счастливая, такая гордая. Каждая веснушка на ее лице сияла как солнце.
Все их любили, все знали. И когда они переходили улицу, в каждом окне кто-нибудь улыбался.
Некуда и не с кем было их эвакуировать.
Они умирали оба. И она тоже еле держалась, слабенькая, растерянная, одинокая, на иждивенческой карточке.
И вот она решилась на поступок… не знаю даже, как о нем сказать. Подвиг? Преступление? Да нет, всё это не те слова… А те… тех, может быть, и нет в языке человеческом.
Она рассчитала, что двух ей не выходить, не спасти. И перестала кормить одного. И он умер.
А второй выжил. Я видел его вчера. Ходит по двору в своей серой застиранной панамке. Невеселый, худой, бледный, но все-таки ходит. Ходит и даже что-то делает: кидает и поднимает какое-то железное колесико.
1942, июнь
Валя
Утром мы с ней познакомились, совершенно, как говорится, нежданно-негаданно, а после обеда были уже друзьями и гуляли рука об руку по заснеженным аллеям Каменного острова.
Ей шесть лет без двух месяцев. Зовут ее Валя.
Ленинградская девочка, почти половина жизни которой прошла в осажденном городе. В городе, где бомбы и снаряды падали на улицах чаще, чем снег или дождь. Где в зимние месяцы 1941/42 года не было ни дров, ни воды, ни электрического света. Где вымерли все кошки и собаки. Где вымерли даже мыши и птицы. Где люди не вымерли только потому, что у них была цель и надежда: дожить до победы.
Звучит это немножко выспренне, но это именно так: смерть и денно и нощно стояла у колыбели этой девочки.
Что же из нее выросло? Хилое, заморенное существо? Маленький неврастеник? Замухрышка с преждевременно потухшим взглядом, апатичная, вялая, или, наоборот, истеричная, изломанная, вздрагивающая от каждого шороха?
Да нет, ничего подобного! Девочка Валя — совершенно здоровый, живой, полнокровный и даже розовощекий ребенок.
И не только физически, но и душевно здоровый.
Это кажется странным? Неужели же эти страшные годы никакого следа не оставили в ее маленькой душе? Ну как не оставить, еще бы не оставить, — оставили, конечно.
Однако не нужно забывать, что эти годы были не только страшными. Мир, в котором жила девочка Валя, был наполнен не только звоном стекла, орудийными залпами, стонами раненых и вздохами умирающих. Воздух, которым она дышала, был насыщен, как электричеством, духом великого подвига. Отвага, доблесть и героизм входили в него составной частью — вместе с азотом и кислородом.
Да! Смерть стояла у колыбели девочки Вали. Но смерти пришлось отступить, победила жизнь.
И вот эта жизнь-победительница топает в маленьких серых валеночках по тропинкам и дорожкам, без умолку тараторит, жадно горит в больших черных глазах, буйно, через край клокочет в этом крохотном, веселом и вместе с тем необыкновенно серьезном существе.
Не знаю, как для нее, а для меня это было праздником — бродить с нею по этим печальным, заброшенным и разоренным местам, слушать ее неумолкающий щебет и чувствовать в своей руке маленькую, живую, доверчивую и горячую — даже сквозь толстую варежку горячую — руку.
Все радует ее, все занимает. И скользкое бревно, по которому можно пройти, вытаращив от страха глаза и балансируя руками. И осколок зенитного снаряда. И прошлогодний кленовый лист, «как орден» распластанный на снегу. Все у нее живет, все дышит, все выглядит именно так, как ей хочется. Поэтическое видение мира — это свойство здоровой детской души — ни на секунду ее не покидает.
Вот два тощих высоких вяза сплелись ветвями:
— Смотрите, они здороваются… обнимаются!..
— А вот раненый стоит!..
Действительно, дерево ранено. Немецкий снаряд срезал ему вершину, на сухой надломившейся ветке повисла разбитая скворечница.
Делаем еще несколько шагов и — новое событие:
— Смотрите — все равно как пуговицы на платье!..
И правда, очень похоже: на толстом животе дерева один над другим — три белых фаянсовых ролика-изолятора.
Свернули в боковую аллею. Руины. Остатки кирпичной стены. Дырки. Черепки. И ничего больше.
— Ой, посмотрите! Дом разбит — все равно как бутылка…
Кто из нас, литераторов, отважился бы на такое смелое сравнение? А ведь лучше не скажешь, не выдумаешь.
Валя поет
А вечером я был у Пластининых. Была там и девочка Валя. Таня играла, пела. Потом попросила спеть Валю.
Начался обстрел. Слышно было, как над крышей госпиталя, над нашими головами, курлыкая, летят снаряды. Слышны были близкие разрывы. Но никто не обращал на них внимания. И девочка Валя продолжала петь: «Бьется в тесной печурке огонь».
Не берусь, не под силу мне рассказать, что чувствовал и о чем думал я, когда шестилетняя девочка в серых валеночках, слегка наклонив голову и положив руку на черную полированную кромку пианино, нахмурившись, смотрела в угол и тоненьким-тоненьким голоском задумчиво, нежно, серьезно, по-русски, по-бабьи тянула:
До тебя мне дойти нелегко-о-о,
А до смерти четыре шага-а-а…
Вероятно, это очень грустно и очень трогательно звучало бы и в далеком тылу, и где-нибудь даже на другом континенте. Здесь же, где люди и в самом деле живут и работают впритык со смертью, слушать это без острой боли было нельзя.
Никогда не забуду этот вечер, и никогда не разлюблю эту нежную и жестокую солдатскую песню.
1944, январь
Соцобязательство
Мужская и дамская парикмахерская на углу улиц Некрасова и Восстания. С мороза так хорошо потрескивает и попыхивает жаром круглая жестяная печурка. Весело щелкают ножницы и машинки, пахнет одеколоном, лаком, паленым волосом. На стене, возле будочки кассирши, огромное объявление, витиевато размалеванное цветными карандашами:
СОЦОБЯЗАТЕЛЬСТВО
54-е отделение Ленпарикмахера, воодушевленное героической победой воинов Ленинградского и Волховского фронтов, освободивших от немецких варваров территорию Ленинградской области, стремясь оказать всемирную помощь доблестной Красной Армии и приблизить час окончательного разгрома врага, берет на себя следующие обязательства:
1) Выполнить январский план к 27 января и февральский план ко дню нашей родной Красной Армии — 23 февраля;
2) Культурно и вежливо обслуживать посетителей;
3) Вызвать на соревнование отделение № 16.
Подписи
Может быть, там, в тылу, и посмеялись бы над этой хартией, но здесь, в Ленинграде, эти громкие слова звучат не смешно, а трогательно и очень созвучно нашему общему душевному строю. И даже всемирная помощь не кажется опечаткой или обмолвкой.
Ведь что значит «культурно и вежливо обслужить посетителей»? Это значит — хорошо, ловко и быстро постричь или побрить клиента, кто бы он ни был — офицер или рабочий, продавец магазина или машинист, трамвайный кондуктор или милиционер… Все эти люди живут и работают в городе, который по праву именуется городом-фронтом. И если работники 54-го отделения быстро и ловко бреют их, тем самым они действительно, в меру своих сил, приближают час окончательной победы над врагом.
Нигде и никогда не брился с таким удовольствием.
1944, январь
Крючочки
Алеха Жданов, которому еще не исполнилось шести лет, недавно спросил у мамы:
— Мамочка, скажи, пожалуйста… У нас на небе звезды, а у немцев что — крючочки?
«Крючочками» Алеха называет свастику.
Взрослые, конечно, посмеялись, хотя, если подумать, смешного тут не так уж много. Мальчик задал вопрос серьезно, и конечно же он вполне серьезно думал, что те звезды, которые украшают наше небо, наши кремлевские башни и шапки наших бойцов, не могут светить там, в этом Кощеевом царстве, которое называется фашистской Германией.
Нет, Алешенька дорогой, в том-то и дело, что и у них в черном и высоком небе искрятся и горят по ночам золотые бусинки Волопаса, сверкает и рдеет такая же огромная и такая же прекрасная Венера, и огненный Марс, и такой же Арктур, и обе Медведицы, и Кони, и Скорпионы, и Дельфины… И у них на яблонях зреют яблоки, а на вишнях — вишни. И у них на лугах растут белые ромашки и лиловые колокольчики, а не шомпола какие-нибудь и не гвозди. И немецкие матери, как и все матери на свете, кормят своих детей не змеиным ядом и не слюной бешеного волка, а молоком. И дети их так же плачут, и так же смеются, и так же дрыгают голыми ножками, как и наши русские дети, и английские, и китайские, и негритянские…
Это и есть самое страшное, друг мой Алеха! Это и есть то кощунственное осквернение природы, которое названо фашизмом.
1944, январь
Январь 1944
Из старого путевого дневника
8 января
Сегодня в 17.50 наконец «убыл» из Москвы, как сказано в моем командировочном удостоверении. В Москве весь день шел густой святочный снег. Было тепло. На улицах — обычная московская сутолока. На афишах — гастроли Виталия Лазаренко, эквилибристов Буслаевых, премьера в Государственном еврейском театре, концерты, лекции. В Колонном зале — по случаю новогодних каникул — детская елка. У Малого театра — очередь, осыпанные снегом, толпятся болельщики, барышники…
Москва — почти мирная. С кремлевских стен смывают сказочную маскировочную размалевку. И это вызывает даже некоторое сожаление. Ведь привыкаешь даже к таким вещам. Песочком начисто протираются Дом Совмина и другие здания.
Поезд, в котором я еду, называется «Красная стрела». Вагон мягкий. Чистое белье. Подают чай и даже пиво (правда, лимитированное, по каким-то талончикам, которые разносит по вагонам начальник поезда). Все как в доброе старое время. Но нет, конечно, далеко не все. Поезд идет, например, не двенадцать часов, как бывало, а тридцать шесть. В составе — санитарный вагон с красным крестом на крыше.
Во всем нашем вагоне всего две женщины. А из мужчин процентов тридцать — военные, из них три четверти — морские офицеры. Что касается гражданских, то в большинстве это ленинградцы, едущие домой, в блокированный противником город.
…В доброе старое время перед посадкой у вагона стоял проводник — и только. А сейчас железнодорожникам помогает милиция. Не успел поезд тронуться — в коридоре громкие голоса. Приоткрылась дверь, заглядывает и козыряет милицейский лейтенант:
— Прошу извинения. Наряд милиции. Просьба предъявить документы.
Проверка тщательная, придирчивая, как, впрочем, и должно быть, если помнить о маршруте, по которому следует наш поезд.
Расспрашиваю бывалых соседей о Ленинграде, о предстоящем пути. Поезд до Окуловки (или до Тихвина) идет нормальным ходом, а дальше — ползет, как улитка, по шаткому временному полотну.
Самое опасное место — где-то уже возле Шлиссельбурга. Называется «коридор смерти», потому что простреливается с обеих сторон.
Коридор очень узкий, несколько сот метров.
На первой стоянке паровоз перед отправлением громко и протяжно взревел.
— Эвона, — смеются братцы-ленинградцы. — Смотрите, как сильно орет! У нас там осторожненько так — рявкнет: «уй-уй», и все. А тут безбоязненно подает голос. Не боится небось, что он услышит.
Публика в вагоне очень приятная. Мягкая, вежливая, деликатная. Неужто и верно ленинградцы — это особая порода? Да, ухо и глаз самым буквальным образом отдыхают. А ведь публика эта — не какая-нибудь там изысканная интеллигенция. Самый заурядный, средний советский служилый люд: техники, общественные работники, офицеры…
11 часов вечера. Калинин
Когда-то этот путь (Москва-Калинин) «Стрела» проходила за три часа. Сегодня мы ползли эти первые 150 километров 5 часов 10 минут.
Вышел на перрон. Тихо. Безлюдно. Слегка морозит. Лунный блеск на снежных сугробах в маленьком палисадничке с железной решеткой. И никаких зримых следов исторической битвы за Калинин. Ни одной новой царапины на знакомых стенах вокзала. Только буфета на вокзале нет.
Мой сосед — совсем юный, очень милый и чем-то очень похожий на молодого Чехова, ленинградец, инженер. Рассказывает, что он успел за десять дней посмотреть в московских театрах: «Пигмалион» в Малом, «Царь Федор» во МХАТе. Был в цирке.
— А вчера слушал нашу симфонию. Дирижировал Мравинский. Ах, вы бы слышали, как это здорово, как похоже… Всё, всё вспомнилось: и голодные дни, и темные ночи, и вой сирен, и грохот бомб. И погибших товарищей вспомнил.
«Ниши симфония» — это Седьмая Шостаковича.
9 января. «Красная стрела»
Ночь прошла спокойно. Спал крепко, почти не просыпаясь. На дворе мороз. Окошко запорошило инеем. Жарко бьет в это ледяное кружево румяное зимнее солнце. А в вагоне прохладно. В тамбуре кипит самовар. Мягко шагают по ковровой дорожке проводницы, разносят чай в подстаканниках. А у окна в коридоре, расстегнув синие кителя, стоят, с аппетитом курят, громко и весело разговаривают моряки-офицеры…
12.30. Будогощь
Вышел, накинул на плечи шинель.
И тут никаких разительных следов оккупации.
Крепкие дома. Никаких развалив. Может быть, это потому, что вокруг леса и леса. Восстанавливать нетрудно.
На деревянном скрипучем перроне много детей. Среди них две девочки лет по десять-одиннадцать. У обеих искусственные верхние зубы — из нержавеющей стали. Удивился, спрашиваю:
— Ты что это — молодая такая и беззубая?
Быстро захлопнула рот, натянув, как пожилая женщина, верхнюю губу на нижнюю.
— Немцы были здесь?
— Ага, были. Только здесь, у нас, не стояли. А вообще два месяца под ними были.
Угостил ребят сахаром. Все сказали «спасибо», но есть сахар не стали, а спрятали в карманы. Приличия ради потоптались немножко и заспешили домой.
И все-таки и война и близость фронта очень даже чувствуются.
Стоит грузовой состав, неряшливо — для маскировки — покрашенный мелом.
Обилие военных. Серые шинели, белые полушубки.
На путях — бессчетное множество банок из-под американской тушенки. И тут же тучи воробьев, клюющих канадскую пшеницу.
А в вагоне, во всех купе, одни и те же разговоры, одна и та же тема, одни и те же слова: война, сроки ее окончания, второй фронт, прогнозы, надежды, ожидания…
В сумерках подошли к Тихвину — городу, прославленному ныне грандиозным побоищем, разыгравшимся у его стен.
Впрочем, и тут никаких явных, бросающихся в глаза следов. Потом вглядываешься и видишь, что и вообще ничего нет. Никакого города. Никаких стен. Бесформенное нагромождение деревянных одноэтажных и двухэтажных домов, редкие деревья. У вокзала полуразрушенная часовня. Здание вокзала изранено, стены исцарапаны пулями, осколками. Огромная брешь заделана кирпичом и не оштукатурена.
В стороне от вокзала вдоль запасного пути — обычный для наших железных дорог ландшафт: прилавочек, за ним стоят женщины и девочки, торгующие топленым молоком, клюквой, картофельными котлетами. Цены: молоко — 60 р. пол-литра; клюква — 6 р. стакан; лепешки — 10–15 р.
В буфете военным и командировочным отпускают какой-то мрачный суп из свеклы. К этому хлёбову даже не каждый ленинградец решится притронуться. А ведь в свое время мы и столярным клеем не брезговали.
Что-то мешает нам выбраться из Тихвина. Тронулись было, стали, опять пошли, двинулись назад, стали, опять проползли немножко, опять назад.
За окном уже беспросветный мрак.
Морозит. А в вагоне стало тепло, почти жарко.
Волховстрой.
Вот тут уж война была самая настоящая.
Вокзала нет. Зияющие дырами остовы зданий.
Сплошное нагромождение битого камня.
Глядеть на все это страшновато.
И все-таки — так хорошо, так тихо, так нежно морозит и так легко, бесшумно порошит, что не хочется возвращаться в свой душный и уже прискучивший вагон.
10.1.44 г.
В нашем купе едет пожилая, седеющая женщина, «смольнянка», то есть работник Смольного. Говорит — из особого сектора, но думаю, что не больше чем телефонистка или машинистка. Ужасно фасонит и гордится тем, что у нее «смольнинская броня», и тем, что на груди у нее медаль «За оборону Ленинграда». В общем, хоть и не ахти какая умница, а все-таки очень милая, уютная. В купе взяла на себя роль хозяйки, и о ней тоже заботятся. Единственный грех, который трудно ей простить, — это необузданная фантазия. Всю дорогу она без зазрения совести пугает меня «ленинградскими ужасами»…
…О том, что делается в городе сейчас, соседка наша говорит, закатывая глаза. Послушать ее, так от Ленинграда ничего не осталось.
— Улица Восстания? Вы жили на улице Восстания? (Отворачивается и зловеще покачивает головой.) Н-да.
— А что такое?
— Увидите.
— Нет, в самом деле!..
— Что же я буду вас пугать. Приедете — увидите.
— Но ведь там живут?
— Н-да. Живут.
— А Бассейная?
— Это какая Бассейная? Ах, Некрасова? От Некрасовой, если хотите знать, камня на камне не осталось. Там и на той и на этой стороне улицы — объявления: ходить при артобстреле опасно.
Невольно ловишь себя на том, что губы у тебя пересыхают, а голос несколько спадает и становится каким-то сиплым.
— Простите, а как же… кхе-кхе… люди ходят?
Снисходительно улыбнулась.
— Увидите, увидите, дорогой товарищ! — И, по-матерински погладив мою руку: — Не волнуйтесь.
Через полчаса упомянул в разговоре, что мне нужно будет съездить на Васильевский остров.
— На Васильевский?! Съездить?! Ну, с этим придется несколько лет подождать. Трамваи идут только до набережной, дальше — сплошные развалины.
И так далее, в этом же духе. Правда, у меня есть маленькая надежда, что тетенька кое в чем пересаливает и привирает, но все-таки подготавливаю себя к худшему. Из памяти не выходят руины Волховстроя. Таким — или почти таким — представляется мне и Ленинград.
14.1. Ленинград, «Астория»
Записываю коротко то, что осталось в памяти из путевых впечатлений.
Я уже упоминал о моем втором соседе — молодом инженере, работающем на Второй ГЭС. Очень милый, начитанный, интеллигентный. С каким волнением, с каким неподдельным гневом говорил он об артиллерийском обстреле жилых кварталов Ленинграда.
— Неужели они, идиоты, не понимают, что каждый снаряд, выпущенный по городу, — это счет, по которому придется платить?! Ведь уже должны понимать!
Рассказывал о судьбе станции зимой 1941/42 года. Работала станция без перерыва (был перерыв на одну-две недели, когда замерзли котлы). Все, кто мог, приходили в положенное время, а уходили — позже положенного. Работа заключалась «в охране и сбережении энергетического хозяйства». Ток не вырабатывали — не из чего было.
— Звонят из Ленсовета: «Дай сто киловатт». — «Не могу. Сами при коптилках сидим».
Это — в те дни, когда в городе не выходили газеты, молчало радио.
Потом — праздник. Раздобыли торф, отогрели трубы, осветили цех, выработав в первый день, кажется, пятьдесят или семьдесят киловатт-часов.
…Рассказывал о том, как в прошлом году немцы разбомбили один из агрегатов станции. Над районом долго крутился немецкий самолет. Батареи молчали, думали — разведчик. Внезапно он «совсем как ястреб» спикировал и бросил бомбу — с очень большой точностью.
А совсем недавно дальнобойный снаряд разрушил новую столовую, над оборудованием которой долго и любовно трудился весь коллектив: столики с белыми скатертями, цветы и т. п.
…Тот же инженер, «по интуиции» угадав мою профессию, говорил:
— Что же вы нашего Тынянова не сберегли?..
«Наша Берггольц», — говорил он и по-настоящему радовался такому бурному, такому заметному росту ее таланта…
…Ехал в вагоне лейтенант, молодой, красивый, нарядный, из штабных. Все стоял в коридоре и рассказывал анекдоты, большей частью армейские и большей частью похабные.
Инженер мрачновато слушал, потом прикрыл дверь в купе и тихо, как бы извиняясь, сказал мне:
— Незачем нашей дамочке просвещаться.
…Ехал в одном из купе высокий худощавый человек, очень скучный и задумчивый. Все сидел в коридоре на откидной скамеечке, и посматривал в окно, и постукивал косточкой пальца по деревянной раме.
Разговорился с ним.
— В Ленинград?
— В Ленинград… да.
— В командировку или возвращаетесь?
— Нет. Не возвращаюсь. В командировку.
— А в Ленинграде давно не были?
— Последний раз был месяца за два до войны.
— Н-да.
Вижу, что и сам он думает: «Н-да».
Страшно было смотреть, как волновался и «переживал» этот человек. Еще его счастье, что не было в их купе такой спутницы, как наша милая смольнянка.
В Тихвине он в первый раз вышел из вагона. И даже объяснил, зачем это делает:
— Дети спросят: «Папа, ты Тихвин видел?». Надо посмотреть…
Ожил он и даже слегка повеселел только тогда, когда наш поезд шел уже в самом Ленинграде.
…Шлиссельбург и новый мост возле него мы миновали ночью. Просил проводницу разбудить, она пожалела. В предрассветных сумерках вторично перебрались через Неву — по Финляндскому мосту. Пресловутый «коридор смерти» прошли ночью, задавая храповицкого.
…И вот — Ленинград. Знакомый перрон с «застекленной» (увы, ни одного стекла давно уже не осталось в ней) крышей. Крепкий мороз. Снег. Синие утренние тени. Суровая тишина на вокзале. Очень немного встречающих. Два-три носильщика. Дамы в валенках.
У входа в вестибюль — несколько милиционеров в серых фронтовых шинелях проверяют документы.
У меня на руках командировка ЦК ВЛКСМ. Вероятно, оттиснутые на бумаге крупными буквами слова Центральный Комитет действуют магически. Бумаги мои просматривают мельком.
— Пожалуйста, товарищ… проходите.
Все до спазмов в горле, до слез, до сердцебиения знакомо.
Знакомые с детства своды Николаевского вокзала!
Хочу позвонить своим по автомату, но у телефонной будки огромная очередь, а ждать я не могу, не терпится. Взвалив на спину тяжелые мешки, спешу к выходу.
Ленинградцы в поезде хвалились, будто в Питере на улицах идеальный порядок — не то что в Москве: снег убран, лед с тротуаров сколот.
И вот — площадь Восстания. Еще темно (в Москве в этот час гораздо светлее). Чуть-чуть развидняется. Мигают синие лампочки у ворот. Площадь покрыта глубоким, выше колен снегом. По узенькой — не разойтись со встречным — тропиночке пересекаю наискось площадь, иду к Знаменской.
Перспектива Невского тонет в предутренней мгле. Людей на улице очень немного, но, по-видимому, больше все-таки, чем в другое время. Спешат на работу.
Походка у всех бодрая. Дистрофических лиц не видно. И не видно на площади развалин. Силуэт города по первому впечатлению не изменился.
Улица Восстания цела.
За ночь намело целые горы снега. Даже по тротуару идти можно только по тропочке, которую протоптали первые утренние пешеходы.
Чтобы «приучить себя», иду нарочно по той стороне, где почти на каждом доме сделаны — белым по синему — трафаретные надписи:
«Граждане! При артобстрелах эта сторона улицы наиболее опасна!»
Рядом, на стенах, заборах и на дощатых ящиках-ставнях (их осталось немного) такие же трафаретные призывы:
«Берегись гриппа! Сохраняй ноги в тепле!»
«Не оставляй топящуюся печь без присмотра!»
«Граждане! Не оставляйте зажженных светильников!»
В этом возгласе что-то даже античное или средневековое.
Я дома. Но жить мне негде. Большая комната заселена. У мамы тепло, уютно, да тесно. Третьему не поместиться. А в мою комнату страшно заходить. К приезду моему там навели порядок, но до чего же убогий этот порядок! Стены и потолок черны от копоти. В комнате шесть-семь градусов мороза! Стекла не вставлены. Фанера еле держится. А ведь я жил здесь — всю долгую зиму 1941/42 года.
Избаловал я себя в Москве и на фронте!
Устроился в «Астории». Тоже убого, холодно, кое-как, на живую нитку, но — после улицы Восстания — все выглядит каким-то постыдно-развратным.
Занимаюсь тем, что хожу по городу и разношу письма и посылки.
Мне повезло. Оказывается, уже два-три дня в городе не было обстрелов. А до этого, говорят, творилось что-то неописуемое. Десятки и даже сотни жертв за один день.
Сегодня вечером шел по улице Чайковского, и вдруг над головой — знакомое и уже забытое:
Пи-и-и-и-у-у-у!..
И через секунду-две где-то в приличном отдалении раскатистый грохот.
Один, другой, третий удар.
А на улице всё по-прежнему. Шел тихий святочный снег. Дети катались на финских санках. На приступке подъезда пожилая женщина колола березовые полешки.
Люди шагали, не обращая внимания на это зловещее курлыканье вражеских снарядов. Было в этом что-то и умилительное и — страшное, противоестественное.
…У Г. сияла, вся в электрических лампочках, огромная, до потолка, ёлка. Девочка лежала в постели (у нее грипп), разглядывая какое-то лото «Дядя Степа».
Папа Г. чинил электрическую плитку. А за окном все бухало и грохало.
Пришла из детской поликлиники женщина-врач, молодая, в валенках, в белом халате, натянутом на зимнее пальто.
Когда я в разговоре заметил, что «все-таки постреливают», она сказала:
— Да, но это же далеко…
— А где, по-вашему?
Она склонила голову, как будто выслушивая больного, прищурила глаз. За окном опять бабахнуло.
— Пожалуй, на Петроградской, — сказала докторша.
Позже
Был у Р. М. Гуревич в больнице Эрисмана. И оказалось, что давешняя детская докторша была права. Когда я третьего дня сидел на елке у больной Ирочки Г., немцы как раз обстреливали площадь Льва Толстого и окрестные улицы.
Ревекка Марковна мне рассказывала:
— Третьего дня у нас погибла молодая женщина-врач. Накинула на халат пальтецо, побежала на площадь Льва Толстого в булочную за хлебом. Через полчаса уже лежала в больничном морге.
(Я вспомнил, как я тогда разбирался в письмах и посылках и раздумывал, куда мне раньше поехать: на Петроградскую или на улицу Чайковского. Поехал на Чайковскую.)
…Сама Р. М. живет тут же, при больнице. У нее комната, довольно уютная, на четвертом этаже.
Недавно позвали Р. М. вниз, в палату. В это время начался обстрел.
Когда Р. М. вернулась к себе, в комнате лежало восемь увесистых осколков. Стекла в окнах, недавно лишь вставленные, опять выбиты.
Сейчас комната еще раз приведена в порядок, однако все в порядок не приведешь. Входная дверь и дверца платяного шкафа в трех местах пробиты насквозь. Следы на потолке и на стенах кое-как замазаны известкой.
…Несколько дней не записывал, некогда.
11-го и 12-го было сравнительно тихо.
Тринадцатого где-то на окраинах постукивали, но не очень.
Ленинградцы считают, что вообще все эти дни у них «выходные».
Четырнадцатого к вечеру стало погромыхивать довольно основательно. Поздно вечером шел мимо Публичной библиотеки. В конце Садовой (за Нарвскими, следовательно, воротами) огненные сполохи. Характерные розовые вспышки (электрические разряды трамваев — те сине-голубые, бледные, лунные). А может быть, это и не в Ленинграде, а где-нибудь дальше, за чертой города, — в Петергофе или в Кронштадте?
Хожу, хожу — и не могу насытиться, наглядеться, налюбоваться и нагореваться.
Побивал уже очень много где — и на Петроградской стороне (у мечети, у Ленфильма, у дворца Кшесинской), у Исаакия, у Николы Морского, на Фонтанке (140 и 139), на Вознесенском, на Песках, на Старо-Невском и на том Невском, где Дума, Гостиный двор, Публичная библиотека, клодтовские кони, Пассаж…
Даже перечислять все это приятно и радостно.
А бывает, идешь веселый, счастливый, и вдруг будто из погреба дохнет на тебя чем-то ледяным, кладбищенским. Нет, кажется, уголка в городе, где бы не мерещились мне свежие могилы.
Вот здесь, на Аничковом мосту, я видел последний раз Танечку Гуревич. На следующий день бомба упала на Гостиный двор, разрушила здание, где помещался «Советский писатель». Вместе с другими не стало и этой милой девушки.
А вот улица Маяковского. Здесь, в доме № 11, жил Даниил Иванович Хармс. Я никогда не понимал и не мог оценить его «взрослых» стихов, но то, что он успел сделать для детей, было больше чем талантливо. Я был у Д.И. дня за два до его гибели. Я всегда знал, что он умен, его чудаковатость была маской, а шутом гороховым, каким его считали некоторые, он никогда не был. Мы пили с ним в тот вечер дешевое красное вино, закусывали белым хлебом (да, был еще белый хлеб!). Разговор шел у нас главным образом о войне. Даниил Иванович был настроен патриотически и оптимистически, он верил, что немцев разобьют, и считал, что именно Ленинград, стойкость его жителей и защитников решат исход войны. А ведь в те дни немцы на бешеной скорости приближались к воротам нашего города.
…А за углом, на улице Чехова, жил милый друг мой Борис Михайлович Левин. Жил и больше не будет жить. Ни здесь и нигде в этом мире…
В отличие от своего учителя Хармса, он был настроен безысходно мрачно, немецкое нашествие его пугало.
Веселый, добродушный, мешковатый, — С. Я. Маршак называл его «гималайским медведем», намекая отчасти на внешность, отчасти на имя Левина[2], — уютный, чем-то очень похожий на милейшего Л. М. Квитко, Борис Михайлович вдруг, на глазах у нас растерял всю свою уютность, весь оптимизм. Еще в 1939 году, когда немцы, перестав играть в прятки, в открытую пошли «завоевывать мир», он сказал мне (или повторил чьи-то слова):
— Кончено! В мире погасли все фонари.
И все-таки в первые же дни войны он пошел записываться в ополчение. Поскольку он был, как и все мы, офицером запаса, его направили в КУКС, то есть на курсы усовершенствования командного состава. Там он учился три или четыре месяца. Потом получил назначение на фронт, который был уже совсем рядом.
Погиб Борис Михайлович в открытом бою — на железнодорожном полотне, в 25 километрах от станции Мга. Первый немец, которого он увидел, погасил для него все фонари, и солнце, и звезды…
Не знаю, где сейчас его дочка Ира. Сколько ей? Лет уж семь? А книги его стоят на полках библиотек, и читать их, надеюсь, будут долго: и «Федьку», и «Лихово», и «Улицу Сапожников», и «Десять вагонов»…
С той же улицей Маяковского связано и еще одно тягостное воспоминание. Вот здесь, на этом перекрестке, на углу улицы Жуковского, всю зиму пролежал труп старика. Шел человек, упал и уже не поднялся. И почти все, кто тащился тогда тротуаром, почти машинально перешагивали через это замерзшее, одеревеневшее, серое скрюченное тело. А я не перешагивал, я обходил стороной. И где-то в глубине души, помню, шевелилось горделивое и даже хвастливое: вот, значит, я еще живу, значит, еще не потерял облика человеческого. До середины марта мне почти каждый день нужно было ходить этой улицей. И вдруг в одно черное зимнее утро я с горечью в сердце обнаружил, что уже несколько дней шагаю через труп. Значит, не стало уже сил делать эти несколько шагов в обход. И душевно я ослаб: уже не пугало, не ранило это неуважительное, кощунственное отношение к человеческому телу.
И вот — как разительно неузнаваема эта улица Маяковского сейчас!
Снег уже убран. Город чист, опрятен, благоустроен.
Работают на улицах и взрослые, и старики, и дети.
На углу улицы Некрасова, у здания школы (теперь там женская школа), маленькие девочки, второклассницы, возят на санках снег. Крепкие, здоровые, розовощекие и деловитые, как-то по-особенному, по-ленинградски, серьезные.
Долго смотрел, любовался, как работают эти маленькие гимназисточки.
Вечером ехал в полупустом вагоне трамвая через Кировский мост. Сидел на детских местах — у выхода. Окна заиндевели. На секунду приоткрыл дверь. И навсегда запомнилась эта сказочная картина, мимолетное петербургское виденье…
Решетка моста, за ней освещенная (от Смольного) луной Нева, длинная черная полынья, а дальше — заснеженная набережная, смутный силуэт Исаакия… Морозная дымка над всем этим, как будто иней висит у тебя на ресницах.
Почему-то вспомнил в эту минуту девочек, работавших на улице Некрасова. И вдруг как ознобом охватило меня сладостное чувство счастья.
«Быть Ленинграду!» — подумал я. И, может быть, даже не подумал, а вслух это сказал.
15 января
Среди ночи проснулся от совершенно невообразимого гула. Так бывало осенью сорок первого года, когда поблизости работали все окрестные зенитки. Но на этот раз это были не зенитки. И не поблизости, а где-то очень далеко. Казалось, что посылают снаряды сразу несколько тысяч орудий.
От этого грохота и грома просыпался среди ночи раз пять-шесть. Утром, часов в восемь, в номере звенело все, что может звенеть и сотрясаться: оконные стекла, зеркала, подвески на люстрах.
Такого на моей памяти в Ленинграде еще не бывало. И вообще я никогда не слышал такого орудийного грома.
Почему-то вдруг решил, что это — наши, что началось наступление.
Радио в номере нет. Окно, выходящее на Исаакиевскую площадь, затянуто льдом.
Лихо насвистывая («Гром победы раздавайся»), принял ледяной душ, быстро оделся.
И все время прислушивался. Постепенно стал различать, где свои, где чужие. Ухо у меня все-таки тренированное.
Невдалеке, где-то в соседнем квартале, рвались немецкие снаряды. Но их было немного. И не они создавали эту какофонию. Вели музыку боя наши орудия — стреляя где-то все-таки очень близко, по-видимому с кораблей, стоящих на Неве.
В начале десятого часа вышел на площадь. Грохот стоял титанический. Казалось (не преувеличиваю), что вот-вот от сотрясения воздуха рухнет, рассыплется громада Исаакиевского собора.
А на улице — хоть бы что.
Три девочки-школьницы бежали (то есть не бежали, а шли вприскочку), размахивая сумками и портфелями. Одна поотстала, у нее расстегнулось что-то — ботик или сумка. Застегнув, она, весело напевая, кинулась догонять подруг.
Первые две идут мимо. Прислушался к их разговору:
— Хорошо погибнуть вместе с мамой, правда? А то мама погибнет — что я одна на свете делать буду?..
Девочкам лет по девять, по десять.
Бродил по городу. Гремело и грохотало, но где и что — не понять было.
Пешком дошел до улицы Восстания. Случайно застал Лялю дома. Говорит — ходят упорные слухи, что началось генеральное наступление — со всех сторон: и за Нарвской, и на перешейке, и в сторону Ижоры. Немцы отстреливаются бешено, но главный шум действительно создает наша артиллерия.
Был на радио. Так и есть. Началось.
В радиокомитете насмешило меня и умилило, что все женщины — редакторы, артистки, дикторы — ходят в валенках и в стеганых ватниках. После Москвы это бросается в глаза.
Запомнилось. На Невском у ворот стояла молодая женщина с грудным младенцем на руках. Ярко-синее шелковое одеяльце, белое кружево. А над головой женщины, пересекая Невский, летели, повизгивая, снаряды…
Сегодня в ленинградских газетах («Смена» и «Ленинградская правда») опубликовано решение Ленсовета «О присвоении прежних названий некоторым ленинградским улицам, проспектам и площадям». Проспект 25 Октября — снова Невский, Садовая — Садовая, а не улица 3-го Июля. Суворовский стал снова Суворовским, Измайловский — Измайловским, Большой — Большим и т. д.
Об этом много говорят в городе и все почему-то очень радуются.
Впрочем, не почему-то, конечно.
Отмененные названия вообще никто никогда не признавал (кроме разве трамвайных и автобусных кондукторш). И это не консерватизм обывателя, как может кому-нибудь показаться. Нет, просто такие названия, как проспект 25-го Октября или улица 3-го Июля, не отвечают законам нашей этимологии — это перевод с французского (улица 3-го Июля — это совсем как какая-нибудь «рю дю каторз жюйе»).
Принял веронал, лег, повертелся часа полтора, да так и не уснул. Встал, накинул шинель и вот сижу, пишу.
Все думается, вспоминается. И нынешнее вспоминается, и вчерашнее, и то, что было два года назад.
…Шел третьего дня мимо фабрики «Ленфильм» и вдруг вспомнил дядю Колю, его грустную, трогательную, такую простую и вместе с тем такую необычную судьбу.
Кто из мальчиков в детстве не мечтал о профессии пожарного! Впрочем, в наши дни мечты у ребят стали другими, более высокими: их прельщает судьба Чкалова и Гастелло, папанинцы и челюскинцы, Матросов и Зоя Космодемьянская.
А в годы, когда подрастал дядя Коля, профессия пожарного была самой героической из всех «мирных», гражданских профессий. Мечтал об этом славном поприще и маленький Коля Пурышев. Мечтал горячо, страстно. Он был гимназистом пятого класса, когда сводный брат его, мой отец, подарил ему в день рождения настоящую пожарную каску. Говорят, Коля не расставался с нею даже во сне. В Петергофе, на даче, он еще подростком состоял в добровольной пожарной дружине. О пожарах он мечтал, как другие мечтают о коньках или о поездке в цирк. Он знал адреса всех частей, имена всех брандмейстеров и брандмайоров.
Но все это было ненастоящее, игрушечное, любительское, а он мечтал о настоящем, мечтал о борьбе с огнем до последнего часа.
Такие мечты редко сбываются. Точнее сказать — никогда не сбываются. А у дяди Коли мечта его отроческих лет сбылась. И помогла этому революция, потому что вряд ли до революции и без революции мог бы сын богатого подрядчика, акционера, домовладельца стать пожарным.
Революция «раскулачила» дядю Колю, лишила его «прав и состояния»… И он был по-настоящему счастлив этим, милый наш дядя Коля! Отслужив в Красной Армии, отболев тифами и прочим, он сразу же поступил в пожарные и за пятнадцать лет проделал в этой сфере головокружительную карьеру — пройдя путь от рядового топорника до начальника пожарной охраны на ленинградской кинофабрике.
На этом посту он оставался до последнего часа.
Умер дядя Коля в январе 1942 года от голода. За несколько дней до этого умер его сын Павлик.
В ночь с 26 на 27 января я видел сон — будто сидим мы в ресторане (такие сны посещали нас, блокадников, часто). Нас четверо. Мы трое пьем вино, а четвертый — дядя Коля — пьет молоко.
Проснувшись, я подумал и сказал маме:
— Умер дядя Коля.
Дней через пять-шесть пришла жена дяди Коли Марья Михайловна и сказала: да, рано утром 27 января дяди Коли не стало.
Что это такое — не знаю, не понимаю и не пытаюсь понять. Но так было.
16 января
Только что встал. Ночью было совсем тихо. А утром, часов в 6–7, началось. Правда, это была не такая громоподобная какофония, какая разбудила меня вчера. Между отдельными залпами все-таки можно было различать паузы. Но стекла звенели — и в окнах и в зеркалах.
Не одеваясь, подбежал к окну, раздвинул шторы.
Оттепель!.. Лед на окне растаял.
Фу, дьявол! Это на руку немцам. Мороз — наш старый и до сих пор, пожалуй, самый надежный из союзников.
Конечно, не только от мороза, но и от мороза тоже, зависел успех наступления.
Но зато я вижу сейчас площадь (со вчерашнего дня она опять Исаакиевская, а не Воровского). Вид ее суров, но прекрасен. Исаакий сверху оттаял. Его купол, позолота которого замазана для маскировки чем-то серым, — мокрый. На узеньких карнизах над портиками — тающий снег, мокрое железо…
Как это ни странно, а на площади и вообще куда хватает взгляда — ни одного разбитого здания. Даже бреши от снаряда нигде не вижу. Это значит, что поблизости нет никаких «объектов», по-видимому. Правда, стекол нет. Всюду желтые прямоугольники: фанера с черными щелками форточек. А кое-где — главным образом в верхних этажах — ни стекол, ни фанеры, ни форточек. Там не живут.
Нежилой вид у хорошо знакомого мне здания Института истории искусств.
С выбитыми стеклами стоит и здание германского консульства против моего окна.
В скверике — снег, протоптанные во всех направлениях дорожки, куцые кустики.
Редкие прохожие, редкие машины. Два дядьки, согнувшись наподобие репинских бурлаков, тянут по оголенному асфальту мостовой санки с двумя полутораметровыми поленьями.
17.1.44 г.
Наступление, по-видимому, если и не сорвалось, то затормозилось. Помешала оттепель. Сегодня вечером шел дождь.
Вчера немцы опять стреляли по городу, но больше по окраинам.
Я много где успел побывать — ходил, выполнял поручения. Был на Конногвардейском бульваре, у Мариинского театра, у Николы Морского, у почтамта. Этот район, кажется, наиболее пострадавший (и страдающий) от немецких снарядов (если не считать южных окраин). На площади Труда в 1941 году упал первый (или один из первых) дальнобойный снаряд. Тут много развалин, много пробоин и кирпичных заплат на стенах домов.
На Театральной площади — тоже. Два угловых дома на улице Глинки (у Офицерской) — одни стены с зияющими дырами оконных проемов. Искалечено (но уже приводится в порядок) здание театра. Немало увечий и на здании Консерватории.
На Екатерингофском — против Никольского переулка — свежая рана. Снаряд угодил в подъезд, разворотил его — как сказала мне какая-то старушка — совсем недавно, часа полтора назад.
На белом снегу лежит розовая кирпичная пыль.
На небольшой площади перед папертью Никольского собора — голуби. Милые Никольские голуби, откуда и когда они снова сюда прилетели? Ведь в тот год не было ни одного. И не только здесь — во всем городе.
Вспомнилось, как в феврале 1942 года, возвращаясь от Нины Борисовны, я зашел в собор… Там стояли, готовились к отпеванию, двадцать четыре гроба! Нет, я написал неправду, — в том-то и дело, что в гробу покоился только один, а остальные покойники лежали — кто в ящике, кто в корзине, кто в длинном черном сундуке. Один, помню, лежал, сложив на груди руки, в опрокинутом на спину платяном шкафу.
Здесь на углу Вознесенского и Екатерингофского, в кондитерской Агулянского, в годы нэпа работал «в мальчиках» брат Вася.
Вот уже и Васи нет. «Никогда, никогда не прочту я больше его милых каракулек», — писала мне в прошлом году мама.
О Васиной смерти сообщил мне его товарищ по койке. Умер Вася в Рыбинске, в доме инвалидов Великой Отечественной войны. Есть уже и такие.
А здесь не могила, а целый фамильный склеп.
В этом доме я жил — с перерывами и в разных квартирах — в общей сложности лет восемь. И только недавно узнал, что «на сем месте, в доме церкви Вознесения» останавливался, впервые приехав в Петербург, Н.В.Гоголь. Квартиру он снял, если не ошибаюсь, по объявлению, вывешенному у заставы.
В мое время в очень маленькой квартирке на четвертом этаже, под самой крышей, проживало семейство Лебедевых — две тетушки, бабушка и милая девушка Таня, очень (даже необыкновенно) талантливая. В девятнадцать лет она с блеском кончала РЛУ (Рабочий литературный университет), но не кончила, не успела — ее исключили. Оказалось, что покойный Танин дедушка был священником.
В первую блокадную зиму умерли одна за другой Танина бабушка и обе тетки. Таня перебралась к Нине Борисовне… До последнего часа она писала автобиографическую повесть. Закоптелая тетрадь эта долго хранилась у меня, минувшей осенью я передал ее Таниной сестре Наташе.
Запишу, как это случилось.
После демобилизации ЦК ВЛКСМ направил меня на работу в издательство «Молодая гвардия». Т. П. Карасева, узнав, что я ленинградец, спрашивает:
— Вы случайно не знали там Лебедевых?
— Каких Лебедевых? Ленинград — большой город. Художника Лебедева? Владимира Васильевича?
— Нет, не художника. Это семья моей подруги. Они жили в районе 31-го почтового отделения.
Меня осенило.
— На канале Грибоедова?
— Да, на канале Грибоедова.
— Таня?
— Да, Таня.
В подобных случаях говорят — тесен мир.
Между прочим, Наташа (к этому времени уже овдовевшая солдатка) только от меня узнала о гибели сестры и других своих близких.
Таню я видел за день, за два до ее смерти. Укрывшись двумя одеялами, она лежала в углу на сундуке, голова у нее была ясная, она все понимала и лучше всего, к сожалению, понимала, что умирает. Мать Нины Борисовны что-то жарила на буржуйке, что-то из дуранды или из подошвенной кожи. Крохотную порцию этого блюда предложили и Тане. Она отказалась. Мне навсегда запомнился ее слабый, но чистый, отчетливый голос:
— Пусть это съест Алексей Иванович. Мне не надо. Я все равно умру.
Нет, не буду врать, будто кусок встал у меня поперек горла. Таню уговаривали, она сердилась, мотала головой. Слегка поколебавшись, я съел этот лишний кусочек жареной кожи. Вспоминать об этом мне не стыдно. Мне просто жалко, очень жалко всех — и себя тоже.
Нина Борисовна и мать ее, как и многие ленинградцы, в том числе и храбрая наша мамочка, дали зарок — стоять до конца, Ленинград не покидать ни при каких обстоятельствах. Летом 1942 года я послал маме из Москвы телеграмму: «ЦК ВЛКСМ и министерство просвещения предлагают тебе и Ляле вызов, сообщи согласие».
Ответ был короток: «Никуда не поедем».
У Нины Борисовны и у Софьи Михайловны стойкости хватило до середины лета. Пугал их не голод — пугали артиллерийские обстрелы. Дом их стоит на одном из самых обстреливаемых участков, на той прямой, которая соединяет Балтийский вокзал с мостом Лейтенанта Шмидта. На этой же линии расположена и больница имени 25-го Октября, куда еще в сорок первом году поступила работать Нина Борисовна. Она говорит, что с ужасом, какого никогда раньше не испытывала, переходила два раза в сутки трамвайный мостик через Фонтанку. Но бог миловал, все было благополучно. В конце июня, кажется, они с матерью решили эвакуироваться. Н. Б. ушла с работы, стала хлопотать о вызове. Все уже было на мази, вещи сложены, зашиты в мешки, посадочные талоны лежали в сумочке. Накануне или в день отъезда выяснилось, что нужна какая-то справка с места работы. Нина Борисовна побежала (не побежала, конечно, а поковыляла) в больницу. И тут, на Подъяческой, у въезда на трамвайный мост, ее настиг бризантный снаряд.
Двадцать восемь осколочных ранений.
Девять месяцев в той же Александровской больнице.
Ленинград они так и не покинули. И теперь уже не хотят покидать. С июля прошлого года Нина Борисовна работает в школе рабочей молодежи, преподает историю. А госэкзамены в университете она сдавала в самое черное время — в те страшные дни, когда Таню Лебедеву зарыли в ленинградскую землю.
…В ленинградской же земле покоится и Рая Белых. Но — где, на каком кладбище, в какой братской могиле?
Впрочем, я ведь не знаю, где, на каком кладбище, в какой яме лежит и сам Гриша.
Заходил в Дом веселых нищих, видел людей, повинных в Гришиной гибели.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Был в той квартире, где в 1926 году мы писали с Гришей «Республику Шкид». Квартира заселена, обитаема, но ни одного знакомого лица я там не встретил. Попросив разрешения, заглянул в «свою» комнату, постоял и в той комнате, где, затворившись от «мира», запасшись махоркой и хлебом, несколько месяцев строчили мы нашу лихую мальчишескую повесть. В этой комнате в позапрошлом году умерла от голода Рая.
Дочка Белых Таня эвакуирована на Большую землю с детским садом. Повторяет судьбу отца. Не дай ей бог повторить все, что выпало на его долю!
Позже
…Хожу по городу, разношу письма и посылки, узнаю судьбы погибших и пропавших и — с гордостью и с умилением сызнова знакомлюсь с милыми земляками своими, ленинградцами.
Думалось, что это преувеличение, что это в Москве и на фронте, «с горки» так виделось и вспоминалось — о вежливости, предупредительности, прославленной культурности ленинградцев.
Нет, в самом деле… Всякое бывает, конечно, есть и хулиганы и грубияны. А все-таки постоянно чувствуешь, что ты не где-нибудь, а в Питере.
Спросишь на улице, как пройти туда-то, где остановка трамвая или в этом роде — сразу же отзываются все, кто поблизости. Отвечают любезно. Если не знают — извиняются. В трамваях… нет, врать не буду, в трамваях ругаются, конечно, но как-то, я бы сказал, не по-настоящему, а как будто в театре, да еще на утреннем спектакле — для детей.
Обедал по талону в «Северном» ресторане, на Садовой, 12. Там, среди прочих, много пишущей братии: ветераны блокадного Ленинграда — Голичников, Добин, Флит, Людмила Попова.
В ресторане кормят не по-блокадному и даже не по-московски изысканно: к супу дают кулебяку, на сладкое — бисквит.
После блокадной дистрофии (а ею переболели, в разной, конечно, степени, все, кого я знаю) все выглядят полными, растолстевшими.
Вечером был на Каменном острове у Пластининых.
Сердце застучало, и ноги подломились, когда за Строгановским мостом вышел из третьего номера трамвая.
По этим аллейкам и дорожкам два года назад я ходил с палочкой, худой, нестриженный, бородатый. Вот тут, кажется, на этом месте какая-то девочка окликнула меня:
— Дедушка, а дедушка! Сегодня какой день — четверг или пятница?
Дедушка! Мне тогда еще тридцати четырех лет не было.
А вот на этой — Первой Березовой — аллее дребезжащая машина «скорой помощи» в беспросветном мраке холодной мартовской ночи везла меня тогда, весной сорок второго года, в бывший санаторий «Страховик». Парез, цинга и дистрофия III (третьей степени) не помешали мне в наимельчайших подробностях запомнить эту ночь и эту поездку. В темноте наша машина заблудилась и налетела на шлагбаум какой-то военной заставы. В кабине шофера вылетели стекла. Кто-то пронзительно свистел. Бегал в темноте лучик электрического фонаря. Шлагбаум был белый, из тоненьких необделанных березок.
Каждый дом, каждый мостик, каждую тумбу и фонарь на этой дороге я помню.
Сколько раз — уже поздней весной и на пороге лета, — путешествуя контрабандой в город, я отсчитывал робкие свои, неуверенные и неумелые шаги и давал себе задание: вот до этого мостика дойти без отдыха! Вот там, у этого домика-коттеджа, где живут моряки-пограничники, передохну. Там посижу минутку на тумбе.
Да, все знакомо. Но что-то и изменилось за эти годы. Исчезли почти все деревянные здания (а в июле 1942 года деревянных домов оставалось еще немало, хотя уже и тогда жгли их нещадно — и в кухонных плитах, и в заводских котлах, и в кочегарках военных кораблей).
Но главное — люди, толпа, прохожие. На Островах люди и тогда двигались несколько быстрее, чем в самом городе. Тут все-таки чуть-чуть больше было и пищи, и свежего воздуха, и спирта… Но и тут это были тогда не люди, а робкие тени, призраки. Сейчас идут бодро, быстро, пожалуй быстрее, чем вообще положено ходить среднему пешеходу. Такое впечатление, что людям приятно быстро ходить. Так ходят первые несколько дней вышедшие на волю арестанты и, по-видимому, подводники…
…Когда я внезапно (воистину внезапно, потому что я никогда не думал, что путь от трамвайной остановки до госпиталя такой короткий) увидел за жиденькими деревцами белые колонны особняка Половцева и белую фигуру в античном хитоне на клумбе у главного входа — ноги мои уже самым буквальным образом подкосились…
…В «Страховике» сейчас санаторий летчиков. Внутри все неузнаваемо.
Что это такое? Куда я попал? Салон какой-то. Ковры, вазы, вкусные запахи кухни. Бог ты мой, ведь я узнал — тут было самое страшное место: палата колитиков, откуда выносили по два, по три человека в день.
А здесь, в угловой палате, я промерз вторую и третью ночь. Матрац был совершенно мокрый — от снега. Вода в графине замерзла. И днем и ночью было темно — электричества еще не подавали, а стекол в окнах не было, окна были кое-как задраены фанерой и старыми тюфяками…
…В санатории почему-то очень тихо.
«Что же это такое? — удивился я. — В наши времена, когда здесь лежали живые покойники, и то в этих стенах было оживленнее».
Оказывается, это безмолвие и малолюдье объясняется просто восемьдесят процентов отдыхающих летчиков накануне были срочно отозваны в свои части.
Наступление!
Но, увы, оно, кажется, провалилось, захлебывается.
На улице — дождь. Это в середине января, когда по всем законам положено трещать крещенским морозам!
Вечером вчера немецкая артиллерия опять активизировалась. Грохотало и ночью сегодня.
Ночевал я у мамы на улице Восстания.
Снаряды падали где-то очень близко, с минутными-двухминутными паузами. Время от времени по радио объявляли:
— Артиллерийский обстрел района продолжается.
Звучит это очень глупо. Гораздо больше смысла было бы в объявлении: «Дождь идет». Потому что дождя за фанерой не видно, а снаряды, падая, производят некоторый шум.
Обстрел закончился только в четвертом часу дня. Противник переключился на другие районы.
За день я успел очень мало. Выполнял свои почтальонские обязанности, обедал, ходил на толчок за папиросами.
Мальцевский рынок закрыт, торгуют — законам и милиции вопреки — у булочной, на углу Греческого и Бассейной. Даже водку здесь можно купить. Пол-литра «Московской» — 300–350 рублей, хлеб — 50–60 рублей, масло — 100 рублей за сто граммов, папиросы «Беломор» — 30 рублей пачка.
В гостиницу вернулся рано. Работал.
За окном тихо.
Прогнозы на погоду, говорят, неважные.
Табак-эрзац, в состав которого входила всякая дрянь, вплоть до коры, мха, листьев и мочалы, шутники ленинградцы называли «Елки-палки», «Лесная быль», «Сказка Венского леса» и даже «Матрац моей бабушки».
18 января. 10 часов 00 минут.
Только что встал — разбудил телефонный звонок…
На улице как будто подморозило, но, по-видимому, только чуть-чуть. Исаакий, оттаявший вчера, стоит сегодня фиолетово-белый (белый с едва проступающим, намечающимся оттенком фиолетового). Купола его тоже покрыты тонкой пленкой инея. На побелевшем, поседевшем фронтоне четко проступают черные буквы: «Храмъ мой храмъ молитвы наречется».
По дымкам, которые вьются кое-где над крышами (даже над крышей германского консульства), тоже видно, что холодно. А небо — совершенно весеннее, неповторимо питерское, и нежную, легкую голубизну его ни с чем не сравнишь, кроме как с вылинявшим и застиранным воротником матросской рубахи.
На площади у собора школьницы-старшеклассницы под руководством однорукого офицера занимаются строем.
Редкие прохожие. Санки.
Вчера я писал кому-то, что Ленинград больше, чем раньше, стал петербургским. Вероятно, потому, что цивилизации стало меньше (мало трамваев, нет автобусов и троллейбусов, да и людей на улицах мало. Луна заменяет электрические фонари и т. д.).
Котенок в Ленинграде стоит 500 рублей.
Вероятно, приблизительно столько же он стоил бы до войны на Северном полюсе.
Проснулся сегодня и сразу вспомнил почему-то тоненький-тоненький голосок девочки, напевающей:
Темная ночь,
Только пули свистят по степи…
У Пластининых на Каменном острове. Девчушка лет пяти-шести. Дочь буфетчицы Лизы. Долго упрашивали ее спеть — стеснялась. Потом, внемля моей просьбе, согласилась. Таня села к пианино, и девочка серьезно, с большим, недетским чувством спела две песни — одну про черную фронтовую ночь и другую про землянку, про огонь, который «бьется в тесной печурке», и про людей, живущих в местах, где «до смерти четыре шага».
Девочка Валя пела, а над крышей госпиталя летели снаряды и рвались где-то совсем рядом — в Новой Деревне.
И опять у меня слезы подступили к горлу. Не выдержал — нагнулся и поцеловал русую головку девочки.
…Вечером как-то шел через площадь Революции. Впереди идут два мальчика. Один говорит:
— Сейчас домой приду. У нас — тихо. И сразу же буду в солдатиков играть. У меня одних фрицев восемьдесят человек! Я нашим звездочки на шлемах нарисовал, а немцам — кружочки. Немцы у меня в психическую пойдут, а наши — отражать будут.
Я представил себе эту уютную картину. Зима. Теплая комната. Лампа под абажуром. И мальчик — один, без товарищей, играющий в солдатики.
Очень уютно, да, но и страшновато. Неужели все, что случилось и происходит вокруг, не вытравило из ребенка извечный мальчишеский милитаризм?
Ночью и с утра было тихо. А сейчас опять пальба. Очень близко. Но, кажется, это наши дальнобойные.
Мороз чувствуется даже в этих раскатистых и надтреснутых орудийных залпах. В орудийном громе что-то звонкое, как в березовом полене, когда его раскалываешь на морозе.
Позже
День сегодня шумный. С утра на Неве работали наши корабли. Около двенадцати я вышел из гостиницы. На углу Невского и улицы Гоголя чистил сапоги у инвалида-чистильщика. Молодой еще, с орденом Славы на промасленной стеганке. Не успел он наваксить первый сапог, как где-то совсем рядом (позже выяснилось, что не совсем рядом, а в соседнем квартале) с ужасающим грохотом упал тяжелый снаряд. Считается, что в таких случаях вздрагивают руки. У меня дрогнула нога — та самая, что стояла на скамеечке чистильщика. Тот тоже на несколько секунд прервал работу, прислушался.
— Это «он» бросил. Это не наш.
И, постучав по ящику щеткой, спокойно сказал:
— Другую.
То есть давай ставь другую ногу.
Я поставил. И он продолжал работать, а я — обрабатываться.
Минут через десять зашел — на Невском же — в писчебумажный магазин. Вокруг уже ревела артиллерийская гроза. И тут, когда я выбирал блокноты и переводные картинки для Иринки, радио вдруг объявило, что «начался артиллерийский обстрел района»…
Только после этого магазин закрылся. Но поскольку трамваи по Невскому продолжали идти и пешеходов как будто нисколько не убавилось, я тоже вынырнул на улицу и продолжал свой путь.
Был, между прочим, у Ильи Александровича Груздева. Просидел у него больше часа.
Уникальная редкость в блокадном Ленинграде — собака. Черный зверь-пудель, потомок житковских пуделей.
Илья Александрович подтвердил, что наступление наших войск под Ленинградом продолжается. Хотя погода (к вечеру совсем развезло) страшно мешает нам, затрудняет продвижение. Очень много жертв.
Говорил еще, что немецкие батареи на ближних подступах к Ленинграду подавлены. И немцы вынуждены пользоваться корпусной или армейской (не помню) артиллерией, стреляя с очень большой дистанции и впервые за все время осады применяя снаряды очень крупного калибра.
Показывал выбоину на стене Михайловского театра (эта стена выходит, оказывается, в сторону канала). Снаряд угодил туда на глазах у И. А. — недавно, когда он сидел у окна и работал.
Вчера наши войска освободили станцию Александровскую на Варшавской железной дороге.
Был во Дворце пионеров. Там все почти такое же, как в доброе старое время, только не так роскошно. Теснее. И от этого уютнее.
Во дворце нынче концерт. Много детей. Маленькие девочки в валенках и в платках, повязанных поверх свитеров и кофточек, возятся на дворцовом паркете, как тигрята или медвежата. Мальчики лет по десять — двенадцать, серьезные и сосредоточенные, играют в шахматы.
Видел Натана Штейнварга. Обрадовался. Ибо Натан для Петербурга последних двадцати лет — это что-то вроде Медного всадника или Адмиралтейской иглы. Кто его не знает! Основатель и руководитель пионерского движения в нашем городе.
Весь день неотвязно преследует меня мотив песни, слов которой я даже не знаю:
Тё-о-омная ночь…
И серьезное, задумчивое, скорбное лицо шестилетней девочки, напевающей о людях, которые находятся там, где «до смерти четыре шага».
Заходил в ДЛТ. Там тоже как-то теснее, чем раньше. Но товаров много, и они, кажется, дешевле, чем в Москве. Много игрушек и вообще предметов «детского ассортимента». А покупателей, как мне показалось, — меньше, чем продавцов.
По поручению С. Я. Маршака, был на Моховой у Л. М. Владимировой. Много слышал от Самуила Яковлевича об этой необыкновенной женщине, но не думал, что так хорошо мне будет — с нею и с ее милыми сыновьями.
Был в Обкоме ВЛКСМ. Секретарь И. рассказал мне страшную и увлекательную историю о том, как его, вместе с другими ребятами, закидывали самолетом в тыл к немцам и как летчик ошибся и сбросил их над населенным пунктом, занятым эсэсовской частью. Тяжелораненый И. скрывался и блуждал по окрестным лесам вместе с предателем Власовым, который тогда еще носил советскую форму.
Подробно этот рассказ записан в другом месте.
Когда возвращался из дворца Кшесинской, было уже совсем темно. Из окна трамвайного вагона видел яркие вспышки артиллерийских залпов — с наших кораблей. А может быть, и не с кораблей. Между вспышкой и грохотом выстрела очень большой интервал. Может быть, это Кронштадт. А может быть, и еще дальше.
Рассказывала женщина в трамвае:
— Моя знакомая у Путилова завода живет. Говорит — сегодня столько раненых везли с передовой, что из машин кровь лилась и на снегу след оставался.
Обстрел продолжался нынче часа четыре.
Вечером опять работали наши береговые и корабельные батареи. И сейчас каждые 3–5 минут ухает где-то за Исаакием.
Был у мамы на Знаменской, заходил на полчаса к тете Тэне.
Тетя Тэна рассказывала… Была она в протезной мастерской, заказывала какой-то бандаж. Рядом сидит, ждет очереди пожилая женщина.
«— У вас что — тоже бандаж?
— Нет, мне руку делают.
Гляжу — у нее правой руки вот до этого места нет.
— Где вы ее потеряли?
— Обстрел. Иду, вдруг чувствую — руке холодно стало, и где-то вот тут, под лопаткой, больно-больно. Поглядела, а руки и нет. А ей и не больно. Больно под лопаткой. Теперь искусственную делают. Да только что ж толку-то от нее. Работала, была мастерицей, стахановкой, а сейчас инвалид, работаю сторожем, зарплата сто двадцать шесть рублей и пенсии шестьдесят».
Дзоты на улицах. Чем дальше к окраинам и вокзалам, тем больше их. На проспекте Майорова у Измайловского моста — лицом к Варшавскому вокзалу — огромный бетонированный дот. На Усачевом — у Египетского моста — сохранились баррикады.
По всему городу — главным образом на углах и перекрестках окна и двери заложены кирпичом, и в кирпичной кладке — черные щели амбразур. Некоторые амбразуры прикрыты железными ставенками — чтобы не пугать население, вероятно.
Проходил сегодня по улице Гоголя. Там, недалеко от Невского, еще в 1941 году тяжелая бомба срезала угол дома — с пятого этажа до подвала. Сейчас этот срез задрапирован холщовой декорацией. Художник постарался, нарисовал окна с поблескивающими стеклами, ложноклассический орнамент, карнизы и пр., а над рисованным подъездом — разрисованная же рельефная доска и на ней дата — чего: разрушения или восстановления? — 1942.
В городе очень мало военных. 15-го все отозваны на фронт. Чаще чем обычно мелькают черные шинели моряков.
19 января, 9 часов утра
Разбудил телефонный звонок. На улице было еще темно, но в комнату то и дело вбегал и освещал ее — сквозь щели в портьерах — розовый отблеск орудийных залпов.
Сейчас уже рассвело. Ночью опять были заморозки (да, в январе заморозки!). Исаакий покрыт инеем. За его спиной палят корабли. Лимонно-красный клубок огня взлетает на уровне углового, малого купола. Через одну-две секунды грохот и треск.
…А перед огромной махиной собора, который на три головы стоит выше остальных зданий города, перед собором, у которого и ступени-то кажутся отсюда выше человеческого роста, — перед этим тяжелым, как египетская пирамида, колоссом стоит на коленях маленькая фигурка женщины. Молится. Истово крестится, делает земные поклоны. Мимо идут люди, влекут санки с дровами. А женщина стоит на коленях посреди мостовой и молится. Потом поднимается и идет — очень быстро, спешит, вероятно, на работу — в сторону Почтамтской.
Стреляют близко. Это очень красиво. Над крышей взметнется клочок огня, за ним клубочек рыжеватого дыма, а уж потом:
«Бам-би-ба-баммм!!!»
А дальние батареи — как зарницы.
20 января. Вечером
Вчера вечером радио объявило очередной приказ Верховного главнокомандующего. Заняты Красное Село и Ропша. Москва отдавала салют войскам Ленинградского фронта. Освобождены, кроме того, Петергоф, Александровка и восемьдесят других населенных пунктов. Сегодня официально сообщается о том, что освобожден Новгород. Войска, наступающие со стороны Ораниенбаума и со стороны Пулкова, соединились. Отдельные группы противника окружены и ликвидируются. Повторяется осень сорок первого года, только — все наоборот.
Ленинград, конечно, ликует.
Последнюю сводку я слышал издали, на улице. Кажется, там упоминаются Лигово, Дудергоф, Стрельна. Трофеи очень большие, пленных же совсем немного — за пять дней всего одна тысяча человек. Драпают быстро и по-немецки организованно.
Был сегодня на радио. Хочу поехать на фронт или, во всяком случае, поближе к нему. До сих пор, что называется, ближе некуда было.
Завтра на этот счет будут договариваться с политуправлением фронта.
Вчера немцы еще постреливали по городу, откуда — даже не понимаю. Но, по-видимому, очень издалека. И не часто. Всего шесть снарядов за день! По-здешнему это совсем немного.
Видел вчера Ревекку Марковну из больницы Эрисмана. Она с 15 января не обедала и почти не спала. В больницу не переставая везли раненых. Ранения у большинства тяжелые, но дух бодрый, победительный.
— Скоро и Ленинград будет Большой землей, — сказал один из них перед ампутацией.
Ездил вчера вечером на Васильевский остров и на Крестовский — все по московским поручениям.
Был на Петроградской стороне, в доме Любарских. Как много опечатанных дверей на парадной лестнице!
В ящике для писем и газет на одной из заколоченных и опечатанных дверей что-то белело. Я полюбопытствовал: открытка. Не удержался — прочел:
«Дорогие тетя Лиза и дядя Миша! Пишем вам пятое письмо. Страшно беспокоимся, не получая ответа…»
От Барочной улицы до Елагина острова бегает маленький одиночный трамвайчик-«кукушка».
Сегодня корабли на Неве молчат. По-видимому, они свое дело сделали, их миссия завершена. Наши наземные войска уже далеко от побережья, и корабли при всем желании поддержать их уже не могут.
Корабли под парами (то есть живут, дышат, дымят, а насчет того, «под парами» или нет, — не знаю, не специалист).
Видел вчера вечером, в темноте, огромную черно-белую, не похожую даже силуэтом на корабль, тушу крейсера «Киров». Это он рявкал своими батареями, когда у меня в номере звенели стекла и сыпалась штукатурка. Стоит между набережной Лейтенанта Шмидта и Сенатской площадью.
Был еще вчера по разным делам на Верейской улице, в районе Технологического и у Детскосельского вокзала. Району досталось здорово. Технологический институт не то чтобы разрушен (ведь он большой, занимает чуть ли не целый квартал), а весь изранен — и бомбами и снарядами. Много зданий разрушено на Международном проспекте. Если в центре города повреждения быстро залечиваются и маскируются, то здесь на каждом шагу незарубцевавшиеся, кровоточащие раны. Четырехэтажный серый дом рядом с Палатой мер и весов проткнут снарядом, как картонная коробка пальцем.
Заходил на Кузнечный рынок. Это один из трех рынков, сохранившихся в городе. Остальные или разрушены, или закрыты. Вся коммерция совершается под крышей единственного павильона. Колхозники торгуют главным образом молоком, картошкой (65 р. кило), кислой капустой… Тут же — вокруг «стационарных» лотков — идет торговля с рук, официально запрещенная, о чем предупреждают плакаты у входа. Ассортимент товаров небогатый. Всякая рвань, ботинки (дамские — 3500 р.), белье, одежда и прочее барахло. Табак, папиросы (исключительно «Беломор»), много электрических фонариков (ценный и ходкий товар не только в Ленинграде, а и в других «затемненных» городах). Мыло, масло, шпиг, мясо, конфеты, мандарины — все, что душе угодно, но все в миниатюрных количествах — поштучно или по сто, по 50 и даже по 20 граммов. Калек, инвалидов Отечественной войны меньше, чем в Москве, но и тут они, так сказать, хозяева положения. Большей частью пьяные, бушуют, ссорятся, размахивают костылями.
Видел вчера на Загородном тех, кто сегодня (а может быть, и вчера) сражался и сражается на Пулковских высотах, под Павловском и Гатчиной. Стрелковый полк поротно шел от Московского, по-видимому, вокзала на передовые позиции. Народ — некадровый, разнокалиберный, но крепкий, хорошо экипированный и, главное, хорошо обутый. Правда, большинство не в сапогах, а в ботиночках с обмотками, но за спиной у каждого — пара подшитых валенок.
Шли с песнями. Пели не слишком лихо. Много татар и вообще монголоидных лиц. Есть пожилые, но есть и совсем мальчики.
Мне опять вспомнился сорок второй год. Вот тут, на углу Кузнечного переулка, лежал труп матроса.
Ночевал дома. Спал в своей комнате. В «домашнем холодильнике», как говорит мама. Продрог, простудился, болит горло.
Утром ездил в больницу хроников на улицу Смольного.
Казалось бы, что может быть страшнее жизни богадельных старушек во фронтовом городе! Но — нет, живут они, эти старушки, вместе со всем городом — сводками Информбюро, газетами, радио. Кормят их очень хорошо. И самое страшное и печальное — не то, что они засыпают и просыпаются под свист снарядов, а то, что живут без семьи. Хотя сейчас, когда подавляющее большинство советских семей распылено, и это их одиночество не так больно ранит сердце.
Смольный выглядит очень смешно, даже нелепо. Какие-то сетки, картонные или фанерные башенки, пестрая мазня на стенах. Все это за годы войны обветшало, перепуталось, перемешалось. И не думаю, чтобы этот камуфляж кого-нибудь обманывал.
Прошел к Неве — посмотреть на Охту. Думал увидеть нечто страшное, но не увидел ничего. Несколько каменных зданий на набережной, каланча, церковь, а за ними… за ними ничего нет. Ни одного деревянного дома.
Неудивительно, что тут, вокруг Смольного, так много развалин. Охотились немцы за Смольным упорно и настойчиво. И, как видно, камуфляж все-таки помог. На самом здании Смольного я не нашел ни одной царапины.
А на Суворовском многие дома разбиты до основания.
По этим пустырям идут две девушки в серых шинельках с погонами. Навстречу — с нестройной, визгливой песней — взвод девушек, тоже в полувоенной форме: в серых бушлатах-полупальто, в защитных штанах или юбках.
Из строя несется в адрес красноармеек:
— Эй, вы, ерзац-солдаты!
Те обижаются:
— Сами вы ерзац!
А потом, пройдя мимо, переглядываются, смеются:
— А и верно — эрзац!
Обедал вчера за одним столом с человеком, который сиял необыкновенно: он только что избежал очень большой опасности — в пятидесяти шагах от него разорвался снаряд (на станции Вторая Финляндская, на железнодорожных путях).
Но говорит он больше о другом:
— Вы представляете, какая счастливая случайность: за две минуты до этого с этих путей ушел воинский эшелон!..
Видел матроса из Кронштадта, который сегодня утром приехал в Ленинград. Впрочем, «приехал» — не точно. Из Кронштадта до Лисьего Носа он шел пешком — по льду. Это семнадцать километров. А лед на Финском заливе довольно хлюпкий. Машины не ходят.
Вечером звонил Рахтанов. Собирается в Кронштадт. Говорит — на днях туда будут ходить глиссеры.
В холле гостиницы постовой милиционер, зашедший погреться (или, скорее, развлечься), беседует с облезлой (оживающей дистрофичкой) администраторшей:
— Гитлер так прямо и пишет: «Кончено наше дело, беги кто может». Это — я не знаю — у кого-то нашли или перехватили его письмо или приказ…
Неисправимые оптимисты мои земляки. Всегда-то и на все строят они самые радужные иллюзии.
В трамвае две женщины-работницы:
— Ну, теперь заживем. Слыхала небось: всех ленинградцев на два месяца в санаторию пошлют.
Что ж, дело за малым: остается только освободить Крым и выдать его на два месяца ленинградцам.
Вчера утром я, признаться, немножко сдрейфил. Подхожу (по улице Гоголя) к Невскому, и в ту же минуту невдалеке (в приличном невдалеке) падает снаряд, и почти сразу же, с редкой оперативностью, радио объявляет артобстрел района. Испугался я не обстрела, а испугало совпадение: накануне то же самое — первый снаряд и предостережение по радио застигли меня «на эфтом самом месте».
21.1. Утро
Вчера не успел и не смог записать — вернулся в гостиницу, падая от усталости; заснул на диване, не раздеваясь.
Был в Кировском районе. Там целые кварталы превращены в пыль.
Наступление на нашем фронте продолжается. Немцы, которым грозит окружение (в случае занятия Батецкой и Гатчины), отходят «в порядке эластичной обороны». Вчера в Доме радио видел человека, который только что прибыл из-под Шлиссельбурга. Говорит, что наши войска вчера рано утром пошли в наступление, продвинулись на семь километров и… не вошли в соприкосновение с противником. Немцы, надо им отдать справедливость, отступают организованно и с ловкостью совершенно кошачьей.
