Лидия Чарская
Люсина жизнь
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Мне пришлось гостить этим летом в одном из «медвежьих углов» нашей обширной матушки России. Там, в соседстве с имением моего дяди, у которого я временно поселились, в усадьбе его знакомых, я встретила молодую девушку.
Она сразу завладела моим вниманием, и мы с нею скоро подружились, несмотря на разницу лет.
Было что-то родственное в наших душах, сходное в характерах и натурах.
Однажды Люся (настоящей фамилии ее я называть не стану) подала мне небольшую тетрадку, исписанную ее крупным характерным почерком.
— Вот, дорогая, прочтите это, — сказала она мне, — здесь мой дневник, мои заметки, моя душа, мое сердце, все мое внутреннее «я» без доли вымысла и прикрас. И вся моя жизнь с той минуты, когда я начинаю себя помнить, и до восемнадцати лет. Она проходила у меня до сих пор не совсем обыкновенно, не так, как у других детей была богата случаями и приключениями. Пестрела всевозможными типами, далеко не безынтересными тоже. Если бы я была писательница, то составила бы большую интересную книгу обо всем этом. Но, увы! я не обладаю таким даром. А между тем, так хочется раскрыть все пережитое мною читателям, познакомить их со встретившимися на моем пути людьми, могущими заинтересовать таких же юных существ, каким является ваша покорная слуга. И вот, я прошу вас заменить меня в этом деле. Я передаю вам одни только факты, один сырой материал, одни короткие наброски. Выберите из них все то, что найдете нужным, обработайте, дополните, расширьте, — одним словом, сделайте пригодными для печати. И этим вы вполне осчастливите вашу Люсю.
Я внимательно прочла синюю тетрадку.
Действительно, она состояла из отрывков, набросков и заметок, крайне заинтересовавших меня, настолько заинтересовавших, что я при первой же представившейся мне возможности, взялась за работу. Я обработала этот материал согласно просьбе моей приятельницы, взяв целый ряд фактов и приключений из жизни Люси, ее детства, отрочества и юности, и, таким образом, возникла повесть «Люсина жизнь», которую я и передаю по желанию самой героини ее моим юным друзьям-читателям.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ДЕТСТВО
I
Шоколадная утка
Трехлетняя очень худенькая и очень бойкая девочка вьюном вьется по небольшой светлой гостиной. Она то подпрыгивает, приближаясь к столу, на котором лежат четыре такие соблазнительные вещи, как: большие ножницы, кусок воска, иголка с ниткой, воткнутой в подрубленный только что нянею носовой платок, и маленькая шоколадная утка; то, как ни в чем не бывало, удаляется от стола и смотрит с самым невинным видом в окошко.
Маленькая девочка — это я. Меня зовут Люсей. У меня есть отец и бабушка, такая старенькая, что когда кто-либо спрашивает меня: «Скажи, сколько лет твоей бабушке, Люсенька?» Я сразу отвечаю без заминки. — «Сто лет!» Между тем как моей в ту пору, действительно, старой бабушке было около семидесяти.
Есть у меня еще няня Феня. Эта Феня очень молоденькая, румяная и такая бойкая, что двух минут не может спокойно посидеть на одном месте. На кухне за эту-то бойкость мою няню остальная прислуга не очень долюбливала, а кухарка Лукерья, вся насквозь пропитанная кухонным чадом и лоснящаяся, как только что начищенная кастрюля, та — Феню иначе как «вертихвосткой» не называла. Зато я свою няню очень люблю. Кроме папы, бабушки и Фени, у меня есть еще Филат, огромный пес, про которого моя молоденькая тетка, папина младшая сестра Муся, говорит, что он «страшно породистый», а папочка ей на это отвечает несомненно: «Что и говорить, чистокровный дворянин». Но о Филате пока что распространяться не буду, так как начала вспоминать про шоколадную утку, к ней и возвращусь. Шоколадная утка это — подарок, полученный мною нынче. Когда мы закупали с Феней сегодня в лавке на целую неделю сладости: мармелад, пастилу, изюм и орехи, приказчик с умиленным видом вынул из большой запыленной банки, крепкую как камень, шоколадную утку с отбитым носом и преподнес ее мне с самой галантной улыбкой.
— Вот-с, извольте-с, получить маленькая барышня с нашим особенным вам почтением-с. Кушайте-с на здоровье и нас не забывайте-с.
Последние слова относились, кажется, к Фене, потому что она вспыхнула и потупила глазки под устремленным на нее взглядом приказчика. И тотчас же вырвала у меня из рук утку и положила ее к себе в карман.
— Нет, нет и думать не смей до обеда пробовать ее, Люсенька. А то опять затошнит, супа кушать не станешь и бедной Фене влетит по первое число, шепотом предупредила меня, довольно нелюбезным тоном моя молоденькая няня.
Вышла я из магазина в самом сумрачном настроении духа и всю дорогу дулась на Феню. Дулась и тогда, когда она, по приходе домой, вынув из кармана шоколадную утку, положила ее на столе в гостиной, а сама уселась, как ни в чем не бывало, подрубать платок и напевать в полголоса песенку про серого козлика.
Что касается меня, то я терпеть не могу этой песни. И песня глупая и козел глупый. Охота же была ему лезть прямо на рога к злым волкам. Я бы, будь я козликом, непременно бы их сама забодала рогами… Так бы и не съели они меня ни за что. Или козлик был еще маленький, и у него не выросли еще рога? Надо расспросить об этом хорошенько Феню.
Но мне не приходится сделать этого, потому что моя милая нянечка, покончив с подрубкой платка и обратившись ко мне, еще раз с кратким, но убедительным внушением ни под каким видом не есть шоколадную утку до обеда, быстро исчезла за дверью гостиной, шумя накрахмаленными юбками. Да, хорошо ей было внушать… А какого-то испытывать соблазн моему чрезмерно отзывчивому на все сладкое трехлетнему сердцу?… Походив вокруг стола просто шагом и побегав в припрыжку, я самым неожиданным образом пришла к счастливому заключению, что было бы далеко недурно заняться для препровождения времени большими Фениными ножницами, положенными по соседству с шоколадной уткой. Не задумываясь ни минуты, я снова подхожу к столу и беру их двумя пальцами так осторожно, как будто они сделаны не из железа, а из хрусталя, и вот-вот ежеминутно грозят разбиться вдребезги на мелкие кусочки. Вспоминаются почему-то стихи из книжки «Степка-Растрепка» о мальчике, который поминутно сосал палец до тех пор, пока к нему не «прибежал портной с большими ножницами, злой, и вдруг не отрезал пальчики с обеих рук». Вспоминается и соответствующая этому случаю картинка: злодейского вида человека, в клетчатых панталонах, ручьи крови, и неистово ревущий мальчишка с обрубками пальцев на руках. Главным же образом, вспоминаю ножницы совсем такие же страшные, как эти. Но такие ли острые эти, как были те, этого я не знаю и, чтобы в том убедиться, хватаю со стола подрубленный Фенею платок, такой беленький и аккуратный, ни разу, по-видимому, не бывший в стирке, и вырезаю из средины его ножницами кружок величиною в медный пятак. Потом соображаю мгновенно, что рубец на платке далеко не так уже хорошо подрублен, и что было бы куда лучше заменить его зубчиками. Не откладывая дела в долгий ящик, сажусь на полу, тут же около стола и, пыхтя и сопя немилосердно, начинаю с усердием, достойным лучшего применения, мять и резать ни в чем неповинный новенький платок. Полюбовавшись с минуту на свою работу, я вспоминаю, что в платок была воткнута иголка с ниткой. Сейчас же ее здесь нет…
Где же она? Где? Куда она могла деваться?
Ужасное предположение мелькает молнией в моей младенческой голове. Совсем некстати припоминаются сейчас причины, объясняющие запрещение старших давать детям иголки в руки: иголку можно проглотить — и тогда последует смерть неотвратимая и ужасная. Иголка может также войти в мягкую часть тела, оттуда потянется дальше, дойдет до сердца и тогда… Тю-тю прощай, Люсенька!
Воображение мое разыгрывается… Теперь мне кажется уже, что это факт совершившийся, — и что я, действительно, проглотила иголку. Подхожу к зеркалу и смотрю, не торчит ли нитка у меня изо рта. Нет, и с этой стороны все обстоит не совсем благополучно. Нитка не торчит. Стало быть, последняя надежда на возможность извлечения при ее помощи иголки исчезает бесследно. Это обстоятельство, как нельзя лучше соображает моя мало умудренная житейским опытом трехлетняя голова. И я начинаю тихонько хныкать и, поглядывая беспомощными глазами по сторонам, жалобно-прежалобно взываю:
— Няня Феня! Няня Феня! Ня-янечка!
И вот снова взгляд мой падает на шоколадную утку. Не есть ли она моя спасительница? Что если я съем ее? Она защитит меня от злополучной иголки, облепит ее своей мягкой клейкой массой, и та не вонзится в мое тело. И я уже не рассуждаю больше. Стремительно вскакиваю с пола и быстро хватаю соблазнительную приманку. Спрятавшись с нею в уголке гостиной между книжным шкафом и роялем, я ем ее быстро и жадно, точно никогда не ела ничего сладкого за все мое трехлетнее существование. Ем и вместе с этим вымазываю себе на совесть лицо, шею, руки, платье и передничек. Шоколадная утка могла бы с успехом называться каменной, так она неудобосъедобна и крепка. Но зато сладости невообразимой!
Прищелкивая языком, глотаю последний кусочек и вылезаю из моей засады. Проходя мимо зеркала, бросаю в него удовлетворенный взгляд и вдруг начинаю реветь испуганным страшным ревом.
Ужасный маленький карлик смотрит на меня оттуда своей черной, как у негра пятнистой физиономией. Жуткий маленький карлик с лицом, вымазанным в шоколаде.
Я реву. Реву тем заливчатым ревом, который звоном отзывается в ушах самого ревущего. Вбегает испуганная Феня.
— Люсенька? Что такое? Что случилось? Кто обидел Люсеньку?
И тут же, увидя мое невозможно-вымазанное лицо, Феня краснеет и сердито топает ногою:
— Бесстыдница! Съела-таки! Съела до обеда шоколадную утку!
Я знаю по опыту, что вслед за этим неминуемо последует увесистый шлепок, и считаю, поэтому необходимым разжалобить Феню.
— Я проглотила иголку! — взвизгиваю я на весь дом.
Эффект от такого признания получается чрезвычайный.
— Она проглотила иголку! — всплеснув руками, вопит не менее отчаянно моя молоденькая няня. И, схватив меня на руки, начинает трясти с такой силой, точно хочет заставить иголку выскочить из моих внутренностей.
— Какую иголку? Какую? — трагическим шепотом допытывается она у меня.
— Большую иголку, с длинной ниткой, — продолжаю я фантазировать, не переставая реветь ни на минуту.
Феня в отчаянии и плачет тоже. Приходит бабушка, прибегают отец и тетя Муся, которая гостит у нас все летние месяцы, свободные от занятий в институте. — Что такое? Что случилось? Отчего Люсенька плачет? В чем это она выпачкалась? Да говори же, Феня! — кричат они наперерыв все трое и протягивают ко мне руки.
Феня, всхлипывая, объясняет в чем дело. Она отлучилась только на минутку за молоком для Люсеньки, а Люсенька… И тут следует длинный перечень моих преступлений, существующих и несуществующих, всех, кроме самого главного, о проглоченной иголке Феня разумно умалчивает. Но я не замедляю восстановить истину и ору уже безо всяких слез, на весь дом благим матом:
— Я проглотила иголку! Я проглотила иго-олку… Аа-а-а!
Весьма легко себе представить, какое впечатление получилось от этих слов!
У бабушки подкосились ноги. Мой ненаглядный папочка стал такой же белый, как только что изуродованный мною и теперь валявшийся на полу носовой платок; тетя Муся, всегда розовая и веселая, вдруг будто слиняла, сразу как Фенина ситцевая кофта после стирки.
— Доктора! Доктора! Необходимо сейчас же извлечь иголку… дать ей рвотное, заставить ее выпить сырых яиц и касторки… — срывалось с помертвевших губ бабушки в то время, как папочка хватался за голову, не зная что придумать, что предпринять. Я же переходила с рук на руки, от бабушки к папочке, от папочки к Фене и обратно. Одна только тетя Муся оставалась в сторонке и что-то усердно искала на ковре.
— Ах, вот она! — весело прозвучал ее голос, и она звонко рассмеялась на всю комнату.
— Вот она, иголка, преблагополучно валяется на полу. Ты ее и не думала глотать, проказница Люся!.. Сережа, мамочка, да успокойтесь вы, ради Господа Бога, живехонько и здоровехонько ваше сокровище ненаглядное… Ну, Люська, марш в свою детскую, нечего арапчонком ходить, бесстыдница ты этакая! — обратилась она уже непосредственно ко мне. Затем, поднеся к самому моему носу иголку, ту самую злополучную иголку, которая по моему предположению, должна была давно уже обретаться в моем желудке, спросила, прямо глядя мне в глаза:
— Эту иголку, ты проглотила, негодница ты маленькая? Да? Говори!
— Эту… С длинной ниткой! — помимо моей воли нерешительно сорвалось с моих губ.
— Ха, ха, ха! — раздался вокруг меня дружный веселый хохот. Мгновенно все страхи и ужасы моих родных перешли в самое веселое настроение, теперь они от души смеялись.
Смеялся отец, смеялась бабушка, смеялась тетя Муся. Одной Фене было не до смеха. Бабушка очень строго смотрела на нее все время, пока царило приподнятое настроение в нашей маленькой гостиной. И этот строгий взгляд сулил мало хорошего Фене. Когда же веселое настроение прошло, бабушка погрозила пальцем моей нянюшке и внушительно произнесла: — Если что-либо повторится подобное, и ты еще хоть раз оставишь ребенка одного с опасными вещами в комнате, то я тотчас же рассчитаю тебя, Феня. Поняла?
Русая головка моей молоденькой няни печально поникла при этих словах старшей хозяйки. Правда ненадолго. Лишь только старшие ушли, и мы остались снова вдвоем с нею, она бросила сердитый взгляд на мою жалкую, пристыженную фигурку и не менее сердито зашипела:
— У-у, негодная девчонка! Лгунья! Иголку, видишь ты, проглотила! Бесстыдница! Не так бы завопила, кабы по всамомделешнему проглотила! Только добрых людей напугала зря. Ишь ты вымазалась… Платок опять же испортила! У-у, срамница. Место из-за тебя, негодницы, терять мне, што ли? Господи Ты Боже мой! Царица Небесная, Владычица, сладу мне нет с ребенком этим. Погоди, негодница, ужо придет он — Зеленый, утащит тебя в лес, отдаст волкам, будешь тогда знать, как мучить бедных людей! И схватив меня за руку, более нежели энергичным движением, она повлекла меня в детскую, чтобы смыть с моего лица и рук злополучный шоколад.
* * *
Вечер… На окно спущена непроницаемая темная штора. Синевато-желтый огонек лампады тихо вздрагивает перед большим образом нерукотворного Спаса. Я лежу в своей мягкой тепленькой кроватке и широко раскрытыми глазами смотрю на причудливый букет розовых обоев, которыми оклеена моя уютная, хорошенькая детская. Происшествие с шоколадной уткой исчезло бесследно и давно забыто. Вечером бабушка с папочкой и тетей Мусей, как ни в чем не бывало, играли со мною в пароход и соединенными усилиями укладывали потом в постельку. Даже Феня переложила гнев на милость и рассказала мне чудесную сказку про маленькую девочку-Дюймовочку, — сказку, вычитанную ею из какой-то книжки. Но все же в сердце у меня осталась какая-то жуть. И не то, чтобы жуть, а какое-то странное ощущение тревоги… И причиною этого настроения являлся он — Зеленый…
Несколько раз уже няня Феня говорила мне о нем, угрожая мне и шутя и серьезно: «Вот де придет Зеленый и унесет тебя в лес и отдаст волкам на съедении». А кто такой Зеленый я и не знала хорошенько по правде сказать. И боялась спрашивать о нем Феню. А вдруг что-нибудь страшное, от чего мурашки побегут по телу и подкосятся ноги? Мне этот Зеленый представляется почему то небольшим и толстым, очень толстым, как шарик, и весь он был в зеленых волосах, как клубок ниток, обверчен ими, а глаза у него были маленькие и злые, как у змеи. И жил он в самой чаще непроходимого леса. Волки боятся его, а он командует ими как важный барин. Днем он спит, а ночью катается зеленым клубочком повсюду, вокруг тех домов, где живут дурные, капризные дети. Подкатится к такому ребенку Зеленый, вытолкнет его из теплой кроватки, погонит его в лес, а там тут как тут они, — волки. Гам, гам! И съели и останутся одни косточки от дитяти. Зеленому это нипочем. Сидит он себе да щелкает зубами — кого бы еще, придумывает, волкам отдать и снова катит клубочком к кроваткам провинившихся за день деток, стараясь распознать по лицам их, кто больше напроказил, кого скорее других надо наказать.
Ах! От страха я вся сжимаюсь в комочек и начинаю трястись всем телом. Еще бы! Я — большая преступница, изрезала Фенин носовой платок, съела вопреки запрещению шоколадную утку и напугала весь дом этой злополучной историей с иголкой. И, наверное, Зеленый катается уже вокруг меня где-нибудь по близости моей кроватки! Ошалевшая от страха, я зажмуриваю глаза, чтобы как-нибудь не увидеть его случайно. Но это не помогает, однако… Я слышу и чувствую его… Как он шелестит вокруг моей кроватки, отлично слышу. Теперь, не выдержав больше, я кричу:
— Нянечка! Нянечка! Возьми меня к себе, а то меня унесет Зеленый!
Феня вскакивает в одной рубашке с большого сундука, заменяющего ей ночью постель, заспанная, горячая, с полураспущенной косою, свесившейся через плечо.
— Какой еще там Зеленый? Христос с тобой, Люсенька? Спи, спи спокойно! — тянет она тоненьким, певучим от дремоты голоском.
— Нет, нет, я хочу к тебе! К тебе в постельку! — отчаянно протестую я и цепко обвиваюсь ручонками вокруг ее шеи.
Тогда она решительно вынимает меня из моей кроватки и уносит к себе.
Как у нее славно на мягкой перине, наброшенной поверх большого кованого железом сундука. И сама она такая тепленькая и ласковая… Милая моя нянечка!
— Теперь я не боюсь тебя, Зеленый; няня Феня не отдаст меня тебе ни за что! — заявляю я неожиданно и вся собираюсь в клубок в ласковых объятиях Фени.
Она несказанно смущена моими словами и тут же с места начинает пояснять мне, что никакого Зеленого не существует на свете, что выдумали Зеленого глупые люди, чтобы пугать им раскапризничавшихся или расшалившихся не в меру детей. Что бояться Зеленого, да и вообще не только Зеленого, но и всего того, что идет не от Бога, даже грешно и преступно. Что Боженька деток вот как любит и в обиду их не даст ни за что… И долго еще в том же духе ораторствует Феня, а я слушаю ее, как балованный котенок, прижмурив глаза, обвив ее шею рукою и прижавшись к ее щеке. Ее пушистые волосы щекочут мне лицо, но это так приятно! Милые пушистые волоски! Милая, добрая Феня! Я внезапно преисполняюсь любви к ней, — любви и раскаяния в содеянных мною проступках и мысленно даю себе обещание никогда, никогда больше не ссориться с нею, не есть без спроса никакой шоколадной утки, не вырезать рубчиков на носовых платках.
А дремота уже подкрадывается ко мне незаметно… Золотым туманом застилает мне шаловливый сон усталые глаза. Вздрагивают веки, силясь подняться еще раз… Куда уж!.. Нарядная колесница короля снов уже приближается к моему ложу… Чудесные свитки развертывает правивший ею Сон Дремович и разбрасывает эти свитки кругом. Какой-то выпадет сон в нынешнюю ночь на мою долю?…
И мой сон не замедлил явиться. Я вижу шоколадную утку, но такую огромную, какой не съесть даже целому полку солдат. И Зеленого вижу тоже. Он стоит передо мною такой маленький-маленький и жалкий-прежалкий и повторяет, плача: «Меня нет на свете. Нет на свете. Меня выдумали глупые люди. И это очень грустно…» И снова плачет навзрыд.
II
Филат
Он был весь черный, как сажа, и кудлатый, как баран. Бог знает, чего только не находилось в этой мягкой пушистой шерсти!
И щепочки, и какие-то обрезки лент, и тела мирно упокоенных, перешедших в область вечного молчания мухи. Раз даже моя няня Феня нашла в шерсти Филата огромного сердитого паука. Впрочем, сердитый паук уже не представлял из себя ни малейшей опасности: он был мертвый. Но, несмотря на всю непрезентабельность Филатки, я люблю его после папы, бабушки и няни Фени больше всего на свете. Даже хорошенькая тетя Муся занимает место в моем сердце после него.
Я и Филат — друзья не на жизнь, а на смерть. Хотя место Филата, по положению сторожевого пса, должно быть на дворе, но открывая каждое утро заспанные глаза, я вижу милую черную кудлатую голову, которая тычется в синий переплет моей детской кроватки. А горячий, красный язык моего четвероногого друга умудряется в один миг облизать мои щеки, лоб, нос и губы. На энергичные крики няни Фени: «Пошел вон, на свое место, Филатка!» мой приятель наивно воображает, что его место под моей кроваткой и забирается туда на время, пока я, при помощи няни, совершаю свой утренний туалет.
Ежедневно на молитве, прося здоровья папе, бабушке, тете Мусе, няне Фене и мне маленькой, я неизменно прибавляю также: «и Филатке».
— Не надо, не надо, — энергично протестует Феня; — разве можно наравне с православными христианами поганого пса упоминать?
— А разве Филатка поганый? Да он лучше и добрее всех, — не менее энергично заступаюсь я за своего четвероногого друга и прибавляю без малейшего смущения, осеняя себя крестом: И дай им всем, добрый Боженька, здоровья и успеха во всех их делах!
Конечно, к Филату относилось только первое, так как его собачьи дела не требовали особого успеха. Стеречь двор, дом и оглушительно лаять при каждом появлении на дворе чужого человека — не Бог весть еще какое трудное дело. Но тем не менее, он выполнял его очень успешно. Стоит только появиться кому-либо незнакомому вблизи нашего дома, как Филат начинает так лаять и волноваться, что хоть из дому вон беги.
Папа находит это вполне нормальным и даже необходимым, но бабушка и тетя Муся, у которых от Филаткиного лая, долгое время звенит потом в ушах, уверяют что наш ревностный сторож и защитник — самый невозможный и неблаговоспитанный пес на земном шаре.
Я же совсем, совсем иного мнения по этому поводу. По-моему, Филат и умница, и голубчик, и красавчик писаный, несмотря на свою свалянную, всклоченную шерсть.
В это лето мне минуло четыре года, и бабушка после совещания с папой и тетей Мусей решили, что для такой большой девочки няня Феня с ее первоначальной методой воспитания уже не подходит, и что необходимо пригласить в дом бонну-немку, которая бы обучила меня манерам и немецкому языку.
Мы жили в нашем маленьком имении Новгородской губернии, в «медвежьем углу», как называли его наши столичные знакомые. Папа с бабушкой долго совещались о необходимости пригласить в дом пожилую особу, так как молодая, наверное бы скоро соскучилась и уехала бы из нашего медвежьего угла.
Вот этого я уже никак не могла понять. Что могло быть в сущности лучше нашей усадьбы, окруженной тенистым садом, а дальше лесом, чудесным мохнатым лесом, где росли весною цветы, летом ягоды и осенью грибы. Такие славные скользкие с самыми разнообразными шапочками пахучие грибочки, которые мы с Феней постоянно ходили собирать. А купанье летом в студеной милой речке! А посещение коровника, птичника и конюшни? О, мало ли сколько незаменимых удовольствий скрывалось в нашей славной усадьбе! И все это еще летом только! А зимою? Зимою ледяная гора в саду — это раз, поездки с папой в санях, запряженных тройкой — это два, и постройки снежного дворца ловкими руками Фени — это три. Бог знает еще, согласится ли новая бонна лепить мне из снега дворец и бабу зимою, а летом купаться, держа меня на руках в нашей узенькой, но глубокой речке, или ходить по ягоды и по грибы. Новая бонна — не Феня, и вкусы у нее далеко не Фенины, конечно. И при одной мысли об этой новой бонне сердце мое стучит и бьет тревогу в груди, бедное маленькое четырехлетнее сердце. А тут еще разлука с любимой няней Феней не может не тревожить меня.
С горя ли, или по другой какой причине, недоступной моему детскому понятию, но Феня дала слово одному молодому приказчику, который служил в соседнем уездном городе, где мы жили раньше, выйти за него замуж. Тому самому любезному молодому приказчику, у которого мы постоянно покупали сласти, и который год тому назад снабдил меня шоколадной уткой.
Свадьбу справляли у нас в «Милом» (так называлась наша усадьба) и благословляли молодых бабушка и папа, а тетя Муся взяла на себя роль главной подружки невесты. Ах, какая она была хорошенькая, моя милая няня, в своем новеньком с иголочки белом шерстяном платье с тюлевым вуалем на голове! А приказчик мне на этот раз совсем не понравился. Уж слишком сильно напомадил он себе волосы и уж очень скрипели у него новые сапоги. Мне почему-то было очень грустно в тот вечер. Когда молодые, вернувшись от венца, ужинали у нас в столовой, я убежала в детскую, кинулась на сундук, где еще недавно спала няня и с которого теперь была увезена в город на квартиру ее мужа-приказчика ее мягкая перина и подушка, и залилась горькими слезами первого неподдельного детского горя. Мне было и жаль Феню и досада и обида вместе с тем против нее клокотали в моем детском сердечишке.
«Вот, — думалось мне, — ей и горя мало, что уезжает от нас. Всех там променяла на одного противного приказчика. А я теперь одна останусь. И сказку про Дюймовочку не услышу больше. Ведь бабушка и папа не умеют так хорошо рассказывать, как Феня. А она и не плачет даже, что Люсеньку покидает, что Люсенька теперь без нее останется одна».
Слезы мои льются все сильнее и сильнее. Скоро они переходят в громкие всхлипывания. Всхлипывания грозят каждую минуту превратиться в потрясающий душу рев. Вдруг, что-то горячее и шершавое касается моего лица, трогает мои мокрые глаза щеки, нос, уши…
С ужасом откидываюсь я назад, испуганно раскрываю залитые слезами глаза и тут же радостно вскрикиваю сквозь слезы: — «Филатка! Милый Филатка! Ты это? Как я рада, что ты пришел»!
Это, действительно, он, мой четвероногий приятель. Положил обе передние мохнатые лапы на краешек сундука и добросовестно лижет мое залитое слезами лицо. А его пушистый, хоть и сваленный в достаточной мере хвост, резко барабанит по полу в порыве самого исступленного умиления. Я нежно обнимаю его кудлатую голову, прижимаюсь к ней лицом и обиженным размякшим от слез голосом шепчу:
— Филатушка! Филатик мой мохнатенький, мой кудлатенький, золотенький мой. Любименький мой песик Филатушка. Ты один у меня остался! Няня Феня бросила меня. Бабушка с папой бонну пригласили. Злую, нехорошую, Филатушка! А ты не злой! Ты — хороший! Ты любишь свою Люсеньку и в обиду ее не дашь! Ведь не дашь, Филатушка? А?
Наглядное доказательство того, что он, действительно, не даст меня в обиду, выражается у него в тихом повизгивании и усиленном постукивание об пол хвостом. Потом мы оба неожиданно засыпаем: я на жестком лишенном подстилки сундуке с невысохшими еще на ресницах слезами, Филатка у подножия моего жесткого неудобного ложа, свернувшись клубочком, на полу.
Должно быть, сон мой на этот раз довольно крепок, потому что я совершенно не чувствую как молодая новобрачная осторожно входит в комнату, и обливаясь слезами, раздевает меня «в последний раз» и укладывает в постельку. Затем, стоит еще некоторое время у моего изголовья и любуется мною, точно желая запечатлеть в своей памяти черты маленькой капризной девочки, доставлявшей ей столько хлопот. Но об этом я узнаю только на другое утро со слов бабушки и тети Муси, присутствующих при последнем прощании со мною моей молоденькой няни. Узнаю я и еще другую менее приятную новость: приехала новая бонна-немка и ожидает моего пробуждения в столовой.
Ах, как не понравилась мне она с первой же минуты ее появления на пороге детской! Какая она старая, некрасивая и, должно быть, злая! У нее очки на носу, а самый нос длинный-предлинный. У моей же милой нянечки Фени был такой хорошенький, задорный, вздернутый кверху, как у куколки носик! Я узнала сразу же, что новую бонну зовут фрейлейн Амалия, и что по-немецки Gutten morgen означает «доброе утро». Шершавыми руками она (поневоле вспоминаются нежные ручки Фенечки) натягивает мне чулки на ноги и застегивает сапожки.
— Не надо их смущать обеих. Пусть наедине познакомятся хорошенько! — говорит тихо бабушка тете Мусе, и обе они незаметно исчезают из моей детской.
— Ну, Kindchen (дитятко), — говорит мне фрейлейн Амалия, — давай умываться, а потом я причешу тебе головку.
Но я не имею ни малейшего желания ни мыться ни причесывать головы. Куда было бы приятнее покапризничать и поскандалить хорошенько. И когда мокрая губка прижимается к моему лицу, я начинаю неистово реветь и мотать головою.
Прибегает тетя Муся, берет меня с мокрым от слез и воды лицом к себе на колени, участливо расспрашивает, в чем дело, и уговаривает не плакать. Но я продолжаю реветь, не слушая никаких уговоров, мотать головой и вопить на всю детскую благим матом.
— Няню Феню хочу… Мою няню Феню, а эту вон… вон… вон!..
Тетя Муся совсем сконфужена и смотрит растерянными виноватыми глазами на немку. Но фрейлейн Амалия, смущенная не меньше, спешит ее успокоить: «О, это ничего, это случается… Дитя привыкнет понемножку… С первого дня и требовать от нее нельзя привязанности к новому человеку. Все устроится. Не беспокойтесь, пожалуйста, не беспокойтесь!»
Но мне эти утешения приходятся далеко не по вкусу. Я взглядываю на нее сердитыми глазами исподлобья и весьма недвусмысленно бросаю в лицо немке.
— Уйди вон. Я тебя не хочу!
Тогда наступает очередь рассердиться тете Мусе.
— Гадкая, капризная девчонка! — говорит она, слегка награждая меня шлепком. — Как ты можешь так обижать фрейлейн Амалию? Она добрая, уже успела полюбить тебя и так ласкова с тобою, а ты так огорчаешь ее. Не хочу тебя знать после этого. Одевай платье и ступай к папе, пусть он накажет тебя.
И быстрыми руками тетя Муся накидывает на меня мое светлое ситцевое платьице и, взяв за руку, ведет в кабинет к отцу.
Мой папа очень занятой человек. И сейчас у него приказчик с утренним отчетом по делам имения. И настроение у него не совсем хорошее нынче.
— Люся опять капризничает. Приструнь ее хорошенько, Сергей, — просовывая свою хорошенькую головку в дверь кабинета, говорит тетя Муся. Положительно, папа не в духе сегодня. Какие-то счета не сходятся, потом вчера крестьянские лошади забрались в наш овес и пропала самая хорошая курица из птичника. Все это очень неприятно. А тут еще мой рев. Он сбрасывает нетерпеливым движением пенсне с носа, смотрит на меня с минуту очень строго не говоря ни слова; и, наконец, потом произносит внушительно:
— Ступай в столовую, выпей молока и возвращайся сюда. Ты будешь до завтрака сидеть на диване и писать палочки.
Ох уж этот диван! Я познала его в самые тяжелые минуты жизни. Он обтянут коричневой клеенкой, кое-где порванной, кое-где закапанной чернилами. В редких, очень редких случаях жизни, когда я особенно провинюсь, меня сажают на этот диван, дают мне в руки карандаш, бумагу и, положив мне на колени старую папку, заставляют выводить палочки, ровные палочки на большом, большом листе бумаги. Одну строчку палочек, другую, третью, идо тех пор, пока не покроется ими целая страница, и маленькая преступница тогда отпускается с миром. Это удивительно несносное и скучное занятие — выводить палочки, сидя целый час на одном месте, и знать, что на дворе в это время ярко светит солнышко, что в саду, в его тенистых аллеях так прохладно и хорошо; знать, что неизменный друг Филат уже ждет у крыльца свою маленькую хозяйку, заблаговременно приходя в умиление от предстоящего с нею свиданья и сантиментально помахивает хвостом. О, соблазн слишком велик, чтобы маленькая четырехлетняя девочка могла не подчиниться его искушению! И вместо того, чтобы отправиться на злополучный диван отбывать положенное наказание, я, выпив стакан молока, поданный мне Лукерьей, и скушав не без удовольствия очень сдобную и очень вкусную булку, медленно, потихоньку, прокрадываюсь в сад.
На мое счастье, тетя Муся занята своей газетой; она вся углубилась в чтение, не замечая моего маневра.
В саду у крыльца не видно Филата. Должно быть, кучер или садовник взял его с собою в город, куда ежедневно наши люди отправляются за покупками и на почту, благо уездный городок находится от «Милого» всего на расстоянии двух верст. Тогда в полном одиночестве я углубляюсь в ближайшую аллею… И, о ужас! вижу там мелькнувшее серое платье фрейлейн Амалии. Это серое платье ненавистно мне не менее самой его обладательницы. Встретиться сейчас с бонной совсем уже не входит в мои расчеты. Напротив того, я страстно хотела бы, чтобы она уехала от нас и как можно скорее. А на ее место пришла бы снова моя милая няня Фенечка. Голова моя несколько минут работает над возможностью приведения в исполнение такой комбинации. Но как избавиться от присутствия этой чужой и неприятной для меня особы — решительно не могу придумать. Наконец, после долгих рассуждений, мой четырехлетний мозг соображает: если убежать куда-нибудь и спрятаться так, чтобы меня долго, долго искали и не могли найти, то фрейлейн Амалия подумает, пожалуй, что я и совсем пропала, что меня унесли цыгане или трубочист или, по меньшей мере, Зеленый, и уедет спокойно туда, откуда приехала. А я, тем временем, преблагополучно вернусь домой и не увижу там больше ненавистной мне новой бонны. Этот нехитрый план кажется мне таким прекрасным и удобным, что, не теряя ни минуты, я решаюсь тотчас же приступить к его выполнению. Прячась за кустами, чтобы не быть замеченной прогуливающейся по саду фрейлейн Амалией, я проскальзываю на двор и скрываюсь за большим зданием конюшни. За конюшней тотчас же начинается огород. Шмыгаю за гряды и почти ползком достигаю дальнего его конца. Остается миновать несколько разрушенную часть изгороди, и я на свободе! Тут же начинается небольшая поляна, обильно заросшая кустами брусники, которая так заманчиво алеет всегда по осени (теперь еще ягоды ее далеко не созрели), а за поляной лес.
Блестящая мысль осеняет мою голову. Если перейти поляну и скрыться, где-нибудь на лесной опушке за кустами то уже, наверное, ни одна душа в мире меня там не найдет.
Меня будут кликать, звать, аукать, но я не отзовусь ни за что. «Ни за что не отзовусь, пока не уедет Амалия», самым энергичным образом решаю я и пускаюсь в мое далеко не безопасное для четырехлетнего ребенка путешествие. Я уже благополучно пересекаю большую часть поляны, когда, к полному моему удивление и неожиданности, вижу странного зверя, выскочившего из леса.
«Волк!» приходит мне мгновенно в голову тревожная мысль. Но тут же убеждаюсь что это далеко не волк, а только собака (я отлично знакома со внешностью волков по картинкам), хотя и очень странная собака, какой я еще ни разу не встречала за мою короткую до сих пор жизнь. У этой собаки шерсть поднята дыбом, корда вымазана в крови, а глаза… Ой, какие глаза! Я вижу их издали, как они горят точно две маленькие свечки. Она несется, эта страшная собака, прямо на меня, с опущенным вниз хвостом и с такими ужасными, горящими глазами!
Инстинктивно, почуяв опасность, я прячусь за ближайший куст, но куст едва доходит мне до колен, а расстояние между мною и страшной собакой все уменьшается и уменьшается с каждой секундой.
Вот она уже ближе, ближе… Теперь я ясно различаю еще одну подробность в ее странной внешности: пена падает кусками у нее изо рта. Собака теперь всего в каких-нибудь десяти шагах от меня… Ее страшные глаза смотрят на меня так, точно она вот-вот съест меня сию минуту или же искусает до полусмерти…
— Ай! — вскрикиваю я неожиданно для самой себя и заливаюсь отчаянным ревом.
— Гам! Гам! Гам! — раздается тотчас же за моей спиною.
Я быстро оборачиваюсь: «Филат»!Он несется стрелою прямо навстречу страшной собаке… Вот промчался ураганом мимо меня… Вот слышится уже не один, а два собачьих голоса… Затем визг, отчаянный, пронзительный, страшный… От ужаса я падаю на траву подле брусничного куста и крепко прижмуриваю глаза. Трясусь и реву благим матом. Реву на всю поляну, на всю усадьбу, кажется, на весь лес…
Собаки грызутся… Грызутся яростно, на смерть… Хрипенье, визг и дикое рычанье чередуются между собой… От страха я уже ничего не помню и не понимаю… Впечатления слишком сильны для такой маленькой девочки, и я теряю сознание…
Прихожу в себя и вижу, как сквозь сон знакомые, милые лица: бабушку, папочку, тетю Мусю…
— А где Филатка? — слабым голосом осведомляюсь у них и снова впадаю в забытье.
С того злополучного дня я несколько недель лежу в нервной горячке. Никого нее узнаю, брежу то страшной собакой, то фрейлейн Амалией, то отчаянно с упорством зову своего друга Филатку. Но мой организм, здоровый и крепкий, в конце концов, побеждает болезнь. Жизнь и сознание мало-помалу возвращаются ко мне.
Но еще проходит немало времени, пока меня худенькую, слабенькую и изменившуюся до неузнаваемости, спускают с кровати и, поддерживая с двух сторон, прогуливают по комнате. Я вижу теперь подле себя вымученные, исхудалые лица. Бабушка, папочка и тетя Муся, как узнаю после, не отходили ни на шаг от моей постели. Они трепетали все за жизнь их проказницы Люси.
На дворе уже осень, когда я впервые чувствую себя вполне здоровой. Деревья, разукрашенные малиновым, пурпурным, желтым и оранжевым цветом, стоят еще пышные и нарядные, хотя листья уже обильно посыпают дорожки сада. Меня тянет туда, в эти милые аллейки. По страшному стечению мыслей, перебрасываюсь от желания побегать по саду к нестерпимому желанию увидеть моего друга Филата. Уже несколько раз во время болезни я спрашивала о нем у моих домашних. И всегда получала какие-то неопределенные, уклончивые ответы.
Зато о фрейлейн Амалии я узнала все очень скоро. Во время моей болезни я так напугала всех своим горячечным бредом т постоянным упоминанием имени бонны, что мои домашние решили, скрепя сердце, отказать ни в чем невинной фрейлейн Амалии от места.
Итак, злополучной фрейлейн Амалии уже не было у нас в доме, а Филат…
— Где же Филат? Я хочу Филата! Позовите мне Филата! Приведите его ко мне! — потребовала я, наконец, капризно, широко пользуясь своим правом выздоравливающей.
Тогда со всевозможными предосторожностями папа, взяв меня на руки и прижимая к груди открыл мне то, что они все так тщательно скрывали от меня до этой минуты.
В тот злополучный день на меня, действительно, готовилась сделать нападение страшная собака. Страшная, потому что она была бешеная, и Филат, подоспевший вовремя сумел геройски защитить от нее свою маленькую госпожу. Когда привлеченные моим отчаянным плачем и диким рычаньем собак старшие прибежали на поляну, бешеная собака лежала насмерть искусанная верным Филатом, а сам Филат с тихим визгом зализывал свои раны.
Увы, эти раны от укусов бешеного пса привели к плачевным последствиям. Мой бедный, милый Филатка взбесился тоже и его, волей-неволей, пришлось застрелить.
Все это очень осторожно сообщил мне папа, державшийся строгого правила никогда не обманывать детей.
Боже мой, как горько я заплакала, узнав эту печальную новость! Филата нет, Филата не существует больше, Филат никогда уже не будет встречать моего пробуждения утром, не станет дожидаться моего появления у крыльца! Никогда, никогда не увижу я больше моего четвероногого приятеля, верного товарища моих детских игр!
И вот, на основании всего пережитого мне приходит в голову неожиданная мысль: что, если бы я не капризничала в то утро, не убежала бы от бонны, не встретила по дороге к лесу страшную бешеную собаку, Филату не пришлось бы выручать меня, и он остался бы со мною, мой бедный друг!..
Жгучее раскаяние острым уколом в самое сердце, в маленькое четырехлетнее сердце, дает знать о себе. Мне мучительно жаль Филата, и горько-досадно на себя… О, с каким восторгом я бы вернула тот печальный день! Пусть бы водворилась снова в нашем доме ненавистная мне фрейлейн Амалия с ее очками и длинным носом, я бы слушалась каждого ее слова, я бы была покорной и кроткой, как овечка, лишь бы не погиб Филат, лишь бы мой четвероногий приятель оставался тоже со мною! И слезы тихие и печальные, некапризные, а хорошие слезы, потекли еще обильнее по моему осунувшемуся за долгую болезнь лицу.
С этого дня наступил знаменательный перелом к лучшему в моем характере. Капризы исчезли. Исчезло и упрямство, и желание всегда настоять на своем.
Старшие очень скоро заметили эту благую перемену в их любимце и приписали ее общему перерождению моего организма, вследствие перенесенной мною серьезной болезни. На самом же деле здесь крылась совсем другая причина.
Лишь только мною овладевало снова желание покапризничать, вмиг мелькал в моем воображении собачий облик моего четвероногого друга, погибшего вследствие такого же каприза его маленькой госпожи. Кротко с мягким укором, смотрели на меня его добрые собачьи глаза, и я как будто слышала тихое, ласковое повизгивание, без слов предохранявшее меня от всего дурного. И точно невидимая сила останавливала меня от дурных поступков. Мой характер настолько изменился к лучшему, что, когда много позднее в наш дом приехала новая гувернантка, сменившая бедную фрейлейн Амалию, о которой я расскажу в одной из последующих глав, я встретила ее как желанную гостью и старалась доказать на деле, что маленькая Люся далеко не дурной человек.
III
Царевна Мигуэль
«Далеко, далеко, на самом конце света находилось большое прекрасное синее озеро, похожее своим цветом на огромный сапфир. Посреди этого озера на зеленом изумрудном острове, среди мирт и глициний, перевитая зеленым плющом и гибкими лианами, стояла высокая скала. На ней красовался мраморный дворец, позади которого был разбит чудесный сад, благоухающий ароматом. Это был совсем особенный сад, который можно встретить разве в одних только сказках.
Владельцем острова и прилегавших к нему земель был могущественный царь Овар. А у царя росла во дворце дочь, красавица Мигуэль — царевна»…
Пестрою лентой плывет и развертывается сказка. Клубится перед моим духовным взором ряд красивых, фантастических картин. Обычно звонкий голосок тети Муси теперь понижен до шепота. Таинственно и уютно в зеленой плющевой беседке. Кружевная тень окружающих ее деревьев и кустов, бросают подвижные пятна на хорошенькое личико юной рассказчицы. Эта сказка — моя любимая. Со дня ухода от нас моей милой нянечки Фени, умевшей так хорошо рассказывать мне про девочку Дюймовочку, я слушаю с удовольствием единственную только сказку о царевне Мигуэль. Я люблю нежно мою царевну, несмотря на всю ее жестокость. Разве она виновата, эта зеленоглазая, нежно-розовая и златокудрая царевна, что при появлении ее на свет Божий, феи вместо сердца вложили кусочек алмаза в ее детскую маленькую грудь? И что прямым следствием этого было полное отсутствие жалости в душе царевны. Но зато, как она была прекрасна! Прекрасна даже в те минуты, когда движением белой крошечной ручки посылала людей на лютую смерть. Тех людей, которые нечаянно попадали в таинственный сад царевны.
В том саду среди роз и лилий находились маленькие дети. Неподвижные хорошенькие эльфы прикованные серебряными цепями к золотым колышкам, они караулили тот сад, и в то же время жалобно звенели своими голосами-колокольчиками.
— Отпусти нас на волю! Отпусти, прекрасная царевна Мигуэль! Отпусти нас! — Их жалобы звучали как музыка. И эта музыка приятно действовала на царевну, и она частенько смеялась над мольбами своих маленьких пленников.
Зато их жалобные голоса трогали сердца проходивших мимо сада людей. И те заглядывали в таинственный сад царевны. Ах, не на радость появлялись они здесь! При каждом таком появлении непрошенного гостя, стража выбегала, хватала посетителя и по приказанию царевны сбрасывали его в озеро со скалы.
А царевна Мигуэль смеялась только в ответ на отчаянные вопли и стоны тонувших…
Я никак не могу понять еще и теперь, каким образом пришла в голову моей хорошенькой жизнерадостной тетки такая страшная по существу, такая мрачная и тяжелая сказка! Героиня этой сказки — царевна Мигуэль, конечно, была выдумкою милой, немного ветреной, но очень добренькой тети Муси. Ах, все равно, пусть все думают, что выдумка эта сказка, выдумка и самая царевна Мигуэль, но она, моя дивная царевна, прочно водворилась в моем впечатлительном сердце… Существовала она когда-нибудь или нет, какое мне до этого в сущности было дело, когда я любила ее, мою прекрасную жестокую Мигуэль! Я видела ее во сне и не однажды, видела ее золотистые волосы цвета спелого колоса, ее зеленые, как лесной омут, глубокие глаза.
В тот год мне минуло шесть лет. Я уже разбирала склады и при помощи тети Муси писала вместо палочек корявые, вкось и вкривь идущие буквы. И я уже понимала красоту. Сказочную красоту природы: солнца, леса, цветов. И мой взгляд загорался восторгом при виде красивой картинки или изящной иллюстрации на странице журнала.
Тетя Муся, папа и бабушка старались с моего самого раннего возраста развить во мне эстетический вкус, обращая мое внимание на то, что для других детей проходило бесследным.
— Смотри, Люсенька, какой красивый закат! Ты видишь, как чудесно тонет в пруду багряное солнце! Гляди, гляди, теперь совсем алой стала вода. И окружающие деревья словно охвачены пожаром.
Я смотрю и вся закипаю восторгом. Действительно, алая вода, алые деревья и алое солнце. Какая красота!
* * *
Я помню отлично, это было утром. Я еще нежилась в кроватке, не желая вставать. Лукерья только что вернулась с базара из города с большущей корзиной, наполненной до краев самой разнообразной провизией и зашла в мою детскую. Особенно демонстративно торчали из корзины красная палочка морковки и связанные для чего-то лапочки битого петуха. Своей птицы у нас не ели. Бабушка не выносила крови, и наши домашние куры могли совершенно спокойно разгуливать по птичнику и нести яйца, не опасаясь трагического конца.
— Приехали, барыня-матушка, суседи-то! Вчерась только и приехали. Самого управителя ихнего на базаре повстречала. Артишоков и спаржу искал. Сказывают, сам-то граф, окромя зелени да фруктов иной пищи и не употребляют, потому как алтерьянец они…
— Ха… ха… ха! алтерьянец, вот так слово! — подбегая к Лукерье и раскатисто смеясь, вскричала тетя Муся. — Как ты язык не сломала на нем! Вегетарианец… понимаешь. Вегетарианец… — с тем же смехом протянула она.
— А мне-то, што! Мне все едино, што так, што этак! Пущай хоть по-вашему будет, — снова согласилась всегда невозмутимая Лукерья.
До уха моего долетели эти новые и крайне интересовавшие меня слова. И к тому же, было что-то необычайное в выражении лиц, с которым сидевшая за расходной книгой бабушка и находившаяся тут же в комнате тетя Муся, приняли известие о приезде соседей. Седые брови бабушки высоко поднялись при этом, а светлые глазки тети Муси так и заискрились самым неподдельным оживлением. Этого было вполне достаточно, чтобы я живо заинтересовалась таинственным вегетарианцем, для которого покупались такие дорогие яства, как спаржа и артишоки.
— Кто приехал? Кто? — мгновенно соскакивая с кровати, с которой только в этом году сняли синий переплет и дергая Лукерью за передник, кричала я.
Тетя Муся взглянула на меня, лукаво прищурив глазки.
— Царевна Мигуэль приехала, вот кто! — смеясь проговорила она.
— Царевна Мигуэль? — В первую минуту я даже захлебнулась от счастья. Не соображая того, что героиня моей любимой сказки ни коим образом не могла появиться на фоне реальной жизни, я, преисполненная самого дикого восторга, начинаю хлопать в ладоши и кричать: «Царевна Мигуэль здесь! Моя милая, моя прекрасная, моя чудная царевна, здесь! Как я счастлива, как я счастлива…» Затем, соскакиваю с постели и босая, в одной рубашонке, прыгаю по комнате: «Царевна Мигуэль! Царевна Мигуэль!» словно зачарованная милым именем повторяю я.
Бабушка старается меня унять. Тетя Муся смеется. Лукерья, умиленная моими бурными восторгами, смотрит на меня с широчайшей улыбкой.