С моей поездкой, по-видимому, ничего не выйдет. Процедура сложная, «радисты» копаются. Тем временем фронт все дальше и дальше убегает на запад. А я 27-го, самое позднее 28-го должен быть в Москве.
В городе непривычно тихо.
Вчера вечером видел красные вспышки — где-то в направлении Пулкова. Но грохота, даже отдаленного, уже не слышно.
Был у ребят-детдомовцев на Песочной набережной.
Оттуда прошел на Каменный остров.
Ночевал в той самой палате, где лежал зимой 42 года, где умирал, оживал и ожил, где Марья Павловна и Екатерина Васильевна переливали мне — под вражескими бомбами (буквально!) — кровь.
Все изменилось неузнаваемо: ковры, кожаные кресла, портьеры на окнах…
Проснулся в пятом часу утра и уже не мог заснуть.
Часов в восемь пришла Екатерина Васильевна, предложила познакомиться с летчиками, которых рано утром привезли из полевого госпиталя. Их подбили где-то далеко за линией фронта, когда они возвращались с задания. Машину посадили, но сильно тряхнуло.
Пошел знакомиться. В палате, где когда-то лежали дистрофики (я там бывал у одного мальчика-ремесленника), за столом, выдвинутым на середину комнаты, сидели три богатыря. Впрочем, один из богатырей, самый главный, командир корабля, — не очень-то богатырь. Маленький, кривоногий, да еще с подбитым глазом. Пьют чай. На столе стаканы в мельхиоровых подстаканниках, печенье на тарелках, огромный кусок застывших мясных консервов (это их собственное — так называемый «бортовой запас»).
Скромны, просты, но, пожалуй, слегка кокетничают этой скромностью и простотой.
Авария с ними случилась, оказывается, три дня тому назад, они уже успели отлежаться в госпитале, а все-таки еще очень заметны следы того потрясения (потрясения и психического и буквального, физического), которое им пришлось перенести. Все-таки очень-очень трогательно было слушать их рассказ (собственно, говорил один штурман, высокий, статный и красивый двадцатичетырехлетний парень, орловец) о том, как, поняв, что дело хана, они попрощались друг с другом и — зажмурились, ожидая последнего удара. Не верил, что конец, и не думал о смерти только один их них — радист Пущелацкий, самый молодой в экипаже.
— В нашем воздушном деле — так, — улыбается штурман, — або грудь в крестах, або голова в кустах.
Много курят. На столике у кровати надорванная сотня папирос «Казбек». Штурман то и дело ходит к этому столику, приносит по пять штук и раздает всем присутствующим: Екатерине Васильевне, мне, товарищам…
Видел Бор. Бродянского. Он отдыхает здесь, в санатории. Постарел, обеззубел, но почему-то кудрявый. Встретились в коридоре, он спешил, ехал с летчиками на фронт. Я сказал, что помню его по «Смене», еще с давних времен, еще «Республика Шкид» не была написана.
— И я вас помню. Помню совсем мальчиком… И Белых помню.
Вчера вечером видел художника М., который зашел ко мне в комнату «представиться». Странная личность, похож на полотера, огромные черные усы. Но — как давно он рисует блокадный Ленинград, как тонко чувствует, понимает и любит наш город.
Сегодня долго бродил с девочками по острову (две Тани и шестилетняя Валя — та самая дочь буфетчицы, которая пела «Темную ночь»).
Обошли все знакомые и незнакомые уголки.
На острове много детей, много детдомов, садиков и других детских учреждений. Батарей уже нет. И следов войны — явных следов — не видно. А вообще-то, если приглядеться, следы есть, и их немало: поваленные деревья, столбы, рябинки от снарядных осколков, засыпанные снегом воронки.
…Таня Пластинина ушла куда-то без спросу. Попала под обстрел.
— Бегу с Крестовского. Перебегаю мост, вдруг — бах! — столб черного дыма. Женщину осколком — у меня на глазах… Вот так, как это дерево, совсем рядом. Лужа крови… белая пена… тут сумочка валяется, тут хлеба кусок, а в руке карточки зажаты.
Мне страшно стало, я побежала. А снаряды то тут, то там: бах! бах! бах! И с нашей стороны, с Каменного, разрывы слышны…
До угла добежала — тут милиционер стоит, участковый, он меня знает. Говорит:
«Бегите скорей, Таня. У вас там что-то случилось».
Ну, думаю, все кончено.
Прибегаю — вся стена со стороны Зимнего сада черная от земли. Карниз над нашими окнами сорван, стекла выбиты. Я кричу:
«Ма-а-ма-а-а!»
Никто не отвечает. Думаю: все убиты. Не помню, как наверх взбежала. И вдруг — в темноте — не вижу, а чувствую: мама! Идет и тоже плачет. А в комнатах, куда ни ступишь — битое стекло лежит.
Снаряд, который попал в санаторий, пробил высокую дымовую трубу так называемого готического домика. Сейчас из этой трубы идет дым. Дырка в трубе очень идет этому оригинальному стилизованному особняку, делает его еще более древним. Очень смешно, что стены этого дома были когда-то окрашены — под копоть.
На набережных стоят на распорках небольшие военные суда — катера, морские охотники и т. п.
В детском доме на Песочной, среди прочих, человек тридцать глухонемых детей.
Шести-восьмилетние дети не знают, что сейчас война, не знают вообще, что такое война. Те, что научились уже читать и понимать азбуку глухонемых, — другое дело. А эти беспечны, как только что народившиеся зверята.
Трогательно привязался ко мне четырехлетний, пышущий здоровьем глухонемой карапуз. Ворвался в кабинет директора и, весело мыча, кинулся ко мне и стал тереться головой, требуя ласки, весь какой-то сияющий, ликующий. И правда — совсем как медвежонок или двухмесячный щенок.
Устал дьявольски. Пишу невнятно, не то и не так.
Запишу завтра остальное.
Обстрелы еще продолжаются. Вчера обстреливали Охту. Ночью сегодня снаряды ложились совсем рядом — в Новой Деревне или, может быть, даже на Островах.
Говорят, что бьют из Пушкина. Они все еще там.
Наступление на Гатчину развивается медленно. Мешает совершенно весенняя, апрельская погода. Грязь по колено. Температура даже ночью не опускается ниже нуля. Облачность — уж не знаю, какая, знаю только, что самолеты летать не могут.
24 января
…Вчера в «Северном» опять встретил А. Ф. Пахомова. Вместе обедали. А. Ф. безвыездно в Ленинграде. До января 1942 года жил на иждивенческую карточку — с женой и младенцем. Сейчас хорошо устроен, много и успешно работает, как всегда скромно-самодоволен.
Он подтвердил печальную весть, слышанную мною в Москве от Евгения Ив. Чарушина, — о смерти Н. Ф. Лапшина и жены его Веры Васильевны, сводной сестры нашей мамы. Умерла от голода и Анастасия Николаевна, мамочкина мачеха. Сын Лапшина Миша — в Сибири, в детском доме.
И Тырса погиб. Мы еще не понимаем, не осознали, какая это огромная утрата для нашего искусства.
Алексей Федорович настойчиво звал меня к себе. Нынче вечером я пытался зайти к нему и не попал — по обстоятельствам, от меня не зависящим: в восемь часов вечера ворота дома, где живут художники (на Кировском проспекте), были наглухо закрыты. Я и стучал, и нажимал кнопку звонка, и взывал голосом — никто не вышел и не отозвался.
Сегодня полдня провел в детском доме на Песочной набережной. Побывал в мастерских, возился с глухонемыми малышами.
С наслаждением посидел полчаса в спальне у маленьких. Не отпускали — еле вырвался.
Шел у нас разговор о литературе, вернее о писателях.
Девятилетняя девочка спрашивает:
— Это вы написали «Белочку и Тамарочку»?
— Я.
— Скажите, а Крылов жив?
— Это какой? Который «Стрекозу и Муравья»?.. Умер.
— Умер?! Ах, как жаль!
Со всех сторон посыпались вопросы:
— А Пушкин? А Лермонтов? А Некрасов?
И мне пришлось сообщать им грустные вести.
Какая-то девочка говорит:
— Ну, что такое! Если писатель, так обязательно умер!
— Ну, не обязательно, — говорю я. И привожу несколько примеров.
Спрашивают о Маршаке, Чуковском, Гайдаре, Введенском…
Между прочим, вчера или третьего дня на Каменном Таня Пластинина пела «Ниточку» — песенку из книги Введенского «Про девочку Машу». Оказывается, это любимая песня ее двоюродного братишки Вити.
Я вспомнил Александра Ивановича и многих других погибших на войне и вдали от нее, и мне пасмурно стало, я даже глаза рукой закрыл, и Екатерина Васильевна многозначительно кашлянула и сказала — в сторону девочек:
— Ну, хватит. Спать пора.
Сегодня в городе совсем тихо. Вечером, когда я стоял на автобусной остановке у Ленфильма, московское радио сквозь визг и грохот немецких глушителей сообщило о занятии нашими войсками Пушкина и Павловска. Значит, опять будет на Руси Павловский полк?!
Утром была у меня в гостинице Ляля. По моему совету и настоянию она переменила работу и профессию. С завтрашнего дня идет работать по специальности — преподавателем немецкого языка в женской школе. И она боится, и я, по правде сказать, боюсь: ведь опыта у нее никакого. Института, по существу, не кончила, выпуск у них был скороспелый, в декабре 1941 года. И два года после этого работала на «черной работе»: колола дрова, таскала ящики, возила тележку… Да еще и школу ей, кажется, подсунули «трудную» — где-то в районе Предтеченской барахолки…
Послезавтра или в крайнем случае 27-го должен ехать. Жаль. Уезжать не хочется. Ведь только-только освободился от всяких хлопотных и утомительных дел и поручений. Как много хотелось бы повидать и сделать…
Например, очень меня почему-то заинтересовали глухонемые дети. Вот мальчик Володя, семи или восьми лет. Казалось бы, ничего не знает о том, что происходит в мире. Ничего не слышал о войне, о немцах, о Гитлере, о блокаде… А посмотрите, что он рисует!!! Танки. Самолеты. Воздушные сражения. Взрывы.
Что это? Неужели и правда микроб милитаризма сидит в крови каждого мальчика?..
Как-то в один из первых дней по приезде шел я под вечер улицей Чайковского. Где-то не очень далеко рвались снаряды.
Снежная улица. Синие лампочки у ворот. Кажется, остатки лунного диска в хмуром небе.
Идет впереди женщина с мальчиком. Мальчику лет пять-шесть. Идут, вероятно, из детского садика домой.
Мать спрашивает:
— А ты кем хочешь быть, когда вырастешь? Артистом хочешь быть?
— Артистом? Нет, не хочу.
— А кем же ты хочешь?
— Хочу — воином.
— А почему артистом не хочешь?
— Артисту говорить надо…
…Возвращаясь домой, сел по ошибке не в тот трамвай, проехал через Дворцовый мост на Васильевский остров.
Шел обратно мимо Адмиралтейства, через Александровский сад, через площадь.
Погода нынче совершенно весенняя, апрельская, — такой в Ленинграде в конце января я не вспомню. Днем было ясно, солнечно, а на градуснике — два с половиной градуса выше нуля.
Шел мимо Летнего сада, — похоже, что там уже что-то если не зеленеет, то розовеет слегка в редкой чаще деревьев.
А к вечеру пошел дождь, подул особенный, ни с чем не сравнимый невский ветер. Идешь, подняв воротник, наклонив голову, и чувствуешь, что ты сам сейчас — фигура сугубо петербургская. Под ногами хлюпает, качается фонарь, где-то хлопает ставень или сорванный карниз.
На Неве вот-вот начнется ледоход. Вся она в черных полыньях. (Сегодня на солнце вода розовела слегка. А небо в просветах облаков было — молочно-аквамариновое, бледно-голубое, голландско-чухонское.)
Переходил Дворцовый мост, и вдруг вспомнилась почему-то июльская ночь 1942 года, когда ехали мы с К. М. Жихаревой и А. А. Фадеевым на Ржевский аэродром. Ксения Михайловна сидела в кабине с шофером, я полулежал в кузове на полу, на бортике примостился провожавший нас П. Н. Лукницкий, а Александр Александрович, широко расставив ноги, всю дорогу стоял. Лукницкий одолевал его всякими вопросами, интересовался последними новостями, расспрашивал: где тот, как этот? А.А. отвечал односложно, коротко, сосредоточенно думал о чем-то и всю дорогу насвистывал фокстрот «Сказка» (этот мотив я знаю с 35-го года, у Ляли была граммофонная пластинка). И, помню, так это было невпопад, так некстати в этот ночной час в полумертвом городе! И до чего же не соответствовало тогдашней настроенности моей души!.. Но ведь бывает — привяжется ерундовый мотивчик или глупая строчка, и не отмахнешься от нее…
Шел и вспоминал.
Из осажденного Питера на Большую землю мы летели на обшарпанном грузовом «дугласе». Кроме нас троих, пассажиров в самолете не было. Устроившись на полу, подложив под себя газету, укрывшись с головой своим коричневым кожаным регланом, Александр Александрович всю дорогу крепко проспал. Ксения Михайловна тоже дремала, прикорнув на узенькой дощатой лавочке, а я всю дорогу просидел, не смыкая глаз, и все смотрел и не мог насмотреться: озеро, леса, реки, зеленые поля и работающие в этих полях маленькие человечки, так трогательно машущие нам платками и шапками.
Где-то уже далеко за озером была у нас вынужденная посадка. Летели мы совсем низко, бреющим полетом, и все-таки немецкие истребители обнаружили наш транспорт и напали на нас. Сопровождавшие нас «яки» вступили с ними в бой и полчаса или час отбивались от воздушных разбойников. Происходило это где-то очень высоко, мы даже выстрелов не слышали.
Наш «Дуглас» сидел в это время на лесной просеке.
Помню это благодатное, чистое, прохладное утро — где-то уже на тверской, а может быть, даже и на московской земле. На всю жизнь запомнил я, как пронзил меня крик петуха, долетевший вдруг откуда-то издалека, из-за леса. Тот, кто не жил в осажденном Ленинграде, пожалуй, не поймет, каким наслаждением было услышать этот уютный, уже забытый голос.
До чего же мало мы ценили в мирное время такие простые и такие прекрасные вещи, как ломоть черного хлеба, стакан молока или чистой воды, чириканье воробья или, скажем, просто ночную тишину за окном. Даже трава, даже какой-нибудь простецкий лопух радовал и веселил мое сердце в этот незабываемый утренний час.
В Москве я остановился у Маршака, но почему-то весь первый день провел у А. Т. Твардовского. Помню, как трогательно, с какой неумолимой настырностью кормил меня Александр Трифонович: самолично жарил на кухне чудовищно огромную яичницу, накладывал по десять ложек сахара в стакан чая. Конечно, все это делалось от доброго сердца, от хорошего расположения ко мне, но было тут что-то и от художнического (а отчасти, пожалуй, и от мальчишеского) любопытства: интересно же посмотреть, как будет насыщаться человек, без малого год голодавший.
Яичницу я с благодарностью съел, сделать это было нетрудно, но стопроцентным голодающим я, по правде сказать, в то время уже не был…
Какие это все далекие воспоминания! А за последние дни они стали и совсем далекими.
Однако пора спать. Уже четвертый час утра. Уже чуть брезжит рассвет за синими маскировочными шторами.
25 января. Утро
Рано разбудил телефонный звонок. Кто звонил — не знаю, когда подошел, трубку уже повесили.
За окном — весна. Так бывало в Питере на вербной или даже на пасхальной неделе. Стекла в окне совершенно сухие, не очень чистые. Приятно просвечивает сквозь эту дымку голубизна неба в просветах облаков, позолота куполов на Исаакии.
Почему-то вспоминается именно вербная неделя. Когда-то, в далекие дни нашего детства, здесь, на площади (а еще раньше по соседству, на Конногвардейском бульваре), шумел Вербный базар.
Только что ушел от меня капитан П., первый муж И. М. Принес маленькую посылку — ботинки для сына.
…П. просидел у меня долго, дольше, чем я мог позволить себе. Не успел он уйти — пришла Ляля. Расстроенная, чуть не плачет. У нее сегодня был первый урок в шестом классе.
Входит в класс — и вдруг навстречу ей:
— Немка! Фашистка! Долой!..
Опытный педагог тут, вероятно, не растерялся бы, похвалил бы девочек за патриотизм и объяснил бы им, что немецкий язык и фашизм не одно и то же. А вот когда опыта у тебя ни на копейку, когда идешь на первый в жизни урок — это действительно страшно. Да еще при Лялиной-то застенчивости!
Впрочем, сестрице моей не привыкать. Ее уже не в первый раз называют немкой.
В прошлом, кажется, году приглашают ее в отделение милиции и говорят, что она должна в двадцать четыре часа выехать из Ленинграда.
— Как? Что? Почему? На каком основании?
— Как немка.
— Позвольте! Какая же я немка?
— У вас фамилия немецкая.
А фамилия моей сестры, как известно, мужнина: Германенко.
К счастью, нашелся в том же отделении кто-то поумнее, и нашу «немку» оставили в городе.
Был на радио. Выяснилось, что утром звонили они. Получено разрешение. Я могу выехать в расположение штаба N-ской дивизии. Но, к сожалению, я должен был отказаться. 28-го мне предписано быть в Москве. И потом — неизвестно, где она, эта Энская дивизия сейчас находится. Может быть, она уже за Псковом?..
27 января. В поезде
Последние два дня в Ленинграде были так плотно забиты делами, что не оставалось минуты для этих тетрадок. Запишу, хотя бы коротко, конспективно то, что вспомнится.
Сегодня вечером, за два часа до отхода поезда, — салют в честь освобождения города от блокады.
Такого в Москве не бывало. Боюсь, не хватит у меня ни красок, ни умения, чтобы рассказать, как это все было, как выглядела улица, что было написано на лицах моих дорогих земляков…
Самый салют и фейерверк не такие уж мощные, внушительные. Пожалуй, по сравнению с Москвой, даже скромные. Говорят — пушек не хватило (пушки все на фронте — южнее Гатчины и западнее Тосно), поэтому на Марсовом поле закладывали и взрывали фугас.
«Толпы народа на улицах…»
«Всеобщее ликование…»
«Слезы на глазах…»
Все это так, и все-таки это только слова, которые ничего не говорят.
Не знаю, как описать и с чем сравнить мгновенье, когда на углу Ковенского и Знаменской толпа женщин — не одна, не две, а целая толпа женщин — навзрыд зарыдала, когда мальчишки от чистого сердца — и тоже со слезами в голосе — закричали «ура», когда у меня у самого слезы неожиданно брызнули из глаз…
Пожилая интеллигентная женщина в подъезде.
— Сын у меня на фронте. Он слышит сейчас? Он радуется? Да? Скажите, он слышит?
Главного я не видел. Главное было на Неве. Ракеты, говорят, бросали с Исаакия.
Все эти дни город буквально на глазах оживал.
Людям казалось, что вообще кончилась война.
Трамвайные остановки из мест безопасных переносились на их обычные места. На Невском девушки в стеганках ходили с раздвижной лестницей и ввинчивали лампочки в уличные фонари. Два с половиной года эти фонари стояли слепые!
Третьего дня иду по Невскому, смотрю на эти оживающие фонари — и вдруг подумалось: «А ведь на этих перекладинах…».
И по-настоящему содрогнулся, представив себе, что могло бы случиться, если бы немцы ворвались в город. А ведь это могло случиться. Ведь и до сих пор на перекрестках улиц и у мостов стоят наготове надолбы, зияют амбразуры огневых точек. Теперь это уже все ненужное, музейное…
Дни стояли совсем весенние, первомайские. И люди ходили в пальто нараспашку по солнечной, «обстреливаемой» стороне и не верили — неужели можно действительно спокойно ходить, неужели ни один снаряд не упадет и не разорвется теперь ни у подъезда «Пассажа», ни в Доме кино, ни в Елисеевском магазине, ни в кинотеатре «Аврора», ни на Аничковом мосту?!
Последние два дня провел дома, на улице Восстания.
Третьего дня вечером был у нас управхоз Михаил Арсентьевич. Раньше это был просто управляющий домом, сейчас это не только управдом — это старый боевой товарищ.
Угощал его московской водкой. До войны он, насколько я помню, не пил. До войны был степенный, солидный. Сейчас — один сплошной нерв.
— Нет, до войны не пил, вы правду говорите. Красненького рюмочку еще мог выпить, а хлебного в рот не брал. А теперь научился, Алексей Иванович!.. От такой жизни научишься…
В доме у нас умерло от голода сорок человек. Почти всех их отправлял к месту вечного упокоения сам Михаил Арсентьевич (дворник Костя к тому времени уже погиб).
— Сам и в мешок зашивал и на детских саночках увозил — на базу.
А база эта, то есть общественный морг, помещалась на Ковенском, кажется, или на Маяковской — в бывшем гараже или в манеже.
— Ничего, привык. Только первый раз немножко меня потрясло. Привез Марью Васильевну из четырнадцатого номера. У ворот — целая вереница, очередь. И все с санками. Дошла моя очередь — я вошел. А там у них в гараже темно.
— Сваливай, — говорят.
Я думаю: «Зачем же их на дрова кладут, трупы-то?» А потом огляделся, вижу — на этих поленьях у кого нос, у кого рот вижу.
Ну, тут меня пот и хватил.
А потом ничего.
Только пить вот научился. Водку по талончикам всю выкупаю до последнего грамма и пью сам, а не вымениваю, как другие поступают.
Половина двенадцатого ночи. Стоим в Малой Вишере, кажется. Вагон наглухо закрыт — во избежание неприятностей, могущих последовать на этот раз от «врагов унутренних». Один из них бушует сейчас в темноте на платформе.
Насколько могу понять — это инвалид, демобилизованный матрос Балтийского флота. Хотел купить в поездном буфете пол-литра водки и пачку папирос — его в «Стрелу» не пустили.
— За что я р-родину стоял? — кричит он хриплым рыдающим голосом. — Я родину защищал, а мне пачку папирос не дают купить?! Я махру не могу потреблять — у меня все кишки, какие есть внутри, разворочены.
Его успокаивают, никто не угрожает ему, а он, упиваясь вниманием, которое на него обращено, и все больше и больше растравляя в себе обиду, продолжает плакать, ругаться и рвать на себе полосатую рубаху…
Позже
Все спят в вагоне. Только я, как всегда в дороге, не могу уснуть, хожу и хожу по мягкой дорожке коридора.
Полчаса назад перечитал эту тетрадку. И сейчас почему-то все время вижу перед собой девушек, ввинчивающих на Невском лампочки в электрические, фонари. И вижу маленьких школьниц, убирающих на улице снег.
Поезд останавливается почти на всех станциях, стоит подолгу, но, когда разойдется, идет быстро и весело. Стучат колеса, и все чудится мне, что они поддакивают моим мыслям: «Быть, быть Ленинграду!..».
У Щучьего озера
Осень позапрошлого года я провел в лесной и озерной местности, километрах в сорока от Ленинграда, в местах, которые еще совсем недавно были чужими, финскими, а теперь, после двух войн, опять отошли к нам.
Осень стояла поначалу нескладная: раньше срока начались штормы в заливе, рано ударили заморозки, рано и быстро облетели редкие в этих местах березы, приумолкли птицы, побагровел клен в дачных садах… Изредка налетал с моря теплый и шумный западный ветер, разметал тучи, выгонял на час, на другой солнце, а чаще с утра до утра моросил мелкий, нудный, тот самый — «словно сквозь сито просеянный» — дождик.
В один из таких дождливых деньков возвращались мы с собакой Джеком от Щучьего озера лесом в поселок. Оба мы изрядно устали, вымокли, проголодались, но домой не спешили.
Есть прелесть и в самой поздней осени — в этом безнадежном дожде, в этих острых, одуряющих запахах тления, в этих маленьких, сморщенных, посиневших от холода сыроежках, на ссохшихся беретиках которых лежат сосновые иголки, липнет брусничный лист и дрожит, сверкает, как слеза, дождевая капля.
Шумит над головой лес. Мягко похлюпывает под ногами сизый карельский мох. Рдяно алеют в своей нержавеющей зелени крупные бусины брусники. Косо, невпопад лежит рыжий, поникший папоротник. И никаких звуков — ничего, кроме шума дождя и шорохов леса.
Овчарка моя бежала впереди, то исчезая, то снова появляясь за мокрыми темными деревьями.
Вдруг я услыхал ее густой, захлебывающийся лай. Так она могла лаять только на живое существо и, уж конечно, не на человека, а на зверя… Поспешив на ее голос, я еще издали увидел сквозь сосновые заросли дощатый некрашеный заборчик, а подойдя ближе, увидел за этим забором деревянные кресты и бурые деревянные обелиски с железными пятиконечными звездами. Подхожу еще ближе и вижу, что за оградой этого странного лесного кладбища стоят с рогами наизготовку две маленькие белые козочки, а мой Джек, навалившись передними лапами на перекладину забора, заливается, захлебывается злобным и жалобным лаем. Отогнав его и успокоив, я отыскал калитку, отмотал проволоку, которой она была привязана, снова ее закрутил и пошел по заросшим кладбищенским дорожкам.
Кладбище — маленькое, старое, дореволюционное.
Под высокими редкими соснами, в кустах боярышника и акатника — несколько свежих надгробий, деревянные и железные кресты, две-три крашенные суриком пирамидки, и на одной из них гвоздиками набит сбоку лучинный шестиконечный крест. А вокруг, в густых, непролазных джунглях бурьяна, — обломки чугунных решеток, металлических венков; латунных лент… Иду по тропинке и спотыкаюсь о разбитую каменную плиту, почти целиком ушедшую в землю. Наклоняюсь и с трудом читаю: «Hier ruhet im Gott…» Делаю еще несколько шагов и останавливаюсь перед высоким, уродливо тощим, словно высохшим деревянным крестом и перед такой же тощей, узенькой, вытянутой в длину могилой. Крест, крашенный когда-то белой краской, облупился, посерел; порыжела, проедена насквозь черная жестянка, бывшая некогда иконкой. На могильном холмике никнут, мокнут, сползают в сторону увядшие цветы: два кустика незабудок, анютины глазки, лиловатые сморщенные бантики иван-да-марьи. А на перекладине креста — белая, тронутая ржавчиной дощечка, и на ней черными прямыми буквами выведено:
Анна Владимiровна
СЪДЕЛЬНИКОВА
Родилась въ Любимъ въ 1874 г.
Умерла въ Оллила въ 1939 г.
Смотрю на этот крест, по которому медленно ползут и все не могут сползти дождевые капли, и не сразу понимаю, что к чему. За спиной у меня не спеша ходят и методически жуют траву успокоившиеся козы. Укрощенный Джек лежит по ту сторону забора и обиженно поскуливает. А я все стою и все не могу отвести глаз от этого длинного, как Дон-Кихот, креста и не могу справиться с горьким, тоскливым чувством, которое подкатывает к горлу. Что-то нелепое, несуразное, жуткое и вместе с тем трогательное, берущее за сердце — в этом иссохшем кресте, в этой ржаной жестянке и особенно в этих ъ и i, начертанных в тысяча девятьсот тридцать девятом году в сорока километрах от Ленинграда!..
И невольно лезут в голову мысли… Кто она, эта женщина, родившаяся в Любиме и нашедшая вечное упокоение здесь, в захолустной финской деревушке, на чужбине — так далеко и так близко от родины? Купчиха ли она, домовладелица, лавочница, вдова чиновника или, может быть, неграмотная служанка, прислуга, увезенная господами против воли ее в эмиграцию? Сознательно она уехала или случайно? Враг она или жертва обстоятельств?
Не все ли равно сейчас? И кто ответит мне на эти вопросы? Ведь в здешних местах на сто километров в окружности не найдешь ни одного старожила. И только на один вопрос можно, пожалуй, ответить, не боясь ошибиться: страдала ли Анна Седельникова? Тосковала ли она когда-нибудь?
«Да, — отвечаю я себе. — Страдала и тосковала. Уверен в этом и не сомневаюсь. Потому что не могу, не умею представить себе русского человека, какой бы он ни был отпетый и пропащий, не могу вообразить себе русского, который хоть иногда, хоть ночами не испытывал бы горечи и душевной тоски, сознавая себя в такой близости и вместе с тем так беспросветно и безнадежно далеко от родной земли!..»
Ведь это же как пытка жаждой, когда человек видит воду, слышит влажное падение ее капель и — не может, не властен освежить губ своих… А ведь именно так и жили они, эти русские люди, целых двадцать два года!
Ведь подумать только — в ясную погоду отсюда, с прибрежных холмов, отчетливо, со стереоскопической ясностью, виден Кронштадт, купол его Морского собора, дома, трубы и дымки над трубами. Слышны гудки советских паровозов. По утрам, если прислушаться, слышно, как гудит Сестрорецкий завод. В темные ночи на востоке в полнеба стоит электрическое зарево — это Ленинград. А тут — тишина, захолустье, окраина чужой страны… И так до конца, до гроба, до той минуты, когда опустят тебя в черную яму на маленьком лесном кладбище.
Но, может быть, эти люди так одичали и озлобились, так возненавидели породившую их землю, что уже и русскими себя не считали? Нет, не думаю. Уж во всяком случае, Анна-то Седельникова до последнего дня считала и чувствовала себя русской. Ведь недаром на жестяной дощечке над ее могилой сказано: родилась в Любиме… Почему это так трогает меня? Да потому, что это не просто биографическая справка. Тот, кто снаряжал Анну Седельникову в последний путь — муж, или сестра, или дальняя родственница, — знали, вероятно, что Анна Владимировна любила и помнила до остатнего часа свою землю, свой маленький родной городок, и вот в знак последнего внимания к ней и напомнили, подчеркнули в этой коротенькой эпитафии, что покойная родилась не в Гельсингфорсе, не в Або, не в Свеаборге и не на Аландских островах, а в древнем российском городе Любиме.
«Знайте, помните, что я русская, — говорит эта надпись. — Поминайте меня как русскую. Бесславно кончила я, но есть у меня последняя радость и последняя гордость — родина моя Русь!»
…Впрочем, не так уж долго простоял я тот раз на кладбище, и не обо всем, о чем сейчас говорю, подумалось тогда словами. Все это как-то мелькнуло, померещилось, сдавило на какое-то время сердце, заволокло его мутной грустью. И помню, каким счастливым я почувствовал себя, когда полчаса спустя вышел на главную улицу поселка, и как все вокруг светилось и радовало меня в этот пасмурный дождливый день.
Вот мальчик стоит у булочной. Ест под дождем баранку. Вот маленькая черная, как таракан, собачка храбро кидается навстречу моему Джеку. Вот девочки школьницы бегут, размахивая мокрыми клеенчатыми сумками… В пустых, заколоченных дачах нет жизни, и все-таки все напоминает о ней: все эти надписи, вывески, указательные стрелки — «Детсад», «База однодневного отдыха», «5-й отряд», «Добро пожаловать!»… О шумном и веселом лете напоминают флагштоки в садах, мачты пионерских линеек, шведские лестницы, баскетбольные площадки с железными обручами для сеток и те серые, заскорузлые бревна, по которым летом бегают и ходят, растопырив руки, ребятишки. Сейчас только дятлы постукивают над головой. Безлюдно, тихо, но во всем этом скучном осеннем запустении столько милого, знакомого, близкого сердцу…
Все идет своим чередом. Своим чередом я работаю, пишу, читаю, ем, выхожу под моросящим дождем на прогулки с Джеком. Думаю о другом, а нет-нет да и вспомнится мне Анна Седельникова.
И поздно вечером, погасив свет и уже засыпая, я опять вижу перед собой этот длинный крест, эту жестянку на нем и эти чахлые, сморщенные, увядающие цветы на могиле.
И вдруг меня пронзает мысль:
«Позвольте! Откуда же цветы?»
В самом деле, как они могли появиться, эти незабудки и анютины глазки, на старой, заброшенной могиле? Кто их посадил? Ведь не могли же они сохраниться с 1939 года?
Но, может быть, цветов и не было? Может быть, это воображение мое подрисовало их? Нет, цветы были, — ясно вижу, как ползут эти жухлые, поблекшие, но еще не потерявшие голубизны своей незабудки по раскисшей, размытой дождями земле.
И вот уже лезут в голову мне всякие романтические сюжеты. И, засыпая, погружаясь в сон, я думаю: «Надо проверить, узнать, надо сходить еще раз на лесное кладбище».
Однако побывать на кладбище удалось не скоро: некогда было, мешали дела, да и погода зарядила такая, что ни пройти, ни проехать.
Но вот однажды утром, уже в конце октября, я просыпаюсь и, еще не открыв глаз, чувствую, что на дворе — солнце. Так шумно, по-летнему гомозят птицы за окном, так легко и глубоко дышится, так нежно, матерински-ласково давит на веки что-то воздушное, светлое, невесомое, чему нет названия.
За окном все блестит, сверкает, переливается.
— Ну что ж, повезло нам с тобою, Джек. Собирайся, идем опять к нашим белым козочкам!..
Не сразу мы разыскали в лесу кладбище. Опять за оградой его бродили козы — теперь их было больше, к двум беленьким присоседилась еще какая-то совсем маленькая, серая на черных ножках. Пришлось и на этот раз оставить огорченного и возмущенного Джека за калиткой. Под его неистовый лай вошел я за ограду кладбища и направился в тот угол его, где среди прочих старых могил находилось и место упокоения Анны Седельниковой.
В солнечный день кладбище не казалось таким забытым и запущенным. То тут, то там яркими, праздничными пятнами мелькали сквозь рыжеватую зелень розовые, красные, яично-желтые и даже голубые бумажные розы на дешевых рыночных венках, кое-где виднелись тщательно выкрашенные в такие же ядовитые, попугайно-яркие цвета деревянные оградки, и, помню, уже не в первый раз подумалось мне, что за могилами близких многие у нас ухаживают с большим старанием и любовью, чем за собственным жильем.
Но вот я отыскал могилу Седельниковой — и останавливаюсь в недоумении. Цветы не только цветут, их кто-то привел в порядок. Чьи-то заботливые руки утрамбовали и поправили землю на могильном холмике, выпололи сорную траву на узенькой стежке вокруг могилы и даже слегка присыпали эту стежку желтым влажным песочком.
Кто же мог это сделать? Кто навещает эту эмигрантскую могилу? Откуда он приходит, этот человек?
И уже рисует воображение трогательную и замысловатую историйку о том, как революция разлучила двух подруг, или двух сестер, или дочь с матерью, и о том, как спустя много лет они встречаются — когда одна из них уже в могиле, а другая — на пороге могилы. В выходные дни или под праздники Седельникова-дочь, сама уже старуха, приезжает из Ленинграда, откуда-нибудь с Васильевского острова, в этот дачный поселок, пугливо оглядываясь, выходит из вагона электрички и, так же озираясь, волнуясь, не глядя в глаза встречным, мелкими шажками плетется по лесной дороге на этот затерянный в чаще погост. В хозяйственной сумке у нее — завернутая в газету цветочная рассада, лопатка или совочек. Тут же пакетик с завтраком, бутылка с питьем. Полдня копошится она на могиле, подсаживает и пересаживает цветы, ходит за песком, за водой, а потом, когда все уже сделано, долго стоит, крестится, шепчет слова молитвы и, опустив голову, льет слезы о матери своей и о своем далеком любимском детстве… А вволю наплакавшись и надышавшись сосновым воздухом, усаживается на соседний бугорок, раскладывает на коленях бумажную салфетку и с аппетитом закусывает — жует бутерброды с крутыми яйцами и пьет тепленький жидкий чай из лимонадной бутылки…
Много чего можно придумать, когда стоишь перед такой загадкой, как этот серый высохший крест и эти голубые неувядающие незабудки.
Но тут мои раздумья были самым нелепым образом прерваны. Несчастный Джек, не выдержав казни, которую я ему учинил, содрал с калитки проволоку и вломился на кладбище. Я услыхал его ликующий победоносный лай и душераздирающее мемеканье козочек, понял, в чем дело, и, не выбирая дороги, перемахивая через могильные бугры, кинулся к месту побоища. И пока бежал, услыхал самое неожиданное и даже, пожалуй, самое страшное — негодующий, визгливый старушечий голос:
— Куда? Куда? Уходи! Пошел! Ах ты непотребная! Ах ты фулиган этакий! Уйди! Брысь? Кому говорю? Уйди!..
Подбежал и вижу: тщедушная старушонка в сером городском плаще и в ситцевом белом платочке, размахивая, как палицей, клюкой, храбро наступает на моего Джека. А тот, огрызаясь и отбрехиваясь от нее, боком идет в атаку на полумертвых от страха козочек, которые сбились в кучу, притиснулись к забору и так жалобно плачут, так мелко и часто дрожат, будто их только что из проруби вытащили.
Не знаю, чем бы все это кончилось, не успей я схватить собаку за ошейник. Козочки тотчас метнулись врассыпную, а старухи, будто и не удивившись моему появлению, с ходу набросились на меня.
— Твоя? да? — гневно вопросила она, указывая клюкой на Джека.
Извинившись, я сказал, что собака действительно моя, но что она молодая, глупая, щенок еще.
— Да? Глупая? Щенок? Сам ты щенок! Фулиган ты, я тебе скажу! Ты что же это?.. Ты подумал, в кое ты место собаку привел?! Нахал ты, гражданин, вот ты кто!..
Не успел я рассердиться и обидеться, как бабка вдруг примолкла, прикрыла сухой пергаментной ладошкой глаза и вдруг застенчиво улыбнулась и уже не мне, а себе сказала:
— Фу, грех какой.
Подумала немножко, взглянула на меня искоса веселыми и смущенными голубыми глазами и махнула рукой:
— Ладно, иди, бог с тобой.
Повернулась и пошла, сгорбившись и опираясь на палку.
Прижимая к земле еще не остывшего, еще кипящего боевым пылом Джека, я смотрел ей в спину. Уши у меня горели. Все это было и в самом деле так нелепо, так по-дурацки глупо. Я выволок Джека за калитку. Надавал ему шлепков. Постоял, покурил, подумал. Кто она, эта бешеная бабка? Откуда она взялась? Не сторожиха ли здешняя? Если сторожиха, тогда ей, конечно, должно быть известно, кто навещает могилу Седельниковой. Может быть, попробовать зайти, спросить?..
И вот, поколебавшись, я сделал то, чего никогда прежде не делал: снял ремешок и привязал Джека к дереву. А сам вернулся на кладбище и отправился разыскивать свою недавнюю обидчицу. Искать ее пришлось недолго, белый платок мелькнул за кустами боярышника на одной из боковых тропинок. Я ошибся: конечно, это была никакая не сторожиха. Пригорюнившись и сложив на коленях руки, старуха сидела на низенькой лавочке перед побледневшим от времени красным дощатым обелиском. Это была та самая уже знакомая мне пирамидка, к одной из граней которой кто-то приколотил гвоздиками сложенные крестом лучины. На другой грани, лицом на запад, висит черная с белыми буквами дощечка и над ней — за стеклом, в рамке — выцветшая, пожелтевшая фотография молодого паренька, почти мальчика, в солдатской гимнастерке. Могила густо засажена цветами, даже по выгоревшим дощечкам обелиска юлят, бегут наверх, цепляясь за серые, вымытые дождями нитки, ярко-желтые бабочки настурций.
Волнуясь, я прошел несколько раз за спиной старухи. Не замечает меня. Постоял немного, помолчал, деликатно кашлянул. Вздрогнула, оглянулась, нахмурилась:
— Чего тебе?
— Вы меня, бабушка, простите, пожалуйста, — начинаю я самым дружелюбным и даже заискивающим голосом.
— Иди, иди… полно тебе… Не за что мне тебя прощать. Ты меня прости.
— Ну как же… Я все-таки виноват перед вами. Ведь как-никак это моя собака чуть ваших козочек не погрызла.
— Каких еще моих козочек? Бог с тобой, дядя. Отродясь у меня козочек не бывало.
— А эти разве не ваши?
— Нет, говорит, не мои.
Что мне было делать? Оставалось откланяться, надеть шапку и уйти. И тут я — не знаю, то ли из вежливости, то ли в тайной надежде подольститься к старухе — показал глазами на фотографию молодого солдата.
— Сынок, бабушка?
Она ответила не сразу, помолчала, похмурилась, вздохнула, пошевелила губами:
— Да. Сын.
Спрашиваю, давно ли похоронили.
— Да, милый человек. Очень давно. Еще в финскую.
— На войне, значит, убили?
— Нет, на войне он ранетый был. Здесь, недалеко, под Перки-Ярви. А помер уж после войны, в госпитале.
— А вы что же, бабушка, выходит, здешняя будете?
— Мы-то? Мы-то сами ярославские будем, из-под Углича. А теперь вот, почитай, уже двенадцатый год здесь, в «Ленинском пути» проживаем. Я Корытова, — сказала она, быстро и слегка даже кокетливо, как мне показалось, покосившись в мою сторону. — Иван Федоровича Корытова мать я. Слыхал небось?
— Нет, — говорю. — Простите. Не слыхал.
— Ну? Неужто не слыхал? Выходит, ты у нас, дядя, вовсе необразованный, — засмеялась она снисходительно. — Как же ты не слыхал? Об Ване моем столько раз и в газетах писали и по радио объявляли. Председатель колхоза нашего. Однорукий.
Я вспомнил, что действительно читал — и совсем еще недавно — об этом человеке.
— Ах, да, как же, — говорю. — Читал, конечно.
— Вспомнил? Ну, то-то же. А как мы, говоришь, в эти места попали? Да так и попали. Ты вот, гражданин хороший, садись лучше, посиди со старушкой, отдохни, а я тебе все и расскажу по порядку, — сказала она, подвинувшись и принимая со скамьи свою вытертую, гладкую, как моржовая кость, палочку.
Поблагодарив, присаживаюсь на узенькую некрашеную лавку. Прямо в глаза мне смотрит из-за пыльного стекла веселый мальчик в старинного покроя гимнастерке без погон. Спрашиваю:
— Младший?
— Вася-то? Нет, милый. Младшенький у меня Ваня. А Вася — первенец. Ему бы сейчас, почитай, уж на пятый десяток пошло бы. А Ване — тому еще сорока нет. Вот послушай, как дело-то у нас было! Жили мы, поживали… Хорошо до войны жили. Ну, правда, кто хорошо, а кто и похуже. Мне-то самой нелегко жилось. Я ведь сама вдовая — муж у меня еще в двадцать девятом году помер. Ну, да потом полегчало — сыновья подрастать помаленьку стали. Чего говоришь? Сколько их было? Нет, не двое, а целая троица! У меня еще и Федя был. После Васи родился. Где Федя-то? Убили, милый. Да… да… милый… на войне тоже…
Старуха помолчала, покусала нижнюю губу, белоснежным ушком головного платка промакнула один глаз, потом другой. И сразу выпрямилась, светло вздохнула, задумалась, улыбнулась:
— Эх, милый ты мой, друг ты мой неизвестный, знал бы ты, какие у меня сыновья были!.. И красавцы-то, и умницы, а уж какие славные, ласковые, приветливые!.. И с людьми хороши и промеж себя дружно жили. Бывалыча смотришь на них откуда-нибудь из уголочка — и залюбуешься. Один учится, домашнее задание готовит, а постарше который тут же ему линеечкой бумагу расчерчивает или какие-нибудь там глаголи выписывает. А уж меня-то они, миленыши, как жалели! Поверишь ли, по воду сама никогда не ходила. «Мама, голубушка, посидите, отдохните, я сбегаю». «Мама, вы прилягте, послушайте рядио, мы все сами сделаем». Вася, когда на действительную пошел, ну редкий день чтобы от него письма не было! Скучал очень. Ихняя-то часть здесь, под Питером, в Гатчине стояла. А потом как раз эта война финская, проклятущая… Узнаём, что и Вася наш тоже на передовую попал. И оттуда он часто писал: «Мама, не беспокойтесь, у меня все хорошо, только пришлите теплых носков, морозы дюже крепкие». А потом вдруг нет писем и нет. Уж и война кончилась, и мир заключили, а от него — ни духу ни слуху. И вдруг получаю письмо: «Мама, я ранетый, лежу второй месяц в госпитале. Дело на поправку идет. Скоро на выписку обещают. Приеду сразу домой». А тут денька через два — хлоп! — извещение почтарь приносит: «Помер от излияния крови после операции перитонита». Ну я тогда помоложе была… Ваня-то с Федей меня не отпускали, отговаривали: «Куда ты, мол, заблудишься на этом перешейке». А я и слушать их не стала — в чем была, в том и поехала. Думала — похоронить успею. Нет, не успела. Только могилку мне Васину и показали…
Снова дрожит нижняя губа, и снова белый ситцевый уголок плотно прижимается к одному и к другому глазу.
— Вот, милый дружочек, вот как у нас дела-то нехорошо завязались. Много ли, я не знаю, времени прошло, не успела оглянуться, а тут и большая, Отечественная война началась. Федя — тот сразу ушел, а через полгода и Ваню моего забрали. Осталась я одна… Ох, и вспоминать не хочу! Ох, уж эти ночки темные, ночки долгие, когда, глаз не смыкая, лежишь и все думаешь, думаешь… И все это видишь, как немец ползет и из ружья в голову им стреляет… А днем я — ничего, держалась. Помню, сосед у нас был, Михаил Фролыч, пьяница и охальник ужасный… Он увидит, как я на дворе ковыряюсь чего-нибудь, и начнет из-за плетня мне кричать: «Эй, бабка! Марья Степановна! Ползаешь еще? Помирать пора!» А я ему: «Нет, говорю, сосед милый. Пока до победы не доживу, пока сыновей не встречу, помирать не согласна. Войну кончим, сыновья вернутся — тогда, сделай милость, хорони меня хоть с музыкой». А ведь — нет, не привелось мне всех-то встретить. Один вернулся, да и тот — не человек, а обрубок…
Ничего, ничего, милый… Ладно… погоди… я сейчас… Фу ты, будь ты неладный! Куда ж он задевался, платок-от мой? Уж ты извини меня, человек хороший! Ведь вот уж, кажись, давным-давнешенько все слезы-то выплакала, ан нет! Вспомнишь все-то, растеребишь себя, ну и — опять нос мокрый. Ты сиди, сиди, не уходи, я доскажу. Про Ваню я начала… Одним словом, узнала я, что Ваня мой тяжело ранен, что ему руку осколком оторвало, и не совру тебе, милок, — обрадовалась грешным делом. Думаю, хоть какой-нибудь, хоть инвалид, а все живой домой-то вернется. А как увидела его, как встретила его на станции — о господи! — и не узнать парня! Был он всегда у нас такой веселый, просмешливый и на лицо очень хороший, а тут гляжу — будто и не он. Весь какой-то пожелтелый, темный, не улыбнется никогда, слова лишнего не скажет. На койку на свою завалится и лежит. Очень он тогда, бедняжка, переживал, расстраивался. Боялся, что работать ему уж не придется. Ведь ему левую-то руку по самое плечо ампутировали, да еще и на правой эти вот два пальчика прихватили. А он у меня, Ваня-то, образованный — девять классов кончил, после школы в институт налаживался поступать. Ну а уж тут, думает, какие там инженеры… Ведь он у меня, ты знаешь, и ложку-то не сразу навострился держать. Ох, голубь, тяжело мне с ним было! И без него худо, и с ним нехорошо. Уж я его и так и этак. «Сходи, мол, погуляй, Ванечка. Что же ты, мол, все лежишь этак-то? Ты же еще молодой, здоровый». — «Ладно, — говорит, — мама. Не говорите, мне, пожалуйста, таких слов. О каких тут прогулках может быть речь?!» — «Ну, — говорю, — по хозяйству что-нибудь полегче сделай. Вот, — говорю, — забор у нас валится, поправить бы надо». Он не ответит, только зубами заскрипит и — подушку этаким вот манером на голову. А один раз, гляжу, встал, походил по избе, в сени вышел, ищет чего-то. «Ты, говорю, чего там, Ваня?» — «Топор где у нас?» — «Там-то, мол, за ведрами»… А сама думаю: зачем ему? Испугалась: думаю, худого бы чего не сделал, бедолажкин мой! За ним, правда, не пошла, а бочком этак у окошка стала и гляжу, наблюдаю… Вижу, во двор вышел, топор у него под мышкой, в культяпках своих банку с гвоздями еле как несет, к животу притиснул. Стал забор налаживать. Одную доску там всего-то и надо было гвоздями прибить. А уж он и так и этак. Никак ему, сердешному, гвоздик не приладить. Помочь хотела, думаю — нет, обидится. А он повозился, помучился, видит — ничего не выходит, осерчал, расстроился, топор с маху в доску всадил и — в избу. На кровать повалился, в подушку лицом упал и, вижу, весь так и затрясся.
Опосля-то уж Ваня мой наловчился и всякую работу мог хорошо производить. И писать научился, и на счетах щелкать; и бритвой бреется, и дрова рубит, и гвозди заколачивает. Засечку маленькую топором сделает, гвоздик вставит и бьет, забивает чего надо. А в ту зиму он ужас до чего горевал. И есть не хочет и спать не желает. Нервный стал. Чуть что — порох!
И вот, милый, в аккурат в это самое ужасное время — хлоп меня еще раз по темечку! Прибегает как-то утречком девочка соседская: «Бабушка, мол, Корытова, беги скореича, в сельсовет тебя требуют». Ну, я платок накинула — побежала. «Что, — думаю, — за спешность такая?» Прибегаю: «Здравствуйте, зачем звали?» — «Да вот, — говорит, — по невеселому, — говорит, — делу тебя позвали. Получи, Марья Степановна, и распишись». И подает мне похоронную. «Так, мол, и так, ваш сын ефрейтор Федор Корытов погиб за Советскую родину 18 февраля»… Ну тут, сам понимаешь, подсеклись мои ноженьки — на коем месте стояла, там и грохнулась. Отпоили меня, в чувство привели. А я кое-как очухалась и думаю: «Что же мне делать? Нет, — думаю, — Ваня об этом знать не должон. Опосля как-нибудь скажу, а сейчас — не буду, смолчу».
С тем и домой пошла. А он будто учуял чего. Подхожу, вижу — вот он, на крылечке мой Ваня стоит.
«Ну что? — говорит. — Зачем вас, мама, вызывали?»
А я ему и соври:
«А! — говорю. — Глупости! Ошибка там вышла. Не Корытова, мол, им, а Короткова требуется».
«Что за Короткова? Не помню, — говорит, — какие это Коротковы у нас?»
Ну я как-то отчудилась в тот раз. А только и он ведь у нас не дурачок. Не поверил мне. Весь день, помню, глаз с меня не сводил. Ходит за мной и смотрит. А вечером поздно, когда уж в постели я лежала, подошел в темноте и спрашивает:
«Федю убили?».
Ну что ж, милый, не соврешь ведь в этакой-то час.
«Да, — говорю, — Ванечка, убили».
Он постоял, постоял, руку мне культяпкой своей потрогал и к себе пошел.
И вот ведь, гляди, чудо-то какое! В аккурат с этого дня будто подменили Ваню моего. До этого сычом дома сидел. Ни в лавку его, ни на собрание, ни к друзьям-товарищам калачом не заманишь. А тут — будто очнулся. Веселей-то он, конечно, не стал, а все-таки действовать начал. Туда, сюда — и в сельсовет, и в правление, и в ячейку свою партийную стал ходить. И по хозяйству все, что надо, сделает.
А я тем часом успела насчет Феди в часть ихнюю написать. Думала — может, и на его могилку слетать успею. Да нет, не вышло. Ответили мне, правда, быстро. Хороший человек написал, начальник Федин. Все он мне подробно рассказал. Погиб, мол, Федя в Померании, при взятии города Пфальценберга. Там его, в этом городе, и земле предали. А где она, эта Померания, и что это за Пфальценберг такой — бог их ведает. После-то мне, правда, Ваня объяснил, что это где-то в немецкой земле, далеко очень, туда и с пересадкой не доедешь…
Ну вот, дядечка. Тут и сказке моей конец. Стали мы с той поры жить вдвоем с Ваней. Он, я говорю, как Федю-то убили, быстро в колею взошел. Голову-то уж не вешал. Живой, мол, так надо жить. Звали его в разные места работать — и в сторожа определяли, и клубом заведовать, и даже в какую-то полотерную артель знакомый инвалид сманивал. Только он ничем этим не прельстился. «Нет, — говорит, — я еще молодой, буду учиться». Разложил опять свои книжечки и тетрадки, прошел заочные курсы и полтора года счетоводом у нас в потребсоюзе работал. Потом в Ярославль его посылали — в областной школе занимался. Инструктором в райкоме состоял. А в сорок девятом, кажись, году приезжает один раз из Углича: «Мама, — говорит, — такое у меня к вам предложение. Не желаете ли поехать со мной жить на постоянно на Карельский перешеек? Там новые колхозы создаются». — «Ну что ж, — говорю. — А не знаешь — от Васиной могилки далеко это будет?» — «Нет, — говорит, — по моему расчету, не может быть, чтобы очень далеко. Это под Питером».
Ну вот и поехали. И живем тут. А только могилку-то Васину я, милый, не сразу тогда отыскала. Ведь пока война, пока что — здешний-то народ все наши солдатские могилы разорил и все тумбочки вот эти повыкидал. Уж я в тот раз искала, искала, все глаза выплакала. Чудом нашла! Каким, говоришь, чудом-то? А вот слушай. Лазаю это я тогда через бурьян да через крапиву и вдруг вижу — заколка лежит. Эвона она…
Старуха выпростала из-под платка жиденькую седую косицу, отстегнула и показала мне зелено-коричневую пластмассовую, грубо сработанную «под черепаху» булавку.
— Видал, брат? Она самая! Гляжу — лежит на этом вот месте, у самого бугра. А я и вспомни, что давеча, после финской-то войны, где-то тут, в аккурат у Васиной могилки заколку обронила. Тогда не искала, не до того было. А этта гляжу — накося! Лежит как миленькая! Ну, думаю, значит, и Вася мой тут же, под этим бугорком. Слава богу, свиделись…
Опустив голову и опершись на палку, старуха сидит, задумалась, медленно и шумно дышит, улыбается чему-то. Задумался и я. Солнце уже стоит высоко, шагнуло вправо, уже заглядывает через плечо и бьет искоса в пыльное стекло на могильной тумбочке, и уже не видно за этим стеклом веселого мальчика в гимнастерке, а видны вершины сосен, зеленоватое небо и барашки облаков.
Откуда-то издалека, будто из-под земли, доносится вдруг безысходно тоскливый собачий плач.
— Погоди, чего это? — говорит, встрепенувшись, старуха. — Это кто же бренчит? Постой, дядя, а ты куда барбоса-то своего дел?
Только тут я вспомнил, по какому делу пришел на кладбище. Поднимаюсь и говорю:
— Барбоса я в лесу к дереву привязал, Марья Степановна. Не бойтесь, не удерет. А я вас вот о чем хотел спросить: скажите, вы часто здесь, на кладбище, бываете?
— На кладбище-то? Нет, дружочек, не часто. Ноги не позволяют. Ведь восемь километров доселе от нашего-то колхоза. Пока дойдешь, пока старые кости свои дотащишь — хоть сама в могилку ложись. Нет, редко я хожу. Но все-таки не забываю, заглядываю к Васе-то…
— Народ тут, на кладбище, бывает?
— Бывают. Ясное дело. Не я одна хожу.
— А скажите, вы не знаете случайно, что это за могила — вот на той дорожке, налево?..
— Это какая? На какой дорожке?
— Там еще крест такой — очень длинный, белый.
— А-а! Это Седельниковой, что ли? Анны?
— Знаете!
— Ну как же не знать, — усмехнулась она.
— Значит, вы и с самой Седельниковой знакомы были?
— Как это с самой?.. Полно тебе, где же это я могла с ней обзнакомиться?
— Ну, а кто к ней ходит, кто ее могилу навещает, — тех знаете?
— А никто, милый, не ходит. Я ведь вот уж который год здесь бываю, у Васи-то, и хоть бы, ты знаешь, одна душа к ней когда заглянула!
— Удивительно! — говорю. — Никто не ходит, а на могиле цветы вовсю растут. Кто же их мог там посадить?
— Цветы-то? Цветы я посадила.
Это спокойное признание так меня, помню, удивило, что я даже снова опустился на лавочку.
— Позвольте! — говорю. — Марья Степановна! Как же это так? Зачем же вы это сделали?
— А что я сделала?
— Да вот, цветы, посадили.
— А тебе что — жалко?
— Мне-то не жалко. А все-таки это странно как-то. Вы же, говорите, не родственница этой Седельниковой.
— Какая родственница?! Бог с тобой!
— Ну вот…
— Что «вот»? А ничего тут, милый, особенного нет. Бродила я этта еще в позапрошлом году по кладбищу, вижу, могилка растрепанная стоит. А у меня в аккурат рассада оставшись была. Ну вот, я и посадила цветочков-то. И могилу кое-как подровняла, и крест попрямей поставила. А то ведь он, ты знаешь, вовсе пригорюнившись стоял…
— Марья, — говорю, — Степановна, а вам известно, что эта Седельникова — эмигрантка?
— Как это?
— А так вот, что она, попросту говоря, из России уехала и не вернулась.
— А это я, милый, очень даже хорошо понимаю. Как же. У ней ведь и фамилия по-старому напечатана… Вот мне, ты знаешь, за то и жалко их, что они на чужой стороне век свой кончили. Ведь их тут немало наших-то, русаков. Тут еще недалеко Ваня Мещорский семи лет от роду погребен лежит.
— И за ним наблюдаете?
— Да, милый, и за ним наблюдаю.
— А вам, бабушка, не приходило в голову, что эти люди — враги?
— Как это? Чьи враги?
— Ну… наши с вами. Может быть, это они тумбочки-то с могилок?..
Старуха взглянула на меня, не ответила, нахмурилась, ниже опустила голову. Искоса гляжу на ее шафранно-желтые с синими прожилками руки, грузно опершиеся на загогулину клюки, и на тусклое венчальное колечко на левом безымянном пальце, и вдруг, как вино, ударяет мне в голову теплая сыновняя нежность. Хочется склониться к ней, припасть к этим милым шершавым старушечьим рукам, крепко сжать их, погладить, расцеловать…
А Марья Степановна не смотрит на меня, думает о чем-то, покачивает головой.
— Тумбочки-то? — бормочет она. — А что ж… кто ж их, бродяг, знает… может, и они…
И, обратив на меня ясные голубые глаза, она мягко и осудительно творит:
— Нет, милый, ты меня не тревожь, не смущай. Неправильно, нехорошо этак-то говорить… Ведь мы с тобой люди русские… великодушные… Мы по ихним законам жить не должны…
Вдруг она наклоняется, трогает своей легкой и теплой рукой мою руку:
— Слушай, чего скажу. Гля-кось, денек-от какой благословенный. А? Вот ведь благодать какая! Я вот, ты знаешь, сижу, бывает, в этакой-то раздольный день у Седельниковой или у Мещорского Вани, ковыряюсь чего-нибудь и думаю: а что, как и на Федину могилу, в Померании и этой, тоже сейчас какая-нибудь вроде меня старушонка притащилась… А? Как ты думаешь?
— Что ж, — говорю. — Возможно. Всякое на свете бывает. Все может быть.
В эту минуту опять откуда-то издалека, как из погреба, донесся безнадежный плач обезумевшего от ужаса Джека. Я быстро поднялся, протянул руку, поклонился, пожелал Марье Степановне здоровья, поблагодарил за беседу. И через пять минут, оставив за спиной кладбище и поселок, я уже вышагивал по широкой лесной дороге в сторону Щучьего озера. Далеко впереди, не оглядываясь и поджимая хвост, трусил обиженный Джек. А я шел, и посвистывал, и посмеивался, и размахивал палкой. И много о чем думалось мне в этот благодатный, благословенный солнечный осенний день.
1952–1960
Рейс № 14-31-19
Была середина апреля, шли дожди, и под этим беспросветным моросящим дождем особенно нежно цвела на экранах телевизоров розовая японская сакура. Двадцать два советских туриста могли любоваться ее цветением, не покидая зала ожидания осакского аэровокзала. Уже второй день мы томились на этом опостылевшем нам вокзале, ожидая вылета в Хиросиму. Накануне рейс отменили из-за непогоды, сегодня небо было как будто почище, повеселее, но и сегодня почему-то отправление уже три раза откладывалось.
Устроившись в черных, вытянувшихся через весь огромный зал синтетических креслах, люди или дремали, или, зевая, проглядывали какие-то пестрые рекламные буклеты, или бездумно смотрели через головы проходящих на играющий красками экран телевизора, на отцветающую сакуру, на Софи Лорен, говорящую почему-то по-японски, на пышущих здоровьем красавцев японцев, сияющих от сознания, что и им посчастливилось бриться сверхбезопасной бритвой «Шик».
Справа, через два кресла от меня, сидела Элико, моя жена, читала книгу о Хиросиме. До меня доносились ее частые вздохи: «Боже мой. Боже мой».
Я смотрел на бреющихся красавцев и на Софи Лорен, а мысли мои тоже были там, в этом городе. Конечно, я знал, что город давно восстановлен, отстроен, живет и трудится, но представить себе, какой же он, я не мог. Представить это было трудно, как трудно представить загробную жизнь.
И тут я увидел девочку. Худенькая семилетняя синеволосая японочка в сером легоньком пальтишке стояла в трех шагах от меня и показывала моим спутникам какую-то немудреную игрушку. На двух концах довольно длинной веревки висели два деревянных шарика. Девочка взмахивала веревочкой, шары разлетались и тут же звонко сталкивались. У нее брали веревку, пробовали столкнуть шарики, они не сталкивались. Попробовала жена моя — не вышло. Попробовал и я, и у меня не вышло. Шарики не сталкивались, а, разлетаясь в разные стороны, сразу же никли, безжизненно повисали.
— Постой, постой, как же ты это делаешь?! А ну, покажи, пожалуйста, — попросил я девочку. Девочка поняла, горделиво усмехнулась, взяла где-то за середину веревочку, легко взмахнула, и — щелк! — шарики звучно ударились один о другой.
Я не мог скрыть восторга и громко захлопал в ладоши. После этого девочка от меня уже не отходила.
— Купил. Очаровал, — засмеялась жена.
Заметив, что шарики начинают мне слегка надоедать, девочка засунула их в карман пальто и попросила меня обратить внимание на ее туфельки. Я думал, что туфли у нее какие-нибудь особенные. Нет, туфли как туфли. Красивые, нарядные, но не золотые и не серебряные. И только присмотревшись, я понял, в чем дело. Не в туфлях было дело. Стройная, вытянувшаяся, как молодой бамбучок, девочка шла мимо меня по-балетному, на самых кончиках носков.
Я опять не пожалел ладоней. Раскрасневшись от удовольствия, она подошла совсем близко и, дыша мне в лицо, стала что-то быстро-быстро говорить. Из всего этого нагромождения незнакомых слов я расслышал и понял только одно: «пиано».
— Как?! — сказал я. — Ты, оказывается, играешь и на рояле? На пиано? Да? Пиано?
Двумя руками я изобразил игру на рояле.
Она обрадовалась, закивала головой, зашевелила пальцами.
— Со-дэс! Со-дэс! Пиано!
Я понял, что «со-дэс» это значит «да».
Вдруг девочка куда-то исчезла.
— Ушла, — сказала жена. — Надоел ты ей.
Но, оказалось, нет, не надоел еще. Через минуту она появилась. Правда, на этот раз уже в некотором отдалении от наших кресел. Что же с ней случилось за это время? А случилось то, что девочка успела сбросить где-то свое пальтишко и предстала теперь перед нами в нежно-розовом, как цветущая сакура, шерстяном вязаном платьице. Жена сказала, что такие платья в магазинах не продаются, скорее всего, это домашняя вязка.
Взявшись кончиками пальцев за оборку подола, девочка похаживала шагах в четырех-пяти от нас, все время при этом поглядывая в нашу сторону. Надо было, наверно, сказать ей, что хвастаться нехорошо, некрасиво. Но как я мог это сделать? Да и хвастовство ее было такое чистое, милое, детское.
Нет, я опять похлопал ей.
Она подошла ближе и смотрела на меня уже совсем дружески. Такая быстрая дружба завязывается только между детьми. Или, если у взрослых, то только с детьми.
Ужасно мне хотелось поговорить с ней. Но — как? И тут жена вспомнила, что в нашей дорожной сумке есть японо-русский разговорник. Разыскал эту маленькую желтую книжицу, стал торопливо листать ее. Но, как назло, все попадались какие-то нелепые, не подходящие к случаю, слова и выражения: «Могу ли я отдать белье в стирку?», «Где находится магазин рыболовных принадлежностей?». Или такие ненужные мне в эту минуту слова, как «землетрясение», «самоуправление», «эпоха междоусобных феодальных войн»…
Наконец я наткнулся на то, что мне было сейчас нужнее всего:
«Как Вас зовут?»
Перевод этой фразы на японский язык в одном столбце был напечатан японскими иероглифами, в другом — русскими буквами:
«Онамаэ-ва нанто иймас-ка?»
Едва не сломав язык, я попробовал выговорить эти заковыристые слова. Но девочка меня поняла. Она сразу ответила:
— Эмико.
Я удивился.
— Эмико? Тебя зовут Эмико? Смотри-ка, — сказал я жене, — ее зовут почти как тебя.
Жена сказала девочке:
— Я — Элико, а ты — Эмико.
И показала пальцем сначала на себя, потом на нее.
Девочка вежливо, но холодно улыбнулась и кивнула.
— Спроси, где она живет, куда едет, — сказала жена.
Я стал искать. На таких простых вопросов в разговорнике не было. Я нашел и показал ей слово «где», потом слово «дом».
Эмико, умница, сразу поняла.
— Хиросима, — сказала она.
— Хиросима?!! Со-дэс?
— Со-дэс, — улыбнулась она.
— Она летит в Хиросиму, — сказал я.
— С кем же ты едешь? — спросила жена.
Я отыскал слово «мама»: окаа-сан.
— Где мама? — спросил я.
Кивком головы Эмико показала куда-то за мою спину. Я оглянулся. Людей было много. Они ходили, стояли, сидели. Эмико что-то мне сказала. Я разобрал слово «кимоно» и увидел спину и прическу женщины в сером с синеватой отделкой кимоно. Рядом с ней сидел, читая газету, синеволосый японец в европейском черном костюме. Я стал искать слово «папа», но тут над головой у нас громко и как-то по-банному гулко заговорило радио. На японском, а потом на английском языке объявили, что началась посадка на рейсовый самолет Осака — Хиросима.
Поднялась сутолока. Нас позвали. В суете, пока мы собирали вещи и застегивали сумки, я не успел попрощаться с Эмико. Позже я тщетно искал ее глазами в нестройной очереди у выхода на посадку, где над головами пассажиров таинственно светились на черном табло цифры: 14-31-19. На минуту мелькнула в этой толпе женщина в сером кимоно, мать моей приятельницы, но самой Эмико я не увидел. Не было ее и в самолете, в американском «боинге», в том белоснежном, похожем на хирургическую операционную салоне, где разместили нас, советских туристов. А потом нахлынули на меня другие впечатления, и я уже не мог больше думать ни о чем, кроме Хиросимы.
Расстояния в Японии небольшие. Не успели мы набрать высоту, не успели, кажется, пристегнуть себя ремнями к белым креслам, не успели стюардессы разнести по салонам невкусные, отдающие аптекой леденцы, как впереди над дверью снова загорелся сигнал: «Не курить». Самолет шел на снижение. Внизу уже виднелись какие-то постройки, автострада и бегущие по этой автостраде муравьи-автомобильчики.
Мы с женой прильнули к окошечку иллюминатора. Сердце у меня стучало сильнее, чем обычно.
— Попробуй… зажмурься и вообрази, — сказал я.
— Представь себе, — сказала жена, — я тоже сейчас об этом подумала…
— О чем?
— О том, как два молодых человека в военной форме вот так же, как мы сейчас, подлетают к этому городу.
— Да. И у них с собой такая маленькая штучка — весом, кажется, всего в пятьсот граммов…
— А ты знаешь, что один из них потом сошел с ума?
— Нет, он не с ума сошел. Просто в нем проснулась и стала мучить его совесть.
— Но я читала, что его посадили все-таки в сумасшедший дом.
— Да. Посадили все-таки. Посмотри — уже город! Вон река… Те, кто купался там тогда, спаслись.
— А это что за башня? Посмотри, вон там, левее. На площади.
— Наверно это обелиск в память погибших. Ведь тогда за одну секунду сгорело больше семидесяти тысяч человек.
— Боже мой!
Самолет уже летел над посадочной дорожкой. Под нами пружинисто стукнуло, «боинг» приземлился, но продолжал нестись вперед, рывками замедляя бег.
С волнением, с трепетом спускались мы по трапу на эту землю. Через минуту нас уже вели каким-то широким коридором, стены которого были выложены кафелем. Старый седоголовый японец в широкой серой рубахе и в коротких широких штанах мыл щеткой эти белые стены. Шедший рядом со мной приятель сказал:
— Ручаюсь, что этот старик из тех, кто пережил трагедию.
— Похоже, — сказал я.
— Взгляни, — сказала жена. — Вон идет твоя подружка.
— Где? — оглянулся я.
— Впереди, рядом с женщиной в кимоно. Фу, да она у тебя, оказывается, плакса!..
Да, Эмико плакала. Она шла — и не шла, а тащилась — между низкорослым синеволосым японцем в черном костюме и женщиной в сером кимоно с темно-синей подушечкой-бабочкой на спине. Шла и громко, с подвыванием ревела. Кажется, это был первый плачущий ребенок, которого я видел в Японии.
Потом я снова потерял Эмико из виду. Толпа пассажиров вваливалась через турникет в помещение вокзала. Ввалились и мы. Тут нас окликнули, попросили ждать. Мы стояли у входа и ждали, пока соберутся остальные.
— Странно, — сказала жена. — До чего все похоже. Посмотри, даже номер тот же.
Над входной дверью, на черном табло светились цифры:
14-31-19
— Что ж тут удивительного, — сказал я. — Это номер нашего рейса.
— И совсем такой же телевизор. И на том же месте.
— Скажи еще: и реклама та же!
На экране телевизора молодой улыбающийся японец с аппетитно намыленными щеками брился безопасной бритвой «Шик».
— Удивляться нечему, — сказал я. — Стандартизация.
Но тут подошел один из наших.
— Поздравляю, — сказал он с какой-то недоброй усмешкой.
— С чем? — спросил я.
— А вы что — не знаете?
— Нет.
— Мы где, по-вашему, находимся?
— В Хиросиме.
— Повернитесь, пожалуйста, на сто восемьдесят градусов. Мы — в Осаке.
Да, оказалось, что мы вернулись в Осаку. Хиросима нас не приняла: там в этот день началась забастовка транспортников. Узнать об этом было почему-то приятно. Все-таки это было признаком жизни: на кладбищах ведь не бастуют.
Собрались уже все наши. Интуристский гид пересчитывал нас. И тут мне еще раз повезло: я увидел, совсем близко, серое пальтишко Эмико. Девочка сидела очень неудобно, как-то скрючившись, в синтетическом кресле и, уткнувшись лицом в его черную спинку, опять плакала. Мать и отец ее стояли рядом и, покачивая головами, что-то негромко ей говорили.
Я подошел, поклонился. Оба они церемонно, на японский лад, то есть чуть ли не под прямым углом, согнули спины.
— Эмико, — сказал я, — что с тобой, маленькая?
Услышав мой голос, девочка оглянулась, оторвала голову от спинки кресла. Я сам обрадовался, когда увидел, как обрадовалась она. Ее лицо было все в белых потеках от слез. Жалобно и быстро-быстро она стала мне что-то объяснять, что-то рассказывать. Конечно, я ничего не понял и повернулся за помощью к родителям.
Маленький японец, смущенно улыбаясь, пробовал мне что-то растолковать, но ведь и он тоже говорил по-японски. Я разобрал только слово «Хиросима».
— Не понимаю, — сказал я.
— Грэнд мавер, — сказал он чуть-чуть громче, но с той же застенчивой улыбкой.
Я вспомнил, что grandmother по-английски значит «бабушка». Теперь стало понятно: в Хиросиме бабушка. Эмико любит бабушку. Эмико плачет оттого, что опять не состоялась, опять откладывается встречи с бабушкой.
В эту минуту меня окликнула жена. Навьюченные сумками, наши уже тянулись к выходу в город.
Я сказал:
— Не плачь, не надо, Эмико-сан, миленькая!..
И не удержался, протянул руку и погладил ее иссиня-черную голову. Волосы у нее были жесткие, но той приятной, гладкой жесткости, какая бывает у бобров или у хорошего дога.
Родители Эмико опять поклонились мне в пояс. Я попробовал поклониться таким же образом, даже два раза, и тому и другой, и побежал догонять своих.
В Хиросиму мы так и не попали. Жаль, конечно. Но теперь у меня все-таки есть некоторое представление об этом городе. Когда мне приходится слышать или видеть напечатанным слово Хиросима, в моем воображении возникает узкая городская улица. По улице бежит девочка в сером пальтишке. За спиной у девочки ранец. Кармашек пальто оттопырен, в кармане — веревка с двумя деревянными шариками. Потом я вижу какой-то легкий, как бы карточный, японский домик на берегу широкой реки. У входа в дом, под цветущей сакурой, сидит по-японски, на корточках, старая, болезненная на вид, но еще очень красивая женщина и старомодным стальным крючком вяжет что-то вроде кофточки или пуловера. И я даже знаю, догадываюсь, кому она вяжет этот пуловер. Всякий раз я мысленно говорю:
— Будь счастлива, Эмико-сан! Целуй бабушку.
1974
Земмель
Двадцать девятого апреля, в пятницу, мы с Элико вернулись из Эрфурта в Берлин. Накануне, двадцать восьмого вечером, спустились в гостиничный ресторан выпить чаю. Небольшой ресторанный зал был переполнен, однако наученные четырехдневным опытом мы сразу после обеда закрепили за собой наш столик, и сейчас на его белоснежной скатерти лежала симпатичная карточка с четкими черными буквами: RESERVIERT.
Когда мы входили в ресторан, я заметил у входа круглолицего, плотного, лет за тридцать человека. Сначала я подумал, что это метрдотель, но потом вижу — нет: стоит, ждет, когда освободится столик. В ГДР и вообще на Западе нет такой привычки, когда со спокойной совестью подходят к занятому одним или двумя посетителями столу, спрашивают: «Не занято?» — и, не дождавшись ответа, опускаются на свободный стул. Свободных мест в ресторане было много, но свободных столиков не было, и круглолицый румянощекий товарищ терпеливо стоял у входа и с достойной неторопливостью, но вместе с тем и с плохо скрываемой надеждой поворачивал голову то направо, то налево, а то даже, слегка вытягиваясь, вглядывался куда-то в глубину зала. Но, как это обстоит и во всем остальном, ужинать немцы любят основательно. Это не наши командированные, заскакивающие в гостиничный буфет запить кефиром сосиски в целлофановых торбочках. Столики в ресторане не освобождались.
Нам подали чай, бутерброды, пирожное. Мы уже ели.
Я сидел лицом к дверям, и видеть муки этого несчастного изголодавшегося человека мне стало наконец невмоготу. Я предложил жене пригласить его за наш столик.
— Конечно, зови, — сказала она. И я, привстав, стал махать ему рукой — жест, который он сразу понял и оценил. Протолкавшись к нашему столику, он очень мило улыбнулся Элико, шаркнул при этом ножкой, потом улыбнулся и мне и тоже слегка шаркнул, а я сказал ему по-немецки, чтобы он садился.
Он с той же достойной улыбкой поблагодарил, опустился на предложенный стул, и мы сразу почувствовали, что это какой-то не совсем такой немец.
Лицо у него было простое, немецкое, круглое, розовощекое, улыбался он, как я уже сказал, очень мило, но при этом был на нем какой-то чуть-чуть комичный лоск. В дверях он стоял покорно, а стоило ему сесть, и осанка его стала совсем другой. Все десять толстеньких пальцев его легли на белую скатерть, как на клавиатуру рояля. На пальцах блистали золотые кольца с камнями. Камень сверкал и на галстуке. Позже Элико сказала мне, что так могут сверкать только бриллианты.
У столика возник молодой обер.
Поигрывая бриллиантовыми пальцами, наш сосед — тоже как-то не так, с той же милой улыбкой, но вместе с тем с каким-то непомерным глубокомыслием и с не подобающей случаю важностью — изволил произнести:
— Один раз татар и бутылка мозельвейна.
С хорошей солдатской четкостью обер повторил: «Ein Mal Tatar und, ne Flasche Moselwein», чиркнул в блокнотике, переставил что-то на столе и с той же аккуратной проворностью исчез.
— Уф-ф, — сказал наш сосед, упираясь пальцами в стол. — Только что приехал. Чертовски хочу есть.
Я поинтересовался: издалека ли?
— Дюссельдорф.
— Дюссельдорф? Но это ведь Федеративная республика.
— Да. Разумеется. Не Восточная.
Я объяснил Элико, что наш сосед — западный немец.
— Очень приятно, — сказала она ему с улыбкой.
— Как же вы ехали? Каким поездом?
— О нет. Я прибыл не на поезде. Авто. У меня «опель-дипломат». Двести километров в час, — сказал он, посмотрев по очереди на меня и на жену. Вероятно, он ждал, что я скажу: «О-о!»
Я знал, что «опель-дипломат» — это что-то умопомрачительное, сверхлюксовое, но говорить «О-о!» не стал. Неважное знание немецкого языка позволило мне выразить то, что я хотел узнать, в наипростейшей форме:
— Кто вы такой?
— Чем я занимаюсь? Я работаю с текстильными машинами.
— Специалист по текстилю?
— Нет. Текстильные машины. Производство текстильных машин. У меня несколько фабрик. В Дюссельдорфе, в Штутгарте, в Кёльне.
Сохраняя на лице внимательное и уважительное выражение, я сказал по-русски Элико:
— Ты сидишь за одним столом с капиталистом. У него в Западной Германии несколько собственных фабрик.
— А я, представь себе, сразу поняла, что он не из здешних, — сказала она, все так же улыбаясь соседу.
Откуда и зачем приехали мы, наш сосед узнать не поинтересовался. Я сам ему сказал, что мы — из Советского Союза.
— О да, — кивнул он. — Я бывал в России. В Одессе, в Иванове, в Серпухове.
— А мы — из Ленинграда.
— Нет, там я не был.
Он так и сказал: там. Dort.
Я внимательно посмотрел на него. Ему не было сорока. Тогда, в сорок первом и сорок втором, он еще не бегал в школу. (Такие мысли у меня довольно часто мелькают: делаю перерасчет на военные годы. Этому, розовощекому, с брюшком и бриллиантами, тогда было четыре годика.)
Я не все понял из его дальнейшего рассказа. Понял, что к нам в Союз он ездит по своим торгово-промышленным делам: заключает или пытается заключать договоры на поставку своих текстильных машин.
Я спросил, что он окончил. Закончил два института. Читает ли он, остается ли у него время читать не только специальную, техническую, но и художественную литературу?
— Да… читаю… разумеется. Но, увы, не слишком много.
— Но ведь в западногерманской литературе так много чудесных мастеров.
— Разумеется. Очень много. Например?
— Ну, например, Генрих Бёлль.
— Как? Генрих Бёлль? Да, да, разумеется, Бёлль.
Понимаю, что Бёлля он не читал. А в эту минуту ему и вообще было не до художественной литературы. То и дело голова его сама собой на несколько градусов поворачивалась в ту сторону, откуда должен был появиться официант. Надо сказать, что и сам я — правда, с некоторой опаской — ждал появления обера. Дело в том, что уже много лет я — непьющий. Все, что можно было выпить и даже, пожалуй, чуть-чуть больше, чем можно, я постарался выпить до того, как обзавелся семьей. Теперь я не пью совсем. И объяснять этому фабриканту из Дюссельдорфа, если бы он вздумал потчевать меня своим мозельвейном, почему я не хочу и не могу с ним выпить, — дело неинтересное и малопродуктивное.
Но вот появился наконец и официант, подкатил свой походный стеклянный буфет на колесиках, на котором стояло довольно много всяких необходимых предметов, в том числе аппетитно поблескивающий, плотно закрытый мельхиоровый судок, а также бутылка доброго, старого мозельвейна с несколько потрепанной и потемневшей от времени этикеткой.
Бутылка была с легким шумом откупорена, горлышко ее было вытерто чистой салфеткой, доброе, старое вино на три четверти наполнило хрустальный бокал.
Все опасения мои оказались напрасными. Никто и не вздумал меня подбивать, угощать или втравливать. Да и вообще я думаю, что в эту минуту наш сосед просто не видел нас. Все его внимание было устремлено к стеклянному столику и к рукам официанта. Тот, с той же пристойной лихостью, поставил перед ним, предварительно слегка протерев салфеткой, большую столовую тарелку, выставил прибор, расставил на столе какие-то баночки, флаконы и перечницы. Затем четким и торжественным движением руки он поднял над мельхиоровым судком куполообразную крышку, и оттуда, к моему удивлению, не вырвались, как можно было ожидать, клубы пара, а наоборот, хлынул какой-то малосимпатичный и даже противный, холодный с металлическим привкусом запах.
Не прибегая к помощи ложек, лопаток или специальной вилки, официант просто перевернул над тарелкой судок и вывалил оттуда на белый с голубым ободком фаянс порядочную кучу нежно-красного сырого говяжьего фарша.
Да, это было сырое мясо. Хороший говяжий фарш. Дай бог такой фарш на каждый день каждой хозяйке!
Но, любопытно, что же он будет с ним делать, с этим фаршем? Жарить на какой-нибудь портативной жаровне или спиртовке, как жарят в некоторых ресторанах, на глазах у публики, шашлыки или бефстроганов?
Нет, никаких жаровен и спиртовок не было.
Мы уже допили свой чай. Расплачиваясь с официантом, я не мог отвести глаз от нашего соседа.
Честно говоря, смотреть на него в эту минуту было страшновато. Голубые глаза его помутнели, налились кровью. И все-таки он пытался улыбаться. Улыбаясь, он придвинул к себе тарелку с мясом, сделал в этой кроваво-красной куче углубление, нечто вроде маленького кратера, по очереди вылил и высыпал в этот кратер содержимое всех баночек и флаконов и стал тщательно, не жалея сил, с некоторой даже одышкой перемешивать эту лиловато-алую, запахшую уксусом, перцем и еще какими-то специями массу.
— Was ist das? — спросила у него Элико, и в голосе ее мне послышались нотки ужаса.
— Was ist das? — переспросил он, глядя на нее мутными глазами. — Wissen Sie denn nicht?
— Nein.
— Das ist Tatar.
— Это называется татар, — перевел я.
А наш сосед, господин из Дюссельдорфа, замесив как следует мясо, взял за тонкую ножку свой хрустальный бокал, поднял его на уровень глаз, кивнул Элико, кивнул мне, сказал, улыбаясь: «Prosit!» и медленно, с легким причмокиваньем вылил в себя его содержимое.
И сразу же стал есть. Но об этом — о том, как он ел, — писать не хочу.
Когда мы выходили из ресторана, я сказал Элико:
— Робин-Бобин Барабек.
— Не говори… Меня мутит. Гадость!
А позже, у себя в номере, когда я сидел за столом и что-то записывал, вдруг слышу, что милая моя Элико — плачет. Я вскочил. Да, сидит, скинув одну туфлю, у себя на постели, закусила губу и тихо плачет.
— Алёна! Что с тобой?
— Ничего. Прости. Это нервы. Устала наверно.
Я присел рядом, обнял ее. Поцеловал. Слезинка катилась по щеке.
— Все-таки. Что случилось?
— Не знаю. Просто я почему-то вспомнила Ноя и Гиви.
— Но почему именно сейчас?
— Не знаю.
Ной и Гиви — младшие братья моей жены. Я их не знал. Молодые грузинские парни. Оба погибли — один под Херсоном, другой в деревне Осиновка на Смоленщине.
— Но он же ни в чем не виноват, этот Барабек, — сказал я, смахивая слезинку с ее щеки.
— А разве я что-нибудь говорю?
— Ты знаешь, я думаю, в то время он не только стрелять, но даже «хайль Гитлер» не умел еще как следует крикнуть.
— Да, наверно. И вообще он довольно симпатичный. Смешной. Только до чего же бездуховный!..
— У нас ты бездуховных мало видела!
Чтобы развеселить ее, я сказал:
— А сырое мясо, представь себе, вовсе не такое противное. Даже наоборот…
И я рассказал ей, как в сорок втором году, в феврале, кажется, я выменял на Мальцевском рынке за полпачки табака хороший, граммов на триста, кусок свежего мяса. Баранины, как уверял продавец. Боюсь, что это была все-таки не баранина, а собачатина.
Вспоминать эту историю мне стыдно. Не потому, что я ел собаку. В осажденном Ленинграде мне приходилось лакомиться столярным клеен, подошвенной кожей, хлопковым жмыхом. Стыдно вспоминать другое — как я тогда шел домой и через каждые десять шагов останавливался и отщипывал кусочки мяса — совсем крохотные, с ноготок, — и клал их в рот, и сосал, и жевал, и пережевывал, и жмурился от наслаждения.
А дома ждали меня мать и сестра. Их долю я, кажется, все-таки донес. Нет, не кажется. Донес в самом деле.
А ведь мог и не донести!
— Это было в феврале, — сказал я. — Уже в сорок втором.
— В феврале умер мой сын, — сказала Элико.
Тогда она была женой другого. В родильный дом на Васильевский остров ее везла на детских салазках через весь засыпанный снегом город Нюша, женщина, которую она теперь называет своей блокадной сестрой.
Когда переезжали Дворцовый мост, начался обстрел.
Сын, родившийся при свете коптилки, в больничном коридоре, прожил всего одиннадцать дней.
Вот так, уже за полночь, далеко от Ленинграда, в Тюрингии, в просторном номере гостиницы «Эрфуртергоф», где все уже было прибрано и чемоданы стояли у дверей, готовые к отъезду, сидели мы, два бывших блокадника, и вспоминали…
Сидели здесь, а мыслями были там. Dort.
И вот что, среди прочего, я рассказал Элико:
— Кажется, это был уже март. Помню, что я уже не мог ходить. Почти не ходил. Лежал в своей закоптелой, как вигвам, комнате, пряча под шубами и одеялами то, что от меня тогда оставалось… Один раз утром мама принесла мне мою пайку. Не пайку, а третью часть ее — утренний завтрак: сорок или — сколько там? — сорок пять, может быть, пятьдесят граммов хлеба. Окно у меня еще с осени было заколочено, только верхняя часть этого дощатого щита, в хорошую погоду и если не было бомбежки, при помощи специального шнура опускалась наподобие какого-нибудь средневекового подъемного моста. Этой узкой полоски света мне было достаточно, чтобы читать и писать. Помню, в то время я читал Диккенса. И вот, сдерживая себя, стараясь не очень спешить, растягивая удовольствие, я ел этот драгоценный кусманчик хлеба, запивал его каким-то суррогатом чая, сибаритствовал, наслаждался… И вдруг… Нет, не думай, никакого обстрела и никакой бомбежки не было. Просто я как-то неловко надломил хлеб и малюсенькая крошка упала на пол. Я ее не поднял. Но потом долго лежал, читал «Большие надежды» и все время, ты знаешь, чувствовал, что предстоит что-то приятное. Забудешься, зачитаешься, а потом — что такое? Позвольте! Ведь впереди ожидает тебя что-то очень хорошее… Что же? Ах, да? Под кроватью лежит, прячется, ждет тебя хлебная крошечка. В любую минуту я могу нагнуться, поискать ее, найти, положить в рот… И, ты знаешь, об этом мне почему-то вспоминать не стыдно.
* * *
…А на другой день под вечер мы были уже в Берлине. До праздников оставалось всего два дня, поэтому оба эти дня были у нас до предела забиты всякими важными и не слишком важными делами. Издательства, читатели, старые и молодые друзья, обеды, ужины, нас приглашают, мы приглашаем, «Метрополь», «Штадт Берлин», «Морава», кафе на телебашне, где нас принимает весь коллектив издательства «Фольк унд Виссен», милые корректорши, редакторы, калькуляторы, бухгалтеры, секретари, плановики и метранпажи… А на другой день — поездка в Потсдам, Музейный остров, Пергамский алтарь, месса в капелле при больнице Св. Иозефа; постоянная путаница с метро, с трамваем, с надземной дорогой, неудачные разговоры на берлинских улицах, когда вдруг, к твоему удивлению, тебя понимают, а ты не понимаешь. А тут еще надо успеть получить у господина Г.Нерлиха, оптика, заказанные перед отъездом очки, надо разыскать и купить обещанный кому-то портняжный сантиметр, другому — большую лупу, третьему — многоцветные фломастеры… А у Элико еще и хозяйство. Поселили нас наши милые хозяева в Доме учителя, в уютной, по-немецки аккуратной однокомнатной квартире на Моллштрассе. Завтракаем мы дома. Но и кое-каких гостей тоже принимаем дома.
Нетрудно и переутомиться.
На Первое мая никаких приглашений у нас не было, к нам тоже никто не собирался, и мы хотели в этот день просто побродить по городу. Ну, и, конечно, прежде всего — отоспаться.
Разбудил меня очень знакомый праздничный гомон за окном: духовая мушка, барабан, лязг медных тарелок, перекликающиеся, как петухи, голоса репродукторов, детские пищалки…
Дверь на балкон была открыта, Элико уже стояла там.
— Иди посмотри, какие смешные! — крикнула она мне. — Почти все идут с собачками.
Никакого строя, никаких колонн и шеренг не было. Шли и по тротуару и по мостовой вразбивку — большей частью семьями. Многие, как и у нас, вели за руку или несли на руках детей, те, у кого детей не было, несли собак: наверно, чтобы и те чувствовали праздник!
Позже, из газет, мы узнали, что были и парад и митинг, выступал Хонеккер, но, как и всё в ГДР, праздничные торжества там начинаются и заканчиваются гораздо раньше, чем у нас.
Когда мы протолкались на Александерплатц, там уже вовсю бурлило то, что называется народным гуляньем. Взвизгивала музыка, что-то крутилось, над головами плавали и болтались, а иногда под восторженные клики толпы взмывали в небеса большие вытянутые, колбасообразные воздушные шары — сочно-голубые, розовые, зеленые, желтые… Было шумно и чадно. На каждом шагу ларьки, палатки, автофургоны, походные жаровни, столы, стулья, перевернутые ящики. Все очень знакомо, очень похоже, только, пожалуй, чуть-чуть поярче, попестрее и, может быть, слегка побогаче. И, может быть, едят чуть побольше. Прежде всего, конечно, сосиски — жаренные на маргарине немецкие сосиски в таких разрезанных пополам круглых булочках. Эти булочки называются земмель. Едят еще мороженое. Сахарную вату. Вафли. Пфефферкухен. Пьют пиво. Пьют кока-колу…
Много напористой молодежи. Длинноволосые. С гитарами. Но есть и не напористые. И без гитар. И стриженные нормально.
И всюду бегают и шумят и толкают тебя, не извиняясь, и справа и слева, и в грудь и в спину милые берлинские дети — тоже нарядные, в болоньевых голубых и бежевых куртках, в джинсах…
Вот и дошел я наконец до этой девочки.
Мы с Элико медленно пробивались сквозь веселую ярмарочную толпу, держа направление к станции штрассенбана.
Где-то у знаменитых «Международных часов» кто-то меня довольно сильно толкнул слева, кто-то еще толкнул, и я не тотчас сообразил, что нахожусь в центре футбольного поля. Да, в этой ужасной давке, в этой довольно плотной фланирующей толпе какие-то ребята умудрились затеять игру в футбол.
Конечно, не так уж приятно, когда тебя ударяют в живот или в спину, но ведь — дети! Я стерпел. И еще раз стерпел. И, может быть, терпел бы и дальше. Но тут Элико остановилась и сказала:
— Нет, ты посмотри!!!
Я посмотрел. Паренек лет тринадцати мелкими пассовками — то одной, то другой ногой — гнал мяч, отыскивая лазейки в узком лабиринте между гуляющими.
— Ты только взгляни, чём они играют! — схватила меня за руку Элико.
Я вгляделся и вдруг услышал, как вся моя кровь с грохотом хлынула в голову.
Вместо мяча эти милые дети гоняли по грязной мостовой круглую белую булочку.
Какая-то сила кинула меня к этому парню, я цепко схватил его за его болоньевое горло, стал трясти его и толкать и кричать на своем ужасном (а сейчас, вероятно, и вовсе уж тарабарском) немецком языке:
— Что ты делаешь?!! Оставь! Сейчас же! Негодяй! Тебе не стыдно? Это же хлеб! Хлеб! Это — хлеб!..
Элико что-то кричала, оттаскивая меня, а я тряс его, тряс и тряс, и видел его выпученные, вытаращенные, налитые ужасом голубые глаза, и, как ни стыдно мне сейчас в этом признаваться, в ту минуту я не испытывал ничего, кроме гнева, отвращения и, может быть, даже ненависти.
Вырвавшись, он отскочил в сторону, налетел на кого-то, чуть не упал, еще раз с ужасом посмотрел на сумасшедшего или пьяного старика и сломя голову побежал…
— Боже мой! — сказала Элико. — Ты с ума сошел! Ты же мог убить ее.
— Да, — сказал я сквозь зубы, пытаясь достать из кармана непослушными трясущимися пальцами баночку с валидолом. — Мог. Но почему ты говоришь «ее»?
— А потому, что это девочка.
Я оглянулся, и взгляд мой еще успел поймать ее. Да, конечно, это была девочка — черноволосая девчоночка в зеленоватой кофте и в черных расклешенных штанах. Еще мгновенье — и я уже не видел ее. Растворилась в толпе.
А грязную, измятую булочку я подобрал, завернул в газету и привез в Ленинград. Уже давно засохшая, окаменевшая, она лежит у меня за стеклом на полке книжного шкафа рядом с фотографией моей покойной мамы.
* * *
P.S. В этом рассказе нет вымысла, кроме того разве, что немец из Дюссельдорфа на самом деле пил не мозельвейн, а вино, которое называется «бычья кровь». Мне подумалось, что в произведении, претендующем на художественность, эта деталь показалась бы надуманной и даже безвкусной.
1977
Экспериментальный театр
Утром, когда в ожидании автобуса мы собирались у подъезда гостиницы, пришел Турундис и сказал:
— Товарищи, сегодня вечером нас приглашают в театр! Желающих поехать прошу ровно в восемнадцать ноль-ноль быть в холле гостиницы.
— А что за театр?
— Экспериментальный. Самый известный в Швейцарии после театра Дюрренматта.
— А какая пьеса?
— Какая пьеса — не знаю. Знаю только, что автор — бывший маляр.
Поехать захотели все, кроме Ястребовых. Ястребов обиженно заявил, что они не поедут, потому что он «догадывается, какие это эксперименты».
— Наверно, что-нибудь вроде Мейерхольда.
Остальных опасность увидеть что-нибудь вроде Мейерхольда не испугала.
До обеда мы успели побывать в кантональной ратуше, осмотрели кафедральный собор, где прелестные витражи в стрельчатых алтарных окнах делал Марк Шагал, проехались в автобусе по городу… А сразу после обеда наши дамы стали готовиться к театру. Конечно, у каждой в чемодане было еще в Питере припасено что-нибудь нарядное, «выходное», однако до сих пор ничего такого не требовалось — не было ни приемов, ни каких-нибудь торжественных встреч. До сих пор мы вели скромную трудовую жизнь туриста, покидая наш маленький голубой автобус только для того, чтобы зайти в музей, собор или подняться на остатки руин какого-нибудь древнеримского амфитеатра. Обедали мы или у себя в отеле, или в дешевых кантинах, ужинали тоже на рысях, где же тут было наряжаться! Кажется, одна только мадам Ястребова иногда выходила к обеду в широченных красных штанах или в клетчатом пончо, вывезенном ею некогда из Южной Америки. Остальные одевались так, как одеваются обычно дома. И вдруг — театр. Тут уж не только можно, но и нужно было приодеться, надушиться, привести в порядок волосы и ногти…
Около шести часов вечера мы с Чимковскими спустились в вестибюль. Урс уже сидел в неудобном кресле возле конторки портье и читал книгу. Увидев нас, он вежливо поднялся, и на его лице я вдруг прочел что-то вроде легкого испуга или смущения. Что его смутило? Элико или жена Чимковского как-нибудь не так нарядились, нарушили этикет? Или, может быть, мужчинам тоже надо облачаться как-нибудь по-особому — может быть, требовался смокинг? Да, но ведь сам Урс был одет в свой обычный простенький костюм.
В начале седьмого мы вышли из гостиницы. Автобуса у подъезда не было.
— Автобус не требуется, — объяснил Урс. — Это совсем рядом, минут пять ходьбы.
Он сказал, что проводит нас до театра, а потом, к сожалению, должен будет уйти — вечером у него дело.
Несколько минут мы покрутились по узеньким улочкам и очутились на площади, в торговых рядах, уже знакомых нам. Это было что-то вроде нашего Гостиного двора. Такие ряды сохранились во многих европейских городах. Длинная галерея, тяжелая аркада и под ней бесконечный ряд магазинов и магазинчиков — от антикварных до тех, где торгуют компьютерами и прочими чудесами научно-технической революции.
…Я не запомнил, была ли там, у входа в театр, какая-нибудь вывеска или просто зиял черный проем двери.
У этого проема Урс остановился и сказал:
— Bitte hierher.
И мы, не успев удивиться, слегка нагнувшись стали один за одним спускаться по узенькой и щербатой каменной лесенке в подвал. Да, это был самый настоящий магазинный подвал. И даже не один, а два, разделенные тяжелой каменной аркой. Когда-то, очень много лет назад, в нэповские годы, я работал «мальчиком» на лимонадном заводе, и именно в таком подвале у нас хранились ящики с пробками. На минуту показалось даже, что в нос мне ударило теми самыми — детскими, лимонадными, пробочными, плесенными — запахами.
А нас уже кто-то встречал, привечал, жал нам руки. Урса с нами, кажется, уже не было. Слегка ошарашенные, мы не сразу поняли, что к чему. Направо у входа бросился в глаза небольшой столик и на нем — конфеты, шоколад, бутылочки с пепси-колой и тут же тарелка для денег. Налево стоял другой столик — вместо вешалки, — на этот стол желающие бросали пальто, плащи и другие ненужные вещи, например зонты и сумки.
Элико свою сумку положить не захотела и была наказана, испытав в дальнейшем лишние волнения.
Кажется, тут же, у входа, нам вручили отпечатанные на машинке программки, заключенные в узкую черно-красную обложку.
Поначалу казалось, что мы находимся еще где-то в преддверии, в холле или в фойе. Но потом выяснилось, что в этих двух небольших подвалах, где каких-нибудь десять лет назад хранились ящики или картонки с теми же пробками, или с дамскими чулками, или с перчатками, теперь разместился весь Экспериментальный театр.
Сцены там не было, а был невысокий дощатый помост, и не посередине, а где-то в правом углу «зала». Этот маловместительный помост был освещен софитами. Прямо и слева к нему тянулись ряды простых некрашеных скамеек, пять или шесть рядов. Скамьи сильно возвышались одна над другой. Это, я говорю, и был весь театр, если не считать ширмочки или перегородки с правой стороны сцены и небольшой дверки в этой перегородке, ведущей «за кулисы».
Ряды уже кишели публикой.
Это были сплошь молодые люди, и даже не молодые, а молоденькие: парни и девушки в джинсах, в клетчатых распашонках, в общем, ребята, ничем не отличавшиеся от тех, кого мы каждый день видели на улицах, в парках или музеях…
Вероятно, из уважения к нашему возрасту нам с Элико предложили проследовать к самой сцене и усадили в первом ряду. И, усадив, сразу же принесли и вручили нам и попросили надеть синие, уже порядочно заношенные халаты.
Бедная Элико со своей грузинской бирюзой на груди попыталась улыбнуться, но при этом не могла скрыть испуга.
— Нет, нет, это они шутят, — сказала она, когда я галантно распахнул перед ней эту долгополую хламиду с порядочно измятым пояском и с тесемочками на рукавах.
— Не будь провинциалкой, — сказал я вполголоса. — Не ерепенься. По-видимому, так надо. Посмотри, не мы одни в этих смирительных рубахах.
В халаты были облачены все, кто сидел в первых и вторых рядах. Большинство этих молодых людей были еще и в очках. В халате и в больших круглых очках была и моя соседка справа, хорошенькая черноглазая и черноволосая девушка. Элико пришлось покориться. Она облачилась в халат и села, положив на колени свою довольно объемистую замшевую сумку. Я тоже напялил халат и с несколько наигранной усмешкой спросил у своей черноокой соседки:
— Зачем это?
В ее довольно многословном ответе я расслышал слово spritzen и вспомнил, что spritzen это значит «брызгать».
— Будут брызгать, — объяснил я Элико.
— Чем?
Пришлось еще раз беспокоить фройляйн. Она показала на сцену и показала на потолок. На сцене стояли заляпанные зеленой краской ведра, три или четыре ведра. Под потолком, над сценой и дальше, через весь зал, в несколько рядов тянулись разного диаметра фановые трубы густо-зеленого цвета. На одной из труб, поблескивая еще не вполне высохшей краской, лежала малярная кисть. Я повернул голову налево и где-то наверху, в третьем или четвертом ряду, увидел наших более молодых земляков и товарищей. Все они сидели без халатов, в своей вольной одежде. Может быть, впервые я откровенно позавидовал их относительной молодости.
— Чем будут брызгать? — еще раз спросила Элико.
— Откуда же я знаю. По-видимому, краской.
— Зачем? С какой стати? Что за глупости! И что значит «по-видимому»? Ты же говоришь по-немецки… Расспроси ее.
Я сделал попытку расспросить.
— Не волнуйтесь. Скоро всё увидите, — сказала очкастая барышня.
— Что она тебе сказала?
— Она сказала, чтобы мы не беспокоились. А сумку твою ты на всякий случай все-таки дай мне.
— Что значит «на всякий случай»? Что ты меня пугаешь!!
Я хотел сунуть сумку под халат, но сделать это было трудно, так как халат мой застегивался на спине. Тут как раз начался спектакль, и сумка, хочешь не хочешь, осталась у Элико на коленях…
Из маленькой дверки на сцену вышли два человека в основательно замаранных краской комбинезонах — один пожилой, полный, невысокий, с одышкой, другой — жизнерадостный красивый юноша. Если память мне не изменяет, они принесли с собой еще по одному ведру краски. А парень сверх того нес еще на плече небольшую лестницу-стремянку — тоже всю изгаженную краской.
Уже выходя на сцену, они оживленно между собой разговаривали.
Считается, что я знаю немецкий язык. Да, не чересчур сложный текст я могу читать без словаря. В магазине, в трамвае, в кафе моих познаний в немецком вполне хватает. Легче всего мне говорить с людьми, для которых немецкий не является родным, например — в Венгрии, где очень многие пожилые люди еще помнят государственный язык Австро-Венгерской империи. Но беглую немецкую речь, да еще на швейцарской сцене, да при этом еще какой-то профессиональный малярный жаргон — я почти не понимал. Пожалуй, честнее будет сказать — не понимал вовсе. Изредка выскакивало какое-нибудь знакомое слово или даже небольшая фраза, которым я радовался, как радуется заблудившийся в лесу далекому «ау», но потом снова все глохло, сливалось в невнятную тарабарщину, и я уже не делал попыток вслушиваться и не пробовал понять, о чем там идет речь. Тем более что нам уже было не до этого.
Маляры, как только вышли на сцену, тут же принялись за работу.
Пожилой расставил стремянку и, поднявшись на одну-две ступеньки, стал красить снизу висящую над ним толстую трубу, а юноша залез на другие трубы, лег на них животом, подвесил рядом ведерко и стал красить то, что было впереди него, постепенно отползая назад, как раз в нашу сторону. Красили они не как-нибудь, а по-всамделишному, как заправские маляры: кисти окунали глубоко, перед употреблением стряхивали с них лишнюю краску, мазки делали сильные и уверенные, и с каждым взмахом этих факелообразных кистей мы, сидевшие в первых рядах, невольно вздрагивали и отшатывались.
— Прошу тебя, возьми, пожалуйста, — услышал я встревоженный шепот Элико и почувствовал, как что-то тыркается мне в бок. Конечно, это была злополучная сумка. Я сунул ее под халат, зажал коленями и при этом должен был двумя руками натянуть полы халата, для чего пришлось несколько согнуться и принять не совсем удобную и естественную позу.
А на сцене или, точнее сказать, над сценой продолжался оживленный диалог. Старик на что-то жаловался, молодой быстро-быстро говорил какие-то возвышенные, бодрые слова. И когда он так говорил, он особенно энергично взмахивал кистью, и всякий раз мы отшатывались назад или падали головами на плечи соседей. Наконец наступила минута, когда я вздрогнул, дернул головой и сказал:
— Готово. Уже есть.
Элико искоса взглянула на меня и, подавляя вздох, сказала:
— Да. Около носа. На щеке.
Руки у меня были заняты сумкой, я мог только пошевелить носом.
— Чешется, — сказал я.
— Я сейчас вытру. Но — что делать? — платок у меня в сумке.
— Ничего. Я потерплю. Помолчим давай. Мы мешаем соседям.
Тут меня ляпнуло по носу. Элико сидела ближе к малярам, но почему-то в зоне огня оказался именно я. Я схватился за нос, выпустив при этом сумку, и она с малоприличным шумом упала на каменный пол.
На мое счастье, в эту минуту на сцене появился еще один персонаж — директор или владелец предприятия. Маляры приостановили работу и стали на что-то жаловаться и чего-то требовать. Хозяин им отвечал.
Пользуясь передышкой, я рукавом халата незаметно вытер нос, покосившись при этом направо. Многие молодые люди тоже платками и рукавами вытирали лица. Все при этом почему-то радостно улыбались. Один, помню, сделал из газеты два кивера — для себя и для своей девушки. У меня газеты не было, и в дальнейшем мне оставалось лишь надеяться на милость автора и постановщиков. Милость эта была проявлена. После директора на сцене появился человек в синем комбинезоне. Почему-то его называли монтером. Но уже по одному тому, каким грубым и даже омерзительным голосом он говорил с товарищами, видно было, что человек этот — подонок и шкура, во всяком случае, личность в высшей степени подлая. В чем именно заключалась его подлость, я не уразумел. Думаю, что он сыграл какую-то роковую роль в жизни старого маляра. Говорили они довольно долго — до конца первого действия.
В антракте нам тоже хватило дела. Прежде всего Элико позаботилась о своей сумке — отнесла ее туда, где ей и положено было быть. Потом она позаботилась и обо мне: отведя в сторону, давала мне, как мальчику, слюнить платок и сводила пятна с носа и с других участков моего лица.
С выражением глубокого сочувствия в глазах спустились со своей верхотуры и окружили нас наши товарищи.
— Переходите к нам, место найдется, потеснимся, — предложил Турундис.
Я поблагодарил и отказался. Как человеку, уже побывавшему в боях, мне не хотелось переводиться куда-то в тыл.
Во втором действии пожилой маляр сошел с ума. Не как-нибудь, не фигурально, а на самом деле: повредился.
Теперь он с кистью в руке лежал на трубах, а молодой работал внизу. Впрочем, они уже почти не работали, а только разговаривали. Речь у них шла о войне, об атомной войне, как мне послышалось. Не стоит, конечно, пробовать говорить о пьесе, в которой мало что уразумел. Но одно я, мне кажется, понял хорошо. И запомнил. Маляр лежал на своих трубах и с ужасом говорил о том, что мерещится ему в будущем, если в мире сохранятся те же порядки и те же законы, какие царят сейчас. Зловещим, сдавленным голосом он предсказывал наступление атомной войны. При этом он окунал свою кисть в ведерко, пошевеливал кистью, и большие жирные капли, действительно похожие чем-то на авиационные бомбы, одна за другой медленно падали на дощатые подмостки.
— Одна… другая… третья, — говорил задыхаясь маляр. А потом стал уже не говорить, а кричать:
— Пятая… шестая… седьмая!!!
И становилось и в самом деле страшно. Особенно нам, ленинградцам, тем, кто перенес войну и блокаду.
И вот крик оборвался. Старый маляр выпустил кисть. Безжизненно упали, повисли над подмостками его руки. Старик умер.
Софиты один за другим медленно гасли.
В темноте раздались шумные, даже ликующие аплодисменты.
Снова вспыхнул свет.
Актеры стояли на подмостках и без улыбки наклоняли головы.
Их долго не отпускали.
Ясно, что и мы с Элико тоже как следует похлопали.
Потом возник Турундис и сказал, что швейцарские товарищи, группа Экспериментального театра, приглашают нас поужинать с ними. Конечно, мы с благодарностью приняли приглашение.
Ужин был очень скромный, под стать Экспериментальному театру, и тоже в подвале, в том же гостином дворе.
Пожалуй, это заведение можно было скорее назвать пивной, чем рестораном. И хозяева и гости устроились за одним очень длинным, ничем не покрытым столом. Прежде чем сесть, все мы перезнакомились. Тут был и главный режиссер театра, и его миниатюрная, похожая на школьницу-семиклассницу жена, и тот актер, который только что играл старого маляра, и его молодой цветущий товарищ, и злодей-монтер, в жизни оказавшийся человеком добродушным и веселым…
Вино было слабое, легкое, но его было много. Подавали это кисловатое вино в больших глиняных кувшинах, пили из глиняных кружек. Чем-то закусывали.
Мы с Элико устроились в конце стола, в некотором отдалении от пирующей молодежи. Место против нас заняла миловидная, с добрыми глазами, все время улыбавшаяся нам жена главного режиссера. В то время как этот главреж и Турундис обменивались тостами, а наша интуристская гидша переводила эти тосты с немецкого на русский и с русского на немецкий, мы с нашей маленькой визави познакомились и даже разговорились. Разговор у нас шел на немецком, и то, что она говорила, я хорошо понимал. Она меня тоже. Оказалось, что женщина эта — актриса. Да, уже целых десять лет, со дня основания, она работает в этом театре. В той пьесе, которую мы сейчас смотрели, женских ролей нет, но третьего дня она играла в «Мелкой буржуазии» Максима Горького, жаль, что мы не были на этом спектакле.
Я не сразу понял: какая такая «Мелкая буржуазия»? Но тут же сообразил: «Мещане»! Die Kleinburger.
Мы рассказали ей о постановке «Мещан» в Ленинграде, у Товстоногова. Она слушала, улыбалась, кивала.
Я сказал, что театр называется Большой драматический.
— Он действительно большой?
— Да, уж во всяком случае чуть-чуть больше вашего.
Эта моя шутка улыбки не вызвала. Вероятно, их экспериментальный подвальчик не казался ей таким уж маленьким. Все-таки сто шесть мест!
— Я люблю наш театр, — сказала она, улыбаясь своей милой девчоночьей улыбкой. — Трудно. Устаю. И все-таки не могла бы жить без него.
— Так много приходится работать?
— В театре — нет. Но ведь я еще работаю в школе. Преподаю.
— Театральная школа? Институт?
— Нет. Я работаю в женской гимназии. Преподаю труд.
— Подумай, — сказал я жене. — Ведущая актриса самого известного в городе театра, жена главного режиссера — и вынуждена еще работать учительницей в гимназии.
— Что ж, в этом есть что-то очень славное.
Маленькая артистка внимательно вслушивалась в русскую речь.
Элико улыбнулась ей:
— Наверно, вас очень любят ваши девочки? Правда?
Я перевел.
— Они меня жалеют, — ответила маленькая. — Заступаются за меня.
Потом она спросила:
— А как вам понравился наш сегодняшний спектакль?
— Да. Понравился. Очень. Хотя, сказать по правде, некоторые элементы натурализма… эти синие шлафроки… эти ведра и кисти…
Я многозначительно почесал нос.
— О, да, это наша манера, наш стиль, — сказала она. — А как пьеса?
— Увы, в пьесе нам далеко не все было понятно.
— Это спектакль, направленный против войны.
— Да, это мы поняли. Такое до нас не дойти не может. Ведь мы — ленинградцы.
Она с некоторым недоумением посмотрела на меня и кивнула.
А через минуту, когда на другом конце стола был провозглашен тост за Ленинград и мы подняли наши керамиковые кружки и осушили их, она сказала:
— Вот вы говорите: «Мы — ленинградцы, мы из Ленинграда». А что это такое — Ленинград? Это — новый город? Нет? А как он назывался прежде?
Я опешил. Даже, сказать по правде, потерял на сколько-то секунд дар речи.
— Ленинград? Вы спрашиваете, как назывался наш город прежде? Санкт-Петербург он назывался!
— О-о! — просияла она. — Петербург?!. Достоевский!.. Раскольникофф!.. Сонья!.. Брюдер Карамазофф!..
Я внимательно посмотрел на нее. Нет, конечно, семиклассницей она не была. Ей, пожалуй, тянуло уже под тридцать. Против меня сидела интеллигентная женщина, актриса, жена человека, который осуществил постановку антивоенной пьесы. Но она ничего, ровным счетом ничего не слышала о нашем городе, о его подвиге и о его трагедии.
А тосты — за дружбу, за мир, за искусство, за процветание наших великих стран — продолжали звучать. Молодые наши товарищи отдавали должное золотистому тессинскому вину. Когда мы покинули наконец это веселое заведение, на земле уже стояла ночь. Узенькие средневековые улицы были пусты, как были они пусты в это время и триста, и пятьсот, и восемьсот лет назад.
Наши новые друзья-швейцарцы предложили проводить нас до отеля. Мы шли гурьбой посередине улицы и слышали, как стучат и где-то отдаются эхом наши нестройные шаги.
Может быть, от вина, которое я пью последнее время не часто, а может быть, и от чего-то другого у меня вдруг стала слегка кружиться голова и вдруг мне показалось, что мы и в самом деле очутились в каком-то ином времени. Нет, не только узенькие улицы, узенькие, вытянутые вверх дома и черепица крыш, но и люди, с которыми мы тогда шли, показались мне почему-то очень далекими. И все-таки, прощаясь у подъезда гостиницы, мы обнимались с ними, троекратно лобызались. Не довольствуясь этим, мы поднялись в свои номера и принесли в дар нашим новым друзьям кто что мог: папиросы, водку, матрешек — традиционный набор русских сувениров. И, помню, с каким восторгом принимали швейцарцы эти нехитрые подарки, как мило и нежно поцеловала наша маленькая приятельница краснощекую куклу в кокошнике и в долгополом розовом сарафане.
…Проснулись мы на другое утро позже, чем всегда, и позже обычного вышли к завтраку. Ястребовы уже сидели за своим столиком, ели… Кто-то из сидевших по соседству рассказывал им о вчерашнем спектакле, о том, как над нашими головами работали маляры и брызгали краской. Когда Ястребов услышал об этом, лицо его побагровело.
— Безобразие! — зарычал он, отставляя в сторону недоеденное яйцо всмятку. — Распоясались! Я бы на вашем месте, честное слово, не стерпел. Я бы у них, подлецов, жалобную книгу потребовал!..
— Алеша, не надо, не нервничай, не переживай, тебе вредно, — пробовала унять его мадам. И, обратившись к Элико, сказала:
— Вас там красками брызгали, а мы с Алексеем Матвеевичем в это время ходили в кинотеатр. Ужасно пикантный фильм. Почти порно. Забыла, как называется? — обратилась она к мужу.
— «Орангутанг — жених графини», — мрачно ответствовал тот.
Но когда мадам Ястребова узнала, что после театра нас угощали ужином в ресторане, она побледнела.
— Бесплатно?
— А как же. Где же это бывает, чтобы угощали за деньги.
— И пиво было? — спросил Ястребов.
— Пива не было, а вино было. И сосиски.
Лицо его опять налилось кровью.
— Какое безобразие! Бессовестные! Почему же не предупредили? «Экспериментальный… экспериментальный!»… Надо было так и сказать: на ужин приглашают.
Но — бог с ними, с Ястребовыми.
…Ах, как ясно вижу я и с какой горькой нежностью вспоминаю этот бедный ужин в дешевом подвальном ресторане и эту маленькую швейцарскую женщину, которая тридцать лет прожила на свете и не знала, слыхом не слыхивала, что стоит на земле такой городок — Ленинград.
1978
Литературные портреты
Рыжее пятно*
Я уже бывал у него, и переписывался с ним, и любил его, но еще не знал, что люблю, еще смотрел на него, как на памятник, как на чугунного идола, хотя уже давно заметил, что нет ничего общего между этими черными скуластыми и густобровыми буддами, которые выставляются в магазинных витринах и называются «Максимами Горькими», и светловолосым, голубоглазым, милым, застенчивым человеком по имени Алексей Максимович.
Но, пожалуй, мне все-таки стоит сначала рассказать — хотя бы очень коротко — о том, как я впервые встретился с ним.
Это случилось, если не ошибаюсь, весной или в начале лета 1928 года. Мне было тогда девятнадцать лет.
В ту пору я тоже был застенчив, но это была совсем другая, совсем не горьковская и совсем уж не милая, а какая-то нелепая и даже болезненная застенчивость. Тому, кто знаком хоть немного с моими автобиографическими книжками, это может показаться странным, но я и в самом деле — и именно в эти, юношеские годы — был робок и застенчив, как маленькая девочка. Я стеснялся зайти в магазин, краснел, разговаривая с газетчиком или с трамвайной кондукторшей. В гостях я отказывался от чая, так как был уверен, что опрокину стакан, а в обществе, где присутствовал хотя бы один незнакомый мне человек, я никогда не мог произнести двух слов, более значительных и интересных, чем «да» или «нет».
Когда мне сказали, что Алексей Максимович Горький, только что приехавший из Италии, хочет меня видеть и что такого-то числа к такому-то часу я должен быть у него в «Европейской» гостинице — у меня подкосились ноги. Я сразу же твердо и безоговорочно решил: не пойду!
За несколько дней до этого я получил приглашение на банкет, который устраивали в честь Горького ленинградские писатели. Посмотреть на Горького издали, сидя где-нибудь в стороне, через пять или десять стульев, — на это у меня еще хватило бы храбрости. На банкет я собирался пойти. И вдруг я узнаю, что Алексей Максимович в дороге простудился, заболел и что банкет отменяется. А на другой день мне говорят, что Максим Горький зовет меня к себе в гости.
Я не спал всю ночь. Я уже решил, что не пойду, я знал, что не выдержу этой встречи с великим писателем один на один, — и все-таки колебался, все-таки не мог победить в себе страстного и вместе с тем такого простого и естественного желания — увидеть Горького.
Перед рассветом я, помню, закурил, взял с полки потрепанный, перевязанный веревочкой томик «Знания» и стал читать «Городок Окуров». И, прочитав две или три страницы, я вдруг понял, что надо идти, что не идти нельзя, что если не пойду — не прощу себе этого до самого смертного часа.
И вот чуть свет, гораздо раньше, чем было назначено, пришел в гостиницу — совершенно разбитый, больной и готовый, как говорится, ко всему. Ожидая в приемной, когда меня позовут, я, помню, самым серьезным образом подумывал, не выпрыгнуть ли мне из окна, благо окна были открыты, а номер помещался в первом этаже.
И вот наконец меня позвали. Я вышел в коридор, остановился перед дверью соседнего номера, зажмурился, собрался с духом и постучал. И сразу же за дверью раздалось глухое, окающее:
— Да, пожалуйста…
Я вошел и увидел его спину. На нем была серая байковая курточка, какая-то очень трогательная, немножко не по росту и какого-то арестантско-больничного покроя. Слегка ссутулившись и приподняв одно плечо, он стоял у маленького столика возле двери и что-то разглядывал там или свертывал папиросу. От этого занятия он оторвался не тотчас, а через две-три секунды. Повернулся, оглядел меня — сверху вниз, как бы из-под очков, улыбнулся и, поглаживая ус, как-то особенно, смачно и с удовольствием, будто только что сам вылепил меня из глины или выточил на токарном станке, сказал:
— Вот вы какой?!.
Потом протянул мне руку и, не выпуская моей руки из своей, повел к письменному столу.
— Ну, давайте, садитесь, будем знакомы…
Я сел и почувствовал — совсем не то, чего ожидал и боялся. Я почувствовал себя легко, свободно и непринужденно. Тут была какая-то магия, которой я долго не мог найти объяснения. Когда я шел к нему, я был уверен, что не выдержу и пятиминутного разговора, что потом долго и нещадно буду ругать себя за каждое сказанное слово, а еще больше за каждое непроизнесенное, проглоченное, промямленное. Ругать мне себя пришлось, но совсем за другое: я просидел у него в этот раз два с половиной часа — вероятно, гораздо больше, чем следовало.
После этого, по его приглашению, я несколько раз бывал у него в гостинице. И почти всегда, оставаясь с ним наедине, я чувствовал себя легко и не испытывал никакой связанности и скованности. Я сам удивлялся этому, когда смотрел на него — на сидящего против меня живого Горького, автора «Детства» и «Городка Окурова».
Конечно, это он поставил себя так. Вероятно, на первых порах это стоило ему каких-то усилий, какой-то мобилизации такта и чуткости. Но главное было не в этом. Наоборот, филантропии и деликатности тут было меньше всего. Когда он говорил: «Посидите еще», это говорилось не из деликатности и не из любезности, а потому, что ему самому было интересно и существенно важно досказать или дослушать что-нибудь. Когда он говорил: «Вы мне нужны, зайдите такого-то», — даже в тех случаях, когда нужда эта заключалась в том, чтобы узнать, есть ли у тебя деньги, — это не выглядело услугой и тем более благотворительностью: чувствовалось, что ты ему действительно нужен, что он не по обязанности и даже не из чувства долга принимает тебя, интересуется тобой, заботится о тебе. Мне приходилось видеть его разгневанным, приходилось выслушивать из его уст резкие и даже суровые слова, но и тут всегда чувствовался настоящий, живой человеческий, — а кроме того, еще и хозяйский — интерес к тебе, к твоей личности, к твоему делу. Если Горькому было неинтересно, он не притворялся; он или говорил об этом прямо своему собеседнику, или приканчивал разговор, поднимался и протягивал руку.
Я упомянул о «хозяйском» отношении. Это выражение самого Горького.
Известно, как много он читал. Иногда это вызывало даже некоторую жалость и досаду. Читал он, как мне казалось, без разбора, все, что выходило на рынок: и хорошее, и посредственное, и совершенную дрянь.
Помню, только что вышла первая книга «Тихого Дона». Алексей Максимович был под впечатлением этой книги, радовался удаче молодого писателя и молодой советской литературы, — как и всегда чему-нибудь радовался, будь то новая книга или новый интересный человек. То и дело возвращаясь в разговоре к Шолохову, он, между прочим, заметил, что заслуга Шолохова уже в том, что он первый, кто в полный голос отобразил в художественной литературе жизнь донского казачества.
— Ну, в самом деле, кто у нас писал о казаках-то? Давайте-ка вспомним. Ну, разве что…
И он назвал подряд пять или шесть имен, которых я, к стыду моему, и сейчас не могу перечислить. Признавшись в невежестве своем, я, помню, спросил, как и когда он успевает читать такую уйму книг.
— Ну, как же… Ведь все-таки хозяином себя чувствуешь.
Я сразу тогда не понял, что он хотел этим сказать. Он действительно сказал «чувствуешь хозяином». При иных масштабах, в устах всякого другого писателя это звучало бы нескромно. А Горький сказал это так, как и следовало сказать законному наследнику Пушкина, Гоголя и Толстого. Он не был бы Горьким, если бы не понимал своего места и своей миссии в истории русской литературы. Еще задолго до того, как советские литераторы избрали его официальным председателем своего цеха, он уже чувствовал себя в ответе за каждого из них и за каждую строчку, ими написанную и напечатанную.
Я говорил, что, бывая у Алексея Максимовича, я чувствовал себя легко и свободно. Да, но тем не менее эти визиты по-прежнему стоили мне очень много крови. Чтобы попасть к нему, нужно было пройти через сложную систему пыток и испытаний. Нужно было миновать огромного, седобородого, похожего на министра швейцара; пройти на виду у прочей гостиничной братии, у всех этих портье, коридорных, горничных, лифтеров… А потом оказывалось, что Алексей Максимович занят и нужно было ждать его и беседовать с какими-то случайными, большей частью посторонними даже для самого Горького людьми или хотя бы торчать у них на глазах…
Всякий раз, когда я собирался идти к Горькому, одолевали меня, как и в первый раз, колебания, сомнения и мучительное раздумье. Это не были сомнения Чехова, который перед поездкой к Толстому несколько раз переодевался и все не мог выбрать подходящие штаны, опасаясь, что в одних его примут за нахала, а в других — за шелкопера… Такая проблема передо мной не стояла уже по одному тому, что штанов у меня в ту пору была всего одна пара. Ходил я в потрепанной кожаной тужурке и в полосатой матросской тельняшке, если бы я стал раздумывать и решать, за кого меня примут в таком обличье, я бы, вероятно, пришел к очень грустным выводам.
Однажды (это было уже на второй год моего знакомства с Горьким) я получил приглашение зайти к нему на следующий день, утром, часам к девяти, все в ту же «Европейскую» гостиницу. Не знаю, пришел ли я раньше или позже, чем следовало, но, когда я очутился перед подъездом гостиницы, сверкающий галунами швейцар поспешно поднялся со своего табурета и преградил мне дорогу:
— Вы куда?
Я объяснил ему, что иду к Максиму Горькому, в такой-то номер.
— Нету их.
Мне показалось, что швейцар говорит неправду, но, так как я не был ни разговорчив, ни настойчив, мне пришлось поверить ему. Я только спросил, не знает ли он, когда и куда ушел Горький. Но швейцар не удостоил меня ответом, отвернулся и дал понять, что разговор исчерпан. Выручила меня некоторая начитанность в европейской литературе. Я вспомнил, что при подобных обстоятельствах, когда имеешь дело с ливреями и галунами, очень полезно бывает «позвенеть кошельком». Смущаясь, я вытащил из кармана целковый и сунул его в широкую ладонь цербера. Это подействовало магически. С швейцара моментально слетела его министерская важность, он превратился в добродушного старика, приподнял свою раззолоченную фуражку и очень любезно, почти ласково сообщил мне:
— Они в Михайловский садик пошли. Гуляют.
Михайловский сад — это совсем рядом, и, поразмыслив, я решил пойти туда и разыскать Горького. Переходя площадь, я, помню, думал, что мне повезло, что это очень кстати, что я не застал Горького в гостинице. Если он ничем не занят, не читает и не выглядит чересчур утомленным, я могу подойти к нему и мы посидим на скамейке и побеседуем один на один на свежем воздухе…
Не успел я так подумать, как увидел Алексея Максимовича. И сразу же хорошее настроение оставило меня. Горький шел не один, его сопровождала целая компания: тут был и Максим Алексеевич, и жена его, и художница Ходасевич, и еще какие-то люди, которых я не знал.
Я уже хотел бежать, но Алексей Максимович заметил меня и окликнул. Пришлось подойти.
— Ведь вот какой легкий на помине, — сказал он, улыбаясь, пожимая мне руку и знакомя меня со своими спутниками. — А я как раз только о вас говорил. Вспомнил, что мы условились, и — испугался…
Кланяясь направо и налево и пожимая, вероятно, по два и по три раза одни и те же руки, я сказал, что — ничего, что я зайду после, что мне было бы даже удобнее, если бы можно было зайти не сегодня, а как-нибудь в другой раз.
— Пойдемте, пойдемте, куда вы? — сказал Горький, взяв меня под руку и подмигивая мне: дескать, ладно, ври больше — «удобнее»!..
Я понял, что попался, и покорно последовал за всей компанией в гостиницу.
Может быть, это смешно, но это действительно была пытка для меня — эти час или полтора, которые я послушно — не имея уже ни сил, ни достаточных оправданий, чтобы уйти, — просидел в обществе людей, среди которых только один был мне по-настоящему интересен, дорог и близок. Но и с ним я чувствовал себя на этот раз неловко, поминутно вспыхивал, краснел, отвечая, не слышал собственного голоса… А об остальных и говорить нечего. Когда меня спрашивали о чем-нибудь, я только мычал и кивал головой.
Алексей Максимович вначале подшучивал надо мной, называл меня «барышней», «епархиалкой», пытался расшевелить, но потом, увидев, что это не помогает, что я еще больше смущаюсь и деревенею, оставил меня в покое и уже не заговаривал со мной, а только изредка поглядывал в мою сторону и улыбался.
Я почти не помню, о чем говорили тогда. Помню только, что Алексой Максимович рассказывал о Шаляпине, о том, что тот в последнее время занимается скупкой домов в столичных европейских и американских городах и что эта деятельность как-то отразилась на его голосе: в нем будто бы появились «домовладельческие нотки». Говорил он еще о Зощенке, с удовольствием и почти дословно пересказал последний зощенковский рассказ… Вообще Алексей Максимович очень часто говорил о Зощенке, очень любил его, и всегда, когда заговаривал о нем, как-то особенно, отечески нежно, улыбался.
Говорили еще о ленинградских театрах, о последних газетных телеграммах — кажется, о выступлении Штреземана на заседании Лиги Наций.
Потом вспомнили, что еще не завтракали, позвонили официанту и заказали кофе.
Через пять минут появился официант в белоснежном адмиральском кителе и с огромным подносом, уставленным мельхиоровыми кофейниками, стаканами и корзиночками с сухарями. Надежда Алексеевна, невестка Горького, принялась разливать кофе, предложила и мне стакан. Я сделал попытку отказаться, но тут вмешался Алексей Максимович и стал опять подтрунивать надо мной:
— Вы что же это, старовер, что ли? Чай-кофий не пьете? Кушайте, кушайте…
Он передал мне стакан, подвинул молочник и сахарницу, а сам заговорил о староверах и о каких-то сектантах, с которыми он встречался и беседовал во время своей недавней поездки в Соловки.
От волнения у меня уже давно пересохло в горле, и пить мне хотелось, — слушая Горького, я стал осторожно отхлебывать из стакана. Черный неподслащенный кофе пить было очень невкусно, и вот — после некоторых сложных внутренних колебаний — я собрался с духом и полез в сахарницу.
Тут-то и случилось то страшное, о чем я, собственно, и хотел рассказать в этих беглых заметках.
Потянувшись к сахарнице, я опрокинул стакан.
Нужно ли говорить, что испытал я в ту минуту, когда увидел перед собой огромное коричневое пятно, украсившее белоснежную крахмальную скатерть. Часть кофе вылилась мне на колени, но я даже не почувствовал ожога: я совершенно окаменел.
После неловкой паузы меня стали утешать, стали говорить, что это пустяки, что это — к счастью… Кто-то заговорил о соли, которой следует посыпать скатерть, кто-то, кажется, и в самом деле высыпал из солонки на скатерть соль, — я ничего, кроме этого рыжего пятна, не видел и только слышал громкий раскатистый смех Алексея Максимовича и его глухой, окающий басок:
— Надо же! Посмотрите-ка! Сразу видно, что старовер. Ведь это онарочно, это он — чтобы басурманское зелье не пить…
Тут кто-то — вероятно, самый любезный, — чтобы выручить меня, перебил его:
— Алексей Максимович, вы о монахе рассказывали, который лисицу приручил. Ну, ну, а дальше что?
Это была очень неудачная, топорная любезность. В этом чересчур поспешном желании слушать продолжение рассказа о каком-то монахе и о лисице, в то время как на скатерти еще не просохло кофейное пятно, было столько лицемерия, что я, вероятно, еще больше смутился и покраснел. Можно ли было сейчас говорить о чем-нибудь другом, как не о пролитом кофе и не о загубленной скатерти! И Алексей Максимович понял это.
— Что монах! — забасил он, перебивая другие голоса. — Я вам лучше расскажу, как я один раз самовар опрокинул — у купчихи Барбосовой в гостях на масленой…
И он стал рассказывать какую-то длинную и смешную историю о том, как в девяносто седьмом или в девяносто восьмом году он был приглашен в гости к нижегородской купчихе Барбосовой и как, зацепив рукавом за конфорку, опрокинул огромный, двухведерный самовар, ошпарив при этом колени какому-то частному приставу или казенному подрядчику…
Я ничего не запомнил из этого рассказа, да и не расслышал и не понял я тогда половины. Но, прислушиваясь к его голосу, постепенно отходя и освобождаясь от смущения, я вдруг понял, что Алексей Максимович выдумывает, что ничего с ним не было — и купчихи Барбосовой не было, и частного пристава, и даже самовара не было, что, попросту говоря, он врет, врет вдохновенно и исключительно с той целью, чтобы выручить меня и утешить.
И тут, неожиданно для самого себя, я почувствовал, что улыбаюсь; и взглянул на Горького и вдруг будто заново, будто в первый раз увидел его и понял то, чего не понимал раньше: понял, что он не только великий писатель, классик, основоположник новой русской литературы, что он еще и чудесный, добрый, тончайшей души человек и что я люблю его, люблю уже не как писателя, не как Максима Горького, а просто, по-человечески, нежной и преданной сыновней любовью… Это чувство было такое свежее, сильное и непосредственное, что мне захотелось тут же обнять его, припасть к его плечу, погладить его колючий стариковский ежик, чего я не сделал, впрочем, да и не мог бы сделать даже и при более сильном и страстном желании.
После этого я видел его много раз, и видел по-разному: и ласковым, и гневным, и пасмурным, и по-мальчишески веселым… Видел его на трибуне, и за рабочим столом, и на прогулке, и в кругу семьи, и в обществе детей…
Он очень много сделал для меня, и у меня есть много поводов вспомнить о его добром сердце.
Но когда, через много лет после описанного случая, душным июньским утром, мне подали газету, где было сказано, что он умер, первое, что мне вспомнилось, — это не Москва, не особняк на Малой Никитской, не усадьба в Горках и даже не сам Горький, — первое, что я увидел перед собой, когда зажмурился от боли, — это полутемный, палево-серых тонов номер «Европейской» гостиницы и огромное рыжее пятно на белой крахмальной скатерти, уставленной дымно-серебряным казенным мельхиором.
1953
Братишка наш Буденный…*
Где-то очень далеко, на грани детства и отрочества, уже звучит и уже овеяно славой это имя. Мы еще не знали, кто такой Фрунзе, не слыхали имен Чапаева, Блюхера, Котовского, а братишка наш Буденный уже был нашим героем. Он жил не только на газетных столбцах, не только в оперативных сводках, но и в мальчишеских играх, в разговорах, в народной сказке, в побасенке, в песне, в анекдоте.
Братишка наш Буденный,
с нами весь народ —
пела наша страна еще полвека назад.
…Видел я его близко и говорил с ним всего один раз.
Помню зимний питерский вечер, заснеженный, затуманенный перрон Московского вокзала. Мы с Самуилом Яковлевичем Маршаком едем в Москву, опаздываем, ищем свой вагон. И вдруг Маршак останавливается, ставит чемодан:
— Здравствуйте, Семен Михайлович!
— Здравия желаю, товарищ Маршак. Мое почтение!
Окруженный военными, краскомами, стоит у входа в вагон пышноусый широкоскулый человек в серой бекеше и в мерлушковой темной папахе. Маршак знакомит нас, представляет меня Буденному.
— Как же… Имел удовольствие, — оживляется Буденный. И, пожимая мне руку, вглядывается в меня с таким же интересом и любопытством, с каким я гляжу на его усы, на его узкие татарские глазки.
— Читали? — обрадовался Маршак.
— Не только читал, но и… некоторым образом… даже…
— Ах, да, да! Я и забыл…
То, что Буденный — один из героев моей повести «Пакет», это Самуил Яковлевич помнил. Забыл он тогда о другом.
Года за полтора до этой встречи начинающий кинорежиссер, выпускник Московского института кинематографии, на свой страх и риск, не спросив согласия автора, поставил по «Пакету» фильм.
У этого молодого человека не было больших способностей, но зато хватило смелости обратиться к С.М.Буденному с предложением сыграть в фильме… роль Буденного.
Буденный согласился. Фильм был поставлен. Пять или шесть коробок его молодой постановщик привез в Ленинград, чтобы показать автору книги. Я дважды смотрел этот фильм. Первый раз — в Доме кино с молодыми своими друзьями. Все — и Д.Левин, и Д.Хармс, и другие — единодушно выступили против фильма. В один голос было заявлено:
— Халтура!
Режиссер, не стесняясь, плакал. Фильм мне очень не понравился, но режиссера было жаль. Я предложил показать ленту Маршаку. Режиссер ухватился за эту соломинку. И вот дня через два в каком-то небольшом рабочем клубе на Выборгской стороне в течение часа я смотрел не столько на экран, сколько на своего соседа С.Я.Маршака.
Когда экран погас и зажегся свет в зале, Самуил Яковлевич сказал:
— В картине хорош только Буденный.
И добавил:
— Думаю, что выпускать фильм в таком виде нельзя.
Эта поддержка все и решила. Разрешения на выпуск фильма я не дал. Конечно, поступить так было огорчительно. Экранизация «Пакета» — уже в другой режиссуре — появилась двадцать пять лет спустя. Сделан этот новый фильм был лучше, получил первый приз на международном фестивале, но меня и он не порадовал. И когда я смотрел эту постановку на экране телевизора, я думал, что, может быть, напрасно я тогда «зарубил» первую работу молодого художника, фильм, в котором и и самом деле очень хорошо сыграл самого себя Буденный.
* * *
…Семен Михайлович, как мне показалось, тоже был огорчен.
— А мне, в общем, понравилось, — сказал он, услышав мнение Маршака о фильме.
— Ну, как можно сравнить с книгой?!! — заершился Самуил Яковлевич.
— Книга-то, конечно, лучше, — сказал Буденный. — Книгу я давно знаю.
И он начал говорить какие-то приятные, лестные для автора слова. Но тут раздался второй или третий звонок, мы распрощались, подхватили чемоданы и побежали к своему вагону.
Далеко в прошлом этот зимний вечер, этот белый снег, эти запахи угля и паровозной гари. Нет уже с нами и маршала Буденного. Вместе с этим легендарным человеком, былинным героем, еще на один шаг отступила в прошлое наша далекая и, как говорят, тоже уже легендарная юность.
1973
Маршак и Людоед*
Я был совсем молоденький, почти мальчик, когда судьба свела меня с Самуилом Яковлевичем Маршаком. За минувшие с тех пор годы я успел и полюбить Маршака, и подружиться с ним, и поучиться у него уму-разуму…
Маршак был человек удивительный. Поражал и могучий многогранный талант его. И фантастическая, какая-то колдовская память (когда он с одного раза, пробежав глазами огромную — вроде «Ночного обыска» Хлебникова — поэму, запоминал ее всю и на другой день читал уже наизусть — почти без запинки). Но, может быть, больше всего поражало трудолюбие Маршака. Работая с утра до глубокой ночи, он способен был по двадцать, по тридцать, даже по пятьдесят раз переделывать, переписывать, оттачивать и отшлифовывать каждую строчку и каждое слово в этой строчке.
И вместе с тем Маршак был блестящим импровизатором. Он мог, не сходя с места, не отрывая пера от бумаги, сочинить эпиграмму, рифмованную шутку, стихотворную дарственную надпись на книге. Свидетелем этого чуда я бывал не один раз. У многих людей хранятся его книги с такими стихотворными экспромтами. Но, конечно, далеко не все надписанные им книги сохранились. Некоторые навсегда утрачены. А кое-что хранится только в памяти.
Вот и моя память сберегла несколько таких маленьких маршаковских шедевров.
* * *
Всю жизнь я писал для детей. И всегда очень любил детей. Но своих ребят у меня очень долго не было. И ни у кого из моих близких родственников — тоже.
Чего-то в жизни очень не хватало: детского крика, детского смеха, даже детского плача.
И вдруг у моей двоюродной сестры Иры появился ребенок. Девочка.
Я сразу без ума полюбил свою маленькую двоюродную племянницу. И впервые за много лет снял в Сестрорецке дачу — две комнаты с верандой, чтобы новорожденная Иринушка могла полной грудью дышать свежим морским воздухом.
Это было на редкость симпатичное, веселое и жизнерадостное существо. Только одно мне в ней не нравилось — то, что ее тоже назвали Ириной. Две Ирины в одном доме — это казалось мне, что ли, несколько чрезмерным. Мне хотелось называть ее как-нибудь по-другому.
В Сестрорецке жил тогда Михаил Михайлович Зощенко. Однажды я был у него на даче, и он прочел мне свой новый, только что законченный рассказ. Там молодая мать, укачивая новорожденного ребенка, говорит:
— Ах ты, мой ангел! Ах ты, мой маленький людоед!..
Мне ужасно это понравилось. И с этого дня я стал называть свою племянницу Людоедом.
Конечно, ее маме, бабушке и некоторым другим родственникам это изящное имя пришлось не очень по вкусу. Но со временем они привыкли. И сама Иринка лет до шести, кажется, даже не подозревала, что она Ирина.
Постепенно все в доме стали говорить:
— Людоед сегодня жалуется на животик. Не съел ли чего-нибудь лишнего?
— Людоеду купили куклу.
— Шурочка, позови, пожалуйста, Людоеда!
— Людоед, пора спать!
И Людоед, нисколько не удивляясь и не обижаясь, шел спать.
* * *
Однажды, в начале тридцатых годов, я был у Маршака. Мы с ним работали над какой-то рукописью. Было уже поздно, и я сказал, что больше не могу, надо ехать: сегодня день рождения Людоеда. Конечно, Самуил Яковлевич знал, что у меня растет племянница, знал даже, что ее называют Людоедом, и все-таки, помню, он заметно вздрогнул, когда услышал, к кому я собираюсь ехать.
— Сколько уже ей? — спросил Самуил Яковлевич.
— Да всего годик, — извиняющимся голосом ответил я, употребив по обычаю это уменьшительное «годик», хотя на самом деле — по своей наполненности, насыщенности, набитости событиями и впечатлениями эти самые первые годы человеческой жизни не только не годики, но даже, пожалуй, и не годы, а целые годища.
— Маловато, — сказал, подумав, Маршак. — Ну, ничего. Подарю ей все-таки книжку. На вырост.
И, попросив секретаршу принести его только что вышедшую, переизданную книгу «Детки в клетке», он окунул в чернильницу перо и, ни минуты не помешкав, не сделав ни единой паузы, без помарок и поправок написал своим четким крупным почерком:
Посылаю «Детки в клетке»
Самой милой людоедке,
Самой славной героине
Косолаповой Ирине
* * *
А год или два спустя в этот же день Самуил Яковлевич обещал приехать к Людоеду в гости. Но что-то ему помешало. И он послал ей не помню уж какую книгу с таким стихотворным посвящением:
На Грибоедовском канале
Жила особа юных лет,
Ее родные называли
Ужасной кличкой «Людоед».
Хотел я к ней приехать в гости,
Боюсь я только одного —
Что от меня оставят кости,
Очки и — больше ничего.
А потом они познакомились и даже подружились. И оказалось, что наш Людоед вовсе не такой страшный, каким он представлялся Маршаку. Тогда она как раз пробовала учиться читать. И никак, бедная, не могла понять, что такое буква «я», как она произносится. Все говорила вместо «я» — «ты».
— Напиши об этом рассказ, — посоветовал мне Самуил Яковлевич.
Тогда я отмахнулся, мне было не до рассказа, я был огорчен бестолковостью Иринки. Но несколько лет спустя я такой рассказ написал, называется он «Буква „ты“».
А книги, подаренные Самуилом Яковлевичем, обе сгинули в лютую блокадную зиму, когда Иринка была в эвакуации, в маленькой уральской деревушке, в детском лагере.
* * *
Теперь она уже Ирина Валентиновна.
У нее у самой растет дочь Алла. И вряд ли наша милая Аллочка, добрая и хорошая девочка, знает, что она — дочь людоеда.
Квитко*
Льва Моисеевича Квитко я знал много лет — может быть, десять, а может быть, и больше. До войны и сразу после войны мы с ним довольно часто встречались у Самуила Яковлевича Маршака, в издательствах, в Союзе писателей, на всевозможных совещаниях и конференциях по детской литературе. Такие встречи, даже мимолетные, доставляли мне всегда большую радость.
Есть люди, которые излучают свет. Таким был Квитко. Возможно, это сказано излишне громко и красиво, но дело обстояло именно так. Бывало, сидишь где-нибудь в конференц-зале Министерства просвещения или ЦК комсомола, слушаешь издали медлительное, спокойное, негромкое выступление Квитко, смотришь на его простонародно-благородное, доброе, милое, то самое — словно для улыбки созданное — лицо и вдруг ловишь себя на том, что и твои губы складываются в улыбку.
Виделись мы с ним, я говорю, часто, однако ни дружбы, ни даже очень близкого знакомства у нас не было. Когда я произношу имя Квитко, мне прежде всего вспоминается не он сам, а его стихи, самое первое от них впечатление: та волна свежего, чистого, какого-то утреннего воздуха, который вдруг мощно хлынул на нас в то далекое и как будто не самое удачное для поэзии время. В этих новых для нас, но уже совсем зрелых стихах, даже в переводе, сияла та чистота детской души, какой не было, пожалуй, ни у Чуковского, ни у Маршака, ни тем более у блистательного мастера и столь же блистательного озорника Даниила Хармса.
Несколько раз Лев Моисеевич читал при мне свои стихи в оригинале, по-еврейски. Это было особенно хорошо. В некоторой монотонности, талмудистской напевности этого чтения таилась какая-то добавочная прелесть.
Но что же сохранила память, кроме этого чтения и милых улыбок? Пожалуй, таких встреч, которые оставили след более или менее глубокий, было всего две.
Летом 1942 года, отлежавшись после блокадной питерской зимы в московском госпитале, я вышел оттуда, что называется, гол как сокол. Дела мои сложились так, что некоторое время печататься я не мог. А жить надо было. И вот я решил сделать то, чего никогда, или почти никогда, прежде не делал, избегал делать: пошел в так называемое бюро пропаганды художественной литературы и взял путевку на платное выступление в одной из детских библиотек Краснопресненского района. Перед выступлениями я, как всегда в таких случаях, дурно спал, волновался и шел в эту библиотеку как на казнь или на поношение. И никогда не забуду, до чего же я обрадовался, как сразу потеплело и повеселело у меня на душе, когда в канцелярии библиотеки я увидел Льва Моисеевича Квитко. Он тоже пришел с путевкой и тоже должен был выступать.
По моей просьбе он выступил первым. Читал стихи, давно и хорошо знакомые ребятам (такие, как «Письмо Ворошилову»), и новые, еще нигде не печатавшиеся. Читал по-русски и по-еврейски. По-русски чуть-чуть скованно, но без всякого акцента (если и с легчайшим акцентом, то не с еврейским, а скорее, с белорусским или украинским). Я заметил и запомнил, что какие бы стихи он ни читал — веселые или патетические, — слушали его с не гаснущими ни на минуту улыбками. И хлопали ему как-то особенно — дружно, весело, не по обязанности, а от полноты души.
Потом пришел мой черед. Я прочел рассказ «Честное слово», написанный перед самой войной и опубликованный в июньском, уже военном, номере журнала «Костер». Вслух я читал эту вещицу, если не ошибаюсь, впервые, читал отменно плохо, больше чем следовало волнуясь, но ребята выслушали меня до конца, посмеялись, похлопали, попросили, как это часто бывает, рассказать, «что было с этим мальчиком дальше»…
А когда через полчаса или час, распростившись с читателями, мы с Квитко вышли на пыльный московский перекресток, к трамвайной остановке, Лев Моисеевич сразу заговорил об этом моем рассказе: какой, мол, это славный, умный, добрый, тонкий рассказ.
— И сколько мальчиков и девочек он научит хорошему, сделает их честными! — сказал он, одаряя меня своей лучистой улыбкой.
Я поблагодарил, но не мог не сказать при этом, что, к сожалению, не верю в такую быструю отдачу и что вообще не убежден, что искусство, даже очень большое, способно так прямо и непосредственно влиять на души тех, кого мы называем читательской массой.