— Будет уже тебе, Люсенька, будет, одеваться пора, гляди, уж солнышко давно встало! — говорит бабушка и, так как я все еще не намерена уняться, и прийти в себя, она насильно водворяет меня к себе на колени и принимается за мой туалет, не переставая в то же время журить мою молодую тетку: «И не стыдно тебе, Муся, голову засаривать ребенку всяким вздором. Да и прежде всего непедагогично это восхвалять какую-то неправдоподобную людоедку или что-то в этом роде, — словом поощрять жестокость. Нечего сказать, останется доволен граф, когда знает, что прототипом твоей сказочной людоедки ты взяла его Аничку».
— Но, мамочка, чем я виновата, что маленькая графинюшка совсем царевна Мигуэль, насколько я ее помню, по внешнему виду, по крайней мере, — оправдывается тетя Муся, все еще лукаво поглядывая на меня.
— Что-о-о-о? — Я сразу падаю с неба на землю, — так моя Мигуэль не царевна вовсе, а какая-то графинюшка? — и мое приподнятое настроение сразу тускнеет. И желание зареветь благим матом вследствие наиглубочайшего в мире разочарования и разбитых внезапно иллюзий, непреодолимо захватывает меня. В эту минуту на пороге детской появляется мой отец, и я сдерживаюсь поневоле.
— Мамаша! Муся! Вы слышали Олег Валентинович вернулся со всей своей семьею из-за границы и завтра приглашает нас всех обедать к себе. Кажется, там какой-то семейный праздник. Вот и письмо. Понюхай как вкусно пахнет, Муся. Это по твоей части. — И помахав в воздухе белым конвертом из крепкой английской бумаги, в углу которого стояла золотая монограмма под графской короной, папа провел им слегка по кончику вздернутого Мусина носика.
— Ах! Вот приятный сюрприз! — вся вспыхнув от радости, проронила моя молодая тетушка. — Непременно, во чтобы то ни стало, едем туда, Сергей.
— Ну, а меня старуху уж увольте от такого путешествия. Ты, Сереженька, отправляйся с Богом. Захвати сестру и дочурку, а я уж стара по гостям ездить. Избавьте, — отказалась бабушка.
— Как желаете, мамаша, я не настаиваю. Да и брать ли еще Люсю — подумать надо, — и мой отец вопросительно взглянул на свою мать.
О, как болезненно сжалось в эту минуту мое детское сердчишко! И как сильно, сильно забилось оно во мне затем. Что? Они не хотят брать меня к царевне Мигуэль, или к таинственной графинюшке, так странно слившейся с нею в одном лице? И я готова была разрыдаться с горя. Вероятно, лицо мое красноречивее всяких слов выражало охватившее меня отчаяние, потому что мой отец сразу склонился надо мною и пришел на помощь моему детскому горю: «Ну, ну… только не плакать мне, смотри, Люсенька. Так и быт, прихватим с собою и тебя, хотя в доме графа д’Оберн тебе ничему не приходится учиться; там процветают только, богатство роскошь и непроизводительные расходы, а мы с тобой, должны быть скромными маленькими людьми. Но уж раз тебе эта поездка так улыбается, что делать — едем! Довольна ты?»
Как тут было не оставаться довольной? И он еще спрашивает меня об этом! В подтверждение моей радости я взвизгиваю на весь дом и начинаю кружиться волчком по комнате до тех пор, пока тетя Муся не ловит меня за руку и не водворяет к умывальнику с целью закончить мой туалет.
Когда на следующий день мы все трое, папа, тетя Муся и я приближаемся в нашей деревенской, на дребезжащих рессорах, коляске, запряженной гнедым Ветром и его женой Бурей, к графской усадьбе, мне радостно и как-то жутко в одно и то же время, и кажется что мое маленькое сердце вот-вот готово разорваться от волнения на несколько десятков, сотен кусков.
Бедное маленькое сердце! Бедная глупенькая девочка Люся! Как трепещет она вся непреодолимым желанием увидеть поскорее свою царевну Мигуэль!
Бабушка нарядила меня в мое лучшее платье, все в прошивках, с малиновыми бантами на плечах и с таким же поясом. Банты вздрагивают как крылышки при малейшем движении, а прокрахмаленное до последней степени платье стоит, смешно топорщась вокруг моей маленькой смешной фигурки.
Вот наша коляска поравнялась с чугунной оградой загородной усадьбы графа д’Оберн. Отсюда до нашего уездного города, насчитывалось всего лишь полчаса ходьбы. Когда мне приходилось прежде проходить или проезжать с кем-нибудь из старших мимо этой усадьбы, всегда пустовавшей с того времени, как я начинаю себя помнить, мое детское любопытство бывало всегда затронуто при виде высокой стальной решетки и главных ворот с гербом д'Оберн над ними под графской короной на флаге развевающемся у входа. Жил в «Анином», как называлась графская усадьба, только немец управляющий с женой и малолетней дочерью, да старая англичанка-гувернантка и целый штаб графской прислуги: садовники, конюхи, лакеи и повар с двумя поварятами. Сам граф с семьею находило постоянно за границей, где лечился от самых разнообразных недугов. Но здесь в «Анином» несмотря на его отсутствие, царил образцовый порядок, и все казалось было готово каждую минуту к приезду графской семьи. В конюшне стояли тщательно убранные сытые лошади, на садовых куртинах, если то было лето, цвели самые разнообразные породы роз и других пахучих цветов. Полны ими были и оранжереи графа. Тщательно выполоты и усыпаны гравием дорожки сада. Зимою же каждая аллейка сада была очищена от снега. Статуи находившиеся в саду и сверкавшие в летнюю пору мраморной белизною, на зиму тщательно прятались в большие деревянные футляры, казавшиеся в ночную пору черными привидениями, пугавшими окрестных крестьян. Окна дома, не глядя на время года — зимою, весною, летом и осенью, улыбались одинаково чисто вымытыми стеклами искрившимися в лучах солнца. И только опущенный флаг один говорит об отсутствии в «Анином» хозяев. Сейчас же он был поднят, этот флаг с вышитым на нем гербом д'Оберн, под графской короной.
— Добро пожаловать, добро пожаловать, дорогие гости, — говорил несколько в нос и нараспев изысканно одетый во все светлое с пергаментным лицом высокий седой старик, встречая нас на террасе дома.
Это был сам граф д'Оберн, потомок и последний отпрыск старинной аристократической фамилии Франции. Его предки когда-то эмигрировали в Россию, еще при императоре Александре Павловиче и были любезно приняты и обласканы государем. Им дали видные должности при дворе и с тех пор фамилия д'Оберн окончательно обрусела, и потомки французов-эмигрантов, служа и добиваясь положения при русском дворе, богатели от его щедрот.
Сухой, изящный, болезненный на вид хозяин «Анина», со своими сдержанными манерами и холодной величавой улыбкой, скорее походил по виду на английского лорда, нежели на француза по происхождению.
Две дочери графа, барышни-подростки, и два его маленьких сына, окружали отца. Одна из юных графинь, белокурая, румяная, с слегка косящими глазами, девочка лет двенадцати, понравилась мне своей простодушной, мягкой и доверчивой улыбкой. Другая шатенка, года на три старше сестры, была точной копией своего отца. То же надменное выражение бесцветного лица, та же корректно-любезная, словно неживая улыбка, те же сдержанные, величавые, как у взрослой барышни, манеры. А гладко причесанные волосы и серьезные недетские глаза делали ее много старше ее лет. Молодых графинь, как я узнала от тети Муси, звали Лиз и Китти. Оба маленькие графчика были очень милы в своих модных костюмах юных денди с их манерою держаться, заимствовано, очевидно, у взрослых молодых людей. Одному из них, старшему Этьену, то есть попросту Семену, было на вид лет восемь. Другому — Ваде, Вадиму, шесть лет. Они оба, почему-то, напомнили мне тех маленьких обезьянок-мартышек, которых нищие болгары водят по дворам. Молоденькие графини Лиз и Китти протянули мне руку, а мальчики с самым серьезным образом расшаркались передо мною, как перед вполне взрослой девицей. Подоспела их гувернантка, швейцарка m-me Клео со своей маленькой дочкой Лили, приблизительно моего возраста. Лили мне не очень понравилась. Она слишком насмешливо и бойко поглядывала на меня живыми черными, как два жучка, глазенками, детально рассматривая всю мою пышно разодетую особу. Потом, свысока кивнула мне своей завитой барашком, темной головкой. Я же вовсе не поздоровалась с нею, пользуясь тем, что старшие не смотрели на нас в эту минуту, и демонстративно повернула ей спину.
— Пусть дети познакомятся вне нашего присутствия, — произнес старый граф, обращаясь к моему отцу и тете Мусе, которою уже завладели юные графинюшки, величавая Лиз и косенькая Китти, развлекая ее разговорами. — Пусть мои шалуны покажут ей сад. — Но я не вижу Ани? Где Ани? Qu’est-elle-donc? Где же она? — поворачиваясь в сторону гувернантки, спросил он.
Madame Клео что-то быстро-быстро заговорила по-французски, так что я, научившаяся всего нескольким фразам на этом языке, ничего не могла понять. Но граф, очевидно, понял, что ему говорила швейцарка.
— Уж эта Ани, — произнес он, морща лоб, — беда мне с нею, — и что-то еще добавил по-французски по адресу моего отца и тети Муси, сопровождая слова свои извиняющейся улыбкой.
— Пойдемте с нами в сад, мы покажем вам дворец Ани, — произнес старший из мальчиков, Этьен, подставляя мне калачиком руку.
Востроносенькая Лили тихонько фыркнула.
— Il se fait grand, il se fait grand, ma! (он хочет казаться взрослым, он хочет казаться взрослым, мама) — дергая мать за рукав, зашептала маленькая швейцарка.
Этьен не обратил никакого внимания на эти слова и с гордым видом повел меня под руку. Вадя, его младший брат, надул губы. Очевидно, и ему хотелось казаться взрослым, и он завидовал Этьену. С вытянутыми трубочкой губами он поплелся за нами. Лили вприскочку побежала вперед.
Графский сад с его затеями в виде искусственных гротов, беседок, фонтанов и горок, с цветочными клумбами и статуями на каждом шагу, показался мне великолепным парком. Прямые как стрелы, усыпанные гравием и обнесенные дерном, аллеи убегали далеко в чащу. Деревья и кусты, ровно подстриженные, ласкали глаз, Прелестный маленький пруд, обнесенный оградой, с хрустальною прозрачной водою сверкал на солнце миллиардами разноцветных огней. Изящная пристань красовалась у берега. Маленькая, похожая на игрушку, лодка мерно покачивалась на воде, прикрепленная цепью к одному из столбиков пристани. По белому фону, золотыми буквами на борте лодки значилось: «Ани».
Посреди пруда находился небольшой остров. Белый же ажурный в мавританском стиле домик помещался на нем. Чем-то сказочный веяло и от островка и от беседки-домика, похожего на крошечный дворец. И невольное сравнение его с дворцом Мигуэль пришло мне в голову. А вокруг острова росло целый лес чистых, словно из светлого воска вылепленных, цветов, царственно раскинувшихся на широких изумрудных листьях.
— Вот дворец Ани! — указывая рукой на кружевную белую беседки, произнес мой маленький кавалер.
— А вот и сама Ани и Мария с нею. В тот же миг зашуршали прибрежные кусты ракиты, и на дорожку выскочили две девочки: одна некрасивая, немного сутуловатая с бесцветными большими близорукими глазами с длинным, далеко не соответствующим ее детскому лицу, носом, другая…
— Царевна Мигуэль! — вырвалось из груди моей невольно при виде этой другой. Да, это была она, моя прекрасная, моя чудная царевна! То же гордое, надменное личико, те же зеленовато-прозрачные, как воды лесного ручья, глаза, те же, цвета спелой ржи, волосы, золотистыми локонами разбросанные вдоль спины и плеч. Она была немного выше меня и как будто старше годами. Но много стройнее. Белое легкое платьице мягкими складками облегало эту изящную фигурку настоящей саксонской куколки.
— Царевна Мигуэль! — вскричала я еще раз невольно, с умилением молитвенно сложив руки и глядя с нескрываемым восхищением на ее очаровательную головку, казавшуюся в лучах солнца совсем золотой.
— Какая смешная маленькая девочка, откуда взялась такая? — бесцеремонно, подняв в уровень с моим лицом свой белый тоненький пальчик, проговорила Ани.
— Это наша соседка, ее зовут Люсей, — забегая вперед, объяснила шустрая Лили.
— Тебя так зовут, правда, девочка? — уже вполне серьезно обратилась ко мне моя царевна, — она же и Ани, младшая дочь графа д'Оберн. Я замерла. Замерла от счастья, услыша ее обращение непосредственно ко мне, и выпучив глаза и растянув рот в самую блаженную улыбку, стояла, не спуская глаз с моей воплотившейся, наконец, в реальный образ мечты. Вероятно, лицо мое было в достаточной мере глупо в эту минуту, потому что Ани громко расхохоталась, безо всякого стеснения указывая снова пальцем в мою сторону.
— Какая смешная! Ха, ха, ха, какая смешна девочка. Я еще не встречала таких. — Смех ее, против ожидания, был неприятный, слишком резкий и отрывистый; но даже и этот неприятный смех нравился мне, как неизбежная принадлежность моей царевны.
— Что же ты все молчишь, девочка? Может быть, ты проглотила язык? — снова рассмеялась Ани, прищурив глазки.
Бойкая Лили вторила ей, насмешливо поблескивая своими карими маленькими глазами. Но мальчики, Этьен и Вадя, хранили сосредоточенное молчание. Мария Клейн, дочь немца управляющего, как я узнала это потом, подняла на меня свои большие бесцветные глаза.
— Маленькая барышня сконфузилась. Это бывает, — произнесла, она, особенно отчеканивая слова.
Тут Этьен заложил правую руку за борт своего щегольского сюртучка и произнес тоном нравоучения:
— А смеяться без причины не следует, потому что это глупо.
— А тебя об этом не спрашивают, — резко оборвала его сестра.
— Этьен всюду с носом, — подхватили Лили.
— Всюду с носом, — вторил ей младший графчик.
Ани взглянула на младшего брата так, как, по всей вероятности, глядел легендарный крыловский слон на изводившую его лаем Моську, затем подпрыгнула на одном месте, оборвала какую-то травку на длинном стебле и перекусив ее хищными, острыми, как у зверка зубками, бросила мне торопливо через плечо.
— А почему ты называешь меня царевной, смешная девочка?
Мое сердце забилось сильно, сильно…
Вот наступила она, так давно ожидаемая мною минута! Моя мечта воплотилась. Моя далекая греза была передо мною. Как часто в моих мыслях я составляла целые разговоры с нею, проектировала долгие бесконечные и сладкие беседы.
И вот, наконец, она здесь, подле меня… Она спрашивает, я должна ей ответить. Наконец-то я могу сказать ей, как сильно я ее люблю, так сильно люблю, что готова всю жизнь отдать ей, по первому ее слову. Но вместо всего этого я стою со сконфуженным видом перед нею и дико, тупо молчу. Противная, ненужная застенчивость сковывает мои губы. Но глаза мои, должно быть, красноречивее всяких слов выражают волнующее меня чувство. Слишком красноречиво, очевидно, говорили они в тот миг о моей любви к Ани, потому что царевна Мигуэль, наконец, сжалилась надо мной.
Ее маленькая ручка легла на мое плечо, а коралловые губки, почти касаясь моего уха, шепнули:
— Милая, смешная девочка! Что ты боишься меня, ведь я тебя не обижу и буду дружить с тобою, если ты дашь мне слово исполнять все, что я захочу. Даешь?
— Даю! — без минуты промедления произнес кто-то, помимо меня, моими губами.
— Ну вот, за это-то я и подружусь с тобою, — тоном настоящей владетельной принцессы, произнесла уже вслух Ани, надменным жестом, откидывая назад свою золотую головку.
И уже обращаясь ко всем остальным, протянула капризно и совсем по-детски:
— Я хочу на остров!
— Надо позвать садовника. Он отвезет нас. Кстати пригласить и m-me Клео, — рассудительно, копируя манеру говорит взрослого человека, сказал Этьен.
— Какие глупости! Разве Мария не с нами? Она почти большая Мария, ведь ей двенадцать лет. И m-me Клео отпускает меня всегда с с нею одну на остров, — уже нетерпеливо крикнула Ани.
— Но сама она стоит на пристани в это время, — вмешался снова Этьен.
— Ах, ты все сочиняешь… — засмеялась моя царевна Мигуэль, своим не совсем неприятным смехом, — скажи просто, что сам трусишь воды и поэтому не любишь кататься в лодке. — Этьен заметно покраснел и сконфузился при этих словах. Очевидно, была некоторая доля правды в словах Ани. Темные глаза мальчика уставились в землю смущенным взглядом.
— Ха, ха, ха — залилась снова смехом Ани, с торжеством глядя в сконфуженное лицо брата.
— Этьен — трус, — неожиданно заявила быстроглазая Лили.
— Трус, — подтвердил эхом Вадя.
— Если бы даже это было и так, — вдруг сразу делаясь серьезной, проговорила Ани, взглядом уничтожающего презрения награждая Лили, — то тебе об этом говорить не приходится; ты должна всегда помнить, кто ты и кто мы.
Красная как рак Лили юркнула за спины мальчиков, ворча себе что-то под нос. Между тем, Ани с улыбкой, делавшей ее прелестной, прыгнула в лодку. Дети вскрикнули от неожиданности. А Мария Клейн стала белее своей белой блузки, надетой на нее в этот день.
— Тише, ради Бога осторожнее, Ани, вы знаете, что если случится несчастье с вами… — Она не договорила и тоже соскочила с пристани в лодку.
Странное у нее было лицо еъ те минуты, когда она смотрела на маленькую графинюшку. Глаза большой девочки в такие минуты становились глубже и синее, а самые черты делались нежнее, мягче, и все некрасивое лицо хорошело от того внутреннего света, который лился из ее глаз. Несмотря на мой юный ребяческий возраст, я поняла смысл этой метаморфозы в лице Марии; я поняла, что последняя любит самой преданной и нежной привязанностью мою очаровательную царевну Мигуэль. Не торопясь, Мария села на весла; между тем, Ани, держась за плечо большой девочки, кричали задорно из лодки:
— Ну, кто еще едет с нами? Или трусите? Стыдитесь! В этом пруду курица не утонет, глядите же, видно дно!
— Видно дно, — нашел нужным повторить поворачиваясь на одной ножке Вадя.
— Кто не с нами, тот против нас! — кричала Ани, громко смеясь, — Так всегда говорит papa!
Не знаю, но какая-то сила толкнула меня вперед.
— Я с вами! — вырвалось непроизвольно из моего рта.
Мне страстно захотелось в эту минуту показаться Ани бесстрашной и большой. Хотелось доказать моей царевне, что я не из тех, кто боится воды, как Этьен и ему подобные трусишки.
— Хочешь с нами? — Зеленые глазки Ани прищурились на меня. Яркие губки улыбнулись насмешливо. — Или мне так показалось только?
— Только осторожнее, не качай лодку, — строго проговорила Мария и, привстав с своего места, протянула мне обе руки.
И вот мы трое, она, моя царевна и я плывем к заветному островку. Остальная часть компании осталась ждать нашего возвращения на пристани. Я вижу издали завистливые взгляды Лили, которой, очевидно, очень хотелось отправиться вместе с нами, немного сконфуженное лицо Этьена и добродушно улыбающуюся Вадину толстенькую мордочку.
Мария гребет. Я никак не ожидала такого уменья и ловкости от этой неуклюжей на вид, сутуловатой девочки. Ее чересчур длинные, как у обезьяны, руки цепко держат сильными пальцами, весла, а от равномерных движений последних, лодка с каждым новым взмахом быстро подвигается вперед.
— Мы плывем на мой остров к моему дворцу, — говорит по пути Ани, обращаясь ко мне и держа шнурки руля у талии, — так Мария назвала как-то белую беседку на острове, с тех пор это так и осталось. Одних нас туда не пускают… А с m-me Клео и Марьей можно. Потому что Мария очень благоразумная и рассудительная. Это даже сам papa говорит. Она все знает, все умеет… И грести, и плавать, и на лыжах бегать. А ты умеешь бегать на лыжах? — неожиданно огорошивает меня вопросом Ани.
Бог мой, чего бы только я не отдала сейчас лишь бы иметь возможность сказать «да» этой очаровательный Ани! Но, увы! бег на лыжах я знала до сих пор только по картинкам, а лгать я не умела совсем. Но, на мое счастье Ани и не требовала теперь от меня ответа. Она задумалась, наклонившись над бортом лодки. Черные шнурочки ее бровей почти сдвинулись, сошлись на переносице. Зеленые немного выпуклые глазки сосредоточенно смотрели в пруд. Длинные золотые волосы спустились с плеч и повисли над водой. Мария, оставив на мгновенье грести, любовалась ею.
— Русалка! Вы похожи сейчас на маленькую русалочку, Ани, на маленькую такую, славненькую русалочку, — говорила она тихим, нежным голосом.
— Неправда, неправда, — отвечала со смехом Ани, — ты говоришь неправду, Мария, — у русалок должны быть длинные до пят волосы, а на головках ветки из ледяных лилий или кувшинок… Вот таких же, как те, на пруду. Гляди скорее! Вот! — Белый, словно сахарный, пальчик указывает на густой лес чудесных таинственных царственно-красивых ненюфар. Солнце, нарядное летнее солнце, одело их в яркие одежды своими блестящими лучами, а прозрачно-хрустальная вода пруда, искрясь и сверкая под ними, словно алмазная корона, окружала белые плоские чашечки цветов. И капли росы в их желтых сердцевинках сверкали чистейшими брильянтами среди томно разбросанных под летним зноем восковых лепестков.
Белые водяные цветы теперь приковали все мое внимание. Мелькнула быстрая мысль в моей взбалмошной голове: сорвать их бросить к ногам Ани. А Мария сплетет из них венок на золотую головку моей царевны, и царевна Мигуэль станет настоящей русалкой в этом белом сверкающем венке.
Мне показалось в ту минуту таким удобоисполнимым мое желание, такой доступной и простой моя мысль. Ведь ненюфары росли так близко. Стоило только протянуть руку и ближайший из цветов очутился бы в моих тоненьких пальцах. Я взглянула на Ани. Она по-прежнему смотрела в воду и, кажется, любовалась своим собственным отражением. Перевела взгляд на Марию — та по-прежнему сильно и сосредоточенно гребла. Ее спокойные не детски серьезные глаза были прикованы к цветам, которые она видела, повернув голову вполоборота. До белых цветов теперь оставалось всего лишь два-три взмаха весел. Лодка скользила. Зеленый островок гостеприимно улыбался издали своей прозрачной беседкой и густыми кустами ракитника… И вот, у самой лодки, забелелись восковые ненюфары на широких бархатистых изумрудных листьях.
Как они были хороши! Как должны были подчеркнуть своей красотою золотую головку Ани! Эта мысль вихрем пронеслась в моем мозгу. И я не рассуждала уже больше… Протянула руку и схватила первый попавшийся мне ближайший цветок… Но что это? Крепкий стебель упрямо удерживал белую головку водяной красавицы… И она не поддается моим усилиям… Тогда, я разжала пальцы и изо всей силы, налегая всем телом на борт почти игрушечной лодки, схватила, соседний с первым цветок…
— Что ты!.. Что ты! Сиди смирно! Ты опроки…
Увы! Слишком поздним явилось это предостережение! Я не дослышала конца фразы Марии, потому что была уже в воде, или вернее и, на дне пруда, под водою, упав плашмя на его тинистый в этом месте песок.
Отвратительная мутная жижа наполнила в тот же миг мой рот нос, уши, залепляя мне глаза, все лицо и руки, упиравшиеся во что-то мягкое и скользкое. Мне показалось в тот миг, что все уже кончено, что я, умираю.
И о, ужас, я даже не могла ни крикнуть ни позвать на помощь. Отвратительная каша наполняла мой рот, мешая дышать, грозя задушить каждое мгновенье. Не могу уяснить себе сколько времени длилось это ужасное стояние, может быть, полминуты, может быть, и больше… Прекратилось оно как-то сразу… Чьи-то руки изо всей силы сжали мои плечи и приподняв меня, поставили на ноги. Затем, быстрыми движениями тех же благодетельных рук грязь и тина с моего лица проворно исчезли, и я могла раскрыть освобожденные от них глаза.
Первое, что я увидела, был этот же лес белых цветов, а среди них опрокинутая вверх дном наша лодка. Перед мною же по пояс в воде стояла Ани с мокрою как после купанья головою, а меня самое все еще держала за плечи Мария.
— Бесстыдница! Нехорошая девочка! Вот видишь, что ты наделала? Теперь Ани перепугалась по твоей милости и простудится, наверное. Она не привычна к такой холодной воде!
Лицо у Марии было злое презлое, пока она говорила все это. Ее большая, так несоответствующая ее двенадцати годам фигурка тряслась от волнения и от страха за здоровье Ани. Это волнение, этот страх передались тотчас же и мне. Что я наделала!? Боже! Я перевернула лодку, из-за меня упали в воду Ани и Мария… Правда, утонуть они не могли, здесь не глубоко, но… но вот же говорит Мария: Ани простудится, Ани заболеет. Какой ужас! Какое несчастье! И страх за участь Ани сковал мою перепуганную душонку.
Я заревела.
Читатель помнить из предыдущих глав, конечно, как умела удивительно предаваться этому искусству маленькая Люся. Годы и потрясение, пережитое после гибели Филата, хотя и сократили мои капризы, но самый процесс плача с того времени не изменился ничуть. Мой рев оставался таким же пронзительным и отчаянным, каким был и прежде. Стон стоял от этого рева как в ушах моих подневольных слушателей, так и в моих собственных, ушах. Не знаю, по-видимому, на этот раз я превзошла самое себя, потому что лицо Марии при первых же звуках заданного мною им концерта, покрылось густым румянцем досады и негодования, а прелестное личико Ани исказилось гримасой отвращения и брезгливости:
— Не могу! Не могу! Мария… да скажи же ей ради Бога, чтобы она перестала так выть, — зажимая пальцами уши, вскричала в приступе отчаяния моя царевна Мигуэль.
Вероятно, я была хороша в эту минуту; Мои слезы, смешавшись с грязью и илом, оставили грязные следы на моем лице. Платье, намокшее и грязное, тоже прилипало теперь к моему телу, делая удивительно жалкой и смешной мою мокрую обхлеттанную со всех сторон фигурку. Я перестала реветь только тогда, когда увидела приближавшегося к нам по воде садовника. Покачивая укоризненно головою и ворча себе что-то под нос, старик взял одною рукой Ани, другой меня и, подхватив нас на руки, понес к пристани. Мария шла за нами тем же путем, водою…
Вероятно, я кричала на совесть, или же оставшиеся на берегу Этьен, Вадя и Лили видевшие катастрофу, созвали на берег старших, но первого, кого я увидела, на пристани был мой отец, за ним стояли тетя Муся, madame Клео и обе юные графинюшки.
— Возмутительная девчонка, наверное это вышло из-за нее! — услышала я негодующий голос моей молоденькой тети: — где Люся там уже готово целое происшествие.
— А на что же была Мария? Она виновата во всем, — сердито поблескивая глазами, крикнула madame Клео, угрожающе взглянув на дочь управляющего.
— Пусть Ани расскажет, в чем дело, — серьезным тоном произнесла старшая графинюшка Лиз, в то время как у младшей толстушки Китти глаза так и заискрились самым живым, ребяческим любопытством.
— Какое там рассказывать, надо переменить им белье и платье! — со своим иностранным акцентом, но вполне правильно произнося русские слова, строго проговорила гувернантка. И тут же, встретив особенно оживленный взгляд подвернувшейся ей Лили, послала ее к горничной с приказанием приготовить сухое белье и платье.
— Tout de suite, ma! (сейчас, мамочка)! — крикнула Лили на ходу, исчезая, но мне показалось, что черные маленькие глазки девочки бросили на меня взгляд исполненный торжества и злорадства.
Не позже как через час мы обе, Ани и я, переодетые во все сухое, сидели за большим столом в столовой. На мне было надето нарядное крепдешиновое платье младшей графинюшки, ее тонкое как паутинка батистовое белье и дорогие шелковые чулки. В другое время я была бы несказанно счастлива одним уже прикосновением к себе тех вещей, которые принадлежали Ани, но сегодня, о, сегодня маленькая Люся чувствовала себя самым жалким, самым несчастным в мире существом. Каким-то чудом выплыла наружу настоящая причина свершившейся катастрофы. И старый граф и его дети, а также и моя молоденькая тетка насмешливо поглядывали на меня во все время обеда. Ох, уж этот обед! Я сидела во все время его как на горячих угольях, готовая провалиться сквозь землю. Нечего и говорить о том, что, несмотря на все уговоры моей соседки, madame Клео, с одной стороны, и маленькой графинюшки, с другой — я не могла проглотить ни кусочка.
А между тем, это был совсем исключительный достойный внимания обед, за которым не подавалось ничего ни рыбного ни мясного. Одна зелень, яйца, молочные блюда и фрукты.
И сервирован он был роскошно. Самым заманчивым образом рдели в богатых севрских вазах тепличные персики и ренглоты золотились сочные ананасы и ранний виноград из собственных оранжерей графа. А прелестный столовый сервиз редкий хрусталь и букеты цветов, заполнявшие стол, — все это было так сверхобыденно и ново для маленькой дикой провинциалки. Но я не подняла за весь обед глаз с моей тарелке, односложно отвечая на все обращенные ко мне вопросы, и вдохнула свободно только тогда, когда старшие задвигали стульями и хозяева и гости вышли на террасу пить кофе.
За ними, подпрыгивая как ни в чем ни бывало, побежала и Ани, за нею промелькнула Лили, за Лили — Вадя. Теперь в столовой оставались только я и прислуга. Но вот, кто-то маленький и тихий подошел ко мне и произнес чуть слышно:
— Ты не горюй девочка, — со всеми нами может случиться такое же несчастье. Ведь никто же не утонул, хотя и перевернулась лодка. И Ани не простудится даже, ты увидишь, ее уже натерли суконками и спиртом. Успокойся, все обойдется благополучно. Напрасно ты не кушала только пломбира за обедом. Очень вкусный был у нас сегодня пломбир. Хочешь, я тебе принесу остатки?
Тихий голос, говоривший мне все это, был полон такого неподдельного участия, что я невольно рискнула поднять глаза.
Этьен!
Да это был он. Милый мальчик, сжалился над бедной Люсей и, повинуясь порыву доброго сердца, пришел утешить и успокоить ее. Его серьезное, как у взрослого, личико было сейчас полно такой трогательной готовности услужить мне, что не пойти ему навстречу в этом отношении было бы просто бессердечно с моей стороны.
Когда пятью минутами позднее мы оба, спрятавшись за буфетом, уплетали пломбир с одной тарелки, мне казалось, что я давным-давно знаю этого милого заботливого Этьена, и с удовольствием слушала его признание о том, что он терпеть не может поездок в лодках и совсем не потому что боится, о нет! Просто ему не улыбается перспектива очутиться в холодной воде, принимать холодную ванну.
— А что тебя назвала Лиз «рыцарем печального образа», так ты не обижайся на это, Люся, — заключил, внезапно переходя на «ты», милый мальчик, — я бы сам хотел заслужить прозвище рыцаря. Быть рыцарем так красиво, — произнес он без тени мечтательности своим докторальным серьезным недетским тоном.
А я и не слышала и не знала, что прелестная Лиз назвала меня так нынче! Да если бы и услышала, то не поняла бы значение этого прозвища. Я была еще слишком для этого молода…
— Ну, вот и нагостились! Первый блин комом! — смеясь говорил мой отец, увозя меня с тетей Мусей из «Анина», — и ванну взяли несвоевременную и переполох наделали немалый. — Эх, Люська, Люська, рано тебе еще, видно ездить по гостям, — шутливо ущипнув меня за щеку, добавил мой папочка.
Но я почти не обратила внимания на его слова. Не радостно было на душе у маленькой Люси. Слишком ярко вставала в моем воображении последняя картина перед нашим отъездом из графской усадьбы.
Все вышли на крыльцо провожать нас, все, кроме Ани. Когда я, успев попрощаться со всеми, уже сходила со ступенек крыльца, ко мне неожиданно подскочила. Бог знает откуда вынырнувшая, Лили.
— А Ани тебе передать велела, что знать тебя не хочет… — быстро картавя, затараторила девочка, — да, да, — не хочет знать, — с каким-то особенным злорадством произносила она. — И не приезжай ты к нам больше… Ани не простит. Ани сердится… Из-за тебя Марии попало… Ее мать ее выбранила за то, что за тобою не доглядела, когда ты лодку опрокинуть изволила. Вот! А Ани ее любит ужасно… И никогда тебе за Марию не простит! Последние слова были произнесены совсем шепотом, но тем не менее они достигли по назначению. Мое сердце екнуло. Душа упала.
«Ани не простит… Ани сердится», всю дорогу к дому преследовала меня неотвязная мысль.
В эту ночь я спала плохо, металась и лепетала что-то во сне, пугая бабушку, спавшую со мною в одной комнате.
И когда утром раскрыла заспанные глаза и приподняла отяжелевшую голову, первой мыслью, промелькнувшей в ней, было:
«Ани не простит… Ани сердится… Не любить меня моя Ани, моя чудная, дивная Ани, моя прекрасная царевна Мигуэль».
И эта мысль не давала мне покоя.
IV
Зеленый
— К нам, гости едут! Гости! Мамочка, чай готовьте! Да за Сергеем пошлите… Он укатил с утра со старостой в поле, — заливался колокольчиком по всему дому веселый звонкий голосок тети Муси.
А сама она проворно сдергивала с себя просторную домашнюю блузу, заменяя ее белым батистовым платьем, и наскоро подправляла растрепавшуюся прическу, в то же время ужасно суетясь и волнуясь по случаю неожиданного приезда гостей.
— Сервиз новый, подайте… Да свежих коржиков прикажите положить в сухарницу… Мамаша, да велите вы Лукерье новый передник надеть… Господи! Успеем ли… Кабриолет уже в липовую аллею заворачивает… Граф с двумя дочерьми к нам едет.
Я слышу все это прекрасно, притаившись в зеленой плющевой беседке. Плющевая беседка мое любимое местопребывание. Здесь я играю в куклы и в «кухню», здесь просиживаю, над азбукой и складами с тетей Мусей, несказанно раздражая ее своей рассеянностью. Здесь же слушаю ее сказку о царевне Мигуэль. Хорошо в зеленой беседке! Со всех сторон протягиваются зеленые ветви… Кругом тени падают на пол… Причудливые арабески движутся по стенам. Таинственно и красиво. И тихо. Главное, так тихо, что слышен полет мухи, писк комара…
Но вот звенит колокольчик со стороны липовой аллеи, самой стройной и прямой в нашей усадьбе. Она ведет от большой проезжей дороги к дому вся из старых скрипучих лип, разросшихся причудливыми мохнатыми шапками вершин… Звенит колокольчик, а с ним и звонкий голосок Муси:
— Гости! Гости!
Мое сердце екает. Граф и две дочери… Которые? Не все ли равно! Если не «она» даже, то, во всяком случае, ее близкие. Родные сестры. Родной отец… Отец и сестры моей царевны…
Вот уже две недели прошло с тех пор, как я «осрамилась» в «Анином»… Оттуда не приходило никаких вестей до сегодняшнего дня. Бабушка негодовала, тетя Муся сердилась.
— Вежливо, нечего сказать. Совсем по-европейски, — ворчали обе, — и где это они по заграницам таких обычаев набрались, чтобы на визиты не отвечать?
— Да ведь, помилуйте, мамаша, графы ведь это, — поддразнивал обеих шутя отец, — он граф, а мы простые смертные.
— Вот потому-то и надо вдвое вежливым быть. Чем выше положение человека, тем он проще к низшим должен относиться и требовательнее к самому себе, а этот противный граф цезарем себя держит, — горячилась тетя Муся.
— Уж будто? — лукаво посмеивался папочка.
Но вот звенит — заливается колокольчик… Они едут. Они здесь. Я знаю, я сердцем угадываю и чувствую, что «она» тоже с ними… Стрелой вылетаю из беседки и несусь навстречу, но не главной липовой аллеей, а узенькой дорожкой, убегающей параллельно главной и чудесно укрытой зарослями смородинных кустов. Так и есть — «она»!..
Я вижу графа и старшую графинюшку Лиз, строгую, изящную, холодную, маленькую, но точную копию ее величавого отца. А позади на высоком сиденье, на месте грума «она»… Дыхание замирает у меня в груди, и сердце вдруг перестает биться… И вот-вот, кажется, задохнусь от радости, волнения и сладкого ужаса встречи после «того», после «моего» позора.
Не помня себя, стою в кустах и гляжу, гляжу не отрываясь. Правит старшая графинюшка, сидя подле отца. А та, моя царевна держит бич в руках. Белый газовый вуаль вьется за плечами, спадая с большой широкополой типа «bergere» шляпы, и вся она кажется какою-то новой и особенно прекрасной сегодня в голубоватом прозрачном платьице с этой вуалью, окутывающим всю ее изящную фигурку.
Кабриолет подкатывает к крыльцу. Я бегу за ним вприпрыжку, скрытая кустами. Вот подъехал, остановился. Бабушка и тетя Муся уже на крыльце. До моих ушей долетают восклицания, приветствия, оживленные голоса.
И потом, громко зовущий меня тетин голос:
— Люся! Люся! Люся! Ани проехала!
Ани здесь. Что-то толкает меня вперед, потом отбрасывает назад с чрезвычайной силой, и я несусь на всех парусах обратно в плющевую беседку. Там, полузадохшаяся от волнения, кидаюсь на скамью и жду. Чего жду, сама не знаю… Сердце бьется, мечется, кричит…
Кричит как-то особенно громко: она придет, сюда придет, сейчас, сию минуту…
А сама зажмуриваю глаза и затыкаю уши… Почему? Сама не знаю почему. Вероятно, от радости и от ужаса, что увижу ее после «того» впервые. После «того», когда я стояла перед нею грязная, вся облепленная тиной, смешная… «Рыцарем печального образа» словом… Ах, Боже мой, Боже мой! На минуту разжимаю уши и прислушиваюсь. Так и есть… Там в боковой аллейке, ведущей в беседку, слышатся шаги… И веселый тетин голос:
— Люся, ты здесь? Вечно ты прячешься, проказница?! Смотри-ка, кого я к тебе привела.
Она!
Стою красная с опущенными ресницами и вижу перед собою желтые малюсенькие ботинки… И еще ажурные шелковые чулки рядом со светлой юбкой тети Муси…
Выше, выше скользит мой смущенный взгляд.
— Царевна Мигуэль! — шепчу чуть слышно.
— Ну, поболтайте, дети. Люся, покажи графинюшке твои игрушки, книжки… А я пройду к гостям.
Тетя Муся убегает с быстротою маленькой девочки. И мы остаемся одни. Я и моя царевна Мигуэль. Я стою и молчу, красная, как пион, и мну конец фартука. И чувствую, как улыбается Ани, осматривает меня с головы до ног, потом говорит:
— Вот я и приехала. Ты рада?
Господи, до чего я глупа сейчас, в этом ненужном, идиотском смущении! Стою и молчу и гляжу на Ани, как на высшее чудо мира, с широко раскрытыми глазами и ртом.
Она снова смеется своим резким смехом и говорит:
— Видишь ли, должны были ехать к вам Лиз и Китти, но я отдала Китти свой японский кушак, чтобы она не ехала и пустила меня. Вот, она и осталась.
Небесная музыка начинает наигрывать райские мелодии в моих ушах. «Она тебя любит, она хотела быть у тебя, видеть тебя… Она не сердится, значит, на тебя, глупая ты, глупая маленькая Люся, не сердится, несмотря на то, что ты выкупала ее в грязной воде в буквальном смысле слова» Мое счастье так велико в этот миг, что делает меня храбрее.
Хочется окончательно оправдать себя в ее глазах.
— Ани, — говорю я, впервые решаясь назвать ее настоящим именем. — Ани, вы не думайте, что тогда я плакала от страха, когда меня вытащили из пруда. Мне семь лет скоро будет, и я уже большая. А большие не должны ничего бояться. И я ничего не трушу… Ничего не боюсь. Я верхом на Ветре езжу по двору, когда его Василий распрягает и водит… И коровы Рогатки не боюсь, а она бодается — все это знают… И… и в темную комнату пойду… И в лес — одна тоже… Да, да и в лес… потому что и Зеленого не боюсь… Да, не боюсь даже Зеленого…
— Кого? — Черные шнурочки Аниных бровей поднимаются на белом лобике девочки.
— Кого? — с изумленным видом спрашивает она еще раз.
— Ну да, его, самого Зеленого… То, что живет в лесу. Впрочем, няня Феня говорила, что его нет на свете. Что Зеленого выдумали какие-то глупые бабы… А я его не боюсь, — уже вне всякой логики добавляю я. Ани молчит и, нахмурив лоб, думает сосредоточенно о чем-то. Потом, быстро поднимает глаза и говорит совсем серьезно, пощипывая листик плющевой веточки, доверчиво протянувшейся в окно беседки.
— А ведь это неправда!
— Что неправда? — в свою очередь удивляюсь я.
— А то неправда, что люди говорят будто всех «их» выдумали. Они есть.
— Кто есть?
— «Они»… Я знаю. А говорят что выдумали, для того, чтобы дети же боялись. Я ведь знаю, что есть. И Зеленый есть, он Лешим зовется, и домовой есть, и черт, и русалки. Да, да, не спорь, знаю. Когда мы жили зиму в Париже, я ходила в школу, подготовительную, где только дети аристократов учатся. Там девочка была, Маркиза де-Вид, Леони, так та своими глазами раз ночью черта видела. Честное слово.
Дрожь пробегает у меня по телу при этих словах. Но я хочу казаться храброй-расхраброй в глазах Ани и поэтому роняю с самым беспечным видом.
— А все-таки, если «они» и есть, то я их не боюсь нисколечко.
— Неправда, — обрывает резко Ани, — боишься…
— А хотите докажу, что нет?
— Не докажешь, — спорит она, — да и как доказать?
— В лес пойду, — отвечаю я решительно.
— Одна?
— И одна пойду, а хотите с вами… Впрочем, лучше одна. Вас хватиться могут и забранят, если уйдете со мной.
— Вздор, не боюсь, чтобы бранили. И в лес не боюсь, хочу с тобою. Вместе посмотрим, есть ли Зеленый или нет.
— Нет его, — говорю я, — и смотреть не стоит.
— Есть, — упрямо твердит свое Ани, — а если говоришь, что нет, то нарочно, должно быть, потому, что боишься, и отвильнуть хочешь от леса. Говорю, хочешь отвильнуть.
— Неправда, — уже волнуюсь я, — неправда, я ничего не боюсь, и сейчас же пойду, если хотите.
— Хочу. И я с тобою. Пойдем.
Беремся за руки и быстро спускаемся с крылечка беседки. О том, что в лес не пустят одних ни слова. И что идем не спросясь, тоже ни слова не говорим между собой.
Солнце печет нестерпимо. Невозможно душным кажется сегодня воздух. Низко летают ласточки над знойной раскаленной землей. Знакомой дорожкой пробираемся к полю.
— Вот здесь на меня бешеная собака кинулась, — не без доли хвастовства говорю я моей спутнице, когда мы проходим мимо кустиков брусники, под которым я чуть не сделалась жертвой укусов сбесившегося пса. Потом рассказываю ей о Филате. О том, как погиб мой верный товарищ, защищая меня. Но странно, на графинюшку слова мои не производят никакого впечатления. Или она уже устала, непривычная к ходьбе, или июльская духота разморила Ани. Торопливо добираемся до опушки. Слава Богу, здесь немного прохладнее. Развесистые деревья бросают длинную тень. Сворачиваем без уговору в ту сторону, где глуше. Там хорошо, совсем тенисто и нет этого мучительного зноя.
— Хотите побежим? — предлагаю я своей спутнице. Но она только морщится в ответ.
— Не могу, туфли узки, ногу жмут. Так больно, — сознается Ани ноющим голосом. Сейчас только я обращаю внимание на то, как одета моя спутница. Голубое прозрачное все в газовых оборках платьице совсем не для леса. И изящные светло-желтые башмачки с пряжками — тоже. А газовая вуаль то и дело зацепляет за встречные ветви и сучья, угрожающие его целости. Но делать нечего. Храбро шагаем вперед. Ани оживляется лишь тогда, когда говорит о русалках, леших, черте, — словом обо всех тех страшных небылицах, о которых так не рекомендуется рассказывать маленьким детям взрослыми. С каким-то особенным наслаждением говорит об этом Ани. Зрачки глаз ее при этом расширяются, и самые глаза страшно блестят. Поминутно вздрагивают ее тоненькие пальчики, держащие мою руку.
— Вот там, — рассказывает Ани, — вот над тем болотцем, на ветках того раскидистого дерева, — это, кажется, ива, — должны водиться русалки. Днем они прячутся в болоте, а ночью выплывают, качаются при лунном свете на ветках дерева, расчесывают свои длинные волосы и поют. У всех у них такой свирельный сладкий голос. Это для приманки, чтобы зачаровать путника. Услышит такое пение путник и делается, как помешанный. Мечется без толку по лесу. Добредет до болотца, ступить туда неосторожно и готово — утонул. А русалки хохочут-хохочут…
— А то, хочешь расскажу, как Леони видела черта? Наказала наша учительница Леони, посадила в пустой класс. Все ушли из школы, потому что занятия уже окончились. И дежурная вышла. Леони одна. Смотрит в окно. Вечер надвигается. Уже темнеет. Вдруг видит: к стеклу приклеилась какая-то страшная-престрашная рожа. С рогами и с вот этаким ртищем огромным. И гримасничает. Леони закричала не своим голосом, вскочила на окошко, выходившее в коридор, разбила ногою стекло и выскочила в окно. А на другой день вся школа узнала, что Леони видела черта… — закончила таинственно и значительно свои рассказ Ани.
Она сама, по-видимому, очень волновалась, переживая страхи этой неведомой мне Леони, потому что личико ее заметно побледнело, а зрачки разлились чуть ли не во всю ширину глаз.
Мне тоже было как-то не по себе. Кругом нас зеленела лесная чаща, таилась тишина и мертвое спокойствие, если не считать щебета ласточек, треска кузнечиков и жужжания пчел. А там, дальше, таинственно нашептывал свою вечную сказку лес. И там же водились русалки и лешие, по словам Ани.
— Пойдем домой! — неожиданно предложила я.
Все мое семилетнее благоразумие исчезло куда-то. Фантазия заработала, небылицы стали казаться былью.
Самые нелепые рассказы, подхваченные мельком, мимоходом на кухне и в людской, сейчас непрошенными гостьями заняли мою голову.
— Пойдем домой, Ани, — робко повторила я.
— Ах, ты, трусиха, — засмеялась она, — а сама еще хвасталась, что ничего не боишься. Видно, хвастунья ты и трусиха, — уже безапелляционно решила она. — Ну, а все-таки в лес мы пойдем. Пойдем, чтобы видеть твоего Зеленого, хотя бы. Каков-то он на вид. — И говоря это, Ани без церемонии тащила меня по тропинке туда, в чащу, где так жутко и молчаливо сторожила лесной покой тишина.
Ани была сильнее меня. В ту пору ей уже давно стукнуло восемь. Но если бы даже я была и вдвое слабее ее, я бы, все-таки, пошла за нею всюду, даже на край света.
Теперь она не переставала болтать. Она расспрашивала меня с нескрываемым любопытством о том, как выглянет Зеленый, каков он по внешности и видела ли я его когда-нибудь.
— Я не могла его видеть, его не существует, — уже значительно слабее доказывала я, подчиняясь вполне авторитету моей спутницы, и тут же стала описывать его таким, каким он представлялся мне: маленький, бесформенный, шарообразный.
— Ну, нет, — спорила Ани, — не такой он, неправда, — а высокий, худой, костлявый, с лицом и видом человека, а руки у него длинные, как у обезьяны, а на голове рога, обязательно рога… И зовут его иногда Лешим, иногда Зеленым. Как странно, что ты сама этого не могла понять…
Так говорила она, увлекая меня все дальше и дальше по лесной дорожке.
Между тем атмосфера сгустилась еще заметнее. Теперь уже, положительно, нечем было дышать. В лесу потемнело. Неожиданно зашумел он зловещим предгрозовым шумом. Внезапно поднялся вихрь и закружил листьями, мирно покоившимися с прошлой осени во мху и траве. Вдруг, неожиданно ударил, словно из огромной гулкой боевой пушки выстрелил, гром. Громким раскатом прокатился он над лесом и, повторенный эхом, замер вдали. В ту же минуту, едва затих отдаленный рокот, ослепительная стрела молнии прорезала наступившую полутьму.
— Ай, — не своим голосом взвизгнула Ани, — ай, боюсь грозы, боюсь! Домой! Домой!
Я взглянула на нее и не узнавала теперь в этой бледной беспомощной девочке мою прекрасную царевну Мигуэль. Какое жалкое, перепуганное было у нее сейчас личико! И вся ее тонкая фигурка, дрожала, как лист.
— Люся! Люся! — шептала она, судорожно сжимая мои пальцы и увлекая меня назад в ту сторону, где, по ее мнению, должна была быть лесная опушка. — Бежим же, бежим обратно скорее!
Ее ужас перед грозою заразил и меня. Сколько раз бабушка, отец, тетя Муся убеждали меня не бояться грозы, учили не прятаться под деревьями, поясняли причину гроз и уговаривали не пугаться грома, весь ужас которого заключается только в звуке, не приносящем вреда, — все это было забыто мною в минуту, при виде испуганной, суетливой и плачущей Ани…
Страх заразителен, и я это почувствовала сразу, когда вместе с Ани бросилась бежать.
Новый зигзаг молнии, прорезавшей ослепительным светом чащу, новый оглушительный удар грома, и хлынул дождь. И не дождь даже, а сильнейший ливень. Страшный ливень, который когда-либо пришлось видеть мне до сих пор. Целые реки дождя лились теперь сверху, производя своеобразный шум, образуя мгновенно быстрый поток на том месте, где за несколько минут до этого находилась сухая лесная тропинка. В один миг мы были мокры до последней нитки, насквозь и я и Ани. Жалко и грустно было смотреть сейчас на нарядную элегантную еще недавно фигурку моей спутницы. Голубое платье Ани превратилось в какое-то бесцветное тряпье. Тряпье это облепило со всех сторон тельце Ани, и теперь она странно напоминала мне жалкого неоперившегося еще, птенчика.
Она вся дрожала и плача тянула одно только слово жалобным, размякшим голоском:
— Домой, до-омой, до-омо-ой.
— Домой! Пойдем скорее домой, — согласилась и я.
Но ливень, лишь только мы вынырнули из-под дерева, служившего нам хоть некоторым незначительным прикрытием, так безжалостно стал хлестать по нашим головам и плечам, что мы снова бросились назад, и, прижавшись друг к другу, мокрые, дрожащие, встали снова под дерево, беспомощно опустив руки.
— Мое платье, мои туфли! — стонала Ани, — ну, как я покажусь в таком виде на глаза papa?
Мне ее было смертельно жалко, но помочь делу я ничем не могла. Дождь лил, по-прежнему как из ведра. Зигзаги молний бегали по небу, бороздя его огненными змеями.
Вдруг, глаза мои заметили приближающуюся к нам издали фигуру.
Это была маленького роста женщина, должно быть, очень старая, потому что шла она сильно сгорбившись при ходьбе. В руке она держала небольшой узелок. Старушка приблизилась к дереву, под которым мы стояли с Ани, дрожа как осиновые листья. Теперь мы могли ясно рассмотреть ее морщинистое лицо, высматривающее зоркими проницательными глазами из-под опущенного капюшона непромокаемого плаща.
— Ведьма! Смотри, настоящая ведьма! — прошептала в страхе Ани, сжимая мои пальцы с такою силой, что я чуть не вскрикнула от боли.
— Но почему ты думаешь? — невольно переходя на «ты», также тихо спросила я мою спутницу.
— Достаточно взглянуть на нее… — продолжала та и остановилась на полуфразе. Очевидно, и незнакомая старушка заметила нас, потому что направила свои стопы прямо к дереву.
— Девоньки, малюточки! Да как же вы одни сюда в лес в такую непогоду попали? — пропела она ласковым певучим голосом, оглядывая нас с головы до ног своими зоркими, совсем еще молодыми глазами. — Небось, промокли до нитки. Ишь, и платьица, и волоски, и обувь, все хоть выжми на вас, — сокрушалась она, покачивая головою.
— Мы до дождя пришли сюда. Погулять пришли. Мы не знали, что такая гроза разразится, — храбро подняла я голос, в то время как Ани с тем же выражением страха смотрела на старушку большими испуганными глазами.
— Бедняжки мои, капельки мои! Эко ведь угораздило вас так попасться, пела, между тем, старушка, гладя своей костлявой рукой то мою, то Анину голову. — Пойдем со мною, детушки, я вас у себя обогрею да обсушу. Молоком напою, кстати, тепленьким, чтобы лихоманка-злодейка к вам не пристала, чтоб не заболели вы ненароком, голубочки мои бедные. А там Ванюшка, сынок мой, и домой вас отведет… Вы издалече ли? Никак из «Милого» будете? Одна-то из вас Ордынцева барышня малюточка-то, мне знакома, сразу признала, а другая-то незнакомая, кто будешь? — перебегая взглядом с моего лица на Анино и обратно, пела старушка своим сдобным крестьянским говорком.
— Угадала, бабушка, я Люся Ордынцева, а она, — и я указала на свою спутницу, — маленькая графиня д'Оберн.
— Графинюшка? — высоко подняла брови старушка. — Да как же графинюшку-то без губернантки в лес отпустили? — и она укоризненно закачала головою под кожаным капюшоном, из-под которого выбивались беспорядочные космы ее жидких седых волос. — Ну, девоньки, неча вам под дождем прохлаждаться, к нам в лесную сторожку пожалуйте, — уже иным, энергичным голосом, заговорила она, — ишь ведь погодушка-то разгулялась, в энтакую-то погодку хороший хозяин пса домашнего, прости Господи, на улицу не выпустит. Давайте же рученьки, детки, и идем. — Тут незнакомка накинула свой узелок на руку, повыше кисти, и этой рукой взяла мои мокрые дрожащие от холода пальцы. Другою рукою она схватила руку Ани и под проливным дождем мы двинулись в путь. Мои туфли были наполнены водой и издавали хлюпающий звук при каждом шаге. Та же дождевая вода сбегала с моей головы и неприятной холодной струей лилась мне за воротник платья. Холод и сырость проникали мне до костей. А тут еще тяжелое впечатление увеличивалось странным, непонятным мне явлением, которое я никак не могла разгадать.
Узелок, привешенный с моей стороны на руке, старухи, шевелился. Да, положительно шевелился, я это заметила сразу и из него вылетал какой-то странный звук, не то писк, не то какое-то гоготанье, заглушенное, впрочем, шумом проливного дождя.
Я взглянула на Ани. На ней лица не было. Очевидно, таинственный узелок привлек и ее внимание. Она казалась теперь еще больше испуганной и встревоженной, нежели прежде.
— Это ведьма! Уверяю тебя… Убежим от нее скорее! — переглянувшись за спиной старухи, трепещущим шепотом успела шепнуть мне моя маленькая спутница. Но о бегстве не могло быть теперь и речи. Незнакомка крепко-накрепко держала нас за руки своими цепкими сильными пальцами и безостановочно шагала вместе с нами, не разбирая дороги, по лужам и мокрой траве, держась тропинки, убегавшей вглубь леса.
Прошло, по всей вероятности, около четверти часа упорной, долгой ходьбы, пока мы не очутились перед покосившимся крылечком небольшой лесной избы-сторожки. Со всех сторон ее окружала чаща, Здесь, под густым навесом деревьев, как-то меньше чувствовались непогода и дождь.
При нашем появлении дверь избушки внезапно широко растворилась, и на пороге ее показался очень высокий, худой человек с бледным лицом и костлявыми длинными, как у обезьяны, руками. Ведь нужно же было так подойти обстоятельствам, что внешний облик этого человека, как нельзя, вернее отвечал высказанному недавно предположению Ани о внешности «того» Зеленого. Очевидно, одна и та же мысль молнией мелькнула в наших головах, моей и Аниной, когда мы переглянулись с нею полными страха и недоумения глазами.
— Зеленый! Сам Зеленый! — прошептала, чуть заметно шевеля губками Ани, меняясь от страха в лице.
— Входите, девоньки, гостьями будете! — между тем отнюдь не подозревавшая о нашем волнении, говорила самым радушным тоном старуха, пропуская нас в дверь. Мы вошли в небольшую, бедно обставленную, но чрезвычайно чистую горенку. По стенам ее шли лавки, как и в обыкновенной крестьянской избе. Стоял простой грубосколоченный покрытый неказистой, домотканой скатертью стол. В переднем углу перед образами теплилась лампада. В противоположном углу ярко пылала печь.
— Скидывайте же одеженьку, девоньки, да сапожки тоже. Печка-то топится на славу. Как есть обсушитесь. Да к огню-то поближе садитесь продрогли небось, а? — И говоря это, старуха ловкими проворными руками стаскивала с нас платье и обувь, едва слезавшую от сырости с ног. Тут она подвинула к самому огню два табурета и посадила нас с Ани прямо перед дверцею огромной печи. Наше мокрое платье и обувь она развесила и разложила тут же перед огнем. И только с чрезвычайной тщательностью исполнив все это, она вместе с сыном, молчаливо наблюдавшим нас издали, с порога комнаты, тусклыми, какими-то больными глазами, вышла из горницы, сказав, что принесет нам из кладовки хлеба и молока.
Лишь только хозяева сторожки скрылись за порогом, Ани вскочила со своего места и бросилась, быстро перебирая босыми ножками к двери. Тут она живо наклонилась ухом к замочной скважине и стала внимательно слушать то, что говорилось в сенях, куда прошли только что старуха с сыном.
Ее бледное лицо выражало сейчас самую отчаянную тревогу. Глаза, исполненные ужаса, косились на меня.
— Подойди сюда, Люся, и слушай тоже, — скорее угадала, нежели расслышала я ее взволнованный, прерывающийся шепот.
— Чего ты боишься? — также тихо, в свою очередь, прошептала я.
— Как чего? Зеленого боюсь и его матери — Ведьмы.
— Почему же ты думаешь, что они — Зеленый и Ведьма? — снова беззвучно проронила я мой вопрос.
— Неужели тебе еще мало доказательств? А старухины глаза? Они так и бегают, так и горят! И в узелке у нее что-то копошилось и пищало…
— Что это было? Как ты думаешь, Ани? — зараженная ее волнением, осведомилась я.
— Как что? Неужели не догадываешься? Вот глупая-то! — Ребенок! Конечно, ребенок, которого Ведьма унесла от родителей крестьян из деревни для того, чтобы изжарить его и съесть.
— Изжарить и съесть?
— Ну да… Чтобы сыну приготовить из него хороший ужин. Ведь ее сын — Зеленый. Ты заметила какой он страшный и худой, какие у него длинные обезьяньи руки. Он такой потому, что только пьет человеческую кровь и есть человеческое мясо. А его нелегко достать… И кушать Зеленому приходится поэтому не очень-то часто. Вот почему он…
— Тише, тише… Слышишь? Они о чем-то говорят, — схватив Ани за руку и замирая у двери, произнесла я, чуть слышно, едва двигая от волнения губами.
Действительно, голоса притихшие было в сенях, заговорили снова. Кажется, первая начала старуха. Ей отвечал глухой, надтреснутый голос. Очевидно, тот, кого мы принимали за Зеленого, был не совсем здоров.
— Легче ль тебе, Ванюша, нынче? — спрашивала старуха.
— Как будто, легче, маменька. Только слабость такая, что и сказать не могу. С голоду, што ли… Все животики подвело.
— Еще бы, голубь мой… Трое суток не емши. И дохтору показываться не пожелал. А живот-то дело такое, что запускать его нельзя, хуже будет. Ну, да Слава Тебе Господи, боль хоть прошла. А насчет еды ты не сумлевайся. Такой я тебе супец нынче изготовлю, что пальчики оближешь, Ванечка. Може похлебаешь, так и совсем отойдет живот-то, отогреется горяченьким-то… У тебя нож-то отточен ли? Жаль их попусту тупым-то мучить, тоже чай твари живые… вострым-то резать куда легче…
— Отточил, маменька, намедни еще…
— То-то хорошо, сынок… Так давай их сюда. Зарежем обеих враз поскореича. Парных-то не больно ладно варить, да жарить. Пусть потом малость полежать. К ужину все равно поспеют. А теперь тащи, нож-то! А я сейчас их обеих доставлю тебе…
Затаив дыхание, с остановившимся сердцем, с помутившимся взором, слушала я этот разговор, доносившийся до нас из-за плотно закрытой двери. Теперь последние сомнения исчезли с последними же надеждами. Ани была совершенно права. Зеленый и Ведьма приготовились нас зарезать, чтобы сварить из нас суп на ужин наголодавшемуся и прихварывающему Зеленому. Я подняла глаза на Ани. Ее лицо было бело, как белая известь стены. А зрачки от ужаса разлились во всю ширину глаз. Рот приоткрылся, готовый испустить вопль… И вот он раздался — этот неожиданный дикий и пронзительный вопль, заглушивший, казалось, и свист ветра и шум ливня за окном. С выпученными глазами и перекошенным от страха лицом Ани дико кричала отчаянным, пронзительным голосом на всю сторожку:
— Спасите! Помогите! Зарезать хотят… зарезать, помогите, спасите!
Зараженная ее ужасом, я вторила ей в паническом страхе:
— Спасите! Помогите! А-а-а-а!
С шумом распахнулась дверь горницы и стремительно, как молоденькая, вбежала к нам старуха. За нею ее сын. В одной руке он держал большой кухонный нож, в другой за лапки головками вниз двух молодых курочек, отчаянно кудахтавших и трепещущих у него в руке.
И сразу нам с Ани все стало понятным и ясным. И нож, и пленные курочки, обреченные на близкую гибель, и побуждения наших случайных хозяев… Страх, панический ужас и испуг сменились неподдающимся описанию глубочайшим смущением. Не знаю, как должна была чувствовать себя Ани, но что касается меня, то жгучий стыд охватил полымем всю мою маленькую душу.
Очевидно, старуха и ее сын поняли наши крики и ужас совсем превратно. Им казалось, что мы кричали и плакали потому только, что нам было жаль цыплят, которых они хотели зарезать. И оба стали уговаривать нас, утешая тем несложным способом утешения, который применяют, обыкновенно, в таких случаях старшие к детям.
— Не плачьте, девоньки, не плачьте, милые, ведь Божья скотинка да птица на то людям и посланы Господом нашим Творцом Всемилостивым, чтобы питать да кормить нас собою. Что их жалеть-то!.. Так уж им от судьбы указано… — пела своим приятным сдобным голосом старуха, — я и сама-то, по правде сказать, до птицы не больно-то охоча; мы по крестьянству больше щами да кашею пробавляемся, да вот с сыном-то несчастье стряслось, сколько времени животом мается… Вот и надумала его побаловать малость куриным супцем, в деревню сходила, молодок купила, принесла их в узелке то, только что резать надумали, а тут вы, малюточки мои милые, и расплакались и расшумелись, напугали меня, старуху, — и говоря это, она гладила нас то по лицу, то по головке, и утирала попутно своим клетчатым передником наши слезы.
Не знаю, как это случилось, но через час мы были уже друзьями и с недавней «Ведьмой» и с самим лесником Иваном, ее сыном, так опрометчиво принятым нами за лесную нечисть. Наше платье и обувь, между тем, давно просохли. Теплое молоко же с черным хлебом пришлось нам очень по вкусу, и мы с большим удовольствием уничтожали его.
А еще получасом позднее лесник Иван взял нас обеих за руки, меня и Ани, и повел по направлению к «Милому» самой кратчайшей дорогой. Его старуха-мать, стоя на крыльце, махала нам платком, провожая нас своим зоркими молодыми глазами, певучим голосом и добрыми пожеланиями. Дождь к этому времени совсем перестал. Выглянуло солнце.
Миллиардами разноцветных искр заиграли, заискрились дождевые капли на освеженной зелено-бархатистой зелени деревьев. Грозные раскаты давно затихли в отдалении. А золотые зигзаги молний заменились красивой пестрой радугой, чудесным полукругом покрывшей часть неба. Мы недолго шагали по мокрой траве. Чтобы не дать нам промочить ноги, высокий, по-видимому, все еще достаточно сильный, несмотря на недавнюю болезнь, лесник Иван подхватил нас на руки обеих и понес, осторожно прижимая к себе. Теперь он не казался нам уже похожим на Зеленого. Напротив того, я не могла не признаться самой себе, что не видела более добродушного и честного лица. Нам было радостно и хорошо после всех пережитых нами волнений и успокоенные, затихшие сидели мы на руках мерно шагавшего по лесу «доброго великана», как я мысленно окрестила теперь лесника.
Но, за то, дома нас ждала куча неприятностей, как это и можно было предположить. Хватились нас, как оказывается, очень скоро после нашего исчезновения. Искали, кликали, заглядывали во все уголки нашей маленькой усадьбы. Кому-то пришло в голову, что мы пробрались в «Анино». Помчались туда. И, разумеется, вернулись ни с чем. Бабушка, отец, тетя Муся волновались ужасно. Даже граф вышел на этот раз из своего олимпийского спокойствия.
Зато, когда лесник доставил нас домой, прямо на терраску, где в ожидании результатов поисков разосланной за нами прислуги сидели обе семьи, мне влетело не на шутку в первую же минуту моего здесь появления.
— Гадкая девчонка! Это ты, конечно, сбила с толку маленькую графинюшку и потащила ее за собою в лес! — первая налетела на меня, сверкая глазами, тетя Муся.
И строгие взгляды отца обратились ко мне.
— Люся! Люся! Опять? Опять ты принялась за прежние шалости? — произнес он сурово.
Я молчала. Красная, с опущенными глазами, стояла я на пороге веранды в то время, как Аня сидела на коленях своего отца и слушала то, что говорил ей долго и пространно старый граф по-французски.
— Однако, Люся, отвечай же! Зачем ты потащила графинюшку в такую непогоду в лес? — повторил еще строже отец.
Что я могла ему ответить? Правду? Ни за что на свете! Ни за что на свете не решилась бы я выдать Ани, теперь, когда душа моя была преисполнена по отношению к ней такой новой, такой нежной привязанностью, выросшей из жалости бесконечной! От покорного чувства любви и преклонения перед царевной Мигуэль теперь в моем впечатлительном сердце не оставалось и следа. Мигуэль больше не существовала. Мигуэль не было на свете. Была только жалкая перепуганная девочка, маленькая трусливая девочка, нуждавшаяся больше, нежели я сама, в помощи и защите. Такая неразвитая маленькая девочка, боявшаяся видеть русалок, леших, Зеленых и домовых. И эта девочка, виновная во всем происшедшем, боялась признаться в этом, предпочитая, чтобы бранили меня. Чувство незаслуженной обиды обожгло мою душу. Глухо протестовала душа… И все-таки, привычка любить царевну, мою прежнюю дорогую царевну Мигуэль не могла заставить меня отвернуться от нее и сейчас, в эти минуты. Я жалела ее, то есть не ее, мою Мигуэль, конечно, а новую девочку, новую Ани, которая ничем не была ни лучше, ни выше меня. Под впечатлением этого нового зародившегося во мне чувства я совершенно спокойно выслушала приговор отца:
— Ступай в свою комнату и ложись в постель. Чай тебе отнесут туда. Ты наказана.
Граф и старшая графинюшка вступились за меня было, стали просить отца простить меня ради них, ссылаясь на мою юность, неопытность…
Но отец был неумолим. Мне пришлось идти. Когда я взглянула на Ани, у нее не хватило гражданского мужества ответить мне взглядом, и она предпочла спрятать лицо на груди своего отца.
На другой день у нас в доме происходило совещание. Говорил больше всего отец. Бабушка и тетя Муся слушали. И я слушала тоже, сидя как к смерти приговоренная на знаменитом клеенчатом диване в кабинете отца, куда меня позвали в то утро.
— Это уже слишком, это переходит всякие границы, — вырвалось у моего взволнованного не на шутку папочки, — в прошлый раз лодку перевернула, на пруду шалила, вчера в лес убежала без спроса под проливным дождем. Нет возможности доглядеть за нею.
Необходимо пригласить в дом бонну или гувернантку. Положительно, необходимо. И не мямлю какуюнибудь, а строгую взыскательную гувернантку, которая бы взяла хорошенечко в руки Люсю и отучила ее раз и навсегда от ее проказ.
— Верно, верно, Сергей, подхватила и тетя Муся, бросая на меня уничтожающий взгляд. — Сегодня же напишу в Петербург кой-кому из знакомых и пошлю публикации в газеты. Положительно невозможно больше терпеть такие неприятности. От нее ведь смотреть на графа стыдно было вчера. Эта Ани такой цветок, хрупкий и воздушный, а тут наша с ее манерами и замашками уличного мальчугана! Так и вовсе можно было напугать графинюшку.
— Ну, положим, не очень-то напугаешь твою графинюшку, матушка, — неожиданно вступилась за меня бабушка: — небось, нашей Люсеньке несколько очков по шалостям то да проказам вперед даст. Воля ваша, не нравятся мне она что-то. Детского в ней мало. Ну вот, словно кукла французская, так вся на пружинах и ходит. Я уверена, что она Люсеньку скорее испортит, а не Люся ее.
— Все это пустое, мамаша, и дело от этого не меняется, кто портит кого, Люся ли Ани или Ани Люсю, нам трудно разобраться. Люся добрая девочка, но шалунья непозволительная, и гувернантка ей необходима. Гувернантка или бонна — все равно, только я больше дня не позволю бегать ей одной на свободе! — самым решительным образом сказал отец.
Потом меня выслали из комнаты и дальнейшее совещание продолжалось уже при закрытых дверях. О результате его я узнала в тот же день за обедом.
Решено было пригласить ко мне в самом непродолжительном времени новую наставницу. Так постановила домашняя конференция и этого решения бедная Люся уже ни коим образом не могла изменить.
Новая гувернантка являлась теперь фактом, почти свершившимся.
Бедная Люся! Прошла твоя волюшка! Исчезла желанная свобода раз и навсегда. Мне представлялось почему-то новая гувернантка в образе старой, долго не забытой мною немки Амалии, прожившей у нас всего только один день. Ясно и подробно выплывал из недавнего прошлого ее непривлекательный образ, с длинным носом, в клетчатом платке с жиденькой косичкой на голове. И бедное маленькое сердечко билось, билось…
V
Гувернантка
— Ну, Люся, одевайся скорее, едем встречать новую гувернантку.
Веселая свежая, разрумяненная после купанья тетя Муся входит ко мне в детскую с мокрой простыней, переброшенной через плечо, с распущенной косой, болтающейся до колен. Я только что под председательством бабушки докончила выводить карандашом пятую строчку прописи в тщательно разлинованной кем-то из старших для меня тетрадке и собираюсь начинать шестую.
— Как? Уже? — роняю я помимо воли с кислой гримасой. Перед моим умственным взором снова встает образ Амалии, ее лицо, ее нос, ее жидкая косичка и клетчатое платье. Сердце стучит. Сердце говорит этим стуком, что новая гувернантка будет как две капли воды похожа на старую бонну. Хочется зажать уши, зажмурить глаза, броситься на ковер и заснуть, заснуть, чтобы не просыпаться или уж, если проснуться, то услышать: новая гувернантка — чушь, выдумка, ерунда. Новой гувернантки нет, не было и не будет, это сон, один сон, и только!
Но, увы, действительность уже слишком очевидна для меня… У подъезда фыркает Буря, запряженная в старые дрожки, и кучер Василий ухмыляется моей разочарованной физиономии, показавшейся в окне.
— Коли ехать, так ехать, не мешкая. Поезд придет через четверть часа, — слышу я благоразумное замечание тети за моей спиною. — Поезд придет через четверть часа и привезет новую гувернантку, — повторяет кто-то с удивительной ясностью внутри меня. Но делать нечего, надо собираться…
До уездного нашего города, где находится станция, всего две-три версты. Стало быть, к приходу поезда мы, как раз, поспеем. Буря вполне оправдывает свое прозвище. Таким быстрым ходом, как у нее, обладает далеко не каждая лошадь. Тетя Муся наскоро подкладывает косу, надевает шляпу, вынимает из комода мой белый батистовый с оборками капор, чудесно защищающий глаза от солнца, и мы выходим на крыльцо.
Буря бежит так быстро, как и подобает бежать одной лишь буре. Мы едем среди засеянных рожью и овсом полей. Синие васильки мелькают в золотом море хлебов. Если бы это происходило в другое время, непременно выпросила бы разрешения набрать букет этих милых цветов. Но сейчас, не до того… Слишком важен вопрос о новой наставнице, до цветов ли сейчас?! Сижу тихенькая, как мышь, возле тети Муси, когда мы проезжаем Анино. Мельком, как вспугнутый заяц, бросаю взгляд на стильную изгородь графской усадьбы.
Не там ли Ани, не мелькнет ли ее белое платьице где-нибудь среди заросли деревьев кустов?
Нет. Тишина и пустота всюду. Нет нигде Ани. Ни царевны Мигуэль нет тоже нигде. Недавние встречи с ней кажутся мне сном в эти минуты… А чудесный миф о жестокой и прекрасной царевне уже не пленяет, не манит меня. Первое разочарование маленькой Люси чувствуется скорее инстинктивно, но переживается, тем не менее, чрезвычайно тяжело.
А вот и город. Станция. Обычная суета, сутолка и шум.
— Как, поезд уже пришел? — удивляется тетя Муся.
— Сейчас, только что, опоздали барышня! — говорит с любезной улыбкой наш знакомый начальник станции, приподнимая красную фуражку.
Тетя Муся досадливо краснеет. Ах, она так не любит опаздывать! У меня же является вдруг смутная надежда. — А вдруг не найдя никого встречающих, новая гувернантка обиделась, села обратно в вагон и ждет только отхода поезда, который повезет ее обратно.
— Муся, Муся, поедем домой, — шепчу я в волнении, дергая за рукав мою молодую тетушку… — ты не видишь разве — никого нет.
Но что это с нею? С протянутой рукой она мчится куда-то вперед…
— Анна Афанасьевна, — кричит она издалека, — сюда, сюда! Как несносно право, что мы опоздали вас встретить!
— А а… здравствуйте, красавица моя! Здравствуйте, деточка. Вот выросла-то, вот похорошела-то, невеста совсем. А ведь думать надо, недавно еще как будто, на руках вас держала. Покажитесь, умница, покажитесь, красавица моя!
Я слушала и не верила ушам, глядела на стоящую перед нами особу женского пола и не доверяла собственным глазам. Господи! Да разве бывают такие гувернантки на свете!
Ее голос звучал на всю платформу подобно громовым раскатам, а лицо ее… Нет, никогда не забуду я этого лица! Это были черты мужчины под дамской прической и под дамской шляпой, съехавшей набок. Это красное, как спелый томат, лицо так и лоснилось от жары, так и сверкало всеми своими капельками пота, выступившими на лбу. Колечки пегих волос прилипли к нему, а толстые губы с заметными усами над верхней улыбались до ушей добродушной улыбкой. В одной руке она держала пестрый вышитый ридикюль, в другой какой-то узел и размахивала и узлом и ридикюлем до такой степени, что проходившие мимо нас люди с удивлением поглядывали на нее. Прибавлю ко всему, что незнакомка была огромного роста, и широте плеч ее мог позавидовать любой чемпион мира.
Подле этой почтенной дамы стояла худенькая, невысокая особа, показавшаяся мне на первый взгляд девочкой лет пятнадцати. Ее бледное личико носило следы недетского утомления, а большие умные голубые глаза уставились на меня внимательным, зорким взглядом.
— Вот моя Ганя, рекомендую! — произнесла неведомая мне Анна Афанасьевна своим невозможным басом, выставляя худенькую особу впереди себя.
Тетя Муся крепко сжала руку Гани и проговорила ласково:
— Добро пожаловать! Добро пожаловать, мы так давно вас ждали.
Чуть-чуть краснея всем своим некрасивым, но умным и привлекательным личиком, Ганя ответила не то извиняющимся, не то оправдывающимся тоном:
— Не могла раньше… Честное слово! С конторой своей покончить надо было. Нельзя же было так бросить и уехать, не сдав отчета, не заявив никому.
Голос у нее, как и лицо, был удивительно приятный. И мне она понравилась сразу, в то время, как ее огромная мужчинообразная спутница вселяла мне какую то непонятную антипатию и страх. Вдруг глаза почтенной Анны Афанасьевны увидели мою миниатюрную особу. И вмиг ее маленькие, заплывшие от жира глазки, приняли самое умиленно выражение.
— Цыпочка! — протянула она, и сладчайшая улыбка еще шире растянула ее огромный рот. — Да неужто ж эта и есть будущая воспитанница! Крошка какая. Поцелуемся, деточка!
И две огромные руки, опустив мешок и узел на пол платформы, протянулись ко мне с явным намерением меня обнять.
«Новая гувернантка! — вихрем промчалось в моей голове, — так вот оно что! Сомнений быть не может раз она назвала меня будущей воспитанницей. Новая гувернантка! Какой ужас! Какой ужас!» Я взглянула с нескрываемым страхом на басистую великаншу и попятилась, было, назад. Но в тот же миг две сильные руки подхватили меня на воздух, а что-то влажное, горячее и рыхлое прикоснулось к моим зардевшимся щекам. Потом она поставила меня на доски платформы и забасила снова:
— Очень рада познакомиться, деточка… Да и худенькая же какая, Господи Боже мой, да как же вы кормите-то ее, Марья Сергеевна? Ну, что моя Ганя — ледащая, так тому мы не виною. Шутка ли в душной конторе по целым дням сидеть… А тут на вольном-то воздухе куда как привольно! Толстеть бы да откармливаться за милую душу, а она Люсенька-то ваша, что твой цыпленочек чахлый! Моей Гане как есть под пару… Ха, ха, ха, — и почтенная Анна Афанасьевна захохотала так неожиданно и громко, что тетя Муся, а за нею и молодая спутница великанши невольно смутились и покраснели до ушей.
— Однако… пора ехать… — произнесла нерешительно тетя Муся.
Огромная гувернантка так энергично закачала головой, что ее старомодная шляпа, державшаяся и без того как говорится, на «честном слове», теперь окончательно грозила свалиться у нее с головы.
— Носильщик! Носильщик! — закричала она таким басом на всю платформу, что разгуливавшие тут же поблизости какие-то барышни и гимназисты, фыркнув, бросились врассыпную. Появился носильщик с плетеной корзиной в руке, и, сбежав с перрона вокзала, стал рядиться с извозчиком.
— К Сергею Сергеичу в «Милое» губернантку свезти, — бесцеремонно кричал он на всю площадь.
Нравы у нас в провинции были самые патриархальные: не только далеко вокруг нашей усадьбы знали нас самих, но знали и то, что в дом моего отца была приглашена новая воспитательница для маленькой Люси, знали это и соседи помещики и весь наш уездный городок, задолго еще до ее приезда.
Между тем великанша гувернантка взгромоздилась уже на сидение извозчичьей пролетки и, приказав носильщику поудобнее пристроить у нее в ногах багаж, пригласила садиться с нею рядом и ее молодую спутницу.
Мы же с тетей Мусей проследовали к нашему собственному экипажу, в котором, на мое счастье, места было только на двоих и, таким образом, новая, гувернантка с барышней должны были ехать отдельно. Всю дорогу я чувствовала себя как на горячих угольях. Беспокойно кружились в моей маленькой голове мысли вокруг одного и того же — гувернантки.
Нет, положительно она не нравилась мне, положительно будила во мне какое-то смутное, глухое отвращение: все в ней мне было антипатично; и лоснящееся от жира и пота лицо и огромный крикливый рот, и полуседая гривка волос, прилипшая ко лбу под ее изумительно комичной старомодной шляпкой. И этот ридикюль салопницы, расшитый пестрым гарусом с кожаной ручкой!
Ее зычный бас пугал меня, а ее манеры извозчика внушали настоящий ужас. Фрейлин Амалия казалась ангелом, случайно слетевшим с неба по сравнению с ее спутницей. Ах, теперь я многое бы дала лишь бы вернуть тихую и незлобивую Амалию, с ее деликатною речью и кротким бесцветным немецким лицом!.. Я так ушла в мои мысли, что и не заметила, как мы добрались до дома. И только въезжая в липовую аллею, и, обернувшись назад, я увидала подпрыгивающую позади нас на извозчичьей пролетке столь угнетавшую меня огромную фигуру Анны Афанасьевны и зашептала обращаясь к тете Мусе, и так тихо, чтобы кучер Василий не мог меня услышать:
— А худенькая это — ее дочка?
— Чья дочка? — изумилась моя спутница, очевидно, думавшая тоже в это время совсем о другом.
— Да, гувернанткина дочка… Ганя… она у нас тоже останется?
— Останется, останется, конечно! — так же рассеянно отвечала опять тетя Муся.
— А ты почему знаешь гувернантку Анну Афанасьевну? — не унималась я, съедаемая тревогой и любопытством.
Тетя Муся взглянула на меня далекими глазами замечтавшейся девушки и вдруг вся как-то прояснилась.
— Ты про кого, Люська, говоришь?
— Про новую гувернантку! Про Анну Афанасьевну. Ты и раньше ее знала?
— А! — протянула не то изумленно, не то насмешливо моя молоденькая тетка и вдруг расхохоталась.
— Ну и глупышка же ты, Люська, — лукаво, блеснув глазами, протянула она.
Я обиделась…
— Будешь глупышкой, когда пригласят, такую.
— Ха, ха, ха! — самым искренним образом снова рассмеялась тетя Муся.
Я окончательно рассвирепела от этого смеха.
— Не буду любить такую… Противная она… хуже Амалии… Амалия не солдат, а эта, эта… Откуда выкопали такую?… Откуда? — со сдержанной злостью твердила я.
Но чем больше я злилась, тем веселее делался смех тети Муси. Сквозь непрерываемый хохот она давала мне отрывистые сведения о гувернантке. Анну Афанасьевну она, Муся, знает давно. Когда еще она была ребенком, Анна Афанасьевна приходила в гости к бабушке. Потом уезжала на родину и там обеднела. Теперь должна поступить на место. Она, правда, смешная, но хорошая и добрая на редкость.
— Не хочу такую хорошую. Терпеть ее не могу, — твердила я.
— Люся! Люся! — мгновенно меняя тон и перестав смеяться, строго осадила меня тетя Муся, — вспомни фрейлейн Амалию и Филата… Помнишь?
О роковые, полные значения слова!..
Мгновенно буйный гнев стихает в моей душе и дает место тихому горю… Это горе положительно лишает меня возможности злиться и бунтовать.
Между тем, наша пролетка останавливается у крыльца. Я быстро спрыгиваю с нее и мчусь по направлению плющевой беседки. Эта плющевая беседка — мое пристанище в минуты детского горя и невзгод.
Там валюсь на скамейку, затыкаю уши, чтобы не слышать этого убийственного баса и лежу без мыслей, без слез, погруженная в какое-то оцепенение с пустой головой и зажмуренными глазами. Лежу долго, бесконечно долго, до тех пор, пока кто-то легко и нежно касается моей головки и перебирает мои волосы.
— Деточка, зачем вы убежали? Разве вам не скучно одной? — слышу я нежный тихий голос. Открываю глаза. Передо мной тоненькая Ганя. Глаза ее с ласковым сочувствием устремлены мне в лицо. Губы улыбаются такой тихой ясной улыбкой, а нежные пальчики осторожно перебирают мои непокрытые вихры. В то же время я слышу доносящийся до плющевой беседки громовой бас гувернантки, аккомпанируемый звоном чайной посуды. Понимаю сразу: пьют чай на балконе и говорят обо мне.
— Она там? — спрашиваю Ганю, протягивая палец вперед.
— Кто?
— Новая гувернантка.
Ганя улыбается:
— Там!
— Не хочу ее! — говорю я с ужасающей ее, Ганю простотою. — Зачем у вас такая мама, — прибавляю дерзко и вызывающе гляжу ей в лицо.
Ганя смущается… И молчит с минуту. Потом говорит:
— Она добрая, очень добрая… Люсенька, вы еще не знаете ее. У нее только внешность такая… энергичная, а на самом деле, если бы вы знали, что это за ангел по доброте!
Но я не соглашаюсь.
— Нет, нет!
— Вот вы — ангел, — говорю я решительно и внезапно обвиваю руками шею Гани и целую ее бледные щечки несколько раз под ряд. Тут же приходит в голову мысль о madame Клео и Лили, живущих в графской усадьбе, и говорю ей вслух с затаенной надеждой.
— Вот хорошо было бы, чтобы и вы остались у нас. С вами мне было бы приятнее, чем с вашей мамой. Вы молоденькая и, должно быть, очень, очень добрая… А вы играете в серсо?
— Играю!
— А вы скоро умеете в пятнашки бегать?
— Скоро… Да очень скоро, Люсенька.
— Догоните меня!
И не медля ни минуты, я соскакиваю c дивана, кубарем скатываюсь со ступенек беседки и мчусь по аллее.
Я впереди. Ганя за мной. Она, действительно, умеет хорошо бегать. Потому что, в несколько секунд уже догнала меня, и мы обе с хохотом валимся на траву и барахтаемся в ней обе. Потом, осененная свыше приятной мыслью, я предлагаю Гане:
— А теперь в серсо.
— В серсо так в серсо! Идет!
Еще несколько минут, и кольца серсо летают как птицы над нашими головами. Ганя вскрикивает как девочка каждый раз, что ей удается поймать концом палки пестрый обруч серсо.
Потом мы раздобываем мяч и с серьезными, сосредоточенными лицами играем при помощи его «в классы».
Я не могу не заметить одного: Ганя взрослая, но увлекается не менее меня, девочки, игрою. Она раскраснелась, даже глаза ее блестят, и все лицо ее стало от того еще более привлекательным.
Теперь я уже не думаю больше о несимпатичной мне гувернантке. Проходит еще час и я уже по уши влюблена в Ганю. Не отхожу от нее ни на шаг. Вместе обегаем скотный двор, конюшни и птичник. Забегаем в сарай, взлезаем на сеновал… Карабкаемся на голубятню. Ганя всему радуется. Всем восторгается с детским простодушием. А между тем она почти старуха, ей двадцать семь лет по ее словам.
— Двадцать семь? — восклицаю я с неподдельным огорчением, — а я думала вы молоденькая.
— Это ничего не значит, — отвечает она, — я люблю деток, люблю их веселье и шалости. Ну да, шалости, если они невинны. А бегать и прыгать люблю большие, нежели иные дети.
И она на деле доказывает это.
Боже, где мы только не побывали в этот вечер! Даже успели сбегать в лес к Ивану леснику и к его матери с которым у меня теперь установились самые приятельские отношения. Только к самому ужину вернулись домой.
За столом сидела среди членов моей семьи и новая гувернантка. Но я мало обратила внимания на нее. Ах, мы обе так устали, и я и моя новая взрослая подруга Ганя. Иначе, как подругой и сверстницей, я положительно не могла ее считать. Разгоряченные, красные со свежими, довольными лицами мы с завиднейшим аппетитом убирали за ужином к немалому удовольствию бабушки холодных цыплят, колбасы домашнего производства и желтый румяный варенец.
— Наши-то девочки, как будто и совсем познакомились в добрый час сказать, — пробасила Анна Афанасьевна, умильно поглядывая своими маленькими заплывшими глазками то на меня, то на Ганю.
— Потому что я люблю Ганю, — неожиданно ни к селу ни к городу выпаливаю я, добросовестно обгладывая лапку цыпленка.
— Вот и славно, вот и расчудесно, моя цыпочка, — неизвестно почему обрадовалась гувернантка и снова раскатилась на всю комнату своим хохочущим басом.
Бабушка, папа и тетя Муся, присутствовавшие за столом, улыбались также.
— Досадно только, что завтра придется уезжать! — звучит в моих ушах минутой позднее снова грубый бас гувернантки.
— Как завтра? Ганя уедет завтра? Уже завтра? Не может быть! Не может быть! — лепечу я с искренним отчаянием. И сразу теряю аппетит.
Мои родные переглядываются с улыбками:
— Что делать! Так надо… Надо жить не так как хочется, а как Бог велит, милая Люсенька, — говорит бабушка. Ганя низко наклоняет голову над тарелкой. Мне кажется обидным, что она так легко может покинуть меня. Без тени сожаленья как будто, а между тем как хорошо нам было с нею вдвоем.
Обиженная ухожу в детскую после ужина. Горничная Ольга раздевает меня.
— Позови Ганю… — шепчу я ей тихо уже лежа в своей мягкой, уютной кроватке.
— Ладно, постелю постель новой гувернантке, тогда и позову — соглашается Ольга.
— Постель гувернантке? Значит, она будет спать со мною? — с отчаянием говорю я.
— Старая барыня так приказали! — невозмутимо отвечает Ольга.
О, Господи! Этого еще не доставало!
В моей маленькой уютненькой детской поселится эта огромная, неприятная мне особа с басистым голосом, с шумными манерами и лоснящимся от жиру лицом. Но ведь это же ужас. Это… это… Моя мысль отказывается подсказать, что это такое. Я валюсь головой в подушки, зарываюсь в них лицом поглубже и стараюсь ничего не слышать и не видеть. Теперь и приход самой Гани для меня не мил. Я рассеянно и холодно целую ее милое, личико. Что мне пользы теперь в ней!.. Завтра на заре, пока я еще буду спать, она уедет. И я никогда не увижу ее больше. Ну и пусть уезжает, раз не желает остаться, несмотря на все мои просьбы, со мною.
И я совсем равнодушно по-видимому отвечаю на ее поцелуи, в то время как сердце мое замирает от боли: так бы, кажется и вцепилась в ее платье и ни на шаг не отпустила бы ее от себя. Чтобы утешить меня, она начинает мне рассказывать историю. Хорошую такую жалостную историю о молодой девушке сироте, которая чуть ли не с детских лет принуждена давать уроки и служить в конторе, чтобы содержать старую мать. Под ее ровный тихий голос я засыпаю. Засыпаю крепко и сладко здоровым сном набегавшегося за день ребенка.
Просыпаюсь, открываю глаза и вспоминаю сразу все происшедшее. Приезд великанши гувернантки, дружбу и веселое времяпровождение с Ганей и мое с нею прощанье… Вспоминаю и то, что ее уже нет… Она уехала… Слезы непроизвольно выступают у меня на глазах и текут по щекам. Я не плачу, не хочу плакать, но слезы текут сами собою. Сквозь их пелену бросаю взгляд в ту сторону, где находится постель гувернантки. В голове мелькает мысль: Сейчас, сейчас увижу ее — большую, страшенную, красную…
И вот слезы останавливаются сами собою.
В полумраке комнаты, созданном опущенной синей шторой, я вижу нечто совсем другое. Что-то маленькое и хрупкое, свернувшись калачиком, лежит в постели гувернантки. А с подушки свешивается какой-то странный предмет. Не то коса, не то черный жгутик. Радостное предчувствие заставляет сильно забиться мое неугомонное сердце. Вскакиваю с постели и, стрелой перелетев комнату, бросилась на чужую кровать.
«Так и есть, Ганя! Не уехала! Не уехала, пожалела меня, значит, осталась на день, может быть, на два, на три на неделю…»
И радужная надежда уже плетет свой душистый пестрый венок…
— Ганя! Ганя! — кричу я, вся охваченная радостным волнением, — Ганя, Ганя! Проснитесь скорее, я здесь, я с вами!
Девушка вздрагивает от неожиданности, открывает испуганные глаза, такие милые, голубые, добрые глазоньки и, узнав меня, неожиданно прижимает к себе.
— Ну, вот — наконец-то догадалась, маленькая Люся! — говорит она между поцелуями.
— Что догадалась? Что? — делаю я большие глаза.
Она смотрит на меня пристально и вдруг начинает неудержимо смеяться.
— Да, ведь гувернантка то твоя не мама, а я.
— Что-о-о-о! Что вы сказали? — шепчу я, не смея еще довериться моему слуху.
— Гувернантка — я, — повторяет Ганя, — а мама только провожала меня, чтобы устроить у вас. Она страшно меня любит, Люся, и очень беспокоилась, отправляя меня на место. Сегодня она уехала с первым поездом на заре, обратно в Петербург, в тот дом, где служит экономкой, я ее проводила, и как видишь, улеглась снова в постель. Ну, что ты рада, маленькая, что я остаюсь с тобою?
Рада ли я? И она еще могла меня спрашивать об этом, моя милая Ганя!
Молча, без слов, обвила я ручонками ее шею и стала целовать без конца ее щеки, лоб, нос и глаза.
А она с тихим, счастливым смехом возвращала мне мои ласки, гордая сознанием своей победы над сердцем такой взбалмошной и характерной девочки, какой была в то время ваша покорная слуга.
Потом мы стали одеваться и умываться взапуски, кто скорее. Молились вместе Богу перед большим образом Нерукотворного Спаса. Пили молоко на террасе. А там начинался рай. Рай веселых прогулок, бесед и игр с Ганей, с моей добренькой, с моей тихой скромной Ганей, к которой я успела привязаться, как к родной.
Конец первой части
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ЕЕ ОТРОЧЕСТВО
I
Пестрый день
Зима. Славная, снежная, студеная, такая мягкая с ее морозцами и с белым лебяжьим пухом, рассыпанным по полям. Как-то незаметно она наступила, как-то легко и неслышно подкралась, словно на цыпочках, с шорохом морозца в лесу и в поле с легким ломким треском речного льда. Люблю зиму. Люблю ее белые невинные сугробы, пощипывание колючего студеного воздуха, и всю ее северную покоряющую глаз красоту!
Маленькие санки стрелой несутся по белой, как сахар, дороге. Быстро перебрасывая ногами, летит Буря. Василий, в русском желтом ямщицком тулупе, туго опоясанный красным поясом, поворачивает ко мне улыбающееся из-под круглой шапки лицо.
— Любо ль, так-то, барышня Люсенька?
— Еще, еще быстрее, Василий, миленький. Ой, как хорошо! — кричу я.
Но темные брови Гани хмурятся…
— Не так скоро, не так скоро… Долго ли до греха, можем упасть… разбиться.
— Нет, нет, — звонко возражаю я, — ни за что не упадем, ни за что не расшибемся. Ни за что! Василий опытный, он знает! Он все знает.
И опять несемся… Несемся так быстро, что захватывает дыхание в груди. Безумно радостно, беззаветно хорошо мне в эти минуты!
Эти две-три версты, отделяющие «Милое» от «Анина», мы минуем в какие нибудь пятнадцать минут. Ужасно короткий срок для меня, ненасытной любительницы такой отчаянно быстрой скачки! Вот подкатили к стильной ограде графского сада. По усыпанной желтым песком поверх заледенелого снега дорожке мы идем к главному входу. Чьи-то смеющиеся рожицы прилипли со стороны комнат к оконным стеклам. Забавно сплющены побелевшие носы. Сверкают издали белые зубы. Я машу им муфтой. Они машут руками. Бесшумно распахивается перед нами дверь. Старый почтенный Антон впускает нас в вестибюль, меня и Ганю. Здесь топится камин. С красных стен приветливо глядят оленьи головы стеклянными глазами, ветвисто раскинув служащие вешалками рога. И мохнатое огромное чучело мишки, бурого медведя, протягивает вперед серебряное блюдо с визитными карточками.
Выбегают Ани, Этьен, Вадя и Лили. За ними степенно выплывает Марья Клейн, самая большая из нашей детской компании, а минутой позднее живая, подвижная madame Клео встречает нас, с озабоченным видом спрашивая Ганю, не слишком ли холодно на улице, не хотим ли мы выпить чаю с ромом или глинтвейну, прежде нежели отправиться в классc.
Мы занимаемся вместе, вот уже скоро будет три года, я и дети д'Оберн вместе с их неизменной подругой Марией Клейн. Сам старый граф с двумя старшими дочерьми каждую осень уезжает за границу и возвращается оттуда лишь поздней весною. Обе старшие графинюшки находятся при нем безотлучно. Они посещают какие-то курорты за границей, какие-то санатории. Сыновья же и Ани остаются здесь.
Граф д'Оберн придерживается того мнения, что детей, даже мальчиков, до старших классов нужно воспитать дома. Девочкам же давать исключительно домашнее воспитание. И в этом он сумел убедить бабушку и отца. На семейном совете решено было учить меня вместе с обоими графчиками и Ани. Марию Клейн, дочь управляющего, тоже приобщили к нашему классу, несмотря на то, что ей уже стукнуло пятнадцать лет. Но знала она по научным предметам не больше нас, десяти и двенадцатилетних малышей.
Из уездного города, где было реальное училище и частная женская гимназия, к нам ходил учитель Павел Павлович Вознесенский который преподавал нам русский язык. Другой учитель, господин Кук — математику, географию, физику и естественную историю. Ганя проходила с нами русскую историю, всеобщую и немецкий язык. Батюшка, отец Герасим протоиерей городского собора, давал уроки закона Божьего. Madame Клео — французского языка. Кроме того, в доме жила гувернантка англичанка мисс Гаррисон, когда-то вынянчившая покойную графиню и теперь жившая на покое. С нею мы занимались английским языком. Приезжал, кроме того, из города учитель танцев и учительница музыки, ужасно вспыльчивая маленькая крикливая особа, когда-то подававшая большие надежды, но вместо страстно желанной ею оперной сцены попавшая, к ее великому разочарованию — увы! — только в число преподавательниц музыки. Madame Клео, недурно рисовавшая, учила на с еще, помимо французского языка, и этому изящному искусству.
Ежедневно ровно в девять часов к подъезду нашего дома в «Милом» лихо подкатывали сани, запряженные Ветром или Бурей, и мы с Ганей, успевшие к этому времени встать и напиться кофе с домашним печеньем, садились в них и катили на урок в графскую усадьбу.
До часа дня там шли непрерывные занятия. В час же мы завтракали. Потом гуляли и в три снова возвращались в классную. И снова продолжались уроки вплоть до 5 часов.