— Ну, а если даже один-два из пятидесяти задумаются — разве это плохо? — сказал Квитко.
Подходил его трамвай, и он как-то застенчиво, как бы извиняясь, протянул мне руку.
— Мы должны учить доброму, — сказал он, глядя мне в глаза. Сказал спокойно, без всякой учительности и наставительности, как бы самому себе.
А вторая, и последняя, наша встреча состоялась ровно год спустя. Столкнулись мы в том маленьком переулочке или тупике, который отделяет здание ЦК ВЛКСМ от Маросейки и где в те годы был вход в Военный отдел ЦК. Этот Военный отдел неожиданно, телеграммой, вызвал меня с фронта, вернее, из прифронтовой полосы, где «батальон особого назначения» Московского военно-инженерного училища, в котором я тогда служил, строил так называемые УРы (укрепленные районы). Зачем, для какой надобности меня отзывают, я не имел понятия, был озадачен и даже огорчен, потому что в армию пошел добровольцем и участью своей был доволен. А Лев Моисеевич шел тогда как раз из Военного отдела, и ему было уже известно, с какой целью меня, как и многих других литераторов, приглашают в ЦК. Нам предстояло составлять тексты листовок с обращением к немецким солдатам и нашей молодежи, оказавшейся на оккупированных территориях.
По-видимому, Квитко заметил на моем лице некоторое помрачнение.
— Не огорчайтесь, — сказал он, тронув мою руку. — Может быть, это сейчас гораздо нужнее, чем то, что вы делали там. Хотя там, я понимаю, интереснее. И вид у вас — самый боевой.
Не помню, о чем мы еще говорили эти несколько минут у подъезда ЦК, но хорошо помню, что Лев Моисеевич смотрел на меня не обычным, а, я бы сказал, художническим взглядом. И, пожалуй, неудивительно. В Москве я был тогда всего полчаса, только что приехал в метро с Белорусского вокзала, и вид у меня, на московский взгляд, был, надо полагать, если и не боевой, то достаточно эффектный: сожженный солнцем, обветренный, усатый, в полевой выгорелой пилотке, в вылинявшей гимнастерке с голубыми летчицкими погонами (наш батальон именовался аэродромным), с шинельной скаткой через одно плечо и с вещмешком через другое — таким я предстал перед очами сугубо штатского, такого бесконечно мирного Льва Моисеевича. Он тоже сильно загорел, и этот густой румяный загар его еще больше подчеркивала, оттеняла белоснежная чистота расстегнутой на груди рубашки. В нем было что-то полтавское или харьковское.
А обо мне он сказал так:
— Знаете, вы на кого сейчас похожи?
— На кого же?
— На севастопольского солдата. Из той — Крымской войны.
И улыбнулся. И протянул мне руку.
1970
Тырса*
Когда я с ним познакомился, мне было очень немного (а точнее — семнадцать) лет, я очень мало знал, а в живописи и вовсе не разбирался.
Но и в то время Николай Андреевич Тырса казался мне чудом.
Он иллюстрировал несколько моих книг, в том числе «Республику Шкид». Помню, как страшно меня тогда удивляло, почему о нем говорят как об ученике французов, упоминают рядом с его именем имена мирискусников, импрессионистов и еще каких-то «истов».
То, что он сделал с «Республикой Шкид», казалось (и кажется) мне стоящим на грани волшебства.
Это очень точный реалистический рисунок с едва уловимым оттенком гротеска. Короче говоря, это стиль самой повести.
Шкидцев рисовали и после Тырсы — и у нас и за границей, и никому никогда не удалось так верно, так легко, весело и победно схватить не только фактуру, но и самый дух нашей беспризорной мальчишеской республики.
Не забуду, как поразило меня и моего соавтора, покойного Григория Георгиевича Белых, почти фотографическое сходство многих персонажей повести, людей, которых Николай Андреевич не видел и не мог видеть. Рисовал он, полагаясь только на наш далекий от совершенства текст и на собственную интуицию.
Похож президент нашей республики Викниксор, чертовски похожи Янкель, Японец, Купец и другие аборигены Шкиды. А как верно, с каким необыкновенным проникновением в то, что называется духом эпохи, написан Петербург начала двадцатых годов! Какое все точное и какое все тогдашнее — и Нарвские ворота, и старая Петергофская дорога, и шофер таксомотора, и малолетние уличные торговки и — в первую очередь — сами шкидцы, эти гавроши Октябрьской революции, эти бесшабашные и вместе с тем думающие, читающие, сочиняющие стихи босяки!..
Недавно мне показали рисунки, сделанные молодым художником к одному из «шкидских» рассказов. Человек талантливый, владеет рисунком, чувствует композицию, но — как все это грубо, примитивно, как безвкусно берет иллюстратор самое, на его взгляд, яркое, выигрышное, каких дегенератов с чубиками и в полосатых тельняшках он изобразил!..
У Тырсы Шкида одета так, как она и одевалась в те суровые годы — в поношенную, потертую и бесцветную одежду. Художник не любуется этим рубищем, но он знает и любит каждую деревянную пуговку на холщовой рубахе, каждую складку, каждую вмятину на штанах из чертовой кожи. Он знает, так сказать, не только художественную, но и потребительскую, рыночную цену всем этим предметам. И потому все это так долго живет и так глубоко трогает.
Вспоминаю Тырсу, перелистываю другие книги с его рисунками.
«Портрет». Тоже о беспризорниках. Как здорово сделан, например, тот рисунок, где малолетний правонарушитель Коська, укравший на вокзале корзинку, вскрывает ее под дощатым настилом дебаркадера. Казалось бы, более неудобного, невыигрышного положения для героя трудно выбрать. И все-таки художник усаживает Коську на корточки именно в таком, согбенном, скрюченном положении, и при этом мы видим, что Коська весь кипит, весь дрожит. Руки его лихорадочно роются в корзине и выбрасывают оттуда — белье, башмаки, коробки и прочее «барахло».
А вот повесть «Пакет». Серийное, массовое издание. Тонкий, очень экономный рисунок пером. Что называется, ничего лишнего.
Генерал Мамонтов появляется в штабе белогвардейской казачьей части. Перепуганные его неожиданным появлением, офицеры вскочили, вытянулись в струнку, приветствуют своего шефа. Во всем этом — никакой буффонады, никакой карикатуры. Наоборот, автор как будто даже любуется изысканной выправкой, родовитостью и сановитостью своих персонажей. И вместе с тем нет никаких сомнений, что эти люди — враги. А вот другой персонаж — Петя Трофимов, этакий красноармейский Иванушка-дурачок, герой повести, от имени которого ведется рассказ. Кажется, будто сам рисунок становится добрее, штрих мягче, округлее, когда на бумаге возникает образ этого героя.
Украшал Николай Андреевич своими рисунками и другие мои работы. И всякий раз, когда я брал в руки свежий, еще пахнущий краской журнал и видел возле своего текста его неповторимый рисунок, — это было всегда добавочной, дополнительной радостью, было праздником.
Я несколько раз бывал у Николая Андреевича — по каким делам, не помню теперь. Жил он, если не ошибаюсь, в «доме Бенуа», у Никольского морского собора. От юношеской своей стеснительности, застенчивости я ничего не видел и не запомнил. Помню только, что у него были три девочки, дочки.
Николаю Андреевичу не было тогда сорока лет, но мне он казался если не старым, то очень взрослым, пожилым, солидным человеком. Таким он, впрочем, казался не мне одному. С тридцати лет он уже был метром, профессором академии…
Внешность у него была запоминающаяся: рыжеватая борода, золотое пенсне, котелок. Чем-то он был похож на того французского виконта, которого прославил Дега, изобразив его с двумя девочками и борзой собакой.
Но это был очень русский виконт — такой же русский, как и некоторые другие завсегдатаи верхних этажей Дома книги, поражавшие меня тогда своей «барственностью», элегантностью: В.В.Лебедев, Б.С.Житков, Д.И.Хармс…
Кстати, о смерти Николая Андреевича я узнал в тот же день, когда узнал и о гибели Даниила Ивановича Хармса. Оба они — и поэт и художник — пали жертвами жестокого века…
Время было блокадное, питерцы уже давно привыкли к утратам, смерть стала для нас явлением обычным и привычным, и все-таки так больно, так горько было узнать, что нет больше Тырсы, что никогда не поможет он тебе сделать новую книгу, не покажет своего искусства волшебника, не порадует своим тонким, честным, умным и веселым мастерством.
1966
Шварц*
Имя Шварца я впервые услыхал от Златы Ионовны Лилиной, заведующей Ленинградским губернским отделом народного образования.
— Вашу рукопись я уже передала в редакцию, — сказала она. — Идите в Дом книги, на Невский, поднимитесь на пятый этаж в отдел детской литературы и спросите там Маршака, Олейникова или Шварца.
Должен признаться, что в то время ни одно из названных выше имен, даже имя Маршака, мне буквально ничего не говорило.
И вот в назначенный день мы с Гришей Белых, молодые авторы только что законченной повести «Республика Шкид», робко поднимаемся на пятый этаж бывшего дома Зингер, с трепетом ступаем на метлахские плитки длинного издательского коридора и вдруг видим — навстречу нам бодро топают на четвереньках два взрослых дяди — один пышноволосый, кучерявый, другой — тонколицый, красивый, с гладко причесанными на косой пробор волосами.
Несколько ошарашенные, мы прижимаемся к стене, чтобы пропустить эту странную пару, но четвероногие тоже останавливаются.
— Вам что угодно, юноши? — обращается к нам кучерявый.
— Маршака… Олейникова… Шварца, — лепечем мы.
— Очень приятно… Олейников! — рекомендуется пышноволосый, поднимая для рукопожатия правую переднюю лапу.
— Шварц! — протягивает руку его товарищ.
Боюсь, что современный молодой читатель усомнится в правдивости моего рассказа, не поверит, что таким странным образом могли передвигаться сотрудники советского государственного издательства. Но так было, из песни слова не выкинешь. Позже мы узнали, что, отдыхая от работы, редакторы разминались, «изображали верблюдов». Евгению Львовичу Шварцу было тогда двадцать девять лет, Николаю Макаровичу Олейникову, кажется, и того меньше.
* * *
Евгений Львович был первым официальным редактором «Республики Шкид». Говорю «официальным», потому что неофициальным, фактическим руководителем всей работы детского отдела был тогда С.Я.Маршак.
Несколько отвлекаясь от плана этих заметок, скажу, что редактура Евгения Львовича была очень снисходительная и, как я сейчас понимаю, очень умная. Книгу писали два мальчика, только что покинувшие стены детского дома, и выправить, пригладить, причесать их шероховатую рукопись было нетрудно. Шварц этого не сделал.
Меня попросили переписать одну главу (написанную почему-то ритмической прозой), а остальное было оставлено в неприкосновенности. Тем самым сохранялось главное, а может быть, и единственное, достоинство повести — ее непосредственность, живость, жизненная достоверность.
* * *
И еще отвлекусь. Весьма вероятно, что встреча в коридоре Леногиза не была первой нашей встречей. Я мог видеть Евгения Львовича лет за пять до этого.
Еще в «дошкидские» годы, подростком, я был частым посетителем маленьких (а иногда и совсем малюсеньких) театриков, которые как грибы плодились в Петрограде первых нэповских лет. Бывал я несколько раз и в театре на Загородном, во втором или третьем доме от Бородинской улицы. В длинном, сарайного типа помещении бывшей портомойни или цейхгауза Семеновского полка расположился театр, названия которого я не запомнил. Между прочим, на сцене этого театра я впервые увидел гениального Гибшмана, конферансье, надевшего на себя маску перепуганного обывателя, маленького служащего, которого попросили вдруг вести программу и почти насильно вытолкнули на просцениум. Никогда не забуду его жалкое, растерянное лицо и ту восхитительную робость, с какой он, бормоча что-то совершенно бессвязное, бледнея, краснея, заикаясь, пятился обратно за занавес и наконец, как маленький мальчик, вытянув по швам руки, скороговоркой выпаливал имя и фамилию очередного участника концерта. Много лет спустя и узнал, что в труппе этого артельного, «коммунального» театрика подвизался и милый наш друг Евгений Львович Шварц.
* * *
Познакомились мы с ним в апреле 1926 года и чуть ли не с первого дня знакомства перешли на «ты». Это не значит, что мы стали друзьями, — нет, я мог бы, пожалуй, назвать несколько десятков человек, которым Шварц говорил «ты» и которые никогда не были его друзьями. И, наоборот, ко многим близким ему людям (к таким, как Д.Д.Шостакович, Г.М.Козинцев, Л.Н.Рахманов, М.В.Войно-Ясенецкий, академик В.И.Смирнов) он до конца дней своих обращался на «вы».
Его характер, то, что он во всяком обществе становился душой этого общества, делали его несколько фамильярным. Многих он называл просто по фамилии. И не каждому это нравилось.
Помню, как рассердилась и обиделась Тамара Григорьевна Габбе, человек умный, остроумный, понимающий шутку, когда Шварц пришел в редакцию и, проходя мимо ее столика, спросил:
— Как дела, Габбе?
Тамара Григорьевна вспыхнула и загорелась, как только она одна могла загораться:
— Почему вы таким странным образом обращаетесь ко мне, Евгений Львович? Насколько я знаю, мы с вами за одной партой в реальном училище не сидели!..
Рассказывали мне об этом и она и он. Она — с ядовитым юмором, возмущенная, он — с искренним, простодушным удивлением: дескать, чего она обиделась?
* * *
Со стороны он мог показаться (и кое-кому казался) очень милым, очень ярким, веселым, легким и даже легкомысленным человеком. До какой-то поры и мне он виделся только таким. До какой поры?
Хочу рассказать об одной нашей встрече в предвоенные годы. Впоследствии Евгений Львович часто говорил, что в этот день он «узнал меня по-настоящему». И для меня этот день тоже очень памятен, хотя, если подумать, решительно ничего исключительного в этот день не случилось.
Середина тридцатых годов, лето. Как и почему мы встретились в этот день — не скажу, не помню. Но хорошо помню каждую мелочь и почти каждое слово, сказанное тогда.
Мы — в Сестрорецке, вернее в Сестрорецком курорте, сидим под пестрым полосатым тентом на эспланаде ресторана, в ста, а может быть, и в пятидесяти метрах от финской границы, пьем красное грузинское вино и говорим… О чем? Да как будто ни о чем особенном и значительном. Я рассказываю Шварцу о своей недавней поездке в Одессу, о встречах с Ю. К. Олешей и другими одесситами, рассказываю что-то смешное, и Евгений Львович смеется и смотрит на меня с удивлением: по-видимому, раньше он не знал за мной такого греха, как юмор. И он тоже рассказывает смешное — и тоже об Одессе. Например, презабавно пересказал очаровательную сценку, слышанную им от артистки Зарубиной, — о том, как она принимала лечебную ванну, а в соседней кабине лежала молодая, «будто вынутая из Бабеля» одесситка, которая пятнадцать или двадцать минут в самых восторженных, почти молитвенных выражениях рассказывала о своем молодом муже. Этот яркий, колоритный рассказ, переданный из вторых в третьи уста, я помню едва ли не дословно даже сейчас, тридцать лет спустя.
Но ведь не такими пустячками, анекдотами памятен мне этот вечер, этот предзакатный час на берегу моря?! Да, не этими пустячками, но и этими тоже. Все в этот вечер было почему-то значительным, глубоким, сакраментальным. Я вдруг увидел Шварца вплотную, заглянул ему поглубже в глаза и понял, что он не просто милый, обаятельный человек, не просто добрый малый, а что он человек огромного таланта, человек думающий и страдающий.
Именно в этот день мы стали друзьями, хотя не было у нас никаких объяснений, никакой «клятвы на Воробьиных горах» и даже самое слово «дружба» ни здесь, ни где-нибудь в другом месте никогда произнесено не было.
Встречались мы с Евгением Львовичем в предвоенные годы редко, чему виной был мой характер, моя бобыльская малоподвижность и замкнутость. Только с осени 1949 года, когда я стал частым постояльцем писательского Дома творчества в Комарове, мы стали видеться часто, почти ежедневно. К тому времени Шварцы уже арендовали в Комарове тот маленький синий домик на Морском проспекте, где Евгений Львович провел последнее десятилетие своей жизни и где настигла его та страшная, последняя болезнь.
* * *
…Он очень долго считал себя несостоявшимся писателем.
— Слишком уж быстро прошла молодость. А в молодости, да и недавно еще совсем, казалось — все впереди, все успеется… У тебя этого не было?
В молодости Евгений Львович был немножко ленив и, пожалуй, работал не всегда серьезно, не берег и не оттачивал свой большой талант. Но я его таким уже почти не помню. Когда мы с ним сошлись близко, он был всегда, постоянно, каждый час и каждую минуту поглощен работой, даже на прогулке, за едой, даже когда шутил или говорил о вещах посторонних…
Начинал он когда-то, в двадцатые годы, со стихов, писал сказки и рассказы для детей, долго и много работал для тюзовской сцены… Все это — и пьесы, и рассказы, и стихи для детей — было написано талантливой рукой, с блеском, с искрометным шварцевским юмором. Но полного удовлетворения эта работа ему не доставляла.
— Ты знаешь, до сих пор не могу найти себя, — жаловался он мне. — Двадцать пять лет пишу, сволочь такая, для театра, а косноязычен, как последний юродивый на паперти…
Конечно, это было сильным самокритическим преувеличением, но была здесь, как говорится, и доля истины. Многие (в том числе и С. Я. Маршак) очень долго считали, что Евгений Львович принадлежит к числу тех писателей, которые говорят, рассказывают лучше, чем пишут.
Рассказчиком, импровизатором Евгений Львович действительно был превосходным. А писать ему было труднее.
В конце сороковых годов он на моих глазах мучительно «искал свой слог». В то время ему было уже за пятьдесят, а он, как начинающий литератор, просиживал часами над каждой страничкой и над каждой строкой. Бывать у него в то время было тоже мучительно. Помню, он читал мне первые главы повести, о которой при всей моей любви и уважении к автору я не мог сказать ни одного доброго слова. Это было что-то холодное, вымученное, безжизненное, нечто вне времени и пространства, напоминавшее мне не формалистов даже, а то, что сочиняли когда-то в давние времена эпигоны формалистов.
Он сам, конечно, понимал, что это очень плохо, но критику, даже самую деликатную, воспринимал болезненно, сердился, огорчался, терял чувство юмора. Критика же несправедливая, грубая буквально укладывала его в постель.
Он был очень легко раним. И был тщеславен.
Однако это было такое тщеславие, которому я даже немножко завидовал. В нем было что-то трогательное, мальчишеское.
Помню, зашел у нас как-то разговор о славе, и я сказал, что никогда не искал ее, что она, вероятно, только мешала бы мне.
— Ах, что ты! Что ты! — воскликнул Евгений Львович с какой-то застенчивой и вместе с тем восторженной улыбкой. — Как ты можешь так говорить! Что может быть прекраснее. Слава!!!
И вместе с тем это был человек исключительно скромный. Например, он никогда не употреблял по отношению к себе слова «писатель».
— Ты знаешь, — говорил он, — сказать о себе: «я драматург» — я могу. Это профессия. А сказать: «я писатель» — стыдно, все равно что сказать: «я красавец».
* * *
Однажды, а было это, если не ошибаюсь, осенью 1949 года, мы ехали с ним зачем-то из Комарова в Зеленогорск, и в вагоне электрички он мне рассказывал о своем детстве. Как всегда, рассказывал блестяще. Я не выдержал и воскликнул:
— Женя! Дорогой! Напиши обо всем этом?
— Как?! — уныло откликнулся он. — Скажи, как написать! Где взять нужные слова?
— А ты попробуй запиши буквально теми словами, какими сейчас рассказывал.
— Да. «Теми!» — мрачно усмехнулся он. — Легко сказать.
А через день-два прихожу в голубой домик, Евгений Львович выходит мне навстречу, и я сразу вижу — что-то случилось. Лицо у него в красных пятнах. Очки сползли на сторону. В руках он крепко и как-то торжественно держит большую серо-голубую «бухгалтерскую» книгу.
— Ты знаешь, — говорит он, делая попытку улыбнуться, — а ведь я тебя послушался… попробовал…
И, уведя меня к себе в кабинет, усадив на диван, он прочел мне первые две или три страницы того своего сочинения, которому он начиная с этого дня посвятил последние девять лет своей жизни.
Это было прекрасное начало его лирического дневника, книги, которая еще не имеет названия и из которой до сих пор только очень немного страниц увидело свет.
Таким образом, я неожиданно оказался крестным отцом совсем нового Шварца. Понимаю, что заслуги моей тут нет никакой, гордиться нечем, и все-таки радуюсь и горжусь — хотя бы тем, что был первым слушателем этой лучшей шварцевской книги.
* * *
Он сам не знал, как ее назвать, эту свою новую, так стихийно рождавшуюся книгу… В эти первые дни я как-то сказал:
— Твои мемуары…
— Только не мемуары! — рассердился он. — Терпеть не могу это слово: мэ-му-ары!..
Думаю, что слово это было ему противно потому, что мемуары пишут чаще всего старики, а он, как и все, кто сохранил до седых волос детскую душу, очень болезненно переживал всякое напоминание о старости, с трудом привыкая к мысли, что он уже не мальчик, не юноша и даже не зрелый муж.
Помню, пришел как-то зимой ко мне в Дом творчества грузный, широкоплечий, в тяжелой шубе, подходит к большому зеркалу, стоявшему в углу, взглядывает на себя и — с остервенением в сторону:
— Тьфу! Никак не могу привыкнуть к этой старой образине!..
А как он сердился на нашего не очень деликатного товарища N, который говорил ему как-то:
— Знаешь, Женя, я видел тебя вчера из окна автобуса на Невском… Проходила машина, и ты — ну совсем по-стариковски — шарахнулся от нее.
— «По-стариковски»! — возмущался Евгений Львович, рассказывая об этом. — Как бы ты, интересно, шарахнулся, если бы на тебя машина летела?!
И добавлял то, что всегда говорил в подобных случаях:
— Сволочь такая!
Слово «мемуары» ему не нравилось, но так как другого названия не было (книга его не была ни романом, ни повестью, ни дневником), я назвал его новое произведение сокращенно — «ме», и он как-то постепенно принял это довольно глупое прозвище и не сердился, когда я спрашивал у него:
— Над «ме» работал сегодня? «Me» не почитаешь мне?
Со временем он так привык к этому шифру, что даже сам стал говорить:
— Сегодня с пяти утра сидел, работал над «ме»…
Не поручусь, но думаю, что я выслушал в его чтении всё (нет, пожалуй, все-таки не всё, а почти всё), что было написано им за восемь с половиной лет.
Действительно, и сейчас трудно определить жанр этой его работы. Тут были и воспоминания, и текущий дневник, и портреты знакомых ему людей («Телефонная книга»), и просто «зарисовки» (например, великолепное описание сорокаминутной поездки в электричке из Комарова в Ленинград). Все это было как бы экспериментом, игрой пера, но все это делалось не робко, не ученически, а смело, вдохновенно, на полную мощь таланта.
Еще в первые дни, когда он читал мне о далеких днях своего майкопского детства, меня поражала его память, поражали такие наимельчайшие подробности, как оттенок травы, погода, стоявшая в тот день, о котором шел рассказ…
— Неужели ты помнишь это? — спрашивал я. — Неужели все это было именно так, именно со всеми этими подробностями?
— Да, именно так, именно с этими подробностями, — отвечал он. — Когда я начинал эту работу, я дал себе слово писать только правду. Между прочим, врать и не очень интересно.
Не знаю, насколько это соответствовало истине, то есть удалось ли ему сдержать до конца свое слово. Ведь основное занятие писателя — сочинять, то есть именно врать… Впрочем, в том жанре, о котором идет речь, правдивость, достоверность действительно стоят очень дорого. Начнешь сочинять, придумывать, додумывать — и все рассыпается, разваливается.
Нет, Шварц недаром говорил, что «врать неинтересно». Одно из главных достоинств его книги — то, что в ней жизненная и так называемая художественная правда гармонично сливаются: веришь и радуешься каждому слову. И ни в одном случае твое ухо не оскорбляет фальшь.
Только в очень редких, в исключительных случаях Шварц уклоняется от взятого курса. Я имею в виду некоторые его литературные портреты. Два-три из них сделаны грубовато, однолинейно, они жестоки и несправедливы по отношению к тем, кого он писал. Я говорил ему об этом, и он соглашался:
— Да, написалось под влиянием минуты. Да, Икс совсем не такой. Я как-нибудь непременно перепишу.
И не успел, не переписал.
Огорчительно, если читатель по этим случайным страницам в неверном свете представит себе не только тех, кого изобразил Шварц, но и самого Шварца.
* * *
Был ли он добрым? Да, несомненно, он был человек очень добрый. Но добряком (толстым добряком), каким он мог показаться не очень внимательному наблюдателю, Евгений Львович никогда не был.
Он умел сердиться (хотя умел и сдерживать себя). Умел невзлюбить и даже возненавидеть подлеца, нехорошего человека и просто человека, обидевшего его (хотя умел, когда нужно, заставить себя и простить обиду).
Но тут не обойдешься без несколько тривиальной оговорки: Евгений Львович был человек сложный.
В молодости он крепко дружил с Николаем Олейниковым. Это была неразлучная пара. Много лет в наших литературных кругах Шварц и Олейников звучало как Орест и Пилад, Ромул и Рем или Ильф и Петров…
И вот, спустя много лет после трагической гибели Олейникова, Евгений Львович читает мне свои «ме». И там встречается такая фраза:
«Мой лучший друг и закадычный враг Николай Макарович Олейников…»
Тот, кто знал Олейникова только как очень своеобразного поэта, отличного журнального редактора, каламбуриста и острослова, тот вряд ли поймет, что кроется за этим страшноватым шварцевским парадоксом. Я тоже не знаю подробностей их «дружбы-вражды», но знаю, что их отношения не были простыми и безоблачными. В Олейникове было нечто демоническое. Употребляю это немодное слово потому, что другого подыскать не мог. Тем более что это выражение самого Шварца.
* * *
Связывало нас с Евгением Львовичем, по-видимому, еще и то, что были мы с ним «прямые противоположности». Я — нелюдим, замкнутый, молчальник. Он — веселый, красноречивый, общительный, из тех, кто часа не может провести в одиночестве.
Количество знакомых, с которыми он раскланивался или заговаривал на прогулке, меня иногда просто пугало. Круг его знакомств (так же как и круг интересов) был необозримо широк. Он вступал в разговор (и увлеченно поддерживал этот разговор) и с собратьями по перу, и с музыкантом, и с врачом, и с парикмахером, и с ученым-ботаником, и с официантом, и с человеком любой другой профессии. За маленьким обеденным столом в кухне голубого дома можно было встретить и моряка дальнего плавания, и актеров, и художников, и кинорежиссеров, и школьного учителя, и юного студента, и маститого академика, и патологоанатома, и священника…
Это не было «всеядностью». Это был настоящий художнический, а следовательно, и человеческий интерес к людям.
При этом надо помнить, что далеко не все, с кем Шварц был знаком, и даже не все, с кем он был на «ты», имели доступ в его дом. Может быть, он сам и пустил бы, да не пускала Екатерина Ивановна, человек сложный, нелегкий, даже трудный, но честный, прямолинейный. Я много лет знал эту женщину и не переставал удивляться, как сложно и даже причудливо сочетались в ней черты русские, московские, черкизовские с чем-то туманным, английским, диккенсовским… Впрочем, не о ней сейчас речь.
* * *
Он постоянно был чем-нибудь или кем-нибудь увлечен. Не было случая, чтобы он встретил тебя ленивым вопросом:
— Ну, как живешь?
Или:
— Что нового?
Нет, он всегда хотел первым подарить тебя чем-нибудь, хотя бы шуткой, анекдотом, последним газетным сообщением.
— Знаешь, вчера вечером Акимов рассказывал…
Или:
— Вчера были Германы у нас. Удивительно смешную историю рассказал Юрий Павлович…
Или:
— Видел сегодня на вокзале Мишу Слонимского. Он только что из Ленинграда. Говорит, что…
Другой раз он встречает тебя с огромной книжищей в руках. Оказывается, купил третьего дня у букиниста старую «Ниву», вечером проглядывал ее и — смотри, на что наткнулся! Описание коронации Николая II, написанное в восторженных, подхалимских тонах. Самое интересное — подпись под статьей: Вл. Ив. Немирович-Данченко.
— Здорово?! А? Ты садись, послушай, до чего же это похоже…
И он с пафосом читает верноподданнейшую, аллилуйную статейку, многие выражения которой кажутся чем-то очень знакомыми.
А завтра утром он покажет тебе (и весь будет сиять при этом) большой стеклянный шар-поплавок, найденный им рано утром на берегу залива… Или поставит на проигрыватель пластинку с новым концертом Свиридова…
— Садись, послушай. А? Здорово, правда?! А я ведь его почти не знал, этого Свиридова…
Даже больной, лежа в постели, он встречал тебя открытием:
— Смотри, какой замечательный писатель был Атава-Терпигорев! Можно тебе прочесть?
И, волнуясь, как будто читает свое, он читал и в самом деле очень хорошие строки забытого русского писателя.
* * *
Читал он колоссально много, и я всегда удивлялся, когда он успевает это делать. Читал быстро: вечером возьмет у тебя книгу или рукопись, а утром, глядишь, уже идет возвращать. Конечно, я говорю о хорошей книге. Плохих он не читал, бросал на второй странице, даже если книга эта была авторским даром близкого ему человека.
Круг чтения его был тоже очень широк. Перечитывал классиков, следил за современной прозой, выписывал «Иностранную литературу», любил сказки, приключения, путешествия, мемуары, читал книги по философии, по биологии, социологии, современной физике…
Книг он не собирал, не коллекционировал, как вообще ничего в жизни не копил, не собирал (собирала — старинный бисер и какой-то особенный старинный английский фарфор или фаянс — Екатерина Ивановна. Ей он любил подарить что-нибудь редкостное и радовался такой покупке вместе с нею). Но покупать книги было для него наслаждением. Особенно любил ходить к букинистам, откуда приносил покупки самые неожиданные. То холмушинский сонник, то настенный календарь за 1889 год, то потрепанный, без переплета томик Корана, то сборник воспоминаний декабристов, то книгу по истории Петербурга, то лубочное сытинское издание русских сказок…
Я никогда не видел Евгения Львовича за чтением Андерсена, но книги датского сказочника, которому он так много обязан и который не меньше обязан ему, — это старинное многотомное издание с черными кожаными корешками всегда стояло на видном месте в рабочем кабинете Шварца.
Очень любил он Чапека.
Много раз (и еще задолго до того, как начал писать для козинцева своего пленительного «Дон Кихота») читал и перечитывал Сервантеса.
Но самой глубокой его привязанностью, самой большой любовью был и остается до последнего дня Антон Павлович Чехов.
* * *
На первый взгляд это может показаться удивительным: ведь то, что делал Шварц, было так непохоже, так далеко от чеховских традиций. И тем не менее Чехов был его любимым писателем. По многу раз читал он и рассказы Чехова, и пьесы, и письма, и записные книжки…
Чехов был для него, как, впрочем, и для многих из нас, образцом не только как художник, но и как человек. С какой гордостью, с какой сыновней или братской нежностью перечитывал Евгений Львович известное «учительное» письмо молодого Чехова, адресованное старшему брату Александру…
Евгений Львович сам был того же склада, он был человек очень большого благородства, но так же, как и Чехов, умел прятать истинное свое лицо под маской шутки, иногда грубоватой.
Всю жизнь он воспитывал себя. Толстой где-то заметил, что труднее всего быть хорошим, проявлять сдержанность в отношениях с самыми близкими, со своими домашними, даже с теми, кого любишь. Нелегко бывало подчас и Евгению Львовичу. А как трогательно, как бережно и уважительно относился он к Екатерине Ивановне. Не было на моей памяти случая, чтобы он на нее рассердился, сказал ей что-нибудь грубое или резкое. Но и терпеть то, что ему не нравилось, он тоже не умел. Бывало, за чайным столом Екатерина Ивановна начнет по дамской нехорошей привычке чесать язычком, перемалывать косточки какому-нибудь нашему общему знакомому. Евгений Львович послушает, послушает, не вытерпит, поморщится и скажет мягко:
— Ну, Машенька, ну, не надо!..
Почему-то в этих случаях (и только в этих) он называл Екатерину Ивановну Машенькой.
А между тем он был вспыльчив, и очень вспыльчив. Впервые я узнал об этом, кажется, осенью или в начале зимы 1952 года, когда нервы у него (да и не только у него) были натянуты туже, чем позволяет природа.
…Да, только сейчас, на расстоянии видишь, как много чеховского было в этом человеке, внешне так мало похожем на Чехова.
Он много думал и часто говорил об искусстве, но всегда это была живая и даже простоватая речь, — как и Чехов, он стеснялся произносить громкие слова, изрекать что-нибудь было не в характере Евгения Львовича. Даже самые дорогие ему, глубокие, сокровенные мысли он облекал в полушутливую, а то и просто в «трепливую» форму, и надо было хорошо знать Шварца, чтобы понимать этот эзопов язык, отличать шутку просто от шутки-одежки, шутки-шелухи…
* * *
И вот еще тема — шварцевский юмор. Нельзя говорить об Евгении Львовиче и обойти эту черту, эту яркую особенность его личности.
«Где Шварц — там смех и веселье!» Не помню, был ли где-нибудь выбит такой девиз, но если и не был, то незримо он сиял над нашими головами всюду, в любом обществе, где появлялся Женя Шварц.
Ему всю жизнь поручали открывать собрания (правда, не самые ответственные), на банкетах и званых вечерах он был тамадой, хозяином стола, и совершенно невозможно представить себе, чтобы в его присутствии первую застольную речь произносил не он, а кто-нибудь другой.
Вспомнилось почему-то одно странное собрание в Ленинграде, в Доме писателя имени Маяковского.
Тридцать восьмой или тридцать девятый год. В гостях у писателей юристы прокуроры, следователи, маститые адвокаты, в том числе прославленный Коммодов. Время, надо сказать, не очень уютное. За спиной у нас ежовщина. Многих наших товарищей нет с нами. Смешного, улыбчатого тут не скажешь как будто.
Но открывает собрание Евгений Львович. Своим милым, негромким, интеллигентным, хорошо поставленным голосом он говорит:
— В девятьсот пятнадцатом году на юридическом факультете московского университета я сдавал профессору такому-то римское право. Я сдавал его очень старательно и упорно, но, увы, как я ни бился, юрист из меня не получался. И на другое утро в Майкоп, где проживали тогда мои родители, полетела гордая и печальная телеграмма: «Римское право умирает, но не сдается!»…
* * *
А вот — другой год и другая обстановка. В послеобеденный зимний час пришел на огонек в Комаровский Дом творчества. В столовой, где только что закончился обед, идет своеобразное соревнование: писатели пишут на спор, кто скорее и кто лучше, фантастический рассказ «Двадцать лет спустя, или 1975 год». Сосредоточенные лица, лихорадочно скрипят перья. Узнав, в чем дело, Евгений Львович задумывается, останавливает взгляд на своем старом приятеле Моисее Осиповиче Янковском и вдруг поднимает руку:
— Можно?
Ему говорят:
— Можно.
И он с ходу, как по-писаному, читает свой только что придуманный рассказ:
«Океанский лайнер „Моисей Янковский“, медленно разворачиваясь, входил в Комаровский порт…»
Я до сих пор дословно помню первые фразы этого рассказа. И помню хохот, потрясший стены нашей маленькой столовой. Громче всех и чистосердечнее всех смеялся милейший М. О. Янковский.
* * *
Он не только сам шутил и острил, он подхватывал все мало-мальски смешное в окружающей жизни, ценил юмор в других, радовался, как маленький, удачному розыгрышу, хорошей остроте, ловкой проделке.
Вот мы с ним в Зеленогорске. По поручению Екатерины Ивановны заходили в слесарную мастерскую, брали из починки электрический чайник. Я почему-то задержался с этим чайником и, когда вышел на улицу, Евгений Львович был уже далеко — спешил к поезду. Мне пришлось бежать, догонять его.
Бегу, размахиваю чайником и вдруг слышу:
— Дю-у! Дю-у-у!.. Дядька чайник украл!
Это мальчишки с какого-то забора.
Надо было видеть, как радовался, как смеялся Евгений Львович, с каким аппетитом рассказывал всем об этом моем позоре.
— Ничтожество! — говорил он. — На что польстился… Чайник украл!
* * *
Мы в театре — на прекрасном гастрольном спектакле американских негров «Порги и Бесс». На сцене — страсти-мордасти, дикая поножовщина. И прекрасные танцы, дивные голоса, великолепная музыка Джорджа Гершвина.
В антракте, протискиваясь к выходу и посмеиваясь, Евгений Львович сказал мне:
— Порги в морге…
Меня «осенило», и я подхватил:
— …или Бесс в ребро…
Он обрадовался, как всегда радовался мало-мальски удачной находке — своей или чужой. Прогуливаясь со мной под руку по коридорам и фойе дома культуры, он останавливал всех знакомых и каждому спешил сообщить:
— Знаете, какое мы с Пантелеевым новое название придумали: «Порги в морге, или Бесс в ребро»…
Однако уже через десять минут Шварц не смеялся и не радовался. В коридоре мы встретили известного писателя NN. Гневно размахивая металлическим номерком от шубы, тот направлялся в гардероб и тащил туда же свою растерянную и расстроенную жену.
— Коля, ты куда? — окликнул его Евгений Львович.
NN весь кипел и шипел.
— Не могу! Довольно! Иду домой. Не понимаю, почему разрешают подобное на нашей сцене!!
В таких случаях Евгению Львовичу изменяла сдержанность, он приходил в ярость. И тут он долго не мог успокоиться. И на спектакле и после театра, на улице, он несколько раз вспоминал NN и взрывался:
— Сволочь! Ханжа! Дурак!..
* * *
…Вспомнилось, как он изображал одного нашего общего знакомого, малограмотного автора, сочинившего когда-то посредственную «производственную» книжку и застрявшего на много лет и даже десятилетий в Союзе писателей.
— Ты обрати внимание, — говорил Евгений Львович, — как интеллигентно выражается Z? А знаешь, что он делает для этого? Он почти не произносит гласных. Сегодня встретил его, спрашиваю: «Как ваше здоровье, Федя?». Говорит: «Плохо, Евгн Львич». — «Что же с вами?» Гордо откинул назад волосы и — трагическим голосом: «Зблеванье цнтралн нервн сстемы».
Записать на бумаге эти реплики Z почти невозможно, а в устах Евгения Львовича они звучали удивительно смешно и очень похоже, я сразу представил себе этого по-епиходовски глупого и несчастного человека.
Свои словесные зарисовки Евгений Львович никогда не оттачивал, не отрабатывал, как делает это, например, И. Л. Андроников. И все-таки импровизации Шварца, его устные портреты были удивительно талантливы, точны и комичны.
А как здорово изображал он животных! Один раз прихожу к нему — он встречает меня улыбкой, вижу — сейчас порадует чем-нибудь.
— Я не показывал тебе, как собаки, когда они одни, в своем собачьем кругу, изображают нас, человеков?
И он каким-то воистину собачьим голосом, с «собачьим акцентом» и с собачьей иронией заговорил на том ломаном, сюсюкающем языке, каким обычно городские люди обращаются к животным:
— Собаченька, собаченька! Нельзя! Апорт! Ко мне! К ноге! Дай лапку! — и т. д.
Вообще свои актерские, лицедейские способности он проявлял на каждом шагу. Я уже говорил, что несколько лет Шварц подвизался в театре. Но вместе с тем представить его на сцене, в какой-нибудь определенной роли, в костюме, в гриме я почему-то не могу. Так же как не могу представить в роли Гамлета или Чацкого Антона Павловича Чехова. Хотя мы знаем, что и Чехов в молодые годы принимал участие в любительских спектаклях. И, говорят, был хорош.
* * *
Я уже упоминал о том, что последние десять — пятнадцать лет своей жизни Евгений Львович работал очень много, буквально с утра до ночи. Но это никогда не было «каторжной работой», — наоборот, работал он весело, со вкусом, с аппетитом, с удивительной и завидной легкостью, — так работали, вероятно, когда-то мастера Возрождения.
Самое удивительное, что ему никогда не мешали люди. Для многих из нас, пишущих, приход в рабочее время посетителя — почти катастрофа. Он же, услышав за дверью чужие голоса, переставал стучать на своем маленьком «ремингтоне», легко поднимался и выходил на кухню. И кто бы там ни был — знакомый ли писатель, дочь ли Наташа, приехавшая из города, почтальон, молочница или соседский мальчик, — он непременно оставался какое-то время на кухне, принимал участие в разговоре, шутил, входил в обсуждение хозяйственных дел, а потом как ни в чем не бывало возвращался к машинке и продолжал прерванную работу.
Он обижался и даже сердился, если видел из окна, как я проходил мимо и не свернул к его калитке.
— Вот сволочь! — говорил он. — Шел утром на почту и не заглянул.
— Я думал, ты работаешь, боялся помешать.
— Скажите пожалуйста! «Помешать»!! Ты же знаешь, что я обожаю, когда мне мешают.
Говорилось это отчасти для красного словца, отчасти — по инерции, потому что было время, когда он действительно «обожал» помехи… Но была тут и правда — я и в самом деле был нужен ему утром, чтобы выслушать из его уст новые страницы «ме» или последний, двадцать четвертый, вариант третьего действия его новой пьесы… Это ведь тоже было работой. Читая кому-нибудь рукопись, он проверял себя и на слух и на глаз (то есть следил и за точностью фразы и за реакцией слушателя).
Он был мастером в самом высоком, в самом прекрасном смысле слова. Если в молодости он мог написать пьесу за две, за три недели, то на склоне дней на такую же трехактную пьесу у него уходили месяцы, а иногда и годы…
Сколько вариантов пьесы «Два клена» или сценария «Дон Кихот» выслушал я в его чтении!
При этом он часто говорил:
— Надо делать все, о чем тебя попросят, не отказываться ни от чего. И стараться, чтобы все получалось хорошо и даже отлично.
Он не афишировал эти свои «высказывания», нигде об этом не писал и не заявлял публично, но ведь, по существу, это было то самое, о чем так часто и громко говорил В.В.Маяковский. Евгений Львович писал не только сказки и рассказы, не только пьесы и сценарии, но и буквально все, о чем его просили, — и обозрения для Аркадия Райкина, и подписи под журнальными картинками, и куплеты, и стихи, и статьи, и цирковые репризы, и балетные либретто, и так называемые внутренние рецензии.
— Пишу все, кроме доносов, — говорил он.
Если не ошибаюсь, он был первым среди ленинградских литераторов, кто откликнулся пером на фашистское нашествие: уже в конце июня или в начале июля 1941 года он работал в соавторстве с М. М. Зощенко над сатирической пьесой-памфлетом «Под липами Берлина».
* * *
Упомянув о Зощенке, не могу не сказать о том, как относился к нему Евгений Львович. Он не был близок с Михаилом Михайловичем (очень близких друзей у Зощенки, по-моему, и не было), но очень любил его — и как писателя и как человека. Привлекало его в Зощенке то же, что и в Чехове, — душевная чистота, мужество, прямолинейность, неподкупность, рыцарское отношение к женщине… Впрочем, обо всем этом лучше, чем кто-либо другой, рассказал в своих «ме» сам Евгений Львович. Будем надеяться, что не за горами время, когда книга его воспоминаний увидит свет. Там мы прочтем и о Зощенке.
* * *
Между прочим, Зощенко был, пожалуй, единственный человек, о ком Евгений Львович никогда не говорил в иронических тонах. Он очень любил Самуила Яковлевича Маршака, относился к нему с сыновней преданностью и почтительностью, но, зная некоторые человеческие слабости нашего друга и учителя, иногда позволял себе отзываться о нем (конечно, с друзьями, в очень своей компании) с легкой насмешливостью. Так же насмешливо, иронизируя, «подкусывая», говорил он и о других близких ему людях, в том числе и обо мне.
Мы не обижались, понимали, что говорится это по-дружески, любя, но временами, когда Шварц терял чувство меры (а это с ним бывало), такая однотонность приедалась и даже вызывала раздражение.
Как-то летом мы гуляли с ним и с моей будущей женой в Комаровском лесу. Евгений Львович был, что называется, в ударе — шутил, каламбурил, посмеивался над вещами, над которыми, может быть, смеяться не следовало. В запале острословия он пошутил не очень удачно, даже грубовато, обидел меня. И, рассердившись, я сказал ему:
— А ты знаешь, что говорил о таких, как ты, Аристотель? Он говорил: «Видеть во всем одну только смешную сторону — признак мелкой души».
Евгений Львович смеяться и шутить не перестал, но что-то его задело.
— Как? Как? — переспросил он минуту спустя. — Повтори! Что там сказал о таких, как я, твой Сократ?
Отшутиться, однако, в этом случае он не сумел, а скорее всего, и не захотел.
С тех пор у нас так повелось: если Шварц в моем присутствии не очень удачно или не к месту острил, я начинал тихонечко напевать или насвистывать:
Аристотель мудрый,
Древний философ,
Продал панталоны… и т. д.
Ухмыльнувшись, он принимал мой сигнал, и если считал этот сигнал уместным и справедливым, или менял тему разговора, или делался чуть-чуть серьезнее.
* * *
Нет, конечно, его остроумие не было «признаком мелкой души». Аристотеля я тогда, в лесу, помянул просто так, от большой обиды…
Не могу представить, что стало бы с Евгением Львовичем, во что бы он превратился, если бы вдруг утратил свой великий дар — то, что англичане в старину называли четвертой христианской добродетелью: юмор?!
Да, без юмора невозможно и вообразить себе Евгения Львовича. И все-таки, честно говоря, я больше всего любил его как раз в те редкие минуты, когда он говорил совершенно серьезно, без попыток во что бы то ни стало шутить, без тех милых парадоксов и неповторимых «шварцизмов», которыми блистала его живая речь и будут долго блистать его книги и пьесы.
Впрочем, последняя, лучшая книга Шварца именно тем, на мой взгляд, и хороша, что в ней соблюдена мера — юмора в ней ровно столько, сколько нужно, чтобы радость общения с мастером была полной. Сознательно или бессознательно, а Евгений Львович и здесь пошел путем Чехова. Ведь и тот начинал с юмористики, а на склоне дней написал «Архиерея» — рассказ, где улыбку читателя вызывают только слова «не ндравится мне» в устах старого монаха.
* * *
…Музыку он любил, но как-то умел обходиться без нее, в Филармонии и на других концертах на моей памяти не бывал, думаю — из-за Екатерины Ивановны, которая выезжала (да и то не всегда) только на первые спектакли пьес Евгения Львовича.
В Комарове одну зиму Евгений Львович часто ходил по вечерам к Владимиру Ивановичу Смирнову, нашему прославленному математику и талантливейшему любителю-музыканту. Эти музыкальные вечера в «Академиках» доставляли Шварцу много радости, хотя и тут он не мог удержаться, чтобы не сострить, побуффонить, не высмеять и музыкантов, и слушателей, и самого себя.
Помню его рассказ о том, как накануне вечером был он у В. И. Смирнова и как хозяин и гость его — тоже почтенный академик — играли в четыре руки что-то редкостное, очень серьезное и очень по-немецки основательное, часа на полтора-два. Причем Евгений Львович был единственным слушателем этого изысканного фортепьянного концерта.
— Сижу, слушаю, гляжу с умилением на их черные шапочки и чувствую, что музыка меня укачивает. Глаза слипаются. Вот-вот провалюсь куда-то. И вдруг: бам-ба-ра-бам-бамм! Четыре аккорда! Гром! И еще раз: бамм! бамм! бамм! Встряхиваюсь, открываю глаза, ничего не понимаю: где я, что, почему? И опять мерно покачиваются черные шапочки, и опять мерно рокочет музыка. Опять голова моя сползает на грудь, и вдруг опять: бам-ба-раба-бамм! Тьфу, черт! Стыдно и страшно вспомнить. Это называется «сладкая пытка!»…
В самые последние годы Евгений Львович по-настоящему увлекся музыкой. По совету Б.М.Эйхенбаума, завел проигрыватель, разыскивал и покупал редкие пластинки…
Не забуду, с какой светлой, радостной улыбкой (такую улыбку вызывали на его лице только маленькие дети и животные) по многу раз слушал он трогательно-наивного «Орфея» Глюка.
У меня он как-то слушал Четырнадцатую сонату Бетховена и сказал:
— Люблю страшно. Когда-то ведь и сам играл ее.
А я, признаться, и не знал совсем, что он ко всему прочему еще и музыкант.
* * *
Да, он очень любил и ценил умную шутку, сказанное к месту острое слово, веселый рассказ, талантливый анекдот.
На лету подхватывал все последние «хохмы» Эрдмана, Светлова, Никиты Богословского, Исидора Штока… С удовольствием, а бывало, и с детским восторгом смотрел спектакли Аркадия Райкина!..
Но с таким же, если не с большим, восторгом мог он залюбоваться какой-нибудь сосенкой в дюнах, морем, закатом. Помню, как проникновенно, со слезами в голосе читал он мне чеховского «Гусева», те последние страницы этого рассказа, где как-то не по-чеховски густо, живописно, многоцветно изображен заход солнца.
* * *
Все ли и всегда мне в нем нравилось? Было ли такое, что вызывало между нами разногласия? Ссорились ли мы? Да, разумеется, бывало и такое.
Пожалуй, чаще это я давал ему повод для недовольства, но случалось и обратное.
Мне, например, не нравилось его безоговорочно снисходительное отношение ко многим неталантливым авторам, к их рукописям, даже самым беспомощным. Несколько лет мы с Евгением Львовичем состояли в редколлегии журнала «Костер» и не один раз при обсуждении той или другой работы выступали с позиций диаметрально противоположных: он, как правило защищал рукопись, я проявлял колебания, сомневался в необходимости ее публикации.
На редколлегии наш спор носил характер корректный, а позже, в Комарове, на прогулке, я сердился и говорил Шварцу, что это — беспринципность, что должен же он понимать, как безнадежно слаба рукопись такого-то, зачем же ее защищать, отстаивать! Евгений Львович шел, улыбался, поскрипывал стариковскими ботиками, потыкивал своей можжевеловой палкой и молчал. Или говорил, как мне казалось, не очень серьезно и убежденно:
— Нет, ты не прав. Там что-то есть. Там, например, очень хорошо написано, как вода льется из крана.
Временами мне казалось, что такая позиция Шварца объясняется тем, что он не хочет ссориться с авторами. Ссориться он и в самом деле не любил. Но было ли это беспринципностью?
Ведь в том же грехе излишней снисходительности можно было обвинить и Антона Павловича Чехова. Ведь и тот, случалось, расхваливал и проталкивал в печать самые жалкие творения самых ничтожных своих собратьев по перу.
Дело не в том, что Евгений Львович не любил и не хотел ссориться, — он не любил и не хотел огорчать ближних.
* * *
Месяца за два до смерти, уже прикованный к постели, он смотрел в телевизоре фильм «Они встретились в пути». Фильм этот ставился по моему сценарию, и появление его на экранах доставило мне очень много огорчений.
А Евгений Львович фильм похвалил.
— Что ты! Что ты! — говорил он уже не тем, не прежним, а уже теряющим силу голосом. — Напрасно ты огорчаешься. Уверяю тебя — это очень смешно, очень умно, очень тонко. И главное, там твой почерк виден!..
Убедить он меня, конечно, не убедил, но как-то все-таки ободрил, утешил. Стало казаться, что, может быть, там и в самом деле что-то от «моего почерка» осталось…
* * *
В молодости Шварц никогда не хворал. И вообще всю жизнь был очень здоровым человеком. В конце сороковых годов в Комарове он купался в заливе до поздней осени, едва ли не до заморозков. Никогда не кутался, и зимой и летом ходил нараспашку, в сильный мороз выходил провожать гостей без пальто и шапки и при этом понятия не имел, что такое кашель или насморк.
И, как часто это бывает с людьми, никогда раньше не хворавшими, он очень трудно переносил те болезни, которые вдруг свалились на него в преддверии старости.
* * *
Собственно говоря, одна болезнь мучила его всю жизнь — во всяком случае, с тех пор, как я его помню. Кажется, это называется тремор. У него дрожали руки. Болезнь, конечно, не такая уж опасная, но она доставляла ему очень много маленьких огорчений.
Почерк у него был совершенно невообразимый — через две недели он сам не понимал того, что написал. И чем дальше, тем ужаснее и неудобочитаемее становились его каракули, — последние страницы «ме» вообще не поддаются расшифровке…
Руки у него не дрожали, а прыгали. Чтобы расписаться в бухгалтерской ведомости или в разносной книге почтальона, он должен был правую руку придерживать левой. Рюмку брал со стола, как медведь, двумя руками, и все-таки рюмка прыгала, и вино расплескивалось.
Однажды, еще в довоенные годы, он выступал по ленинградскому радио. Я уже говорил, каким замечательным оратором, импровизатором был Евгений Львович. А тут сижу у себя дома, слушаю в репродуктор нашего милого Златоуста и не узнаю его, не понимаю, в чем дело. Он запинается, мычит, волнуется, делает невероятной длины паузы.
Заболел, что ли?
Вечером мы говорили с ним по телефону, и я узнал, в чем дело. В то время существовало правило, по которому выступать перед микрофоном можно было, только имея в руках готовый, завизированный текст. Первый, кому разрешили говорить без готового текста, был Николай, митрополит Крутицкий. Упоминаю об этом потому, что впервые слышал этот рассказ именно от Шварца. В начале войны митрополита попросили выступить по радио с обращением к верующим. В назначенное время известный деятель православной церкви прибывает в радиостудию, следует в помещение, где стоит аппаратура. У него деликатно спрашивают:
— А где, ваше преосвященство, так сказать, текстик вашего доклада?
— Какого доклада? Какой текстик?
— Ну, одним словом, то, что вы будете сейчас произносить в микрофон.
— А я, милые мои, никогда в жизни не произносил своих проповедей по бумажке.
Слова эти будто бы вызвали сильную панику. Позвонили туда, сюда, дошли до самых высоких инстанций. И там решили: «Пусть говорит, что хочет».
А у Евгения Львовича дела обстояли похуже. Правда, порядки того времени были ему известны, и он заблаговременно приготовил, отстукал на машинке две или три странички своего выступления. Но, на его несчастье, выступать ему пришлось в радиотеатре, на сцене, где микрофон был вынесен к самой рампе и перед ним не стояло ни столика, ни пюпитра, вообще ничего, на что можно было бы опереться или положить завизированные, заштемпелеванные листочки. И вот чуть ли не целый час бедный Евгений Львович на глазах у публики мужественно боролся со своими руками и с порхающими по сцене бумажками.
— Никогда в жизни не испытывал такой пытки, — говорил он вечером в телефон.
* * *
Но это, конечно, не было ни пыткой, ни болезнью. Настоящие болезни пришли позже, лет двадцать спустя.
Обычно недуги, как известно, подкрадываются, и подкрадываются незаметно. Тут было по-другому. Был человек здоров, курил, пил, купался в ледяной воде, ходил на десятикилометровые прогулки, работал зимой при открытом окне, спал, как ребенок, сладко и крепко — и вдруг сразу всему пришел конец.
Конечно, не совсем всему и не совсем сразу, но все-таки быстро, ужасно быстро протекала его болезнь.
Началось с того, что Евгений Львович стал болезненно полнеть и стал жаловаться на сердце. В разговоре появились слова, о каких мы раньше не слыхивали: стенокардия, бессонница, обмен веществ, валидол, мединал, загрудинные боли… В голубом домике запахло лекарствами. Чаще, чем прежде, можно было встретить теперь в этом доме старого приятеля Шварцев, профессора А. Г. Дембо.
С тучностью Евгений Львович боролся. По совету врачей стал заниматься своеобразной гимнастикой: рассыпал на полу коробок спичек и собирал эти спички, за каждой отдельно нагибаясь. Позже, и тоже по рекомендации врача, завел велосипед, но ездил на нем нерегулярно и без всякой радости. Шутя говорил, что вряд ли и водка доставит человеку удовольствие, если пить ее по предписанию врача и покупать в аптеке по рецепту.
Все чаще стали приходить мысли о смерти. И говорил он теперь о ней тоже гораздо чаще.
* * *
Несколько раз он признавался мне, что ненавидит Комарово, что места эти вредны ему, губят его. Последние два года он жил там только ради жены. Екатерина Ивановна любила свой голубой домик, свой маленький сад, цветы, возделанные ее руками. А он — чем дальше, тем больше относился ко всему этому неприязненно, даже враждебно, однако не жаловался, молчал, терпел, только все грустнее становились его глаза, и уже не искренне, а натужно, деланно посмеивался он над собой и над своими недугами.
Комарово он не мог любить уже за одно то, что там свалил его первый инфаркт и вообще начались все его беды. А тут еще некстати прошел слух, будто места эти по каким-то причинам сердечным больным противопоказаны. Была ли правда в этих разговорах — не знаю, но не сомневаюсь, что в этом случае, как и во многих подобных, Комаровскому климату успешно помогала мнительность больного. Евгений Львович верил, что в городе ему станет лучше, что там он поправится. И я никогда не перестану ругать себя, не прощу ни себе, ни другим друзьям Шварца, что мы не собрались с духом и не настояли на его своевременном переезде в Ленинград. Переехал он туда, когда было уже совсем поздно.
* * *
Человек, казалось бы, очень городской, кабинетный, домашний, он с большой и неподдельной нежностью относился к природе, любил, понимал и тонко чувствовал ее. Охотником и рыболовом никогда не был, но обожал ходить по грибы, по ягоды или просто бродить по лесу. Пока он был здоров, мы закатывались с ним, бывало, километров за десять — двенадцать от Комарова, бывали и на Щучьем озере, и на озере Красавица, и за старым Выборгским шоссе, и за рекой Сестрой. Большими компаниями ходили редко, на природе он шумного общества избегал, в этих случаях ему нужен был собеседник. Если собеседника не находилось, гулял один или со своей любимицей — пожилой, толстой и некрасивой дворняжкой Томкой.
* * *
Вот сидишь, работаешь у себя в келье, в Доме творчества, и вдруг слышишь — где-то еще далеко за дверью повизгиванье собаки, позвякиванье ошейника, потом грузные шаги, тяжелое дыхание. Косточки пальцев постучали в дверь, и милый грудной голос спросил:
— Можьня?
Это он так со своей воспитанной, дрессированной Томочкой разговаривал, разрешая ей взять что-нибудь — конфету, косточку, кусочек мяса:
— Можьня!
Шумно и весело, как волшебник, входит — высокий, широкий, в высокой, осыпанной снегом шапке-колпаке, румяный, мокрый, разгоряченный. Собака поскуливает, натягивает поводок, рвется засвидетельствовать почтение. А он наклоняется, целует в губы, обдает тебя при этом свежестью зимнего дня и несколько смущенно спрашивает:
— Работаешь? Помешал? Гулять не пойдешь?
Трудно побороть искушение, отказаться, сказать «нет»! Смахиваешь в ящик стола бумаги, одеваешься, берешь палку и идешь на прогулку — по первому снегу, или по рыжему ноябрьскому листу, или по влажному весеннему песочку.
Если в Доме творчества гостил в это время Леонид Николаевич Рахманов, соблазняли попутно его и шли втроем…
…Ходили в Академический городок или в сторону озера, чаще же всего, спустившись у черкасовской дачи к морю, шли берегом до Репина, там, у композиторского поселка, поднимались наверх и лесом возвращались в Комарово. Сколько было хожено гуськом по этим извилистым, путаным лесным тропинкам, где, вероятно, и сегодня я смог бы узнать каждый камень, каждый корень под ногами, каждую сосенку или куст можжевельника… И сколько было сказано и выслушано. И сейчас, когда пишу эти строки, слышу за спиной его голос, его смех, его дыхание…
Но, увы, чем дальше, тем короче делались эти утренние прогулки, с каждым днем труднее, тягостнее становился для Евгения Львовича подъем на крутую Колокольную гору. И все реже и реже раздавался за дверью моей комнаты милый петрушечный голос:
— Можьня?
И вот однажды под вечер иду в голубой домик и еще издали вижу у калитки веселую краснолицую Нюру, сторожиху соседнего гастронома. Машет мне рукой и через улицу пьяным испуганным голосом кричит:
— А Явгения Львовича увезли, Ляксей Иваныч! Да! В Ленинград! На скорой помощи! Чего? Случилось-то? Да говорят — янфаркт!
* * *
Нюра из соседнего гастронома. И прочие соседи. И какая-то Мотя, помогавшая некогда Екатерине Ивановне по хозяйству. И какой-то местный товарищ, любитель выпить и закусить, с эксцентрическим прозвищем — Елка-Палка. И родственники. И товарищи по литературному цеху. И даже товарищи по Первому майкопскому реальному училищу. Приходили. Приезжали. Писали. Просили. И не было на моей памяти случая, чтобы кто-нибудь не получил того, в чем нуждался.
Что же он — был очень богат, Евгений Львович? Да нет, вовсе не был…
Однажды, года за два до смерти, он спросил меня:
— У тебя когда-нибудь было больше двух тысяч на книжке? У меня — первый раз в жизни.
Пьесы его широко шли, пользовались успехом, но богатства он не нажил, да и не стремился к нему. Голубую дачку о двух комнатах арендовали у дачного треста, и каждый год (или, не помню, может быть, каждые два года) начинались долгие и мучительные хлопоты о продлении этой аренды.
Куда же убегали деньги? Может быть, слишком широко жили? Да, пожалуй, если под широтой понимать щедрость, а не мотовство. Беречь деньги (как и беречь себя) Евгений Львович не умел. За столом в голубом доме всегда было наготове место для гостя, и не для одного, а для двух-трех. Но больше всего, как я уже говорил, уходило на помощь тем, кто в этом нуждался. Если денег не было, а человек просил, Евгений Львович одевался и шел занимать у приятеля. А потом приходил черед брать и для себя, на хозяйство, на текущие расходы, брать часто по мелочам, «до получки», до очередной выплаты авторских в Управлении по охране авторских прав.
Только перед самым концом, вместе с широкой известностью, вместе со славой, пришел к Евгению Львовичу и материальный достаток. Следуя примеру некоторых наших собратьев по перу и чтобы вырваться из кабалы дачного треста, он даже задумал строить дачу. Все уже было сделано для этого, присмотрели очень симпатичный участок (на горе, за чертой поселка — в сторону Зеленогорска), Евгений Львович взял в литфонде ссуду (именно тут и завелись у него на сберегательной книжке «лишние» деньги). Но дом так и не был построен. И деньги через год вернули в Литфонд с процентами…
Тогда же, в эти последние годы, появилась у Шварца машина. Грустно почему-то писать об этом. Кому и зачем она была нужна, эта серая «победа»? Раза два-три в месяц ездили из Комарова в Ленинград и обратно. Привозили врача. Остальное же время машина стояла в сарае, и казалось, что она или ржавеет там, или обрастает мохом.
Успели еще сшить Евгению Львовичу первую в жизни шубу. Шуба была, что называется, богатая, к ней была придана шапка из такого же, очень дорогого, но чем-то очень неприятного зеленовато-желтого меха. Грустно посмеиваясь, Евгений Львович сам говорил мне, что стал похож в этом наряде на ювелира времен нэпа.
* * *
Отлежавшись, оправившись от болезни, он опять вернулся в Комарово. И только после очередного приступа стенокардии, перед вторым инфарктом, приехал в Ленинград, чтобы остаться здесь навсегда.
В Ленинграде мы жили в одном доме, здесь у нас было больше возможностей встречаться. Но встречались, пожалуй, реже.
Когда болезнь слегка отпускала его, он гулял. Но что это были за прогулки! Дойдем от Малой Посадской до мечети, до Петропавловской крепости, до Сытного рынка и поворачиваем назад.
У него появилась одышка. Он стал задыхаться.
И чаще он стал задумываться. Молчать.
Он хорошо понимал, к чему идет дело.
* * *
— Испытываю судьбу, — сказал он мне с какой-то смущенной и даже виноватой усмешкой. — Подписался на тридцатитомное собрание Диккенса. Интересно, на каком томе это случится.
Это случилось задолго до выхода последнего тома.
* * *
Он меньше гулял, меньше и реже встречался с людьми (врачи предписали покой), только работать не переставал ни на один день и даже ни на одну минуту. Его «ме» выросли за время болезни на несколько толстых «гроссбухов».
* * *
До последнего часа не угасало в нем ребяческое, мальчишеское. Но это не было инфантильностью. Инфантильность он вообще ни в себе, ни в других не терпел.
Проказливость мальчика, детская чистота души сочетались в нем с мужеством и мудростью зрелого человека.
Однажды, осуждая меня за легкомысленный, необдуманный поступок, он сказал:
— Ты ведешь себя как гимназист.
Сам он, при всей легкости характера, при всей «трепливости» его, в решительных случаях умел поступать как мужчина. И чем дальше, тем роже проявлял он опрометчивость, душевную слабость, тем чаще выходил победителем из маленьких и больших испытаний.
* * *
У него был очередной инфаркт. Было совсем плохо, врачи объявили, что остаток жизни его исчисляется часами. И сам он понимал, что смерть стоит рядом.
О чем же он говорил в эти решительные мгновения, когда пульс его колотился со скоростью двести двадцать ударов в минуту?
Он просил окружающих:
— Дайте мне, пожалуйста, карандаш и бумагу! Я хочу записать о бабочке…
Думали — бредит. Но это не было бредом.
Болезнь и на этот раз отпустила его, и дня через два он рассказывал мне о том, как мучила его тогда мысль, что он умрет — сейчас вот, через минуту умрет, — и не успеет рассказать о многом, и прежде всего об этой вот бабочке.
— О какой бабочке?
— Да о самой простой белой бабочке. Я ее видел в Комарове летом, в садике у парикмахерской…
— Чем же она тебе так понравилась, эта бабочка?
— Да ничем. Самая обыкновенная, вульгарная капустница. Но, понимаешь, мне казалось, что я нашел слова, какими о ней рассказать. О том, как она летала. Ведь ты сам знаешь, как это здорово — найти нужное слово…
* * *
Бунин писал о Чехове:
«До самой смерти росла его душа».
То же самое, теми же словами я могу сказать и про Евгения Львовича Шварца.
* * *
Семь лет нет его с нами. И семь лет я не могу в это поверить. Знаю, так часто говорят об ушедших: «не верится». И мне приходилось не раз говорить: «не верю», «не могу поверить»… Но в этом случае, когда речь идет о Шварце, это не фраза и не преувеличение.
Да, уже восьмой год пошел с тех пор, как мы отвезли его на Богословское кладбище, я сам, своими руками бросил тяжелый ком мерзлой земли в глубокую черную яму, а ведь нет, пожалуй, ни одного дня, когда, живя в Комарове и проходя по Морскому проспекту, или по Озерной улице, или по нижнему Выборгскому шоссе, я бы не встретил на своем пути Евгения Львовича. Нет, я, разумеется, не о призраках говорю, я имею в виду ту могучую, титаническую силу, с какой запечатлелся этот человек в моей (и не только в моей) памяти.
…Вот он возник в снежной дали, идет на меня, высокий, веселый, грузный, в распахнутой шубе, легко опираясь на палку, изящно и даже грациозно откидывая ее слегка в сторону наподобие какого-то вельможи XVII столетия.
Вот он, ближе, ближе… Вижу его улыбку, слышу его милый голос, его тяжелое, сиплое дыхание.
И всё это обрывается, всё это — мираж. Его нет. Впереди только белый снег и черные деревья.
1965
Письмо в Соловьевку*
На днях, перелистывая книгу профессора Стрельчука «Клиника и лечение наркомании», обнаружил в ней старое письмо Евгения Львовича Шварца. Могу предположить, что письмо это пролежало в книге без малого четверть века. Адресовано оно в верхнее мужское отделение московской больницы им. Соловьева и датировано 14 апреля 1954 года. Вот что писал мне Шварц:
«Дорогой Алексей Иванович! Твое прелестное и печальное письмо получил и в седьмой раз начинаю ответ. Все никак не могу удержаться от советов, а как вспомню твой сложный характер, приведший тебя добровольно в Соловьевку, так и бросаю. Какие уж тут советы! Ужасно жду твоего возвращения в Ленинград».
Боже мой, до чего же знакомо, как пронзительно явственно звучит в этих словах живой голос Евгения Львовича, каким теплом и светом, неповторимым шварцевским духом повеяло на меня от этих черных машинописных строчек!
Попробую перечитать эти строчки и дать к ним пояснения.
В Соловьевскую больницу я и в самом деле пришел по своей охоте, на добровольных, как теперь говорят, началах. И пробыл там что-то около четырех месяцев. Точных чисел не вспомню, но, судя по дате и по тому, что письмо мое оттуда Евгений Львович называет не только «прелестным», но и «печальным», писал я это письмо не в самом начале моего пребывания в больнице, однако и не в конце, потому что в дальнейшем-то мне стало полегче, а под конец и совсем хорошо.
А в первые дни было худо.
На той же странице Шварц упоминает о том, что навещал меня в Соловьевке. Да, навещал. Но вот тут уж я могу с уверенностью сказать, что это свидание наше состоялось в самые первые, в самые-самые трудные дни моего добровольного заточения в Соловьевке. Позже меня навещали в больнице С.Я.Маршак с невесткой и внуками, несколько раз приходил ко мне старый мой друг Ваня Халтурин, бывали и другие друзья-москвичи. Все эти посещения я хорошо, со многими подробностями запомнил. А вот свидание со Шварцем держится в памяти смутно, вижу Евгения Львовича как в бреду, как в горячечном сне. Помню лицо его, испуганное, растерянное, даже как бы ошарашенное. Помню, как вымученно шутил он в тот раз (называл меня по-французски, в нос: дип-соман!), как трогательно старался глядеть мне прямо в глаза, а сам все косился на моих нервных товарищей, на их не очень чистые халаты, на их не совсем спокойные лица.
О чем же мы говорили тогда с ним в этом шуме и гвалте? Так бы я, пожалуй, и не вспомнил, о чем, а вот одна фраза в его письме напомнила.
Надо сказать, что Евгений Львович не был большим охотником писать письма. Над моим педантизмом в делах переписки он, бывало, даже посмеивался. Сам же если и писал, то совсем коротко. Почти все его письма ко мне написаны от руки — большими ломаными, угловатыми, какими-то готическими буквами. А это письмо отстукано на машинке — на двух больших, плотно забитых строчками листах. Желая развлечь меня и отвлечь, он рассказывает мне обо всем на свете: и о премьере своей новой пьесы в Ермоловском театре; и о том, как ездил он накануне справлять день рождения Наташи, дочери… Много места уделено внуку, еще больше — недавно родившейся внучке Машеньке.
Среди прочего есть в этом письме и довольно грустный рассказ Шварца о том, каких титанических усилий стоило ему добиться продления аренды на тот маленький, почти игрушечный домик в Комарове, где жили они с Катериной Ивановной с конца сороковых годов (и где — к стыду нашему — до сих пор нет даже подобия какой-нибудь мемориальной доски).
«До вмешательства Обкома, отказывая в продлении аренды, кто-то из исполкомовского начальства намекнул на В. Вот как ты был прав, когда обсуждали мы фельетон „За голубым забором“. Ты предсказал, что отразится он на всех нас. И вот не прошло и месяца, как наш скромный серый забор припутали к голубому».
О каком голубом заборе идет речь? Вспомнил, о каком… Как раз в те дни, а может быть, и в тот самый день, когда Шварц сидел со мной в полутемном коридоре Соловьевской больницы, в одной из московских газет, кажется в «Комсомолке», был напечатан фельетон, где речь шла о не совсем благовидном поведении одного московского литератора. Мы с Евгением Львовичем говорили об этом фельетоне. Как я уже сказал, настроен я был в те дни сверхмрачно, на все окружающее смотрел соответственно и в фельетоне этом ничего доброго не увидел. Я напомнил Евгению Львовичу о поганом свойстве обывателя делать скоропалительные обобщения, особенно когда дело касается людей более или менее известных, имеющих отношение к искусству: писателей, художников, артистов. В годы моей юности, когда я был еще начинающим, долгое время одолевал меня письмами некий малограмотный провинциальный читатель. Причем моими литературными трудами он меньше всего интересовался, а просто давал мне всякие деловые поручения. И когда одно из этих поручений я выполнить не смог — не достал и не выслал ему какой-то сложный проекционный аппарат эпидиаскоп, — он написал мне грозное, пышущее гневом письмо. Из этого письма мне запомнились язвительные слова о столичных писателях, «то и дело разъезжающих вокруг Европы и отдыхающих на своих виллах на берегу Женевского озера». Я процитировал эти слова, Евгений Львович посмеялся. Но когда я высказал опасение, что читающий обыватель не преминет всех нас — пишущих, рисующих, танцующих и поющих — поставить на одну доску с героем фельетона, пересадит нас из коммунальных квартир «на берега Женевского озера», он сказал что-то вроде «брось ты!» или «выдумываешь!».
И «вот как ты был прав» — пишет он теперь, три недели спустя.
Письмом своим он явно хочет меня расшевелить, развеселить, но на этот раз это ему не очень-то удается. Вот он рассказывает, как встретились они на островке у Финляндского вокзала с Анной Семеновной Кулишер. Напомню, что Анна Семеновна славилась в литературных кругах не только как первоклассный переводчик, но и как человек с очень сложным характером, — язвительность ее шуток, острот, эпиграмм была убийственной.
«Встретились мы у такси, — пишет Евгений Львович, — и ей досталась машина с бортовым номером 666. Честное слово, не вру. Я ей показал на это звериное число. И она без особого удивления воскликнула: „Смотрите пожалуйста“».
Смешно? Да, но почему-то не очень. Может быть потому, что и Анны Семеновны теперь уже нет.
О себе Шварц пишет коротко:
«Я здоров».
Но это неправда, он уже не был здоров. Просто он и в этом случае не хотел меня огорчать.
Последнее время он жаловался (не часто, лишь в минуты душевной слабости), что ему невесело в Комарове. И это письмо кончается таким, невольно вырвавшимся признанием:
«Ощущение, что из Комарова что-то ушло, выдохлось, — продолжается. Поэтому мало гуляю».
Но тут же, будто спохватившись, он пишет:
«Алексей Иванович, дорогой, напиши еще и приезжай. Полечим тебя общими силами. А? Ведь мы тебя любим, а это помогает. Приезжай!
Твой Шварц».
Выписывая сейчас эти милые, добрые слова, вдруг почувствовал такой высокий прилив дружеской нежности, такое тепло на душе и вместе с тем такую ужасную безысходную горечь, будто не восемнадцать лет назад, а вчера или сегодня мы вернулись с похорон Шварца.
1978
Ни на один оборот*
(К 95-летию Б.С.Житкова).
Удивительное дело: исполняется девяносто пять лет со дня рождения Бориса Степановича Житкова! Человека, с которым я был близко знаком. С которым какое-то время дружил. И который запомнился мне — не молодым, нет, но в самую горячую пору его физического и духовного цветения. И вот уже — без малого столетие!..
Необычайна судьба, ослепительно ярок талант, беспредельно широк житейский и творческий диапазон этого человека. Не хватит, пожалуй, газетного столбца перечислить все его профессии, все путевые маршруты, все, что он делал, видел, помнил, знал, умел.
Штурман дальнего плавания, моряк, кораблестроитель, химик, он был одновременно и музыкантом, и рыбаком, и плотником, и ученым-ихтиологом, и дипломированным фотографом. В разное время и в разных местах он проектировал суда для среднеазиатских рек, организовывал вечерние курсы для рабочих, составлял учебники, устраивал театр теней, дрессировал животных, летал на аэроплане, плавал на подводной лодке, изучал на практике бондарное, токарное, слесарное и другие производства, ставил балет в Народном доме, читал лекции рабфаковцам, занимался агротехникой…
Талантливость его проявлялась буквально во всем, за что бы он ни брался. Русский человек, уроженец Новгородской губернии, он свободно читал, писал и говорил по-французски, по-немецки, по-английски, понимал новогреческий, арабский, румынский, польский, татарский, датский, турецкий… Способности его в овладении языками были поразительны: французы принимали его за уроженца Лиона, англичане — за англичанина, грузины — за чистокровного тифлисца. Сестра его рассказывала, как однажды в Лондоне Житков зашел в лавочку, где обычно покупал папиросы.
— Что-то вас долго не было видно, сэр, — говорит хозяин. — А-а, вы были в Дерби!
А Житков и в самом деле только что вернулся из Дерби.
— Да. Но — как же вы узнали об этом?
— Родной говор услышал, сэр. Я ведь сам из Дерби.
Легкие ноги Житкова носили его по всему свету. Еще в ранней юности, не будучи большевиком, не принадлежа ни к какой политической партии, он несколько раз ходил по заданию революционного подполья на паруснике за границу — в Варну и Констанцу, — привозил ящики с нелегальной литературой и оружием. В Архангельске он служил инспектором «Русского ллойда». Осенью 1905 года в составе студенческой дружины боролся на одесских улицах с погромщиками. На Енисее командовал экспедиционным судном «Омуль». В Дании, в Копенгагене, проходя студенческую практику на механическом заводе «Атлас», изучил последовательно все профессии квалифицированного рабочего-металлиста. В годы первой мировой войны, работая на приемке авиационных моторов для русской армии, исколесил на мотоцикле всю Англию. Дважды он совершил путешествие, которое в старину называлось кругосветным, — был в Индии, в Китае, в Японии, на острове Мадагаскар…
Казалось бы, всех этих приключений и злоключений, путешествий, географических названий с избытком хватило бы на одну жизнь одного человека. Но получилось так, что все это было только начало, пролог, предисловие, а главное и основное ждало впереди.
На сорок втором году жизни Борис Степанович написал и напечатал в ленинградском журнале «Воробей» свой первый рассказ. Через полтора года — он уже самый известный в нашей стране детский писатель-прозаик. И все, что было до тех пор, забывается, меркнет, стушевывается. Сюда, в литературу, в книгу он переносит весь свой богатейший жизненный опыт, весь блеск своего дарования, весь пафос своего отношения к труду и к людям труда.
Книги Житкова и сегодня, через тридцать девять лет после его смерти, читаются взахлеб. Вот взял вчера его «Избранное», выпущенное лет пятнадцать назад Детгизом, погрузился с головой в эту книгу и читал до глубокой ночи, пока не дочитал до последней точки. Житков — писатель, который не мог, не умел писать неинтересно. Что бы вы ни взяли: рассказы его для самых маленьких, или «Морские истории», или двухтомный роман «Виктор Вавич», или книжку научно-художественную, такую, как «Телеграмма», или «Паровоз», или «Про эту книгу» — все это с первой же страницы захватывает вас, увлекает, завлекает и держит и напряжении неослабевающем. В 1926 году Житков писал нашему общему другу И. И. Халтурину:
«…Хочу завернуть курс дифференциального исчисления с цветными картинками для рабфаковского человека. Чтоб читалось, как роман, как Рокамболь, и чтоб ни на волос не отходить от математических догматов…»
Могу представить себе, какое счастье должны были испытывать те, кто когда-нибудь учился у Житкова (а ведь он, кроме всего, несколько лет преподавал — на рабфаке и в среднем техническом училище). Он считал — и свято верил в это, — что «невозможно, чтоб было трудно учиться: надо, чтоб учиться было радостно, трепетно и победно».
Радостно, трепетно и победно учится у Житкова уже не одно поколение советских людей. Учатся на его книгах — мужеству, благородству, честности, верности, любви к родине и к человечеству. Учимся у него и мы, пишущие. Учимся нашему литераторскому делу. Ибо правильно сказал когда-то, вспоминая о Житкове, К. Федин:
«Мы очень часто в писательской среде применяем слово „мастер“. Но мастеров среди нас не очень много. Житков был истинным мастером, потому что у него можно учиться письму: он писал, как никто другой, и в его книгу входишь, как ученик — в мастерскую».
Борис Степанович работал в советской литературе всего четырнадцать лет. За эти четырнадцать лет он создал 192 литературных произведения, напечатал 60 книжек! Это был не только талантливейший мастер, но и великий труженик. И лучше, чем кто-либо другой, он знал, ценой каких усилий достигается совершенство. «Изодрал руки, отмахал плечо, но не сдался», — писал он еще в студенческие годы отцу.
Даже смертельно больной, Житков не переставал трудиться. По собственному его слову, до последней минуты он жил — и завещал жить другим, — «ни на один оборот не сбавляя вращения ума и духа».
Гостиница «Лондонская»*
1
«Была температура, какой не было пятьдесят лет».
Это написал в своей записной книжке Илья Ильф. Может быть, он пошутил, а может быть, и не шутил, а имел в виду ту самую одесскую зиму. Тогда несколько дней подряд ртуть в огромном гулливерском термометре на Дерибасовской стояла на тридцати градусах ниже нуля. Снега не было, но все, что может сковать мороз, было сковано. В порту набилось больше, чем когда-либо, наших и иностранных пароходов, другие, сжатые льдами, застревали на подходе к городу.
Уже с вечера и всю черную южную ночь далеко в море и где-то внизу, на волнорезе, жуткими, горестными голосами-воплями перекликались сирены.
В один из таких мглистых, пронзительно ветренных вечеров я быстро шел, почти бежал по совершенно пустынным, гулким, промороженным улицам к себе в гостиницу и где-то в переулке за оперным театром услыхал смех и веселые голоса. Навстречу мне валила шумная компания подгулявших молодых людей. Некоторые из них, причастные к искусству, были мне знакомы. Среди тех, кого я не знал, бросился в глаза высокий длинноносый детина в сильно потрепанном кожаном коричневом пальто и в синем берете, напяленном так плотно, что были закрыты и лоб и уши. Вид у него был самый, что называется, плачевный. Нос лиловый, брови совершенно белые, лохматые. В довершение всего подпоясан он был старым солдатским кушаком с металлической пряжкой. Еще издали я увидел и понял, что смеются и подтрунивают именно над этим человеком. По-шутовски же и знакомили меня с ним:
— Разрешите, товарищ Пантелеев, представить… Ванька! Француз… Чистокровный парижанин.
При этом человек, знакомивший нас, хлопнул француза Ваньку по плечу. Тот выдавил из себя улыбку, с еще большими усилиями извлек из кармана и протянул мне совершенно окоченевшую руку. Сдерживая стук в зубах, он назвался. Я не расслышал. На очень плохом русском языке он сказал, что знает меня, слыхал от Луи Арагона. Я догадался, кто это, но подумал, что сейчас этот парень больше всего похож на пленного наполеоновского солдата, какими их изображал Верещагин.
На другой день мы столкнулись в коридоре «Лондонской» гостиницы. На этот раз он не выглядел жалким. Вид у него был вполне европейский, демократичный и вместе с тем по-парижски элегантный… Серый костюм. Под пиджаком темно-синий ворсистый свитер. Здоровый румянец на щеках, голубые глаза, светлые, совершенно льняные, приглаженные на косой ряд волосы. Это был Жан Ло (или Jan Lods, как было сказано в его визитной карточке), парижанин, кинорежиссер, ученик Рене Клера. Оба мы почему-то очень обрадовались этой нашей встрече и еще больше обрадовались, когда выяснилось, что живем мы в одной гостинице и даже на одном этаже. Скоро мы с Жаном близко сошлись и даже подружились. Началось наше сближение с того, что я взял над ним шефство, решительным образом отбил его от той компании веселых молодых людей, которые спаивали Жана и для которых этот плохо говорящий по-русски человек, поминутно ошибающийся, смешащий публику, был всего-навсего «Ванькой», шутом гороховым.
2
Но каким же образом парижанин Жан Ло очутился в Одессе? А таким же точно образом, каким очутился в Одессе я.
Начать надо с того, что была в Одессе кинофабрика ВУФКУ, был на фабрике сценарный отдел, и поступила в этот отдел работать приехавшая из Москвы дама, Зоя Михайловна Королева. Теперь имя Зои Михайловны известно множеству людей: это ее дочь Гуля Королева героически погибла в Великую Отечественную войну, и о ней, об этой Гуле, написала книгу «Четвертая высота» Елена Ильина. Но в то время, о котором я сейчас вспоминаю, Гуля была еще маленькой девочкой, тогда ей не исполнилось, я думаю, одиннадцати лет.
Зоя Михайловна была женщина умная, европейски образованная, по-столичному светская, а главное, необыкновенно энергичная, деятельная, с той деловой хваткой, какую и у нашего брата мужчины не часто встретишь.
Занимая какой-то не самый высокий пост в сценарном отделе, Зоя Михайловна очень скоро стала, что называется, задавать тон на всей кинофабрике.
Ей показалось, что фабрика работает не так, как нужно, — работает не спеша, старомодно, по-провинциальному. Сценарии пишутся местными авторами, режиссеры тоже все местные, фильмы выходят тусклые, бледные, ни один из них не заблестел, не заслужил высокой оценки центральной прессы. Мириться с таким положением Зоя Михайловна не могла — не такой у нее был характер. Выход ей виделся в одном: надо все перестроить, перетряхнуть, покончить с провинциальностью, поставить дело на большую ногу. С чего же начать? Как известно, фильм начинается со сценария. Следовательно — ищи сценаристов. И ищи их не где-нибудь на Пушкинской или Канатной, не на Куликовом поле, не в окрестностях ВУФКУ, а — в Москве, Киеве, Ленинграде. И вот полетели изящно составленные, изысканно вежливые, лестные и соблазнительные для авторов письма и телеграммы… Забыл сказать, что Одесская кинофабрика была «фабрикою дитячих та юнацьких фiльмiв», поэтому и я, как дитячий писатель, вместе с Маршаком, Ильиным, Барто и, кажется, Кассилем, удостоился чести получить телеграфное послание, в котором меня в самых почтительных выражениях просили написать сценарий для Одесской студии. Согласился я не сразу — был долго и тяжело болен, да и сюжета подходящего под рукой не было. Но позже, когда я долечивался после операции в Ессентуках и в Кисловодске, что-то стало мерещиться, захотелось попробовать силы в жанре детской кинокомедии, и я написал в Одессу, что в принципе согласен. Тотчас мне прислали договор, перевели аванс и сообщили, что в любое время я могу приехать писать сценарий в Одессу, где для меня будет забронирован номер в гостинице.
И вот в очень солнечный, но уже далеко не жаркий день — если не ошибаюсь, в середине декабря 1934 года — я стою, чуть покачиваясь, на палубе теплохода «Грузия», только что прибывшего из Батума в Одессу. Внизу веселая, гудящая, как вербный базар, толпа встречающих, в этой толпе среди других голосов я различаю несколько монотонный, низкий женский голос:
— То-ва-рищ Пан-те-леев. То-ва-рищ Пан-те-леев!..
Вглядываюсь — и никого не вижу, не узнаю.
Спускаюсь со своим чемоданом по трапу и снова слышу этот как бы заведенный, механический голос:
— Товарищ Пантелеев. Товарищ Пантелеев.
Очутившись на твердой земле, на суше, иду, как на маяк, на этот голос — и вижу стоящую несколько в стороне высокую даму в модном длинном пальто и с косо посаженной на голове модной шляпкой. Стоит, накинув голову, устремила взор туда, где все еще спускаются по трапу приехавшие, и, никого не стесняясь, во весь голос возглашает:
— Товарищ Пантелеев! Товарищ Пантелеев!..
Подошел, поставил чемодан, снял фуражку и сказал:
— Зоя Михайловна? Это — я.
— Алексей Иванович?
— Так точно. Он самый.
Мне показалось, что, освобождая от перчатки руку, она взглянула на меня не совсем доверчиво.
— Я почему-то думала, что вы — высокий.
— А я разве маленький?
— Нет, я думала, что вы — очень высокий. И блондин. Вероятно, ввела в заблуждение фамилия.
Мне оставалось сокрушенно пожать плечами.
До гостиницы было рукой подать, но тут же, в стороне, на бетонной площадке причала меня ожидал роскошный интуристский «линкольн». Минуты через полторы-две автомобиль лихо подкатил к подъезду «Лондонской». Все уже было оформлено. Зоя Михайловна поднялась со мной во второй этаж, убедилась, что забронированный для меня номер вполне меня устраивает, по-хозяйски проверила, течет ли в умывальнике вода, работает ли телефон на столе…
— Ну, отдыхайте, устраивайтесь. Завтра созвонимся.
Когда же мы попрощались и я вышел в коридор проводить ее, она показала на дверь соседнего номера и, приглушив свой сильный голос, сказала:
— А ваши соседи — Луи Арагон с женой.
3
Да, я не придумал это. Так было. Этой милой женщине показалось мало мобилизовать в помощь фабрике ВУФКУ творческие силы Москвы, Ленинграда и других крупных городов Советского Союза. Она вспомнила, что на свете существуют Париж, Вена и еще кое-какие европейские столицы.
И вот, среди прочих писем, обращений и приглашений, на хорошем французском языке составляется послание Луи Арагону: Одесская кинофабрика детских и юношеских фильмов была бы счастлива, если бы товарищ Арагон согласился написать для нее сценарий. В любое время он может приехать в Одессу, где для него будет заказан номер в лучшей гостинице.
Для Арагона, как я понимаю, слово «Одесса» было овеяно романтикой. Для него, как, впрочем, и для меня и для многих других, это был город «Броненосца Потемкина», город Эйзенштейна, Бабеля. Эдуарда Багрицкого, Юрия Олеши… Получив приглашение, Арагон тотчас откликнулся, сообщил, что охотно приедет, попробует экранизировать свой новый роман «Les cloches de Bale». Приедет он с женой. О приезде телеграфирует.
И вот в один прекрасный день, поздней осенью 1934 года, сверкающий черным лаком интуристский «линкольн» остановился перед подъездом одесского вокзала, а полчаса спустя в толпе встречающих у выхода на перрон высокая, выше других, женщина в длинном черном пальто и с букетом ланжеронских махровых роз в руке сильным контральтовым голосом монотонно вещала:
— Мосье Арагон! Мосье Арагон!..
…Когда я приехал в Одессу, Арагоны работу над сценарием уже заканчивали. Совершенно не помню, где и когда я впервые увидел их. Скорее всего, познакомила нас та же Зоя Михайловна Королева, но при каких обстоятельствах это произошло — в гостинице или на кинофабрике, — сказать не могу, не запомнил.
В течение двух-трех недель я виделся с Арагонами почти ежедневно, несколько раз мы вместе ужинали, бывал я и у них в номере. Но никакой последовательности в этих моих воспоминаниях я установить не могу.
Арагон русского языка не знал. Когда при нем заговаривали по-русски, он как будто кое-что понимал, это видно было по его живому, внимательному, заинтересованному взгляду. Говорить же на нашем языке он никогда не решался.
Помню, Эльза Юрьевна сказала мне как-то в его присутствии, что о моей повести «Часы» она слыхала от Маяковского. И что вообще Владимир Владимирович очень высоко ценил нашу детскую литературу — Маршака считал крупнейшим советским поэтом. И тут, когда она это сказала, Арагон симпатично улыбнулся мне и несколько раз кивнул — выходит, хорошо понял, о чем шла речь.
Жили Арагоны в Одессе очень скромно, размеренной трудовой жизнью. Завтракали и обедали дома, у себя в номере. Эльза Юрьевна ходила с парижской авоськой на Привоз и на другие одесские рынки, тушила тут же в номере на электрической плитке цветную капусту, готовила рагу и еще что-то французское, — в номере у них всегда очень аппетитно, по-домашнему пахло.
Арагон писал сценарий. Вечерами Эльза Юрьевна переводила написанное. Не один раз, когда она застревала, не могла вспомнить какое-нибудь русское слово или оборот, она заглядывала по-соседски ко мне — консультировалась.
— Товарищ Пантелеев, простите, как будет — я совсем забыла — бранное слово для полицейских. Ну, у нас в Париже говорят la vache — корова, а в России?..
— Фараон.
— Ну, конечно! Я же еще девочкой это знала…
Или прибежит:
— Забыла, как будет вторая черная масть в картах. Не пики, а…
— Трефы.
— Боже мой, ну, разумеется.
С утра до позднего вечера за стеной моей комнаты сердито и вместе с тем уютно постукивала портативная пишущая машинка. Этот несмолкающий перестук меня если не вдохновлял, то во всяком случае подвивал, подталкивал на более энергичную и продуктивную работу. Жил я тоже скромно и по-холостяцки скучновато. Друзей у меня в то время в Одессе не было, Жан еще не появился, а одесская богема, молодые режиссеры, поэты, сценаристы, «олешианцы» или «неоолешианцы», как назвался один из них, меня не привлекала. Правда, иногда эти юноши все-таки прорывались ко мне, звали в ресторан или к Печескому, а потом, убедившись в моей неприступности и непреклонности, все-таки сидели, мешали работать, перекидывались последними новостями, анекдотами, сплетнями.
В ту зиму в Одессе гастролировал московский (или ленинградский, не помню) цирк. Королем программы этого цирка был знаменитый дрессировщик Борис Эдер, укротитель львов. Эдер жил тоже в «Лондонской», подо мной, этажом ниже. Вместе с ним в том же номере помещалась его любимая львица. До сих пор в ушах грозный и тоскливый рык ее, от которого я, как и другие постояльцы «Лондонской», вздрагивал и просыпался ночами. Так вот — чего только я не наслышался об этой львице от моих остроумных весельчаков-гостей, каких ужасов, какой пошлости, какой изысканной грязи!
И как же зато приятно и радостно было, когда «олешианцы» и «неоолешианцы» наконец уходили, наступала блаженная тишина, а через полчаса или час раздавался деликатный стук в дверь и на пороге возникала милая Эльза Триоле, подтянутая, гладко причесанная, с какими-то бумажками в руках.
— Простите, я еще раз… Напомните мне, я забыла, как называется башня… tour petroliere… на нефтяных промыслах…
4
Помню и еще одно ее появление на пороге моей комнаты.
Шел к концу последний час последнего дня 1934 года… Накануне я после некоторых колебаний отказался от встречи Нового года в компании «олешианцев» в доме одного очень известного в Одессе инженера, любителя и покровителя искусств. Об этом инженере-меценате я потом расскажу.
В тот день я раньше, чем обычно, поужинал, вернулся к себе в номер, разоблачился, закрылся на ключ и сел работать. Не скажу, чтобы настроение у меня было самое светлое. Впервые за много лет я был в этот вечер один. И вдруг в дверь постучали. Я испугался. Замер. Что такое? Неужели все-таки кто-нибудь из «олешианцев» явился уговаривать меня! Стук повторился. Накинув на плечи пиджак, я подошел к двери, сердито спросил:
— Кто там?
— Алексей Иванович, это я. Эльза Триоле. Можно к вам?
Стягивая на голой груди лацканы пиджака, я приоткрыл дверь.
— Простите, Эльза Юрьевна… я — по-домашнему… не совсем одет.
— Вы один?
— Да.
— Как вам не стыдно! Один в такой вечер! А ну идемте сейчас же в ресторан. Арагон и я ждем вас.
Я стал что-то бормотать — о неважном самочувствии, о головной боли…
— И слушать ничего не буду. Извольте быстро одеться. Я жду вас тут, в коридоре. Прошу иметь в виду, что сейчас — без восьми минут двенадцать.
Я понял, что отговариваться дальше нельзя. С быстротой пожарного оделся, повязался галстуком, смочил водой свои жесткие волосы, причесал их и — предстал пред светлые очи милейшей Эльзы Юрьевны.
Через две минуты мы были в ресторанном зале. Хоть убей не скажу, кто еще сидел за столиком. Но помню, что Арагоны были не одни. Может быть, был Юрий Карлович Олеша? Нет, его бы я запомнил.
Все было совершенно в одесском духе: шумно, пестро, крикливо. Гремел и визжал, как нигде в мире больше не гремит и не визжит, джаз-банд. Стреляло шампанское. Раздавались «те» тосты за «тех милых женщин». В прокуренном, синем от табачного дыма воздухе в чудовищном изобилии змеились ленты серпантина, колыхались тысячи воздушных шариков, и все, что может быть осыпано — плечи, столы, закуски, салфетки, лысины и прически танцующих, — было осыпано разноцветными копеечками конфетти. Танцующих было больше, чем мог вместить зал. Танцевали фокстрот, и танцевали его, разумеется, тоже на одесский манер: энергично работая локтями, вихляя бедрами, помогая оркестру оглушительным шарканьем и каким-то, еще никогда не слышанным мною, паровозным шипеньем. Ходят, картинно обняв своих дам, по-полотерски усердно работают ногами и всем залом дружно пришепетывают:
— Чу-чу-чу-чу! Чу-чу-чу-чу!..
Отставив рюмки, Арагоны сидели, повернувшись вполоборота к танцующим, и с очень сдержанной, мягкой усмешкой, а может быть, и с удовольствием наблюдали за этим экзотическим, почти ритуальным действом. А потом, когда оркестр, для отдыха или для разнообразия, заиграл что-то не такое буйное, какой-то блюз или медленный фокстрот, они переглянулись, поднялись, она положила ему на плечо руку, и они пошли…
Я никакой не знаток и не такой уж большой любитель так называемых бальных танцев. В молодости решался идти танцевать только в тех случаях, когда слегка перебирал за ужином. И уж совсем редко я получал удовольствие от зрелища вальсирующих или фокстротирующих. Когда-то, в далекой юности, залюбовался, помню, Утесовым, который танцевал фокстрот в ресторане ленинградского Дома искусств. Танцевал он артистично, элегантно, красиво и вместе с тем с легким юмором, чуть-чуть иронично, кого-то как будто слегка пародируя — может быть, тех же своих земляков-одесситов.
Арагоны танцевали серьезно, не танцевали, а медленно и задумчиво ходили, глубоко и нежно глядя друг другу в глаза, но при этом без какой-либо знойной страсти, наоборот — сдержанно, скромно, я бы сказал целомудренно, — и необыкновенно изящно, грациозно, с той чуть заметной улыбкой в глазах и на губах, которую называют затаенной.
Мне было тогда двадцать семь лет, Арагону — под сорок, Эльзе Юрьевне — около этого. Оба они должны были казаться мне людьми немолодыми. А я сидел, полуоткрыв рот, смотрел на них и — любовался… Не побоюсь громкого слова, другого под рукой нет, — то, что я видел тогда перед собой, была воплощенная в танце любовь.
Когда много лет спустя я прочел где-то или услыхал от кого-то, что после смерти Эльзы Юрьевны Арагон уединился, не показывается на людях, не позволяет снимать себя для кино и телевидения, мне вдруг ярко вспомнилась та давняя новогодняя ночь в одесском ресторане и — в стороне от остальных танцующих — эта бесконечно милая супружеская пара. Ее рука на его плече. Ее глаза улыбаются его глазам.
5
Запомнилась мне эта ночь и еще по одному случаю.
В самый разгар новогоднего бала, когда все уже и так ходило ходуном, у входа в ресторан возникла какая-то паника, раздался женский визг, что-то упало, рассыпалось, зазвенело, и в ту же минуту перестал играть оркестр.
Через ресторанный зал, по-военному четко и прямо, вытянувшись как тамбурмажор, шел — и все в ужасе расступались перед ним — элегантно одетый, в смокинге с белой манишкой и с черной бабочкой галстуки, укротитель львов Борис Эдер, а у ноги его, грациозно, по-боксерски повиливая задом, шла — мне показалось, на поводке, а выяснилось, что просто так, на честном слове, из одной преданности к своему владыке и повелителю, — шла та самая эдеровская львица.
Не знаю, зачем укротитель пришел в ресторан. Может быть, у него в номере собрались гости и он спустился вниз прикупить вина или папирос. В те далекие времена в конце ресторанного зала «Лондонской» была арка и в ней небольшое, в четыре-пять ступенек возвышение, некое подобие эстрады. Возможно, в еще более давние времена, в годы, когда в «Лондонской» останавливались Чехов, Куприн, Бунин, это и в самом деле была эстрада и на ее подмостках выступали, отплясывали канкан или кекуок какие-нибудь шантанные дивы. Сейчас же на возвышении помещался буфет, а слева стояла касса «националь», где официанты выбивали чеки на свиные отбивные, салат оливье и прочие еды и пития. За кассой сидела полная белокурая кассирша в белом крахмальном халате.
Что там такое случилось, чем не понравилась или, наоборот, чем приглянулась эта одесская красавица красавице нубийской — не сказал бы, вероятно, и сам Борис Эдер. Может быть, ее внимание привлек белоснежный халат кассирши, может быть, что-то знакомое, цирковое, а то и что-нибудь еще более далекое, детское, африканские возникло в ее памяти при виде сверкающей никелем кассы — не знаю, но только внезапно, на подходе к буфету, львица отделилась от ноги хозяина и быстро пошла в сторону кассы. Кассирша замерла, вскочила, закричала. Быть может, и львица тоже испугалась, она тоже вскочила, сделала стойку и опустила свои тяжелые лапы на плечи помертвевшей от страха одесситки. Подробностей мы, конечно, не видели. Мы только услышали отчаянный женский вопль, а за ним — повелительный, громкий, как выстрел или удар бича, окрик Эдера.
О том, что творилось в эту минуту в ресторане, рассказывать вряд ли нужно.
У кассирши был порван халат, разодрано платье, в кровь исцарапано плечо.
Четыре моряка дальнего плавания, возбужденные, красные, потные от танцев и вина, торжественно несли ее, потерявшую сознание, на руках из зала.
Проснувшись на другое утро, я коротко занес это ночное происшествие в записную книжку. Чего ради я это сделал, объяснить не берусь. Ведь если бы я не надумал сейчас писать воспоминания, мне вряд ли когда-нибудь в жизни могла понадобиться эта запись. Вообще трудно представить в каком-нибудь романе, рассказе или хотя бы в очерке советского писателя эту историю с дрессированной львицей в ночном ресторане. Но совсем по-другому обстоит дело у наших западных собратьев. У них, как я убедился, более рачительное, более, что ли, деловое отношение к житейскому, наблюденному материалу. То, что однажды попало в записную книжку, должно быть использовано.
Лет десять — пятнадцать назад читаю только что вышедший на русском языке роман Эльзы Триоле «Инспектор развалин». Там дело происходит в послевоенной Германии, в маленьком полуразрушенном городке американской зоны, в новогоднюю ночь, в дансинге.
И вдруг — батюшки! — что такое? — что-то знакомое! В разгар веселья в зале появляется «человек со львицей на поводке»…
«Был перерыв между танцами. Человек пробирался в людском водовороте по бурлящему руслу зала. Не знаю, как он ухитрялся найти проход и этой тесноте… Львица шла на поводке за хозяином, мягко ступая большими лапами и нюхая воздух… Публика — и мужчины в военном и женщины — находили все это ужасно забавным, они только чуть-чуть отступали, смеялись, что-то выкрикивали»…
На двух страницах описывается, как шли дрессировщик и львица через зал, какие они были, дрессировщик и львица, как вела себя публика…
«Дойдя до другого конца зала, укротитель со своей львицей остановился… Мы увидели, как львица вдруг встала на дыбы и положила передние лапы через стойку прямо на мощную грудь кассирши. Кассирша закричала страшным голосом, потонувшим в грохоте оркестра, загремевшего с новой силой… Пары снова завертелись в безумном танце… Укротитель потянул поводок, лапы львицы соскользнули с груди кассирши, срывая куски корсажа»…
Вот как иной раз жизненные наблюдения претворяются в художественный образ. Не все ли, в конце концов, равно — Одесса или какой-нибудь Розенкирхен, ресторан или дансинг, халат или корсаж?! Укротитель львов вправе приехать со своим цирком куда угодно, и опять-таки куда угодно он волен привести свою дрессированную львицу, а львица вправе наброситься — тоже на кого угодно и разорвать что ей захочется — халат, корсаж или парчовое платье.
Быть может, это мое свидетельство пригодится когда-нибудь, окажется полезным ученым-литературоведам, занимающимся историей французской литературы XX века.
6
Время было как будто веселое, беззаботное, безоблачное. Гремел джаз, сыпался разноцветный дождь конфетти, на одесских заборах пестрели цирковые афиши, студия ВУФКУ снимала фильм с десятилетней Гулей Королевой в заглавной роли. Но не все было мирно и безоблачно в этом мире. Еще второго декабря, в скором поезде «Минводы-Тифлис» я узнал, что накануне у нас в Ленинграде, в Смольном, убили Сергея Мироновича Кирова. Через день-два в газетах появились сообщения об арестах. Западный мир кое-как выкарабкивался из кризиса. Набирал силы фашизм. Месяца полтора спустя, уже в Одессе, иду на главный почтамт, перехожу бульвар и вдруг вижу — свесившееся чуть ли не до середины улицы огромное полотнище красного флага с белым кругом посередине и с черным пауком свастики в этом круге. Флаг был водружен на здании германского консульства. Из утренних газет я уже знал о победе гитлеровцев на плебисците в Саарской области.
А мы сидели каждый в своей комнате и писали сценарии.
Однажды вечером пришла Эльза Юрьевна и сказала:
— Арагон кончил сценарий, он хотел бы, чтобы вы прочли его.
Помню, как захолонуло у меня где-то под сердцем, как слегка даже передернуло меня, молодого писателя, с восьмилетним, правда, стажем работы в советской литературе, когда я прочел название этого арагоновского сценария, написанного по заказу «дитячей студии»:
«ЛЮБОВНИКИ 1904 ГОДА».
Я еще не открыл папки со сценарием, а уже мелькнуло у меня что-то вроде предчувствия.
«Не пойдет… не будет поставлен…»
Сценарий поначалу не только не понравился мне, он меня напугал.
После заглавного титра «Любовники 1904 года» шли огромные цитаты — из Карла Маркса и, кажется, из Ленина. Затем должен был быть показан Баку 1904 года. Нефтяные промыслы. Надсмотрщики разгуливают между работающими и бьют их по голым, лоснящимся от пота и нефти спинам. Потом — «они ж там пируют». Контрасты. Опять цитаты. Глаза, полные муки… И — Франция. Как она была смонтирована с Баку — не помню. Вероятно, чтобы вспомнить и понять, следовало бы перечитать «Базельские колокола».
Первая часть сценария была данью молодого коммуниста, недавнего сюрреалиста Арагона современному «левому» искусству. Для нас, для советского кинематографа, это было уже пройденным этапом — все эти цитаты, надсмотрщики с нагайками выглядели наивно, схематично, «однообразно». А дальше — дальше шла история двух молодых влюбленных. И это было прекрасно, я читал и перечитывал сценарий Арагона далеко за полночь.
Потом вышел в коридор, подошел к двери соседнего номера. За дверью слышались голоса, Арагоны не спали. Я сходил за сценарием и осторожно постучал. Мне показалось, что меня ждали, — слишком уж поспешно было сказано:
— Entrez!
Удивительного тут ничего нет: все мы, пишущие, с особым трепетом ожидаем, что скажет о нашем творении именно первый читатель.
— Ну, что? — сказала Эльза Юрьевна.
Я с удовольствием выложил все, что думал о сценарии, весь неостывший еще восторг. Эти слова мои Арагон понимал без перевода, на красивых губах его играла довольная улыбка.
Потом я сказал, что мне очень не нравятся начальные кадры. И объяснил, чем именно.
Арагон посмотрел на Эльзу Юрьевну. Она перевела.
— Так надо, — вежливо и вместе с тем с непреклонной твердостью сказал Арагон.
…Сценарный отдел студии с быстротой небывалой принял и одобрил «Любовников 1904 года». Арагон получил гонорар и уехал в Париж. Перед отъездом или раньше, не помню, он высказал пожелание, чтобы фильм по его сценарию ставил французский режиссер. И назвал Жана Ло. В тот же день Жану Ло написали. Если бы Арагон назвал Рене Клера или Марселя Карне, я думаю, были бы посланы приглашения и Марселю Карне, и Рене Клеру.
Не могу вспомнить, когда появился Жан в Одессе — до отъезда Арагонов или после. Думаю, все-таки после — потому что ни в одном случае не помню их вместе. Не было его, по-моему, и на проводах, то есть когда Арагоны уезжали из гостиницы. Я помогал им, нес до автомобиля какую-то сумку или пишущую машинку. Была среди провожающих З. М. Королева, был начальник сценарного отдела М. Г. Корик, было еще несколько человек. Жана среди них не вижу.
Познакомился я с ним, как я уже сказал, в середине января 1935 года — поздним, пронзительно холодным вечером в переулке за Одесским оперным театром.
7
Мы были ровесники. Может быть, он был на год или на два старше. В течение нескольких месяцев мы встречались с ним если не ежедневно, то почти ежедневно — вместе обедали, ужинали, гуляли, ходили в кино… Я узнал, что Жан — ученик и ассистент Рене Клера, что в Париже у него жена, балерина из русских эмигрантов второго поколения, и маленькая дочка. Сестра Жана была замужем за Леоном Муссинаком, известным поэтом, журналистом, теоретиком кино. Она работала в Москве, в редакции газеты «Journal de Moscou». Между прочим, это Муссинак подарил Жану подбитое байкой кожаное коричневое пальто. Если не ошибаюсь, он привез его из Шанхая.
Каким же образом я все это узнал? На каком языке мы с Жаном объяснялись? Говорили мы с ним на трех языках. Когда мы познакомились, русский он знал приблизительно так же, как я французский, то есть почти никак. Вместо «мягкий знак» говорил «мокрий знак», «звонок» называл «замком», темное пиво — «пиво брунет»… Кроме того, мы оба немножко, по-школьному владели языком немецким. Жан знал его лучше, он учился в лицее, я — в Шкиде. Вот эти три языка и дали нам возможность не только понимать друг друга в элементарных вещах, но и вести разговоры, часто довольно продолжительные и сложные.
Например, хорошо запомнился мне рассказ Жана о том, как несколько лет назад он, совсем молоденький офицер, лейтенант запаса, отбывая действительную службу, стоял на постое в маленькой эльзасской деревушке, как у хозяйки дома ночью начались преждевременные роды и как ему, Жану, пришлось выступать в роли акушера.
Я уже говорил, что с первого дня полюбил Жана, почувствовал симпатию к нему. В нем было много французского, знакомого мне по литературе и, следовательно, экзотического, но было и много домашнего, какого-то своего, близкого, мальчишеского, такого, что напоминало мне моих друзей русских — Гришу Белых, Жору Японца, Евгения Львовича Шварца, Даниила Ивановича Хармса… Прежде всего, привлекал к себе его юмор. Был ли это юмор «чисто французский» — не знаю, мне он был понятен. Ведь при всей своей внешней замкнутости, нелюдимости, даже мрачности я знал цену острому слову, меткой шутке, удачному розыгрышу.
Вот после обеда в «Лондонской» мы заказали кофе и просим принести пирожное «наполеон». Нам приносят два «наполеона». Но что это за наполеоны! — маленькие, в половину, если не в треть натурального роста.
— Трэ пти, — говорю я по-французски.
— Яволь. Цу кляйн, — по-немецки отвечает Жан и, осмотрев со всех сторон крохотного «наполеончика», добавляет с усмешкой: — Луи Бонапарт!
А вот как забавлялся я в свои двадцать шесть лет. Гулял как-то по Дерибасовской, забрел к букинисту и наткнулся там на старый, дореволюционного издания, самоучитель французского языка. Вечером не поленился, выучил из этого самоучителя наизусть длинную, на полстраницы, фразу. Обрывки ее помню до сих пор: «Pourquoi ne voulez vous pas me faire le plaisir… avec moi… dans la rue de l'Eglise?..»
По-русски эта фраза звучала приблизительно так:
«Почему вы не хотите доставить мне удовольствие сходить вместе со мной на Церковную улицу к сапожнику, которому я отдал на прошлой неделе в починку мои желтые полуботинки, купленные мною полтора года назад в Вене?..»
Фраза была гораздо длиннее. Много лет я помнил и произносил ее всю по-французски — теперь память уже не держит всех этих милых пустяков. Но хорошо помню, как пришел я на следующий день в обеденный час в ресторан. Жан уже сидел за столом, просматривал газету.
Здороваюсь, сажусь, беру салфетку и — с ходу, совершенно спокойно, развязным светским тоном обращаюсь к Жану:
— Pourquoi ne voulez vous pas me faire le plaisir… avec moi?..
Не забуду, как вытянулось лицо Жана, как замигали его глаза, как округло, картинно приоткрылся его рот, когда я, с акцентом, конечно, но все-таки на чистейшем французском языке, с соблюдением всех тонкостей французского синтаксиса, предложил ему прогуляться на Церковную улицу к сапожнику!..
8
Таким, как этой холодной зимой в Одессе, я его больше уже не видел. Тогда у него было неизменно отличное настроение. Все было прекрасно: ему предстояло ставить великолепный сценарий знаменитого писателя. С работой его при этом не торопили. Материально он был хорошо обеспечен, его зачислили в штат, он получал командировочные, суточные, номер в гостинице оплачивала студия.
Он ждал утверждения сценария, по утрам часа полтора-два занимался режиссерским вариантом «Любовников», а все остальное время писал письма жене и дочери, читал, гулял, бездельничал. Посильно и я помогал ему в этом. О моих недобрых предчувствиях, касающихся сценария, я ему, конечно, не говорил, как не сказал о них в свое время и Арагонам. А самому Жану, разумеется, и в голову не могло прийти, что такой сценарий могут не пропустить, не одобрить, зарезать.
Он, как и я, был беспартийный и говорил об этом разным людям несколько даже извиняющимся тоном. И всякий раз минуту спустя извлекал из бокового внутреннего кармана пиджака и показывал собеседнику красную книжечку МОПРа. Такие книжечки у нас в СССР имели в то время все школьники, все домохозяйки. Платили пять копеек в месяц (или в год?) в Международную организацию помощи рабочим, получали эти красные тонюсенькие членские билеты, засовывали их куда-нибудь в книгу или в ящик буфета и, скорее всего, навсегда забывали о их существовании. А Жан при каждом подходящем и неподходящем случае доставал свою красную книжку, хлопал ею об ладонь и с горделивой улыбкой объявлял:
— Ich bin ein Mitglied von Organisation der Internationale Rote Nilfe.
И просил меня перевести сказанное всем присутствующим. Я переводил:
— Товарищ Ло является членом МОПРа.
Вообще-то он был истинный француз, сын отечества, республиканец, у него было три свитера: темно-синий, малиново-красный и белый. Получилось это, конечно, случайно, но я, шутя, говорил ему, что он — ходячий трехцветный флаг Франции.
Мы много гуляли с Жаном, особенно когда дело пошло к весне. Я знал Одессу с нэповских времен, нежно любил ее, и мне доставляло радость знакомить и другого со всеми красотами и достопамятностями этого неповторимо прекрасного города. Мы бродили по Молдаванке, спускались в порт, ездили на трамвае в Аркадию и на четвертую станцию Большого Фонтана, где когда-то, в ранней юности, я провел два славных летних месяца.
Жан хорошо пел, знал много народных и других песен — уличных, воровских, солдатских. Одной такой песне — солдатской, маршевой — он научил и меня:
Adieu la vie.
Adieu I'amour,
Adieu toutes les femmes.
C'est pour la vie,
C'est pour toujours
De cette lutte infame…
В моем жалком переводе это звучит так:
Пропала жизнь.
Прощай, любовь!
Подруженька, прости!
Я — человек,
И целый век
Проклятье мне нести…
Жан уверял, что это очень старая песня, что, может быть, под ее барабанные ритмы шагали еще те гренадеры, которые держали когда-то путь через Смоленск на Москву. Под эти же ритмы шагали мы с Жаном по шпалам большефонтанной линии трамвая или где-нибудь в Дофиновке или в Ланжероне. Теперь, когда прошло еще несколько десятилетий, мы распеваем иногда эту песенку с моей дочкой Машей. Не дома, конечно, и не на улице, а очутившись под открытым небом — где-нибудь под Лугой или в эстонских заповедных лесах.
— En avant, marche! — командует Маша. Мы берем на плечи, как ружья, наши дорожные палки и, четко печатая шаг, во весь голос — не поем, а скорее орем:
Adieu la vie!
Adieu I'amour!
Adieu toutes les femmes…
…Пели мы с Жаном и «Карманьолу», чаще всего это бывало после двух-трех бутылок «пива брунет».
Вижу нас двоих солнечным мартовским или апрельским днем где-то у старого здания Биржи, неподалеку от памятника Пушкину. Идем, приплясывая, размахивая руками, и, не стесняясь, поем эту страшную и веселую песенку санкюлотов:
A ca ira, ca ira, ca ira.
Tous les bourgeois a la lanterne.
A ca ira, ca ira, ca ira.
Tous les bourgeois a la lanterne…
Конечно, мы не только пили, пели и балагурили. Мы родились в разных странах, говорили и думали на разных языках, но при этом не надо забывать, что мы были ровесниками. Он любил Гамсуна, я — тоже. Он влюблялся в Хемингуэя, я — тоже. Он знал и любил Бунина, моего давнего, еще с отроческих, шкидских лет, кумира. Он, как и я, очень огорчался, что в одесском художественном музее, где висело много полотен французов, не было импрессионистов…
9
…Мы ходили в знаменитые одесские пивные и кофейни, толкались на знаменитой одесской барахолке, ездили на кладбище, заходили в синагогу Бродского, в какое-то православное, кажется Михайловское, подворье и в тот черный католический костел, который возвышался тогда своей острой готической колокольней в центре города и который так ярко, с такой щемящей грустью изображен на последних страницах бунинских «Снов Чанга».
Однажды в порту мы разговорились с пожилым, очень колоритным одесским биндюжником. Прощаясь, он помахал нам рукой и сказал:
— Пока!..
До чего же удивился и обрадовался Жан.
— Пока??! Он сказать «пока»! In Marseille auch… Verstehen Sie… Марсей?
— Oui. Ich verstehe… Марсель. Город во Франции. Порт. Hafen.
— Да, да, Марсель. Кород. В Марсель все люди тоже говорить: «пока».
Он уверял меня, что «пока» — французское слово, марсельский диалект.
С языком у него вообще на каждом шагу случались казусы и курьезы.
— Когда я приехал в Москву, я в первый же день обратил внимание на слово «пектопа». Оно бросалось мне в глаза буквально на каждом углу. Я думал: что это такое? Средство от головной боли, прохладительный напиток, зубная паста? Наконец я не вытерпел и спросил у Леона Муссинака: что значит это пектопа? Оказалось, что это очень простое французское слово: ресторан.
В самом деле, попробуйте посмотреть на слово РЕСТОРАН глазами француза, человека, с детства привыкшего иметь дело с латинским алфавитом, и у вас это сочетание букв прочтется именно как таинственное ПЕКТОПА.
Впрочем, курьезы и казусы случались не только словесные. В Ленинграде, в «Октябрьской» гостинице, Жан, по стародавнему западноевропейскому обычаю, выставил с вечера в коридор свои запылившиеся в дороге, видавшие виды парижские туфли.
— Утром просыпаюсь от какого-то шума у дверей. Быстро облачаюсь в пижаму, выглядываю в коридор. У моих дверей — толпа. С удивлением и даже с ужасом рассматривают мои бедные башмаки. Что за идиот и с какой стати оставил их в коридоре?
Все это Жан рассказывал на трех языках, из которых только один не был ломаным. Говорить хорошо по-русски он так и не научился, и по-прежнему не самые умные из одесских молодых людей смотрели на него как на петрушку, на дурачка, подшучивали над ним, подтрунивали, даже издевались.
10
Встречался и водился он, конечно, не только со мной. Человека общительного, «истинного парижанина», его тянуло к людям. У него были в Одессе и приятели и приятельницы. Я тоже перезнакомился с некоторыми из них, кое у кого бывал, хотя никто, кроме Жана, мне по-настоящему интересен и мил не был. А то, что Жан по-прежнему оставался посмешищем у этих людей, меня не только огорчало, но, случалось, выводило из себя…
Запомнилась одна шумная одесская вечеринка в доме того инженера Ц., о котором выше я уже говорил. Этот поклонник и покровитель искусств, меценат и лукулл, происходил из старой одесской интеллигентной семьи — отец и дед его были адвокатами. Сам Ц. учился за границей, в Цюрихе, откуда вернулся вскоре после окончания гражданской войны. Когда мы познакомились, ему было уже за тридцать, нам он казался пожилым. Праздновали тогда, если не ошибаюсь, как раз день его рождения. Было много гостей — цвет одесской интеллигенции, из неодесситов удостоились чести быть приглашенными мы с Жаном.
Противно и даже гадко вспоминать этот одесский званый вечер. Вернее, не сам вечер, а то, чем и как этот вечер завершился. Поначалу-то все было хорошо и даже отлично. Угощение необыкновенно вкусное и обильное. Вина тоже изысканные — из Торгсина. После ужина танцевали. На патефоне крутились редкие в те годы заграничные пластинки. Но танцевали все-таки на одесский лад — вихляя ягодицами и дружно причмокивая:
— Чу-чу-чу-чу…
Над Жаном, над его ломаным языком смеялись и за столом и позже. Он мило отшучивался, улыбался и, сам того не замечая, продолжал коверкать русские слова.
Я в те годы не пил, воздерживался, — бывали у меня в жизни такие сухие периоды. Но на этот раз я позволил себе отступление от правила — дернул чего-то, что сильно меня оживило, развеселило. Настроение было чудесное, все нравилось, все или смешило, или умиляло, трогало. Забыв застенчивость, я принял приглашение молодой хозяйки, танцевал с нею фокстрот и тоже изображал, как и все остальные, паровоз: пыхтел, шипел и работал локтями, наподобие опять-таки паровозных шатунов…
Что было дальше — вижу смутно, сквозь хмельной туман. Помню, что, заблудившись в большой квартире, я забрел в полутемную комнатку, где на низенькой кушетке сидела пожилая седовласая дама — мать инженера Ц. Нацепив на нос черепаховое пенсне, старуха шила. На коленях у нее лежало что-то коричневое, кожаное… Пальто Жана Ло! Эта милая дама починяла, штопала, приводила в порядок потрепанное пальто моего дорогого французского друга! От умиления я готов был заплакать, готов был упасть на колени и целовать руки этой доброй женщины. Но тут появилась за порогом ее невестка, та миленькая курчавая молодая женщина, с которой я полчаса назад танцевал. Загадочно улыбаясь, она прошла на цыпочках по коридору, подмигнула мне почему-то и приложила пальчик к пухлым губам…
А потом… потом я вижу, как все — и хозяева и гости — сгрудились в прихожей. Гости уже оделись, но чего-то ждут, не прощаются и не уходят. Напряженная тишина. И вдруг тишина взрывается. Оглушительный хохот. Не хохот, а грохот. Я не сразу могу сообразить, в чем дело. Над чем смеются? Над кем? Увидел лицо Жана и понял: смеются опять над ним. Но на этот раз Жан не улыбается. Лицо его скривилось в какой-то гадливой гримасе. Он поднял руку, встряхивает ею. Рукав его серого клетчатого пиджака по самое плечо потемнел, он насквозь мокрый.
Только тут я начинаю понимать, что произошло. Милые шутники-одесситы зашили снизу рукав Жанова пальто. Сделала это по просьбе любимых детей старая мадам Ц., мать инженера, вдова присяжного поверенного. Вооружившись пенсне и наперстком, эта почтенная дама вдела в ушко самой толстой иголки самую прочную нитку и добросовестно, накрепко, мелкими добротными стежками прошила рукав кожаного реглана. В образовавшийся мешок налили несколько бутылок чего-то — кажется, пива. И в таком виде пальто снова осторожно водрузили на крючок вешалки.
Рассказывать и даже вспоминать обо всем этом стыдно, но, может быть, еще более стыдно вспомнить, как взорвался, как взвился, как рассвирепел я, когда понял всю низость того, что случилось. Кровь и хмель ударили мне в голову. Не помню слов, к каким я тогда прибегнул, но сказал я все, что думал — и о хозяине, и о хозяйке, и об их почтенной дуре мамаше, и об их остроумных весельчаках гостях. Кончилось тем, что бедному Жану пришлось успокаивать меня, пришлось взять меня под руку и силой тащить из этого гостеприимного дома.
На другое утро я зашел к нему в номер. Раздобыв где-то паровой утюг, Жан работал — отпаривал, гладил через полотенце свой серый парижский пиджак.
Я с возмущением заговорил о вчерашнем. Не дослушав меня, Жан улыбнулся и сказал… Не помню, каким языком или какими языками он в этом случае воспользовался, но смысл его слов я хорошо понял и запомнил:
— Юмор идиотов.
11
А потом пришло время нам с Жаном расстаться. Я закончил сценарий и вернулся в Ленинград. Свиделись мы снова только восемь месяцев спустя, в ноябре 1935 года, когда я, опять по сценарным делам, приехал в Одессу.
На этот раз все было совсем не по-прошлогоднему. Зоя Михайловна уже не работала на студии, уже никто не встречал и не привечал меня с цветами, у вокзала не поджидал ленинградского автора шикарный интуристский лимузин, и даже в гостинице «Лондонская» я пробыл всего два дня, после чего мне предложили перебраться на частную квартиру, в снятую для меня комнату на Пролетарском бульваре, по соседству с ВУФКУ.
Жан прибежал ко мне в первый же день, еще в гостиницу. Мы обнялись. Мне показалось, что он слегка похудел, потускнел. Но по-прежнему он был бодрый и веселый, хотя дела его складывались далеко не столь удачно, как это казалось еще несколько месяцев назад. «Любовников 1904 года», как я и думал, не утвердил главк… Жан тем не менее духом не упал, он решил в Париж не возвращаться, остаться в Одессе. Вероятно, во Франции надежд на работу было еще меньше. Жил он теперь тоже на частной квартире, суточных и командировочных не получал, но за то время, что мы не виделись, ему удалось написать небольшой сценарий и отснять по этому сценарию хроникальную (или видовую, как тогда говорили) картину «Одесса». Я попросил ВУФКУ показать мне этот фильм. Мне показали. И я увидел на маленьком экране просмотрового зала студии прелестную Одессу — отчасти ту самую, какую мы с Жаном столько раз видели, блуждая по городу и его окрестностям. Но это был не просто взгляд на город, это было тонкое, поэтическое, художническое видение города. Я удивлялся: каким образом мог француз, иностранец, так увидеть этот город, забыв, во-первых, что первыми хозяевами и строителями Одессы были французские эмигранты: дюк Ришелье, Дерибас и их помощники и сподвижники, а во-вторых, — и это, наверное, главное, — что Жан не только веселый парень, шутник, острослов и балагур, но и поэт, иначе вряд ли взял бы его к себе в ученики автор «Больших маневров» и «Под крышами Парижа».
Картина ушла в Москву или в Киев, Жан ждал разрешения на выпуск, ждал нового сценария, новой постановки и ждал, больше всего, приезда жены и дочки. Почти год он жил в разлуке с ними и очень скучал. Теперь, когда он решил навсегда осесть в Одессе, можно было думать и о воссоединении семьи. Необходимое разрешение он уже получил, но что-то задерживало приезд милых его сердцу парижанок.
Виделись мы теперь с Жаном не так часто, как прежде, — он работал, то есть ходил ежедневно на студию, отбывал там положенные часы, хотя никакого определенного дела, да и вообще никакого дела, у него не было.
Встречались мы только по вечерам и по воскресеньям. Несколько раз ужинали в полюбившейся нам «Лондонской». Были один раз в филармонии. Ходили в кино. Между прочим, в Одессе и именно с Жаном я впервые смотрел «Чапаева» и «Веселых ребят». Впрочем, не уверен, может быть, это было и не сейчас, а в предыдущий мой приезд в Одессу.
В конце декабря тридцать пятого года в Одесской области проводился кинофестиваль. Мы с Жаном и с еще одним работником студии были делегированы в болгарское село Благоево. Хорошо помню эту поездку по ужасным, залитым грязью проселочным дорогам — в бричке или в каком-то другом старомодном экипаже. Грязь и в самом селе стояла буквально по ступицу. Сделав акробатический прыжок из утопавшей в черной жиже коляски прямо на крыльцо благоевского Дворца культуры, Жан взглянул на меня и очень серьезно, даже с гордостью сказал:
— Теперь я понимать Гоголь.
А Дворец культуры, высившийся в этой миргородской огромной луже, был и в самом деле дворцом. Зрительный зал на полторы тысячи мест. Прекрасно оборудованная сцена. Элегантные фойе. Ложи. Буфет. Вешалки как в Мариинском театре. И — ни одной уборной, ни одного ватерклозета во всем этом гигантском палаццо.
И еще раз вспомнился нам с Жаном бессмертный Николя Гоголь.
12
Невыдуманный рассказ, который я сейчас пишу, — рассказ с печальным концом. Если бы я выдумывал, я бы, наверно, мог сочинить, на радость читателю, что-нибудь голубое, приятное, благополучное. Но сочинять ничего не хочу, пишу мемуары.
Мой сценарий, над которым я работал без малого полтора года, тоже не утвердили. Вернее, предложили внести поправки. А я не мог их внести — рука не поднималась.
Вообще писать комедии в те годы было делом героическим, если не подвижническим. Слишком узок был круг тем, положений, обстоятельств, персонажей, над которыми можно было смеяться.
Герой моего сценария, директор мебельной фабрики Трофимов, бывший боец-буденновец, в отпускное время поехал разыскивать сына своего погибшего на фронте друга. В поезде его ограбили. Герой оказался без копейки денег, босиком, чуть ли не в чем мама родила. И все-таки он не оставляет намерения разыскать сына своего незабвенного братка Васи Зыкова. Бедственное положение, в котором он очутился, приводит его к беспризорникам, а те помогают ему напасть на след Зыкова-младшего, тоже бывшего какое-то время беспризорным. Но пока Трофимов собрался начать поиски и пока искал мальчика, тот успел вырасти, кончил военное училище и сам стал красным кавалеристом.
В сценарии было много веселого, эксцентричного, экстравагантного. Это и напугало начальство. Меня попросили прежде всего сделать так, чтобы героя не грабили, чтобы он не ходил босиком с портфелем. «Все-таки ваш герой принадлежит к руководящим кадрам. А попадает он в положение нелепое, оскорбительное. И вообще — стоит ли поощрять наших детей смеяться над взрослыми?» Такое и подобное мне пришлось выслушать и от начальника сценарного отдела и от директора студии. В конце концов мне предъявили огромный список «пожеланий»: то-то переписать, то-то изъять, в другом месте «девочку поменять на мальчика»… Я отказался окончательно губить свой и без того сильно потрепанный поправками сценарий, требования студии отклонил, распрощался с Жаном и с милой Одессой и уехал в Ленинград.
А сколько-то месяцев спустя, может быть даже год спустя, получаю судебную повестку: «Одеська кiнофабрика дитячих та юнацьких фiльмiв» взыскивает с меня полученный мною по договору номер такой-то аванс. Дело назначено к слушанию такого-то февраля 1937 года в таком-то часу в Народном суде такого-то участка по улице Ласточкина дом номер такой-то… Улица Ласточкина очень хорошо запомнилась. Не Коршунова, не Ястребова, а именно Ласточкина.
Друзья мне советовали взять адвоката, обратиться за помощью в Управление по охране авторских прав. Чувствуя свою правоту и явную нелепость предъявленного мне иска, я ни к кому обращаться не стал, купил билет, сел в поезд и поехал в Одессу — на этот раз, увы, не работать, не отдыхать, не лечиться, а — судиться.
13
Зима в Одессе была опять неуютная, холодная. На вокзале меня и на этот раз никто не встретил. Принаняв извозчика, я потащился в «Лондонскую».
Знакомый старик портье стоял за своей старомодной конторкой… Может быть, и не совсем к месту сейчас, но, чтобы слегка повеселить читателя, перескажу рассказ об этом портье, слышанный мною от К. И. Чуковского.
В конце двадцатых годов, приехав по делам в Одессу, Корней Иванович остановился в «Лондонской». В первый же день из номера у него унесли золотые часы. Конечно, он поспешил заявить об этом портье. Старик скинул с носа очки, внимательно, с неподдельным изумлением вгляделся в лицо Чуковского и голосом, полным пафоса и иронии, сказал:
— Часы? Золотые? У вас?!!
«После чего я почувствовал себя ничтожеством, авантюристом и клеветником», — закончил свой рассказ Корней Иванович.
Теперь перед этим портье стоял я.
— Здравствуйте, — сказал я.
— Здравствуйте, рад вас видеть, — сказал старый одессит.
— Мне нужен номер.
— Номеров, как вы знаете, нет.
— Что же мне делать?
— Могу выразить вам сочувствие.
— Все-таки. Подумайте.
— Хорошо. Подумаю. Есть люкс.
— Что ж. Придется взять люкс.
— Семьдесят рублей.
— В месяц?
— Может быть, согласимся считать за год?
Когда приезжаешь в любимый город не по служебным делам, не в командировку, а за свои кровные, и приезжаешь при этом не в качестве туриста, а в гнусном качестве ответчика, платить 70 рублей в сутки за ночлег ой как не хочется. Но что же было делать! Уплатил. Портье выдал ключ коридорному, и тот повел меня в мой семидесятирублевый номер. Это была целая квартира из трех комнат — мрачная, пыльная, давно никем не занимаемая. Коридорный провел меня по номеру, объяснил, что к чему:
— Это кабинет. Это спальня. Это гостиная…
Возле ванной была еще одна, совсем крохотная, очень уютная теплая комнатенка без дневного света. Там стояла старинная деревянная кровать-раскладушка.
— А тут что? — поинтересовался я.
— Это — людская так называемая. Для камардинера.
В тот же день я разыскал улицу Ласточкина и возбудил «встречный иск», то есть попросил студию полностью уплатить мне за написанный по ее заказу сценарий. Не помню что и как, но мое встречное исковое заявление приняли. Слушанье дела было назначено на следующее утро.
Вечер я провел невесело. В полном одиночестве поужинал в огромном и показавшемся мне на этот раз враждебно-холодным гостиничном ресторане, на улицу выходить не стал, поработал немного в «кабинете» за массивным министерским столом и рано лег спать. В номере было холодно, как в леднике. Постепенно я навалил на себя все, что можно было — два одеяла, покрывала, вторую подушку, — и все-таки заснуть не мог. Повертевшись часа два и выкурив целую пачку папирос, я наконец встал, перетащил свою постель в комнату возле ванной и остаток ночи блаженно проспал на раскладухе счастливца камердинера.
Разбудил меня телефон, задребезжавший в «кабинете». Я вскочил. Было уже светло. Аппарат без устали и как-то встревоженно трезвонил. Говорил директор ВУФКУ. Он только что приехал на фабрику, узнал о случившемся и пришел в ужас. Приносит извинения за неприличие, допущенное студией. Это — ошибка, во всем виновата бухгалтерия, «механически отнесшаяся к делу». Он очень просит меня поехать в суд, взять обратно мой встречный иск, а студия возьмет свой.
Конечно, я не стал торговаться, хотя мог, пожалуй, и поторговаться. Работа-то была сделана добросовестно, сдана вовремя. Однако я так рад был, что не надо судиться, тягаться, сутяжничать, что тотчас поехал на улицу Ласточкина и заявил об отказе от своего иска. Юрисконсульт кинофабрики был уже там, он при мне закрыл дело, еще раз принес мне от имени студии извинения и сказал, что меня просили заехать, поговорить о возможности работы над новым сценарием.
Этого я, конечно, делать не стал, на студию не поехал. Но, возвращаясь в гостиницу, зашел на телеграф и послал такую телеграмму приятельнице в Ленинград:
«С Одессой помирился ибо жестоко люблю ето падшее дитя».
Текст телеграммы запомнился потому, что ее, эту телеграмму, поначалу не хотели принимать. Средних лет дама (а может быть, и не дама, скорее всего не дама), прочитав внимательно написанное мною, вспыхнула и сказала:
— Этого я принять не могу.
— Почему не можете?
— Потому, что неприличных слов телеграф не передает.
— Помилуйте, а что же тут неприличного?!
— Вы сами знаете.
— Не знаю. Честное слово!
— Вот.
Я сунул голову в окошечко. Запачканный лиловыми чернилами палец ткнулся в слова «падшее дитя».
Я рассмеялся.
— Пожалуйста, прошу вас — проконсультируйтесь с вашим директором.
Она взяла телеграмму и ушла консультироваться. Потом вернулась, не глядя на меня опустилась на стул и молча, с брезгливым и даже оскорбленным выражением лица стала считать и пересчитывать слова — в том числе и те, неприличные…
В отличном настроении вошел я полчаса спустя в вестибюль «Лондонской». И тут меня ждала еще одна радость. Когда я подходил к портье брать ключ, откуда-то из темноты навстречу мне вышел Жан Ло в своем коричневом кожаном, сильно потрепанном, потрескавшемся пальто и в синем берете. А под руку с ним шла, улыбаясь, молодая, черненькая, тоненькая как тростинка, похожая чем-то на индианку женщина.
14
Мой приезд в Одессу произвел на кинофабрике некоторый шум. Отголоски этого шума дошли до Жана. Он попросил у начальника отгул, разузнал, где я остановился, заехал за женой — и вот они оба в «Лондонской». Я знакомлюсь с милой Идой, веду гостей к себе, в свой чудовищный «люкс», мы проходим через кабинет, гостиную, спальню (где на обеих кроватях почему-то нет ни одеял, ни подушек, ни даже тюфяка), и Жан, я замечаю, смотрит на всю эту царскую роскошь с удивлением, даже с некоторым конфузом. Смущаясь, он говорит, что не знал, не слышал о том, что я стал настолько знаменитым и богатым. У них во Франции даже не все «бессмертные», то есть писатели-академики, имеют возможность останавливаться в таких роскошных апартаментах. Я смеюсь, объясняю, в чем дело, показываю комнату, в которой провел ночь. Жан тоже смеется.
— Блестящая ситуация для комедии, — говорит он.
Ида помогает мне понять эту французскую фразу. Вообще-то Жан говорит по-русски гораздо лучше, чем год назад. Пожалуй, он может выразить теперь на нашем языке любую мысль. Но при этом все так же безжалостно коверкает каждое русское слово.
Я спросил у него:
— Как «Одесса», Жан? Не город. Город по-прежнему хорош. Я говорю о фильме.
И тут же, увидев, как переглянулся Жан с женой, как болезненно дернулись его губы, я понял, что задавать этот вопрос не следовало.
— Неужели не приняли?
— Нет, не принималь.
— Почему?
Жан попробовал улыбнуться, пожал плечами. Я понял, что задал вопрос еще более дурацкий.
Конечно, я пригласил своих гостей обедать. И тут, в ресторанном зале, который с появлением Жана вдруг сразу повеселел, посветлел, стал привычно знакомым, уютным, я заметил, как изменился мой милый приятель. Он похудел, осунулся, слегка даже облысел.
Да, прелестный фильм «Одесса» не вышел на экраны. Почему? Боюсь, что на этот вопрос не смог бы ответить, ограничился бы пожатием плеч, даже тот чиновник, который не подписал разрешения на выпуск картины в прокат.
Что же делал все это время Жан? Да ничего по-прежнему не делал. Получал два раза в месяц зарплату, ходил каждый день на студию, ждал, когда дадут какой-нибудь сценарий, постановку.
— Мне стидно дочка, — рассказывал он, бодрясь, пытаясь улыбаться. — Он спрашивать мне: папа, какой лента ти делать сейчас? И я льгать ей… Я каждый день видумивать сюжьет. Я придумаль уже пьять или шьесть фильма…
В воскресенье, накануне моего отъезда, Ло пригласили меня на обед к себе. Я был у них и имел удовольствие познакомиться с маленькой, черненькой, очень похожей на маму полупарижанкой-полуодесситкой Мизу. Девочка уже свободно говорила по-русски и, к ужасу Иды, говорила не ни языке московского Малого театра, как хотелось бы матери, а на языке Молдаванки и Пересыпи.
— Идите сюдою, потом тудою, — сказала она мне, объясняя, как пройти в ванную.
Жили Ло скромно, даже бедно, в одной небольшой, снимаемой «от хозяйки» комнате. Скромен был и праздничный обед, приготовленный Идой. Вместо вина на стол поставили две бутылки пива. Между прочим, удивило меня и запомнилось, что вместе с нами, взрослыми, пила пиво и шестилетняя Мизу. Пила как воду, как лимонад или морс. И еще осталось в памяти, что кофе у Ло пили — со сметаной. Оказывается, в Париже так пьют. Жан долго не мог понять моего удивления. И сметана и сливки по-французски creme, — можно пить со сладким кремом, можно с кислым. С кислым, пожалуй, даже вкуснее, пикантнее.
Мизу оказалась девочкой бойкой, разговорчивой, смешливой и вместе с тем — нежной, привязчивой, ласковой. Она показала мне свои французские книги, французские игрушки.
— А по-русски ты читаешь? — спросил я.
— Да, я читаю по-русски.
— Какие же русские книги ты читала?
— Читала товарища Пушкина, товарища Маршака, товарища Чуковского…
— А Пантелеев ты читать? — спросил Жан.
— Ах, папа, чтоб тебя! Не «читать», а «читала». Нет, вас я не читала, — обратилась она ко мне, — у меня нет книжек.
Я обещал ей прислать.
— Недавно был день моего рождения, — сказала Ида. — И вы знаете, какой роскошный подарок я получила в этот день от Мизу!..
Я поинтересовался, что же именно ей подарили.
Ида улыбнулась.
— Мизу, можно? — спросила она у дочки. И, достав из чемодана большой лист плотной веленевой бумаги, разложила его на столе. Там было нарисовано цветными карандашами или мелками целое богатство, целый универсальный магазин.
Мизу водила пальчиком по бумаге и объясняла:
— Это — пальто, манто. Это — колье называется. Это я не знаю, как по-русски…
— Кольцо.
— Ага. Кольцо. С диамантом. Вы заметили, как он сверкает, диамант!
Из огромного многогранного бриллианта вылетали во все стороны оранжевые пунктирные лучи.
— А это бутылка с духами. Шанель. Самые лучшие. Это — пять, шесть, семь пар туфель. Это загородный дом. La villa по-французски. Это платья. Нравятся вам?
— Да. Очень. Прекрасные платья. А какие красивые сумки! Мизу, милая, а это что такое?
На синем неуклюжем квадрате был нарисован большой красный крест.
— А это… это я тоже не знаю, как сказать по-русски. Маленькая аптека. Там йод, бинт, вата и другие разные лекарства.
И заметив, вероятно, на моем лице некоторое недоумение, она сказала:
— Вам интересно, зачем я подарила мамочке эту сумку? Да? Ну, а вдруг если мамочка порежет пальчик?
Я взглянул на Иду. В ее глазах блестели слезы. Написал сейчас это и подумал: сентиментально. Но — что ж делать. Слезы были. Самые настоящие.
Полгода спустя я написал обо всем этом маленький рассказ. Он так и назывался: «Мизу». Только действие из Одессы я перенес во Францию, в Париж. Этот рассказ и до сих пор где-то лежит у меня, покрывается пылью времени. Печатать его я никуда не давал и никому никогда не показывал. Было стыдно почему-то…
15
На другой день я уезжал из Одессы. Проводить меня на вокзал приехали все трое. Мизу держала в вытянутой тоненькой ручке чахлую красную гвоздику.
Из Ленинграда я послал ей, как обещал, книжки — свои и чужие.
А через какое-то — уж не помню, долгое или короткое, — время приезжает ко мне из Одессы редактор ВУФКУ уговаривать писать новый сценарий. Сценария я тогда писать не стал, но гостю из Одессы был рад. И первое, о чем спросил у него:
— Как там поживает Жан Ло?
— Какой Жанло? А-а, Лодс! Француз? Уехал.
— Куда уехал?
— Да к себе обратно — во Францию.
…Сейчас вспомнилось почему-то. В тот год, когда я дописывал, допахивал свою многострадальную комедию и жил в Одессе на частной квартире, у хозяйки, которую звали Клара Босая, зашел ко мне как-то по небольшому делу начальник сценарного отдела М. Г. Корик. Прощаясь, пожимая мне руку, он бегло оглядел мое не ахти какое роскошное жилище и с вежливой, светской улыбкой бархатным южным голосом спросил:
— Не скучаете за «Лондонской»?
Я ответил, что — да, немножко скучаю.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сколько же с той поры времени прошло! И скольких не стало — из тех, кого я упомянул на предыдущих страницах! Нет Эльзы Юрьевны, нет Маршака, Чуковского, Ильина, Кассиля… Нет Леона Муссинака. Нет Елены Ильиной, и нет той девочки, подвиг которой она воспела. Ушел Ю. К. Олеша, и много ушло, наверно, за ним его учеников и последователей, «олешианцев» и «неоолешианцев». Не знаю, что с Жаном, с Идой. Где Мизу? Ведь если она, дай бог, жива, она уже немолодая женщина!
— Не скучаете за «Лондонской»? — спросил меня когда-то молодой интеллигентный одессит.
А ведь скучаю, скучаю, Михаил Григорьевич, даже сегодня, сейчас вот, в эту минуту ужасно скучаю за «Лондонской»…
История одного автографа*
Одно из самых стыдных воспоминаний моей юности, а может быть, и всей жизни связано с именем Корнея Ивановича Чуковского. Это тот случай, когда воспоминание не только причиняет боль, но заставляет тебя хвататься за голову, кусать губы, стонать, морщиться и даже, — как это было и со Львом Николаевичем Толстым, — подпрыгивать.
Я совершенно не помню, с чего это началось, почему и при каких обстоятельствах Корней Иванович предложил мне участвовать в прогулке с американцами. Впрочем, почему он пригласил именно меня — об этом я теперь догадываюсь.
Передо мной лежит его недатированная записка. Думаю, что это 1929 год.
«Дорогой Алексей Иванович.
Какой ужас, что у Вас нет телефона! Умоляю Вас простить меня: меня спешно вызвали по важнейшему делу. Но живой или мертвый, я буду в 64 очаге в 11 часов утра.
Точный адрес:
Лахтинская 15. Близ Большого проспекта. 64 очаг. Трамвай № 22.
Приходите непременно!
Простите!
Ваш Чуковский».
И другое письмо — открытка от декабря 1929 года. В конце ее такие строчки:
«Американец вновь собирается к нам и пишет мне любовные письма. Во всяком письме он кланяется Вам.
Он для чего-то учится русскому языку. Вскоре будет читать и „Крокодила“ и „Шкиду“…»
О ком идет речь, что это за американец? Хоть убейте, не знаю. Не знал и тогда. Имени его я тоже не запомнил, хотя долгое время у меня зачем-то хранилась его визитная карточка. Кажется, д-р Гордон, или Грэхем, или что-то в этом роде. На «г».
Помню только, что высокий, веселый, румяный и, на мой тогдашний взгляд, пожилой, то есть лет под сорок, вероятно. (Мой тогдашний взгляд — это взгляд двадцатилетнего.)
Вообще-то этот д-р Г. не был главной фигурой. Главной фигурой была старая — эта уж по-настоящему старая — американка, миллиардерша, этакая госпожа из Сан-Франциско, приехавшая в Страну Советов, чтобы познакомиться с постановкой у нас воспитательного дела. Интересовалась она и маленькими детьми, даже грудными, и подростками, и мальчиками нормальными, и ребятами социально запущенными, то есть правонарушителями, малолетними преступниками. Думаю, что именно поэтому Корней Иванович и пригласил меня участвовать вместе с ним и американцами в посещении 64-го очага. Об этом очаге я тоже, увы, ничего не могу рассказать — опять провал в памяти. Зато очень хорошо помню наше возвращение оттуда. Летний солнечный день. Мы идем по Невскому мимо Казанского собора, и Корней Иванович рассказывает американцам — обо мне. Говорят по-английски, на языке, которым я не владею, но я отлично понимаю, что речь идет обо мне, и понимаю, о чем именно говорят. Корней Иванович, не жалея красок и не жалея вдохновения, рисует перед нашими спутниками историю малолетнего злодея, юного гангстера, прославленного бандита. Отдельные слова мне понятны: тюрьма, Сибирь, взлом, взломщик, побег… По тем любопытным, даже, пожалуй, неприлично любопытным взглядам, которые то и дело бросают на меня заокеанские гости, я могу догадаться, что они страшно увлечены, заинтересованы и заинтригованы. Тем более что ведь бандит, который скромно, как мальчик, шагает сейчас возле них по обочине тротуара, уже не бандит, а «бывший бандит». Он перековался. Покаялся. Поставил крест на своем темном прошлом. И мало того — успел написать обо всем этом книгу.