В пять приезжал за нами Василий. И Буря, пофыркивая от удовольствия, проворной рысью мчала нас к дому. А там обед среди родной дружной семьи, около милой Гани, в которой я буквально не чаяла души, приготовление уроков к следующему дню и уютная теплая постелька в той же милой детской, озаренной мягким светом голубого ночника…
— Люся! Люся! У нас новость. Кук уходит. Кука переводят в Петербург. А у нас будет новый учитель, тот самый, который заменил Кука уже в реальном и в женской гимназии, — громко кричит Вадя, просовываясь из-за спины Лили в прихожую, где мы с Ганей сбрасываем в это время наше верхнее платье.
За последние три года Вадя очень мало изменился. Такой же упитанный, краснощекий, забавный постоянно повторяющий слова и действия своего лучшего друга Лили, — словом, та же маленькая обезьянка, очень малоразвитая для своих десяти лет. Мы ровесники с Вадей, но я дружу больше с его старшим братом, Этьеном. Это настоящий маленький джентльмен и рыцарь до кончика ногтей. Рыцарь в полном смысле этого слова, несмотря на свой юный двенадцатилетний возраст. Он заступается за слабых, не дает никого в обиду и крайне строг и сдержан по отношению к самому себе. Учится он прекрасно и всегда очень охотно поясняет нам непонятое нами на уроке. Этьен — любимец старших, наших воспитательниц и учителей. Зато Лили и Вадя это двое «enfants terribles» (Ужасные дети)… Учатся они из рук вон скверно и шалостями своими возмущают всех. Частенько и я присоединяюсь к ним, а порой и Ани. Но Мария Клейн никогда. Мария благоразумна, как взрослая, и практична, как настоящая маленькая немка. Но у нее нет ни каких способностей к ученью, и этим объясняется то, что она, такая большая девочка, идет по части знаний наравне с нами. Она по-прежнему, как и три года назад, обожает Ани, любит ее той неподкупной собачьей привязанностью, которая не умирает с годами. Она видит все недостатки Ани и все-таки любит ее. Впрочем, Ани создана, кажется, для того, чтобы быть любимой всеми. Она слишком хороша собою и обаятельна, чтобы не привлечь к себе все сердца. И слишком привыкла к этому поклонению с детства. Но странное дело… Теперь она не вызывает уже во мне той смутной, заоблачной любви, которую я питала к ней, будучи семилетней малюткой. Я любила в ней мою Мигуэль-царевну, гордую, смелую и жуткую… И когда на месте нее увидела смешную, трусливую, жалкую девочку, любовь эта исчезла, умерла в тот же миг.
Царевна Мигуэль исчезла. Осталась Ани, одиннадцатилетняя девочка Ани, с ее большими недостатками и маленькими достоинствами. И ее влияние на меня давно исчезло.
Дети д'Оберн и Мария были особенно оживлены нынче. Мисс Гаррисон, старая, седая англичанка, заменяющая хозяйку в доме во время отсутствия графа, величаво выплыла из задних комнат.
— Здравствуй, девочка, — говорит она, обращаясь ко мне, с заметным акцентом, как-то чересчур законченно кругло произнося слова.
Она вся седая и величественная. Длинный нос, тонкие губы и старушечьи морщинки на скомканном от времени и многих забот лице Я ей целую руки. Мы, дети, ей все целуем руку. Она здесь нечто вроде бабушки или старой тетушки в доме. Живет в семье д'Оберн более сорока лет.
Мисс Гаррисон отвечает мне поцелуем в голову и сдержанно здоровается с Ганей. Это сдержанное отношение к молодым наставницам у нее в натуре. Она не признает авторитета педагогичек, которым еще не минуло сорока лет, и на madame Клео и Ганю смотрит как на девочек.
Потом все идем в классную.
Первый урок Вознесенского длится с десяти до одиннадцати. Сам Вознесенский очень милый, веселый, и мы все любим его. Он недавно только окончил университет и не утерял еще веры в будущее и любви к преподаваемому предмету. После скучного синтаксического разбора и диктовки заставляет нас декламировать избранные стихотворения классиков. Мария Клейн поражает его своей деревянностью исполнения. Она знает всегда все «на зубок», но как-то рубит, а не читает стихи. Лили и Ани очень ленивы по натуре и с грехом пополам знают урок. Зато Этьен, любимец мисс Гаррисон, покоряет нас всех своей декламацией.
Сейчас он читает «Дары Терека»… Весь Лермонтов с его мятежной неспокойной душой истинного гения сказывается в этом полном прелести поэзии, мощи и красоты стихотворении.
«Я примчу к тебе с волнами
Труп казачки молодой»…
С заалевшими щеками, с блистающими глазами декламирует мальчик. Как он хорош в эти минуты, каким неподдельным восторгом дышит каждая черточка его выразительного лица… Он так красиво говорит об «увесистых громадах», о «речных валунах», об этом трупе красавицы с бледным лицом и размытой косой, что невольно видишь мрачные кавказские вершины, и бурно плещущий пенистый Терек, и могучий седой Каспий, Каспийское море, изображенное так образно в лице величавого старца у поэта, — все это видишь в своем воображении, и когда, подняв свой нежный голос, дрогнувший от сознания всей прелести произносимого, Этьен заканчивает:
«Он взыграл, веселья полный,
И в объятия свои
Набегающие волны
Принял с ропотом любви»…
Мы молчим несколько минут, все еще очарованные, притихшие, и смотрим на Этьена как на какое-то особенное существо. Мисс Гаррисон, присутствующая неизменно на уроках, в то время, как Ганя и madame Клео, если они свободны от часов занятий, работают или читают в другой комнате, мисс Гаррисон первая нарушает молчание, обращаясь к Этьену: — Пойди сюда, мой мальчик, и поцелуй меня!
И когда разрумяненный, взволнованный этой косвенной похвалой, юный графчик идет к ней, Павел Павлович говорит, провожая его ласковым взглядом:
— Очень хорошо. Очень хорошо. Много чувства, много души… Прекрасно, молодой человек, прекрасно.
— Ничего нет хорошего, — шепчет Лили, очень завистливая по природе. Ани соглашается с нею.
— Люся лучше может, — тряхнув кудрями, говорит она так громко, что мисс Гаррисон грозит ей пальцем, а Павел Павлович улыбается. — Ну-с, Люся, очередь за вами, совсем из иного жанра возьмем. Басню «Мартышка и очки» прочтете? — обращается он ко мне.
Ага! Это я понимаю! Лучшего выбора он не мог сделать. Басни это — моя стихия, и, нужно мне отдать справедливость, читаю я их хорошо. Я имею какую-то исключительную способность перевоплощаться в изображаемое лицо. В одну минуту Люся исчезнет. Появляется на ее месте забавная мартышка, веселая, глупенькая, смешная. Вхожу окончательно в свою роль нынче и играю лицом, чего вовсе не требуется, однако, на уроке. Мисс Гаррисон оставляет вязанье и стучит длинной деревянной спицей по столу.
— Люся, перестань кривляться! — слышу я. Но даже и не смотрю в ее сторону.
Вижу едва уловимую улыбку на лице нашего молодого учителя, вижу открыто смеющиеся личики детей и закусываю удила, как говорится, уже гримасничая теперь всем моим чрезвычайно подвижным лицом, имеющим сейчас, действительно, немалое сходство с мордочкой мартышки, о которой говорится в басне.
К общему неудовольствию, заканчивается урок. Через десять минут придет батюшка, отец Герасим, и будет спрашивать нас заданную нам к нынешнему дню библейскую историю о Содоме и Гоморре. Этот урок я не успела выучить вчера: читала весь вечер «Давида Копперфилда» и, когда Ганя спросила меня, выучила ли я про Содом и Гоморру, ответила преспокойно: «Да». Но мой успех на уроке русского языка был так очевиден и так приподнял мне мое настроение, что я менее всего думаю о гибели Гоморры и о жене Лота, с которой что-то происходит во время этой гибели, но что именно — решительно вспомнить не могу.
Ах, да не все ли равно в сущности, когда на душе весело и сердце стучит задорным, молодым стуком. Хочется нестерпимо выкинуть что-нибудь из ряда вон выходящее, хочется несказанно проявить свое молодечество, удаль. Наклоняюсь к уху моей соседки Лили и шепчу.
— Передай Ваде — пойдем к телефону.
Словно электрический ток пробегает по ней. Глаза загораются сразу…
— А Ани можно? — спрашивает таким же шепотом.
— Конечно, и Ани. Только, чтобы Этьен не знал и Мария. Отговаривать будут, терпеть этого не могу.
Мы едва можем дождаться той минуты, когда, пожав на прощанье руку, раскланявшись с нами, мисс Гаррисон и Вознесенский.
Я, Лили, Ани и Вадя бежим в залу, большую двусветную белую залу, с колоннами и хорами, лучшую комнату дома, купленного дальним предком графа у предка какого-то русского вельможи. Здесь мы между уроками играем в мяч, бегаем и резвимся. Здесь наши воспитательницы оставляют нас одних. Отсюда выход в приемную, из приемной в вестибюль.
Этьен повторяет урок для батюшки. Мария лютеранка и занимается Законом Божиим дома у матери в те часы, когда к нам приходит священник. Но нам четверым не до повторения урока. Быстро и незаметно проскальзываем в дверь. Еще дверь, и мы в вестибюле.
Подле мохнатого мишки с подносом в лапах находится телефон.
Плотно заперев дверь в приемную, мы группируемся подле аппарата.
Едва удерживаясь от смеха, я выступаю вперед. Нажимаю кнопку. Барышня тотчас же отзывается с главной станции.
— Allo!
Делаю голос сладеньким и умильным на редкость.
— Барышня, номер 14–25, пожалуйста!
— Готово.
— Слушаю.
— Колбасная, да?
— Что угодно?
— Десять десятков сосисок пришлите в усадьбу д'Оберн.
— Угощение рабочим? — слышу оттуда.
— Да, да, да!
Мои сообщники давятся от смеха. Ани смотрит на меня влюбленными глазами и восхищается вслух моим остроумием. Я подаю им знак молчания и снова нажимаю кнопку.
— Барышня (голос мой еще слаще в данную минуту), барышня, дайте пожалуйста 1—33.
— Готово!
— Казенная лавка, — слышу густой бас у левого уха.
— Да, да… Просим немедленно прислать дюжину бутылок водки в Анино, усадьбу графа д'Оберн.
— Слушаю, ваше сиятельство, — отвечает бас, внезапно смягчая свой голос до тенора в силу своего почтения, очевидно, перед сиятельным заказчиком.
— Ха-ха-ха, — давятся от смеха Ани, Лили и Вадя. У последнего даже слезы выступили на глазах. Мы все в восторге.
Напряжение достигает высшего своего пункта; хочется завизжать от восторга и волчком закружиться по комнате.
Вешаю трубку и опять хватаю ее…
— Дровяной двор, пожалуйста… — говорю я, предварительно нажав кнопку.
Но барышня хочет более точных сведений и требует номер. Лили лихорадочно перелистывает телефонную книгу-список абонентов, куда я вчера еще успела заглянуть «на всякий случай» и запомнить некоторые нужные для меня номера.
— Ага, вот он нужный номер. Ура! — приходит она снова в восторг неописуемый.
Звоню на станцию, прошу соединить снова с лесной биржей, называю номер.
Оттуда отзываются не скоро. Все занято, занято. Теряю терпение. Звоню опять. Наконец-то!
— Получите заказ. Пять сажен дров в усадьбу д'Оберн. Привезите поскорее!
— Слушаю-с.
Дальнейшее все идет как по маслу.
Во время урока батюшки в дверь просовывается встревоженное лицо madame Клео.
— Мисс Гаррисон! Мисс Гаррисон! — зовет она. — Там принесли заказ из колбасной. Вы приказывали?
Я тихонько фыркаю, закрывшись рукою. Ани краснеет до ушей и дрожит от смеха. Вадя и Лили гримасничают неимоверно, чтобы не разразиться самым неудержимым хохотом.
Отец Герасим замечает ваше приподнятое настроение. Его опытный преподавательский взор сразу находит виновную.
— Люся, — обращается он ко мне, — расскажите, девочка, что вы знаете о бегстве Лота и его семьи.
Что я знаю? Ничего не знаю. Кроме того разве, что сейчас вернется Мисс Гаррисон, посидит немного и ее вызовут снова, чтобы принять дюжину бутылок водки, которые должны быть присланы с минуты на минуту из казенной лавки из города. И знаю также, что подъедут скоро два воза с дровами. Ха-ха-ха! И вся трясусь от затаенного смеха. А про Лота или семью Лота я ровно ничего не знаю.
Этьен, сидевший за столом рядом со мною, видит мой растерянный вид и спешит на помощь к своему бесшабашному другу, суфлируя мне по возможности всю историю гибели Содома и Гоморры и бегства оттуда семьи Лота.
Сначала все идет прекрасно. Я удачно улавливаю подсказываемые мне слова до… до этой злосчастной истории с Лотовой женою. Устал ли мой благодетель, или мой слух изменил мне, но вместо передаваемого мне шепотом: «И когда жена Лота оглянулась вопреки предсказанию Господа, то превратилась в столб».
— И когда жена Лота оглянулась вопреки приказанию Господа, — повторяю я под диктовку, — то превратилась в…
Но во что превратилась эта злосчастная жена, решительно не могу понять… Не слышу.
— В столб! В столб! — усиленно суфлирует мой благодетель Этьен.
— В столб, в столб! — шипят как змеи со всех сторон Лили, Ани и Вадя.
Не понимаю… Решительно не могу понять… А пауза все длится… длится… Больно наступаю на ногу Этьена…
— Что ж ты молчишь, мол, говори!
— В столб, — вскрикивает чуть не в голос мальчик. «Ага, наконец-то услышала! Слава Богу!»
— В дога! — говорю я, торжествуя от возможности пресечь, наконец, эту несносную паузу.
— Что-о-о-о? — На лице батюшки выражается самый неподдельный ужас. — Что ж это такое?
Чувствую, что соврала… И соврала скандально. Но уж раз что свершилось, того вернуть нельзя.
Развязностью еще, пожалуй, можно поправить дело.
— В дога… В такую собаку, батюшка, — говорю совсем просто, поднимая на него невинные глаза.
О, это уже слишком!
Ани дрожит от смеха, но остальные молчат, притихли… Батюшка добрый-предобрый, но ведь и у самого доброго человека в мире может лопнуть терпение, в конце концов.
— Ступайте вон из классной, Люся, и скажите Гликерии Николаевне, что я очень недоволен вами, — строго говорит отец Герасим, глядя мне прямо в глаза.
Встаю, как к смерти приговоренная, и направляюсь к двери.
А в соседней комнате уже ждет новая неприятность. Мисс Гаррисон, моя Ганя и madame Клео стоят в буфетной, прилегающей к классной комнате, и о чем-то совещаются.
А на круглом столе перед ними лежит целая груда сосисок, на полу же — огромный ящик с бутылками вина.
Я не успеваю перешагнуть порога комнаты, как на пороге противоположной двери появляется Антон.
— Мисс Гаррисон, подводы с дровами с лесной биржи приехали. Вот тут по счету просят сорок рублей заплатить.
— О!
Стою красная, уничтоженная, с опущенными глазами… И уже недавняя забавная проделка не кажется больше забавной и смешной. Мисс Гаррисон оборачивается ко мне, смотрит на меня пронизывающим душу оком и сразу понимает все.
— Люся, это твои проделки, говори? — по-видимому, спокойно спрашивает она, в то время, как глаза ее так и колют меня словно иглы. Как тут сказать неправду?… Как соврать?
Опускаю взор еще ниже и отвечаю: «Да».
— Прекрасно. Мисс Гликерия, вы слышите? Моя милая Ганя с тоскою поднимает на меня укоряющий взор.
— Не может быть, Люся, — шепчет она, совсем подавленная.
— Однако это так, — усмехается Мисс Гаррисон, торжествуя, — а сейчас, зачем ты здесь? — уже совсем сурово обращается она ко мне.
— Меня отец Герасим из классной выгнал!
— Боже мой! — срывается с неподдельным отчаяньем с губ Гани. — Боже мой, Люся, что случилось с тобою?
— Какой стыд! — вставляет, в свою очередь, madame Клео по-французски.
Мисс Гаррисон с видом разгневанной богини кладет мне руку на плечо, и строгие глаза ее еще глубже впиваются мне в душу.
— Скажи, эта шалость пришла тебе в голову одной? — спрашивает она.
— Одной.
— И никто не был свидетелем твоей проделки у телефона?
— Никто, — отвечаю я, не сморгнув, чтобы не подвести двух других виновных.
— Ступай в карцер. Ты испорченная, скверная девочка и портишь своих сверстников и сверстниц, — презрительно бросает мне вслед старуха. Потом, не дожидаясь, когда моя пристыженная особа исчезнет за порогом, сдержанно, но сурово обращается в пространной речи к Гане на тему о том, что русские педагогички не умеют воспитывать детей; что одни только англичанки должны браться за это дело; что они одни только специализировались на этом деле.
Окончания ее речи я не слышу. Антон идет впереди меня с ключом в руке и что-то шамкает беззубым ртом по дороге. Но я плохо понимаю, что он говорит.
В душе моей, как это ни странно, смутная радость. Мне приятно сознание того, что я пострадаю одна за всех. Ведь участвовали в проделке и Ани, и Лили, и Вадя, ведь все мы четверо, были у телефона и действовали сообща, а отвечаю, между тем, я одна. Эта несправедливость, оказанная самой судьбою, как будто дает мне некоторое сознание удовлетворенности. Так приятно иногда пострадать невинно за других!
Я увлекаюсь в моих мечтах до того, что мне самой моя вина уже не кажется виною… Чувствую себя невинно осужденной. Чувствую себя мученицей.
— Антон, — обращаюсь я к старому слуге немного аффектированным тоном, — передайте моим друзьям привет от Люси.
— Ладно, ладно, — шамкает слуга, — посидите да подумайте лучше, хорошо ль поступлено… Да и кто за припасы платить будет. По-настоящему папеньке бы вашему счет послать, да вот наша мисса (вся прислуга в графском доме иначе, как «наша мисса», старуху гувернантку не называет) — наша мисса приказали назад отослать… Папеньку вашего жалеют.
Не знаю, почему-то, но от этих простых слов мне делается стыднее нежели, от выговора строгой мисс Гаррисон. И вмиг я снова кажусь себе преступницей, настоящей преступницей, заслуживающей самой строгой кары. Между тем, щелкает ключ в замке, и я вхожу в карцер. Это — небольшая полутемная комната, где стоят шкафы, с гардеробом, но имеющая и другое назначение: сюда сажают нас за особенные, выдающиеся из ряда вон проступки. Шкафная так и известна нам под названием карцера.
Сижу, гляжу в окно, выходящее на задний двор, и вижу: сначала мальчика из колбасной, уносящего весь запас сосисок с заднего крыльца, потом посланного из винной лавки, наконец, уезжающие со двора возы с дровами. Смотрю, и проделка моя не кажется мне уже больше забавной или смешной. Думаю о том, что о ней узнает папа, бабушка, все домашние, и сердце сверлит тоска.
Она сверлит меня еще и тогда, когда, отбыв наказание, сижу за общим завтраком в столовой и давлюсь горячей котлетой. Положительно не могу есть. Тоска грызет.
На прогулке молчу. Ани подбегает ко мне и спрашивает со смехом:
— А ты видела из окон дрова?
— Убирайся! — говорю я ей грубо, чувствуя непонятную ненависть к ее красивому личики и к золотым волосам.
— Мужичка! — презрительно пожимая плечиками, бросает она и отходит, не удостаивая меня даже взглядом. Лили и Вадя имеют сконфуженный вид и даже сторонятся меня как будто.
— Нам запрещено играть с тобою, Люся: мисс Гаррисон говорит, что ты нас пор тишь, — шепчет мне мимоходом Этьен. — Ни это ничего, это только сегодня… Нынче же буду просить ее простить тебя, хорошо?
О, милый мальчик! Я готова была расцеловать его в эту минуту. Он так искренно, так хорошо пожалел меня.
Гани не было ни на завтраке ни на прогулке. Она ушла в город по поручению мисс Гаррисон. Мне было легче не видеть ее подольше. Ее печальные глаза живым укором стояли передо мной. Боже мой, как я ее осрамила, мою бедную Ганю!
В три часа к нам должен был прийти в первый раз новый учитель, заменивший ушедшего Кука — тихого, розовенького, всегда чрезвычайно деликатного господина.
Ровно в три на пороге нашей классной он появился или, вернее, она появилась, потому что, то, что мы увидели перед собою, скорее напоминало обезьяну из породы горилл, нежели человека. Василий Васильевич Мукомолов, наш новый преподаватель математики, географии и естественных наук, весь оброс волосами: волосы густые и черные обильно покрывали его лицо, шею и руки. Только один лоб оставался чистым и таки странно было видеть этот черный лес волос под белым алебастровым лбом.
Маленькие как у мышки быстрые глазки, не имея ни минуты покоя, метались среди этого леса растительности, а румяные пухлые губы улыбались самой добродушной улыбкой.
Мукомолов стремительно вошел в классную, потирая от холода или от смущения свои мохнатые руки, а с ним вместе вошла струя какого-то специфического запаха, не то крепкого дешевого табака, не то какого-то лекарства.
— Ну, дети, давайте знакомиться, — произнес он неожиданно высоким голосом, так мало соответствующим его внешности. — Нынче у нас арифметика, великолепно-с! А вас как зовут? — обратился он вдруг к Ани.
— Графиня Ани, — отвечала с достоинством девочка.
— Вот как-с, графиня Ани! Отлично-с! Так и запомним, — не переставая потирать руки и улыбаться насмешливой улыбкой, как мне теперь показалось, говорил Мукомолов. — Ну, а вас? — уставился он неожиданно этими смеющимися глазами на меня.
— Люся.
— Графиня Люся?
— Нет, просто Люся, Люся Ордынцева.
— Очень хорош-с. Великолепно-с. Не графиня, значит, а просто Люся, — повторял учитель, и мне показалось теперь уже наверное, что он смеялся.
— Какой противный! — шепнула Лили.
— Обезьяна и пугало! — произнесла Ани, презрительно оттопырив губки.
— А вас как зовут? — продолжал преподаватель, обращаясь к Этьену.
Тот ответил:
— Гм! Гм! Этьен? По-русски, Стало быть, иначе?
— Семен по-русски.
— Если разрешите Семеном, Сеней звать и буду. Не умею я по-заграничному. Ну-с, Сенечка, с вас и начну. Что вы знаете по математике?
Этьен отвечал:
— А такую задачу решите?
Тут он продиктовал задачу. Мы ее записали на грифельных досках. Задача оказалась не из легких. Но, имевшая большие способности к математике, я решила ее прежде всех.
— Так? — подавая свою доску учителю, спросила я его.
— Молодец, барышня, просто Люся, не графиня, отличились, — похвалил он меня.
Мое самолюбие было приятно удовлетворено.
Неприятное настроение чуть-чуть развеялось После первой я решила несколько еще более сложных задач. Мукомолов остался доволен. Но на душе моей все-таки было неприятно.
Учитель ушел после двух часов, проведенных в классной за уроком арифметики и физики, следовавшими один за другим.
Мисс Гаррисон он не понравился. Главным образом, за его непринужденность и тот сильный специфический табачный запах, остававшийся еще долго после его ухода в классной комнате. Пробило пять часов. Ганя вернулась из города. Мы простились и уехали. При прощании с мисс Гаррисон я не получила обычного поцелуя в лоб. Зато ее тонкие ссохшиеся губы произнесли, обращаясь ко мне, отчеканивая каждое слово:
— Старайся исправиться, Люся. Такая, как сейчас, ты не можешь доставить радости окружающим. Напротив, являешься наказанием Божиим для семьи.
Эта-то фраза и вертелась в моем мозгу, пока мы ехали к воротам от подъезда дома. И мой мозг повторял ее на все лады до тех пор, пока Василий, слегка хлестнув Бурю, не пустил ее во всю прыть по снежной дороге. Тут уж фраза сразу выскочила из моей головы, как выскакивает сюрприз из пасхального яичка.
Снова быстрый бег Бури… Снова головокружительно скорая езда… Только теперь уже темные зимние сумерки пришли на смену белому утру, и ласковые звезды одна за другой загорелись в далеких небесах. Но на душе уже нет радости от быстрой езды по ровной скатерти дороги… На душе мятежно и нехорошо. Маленькая, тепло закутанная фигура Гани так близко сейчас от меня. И лицо ее близко, повернутое в мою сторону, с большими печальными глазами. А говорит она со мной, как чужая. И так больно-больно делается у меня в душе от ее слов.
— Стыдись, Люся! Ведь ты же большая. Ведь десять тебе уже минуло… И такие шалости, и такая пошлость! Меня вконец осрамила… А ведь я гордилась тобой… И вот! Дождалась радости! Что думает обо мне мисс Гаррисон, madame Клео, дети, наконец, прислуга? Они все вправе сказать, что я не имею воспитывать тебя… Ты подумай, какой стыд для меня, Люся… Ведь я не девочка, не молоденькая, мне тридцать лет, и я специалистка-педагогичка. И вдруг такой промах… Такая ошибка. Моя воспитанница, моя гордость, моя Люся так подводит меня. Нет, уж без меня делай что хочешь, а при мне не смей. Или я уеду, завтра же уеду от тебя, — заканчивает Ганя таким уверенным, не допускающим возражений тоном, что мое сердце холодеет и словно падает куда-то вниз в бездну отчаяния и стыда.
Она уедет! Она? Ни за что! Ни за что в мире не отпущу я ее от себя!
Потерять Ганю для меня равносильно смерти. Ее я полюбила с первого взгляда, и расстаться с нею не могу и не хочу. Да неужели же она сама от меня уедет, мой кроткий ангел, моя радость?
Смотрю на нее, в ее тонкое личико, в ее прекрасные голубые глаза. Смотрю и думаю:
«Без Гани нет счастья, нет жизни для меня». Сначала только думаю это. Потом говорю вслух.
Вмиг две тонкие ручки обвивают мои плечи, и засвежевшее лицо касается моей щеки.
— Дай мне слово, Люся, что никогда, никогда больше… Такие скверные шалости не должны повторяться… Ну? Ну же! Да? Люся!
— Даю слово! — говорю я с добрым порывом, — даю слово, только не уезжайте от меня. Ради Бога, не уезжайте.
— Детка моя!
О, как хорошо опять, как легко становится на душе… Как славно бежит Буря! Как чудесно умеет править лошадьми Василий. И звезды так ласково и кротко мерцают с далекого неба. Они тоже слышат мое обещание, милые, ласковые звезды, такие же тихие, такие же кроткие и нежно блистающие, как глаза моей Гани…
Милые, чудные глазки, вы не уйдете от бедной Люси, вы останетесь с нею на всю жизнь, на всю жизнь?
II
Портретная галерея
Всю последнюю неделю вьюжит немилосердно. Огромные сугробы снега намело по обе стороны дороги. Жестокая стужа стоит на дворе. Бабушка и отец боятся отпускать меня ежедневно в «Анино» по такой погоде. Мисс Гаррисон в короткой записочке на имя папы предлагает привезти меня и оставить у них пока длятся метели и бураны.
Закутать хорошенько и привезти. Они вышлют за мною закрытый экипаж для этой цели.
Уже не раз зимою мне приходилось гостить в Анином по два, по три дня. И это время я считала самым для меня интересным. Мы спали с Лили и Ани в одной спальне и болтали до полуночи. А вечером, приготовив уроки, играли в лото на орехи или же в новую нами самими выдуманную игру в индейцев. Все это было очень весело и занятно. Гораздо более весело, нежели проводишь долгие вечера дома, среди взрослых. Отец сидел за своими книгами или проверял отчеты по имению, моя милая старушка-бабушка больше просиживала в глубоком кресле над вязаньем бесконечных шарфов. А тетя Муся…
Удивительно изменилась за последние годы моя веселая жизнерадостная тетушка. Вот уже шесть лет прошло с тех пор, как она окончила курс ученья в институте и выпорхнула на свободу, веселая и радостная как бабочка. Выпорхнула из-за тесных стен своей «тюрьмы» с яркими надеждами и светлыми мечтами о грядущем счастье. И из тюрьмы попала в тюрьму же по ее собственному выражению.
Наш глухой, уединенный городок не мог блистать избранным обществом, да и веселиться как-то не умели в нашей глуши. В гости ездили друг к другу редко, а семьи соседних помещиков и совсем не посещали одна другую. Немудрено, что молодая жизнерадостная, несколько легкомысленная девушка заскучала в своем гнездышке. Эта скука отразилась и на характере тети Муси. Она стала раздражительной и капризной. Книги ей надоели, хозяйничать же она не любила и не умела и с первого же дня появления у нас Гани взвалила все хозяйство по дому на ее плечи.
— Еще два-три года пройдет, и совсем запишусь в старые девки, — брюзжала тетя Муся. — И немудрено: неделями голоса человеческого не слышишь в нашей трущобе!
Бабушка болезненно морщилась от этих слов.
— Поехала бы в город, Мусечка. Визиты бы сделала полицмейстерше, казначейше…
— Очень мне это нужно, мамаша, надувала губки девушка, — удивительно интересны мне ваши казначейши и полицмейстерши.
— Ну так в клубе вечер будет, вот и съезди с Сергеем.
— Ужасно нужен мне и ваш клубный вечер. Да с кем танцевать-то там, сами подумайте, мамочка. Медведи какие-то, а не люди право! — возмущалась она.
— Ну, уж я и ума не приложу в таком случае, чем занимать тебя, матушка. Книги и ноты ты забросила, не читаешь и не играешь совсем. О хозяйстве и говорить нечего. Гликерия Николаевна его на себя взяла. Эх, стара я, стара становлюсь, Мусечка, а то бы и в гости с тобой смахала и в клуб… Да вот горе — ноги болят, деточка…
Я часто слышу теперь такие разговоры, и мне становится нестерпимо жаль и старую бабушку и бедную скучающую тетю Мусю. Жаль и отца, который дни и ночи измышляет способы расширить и упрочить благосостояние нашей маленькой усадьбы. И тоскливо делается на сердце. Тянет куда-то от этой тоски, туда, где звучат веселые детские голоса, звенит юный смех, переливаясь колокольчиками, носится по всему огромному дому топот резвых ножек. И нет поэтому ничего удивительного в том, что в графскую усадьбу я готова лететь, как на праздник.
* * *
Мы с Ганей уже третий день живем в Анином. А вьюга все мечется, все неистовствует в поле. На большой дороге злобствует метель. Мороз злится — свирепствует в окрестных лесах, дубравах. Нас не водят гулять все эти дни, мы сидим дома. Ходят учителя, готовим уроки. А по вечерам весь дом перевертывается вверх дном от наших прыжков, скачков, бешеного крика.
Мисс Гаррисон разрешает нам «беситься» вволю. Она находит, что в часы досуга детям необходимо посуетиться, пошалить, побегать, покричать.
Нынче вечером у нас урок танцев. Танцы нам преподает старый клубный дирижер, он же преподаватель в женской гимназии, Ноч Пауль, остзеец по происхождению. Он сам играет на скрипке и показывает одновременно нам па. Новых модных танцев наш старик не переносит. Он учит нас только мазуркам, вальсам, полькам, кадрилям.
— А прочей ерунде сами выучитесь, — говорит он.
— Тра-ля-ля-ля! — выпиливает его певучая скрипка.
— Тра-ля-ля-ля! — тщательно выворачивая ноги, выделываем мы в такт ее музыке самые разнообразные па.
Ани — любимица старого Пауля. Когда она в белой коротенькой юбочке порхает с развевающимися локонами по большой двусветной зале, старый Пауль, не спускает с нее восхищенных глаз и, следуя за нею по пятам со своей скрипкой, восторженно шепчет: «Ундина! Настоящая Ундина!»
Я танцую с Этьеном, Вадя — с Лили, Мария Клейн — с Ани. Искусство танцев положительно не дается последней. Она тяжеловесна и неграциозна до последней степени. Наш старый немец совсем игнорирует ее.
— Тумба — не барышня… Ни жеста ни грации… Ничего.
И Ани сердится. Мария постоянно наступает ей на ноги, иногда толкает в силу своей неуклюжести, иногда роняет на пол. Сегодня она особенно неловка, неуклюжа. Старик Пауль рассердился вовсе… Его недовольство выражается на игре. Скрипка пиликает пронзительно и немилосердно вальс на «Сопках Маньчжурских».
Я верчусь под звуки его с Этьеном.
— Будем играть в индейцы, — говорю я моему кавалеру, делая чуть ли не десятый тур.
— Хорошо. Но при условии, мы с тобой будем белыми. Я капитан Фрей, ты Магда. А все они краснокожими. Да?
— Ну, понятно. Ты капитан Грей. Я — Магда, твоя невеста. Как всегда.
— Как всегда, — вторит Этьен.
Мы любим наши уроки танцев, но сегодня не до них. Сегодня предстоит заманчивая игра в индейцев. Скорее бы кончился урок и старый Пауль уезжал со своей скрипкой. Наконец-то! Скрипка уложена в футляр, и мы бежим провожать ее владельца до передней. А оттуда с разрешения мисс Гаррисон в картинную, вернее, портретную, галерею. Здесь, в этой длинной узкой комнате, прилегающей к пустынной бильярдной всегда холодно, пустынно и немного жутко. Здесь царство мертвых. Царство предков семьи д'Оберн, их портреты вывезены сюда давно-давно из далекой Франции. Здесь на больших полотнах в потемневших от времени рамах висят изображения рыцарей в латах, со шлемами и веющими перьями, и пудреных маркизов с лорнетами в руках и мушками на лицах и нарядных красавиц в широчайших фижмах с традиционными розами на груди. Потом идут ближайшие предки — прабабки и бабки, дедушка и отец нашего графа. Эти уже не имеют ничего французского в своем типе. Они обрусели. И вот, наконец, «она». Покойная графиня, мать Ани, Этьена и Вади, мать старших графинь. Она умерла, производя на свет последнего сына — Вадима. Этьен ее помнит смутно и любит какой то болезненной нереальной любовью, Ани же не помнит совсем. Графиню д'Оберн тоже звали Анною, Ани. В честь ее так прозвана и усадьба, и белая лодка, и павильон в саду. Она — красавица с золотыми волосами и зелеными глазами, как у младшей дочери. Но черты лица ее добрее, мягче и отпечаток грусти лежит на них. А рядом с графиней висит ее бабушка. О, какое лицо! Крючковатый нос, злые глаза, жидкие косицы на ушах. Ведьма, совсем ведьма, да и только. Саркастическая усмешка не сходит с губ. А злые глаза точно следят за нами.
Этот портрет мы не любим и боимся. И часто пугаем им друг друга по вечерам, говоря, что в один прекрасный час страшная старуха выйдет из рамы и очутится в нашем обществе.
Но сейчас нам не до нее.
Мы прибежали сюда в портретную галерею, чтобы играть в индейцев. Это — очень забавная игра, захватывающая нас всецело. Несколько бархатных выцветших от времени диванов без спинок, чинно расставленных по стенам, выдвигаются теперь на середину портретной. Это наш корабль, на котором плывет капитан Грей и его невеста Магда, то есть Этьен и я. Судно терпит крушение. Нас выбрасывает на берег, полуживых, измученных, истерзанных волнами. А там уже ждут индейцы… Гремучий Змий, Длинная Рука, Орлиный Взгляд и Тигровый Коготь… Нас связывают. Бросают в нас топориками, предварительно привязав к дереву… Потом, появляется жрец, он же и вождь племени Длинная Рука, он же и Мария Клейн. Жрец испрашивает языческого бога, как поступить с нами, изжарить нас на костре или съесть в сыром виде. Мария так и говорит: «Сырьем» и этим, по правде сказать, несколько ослабляет впечатление. Однако Великий Дух велит отпустить нас на волю, но… только одного из нас. Другой должен умереть. Тут капитан Грей является во всем блеске своего великодушия. Он хочет спасти свою Магду и умереть за нее. Зовет жреца и вручает ему судьбу Магды, прося покровительствовать ей. Это так трогает индейцев, что они решают пощадить обоих пленников. Тут-то и начинается самая интересная часть игры, то есть праздник у вигвама. Мы начинаем кружиться, орать во все горло и топать ногами так отчаянно и неистово, что тени предков, я думаю, вселяющиеся, по нашему глубокому убеждению, в свои портреты на ночное время, предпочитают унестись отсюда за тысячи верст.
Скачут индейцы, скачут белые и даже прыгает жрец, сохраняя свое постоянное, сосредоточенно-серьезное выражение на бледном, недетском лице.
Вдруг во время самой отчаянной скачки мы слышим дикий, пронзительный крик:
— Ай-ай, глаза! Посмотрите, глаза! Посмотрите! Они движутся.
Вмиг пляска прекращается. Мы все сбегаемся в кучку с испуганными встревоженными лицами и смотрим друг на друга.
— Кто кричал? Про какие это глаза? — спрашиваем бестолково все вместе.
— Старухины глаза! Глядите, глядите! Они движутся!
— Ай! — новый пронзительный визг оглашает комнату, и Ани с закатившимися зрачками падает на пол. Теперь она бьется на холодном паркете и пронзительно дико визжит. Прибегает мисс Гаррисон, madame Клео, Ганя…
— Дети, что вы? Как можно так пугать!
И тотчас же смолкают при виде валяющейся в припадке Ани.
— Дитя! Дитя! Что с тобою?
Но в ответ несется только новый крик отчаянный, полный ужаса.
Madame Клео поднимает Ани и уносит из портретной. За нею бежит испуганная Мария. Мисс Гаррисон с места начинает производить дознание.
— Кто кричал? Что такое?
Но тут выступает Лили, бледная как смерть.
— Кричала я, — говорит девочка, — потому что испугалась. Я видела как у нее двигались глаза. — И она, протянув руку, указывает на портрет старухи.
— Какие глупости! — говорит сердито мисс Гаррисон. — Глаза не могут двигаться… Напугала только Ани и взбудоражила весь дом. Если еще что-либо подобное повторится, я посажу тебя в карцер. А теперь, марш пить молоко и спать!
В этот вечер мы шепчемся до полуночи.
Ани, успокоенная сахарной водой и валериановыми каплями, давно уже спит. Но я и Лили, мы бодрствуем. Лежим обе в постелях, Лили на своей, я на кушетке, где мне устраивают ложе на ночь, и тихо сообщаемся по поводу происшедшего.
— Зачем ты кричала? Что ты видела? — спрашиваю я.
— Глаза, понимаешь? Живые глаза у этой старухи. Они двигались, — с экспансивным жестом шепчет маленькая швейцарка.
— Ты врешь, Лили, как могли двигаться глаза на портрете! — усомнилась я.
— Mais je te jure, cherie (но я клянусь тебе, душечка), что старуха моргала ими… Ах, это было так страшно! Если бы ты могла только видеть это сама!
Неожиданно странное и жуткое чувство пронизывает меня всю насквозь, все мое существо. Мне хочется видеть самой живые глаза на портрете. Меня всегда тянет разузнать все неведомое, таинственное, особенное. Я не признаю ничего непонятного. Слишком у меня здоровая для этого душа. И сейчас хочу постичь во что бы то ни стало непостижимое. В доме тишина, все спят. Только я и Лили, двое бодрствующие в этом сонном царстве. В обычное время мы недолюбливаем друг друга, ссоримся и вздорим с Лили. Но нынче мы друзья, нынче мы сообщницы, я и маленькая швейцарка.
— Идем, — говорю я, — идем, Лили, и узнаем, в чем дело.
— В портретную? — со страхом спрашивает девочка.
— Ну да. Надо же убедиться, двигаются «они» или нет.
— А ты не боишься?
— Ну, вот еще глупости, — говорю я беспечно, в то время, как душа моя полна жуткой тревоги.
— Только, чур, никому не говорить! — И с этими словами Лили соскакивает с постели. Я следую ее примеру. Босые, дрожащие от холода, в одних рубашонках, мы пробираемся рядом неосвещенных комнат. Прошли столовую, миновали белый зал, буфетную, бильярдную и очутились у порога портретной. Не знаю, как себя чувствовала Лили в ту минуту, когда мы входили в длинную, холодную узкую комнату, но мое сердце, каюсь, трепетало как бабочка крыльями. Щелкнул выключатель, и маленькая круглая лампа-шар, привинченная к потолку, зажглась на самой середине галереи. Теперь они все были снова перед нашими глазами… И рыцари в латах, и маркизы в париках с косами, и пудреные красавицы в фижмах и в более современных костюмах и позднейших времен. Вот и портрет молодой графини… А там рядом с нею страшная старуха с ее живыми, как будто двигающимися глазами.
— Смотрит! Гляди, смотрит, — шепчет Лили, до боли сжимая мои похолодевшие пальцы.
Я отхожу немного в сторону, чтобы проверить себя: действительно ли смотрят глаза старухи. Да, Лили не ошиблась, они глядят, глядят… Тогда еще раз отхожу от портрета, смотрю на него уже с противоположной стороны и вижу ясно, отчетливо, что таинственные глаза, как будто поворачиваются следом за мною.
Ужас сковывает мою душу. Я вплотную приближаюсь к портрету и в упор смотрю на него. А страшные глаза все глядят и как будто грозят и как будто предостерегают. Так длится с минуту. И вдруг исчезает все. Электричество тухнет мгновенно, и мы с Лили остаемся теперь в абсолютной темноте. Что-то точно тисками сжимает мне горло. Это отчаяние, ужас и болезненный страх.
— Лили! — выкрикиваю я и с протянутыми руками бросаюсь вперед.
Мои дрожащие пальцы ударяются обо что-то холодное. Вмиг скользит это холодное под моей рукою. А откуда-то сверху падает почти, падает прямо на мою помутившуюся от ужаса голову. Удар ошеломляет меня, я лечу со стоном на пол и уже не слышу и не вижу больше ничего…
* * *
Дело не в том, конечно, что в ту злополучную ночь нас нашли Лили обеих, босых и раздетых, в портретной галерее, а также и не в том, что в ту же ночь «шалило» электричество, погасшее случайно как раз в ту минуту, когда наши нервы достигли высшей точки напряжения. И не в том, разумеется, что я в темноте среди паники толкнула нечаянно страшный портрет, вследствие чего гвоздь не выдержал и тяжелая рама упала на меня, сильно ушибив мне голову. Все это было вздор и пустяки в сравнении с тем, что случилось после. Мисс Гаррисон, пока я лежала с огромным синяком на лбу в спальне девочек, долго и пространно выговаривала моей милой Гане на излюбленную ею тему о неумении русскими педагогичками воспитывать детей.
Ганя плакала. И эти слезы моей любимицы тяжелым камнем падали мне на сердце. Потом голоса за стеной прекратились. Послышались шаги, и я увидела бледное заплаканное Ганино лицо, ее покрасневшие веки над мокрыми кроткими глазами. С громким криком, не давая ей произнести ни слова, я рванулась с постели Ани, на которую меня положили, и бросилась в ее объятия.
— Я не виновата! Я не виновата! — лепетала я, дрожа и волнуясь как никогда. — Я не хотела этого, не хотела, я только хотела узнать… Я должна была узнать, во что бы то ни стало… Глаза ведь смотрели, я должна была это проверить… Да… Простите Бога ради, простите, не уезжайте только! Я умру без вас, я умру без вас!
Должно быть, отчаяние мое было велико, потому что слезы Гани высохли мгновенно. И лицо ее приняло совсем другое выражение, и ее маленькие руки охватили меня и прижали к худенькой груди.
— Успокойся, успокойся, моя деточка, — шептала она, — я никуда не уеду. Разве я могу добровольно уехать от моей Люси. А насчет портрета я тебе сейчас все объясню. Есть художники, Люся, портретисты, которые так удачно воспроизводят человеческие лица на полотне, что глаза на этих лицах, кажутся нам движущимися. В какую бы сторону мы ни отошли, глаза следят за нами. Эта высшая художественная красота, важная победа искусства!
И долго еще говорила мне на эту тему моя милая добрая наставница.
На другое же утро вся эта история была предана забвению. Только уши Лили были почему-то чрезвычайно красны, да madame Клео что-то очень сердито поглядывала то на меня, то на дочь.
Целый день прошел без всяких приключений, но когда мы после приготовления уроков к следующему дню толкнулись было в дверь портретной, чтобы поиграть в индейцев, последняя оказалась запертой на ключ.
III
«Монашка»
В доме д'Оберн есть кладовая. Там стоит огромный сундук со всякой всячиной, вернее с ненужной рухлядью, которую не выбрасывают в мусорную яму только исключительно из уважения к старине. Старый Антон иногда, захватив ключ с собою, приглашает нас в кладовую. Там над раскрытым сундуком мы проводим едва ли не лучшие часы нашей жизни. Чего-чего только нет в этом сундуке! Когда-то очень давно и сам Антон и его отец были крепостными людьми у отца нынешнего графа. Тогда Антон, по его словам, был еще совсем молодым мальчишкой и ходил при старом барине «в казачках». А сундук этот принадлежал покойной графской няне, матери Антона, и она передала его сыну. В этом сундуке хранились только «господские» вещи, жалованные господами няне или выкинутые за ненадобностью, но поднятые ею же и тщательно припрятанные в этот сундук. Были здесь и поломанные старинные часы с фарфоровыми пастухом и пастушкой, которые, когда отбивали удары (со слов того же Антона), то пастухи и пастушки целовались, а из искусно сделанного над ними окошечка выскакивал чертик и в такт бою укоризненно покачивал черной, как сажа, головой.
Была здесь и чудесная старинная ваза, вернее, две трети вазы, так как последняя ее треть отсутствовала. Была огромная фарфоровая кружка для пива, с рельефным изображением какой-то подгулявшей компании. И еще длинный-предлинный прадедовский чубик. Потом сломанный резной веер из слоновой кости… Потом целый ворох каких-то разноцветных тряпок и, наконец, «монашки».
Вот эти-то монашки и заняли больше всего прочего мое горячее воображение. Их было ровно шесть счетом. Они были черненькие, гладенькие и употреблялись для того, чтобы освежать воздух. Их зажигали в былые времена в старинных помещичьих домах перед приездом гостей или в комнате больного и по мере сгорания такой монашки запах ладана носился по комнате, приятно щекоча обоняние наших предков.
— Очень хорошо пахнет? Очень? — приставали мы к старому Антону, разглядывая «монашек» со всех сторон.
— Очень хорошо, господа молодые, верьте на слово, — шамкал старик.
Действительно, приходилось верить на слово, потому что зажигать «монашки», хотя бы одну из них, старик положительно не находил возможным. Каждую такую «монашку» он считал драгоценною реликвией и расстаться с нею, а особенно ради пустой забавы маленьких господ, ни за что бы никогда не согласился. А меня если и притягивало что-либо в этом старом сундуке, пережившем два поколения, то только одни «монашки». Один уже вид этих крохотных черных пирамидальных фигурок будил мою фантазию. Точь-в-точь настоящие монашки, — монашки ростом с девочку Дюймовочку из няниной сказки. А если их зажечь, то запахнет ладаном, и иллюзия будет полной. Я сказала как-то об этом Лили.
— Знаешь что, — оживилась девочка, — мы возьмем незаметно одну из монашек и зажжем. Ха-ха-ха… Мы зажжем ее на уроке Мукомолова. Ведь от него так пахнет дурным скверным табаком, а тут, по крайней мере, будет приятный запах.
— Что ты, без спроса-то? — поколебалась я.
— Подумаешь тоже! Без спроса!.. Да ведь если спросить, так не дадут… Антон, сама знаешь, трясется над своими сокровищами.
А так взять никто и не заметит. Было шесть, стало пять, важность какая!
Этот разговор происходил как раз накануне того вечера, когда по нашей просьбе Антон снова показывал нам чудесный сундук с его сокровищами. Помню, что Лили как-то особенно оживленно вертелась около Антона, заглядывала ему в глаза и постоянно обращала на себя его внимание. Я помню также, что коробочку с «монашками» она как-то исключительно долго не выпускала из рук. И когда поставила ее на место, то лицо у нее было какое-то странное, отчасти задорное, отчасти виноватое как будто.
На следующий, день на прогулке в саду, куда нас вывели после продолжительного сиденья дома из-за стужи и метели, свирепствовавших все последние дни, Лили отвела меня в сторонку.
— А ведь она у меня! — прищелкивая языком, с разбитною удалью произнесла девочка.
— Кто?
— «Монашка» у меня!
— Ты ее стащила? — непроизвольно вырвалось у меня.
— Что значит стащила? — обиделась Лили. — Стащить можно только вещь, принадлежащую кому-нибудь, и оставить у себя. А ведь «монашку» я у себя не оставлю. Ведь она сгорит…
Такое своеобразное объяснение присвоения чужой собственности вполне удовлетворило меня. Уж очень мне хотелось самой посмотреть, как будет гореть «монашка». Вся вторая половина прогулки прошла для меня неестественно долгим ожиданием близкого будущего, того неизбежного и приятного, что должно было случиться в ближайший урок.
В нашей классной, большой светлой комнате с длинным столом посредине, за которым мы занимались, стоит еще шкаф с учебными книгами и маленький отдельный столик, где всегда находится рабочая корзинка мисс Гаррисон. Сама же она всегда сидит за этим столом во время наших уроков в удобном и мягком кресле. Есть еще в классной и небольшая этажерка, на верхней полке которой находится большой круглый глобус. За этим-то глобусом мы и решили с Лили поставить добытую монашку. Таким образом, ее не будет видно ни учителю, ни мисс Гаррисон, сидевшим во время урока как раз напротив этажерки.