Как же я чувствовал себя тогда — на Невском и позже, в «Европейской» гостинице, куда нас пригласили к себе американцы? Должен признаться, что мне было не только стыдно, но что вместе со стыдом и смущением я испытывал еще и чувство какой-то нелепой гордости. Да, было и противно, и лестно. Напомню, что темное прошлое, хоть и не такое громкое, за моей спиной все-таки стояло. Стояло совсем еще рядом. И ему, этому прошлому, было нетрудно разбудить во мне, на минуту или на час, это глупое тщеславие уличного мальчишки.
А ведь на самом-то деле я уже давно был совсем не такой, каким рисовал меня Чуковский. Я много читал, много работал, учился, писал уже третью или четвертую книгу… Давно дружил я и был духовно близок с Маршаком, со Шварцем, с Даниилом Ивановичем Хармсом. И я уже забыл, не начисто, а все-таки забыл, что в дактилоскопическом кабинете уголовного розыска хранятся отпечатки моих пальцев.
И вот мне зачем-то об этом напоминают…
В скромных апартаментах (и все-таки не в «номере», а именно в апартаментах) «Европейской» гостиницы беседа была продолжена. На этот раз долго и серьезно, без единой улыбки на лице, говорила миллиардерша, невысокая, плечистая, ладно и крепко скроенная, похожая чем-то на наших фабкомовок старуха. Мы слушали ее, Корней Иванович тряс головой, улыбался, «складывался пополам» и то и дело возглашал своим певучим южнорусским тенором:
— О, yes! О, yes!
Потом он поворачивается ко мне и переводит:
— Миссис такая-то предлагает нам с вами поехать в Соединенные Штаты — прочитать ряд лекций в разных городах этой страны. Лекций о постановке воспитания в Советской России. При этом все расходы миссис Твистер любезно берет на себя. Гарантирует она и материальный успех поездки.
Все смотрят на меня, ждут моего отклика. Покраснев, я что-то бормочу. Мол, спасибо… надо подумать… благодарю вас… хорошо… мы подумаем.
Затем память переносит меня под аркаду Гостиного двора. Мы идем с Чуковским в сторону Литейного, и Корней Иванович, возбужденный и веселый, уговаривает меня ехать в Америку.
— Правда, соглашайтесь, Алексей Иванович! Полно вам раздумывать! Проедем с вами через все штаты — от Тихоокеанского берега до Атлантического… Я буду читать о вас лекции, а вы… а вам, собственно, и делать нечего будет — сидите и слушайте. Заработаем миллион! Разве плохо?
Нет, совсем не плохо. От миллиона и даже от половины его я не откажусь. И против Америки у меня ровно ничего нет. Еще в детстве я мечтал побывать и у индейцев в прериях, и на Диком Западе, и в Нью-Йорке, и в Нью-Орлеане, и на берегах Юкона… Но сейчас ехать в САСШ я решительным образом не хочу. Во-первых, у меня есть на этот счет некоторые «убеждения»: я считаю, что рано. Подрасти следует. Еще совсем недавно я отказался от поездки в Германию (в догитлеровскую, веймарскую Германию), куда меня настойчиво звали мои немецкие читатели и издатели. А кроме того, — и это, пожалуй, главное, — я не хочу выступать в той роли, какую мне приготовил Чуковский. Не хочу стоять или сидеть слева от его лекторской кафедры в каком-нибудь квакерском клубе — в городе Мемфис, штат Теннесси, — и слушать, как он, бросая в мою сторону свои длинные руки, возглашает:
— Этот бледный юноша, с таким благородным, просветленным лицом, еще три года назад…
Но, может быть, Корней Иванович шутил, уговаривая меня ехать в Америку? Вряд ли. Не думаю. Вообще-то в идее этого путешествия не было ничего фантастического. В те годы поездки советских людей за границу не были еще таким сложным, громоздким предприятием, каким они стали пять-шесть лет спустя. Что же я отвечал Корнею Ивановичу на его уговоры? Да ничего не отвечал. Шел и молчал. И он правильно понял это молчание. Ни в тот день, ни когда-либо позже к разговору об Америке он больше не возвращался.
А тем временем мы дошли до Спасо-Преображенского собора, обогнули его, свернули в какой-то переулок, и Корней Иванович сказал:
— Ну, вот я и дома.
И пригласил меня к себе.
Если от поездки в Америку я уклонился довольно легко, то отказаться от этого приглашения у меня мужества уже не хватило. Я впервые был у Чуковского. Познакомился с его женой и детьми. Обедал у них.
И тут-то вот, в ожидании обеда, это самое и случилось.
Корней Иванович привел меня в свой большой, залитый солнцем кабинет и там показал мне знаменитую «Чукоккалу», о которой я до тех пор совершенно ничего не знал. Усталый, смущенный, измученный тем, что все утро торчал на людях, набитый до отказа впечатлениями, я покорно и почти без всякого интереса рассматривал веселые, остроумные, брызжущие талантом записи и рисунки Шаляпина, Горького, Леонида Андреева, Блока, Маяковского, Герберта Уэллса… И вдруг я слышу над головой голос Корнея Ивановича:
— А теперь я буду просить и вас, милейший Алексей Иванович, оставить свой автограф в этой книжице…
Похолодев, я вскидываю голову и тупо смотрю на Чуковского.
— Что писать? — спрашиваю я хриплым голосом.
Сдерживая улыбку, он широко разводит руки. И осторожно, чуть ли не на цыпочках, балетной походкой идет к дверям, а потом столь же осторожно прикрывает их за собой.
Я остаюсь один на один с «Чукоккалой». Вернее, один против Шаляпина, Репина, Глазунова, Куприна, Анны Ахматовой, Конан-Дойля и, кажется, Рабиндраната Тагора и шаха персидского…
Я всю жизнь был тугодумом. Написать что-нибудь экспромтом, особенно если результатов моих творческих усилий ждут тут же над моей головой или за плохо прикрытой дверью, я не умею. А сейчас я и совсем в панике. Ведь надо же не просто расписаться, оставить автограф: дескать, с приветом и уважением Л. Пантелеев, — надо сочинить что-нибудь острое, блестящее, во всяком случае не хуже того, что сочинили Аркадий Аверченко, или Саша Черный, или Джером Клапка Джером, которые, если не ошибаюсь, тоже оставили в этой книжище перлы своего ума и таланта.
Боже мой, что же я буду делать, где же мне тягаться с этими титанами?! Кто я? Что я? Впрочем, постойте! Я знаю, кто я! Сегодня мне особенно хорошо известно, кто я такой.
Что-то брезжит в моей несчастной голове. Кажется, я начинаю понимать, чем я могу потрафить хозяину этого альбома.
В комнату заглядывает Корней Иванович:
— Ну как?
Улыбка на его губах кажется мне сардонической.
— Дайте мне чернил, — говорю я мрачно.
— Стило у вас в руках, Алексей Иванович. В правой.
Я объясняю, что мне не стило нужно, а чернила, чернильница.
Корней Иванович придвигает ко мне стеклянный кубик чернильницы. Поднимает крышку. И с любопытством смотрит: что я собираюсь делать?
Могу поклясться чем угодно и как угодно, что ни одним днем раньше, ни одним позже я этого не сделал бы. Только в этот ослепительный день — в середине лета тысяча девятьсот двадцать девятого года — могла мне прийти в голову эта дикая мысль.
Я придвигаю чернильницу ближе, слегка окунаю в загустевшие чернила кончик среднего пальца и оставляю на белоснежной веленевой странице «Чукоккалы» отпечаток этого моего идиотского пальца. И это еще не все. С молниеносной быстротой, с быстротой гения, я придумываю и пишу под этим грязным оттиском непревзойденные по своей изысканной тупости строчки:
Дефективного поэта
Уголовная примета.
Не успел я поставить точку, еще не оторвал пера от бумаги, а уже понял, какую непроходимую глупость я сделал, какой постыдный бред изобразил.
Конечно, я сам виноват. Знаю, что нельзя собственную глупость перекладывать на чужие плечи. И все-таки я всю жизнь не мог простить Корнею Ивановичу этот мой «экспромт», не мог забыть, что это он подбил, спровоцировал меня на его сочинение. Ведь не будь той памятной прогулки по Невскому, не наговори тогда Чуковский так много и так живописно о моем темном прошлом — разве пришла бы мне в голову эта убогая мысль?!
Всю жизнь, целых сорок лет я жил надеждой, что Корней Иванович пожалеет меня и вырвет из «Чукоккалы» эту злосчастную страницу. Хотя я уже давно дружил с ним, любил его, пользовался его добрым расположением ко мне, я ни разу не решился напомнить ему о грехе моей юности. Он тоже деликатно молчал. И надежда во мне теплилась.
На днях я узнал, что напрасно тешил себя этой надеждой. Она оказалась тщетной.
Была у меня в гостях внучка Корнея Ивановича — Елена Цезаревна Чуковская, Люша, как зовем мы ее с детства, хотя она уже успела вырасти. Зашел разговор о «Чукоккале». И Елена Цезаревна сказала:
— Там есть и ваша запись.
И при этом очень выразительно усмехнулась. А потом столь же выразительно прочла по памяти вышеприведенные строчки о дефективном поэте и уголовной примете.
Чтобы не думать плохо о дорогом Корнее Ивановиче, я утешаю себя мыслью, что не выдрал он, не изъял из «Чукоккалы» эту злополучную страницу только потому, что сделать это было невозможно. В самом деле, кто знает, может быть, на обороте этой страницы стоит подпись Айседоры Дункан, или Чарли Чаплина, или, скажем, самого Хайле Селассие I, императора эфиопского?!
1972
Разговор с читателем*
Искусство быть читателем…
Редакция «Недели» переслала мне письмо пенсионерки Я. В. Путан и просила ответить ей. В этом письме Янина Викентьевна рассказала совершенно ужасную историю. Придя однажды в гости к своей приятельнице, она услышала, как внучка этой приятельницы Леночка «употребляет слово лопать»… «На мой недоуменный вопрос о происхождении этого слова в словаре Леночки ее бабушка дала мне книгу Л. Пантелеева „Фенька“. В ней я прочла следующие выражения: „Обжора ты этакая, утроба ты ненасытная! Ведь этак ты мне весь дом сожрешь“. „Некогда будет дурака-то валять“. „Чудовище! Да как же это ты умудрилась метелку слопать?“».
И удрученная читательница просит разъяснить ей: можно ли писать и издавать такие книги?
Воспользуюсь случаем и попробую ответить не одной Путан. Без большой радости должен признаться, что за сорок с лишним лет моей работы в детской литературе таких и похожих писем я получил много. То есть писем, авторов которых задевает, шокирует «грубость» писательского языка. Не только «Республика Шкид», «Часы», «Пакет» и другие мои ранние, юношеские книги, но буквально все, что выходило когда-либо из-под моего пера, наряду с отзывами добрыми и дружественными, вызывало хоть один, хоть два, но непременно вызывало читательский или критический окрик и тот же беспощадный прокурорский вопрос: можно ли и нужно ли? Даже такая книга, как «Наша Маша», родительский дневник, в который мы с женой в течение пяти лет заносили наблюдения над нашей маленькой дочерью, даже эта безобидная книжица вместе с очень большим количеством сочувственных и благодарственных писем принесла нам какое-то количество откликов гневных, осудительных.
В чем же нас обвиняют сердитые читатели? А в том только, что в некоторых случаях мы заглазно, любя, на страницах интимного домашнего дневника называем нашу дочь не Маша, а Машка. Чуть ли не первое такое сердитое письмо я получил от собственной тетушки. И ей первой мне пришлось разъяснять, что «Машка» в устах любящего отца — это не бранное слово и не «пережиток крепостнических отношений» (в чем меня пытались убедить некоторые читатели), а особый вид ласки, нежности. Той же родственнице я должен был напомнить, что не я первый пользуюсь этой фамильярной формой обращения к дочери. Например, некто А. С. Пушкин, человек светский, воспитанный, столбовой дворянин, в письмах к жене не именовал своих детей иначе, как Сашка и Машка. Недаром, вероятно, Пушкину, не меньше чем нам грешным, доставалось от тогдашней критики за недостаток благопристойности, за вульгарность и «простонародность» его языка. Да, представьте себе, уже и в те давние годы гремел над головой пишущего грозный оклик: можно ли и нужно ли?..
А в самом деле, Янина Викентьевна, можно ли?..
Вот попробуйте откройте наугад какую-нибудь книгу Пушкина, хотя бы «Сказку о рыбаке и рыбке», и дайте ее почитать Леночке. Не обнаружите ли вы после этого в словаре вашей маленькой приятельницы такие слова и выражения, как «дурачина ты, простофиля», «сварливая баба», «белены объелась», «старуха вздурилась», «старый невежа», «взашей затолкали», «проклятая баба»?.. Если не Пушкина, возьмите Гоголя, возьмите Фонвизина, Гончарова, Чехова, Горького, любого почитаемого нами автора и вы наверняка отыщете в их романах, сказках и рассказах такое, что, по вашим понятиям, писать и печатать нельзя.
Кстати. Давали ли вам в ваши детские годы читать эти книги? Думаю, что давали. Погубили они вас, испортили ваш язык, изменили к дурному ваш нравственный облик? Да нет, могу ручаться, что если и были дурные влияния в вашей жизни, то шли они не от книги, не от этих милых старых невеж и объевшихся беленой баб…
Но тут я, пожалуй, раскланяюсь с Я.В.Путан и поговорю о других читателях, о тех, кто тоже ратует за чистоту литературного языка.
По моим долголетним наблюдениям эти читатели делятся на три группы. Первых я бы назвал профессиональными склочниками и сутягами. Пишут они чаще всего не авторам, а в редакции и в вышестоящие инстанции. Этим безразлично, о чем писать и на кого жаловаться: на управхоза ли, на милиционера, на продавщицу овощного ларька или на детского писателя. Таких немного, но они, к сожалению, есть.
Вторых обозначить труднее. Назвать их ханжами было бы грубо. Пуристы? Пуритане? Опоздавшие родиться гувернантки? Чаще всего это женщины не самой первой молодости, одинокие, застенчивые, краснеющие по каждому пустяку и видящие грубость там, где ее нет и в помине.
Я бы мог процитировать немало писем и пересказать не один мой разговор с этими славными читательницами. Сейчас вспомнился такой случай. После одного моего выступления в детской библиотеке подходит ко мне маленькая женщина в синем халате, произносит что-то любезное, комплиментарное, потом краснеет и говорит:
— Только зачем вы, простите, употребляете такие грубые выражения.
— Какие? Где?
— Да, у вас в рассказе встречаются грубые слова.
— Назовите их, пожалуйста.
Краснеет еще больше. Молчит.
Я настаиваю:
— Очень вас прошу: назовите слова, которые вы считаете грубыми.
— Я не могу. Мне стыдно.
— Если стыдно — отвернитесь.
И вот, опустив глаза, эта милая женщина, уже совсем пунцовая, хриплым шепотом выдавливает из себя:
— Елки зеленые!
А это уже не со мной, но при мне. Выступали мы как-то с ныне покойным Е. И. Чарушиным, прекрасным художником и писателем, в прославленном ленинградском институте, перед педагогической аудиторией. Евгений Иванович с успехом прочел новый рассказ. А потом, как водится, выступали слушатели. И вот поднимается такая же неопределенного возраста дамочка, так же краснеет и так же смело и безапелляционно заявляет:
— Рассказ товарища Чарушина мне очень понравился, только режут ухо те неприличные слова, без которых, мне кажется, легко можно было обойтись.
Экспансивный Евгений Иванович вскакивает:
— Что? Помилуйте! Какие неприличные слова? Где?
— У вас там в рассказе есть слово «кобыла».
Чарушин хватается за сердце.
— Милая моя! — восклицает он своим незабываемым окающим вятским говорком. — Милая! Клянусь вам — в слове «кобыла» абсолютно ничего неприличного нет. Кобыла — это лошадь! Лошадь женского пола.
Ведь если бы я вас кобылой назвал…
И наконец, есть еще одна группа критически настроенных читателей. Ради них-то, собственно, я и решился писать эти заметки.
Людей этих довольно много. Они недостаточно интеллигентны. Они только-только приобщаются к культуре, и даже, пожалуй, не к культуре, а к азам цивилизации.
К голосу этих людей писатель должен относиться бережно.
Вот что писал несколько лет назад один из таких читателей, тридцатидвухлетний плотник из города Изобильного:
«…Образование у нас с женой „среднее“ начальное, живем мы в районном центре, хотя ему и присвоено звание города, но до города ему далеко, но скоро, очень скоро мы будем считаться горожанами, так как наши дети уже сейчас говорят на г, то есть это значит подошли к культуре»… «Наша семья активный подписчик на все. Например, самый маленький получает журнал „Веселые картинки“, старший сын „Пионерскую“, дочурка „Семья и школа“, жена журнал „Здоровье“, я „Литературную газету“».
Сколько гордости, и трогательной гордости, в этом перечислении. Но, оказывается, не всегда чтение книг и журналов доставляет радость. Вот прочли злополучную «Нашу Машу» и —
«…Нас очень взволновало обращение товарища Л. Пантелеева как отца, писателя и педагога к своему ребенку Машка!»… «Мне и членам моей семьи кажется это несколько грубо! Мой сын Геннадий (ему три года, четвертый годик), если ему кто скажет Генка, он тут же опровергает: я не Генка, а Гена». «Все в рассказах Л. Пантелеева нам очень нравится, но как при чтении доходит до вышеупомянутых выражений, весь интерес к чтению пропадает».
Не всегда и не на все письма писателю удается ответить, но читателю из города Изобильного я ответил сразу и постарался написать понятно и вразумительно. Я очень хорошо представляю себе этого не очень грамотного человека, гордого тем, что дети его живут в посёлке городского типа, не гекают, а «говорят на г», что жена его читает журнал «Здоровье», а сам он — «Литературную газету». Этот человек не скажет и детям своим не позволит сказать: «я поел», а непременно: «я покушал», не скажет: «жена у меня беременна», а скажет: «в положении». В баню он ходить перестал, ходит «в маскарад», фильмы смотрит не в кино, а в «кинотеатре».
Может быть, все это и трогательно, но лично для меня эти мещанские «кушать», «положение», «маскарад», «туалет» — звучат в тысячу раз грубее и страшнее, чем какие-нибудь Машка или Генка.
Между прочим. Знает ли читатель, что еще совсем недавно, в советские времена, в патриархальных семьях поволжских староверов считалось неприличным называть даже маленьких ребят «полуименем». К детям обращались не Саша, Маша, Тася или Петя, а — Александр, Марья, Таисия, Петр…
Выходит, что все относительно. Вам не нравится Машка, им не нравится Гена, ему нравится Федор. А я, например, терпеть не могу, когда на вопрос: «Как тебя зовут, девочка?» — ребенок отвечает «Оленька».
Однако все это касается языка разговорного, просторечия. А как же с литературным языком? Что же, наконец, можно, а чего нельзя?
На этот вопрос сто сорок лет назад ответил Пушкин:
«Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности».
Это значит, что любое слово хорошо, если оно поставлено к месту.
Вот совсем на днях читал я повесть Н.Воронова «Голубиная охота». Там есть такой эпизод. Мальчики с замиранием сердца наблюдают, как молодой голубь с большой высоты пикирует на дровяной сарай. Вот-вот врежется в крышу. Но — не врезался, в последнюю минуту вышел из пике. Вздох облегчения и дрожащий от волнения голос:
— Вот гад, чуть не разбился!..
Пожалуй, только глухой не поймет, что это грубое мальчишеское «гад» в этом случае во много раз теплее, нежнее, трогательнее, чем какое-нибудь «бедненький» или «бедняжечка».
Да, все дело в соразмерности и в сообразности.
За чистоту языка боролся не один Пушкин, а все наши большие писатели. Однако в понимании художника чистота языка — это не стерильность его, не безличие, не бесхарактерность, не бесцветность. А что же в таком случае? Как определить ее, эту чистоту? И как определить меру сообразности? Определяет опять-таки художник, мастер. Его вкус, его талант, его умение слушать язык, малейшие оттенки его. Однако одного писательского таланта мало. Чтобы жила и цвела литература, нужен — и очень нужен — еще умный и талантливый читатель. Потому что умение читать — это тоже искусство.
1970
Как воздух
Меня спрашивают: какую роль сыграла в моей жизни книга? А ведь это похоже на то, как если бы спросили: какую роль играет в вашей жизни воздух?
Читать я научился в четыре года. Как, вероятно, и многие из вас, сначала читал вывески, а уж потом стал читать книги.
Первую книгу помню. Называлась она «Али-Баба и сорок разбойников». Это была дешевая лубочная книжонка с очень пестрой и очень страшной обложкой. О чем там шла речь — не скажу, не запомнил. Вероятно, вся энергия уходила тогда на процесс чтения, и сообразить, о чем в книге говорится, — силенок уже не оставалось.
Книга, которую я читал сознательно и без конца перечитывал, называлась «Про Гошу Долгие Руки». Это очень старая книга. Недавно я узнал, что А. А. Блок тоже читал в детстве эту нравоучительную историю непослушного мальчика, которого за его непослушание все время наказывала судьба, и наказывала самым ужасным образом. Например, Гоша ковырял в носу. Ему говорили — не надо, а он продолжал заниматься этим постыдным делом. И вот кончилось тем, что нос у него стал расти и вырос такой огромный, что Гоше пришлось возить его перед собой на тачке. Как сейчас вижу картинку, на которой несчастный мальчик везет в угольной тачке гигантскую картофелину — собственный нос.
Читал сказки. Особенно любил Андерсена. Читал популярную в те годы детскую писательницу Лидию Чарскую, хотя надо мной и смеялись, говорили, что это «девчоночье» чтение.
Потом — резкий скачок. Читаю все, что нахожу в папином шкафу. Папа мой — на войне, на фронте, можно хозяйничать в его книгах, сколько захочется. А хочется уже много и постоянно.
Читаю Диккенса, Конан-Дойля, Марка Твена.
Потом читаю буквально все, что читает мама, даже тех авторов, которых читать восьмилетним или девятилетним, пожалуй, рановато: Достоевского, Толстого, Леонида Андреева, Писемского…
Книги мне заменяли в то время друзей, сверстников, которых у меня в раннем детстве не было. Настоящие друзья появились только в школе имени Достоевского, в Шкиде.
Те, кто читал мои автобиографические книжки, знают, что жизнь у меня не была легкой. Кидало меня из города в город, из одного конца страны в другой. Учился я в тринадцати или четырнадцати учебных заведениях — и ни одного при этом не кончил. Если бы не друзья — друзья-люди и друзья-книги, — я никогда не смог бы стать писателем.
Еще один большой скачок в моем духовном развитии — это знакомство с Маршаком, с Максимом Горьким, с Евгением Шварцем. Новые друзья, новые интересы, новые книги.
Конечно, я жалею, что не удалось мне учиться в университете. Самоучка всегда тратит сил и времени больше, чем тот, кто получает образование систематическое, школьное.
Если еще раз обратиться к сравнению книги с воздухом, то надо признаться, что воздух, которым я дышал, не всегда был абсолютно чистым. Я прочел много такого, без чего легко можно было обойтись. Но вот об этом я почему-то жалею не очень. Я с благодарностью вспоминаю не только Пушкина, Державина, Чехова, Толстого, Шекспира, Диккенса, Герцена, Бунина, Гюго, но и Лидию Чарскую, и Али-Бабу с его сорока разбойниками, и Гошу Долгие Руки, возившего в тачке собственный нос. Так же как Максим Горький, называя книги, которые он читал в детстве, с теплым чувством вспоминал не только Филдинга или Вальтера Скотта, но и сказку про дьяка Евстигнея, и бульварные романы Ксавье де Монтепена, и какую-то пятикопеечную книжку — о том, как солдат спас Петра Великого…
1973
Как я работаю
Часто мне, как и другим детским писателям, ребята задают один и тот же вопрос. Говорят: расскажите, пожалуйста, как вы работаете. Как вообще делается книга?
Ребята маленькие — те, надо сказать, очень слабо представляют себе, как делается книга. Они, по-моему, по простоте душевной считают, что писатель создает книгу, так сказать, от начала до конца единолично. И бумагу нарезает, и буквочки выпечатывает, и рисунки цветными карандашами размалевывает.
Когда-то много лет назад послал я в подарок маленькому мальчику, моему родственнику, книгу про Белочку и Тамарочку. Мальчик подарку порадовался и даже накарябал мне в ответ письмо:
«Дорогой дядя Леня, спасибо, что ты написал для меня книгу. Когда я вырасту, я построю тебе за это пароход».
Мальчик этот очень давно вырос, а парохода от него я так и не дождался. Может быть, потому, что он стал не кораблестроителем, а доктором, а может быть, обиделся на меня. Был с ним такой случай. Повела его бабушка в книжный магазин, обещала купить книжку. И вдруг Павлик увидел: лежит на прилавке — та самая книжка про этих непослушных девочек. Павлик не только удивился, но даже испугался.
— Бабушка, погляди! Это же моя книга! Как она сюда попала?!!
Вцепился, говорят, двумя руками в книгу и отдавать не хочет.
— Моя!..
А когда продавщица показала ему еще штук десять точно таких же книжек, Павлик подумал, что это какой-то фокус или колдовство. Он заплакал и при всем честном народе назвал меня обманщиком.
Когда мне рассказали это, я не обиделся. Не так-то просто пятилетнему человеку понять, как это так: была его книга и вдруг стала не только его…
Но и семилетние тоже не всегда хорошо понимают, что такое книга и что такое писатель. Был у меня в гостях мальчик Толя, первоклассник из интерната. Он слышал, что я писатель, пишу книжки. Входит ко мне в кабинет, с уважением и даже с некоторым страхом оглядывает книжные полки, — а на них там тысячи три книг, — и говорит:
— Алексей Иванович, это вы один все эти книги написали?
— Нет, — говорю, — это не я написал.
— А что? Это все еще надо вам написать?
Думал, глупыха, что там одни только переплеты стоят, а мне еще предстоит их заполнить — стихами, рассказами, баснями и арифметическими задачами.
Ну, а ребята постарше — те, конечно, хорошо понимают, что писатель только пишет, сочиняет книгу, а делают ее, выпускают в десятках, а бывает и в сотнях тысяч экземпляров другие люди — наборщики, печатники, брошюровщики, переплетчики… Рассказать о том, как делается книга, то есть о том, как ее набирают, печатают, сшивают и переплетают, — нелегко, но еще труднее рассказать о том, как эта книга выдумывается, пишется.
Мне было, наверно, лет шестнадцать, когда я прочел у одного известного автора:
«Работа писателя — это самый тяжелый физический труд».
Я тогда очень удивился и не поверил. Позвольте, как же это так? Физический труд — это когда, ну, скажем, бревна таскают или уголь в шахтах буравят или хотя бы белье в реке полощут. А тут — сидит себе человек в уютной комнате за столом, пописывает или на машинке постукивает, папиросочки покуривает… Какой же это физический?
Это я так думал, когда мне было шестнадцать лет. А стоило мне самому по-настоящему заняться этим делом, стоило посидеть далеко за полночь за столом, покорпеть над бумагой, постучать до мозолей на пальцах на пишущей машинке — тут и узнал я, почем фунт лиха.
Тем ребятам, которые считают, что писательская работа — это одно удовольствие, я должен сказать: нет, братцы, ошибаетесь. Может быть, и не самое трудное дело на свете книжки писать, но это такое дело, которое требует полной отдачи всех сил — и не только умственных и душевных, но и физических, мускульных.
У всех работающих людей бывают выходные дни. У писателя их нет. Если он не пишет, он думает, обдумывает, придумывает. Бывает, ночью проснешься и начинаешь искать карандаш и какой-нибудь клочок бумаги или папиросную коробку, чтобы записать только что возникшую или приснившуюся мысль.
— А долго ли пишется книга? — часто спрашивают читатели.
А это — смотря какая. Одна пишется долго, иногда годами. Другая созревает быстро, как яблоко-скороспелка. И не всегда это зависит от того, большая книга или маленькая.
Возьму пример из собственной практики. «Республику Шкид», довольно толстую книгу, мы с Гришей Белых написали за два с половиной месяца. Это очень небольшой срок. Правда, книгу писали два автора. Но книга — это не бревно, которое нести легче вдвоем, чем одному. Немало времени уходило у нас на споры и даже на ссоры. А написалась эта книга быстро потому, что нам ничего не надо было выдумывать. Мы просто вспоминали и записывали то, что еще так живо хранила наша мальчишеская память. Ведь очень мало времени прошло с тех пор, как мы оставили стены Шкиды. Одному из нас было восемнадцать, другому девятнадцать лет. Кроме того, в этом возрасте не очень хорошо представляешь себе, что такое литературное мастерство. Писали мы нашу первую книгу не задумываясь, как бог на душу положит.
И совсем по-иному писались другие мои книги. Например — «Пакет». Это была, кажется, уже четвертая из написанных мною книжек. Она почти в десять раз тоньше «Республики Шкид». А писал я эту маленькую книгу — без малого год. Иногда не больше десяти-двенадцати строчек в день получилось. Вы, может быть, думаете, что было так: присел за стол, отмахал свои десять строчек и — до свиданья, побежал в кино или на футбольный матч? Нет, в том-то и дело, что эти десять или двенадцать строчек я переписывал не один раз и просиживал над ними по многу часов. Бывало, и ночи напролет на это дело убивал. Почему же так? Разучился писать? Нет, пожалуй, наоборот: к тому времени я уже немножко научился писать. А главное, здесь я не просто списывал с жизни, а выдумывал, сочинял, то есть занимался тем, чем и положено заниматься людям, недаром названным сочинителями.
Но всегда ли успех работы зависит от времени, затраченного на эту работу? Нет, не всегда. Бывает и так, что пишешь долго, а толку нет.
У меня во всяком случае бывало так не один раз. Работаешь над книгой много месяцев. Едешь куда-нибудь за тридевять земель собирать материал. План составляешь. Обдумываешь. Пишешь. Поправляешь. Перечеркиваешь. Потом опять несколько месяцев пишешь. Опять чиркаешь. Начинаешь писать снова… И вдруг в один печальный день видишь: не получается. Не то. Неинтересно. И бросаешь писать. Перевязываешь рукопись веревочкой и пихаешь ее в ящик стола или водружаешь куда-нибудь на шкаф или на антресоли.
У меня, к сожалению, хранится и пылится очень много таких недоростков.
Можно, конечно, этим похвалиться. Вот, мол, какая у меня высокая требовательность! Но справедливее будет поругать себя. Не берись, не подумав, за то, что тебя по-настоящему не волнует. Ведь если не волнует тебя — значит, и читателя не может взволновать. Значит, это никому не нужно — то, что ты сейчас мастеришь.
Но зато, когда получается, пишется — до чего же, ребята, славно и радостно бывает на душе! Впрочем, радость эта знакома не только писателям, но и каждому работающему человеку. Потому что настоящий труд — это всегда творческий труд. Сшить хорошие сапоги, стол сколотить, выточить какую-нибудь втулку, выполоть грядку, чисто надраить корабельную палубу, просто хорошо выгладить рубаху или платье — разве это не радость и не гордость для человека, руками которого все это делается?!
Желаю моим дорогим читателям побольше этой радости — и сейчас и потом, на каком бы посту ни оказались они в своей большой, трудовой жизни!..
1978
23 сентября 1924 года
(Из воспоминаний старого ленинградца)
Мне было шестнадцать лет, я работал учеником повара в ресторане «Ново-Александровск» на Вознесенском проспекте. Утром, когда я бежал на работу, дул сильный ветер, но о наводнении еще никто не думал. Только в середине дня пошли разговоры, что вода в Неве и в каналах прибывает. Радио в то время не было, и о подъеме воды извещали способом, который был заведен еще при Екатерине Второй — стреляли из пушек и поднимали флаги и фонари на каланчах и на башне Адмиралтейства. Но вода уже и сама давала о себе знать. Помню, прибежал на кухню перепуганный «кухонный мужик» дядя Ваня и сообщил, что подвал, куда он спускался за картошкой, почти под самые своды залит водой. Хозяин послал дядю Ваню, меня и еще одного поваренка спасать продукты. Но ничего, кроме двух ящиков пива, вынести из подвала мы уже не смогли.
Когда мы вернулись на кухню, там никого не было. Все служащие толпились в большом ресторанном зале у распахнутых настежь окон.
Я тоже протиснулся к подоконнику. Вознесенский проспект был уже залит водой. Говорили, что вода начала сочиться из водосточных люков, а уж потом навстречу ей хлынули воды вышедшей из берегов Фонтанки.
Поначалу все было очень интересно и даже весело. По улице носились одуревшие от радости ребятишки. Прошла по щиколотки в воде какая-то нарядная дамочка с зонтиком. Натягивая вожжи, проехал извозчик, и было смешно видеть, с каким упорством его лошаденка тянулась к воде, пытаясь напиться.
Ресторан опустел, но хозяин не отпускал служащих — не потому, что жалел нас, а в расчете на то, что, когда вода спадет, появится много желающих согреться чаем или вином. Пока же работы у нас не было, и, поддерживая в плите небольшой огонь, мы до вечера лежали на подоконниках и смотрели.
А вода все шла и шла. И уже не шла, а почти бежала. Опять поднялся ураганный ветер, и настоящие волны катились теперь по Вознесенскому от Измайловского моста к Садовой. Вода с шумом плескалась в галереях Александровского рынка. Скрежетали сорванные ураганом вывески, хлопало железо на крышах, раскачивались фонари.
Люди шагали теперь в воде уже не по щиколотки, а по колено и даже по пояс. Ребятишки уже не бегали и не смеялись. Маленькие дети громко плакали, отцы и матери, с трудом передвигая ноги, тащили их на плечах вместе с корзинами и узлами.
Вода затопила уже не только подвалы, но и помещения первых этажей. Страшно было подумать, сколько имущества, товаров, муки, сахара, крупы и других продуктов гибнет в эти минуты во всем нашем огромном городе. Но особенно грустно мне было видеть, как заливает вода глубокие подвалы рынка. В этих подвалах помещались лавочки букинистов, торговцев книгами. Немало рублей и копеек, сбереженных от получки, оставил я в этих волшебных подвальчиках!..
Во второй половине дня ветер стал понемногу стихать, но вода все еще прибывала. Это было видно по вывеске «Готовое платье», которая висела как раз против окна, на котором я лежал. На этой ржавой, еще дореволюционной, вывеске был изображен розовощекий усатый человек в котелке и в старомодном пальто с большими пуговицами. На наших глазах этот надменный господин постепенно погружался в воду. Сначала вода залила его востроносые ботинки, потом полосатые узенькие брючки, дошла до подола пальто, закрыла первую пуговицу, вторую, третью… Где-то, не доходя четвертой пуговицы, вода остановилась.
Часов в шесть вечера мимо наших окон на полной скорости промчалась моторная лодка с милиционерами. Один из милиционеров стоял на носу лодки с длинным багром в руках.
Мы напрасно поддерживали в плите огонь. Гости не шли — не до чаев было, — и наконец хозяин, скрепя сердце, разрешил желающим расходиться по домам. Те, кто жил далеко, идти не решились, остались ночевать в ресторане. Я и еще несколько человек отважились и пошли.
Среди отважных оказалась и тетя Паша, судомойка. Эта молодая деревенская женщина жила в Питере совсем недавно, города не знала, наводнением была напугана до полусмерти, и я взялся проводить ее.
По правде сказать, я очень смутно помню это путешествие. Помню только, что несколько раз мы погружались по горло в воду, а один раз — где-то около Мещанской улицы — низкорослая тетя Паша оступилась, вскрикнула и исчезла под водой. Я едва успел подхватить ее под руку и вытащил на тротуар.
Других происшествий, насколько мне помнится, у нас не было. Гораздо лучше сохранилось в моей памяти то, о чем я тогда говорил.
Вообще-то я был парень застенчивый и молчаливый, но тут, под влиянием ли холодной ванны или под впечатлениями событий этого дня, я разошелся, разговорился и не умолкал всю дорогу.
Начал я, помню, с того, что пересказал тете Паше «Медного всадника». Рассказал все, что помнил о наводнении 1824 года. Вот там, например, на Кокушкином мосту, чуть не погибло тогда несколько извозчиков. Вода застигла этих людей с их колясками и лошадьми на мосту. На счастье, к мосту прибило большой плот. Извозчики отпрягли лошадей, отпустили их, а сами перешли на плот. Вот здесь, около Вознесенской церкви, в церковном доме была тогда аптека. Аптекарь открыл окно и перетащил извозчиков к себе в квартиру. Между прочим, в этом доме жил писатель Гоголь. Это была его первая квартира в Петербурге. А вон там, где сейчас бани, в ночь на 1 марта 1881 года революционеры Вера Фигнер, Суханов, Кибальчич готовили бомбу, которой на следующий день был убит царь Александр II.
Тетя Паша, бледная, перепуганная, шла, вцепившись под водой в мою руку, растерянно поглядывала по сторонам и вздыхала:
— Ой, Лешка, парень! И откудова ты все это знаешь, бесенок? Врешь небось? Выдумываешь?
— Выдумываю?!
Задетый недоверием спутницы, польщенный ее вниманием, я продолжал ошеломлять ее своей ученостью:
— А вы знаете, между прочим, что здесь вот, где мы с вами сейчас идем, в восемнадцатом веке было кладбище?
— Ой, Лешка, бесенок! — ахала тетя Паша.
— Да, уверяю вас, самое настоящее кладбище. Одно из самых старых в Петербурге. Его закрыли при Елисавете. Елисавета — была царица, дочка Петра Великого. Она была очень пугливая, боялась темноты, покойников, трех свечей. Один раз она ехала рано утром с какого-то гулянья, из Екатерингофа. Карета проезжала мимо этого кладбища, и вдруг в нос Елисавете ударило трупным запахом. Она испугалась, велела кучеру гнать лошадей, а на другой день подписала указ о закрытии кладбища.
Мы прошли с тетей Пашей две улицы и две площади, и ни на одну минуту я не умолкал. Почти о каждом доме, о каждом окне в этом доме я мог что-нибудь рассказать.
— Вот здесь жил Раскольников. Может быть, вы читали «Преступление и наказание» Достоевского? На этом углу, где сейчас ломбард, жил декабрист Рылеев. У него здесь бывали писатели Грибоедов, Гнедич, Дельвиг… Между прочим, в 1824 году, во время наводнения погибла библиотека Рылеева. Кстати о библиотеках. Вы знаете, что после наводнения 1824 года в подвалах Публичной библиотеки нашли большого невского сига!.. Да, вот именно, сига! А один раз, еще в XVIII веке, было такое наводнение, что купеческий корабль сорвался с якоря, переплыл через гранитный парапет и сел на мель на Дворцовой площади перед Зимним дворцом. А это вот памятник Николаю Первому. Его делал скульптор Клодт. Тот самый, что лепил дедушку Крылова в Летнем саду и диких коней на Аничковом мосту. Вот это Исаакиевский собор. Строился он, между прочим, сорок лет. А это дом поэта Мятлева. Здесь часто бывал Пушкин. Исаакиевский собор строил архитектор Монферран. И вот этот дом — тоже монферрановский. С той стороны перед его подъездом стоят два каменных льва. Это те самые львы, о которых я вам говорил. На одном из них сидел пушкинский Евгений — из «Медного всадника».
Не знаю, каким образом выдержала тетя Паша этот фонтан моего красноречия. Ведь воды вокруг было и без того больше чем достаточно. Полуоткрыв рот, девушка слушала меня, часто мигала глазами, вскрикивала, ахала, причитала:
— Ой, Лешка, Лешка, парень!.. И где же это ты, в каких книжках, бесенок, все это вычитал?
Вы скажете: и в самом деле — откуда мог знать все эти подробности шестнадцатилетний поваренок из третьеразрядного рыночного трактира?
Да, ничего не скажу, я много читал в те годы. Я любил с малых лет родной город. Любил его той живой и естественной любовью, какой любит всякий здоровый человек место, где он родился. Но ведь можно очень любить город и не знать его истории. А я уже в 14 лет хоть и не очень твердо, а все-таки знал, кто и когда строил, скажем, Петропавловскую крепость или Никольский Морской собор; кто, когда и в честь какого события соорудил Александровскую колонну перед Зимним дворцом или памятник Славы на Измайловском…
Открою вам тайну: я считаю, что мне очень повезло. В те годы существовала в нашем городе организация, называющаяся общество «Старый Петербург — Новый Петроград». Членом этого общества мог стать каждый желающий, и, кажется, денег за членство не брали. Во всяком случае, с меня и с моих товарищей не брали, это я помню.
А было нас пятнадцать или шестнадцать человек, босоногих огольцов, бывших беспризорников. Воспитывались мы в детском доме, в школе имени Достоевского, в той самой «республике Шкид», о которой несколько лет спустя мы с Гришей Белых рассказали в своей первой книге… Народ мы были отчаянный, у редкого из нас за спиной не числилось тюрьмы и судимости, но в школе из нас к тому времени успели сколотить неплохой коллектив, мы много и с удовольствием учились, много читали, писали стихи, выпускали рукописные газеты, журналы и даже «бесплатные приложения» к этим газетам и журналам.
И вот уж не помню, что и как, чей был почин и кто все это устроил, только в один хороший летний день мы всем классом (или «отделением», как назывались у нас классы) вступили в общество «Старый Петербург — Новый Петроград».
Что же мы там делали, в этом обществе? Да ничего особенного: сидели и слушали лекции. Но что это были за лекции! И сейчас я с благодарностью и даже с восторгом вспоминаю эти вечерние часы, проведенные в маленьком уютном зальце на Почтамтской улице.
Чаще всего лекции читал очень бойкий и веселый старичок Столпянский, основатель и председатель общества. Может быть, он и не был старичком, но нам он казался старым.
Это был удивительный человек, который знал историю буквально каждого ленинградского дома.
Скажи ему:
— Вот на Васильевском острове в каком-нибудь Козьем переулке есть дом номер семь. Что это за дом?
И он очень недолго подумает, подергает свою седую бородку и скажет:
— Дом номер семь в Козьем переулке построен сравнительно недавно — в конце девятнадцатого века. До революции он принадлежал домовладельцу Шибаеву. В квартире номер четырнадцать жил в девятисотые годы инженер такой-то, у него бывали большевики такие-то. В первом этаже помещалась прачечная, владелицей ее была некая девица Синякова Фелицата Антоновна. До такого-то года на этом месте стоял деревянный двухэтажный дом. Дом принадлежал купцу Малафееву, а до него коллежскому асессору Брандту, а еще раньше здесь был смоляной склад…
И пойдет, и пойдет… Бывало, до петровских времен доведет рассказ, а случалось, и дальше, совсем уж в глубины времен проникает: вот здесь, мол, во времена шведов находилась мыза королевского типографщика Андерсона, а в новгородские времена — погост Успенский…
С такой дотошностью он мог рассказывать о любом уголке города. Это было похоже на фокус, на колдовство: на наших глазах город молодел, менялся, снимал с себя одну за другой одежды. Вот он в современном, теперешнем пиджаке и в кепке, а вот уже — в клетчатых панталонах и в цилиндре, а через минуту — в камзоле и парике…
Была ли польза в этом крохоборческом собирании и изучении мелочей, фактов и фактиков? Не знаю, как для других, а для меня и для моих товарищей польза от этих лекций была, и немалая. И не только от лекций. Два раза в неделю мы ходили в экскурсии по городу. Причем бывали мы не только в парадных местах, то есть в таких, куда обычно водят туристов и приезжих гостей. Мы изучали город и вглубь и вширь: сегодня мы, скажем, знакомимся с казематами Петропавловской крепости или с дворцом Меншикова, а в следующий раз идем на какой-нибудь старый питерский завод, или в гавань, или в места, связанные с революционными событиями… Несколько недель мы занимались исследованием руин Литовского замка, знаменитой петербургской тюрьмы, разрушенной в феврале 1917 года. Мы безуспешно разыскивали могилы декабристов на острове Голодай. Еще при жизни Ленина мы два раза были в Смольном.
Гуляя в отпускные часы по городу, мы щеголяли друг перед другом своими познаниями, экзаменовали друг друга, перестреливались всякими каверзными вопросами: а, скажи, ты помнишь, кто строил этот дом? А что здесь было тогда-то? А в каком стиле выстроено это здание? А почему называется эта улица так-то?..
Польза от всего этого была еще и в том, что, изучая прошлое города, мы невольно должны были все чаще заглядывать в энциклопедические словари, в справочники, в книги по истории, архитектуре и другим искусствам.
Мы знали теперь, почему Миллионная улица переименована в улицу Халтурина; откуда происходит название Лештуков переулок, кто такие Газа, Огородников, Шкапин, Вася Алексеев, почему Смольный называется Смольным, а какая-нибудь Карповка — Карповкой…
Читая Пушкина, Гоголя, Достоевского, мы лучше, чем раньше, представляли себе те места, где жили и действовали их герои: на какой из невских набережных и в каком приблизительно месте стоял, «опершися на гранит», Евгений Онегин; перед какой лавочкой в Щукином дворе мог остановиться художник Чартков, герой гоголевского «Портрета»; или — где находился Исаакиевский мост, возле которого прохаживал цирюльник Иван Яковлевич — тот самый, что нашел однажды утром в горячем домашнем хлебе запеченный человеческий нос…
Многие из нас рисовали самодельные планы города и заштриховывали цветными карандашами те места, которые мы уже изучили. Конечно, это была игра, но игра весьма полезная и к тому же — увлекательная. Мы чувствовали себя следопытами, землепроходцами, разведчиками и гордились тем, что без помощи путеводителей и мемориальных досок можем читать историю города, как охотник читает следы зверя, а ученый-археолог — стертые письмена на каменных стенах пещеры.
…Вот откуда так хорошо знал прошлое родного города мальчик Ленька, поваренок из ресторана «Ново-Александровск».
1956
Только в Шкиду!
Редакция «Пионерской правды» задала один и тот же вопрос народному артисту СССР, мастеру спорта, инспектору уголовного розыска, художнику-модельеру, ученому-кибернетику и детскому писателю:
— Что было бы, если бы вы снова сели за парту?
Писатель ответил:
— Если бы снова за парту? Легко сказать. И за какую, собственно, парту?
У большинства людей моего поколения слово это вызовет в памяти одну, может быть, две, в крайнем случае, три школьные парты. В моей жизни таких парт было, я думаю, больше десяти. Начинал я свое школьное образование в приготовительном училище баронессы фон Мерценфельд в Петрограде, учился еще в двух приготовительных, учился в реальном училище, в бывшей частной гимназии, в сельскохозяйственной школе, в профшколе, на рабфаке, в военном училище, на курсах киноактеров… Всех парт, за которыми мне пришлось посидеть, пожалуй, даже не вспомнишь. Но если бы и в самом деле случилось чудо, и в один прекрасный день я проснулся помолодевшим лет, скажем, на пятьдесят, и нужно было бы решать, в какой школе мне хотелось бы снова учиться, думаю, я назвал бы школу имени Достоевского, ту школу для трудновоспитуемых ребят, о которой мы с Гришей Белых рассказали впоследствии в повести «Республика Шкид». Чем же она так дорога моей памяти, эта школа? А тем прежде всего, что в ней, в этой закрытой школе с полутюремным режимом, я получил путевку в жизнь, в ее стенах я научился работать над книгой и над собой и там же я впервые по-настоящему приобщился к литературе, к искусству. Недаром С. Я. Маршак в одной из своих статей сравнил нашу беспризорную шкидскую республику с Царскосельским пушкинским лицеем. В Шкиде мы и зимой и летом проводили за партами по десять и больше часов и не чувствовали при этом никакой усталости, ни малейшего переутомления. Наоборот, учеба для нас была высочайшей радостью. А ведь мы находили еще время и для чтения, и для игры, и для бурной издательской деятельности, и для театральных постановок, и для активной работы в обществе «Старый Петербург — Новый Петроград». И для бузы. Да, для той мировой бузы, о которой мы не побоялись рассказать нашим несовершеннолетним читателям на страницах «Республики Шкид».
И тем еще дорога мне Шкида, что во главе ее стоял наш бессменный президент, один из крупнейших педагогов нашего времени Виктор Николаевич Сорока-Росинский, или Викниксор, как прозвали его шкидцы. Тот Викниксор, о котором Алексей Максимович Горький в письме к А. С. Макаренко сказал, что он «такой же герой и страстотерпец», как и сам Макаренко.
Да, если бы чудо произошло, и я проснулся бы однажды тринадцатилетним, и меня спросили бы, куда бы я хотел пойти учиться, я бы, не задумываясь, ответил:
— К Викниксору! В Шкиду!
1973
Где вы, герои «Республики Шкид»?
«Недавно всем классом мы посмотрели кинофильм „Республика Шкид“. Мы часто вместе ходим в кино. А потом спорим о просмотренных фильмах. Одним нравится, другим нет. Но „Республика Шкид“ понравилась всем без исключения. Почти все читали эту книгу. Очень хочется знать, что с героями Шкиды сейчас?
Ученики 10-го класса „Б“
Харьков средней школы № 90».
Редакция «Комсомольской правды» переслала мне это письмо харьковских школьников и попросила ответить на него.
Таких писем — о «Республике Шкид» — я получаю очень много. Особенно после выхода фильма. И это не удивительно: книга «Республика Шкид» за сорок лет ее жизни была напечатана общим тиражом немногим больше миллиона экземпляров. А фильм того же названия, судя по сообщениям газет, за один месяц посмотрело 17 миллионов зрителей!
Радует ли меня такой успех картины? Буду откровенен и скажу: радует, да не очень. Я знаю, что автор сценария, а тем более автор экранизируемой книги, редко бывает доволен готовым фильмом. Понимаю, что экранизировать повесть или роман «слово в слово» нельзя: у каждого искусства свой язык, свои законы.
И все-таки…
Вот что писал мне весной 1964 года, незадолго до своей смерти, Самуил Яковлевич Маршак:
«…А к телевидению и кино я по-прежнему тебя ревную.
Впрочем, если ты работаешь, как я слышал, над экранизацией „Республики Шкид“, — это другое дело. При наличии умного режиссера, обладающего хорошим вкусом, может получиться прекрасный фильм. Очень важно сохранить в кинокартине то лучшее, что есть в книге: жизнь школы и ее воспитанников на фоне Петрограда первых лет революции. Картина должна быть правдивой и человечной, трогательной и суровой.
Человечное сейчас нужнее, чем когда-либо…»
Я перечитываю эти строки и спрашиваю себя: так как же бы отнесся мой друг и учитель к фильму «Республика Шкид», если бы дожил до его появления на экранах? Отвечает ли картина тем требованиям, которые ставил Маршак? Достаточно ли она правдива и человечна?
Вероятно, трогательное и человечное в картине есть, иначе ее не ходили бы смотреть по 5-10 раз, в чем признаются многие мои читатели пионерского и комсомольского возраста. Вряд ли фильм покоряет только своей экспрессией, беспрерывными драками, беготней, дешевыми трюками (которых там тоже немало), мальчишеской лихостью… Нет, успех фильма, что называется, заслуженный, ставили его талантливые люди, в нем принимают участие талантливые актеры, его украшает отличная музыка композитора С.Слонимского. И все-таки я должен сказать, что, на мой взгляд, фильм не доносит до зрителя всей суровой красоты тех далеких лет, всей сложности характеров, всей многогранности быта нашей вольнолюбивой мальчишеской республики.
Тот, кто читал повесть «Республика Шкид», знает, что Шкида не была институтом благородных девиц. Нет, это было заведение совсем другого рода. Сюда приводили со всех концов Петрограда самых отъявленных бузовиков и головорезов. Процветали в нашей школе и воровство, и картежные игры, и ростовщичество. Были жестокие драки. Ни на минуту не утихала война между «шкидцами» и «халдеями».
Но было и другое. Было то, что позволило С.Я.Маршаку в докладе на Первом съезде советских писателей сравнить нашу школу Достоевского с Царскосельским пушкинским лицеем. Мы учились — и учились охотно, без принуждения — по десять часов в день. Мы много и с увлечением читали. Изучали иностранные языки. Писали стихи. Было время, когда в нашей крохотной республике на шестьдесят человек «населения» выходило около шестидесяти газет и журналов. В течение целого месяца Гриша Белых и я выпускали газету «День» в двух изданиях — дневном и вечернем, причем в вечернем выпуске печатался изо дня в день большой приключенческий роман «Ультус Фантомас за власть Советов». В школе существовали издательства — «Факел», «Вперед», «Комар», «Зеленое кольцо» и др. Был музей. Был театр, где ставили «Бориса Годунова» и современные революционные пьесы.
Ничего этого (или почти ничего) в фильме нет.
Почему так получилось — я говорить здесь не буду. Скажу только, что жизнь Шкиды на экране выглядит беднее и грубее, чем она была на самом деле. Многие ребята, читавшие повесть и смотревшие фильм, это заметили и писали мне об этом. Теперь я должен ответить на другой вопрос, который чаще всего задают мне читатели: как сложилась в дальнейшем судьба героев повести?
Однажды, очень давно, я уже отвечал на этот вопрос: в 1929 году я писал о судьбе шкидцев по просьбе А.М.Горького на страницах его журнала «Наши достижения». Но тогда говорить на эту тему было легко и просто, все герои повести были живы. Теперь, сорок лет спустя, очень мало моих товарищей по школе Достоевского осталось в живых.
Давно ушел от нас самый яркий, самый талантливый из шкидцев — Георгий Ионин, он же Япончик. Это был человек необыкновенной, исключительной одаренности. Еще в шкидские времена, то есть в возрасте 14–15 лет, Японец свободно читал на четырех иностранных языках, хорошо знал историю, философию, мировую литературу, искусство. И при этом он, как вы знаете, не был «гогочкой», во всех шкидских затеях Ионин выступал верховодом.
По выходе из Шкиды Японец некоторое время бедствовал, потом поступил в милицию, несколько месяцев заведовал милицейским клубом. Затем — Институт сценических искусств, режиссерское отделение. Еще будучи студентом, он много времени отдавал литературе, писал роман, пьесы, вместе с молодым композитором Д.Шостаковичем работал над либретто оперы «Нос», написал пьесу «Владимир III степени» по Гоголю. По окончании института Жоржик работал в театре классических миниатюр, я видел там его первую постановку — «Театр Клары Газуль». Умер Ионин очень рано, — с какой-то пустяковой болезнью он попал в больницу, играл с мальчиком, соседом по койке, и заразился от него скарлатиной. Японцу тогда не было двадцати лет.
Мой друг и соавтор Гриша Белых (Янкель) был писателем. Кроме «Республики Шкид» он написал еще несколько книг. Одна из них, «Дом веселых нищих», после долгого перерыва была переиздана в позапрошлом году издательством «Детская литература». «Республика Шкид» тоже долгое время была разлучена с читателями. Объясняется это тем, что в 1939 году жизнь Г. Г. Белых трагически оборвалась.
Писали и печатались не только мы с Белых. Костя Лихтенштейн (Кобчик) работал в газете, выпустил книгу «Приключения мистера Флуста в Ленинградском торговом порту». В 1942 году Костя погиб на фронте под Ленинградом.
Шкидцы Евстафьев и Ольховский (Саша Пыльников) написали и выпустили книгу «Последняя гимназия». Ольховский был учителем. Потом он ушел в армию, стал офицером и, прослужив 25 лет, года два-три назад вышел в отставку. Живет он в Ленинграде, печатается в журналах.
Много печатался, был журналистом, редактором, а потом и директором издательства Сережа Лобанов.
Жоржик Лагидзе (Дзе) работал в одном из ленинградских конструкторских бюро. Он умер от голода в блокадную зиму 1941/42 года. Совсем недавно я получил письмо из Астрахани от его младшего брата — Вадима. В повести он, как и многие другие шкидцы, по недостатку места не упомянут. А между тем это была очень яркая, заметная фигура. Звали его мы «Дзёныш». «Я был единственный из малышей, кому было разрешено в любое время ходить в вашу группу», — напомнил он мне в своем письме.
Куракин (Курочка) живет в Москве, занимает крупный пост в одном из министерств. Он мне довольно часто пишет.
Живет, здравствует, работает инженером на одном из ленинградских заводов М. Е. Вольфрам (Купец).
Года два назад пришло письмо из города Калинина. Писал мне шофер местной автобазы Яковлев. Подписано его письмо было так:
«Самый маленький гражданин республики — „Якушка“».
Живы, подали голос, дали о себе знать после выхода фильма наши бывшие воспитатели Пал Ваныч и Верблюдыч.
И совсем ничего не знаю я о судьбе Н. Победоносцева (Цыган), М. Ионова (Кальмот), Федотова (Мамочка), Володина (Воробей), Скорикова (Адмирал), Новалинского (Голый барин), Духова (Душка). Если они живы — может быть, отзовутся, напишут мне по адресу редакции.
Читатели спросят: а Викниксор?
Виктор Николаевич Сорока-Росинский, основатель и бессменный президент нашей республики, трагически погиб несколько лет назад. В Шкиде мы относились к нему с большим уважением, с пиететом, но вместе с тем и слегка насмешливо. Вероятно, это чувствуют и читатели книги. Лет восемь назад я разыскал Виктора Николаевича, мы с ним не один раз встречались, и я имел возможность убедиться, какой это был незаурядный, крупный человек. В то время он уже вышел на пенсию, но и в этом преклонном возрасте жил не по-стариковски деятельно: писал историю своих педагогических взглядов, сотрудничал в газетах и журналах, составлял методические пособия для школы. И постоянно он над кем-нибудь шефствовал, кого-нибудь опекал. Жил он в то время один (жена его Элла Андреевна пропала без вести в войну), но всегда был окружен ребятами. Одному помогал исправить двойку, другого подгонял в вуз. А ведь ему было в то время восемьдесят или около этого.
Последним его подшефным была дочь дворничихи. Девочка эта долго болела, отстала от класса, и Виктор Николаевич взялся ее подогнать, занимался с нею по три часа в день. Когда ученица его получила первую пятерку, он решил отметить это событие и обещал девочке повести ее в панорамное кино. Рано утром поехал к Таврическому саду за билетами, возвращаясь, спешил порадовать свою ученицу, переходил улицу и, по глухоте своей не услышав звонка, попал под трамвай. Так с билетами, зажатыми в руке, он и умер на больничной койке…
Выступая над его свежей могилой, я повторил слова, которые он сказал мне незадолго до этого:
— В сущности, мы с Макаренко делали одно дело. Разница только в том, что Макаренко был талантливее, во-первых, а во-вторых, ему было легче. Он имел все-таки дело с нормальными селянскими хлопцами, а я — с такой вот изощренной публикой, как ты и твой дружок, с начитанными, эрудированными, богато одаренными и до мозга костей испорченными питерскими плашкетами…
1967
О милосердии
«Дорогая редакция!
Простите, что пишу неграмотно. Училась я до войны и закончила всего четыре класса. Я имею двух сыновей. Один из них Корнев Олег учится в 7-м классе „А“, он часто болеет, а сейчас лежит в больнице. Все интересуется, что проходят ребята в классе. Я пошла в школу, попросила одноклассников написать ему хотя бы записку, ведь больному очень дорого, когда пришлют записку. И вот беда: наши пионеры из 7-го класса „А“ Ленинграда Калининского района по улице Вавиловых совсем забыли о своем товарище пионере. Я инвалид третьей группы уже семь лет. Просила классного руководителя, чтобы посодействовала, но прошло две недели, а записку все пишут пионеры и не могут написать.
Я свезла бы ему сама, но они не считают нужным. В нашем доме живут двое одноклассников и даже по нашей лестнице, и никто не спросит, как Олег себя чувствует. Извините меня за откровенность. Но в наше время не было таких пионеров, как вот эти.
Возможно, это так и должно быть. Но ведь в эту больницу приезжают и школьники с учителями, привозят им уроки. А мой сын и так слаб по учебе, а теперь и совсем отстанет.
До свидания.
Корнева Зинаида Алексеевна».
Мне переслали письмо Зинаиды Алексеевны Корневой, просят ответить ей.
Конечно, первое, что вспыхивает в тебе и обжигает тебя, когда ты кончаешь читать письмо удрученной матери, это гнев. Гнев на тех школьников, мальчиков и девочек, которые позволили себе бросить в беде товарища.
Но будем помнить, что гнев не самый лучший советчик. Успокоимся и посмотрим на то, что произошло, с возможным хладнокровием. И еще об одном условимся: не будем на этот раз употреблять такие слова, как «товарищество», «коллектив», «пионерская честь»… Не наполненные человеческим содержанием, самые громкие, самые правильные, святые слова превращаются в деревяшки, в простой набор гласных и согласных звуков. Поэтому прежде всего давайте подумаем о человечности.
Что такое человечность?
В словаре сказано: «Человечность — то же, что гуманность. Человеческое отношение к окружающим».
Только ли человеку, людям свойственна человечность? Нет, не только людям. Недавно я прочел в одной статье, что ученые-нейрофизиологи делали опыты, испытывали способность сопереживания, сострадания, то есть сочувственного отношения к страданиям другого существа — у кого бы вы думали? — у крысы!
Да, у ничтожнейшего существа, у грызуна, живущего, по нашим понятиям, инстинктами и рефлексами. Каким же образом это выяснили? А вот каким. Соорудили такую специальную клетку с двумя отделениями: в одно отделение посадили крысу и в другое тоже крысу. Перед первой подвесили на крючке мясо. Чтобы дотянуться до мяса, крыса должна была надавить на какой-то рычажок, а этот рычажок приводил в движение острые шипы, иглы, которые, впиваясь в тело другого подопытного животного, причиняли ему нестерпимую боль. Так вот — слушайте, мальчики и девочки из седьмого класса «А»! — большинство подопытных крыс, видя страдания своей товарки, быстро отказывались от мяса, даже если они были очень голодны, даже если им не давали перед этим есть по нескольку дней!..
Может быть, вы скажете: сравнил! Там иголки в тело, а мы разве что-нибудь подобное делали? Нет, слава богу, вы этого не делали, иголок в спину больному товарищу не втыкали! Но, во-первых, напомню вам, что я сравнил, поставил на одну доску человека и крысу, а во-вторых, не думаете ли вы, милые семиклассники, что нравственные страдания, которые испытал ваш покинутый товарищ, может быть, во сто раз хуже, болезненнее этих крысиных иголок!..
Поставьте или, вернее, положите себя на место больного Олега. Представьте себе длинный-длинный больничный день. А потом два дня… три… четыре… Неделя… две недели. Шаги в коридоре, ребячьи голоса. «Идут! Кажется, идут все-таки… Нет… Прошли… Опять не ко мне».
Я не говорю о пропущенных уроках. Не это самое главное. Самое главное, самое страшное здесь — это чувство покинутости, заброшенности, одиночества.
Что же все-таки случилось? Чем объяснить поведение одноклассников Олега Корнева?
Может быть, этот Олег Корнев не очень хороший парень, не из самых любимых в классе? Но где, в каких заповедях сказано, что помогать надо только хорошим?
Как вам кажется, могла бы кончиться победой Великая Отечественная война, если бы наши солдаты в бою, в атаке оглядывались на соседа и думали: а стоит ли поддерживать его, хороший ли он, не хуже ли он меня? Или медицинская сестра, прежде чем перевязать раненого, стала бы выяснять: симпатичный ли он человек, заслуживает ли он ее забот и милосердия?
Скажете: то в бою, в сражении! Да, но жизнь, дорогие мои, это всегда бой. На каждом шагу здесь требуются от тебя те же качества: и мужество, и отвага, и стойкость, и честность, и прямодушие — и милосердие тоже.
Почему-то мне сейчас вспомнился маленький эпизод из собственного детства. Было мне тогда столько же, сколько сейчас Олегу Корневу, лет тринадцать-четырнадцать. Воспитывался я в Шкиде, в школе имени Достоевского, в той школе для беспризорных, о которой мы потом рассказали с Г.Белых в повести «Республика Шкид». Был случай, когда взрослые хулиганы избили на рынке нашего одноклассника Костю Федотова по прозвищу Мамочка. Тот попал в больницу. Известие об этом дошло до нас только на третий день. Но сразу, как только нашему заву Викниксору позвонили из милиции и сообщили о тяжелом положении Мамочки, он пришел в наше четвертое отделение и предложил трем из нас — Янкелю, Японцу и мне — поехать с ним в больницу. Ехать было довольно далеко. Викниксор на свои деньги нанял извозчика, и, кое-как разместившись в тесной пролетке, мы покатили на Фонтанку, к Египетскому мосту, в больницу имени 25-го Октября.
Событие не выдающееся, каких в памяти тысячи, но вспомнить о нем почему-то очень приятно. Мамочке мы везли, помню, на нынешний взгляд, вероятно, весьма жалкую, а по тогдашним понятиям совершенно роскошную, царскую передачу: четверть фунта (то есть сто граммов) сахарного песку и фунта полтора-два пайкового хлеба. Между прочим, должен сказать, что Мамочка не был любимцем класса, не был очень уж популярной личностью в Шкиде. Но это был наш товарищ, однокашник, человек, попавший в беду, человек которому было плохо, который страдал. И этого было достаточно, чтобы в каждом из нас сработало чувство товарищества.
Вот, не удержался все-таки, употребил это слово: «товарищество».
А что ж, ведь хорошее слово, отличное понятие! Такое же хорошее, как, скажем, слово «дружба», слово «добро», слово «самоотверженность», слово «человечность»…
У меня просьба к тем, кто читает сейчас эту заметку. Было бы очень интересно узнать, что думают обо всем сказанном выше не только ребята из школы на улице Вавиловых, но и другие читатели «Пионерской правды».
Задумывались ли вы когда-нибудь о таких понятиях, как добро и зло? Знакома ли вам радость доброго поступка? Та радость, о которой еще в XVIII веке сказал поэт Державин:
Почувствовать добра приятство —
Такое есть души богатство,
Какого Крез не собирал.
(Крез — это легендарный богач древности. Собирал он, как я понимаю, не добрые дела свои, а сокровища материальные — драгоценные камни, золото и серебро.)
Итак, буду ждать ваших откликов, ребята. Пишите по адресу редакции, мне передадут.
А Олегу Корневу желаю как можно скорей поправиться и вернуться домой. И пусть он поверит мне, что еще будут у него в жизни настоящие друзья, верные товарищи. Только не надо ему этого ждать, а пусть он прежде всего думает о том, чтобы самому стать честным и добрым человеком.
Между прочим, один хороший друг, добрый и надежный товарищ у Олега уже есть — это его мама. Низко кланяюсь вам, Зинаида Алексеевна, желаю счастья!
Ваш Л. Пантелеев
1973
Хуже трусости
— Что вы знаете хуже трусости?
С таким вопросом я обратился недавно к читателям «Пионерской правды». Я не думал, что вопрос мой вызовет такое огромное множество откликов.
Большинство ребят считают, что ничего отвратительнее трусости на свете нет.
«Трусость — это самое гадкое, самое мелкое и подленькое, что есть в человеке, — пишет мне моя землячка, ленинградская школьница Лена В. — Все очень плохое — ложь и предательство — рождаются в человеке от трусости».
То же пишет и Марина К. из города Киренска:
«От трусости рождаются ложь, предательство… Я думаю, на свете нет ничего хуже трусости».
И почти слово в слово говорит Лена Кочнева:
«Я думаю, что нет на свете ничего хуже трусости. Трусость ведет к подлости, лжи, предательству».
Такого же мнения держатся и Сережа Мелихов, и Таня Рыжова, и Галя Везо, и все пионеры 5-го класса абаканской средней школы, и пятиклассница Оля Ярошенко, и Вера Жильцова из города Отрадного, и десятки других мальчиков и девочек.
Некоторые ребята считают, что хуже трусости — предательство, измена. Для Риммы Пугаевой из города Уфы и Нади Платоновой из деревни Боровки Псковской области страшное зло — равнодушие. Кое-кто ставит на первое место — ложь, угодничество, жадность, лицемерие. Другие, как бы поправляй своих товарищей, напоминают им и том, что жадность — родная сестра трусости и что изменяют и предают тоже чаще всего из трусости.
Меня по-настоящему порадовал этот поток читательских писем, искренность, непосредственность ребячьих голосов. Значит, эти вопросы — вопросы нравственности, морали — наших ребят волнуют, берут за живое.
Несколько человек признались мне в том, что сами не отличаются большой храбростью.
«Я тоже немножко трусливая, но я воспитываю себя, воспитываю в себе смелость», — сообщает Люба Копейкина из города Череповца.
Другая девочка — Наташа Стефанова из города Воркуты — пишет:
«Я даже не знаю, что хуже трусости, потому что я сама трусишка».
А ведь это неправда, милая Наташа! Ты не такая трусишка, какой себя считаешь. Признаться в трусости, публично об этом заявить, — для этого тоже нужна смелость.
Никто из тех, кто признался в недостатке храбрости, не оправдывает ни себя, ни трусость вообще. Только одна девочка, Лиза Д., написала (правда, «в шутку», как замечает она) очень нехорошие слова:
«Лучше пять минут быть трусом, чем всю жизнь покойником».
Думаю, что многие из вас не сразу и поймут, что это значит. А значит это вот что: за пять минут и даже за одну минуту, за полминуты человек может изменить Родине, предать своих товарищей и друзей и такой ценой купить себе жизнь. Нет, такие слова не стоит произносить даже в шутку. Хочу надеяться, что гаденький этот афоризм придумала не сама Лиза, а что ей подсказал его какой-то нехороший взрослый.
Сейчас мне вспомнилось другое время и другой афоризм. В 1936 году во время гражданской войны в Испании, когда фашистские мятежники уже брали верх над республиканцами и те оборонялись из последних сил, руководительница испанских коммунистов Долорес Ибаррури сказала:
«Лучше умереть стоя, чем жить на коленях».
Эти прекрасные, гордые слова облетели тогда весь мир, их с восторгом повторяли всюду. Поэтому я очень хорошо запомнил, как в одной компании один молодой человек — художник — усмехнулся и сказал, что — нет, он не согласен. Он предпочитает хоть и на коленях, а все-таки жить. Прошло немного лет, и мы узнали, что человек этот оказался предателем.
Можно ли бороться с трусостью, можно ли ее победить? Да, можно, но только не тем способом, какой предлагает, например, Наташа Шамардина из 5-го класса. «Трусость надо стереть с лица земли», — пишет она. Почти такие же грозные слова обрушивают на трусость и трусов Таня Богомолова и еще несколько моих читательниц.
Нет, милые девочки, если мы с вами будем действовать таким устрашающим образом, число трусов, пожалуй, не уменьшится, а, наоборот, увеличится. Трусость надо побеждать прежде всего в себе. И начинать надо с мелочей.
Ведь страшно бывает не только под бомбами и снарядами, не только под угрозой пыток… Иногда человек боится самых простых и самых, казалось бы, нестрашных вещей.
Шла по улице пожилая женщина, сильно хромала, почти приседала на левую ногу. Сзади бежали три девочки. Две из них, обгоняя старуху, прыснули, засмеялись. Потом вдруг покраснела и тоже засмеялась их подруга. Девочку эту я хорошо знаю: она добрая, умная и, как мне казалось, вовсе не трусиха.
Позже я спросил у нее:
— Почему ты засмеялась?
Она покраснела еще больше, и тут я вдруг понял, что смеялась она просто «за компанию» — не решилась, постеснялась не только остановить своих подружек, сказать им, что нехорошо, недостойно, глупо и гадко смеяться над увечным человеком, но и просто побоялась прослыть в их глазах паинькой, белой вороной…
Сколько уж раз говорили у нас о том, что многие ребята плохо воспитаны, садятся за стол в шапках, не уступают места старшим, ленятся лишний раз сказать «спасибо» или «пожалуйста»…
Все правильно. Много таких. Но вот ленятся ли они? Думаю, что не всегда тут виновата лень, а виновата во многих случаях та же трусость, которую некоторые взрослые деликатно именуют «стеснительностью» или «застенчивостью».
Победи в себе эту дурацкую стеснительность, эту смешную маленькую трусость — и вот ты уже выиграл первую битву! Не бойся пойти «наперекор течению», не бойся, что над тобой будут смеяться. Посмеются и перестанут. А сильных, принципиальных людей, готовых драться за свои убеждения, всегда и повсюду, во все времена и во всех коллективах уважали и уважают.
Значит, выходит, что ничего отвратительнее трусости на свете нет. С этим мы все как будто согласились. Но вот я вскрываю еще один конверт и читаю письмо из города Чимкента от школьницы Фаризы Салыбековой.
Фариза пишет:
«Хуже трусости — отсутствие какой-либо совести».
Должен признаться вам, ребята, что эти слова чимкентской школьницы меня поразили. Как верно, как метко это сказано, как точно поставила девочка все на свои места.
Ведь и правда: что толку в смелости, в бесстрашии, в беззаветной храбрости, если за ними не стоит совесть?! Разве не было храбрецов среди гитлеровцев, эсэсовцев, власовцев?..
Честность, идейность, принципиальность — вот главное, что должны мы ценить в человеке. Такой человек не может быть и никогда не будет трусом.
А самый дурной человек — человек бессовестный, бесчестный, безыдейный. Если он храбр, его храбрости цена — копейка. Это храбрость зверя, а не человека.
1968
История моих сюжетов
Просили рассказать о том, как я работаю. И вот уже не один день сижу за столом и не могу начать, испытываю чувство неловкости, даже некоторой скованности. А сейчас подумал, что ведь подобное чувство возникает у меня буквально всякий раз, когда я кладу перед собой лист бумаги и пробую что-нибудь начать — все равно повесть или крохотный рассказ, внутреннюю рецензию или сценарий.
Мне уже приходилось говорить где-то об ошибке тех, кто думает, будто с возрастом работа писателя упрощается, что, чем старше автор, чем больше у него опыта и мастерства, тем легче ему дается его писательское дело.