Господин Мукомолов самым аккуратнейшим образом являлся на урок в назначенное время. Едва только успела Лили незаметным образом зажечь «монашку» (я в это время занимала всю честную компанию неправдоподобным рассказом о волках, стаей напавших на целую деревню), как дверь классной распахнулась, и предшествуемый мисс Гаррисон, учитель стремительно влетел в комнату. На сегодняшний день был назначен по расписанию урок географии. Пестрая, ярко расцвеченная карта Европейской и Азиатской России висела на стене. Мукомолов стоял перед картой и водил линейкой по ее рекам и притокам на севере.
— Обь… Енисей… Лена… Верхняя Тунгуска, Средняя Тунгуска… Нижняя… — отрывисто выкрикивал он.
О, проклятая нижняя Тунгуска! Как раз на ней это и началось!
«Монашка» разгорелась довольно скоро, удачно подожженная Лили. И обычный запах крепкого табаку, господствовавший на уроках Мукомолова в нашей классной, теперь заменился острым, невыразимо приятным ароматом ладана, напоминающим церковь. Очевидно, и мисс Гаррисон и сам учитель сразу почувствовали этот сладкий, немного пряный и дурманящий запах… Потому что лицо мисс Гаррисон выразило тревогу, а «горилла», как мы прозвали Мукомолова, препотешно задергал носом.
О детях и говорить нечего… Ани, Этьен, Мария и Вадя беспокойно задергались на своих местах.
Кажется, слишком рано закрыли сегодня трубу и в классной угарно, — произнесла мисс Гаррисон, нажимая кнопку электрического звонка.
— А по-моему, это не угар… Недурной запах во всяком случае, — все еще продолжая смешно двигать ноздрями, проговорил учитель.
— Да получше твоего табачища будет, — шепнула Лили, наклоняясь ко мне и скосив в сторону Мукомолова лукавые глазки.
— Что это? Что вы опять устроили! Лили, Люся, да говорите же! — нетерпеливо зашептала Ани, вся загораясь мучительным любопытством.
— Монашка, — давясь от смеха шепотом могла только выговорить Лили.
А «монашка» пахла все сильнее и сильнее. Теперь уже не было никакого сомнения в том, что никакого угара не было. Одна мисс Гаррисон никак не могла еще согласиться с этим. Но вот приотворилась дверь, и вошел Антон. Этот сразу понял, в чем было дело, потому что его старое морщинистое лицо вдруг окрасилось густою темною краской гневного старческого румянца.
Он постоял с минуту на порог классной, посылая нам оттуда негодующий взгляд… Потом обвел комнату глазами и, покачивая головою, направил свои шаги к этажерке с глобусом. Еще минута — и черная полуобуглившаяся «монашка» была уже у него на ладони вместе с металлической пепельницей, на которой она стояла и которая была добыта тою же Лили. Еще краснее, еще сердитее сделалось лицо старого слуги, повернутое в нашу сторону, в то время, как он уходил из классной унося злополучную «монашку».
— Стыдитесь, молодые господа… Брать-то чужое не ладно… Нехорошо это… Мои-то графчики с графинюшкой не пойдут на это, а вот которые чужие госпожи, ежели… так им стыдно и старика обижать, да и суету на уроках производить беспорядочную, — прошамкал старик, теми же укоризненными глазами поглядывая на нас.
Что это? Или мне это показалось только? Укоризненные глаза Антона смотрели теперь прямо на меня… И я невольно густо покраснела под этим взглядом. Покраснела, точно виноватая… Теперь уже не один Антон, все еще стоявший на пороге и толковавший про «человеческую ненадежность и слабость» по части «благородного понятия», не один он, повторяю, смотрел на меня, но и все дети, и мисс Гаррисон, и учитель.
Дети с сочувствием, страхом и любопытством, учитель с укором и насмешкою, мисс Гаррисон строгим, грозным, многозначительным взглядом.
— Несвоевременно, детки, несвоевременно, — отрывисто бросал Мукомолов, обращаясь, как мне это казалось, исключительно по моему адресу. Я окончательно сконфузилась и совершенно потерялась от неожиданности. Потом учитель, как ни в чем не бывало, снова взял линейку в руку и стал водить ею по карте Европейской России, возвращаясь к прерванному уроку.
Умру не забуду этих рек, вернее, этого урока, во время которого под музыку гармоничных и негармоничных названий потоков и притоков рек моей родины я сгорала от обиды и негодования, да, от обиды и негодования, за чужой поступок!..
А она, виновница всего этого, как ни в чем не бывало, сидела по соседству со мною и, перекинув через плечо свою длинную тонкую косичку, старательно, то заплетала, то расплетала пушистую кисточку на конце…
Бесконечным казался мне этот урок географии. Но вот мисс Гаррисон, взглянув на часики, висевшие у нее на груди на массивной золотой цепи, объявила, наконец, перерыв.
Следующий урок Мукомолова должен был начаться через десять минут; а в перемену нас высылали, обыкновенно, побегать, поразмять ноги в зале.
Но тут произошло некоторое изменение раз и навсегда заведенных традиций.
Лишь только Мукомолов вышел из комнаты курить свой ужасный табак в прихожую, мисс Гаррисон с видом разгневанной и оскорбленной богини поднялась со своего кресла.
— Вадя! Ступай и пригласи сюда madame Клео и Гликерию Николаевну, — приказала она ледяным голосом младшему графчику. Когда толстенький Вадя кубарем выкатился из классной исполнять поручение старой воспитательницы, я взглянула украдкой на Лили. Лицо девочки было бело, как бумага.
И, не разжимая губ, она шепнула мне так тихо, что только я одна могла ее услыхать:
— Не выдавай меня… Ма рассердится… Ма высечет меня… непременно. Она обещала сделать это, если еще раз что-либо повторится, как в портретной тогда. Не выдавай… Люся… Ради Бога!..
И сразу смолкла, глазами указывая на дверь. Вошли madame Клео, Ганя и Вадя.
— Извините за беспокойство, mesdames, — начала мисс Гаррисон, обращаясь к обеим гувернанткам, — но я хочу, чтобы в вашем присутствии виновная созналась в том, что она унесла чужую вещь потихоньку, и при помощи этой унесенной вещи произвела беспокойство во время классных занятий, мешая давать урок господину учителю и спокойно слушать его остальным ученицам и ученикам.
Голос мисс Гаррисон был ровен и четок, как метроном, когда произносил эту коротенькую тираду. Но глаза зато полны скрытой угрозы. И лицо спокойно. Я ненавижу в ней это кажущееся спокойствие! Как может быть спокоен человек, когда он злится, не понимаю! Значит, это притворство и игра. Я же терпеть не могу ни игры ни притворства. Но вся моя философия нынче сводится к нулю, потому что тот же спокойный, ровный голос продолжает говорить, точно нанизывая слово за слово.
— Теперь я хочу, я желаю и требую, чтобы виновная созналась сама. И ее глаза, серые, выпуклые, холодные, настоящие глаза англичанки, впиваются в меня взглядом.
Я стойко выдерживаю этот взгляд. Все в моей душе, все клокочет бурным протестом.
«Виновата Лили, а не я. Почему же мисс Гаррисон мучает меня?» — вспыхивает мысль в моем возмущенном мозгу. Взглядываю на Ганю. Очевидно, она все уже знает про «монашку». Антон успел ей все рассказать и, судя по ее глазам, смотрящим на меня с укором, думает про меня то же, что и они все. Она убеждена, конечно, что виновна я. В этом нет никакого сомнения… Ну, а когда так, — пускай!..
Упрямый злой чертик словно вскакивает мне в душу. Я поджимаю губы, делаю ничего не выражающие, пустые глаза, и говорю сквозь зубы:
— Я не виновата. Почему вы смотрите так на меня? Я не брала «монашку» и готова поклясться в этом.
С минуту мисс Гаррисон, молча, глядит по-прежнему в мои глаза. Потом тем же спокойным голосом роняет:
— А я, представь себе, уверена, что это сделала именно ты и только одна ты… Раз ты позволила себе устроить злую и глупую шутку тогда у телефона, то после этого от тебя уже можно ожидать всего…
— Значит, если человек провинился раз в жизни, то и все чужие вины взваливаются после на него? — говорю я, награждая старую даму сердитым взглядом.
Должно быть, это заключение было большою дерзостью с моей стороны, потому что щеки мисс Гаррисон мгновенно покрылись густым румянцем. И даже кончик ее длинного клювообразного носа покраснел, когда она заговорила, сдерживая охвативший ее гнев.
— Раз человек подрывает доверие к себе рядом некрасивых поступков, то это доверие к нему уже очень трудно восстановить.
— И не надо, — вырвалось у меня строптиво, помимо моей собственной воли, — и не доверяйте, а раз я сказала, что не виновата, так и не виновата, значит. Я никогда не лгу.
— Она никогда не лжет, — подтвердил Этьен с таким убеждением, что ему нельзя было не поверить. Но мисс Гаррисон на этот раз не поверила даже своему любимцу.
— А у меня есть основания думать, что Люся на этот раз погрешила против истины…
Мои щеки вспыхнули, глаза заметались как две пойманные птицы. Никогда, кажется, я не ненавидела так никого, как ненавидела в этот миг эту жесткую, черствую, по моему мнению, англичанку. Но противоречить ей мне не хотелось тогда. После сильного в возбуждения, сразу наступила апатия.
«Пусть, — думалось мне, — они подозревают меня во всем дурном и с воровством включительно, так будет лучше даже для меня. Ведь если я и виновата, так только в том, что знала о поступке Лили, но разве могла я выдать ее? Теперь же, если бы даже меня обвинили и в худшем поступке, я бы из гордости не стала оправдываться». Но в те минуты, когда мисс Гаррисон, приняв, очевидно, мое молчание за молчаливое признанье и раскаянье в моей вине, приказала мне идти извиниться перед старым Антоном за взятую у него тихонько вещь, я решительно воспротивилась этому. «Ни за что не пойду, ни за что!» — упрямилась я.
Старая англичанка вышла из себя, что случалось с нею в исключительно редкие минуты жизни.
— В таком случае ты не приедешь к нам до тех пор сюда, пока не извинишься, — произнесла она, повышая голос.
— Извинись же, Люся, — произнесла Ганя шепотом, наклоняясь ко мне.
Я посмотрела на нее. Вероятно, лицо мое красноречивее всяких слов говорило тогда в мою пользу, потому что Ганя вдруг неожиданно положила мне руку на плечо.
— Все это очень странно, — произнесла она, обращаясь к мисс Гаррисон, — но… но… я, как и Этьен, склонна думать, что моя Люся не солгала.
Она так и сказала: «моя Люся»… О милая, милая-милая Ганя! Как я любила ее! Как благословляла в тот миг. Слезы подступили мне к горлу… Навернулись на глаза. Мне захотелось кинуться на шею Гане и зарыдать у нее на груди, но совсем постороннее обстоятельство отвлекло меня от моего намерения. Старый Антон появился на пороге классной.
— За маленькой барышней и за мамзелью суседский барин прислали. Просят, не медля, чтобы ехать домой, — прошамкал старик.
— Как? Но ведь еще рано? Еще не кончились классы! — изумленно проронила Ганя.
— Не могу знать-с. Так что, Василий на Ветре приехал за вами. Просит, чтобы поторопиться обязательно поскорей.
Сердце мое екнуло при этих словах. Я взглянула на Ганю. Она с тревогой смотрела на меня.
— Узнайте по телефону, что случилось, — услышала я обращенную к ней фразу madame Клео. Потом наступило молчание. Ганя поспешно вышла и вернулась через две минуты. И лицо ее казалось еще более встревоженным, чем раньше. — Одевайся, Люся, скорее, твоя бабушка занемогла — отрывисто произнесла она, избегая моего взгляда. И тут же, обхватив мою голову руками, видя, что лицо мое корчится в судорожной гримасе плача, она зашептала, нежно привлекая меня к себе: — Не плачь, моя детка, не плачь, так угодно Господу Богу… И не нам противостать Его мудрым решеньям, Люсенька! Будь же умницей и сдерживай себя.
Но вот, именно сдерживать себя я никак не могла и не умела. Неожиданное известие о бабушкиной болезни сразило меня далеко не так сильно, как этого можно бы ожидать. Ведь бабушка болела и раньше много раз… Нет, обида, ложное подозрение, клевета на меня, ни в чем неповинную, угнетали меня значительно сильнее, нежели известие о бабушкиной болезни. Но я схватилась за последнюю причину, чтобы дать волю бродившим нервам, и теперь жалобно и беззвучно плакала, прижимаясь к Ганиной груди.
Этьен, Аня, Вадя, Мария и даже Лили, виновница моих страданий, как умели, утешали меня. Даже мисс Гаррисон подошла ко мне и провела рукой по моей голове.
— Ну, ну не плачь… — произнесла она примирительно. — Теперь надо молиться Богу о твоей бабушке и всякие глупости выкинуть из головы. Закутайся хорошенько, — холодно, и поезжайте скорее. Мисс Гликерия, везите ее!
IV
Горе
Так вот почему она сделалась вдруг ласковой со мною, так вот почему советовала молиться!
Всю дорогу до «Милого» я была далека от того, что ожидало дома бедную Люсю. Напротив того, я меньше всего по пути думала о бабушке и ее болезни. Я еще переживала в душе всю острую сладость нанесенной мне так незаслуженно обиды, смаковала эту обиду, жалея себя, и только словно проснулась от слов Василия, обернувшегося к нам лицом с козел:
— А ведь старой-то барыне дюже худо!
Я вздрогнула. Вмиг забылись и незаслуженная обида и сладкое сознание чувствовать себя жертвою оскорбленной невинно. «Ганя! Ганя! Неужели правда?» — искренно сорвалось с моих дрогнувших губ. Она не ответила и только крепче прижала меня к себе обвившейся вокруг моей талии рукою. В сердце у меня зашевелилось недоброе предчувствие… «Доехать бы уж скорее»! — мелькнула испуганная мысль.
Еще далеко до въезда в липовую аллею я увидела к полному моему изумлению, что все окна нашего дома были освещены. С сильно бьющимся сердцем выпрыгнула я из саней; бросилась на крыльцо, толкнула полуприкрытую дверь в сени… Все, решительно все, и эта открытая в неурочное время дверь, и ярко освещенные окна дома и отсутствие прислуги при нашем появлении в прихожей, все указывало на что-то необычайное, на что-то страшное, свершавшееся или уже свершившееся под нашей кровлей. И ясно, как молния, прорезала мой мозг догадка.
— Бабушка! — диким воплем первого не детского отчаяния закричала я и, как безумная, ринулась вперед. Теперь я бежала по пустым освещенным комнатам, бежала и кричала жалобно и дико одно только слово, повторяя его на десятки ладов, не слушая утешений едва поспевавшей за мною Гани. Вдруг чьи-то сильные руки подхватили меня на воздух! «Молчи, молчи, ради Бога, — услышала я взволнованный голос, — нельзя беспокоить бабушку… Я отнесу тебя к ней». Это говорил отец. Я увидела его лицо. Странно растерянным и жалким показалось мне оно в ту минуту. И глаза моего папочки, в которых я никогда еще не видела слез, теперь были полны ими. Он пронес меня через приемную, столовую и коридор прямо в комнату бабушки. Уже в коридоре носился какой-то странный острый запах не то спирта, не то лекарства, специфический запах, доминирующий там, где лежит трудно больной. Отец открыл дверь, и я увидела с порога странную картину. Я увидела кровать бабушки, выдвинутую на середину комнаты, а в головах постели ночной столик. На столике стоял образ Знаменской Божией Матери, с которым старушка никогда не расставалась за всю свою долгую жизнь. Перед образом — желтая церковная свеча, воткнутая в простой подсвечник. Но больше всего удивила меня бабушкина неподвижность. Старушка лежала на спине со сложенными у груди руками. Строго и важно было ее лицо, изменившееся до неузнаваемости за те часы, которые я ее не видала нынче. Сегодня утром, отпуская меня к д'Оберн, бабушка, еще вполне здоровая, перекрестила меня несколько раз по своему обыкновению, закутала в передней и попросила не простужаться. А теперь — это странно осунувшееся лицо, эта неподвижная фигура, этот желтый цвет кожи с землистыми опавшими щеками и совсем черными тенями у глаз. Я пристально взглянула с рук отца, который все еще держал меня у своей груди в это измененное до неузнаваемости лицо и вдруг страшная жуткая мысль толкнулась в мой мозг. Мне показалось, что здесь лежит не бабушка, а другая совсем чужая старуха.
Я задрожала, как осиновый лист, и вдруг совсем неожиданно для самой себя и для окружающих закричала тоненьким пронзительным голоском:
— Чужая, старуха! Прогоните чужую! Где бабушка? Я хочу к бабушке, к бабушке, к бабушке!
В тот же миг передо мной появилось заплаканное лицо тети Муси. Ее тоненькая ручка легла мне на губы, и, зажимая мне рот, она, взволнованная не менее меня, зашептала:
— Перестань, Люся! Не беспокой бабушку. Бабушка скончалась, или ты не понимаешь этого? Бабушка твоя умерла.
— Скончалась! Умерла!
В ту минуту я не могла отдать себе ясного отчета в том, что означали эти слова. Умерла, скончалась… Несмотря на мои десять лет, я не уясняла себе вполне, что означало терять близких, отдавать их смерти. Свое горе, свою потерю я поняла уже много позже, тогда, когда мне стало так мучительно не хватать моей милой любимой старушки, которая так любила меня, так заботилась и пеклась обо мне, балуя меня напропалую. Теперь же я скорее удивилась, нежели испугалась страшной новости, поразившей меня.
Кто-то тихо плакал в ногах бабушкиной кровати. То была Ганя. Она очень любила покойную, и бабушка относилась к Гане всегда ласково и по-родственному добро и нежно.
Но в моей душе не было слез, и глаза оставались по-прежнему сухими. Где-то в самой глубине моего детского сознания копошилось убеждение, что все окружающие ровно ничего не понимают, что бабушка не умерла, что она только заснула, что вот-вот она проснется, встанет и опять примется хлопотать и заботиться о нас всех, наша милая неутомимая хлопотунья. Это убеждение длилось вплоть до самого дня похорон и только, когда ее унесли в заколоченном гробу из городского собора на кладбище и опустили в глубокую мерзлую яму, я поняла, что милой бабушки нет и не будет, никогда, не будет больше с нами…
* * *
Как это ни странно, но главным моим настроением в те дни было любопытство. Любопытство заставляло меня выбегать на каждый звонок, раздававшийся в передней, рассматривать самым детальным образом белый глазетовый обшитый позументом гроб, в который уже положили бабушку посреди гостиной. Крайне интересовало меня и черное возвышение со ступенями и три огромных подсвечника, привезенные вместе с парчовым покровом из городского собора. Интересовали также немало и панихиды с певчими, и траурные ризы отца Григория, нашего законоучителя, и отца дьякона, и черные фигуры плачущих и молящихся посетителей и посетительниц. Мой отец, обожавший свою старую мать, стоял сдержанный и спокойный на всех панихидах. Но окружающие знали, чего ему стоило это кажущееся спокойствие! Зато тетя Муся находилась все время в таком отчаянии, что на нее жутко было смотреть. Она то рыдала глухим незнакомым нам страшным голосом, то плакала тоненьким детским голоском, протягивая одну только фразу:
— Мамаша! Дорогая мамаша, на кого вы оставили меня!
Ганя, то и дело, давала ей нюхать соли и уксус и отсчитывала в рюмочку валерьяновые капли. Тетя Муся успокаивалась на короткое время и потом начинала снова: «Мамаша, дорогая мамаша, на кого вы оставили меня»?… Весь городок съезжался на панихиды по моей бабушке. По всем углам нашего скромного домика шушукались о дорогой усопшей. Я чутким детским всеслышащим ухом ловила кой-какие странные для меня фразы, срывавшиеся в беседах между собою у городских дам:
— От разрыва сердца… после разговора с ним… Конечно, не может быть приятно матери… Такой удар!..
— Ах, не может быть… Она так любила ее!
— Да нечего сказать, «та» сумела устроиться. Ловка, ловка, что и говорить.
— Ласковый теленок двух маток сосет.
— В тихом омуте, знаете… Какой тихоней прикидывалась-то!
— И что он нашел в ней в самом деле? Не красива, не молода.
— Он всегда любил оригинальничать… Не от мира сего он какой-то… Не разберешь его, сколько лет знаем.
— Мне Марию Сергеевну жалко. Не веселая будет теперь ее судьба.
— А не девочку?
— Ну, девочка околдована ею также…
— Тс-с-с! Тс-с-с! Девочка услышит! Осторожней!
В то время я не обратила внимания на эти слова. Они меня мало заинтересовали, потому что все мое существо было поглощено зрелищем монахинь из соседнего монастыря. Их было двое. Старая и молодая. Старую звали матерью Евфимией, молодую матерью Аделаидой. Обе они разносили свечи на панихидах, скользя неслышными черными призраками между гостями, подавали кадило батюшке, а все время свободное от панихид, день и ночь попеременно читали над гробом бабушки тихими заунывно тягучими голосами. Проснешься, бывало, среди ночи в своей маленькой уютной детской и слышишь эти заунывно-протяжные голоса. Вспомнишь, соображая с трудом, что умерла бабушка и что читают это монашки у ее гроба, и что-то точно кольнет в сердце. А там опять забудешься, уснешь и видишь светлые, сказочные, нелепые сны, так присущие детству.
Дети д'Оберн приезжали к нам на каждую панихиду с их гувернантками. Они с равнодушным любопытством оглядывали мой черный траурный костюм и с первого же раза решили вслух, что креповый бант посажен не на месте. Вадя смотрел совсем растерянно и так же растерянно моргал глазами. Мисс Гаррисон поглаживала меня по головке. Этьен… Он ничего не сказал, даже не посмотрел на меня, но когда я зачем-то вошла в мою детскую, мальчик вбежал туда же за мною, схватил меня за руку и произнес ласково и нежно: «Твоя бабушка скончалась Люся, но ты не потеряла с нею защитника и друга. С этого дня я постараюсь тебе заменить ее… Буду заботиться о тебе, защищать тебя… Не давать в обиду. Слышишь, Люся, я твой друг, рассчитывай на меня». И потом уже шепотом добавил: «А ведь Лили созналась, что она взяла „монашку“. И мисс Гаррисон пожалела тебя. Лили наказали. И поделом. Бедная Люся, какая ты все-таки хорошая, что не выдала Лили!»
И Этьен протянул ко мне губы. Мы поцеловались со слезами на глазах. Он — от жалости ко мне, я — от умиления к невинно пострадавшей «такой хорошей» Люсе.
Потом мы взялись за руки и пошли на панихиду. Это была последняя панихида; назавтра назначены были похороны. Я стояла между Этьеном и Ани и делала вид, что молюсь. Но душа моя была далека от молитвы. Как не стыдно признаться, но меня занимало то, что я представляю сейчас из себя одну из центральных фигур печального происшествия в этом доме. Я ловила на себе соболезнующие взгляды присутствующих и мне приятно было сознавать, что меня жалеют. Вероятно, переживаемое мною в тот момент чувство ярко отражалось на моем лице, потому что стоявшая поблизости мисс Гаррисон обратилась к, madame Клео с фразой, долетевшей до моих ушей, сказанной по-французски.
— Я, решительно, отказываюсь понимать Люсю. Странная девочка. Взгляните на ее лицо.
Она не только не горюет, по-видимому, а, кажется, почти довольна своей судьбой, а, между тем старушка Ордынцева обожала этого ребенка… Что же это такое? Бессердечие или тупость?
Эти слова как нож врезались мне в сердце. Как она смеет так говорить. Это я-то не люблю бабушку! Да я, да я… — я слов не находила от возмущения в моем уме. Да, я не могла плакать. Не могла горевать при всех, как тетя Муся, потерявшая как будто рассудок с горя, не могла быть сдержанной и спокойной, как мой отец, но…
«Бабушка!» — хотелось мне крикнуть в эту минуту, «Бабушка, родная моя, ты веришь, ты одна знаешь, как я тебя люблю и тебе одной я скажу это, скажу тогда, когда мы будем с тобой вдвоем, моя дорогая, хорошая бабушка, я приду сказать тебе это, как только все чужие разъедутся, а свои уйдут. Верь мне бабушка, любимая, родная». Слезы закипели у меня в горле, но я мужественно подавила их.
А панихида все продолжалась. Отец Григорий произносил скрипучим старческим тенорком какие-то красивые, непонятные моему детскому уму слова. Певчие пели стройным гармоничным хором. Черные монахини скользили бесшумною походкой призраков, с низкими поклонами отбирая свечи… Бабушка, еще более осунувшаяся и еще более серьезная и важная, лежала вся в белом под белым же глазетовым покрывалом, такая чужая и равнодушная и к этим молитвенным напевам и слезам. А в голове моей уже назревало новое решение, которое я решила осуществить в эту же ночь.
* * *
Двенадцать гулких ударов отбило на стенных часах в столовой. Все спали. Похороны были назначены рано. Вынос тела должен был происходить в восемь утра на другой день. Мой отец, не раздеваясь, прилег в кабинете. Ганя, намучившаяся с тетей Мусей, осталась на ночь в ее комнате, чтобы в случае нового припадка помочь моей отчаянно страдавшей тетке. У меня же в детской на полу ночевала Ольга. Лишь только ее мощный храп достиг моего слуха, я быстро соскользнула с постели и босая по холодному полу проскользнула в коридор. Вот она гостиная с завешанными зеркалами, с черными ступенями ведущими к гробу. За аналоем не было сейчас монахини, она ушла в кухню.
Я и бабушка были одни. Медленно поднялась я на ступени, наклонилась над гробом и взглянула в восковое лицо покойницы. В нем не было ничего похожего на бабушку: совсем чужое незнакомое лицо, высохшее и желтое, как пергамент, с черными пятнами на лбу, подбородке и щеках.
Я шла сюда сейчас с самыми лучшими намерениями. Я шла выплакать мои слезы и, плача, сказать бабушке, что я любила ее всегда, что я жалею ее всем сердцем, что не могу представить себе жизни без нее. Но при виде этого чужого потемневшего лица, меня охватывает непреодолимый страх и ужас. Однако, я делаю усилие над собою, ниже наклоняюсь над гробом и заставляю себя коснуться губами желтой, пергаментной руки.
Целую и с легким криком откидываюсь назад. Ужасный, всю меня насквозь пронизывающий холод, коснувшись своим ледяным дыханием моих губ, бежит дальше колючими шипами по всему моему телу. Я менее всего ожидала, что бабушка будет так страшно холодна. До сих пор мне как-то не приходилось прикладываться к покойнице. И на панихидах я целовала маленький образок, положенный ей на грудь. Эта новая неожиданность заставила закружиться мою голову, а маленькую слабую душу — наполниться таким страхом, который я еще не переживала за всю мою жизнь. Вероятно, я скатилась бы со ступеней, если бы чьи-то ловкие руки не подхватили меня и не поставили на пол.
Я оглянулась. Передо мной стояла мать Аделаида, молодая монахиня. Вероятно, лицо мое выражало самый красноречивый ужас, потому что инокиня с укором посмотрела на меня своими глубоко запавшими глазами и проговорила певуче, растягивая слова:
— Ай, ай, ай, как не хорошо барышня миленькая. Как грешно бабиньку бояться. Святая душа у вашей бабиньки, к праведным она по духу своему, да по жизни строгой причастна, а вы боитесь ее. Грешно, грешно, деточка. Глядите, успокоил Господь милостивый в селении праведных бабиньку вашу, взял достойную душу ее к себе, а вы бренного тела ее убоялись. А душа-то бабинькина зрит это, зрит и сокрушается. И горько ей видеть, что любимая внученька ее, ее боится… Обидели вы бабиньку, что и говорить.
Боже, какой жгучий стыд прожог насквозь мою душу при этих простых словах монахини! Чего бы я не дала тогда, лишь бы поправить обиду, нанесенную мною, или вернее моим страхом, бабушке. Смущенная, сконфуженная стояла я перед матерью Аделаидой, а в душе уже накопилось желание чем-нибудь поправить мою вину, как-нибудь загладить ее перед тою, кого я привыкла любить и от кого столько хорошего, радостного видела в моем детстве. И тут же я поделилась моим настроением с молодой монахиней.
— Хорошо, деточка, хорошо милая моя, — отвечала мне мать Аделаида, — вижу что любите бабиньку и хотите порадовать душеньку чистую ее. Вот и постарайтесь, милая, вести себя хорошо, Богу молиться за живых и умерших, учиться прилежно, папеньку радовать. Да и бедных, убогих не забывайте. Бабинька ваша, — упокой ее душу, Господи, их страх как жалела. Многих она облагодетельствовала. Весь бедный квартал в городе ее знал, кому мучицы, кому чаю, сахару, кому старого платья пришлет, а то и сама принесет, бывало, не брезгала она бедненькими, лично сама их навещала. А сколько их наша мать игуменья посылала к ней, и всех-то удовлетворяла покойница, хоть и сама-то, не Бог весть, какие доходы имела. Вот и вы в память ее, деточка, продолжите благое дело. Посещайте сирых и убогих в память бабиньки. Гликерия то Николаевна, гувернантка ваша, сама доброты неописуемой, так вот с нею то и не погнушайтесь, сообща, доброе дело творить, да так, чтобы поменьше о нем люди знали. Пусть левая рука твоя не знает, что творит правая, так заповедал Господь, Ему следуйте, Его учение исполняйте, и взыщет Он вас, Милосердый, Своими великими милостями…
Не чувствуя холода, как загипнотизированная слушала я поучающие речи Аделаиды, не спуская глаз с ее худого, бледного лица, с ее глубоко запавших глаз, словно лучившихся каким-то внутренним светом. И странное дело, чем дольше говорила монахиня, тем легче и отраднее становилось у меня на душе. Росла с каждым ее словом печаль по бабушке, но то была какая-то новая, сладкая и странная печаль. Росло вместе с нею и решение стараться радовать улетевшую от меня, но по-прежнему безгранично меня любящую бабушкину душу, чтобы дорогая покойница могла быть довольной ее глупенькой, взбалмошной Люсей.
На следующее утро хоронили бабушку. Я горько неутешно плакала в то время, когда белый гроб опускали в могилу. Теперь уже мисс Гаррисон не назвала бы бессердечной и черствой маленькую Люсю.
Ганя, занятая тетей Мусей, с которой поминутно делались обмороки, поручила меня Этьену и Марии Клейн, тоже присутствовавшими на похоронах. С какой трогательной нежностью заботились обо мне они оба. Об Этьене уже нечего было и говорить, он всегда отличался чрезвычайной чуткостью и мягкостью, но Мария… Признаться, я никогда недолюбливала Марию. Она казалась нам всегда какой-то сухой и неразвитой, несмотря на ее пятнадцать лет. А ее раболепное подчинение Ани тоже не говорило в пользу ума такой большой девушки. Но в дни постигшего меня горя я взяла мое мнение о Марии назад.
Откуда у нее взялись эти нежные интонации в голосе, когда она утешала меня, отчаянно рыдающую на краю бабушкиной могилы! А теплое пожатие ее руки! А трогательная забота во время поездки моей с кладбища в усадьбу д'Оберн!
Насколько Ани и Лили мало занимались мною в это утро, настолько Мария и Этьен, а за ними и Вадя всячески старались развлечь и успокоить меня. И под влиянием их бесхитростной детской ласки таяла огромная глыба горя, навалившаяся на мою детскую душу, и тяжелая горечь потери постепенно превращалась в тихую грусть.
V
Подвиг
Бабушку схоронили и постепенно прежняя, как и навсегда установленная жизнь вошла в свою колею.
Возобновились прерванные, было, уроки в Анином. Возобновилась и дома обычная жизнь. Правда, грустная то была жизнь. Остро чувствовалось всеми нами отсутствие бабушки. Некому было теперь заботиться обо всех нас так, как умела это делать наша добрая незабвенная старушка. Ее комната стояла пустая. В ней теплилась день и ночь лампада. Отец приказал оставить все вещи бабушки в том виде, в каком они были в тот роковой день, когда она скончалась без особенных мук и страданий от разрыва сердца. Теперь хозяйство вела тетя Муся.
Она стала еще раздражительнее, еще нервнее со дня смерти матери. Ее постоянные слезы и жалобы, приподнятое настроение и хроническое неудовольствие окружающими, всегда так умело сдерживаемое бабушкой, теперь проявилось вовсю. Постоянные намеки за обедом и вечерним чаем о скором появлении новой законной хозяйки, какие-то таинственные угрозы кому-то неведомому, не давали покоя нам всем, отравляя наше существование.
Но чаще всего с тетей Мусей происходили нервные припадки, начинавшиеся обыкновенно после ее тайных совещаний в кабинете с отцом. После этих совещаний оба они выходили оттуда с красными взволнованными лицами. И тетя Муся, кидая злые взгляды на меня и на Ганю, отрывисто бросала отцу:
— Всем, конечно, всем будет хорошо и удобно, но не мне… Да и то сказать, обо мне менее всего стоит заботиться. Что я для вас?… Лишний тормоз, пятое колесо в телеге, старая дева, живущая из милости на хлебах у брата… Должна еще ценить то, что меня еще держат в доме, а не выгоняют на улицу.
— Муся… Муся! Что ты говоришь? И не стыдно тебе! — с укором и раздражением отвечал ей мой отец, хватаясь за голову.
Но тетя Муся уже не слушала его и билась в истерическом припадке…
— Мамочка! Мамочка! — кричала она на весь дом, — зачем вы умерли, на кого покинули меня! Кому я нужна теперь… Обуза я им всем теперь, обуза!
На эти истерические крики барышни сбегалась прислуга. Отец, исчерпав все утешения, махал рукою и уходил в кабинет. Тетю Мусю же оттирали одеколоном, поили валерьянкой, сахарной водой, бромом… Потом Лукерья и Ольга вели ее в ее комнату и укладывали в постель, где крики и слезы ее понемногу стихали.
Мы же, я и моя милая Ганя, долго сидели, уничтоженные, раздавленные ими. В моей голове смутно бродили разные туманные образы и представления, вызванные словами Муси, и я обращалась за объяснениями к моей гувернантке и другу. Но к моему большому неудовольствию Ганя ничего не объясняла мне, напротив того, советовала, как можно скорее, забыть слова тети Муси и спешила перевести мое внимание на что-нибудь другое. Так и оставались смутные загадки без разгадок в моей далеко не умудренной еще житейским опытом десятилетней голове.
Тяжелая домашняя обстановка гнала нас с Ганей к д'Оберн. Там была совсем другая жизнь, радостная и светлая. Там было весело и шумно. Звучал веселый детский смех, царила непринужденная суета первой ранней юности.
Теперь под главным руководством мисс Гаррисон мы все свободное от уроков время проводили за работой вещей для бедных детей. Слова молодой матери Аделаиды не пропали даром. Я, во что бы то ни стало, решила продолжать благотворительную деятельность бабушки в угоду дорогой усопшей и этой мыслью прежде всего поделилась с Ганей. Та пришла от нее в восторг. Между нами решено было просить мисс Гаррисон взять на себя главную инициативу нашей благотворительной деятельности.
Я, Ганя, дети д'Оберн и их гувернантка, Лили и Мария, привлеченные к этому делу по указанию мисс Гаррисон, деятельно принялись за работу. Нам накупили всяких ситцев, холста, дешевой шерстяной материи и шерсти, гаруса; наши воспитательницы накроили всяких кофточек, юбочек, платочков мы принялись за шитье приданого для бедных и детей. Мы, девочки, шили и вязали это приданое сами в то время, как мальчики, Этьен и Вадя столярничали за ручным станком, выпиливая, склеивая и вырезая всевозможные ящики, шкатулки и небольшие сундучки для этого приданого. Кроме того был приглашен из города сапожник, и он учил мальчиков шить сапоги и ботинки. В тот год это занятие считалось модным и многие барыни, барышни и молодые люди из общества с увлечением предавались ему. Большая зала с колоннами, где мы резвились и бегали между уроками, теперь превратилась в настоящую мастерскую. Мы работали, а кто-нибудь из старших читал. Никогда не забуду я этих часов! Дома волнения, неприятности, истерические припадки тети Муси или тоска, безысходная грусть по усопшей бабушке, а здесь кипучая деятельность, молодое соревнование, задор. Когда приходилось возвращаться домой из Анина, становилось поневоле грустно на душе. Точно отходила от меня жизнь с ее радостями и как будто маленькую душу Люси запирали в чулан.
* * *
Декабрьский вечер. На дворе стужа. Гуляет ветер в поле, навевая тоску. Но в зале большого графского дома оживленно и весело. Мы шьем, работаем, кроим. Мальчики стругают, клеят, орудуют напильником. Мария Клейн нашла, наконец, свое призвание. Она шьет как настоящая портниха и из-под ее искусных рук выходят такие прелестные вещицы, что мы невольно завидуем молоденькой немке. Недурно вяжет детские чепчики и шарфы на двух деревянных спицах Лили, но Ани и я… Боже мой, что делаем мы с Ани! У нас обеих нет решительно никаких способностей к ручному труду.
Я еще, туда-сюда, ковыряю кое-как иглою, но зато Анины работы ужасны. Да и терпеньем Ани тоже похвастаться не может. Исковерканными, испачканными и жалкими выходят из-под ее неумелых пальчиков все эти кофточки, чепцы и юбки. Добрая Мария исправляет, как умеет, погрешности своего кумира…
Нынче ей особенно как-то не везет. Десятый раз поднимает ей спущенные петли на теплом детском носочке мисс Гаррисон. Ани пыхтит носиком, злится, волнуется и спускает петлю в одиннадцатый раз.
— Гадость, — говорит она, обращаясь ко мне, — papa так богат, он мог бы прислать нам денег, на которые мы бы купили нужное для бедняков, готовое платье и готовые ботинки. Было бы и лучше и дешевле…
— Ошибаешься, дитя, — покачивая головою, отвечает, серьезным тоном мисс Гаррисон, поймав чутким ухом жалобу Ани, — может быть, было бы лучше, но не дешевле, нет! Работая сами, мы делаем экономию и даем этим возможность обшить большее количество детей, нежели тогда, когда покупали бы готовое платье, которое стоит довольно дорого. И потом, милая Ани, разве тебе не доставляет наслаждения работать на бедняков, сознавая, что благодаря твоему труду ты дашь возможность таким же детям, как ты, быть тепло одетыми и обутыми. Деньги твоего отца пригодятся им на пищу, а мы оденем их с головы до ног. Ответь мне, права ли я, девочка?
Но Ани не отвечала. Она ниже опустила над вязаньем свое раскрасневшееся лицо с вытянутыми в трубочку надутыми губами.
Наступило молчание, во время которого поднял голос Этьен.
— Хорошо было бы разнести самим вещи и деньги по бедным кварталам в сочельник. Когда мы жили за границей, то узнали там про один чудесный обычай: маленькие дети вешают свою обувь над отверстием камина в рождественскую ночь, твердо уверенные в том, что святой Николай посетит их ночью и положит им в обувь подарки, заготовленные им, детям, к празднику. Конечно, подарки делают родные, но дети…
— А по-моему это глупый обычай, — перебил брата Вадя, — разве можно в такую маленькую вещь как обувь, чулки и сапоги положить большие хорошие подарки?
Эта фраза вызвала всеобщий смех и взрослых и детей. — Мальчик мой, да разве та степень удовольствия, которое ты испытываешь при получении подарка зависит от величины подарка? Значит, маленькая вещь по объему доставит тебе маленькое удовольствие, тогда как большая — большое? А вот представь себе, я знаю мечту Ани иметь золотой браслет-змейку с изумрудными глазами, — говорила мисс Гаррисон, — а между тем, ей подарили бы огромного размера альбом, который ей вовсе не нужен… Так по твоему…
— Ай! — взвизгнула в этот миг не своим голосом Ани, роняя чулок и спицы. — Я уколола себе палец, как раз под ногтем!
— Уколола тупою спицей? — усмехнулась madame Клео, — но, cherie, это невозможно. Чувствую, что тебе хочется отделаться, во что бы то ни стало, от твоего чулка. Ну, оставь его на время. Да и вы все, дети, с разрешения мисс Гаррисон прекратите на время работу. Побегайте и порезвитесь часок.
Не заставляя вторично приглашать нас, мы с шумом отодвинули стулья, и началась обычная возня и суматоха.
Но мне сегодня не хотелось примыкать к общему веселью. Из головы моей вот уже несколько дней не выходила фраза, сказанная матерью Аделаидой у гроба покойной бабушки, не дававшая мне покоя. «Пусть левая рука твоя не ведает, что творит правая». А между тем все бедняки, на которых мы шьем, вяжем и которым будем раздавать графские деньги, узнают, кто их благодетели. И, таким образом, это уже будет не настоящее благодеяние, и это угнетало меня. Хотелось бы сделать что-нибудь такое, что не узналось бы никем и было произведено как бы с закрытыми глазами. Эта мысль так беспокоила меня, что я решила поделиться ею с Марией, как с самой практичной и умной из нас. Я отвела Марию в сторонку. Она долго и внимательно слушала меня, высоко подняв брови на не детски сосредоточенном лице. Потом, выслушав до конца мой сбивчивый лепет, спросила:
— Ты хочешь, — насколько я поняла, помочь от себя бедным, но так, чтобы никто этого не знал, Люся?
— Да, я хочу сделать это так, как это делала бабушка, — отвечала я.
— Это очень хорошо, Люся! — возразила она серьезно, — я даже, признаться, не ожидала ничего подобного от тебя. А деньги на самостоятельную благотворительность у тебя есть?
— Есть. У меня скоплено от подарков на именины, рождение и праздники. Кроме того папа дал мне денег на устройство елки, но елку я не хочу. Все эти деньги я отдам бедным, чтобы бабушка была довольна мною, — произнесла я совсем уже тихо, подавленная собственным великодушием.
— Очень, очень хорошо, Люся, только все же надо сказать о таком решении Гликерии Николаевне; без нее мы ничего не сможем предпринять.
— Но… но пусть левая рука твоя не ведает, что творит правая, — произнесла я, значительно глядя в глаза Марии.
— Это так, Люся. Именно так и сказал наш Спаситель, но… но, к сожалению, ты еще слишком маленькая девочка для того, чтобы самостоятельно распоряжаться своим временем и своими деньгами. А представить тебе случай облагодетельствовать настоящую бедную семью я могу. В городе живет вдова бедного башмачника. Муж ее недавно умер в больнице, оставив жену и пятерых детей. Им буквально нечего есть, Люся, и твоя помощь придется как нельзя кстати. Я тебя отвезу к ним завтра же, хочешь, завтра праздник, занятий нет. Я с утра приду за тобою, а ты попроси Гликерию Николаевну отпустить тебя со мной. Попроси также запрячь для нас Бурю или Ветра. Пешком тебе будет трудно дойти, это далеко. Можно даже и не говорить, куда и зачем мы едем. Скажи только, что я беру всю ответственность на мои плечи? Идет?
Боже мой, какою радостью вспыхнуло мое маленькое сердце! Как мне захотелось кинуться на шею Марии и расцеловать ее некрасивое старообразное не по летам лицо! Все складывалось как нельзя лучше, благодаря находчивости и доброте этой славной девушки!
Весь остаток моего учебного дня я ходила торжественная и важная, нося в душе мою тайну и изредка перекидываясь с Марией многозначительными взглядами. Очевидно, последняя намекнула кое-что о нашем решении Гане, потому что лишь только я заикнулась моей гувернантке о том, что хотела бы проехаться завтра с Марией в город «по одному важному, очень важному делу», Ганя безо всяких расспросов отпустила меня. Уезжая перед обедом из «Анина», я снова отвела Марию в уголок и с таинственным видом просила ее хранить как святыню нашу тайну, нимало не заботясь в ту минуту о том, что несколько пар детских глаз были с жадным любопытством устремлены в нашу сторону, а четыре маленькие головки мучительно заработали над вопросом, о чем мы могли совещаться с Марией. Боже мой, как была наивна и глупа маленькая Люся в то блаженное время ее светлого отрочества!
* * *
— Вот здесь… У этих ворот остановитесь, пожалуйста, Василий! — И Мария, первая выскочив из саней, протянула мне руку.
Какой ужасный переулок! А этот старый жалкий с облупившейся штукатуркой домик, одиноко приютившийся на заднем дворе между колодцем и мусорной ямой! Домишка, величиной в крестьянскую избу, или вернее, в железнодорожную сторожку-будку. По скользким вследствие гололедицы ступеням поднялись мы с Марией на шаткое крылечко и очутились сразу в темноте грязных, зловонных сеней.
— Сюда, сюда, Люся, держись за меня… Осторожнее, здесь дверь… И порог… Сейчас будет светлее… — командовала Мария и все тащила и тащила меня за руку куда-то в темноту.
Но вот что-то зашуршало, заскрипело и завизжало на ржавых петлях, и мы очутились сразу в облаках пара, мешавшего видеть нам на расстоянии двух шагов. В тот же миг я услышала одновременно плеск воды, заливчатый плач ребенка, чью-то пронзительную крикливую брань и звук увесистого шлепка.
Или пар рассеялся к этому времени или же мои глаза привыкли к пару, то я увидела, наконец, залитую водою комнату, огромное корыто, поставленное на двух табуретах посреди нее, и высохшую вследствие нужды и горя женщину, державшую на одной руке грудного младенца, другою же, свободною рукой, щедро награждавшую мальчугана лет пяти-шести увесистыми звонкими шлепками, сопровождая эту операцию крикливой бранью. Мальчуган, босой и неимоверно грязный, в одной рубашонке ревел благим матом. Ревел и грудной младенец на руках женщины. Две девочки приблизительно моего возраста, ухватив за руки полугодовалого мальчика, учили его ходить по мокрому полу с разбросанными всюду грудами стираного белья.
Окружающая обстановка ошеломила меня своим убогим видом, своею нищетою. Кроме двух табуретов с помещавшимся на них корытом, в этой маленькой горенке, заваленной бельем, стоял еще грубо сколоченный стол и нечто, похожее на кровать, вернее на две скамьи, составленные вместе, на которых валялось какое-то грязное, полуистлевшее от ветхости тряпье, заменявшее одновременно матрац, подушки и одеяло этим бедным людям. Признаться, мне стало жутко при виде такой нищеты. Ничего похожего на нее я не могла вообразить себе до этой минуты. Так вот какова она была настоящая бедность, с которой я была до сих пор знакома только по книгам!
Женщина у корыта не сразу заметила нас. И только когда Мария заговорила с нею, она бросилась к нам навстречу, суетливо убирая из-под наших ног белье, вытирая мокрые руки о передник и низко кланяясь каждую секунд:
— Барышни… голубоньки… храни вас Господь, что не побрезгали в мой угол забрести… Марья Францевна, ангел Божий, спаси вас Бог, много довольны вашими милостями. От капель-то ваших, как есть, полегчало, грудь не так ломит, стирать могу. Это от городовихи белье взяла, да от портнихи Густоверстовой. Все утро стираю, до ночи хватит… Как помер мой Гаврилыч, этим и кормлюсь… Да мало работы что-то, нет прачечной, так люди боятся, сумлеваются, значит, на квартиру белье-то отдавать стирать… Барышня миленькая, премного вам благодарны… Намедни чаю, сахару принесли, храни вас Господь, Марья Францевна, и хлебушка опять же да молочишка ребятам, спасибо вам… сама знаю, от доброты вашей даете, не богатые, сами то в услужении… с папенькою вашим; чай и ему хлеб не даром дается, а вы о нас думаете всякий раз, и женщина заплакала, прикладывая мокрый передник глазам.
— Полно, Софьюшка, не надо горевать, — как-нибудь справитесь. Старайтесь не простужаться только, храни вас Бог, опять воспаление легких схватите. А я вам вот барышню привезла, помочь она вам хочет, Софьюшка, вам и детям вашим. Вот деньжонок вам она привезла, а я немного мяса, молока, хлеба, для вас и деток ваших. — И, говоря это, Марья сунула в руки женщине корзинку, которую во все время пути бережно держала у себя на коленях. Потом обернулась ко мне и шепнула:
— Ну, Люся, отдай же ей то, что привезла. В моей руке был зажат скомканный конверт с четырьмя золотыми пятирублевками, несколькими бумажными ассигнациями и серебряными рублями, всего на сумму сорок с чем-то рублей, скопленную мною за долгое время. Сюда же входили и десять рублей, ассигнованные мне отцом на устройство ежегодной традиционной елки. Красная, как пион, я протянула конверт с деньгами Софьюшке. Та схватила его холодной рукой и прежде, нежели я успела опомниться, не выпуская ребенка из рук, рухнула мне в ноги.
— Ангел Божий! Золотая моя барышня! Благодетельница вы наша, — причитала она, давясь слезами и кашлем. И вдруг взвизгнула пронзительно на всю горницу:
— Манька, Фенька, Петрушка, чего стоите, рот розиня, глупые, в ножки барышне, нашей благодетельнице, кланяйтесь, целуйте их, непутевые этакие!
И так как «непутевые» не думали двигаться с места, продолжая стоять с раскрытыми ртами, Софьюшка обхватила мои колени свободной рукою и стала покрывать поцелуями мою шубку, муфту и руки в теплых перчатках. Не скажу, чтобы мне было неприятно такое проявление благодарности с ее стороны. Напротив того, червячок удовлетворенного тщеславия копошился где-то внутри моего крайне себялюбивого существа, и настроение мое, благодаря этому, было крайне повышенно и торжественно. Приятно бывает иногда сознавать себя благодетелем рода человеческого, ангелом, слетевшим с неба для облегчения нужд страждущих, каким с неподдельной искренностью выставляла меня Софьюшка.
Мы еще пробыли с полчаса в ее сыром, пропитанном паром, помещении. Мария с озабоченным, деловым видом подсчитала привезенную мною сюда сумму, вызвавшую новый взрыв слез, умиления и благодарности со стороны бедной прачки. Потом она с тем же деловым видом занялась детьми Софьюшки: умыла, причесала их, раздобыла откуда-то свежие рубашонки младшим мальчуганам и, усадив их за стол, оделила детей привезенными с собою молоком, хлебом и холодным мясом.
— Обязательно швейную машинку купите себе, Софьюшка, ведь вы шили когда-то недурно, — назидательным тоном наказывала Мария бедной женщине. — Шитье — не стирка, детям не придется, по крайней мере, дышать сыростью и паром. А я вам заказчиц раздобывать стану, это уж моя забота. Да вот Фене мази от лишаев привезу в следующий раз. Нет сил, как вы запустили голову девочки, выстричь ее следует…
— Выстригу… Марья Францевна, небось выстригу таперича, все помаленьку приведем себя в порядок… Оденемся, да обуемся… И то сказать, счастье нам с неба свалилось, барышни. Ангела своего Господь Бог прислал. — И говоря это, Софьюшка снова сделала поползновение упасть мне в ноги, но Мария вовремя удержала ее.
Я смотрела на бедных ребят Софьюшки… С какой жадностью они ели мясо и хлеб, запивая молоком. Я никогда не видела еще такого завидного аппетита!
Во время обратного пути Мария говорила мне, какую огромную услугу я оказала несчастной женщине, бившейся, как рыба об лед, со своей семьей.
Теперь, благодаря моим деньгам, она добудет себе с рассрочкою платежа швейную машинку и будет больше зарабатывать при ее помощи шитьем, нежели зарабатывала до сих пор, принимая от времени до времени в стирку белье у невзыскательных соседей, плативших ей какими-то жалкими грошами за ее труд.
— Да, ты поистине доброе дело сделала, Люся, и Бог тебя за него наградит, — произнесла в заключение Мария, когда мы подъезжали к нашему дому.
Ах, не следовало ей вовсе мне говорить этого! Я и так чувствовала себя героиней, и моя ничтожная услуга бедному семейству возросла до настоящего подвига в моей глупой голове. Какой великодушной и благородной казалась я самой себе в те минуты! Еще бы! Какая другая девочка моего возраста может заставить себя отказаться от елки и подарков, от денег, скопленных для ее же удовольствия и радостей, и пожертвовать все это совершенно чужой семье. Да, нужно иметь особенное сердце, чрезвычайно добрую душу и духовную чуткость, чтобы решиться на такой подвиг! О, теперь я была преисполнена любви и уважения к собственной особе. Как гордо несла я мою голову, с каким значительным, полным глубокой торжественности, видом, поглядывала я на окружающих. Я чувствовала себя вполне достойной всяческого восхищения.
Совершенно выпустив из головы мысль о том, чтобы левая рука твоя не ведала, что творит правая, я в тот же вечер самым подробным образом поведала Гане, а затем тете Мусе и отцу о моей таинственной поездке и о моем великодушном поступке. А двумя днями позже из моих собственных уст узнали о нем и дети д'Оберн и Лили, узнали, разумеется, не все сразу, а каждый в отдельности, при чем я не пожалела красок, чтобы рельефнее выдвинуть подвиг великодушной Люси, облагодетельствовавшей целую семью. Но к моему большому удивлению мои юные друзья как-то уж чересчур холодно-спокойно отнеслись к моему подвигу. Один Этьен молча пожал мне руку, а Вадя — тот даже и внимания не обратил на мои слова. Ани же и Лили большие заинтересовались обстановкой жилища бедной прачки, заставляя меня чуть ли не по десяти раз описывать и корыто, и пар, носившийся в горнице, и голодных, грязных детей.
Признаться, я ожидала совсем другого. Я ожидала восхвалений и удивлений моему великодушию, сотни комплиментов и похвал и, не получив их, замкнулась в самой себе, немного разочарованная и обиженная, мысленно восторгаясь собственным подвигом и умиляясь перед его героиней. Теперь даже с Ганей, моей любимицей и старшим другом, я решила не делиться разговорами о нем. Более всего другого обидела меня ее, Ганина, фраза:
— А как же, Люся, ведь ты хотела совершить твое дело втихомолку? Между тем, все, чуть ли не сразу узнали о нем с твоих собственных слов.
Я сконфузилась… Однако смущение мое длилось недолго. «Они не поняли меня, моей души, моей жертвы», — решила я тогда же; преисполненная самого искреннего чувства сожаления к их недомыслию, и снова погрузилась в мысленное созерцание и разбор своего великодушного и никем непонятого «я».
* * *
Произошло это в середине рождественских праздников. У детей д'Оберн не бывало елки. Их раннее детство прошло за границей, где совсем не признавался этот обычай. Я же сама отказалась от нее. Но тем не менее, мы провели в Анином самым приятным образом святки. Гадали, катались в тройке, наряженные в фантастические костюмы и заезжали в дома немногих городских знакомых. Потом танцевали под фортепьяно. И, наконец, устраивали праздник для бедных детей, во время которого раздавали, помимо угощения и съестных припасов в виде фунтиков с чаем, сахаром, мешков с мукою, крупою и горохом и все наши работы: детские платья, сапоги, капоры и прочие приготовленные нами самими носильные вещи. Между бедною детворою, слетевшеюся сюда из города, были и дети Софьюшки. Пришла и она сама вместе с ними. Теперь она выглядела совсем иначе, чистенько и опрятно одетая, нежели тогда при первой ее встрече со мною. О детях ее и говорить было нечего. Сшитое нами платье, посланное им заранее, пришлось им как раз в пору. А умытые рожицы и тщательно причесанные головы довершали приятное впечатление, произведенное ими на нас всех.
Мисс Гаррисон о чем-то долго разговаривала с Софьюшкой. Потом последняя отыскала меня в толпе детей и, покрывши тут же на глазах у всех мои руки поцелуями и слезами, благодарила меня еще раз за оказанную ей мною незаменимую услугу.
— Теперь, барышня, ангел мой небесный, и машинка у меня есть и заказчицы. Голодать не приходится мне больше с ребятами моими. Век не забуду милости вашей. Денно и нощно стану Бога за вас молить и детей своих молиться заставлю за благодетельницу нашу. Подай вам, Господи, за все, за все!
Она говорила это так громко, что слова ее слышали все: и наши гувернантки, и мы дети, и наши маленькие гости. Когда последние разошлись, очарованные и довольные, унося с собою щедрые подарки, мисс Гаррисон попросила нас не расходиться на несколько минут.
— Я должна сообщить вам кое-что, дети, — начала она своим ровным, спокойным голосом, оглядывая внимательным взором всю нашу маленькую толпу, — должна сообщить кое-что, о чем не могу умолчать, да и не смею. Нынче я узнала об прекрасном, великодушном поступке одной девочки, которая в данную минуту находится между вами. Поступок ее настолько хорош и светел, что я не имею права скрыть его от вас, как достойный всяческого подражания. Я хочу, чтобы вы взглянули с особенным уважением на совершившую его вашу юную подругу. Произнеся последние слова, мисс Гаррисон смолкла на минуту. Уже с самого начала ее речи глаза присутствующих невольно обратились ко мне. Мое сердце забилось порывисто. И вся я стала красная, как кумач, от охватившего меня радостного смущения. Но помимо воли гордо поднималась моя голова от сознания собственного превосходства надо всеми, и внутренний голос кричал во всеуслышание, мысленно адресуясь к мисс Гаррисон.
— Вот, вот видишь, какая я, а ты меня до сих пор не понимала и не признавала. Я — великодушная, я — благородная, я могу жертвовать собою ради счастья другого, могу совершить подвиг, если это понадобится, а ты меня считала пустой, ветреной и легкомысленной шалуньей!
Вероятно, взгляд мой, обращенный в лицо старой гувернантки, вполне красноречиво выражал мою мысль, потому что мисс Гаррисон не вынесла его и отвела глаза. Отвела потому только, конечно, думалось мне в ту минуту, что она почувствовала всю свою прежнюю неправоту по отношению меня и теперь мучилась раскаянием. Между тем дети с нетерпением поглядывали то на меня, то на старую гувернантку, ожидая продолжения ее речи.
— Итак, — снова заговорила она, — повторяю, друзья мои, что я преклоняюсь перед скромным, молчаливым подвигом этой девочки. Вы, конечно, хотите узнать ее имя? Извольте! Это Мария Клейн. Не говоря никому ни слова, она тайно ото всех, в продолжение долгих месяцев поддерживала бедную прачку с семьею, отдавая ей все свои жалкие гроши, дежуря у ее постели во время болезни бедной женщины. Она возилась с ее детьми, обмывала, обшивала их, кормила по мере сил и возможности. Она проводила долгие часы в бедной маленькой избушке на краю города, всячески стараясь облегчить судьбу несчастной женщины, добывая ей работу, делясь с нею всем, что имела сама. И, что красивее всего дети, так это то, что Мария скрывала свои добрые поступки от нас всех. Но ничто, ни худое ни хорошее не проходит бесследно, дети, и все тайное рано или поздно будет явным. Хороший поступок Марии, наконец, открылся, и я радуюсь от всего сердца, что могу пожать, наконец, за него ее честную, благородную руку. Подойди ко мне и обними меня, дитя мое, — уже непосредственно к самой Марии обратилась старая гувернантка.
Я слушала и не верила ушам. Я менее всего ожидала такого исхода. Краска бросилась мне в лицо и оно сейчас пылало от стыда, негодования и злости на самое себя.
Искренно говорю, мне хотелось провалиться сквозь землю в ту минуту, хотелось закрыть глаза, заткнуть уши и бежать, бежать куда-нибудь без оглядки из этой комнаты, из этого дома, из этих мест. А Мария, растерянная и смущенная, стояла перед мисс Гаррисон, лепетала, заикаясь одну только фразу:
— Это не я ни… не я… уверяю вас… Это Люся. Она дала много денег… на которые они купили машинку… оделись и обулись… А не я… не я… — Мисс Гаррисон взглянула на меня мельком и снова перевела взгляд на Марию.
— Не спорю, что и Люся поступила хорошо, — произнесла она со своим обычным олимпийским спокойствием, — но… но Люся дала от избытка то, что составляло роскошь для нее. Ты же, бедная девушка, делилась самым для тебя необходимым и притом ни одна душа не знала об этом. — Показалось ли мне или то было на самом деле, но мисс Гаррисон, как будто подчеркнула последние слова. Подчеркнула ли, нет ли, но мне стало вдруг так стыдно, что слезы готовы были брызнуть из моих глаз, а в душе зашевелилось какое-то смутное чувство, еще не вполне сознанное, туманное, непонятное чувство, далеко однако не оправдывающее маленькую Люсю.
VI
Звонилка
Был урок музыки у нас, девочек. Я тщательно выигрывала экзерсисы под наблюдением Надежды Владимировны, толстенькой, румяной, шарообразной женщины, всегда волнующейся, всегда крикливой.
Уже более года прошло со дня смерти бабушки. Постепенно привыкла я к мысли, что никогда не увижу больше нашей милой, дорогой старушки, чьими заботами держался весь дом. Теперь в этом доме происходило что-то странное. Отец отсутствовал, по большей части, наблюдая за работами в поле и на гумне, или же хлопотал по делам имения в городе. Тетя Муся или часто просиживала взаперти в своей комнате и что-то писала, кажется, письма, или же носилась ураганом по дому, гремя ключами с самым демонстративным видом и выкрикивая странные, тогда еще непонятные мне слова о том, что еще она «жива де, слава Богу» и, что «пока там что будет», а хозяйкой себя она может считать до поры до времени и в этом «ее законное право». За обедами и чаем она сидела мрачнее тучи на бабушкином месте и поглядывала злыми глазами то на отца, то на Ганю, иной раз и на меня. Тяжелы бывали эти обеды. Все молчали. Царило какое-то напряжение. На исхудавших щеках тети Муси горели пятна неровного румянца и глаза неспокойно поблескивали. Я теперь не узнавала моей недавно еще хорошенькой и молоденькой тетки. Ей было всего двадцать пять лет в ту пору, но казалась она много старше своего возраста. Ее юношеская свежесть исчезла, казалось, бесследно. На прежде смеющихся губках теперь или застывала кислая улыбка, или они были сжаты с видом брезгливой покорности! Еще недавно ослепительный цвет кожи принял желтый оттенок. И одеваться тетя Муся стала небрежно и даже неряшливо в старые, затрапезные платья, сидевшие на ней мешком, и причесываться кое-как, сворачивая небрежным жгутом свои прекрасные, белокурые волосы. — «Не для кого. В этой трущобе и людей-то нет. Все равно, никто не увидит», — резко отвечала она на все советы отца приодеться как следует.
Но возвращаюсь к настоящему дню, запечатлевшемуся с особенной яркостью в моей памяти.
Весеннее солнце топит в море лучей белый зал графского дома. Быстрый световой зайчик скользит по стене и роялю, перескакивая с места на место.
Меня ужасно интересует этот белый зайчик. Откуда он? Ударяются ли лучи солнца в зеркало или в металлический поднос, забытый на столе? Я думаю о зайчике и беру вместо do— re, вместо sol — fa. Надежда Владимировна сердится. А когда сердится Надежда Владимировна, то в комнате начинается такой крик, что хоть всех святых выноси. Голос у нее пронзительный, резкий, такой резкий и пронзительный, что доставил бы честь любому фельдфебелю. И в выражениях она не стесняется. «Тупица… бездарность… медвежье ухо»… так и сыплются нелестные эпитеты по моему адресу. Ани стоит с трубочкой нот так, что мне отлично видна ее смеющаяся физиономия, скрытая от Надежды Владимировны, поднятой крышкой рояля. Ани стоит против меня и делает невозможные гримасы. Чувствую, что не следует смотреть на нее, иначе расхохочусь. Но посмотреть так и тянет, так и тянет. Взглядываю одним глазком и фыркаю на весь зал. Надежда Владимировна, багровая от гнева, кричит: «Вы невозможная девочка, Люся, и заниматься с вами нет сил. Ступайте вон и извольте сказать мисс Гаррисон, что вы смеялись за уроком».
Я совсем уничтожена таким непредвиденным оборотом дела. Лицо у меня сконфуженное и смущенное, когда я, стараясь не смотреть на все еще гримасничающую Ани, поднимаюсь, как манекен, и деревянной походкой направляюсь к двери. И ведь нужно же было случиться так, что моя правая нога запнулась за отвернутый некстати угол ковра, и я растянулась во всю свою длину посреди комнаты…
Теперь фыркнула Ани, а Надежда Владимировна вся так и загорелась от негодования. «Бессовестная! — кричала она, делая забавные жесты своими коротенькими пухлыми ручками. — Бессовестная! Мало ей, что сама заниматься не хочет, так она и другим еще мешает. Графинюшка, да перестаньте вы смеяться, ради Бога, ведь сил никаких с вами нет»! — обрушилась она теперь на хихикавшую под шумок Ани. Что же касается меня, то трясясь от охватившего меня беззвучного смеха, я быстро вскочила на ноги и бросилась за дверь. Но идти к мисс Гаррисон с жалобой на самое себя совсем не входило в мои расчеты. В дверях классной мне встретилась Лили. Она делала мне какие-то отчаянные знаки, и лицо у нее было красное и крайне заинтересованное чем-то необычайным.
— Иди сюда, молчи и слушай! — чуть внятным шепотом произнесла, хватая меня за руку, маленькая швейцарка.
В следующую затем минуту я очутилась у двери комнаты мисс Гаррисон, смежной с классной. Классная была пуста, из комнаты же англичанки доносились сюда негромкие голоса. Один голос принадлежал мисс Гаррисон, другой madame Клео. Они говорили по-французски.
— Молчи и слушай! — скомандовала еще раз Лили, притягивая меня к самой двери.
— Но я не хочу подслушивать, это нечестно, — слабо протестовала я, больше для очистки совести, конечно.
— Даже когда дело касается одной тебя? Даже и тогда не хочешь? — с иронической улыбкой, сразу погубившей во мне все мои благие настроения, спросила она.
Мой маленький демон-искуситель рассчитал верно. И аргумент Лили пришелся как нельзя кстати. Могла ли я устоять против соблазна, когда дело шло обо мне самой. Тихо, бесшумно сделала я последний шаги к двери и припала ухом к замочной скважинке. Было великолепно слышно все, что они там говорили. Сейчас особенно явственно звучал пониженный голос старой гувернантки.
— Что ни говорите, милая madame Клео, а брак этот не может быть счастливым. Разве можно вступать в семью, где belle-socur — настоящая истеричка, а дочь мужа от первого брака — такой бесенок, за которого ни на минуту поручиться нельзя.
— Но знаете, и она себя не даст в обиду. Даром, что мягко стелет — жестко спать. Тихоня-тихоня, а как будет полновластной хозяйкой «Милого» — увидите, не узнаете ее. Еще такая мачеха из нее выйдет, что и бесенка-Люсю к рукам приберет!
— Дай-то Бог! Положительно сладу нет с девочкой. Бесчувственная какая-то. Я думала смерть старухи повлияет на ее характер а, между тем она, кажется, и не вспоминает свою добрую бабушку. Положительно у нее нет сердца.
— И зачем они только отложили на год эту свадьбу, — продолжал голос madame Клео за дверью.
— Но Боже мой, как же иначе, моя милая? Смерть старухи, траур и потом эта несчастная Марья Сергеевна. Я думаю ради того, чтобы не раздражать бедную девушку, ее брат откладывает последний акт всей этой трагикомедии.
— Но вы верите слухам, что старуха умерла с горя, как только услышала от сына о его предстоящей женитьбе?
— Ну, это все вздор, моя милая. Глупые городские сплетни. Старая Ордынцева любила «эту»… Старая Ордынцева была настоящая леди, и мелочи жизни являлись чуждыми ее душе. Если кому-нибудь и пришелся этот брак не по сердцу, то только молодой хозяйке…
— А вы думаете девочка будет довольна иметь мачеху?…
Последнюю фразу я едва-едва успела расслышать. Подозрительный шорох за дверью заставил нас и Лили с быстротою мячиков отпрыгнуть на середину классной. Затем, не рассуждая ни минуты, мы схватились за руки и пулями вылетели в коридор. Там, в дальнем углу его, мы затиснулись обе в промежуток между двумя шкафами, место, игравшее роль нашего убежища в те минуты, когда мы, дети, решали важные вопросы жизни. Лили, Лили, — с отчаянием зашептала я, — что же все это, наконец, значит?
— Глупенькая Люся, — отвечала мне покровительственным тоном моя сверстница, — неужели ты не поняла «тайны»?
— Тайны? — переспросила я, делая большие глаза.
— Ну да, тайны, — авторитетно подтвердила Лили тем же тоном. — Это тайна твоего отца и всего вашего дома. И потом еще чья-то.
— Еще чья-то? — повторила я, как маньяк.
— Ну, да? Неужели же и сейчас понять не можешь? Вот дурочка-то! Твой отец женится, Люся, и все давно догадались об этой тайне.
— И Ганя?
— И Гликерия Николаевна, конечно, и твоя тетка. Оттого-то она и волновалась и нервничала все время. Конечно, неприятно уступить свое место хозяйки в доме какой-то чужой женщине.
— Чужой?
— Боже, до чего ты наивна, Люсечка! Конечно, чужой, ведь не можешь же ты считать твою будущую мачеху родною.
— Но я не хочу мачеху, не хочу! — почти крикнула я в голос. В ту же минуту маленькая ручка Лили легла мне на губы.
— Тише, сумасшедшая, тише, что ты хочешь, чтобы нам влетело по первое число! — со злостью зашептала Лили, все еще зажимая мне рот рукой.
«Мачеха! Мачеха! — проносилось в моем мозгу. — Мачеха это, судя по сказкам, что-то злое, жестокое, придирчивое, созданное лишь для того, чтобы мучить бедненьких падчериц». Дальше этого мое понятие о мачехе не шло. Между тем, обняв меня за плечи, Лили нашептывала мне в ухо.
— Если ты порядочный человек, Люся ты должна молчать о том, что мы слышали с тобою сейчас. Должна дать мне слово, что никто, никто, даже Гликерия Николаевна не услышит от тебя про вашу домашнюю тайну. Да, да, не услышит ни слова. Ты сделаешь вид, что не знаешь ничего. Давай слово, Люся, сейчас же давай, если ты порядочный и благородный человек, — ужасно волнуясь, заключила моя собеседница.
Что касается меня, то мне непременно хотелось быть порядочным и благородным человеком, и я дала требуемое слою Лили. Но, Боже мой, что мне стоило сдержать его, если бы вы знали! Я предчувствовала мои грядущие муки по этому поводу, и чтобы как-нибудь вперед получить за них хотя бы крошечное вознаграждение, обратилась к Лили с вопросом, крайне интересовавшим меня. «А ты не знаешь, кто будет моей мачехой, Лили»?
Она задумалась на минуту, потом улыбнулась таинственно. — Наверное, ничего не могу тебе сказать, но, кажется, если, не ошибаюсь, это — дочь нашего полицмейстера!
Боже мой! Этого еще не доставало! Я терпеть не могла дочери нашего полицмейстера, крикливой, вечно хохочущей без толку и грубо ломающейся провинциальной барышни, одетой всегда в кричащие платья с толстой, претолстой косой, про которую злые языки говорили, что она фальшивая. От ее резкого голоса и беспричинного смеха оставался надолго шум в ушах и какая-то пустота в голове. Бабушка терпеть се не могла также и называла «звонилкой». И вот, этой «звонилке» суждено было стать моей мачехой. Бедная Люся, бедная Люся!
Теперь, когда Лили открыла мне глаза на все, многое стало мне вдруг понятным из моего недавнего пережитого, и случайно слышанный мною разговор двух дам большие года тому назад на бабушкиной панихиде и поведение тети Муси и постоянно задумчивое теперь настроение моей милой Ганечки. Еще бы, получить такую хозяйку б доме, как «звонилка», можно отчего сойти с ума!
На меня вдруг напало какое-то дикое боевое настроение. Захотелось, во что бы то ни стало, спасти всех от этой злополучной «звонилки». А главное, самое себя.
— Знаешь что, Лили, — неожиданно обратилась я к моей собеседнице, — этого допускать ни в каком случае нельзя, чтобы была счастлива одна «звонилка», а мы все несчастны: тетя Муся, Ганя и я. И этой свадьбы не надо тоже… Я сделаю так, что ее не будет. Я прямо скажу при всех противной «звонилке»: «Уйдите вы от нас, ради Бога. Мы вас все терпеть не можем и просим не выходить замуж за моего папочку, А если вы не послушаетесь меня, то я, то я»… Что бы тогда придумать нам с тобою, Лили? — обратилась я к своей более опытной сверстнице. Но ответа от нее я не дождалась. Послышался голос Гани, гулявшей с мальчиками в саду, пока мы брали урок у Надежды Владимировны.
— Лили, Люсечка, где вы? И мы птицами метнулись ей навстречу.
* * *
Был чудесный день радостного мая. Весна в этом году наступила дружная, ровная и теплая на редкость. В начале ее стояло настоящее летнее тепло. В лесу давно уже зацвели ландыши и их целыми ароматными букетами нам доставлял лесник Иван, тот самый Иван, которого мы с Ани приняли когда-то за лешего. Теперь между мной и Иваном установилась самая трогательная дружба. Он баловал меня напропалую и постоянно снабжал настоящими лесными приношениями. То притащит мне из лесу большой пук цветов, то хорошенькую, яркую зеленую ящерицу, то корзиночку спелой лесной земляники или живого птенчика-трясогузку.
Давно уже приглашал Иван нас всех к себе в лес на маевку, соблазняя и чудесным весенним воздухом, и лесными ландышами, покрывавшими в изобилии огромную поляну, находившуюся в полуверсте от сторожки, и печеньем в золе картошки, и кострами, и варкой кашицы на вольном воздухе. Мой отец с удовольствием ухватился за эту мысль. И ему, уставшему со всеми хлопотами, захотелось отдохнуть немного душой и развлечься. Решено было устроить пикник в лесу. Как этого не нехотелось тете Мусе, но пришлось-таки пригласить кое-кого из городских знакомых. Должны были принять участие в пикнике помимо нас и наших друзей из графской усадьбы еще несколько офицеров местного гарнизона с их женами, казначей с тремя дочерьми, сверстницами тети Муси и, наконец, полицмейстер, полковник Крачков со своей столь ненавистной мне дочерью Липочкой.
С самого утра я чувствовала себя уже в каком-то приподнятом настроении. Это не была радость. Нет. Правда, пикник с его неизбежной суетою не мог не нравиться мне, но он был уже заранее отравлен присутствием на нем Липочки Крачковой. А раз должна была присутствовать Липочка, я считала необходимым привести задуманный мною план в исполнение сегодня же, да, именно, сегодня!
Я не вдавалась в подробности того, что я скажу Липочке и что я сделаю с нею. Я хотела только одного: хотела дать ей понять, во что бы то ни стало, что ее появление в нашем доме в качестве хозяйки и моей мачехи будет всем нам в высшей степени нежелательно и неприятно. Дальше этого моя мысль не шла. «Сегодня или никогда!» — решила я твердо и вся подтянулась, готовая к борьбе. Никто из детей д'Оберн, ни дома, не знали о том, что тайна будущей папиной женитьбы для меня уже не представляет собою тайны. Но каким-то чудом я сумела на этот раз удержать язык за зубами и само это молчание уже как будто возвышало меня в моих собственных глазах.
— Что с тобой, Люся, какая ты торжественная нынче? — не могла не заметить Ганя при виде моего значительного лица и о чем-то недоговаривающих глаз. Но я только взглянула на нее и придала моему лицу еще более сосредоточенное, значительное выражение; не было никакого сомнения в том, что оно казалось в достаточной мере глупым в ту минуту.
К четырем часам, едва мы только успели отобедать, стали съезжаться гости. Сборным пунктом была назначена наша усадьба, как лежащая в ближайшем соседстве с лесом. Первыми приехали молодые д'Оберн с их гувернантками, Лили и Мария Клейн. За ними следом явились и городские гости. Какой-то толстый капитан с чрезвычайно тощею женой и старухой тещей, потом молодожены, поручик Янов и его совсем еще юная супруга, на которую он не мог налюбоваться в достаточной мере, и которая казалась подростком-девочкой, и двое молоденьких подпоручиков, Назимов и Парчин. Наконец седовласый казначей Степанов с дочерьми Таней и Симой и Шурой и полицмейстер, полковник Крачков со своей дочерью Липочкой. Когда я увидела Липочку, подъезжающую в коляске рядом с ее отцом к крыльцу нашего дома, увидела ее довольно полную, нескладную фигуру и смеющееся недурное лицо с пышущими румянцем щеками и маленькими всегда смеющимися глазками, увидела ее нарядное платье, шляпу и единственное сокровище Липочки ее на редкость толстую и длинную русую косу, густоты неимоверной, которою справедливо гордилась сама Липочка и которою восторгались все при первом же взгляде на эти редкие по красоте и обилию волосы; — и так и при виде Липочки с ее глупеньким лицом и чудесной косою, я, буквально, зажглась от злобы и ненависти к ней. Пока гости здоровались и обменивались приветствиями, я отвела в сторону Лили и зашептала, дрожа от волнения:
— Ты увидишь, увидишь, что будет сегодня. Уж угощу же я ее, будет меня помнить, противная!
— А что же ты сделаешь? — полюбопытствовала та, и ее карие глазки так и заискрились.
— Увидишь, — лаконически бросила я, сама еще не зная в точности, что я сделаю с ненавистной мне Липочкой.
Между тем вся компания направилась в лес. Мы дети побежали вперед. Старшие, оживленно разговаривая, направились следом за нами. Позади общества ехала телега с самоваром, посудой, закусками и винами. Ею управлял кучер Василий, а в телеге, держа в руке два круглых картона с тортами, заказанные к этому дню в городской кондитерской, ехала Ольга, тоже очень довольная сегодняшним пикником.
До сторожки лесника шли очень медленно, то и дело останавливались по дороге, срывая цветы, собирая сосновые шишки для самовара и хворост для костра, и все это складывали в телегу под начало Ольги.
В сторожке нас уже ждали. Лесник Иван и его старуха-мать вышли к нам навстречу с низкими поклонами. Был сделан небольшой привал, выпили чудесного игристого кваса, удивительно вкусно приготовленного старухой Секлетьей, после чего ее сын вызвался проводить нас на ландышевую поляну. Идя туда между Этьеном и Лили, я несколько раз оглядывалась на отца, который вел под руку старую тещу капитана, но говорил все время только с одною Липочкой. Липочка же смеялась непрерывно своим звонким раскатистым смехом, откидывая голову назад и смешно разводя пухлыми ручками. Иногда она подзывала Ганю и что-то нашептывала ей. И моя милая Ганечка очень благосклонно посматривала на противную «звонилку», не закрывавшую ни на минуту рта.
— Ага, и Ганя за нее, — ну хорошо же, — злилась я в глубине моей души бессильной детской злобой, ненавидя все больше и больше с каждой минутой противную «звонилку».
Но та как будто и не заметила моих чувств по отношению к ней. Как ни в чем не бывало, поманила она меня к себе пальцем. Я сделала вид, что не замечаю ее маневра. Тогда отец обратился ко мне:
— Иди же, Люся. Олимпиада Ивановна желает спросить тебя о чем-то.
Теперь, при таком неожиданном повороте дела ослушаться было положительно невозможно. И скрепя сердце, со стиснутыми губами и злым, как у волчонка, взглядом исподлобья, я подошла.
— Вам весело, Люся? — любезно улыбаясь, обратилась ко мне с вопросом Липочка, готовая уже заранее смеяться, каков бы ни получился мой ответ.
— Нет, не весело! — отвечала я с вызывающим видом и теми же злыми глазами на расстроенном и взволнованном лице.
Отец нахмурился. Ганя взглянула на меня растерянно своими большими голубыми глазами.
— Люся, что с тобою! — шепнула она предостерегающе.
Но увы! было уже поздно. Я как говорится, с цепи сорвалась в тот миг.
— Ну да, не весело, — повторила я, тряхнув головою и продолжая дерзко и вызывающе смотреть в широко раскрытые от удивления глаза Липочки, — потому что здесь с нами те, кто мне совсем не нравится и кого я терпеть не могу!
Эффект от моих слов получился неожиданный. Липочка громко, раскатисто захохотала, впрочем, не совсем естественным смехом, кажется. Капитанская теща значительно поджала губы, Ганя проронила тихое, испуганное «ах», а мой отец… Никогда не забуду того сурового гневного выражения, которым дышало тогда обыкновенно доброе папино лицо! Но за то, я сама чувствовала себя прекрасно: «Молодец, Люся, так, так, молодец! Надо было подчеркнуть „ей“, противной этакой, что не очень-то ей рады, пусть не воображает!» — мысленно подбадривала я себя. Потом неожиданно весело крикнула:
— Этьен! Вадя! Побежим вперед, ландыши рвать! — и, что было прыти, помчалась по лесной дороге, нимало не заботясь о том впечатлении, которое оставила своими словами там, позади себя.
Что за чудесное зрелище открылось нашим глазам! Белые, нежные, словно сказочные цветы, похожие на редкие по выполнению игрушки из тончайшего севрского фарфора, как первый белый зимний снег покрывали поляну. Изумрудные листья красиво оттеняли их сказочную белизну. Милые, милые белые колокольчики ландышей, как они радовали сердце своим невинным, праздничным видом, как ласкали глаз! При виде их я забыла свою злость, негодование на Липочку, всю так остро переживаемую мною злосчастную историю с мачехой и почти с благоговейным восторгом стала срывать цветы. Ани, Мария, Лили и мальчики не отставали от меня. Скоро руки наши были полны белых пучков этих очаровательных цветов.
Между тем, взрослые при помощи лесника Ивана выбрали место для маевки. Туда же и отправилась и телега с посудой и провизией. Молодежь пошла собирать хворост для костра в глубину леса, и мы, дети, тотчас же присоединились к ней.
Понемногу наступили сумерки. Солнце утонуло за вершинами сосен. В чаще леса стало темно. В десятом часу развели костры. Стали печь картошку, варить пшенную кашицу, как это делают дровосеки на работе в лесу. Но вряд ли кто из гостей отведал этой перегоревшей кашицы и уже совершенно обуглившейся картошки. Зато нам, детям, они понравились гораздо больше тех изысканных закусок и всяких консервов в баночках, которые были доставлены сюда в лес, на телеге.
К десяти часам стало совсем темно в лесу, и яркий огонь костра среди мрачных таинственных великанов дубов и сосен казался каким-то фантастическим зрелищем. Прислуга разостлала ковры на траве неподалеку от огня. Поверх одного из них положили скатерть. Уставили этот импровизированный стол закусками винами, и пир начался…
* * *
— Не скажешь, не скажешь, не скажешь?
— А я тебе говорю, что скажу.
— А я говорю, что не скажешь!
— А вот увидишь и услышишь.
— Ой, Люсенька, не хвались даром, струсишь…
— Ага, когда так… — Я смериваю уничтожающим взглядом Лили, которая шепотом вот уже несколько минут спорит со мною о том, что мне не подойти ни за что к Липочке и не спросить у нее самой простой и самой обыкновенной вещи: привязная у нее коса или своя. Я и моя достойная собеседница имеем основание думать, что Липочкина коса — фальшивая, как думала также прежде и тетя Муся, не стеснявшаяся высказывать свое мнение вслух, как думают и городские кумушки. Что коса фальшивая — за это говорит еще и неравномерность Липиных волос. Внизу коса — толстая, а на темени и висках совсем обыкновенные волосы, не густые и не жидкие, как и у нас грешны к. Так почему бы и не сказать ей этого? Почему бы не сконфузить эту противную «звонилку»?… Хоть раз, по крайней мере, не будет глупо хохотать, а смутится, растеряется, покраснеет… Вот то будет славно! Смутится и покраснеет — куда как хорошо!
Не рассуждая больше, я решительно поднимаюсь с ковра, на котором сидели мы, дети, под начальством мисс Гаррисон и madame Клео (моя Ганя, сидит между папочкой и тетей Мусей среди гостей) и храбро направляюсь в сторону Липочки, которая находится в кругу молодежи и глупо смеется по своему обыкновению на каждую шутку, совершенно не в зависимости от того, остроумна та или нет.
Взглядом бойца, готовившегося к битве я осматриваю предстоящее мне поле действия.
Пока что обстоятельства складывались великолепно. Папа, Ганя и тетя Муся сидят в отдалении между более солидными гостями: капитанской тещей, полицмейстером и казначеем. Около Липочки же теснятся, три «казначейши» как называют в городе барышень Степановых, два молоденькие подпоручика и молодожены, воркующие между собою как голубки.
Я решительным шагом направляюсь к этому кружку. Ничего не подозревавшая Липочка вскидывает на меня смеющимися глазами:
— Ну, что развеселились хоть немного, Люсенька? Ха, ха, ха, — обращается она ко мне со своим «хроническим» смехом, очевидно, не подозревая ни малейшего злого умысла с моей стороны.
Я взглядываю в сторону Лили, не перестававшей следить за мной издалека жадным любопытным взглядом, и, как бы приглашая ее в свидетели посмотреть на то, что сделает храбрая умница Люся, киваю ей головой. Потом, снова перехожу глазами на круглое смеющееся лицо Липочки.
— Почему, однако, у вас такой торжественный нынче вид, Люся? — с тем же своим обычным смехом обращается ко мне Липочка.
— А зачем вы носите фальшивую косу? — дерзко спрашиваю я ее, не отвечая на ее вопрос. И глаза мои полным ненависти взглядом обегают в один миг всю ее полную тяжеловатую фигуру.
— Что?
Сразу затихли смех и болтовня на этом конце импровизированного стола. Глаза молодых людей и барышень устремились на меня с явным неудовольствием. Сама же Липочка вспыхнула до ушей и смущенно неестественно посмеиваясь, проговорила:
— Почему вы думаете, что я должна носить фальшивую косу, Люсенька?
Я улыбнулась великолепной улыбкой презрения, как мне это, по крайней мере, показалось самой, и проговорила совсем уже дерзко:
— Да потому, что коса-то у вас толстая, а на самой голове волос не очень много… Это не я одна говорю, а многие так думают. И я снова торжествующим взглядом обвела гостей. «Ага, какова я? Каков молодец я, Люся»? казалось, говорил этот взгляд. Но, очевидно, никто из присутствующих не соглашался со мною. Сама «звонилка» хохотала теперь самым беззаботным веселым смехом. Два молоденькие подпоручика вторили ей, а три «казначейши» бросились к Липочке и, целуя ее румяные щеки, кричали, перебивая друг друга: «Душечка, милочка Олимпиада Ивановна, цыпочка, докажите же этой глупышке, как она не права! Покажите ей во всей красоте ваши чудесные волосы»! и прежде, чем Липочка могла опомниться, шпильки выскочили из ее косы при благосклонном участии проворным ручек трех сестер, и тяжелый жгут Липочкиных светло-русых волос соскользнул с темени, обволакивая в один миг своею густой непроницаемой пеленою ее спину, плечи, всю ее толстенькую, неуклюжую фигурку. Я никогда ни до того случая ни после того не встречала в жизни такого обилия, такого редкого богатства волос. Это было действительно что-то прекрасное. И не только шумно восторгавшиеся Липочкиным сокровищем гости, но и сама Липочка великолепно сознавала это.
Недаром же смеялась она счастливым радостным смехом, поглядывая на пушистые пряди этих роскошных, мягких и светлых.
— Ха, ха, ха, — смеялась Липочка, закидывая назад голову — ха, ха, ха, ха! Что вы сделали со мною, совсем растрепали меня, ха, ха, ха!
Этот счастливый, беззаботный смех, а главное, мои обманутые ожидания и наглядное торжество Липочки окончательно взорвали меня. О, как ненавидела я ее сейчас, смеющуюся, торжествующую с этим ее богатством редкостно — прекрасных волос, с ее самодовольным видом и неуклюжей фигурой. Мне захотелось обидеть ее сейчас так больно, чтобы она сразу перестала смеяться, чтобы смутилась и заплакала, а еще лучше зарыдала бы от злости и униженной гордости навзрыд. И не отдавая себе отчета в том, что сделаю и что скажу сейчас, я ближе шагнула по направлению к Липочке и грубо-грубо проговорила, не сводя с нее глаз:
— Ну, а зачем вы постоянно хохочете без причины?
— Как?
Рот Липочки открылся от неожиданности, глаза расширились и какое-то испуганное, и недоуменное выражение отразилось на ее лице. Смех ее оборвался сразу. Яркий, густой румянец залил щеки. Не дав ей опомниться, я с неожиданной для всех резкостью, выпалила, покраснев от волнения, как рак:
— Ну да, смеетесь без причины. А знаете пословицу: «Кто смеется без причины, тот»…
Я не успела докончить моей фразы, не успела насладиться слезами Липочки, брызнувшими у нее в ту же минуту из глаз, не успела услышать тех нелестных замечаний, которые щедро отпускались на мой счет тремя «казначейшами»… Не успела потому, что в ту же минуту поднялся с ковра полицмейстер, очевидно, не заметивший происходившей у нас сцены и, высоко подняв бокал с искрившимся в нем шампанским, произнес громким голосом на всю поляну:
— Mesdams et monsieurs! Я рад, что мне первому выпало счастье приветствовать молодую чету будущих супругов, рад, что приветствие мое обращено к ним не при обыкновенной, шаблонной обстановке, а среди чудеснейшей природы нашего поэтичного уголка. Дивный майский вечер, великаны дубы и сосны, зеленая молодая весенняя травка и белое царство ландышей служит поэтическим фоном к заре нового счастья двух любящих сердец! Дай Бог, чтобы и дальнейшая жизнь Сергея Сергеевича и его невесты проходили так же молодо светло и ярко, как этот молодой, свежий и яркий майский вечер. Поднимите же ваши бокалы в честь жениха и невесты, господа! — тут полицмейстер залпом осушил свой бокал и бросил опустошенный на траву. Гости с шумом поднялись со своих мест и с веселыми восклицаниями устремились к моему отцу.
Я никогда в мире не забуду этой минуты. Каким отчаянием наполнилось мое сердце! Как мучительно затрепетала болью разочарованная неподдельным настоящим горем моя маленькая душа. Хотелось убежать куда-нибудь в лес, подальше, в самую чащу, в самые дебри, чтобы не видеть и не слышать никого и ничего… а больше всего я боялась встретиться глазами со взором Липочки. Как она должна была торжествовать сейчас, эта ненавистная невеста моего отца, моя будущая мачеха, девушка, отнявшая от меня с этой минуты всю мою радость, весь мой покой милого беззаботного детства! В отчаянии я закрыла лицо руками, забыв в эту минуту обо всех тех, кто окружал меня. Мое сердце билось так сильно, что, казалось мне, я слышала его неровные мучительно-громкие стуки. Ах, мне искренно хотелось умереть, исчезнуть в тот миг. Не помню, сколько времени я так простояла с закрытым руками лицом, с невидящими глазами и бьющимся как подстреленная птица сердцем… Я слышала смутно, как сквозь сон, звон бокалов, громкие приветствия, веселые голоса.
Вдруг кто-то крепко и нежно обвил мои плечи руками.
— А ты меня не хочешь поздравить, Люся моя? Ты не хочешь поцеловать меня, моя милая злая девочка? Или ты не рада тому, что мы теперь никогда не расстанемся с тобою, что я буду женой твоего папы?
Что это? Во сне это или наяву?… Я узнаю этот милый голос из тысячи, я нежно люблю его, а его чудесную обладательницу еще сильнее, еще больше. Отрываю руки от лица… Так и есть… она!.. Это она. Она моя Ганя, моя любимая, моя родная!
На миг все путается в моей голове…
Мелькает нелепая мысль о женитьбе отца на Липочке… Затем ясно и светло делается и в голове и на сердце.
— Так это вы, вы… а не она… не «звонилка» вы будете моей мамой!.. — шепчу я с растерянным лицом и счастливой улыбкой, глядя виноватыми молящими глазами в лицо Гани.
— А ты, как будто, и не рада этому, девочка? — шепчет она ласково и грустно. Я едва даю ей договорить. Я делаюсь как помешанная. Я плачу и смеюсь в одно и то же время. Потом бросаюсь на шею Гане и целую, целую ее без конца. Подходит отец, улыбающийся, довольный, с искорками счастья в добрых серьезных глазах.
— Я рада, папочка, я так рада! — обнимая и целуя его, лепечу я.
Потом вспоминаю сразу мою дерзость, обиду, нанесенную «звонилке», мое отчаяние, и стремительно бросаюсь к Олимпиаде Ивановне, обнимаю ее, еще смущенную, еще не опомнившуюся от ее волнения, крепко целую ее толстенькую мордочку, окруженную пышными волосами, и шепчу в ее разгоревшееся малиновое ушко:
— Я была… глупа… Я была дерзка… простите меня… ради Бога, простите!
* * *
Все последующее казалось мне продолжением какой-то светлой радужной сказки. Помню, в тот вечер еще раз пили за здоровье моего отца и его невесты Гликерии Николаевны Родионовой. Потом будущих супругов осыпали ландышами, собранными нами, детьми, на лесной поляне. Потом гости пели им «славу» Было весело и хорошо. Я не отходила от моей будущей матери и следовала по пятам за ней, как маленький паж за своей королевой, преданно и влюблено глядя ей в глаза. Сама судьба, казалось, подслушала мое желание никогда не расставаться с моей милой Ганечкой и решила исполнить его. Оказывается, уже больше года мой отец и Ганя любили друг друга, но отложили свадьбу только по случаю смерти бабушки. Отец мой, зная мою горячую привязанность к его невесте, хотел сделать мне приятный сюрприз и до времени не говорил мне ни слова о предстоящей своей женитьбе на моей любимице. Теперь же, когда я узнала обо всем, мы трое стали неразлучны.
На другое утро после помолвки я с папочкой и Ганей отправились в город на кладбище с венками, сплетенными Ганей и мною, из белых ландышей, нарванных в лесу. На соборном погосте подле могилы бабушки находилась другая дорогая могила. В ней под белым мраморным памятником лежала моя мать. Я не помнила моей матери. Она умерла, когда я была еще грудным ребенком, умерла после перенесенной тяжелой болезни легких. Я знала по рассказам, что это было какое-то исключительно доброе, светлое и благородное существо, любимое всеми.
Теперь перед ее могилой склонила колени Ганя. Я долго помнила то выражение, которое было тогда на ее милом, всегда кротком и спокойном личике. Трогательна была ее маленькая почти детская фигурка, склонившаяся у подножия креста. А в голубых глазах было столько беззаветной любви и покорности, столько смирения и чистоты, что мне, экзальтированной девочке с пылким воображением и мятежной фантазией, Ганя показалась в те минуты святою. О чем она молилась тогда я не знаю, но помню, как возвращаясь к ожидавшему нас у ворот кладбища экипажу, она говорила моему отцу:
— Верьте мне, Сергей, что я приложу все мое старание, все мои силы дать счастье вам и моей маленькой Люсе. Пусть ваши дорогие усопшие верят мне, верят и будут спокойны в загробном мире за вас обоих — и моя любовь к вам и Люсе послужит порукой этим моим словам…
— Вы наш ангел хранитель, Ганя! — отвечал мой отец, почтительно и нежно поднося к губам ее маленькую ручку, в то время как другою, свободною рукою она обнимала меня. — И я никогда не забуду того, что вы сделали для Люси и для меня!
* * *
После Петровок они венчались. Это была очень скромная свадьба, без гостей, без помпы. Помню, по возвращении молодых из церкви, куда их сопровождали только я да два соседних помещика (тетя Муся оставалась дома, ссылаясь на головную боль), толпа крестьян встретила нас у крыльца и осыпала спелым зерном отца и Ганю.
— Живи привольно, живи богато, князь молодой со своей княгинюшкой! — приговаривали они при этом. Потом их угощали пирогами и водкой у нас на кухне, и горничная Ольга плясала русскую с кузнецом Степаном. А перед обедом (венчание происходило утром после обедни) вышла из своей комнаты тетя Муся и, холодно поздравив молодых, передала Гане связку ключей, которую обыкновенно носила в кармане со дня смерти бабушки. «Вот, молодая хозяюшка, получайте. Ваша забота теперь, а я ухожу в отставку… за ненадобностью», — с кислой улыбкой проговорила она.
Отец нахмурился и затеребил усы (привычка, преследовавшая его в минуты волнения), но Ганя быстро обняла и крепко поцеловала тетю Мусю в обе щеки и поспешно проговорила:
— Нет, нет, ради Бога Марья Сергеевна! Не смейтесь надо мною. Какая же я хозяйка?
— Ведь я и молока-то от сливок отличить не умею. Да и до хозяйства ли мне? И без него дела по горло… Одни занятия с Люсей круглый день берут. Уж будьте великодушны избавьте меня от хлопот по хозяйству. — И Ганя так искренно сказала это, так нежно поцеловала вслед затем тетю Мусю, что кислая улыбка на лице последней заменилась довольной, и все осунувшееся брезгливо-надутое за последнее время лицо моей тетки как-то сразу просияло и расцвело…
VII
Экзамен
— Люся, ты готова, едем!
— Неужели, уже пора, мамочка?
— Что это? Моя девочка боится, как будто? А я и не думала, что у меня будет такая трусиха дочка? — шутит Ганя, но сквозь эту шутку и кажущуюся бодрость я не могу не заметить, как она волнуется, гораздо более волнуется, нежели я сама, пожалуй.
Вот уже год, как Ганя стала женою моего отца и моей милой мамочкой и до сих пор мы не можем надышаться друг на друга. Я решительно заявила в первую же неделю после их свадьбы, что хочу называть ее мамой и она, разумеется, поторопилась дать мне на это свое согласие. Теперь я не могла допустить мысли даже, что было такое время в моей жизни, когда я не знала Гани, не пользовалась ее заботами, ласками и нежными поистине материнскими попечениями обо мне. Впрочем, то же самое должны были думать и другие. Ганя положительно обворожила всех. Не говоря уже о моем отце, боготворившем эту маленькую, кроткую, всегда ровную, всегда ласковую со всеми и обо всех заботившуюся женщину, весь дом считал мою милую новую мамочку настоящим ангелом-хранителем семьи. Даже всеми всегда недовольная, поминутно раздражающаяся по пустякам тетя Муся и та стихала в присутствии Гани и слушала многие благие советы своей невестки. Я же не отходила от Гани не на шаг, заявляя самым деспотическим образом мои права на нее. Мы гуляли, готовили мои уроки вместе и постоянно вместе же ездили в классы в графскую усадьбу. Словом теперешняя жизнь Гани в нашем доме совсем не отличалась от той, которую она вела до брака с моим отцом.