Нет, не легче. Да, опыт, разумеется, великая вещь, но ведь вместе с опытом у писателя, если он не холодный ремесленник и не халтурщик, возрастает и требовательность к себе.
Пожалуй, только первую нашу книгу — «Республику Шкид» — мы с Гришей Белых писали легко, весело, почти бездумно. Объясняется это не только невзыскательностью молодых авторов, но еще и тем, что в работе над этой повестью нам ничего не нужно было выдумывать, сочинять. Мы просто наперебой вспоминали и записывали то, что еще так трепетно жило в нашей мальчишеской памяти.
Но в этом ли только дело, что повесть наша воспоминательная, автобиографическая? Не один раз приходилось читать утверждения критиков (К. Чуковского, В. Смирновой, Е. Путиловой), будто все мое собрание сочинений — это что-то вроде одного большого автобиографического романа. Упоминались и та же «Республика Шкид», и «Ленька Пантелеев», и «Наша Маша», и многие рассказы, и литературные портреты («Горький», «Маршак», «Шварц», «Тырса»), и дневники военных лет, и путевые очерки…
Не убежден, что все это склеивается в «роман», но то, что определенную склонность к самовыражению, к самовыявлению, к автобиографичности я всегда испытывал, — это правда, хотя очень рано испытал я и то, что Гете называл Lust zu fabulieren — радость придумывания (а древние обозначали еще точнее: раздольем выдумки).
Существует, мне кажется, несколько видов литературного дарования. Есть писатели-сочинители, заведомые сочинители. Я говорю не о фантастах и сказочниках, тем на роду написано zu fabulieren. Возьмем одного из крупнейших реалистов нашего века — И. А. Бунина, художника, неоднократно и громогласно заявлявшего, что все им написанное — от начала до конца выдумано. Перечитывал, например, стихи Огарева и вдруг «почему-то представилось» то-то и то-то — и легко, неожиданно сложился, выдумался рассказ «Темные аллеи». Шел в Москве по Кузнецкому мосту, увидел в витрине книжного магазина новинку — «Смерть в Венеции» Томаса Манна, не читал ее, не листал, даже в магазин не зашел, а через два месяца, будучи в деревне, вспомнил эту обложку и это название и вспомнил еще смерть какого-то американца в гостинице на Капри — и вот за четыре дня написался, придумался один из шедевров русской литературы — «Господин из Сан-Франциско».
Даже на такое явно автобиографическое произведение, как «Жизнь Арсеньева», автор просит не смотреть как на рассказ о собственной жизни, утверждая, даже афишируя то, что всегда будто бы писал «из самого себя»… Дело тут не столько в том, в какой мере справедливы эти признания, сколько в той горячности, с какой художник открещивается от всякого воздействия «привходящего извне»…
Конечно, «из самого себя» писать невозможно. «Из себя» даже сновидение не рождается. И все-таки есть сочинители, выдумщики и есть художники, открыто и откровенно черпающие материал из окружающей жизни. Бунина трудно представить с записной книжкой в руках, Чехова невозможно представить без нее. Не полагаясь на один свой жизненный опыт и на одну собственную память, Гоголь, как известно, не стеснялся брать материал из любого источника — от друзей, родственников, знакомых, охотно и не задумываясь принимал подарки в виде готовых сюжетов. Можно ли вообразить в этой роли, скажем, Марселя Пруста?..
Однако я несколько ушел в сторону, ударился в доморощенное литературоведение, а ведь обещал рассказать о себе, о своем личном опыте.
О моем отношении к слову, о работе над словом и вообще об этой стороне литературного дела я несколько лет назад уже писал[3]. Сейчас попробую вспомнить и рассказать о том, как возникали у меня сюжеты.
Правы ли критики, считающие меня автором одной, автобиографической, темы?
Да, все, что мне в моей литературной жизни более или менее удавалось, основано, как правило, на моих личных наблюдениях и переживаниях, порой очень глубоко запрятанных в подсознании. Там же, где я брал сюжет подсказанный или подаренный, меня чаще всего подстерегала неудача. Это не значит, что в тех случаях, когда я опирался на собственный жизненный опыт, я не прибегал к вымыслу. Наоборот, до самого последнего времени я почти никогда не обходился без вымысла. И все-таки в основе всякого стоящего сюжета каждый раз лежало нечто подлинное, испытанное, пережитое… Другое дело, во что превращалось иногда под твоим пером это пережитое.
Вот история небольшого рассказа «Честное слово».
Зимой 1941 года редактор журнала «Костер» попросил меня написать «на моральную тему»:
— О честности. О честном слове.
Я сказал: «Подумаю», но сказал это больше из вежливости, потому что был уверен (как это почти всегда бывает в таких случаях), что ничего путного не придумается и не напишется. Но в тот же день или даже час, по пути домой, стало что-то мерещиться: широкий приземистый купол Покровской церкви в петербургской Коломне, садик за этой церковью… Вспомнилось, как мальчиком я гулял с нянькой в этом саду и как подбежали ко мне мальчики старше меня и предложили играть с ними «в войну». Сказали, что я — часовой, поставили на пост около какой-то сторожки, взяли слово, что я не уйду, а сами ушли и забыли обо мне. А часовой продолжал стоять, потому что «дал честное слово». Стоял и плакал и мучился, пока перепуганная нянька не разыскала его и не увела домой.
Как будто сюжет нашелся, можно было садиться и писать рассказ. Но — удобно ли писать о себе, похваляться, разглагольствовать о том, каким честным и принципиальным был еще в младенческие годы автор! О себе можно было говорить только в насмешливом, ироническом тоне. Однако такой иронический тон никак не соответствовал высокой дидактической задаче, стоявшей перед автором. И вот я все перекроил, повернул с ног на голову. Действие перенес в наши дни. Себя сделал случайным свидетелем, косвенным и второстепенным участником события, а мальчика выдумал, убавил ему лет, прибавил стойкости, полюбовался им, сказал о нем несколько одобрительных, похвальных слов.
Приведенный случай — самый простой, очевидный, когда автор сознательно берет жизненный факт, факт собственной биографии, и делает из него нечто. Часто дело обстоит куда сложнее — когда процесс претворения жизни в искусство происходит где-то глубоко внутри, в той сфере, которую называют подсознанием.
Не один раз бывало у меня так, что, сочиняя рассказ, выдумывая его, как мне казалось, от начала до конца, я только позже, иногда много лет спустя, делал открытие, что и этот рассказ тоже не «из самого себя» родился.
Когда почти полвека назад на первом редакционном совещании альманаха «Костер», не помню, Маршак или Зощенко предложили посвятить этот первый выпуск альманаха теме героического и я тоже дал согласие попробовать написать что-нибудь, я, конечно, понятия не имел, о чем буду писать. Но вот — сел и стал писать. И за несколько месяцев написал маленькую повесть (или, вернее, большой рассказ) «Пакет». Откуда же возник сюжет этого рассказа? Этого я тогда не знал и не пытался узнать, я узнал, понял только лет двадцать пять спустя.
Первый воинский подвиг, о котором мне стало известно в моей жизни, был подвиг моего отца. Еще совсем маленьким мальчиком мне приходилось много раз слышать рассказ о том, как моего папу, молодого казачьего офицера, послали с важным боевым донесением в штаб русского командования, как по дороге напал на него японский кавалерийский разъезд и как он, раненный навылет в грудь, отбился от неприятеля и, обливаясь кровью, вовремя доставил пакет куда требовалось. Позже, когда отец лежал в полевом лазарете, адъютант генерала Куропаткина привез ему боевой орден — крест Св. Владимира. Было это на пасху 1904 года.
Теперь я ни одной минуты не сомневаюсь, что именно эту, кровно близкую мне историю незаметно подсунула мне моя память, когда я приступал к работе над рассказом для «Костра». А ведь тогда, в 1932 году, был убежден, что пишу «из самого себя».
Вообще-то там, конечно, много «из самого себя», то есть придуманного, сочиненного. Но сама фабульная основа, как я уже сказал, взята из жизни. Посмотрите, однако, с какой кавалерийской лихостью, как вольно и бесцеремонно разделалось на этот раз мое воображение с фактами жизни! Начать с того, что из 1904 года события перекинуты на пятнадцать лет вперед — из русско-японской войны в гражданскую. Хорунжий Сибирского казачьего полка превратился в рядового бойца буденновской Конной армии. Японцы — в белоказаков. Штаб Куропаткина — в штаб Буденного. Владимирский крест с мечами и бантом — в орден боевого Красного Знамени. Соответственно у все остальное, весь антураж, колорит, лексика, фразеология и — главное — идейная подоплека подвига стали иными.
В черновиках (и, кажется, в первой публикации) рассказ кончался так:
«И под самое рождество мне из Москвы подарок: орден Красного Знамени».
Редактор, почесав голову, попросил переделать рождество на Новый год.
Я согласился неохотно и не тотчас — еще и потому, что в той крестьянской, батрацкой среде, откуда вышел мой герой, Новый год не отмечался, не праздновался, а отмечались праздники престольные и вообще церковные. Но кроме этих холодных, логических соображений играло тут, несомненно, какую-то роль и то, что неосознанный автором прототип буденновца Трофимова получил свой орден на пасху.
Я сказал: неосознанный. Да, не сомневаюсь и подчеркиваю: весь этот маскарад потому только и мог состояться и увенчаться каким-то успехом, что автор не знал и не понимал, откуда что… Сознательно я просто не решился бы так поступить, это казалось бы мне кощунством — и по отношению к отцу, и по отношению к герою.
И вот, наконец, еще один сюжет: «На ялике». Рассказ этот написан как очерк. То есть стилизован под очерк. В нем очень несложная фабула: летом 1942 года автор переезжает на лодке Неву, наблюдает за мальчиком-перевозчиком, вступает с ним в разговор, узнает, что у мальчика совсем недавно погиб на том же ялике от осколка фашистской бомбы отец, тоже перевозчик… Вряд ли найдется читатель, который усомнился бы в невыдуманности этого рассказа-очерка. А между тем этот рассказ — выдуманный, сочиненный.
Что же было на самом деле?
Весну и начало лета 1942 года я провел в госпитале, в блокированном Ленинграде, на Каменном острове. Тогда там, неподалеку от госпиталя, был лодочный перевоз, соединявший остров с Новой Деревней. На перевозе работал мальчик лет четырнадцати-пятнадцати. Вот и все. Выходит, что рассказ возник на бунинский манер, из самого себя, на пустом месте. Какое-то время мне и самому так казалось. Но потом я понял, что в рассказе очень сложно переплелись, сочетались впечатления 1942 года и впечатления года 1913-го.
Мне не было шести лет, мы жили на даче в Островках, на Неве, в двадцати верстах от Шлиссельбурга. Напомню, что не только Великая Отечественная, но и первая мировая война еще не начинались.
В конце августа утонул молодой перевозчик Капитон, оставил сиротами детей, мальчика и девочку.
Это была первая в моей жизни встреча со смертью и, может быть, самое сильное, самое потрясающее переживание за всю мою долгую (да, уже очень долгую!) шестилетнюю жизнь.
Вот эти-то ранние детские впечатления и переживания, горечь этих переживаний, перемешавшись с впечатлениями и переживаниями другими, блокадными, и подстрекли, взволновали мое воображение, когда я писал трогательную и возвышенную картину гибели придуманного мною новодеревенского перевозчика. Между прочим, память моя даже имя его мне подсказала: героя рассказа, маленького перевозчика, зовут Матвеем Капитоновичем. И Неву, с ее запахами, с ее черной водой, я писал не ту, которую видел перед собой блокадным летом, а ту, что сохранила от детских лет моя память.
…Пишу я обо всем этом не очень охотно, с некоторыми даже колебаниями. Нужно ли, стоит ли открывать «тайны творчества»? Пойдет ли кому-нибудь это открытие на пользу, порадует ли оно, на худой конец, кого-нибудь?
Читатель, особенно детский, ужасно не любит, огорчается и даже обижается, когда узнает, что его обманули, что «мальчика не было».
Куда как приятнее было бы сообщить читателю, что в рассказе «Маринка», например, где речь идет тоже о войне и блокаде, выдумки, вымысла, может быть, всего два-три процента.
Но ведь эти заметки я писал не для детей, а для своих молодых товарищей по цеху. Только им я и решаюсь открыть свои тайны творчества, не опасаясь, что меня назовут мошенником и обманщиком.
А вообще-то должен сознаться, что, чем дальше, тем больше тянет меня на чистую правду. В чем тут дело — не знаю. Может быть, это закономерность возраста, а может быть, закономерность времени. Уже не первый год я работаю над книгой рассказов о своем самом раннем детстве. Там нет ни на копейку вымысла, и вместе с тем это — не мемуары, все рассказы цикла подчинены законам жанра, как строго подчинен этим законам упомянутый выше мой давний рассказик «Маринка».
1977
Как я стал детским писателем
Просили рассказать, как и почему я стал детским писателем. По правде говоря, никогда об этом не думал. А если и думал, то, вероятно, что-нибудь, вроде: «Таким уж уродился».
Уродиться-то, конечно, уродился, но ведь очень легко мог при этом и не стать.
Сочинять, то есть выдумывать стихи и прозу, я начал очень рано, едва ли не с того дня, когда научился выводить буквы. Об этом с весьма достоверными подробностями рассказано в повести «Ленька Пантелеев», вообще-то не совсем по праву названной автобиографической. Где-то я уже признавался, что герой этой повести не я, а человек с очень похожей судьбой и с очень знакомым автору характером. Если говорить точнее — судьба героя кое в чем приглажена, а характер упрощен и смягчен.
Среди многих умолчаний, которые лежат на моей совести, должен назвать Лидию Чарскую, мое горячее детское увлечение этой писательницей. В повести Ленька читает Диккенса, Твена, Тургенева, Достоевского, Писемского, Леонида Андреева… Всех этих авторов читал в этом возрасте и я. Но несколько раньше познакомился я с Андерсеном и был околдован его сказками. А год-два спустя ворвалась в мою жизнь Чарская. Сладкое упоение, с каким я читал и перечитывал ее книги, отголосок этого упоения до сих пор живет во мне — где-то там, где таятся у нас самые сокровенные воспоминания детства, самые дурманящие запахи, самые жуткие шорохи, самые счастливые сны.
Прошло не так уж много лет, меньше десяти, пожалуй, и вдруг я узнаю, что Чарская — это очень плохо, что это нечто непристойное, эталон пошлости, безвкусицы, дурного тона. Поверить всему этому было нелегко, но вокруг так настойчиво и беспощадно бранили автора «Княжны Джавахи», так часто слышались грозные слова о борьбе с традициями Чарской — и произносил эти слова не кто-нибудь, а мои уважаемые учителя и наставники Маршак и Чуковский, что в один несчастный день я, будучи уже автором двух или трех книг для детей, раздобыл через знакомых школьниц какой-то роман Л.Чарской и сел его перечитывать.
Можно ли назвать разочарованием то, что со мной случилось? Нет, это слово здесь неуместно. Я просто не узнал Чарскую, не поверил, что это она, — так разительно несхоже было то, что я теперь читал, с теми шорохами и сладкими снами, которые сохранила моя память, с тем особым миром, который называется Чарская, который и сегодня еще трепетно живет во мне.
Это не просто громкие слова, это истинная правда. Та Чарская очень много для меня значит. Достаточно сказать, что Кавказ, например, его романтику, его небо и горы, его гортанные голоса, всю прелесть его я узнал и полюбил именно по Чарской, задолго до того, как он открылся мне в стихах Пушкина и Лермонтова.
И вот я читаю эти ужасные, неуклюжие и тяжелые слова, эти оскорбительно не по-русски сколоченные фразы и недоумеваю: неужели таким же языком написаны и «Княжна Джаваха», и «Мой первый товарищ», и «Газават», и «Щелчок», и «Вторая Нина»?..
Убеждаться в этом я не захотел, перечитывать другие романы Л. Чарской не стал. Так и живут со мной и во мне две Чарские: одна та, которую я читал и любил до 1917 года, и другая — о которую вдруг так неприятно споткнулся где-то в начале тридцатых. Может быть, мне стоило сделать попытку понять: в чем же дело? Но, откровенно говоря, не хочется проделывать эту операцию на собственном сердце. Пусть уж кто-нибудь другой попробует разобраться в этом феномене. А я свидетельствую: любил, люблю, благодарен за все, что она мне дала как человеку и, следовательно, как писателю тоже.
И еще одно могу сказать: не со мной одним такое приключалось. Лет шесть-семь назад на прогулке в Комарове разговорился я с одной известной, ныне уже покойной московской писательницей. Человек трудной судьбы и большого вкуса. Старая партийка. Давняя почитательница Ахматовой и Пастернака, сама большой мастер, превосходный стилист. И вот эта женщина призналась мне, что с детских лет любит Чарскую, до сих пор наизусть помнит целые страницы из «Второй Нины». Будучи в Ленинграде, она поехала на Смоленское кладбище и разыскала могилу Чарской. Могила была ухожена, на ней росли цветы, ее навещали почитательницы…
— И не какие-нибудь там престарелые фон-баронессы, как кто-нибудь может подумать, а обыкновенные советские женщины. И не такие уж древние.
Нет, когда я приступал к этим заметкам, я вовсе не собирался писать панегирик Лидии Чарской. Просто вопрос, который мне задали, заставил меня, вместе с другими авторами, читанными мною в детстве, вспомнить Чарскую. Ведь это была именно та детская литература, на которой я вырос.
Полагаю, что на вопрос: «С какого года вы пишете?» — я вправе был бы ответить: «С неполных пяти».
Писал я в те годы много — и за какие только жанры не брался! Сочинял и стихи, и рассказы, и пьесы для домашних спектаклей, и длиннющий роман с жутким и завлекательным названием «Кинжал спасения», и даже философский трактат «Что такое любовь?» (где говорилось, сколько мне помнится, главным образом о любви материнской).
Испытал ли я в этой «работе» влияние Чарской, подражал ли я любимой писательнице? Не знаю. Ничего, кроме убогих стишат про «бедного, бедного солдатика», на которого «бомба, как с неба, упала», и некоторых примеров из философского трактата, память моя не сохранила. Возможно, подражания Чарской были в «Кинжале спасения», даже почти уверен, что были, потому что сочинял я этот «роман» в пору самого глубокого увлечения Чарской. Но сознательно подражать Чарской и вообще писать для детей — такое мне и в голову не могло прийти — ни в детские годы, ни в годы скитаний, ни в «лицейскую» пору Шкиды, ни позже, когда писание и печатанье стало моей профессией. И тут жанровый диапазон мой был достаточно широк: от кинорецензий в 15 строчек до большого «проблемного» рассказа; от стихотворного фельетона до анекдота в две-три строки. За многое я брался, разумеется, не из высоких побуждений, а заработка ради. Ведь за тему для карикатуры и за более или менее остроумную подпись к этой карикатуре журнал «Бегемот» платил шесть рублей — бешеные деньги в глазах паренька, получавшего, как ученик повара в ресторане «Ново-Александровск», 35 целковых в месяц!
Ни я, ни Гриша Белых не брезговали никаким заработком. Наши рукописи читали (а бывало, и печатали) в «Смене», в «Юном пролетарии», в «Спартаке», в «Работнице», в «Кинонеделе», в комсомольском юмористическом журнале «Будь жив!»… Но чтобы написать что-нибудь для детей — нет, такое не могло осенить нас ни наяву, ни во сне.
Недавно я с удивлением узнал, что редакция журнала «Воробей», ставшего через какое-то время «Новым Робинзоном», та знаменитая редакция, где работали, клали первые кирпичи в основание советской детской литературы Маршак, Житков, Шварц, Олейников, Бианки, — эта редакция помещалась в том же доме по Социалистической улице, 14, и даже в том же коридоре, где теснились в те годы органы печати, на страницах которых мы с Гришей оттачивали наши перья. Вполне вероятно, что мы видели этого «Воробья», его вывеску на дверях, когда проходили по нескольку раз в день мимо. Но почему-то нас туда не потянуло, как не потянуло, скажем, в весьма популярный журнал «Гигиена и здоровье рабочей семьи», редакция которого, если не ошибаюсь, тоже помещалась в этом редакционно-издательском ковчеге.
О детской литературе мы знать не знали. Не помню, как у Гриши, мои же отношения с детской литературой были прерваны и, казалось, навсегда, в пасхальные дни 1917 года, когда я получил в подарок от мамы «Крокодил» Корнея Чуковского. Это была последняя детская книга, которую я читал.
Но как же все-таки получилось, что Г. Белых и Л. Пантелеев стали детскими писателями? На этот вопрос каждый волен ответить по-своему. Случай. Судьба. Фатальное стечение обстоятельств.
«Республику Шкид» мы писали, меньше всего думая о детях. Написав, стали чесать затылки, куда нести рукопись? В ту пору мы знали только одно издательство, вывеска которого бросалась нам в глаза, когда мы переходили Невский у Садовой улицы: кооперативное издательство «Прибой». Это было вполне взрослое издательство, там печатались солидные, маститые авторы: М. Шагинян, В. Катаев, М. Козаков, Б. Лавренев, Н. Никитин… Страшно было тащить туда рукопись, написанную при этом с легкостью и быстротой, каких мы в дальнейшем уже не знали: работали мы над «Республикой Шкид» два с половиной месяца.
И тут одному из нас пришла в голову мысль: показать рукопись Лилиной. Эта женщина заведовала в те годы ленинградским губернским отделом народного образования и была единственным крупным деятелем, лично нам известным: не раз З. И. Лилина присутствовала на торжественных вечерах в Шкиде.
Проникнуть в кабинет завнароба оказалось делом нетрудным. Но хорошо помню испуганное лицо Лилиной, что-то даже вроде ужаса на этом лице, когда она поняла, что ей предстоит читать огромную пухлую рукопись, которую приволокли к ней два вчерашних детдомовца.
Конечно, только по доброте душевной, из жалости она согласилась оставить у себя эту махину.
— Хорошо, — сказала она. — Я полистаю, посмотрю. Загляните через недельку…
Покидая дом на Казанской улице, мы были вполне уверены, что дело наше проиграно. Гриша, я помню, заявил, что идея нести рукопись к Лилиной была от начала до конца идиотской и что он и не подумает идти узнавать о результатах. Хватит, мол, с нас позора. Мы даже с ним поссорились на этой почве. И целый месяц не показывались на Казанской улице.
А нас, как потом выяснилось, искали по всему городу.
Мы не знали, что Лилина, кроме губоно, заведовала еще по совместительству детским отделом ленинградского Госиздата. Рукопись наша ей понравилась. И она тут же передала ее своему помощнику и консультанту по издательским делам С.Я.Маршаку.
Что было бы, если бы я не решился все-таки заявиться на Казанскую улицу, каким бы образом нас могли тогда найти — не знаю. Но меня что-то толкнуло. И не сказав о своем намерении Белых, я один отправился в губоно…
Помню, как ошеломила меня секретарша Лилиной (даже фамилию ее запомнил — Волина), которая, увидев меня, вскочила и закричала:
— Он! Он! Пришел наконец-то!
И кинулась в кабинет Лилиной. Тотчас вышла и сама Лилина.
— Куда вы пропали, мальчики? Где ваш соавтор?
Тут началось такое, от чего у меня голова закружилась. Зав. губоно взяла меня под руку и полчаса водила по длинным и широким коридорам бывшего Воспитательного дома, воскуряя фимиам нашей повести. Помню, я так волновался, что, закуривая, сунул горящую спичку в коробок, который шумно взорвался и опалил мне левую руку. Кто-то, кажется, секретарша Волина, чем-то смачивала ее, забинтовывала…
А Лилина сказала:
— Идите на Невский, в Дом книги, поднимитесь на пятый этаж и спросите Маршака, Олейникова или Шварца.
Признаюсь, что ни одно из названных имен, даже имя Маршака мне в ту пору известно не было.
И вот мы оказались в детской литературе.
И навсегда в ней застряли.
Жалею ли я об этом?
Есть люди (и среди пишущей братии тоже), которые с некоторой жалостью, как на недоростков, смотрят на детских писателей. Сколько раз в жизни мне приходилось слышать:
— А для взрослых писать не пробовали?
Нет, специально для взрослых (чтобы в аннотациях: детям до 16 лет читать не рекомендуется) не пробовал. Но не скрою: идеалом моим всегда было работать так, чтобы захватывало и детей и взрослых. Узнавать, что читают тебя не только дети, всегда бывало приятно. А судя по читательской почте, взрослые читают и «Республику Шкид», и «Леньку Пантелеева», и «Нашу Машу», и «Часы», и «Пакет», и многое другое, что впервые появилось под маркой Детгиза. Но главные мои читатели все-таки — дети. И я не только об этом не жалею, я горжусь этим.
А «Республике Шкид» очень повезло. Она попала к читателю, адреса которого не знали даже авторы. Адрес же у книги точный. Очень хорошо сказал об этом года два назад на пленуме Союза писателей С. В. Михалков. Вспоминая тот громкий успех, который имела «Республика Шкид» у подростков 20-х годов, он объяснил это тем, что авторы, когда писали свою повесть, «сами едва преодолели рубеж подросткового возраста», «…они писали о себе, о своих сверстниках, какими они были три-четыре года назад до выхода повести»…
Не три и не четыре, а только два года отделяло нас от школы им. Достоевского до «академии Маршака». Осенью 1923 года мы с Белых оставили стены Шкиды, а в конце 1925 года уже работали над повестью. Год спустя, к большому удивлению авторов, она и в самом деле очень громко зашумела.
Повезло нам по всех отношениях. Мы попали в лучшую редакцию того времени. Наши редакторы С.Маршак и Е.Шварц, умевшие помочь автору организовать книгу, подсказать ему нужное слово, в этом случае оставили авторский текст в полной неприкосновенности (если не считать одной главы, написанной мною по какой-то мальчишеской прихоти ритмической прозой. Эту главу я по просьбе Маршака переписал).
А попади наша рукопись в какой-нибудь «Прибой» или в другое «взрослое» издательство — там ее легко могли бы пригладить, причесать, а главное, овзрослить. И полвека спустя не было бы, возможно, у Сергея Михалкова оснований, говоря о «Республике Шкид», сказать, что это «была подростковая литература в полном смысле этого слова», литература, которую «никакая иная заменить не может».
Благодарен судьбе за то, что она привела меня мальчишкой к Викниксору, а несколько лет спустя — к Маршаку. Не окажись эти люди на моем жизненном пути, может быть, и не было бы сейчас у редакции «Детской литературы» оснований обращаться к писателю Л. Пантелееву с просьбой рассказать, как и почему он стал писателем детским.
1979
О названии улиц
В газетном очерке, посвященном послевоенной Франции, я прочел, что в Париже есть Московская, Сталинградская и Ленинградская улицы. Признаюсь, меня это крайне удивило. Не то удивило, что в Париже воздают честь нашим городам-героям, а то, что у нас, в нашей газете, так по-русски перевели названия этих улиц. Ведь сами-то мы уже давно отвыкли от этих правильных наименований.
Вот совсем на днях депутат одного из ленинградских районных Советов писала в «Известиях»: «Почему бы, скажем, не иметь в Ленинграде проспекта Бухареста или площади Праги?» Тот же автор в той же статье считает, что «назрел вопрос о присвоении здешним улицам таких названий, как проспект Красной гвардии, проспект Выборгской стороны»…
В «Литературной газете» поэт Евг. Долматовский, восставая против названия «Мазутный проезд», предлагал в качестве замены такие названия, как «улица Радости», «улица Юности», а Евгений Воробьев в той же газете рекомендует «предусмотреть место для памятника герою на улице Гвардейцев».
Отрадно, что вопросами наименования и переименования улиц заинтересовалась наша общественность, что заговорили наконец о «скудости воображения тех, кто ведает переименованием». Дело это, действительно, находится в состоянии прискорбном и давно уже требует решительного вмешательства. Жаль только, что с самого начала тонкий и сложный вопрос этот повернули совсем не в ту сторону. Ведь то, что нам предлагают в качестве образцов, не только не исправляет положения, но и закрепляет несуразицу и нелепость, царящие в этом деле.
Надеюсь, я не очень обижу Е. Долматовского, если скажу, что название «Мазутный проезд», против которого он так горячо ополчился, все-таки лучше, чем выдуманные им «улица Радости» или «улица Счастливая». Лучше уже по одному тому, что скромное название это отвечает законам нашего языка, его этимологии.
Вспомним, как складывались исторически названия наших улиц. Назывались они чаще всего по имени церковного прихода, или по цеховому признаку, или по названию крупного землевладения, усадьбы… В течение веков имена улиц и переулков сохраняли ограниченное количество окончаний: — ская, — ная (Поварская, Знаменская, Введенская, Стремянная, Шпалерная); — ский, — ный, — ной (Крестовоздвиженский, Кузнечный, Соляной); — ов, — ев, — ин, — ина (Лештуков, Гусев, Зимин, Зеленина), или, наконец, в самых старых русских городах: — ка (Петровка, Софийка, Варварка, Якиманка, Божедомка)…
А что делается сейчас? Много ли в наших городах и поселках улиц и переулков, которые назывались бы: Ленинская, Матросовская, Халтуринская, Желябовский, Гоголевский? На наших глазах и при нашем общем попустительстве произошла невероятная инверсия: слово «улица» переместилось справа налево. На угловых табличках и на домовых фонарях пишут: «Ул. им. 25-го Октября», «Ул. Восстания», «Ул. Петра Лаврова», «Ул. Железнодорожная», «Ул. Машиностроительная»… Изобразить на табличке эти словосочетания нетрудно, а вот пользоваться ими в живой речи почти невозможно. Поэтому и входят (и уже вошли, к сожалению) в разговорный обиход такие варварские обороты, как:
— На Восстания угол Некрасова… Угол Лазо и Щорса… Угол Энгельса и Мичурина…
Или — еще лучше:
— Где вы живете?
— На Полярников, шесть.
На каком это, спрашивается, языке? И какой это падеж?
А чего стоят эти ужасные возгласы, которые мы ежедневно слышим у себя за спиной в автобусе и в трамвае:
— На Марата выходите? На Маяковского вылезаете?
Откуда же вылезли вдруг эти словесные уродцы? В том-то и дело, что вылезли они не вдруг. Думаю, что среди прочих причин, вызвавших к жизни это повсеместное косноязычие, немалую роль сыграли вопросы пиетета, боязнь проявить фамильярность, непочтительность. Ведь куда спокойнее назвать новую улицу «Проспект имени тов. И. И. Иванова», чем просто «Ивановская». А будут ли в народе называть эту улицу так, как она обозначена на табличке, — об этом меньше всего думают. А заодно и о том не думают, что в словах «живу на Иванова, шесть», гораздо больше неуважения к тому же тов. Иванову, чем в словах «живу на Ивановской, шесть».
Интересно, между прочим, что дурная практика эта, получив столь широкое распространение, не проникла почему-то в подземное царство, не отразилась на названиях станций наших метрополитенов. Возможно, что тут сказалась и практическая необходимость: название станции должно быть звучным, четким, предельно кратким. Ведь им пользуются не только пассажиры, но и работники метрополитена; о станциях даются справки, о них объявляют по радио, по селектору. Как бы то ни было, а станции нашей подземки — и в Москве, и в Ленинграде — не в пример своим «соседям наверху» носят, как правило, имена, отвечающие духу и обычаям русского языка. Там, где наверху «Площадь Дзержинского», внизу — просто «Дзержинская», где на земле «Проспект имени Н. Г. Чернышевского», под землей — краткое «Чернышевская». Имена эти между собою спорят, и кто в этом споре окажется победителем, — угадать нетрудно.
И. Е. Репин заметил как-то, что народ язык блюдет органически. Справедливое вообще, это замечание справедливо и по отношению к такому, казалось бы, второстепенному разделу словаря, куда входят названия улиц. И здесь, оберегая чистоту родной речи, народ наш свято блюдет ее законы и традиции.
Есть в Ленинграде улица имени Блохина — бывшая Церковная. Недавно я заказывал по телефону такси. Диспетчер позвонила и говорит:
— Машина номер такой-то выходит с Блохиной. (Не с Блохина, как говорят обычно, а именно с Блохиной!)
Помню, как порадовала меня эта поправка, внесенная скромной русской девушкой в языковую неуклюжесть, допущенную городской администрацией. Скажут, что это не совсем точно: с Блохиной. Надо было сказать: с Блохинской (как с Пушкинской, а не с Пушкиной). Ведь название улицы пошло не от блохи, а от Блохина, славного питерского трамвайщика-большевика. Но вспомним, что есть у нас в Ленинграде Апраксин двор и Апраксин переулок: есть Аничков мост и Аничков дворец, и существуют эти имена вполне законно, хотя идут не от Апракси и не от Анички, а от графа Апраксина и подполковника Аничкова.
За последние годы застроился в Ленинграде огромный, некогда захолустный район — Новая Деревня. Главная магистраль этой новостройки — улица Савушкина, названная так в честь летчика-гвардейца, героя Отечественной войны… Не успела эта улица оформиться, обрасти домами, а уж новоселы именуют ее — Савушкиной улицей. Никто не скажет: «живу на улице Савушкина», а все — «живу на Савушкиной».
Такие «поправки» советский человек вносит на каждом шагу. Все чаще и чаще приходится слышать: живу на Маяковской, на Чайковской, еду на Кировский, выхожу на Чернышевском…
В Петрозаводске улицу, официально именуемую «Шоссе имени 1 Мая», местные жители зовут по домашнему: Первомайка.
Процесс этот продолжается и будет продолжаться, пока неуклюжие, топорные имена и названия не обтешутся, не придут в соответствие с нормами языка. Все, конечно, рано или поздно утрясется, уляжется, утрамбуется, но зачем, спрашивается, ждать, с какой стати создавать искусственную пропасть между официальным наименованием и так называемым просторечием?! Чего ради, скажем, называть новую ленинградскую улицу «Улицей маршала Говорова», когда заведомо известно, что рано или поздно она все равно превратится в Говоровку или в Говоровскую? Что за нелепые, громоздкие, трехэтажные — и по духу своему не русские! — названия: «Площадь Дворца культуры имени С. М. Кирова», «Улица Красного Электрика», «Улица Красных Текстильщиков», «Улица Союза Печатников»… Или попробуйте, не переводя дыхания, произнести такое вот имечко: «Улица имени пятнадцатилетия Красной Армии». А ведь до войны улица с таким пышным титулом существовала. Существовала, конечно, лишь номинально — в справочниках, на фонарях, на угловых дощечках. Вслух эту улицу никто, кроме трамвайных и автобусных кондукторов, так не называл. И не потому, разумеется, что народ наш недостаточно любит нашу армию (подобная мысль советскому человеку и в голову не придет!), а потому, что такие вычурные, витиеватые названия, какой бы высокий смысл ни был в них заложен, противоречат духу нашего языка. То, что хорошо для француза — какая-нибудь «рю дю каторз жюйе», — никак не укладывается в нормы языка русского.
Пора, давно пора по-настоящему упорядочить дело наименования и переименования. Вопрос этот не такой уж пустячный, каким он кажется на первый взгляд. Если мы проявляем заботу по отношению к памятникам нашей старины, то разве нет у нас оснований позаботиться и об охране прекрасного языка нашего?!
Тут, в заключение, уместно будет сказать еще об одном. Не слишком ли часто и не слишком ли щедро мы переименовываем наши старые улицы? Ведь сплошь и рядом название улицы — такая же ценность и такая же реликвия, как и всякая другая вещественная, каменная или бронзовая достопамятность. А всегда ли мы помним об этом?
Сейчас, когда возвращаются старые имена многим древнейшим русским городам, не стоит ли подумать и о наших древнейших улицах, не время ли приостановить их расточительное переименование? Мы так много строим и еще больше будем строить, что хватит места и простора для новых улиц и для новых наименований.
1959
Еще раз о том же
Года три назад я уже писал о том, как неудачно подчас называют и переименовывают у нас улицы. На мою заметку в «Литературной газете» откликнулся тогда Моссовет: общественности нашей было обещано, что в дальнейшем к вопросу наименования улиц будут подходить более бережно, ни одно старое, исторически сложившееся название не будет без особой нужды тронуто.
Недавно в «Комсомольской правде» В. Песков с большой горечью заметил, что по меньшей мере одно такое название все-таки тронули… Он пишет:
«Я коммунист, мне дорого высоко чтимое на земле имя Маркса. Но я не убежден, что мы правильно поступили, изменив название улицы Охотный ряд. Любую самую богатую и нарядную из новых улиц Москвы можно было назвать именем Маркса. А название „Охотный ряд“ сохранить. Это история. Два этих слова „Охотный ряд“ в сопоставлении с нынешним центром Москвы дают тот же эффект, что и развалины древней стены в современном римском аэропорту».
В самом деле, почему же мы так неуважительно, так не по-сыновьи небрежно относимся к нашей старине, в том числе и к невещественным ее памятникам — к именам наших древних городов, к названиям улиц?!! Возможно, я бы не стал возвращаться к этому вопросу, если бы не одно обстоятельство, по-настоящему меня взволновавшее… Читаю недавно в местной газете заметку о том, что «очень важно, как называются новые улицы, проспекты, площади, набережные, переулки города Ленина, какие названия даются старым улицам, имена которых уже давным-давно устарели». Уже одни подчеркнутые мною слова пугают, настораживают. А на днях узнаю, что редакция обратилась к читателям с просьбой «включиться в работу по переименованию магистралей Ленинграда». Значит, это уже кампания! Это не что-нибудь, это уже работа! И читатели широко откликнулись на призыв газеты. «Десятки интересных предложений вносят читатели», — радостно сообщает редакция. Что же это за предложения? Огорчительно даже перечислять их. Читателю М. А. Виноградову, например, не нравится название Загородный проспект. Он пишет: «Когда-то окраинный, Загородный проспект ныне оказался в самом центре Ленинграда. А название „Загородный“ звучит анахронизмом». И тут же вносится предложение: переименовать!
Читательницу А. Ходунову не устраивает название Обводный канал. А.Аникину кажется анахронизмом Глухая улица. И. Сазонову — Тучков мост.
Удивительно, что никто не предложил переименовать Фонтанку, на которой нет никаких фонтанов, Садовую, Крюков канал, Мойку…
Попробую объяснить товарищу Виноградову и тем, кто разделяет его мнение, что Загородный проспект в нашем городе (как и Невский, и Садовая, и Марсово поле, и Посадские улицы) такой же «анахронизм», как, скажем, московский Кремль, как лондонский Сити, киевский Крещатик, берлинская Фридрихштрассе, таллинская Ратушная площадь…
То, что Загородный оказался в центре города, в пяти или шести километрах от нынешней границы города, только прибавляет прелести этому старинному названию. А кроме того, это название (как и Глухая, и Немощеная, и тысячи других подобных «анахронизмов») постоянно напоминают нам (и будут напоминать нашим потомкам) о проделанном нами пути, о прогрессе, о том, как далеко шагнул человек…
Среди читательских предложений, обнародованных газетой, есть несколько правильных. Например, многие предлагают увековечить имена наших славных полководцев: Фрунзе, Блюхера, Тухачевского… Такие патриотические предложения нельзя не приветствовать, но при этом я должен повторить то, о чем уже говорил раньше и о чем сказал в упомянутой статье В. М. Песков: мы так много строим, — и строим чем дальше, тем больше, — что вовсе не требуются никакие переименования. Найти подходящую, достойную дорогого нам имени улицу можно в любом районе новой застройки. А старые кварталы наших городов должны оставаться в этом смысле (и не только в этом!) навсегда заповедными. Имена городов и улиц следует охранять столь же бережно и любовно, как охраняются у нас (к сожалению, тоже не всегда и не везде) памятники архитектурные. Всякое же переименование старого (если целесообразность такого переименования будет доказана) должно быть всегда событием. Прежде, чем дать новое имя городу, улице, переулку, надо его широко и всесторонне обсудить.
И ни в коем случае нельзя допускать к этому делу людей случайных, невежественных, не знающих истории, не обладающих вкусом!.. Мне скажут: это само собой разумеется! Нет, само собой не разумеется. Посмотрите, какие предложения читателей редакция рекомендует в качестве «интересных» и «удачных». Страшно делается. Для набережной Обводного канала предлагаются названия «Хрустальная», «Чистая».
Для других улиц и проспектов: Солнечная, Дружная, улица Здоровья, проспект Гостеприимства, улица Грядущего, улица Невской Волны, проспект Белых Ночей, проспект Молодости, площадь Исканий, площадь Легенды…
Простите меня, милые мои земляки, но то, что вы предлагаете и поддерживаете, это — пошлость. Ведь обсуждается, насколько я понимаю, вопрос не о продукции парфюмерной или кондитерской фабрики. Речь идет о названиях улиц одного из прекраснейших городов мира.
Что же надо делать, кто должен вступиться, сказать веское слово, чтобы кончилась наконец эта свистопляска, это повседневное, не встречающее противодействия надругательство над нашим языком, над нашей историей, над нашим прошлым и будущим?!!
Не стоит ли подумать об издании закона, по которому название города, села, улицы, площади, переулка может быть взято под охрану специальной комиссией, как берутся под охрану каменные, бронзовые и деревянные памятники нашей старины?
1962
Рисуют дети блокады
Под таким названием ленинградское издательство «Аврора» выпустило альбом детских рисунков. Рисункам сопутствует стихотворный и прозаический комментарий маленьких художников, записанный с их слов взрослыми. Составили альбом Э. Голубева и А. Крестинский, они же написали превосходную вступительную статью. Но, пожалуй, еще лучше предваряет книгу пожелтевшее, истрепавшееся письмо маленькой блокадницы Люси Наумовой, артистически воспроизведенное на шмуцтитуле книги:
«Здравствуйте дорогие Алочка и Кирочка. Как вы поживаете чево вы делаете? Я хожу с мамой на работу пото что боюсь седеть дома одна, т. к. над городом летают самолеты и бросают бомбы. И ето очень страшно. У нас в Ленинграде нет ни ягод ни яблок и я забыла даже как они пахнут»…
Нет, эти рисунки и подписи к ним не могут передать всей лютой жестокости тех дней. Вряд ли воспитатели стремились поощрять детей к изображению блокадных ужасов. Скорее всего, они отвращали их от этого. И все-таки…
Вот семилетний Вова Паршаев изображает зиму. Два многоэтажных городских дома. Из труб валит столбами дым. Третий дом в развалинах. А по заснеженной широкой улице идут — почему-то все в одном направлении — шесть женщин. Две из них волокут за собой санки, на санках — запеленутые в красную ткань, вытянутые, похожие на мумии — трупы. И спокойная, протокольно-бесстрастная подпись:
«Наступила зима, стало холодно»…
И еще подпись — под другим рисунком, другого мальчика:
«Это зимой бомбежка. Валяются трупы на улицах. Один везут на санках сваливать в сарай».
И еще:
«Мы завтракаем в бомбоубежище».
Это быт тех дней. Но дети не хотят, не любят, как правило, изображать быт. Они живут мечтой.
О чем же мечтал блокадный ребенок? Конечно, о еде. И — о победе.
Шестилетний Юра Павлов сделал очень хороший рисунок военного корабля и продиктовал такую подпись к нему:
«Когда я вырасту, буду капитаном. Я буду ехать по морю, вражеские корабли топить, а когда вернусь из плаванья, подъеду к вашему дому и привезу вам батоны, и шоколаду, и круглые булочки».
Да, победа мнилась и снилась этим маленьким мученикам в образе хлебных батонов, кусков сахара, «круглых булочек». Больше всего тронул меня чем-то беспредметный рисунок маленького Шурика Игнатьева. Хаотическое сплетение линий, вроде клубка колючей проволоки. Посередине что-то круглое. И пояснение трехлетнего автора:
«Это война, вот и все, а тут булка. Больше не знаю».
Поймет этот рисунок и прочтет, расшифрует эти слова только тот, кто сам был в те годы в Питере. Поймет бывшая питомица детского сада Л. С. Метлина, воспоминания которой о блокадном детстве цитируются в этой же книге:
«Под Новый год воспитатели посадили нас клеить гирлянды, игрушки. На каждый стол дали плошечку клея. Только отвернулись — а плошечки до дна вылизаны».
Не с нею ли рядом сидел и клеил эти гирлянды шестилетний мальчик Юра, слова которого тоже приводятся в книге:
«Я бы три дня не ел, только бы война кончилась!»
Кто поймет и оценит в полную меру горечь этой детской мольбы и силу этого обета!
Я не говорю здесь, в короткой заметке, о качестве рисунков, о неугасающей талантливости ребенка…
Не побоюсь громкого слова и скажу, что книгу эту с трепетом возьмет в руки всякий — и молодой, и старый, и тот, кто видел звериный лик фашизма, и тот, кто знает о нем понаслышке.
Спасибо ленинградке Е. Л. Щукиной, бывшему методисту Куйбышевского района по дошкольному воспитанию, собравшей и сохранившей этот удивительный материал.
1970
Без компаса
Летом 1944 года через Москву были проконвоированы пленные немцы — 57600 человек. В этот день я оказался в Москве и был свидетелем этого жалкого и вместе с тем величественного зрелища. Да, это было зрелище воистину эпической силы. Ровный, покорный шаг, тяжелый усталый топот, который мог быть грозным, а оказался унылым, — все это лучше всяких газетных статей и оперативных сводок говорило о еще не завоеванной нами, еще далекой, но уже несомненной победе. И среди многих чувств, волновавших меня в этот жаркий июльский день, было одно, может быть, самое сильное: гордость за нашего человека, так много вынесшего от этих серо-коричневых мундиров и все-таки не опустившегося до мелкой мести, сохранившего в себе полную меру человечности и благородства.
Пленных вели из одного конца города в другой, от заставы к заставе, и на всем этом долгом пути не было ни одного эксцесса, ни одной грубой выходки, ни одного злобного или оскорбительного выкрика.
Впрочем, позже я узнал, что один «эксцесс» все-таки был. Вечером я зашел в гости к друзьям, и там одна совсем молоденькая женщина, учительница начальной школы, со смехом рассказала, что, когда немцев вели через Крымский мост, два мальчика, забравшись на железный парапет моста, обстреляли «фрицев» из рогаток.
Этот рассказ вызвал дружный смех. Только одна пожилая женщина, тоже учительница, не засмеялась, а сказала:
— Этих мальчиков дурно воспитали.
На нее накинулись:
— Ну, как вы можете так говорить! Разве мы с вами вправе судить этих мальчишек?!. Кто знает, может быть, у них отцы или братья погибли от рук фашистов…
— И даже наверняка погибли, — ответила старая учительница. — Но кто вам сказал, что я обвиняю мальчишек? Нисколько. Я не их обвиняю, а тех, кто их воспитал. Им не внушили элементарных законов чести, не объяснили старого русского воинского правила: лежачего не бьют.
…А как важно знать, и помнить, и не забывать эти старые, мудрые правила, и верить в их категорическую императивность с той верой, с какой верит в нее ребенок. Для ребенка не существует того, что мы, взрослые, называем «исключениями». Об этом очень хорошо сказал в свое время Житков:
«Если взрослый говорит: „Никогда не ври“, то для ребенка „никогда“ — это вечное и во всяких случаях и, уж конечно, в тех, когда больше всего хочется и нужней всего соврать. Для взрослого это: „Ну, конечно, не до идиотизма! Бывают, знаете, такие случаи…“, — для ребенка вся торжественная яркость этой абсолютности слова „никогда“ сразу тухнет, и слово это уже расплевано, растоптано до тоски и обиды».
Вот эта приблизительность и относительность этических требований — зло, которого мы в повседневности не замечаем, но которое тем не менее живет, растет и дает плоды. И плоды весьма горькие.
Не здесь ли мы должны искать корни тех явлений, которые так волнуют последнее время наше общество? Я говорю о недостойном поведении некоторой части нашей молодежи. В этих случаях принято оговариваться: незначительной части. Незначительной, да, но не такой уж ничтожной, чтобы можно было не бить тревогу. И тревогу мы бьем. Редко бывает, что развернешь газету и не наткнешься там на материал, обличающий молодых бездельников, стиляг, тунеядцев, фарцовщиков, бездушных сыновей и т. д. и т. п. Законны и справедливы требования тех, кто считает, что бездельников этих нужно учить и наказывать. Но при этом не стоит, пожалуй, забывать, что наказание никогда не было наилучшим средством разумного воспитания. Продолжая вести самый серьезный разговор с шестнадцатилетним или двадцатилетним лоботрясом, мы должны очень крепко задуматься о просчетах нашего воспитания в целом.
…Я очень хорошо знаю, какую огромную и полезную работу ведут наши газеты, радио и телевидение. У нас есть отличные детские газеты. Но все ли они заслуживают такой высокой оценки? Нет, если говорить честно, далеко не все и далеко не всегда.
Есть газеты скучные, серые, усыпительные. Это скверно, но это все-таки полбеды. Полная беда, когда в газете печатаются статьи беспринципные, то есть такие, авторам которых не всегда ясно, что такое хорошо и что такое плохо.
Вот передо мной лежит газета. Одна из многих областных газет пионеров и школьников. На четвертой полосе в углу притулился скромный отдел «Уголок смекалки». И в этом отделе мелким шрифтом напечатана совсем крохотная заметочка:
«Три товарища решили изготовить три фотоальбома. Двое для этого купили в магазине 7 листов цветного картона, первый — три листа, второй — четыре, а третий купить картон не успел. Ребята выручили его: из семи листов сделали три одинаковых альбома. За это третий дал своим друзьям 7 больших яблок.
Как должны поделить яблоки первые два товарища?»
Знаю, что найдутся люди, которые скажут: «Ерунда! Стоит придираться к арифметической задаче!» Но вдумайтесь в смысл, вглядитесь в идеологию этой задачи!
Мало того, что ребята выручили своего товарища за семь больших яблок, они еще и эти яблоки делят не пополам, а соразмерно той доли, которую каждый из них вложил в эту «выручку». Дело не только в том, что такие задачи сами по себе портят ребят, прививают им мелкособственнические, крохоборские взгляды, а в том еще, что задача эта, ее публикация в газете, свидетельствует об отсутствии какого-либо морального критерия у редакции. Начинаешь приглядываться к этой газете и убеждаешься в справедливости своих подозрений — когда через несколько дней натыкаешься на такое вот интервью, данное корреспонденту газеты четырнадцатилетним чемпионом по плаванию:
«В заплыве на 100 метров вольным стилем я состязался с четырьмя чемпионами разных городов. Среди них был чемпион страны X. Я подметил раньше, что, когда его обгоняют, он теряет выдержку. Со старта я сделал сильный рывок. X. сбился с темпа, и я выиграл эту трудную дистанцию».
Юный спортсмен может и не понимать, что он поступил дурно, нечестно, что он не обогнал, а обманул соперника. Но — редакция! Неужели редактор не почувствовал, что заметка эта могла бы украсить какой-нибудь дореволюционный бульварный листок и не к лицу газете советской, да еще пионерской?!..
Вот другая заметка, в том же духе и в том же стиле.
Идет бойкий рассказ о том, как некий молодой спортсмен не мог пробиться сквозь толпу болельщиков и попасть на соревнования, в которых он участвовал.
«Неожиданно раздался громкий голос:
— Пропустите! Я — Владимир Куц.
Болельщики, как по команде, расступились, услышав имя знаменитого спортсмена. Они образовали коридор, по которому пошел никому не известный паренек».
Оказалось, что паренек никого не обманул. Он действительно — Владимир Куц, тезка и однофамилец известного бегуна. Но вот заключительная фраза этой заметки:
«Увидев, что вход во Дворец спорта блокирован болельщиками, и боясь опоздать, юный московский гимнаст проявил настоящую спортивную смекалку — громко назвал свою фамилию, сообразив, что она его выручит».
Не будь этой заключительной сентенции, можно было бы и не возражать против публикации этого материала. Если автор и редакция идейно хорошо вооружены, знают и любят детей, хотят им добра — они могут о чем угодно писать и печатать, не боясь при этом впасть ни в беспринципность, ни в ханжество. Можно рассказать (с улыбкой, а не с пафосом) и о проделках того же плутоватого гимнаста, можно писать и о любви, и о поцелуях, и об ошибках взрослых (даже учителей!)… Все дело в правильном акценте, в способе подачи материала и, главное, в наличии у редакции исправно действующего нравственного компаса. А разве не свидетельствует о том, что такого компаса в редакции не имеется, такая вот, например, заметка:
«Советский народ навечно сохранит память о патриотическом подвиге одесского пионера Толи Андриенко.
В начале войны, когда вражеские войска рвались к Одессе, семья Андриенко эвакуировалась в Среднюю Азию. После освобождения Одессы Советской Армией семья Андриенко снова вернулась в родной город. Толе было в то время девять лет.
В развалинах одного дома он нашел запаянную металлическую коробку. В ней мальчик обнаружил золотые вещи, бриллианты. Их награбил у советских людей какой-то фашист.
Толя передал найденный клад в фонд обороны страны».
Граждане! Снимите шапки! Перед вами немеркнущий подвиг Толи Андриенко. Он не уподобился фашисту, не украл бриллианты и золото, а сдал их государству.
…Подобных примеров, когда мы не только не воспитываем наших детей, то есть не делаем их лучше, а, наоборот, смущаем их, портим, морально дезориентируем, можно привести десятки и сотни. Здесь нет места для них.
Этими заметками я хотел только дать затравку для большого и серьезного разговора, первоочередная важность которого для меня очевидна и несомненна.
1960
Моральная тема
Кому из наших детских писателей не приходилось хоть раз в жизни выслушивать такое заманчивое предложение:
— Не напишете ли вы рассказ на моральную тему?
«Моральная тема» существует как особый тематический раздел в планах издательств. «Вопросы морали и детская литература» — напечатано на пригласительном билете Дома детской книги.
А какая это, если подумать, нелепость и какая бессмыслица! На моральную тему… А на какую же еще тему, позволено спросить, может быть книга для детей?! Если книга ничему не учит — ни честности, ни смелости, ни доброте, ни человечности, ни преданности Родине, ни любви к труду, — это не литература, а прейскурант. Конечно, когда я говорю о морали, я говорю не о моральных прописях, не о тех дидактических поделках, какими и до сих пор плотно заставлены полки наших детских библиотек.
«Пионер должен любить Родину».
«Советский школьник должен любить труд».
Такие благочестивые призывы наш ребенок слышит, увы, чуть ли не с колыбели. И мастеров сочинять эти правильные лозунги больше, чем требуется.
Но разве о них идет речь — об этих мастерах? Да, именно о них, о людях, которые способны взяться за любую тему, которые напишут вам к восьми часам вечера о чем вы пожелаете: и о честности, и о смелости, и о преданности Родине, и о любви к труду, — и у которых, по существу, нет ни малейшего права обо всем этом говорить. Почему? Да потому прежде всего, что эти быстропишущие товарищи, как правило, очень смутно, очень приблизительно представляют себе, что такое хорошо и что такое плохо. А когда у человека моральный критерий столь шаток и неустойчив, очень нетрудно плохое выдать за хорошее. Это и случается. И, к сожалению, довольно часто.
То, о чем я буду говорить ниже, кое-кому покажется мелочью. Но это не мелочь.
Расскажу такой случай.
Я выступал по радио. Вместе со мной, в той же передаче, должна была выступить девочка-школьница, ученица 5-го или 6-го класса. Она, как я понял, собиралась рассказать радиослушателям о том, как их класс работал на строительстве новой школы. Девочка ужасно волновалась, поминутно заглядывала в бумажку, шептала что-то. И когда пришел бойкий товарищ, репортер, организатор этой передачи, и спросил: «Ну, как, все в порядке?» — девочка кивнула и протянула ему свой конспектик. Но он даже не взглянул на него, скомкал, сунул в карман и подал девочке другую бумагу:
— Ты это вот будешь читать.
Девочка бегло просмотрела текст и залилась румянцем.
— Что вы, — сказала она, — но ведь там же было совсем не так!..
— Что «не так»?
— Ну, вот — тут сказано «крановщица за нами не поспевала»… Мы же, во-первых, никаких крановщиц не видели, а во-вторых…
— Что «во-вторых»? — рассердился репортер.
— Мы там доски таскали и всякий мусор убирали…
— Ну и что?
— А тут написано такое, чего и не было. Это же неправда.
— Ладно, ладно, голубушка, — снисходительно засмеялся репортер. — Это не страшно. Это же ты не папе с мамой неправду говоришь. Это можно.
И он переглянулся со мной, посмотрев на меня, как взрослый на взрослого: дескать, вы видели, какие наивные пичужки бывают! Но в эту минуту мне не хотелось быть взрослым. Я стал на сторону девочки и даже пытался вмешаться и помочь ей. К сожалению, мы опоздали: парадный и высокопарный текст, сочиненный бойким репортером, был уже санкционирован, скреплен подписью и печатью, и именно эти, чужие лживые слова вынуждена была, запинаясь, деревянным голосом читать в микрофон девочка.
Репортер, с которым я пытался тогда спорить, на очень хорошем счету у начальства. Он — замечательный организатор, ему можно поручить «провернуть» любую тему. А ведь какое это страшное зло — именно этот человек и именно на этом месте: в редакции детского вещания. Ведь эта девочка, которая до сих пор свято верила в печатное слово и в слово, звучащее из репродуктора, — ведь каким потрясением, какой травмой было для нее услышать то, что она услышала из уст этого почтенного взрослого дядьки! А те, другие мальчики и девочки, которые таскали доски и вывозили мусор со стройки и которые вдруг услыхали, как их скромная и правдивая доселе подружка столь нагло и беззастенчиво «заливает» на весь эфир!.. Да, конечно, она потом объяснит им, как все это случилось. Но вряд ли это объяснение пойдет кому-нибудь на пользу. Из этого объяснения ребята уяснят лишь очень горькую истину: значит, все-таки врать можно! Учителю нельзя, папе и маме — тоже, а в микрофон, в эфир — пожалуйста, сколько угодно. И на это вранье их толкает не кто-нибудь, а сами взрослые.
Скажут: часто ли это бывает! Да, к сожалению, часто. Мы сами не замечаем в повседневности, как много яда рассеивают вокруг эти люди, не ведающие, где кончается правда и где начинается ложь.
Не могу без гнева говорить о том, что уже не первый год распространяют под видом «народных пословиц и поговорок» наши детские и юношеские газеты и даже некоторые издательства.
Стыдно приводить в качестве примеров эти перлы, а ведь мелькают они не только в периферийной, но и в столичной печати.
«При работе коллективной каждый грош вернется гривной».
«Конституция нова дала женщине все права».
«Агронаука — для урожая как порука».
«Темпы без качества — есть рвачество».
«Кто работает циклично, тот живет вполне прилично».
Что это — пародия, шутка? Какие тут шутки!.. Какому советскому человеку придет в голову шутить подобными понятиями.
Так в чем же дело? Ведь и школьник, знакомый хоть немного с подлинным фольклором, заметит, что все это — беззастенчивая подделка, грубейшая фальсификация. Ведь, в самом деле, не надо быть ученым фольклористом, чтобы понять: «гривна» в поговорке не может рифмоваться с «коллективно» уже по одному тому, что гривен (как и грошей) нет в нашем советском обиходе. Архаизмы эти вставлены в «поговорку» именно для придания ей большей «народности», достоверности.
Обычно все эти «копилки народной мудрости» снабжаются еще такими примечаниями: из собрания такого-то. Записал такой-то. Да еще: там-то, в таком-то районе, в таком-то колхозе.
Я не хотел бы бросить даже самую маленькую тень на работу настоящих фольклористов. Они делают большое и святое дело. И особенно тогда, когда собирают современный, советский фольклор.
Здесь я говорю о халтурщиках и спекулянтах. И даже не о них, а прежде всего о тех, кто принимает, оплачивает и подписывает в печать их изделия. Халтурщик получил свои «гривны» и «гроши» и ушел, а эти остаются и продолжают творить свое нехорошее дело.
Зачем они это делают? По неопытности? Не верю.
Скорее всего, делается это из тех же соображений, из каких, бывает, печатают у нас плохие повести и романы только за то, что они — на полезную тему. Но сколько вреда, сколько бед приносит это бездумное, привычное, чистое, бескорыстное приспособленчество!..
Есть в Ленинграде площадь Мира, бывшая Сенная. Когда-то здесь был рынок, и у площади было свое лицо: немытое, грязное, но все-таки лицо. Сейчас это — очень чистая, гладкая, но унылая, уродливая в своих очертаниях и пропорциях площадь, заставленная такими же унылыми и бесцветными домами. И вот об этой-то скучнейшей площади в примечаниях к одной популярной книжке по истории Ленинграда сказано:
«Советские люди превратили эту площадь в одну из лучших в городе».
Я прочел эти строчки и подумал: почему? Ведь автор все-таки не дворник, а искусствовед.
И вдруг понял:
Площадь Мира!
Мы столько пишем, говорим, кричим об эстетическом воспитании наших детей, и вот — на тебе: «Темпы без качества — есть рвачество», «Площадь Мира — одна из красивейших площадей Ленинграда».
Станьте на место тех мальчиков и девочек, которые уже понимают, что площадь эта уродлива, а приведенная выше «народная пословица» — никакая не пословица, а словесный мусор; станьте на их место, задумайтесь и — вот вам моральная тема в чистом виде.
Опять ребенок нарывается на ту же горькую истину: оказывается, врать можно! Но почему же в таком случае нельзя делать и все остальное, на что взрослые наложили запрет?..
Я начал статью с утверждения, что не может быть аморальной, безморальной детской книги. Мораль — не привесок, она не вкладывается в книгу, как иллюстрация-вклейка.
Но чистым и ясным, свободным от всякой неправды и двусмысленности должно быть все, что обращено к детям: не только книга, но и газетная статья, и спортивная хроника, и фельетон, и подстрочное примечание, и самая крохотная заметка из отдела «Почеши затылок».
Мы хорошо знаем, какой могучей и доброй силой является печатное слово. Но мы забываем, в какое зло может превратиться современный печатный станок, если он начнет размножать миллионными тиражами даже самую маленькую лжинку.
А забывать об этом мы не имеем права ни на минуту.
Мы дружно ополчаемся на тех, кто портит, искажает и обедняет наш язык; сетуем и негодуем, когда пишут и печатают «пошил» вместо «сшил», «одел» вместо «надел» и т. д. и т. п. Слов нет, все это очень важно и существенно, и говорить об этом следует, может быть, даже в тысячу раз громче. Но в таком случае в десять тысяч раз громче надо говорить о той нижесредней нравственной культуре, о той моральной полуграмотности, о которой шла речь выше.
Надо добиться, чтобы каждая погрешность такого порядка, каждая моральная ошибка, неясность, двусмысленность, куда бы они ни затесались — в книгу ли, в газету, в кино, в радиопередачу, стали бы чрезвычайным происшествием, предметом обсуждения и осуждения.
И, может быть, тогда реже будет возникать необходимость обращаться к пишущим людям с просьбой сочинить рассказ на моральную тему.
1961
Игра с огнем
Несколько лет назад «Литературная газета» напечатала письмо читателя В. Гарина. В письме был поставлен очень важный и своевременный вопрос о борьбе с преступностью, в том числе с преступностью детской. Но что предлагал Гарин? Единственное, что он мог предложить, — это ожесточение наказаний. Ничего не хотел слышать он о воспитании, о профилактике, о предупреждении преступности. Забыв о гуманистических традициях Горького и Макаренко, читатель «Литературной газеты» предлагал уничтожать преступников «так же безжалостно, беспощадно, как волков или бездомных собак». Он даже нарисовал удобную, по его мнению, «схему», по которой за каждый новый проступок, независимо от его тяжести и сознательности, наказание усиливается. На третий раз человека следует расстреливать. Больше того, в своем письме Гарин выступает в защиту самосуда, то есть считает возможным расправу с человеком без суда и следствия. И, наконец, самое страшное, самое дикое: он предложил уничтожать, расстреливать преступников несовершеннолетних, то есть детей. Конечно, выступление Гарина получило достойную отповедь. Хорошо ответил ему в том же номере газеты заместитель председателя Верховного Суда РСФСР А.Орлов. Не мог и я пройти мимо, не отозваться на это бесчеловечное выступление.
Ответ читателю В. Гарину
С гневом, с ужасом и вместе с тем в самом простодушном изумлении читал я письмо читателя В. Гарина. Откуда, из какой ямы, из какой пещеры прозвучал в наши дни этот людоедский голос?
Гарину прекрасно ответил судебный деятель А. Орлов. Он хорошо защитил закон. Но не слишком ли мягко, не чересчур ли деликатно объясняется он с этим ожившим Бармалеем? По правде сказать, я так не могу. Может быть, потому, что затронутая в этой «дискуссии» проблема для меня не только социальная, но и глубоко личная.
Гарин предлагает уничтожать преступников, «как волков или бездомных собак». Так и написал, черным по белому.
Я знаю немало людей, которые и собак-то бездомных пытаются выручить, спасти, когда за ними охотятся фургонщики. И ведь спасают, и выручают, и выхаживают, откармливают, отогревают, одомашнивают, дают новую жизнь этим несчастным существам! А Вы, Гарин, людям отказываете в этой возможности, в возможности спасения, возрождения, перевоспитания!..
Самое страшное, непостижимо дикое в письме читателя «Литературной газеты» — это требование смертной казни для детей. И их, детей, оказывается, туда же, куда бешеных волков и бездомных собак?!.
Не знаю, что вспомнилось при этом другим читателям, какие годы и какие места, а в моей памяти сразу возник образ д-ра Корчака, шагающего впереди своих приютских воспитомцев в газовую камеру.
Гарин, вероятно, не знает, а может быть, и не желает знать, что я, пишущий эти строки, — бывший беспризорник, правонарушитель, что в детстве у меня были приводы в уголовный розыск, что сидел я и в колониях, и в тюрьме. Сейчас мне сильно за шестьдесят. Пятьдесят с лишним лет я работаю в советской детской литературе. Вместе с Маршаком, Горьким, Житковым, Гайдаром, Кассилем я принимал участие в ее создании. В прошлом году вышел четвертый том моего собрания сочинений. Никогда в другом месте и при других обстоятельствах я не стал бы об этом публично говорить. Просто я хочу напомнить Гарину, что всего этого могло и не быть, если бы 50 лет назад в нашей стране господствовали законы, воцарения которых он так страстно жаждет. То есть, если бы меня, пятнадцатилетнего, шестнадцатилетнего или семнадцатилетнего, уничтожили в свое время, как волка или как бездомную собаку.
А ведь таких, как я, людей с похожей судьбой в нашей стране если не миллионы, то сотни тысяч. В Москве уже много лет работает комитет бывших колонистов, правонарушителей. В него входят крупные военачальники, ученые, писатели, герои промышленности и сельского хозяйства… Одних писателей, выходцев из среды бывших правонарушителей, я мог бы назвать несколько десятков: В. Авдеев, Т. Веледницкая, Г. Белых, П. Железнов, П. Ольховский, К. Лихтенштейн, К. Евстафьев… Это люди моего поколения. А ведь и у многих нынешних, молодых писателей за спиной — беспризорничество военных или послевоенных лет, угрозыск, колонии, комиссии по делам несовершеннолетних.
К нашему счастью и, думаю, к счастью всего нашего общества, в государстве нашем царят иные, не гаринские законы. К общему нашему благу были у нас, и сейчас, вероятно, где-нибудь незаметно, негромко работают, такие люди, как А. С. Макаренко, В. Н. Сорока-Росинский, Ф. А. Вигдорова, В. А. Сухомлинский, герои одесского Детгородка имени III Интернационала и многие другие, да будут благословенны их имена!..
Под конец я хотел бы сказать следующее Гарину — и тем, кто разделяет его каннибальскую точку зрения (а такие, я уверен, найдутся):
Не играете ли Вы, Гарин, с огнем? Призывая нас, своих сограждан, к беззаконию, к анархии, к самосуду, не совершаете ли Вы преступление, куда более опасное, чем преступление тех пацанов, которые (возможно) залезли в Ваш, гаринский, сад и унесли оттуда за пазухами десяток-другой яблок. Тех пацанов, для которых Вы, Гарин, требуете смертной казни, уничтожения без суда и следствия?
Ведь если бы общество наше вдруг приняло Ваш троглодитский кодекс, достаточно было бы Вам напечатать в газете еще два-три письма, подобных опубликованному, и Вы тоже подпали бы под действие той «простой и в то же время сложной схемы», которая на третьем ходу отнимает у человека жизнь.
Выходит таким образом, что и сам Гарин выигрывает оттого, что действующие у нас законы — не гаринские.
1972
Ответ г-же Падма Дэви Шарма
Журнал «Советская женщина», издающийся в Москве на языке хинди, напечатал мое открытое письмо индийской читательнице Падма Дэви Шарма. Читательница просила помочь ей понять, как могло случиться, что ее сын Сунил, воспитанный в семье интеллигентной, в понятиях гуманных и прогрессивных, вдруг стал жестоким и грубым.
Глубокоуважаемая г-жа Падма Дэви Шарма!
Редакция журнала «Советская женщина» просила меня ответить Вам. Я не педагог, но я пишу книги для детей, во-первых, а во-вторых, я — отец одиннадцатилетней девочки. Проблемы, волнующие Вас, столь же глубоко волнуют и меня, и мою жену, и тысячи тысяч других людей, желающих истинного счастья своим детям и всему, живущему на земле.
Жестокость детей явление, к сожалению, очень распространенное (не менее, впрочем, распространенное, чем жестокость взрослых). Кто из нас не видел мальчиков и девочек, обрывающих крылья насекомым, разоряющих гнезда, мучающих собак и кошек! А мальчишеские драки! А мучительство слабых, забитых одноклассников! А насмешки над неполноценными, над калеками — горбунами, заиками!..
Все это так, но ведь каждому из нас приходилось видеть и обратное: видеть восьмилетних и семилетних рыцарей, которые бесстрашно вступаются за слабых и обиженных и с воистину донкихотской отвагой кидаются отбивать у мучителя бабочку или кузнечика!
Вы пишете:
«Где мой сын научился мучить животных? Дома нельзя увидеть ничего подобного».
Научиться, увы, есть где. Давно замечено, что ребята, особенно мальчики, которые каждый в отдельности могут быть и добрыми, и чуткими, и отзывчивыми, в массе своей, когда они собираются скопом, становятся безжалостными, дичают, грубеют, ожесточаются.
Вы удивляетесь, г-жа Падма Дэви Шарма, и говорите, что дома Ваш сын не видел примеров мучительства и жестокости… А ведь этого мало. Мало не видеть дурного. Надо видеть доброе. И доброе это должно быть всегда активным и всегда привлекательным.
Конечно, очень хорошо, если дома у вас не истязают животных, не рубят голов петухам и курицам, не прокалывают булавками живых бабочек и стрекоз. Но оберегает ли этот нравственный вакуум ребенка от дурного? Ведь рано или поздно маленький человек покидает дом, идет в детский садик, на улицу, в школу, сталкивается с бездумной жестокостью сверстников, и то, что он видит, — не внушает ему ни гнева, ни отвращения. Наоборот, веселая жестокость товарищей может показаться ему привлекательной, пробудить в нем дурные, низменные инстинкты.
Беда в том, что, живя в обстановке вполне благополучной, чистой, даже стерильно чистой, растущий человек может быть плохо иммунизирован против зла, жестокости, неправды. А я убежден, что ребенок с малых лет должен быть воспитан так, чтобы при столкновении с любым проявлением жестокости, бесчеловечности он испытывал бы не только чувство ужаса, не только отвращения, но и гнева.
Известный естествоиспытатель, энтомолог Фабр с гордостью сказал однажды, что за свою долгую жизнь ученого он не убил ни одного насекомого и не причинил боли ни одному живому существу!
Вот герой, о котором должны были бы рассказывать наши учебники и повествовать детские книги… Увы, герои, которых мы предлагаем нашим детям, — совсем другие. И высокая человечность Фабра (о которой знает, вероятно, лишь один учитель естествознания из тысячи) в представлении многих — чудачество, донкихотство, толстовство…
В школе (и даже в детском саду) ребенка учат, что многие насекомые вредны и что поэтому их следует убивать.
Позволю себе процитировать самого себя. В книге для родителей «Наша Маша» (издательство «Детская литература», Ленинград, 1976 г., изд. 3-е) я написал (имея в виду нашу четырехлетнюю дочь):
«…Не делаем ли мы ошибку, что поддерживаем в Маше ее страстную, убежденную любовь ко всему живому? Нет, не делаем!.. Пусть ей будет временами нелегко, но так и только так надо воспитывать человека!..
…Знаю, слышал: бабочки вредны. Хотя, признаться, не очень верю, что в природе хоть одно звено может оказаться лишним, ненужным, вредным…
Но если и правда есть в природе вредители, если их действительно нужно уничтожать, — пусть этим занимаются взрослые. Так же как пусть взрослые, а не дети, ведут войны, ловят преступников, судят их и наказывают. А в ребенке нужно буквально с пеленок воспитывать отношение к природе и ко всему живому самое человечное, самое уважительное. Воспитывать защитников жизни, а не врагов ее»…
Короче говоря, многоуважаемая г-жа Падма Дэви Шарма, воспитание — это процесс активный, требующий отдачи всех душевных сил. Подрастающему человеку нужно ежечасно и ежеминутно показывать достойный пример, а не надеяться только на добрые начала, которые, конечно же, в каждом ребенке заложены, но которые, увы, очень быстро и легко заглушает неблагоприятная среда.
Наилучшие пожелания Вам и Вашим близким! Крепко жму руку Сунилу, желаю ему вырасти добрым, смелым и великодушным человеком.
Ваш Л. Пантелеев
1969
Одноактные пьесы
Анечка*
Комедия в одном действии
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Старый муж.
Старая жена.
Лейтенант Мигунов.
Марья Васильевна, его жена.
Дети лейтенанта Мигунова.
На сцене — Муж. Он стоит у раскрытого чемодана, в руке у него связка писем. Он потрясен до последней степени.