Она так много и ревностно занималась мною, что часто и мой отец и тетя Муся говорили нашей любимице: «Ганя, да отдохни ты ради Бога, ведь нельзя же взрослому человеку вечно довольствоваться детским обществом. Постоянно Люся, одна только Люся, Люся и Люся везде и всюду с тобой, ведь этакая жизнь, в конце концов, и надоесть может!»
— Ну, уж это вы ошибаетесь, мои дорогие; Люся мне никогда не надоест, потому что мы с нею друзья и, кажется, любим друг друга, — ласково прищурив на меня свои добрые голубые глаза, отвечала Ганя.
Так прошел этот год, полный радостного покоя для всех нас вообще и для меня включительно. Наступило одно из важнейших событий моего отрочества: проверка моих знаний, иначе сказать экзамен при реальном училище нашего провинциального городка. Нашими учителями и воспитателями было решено отэкзаменовать нас при училище, чтобы знать, сколько усвоено нами, то есть детьми д'Оберн Лили, Марией и мною за учебные годы дома, а затем приступить уже к дальнейшему нашему образованию.
Старый граф продолжал жить и лечиться за границей, изредка наезжая в «Анино» на месяц, на два. Обе старшие дочери его Лиз и Китти были уже замужем, одна в Италии, другая в Париже. Граф поговаривал теперь все чаще и чаще во время своего пребывания на родине о том, что скучает, тяготится одиночеством и желает взять Ани за границу с собою, мальчиков же отдать в училище правоведения или в лицей в Петрограде. Но прежде необходимо было, по его мнению, проверить их знания самым серьезным образом при каком нибудь учебном заведении. И вот нас стали усиленно готовить к экзамену. Теперь мы с Ганей целые дни проводили у д'Оберн. Классные занятия не прерывались до позднего вечера и только к вечернему чаю мы успевали возвратиться домой. Не знаю, как дети д'Оберн, Лили и Мария, но я волновалась в ожидании предстоящих мне экзаменов ужасно. Я бредила по ночам тем, что заучивала днем. Иногда вскакивала среди ночи, с постели, чтобы повторить пройденное. Мне, такой тщеславной и болезненно самолюбивой по натуре, хотелось отличиться, во чтобы то ни стало, хотелось выдержать экзамены самым блестящим образом и затмить моих сверстников по части знания пройденных предметов.
Вот почему я так сильно волновалась и в то светлое весеннее утро, в которое Ганя везла меня в реальное училище, куда должны были приехать и четыре мои друга из графской усадьбы.
Как-то особенно быстро все свершилось в то утро. Отец только что приказал запрячь Ветра в шарабан, а Василий уже лихо подкатывал к крыльцу в своей щегольской поддевке. Что же касается меня, то я не могла сделать глотка молока, ни съесть кусочка булки от волнения, несмотря на все уговоры Гани. Папа вышел провожать нас на крыльцо. «Будь умницей, Люся, отвечай хорошенько. Ну, Господь тебя храни»! Он быстро перекрестил меня, поцеловал и велел садиться. Ветер мчался нынче со скоростью настоящего ветра, и через двадцать минут мы входили в приемную комнату N-ского реального училища где нас уже ждали наши друзья. Какие у них у всех были разные лица в те минуты! У Марии сосредоточенное и как будто растерянное, у Лили любопытное по обыкновению, Этьен был, как всегда, задумчив и серьезен, Вадя смущенно-испуганный, а Ани… Я положительно удивилась Ани. Как будто не ей самой предстоял экзамен, а кому-то далекому и чужому, до кого ей решительно не было никакого дела. Так спокойно и сдержанно, так самоуверенно было красивое породистое личико этой странной тринадцатилетней никогда не волнующейся девочки. Мы едва успели обменяться приветствиями, как нас уже позвали в класс, где должен был происходить экзамен. В это время у самих воспитанников училища была по расписанию большая перемена.
Длинный светлый коридор и прилегающий к нему зал для рекреации кишели большим и маленьким народом, одинаково одетым в черные куртки. Когда мы проходили мимо залы, оттуда выглянуло несколько подростков мальчиков с красными, оживленными лицами. Один из них держал большой мяч под мышкой. Мальчики смотрели на нас и делились своими впечатлениями:
— Ага, на страшный суд, видно, влекут рабов Божиих. К ответу, значит! — крикнул худенький быстроглазый подросток, лукаво подмигнув нам глазом.
— Бросьте экзамен, товарищ, — подскочил другой, хватая за руку Этьена, — пойдемте лучше в футбол с нами играть.
— А вы экзаменоваться экстернами? Советую «Макарки» бояться… Он у нас злющий, — шепнул третий.
— Ни пуха ни пера! Провала полного и колов да пар с десяточек от всего сердца желаю! — засмеялся третий.
— У нас примета такая, — оправдывал его четвертый, пожелать худшего — получится лучшее.
— Дети, что вы остановились? — вдруг, обернувшись назад, строго окликнула нас мисс Гаррисон, недовольная развязностью реалистов.
— Пожалуйте сюда! — внезапно словно из-под земли вырос перед нами инспектор классов N-ского училища.
Тем же длинным коридором мы прошли в класс. Я увидала большую светлую комнату с тремя рядами парт и пюпитров. Посередине ее большой стол. За столом целое общество незнакомых людей и среди них нашего законоучителя, преподавателя русского языка и математики — нашу «гориллу». Все трое смотрели на нас с улыбками, желая ободрить, насколько это возможно, нас бедных детей.
Старик директор училища тоже с ободряющим видом кивнул нам головою.
— Добро пожаловать, барышни и молодые люди! — произнес он с легким полупоклоном в нашу сторону. — Посмотрим, послушаем, как вы отличаться будете. Хе, хе! Место дамам, вот вы и вы соблаговолите нам ответить первыми, — обратился он к Ани и Лили, рукою приглашая их к столу и в то же время приглашая садиться мисс Гаррисон и мою Ганю по правую от себя руку.
Мисс Гаррисон когда-то раньше давала уроки английского языка в этом самом училище в зимнее время, когда бывала свободной в месяцы пребывания ее воспитанников за границей и здесь ее считали всегда желанной гостьей. Она-то и устроила весь этот настоящий серьезный экзамен для нас, детей, в стенах школы.
Этьен, Вадя, Мария и я уселись за ближайшими партами, в то время как Ани и Лили подошли к столу. Начались устные испытания. Учитель словесности предложил сделать синтаксический разбор Ани.
Вначале еще дело шло недурно. Но потом в хорошенькой головке юной графинюшки все словно перепуталось и перемешалось. Она смешивала сказуемое с подлежащим, обстоятельства образа действий с обстоятельствами места и прочее, и прочее, и прочее. Мисс Гаррисон, наш преподаватель и моя Ганя сидели как на иголках. Глубокое недоумение отражалось на лицах инспектора, директора и других ассистентов, находившихся за экзаменаторским столом.
С экзаменом истории дело вышло не лучше. Ани преблагополучно смешала Генриха II с Карлом V, а про войны гвельфов с гибеллинами понесла такую ахинею, что становилось вчуже страшно за нее. Выручила разве только география, точные описания тех Европейских стран, где побывала Ани, да еще удачно решенная на доске математическая задача, и Ани с миром отпустили на место. Ее заменила Лили. Предыдущий ответ, очевидно, успокоил девочку. Ведь, что бы ни отвечала она, все-таки это было бы удачнее и лучше Анина ответа. Пока Лили стояла перед экзаменаторами, я мельком взглянула в сторону Ани, севшей рядом с Марией на классную скамью. Меня крайне поразило выражение лиц обеих девочек. Насколько расстроенным и смущенным вследствие неудачного ответа подруги казалось лицо Марии, настолько по-прежнему спокойно, самоуверенно и горделиво казалось лицо самой Ани. По-видимому ей было безразлично все сборище экзаменаторов, и самый экзамен, и ее собственный неудачный ответ.
Между тем Лили кончила отвечать. К столу пригласили меня и Марию. Не скрою, волнение, охватившее меня в ту минуту, было настолько велико, что ноги мои подкашивались, руки похолодели как лед, а на горячем лбу выступили капли пота, пока я подходила к «эшафоту», как мысленно окрестила экзаменаторский стол. Мне искренно хотелось провалиться в те минуты сквозь землю! О том, чтобы отличиться, я уже не думала больше. Только бы ответить мало-мальски сносно и прилично — вот чего жаждала теперь моя встревоженная душа. Взглянула на Ганю… Боже, какое вымученное страдальческое личико было сейчас у моей милой мамочки! Казалось, она волновалась значительно сильнее ее проказницы Люси. Но губы ее улыбались мне ободряющей улыбкой.
Первою из нас двоих спрашивали Марию. Ученье давалось этой почти взрослой шестнадцатилетней девушке всегда с трудом. Достаточно сказать, что она проходила то же, что Вадя, и я — двенадцатилетние дети. Но сейчас Мария как-то вся подтянулась и отвечала довольно сносно. Наступила моя очередь. Я никогда не забуду этого первого моего экзамена в жизни, не забуду той ужасной головоломной задачи, которую начертала на классной доске мохнатая рука нашего математика, и мой триумф, последовавший за блестящим решением задачи! Меня похвалили. И эта похвала испортила все дело.
Ах, ведь надо же было сказать им всем и вдобавок еще с таким невероятным апломбом, что древние гунны и франки были одно и то же племя и что Перикл жил в Риме во время Цезаря Августа. Кое-как исправил дело русский экзамен, естественная история и физика. Я так удачно разобрала по синтаксису кусок прозы и с таким подъемом продекламировала басню «Лисица и сурок», а затем чрезвычайно толково рассказала присутствующим об устройстве электрической машины, беспроволочного телеграфа Маркони и о семействе грызунов, что мне охотно простилась моя путаница о Перикле и Цезаре, и я с похвалою была отпущена на место, не успев даже доказать моих познаний из области великой системы озер, которую я отбарабанила им на совесть.
Затем следом за мною, за моим ответом, началось полное торжество Этьена. По всем предметам мальчик отвечал превосходно. И его одухотворенное мыслью личико и огромные чистые глаза, глаза мечтателя, произвели на присутствующих самое отрадное впечатление. Все наши маленькие и большие погрешности были искуплены старшим графчиком. Этьен отвечал верно и точно на все заданные ему вопросы. Чудесно трогателен был его рассказ о революции во Франции и гибели прекрасной Марии-Антуанеты. Вдохновенно звучал его голос, когда он подробно описывал казнь несчастной сверженной королевы. И лицо его, разрумянившееся от волнения, было прекрасно в эти минуты какою-то особенной высшей духовной красотой.
Директор и ассистенты, казалось, были поражены его ответом.
— Непременно лично заеду к графу похвалить его достойного сынка, — произнес первый, — примерный ответ, достойный юноша! — обратился он в полголоса к окружившим его учителям и мисс Гаррисон, впервые расцветшей нынче счастливой улыбкою, осветившей ее суровое лицо.
За Этьеном отвечал Вадя. Ради безукоризненных ответов старшего брата с удвоенной снисходительностью прослушали младшего. А когда толстенький, пыхтевший от волнения, младший графчик вернулся к нам, его пухлая растерянная рожица, казалось была спокойнее прежнего.
— Кажется, я недурно ответил, Люся, как ты думаешь, что? — спросил он меня со своим обычно-растерянным видом.
Но я не успела успокоить его на этот счет. Инспектор классов роздал нам листки с означенною на них темою для русского сочинения. На месте оглавления значилось: «Чем бы я хотела быть в недалеком будущем». Я подумала немного и стала строчить без передышки. У меня не было никаких определенных целей на этот счет. Я просто хотела прожить всю мою жизнь так, как жила теперь под крылышком у отца и Гани.
Зато моя соседка Ани имела гораздо более широкие цели на этот счет. «Я хотела бы быть царевной, чтобы все меня слушались и все подчинялись моей воле. Я была бы доброй царевной и не мучили бы моих подданных непосильной работой», писала она.
А позади меня толстенький Вадя расписывал на своем листочке невозможными каракулями.
«Я хотел бы быть машинистом, чтобы постоянно ездить на локомотиве так скоро-скоро, и носить черную блузу как настоящий рабочий, и чтоб я же сам свистел из свистка. Это все чего бы мне хотелось в недалеком будущем от жизни».
Я не успела заглянуть в листок Лили и Марии, потому что наша письменная работа должна была быть закончена и отобрана в тот же час. Инспектор принял листки и отпустил нас из класса. Мисс Гаррисон и Ганя остались среди экзаменаторов.
Опять мальчики и большой светлый рекреационный зал… Опять огромный мяч в руках у веселого худенького мальчугана и приветственные крики всех остальных при нашем появлении.
— Ага, что выдержали баню?
— Отпустили вас, наконец, мучеников божиих с миром, наконец.
— Ха-ха-ха! Ступайте к нам. В футбол играть умеете? Нет?
Конечно, последнее относилось к Этьену и Ваде, но почему было бы не воспользоваться этим приглашением и мне? Ведь играла же я, под шумок, с «нашими» мальчиками в солдаты, потихоньку от мисс Гаррисон? Так почему бы и не позволить себе невинное удовольствие сыграть и с этими чужими одну только маленькую партию в футбол?
Мне вдруг стало чрезвычайно весело, ужасно весело и радостно на душе. Хорошо сошедший с рук экзамен приятно поднимал нервы, а такое огромное и веселое общество еще улучшало мое настроение. И прежде, нежели благоразумная Мария могла удержать меня, я с веселым смехом выскочила вперед, поддала мячик, находившийся в руках веселого румяного мальчугана и, продолжая хохотать, помчалась по зале. Маленькие реалистки пришли в восторг от моей выходки, большие снисходительно улыбались. На лице Марии был написан самый красноречивый ужас, и она с отчаяньем зашептала что-то Ани и Лили, чего я не могла слышать за общим смехом и суетой. А я точно ошалела на свободе и, как сумасшедшая, носилась теперь с одного конца зала на другой, взвизгивая на каждом шагу, вскрикивая и хохоча во все горло.
Пример заразителен и не прошло трех минут, как Этьен, Вадя и Лили присоединились ко мне. Теперь самая настоящая, правильно организованная партия в футбол шла посреди зала. Дверь в коридор заменяла нам гол. Голкипер, в лице Этьена, мужественно отражал удар. А я, ваша покорная слуга, Люся Ордынцева, немало не смущаясь моим положением благовоспитанной маленькой барышни, так лихо подкидывала мяч (и о ужас, ногою!), что маленькие реалисты бурно выражали мне свой восторг аплодисментами.
— Ай да девочка! Вот молодчинище-то! Свой брат, — реалист! Здорово! Молодец! А ну-ка еще! Ну!
Я не заставила их повторить приглашения и с такой силой ударила по мячу, что тот, перелетев залу, вылетел в коридор, оттуда на лестницу.
— Ур-р-ра! — завопили мои партнеры по игре, в то время как прозевавший гол голкипер.
Этьен, разинув рот, с задранной к верху головою следил за пролетевшим над ним мячиком. Я уже торжествовала победу и неистово орала «ура» вместе с мальчиками, как вдруг все стихло в зале и все находившиеся здесь большие и маленькие реалисты зашаркали ногами и наклонили головы… На пороге залы появился директор с моей мачехой и мисс Гаррисон.
* * *
Все последующее затем далеко не порадовало бедную Люсю. Сначала по приезде к д'Оберн меня хорошо отчитала мисс Гаррисон, потом madame Клео, за ними дружески побранила Ганя. Но разве я могла себя считать виноватой в том, что соблазн был так велик, так отрадно было порезвиться во всю в веселой толпе мальчуганов? Лили наказали. Меня же не наказывали лишь потому, что моя мамочка решительно воспротивилась этому. Но отец был очень недоволен моим поведением в училище, настолько недоволен, что полученные мною хорошие отметки на экзамене не могли покрыть моей вины.
* * *
То было последнее лето, что мы проводили вместе с детьми д'Оберн. Граф увозил в конце августа Ани за границу. Вместе с ними уезжали madame Клео и Лили. Этьен и Вадя поступали в лицей, в столице. Меня отдавали в гимназию. Словом весь наш маленький милый кружок распадался. Последний вечер мы проводили все вместе в графской усадьбе. В последний раз играли в крушение корабля и великодушного капитана и его невесту. Как и всегда Этьен был капитан, я его Магдой. Во время игры мальчик схватил меня за руку и, пользуясь отчаянными криками «индейцев», поймавших нас, произнес шепотом: «Завтра я уеду отсюда, Люся, но помни: я никогда, никогда не забуду тебя».
— И я тоже, Этьен, что бы ни было…
— Итак, мы, значит, друзья с тобой на всю жизнь?
— Да, Этьен, на всю жизнь, конечно… И, произнеся эти простые и такие хорошие слова, я тут только впервые поняла то, чего должна была лишиться завтра: лишиться присутствия и дружбы этого милого, честного благородного и умного мальчика. Как, однако, мало я думала об этом до этого часа! А между тем, я любила Этьена больше всех остальных детей и не могла не видеть его исключительно доброго отношения к себе, его чистоты, нравственной красоты и благородства. Я еще больнее почувствовала свою потерю, когда на другой день провожала с Ганей наших друзей. Прозвучал третий звонок… Свистнул свисток локомотива… И в последний раз в окне вагона рядом с красивым Аниным личиком мелькнули благородные черты Этьена и его обращенные ко мне темные ласковые глаза… И потом все сразу смешалось и утонуло в том потоке слез, которыми залилась маленькая Люся…
Конец второй части
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ЮНОСТЬ
I
В одно осеннее утро
Солнце. Прохладное ясное утро. Синие, синие, яркие небеса. Воздух прозрачный и легкий словно поет неведомую, красивую песнь. Что-то звенит в лесу и в поле, и приятным стеклянным звуком расплывается в воздухе этот звон.
В нашем саду в последней предсмертной пляске кружатся листья, желтые как густой топаз, багрово-красные как кровавые альмандины. Пахнет вином и грустной умирающей природой. А солнце сверкает еще как летом и небо синее, синее, тоже кажется совсем летним, горячим небом.
Я стою перед зеркалом в нашей маленькой гостиной и пристально рассматриваю свое лицо. Мне восемнадцать лет и в этом году я кончила весною курс в нашей провинциальной гимназии. Я скорее высока, нежели мала ростом, скорее дурна, нежели хороша собой. У меня неправильные черты, слишком яркий крупный рот, здоровый, свежий, как и надо ожидать от «деревенской» девушки, яркий цвет лица и большие блестящие глаза, оттененные длинными ресницами. Мои зубы белы, а волосы до того густы и обильны, что Ганя с трудом расчесывает их по утрам. Сегодня она их причесала с особенной тщательностью. Сегодня же велела надеть мне и мое новое платье. Серое теплое сукно тесно охватывает мою тоненькую фигуру, а из-под круглой фетровой шляпы выжидательно и радостно поглядывают глаза.
Нынче один из значительнейших дней моей жизни. Нынче, после долгих лет разлуки, я снова увижу моих друзей. Семья д'Оберн, после шестилетнего отсутствия, снова возвращалась сюда, в свою усадьбу.
Три года тому назад старого графа разбил паралич за границей. Его лечили там на всякие лады, но леченье помогало мало, и врачи посоветовали старому графу пожить на свежем воздухе в его новгородской усадьбе.
В последнюю нашу коротенькую встречу с моими друзьями, которые неделю другую проводили здесь одним летом, я была еще совсем юной пятнадцатилетней гимназисткой, Ани взрослой шестнадцатилетней барышней, Этьен и Вадя молоденькими лицеистами. Теперь оба они уже окончили курс в одном из привилегированных учебных заведений столицы. Теперь Этьен служил в Лондоне при нашем посольстве, Вадя еще учился в Петрограде. Старший из братьев д'Оберн, мой любимый товарищ детства, брал отпуск на сентябрь месяц, чтобы вернуться в Россию с отцом и отдохнуть в Анином три-четыре недели вне своей дипломатической службы. За последние три года я не видела членов семьи д'Оберн, и мы обменивались только короткими поздравительными письмами по торжественным дням или открытками. Но дружба моя с ними, особенно с Этьеном, не прекращалась. В последнее пребывание в Анином моего товарища детства эта дружба особенно установилась и окрепла между нами. Мы были неразлучны. Вместе гуляли, катались верхом, играли в крокет, теннис и много читали. Ани, Вадя и Лили присоединялись к нам. Но они менее понимали меня, менее подходили складом своих характеров и натур, нежели подходил ко мне Этьен.
С Этьеном же я чувствовала себя совсем хорошо и свободно. И теперь, нынче, при одной мысли о том, что он приедет сюда и мы снова возобновим наши прогулки с ним — мое сердце радостно билось в груди и сознание той же радости охватывало душу.
— Ну, что готова, Люся? Батюшки мои, да что ты за прелесть сегодня! Нет, шутки в сторону, Люська, этот скромный костюмчик, как нельзя более идет к тебе. Не веришь? Тогда спроси медвежатника. Кстати он, кажется, едет. Ты слышишь как его колокольчики заливаются вдали?…
Я быстро отскакиваю от зеркала и сталкиваюсь с тетей Мусей. Она в своем обычном черном платье, похожем на ряску монахини, с кожаным поясом вокруг талии (этот скромный костюм она носит уже несколько лет под ряд), с гладко причесанной и уложенной венчиком на голове белокурой косою. За последние пять-шесть лет характер моей тетушки круто изменился, стал еще тяжелее, круче и нетерпимее. Ни голубиная кротость Гани, ни добродушие отца не могли уже переделать этой тихо увядающей в глуши, когда-то веселой и жизнерадостной девушки. С моим поступлением в гимназию в нашем деревенском доме стало еще тише. И эта тишина и покой раздражающе действовали на тетю Мусю. Тетя Муся была одна из тех натур, которые любят наряды, выезды, любят блистать, быть заметными в обществе; а раз этого нет у них в жизни, они скучают, чахнут и хиреют, как осенние цветы. Окончив курс ученья в институте, тетя Муся питалась самыми радужными надеждами на будущее. Она надеялась занять видное место хотя бы среди нашего провинциального общества и сделать, в конце концов, блестящую партию. Но, увы, общества в нашем городке почти не было, а служащие в нем чиновники и офицеры менее всего думали о развлечениях. Это были, по большей части, отягощенные большими семьями люди, считавшие каждый израсходованный грош. Что же касается до окрестных помещиков, то те и совсем почти не выезжали из своих гнезд. И вот молоденькой институтке пришлось распроститься с радужными мечтами и вести уединенную скучную монотонную жизнь. Пятнадцать лет прошло с тех пор, как Муся Ордынцева окончила институт и веселой бабочкой припорхнула в наш тихий угол. Много воды утекло с тех пор. Бабушка умерла, мой отец женился вторично. Сама тетя Муся стала старше, утеряла красоту и свежесть. Надежды ее на блестящую партию растаяли как дым. Прошедшая, было, с женитьбой отца на Гане, нашей общей «миротворицы», раздражительность и нервность с годами снова вернулись к тете. К довершению всего у нее появилась и новая причуда: ей во что бы то ни стало хотелось поступить в монастырь. Теперь тетю Мусю часто навещали монахини из ближайшей обители. Знакомая уже читателю моя старая приятельница, мать Аделаида, когда-то поучавшая меня у гроба бабушки, ее подруга послушница-беличка Феша и толстая рыхлая мать Евфимия. С ними запиралась в своей комнате на целые часы тетя Муся. Там шли долгие оживленные беседы и непременно шепотом на тему обительской жизни, пили чай с медом и пастилою и на все лады восхвалялось монастырское житье-бытье.
Так длилось года три, четыре. Тетя Муся все собиралась и не могла решить окончательно своего поступления в монахини.
И вот, последней весною совершенно новым веяньем повеяло над нею. В нашем медвежьем углу появилось новое лицо, приехал «медвежатник». Собственно говоря, это мы сами, тетя Муся и я, прозвали так нашего нового соседа по имению, Александра Павловича Ранцева, купившего ближайшую лесную усадьбу «Борок». Это был высокий широкоплечий красавец, тип русского богатыря Микулы Селяниновича или Ильи Муромца с косою саженью в плечах, со звучной, сочной басистой речью, с синими, как у ребенка, светлыми чистыми глазами, и с такою силищею, которая являлась редкостью теперь в наш нервный, болезненный век. Александр Павлович один на один выходил на медведя в пермских лесах, откуда приехал в нашу губернию. Много уложил он диких лесных зверей за свою тридцатипятилетнюю жизнь и очень гордился своими трофеями в виде медвежьих шкур, устилавших его небольшой, но крайне симпатичный, домик в Борке. И тем страннее было видеть в таком заядлом охотнике, в таком силаче-богатыре, его голубиную кротость, его детское простодушие и желание принести, доставить всем и каждому как можно больше радости и счастья. У Ранцева была огромная способность к пению Вообще и к пению русских заунывных песен в особенности. Пел он их прекрасно с захватывающим выражением и его сочный бас вливался прямо в душу, а синие детские глаза голубели в такие минуты, как голубеют далекие небеса ранним весеннем утром. У нас он бывал очень часто. Привозил с собою гитару и под аккомпанемент ее и игры тети Муси на рояли пел своим чудным голосом и про Волгу-матушку, и про витязя, погибшего в плену у татар, и про степь широкую и удалого разбойника и еще много, много других чисто русских, национальных песен, от которых вздрагивает душа, увлажаются глаза слезою и неровно и бойко колотится в груди сердце.
С тех пор, как появился «медвежатник» с его пением, гитарой и захватывающе-интересными рассказами об охотах, все мы оживились и повеселели, все, а особенно тетя Муся. Она уже больше не говорила о своем поступлении в монастырь, о желании стать Христовой невестой; уже не заглядывали к нам так часто, как прежде мать Аделаида с Фешей и старой матерью Евфимией и, если тетя Муся и носила еще черное, как будто монастырское платье, то только потому, что черный цвет удивительно шел к ее белокурым волосам и бледному тонкому лицу. Она очень изменилась к лучшему и заметно похорошела за последний месяц. Краски молодости снова вернулись к ней. Глаза ее помолодели тоже и блестели теперь так радостно, что никто бы не мог дать теперь тете Мусе ее тридцати двух лет. Всем в доме было ясно почему и для кого так часто приезжал сюда «медвежатник». Александру Павловичу Ранцеву заметно нравилась тетя Муся. Тете Мусе же очень нравился Александр Павлович. Об этом говорили и в комнатах, и в людской, и на кухне. Предусмотрительная Ганя, ничуть не изменившаяся за долгие годы, накупила втихомолку тонкого полотна и батиста и при помощи швейной машинки и нашей горничной Ольги шила белье в приданое тете Мусе. Словом, свадьба в принципе была уже решена, и только ожидалось последнее слово со стороны «медвежатника».
* * *
— Так и есть, он! Вот еще, что выдумал тоже! Вот так история! Смотри, смотри Люська! — и оживленная, сияющая тетя Муся, высунувшись из окна, махала платком, приветствуя подкатившего к нашему крыльцу со звоном и грохотом на своей тройке Ранцева. Я последовала ее примеру и тоже высунулась из окошка. Чудесная серая в белых яблоках тройка стояла перед нашим домиком. Лошади ржали тихо и радостно, словно приветствуя нас по-своему. Сам Ранцев сидел на козлах в красной рубахе и ямщицкой безрукавке с ямщицкой же шапкой, украшенной павлиньими перьями, лихо заломленной на его темно-русых, круто вьющихся густых волосах. Он молодецки держал вожжи, как настоящий заправский кучер одной рукою, другой сорвал с головы шапку и, вертя ею в воздухе, кричал нам своим сочным басом:
— Барышни-сударыньки, пожалуйте садиться, лихо прокачу, извольте быть без сумления! Садитесь скореича! Марья свет Сергеевна, Леокадия Сергеевна не бойтесь, не пужайтесь. Коньки добрые, выезжаны прочно, на ухабах крепки, на рытвинах стойки. Сами убедитесь, пожалуйте только, — подражая кучерской манере, заключил он свою речь…
Мы с хохотом выбежали на крыльцо. Из окон высунулись Лукерья и Ольга. Гани с отцом не было дома. Они обыкновенно в эти часы объезжали полевые работы.
— Тройка-то, тройка, загляденье! А кучер-барин и того лучше, — шептались между собой прислуга, откровенно любуясь и лошадьми и Ранцевым.
— И что у вас за фантазия надевать этот костюм? — пожала плечами тетя Муся, не сводя с Ранцева мягкого, любующегося взора;
— А та фантазия, Марья Сергеевна, что ваши аристократические друзья при виде меня в моем обыкновенном затрапезном платьишке и говорить-то со мною не захотят, пожалуй, таким увальнем я им да дикобразом покажусь. А здесь кучер — как кучер. Сижу на козлах, ни кого не трогаю, правлю исправно; пожелают — лихо прокачу от вокзала до усадьбы, и не узнает никто, кучер ли Ерема на козлах сидит либо дворянин, отставной чиновник Александр сам Павлов Ранцев, — засмеялся он своим симпатичным, детски-добродушным смехом. — Только вы уже сделайте милость, не выдавайте, — добавил «медвежатник», лукаво прищурившись.
— Хорошо, хорошо не выдадим, уж, — усмехнулась тетя Муся, — так и скажу нашим друзьям: новую тройку купил брат Сергей и пригласил ей подстать и красавца-кучера.
— Красавца? — протянул Ранцев, — да неужто не смеетесь? Хорош мой наряд? Нравится вам? — и весь он просиял, оживился и вопрошающими глазами впился в лицо тети Муси, усевшейся уже в экипаж рядом со мною.
— Нравится, конечно, — тихо, чуть слышно прошептала она. Я взглянула на Александра Павловича. Никогда до сих пор не удавалось мне видеть у него такого счастливого, такого радостного лица. Все черты его, казалось говорили:
«Я счастлив, что вам нравится моя выдумка а, может быть, и сам я, хотя бы чуточку, хотя бы немножко»…
И, чтобы скрыть свое волнение, он гикнул, свистнул, гаркнул на лошадей. Белая тройка сразу снялась с места и вихрем понеслась по липовой аллее.
Дух захватывало от этой быстрой скачки. Кони неслись как бешеные. Заливчато звенели колокольчики под дугой. Молодцевато звучали в прозрачном и хрупком, как стекло, осеннем воздухе громкие возгласы возницы.
— Эй, соколики, эй, родные, не выдавай! — покрикивал то и дело на лошадей своим музыкальным голосом Ранцев.
У ограды графской усадьбы я попросила его остановить тройку. Мы условились с Марией Клейн еще накануне, что я заеду за нею. Мария домовитая и хлопотливая, как и надо было ожидать этого от нее еще в годы ее детства, теперь, под присмотром сильно постаревшей мисс Гаррисон, окончательно взяла в свои руки хозяйство. Теперь все управление графским домом лежало на ней одной. Да и дело по имению она вела сама вместо своего престарелого отца. Энергичная, трудолюбивая, внимательная Мария, казалось, была рождена для того, чтобы быть хозяйкой. За эти последние годы она мало изменилась. Теперь ей было уже двадцать два года. Ее близорукие глаза смотрели по-прежнему просто, ясно и озабоченно на свет Божий; старообразное лицо не знало улыбки, а проворные пальцы не выпускали работы из рук.
Мария встретила меня на пороге террасы.
— Ага, наконец-то! Как ты поздно… Пойдем скорей, я покажу тебе, как я все устроила для них — и, схватившись за руку, мы побежали в комнаты.
— Вот видишь, этот chaise longue я приобрела по случаю для графа… Неправда ли, не дурен? — с восторгом глядя на зеленую атласную с желтыми букетами кушетку, совсем не подходившую к общему строго выдержанному стилю мебели, указывала мне Мария. — Ну, как тебе нравится? Сама мисс Гаррисон одобрила, честное слово!
Мне хотелось сказать Марии, что кушетка ее ужасна, что сочетание цветов возмутительно и напоминает яичницу с луком, но я удержалась, чтобы не огорчить эту милую обо всех и обо всем всегда заботящуюся девушку. Из кабинета старого графа мы прошли в комнату Этьена, оттуда к madame Клео и в уголок Лили. Наконец попали в прелестный, как нарядная бонбоньерка, будуар Ани. Все, что было лучшего из мебели, картин и безделушек в доме, Мария перетащила сюда в апартаменты своей любимицы. Пушистый ковер покрывал пол. Картины в изящных рамках висели на стенах; фарфоровые бибело заполняли собою этажерки. Всюду в нарядных вазах стояло много цветов.
— Неправда ли, прелестно? Это добрая Мария так заботится о своей Ани, — услышали мы обе голос мисс Гаррисон за нашими плечами, и величавая, седоволосая с ее гордой осанкой и сухим надменным лицом старая англичанка предстала перед нами. Я по привычке, усвоенной с детства, поцеловала ей руку. — Об Ани нельзя не заботиться. Он; у нас как принцесса. Нет никого лучше Ани в целом мире, с глубокой уверенностью произнесла Мария, и трогательным стало в эту минуту ее лицо.
Мисс Гаррисон оглядела с видом знатока мой наряд.
— Тебе не хватает цветов, — произнесла она серьезно и, вынув из букета, поставленного Марией на письменном столе Ани, две полураспустившиеся белые розы, подала мне их. Вспыхнув от удовольствия, я всунула одну из них стеблем в петличку моего жакета, другую же нерешительно вертела в руке.
— Я пойду надену шляпу, а ты пробеги еще раз комнаты, погляди, все ли там на местах, — произнесла озабоченным тоном Мария, быстро выбегая из будуара. Мне осталось только исполнить ее желание. Быстро обошла я апартаменты, приготовленные для хозяев, и остановилась на пороге кабинета Этьена. Когда то маленький темноволосый малютка спал в этой комнате. Тут была детская его и Вади. Теперь этот мальчик вырос, превратился в двадцатилетнего взрослого юношу, которого я увижу через какие-нибудь полчаса. Но я помню и люблю Этьена тем темноволосым серьезным мальчиком, каким он был в детстве и в память моей детской привязанности к нему я быстро схватила графин с водою, который стоял на столике у окна, сняла с него пробку и вместо нее опустила в воду вторую белую розу, которую до сих пор вертела в руке.
«Посмотрим, угадает ли Этьен, кто подарил ему эту розу», — мелькнула в моем уме шаловливая мысль.
Потом, как ни в чем не бывало, я вышла из комнаты, крикнула Марии поторопиться, простилась с мисс Гаррисон и, вернувшись к белой тройке, помчалась с моими спутниками дальше на вокзал.
* * *
— Поезд придет через две минуты… Чуть-чуть не опоздали — нечего сказать хороши! — волнуясь говорила Мария, нетерпеливо шагая по платформе своими крупными характерными шагами.
— А мне кажется, он уже подходит. Смотрите, смотрите, вон показался дымок….. — указывая рукою вдаль, волнуясь, говорила тетя Муся. Она была права. Меньше нежели через две минуты поезд с грохотом подкатил к дебаркадеру. Засуетились носильщики, забегали люди. Из купе первого класса выглянуло чье-то знакомое лицо. Еще минута, и бережно поддерживаемый с двух сторон madame Клео и Лили, успевшей стать вполне взрослой барышней, за эти три последние года, что мы не видались с нею, тяжело волоча парализованную ногу, вышел старый граф д'Оберн. Он очень осунулся, постарел и пожелтел за свою болезнь, но все же старался держаться прямо и прежнее спокойствие и величие хранило его холодное, аристократическое лицо. — Ани! Ани! Голубка моя! Красавица! — услышал я в тот же миг дрожащий голос Марии и она бросилась на шею к высокой стройной барышне с золотистыми, очень красиво причесанными волосами и антично-правильным застывшим лицом статуи. Мария говорила правду: графиня Ани д'Оберн стала настоящей красавицей.
Но мне не понравилась, однако, эта холодная, как бы скучающая красота, точно разрешавшая любоваться собою. Ничего приветливого и ласкового не заметила я в этом, равнодушном ко всему миру, античном личике. Одета она была по последней картинке. Но и самый наряд ее, чересчур изысканный для дороги, не понравился мне. Наряд этот, как и лицо, как и все существо Ани как будто говорили: любуйтесь мною. Смотрите, какая я изящная, красивая! Как резко я отличаюсь от всех, как я далека от вас таких обыкновенных, таких маленьких и ничтожных! Она холодно принимала восторженные приветствия Марии, буквально, повисшей у нее на шее.
— Ну, ну, полно, Мария, полно, моя старушка, — снисходительно трепля изящной маленькой ручкой, стянутой щегольской перчаткой, по мокрому от слез лицу Марии, приговаривала она, — что тут плакать, я не понимаю, право! Как будто, не на радость, а на горе мы увиделись снова с тобою, не плакать, а смеяться надо, душечка.
— Аничка, красоточка, принцесса моя, ангелочек мой! Как я счастлива, как я счастлива, — лепетала Мария, то вглядываясь бесконечно любящими глазами в лицо молодой графини, то снова бросаясь целовать и обнимать ее. Я так заинтересовалась этой сценой встречи двух подруг, что не заметила, как кто-то подошел ко мне и хорошо знакомый мягкий голос произнес тихо: «А со мною ты и вовсе не хочешь здороваться, злая Люся! Да и выросла же ты, совсем взрослая барышня стала! „Этьен“!»
Ну, конечно, он, Этьен, хотя и трудно узнать в этом высоком, изящном молодом человеке с темными усиками и умным, одухотворенным, несколько задумчивым лицом моего милого товарища детства.
Только черные, глубокие, прекрасные глаза Этьена, с их выражением необычайной доброты, остались теми же, да прежняя детская улыбка играла под новыми для меня в его лице черными усиками.
Мы дружески пожали друг другу руки.
— Спасибо за письма, они доставляли мне только радости на чужбине, — произнес он значительно, и мне показалось, что его серьезный, глубокий взгляд с особенно добрым и ласковым выражением остановился на мне. Потом, я приветствовала старого графа, madame Клео, нимало не изменившуюся за эти годы, и ее дочку Лили, веселую, бойкую плутовку, поглядывающую на нас всех живыми любопытными глазами из-под огромного навеса чересчур пышной модной прически.
Наконец, все мы вышли на перрон нашей скромной провинциальной станции.
Здесь уже ждала коляска д'Оберн и лихая белая тройка из Борка. Красавцы кони и не уступающая им в красоте запряжка, с самим нарядным кучером во главе, сразу привлекли всеобщее внимание. Даже Ани вышла из своего равнодушного состояния и искренно восторгалась неожиданным явлением.
— Марья Сергеевна, Люся! Неужели это — ваше? Откуда вы добыли такую прелесть? — спрашивали нас, наперерыв, наши друзья. Но мы с тетей Мусей только таинственно отмалчивались на все эти расспросы.
— С приездом, господа, ваше сиятельство! Не желаете ли садиться, лихо прокачу, — умышлено копируя манеру и говор простолюдина, предложил оригинальный кучер.
— Ах, пожалуйста! — весело отозвалась Лили за всех и первая впорхнула в коляску; следом за нею там поместились мы с тетей Мусей, Ани и Этьен.
В графском экипаже поехали сам граф, madame Клео, Мария и фельдшер, который ни на минуту не оставлял теперь больного старика.
— Эй, соколики, не выдавай! — молодечески гаркнул мнимый кучер, и белая тройка понеслась. Теперь лошади не бежали, а мчались стрелою, едва касаясь ногами земли. Я даже зажмурила глаза от удовольствия. Лили не переставала восторгаться вслух:
— Восторг! Прелесть что за езда! Божественно!
Даже Ани вышла из своего олимпийского спокойствия и хвалила тройку и кучера. В несколько минут белые лошади домчали нас до усадьбы д'Оберн и остановились сразу, как вкопанные, перед чугунными воротами с гербом. Этьен первый выскочил из экипажа и подал руку сестре. Я взглянула на Ани. Куда девалось скучающее выражение ее красивого лица, четверть часа тому назад поразившее меня на вокзале. Милая улыбка играла теперь на нем, делая его чарующе прелестным.
— Какая красота эта ваша новая тройка, — говорила ока оживленно, — я давно не чувствовала такого наслаждения от быстрой, дух захватывающей езды. А ваш красавец-кучер, он — настоящий мастер своего дела! — ласково взглянув на нашего импровизированного возницу, добавила она по-французски, потом, обращаясь к Этьену, сказала: — Дай мне денег. Я хочу подарить что-нибудь на чай этому молодцу.
Мы менее всего с тетей Мусей ожидали подобного исхода дела. Краснея до ушей, моя тетка стала, было, шепотом отговаривать Ани не приводить в исполнение ее намерения, говоря что-то на тему о том, что не следует слишком баловать «людей»… Но к нашему полному отчаянию Ани и не подумала слушать ее благоразумного совета. Она быстро взяла у Этьена переданный ей им серебряный рубль и протянула его Ранцеву, невозмутимо сидевшему на козлах. Каково же было удивление наших друзей, когда красавец-кучер, перебросив вожжи из одной руки в другую, приподнял свою кучерскую шапочку и на правильном французском языке отвечал Ани:
— О, пусть не беспокоится молодая графиня, на чай я не возьму. Но я потребую гораздо более серьезного вознаграждения.
— А именно? — теряясь от неожиданности спросила изумленная Ани.
— А именно, — быстро переходя на русский язык, подхватил Александр Павлович, под наш бешеный хохот, мой и тети Муси. — А именно, я буду иметь честь просить вас, графиня, молодого графа и барышню (он поклонился в сторону Лили), всю вашу семью, словом, пожаловать в ближайший праздник в мою лесную трущобу, откушать хлеба, соли у «медвежатника» в его Борке.
— То есть, у Александра Павловича Ранцева, — с новым взрывом смеха отрекомендовала всеобщего любимца нашим друзьям тетя Муся.
— Ох… вот неожиданность-то, — протянула Лили, удивленная не меньше молодой графини. А Ани же на чай ему дать хотела… помещику дать на чай… — Громкий взрыв смеха покрыл ее слова. Сама Ани казалась менее всех удивленной и сконфуженной этим инцидентом. С врожденным светской девушке тактом она протянула руку «медвежатнику» и, улыбаясь, любезной улыбкой, произнесла:
— Должна сознаться, что вы дали полную иллюзию кучера простолюдина, monsieur Ранцев. Мне и в голову не пришла мысль заподозрить вас в маскараде. Он был крайне удачен. Роль проведена была вами великолепно и вы заслуживаете всяческого поощрения. Мы с братом и Лили непременно заглянем к вам в следующий же праздник. — И улыбнувшись еще раз на прощанье своей обаятельной улыбкой, Ани пожала ему руку. Сам граф, чувствуя себя уставшим с дороги, прошел к себе, а мы, несмотря на все уговоры и просьбы наших друзей провести у них этот день, ускакали с Ранцевым, на его тройке, в «Милое».
В тот же вечер, когда я, уже приготовляясь лечь спать, лениво доплетала на ночь косу, кто-то стукнул пальцем в мое окно.
Я быстро выглянула в сад. В лучах месяца, вся облитая его нежным сиянием, кутаясь в белый пуховый платок, перед моим окном на дорожке сада стояла тетя Муся.
— Смотри какая дивная ночь, Люська, выходи скорее. Погуляем перед сном, — особенным, как мне показалось тогда, голосом, проговорила она. Я — страстная любительница таких ночных прогулок, когда серебряный месяц заливает каким-то призрачным светом все окружающие предметы, когда небо с его ночными облаками кажется фантастическими владениями неведомого волшебника, соорудившего свой сказочный терем на млечных высотах! Быстро накинула я теплую шаль и выскочила в сад.
— Смотри на месяц, Люська. Красота какая! А небо-то, небо! И воздух какой! Ты чувствуешь — точно лето, а не сентябрь в начале. И на душе как-то празднично нынче! Ах, Люська, Люська, зачем ты так бессовестно молода, что не сможешь понять меня, то, что я сейчас чувствую и переживаю! — непроизвольно сорвалось с губ тети Муси, в то время, как все лицо ее так и дышало счастьем, непосредственным, ярким и молодым. Я заметила у нее такое же точно выражение тогда, когда она ехала нынче на вокзал встречать д'Оберн. Казалось, какой-то неисчерпаемый источник сокровищ скопился в душе моей тетки, и она, как скупец, дрожала над своим богатством, не желая показывать его людям и, все же, помимо собственной воли, выдавала себя. Ее глаза, поднятые к небу, теперь были влажны. Их странный блеск мне показался слезами, счастливыми слезами в обманчивых лучах месяца. И губы ее улыбались счастливой и гордой улыбкой. Я крепко обняла ее.
— Тетя Муся, милая, родная, расскажи ты мне, что у тебя на душе. Я уже не маленькая и сумею понять тебя, — просила я мою молодую тетку. Она взглянула на меня, потом крепко обняла и поцеловала в губы.
— Моя маленькая Люся, дай Бог тебе испытать когда-нибудь такое же светлое и отрадное чувство, которое испытываю сейчас я. Ты помнишь мои мечты о монастыре, об уединенной келейке? Теперь они заменились другими. Теперь я хочу другой жизни, совсем иной, новой. Хочу тихого, привольного житья у домашнего очага, в глуши леса, рядом с любимым мужем, с человеком, который понял и оценил меня и не сегодня, завтра, будет просить меня и стать его женою. Ах, как это будет хорошо, Люська… У меня будет мое собственное гнездышко, свои дети. Я буду их воспитывать и любить… Появится цель жизни и новый смысл ее. И я счастлива уже при одной такой мысли, бесконечно счастлива, моя милая, моя хорошая Люська! — и, говоря это, тетя Муся крепко обняла меня и осыпала градом поцелуев мои щеки, губы и глаза.
Изо всего сказанного я поняла, что моя тетка любит, «медвежатника», в свою очередь любившего ее, и что в самом недалеком будущем в нашем деревенском доме будет отпразднована новая свадьба.
II
В лесном гнезде
— Кажется, мы приехали слишком рано? — весело, выпрыгивая с легкостью девочки из шарабана, спрашивала тетя Муся у подоспевшего к нам навстречу хозяина.
Я никогда еще не бывала в «Борке».
Маленькая усадьба Александра Павловича Ранцева лежала в самой глуши огромного старого леса, наполовину хвойного, наполовину лиственного. Небольшой, как бы охотничий домик совсем спрятался в лесной чаще. От тени, бросаемой деревьями, постоянные сумерки царили в его четырех уютных комнатах. В этих чистеньких уютных горницах все говорило о профессии самого хозяина. Всюду: на полу, на стенах и тахтах, лежали и висели шкуры убитых Ранцевым зверей, медведей по преимуществу. Всевозможных родов оружия, начиная с примитивного охотничьего ножа и кончая усовершенствованным ружьем последнего модного образца, были развешаны поверх ковров на стенах кабинета. Два чучела огромных медведей стояли, как бы карауля вход в охотничий домик. Под письменным столом покоился старый матерый волк, набитый сеном. Кроме повара и кучера Гаврилы, великолепного охотника в Борке, у Ранцева не было другой прислуги. Зато здесь находилась целая псарня самых разнородных охотничьих псов. С оглушительным лаем и визгом встретила нас целая дюжина собак, сеттеров, легавых, гончих и редких волкодавов, приветствуя наше появление. Собаки лаяли, арапник щелкал, повар и Гаврила унимали их надрываясь от тщетных усилий прекратить этот оригинальный концерт. Впечатление от первых минут нашего появления в Борке получилось самое смешанное. Наконец всеми правдами и неправдами удалось утихомирить собак, и хозяин, радостный и счастливый нашим приездом, повел нас показывать нам свои владения.
Чудный, любимый мои лес служил прекрасной рамой к его маленькой усадьбе. И тихий меланхолический шум деревьев чудесно гармонировал с тишиной охотничьего домика, нарушаемой, разве только, собачьим лаем да звуками гитары, под аккомпанемент которой распевал свои песни Ранцев. Все здесь нам ужасно понравилось мне и тете Мусе. Мы не успели налюбоваться, как следует, шкурами и чучелами зверей, как послышался стук подъезжающего экипажа, и цветные платья барышень замелькали среди зелени деревьев. А через несколько секунд высокий вместительный кабриолет д'Оберн подкатил к крыльцу лесной усадьбы. Приехала из «Анина» только молодежь. Старый граф, мисс Гаррисон и madame Клео остались дома. Мария и Лили оделись соответственно случаю в простые ситцевые платья со скромными украшениями, чтобы удобнее было чувствовать себя среди не вполне обыденной обстановки, природы и леса. Этьен тоже надел ради случая самый скромный костюм. Одна Ани вырядилась, словно на бал или для театра. Воздушное газовое платье нежно-зеленого цвета с массою кружев, оборок и рюшей, утрировано-узкое у ступней ног, окутывало, как облако, ее тонкую, стройную фигуру. Зеленые же чулки и башмаки с пряжкой так мало подходили для прогулки по лесу. Огромная шляпа кивала с головы юной графини своими нарядными страусовыми перьями. Вследствие неимоверной узости подола, Ани едва могла ступать и семенила маленькими смешными шажками.