Муж. Нет, этого не может быть! Это бред! Я сплю. (Закрывает рукой глаза.) Проснись! Сергей Николаевич, проснись! (Открывает глаза.) Проснулся. (Читает письмо.) «Милая моя, дорогая моя Анечка… (стонет) где мне найти слова, чтобы рассказать вам, какую радость доставило мне ваше последнее, ваше чудное, ваше нежное, ваше ласковое письмо…» Что это?!! Что это такое?! Я!!! Я, когда мне было двадцать два года, не писал ей таких нежных, телячьих писем!.. (Читает.) «…Если бы вы знали, как много значат для меня ваши письма — особенно здесь, среди этих безмолвных сугробов, в занесенной снегом землянке… Знать, что кто-то думает о тебе, что есть на свете близкая душа…» Нет, это и в самом деле бред, это ужас, это затемнение какое-то! (Лихорадочно перелистывает другие письма.) «Милая…», «Дорогая…», «Чудесная…», «Милая моя девочка…» Боже мой! Девочка!!! Когда это написано? Может быть, это пятьдесят лет тому назад написано? Нет, не пятьдесят. «Февраль 1942 года. Действующая армия». (Облокотился на стол, закрыл глаза.) Нет, я не могу больше, у меня ноги от ужаса отнимаются… Дожить до седых волос, пройти с человеком рука об руку долгий жизненный путь и вдруг… узнать… (Схватился за голову, зашагал по комнате, остановился.) Нет, скажите, что же это?! Что же мне делать?! Ведь я… ведь я даже забыл… честное слово, я забыл, что в таких случаях полагается делать.
Телефонный звонок.
Муж (снимает трубку). Да! Кто? А, Евгений Исаакович, здравствуйте, милый! Нет, нет, скажите, что я не буду. Нет, дорогой Евгений Исаакович, я не могу, сегодня ни в коем случае не могу. У меня… Что? У меня… Нет, не грипп. Как вы сказали? Гастропневмоларингит? Нет, нет. У меня… Я уже забыл, как это называется. У меня — семейная драма. Да нет, какой театр?! Какая постановка? У меня действительно драма… трагедия! Что? Градусник? (Трогает лоб.) Да, кажется, есть. Вы думаете? Да, пожалуй, лягу. Что? (Упавшим голосом, мрачно.) Ее нет дома. Я говорю: ее дома нет! А! (Сквозь зубы.) В жакте для бойцов теплые вещи шьет. Что? Заботится? Гм… да… заботится. Что? Слушаюсь. Передам. Спасибо. И вам тоже. До свид… (Кричит.) Евгений Исаакович, простите, милый, у меня к вам один, так сказать, чисто личный, сугубо личный вопрос. Скажите, пожалуйста, вы не помните случайно, что делают… Алло! Вы слушаете? Я говорю, вы случайно не помните, что делают, как поступают, когда… гм… как бы вам сказать… когда изменяет жена? Как? Что вы говорите? Градусник? Да нет, я вас совершенно серьезно… Что? Стреляются? Гм. Нет, это не подходит. Не подходит, говорю. Развод? Н-да. Вот это, пожалуй, как говорится, идея-фикс. Я говорю: надо подумать. Зачем мне это знать? Да понимаете ли… у меня тут… я тут… один очень интересный кроссворд решаю… Да, да, именно — в «Огоньке». Исключительно интересный. И там как раз вопрос на данную, так сказать, тему.
В прихожей звонок.
Одну минутку.
Звонок повторяется.
Что? Простите, Евгений Исаакович… Тут звонок. Да, я сейчас.
Уходит, возвращается. Следом за ним в комнате появляется Жена — пожилая, ничем не примечательная женщина. Она очень утомлена, в руке у нее авоська. Со словами «Здравствуй, милый» она хочет поцеловать мужа в висок, но тот брезгливо и даже гадливо отстраняет ее и проходит к телефону.
Муж. Алло! (Мрачно.) Да, простите, Евгений Исаакович. Да, да. Тут пришла одна (подыскивает слово)…личность.
Жена остановилась, с удивлением смотрит на него.
Да, так на чем мы с вами остановились? Я говорю, надо подумать, что делать с этими накладными. Я говорю — с накладными на гвозди и на рубероид. И на кровельное железо. Что? Да, да, я понимаю, что вы не понимаете. Их надо отправить немедленно, иначе банк не откроет текущего счета до конца месяца. Что? Кроссворд? Гм… Ну что ж, и на кроссворд, разумеется, тоже надо выписать накладную… Что? Градусник? Гм. И на градусник… И на градусники тоже… Евгений Исаакович, что я хотел сказать? Петра Ивановича вы не видели? Нет? А Матвея Семеновича? Погодите, дорогой, что-то я хотел еще… Алё! Алё!.. (Неохотно и нерешительно вешает трубку.)
Пауза.
Жена (у раскрытого чемодана, спокойно). Что это значит?
Муж (оробев). Гм. Да. Вот и я хотел спросить: что это значит? А?
Жена. Ты рылся в…
Муж (храбрится). Да, рылся. Искал промтоварную карточку.
Жена (закрывая чемодан). Нашел?
Муж. Гм… Н-да… Этого… Ты понимаешь — нигде нет. И в сумочке искал, и в комоде… А у нас в киоске нынче такие чудесные джемпера продавали…
Жена. Ну? Шерстяные?
Муж. Да нет, пожалуй, вигоневые… Но плотные такие.
Жена. Ты обедал?
Муж. Обедал. Ты знаешь, картофельные котлеты сегодня на второе были, довольно вкусные.
Жена. Надо, пожалуй, взять.
Муж. Что взять?
Жена. Джемпер. Не для себя, так…
Муж (насторожившись). А?
Жена. На фронт пошлем.
Муж (сардонически). Ага!! (Зашагал по комнате, подошел к Жене, пристально смотрит на нее.) Кому?
Жена. Что — кому?
Муж. Джемпер, который по моей промтоварной карточке? Лейтенанту Мигунову?
Жена. Да.
Муж (снова шагает по комнате и снова останавливается перед Женой). Анна! Я все знаю.
Жена. Что?
Муж указывает на чемодан.
Жена. Ах, вот оно — ты читал мои письма?!
Муж. Я всю жизнь, я тридцать лет, как дурак, читал твои письма.
Жена. Ну конечно. Это были письма от тетушек, от крестного, а эти…
Муж. О да, сударыня, письма ваших любовников я до сих пор не имел удовольствия читать.
Жена. Козлик! Да что с тобой? Что это за театр?
Муж (кричит). Какой я вам Козлик!!
Жена. Ну конечно, Козлик.
Муж. Был Козлик, а теперь…
Жена. А теперь?
Муж. Козлов Сергей Николаевич!
Жена (садится). Ну, так вот, Козлов Сергей Николаевич. Давайте кричать не будем. Мне и без того… с этими письмами…
Муж. Скажите — «и без того»! Я требую ответить мне: эти письма адресованы вам?
Жена. Мне.
Муж. И вам не совестно?
Жена. Немножко.
Муж. Анна, да что с тобой?! Неужели ты всегда была такая?
Жена. Да, пожалуй, я всегда была такая…
Муж (бессильно опускается на стул). Боже мой… Тридцать лет… Изо дня в день… Рука об руку… (вскакивает, бегает по комнате.) Нет, ведь надо же! А?! Какой позор! Какой стыд! Этакая, прости господи, мымра, на которую и глядеть-то… и на тебе, тоже — хахаля завела! Ну и времечко!
Жена, положив голову на спинку стула, тихо плачет.
Муж. Ага! Все-таки совестно, значит?
Жена. Я не знаю, что мне делать. Я запуталась. Помоги мне.
Муж. Тьфу. Послушать, так прямо Анна Каренина какая-то. Будто ей не пятьдесят с гаком, а двадцать два года.
Жена. Да.
Муж. Что «да»?
Жена. Двадцать два.
Муж (испуганно пятится). Да ты что? Да ты, кажется…
Жена. Нет, я просто устала. Я страшно устала, Козлик. Мы весь день работали — шили рукавички… фланель кроили на портянки…
Муж. Мигунову? Хе-хе. Лейтенанту?
Жена. Может быть, и Мигунову тоже. (Плачет.) Бедный мальчик! Милый мой, хороший мой, славный мой…
Муж (нервно шагает вокруг). Послушай… Нет, это… Это в конце концов переходит… Это — я не знаю что!.. Это — бред! Я должен еще выслушивать ее… всякие там любовные серенады!..
Жена. Прости меня, Козлик. Я устала. У меня голова кругом.
Муж. У нее — голова! А у меня что — арбуз или абажур какой-нибудь? (Останавливаясь.) Кто этот Мигунов?
Жена. Не знаю.
Муж смотрит на нее, потом идет к дверям и начинает одеваться.
Жена (поднимаясь). Ты что? Ты куда?
Муж. Ха! Куда! Ха-ха!
Жена. Нет, Сережа, в самом деле!
Муж (напяливая пальто). В самом деле — две недели! Оставь меня! Хватит. Как это называется… это учреждение? Загс? Ага. Загс…
Жена (пытается обнять его). Козлик, милый, да что с тобой? Я же уверяю тебя, что я не знаю лейтенанта Мигунова.
Муж. Да? (Показывает на чемодан.) А это что?
Жена. Я хочу сказать, что лично мы с ним не знакомы.
Муж (язвительно). «Лично»!
Жена. Я его и в глаза не видела.
Муж (язвительно). «В глаза»!
Жена. Мы только писали друг другу письма.
Муж. Только письма? И он тебя тоже в глаза не видел?
Жена. Разумеется.
Муж. Ага. А с какой же, интересно знать, стати он писал тебе эти нежные, телячьи письма… если не видел?
Жена. Ну, потому и писал… потому, вероятно, и писал, что не видел.
Муж (ходит по комнате, садится на стул, сжимает руками голову). Нет, я не могу. Это не просто бред, это какой-то пьяный, фантастический, кошмарный бред!..
Жена. Нет, Козлик, это никакой не бред. Все это очень просто получилось. Помнишь, мы собирали прошлую осень посылки бойцам?
Муж. Ну, помню. Ну и что?
Жена. Ну, и я тоже, как ты знаешь, послала. Вот моя посылочка и попала к этому лейтенанту Мигунову.
Муж. Ну?
Жена. Он мне ответ прислал. Поблагодарил. Просил о себе написать: кто я, что я… Ничего я о нем тогда не знала, да и сейчас не знаю. Знаю только, что человек этот на фронте, что он защищает и тебя, и меня, и землю нашу. И вот, когда он прислал мне письмо и просил написать ему… я и написала, что мне — двадцать два года, что я — девушка.
Муж (поднимается, нервно смеется, ходит по комнате). Хорошо. Очень хорошо. Великолепно. Но… Но почему — двадцать два года?
Жена. Ну… мне просто казалось… я думала… что человеку приятнее, если ему пишет молоденькая женщина, а не такая… как ты очень удачно определил: мымра…
Муж (смущенно). Ну, ну. Ладно. Чего там. (Радостно хохочет.) А ведь ты знаешь — ты молодец! А? Ведь это верно: молодому человеку приятнее, когда ему пишет молоденькая.
Жена. Да небось и не только молодому.
Муж (ходит по комнате, смеется). Молодец! Ей-богу, молодец! (Остановился.) Послушай, а только почему ты… это… потихоньку? А? Почему ты… это… инкогнито от меня?
Жена. Почему? (Подумав.) Потому что я относилась к этому серьезно.
Муж. А что ж — разве уж я такой… гм… саврас?
Жена. И потом, ты знаешь, я действительно чувствовала себя молодой девушкой, когда писала эти письма. И, пожалуй, если уж говорить правду, я даже была немножко и в самом деле влюблена. А Мигунова я представляла себе знаешь каким? Сказать? Нет, не скажу… В общем, это был ты, такой, каким ты был в девятьсот четырнадцатом году. Помнишь? Молоденький прапорщик с такими вот усиками… Когда я писала этому лейтенанту Мигунову, мне казалось, что это я пишу тебе…
Муж. Гм… Ты знаешь, я как-то чувствую… ей-богу, чувствую, что начинаю как будто… любить этого Мигунова. Славный, в общем, я думаю, парень. А? Он где? На каком фронте?
Жена (мрачно). Как? Ты разве не читал?
Муж. Что?
Жена. Ты же письма читал.
Муж. Ну!
Жена. Он тяжело ранен. Лежит в госпитале — здесь, уже второй месяц.
Муж. Здесь? У нас?
Жена. Ну да. Ох, ты бы знал, Козлик, как я намучилась.
Муж. Ты была у него?
Жена. Что? Да бог с тобой, как же я могу…
Муж. Да, конечно. Если он воображает, что ты… Это, конечно… как-то… Понятно.
Жена. А как он меня звал! Как он просил меня прийти! Я думаю, он мне по меньшей мере двадцать писем оттуда, из госпиталя, прислал. А я — у меня даже не хватило мужества ответить ему на его последние письма.
Муж. Да, положеньице у тебя, надо сказать…
Телефонный звонок. Жена идет к телефону.
Муж. Погоди. Это, вероятно, Брискин. Нас разъединили. (Снимает трубку.) Да? Евгений Исаакович? Алло! Что? Не совсем так? Что? Кого? Анну Ивановну? Кто? А? Да, да, пожалуйста. (Протягивает трубку Жене.) Тебя.
Жена. Это — он!
Муж (передает ей трубку). Лейтенант Мигунов.
Жена (хрипло). Алло! (Откашлявшись.) Да, это я. (Постепенно входит в роль, несколько кокетничает.) Что? Счастливы слышать мой голос? Голосок? (Пауза.) Вы не шутите? В самом деле? Я тоже — очень, очень рада. (Растерянно.) Что? Я не слышу. Алло!.. Зайти ко мне?
Смотрит на Мужа. Тот в волнении быстро ходит по комнате.
Сегодня? Уезжаете на фронт? Я, право, не знаю. На полчасика? Не один? Целая компания? Нет, вы знаете, голубчик… вы знаете, мой милый…
Муж громким, зловещим шепотом что-то подсказывает ей.
У меня… Я плохо себя чувствую… У меня… (Мужу.) Что? У меня… гастропневмоларингит. (Смеется в ответ на реплику Мигунова.) Нет, нет… Вы знаете, Мигунов, я сама страшно… я страшно хочу вас видеть. (Смотрит на Мужа.) Но… Вы слушаете? Что? Алло! Алло! Алло! (Вешает трубку.)
Муж. А?
Жена. И слушать не хочет. Говорит: уезжаю на фронт и не могу, хоть убейте, не могу не повидать вас, моя добрая фея.
Муж. Так и сказал: добрая фея?
Жена. Моя добрая фея.
Муж (фыркает). Номер!
Жена. Он… тут, рядом, из автомата говорил. Сейчас придет.
Муж. Так-с. И еще не один, кажется?
Жена. Да… Говорит: вы уж меня извините, а мы к вам целой компанией заявимся.
Муж. Н-да. Веселенький номер сейчас будет.
Жена. Ох, Козлик, милый мой, в какое ужасное, в какое глупое я попала положение!..
Муж. Да. Но, по правде сказать, он тоже… попал.
Жена. Нет. Я не могу. Я уйду.
Муж. Да? Что? А я? А мне тут с ним — что, дуэли устраивать?
Звонок в прихожей.
Жена (в ужасе). Это — они. (Кидается на шею Мужу.) Боже мой, Козлик, что же мне… что же нам делать?!
Муж. «Нам»! Гм… Знаешь что? Идея-фикс!
Телефонный звонок.
Муж (взявшись за трубку, но не снимая ее). Ты знаешь что? Мы скажем, что ты — это не ты.
Жена. Как — я не я?
Муж. То есть что она — это не ты… (Снимает трубку.) Алло! (Жене.) То есть что ты — это не она… (В трубку.) Да? (Жене.) Одним словом, что Анечка — это наша дочь.
Звонок в прихожей.
Муж (в трубку). Евгений Исаакович? Да, да, нас разъединили.
Жена. Но, Козлик, но где же она?
Муж. Ну, где? Ну, уехала… Простите, Евгений Исаакович. (Жене.) Что?
Жена (заламывая руки). Куда?
Муж (в трубку). Одну минуточку… (Жене.) Ну куда? Ну, мало ли, в конце концов…
Звонок в прихожей. Жена уходит. По пути заглянула в зеркало. Поправила волосы.
Муж (в трубку). Что? Простите, Евгений Исаакович. Тут очень шумно сегодня. Что? Не слышу! Как сформулирован вопрос? Какой вопрос? А, в кроссворде… В кроссворде он сформулирован так…
В прихожей шумные голоса.
Евгений Исаакович, дорогой, может быть… Алло! Может быть, вы будете настолько любезны… может быть, вы позвоните — ну, так минут через пять или десять. Нет, нет, просто у нас тут сегодня…
Пока он произносит последние слова, в комнате появляется Жена, а за нею — сорокапятилетний бородатый человек в форме артиллерийского офицера, пожилая женщина и двое детей — мальчик и девочка. На руках у бородача еще один ребенок — грудной.
Лейтенант Мигунов. Ее нет?
Жена. Ее нет.
Муж оглянулся, хочет повесить трубку и не может: петля не садится на крючок.
Муж. Н-да.
Лейтенант Мигунов. А вы — ее мама будете?
Жена. Да. А вот это…
Лейтенант Мигунов. А это — папа.
Жена. Познакомьтесь.
Лейтенант Мигунов. Очень приятно. Честь имею. Лейтенант Мигунов.
Муж (про себя). Номер!
Лейтенант Мигунов. Что-с?
Муж. Козлов. Бухгалтер.
Лейтенант Мигунов (представляя жену). Моя жена — Марья Васильевна, мать моих детей.
Марья Васильевна. Здравствуйте.
Жена. Присаживайтесь, пожалуйста. Садитесь.
Лейтенант Мигунов (знакомя). Мои, а также моей жены, дети. Однако должен признаться, — не все, а только, так сказать, левый фланг. Остальные — на фронте.
Марья Васильевна. Давай-ка сюда — левый фланг. (Берет грудного ребенка.)
Лейтенант Мигунов. Вы уж простите, что я к вам со всем своим подразделением заявился. (Мужу.) Закуривайте.
Муж. Спасибо. (Качает головой, дескать — «некурящий».)
Жена. Какие славные ребятишки.
Муж. Да, да, исключительные.
Жена (мальчику). Тебя как зовут?
Марья Васильевна. Олег его зовут.
Жена (мальчику). Олег?
Мальчик. Ага.
Жена. А тебя?
Марья Васильевна. Ее Галя зовут.
Жена. Галя?
Девочка. Угу.
Муж (мальчику). Скажи, пожалуйста, Олег, тебе сколько лет?
Лейтенант Мигунов (сыну). Ну, что в рот воды набрал?
Марья Васильевна. Десятый пошел ему.
Муж. Десятый? Правда?
Мальчик. Ага.
Марья Васильевна. А этой девяти еще нет.
Жена. Девяти нет?!!
Девочка. Угу.
Лейтенант Мигунов. А где же все-таки Анечка… то есть, простите, Анна Ивановна?
Муж (переглянувшись с Женой). Анечка… Анечку… Ее, понимаете, экстренно вызвали…
Лейтенант Мигунов. Я ведь с ней только что, пять минут тому назад по автомату говорил.
Муж. Да. Сами знаете, времечко сейчас такое — сегодня здесь, завтра там.
Марья Васильевна (Жене). Куда же это ее — так экстренно?
Жена. Ее… (Смотрит на Мужа.)
Муж. Ее (Показал рукой.) Дрова рубит.
Марья Васильевна. Ах, на лесозаготовки?
Муж. Во-во.
Лейтенант Мигунов (задумчиво). Дрова — дело хорошее.
Марья Васильевна. У вас — центральное?
Жена (задумчиво). У нас? Да, да. Простите, что вы сказали? Центральное?
Марья Васильевна. Мучение, одним словом?
Лейтенант Мигунов. Обидно, обидно. А может быть, это и к лучшему, что я ее не застал. Вы знаете, мы ведь с нею знакомы только по письмам.
Муж. Да, да, как же… Мы ж давно в курсе.
Лейтенант Мигунов. Она меня и в глаза не видела. Но зато какие она письма писала! Эх, вы бы знали… Какие трогательные, ласковые и в то же время какие-то мужественные, ободряющие, по-настоящему патриотические письма. Вот она знает — читала.
Марья Васильевна (Жене). Чудесная девушка!
Муж (посмеиваясь). А? Что ты скажешь?
Жена смущена, молчит.
Лейтенант Мигунов (задумчиво). Помню, бывало, зимой — сидишь у себя в блиндаже. Не скажу, чтобы очень скучно было… Нет, скучать не приходилось. И себя развлекали, и противнику не давали в полную апатию впасть. Что-что, а артиллерия у нас, между нами говоря, веселая. Я — артиллерист.
Муж (покосившись в сторону Жены). Да, да, как же, мы знаем.
Лейтенант Мигунов. Да. Скучать не скучали, а все-таки на душе…
Марья Васильевна. Понятно — уж чего там…
Лейтенант Мигунов. И вот приходит этакое письмецо. Такое же оно, как и все, — и штемпеля на нем казенные, и обыкновенные марки, и «проверено военной цензурой»… А сколько в этом письмишке, вы бы знали, огня, сколько этакой юношеской свежести, чистоты, прелести, доброты женской… Потом дней пять после этого ходишь посвистывая, само у тебя внутри как-то свистит… Как будто и сам помолодел. Не знаю, понятно ли я выражаюсь? Понятно ли вам это?
Жена (из глубины души). Да!
Лейтенант Мигунов. Может быть, Анна Ивановна и обиделась бы, уж вы ей об этом не рассказывайте, а только я иногда письма ее вслух читал. Один раз, в апреле, кажется, перед так называемой массированной артподготовкой я одно ее письмо ребятам своим на батарее прочел… Вы знаете, впечатление — лучше всякого митинга!..
Муж. Ты слышишь? Анна Ивановна! А?
Марья Васильевна. Как? Вы тоже — Анна Ивановна?
Муж (испуганно). Как? Что? Нет, я сказал: Марья Ивановна.
Лейтенант Мигунов. Вообще надо сказать: не знают или плохо знают наши девушки и женщины, что такое на фронте письмо. Мало, мало, очень мало пишут они.
Марья Васильевна. Ну, Володюшка, тебе-то уж грех обижаться!
Лейтенант Мигунов. Тут дело не в обиде. (Повернулся к Жене.) Вот вы говорите: дрова.
Жена. Я? Какие дрова?
Лейтенант Мигунов (дохнул как на морозе). Это, конечно, дело хорошее. Водочка, скажем, — тоже неплохо, на морозе согреться. Теплая вещь — свитер, рукавички, шарф какой-нибудь — это великое дело. За это спасибо. Но — теплое слово, теплое женское слово — это… это ни на какой овчинный тулуп (улыбнулся) с валенками в придачу не променяешь.
Марья Васильевна. Ну, Володя, кончай, пора нам собираться. Тебе ведь еще…
Лейтенант Мигунов (поднимаясь). Да, да. Правильно, жена. Ты у меня — капрал.
Муж. Куда вы?!
Лейтенант Мигунов. Пора. (Застегивает шинель, детям.) Ну, допризывники… (Берет на руки маленького.) Левый фланг — равнение на отца командира!..
Муж (в сторону Жены). Чаю даже не выпили.
Жена. Да, да. Чай.
Марья Васильевна. Что вы. Какой там чай.
Лейтенант Мигунов (берет под козырек). Ну-с, дорогие хозяева, простите за неспровоцированную агрессию. Анне Ивановне передайте низкий поклон. Только не говорите ей, пожалуйста, что я такой старый, что я этакая мымра, как изволит выражаться почтенная моя супружница.
Марья Васильевна. Володя, ну как тебе не стыдно!..
Лейтенант Мигунов. Н-да. (После короткой паузы.) А все-таки жаль. Все-таки посмотрел бы я на мою Анечку. Пардон! Может быть, у вас ее карточка есть?
Жена. Нет!!
Марья Васильевна. Как? Неужели ни одной карточки? Хоть старой какой-нибудь.
Муж. Что? Карточка? (Вдруг осенило его.) Хо! Ну, конечно, есть. (Бежит к ящику.)
Жена. Сережа!
Муж (роется в ящике). Квитанции… квартплата… электричество… Ах, вот она где, проклятая!..
Марья Васильевна. Карточка? Нашли?
Муж. Да. Но это — не та. Это промтоварная. (Достает из ящика, сдувает пыль и протягивает лейтенанту Мигунову.) Вот…
Марья Васильевна (разглядывая из-за плеча мужа карточку). Ах, какая чудесная девушка!
Муж. А? Что? Правда?
Лейтенант Мигунов. Вы знаете… я почти… почти такой ее себе и представлял.
Марья Васильевна (детям). Правда, хорошенькая тетя?
Мальчик. Ага.
Девочка. Угу.
Марья Васильевна. Но, бог ты мой, до чего она похожа на вас!
Муж. Ну, помилуйте, что ж тут удивительного? Все-таки, в конце концов, до некоторой степени…
Лейтенант Мигунов (читает). «Милому Козлику — Аня». (Повернулся к Жене.) Простите, она что — замужем или?..
Жена (растерянно). Она?..
Муж. Что вы, товарищ лейтенант. Она же… Она еще в школе учится.
Марья Васильевна (удивленно). Да?
Муж. То есть, разумеется, в высшей школе.
Марья Васильевна. Но, простите, почему тут написано: «Москва, 1909 год».
Муж. Девятый? Гм. Прошу извинения, это — не девятый, а тридцать девятый. Это у нее еще почерк такой — детский.
Лейтенант Мигунов (оторвался от карточки). Дорогие друзья! Не сосчитайте меня за нахала. Но — великая просьба: подарите мне эту карточку. А? (К жене.) Не заревнуешь?
Марья Васильевна (смеется). Не заревную.
Муж переглянулся с Женой. Та чуть заметно кивнула.
Муж. Ну, и я тоже. То есть мы тоже… ничего не имеем против.
Лейтенант Мигунов (пожимает руку). Спасибо.
Марья Васильевна. Володя, ты опоздаешь…
Лейтенант Мигунов. Ну… (Прощается.)
Муж. Значит, на фронт?
Лейтенант Мигунов. Да. В двадцать один тридцать.
Муж. Ну, бейте их там, оккупантов.
Лейтенант Мигунов. Били, бьем и… как это в бухгалтерии называется? (Показал рукой.)
Муж. Сложные проценты?
Лейтенант Мигунов. Во-во. Одним словом, баланс будет, как говорится, положительный.
Жена. Да?
Лейтенант Мигунов (учтиво повернулся к ней). Можете не сомневаться… простите, забыл имя… Марья Ивановна?
Жена кивнула.
Лейтенант Мигунов. Но это зависит и от вас.
Муж. И от нас.
Гости уже в дверях.
Марья Васильевна. Ну, бывайте здоровы. Простите за беспокойство.
Все говорят «до свиданья» и «прощайте».
Лейтенант Мигунов. Анечку… Анечку целуйте крепко. Просите писать.
Муж. Ну вот еще — просить. Прикажу — и будет.
Лейтенант Мигунов (в дверях). Пожелайте ей счастья, здоровья, бодрости, сил и прочего, и прочего, и прочего. А главное… главное — хорошего мужа…
Муж и семья Мигуновых уходят. На сцене одна Жена. Возвращается Муж.
Муж. Слыхала? Говорит: пожелайте ей хорошего мужа! А? Как это тебе нравится?
Жена. Мне это нравится.
Муж. Что тебе нравится?
Жена. Мне нравится… Когда мне желают хорошего мужа.
Муж. Погоди… Я запутался. Ты сейчас кто? Тебе сколько лет? Ты в каком классе учишься?
Жена. Я? Я всего лишь старая мымра, у которой не очень тоже молоденький муж, которого она очень, очень любит. (Обнимает его.)
Телефонный звонок
Муж (вместе с Женой подходит к телефону). Алло! Да? Евгений Исаакович? Да, да. Свободен. Нет, нет, вполне свободен. Что? Заинтриговал вас. А? Как сформулирован вопрос? Какой? А, в кроссворде.
Жена с удивлением смотрит на него.
Н-да. Там сказано, в общем, так: «развязка семейной драмы». Что? Десятки решений? Ну, например? Да, да, слушаю. Убийство? Так. Дуэль… Да, да, слушаю. Развод. Гм… Самоубийство. Что еще? Не слышу! Мордобой?..
Пауза.
Гм… Видите ли, Евгений Исаакович, благодарю вас, но мне кажется, я уже… решил этот кроссворд. Да, да. И несколько более, так сказать, безболезненно. Во всяком случае, я очень, очень благодарен вам за ваше трогательное участие и добрые советы… Да! Евгений Исаакович, скажите, голубчик, вы еще работаете? Нет? Уходите? А другие как? Баланс еще не подвели? Вы знаете… Скажите, еще не очень поздно? Что? Ага. Вы знаете, я, пожалуй… я, пожалуй, все-таки приду поработаю часок или два. Да, да. Что-то я хотел еще? Да! Евгений Исаакович. Вы не увидите этого… как его… ну, Москалева, нашего снабженца? У него там в киоске давеча этакие необыкновенные джемпера появились. Если увидите, попросите его, голубчик, отложить для меня парочку. Что? Нужно очень. Хочу тут на фронт одному товарищу послать.
Занавес
1943
Ночные гости*
Комедия в одном действии из времен Великой Отечественной войны
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Дед Михайла.
Марья, жена его.
Дуня Огарёва, комсомолка,
командир партизанского отряда.
Немецкий офицер.
Его вестовой.
Староста.
Партизаны.
Изба деда Михаилы. Налево — часть русской печи. Направо — входная дверь. Темнеет.
За окном бушует метель. У стола бабка Марья собирает ужинать. С улицы входит Михайла. Он с ног до головы запорошен снегом.
Марья. Ну, слава тебе, господи, наконец-то!..
Михайла. Ох, и метет же нынче, мать, — не приведи бог! Фу!.. (Отряхивается.)
Марья. Я уж и то гляжу — только и гулять в этакую-то пору. Эвона, поглядите, какой снегирь!.. И где тебя, старого лешего, носит?! Я уж думала — тьфу, тьфу, тьфу — не в полицию ли его потащили…
Михайла (сбивая с валенок снег). Ну, да! На шута я им сдался. Нужен им этакой старый хрен. (Бросил веник, проходит к столу.)
Марья. Садись, ешь…
Михайла (стоит, потирает руки). У Маслюковых, понимаешь, засиделся. Мужики собрались. Побеседовали. То да се. Все-таки оно на людях как-то и дышать легче. (Садится, оглядывается.) Слыхала, мать? Наши-то, говорят, опять наступают.
Марья (испуганно). Тс-с-с… «Наши»! (Оглянулась.) За «наших»-то нынче, знаешь, головы снимают.
Михайла. А шут с ним! Пускай снимают. Тоже не жизнь. (Берет ложку, ест.) Н-да. А еще такой слух есть, что будто опять к нам в село каратели едут.
Марья. О господи! Это кто ж тебе говорил?
Михайла. Да волостной этот, черт, сказывал как будто. Если, говорит, партизан не найдут, — ни одного человека в живых не оставят.
Марья. Ох уж эти мне партизаны!.. Тьфу на них! И так уж никакого житья нет, а они, колоброды…
Михайла. Ну, ну, помолчи, матка… Ладно. Не понимаешь, так и молчи. (Ест.)
Марья. Только народ баламутят… Это все Дунька эта, Огарёва… Статное ли дело — девчонка, комсомолка, с немцами воюет! Из-за нее, проклятущей, все семейство ихнее постреляли. Сколько народу погибло…
Михайла. Ладно, ешь, помалкивай… (Вдруг вспомнил что-то, хлопнул себя по лбу.) Эх, старая дубина!
Марья (испуганно). Ты что?
Михайла. Да забыл совсем… (Поднимается.) Иду сейчас, понимаешь, мимо Кочетковых, а тут этот… как его… Володька, что ли? Сони-то Минаевой, которую повесили, братишка. Сунул чего-то: «Вам, — говорит, — дедушка, телеграмма…»
Марья. Какая телеграмма? От кого?
Михайла. Н-да. Сунул и говорит: «Читать, — говорит, — можно, только осторожно». (Идет к дверям, роется в карманах своего драного зипунишки.)
Марья. А, брось ты!.. Небось пошутил над тобой, старым…
Михайла. Да! Хорошие теперь шутки… (Достает записку.) Вот она! Эвона! А ну-ка, старуха, засвети огонька, почитаем.
Марья, что-то сердито бурча, раздувает огонь и зажигает маленькую керосиновую лампочку-фитюльку. Старик достает из-за божницы очки, напяливает их и привязывает веревочками.
Марья. О господи, господи… Тьфу! Погибели на вас нет. Уж и так второй год без карасина живем, а тут — на всякие глупости…
Михайла. Ладно, старая, не ворчи. Не тужи, будет тебе еще карасин. (Развернул записку.) А ну, почитаем давай, что за телеграмма такая. (Читает по складам.) «Дя-дя Ми-хай-ла, се-год-ня ве-че-ром я, ес-ли мож-но, приду к вам ночевать…»
Марья. Чего? Кто придет? Это кто пишет?
Михайла. Постой, постой… (Читает.) «Если вы позволите и если у вас все в порядке, поставьте, пожалуйста, на окошко огонек. Я приду так около семи часов…»
Марья. Это кто же пишет?
Михайла (чешет затылок). Гм… «Ога-рё-ва Дуня».
Марья. Что-о-о?! Дунька?!! Да она что — очумела? К нам ночевать просится?
Михайла. Тихо, старая, тихо. Значит, у нее дело есть, коли просится. Без дела бы небось не пошла.
Марья (кипятится). Да что это она, в самом деле, бессовестная!.. Стыда у нее нет?! Мало, что сама в петлю лезет, и людей туда же тянет!..
Михайла (чешет затылок, смотрит на ходики). Н-да. В семь часов. Сейчас без десяти. (Берет лампочку, потом, подумав, ставит ее обратно на стол.)
Марья. И так уж никакого житья от этих немцев проклятых нет. Уж второй год не живем, а одну муку-мученическую принимаем. У кого все хозяйство разорили, у кого девку повесили… Там, слышно, убили, там — сожгли, там — на каторгу угнали. Только нас одних, стариков, кажись, и не трогают. Ну, и сиди спокойно, и радуйся. Дожить бы до смертного часа и — аминь, слава тебе, господи…
Михайла (чешет затылок). Эх, баба! Эх, дура ты, баба! Эх, какие ты, баба, неумные слова говоришь. «Не трогают»! А сердце твое — что? — не трогает, что по нашей русской земле поганые немцы ходят?!
Марья (тихо). Мало ли… (Берет лампочку, держит ее в руке.) Терпеть надо.
Пауза.
И чего это она, в самом деле, к нам вдруг полезла? Что уж — по всей деревне и ночевать ей, кроме нас, негде? Тут у нее крестный живет, там тетка… Тоже, скажите пожалуйста, свет клином сошелся…
Михайла. Нет, это не говори, это она хитро придумала. Это она, девка-то, сообразила. У других — что? У кого сын в Красной Армии, кто сам у немцев на подозрении. А мы с тобой вроде как два старых грыба живем, век доживаем.
Пауза.
А может, и верно? А? Избенка-то у нас махонькая, и спрятать негде. У людей хоть под полом можно ночь переспать.
Марья (ехидно). Да? Вот как?! Под полом? Это зимой-то? Эх ты — мужик! Дурак ты, мужик! Девка из лесу придет, намерзла небось как цуцик, а ты ее — в подполье! Вот и всегда вы так, мужики, к нашему женскому сословию относитесь… Нет уж, извиняюсь, не бывать по-твоему! (Ставит на окно лампочку.) Вот! Милости просим!
Михайла (смеется, обнимает жену). Эх, матка, матка… Хорошая ты у меня, матка…
В окошко стучат.
Марья. Эвона! Уже! Легкая она на помине.
Михайла (заглядывая в окно). Кто? Что? Иду, иду, сейчас…
Уходит и почти тотчас же возвращается. В избу вваливается запорошенный снегом немецкий офицер, обер-лейтенант. За его спиной — с автоматом у живота — немецкий солдат.
Офицер. Хайль Гитлер! Шприхьт хир йеманд дойтч? Найн? (К Михайле.) Ду! Шприхьст ду дойтч?[4]
Михайла (машет рукой). Нет, нет, не бормочу я по-вашему. Извиняюсь, ваше благородие.
Офицер (ломаным русским языком). Э-э-э… кто есть хозяин?
Михайла. Я хозяин.
Офицер. Это есть деревня Ифановка?
Михайла. Так точно, Ивановское село.
Офицер. Где имеет жить староста?
Михайла. Староста… он, ваше благородие, туточки вот, около белой церкви, в большом доме живет.
Офицер (приказывает). Проводит меня!
Михайла. Проводить? Ну что ж, это можно. Проводим… (Не спеша одевается.)
Офицер. Шнелер! Бистро!
Старик, одеваясь, делает жене какие-то знаки. Та растерялась, не понимает.
Михайла (офицеру). Пойдем, ваше благородие.
Немцы и Михайла уходят. Старуха испуганно смотрит им вслед. Слышно, как хлопнула калитка.
Марья (лицом к зрителю). О господи… Владычица… Помяни царя Давида… Спаси и сохрани, царица небесная! (Крестится.)
Легкий стук в окно.
Марья (подбегая к окну). Что еще? Кто?
Бежит к дверям и сталкивается с Дуней Огарёвой. Девушка в белом овчинном полушубке и в шапке-ушанке.
Дуня (запыхавшись). Здорово, бабушка!
Марья (машет на нее руками). Ох, девка, не в добрую ты минуту прилетела!
Дуня. А что?
Марья. Да ведь чуть-чуть ты кошке в лапы не угодила. Немцы у нас были. Только что.
Дуня (свистит). Фью… Откуда их нелегкая принесла?
Марья. Карательный, говорят, отряд. Вас, одним словом, ловить приехали.
Дуня. Та-а-ак. Ну что ж. Молодцы, ребята! Ловите!.. А дядя Михайла где?
Марья. К старосте его повел. Офицера-то…
Дуня (с досадой). Н-да. А я думала — завтра. Ну что ж, ладно — и сегодня можно. Поиграем еще в кошки-мышки.
Марья. Это как же, милая, понимать надо?
Дуня. А так, бабушка, понимать, что если от немецкой кошки один только хвост останется — так мы и на хвост наступим. (Смеется, протягивает руку.) Ну, бабуся, прощай, мне здесь делать нечего.
Марья. Опять в лес?
Дуня. Русская земля большая, бабушка. Место для нас найдется.
Марья. Холодно ведь.
Дуня (многозначительно). Ничего. Не бойся. Холодно не будет. (Подумав.) Н-да. А у меня к тебе, бабушка, просьбица. (Расстегивает полушубок, достает из полевой сумки блокнот и карандаш.) Ты Володю Минаева знаешь? Моей подруги Сони, которую повесили, брата? Я ему записку напишу, — ты снесешь?
Марья. Пиши давай.
Дуня (подходит к столу, пишет). Если сегодня вечером доставишь — молодец будешь.
Хлопнула калитка. Во дворе, а потом и в сенях — голоса. Старуха испуганно вздрагивает.
Марья. Ой, девка, никак идет кто-то!..
Дуня. Что? Где? (Сунула блокнот в сумку.)
Марья. А ну, прячься.
Обе мечутся по избе.
Марья. А ну… живенько… скорей… лезь на печь. (Подсаживает ее, и Дуня прячется на печь.)
Появляются Михайла, русский староста, тот же немецкий офицер и немецкий солдат. У солдата в руке чемодан.
Староста. А это вот, ваше благородие, самая, так сказать, подходящая фатера для вас лично. Тут у нас, имею честь вам сказать, проживают самые безобидные старики-единоличники. Обстановочка у них, правда, неважная, но зато, так сказать, вполне безопасно. И тепло. (Трогает рукой печку.) Печку топили. Если не побрезгуете, ваше благородие, можете на печечку лечь. (К Михайле.) Клопов нет?
Михайла. Пока не было.
Офицер. Хорошо. Я буду сдесь. (Солдату.) Ду бист фрай. Векке мих ум драй ур.[5]
Солдат (ставит чемодан). Яволь! Ум драй ур. Гут нахт.[6]
Откозырял, поворачивается на каблуке и уходит. Михайла, заметив на окне лампочку, вздрагивает. Поспешно ставит лампочку на стол.
Офицер. Что?!
Михайла. Тут посветлее будет, ваше благородие.
Марья (многозначительно). Опоздал! Поздно уж.
Офицер. Что ты говоришь? Опоздаль? Кто опоздаль?
Марья. Говорю — поздно. Темно, говорю, на дворе-то…
Офицер снимает шинель и, расстегивая полевую сумку, проходит к столу.
Староста. Так что ж — я пойду, ваше благородие?
Офицер (не глядя на него). Да. Иди. Утром придешь.
Староста (кланяется). Будьте покойнички, приду… Приятного сна, ваше благородие. Советую на печечку. Так сказать, и тепло, и не дует… (Хозяевам.) Прощайте, старики.
Михайла кивнул. Староста уходит. Офицер закуривает, раскладывает на столе бумаги, просматривает их. За его спиной — старики. Марья показывает на печь. Старик не понимает.
Офицер (повернув голову). Кто там стоит?
Михайла. Это мы стоим, господин офицер.
Офицер. Что вы стоить? Дайте мне есть!
Михайла (разводит руками). А вот уж есть-то, извиняюсь, и нечего, ваше благородие. Как говорится, хоть шаром покати.
Офицер. Шаром? Что есть такое «шаром»? Хорошо, дать мне шаром.
Михайла. Гм… По какому же месту вам, ваше благородие, дать-то? (Старуха толкает его в бок.)
Офицер. Я не понимать. Ну, бистро! Дать хлеп, яйка, молёко!
Михайла (жене). Молоко у тебя есть?
Марья. Полно, господин, какое нынче молоко. Молока ведь без коровы не бывает, а наших коровушек всех ваши солдатики скушали.
Офицер (ругается). А доннер-веттер!..
Михайла (жене). Ну, чаю хоть согрей.
Марья. Чаю-то? Это можно. Пожалуйста. (Берет ведро, уходит в сени.)
Офицер (сидит за столом, пишет). И сделать мне скоро постель. Я должен скоро ложиться спать.
Михайла. Н-да. Где же прикажете, ваше благородие? На печи или…
Офицер. А-а!.. Все равно.
Михайла. На печи-то, я думаю, все-таки оно сподручнее. И тепло, и мешать никто не будет.
Марья (приоткрыв дверь). Михайла!
Офицер (испуганно). Кто? Что?
Михайла. Меня это, — старуха зовет. Ну, чего тебе? (Уходит в сени.)
Офицер пишет. С печи выглядывает Дуня. Офицер бросает карандаш, поднимается. Дуня поспешно прячется. Офицер ходит по комнате, ерошит волосы, снова садится, снова вскакивает, подходит к печи, греет руки. Потом снова садится за стол и пишет.
Возвращается Михайла. Он взволнован. Он только сейчас узнал, что Дуня у него в доме. Он смотрит на печь, чешет в затылке, качает головой. На одну секунду опять показалось лицо Дуни Огарёвой.
Михайла (кашлянув). Гм… Ваше благородие…
Офицер. Да? Что?
Михайла. Извиняюсь… Этого… вам по каким-нибудь специальным делам пройтись не требуется?
Офицер. Что? Какой деля?
Михайла. Ежели что, так я провожу, покажу.
Офицер. Уходи, не мешать мне. (Поднимается, держит в руке бумагу.) Стой!
Михайла. Да?
Офицер (Смотрит на него в упор). Где женчин?
Михайла. Чего-о? Какой? Какая женщина?
Офицер. Ну… твой жена! Хозяйка.
Михайла. А-а-а… Жена? (Зовет.) Марья!
Марья входит с полным ведром.
Марья. Ну, что?
Офицер. Ты где быль?
Марья. За водой ходила.
Офицер. На дворе часовой стоит?
Марья (мрачно). Как же… стоит, ирод.
Офицер. Что?
Михайла. Стоит, говорит, ваше благородие.
Марья возится с самоваром.
Офицер. Слюшать меня! Будем иметь маленький разговор. (К Михайле.) Скажи мне, ты знаешь немножко, зачем я и мои зольдат приходиль в ваша деревня?
Михайла. Гм… Значит, уж дело есть, ваше благородие, коли пришли. Не гулять небось.
Офицер. Да, да. Гулять нет. Слюшать меня! Я и мои зольдат имейть искать в ваша деревня русский партизан! А? Что ты говоришь?
Михайла. Как? Не понимаю я чего-то, ваше благородие.
Офицер. Я знать, что ви не понимать. Ви добрий старый люди и ви не иметь никакой деля с партизан. Я хотел иметь ваш маленький зовьет. Слюшать, я буду читать один приказ, который я написал ваш мужик! (Читает.) «Воззвание! Командованию германской армии иметь бить известно, что в район деревня Ивановка опэрирует партизанский отряд и что выше… упо… упомятунотый партизански группа руководит русский женщина Еудокия Огарьёва, или, как ее имеют называть, товарищ Дуня». (Пауза.) Что? Ты знать о такой Дуня? Нет?
Михайла. Дуня? Гм… Чего-то я слыхал. Только ее, по-моему, ваше благородие, давно уж и в живых нет.
Офицер. О, нэт! Живое еще… (Вздыхает.) Очень живой. (Заглядывает в бумагу.) Дальше… (Читает.) «Командование германской армии объявляет: всем, кто имеет указать место нахождения русской партизан Огарьёва, а также кто иметь будет ее нахождению немецким войскам способствовать, иметь полючить от немецкий военный штаб награда: один тысяча рублей и живой корова». (Михайле.) А? Это хорошо?
Михайла (чешет затылок). Н-да… Еще бы… Корова — это я тебе скажу! Это — премия! Только вы бы, ваше благородие, мой вам совет, — еще бы и теленочка приписали.
Офицер. Как? Теленочек? Что есть такое «теленочек»? А-а, маленький корова?!!
Михайла. Во-во… Уж тогда, я думаю, вам не одну, а десять этих Дунек сразу приведут.
Офицер. Да? О, это идэе… (Пишет.) «Живой корова и плюс живой маленький теленок»… Так. Дальше… «Тот же, кто иметь будет содействоват партизан, укрывать их в своем доме или способствовать их побегу или не-на-хож-дению — того германская армия будет безжалостно наказать, он сам, а также его семья — отец, мать и маленький дети — будут полючать смертный казнь через повешение». (Кончил читать.) А?
Михайла (мрачно). Н-да.
Пока офицер читал, Дуня выглядывала с печи. В руке у нее блеснул револьвер, но, по-видимому, она не решилась выстрелить. Офицер кончил читать, и она снова спряталась.
Марья (ставит на стол самовар). Нате, хлебайте.
Офицер (весело). Так. Ну, хорошо. Теперь я буду хлебать чай, а затем буду немножко спать.
Михайла. Так где же вам, ваше благородие, спать-то устраивать? Знаете, вижу я, что хороший вы человек, — ложитесь-ка вы на нашу постель, а мы со старухой — на печь.
Офицер. А?
Марья. Правильно. Ведь, вы знаете, господин, у нас на печке-то… это самое…
Офицер. Что?
Марья. Тараканов много.
Офицер. Как ты сказать? Таракани? Что есть такое «таракан»? А-а, маленький клёп! Э, глюпости!.. У немецкий зольдат много свой есть — и клёп, и вошка, и блёшка… (Пьет чай. Михайле.) Принеси мне… как это называется? Много-много солёма!
Михайла. Чего принести?
Марья. Соломы, говорит, принеси.
Михайла. А, соломы… (Мрачно.) Ну что ж, соломы — это можно. (Уходит.)
Офицер кончает пить чай, встает, потягивается, снимает мундир, кладет на стол пистолет, потом садится и начинает стягивать сапоги. Марья, скрестив на груди руки, стоит у печи, смотрит на него.
Марья (подходит к офицеру, оглядывается). Послушай… ты… как тебя… ваше преподобие. Чего я тебе скажу. Это вы насчет коровы-то — сурьезно или как?
Офицер. Что? Корова? О, да, да. Это серьезно. (Поспешно натягивает сапог, поднимается.) А что? Ты знать что-нибудь?
Марья. И… и теленочек, значит?
Офицер. Да, да. И теленочек. И один тысяча… Даже два тысяча рублей. Ты знаешь, да, где иметь быть Еудокия Огарёва?
Марья (подумав, кивнула). Знаю.
Офицер (напяливает мундир). Ну!
С огромной охапкой соломы появляется Михайла.
Марья (приложив палец к губам). Тс-с-с. (Делает офицеру знак молчать.)
Михайла, став на приступку, бросает на печь солому. Марья и офицер наблюдают за ним. Он уминает солому, потом спускается вниз и тяжело вздыхает.
Михайла. Ох-хо-хо!
Офицер. Слюшай… ты! Ходи, принеси еще солёма! Больше солёма! Это очень мало.
Михайла. Солому-то, ваше благородие, всю снегом замело.
Офицер. А-а… (Нетерпеливо.) Ну, бистро!
Михайла. Ладно, принесу… (Вздыхает.) Ох-хо-хо! (Уходит.)
Офицер (к Марье). Ну?
Марья. Уж и не знаю, как… О господи!..
Офицер (стучит кулаком по столу). Ну, говорить! Бистро! Я слушать тебя. Где она?
Марья. Тут она… близко.
Офицер. Где?
Марья. Тут, одним словом… в одном доме… около колодца.
Офицер. Как?
Марья. Говорю, тут они, партизаны-то, по ночам собираются в одном доме. Слыхала, будто и Дуня там тоже бывает. Идем, одевайся, я тебе покажу.
Офицер (набрасывает на плечи шинель). Как ты сказать? У колёдца?
Марья. Да, да, у колодца. Идем, покажу тебе. Только ты не один иди. Ты солдат с собой ваших побольше возьми. Всех, какие есть, бери…
Офицер (задумавшись). Гм… Зольдат? О, найн. Нет! (Сбрасывает шинель.) Мы будем делать с тобой так. Ти бистро тихонько идет туда один. Все узнавать и приходить сказать мне.
Марья (смущенно). Это как же одна? Почему одна?
Офицер (нетерпеливо). Да, да, я уже тебе сказать. Ходи осторожно… так… без всякий деля. Смотри туда-сюда… Сколько там имеет быть человек… кто там есть. И все приходи рассказать мне.
Марья (подумала, одевается). Ну что ж, ладно…
С охапкой соломы появляется Михайла.
Михайла (застревая в дверях). О! На! баба! Ты куда это собралась?
Офицер. Ну, ну, бистро!
Михайла. Ты куда, я говорю?
Марья (не смотрит на него). К Минаевым я… за молоком.
Офицер. Да, да, молёко… (Михайле.) Ты! Слюшать! Принеси… это… еще солёма!
Михайла (растерянно чешет затылок). Еще? Гм… Ну что ж, можно и еще. (Испуганно поглядывая на Марью, выходит.)
Офицер (Марье). Ну! Бегом! Я буду ждать.
Марья (набрасывает на голову платок). Ладно… (Уходит.)
Офицер, волнуясь и нервничая, ходит по комнате, посвистывает, смеется, потирает руки. Прислонившись спиной к печке, потягивается, громко зевает. Возвращается Марья.
Офицер. Что?!
Марья. Да не пускает.
Офицер. Кто не пускать?
Марья. Да ваш часовой не пускает. Орет чего-то. Меня чуть ружьем, сволочь, не запорол…
Офицер. А, глюпости! Идем, я сказать ему. (Идет к выходу.)
Марья (садится на скамеечку, разувается.) Ладно, иди, ваше благородие. А я — сейчас. Переобуюсь только.
Офицер. Что?
Марья. Переобуюсь, говорю. Валенки надену. Снегу на дворе много.
Офицер. А! Ну, бистро! (Уходит.)
Марья (поднимается, громким шепотом). Дуня!
Дуня (выглядывая с печи). Да?
Марья (сбрасывая с себя зипун). Быстро — одевайся.
Дуня спрыгнула с печки, сняла с себя белый полушубок, старуха — свой зипун.
Дуня (переодеваясь). Ох, бабушка, милая… Знаешь, ведь я его убить хотела… Только вас пожалела.
Марья. Полно ты… Нас жалеть.
Дуня. Нет, уж бить так бить. Будем бить оптом, всех сразу.
Марья. Ладно, молчи. Беги в сени скорей. Там темно. Он не узнает.
Дуня (обнимает ее, звонко целует). Ну, бабуся… золотце мое… спасибо…
Марья (отталкивает ее). Да ну тебя! Беги!.. Живо! (Кидает на печь Лунину одежду.) Стой! Подсади меня! (Лезет на печь. Дуня ей помогает.) Ну, и — беги! Прощай!
Дуня. Увидимся еще, бабушка… Скоро!
Дуня заметила на столе пистолет обер-лейтенанта, взяла его, потом раздумала, вынула из пистолета обойму, а пистолет положила обратно на стол. Все это очень быстро.
Шаги и голоса. Дуня метнулась к дверям, потом нагнулась, надевает валенок. Появляются — Михайла с охапкой соломы, за ним офицер. Михайла узнал Дуню, отпрянул.
Офицер. Ну, всё польний порядок. Ты можешь ходить, я сказаль.
Михайла (загораживая от него Дуню). Ну, иди, иди, чего ковыряешься!..
Дуня (глухо). Иду, иду. (Запахнувшись в Марьин зипун, юркнула в сени.)
Офицер подходит к столу, замечает пистолет, прячет в карман. Михайла, бросив на пол солому, вытирает вспотевший лоб, озирается — где же Марья?
Офицер. Ты что? А?
Михайла. Устал.
Офицер. Усталь? (Усмехнулся.) Солёма тяжелый?
Михайла. Ох, тяжелая! (Озирается.) Раньше-то она, ваше благородие, словно бы и полегче была, солома-то… А нынче… (Про себя.) Куда ж это Марья девалась?
Офицер. Твоя жена — умный женчина.
Михайла. Жена-то? Умная, ваше благородие. С умом.
Офицер (смеется). Она умеет нос показать. (Показывает «нос».)
Михайла. Умеет, ваше благородие. Ох, умеет!
Офицер. А солёма ты можешь уносить. Я спать не буду.
Михайла. Нет?
Офицер. Нет, нет… (Зевает.) Хотя… Айн веник цу шляфен[7]…Да! (Снимает мундир.) Я буду немножко лежать, отдыхать. (Пытается влезть на печь.) Если я буду засипать и если приходить твой жена, тотчас меня будить! (Не может взобраться на печь.) Эй! Слюшай! Ты! Помогать мне немножко.
Михайла подсаживает его. Почти тотчас же офицер вскрикивает и кубарем скатывается вниз.
Офицер. О, таузенд тойфель.[8] (Стучит зубами.) Кто там есть?
Михайла (испуганно). Чего? Никого нет, ваше благородие.
Офицер. Там кто-то живой! (Выхватывает револьвер.) А ну, посмотреть!
Михайла. Боюсь, ваше благородие.
Офицер (машет револьвером, кричит). Ну!..
Марья (садится на печи, свесив босые ноги). Э, ладно, чего там прятаться. Это я, ваше преподобие! Здрасте!
Офицер (в ужасе). Ты?!! Как ты попаль? Ты уходиль на колодец!
Марья. А ты и поверил…
Офицер. О, доннер-веттер! Эс ист айне гроссе фальш![9] (Кидается к Марье с пистолетом. Старуха спрыгивает с печи.) Кто уходиль? Говорить мне живо, кто уходиль из дом?! (Машет пистолетом.) Ну! Говорить! Я буду стрелять!..
Михайла (делая шаг к офицеру). Тихо, ваше благородие, не кричи, тихо…
Офицер (визжит). А-а-а!.. И ви — тоже! Все как один! Русский свинья! Полючай! (Стреляет.)
Михайла грудью своей заслонил жену.
Офицер. На! (Стреляет еще раз, замечает, что пистолет не заряжен.) А, ферфлюхте тойфель![10] (Отбросив пистолет, схватил табуретку, замахнулся.)
За полминуты до этого на улице застучал пулемет, послышались голоса. Распахнулась дверь. На пороге — Дуня. За ее спиной несколько партизан.
Дуня (в руке у нее револьвер). Стой! (Стреляет.)
Офицер выронил табурет, вскрикнул, схватился за простреленную руку.
Дуня. Хэнде хох![11]
Офицер поднимает сперва левую, потом — медленно — правую раненую руку.
Офицер (к Михайле). Это кто есть?
Михайла. А это вот, ваше благородие, Дуня Огарёва и есть, за которую ты, сволочь, живую корову с теленком обещал.
Дуня. А ну… (Показывает рукой, дескать — пошел вон.)
Два паренька с автоматами наизготовку заходят — один справа, другой слева. Офицер медленно идет к выходу.
Марья (стоит, по-прежнему прислонившись к печке). Эй! Стой! (Офицер остановился.) Ну-ка, дай я на тебя погляжу в последний раз. (Качает головой.) Ведь надо же! А? Вы подумайте, люди честные… Краденой коровой думал русского человека купить… Эх, и дурак же ты, я тебе скажу, ваше сковородие… (Махнула рукой.) Иди!..
На улице громче застучал пулемет.
Занавес
Комментарии
Эти рассказы давно уже стали классикой, на них воспиталось не одно поколение читателей. Они издавались в сериях «Библиотека пионера», «Золотая библиотека», в сборниках, представляющих советскую детскую литературу за рубежом. Дети, их судьбы, характеры всегда волновали писателя. В каждом из ребят, независимо от возраста, Л. Пантелеев видит личность, с уважением и пониманием относится к трудностям, с которыми они сталкиваются на нелегком пути взросления. Какими же представляет своих героев Л. Пантелеев? Он считает, что самые лучшие человеческие качества — честность, храбрость, достоинство — проявляются не только в исключительных обстоятельствах, но и в самой обычной, будничной обстановке. Вот почему написанный в мирные дни рассказ «Честное слово» о верности маленького мальчика данному слову так актуально прозвучал в первые дни войны. Его не только опубликовали, но и читали по радио.
Осень и зиму 1941–1942 годов Л. Пантелеев провел в осажденном Ленинграде. Наряду со взрослыми судьбу блокадного города разделяли дети. Вместе с ребятами писатель дежурил на крыше, тушил зажигалки, дети окружали его и на Каменном острове в больнице, куда его привезли в состоянии крайнего истощения. «Присутствие детей, — пишет Л. Пантелеев, — подчеркивало великий человеческий смысл нашей борьбы». О мужестве ленинградских детей в дни войны и блокады написано большинство рассказов этого раздела.
Честное слово*
В начале 1941 года редколлегия журнала «Костер» обратилась к нескольким писателям с просьбой: ответить детям на важные этические вопросы, связанные с представлениями о долге, чести и тому подобном. Журнал успел поместить ответы двух писателей: в № 4 были напечатаны три небольшие новеллы М. Зощенко под названием: «Разве это неудобно?», а в № 6, вышедшем в самые первые дни войны, был опубликован рассказ Л. Пантелеева «Честное слово». В том же месяце он был перепечатан в московском «Бюллетене Детгиза». В 1943 году рассказ «Честное слово» был напечатан в сборнике того же названия, вышедшем в московском Детгизе.
По рассказу «Честное слово» был снят фильм под тем же названием (Мосфильм, 1957 год).
Новенькая*
Рассказ написан для большого сборника «Книга для чтения», который составляли С. Я. Маршак, Т. Г. Габбе, А. И. Любарская. Выходу этой книги помешала начавшаяся война. Опубликован в «Учительской газете», 10 марта 1943, затем вошел в сборник «Честное слово». М.: Детгиз, 1943.
На ялике*
Впервые рассказ опубликован в газете «Комсомольская правда», 26 мая 1943, затем в сборнике «Честное слово». М.: Детгиз, 1943.
Маринка*
Рассказ был начат в блокадном Ленинграде, закончен в Москве, в госпитале, летом 1942 года. Впервые автор читал рассказ по московскому радио осенью того же года. Рассказ вызвал огромное количество читательских откликов. Опубликован в газете «Комсомольская правда», 5 марта 1943, затем в сборниках «Рассказы для маленьких и больших».
М.: Сов. писатель, 1948; «Рассказы о подвиге». М.: Молодая гвардия, 1948.
Долорес*
Рассказ написан в 1942 году. Вышел одновременно в сборниках: «Рассказы о подвиге». М.: Молодая гвардия, 1948; Рассказы. Лениздат, 1948; «Новенькая». М.: Правда, 1948; «Рассказы о маленьких и больших». М.: Сов. писатель, 1948.
Главный инженер*
Рассказ написан летом 1942 года. Впервые опубликован в журнале «Дружные ребята», 1944, №№ 2–3, затем в книге — «Первый подвиг». Петрозаводск: Гос. изд-во Карело-Финской ССР, 1946.
Платочек*
Впервые рассказ опубликован в книге «Рассказы и повести». Петрозаводск: Гос. изд-во Карело-Финской ССР, 1952.
Индиан Чубатый*
Персонаж с похожим характером появился в рассказе «Новенькая», но там Володька Бессонов — лицо эпизодическое. Здесь же выдумщик и фантазер Володька Минаев, прозванный Индианом Чубатым, главное действующее лицо. Злоключения Володьки восходят к старому, известному в литературе сюжету — истории блудного сына. Писатель показывает, как один неверный шаг может вызвать далеко идущие последствия, недаром в пословице говорится: «Посеешь ветер — пожнешь бурю».
Впервые рассказ опубликован в книге «Рассказы и повести». Петрозаводск: Гос. изд-во Карело-Финской ССР, 1952.
Ночка*
Первая публикация: «Ночка», журнал «Костер», 1940, № 6. Отдельное издание: «Ночка». М.-Л.: Детгиз, 1948.
Камилл и учитель*
Впервые рассказ опубликован в журнале «Костер», 1940, № 5, затем в сборнике «Повести и рассказы». М.: Молодая гвардия, 1958.
Маленькие рассказы*
Будучи корреспондентом комсомольской печати Л. Пантелеев много ездил по стране, после войны был участником зарубежных поездок. Некоторые рассказы этого раздела родились в пути на основе встреч с людьми, наблюдений писателя.
Кончилась война, но она осталась в судьбах людей, не уходит из их памяти. Об этом пишет Л. Пантелеев. Выросло новое поколение детей, не знающих трудностей военного времени. Но почему теперешние дети бывают такими эгоистами? Об этом размышляет писатель. Образ маленького семейного деспота, подобный героине рассказа «Настенька», еще не раз появится в дневниках и воспоминаниях писателя, напоминая об опасности чрезмерного желания родителей потакать капризам детей.
Спички
Впервые опубликован: «Ленинградская правда», 8 апреля 1962, затем в книге «Живые памятники». Л.: Сов. писатель, 1966.
Кожаные перчатки
Впервые опубликован: «Ленинградская правда», 8 апреля 1962, затем в книге «Живые памятники».
Настенька
Впервые рассказ опубликован: «Огонек», 1960, № 12, затем в книге «Живые памятники».
Брат алкоголика
Впервые рассказ опубликован: «Огонек», 1960, № 12, затем в книге «Живые памятники».
Плоды просвещения
Впервые рассказ опубликован: «Огонек», 1960, № 12, затем в книге «Живые памятники».
Всепоглощающая любовь
Впервые рассказ опубликован: «Огонек», 1960, № 12, затем в книге «Живые памятники».
Рассказы и воспоминания*
Находясь в осажденном Ленинграде, Л. Пантелеев вел дневник. После войны он отобрал из своих записей самое существенное и опубликовал. Эти произведения представляют особенно большой интерес, как свидетельство очевидца и участника событий.
«Живые памятники», «В осажденном городе» — в этих заметках отражен самый тяжелый период в жизни Ленинграда. Писатель стремится не упустить ничего, «написать всю правду о страшном, горьком и возвышенно-прекрасном», что составляло бытие ленинградцев, передать дух великого подвига, который объединял жителей блокадного города. Записи делались во время дежурств на крыше, в бомбоубежищах, иногда на клочках бумаги, папиросных коробках, квитанциях.
В июле 1942 года А. А. Фадеев вывез тяжелобольного Л. Пантелеева на самолете в Москву. Снова писатель приезжает в родной город по командировке ЦК ВЛКСМ в январе 1944 года в канун снятия блокады и разгрома немцев под Ленинградом. «Январь 1944» — это записи из путевого дневника, который Л. Пантелеев вел, находясь в ленинградской командировке.
В осажденном городе
Первая публикация (отрывки): журнал «Москва», 1957, № 6, затем в журнале «Нева», 1964, № 1; полностью в книге «Живые памятники».
Январь 1944
Первая публикация: «Новый мир», 1965, № 5, затем в книге «Живые памятники».
У щучьего озера
Рассказ начат в 1951 году, закончен в начале 1960-х годов.
Первая публикация: «Нева», 1963, № 5, затем в книге «Живые памятники».
Рейс № 14-31-19
В 1971 году Л. Пантелеев с группой писателей совершил поездку в Швейцарию, в 1973 году — в Японию. Несколько раз он побывал в ГДР и Венгрии. Впечатления от зарубежных поездок легли в основу трех его рассказов: «Рейс № 14-31-19», «Земмель», «Экспериментальный театр». Главная тема их — тема мира, дружбы, взаимного понимания людей доброй воли. Впервые «Рейс № 14-31-19» опубликован в книге «Избранное». Л.: Детгиз, 1978.
Земмель
Впервые: «Приоткрытая дверь». Л.: Сов. писатель, 1980.
Экспериментальный театр
Первая публикация в журнале «Аврора», 1978, № 12, затем в книге «Приоткрытая дверь».
С благодарной памятью создает Л. Пантелеев портретную галерею людей, встречи с которыми оставили неизгладимый след в его жизни. М. Горький, С. Маршак, К. Чуковский, Е. Шварц, Б. Житков, Н. Тырса, Л. Квитко — в рассказах об этих больших людях писатель дорожит каждой подробностью и вместе с тем стремится передать самое главное, существенное, неповторимое.
Рыжее пятно*
После знакомства с повестью «Республика Шкид» Горький заинтересованно следил за судьбой молодого писателя. «Он очень много сделал для меня, — писал позднее Л. Пантелеев, — и у меня есть много поводов вспомнить о его добром сердце». С благодарностью говорит он об учебе у Горького, хотя «учился у него не ремеслу», а самому главному: «по-горьковски работать, по-горьковски увлеченно, самоотверженно, честно и достойно относиться» к литературному делу («Детская литература», 1968, № 6). В основу рассказа «Рыжее пятно» легли впечатления первых встреч Л. Пантелеева с великим писателем. Впервые: «Ленинградский альманах», 1953, затем под названием «Рыжее пятно (из воспоминаний об А. М. Горьком)» в книге «Повести и рассказы». М.: Молодая гвардия, 1958.
Братишка наш Буденный…*
Рассказ опубликован в «Избранном». Л.: Детгиз, 1978.
Маршак и Людоед*
Дружба между С. Я. Маршаком и А. И. Пантелеевым возникла в конце 1920-х годов и продолжалась многие десятилетия. Прощаясь навсегда 4 июля 1964 года с Маршаком, Л. Пантелеев говорил с глубокой благодарностью о тех отношениях, которые их связывали: «На одной из своих последних книг Самуил Яковлевич написал, что знает и любит меня половину своей жизни. Эти добрые слова тем более милы и дороги мне, что половина маршаковской жизни — это ведь три четверти моей, то есть вся или почти вся моя сознательная жизнь». Облик Маршака Л. Пантелеев запечатлел в большом очерке «Маршак в Ленинграде» (см.: Л. Пантелеев. «Живые памятники». Л.: Сов. писатель, 1966).
Первая публикация: «Звезда», 1977, № 6, затем в «Избранном». Л.: Детгиз, 1978.
Квитко*
Лев Моисеевич Квитко (1890–1952) — известный поэт. Квитко писал на еврейском языке, его переводчиками были Маршак, Чуковский, Михалков, Благинина, Светлов, Погореловский.
Воспоминания о Квитко впервые: «Звезда», 1977, № 6, затем в «Избранном». Л.: Детгиз, 1978.
Тырса*
Николай Андреевич Тырса (1887–1942) — известный художник, мастер книжной графики, иллюстрировал книги Маршака, Житкова, Бианки, Тихонова, Каверина. Сотрудничал в журналах «Новый Робинзон», «Еж», «Чиж», «Костер».
Первая публикация воспоминаний: «Детская литература», 1966, № 2, затем: «Живые памятники».
Шварц*
Евгений Львович Шварц (1896–1958) — известный писатель, драматург, автор пьес «Тень», «Голый король», «Обыкновенное чудо», сценариев для кино «Золушка», «Дон Кихот». Большой популярностью пользуются его сказки и пьесы для детей «Снежная королева», «Красная шапочка», «Два клена», «Первоклассница», «Сказка о потерянном времени». Долгие годы он сотрудничал в журналах «Еж» и «Чиж».
Впервые воспоминания о Шварце были опубликованы под названием «Добрый мастер» в журнале «Нева», 1965, № 12, затем: «Живые памятники».
Письмо в Соловьевку*
Первая публикация: «Приоткрытая дверь».
Ни на один оборот*
Очерк посвящен Борису Степановичу Житкову (1882–1938), одному из основоположников советской детской литературы. Широко известны его книги: «Что я видел», «Морские истории», «Что бывало», «Свет без огня», «Рассказы о животных» и многие другие. Б.Житков активно участвовал в работе журналов «Новый Робинзон», «Чиж», «Еж», «Юный натуралист», «Пионер». Очерк о нем впервые опубликован в «Избранном». Л.: Детгиз, 1978.
Гостиница «Лондонская»*
Луи Арагон (1897–1982) и Эльза Триоле (1896–1970) известные прогрессивные французские писатели (муж и жена). Эльза Триоле родилась в Москве, хорошо знала русский язык: ей принадлежат многие переводы произведений русской и советской литературы на французский язык. Оба они часто приезжали в Советский Союз, были связаны литературными и общественными интересами с советскими писателями. В годы фашистской оккупации Франции — активные участники движения Сопротивления. В 1957 году Луи Арагон был удостоен Международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами».
Кнут Гамсун (1859–1952) — норвежский писатель, широко известны его романы «Голод», «Мистерии», «Пан», «Виктория».
Эрнест Хемингуэй (1899–1961) — прогрессивный американский писатель, лауреат Нобелевской премии, автор всемирно известных произведений «Фиеста», «Прощай, оружие!», «По ком звонит колокол», «Снега Килиманджаро», «Старик и море».
Впервые очерк опубликован в книге «Приоткрытая дверь».
История одного автографа*
Квартира К. И. Чуковского, которую описывает в своем очерке Л. Пантелеев, находилась в Манежном пер., д. 6. 21 марта 1983 года здесь была открыта мемориальная доска. Почетное право ее открыть и сказать первое слово было предоставлено А. И. Пантелееву.
Первая публикация: «Аврора», 1972, № 9, затем в «Избранном». Л.: Детгиз, 1978.
Разговор с читателем*
Почти все статьи этого раздела — ответы на вопросы и письма, отклики на заметки в газетах. Всякий раз Л. Пантелеев вступает в открытый разговор с читателем, делится своими мыслями, спорит, доказывает, убеждает: в вопросах чести, порядочности, совести дли писателя нет мелочей, все здесь важно, значительно.
Искусство быть читателем
Впервые статья опубликована в журнале «Неделя», 1970, № 21, затем в «Избранном». Л.: Детгиз, 1978.
Как воздух
Впервые в «Избранном». Л.: Детгиз, 1978.
Как я работаю
Впервые в журнале «Костер», 1978, № 5, затем в «Избранном». Л.: Детгиз, 1978.
23 сентября 1924 года
Впервые в книге «Приоткрытая дверь».
Только в Шкиду!
Впервые в «Избранном». Л.: Детгиз, 1978.
Где вы, герои «Республики Шкид»?
Впервые о судьбах героев «Республики Шкид» Пантелеев написал в 1929 году для журнала «Наши достижения» (№ 3, 1929). Статья «Где вы, герои „Республики Шкид“?» напечатана в газете «Комсомольская правда», 11 июня 1967; затем в «Избранном». Л.: Детгиз, 1978.
О милосердии
Впервые в «Избранном». Л.: Детгиз, 1978.
Хуже трусости
Статья была впервые опубликована в газете «Пионерская правда», 23 июля 1968, затем в «Избранном». Л.: Детгиз, 1978.
История моих сюжетов
Впервые в газете «Литературная Россия», 3 июня 1977, затем: «Приоткрытая дверь».
Как я стал детским писателем
Впервые статья опубликована в журнале «Детская литература», 1979, № 11, затем: «Приоткрытая дверь».
О названиях улиц
Впервые статья под названием «Твое имя, улица?» была опубликована в «Литературной газете», 22 августа 1959, затем под заглавием: «О названиях улиц» — в «Избранном». Л.: Детгиз, 1978.
Еще раз о том же
Впервые под заголовком «Кампания по переименованию» опубликована в «Литературной газете», 26 октября 1965, затем под названием: «Еще раз о том же» — в «Избранном», Л.: Детгиз, 1978.
Рисуют дети блокады
Впервые в журнале «Семья и школа», 1970, № 9, затем в «Избранном». Л.: Детгиз, 1978.
Без компаса
Впервые в газете «Литература и жизнь», 30 ноября 1960, затем: «Приоткрытая дверь».
Моральная тема
Впервые в «Литературной газете», 25 марта 1961, затем: «Приоткрытая дверь».
Игра с огнем
Впервые в книге «Приоткрытая дверь».
Ответ г-же Падма Дэви Шарма
Впервые в «Избранном». Л.: Детгиз, 1978.
Анечка*
Пьеса написана в конце 1942 года в Москве. Шла на сцене Московского театра Эстрады, во многих фронтовых и периферийных театрах. Впервые опубликована: Л. Пантелеев. Собр. соч. в 4-х т. Т. 3. Л., 1972.
Ночные гости*
Пьеса написана в 1944 году. Впервые опубликована в журнале «Дружные ребята», 1945, № 1, затем в собр. соч. в 4-х т. Т. 3. Л., 1972.
Г. Антонова, Е. Путилова