Мы невольно переглянулись с тетей Мусей при виде этого театрального костюма. Но Ани не заметила нашего изумления. Она казалась особенно оживленной нынче. Самая очаровательная улыбка не сходила с ее розовых губок, а разгоревшиеся глаза так и сияли от удовольствия. Она, то и дело, смеялась, звонко и не совсем естественно и кокетничала напропалую с хозяином дома. «Нет, нет, monsieur Ранцев, — со своей обворожительной улыбкой запротестовала она, когда Александр Павлович пожелал вести к обеденному столу тетю Мусю — нет, нет, сегодня вы мой пленник и я вас не уступлю никому. Неужели же вы будете так нелюбезны, — чтобы отказываться от общества дамы», — прибавила она, кокетливо поглядывая на немного растерявшегося Ранцева. Александр Павлович был настоящим дикарем по натуре. Он никогда не вращался в светском обществе и явно оказываемое ему внимание со стороны светской барышни и смущало, стесняло его, и вместе с тем несколько льстило его самолюбию, потому что он особенно любезно и внимательно стал относиться к Ани. За столом с одной стороны Ранцева поместилась тетя Муся, с другой — Ани. Как любезный хозяин, он старался оказывать в одинаковой мере внимание той и другой. Но Ани, буквально, не давала ему никакой возможности перемолвиться хоть одним словом с его другой соседкой. Она трещала без умолку о Париже и морских купаньях, на которых провела последнее лето, и об утомившем ее зимнем бальном сезоне и о том, что она терпеть не может шума и светских выездов, а предпочитает тихую жизнь где нибудь в захолустье среди лесов и дубрав милой родины.
— Милой родины? Полно, так ли я слышу? — внезапно вмешался в этот разговор Этьен, сидевший между Лили и мною за обедом: — с каких это пор ты стала такой ярой патриоткой, Ани, и так полюбила свою «милую» родину. В Париже и за границей, помнится мне, ты ее терпеть не могла и с тоскою и унынием помышляла о возвращении назад, в Россию. А теперь? Какой ветер повеял на вас, моя дражайшая сестрица? — с добродушным смехом заключил свою речь Этьен.
Но этот добродушный смех не понравился Ани. Ее лицо приняло сердитое, негодующее выражение, а очаровательная улыбка заменилась гримасой неудовольствия.
— Раз я говорю — Стало быть, это так! — произнесла она с уничтожающим взглядом в сторону брата, — и мне странно, что ты решился судить о том, чего сам хорошенько не знаешь.
— Я сужу только по вынесенному мною впечатлению, — отпарировал Этьен — и по твоим словам.
Новое блюдо, мастерски зажаренная оленина (Александр Павлович, угощал нас под стать обстановке лесной усадьбы охотничьими блюдами преимущественно), прекратило спор.
— Посмотри, как ломается нынче наша Аничка! — шепнула мне Лили, наклоняясь над своей тарелкой, — она задалась, очевидно, целью очаровать медвежатника, который имел удовольствие ей понравиться с первой же встречи.
— Ну, вот еще! Никто ей не может нравиться. Ей нравится только она сама, — так же тихо отвечала я.
— Много ты понимаешь! — усмехнулась Лили. Я нашу Ани наизусть выучила. От скуки и безделья она готова пуститься даже в глупое кокетство. Недаром же сегодня прежде, нежели надеть это платье, она перебрала и забраковала с десяток других. Мы с Марией из сил выбились, помогая ей одеваться. А сейчас ты видишь, как она ломается все время. Слепой и тот заметит.
Действительно, Ани не переставала кокетничать во все продолжение обеда, вызывая этим удивление и неудовольствие со стороны присутствующих. Наконец, кончился этот долгий, ставший под конец, несмотря на любезность и хлебосольство хозяина, утомительным обед. За десертом Ани сказала, посылая одну из очаровательнейших своих улыбок по адресу своего соседа: — Мне так безумно нравится ваша тройка, monsieur Ранцев и так страстно хочется нынче пронестись еще раз на этих чудо-сказочных конях. Вы не откажете прокатить меня на ней после обеда, разумеется.
— Ну, это не совсем любезно с твоей стороны по отношению нас других гостей, — заметила Лили, — всем нам хотелось бы тоже прокатиться на чудесной тройке, но всем не поместиться в экипаже monsieur Ранцева. А это довольно таки скучная история сидеть дома, поджидая тех, кому посчастливилось совершить такую прогулку.
— Но я с удовольствием посижу дома и подожду вас, — предупредительно вставила свое слово Мария, всегда готовая на жертвы ради других.
— Нет, нет, и думать об этом не смей! — категорически запротестовал Этьен, — если всем нельзя поместиться в экипаже, то и не следует ехать вовсе. Лучше пройдемте в лес, погуляем пешком.
— Терпеть не могу ходить пешком. И теперь рано темнеет к тому же, да и сырость всегда поздней осенью в лесу, — недовольным голосом протянула Ани.
— Ну, что ты! Какая же теперь поздняя осень? Тепло и ясно как летом. Сама же ты приехала в легком кисейном платье, так, стало быть, менее всего думала о сырости, — добродушно посмеивался над сестрой Этьен.
Ани поневоле пришлось сдаться и прикусить язычок. Легкое газовое платье на этот раз послужило веской уликой против его хозяйки. Кроме того, все мы с таким восторгом схватились за идею пешей прогулки, что Ани оставалось только подчиниться всеобщему голосу и желанию большинства.
— Monsieur Ранцев, я не могу идти одна, дайте мне вашу руку, — тянула она тем же недовольным тоном, тяжело повисая на руке Александра Павловича. Наш скромный «медвежатник», очевидно, был очень польщен таким вниманием блестящей молоденькой аристократки, потому что он с самым галантным видом предложил ей руку и повел ее на прогулку. Этьен, в свою очередь, предложил руку тете Мусе. Мария, Лили и я, взявшись за руки, замыкали шествие.
Теми же смешными маленькими шажками Ани, слишком стянутая своей узкой модной юбкой, засеменила по лесной тропинке. Перья ее шляпы то и дело задевали за ветви деревьев, а оборки ее легкого газового платья грозили ежеминутно зацепиться за встречные сучья, порваться и обратиться в лохмотья. К тому же, непривычная к лесным прогулкам, она постоянно спотыкалась; ноги у нее подвертывались, и если бы не предупредительность и ловкость ее кавалера, Ани давно бы растянулась во всю ее длину посреди лесной дороги.
— Терпеть не могу таких прогулок! Толи дело Булонский лес и Елисейские поля! Таких трущоб, как здесь, и помину нет за границей! — ворчала она.
— А как же, милая, родина и тоска по ней? И желанье забиться в глухие дебри России, все то, о чем ты с таким жаром проповедовала за обедом? — подхватил Этьен, никогда не пропускавший ни слова из речи собеседников.
— Ха, ха, ха! — разразилась смехом Лили, довольная тем, что удалось смутить юную графиню.
— Я… я… совсем не то хотела сказать… — оправдывалась, чуть ли не в первый раз в жизни сконфузившаяся Ани — я хотела только…
Но ей не пришлось договорит того, что она хотела сказать. Легкий шелест в траве среди сухих листьев, в стороне от лесной дороги, привлек наше внимание. Зашевелились сухие, прошлогодние листья, и при ярком свете солнца в пожелтевшей траве мелькнула серая глянцевитая в черных крапинках спина какого-то пресмыкающегося.
— Змея! — не своим голосом вскрикнула Ани. — Змея, мне дурно, поддержите меня! — и она рассчитано-грациозным движением стала клониться к земле, с тем очевидным намерением, чтобы ее спутник поддержал ее. И это движение и самый крик Ани показались нам всем неестественным, вычурным; театральным.
— Господь с вами! откуда здесь у нас могут быть змеи, графиня, это просто большая лягушка, — успокаивал ее Ранцев.
Но она ничего не хотела слышать.
— Я боюсь… я не могу….. я не хочу идти в лес. У меня ноги подкашиваются от страха. Шагу ступить не могу дальше… Monsieur Ранцев, не будете ли так добры взять меня на руки и донести до дома? Вы такой сильный, что я думаю вам это не доставить труда, — произнесла томно Ани, бросая в сторону своего спутника умоляющие взгляды.
Александр Павлович совсем смутился и растерянными глазами поглядывал на всех нас. Этьен вспыхнул.
— Что за глупости ты выдумываешь, Ани, — произнес он таким недовольным голосом, какого я еще и не слышала у него, — что ты разыгрываешь из себя маленькую, наивную девочку? Ведь тебе уже девятнадцать лет — постыдись!
— Но я боюсь, боюсь! Я шагу не могу сделать, повторяю… Мне все будет казаться, что эти отвратительные змеи и жабы коснутся моей ноги, и мне делается дурно при одной мысли об этом! — лепетала Ани, делая испуганное, страдальческое лицо.
— Какой вздор, — окончательно возмутился Этьен, — тебе же говорят, что змей здесь и не водится даже, а что касается лягушек, то их глупо бояться: они удирают при малейшем приближении человека и бояться их нечего, они безвредны. Если же ты чувствуешь себя дурно, дай одну руку мне, другую Марии Сергеевне, и мы доведем тебя.
Очевидно, такая перспектива мало улыбалась Ани, потому что она тотчас же подтянулась и, как ни в чем не бывало, засеменила снова своими маленькими ножками, опираясь на руку Ранцева.
Этьен снова повел тетю Мусю. Я с Марией и Лили ровным шагом, в ногу, подражая солдатам, замаршировали, крепко держась за руки.
«Allons, enfants de la patrie» (идем, дети родины), — запела на весь лес гимн армии Спасения звонким приятным голосом молоденькая швейцарка и мы быстро прошли вперед. Довольно далеко отстала от нас остальная компания. Песня армии Спасения сменилась бравурным маршем Буланже. Я весело подтягивала Лили в то время, как Мария то и дело оглядывалась, стараясь узнать, что происходило позади нас, как себя чувствовала Ани, состояние которой тревожило ее не на шутку.
— Перестань волноваться, Мари, ничего не случится с твоей принцессой, — убеждала Лили нашу спутницу; — охота быть такою легковерной и реагировать так на все ломанья этой кривляки.
— Ах, неправда, вы не понимаете Анички! У Анички особенная душа, которую никто не поймет, к ней нельзя подходить с обыкновенной меркой. Ани слишком аристократка по духу… — отчаянно защищала свою подругу Мария.
— Ха, ха, ха! — заразительно-весело и громко расхохоталась Лили, — ты, должно быть…..
Но ей не суждено было докончить ее фразы. В ту же секунду резкий отчаянный крик пронзительным звуком пронесся по лесу.
— Ай, больно! больно! — услышали мы вслед за этим душу раздирающие вопли. Быстро переглянувшись между собою, мы повернули назад. Странная картина представилась нашим глазам. Ани вся белая, как белый шарф, кинутый на ее плечи, сидела на пне срубленного дерева.
Тетя Муся, Этьен и Александр Павлович стояли подле нее.
Все трое хранили на лицах озабоченное и тревожное выражение.
— Уж эти высокие модные каблуки… Не даром я терпеть не могу их… С ними не только свихнуть, но и сломать ногу можно. Бедная Ани, вам, должно быть, очень больно? — сочувственно говорила тетя Муся.
— О! — могла только простонать Ани в ответ. Теперь она уже не притворялась. Краски совсем сбежали с ее лица. Даже губы ее побелели и заметно дрожали. А чудные наполненные мукой страдания глаза невольно вызывали сочувствие присутствующих. Теперь ее недавно еще холодное, полное самоуверенности, надменное лицо казалось детски трогательным, беспомощным и милым. Изящная зеленая туфелька со сбитым на сторону каблуком лежала в траве, как наглядное доказательство случившегося несчастья. Теперь уже Ани действительно не могла идти. И сам Этьен попросил Ранцева помочь донести его сестру до дома. Мужчины скрестили кисти рук и наклонились перед Ани. Последняя при помощи тети Муси и Марии опустилась на эти живые носилки и, охватив руками плечи Ранцева и брата, поднялась на их сильных руках на воздух.
Обратное шествие в Борок было печальным шествием. Ани каждую минуту испускала стоны. Вывихнутая нога болела ужасно. Непроизвольные слезы то и дело выступали у нее на глазах. Нам всем было смертельно жаль бедную девушку. Наконец, мы достигли лесного домика. Мужчины опустили Ани на широкую тафту в кабинете хозяина.
Кучер Гаврило помчался на одной из белых лошадей, умевшей ходить и в запряжке и под верхом, в город за доктором. Все мы окружили ложе Ани, стараясь, насколько возможно, облегчить ее страдания. Через часа полтора прискакал доктор и вправил вывихнутый сустав. Надо сказать, к чести Ани, она с редкой стойкостью выдержала эту операцию и только крепко сжимала зубы, чтобы не кричать от боли на весь дом. Больную ногу забинтовали, обложив предварительно лубками. Теперь, когда боль утихла, Ани снова стала прежней светской, самоуверенной барышней. Она кокетливо благодарила Ранцева за его заботы о ней и, томно поглядывая на него, страшно конфузившегося с непривычки под этими взглядами, извинялась за причиненное ею в его доме беспокойство. Экипаж д'Оберн должен был приехать только к десяти вечера.
Ранние осенние сумерки скоро окутали лес. В двух шагах от дома и террасы, где мы пили чай, притаилась черная беспросветная мгла. То тут, то там собаки, верные сторожа усадьбы, нарушали тишину своим угрожающим лаем. Но вот замелькали огоньки на поляне, окружающей лесной домик. Это повар и кучер зажигали иллюминацию. Вскоре на всех ближайших деревьях загорелись разноцветные фонарики и ближайшая к нам часть леса осветилась.
Получилась фееричная картина. К ней прибавился скоро еще новый неожиданный эффект. С шипеньем взвилась с середины поляны огненная змея ракеты и целым миллиардом горючих стрел понеслась обратно к земле, за нею — другая, третья. Все пришли в восторг от фейерверка. Только вечно чем-либо озабоченная Мария и тут осталась верна себе: она прожужжала всем нам уши своею просьбою прекратить фейерверк из опасения поджечь лес и дом.
— А теперь спойте нам что-нибудь. Вы так дивно поете, — по просила я нашего гостеприимного хозяина.
— Да, да, — подхватили мою просьбу и все присутствующие — вы должны нам спеть! Берите же скорее вашу гитару… Мы ждем…
— Доставьте мне удовольствие, monsieur Ранцев, — томно присоединила свой голосок к голосам остальных и Ани, — я так люблю наше заунывное русское пение. — И она улыбнулась снова своей чарующей улыбкой, действие которой знала как нельзя лучше. Ранцев, далекий глупого ломания, без отговорок принес гитару и, ударив по струнам, сыграл прелюдию.
«Близко города Славянска
Наверху крутой горы…» —
начал он своим звучным бархатным басом. Все затихли при первых же звуках этого чудного голоса и обратились в слух. По мере того как разгоралась песня в представлении слушателей воскрес древний город, старинный русский боярский терем со стрельчатыми оконцами… Мелькнуло румяное свежее личико юной пригожей боярышни. Предстал перед нею и статный смелый богатырь-витязь, увозивший Любашу из родного дома… Бегство… Погоня… крики… А бархатный голос певца разливался все шире и шире, все властнее и властнее захватывал наше внимание, все певучее и певучее расплывался в теплом по-летнему сентябрьском воздухе. Черная мгла таилась по-прежнему там, далеко в лесу. По-прежнему гирляндой разноцветных фонариков была освещена усадьба. По-прежнему вспыхивали здесь и там отрывистые голоса лающих псов… Но настроение было уже другое. Не знаю, как у других, но мне в душу вливалась приятная, сладкая грусть и чувство неизмеримой любви к своей родине, сознательно и ярко заговорившие в моем сердце в эти минуты, под впечатлением настоящей русской старинной песни.
За первой песнью зазвучала вторая…
Привольем русской широкой степи повеяло от нее… Об удалой древней дружине, о грозных наездах русских витязей-богатырей на татар-басурман, на печенегов-варягов говорилось в ней… Идет кровавая сеча. Падают один за другим русские витязи, валятся, как колосья спелые на ниве… Слышится лязг сабель и звон мечей… Валятся долу буйные богатырские головы… Грозно радуются, ликуют враги. И вот появляется главный витязь-вождь, не то Микула Селянинович, не то Добрыня Никитич, с лицом и фигурой Александра Павловича Ранцева, нашего медвежатника; и при виде него бросаются в бегство враги… Такая картина представлялась моим умственным взорам под дивное пение хозяина дома. А песня все лилась, разливалась широкой волною, то вспыхивая, то замирая… Я незаметно обвела глазами лица присутствующих. Глубокой задумчивостью дышали черты Этьена… Неподдельным восторгом искрились глаза тети Муси. Ярко разгорелись щеки Лили. Обычная озабоченность покинула старообразное лицо Марии, и она помолодела и засияла под впечатлением пения. Но сильнее других, казалось, была очарована Ани. Она буквально не сводила глаз с певца и неопределенная мягкая улыбка, делавшая прелестным ее классически правильное личико, не сходила с губ молодой графини.
Неожиданно оборвалась рыдающая струна… Александр Павлович передохнул немного и снова заиграл прелюдию другой песни: «За морем синица…» — бойко и весело затянул он, тряхнув кудрями. Куда девалась за минуту до этого преобладающая меланхолическая нотка в его пении?… Теперь он словно преобразился. Загорелись бойкими задорными огоньками его детски добродушные глаза, раскрылись в простой доверчиво-радостной улыбке губы. Он притоптывал в такт песни ногою, присвистывал и ухарски гикал после каждого куплета. И все мы оживились вместе с ним. Веселый плясовой мотив словно вихрем налетел и подхватил нас и закружил наши головы и сердца в какой-то воображаемой пляске. Стало вдруг весело-весело на душе. Захотелось всех обласкать, обнять, видеть во всех окружающих друзей и доброжелателей. Поэтому неприятным разочарованием явилось для нас появление Гаврилы, возвестившего о присланных за молодыми господами из «Анина» лошадях.
— Я никогда не забуду ни этого дивного пения ни сегодняшнего вечера, проведенного в вашем чудном лесном уголку, — особенно значительно, с ласковым взглядом и своей обаятельной улыбкой произнесла Ани, пожимая руку медвежатника. Тот еще не успел опомниться от захватившего его самого очарования, навеянного звуками гитары и мелодичным складом старинных русских песен. Он стоял смущенный и счастливый произведенным на всех нас впечатлением, получившимся от его действительно редкого исполнения. Вдруг лицо Ани приняло лукавое выражение, а синие глаза блеснули кокетливо и задорно:
— Как хорошо было бы, monsieur Ранцев, если бы вы проводили нас! — произнесли просительно ее розовые губки.
— Но, но ведь у меня остаются еще гости — Марья Сергеевна и Люсенька, — сконфуженно пролепетал ей в ответ Александр Павлович.
— О, что касается нас, то, пожалуйста, не стесняйтесь. Нам с Люсей давно пора домой, — холодным официальным тоном отвечала тетя Муся, и лицо ее приняло в эту минуту то выражение недовольства, которое я не выносила у нее.
— Вот и отлично, — искренно вырвалось у Ани, — вот и отлично: за нами прислали семейную долгушу, в которой мы все прекрасно разместимся. Сначала завезем в «Милое» барышень, а потом вы проводите нас до Анина, — тоном, не допускающим возражения, уже командовала она. Новые тени проползли по лицу тети Муси, но она сделала усилие над собою и заставила себя согласиться принять предложение.
Я никогда не забуду этой поездки. Лошади шли почти шагом по едва освещаемому фонарями у экипажей пути. Старые вековые сосны и огромные лиственницы чуть поскрипывали и шумели среди абсолютной темноты.
Все молчали. Только Ани была оживлена против своего обыкновения и болтала без умолку, обращаясь к «медвежатнику», продолжая восторгаться его голосом и манерой петь.
Был одиннадцатый час, когда нас с тетей Мусей высадили у крыльца нашего дома. Мы прошли к себе, а прочая компания поехала дальше, направляясь к графской усадьбе.
III
Белая роза
С приездом семьи д'Оберн началась новая, совсем новая жизнь и в нашем скромном «Милом» и у наших соседей, в графской усадьбе. Теперь не проходило ни одного дня, чтобы мы не виделись с нашими друзьями и не собирались в одно большое оживленное общество. То они приезжали к нам, то мы, вернее я с Ганей и тетей Мусей (отец редко сопутствовал нам, он продолжал без устали работать над делами имения), ехали в Анино. Там мы играли в лаун-теннис, в крокет; или же в petits jeux в дурную погоду в комнатах. Иной же раз, вспомнив доброе старое время, читали, как бывало в детстве, вслух Гоголя, Тургенева или Диккенса, к полному удовольствию мисс Гаррисон, очень любившей такие «литературные», как мы их называли, вечера. Теперь наше общество как-то разделилось, разбилось на три группы, хотя мы, по-видимому, и находились все вместе, одной тесной компанией.
Этьен держался больше около меня и тети Муси. Этьен, словно возобновивший его детскую дружбу со мною, на каждом шагу, даже в мелочах выражал мне свое искреннее расположение. Мы много спорили с ним о прочитанных книгах, много беседовали и были неразлучны во время прогулок. К нам чаще всего присоединялась Лили. Ганя же больше находилась в обществе Марии, с которой у нее находились постоянно общие темы для разговоров по вопросам хозяйства. Что же касается Ани, то она деспотически завладела обществом Ранцева и ни на шаг не отпускала его от себя к огромному неудовольствию тети Муси, теперь почти окончательно лишившейся этого общества. Наш милый «медвежатник» совершенно подпал под влияние ловкой светской девушки, продолжавшей кокетничать с ним напропалую. Едва удавалось Александру Павловичу урваться от своей дамы, подойти к нам и вмешаться в нашу беседу, на прогулке или во время игры в теннис или крокет, как Ани под самыми разнообразными предлогами отзывала его обратно.
— Monsieur Ранцев, спойте мне что-нибудь… Monsieur Ранцев, расскажите мне какой-нибудь случай из вашей охотничьей жизни. Monsieur Ранцев, дайте мне руку, я совсем не умею ходить по вашим трущобным дорогам, — говорила она, сопровождая свои слова очаровательнейшими улыбками. Дома, у себя или у нас, Ани брала гитару, привозимую теперь Ранцевым из Борка, каждый раз и просила его научить ее пению заунывных русских песен. Но голос у Ани был резкий и неприятный, совсем обратный ее очаровательной внешности, и пение, вследствие этого, не шло на лад. Иногда Ранцев заезжал за нами на своей бешеной белой тройке и катал нас долго по окрестностям. И тут Ани старалась одна завладеть его вниманием, не уступая его никому; она, во что бы то ни стало, хотела научиться править лошадьми к немалому неудовольствию мисс Гаррисон, находившей такое занятие далеко не подходящим для молодой девушки из старинной аристократической фамилии. Таким образом пролетел месяц и скоро должен был кончиться срок отпуска Этьена. Не знаю, как мой товарищ детства, но я при одной мысли о предстоящей разлуке с ним чувствовала какую-то щемящую смутную тоску и тревогу. Октябрь стоял прохладный, но погожий в этом году. Скупое осеннее солнце баловало еще природу и давало возможность совершать нам дальние прекрасные прогулки.
Стоял один из таких погожих ясных деньков за три дня до отъезда Этьена. Мы решили воспользоваться им, чтобы совершить последнюю далекую прогулку в монастырь, куда давно уже собирались ехать всею компанией. Этот монастырь лежал в десяти верстах от города на берегу реки и представлял из себя давнишний памятник русской исторической старины. Когда-то, когда шведы подходили к Новгороду, монахини этого старинного русского монастыря вместе с его святынями скрылись в подземелье обители и выдержали в нем десятидневную осаду. Многие из них умерли от слабости и голода, а те, что вышли живыми из-под земли, казались по виду не лучше мертвых. Паломники и странники, навещавшие обитель, считали своим долгом заглянуть в подземелье, где была сооружена подземная часовня на месте погибших голодной смертью осажденных. За часовней находился знаменитый «лабиринт», как его называли, то есть длиннейший подземный ход, ведущий в соседний лес, разветвлявшийся по пути на целую массу мелких ходов и лазеек, прорытых с целью запутать преследователей, напавших на след, и сделать затруднительней выход из подземелья…
Этот лабиринт интересовал нас много больше и самого монастыря и подземной часовни. Тетя Муся, частенько навещавшая обитель, много рассказывала мне о нем, я же передала нашим друзьям эти рассказы, и они еще больше разожгли всеобщее любопытство.
Решено было ехать в монастырь сразу после раннего деревенского обеда. К двум часам дня вся компания собралась у нас в «Милом». На этот раз Ани оделась соответственно обстоятельствам. Изящный скромный осенний костюм и маленькая фетровая шляпа были на ней в этот день. Старшие поручили нас тете Мусе. Ни Ганя с отцом, ни мисс Гаррисон, ни madame Клео не поехали с нами. В тройку Ранцева села Ани, Лили, Мария и он сам. Я же, Этьен и тетя Муся поместились в нашем шарабане. С тихой приветливой радостью встретили нас обитательницы монастыря. Мать Аделаида, старая мать Евфимия и молодая беличка Феша с ее худым тонким, одухотворенным лицом древней христианской мученицы, особенно обрадовались тете Мусе:
— Давненько, давненько, не бывали у нас, Марья Сергеевна. Что уж мы, а и сама мать игуменья стосковалась по вас… Не однажды изволила осведомляться: что де Ордынцева барышня не жалует к нам. И вам, господа, несказанно рады… Пожалуйте с миром, гости богоданные, — пела рыхлая, мать Евфимия, сопровождая чуть ли не каждую свою фразу низкими монашескими поклонами. Такими же низкими поклонами встречали нас и Аделаида с Фешей. Потом все трое повели нас к игуменье. Эта игуменья, величавая, суровая старуха, когда-то в молодости потерявшая на войне горячо любимого отца, и постригшаяся в монахини, оставшись круглой сиротою, встретила нас с особенным радушием.
— Люблю молодежь люблю видеть вокруг себя светлые веселые юные лица, — говорила она нам, угощая нас чаем со свежим сотовым медом, кренделями и булочками собственного монастырского изготовления. — Как-то на сердце радостно и светло становится, когда видишь вокруг себя молодую кипучую жизнь. Да, велика заслуга инокини, коя в обители спасется, но паче угоднее Господу заслуга спасшихся среди суеты, и шума мирского — каким-то проникновенным глубоким голосом произнесла она, глядя куда-то вдаль в окно поверх наших голов и перебирая четки…
— Сейчас нам проповедь о спасении души начнет читать, по-видимому, — насмешливо улыбнувшись шепнула Ани своей соседке по чайному столу, Лили, но не нашла в ней сочувствия своей неуместной шутке.
Бойкую молоденькую швейцарку, очевидно, гоже захватила окружающая, непривычная ей обстановка, невиданная еще никогда Лили. Маленькая, уютная келейка с ее запахом кипарисового дерева, яблок и лампадного масла, большой киот в углу с теплившимися перед каждым образом лампадами, аналой с раскрытой книгой священного писания, положенной на нем, простая удобная мебель, скромная сервировка стола и сама мать Ольга, с ее величавым, строгим лицом и доброй улыбкой — все это не могло не произвести должного впечатления на нас всех. И шутка Ани могла показаться только глупой и неуместной. К счастью игуменья не расслышала ее шепота. Она разговаривала в эту минуту с Этьеном и тетей Мусей, просивших ее дать нам возможность осмотреть подземелье, часовню и лабиринт.
— Часовню посетите с Божией милостью, ничего против этого не имею, там икону древнюю увидите во имя великомучеников, Бориса и Глеба и Иоанна Воина, а насчет лабиринта — мой совет туда не заглядывать. Не надежны стены подземелья, того и гляди обломятся. Нет моего благословения идти в лабиринт, — заключила она серьезно.
Потом снова обратилась с расспросами чисто хозяйственного свойства к тете Мусе, к которой питала какую-то исключительную привязанность.
— Ух! С плеч бремя скатилось! Пренесносная старуха эта ваша мать настоятельница, — утрированно обмахиваясь платком и выходя на свежий воздух, насмешливо говорила Ани. — Я только и боялась, чтобы она не стала, как средневековый Савонарола, убеждать нас всех постричься в монахини. Эти четки, лампады, деревянное масло, сознаюсь, ужасно подействовали на меня! — заключила она свою речь звонким смехом.
— Но ведь все это принадлежность той же родины, нашей милой родины, которую ты так любишь, — с тонкой улыбкой по адресу сестры произнес Этьен.
Но Ани предпочла не слышать его замечания.
— В часовню, mesdames et monsieurs, в подземную часовню идем скорее, — командовала она, хватая под руку Александра Павловича и увлекая его со смехом вперед.
Мать Аделаида с Фешей, как из-под земли выросли перед нами и, маяча впереди нас черными фигурами, повели нас в обительскую церковь. Здесь, подле ризницы, находилась небольшая потайная дверка, ведущая в подземелье. Несколько десятков каменных ступеней спускались вниз. В подземелье было светло. По пути в часовню через каждый десяток шагов горели толстые церковные свечи, вставленные в тяжелые подсвечники. Но вот, неожиданный узкий подземный коридор, по которому мы шли по двое, расширился, и мы попали в небольшую пещеру. Крупные стены этой пещеры были сплошь покрыты иконами. Несколько паникадил спускались с потолка ниши и огоньки лампад молча озаряли своим неверным, колеблющимся светом старинные изображения святых. Круглый ковер покрывал земляной пол часовни. Небольшой аналой с крестом и Евангелием стоял перед главной иконой, во имя которой была сооружена часовня. Великомученики Борис и Глеб смотрели с нее на молящихся прихожан благими, светлыми, очами. «Здесь батюшка отец Никандр нас исповедует иногда, тех инокинь и беличек, которые желают исповедаться в часовне, — поясняла Феша. — Здесь как-то отраднее и легче в грехе каяться, вдали от людей и шума суетного», — добавила она с каким-то особенным, как мне казалось, выражением лица, далеким и чуждым всего мирского.
— И тетенька ваша, Марья Сергеевна, очень часовню эту любит, — певучим шепотом произнесла мать Аделаида.
Я оглянулась на тетю Мусю. Она стояла на коленях перед главной иконой. Никогда не забуду ее лица. Молилась ли она в эту минуту, просила ли о чем Бога, или жаловалась Ему — никогда не сумею решить, не знаю, но меня поразило выражение нечеловеческой скорби, лежавшей на ее сразу осунувшемся, как будто исхудавшем и постаревшем в несколько минут лице. Уж позднее, по прошествии нескольких дней я поняла тайный смысл этой молитвы. Кроме тети Муси, меня, монахинь и Этьена, внимательно осматривавшего часовню, здесь больше не было никого.
— А где же вся остальная компания, — очнувшись от своего религиозного настроения, обратилась к нам с вопросом тетя Муся.
— Лабиринт пошли осматривать, Мария Сергеевна, взяли свечи с собою и пошли. Не советовала я им делать этого, стены и потолок не надежны. Спаси, Господи, от лихого несчастья! Мать игуменья наших инокинь и то ходить туда не благословляет; прямо сказать, запрет постановила в подземелье ходить, долго ли, прости Господи, до греха, — говорила я им все это, — а молодые господа и слушать не хотят, смеются только, — певуче проговорила мать Аделаида.
— Но этого нельзя было допускать!.. Их надо вернуть, вернуть непременно! — встревожилась не на шутку тетя Муся. — Ани, Александр Павлович, Лили вернитесь, туда нельзя ходить! Слышите? — заглядывая в темный проход лабиринта, крикнула она, повышая голос. Откуда-то издалека, судя по звукам, ей отвечали смехом.
— Я не понимаю Ранцева и Марии, они должны были отговорить от этой глупости остальных, такие благоразумные, как они… — по-прежнему растерянно и смущенно роняла тетя, переводя взгляд с меня на Этьена и обратно.
— Не беспокойтесь, Марья Сергеевна, я приведу их обратно, — вызвался юноша, — досадно только, что и я не заметил, в какую сторону они пошли? На меня эта подземная часовня произвела такое огромное впечатление со всею ее мистической обстановкой, что я, каюсь, забыл обо всем остальном. Бегу исправлять свою оплошность. Вы разрешите мне взять свечу? — обратился он к старшей монахине. Мать Аделаида молча протянула ему вынутую из церковного подсвечника тоненькую восковую свечку.
— Ради Бога не волнуйтесь, я сейчас приведу их к вам, — еще раз успокоил Этьен мою тетю и бросился вперед.
— И я с тобою! — вырвалось у меня непроизвольно.
— Но Люся…
— Нет, нет, я хочу идти с тобой. Я не пущу тебя одного! — тоном, не допускающим возражений, говорила я моему товарищу детства. И, прежде нежели тетя Муся успела удержать нас, мы схватились за руки и метнулись к темному, зиявшему пустотою отверстию подземелья.
Крошечное пламя свечи скупо освещало нам путь. Шага на три вперед еще можно было разглядеть что-либо, но там, дальше, все тонуло в черной непроницаемой мгле. Узкий проход подземелья едва позволял уместиться в нем двум человекам рядом. Мы шли тесно, прижавшись друг к другу, я и Этьен. Низко над нашими головами повис земляной потолок лабиринта. Боковые стенки все суживались и суживались, словно грозились сдавить, сплющить нас своей земляной грудью. Холодный сырой воздух неприятно раздражал горло. Вот совсем узким стал длинный подземный коридор. Теперь Этьен должен был идти впереди меня со свечою, за ним следом я, не отставая от него ни на шаг. По временам мы останавливались и посылали в убегающую темноту громкими, напряженными голосами.
— Александр Павлович, Лили… Ани… Мария где вы? Откликнитесь! Гип! Гип! Гип!
— Да где же вы? Отзовитесь, ау, ау!
Но только эхо теперь, дразня нас, повторяло наши слова.
Темнота молчала. Лабиринт казался грозным и полным какого-то жуткого значения.
— Они ушли совсем далеко, и не слышат нас, — со вздохом вырвалось у меня, когда накричавшись вдоволь и совершенно бесполезно, мы замолчали наконец.
— Совсем нет. Они могут быть сейчас в двух шагах от нас, но мы их не видим и не слышим. Эти стены так непроницаемы, или ты не видишь этого, Люся? — поправил меня мой спутник.
Увы, я видела только одно. Видела бледность и тревогу на лице Этьена, старавшегося, однако, казаться возможно спокойным. И эта тревога невольно передавалась мне.
Вдруг наш коридор сразу расширился и мы вступили в небольшую пещеру, немногим меньше по объему предыдущей пещеры-часовни. Отсюда шло несколько подземных, узеньких коридорчиков, разбегавшихся ручьями в разные стороны. Мы с Этьеном остановились в нерешительности, куда идти? Который из этих узких переходов выбрать, чтобы напасть, наконец, на след остальной компании? — Пойдем наугад, направо, Люся, предложил мне мой спутник. И мы снова стремительно зашагали вперед. Действительно — и монахини N-ской обители и прихожане ее были правы, называя лабиринтом это запутанное своими ходами и выходами подземелье. Из того коридора, в который мы вошли, шло справа новое отверстие, разветвлявшееся на две ветви.
— Здесь воздух далеко не такой спертый, как там, позади нас, — произнес Этьен, — должно быть в этом месте и потолок выше. И чтобы убедиться в своем предположении, он высоко поднял свечу… Но тут произошло то, чего мы менее всего ожидали с моим товарищем детства. Дрогнула ли ненароком рука Этьена, или же он сделал неловкое движение, но свеча выпала из его пальцев и… потухла. Капельки холодного пота выступили у меня на лбу. Крик, вырвавшийся из груди, оказался не криком испуга и отчаяния, а каким-то сдавленным чуть слышным стоном. Ужас нашего положения с Этьеном сразу представился нам обоим. Одни среди абсолютной мглы незнакомых, запутанных ходов и переходов, глубоко под землею, да еще таких ненадежных могущих засыпать нас каждую минуту! Такое положение должно было привести в отчаяние самого нетрусливого человека. Если бы мы вздумали кричать, нас все равно не услышал никто. Идти же назад, среди кромешной тьмы, нечего было и думать. Мы могли без света совсем запутаться в лабиринте. Я хорошо сознавала всю безвыходность нашего положения. Надо было подчиниться обстоятельствам и ждать. Чего собственно говоря ждать, я еще не вполне уясняла себе. Очевидно, того, чтобы тетя Муся, отчаявшись в нашем возвращении, послала монахинь с фонарями разыскивать нас. Но до тех пор могло пройти немало времени. А между тем, оставаясь стоять на месте, мы чувствовали холод и сырость подземелья гораздо острее и мучительнее, нежели при быстрой ходьбе. По крайней мере, я дрожала теперь с головы до ног.
— Тебе холодно, Люся? Ты вся трясешься? Я сниму пальто и окутаю тебя, — услышала я озабоченный, встревоженный голос Этьена у моего уха. И прежде нежели успела запротестовать, мягкий заграничный драп коснулся моих рук, плеч, шеи.
— Как неприятно, как тяжело все это, — вырвалось у меня и слезы подступили к моему горлу. Неизвестность, темнота и тяжелое предчувствие еще большего несчастья угнетали мою душу.
— Ты боишься? Бедная Люся, скажи!
— Я ничего в жизни не боюсь рядом с тобою Этьен, — произнесла я, твердо веря в произнесенные мною слова. Этьен отыскал в темноте мою руку и сжал мои холодные дрожащие пальцы.
— Послушай, Люся, — тем глубоким проникновенным голосом, который я так любила у него, начал он, — я, как это ни странно, доволен, что с нами произошла такого рода неприятная случайность, потому что я смогу теперь перед возможностью, может быть, нового грядущего несчастья, сказать тебе то, что не сказал бы никогда, не решился бы сказать в иное время. Помнишь, Люся, как мы играли в нашу любимую игру в детстве, в капитана и Магду, его невесту? Помнишь, как капитан, желая спасти любимую Магду, жертвовал своею жизнью и смело отдавался в руки индейцев? — То была смешная и трогательная игра. Но я бы сделал то же самое в действительности, я, граф Семен д'Оберн, пожертвовал бы с радостью моей жизнью, чтобы получить возможность спасти мою Магду, я хотел сказать — Люсю, мою маленькую подругу детства. Да я с готовностью пожертвовал бы всей моей жизнью для этой цели! Люся, ты слушаешь меня? ты помнишь как я относился к тебе в годы нашего детства? Мы были так дружны и неразлучны тогда… А потом, позднее еще больше окрепла наша дружба. И вот, судьба снова разлучила нас. Магда рассталась со своим капитаном, чтобы встретиться снова с ним через три года. Но и за время долгой разлуки бывший капитан не на один день не забывал своей Магды. Ее образ ни на час не покидал его. И вот, когда я четыре недели тому назад увидел тебя, Люся… Нет, не то, когда я понял, что ты не забывала меня, когда я нашел вещественное доказательство этому…
— Какое доказательство, Этьен?
— Вот это… Ведь ты не будешь отрицать, что это твой подарок мне, Люся, протяни руку, вот…
Я исполняю его желание и в тот же миг что-то маленькое, сухое, с тихим шелестом касается моих холодных от волнения пальцев.
Быстрая догадка прорезывает мой мозг: «Сухой цветок! Моя белая роза, оставленная мною в комнате Этьена в день его приезда из-за границы!»
— Моя роза! — выражаю я громко подвернувшуюся мне в голову мысль.
— Да, ты угадала, Люся! Это твоя белая роза, твой цветок, который ты подарила мне… Ты, маленькая Люся, а никто другой, — подтвердил он с каким-то новым, значительным тоном.
— Но как же ты мог догадаться, что его подарила тебе именно я? Ведь ни мисс Гаррисон ни Мария не сказали тебе об этом — смущенно пролепетала я.
— Мое сердце сказало мне это, маленькая Люся. Когда я увидел твой милый цветок, оно, мое вещее сердце, — тем же взволнованным голосом произнес Этьен, — забилось так сильно, сильно и сказало мне всем своим небывалым волнением, что капитан всегда любил, любит и будет любить во всю жизнь маленькую Магду и сочтет за величайшее счастье, если она согласится сделаться его женою. От тебя одной зависит сделать меня счастливым, ты видишь, Люся! Ответь же мне, дорогая моя деточка, согласна ли ты протянуть мне руку? Согласна ли пройти со мною вместе весь наш жизненный путь?
В лабиринте по-прежнему было темно и пустынно и царила та же мертвая тишина, но мне почудилось вдруг, что среди густого мрака зажглись яркие, сияющие звезды, что, где-то звучит дивная музыка, не то арфа, не то свирель… Или это сверкали огни в моей душе, в моем сердце, а радостная дивная музыка мелодично смеялась во мне самой? Не знаю, не помню…
Я позабыла все тяжелое, все неприятное в эти минуты, с самой опасностью, включительно, быть заживо погребенной в этом далеко ненадежном лабиринте. Ах, не все ли равно мне было до всего того, что не касалось моего счастья, моего огромного, всю мою душу захлестнувшего счастья с Этьеном, которого я так сильно любила всегда…
Без малейшего колебания протянула я вперед руку… Мои холодные пальцы заметно дрожали, отыскивая в темноте руку Этьена. И крепко сжимая ее, я сказала ему:
— Да, да, на всю жизнь, рука об руку вместе, потому что и я точно так же сильно и крепко люблю тебя, Этьен!..
* * *
По прошествии долгого времени замелькали желанные огоньки в подземелье и со всех сторон потянулись к нам на выручку посланные по просьбе тети Муси, матерью игуменьей монахини, и мы с Этьеном выбрались, наконец, на свет Божий.
У выхода из лабиринта, в подземной часовне, нас ждала тетя Муся с остальной компанией, которой посчастливилось выйти из подземелья значительно раньше нас. Расспросам и тревогам не было конца. Бледная и расстроенная тетя уже успела схоронить нас мысленно вместе с Этьеном. Ей представлялось уже, что мы потеряны безвозвратно, что нас засыпало обвалом или мы оба попали в какой-нибудь подземный колодец. И вот, мы снова вместе с нею. Веселые, радостные, счастливые, едва находившие силу удержать это счастье в себе, пожимали мы руки нашим друзьям.
— Мой отец завтра приедет к вашим просить для меня твоей руки, Люся. Сегодня же я расскажу ему все, — успел шепнуть мне Этьен, подсаживая меня в коляску. Мы уехали первые с тетей, оставив остальное общество в монастыре.
В тот вечер долго еще не ложились спать в нашем доме. Отец, Ганя, тетя Муся и я сидели чуть ли не до рассвета за потухшим самоваром. Я им чистосердечно рассказала все, происшедшее со мною нынче.
Ганя сильно обрадовалась моему счастью.
— Он очень хороший, и достойный юноша, Люся, и сумеет дать тебе светлую, счастливую жизнь, — сказала она с таким убеждением, что я как безумная кинулась ей на шею и стала покрывать бешеными поцелуями ее рот, лоб, щеки и глаза.
Тетя Муся казалась тоже довольной. Этьен ей всегда был по душе.
— Только помни мой совет, Люся, будь подальше от Ани, чтобы она не научила тебя ничему дурному. Она — пустая, взбалмошная, нехорошая девушка, — произнесла моя тетка с внезапным выражением озлобления, исказившим ее миловидное лицо. Я вспомнила день, проведенный у «медвежатника» и поняла эту ненависть моей тетки к юной графине. Один отец казался озабоченным.
— Не слишком ли рано, Люся? Тебе всего восемнадцать, Этьену двадцать лет. Вы оба такие юные, такие еще неопытные. Всегда успеете вступить в серьезную жизнь. Мой совет подождать немного. Года два, три… Подрастете, возмужаете, приобретете кой-какой опыт… Что же касается твоего выбора, то я им доволен. Доволен тем, что моей Люсе понравился не вертопрах какой-нибудь, а серьезный и достойный молодой человек, который вырос у меня на глазах и которого я знаю с самой лучшей стороны.
— И будет наша Люська графинюшкой, — неожиданно обретая снова веселость, засмеялась тетя Муся.
— Ну, я думаю, она меньше всего об этом думает, — улыбнулась Ганя, — и не титул, ни знатный род, ни богатство жениха привязали нашу Люсю к Этьену. Не так ли, моя деточка? — своим ласковым голосом обратилась уже непосредственно ко мне Ганя.
— Я давно люблю его, и только сегодня поняла это, — просто и искренно ответила я.
До поздних петухов просидели мы в эту ночь в нашей маленькой столовой. На дворе заметно стало светать. Заскрипели колеса телеги. Захлопали дверьми в сенях. Поднималась заря. Пробуждалось утро. Первое утро новой радостной жизни постучалось в мою дверь.
IV
Тернии
Решительно не помню, как я уснула на заре… Смутно мелькали потом последние сознательные впечатления… Моя комната… ощущение холодной настывшей кровати, поздняя октябрьская муха, надоедливо жужжавшая у моего лица. И потом все исчезло, провалилось куда-то: и комната, и моя узенькая почти детская кровать, и надоедливая муха… Я спала. Спала и видела Этьена во сне. Мы плыли с ним в лодке по какому-то синему-синему, прозрачному озеру. Вокруг лодки показывались на длинных стеблях, еще невиданные мною как будто сказочные цветы.
— Мы плывем с тобою, к острову диких. Я хочу доказать тебе еще раз, что капитан охотно пожертвует жизнью для своей маленькой Магды, — говорил мне Этьен.
— Нет, нет, не надо, я и без этого верю тебе! — хочу я ему ответить, но слова, срывающиеся с моих губ, кажутся каким-то, едва уловимым шепотом. Во всяком случае, они не достигают до слуха Этьена. Мы плывем… А кругом на озере внезапно поднимается буря… Сердитые, шипящие и грозные высоко встают волны… Белых цветов уже нет. Белые цветы исчезли. И вот в озере вместо прозрачной и чистой, как хрусталь, стала черной, жуткой и мутной…
Вдруг лодку стало сильно качать из стороны в сторону, так сильно, что я невольно схватилась рукой за Этьена.
— Мы тонем, мы тонем! — исполненная ужаса, закричала я, и… проснулась.
Ни озера, ни лодки, ни Этьена. Горничная Ольга стоит у моей постели и осторожно трясет меня за плечо.
— Проснитесь, барышня, проснитесь, — шепчет она значительно, — вот письмо из «Анина», садовник графский принес.
— Письмо? От Этьена? — вырвалось у меня, ломимо воли.
— Уж не знаю, барышня, от графа ли Семена Олеговича, либо от молодой графини, а только англичанка передавала ихняя, мисс Гаррисон и ответа приказывали дождаться, беспременно.
— Хорошо, Ольга, скажите, я сейчас… — роняю я спросонья, принимая от горничной большой изящный конверт, подписанный твердым, характерным, хорошо знакомым мне почерком, и быстро вскрываю его:
«Пишу тебе, девочка, — идут прямые ровные строки английского текста, — по поручению самого графа Олега. Он хотел быть у вас сегодня, но припадок, случившийся с ним ночью, не позволяет ему двинуться с места. И граф поручил мне передать тебе его просьбу: не навестишь ли ты его, больного старика, нынче же утром? Ему необходимо переговорить с тобою. Ждем тебя.
Какое странное, замкнутое письмо! Сколько можно сделать по поводу его различных предположений! Я держу в руках твердый, шершавый лист дорогой английской бумаги и стараюсь проникнуть в темный смысл письма. Граф болен… Не может приехать… Но почему же в таком случае он не посылает Этьена вместо себя и почему мисс Гаррисон ни словом не обмолвилась о последнем в этой записке?… Не случилось ли с ним чего-либо? Здоров ли он?
Страшная мысль о болезни Этьена как молотом ударяет мне в голову. Вся дрожа от волнения, я торопливо начинаю одеваться. Холодная вода освежает мою голову. Быстро моюсь, причесываюсь и, помолившись перед иконой, той самой иконой, перед которой с самого раннего детства привыкла произносить мои несложные молитвы, накидываю пальто, пришпиливаю шляпу и совсем уже готовая, зову Ольгу.
— Что наши встали?
— Папаша с Гликерией Николаевной давно на работу уехали в шарабане на Ветре, а у барышни мать Аделаида с Фешей сидят.
— Ага… Хорошо… Скажите посланному, что хорошо. Я приду за ним следом, — говорю я Ольге, и захожу мимоходом в столовую, чтобы наскоро проглотить стакан молока. Ясное, веселое октябрьское утро встречает меня на крыльце студеным осенним воздухом и скупыми ласками солнца. Тронутая первыми заморозками рябина румяно алеет в саду. Стая голодных воробьев домовито хлопочет у крыльца. Я быстро шагаю по липовой аллее, миную ее и, не убавляя шага, иду по дороге. Скорая ходьба, свежий воздух, радостное, светлое утро, все то вместе взятое, изменяет мое неспокойное настроение. Чем-то бодрым веет теперь на меня. И самое письмо мисс Гаррисон не кажется уже больше ни замкнутым ни странным. Письмо как письмо делового характера и без признака «сантиментов», как и подобает быть деловому письму такой пунктуальной старой особы. «А ты уж рада при драться к случаю и забить тревогу, проказница Люся» с моим обычным юмором подбодряю я самое себя.
Вот она, наконец, старинная стальная решетка, вот ворота с гербами, вот прямая аллея, ведущая к крыльцу. С сильно бьющимся сердцем иду по ней к дому. Как неприятно шуршат под ногами опавшие мертвые листья, желтые и красные, всевозможных цветов и оттенков. Грустный меланхолический шум… Поднимаюсь на крыльцо… Ни души… Но дверь террасы открыта… как летом… Бесшумно скользя по полу мягкими подошвами, передо мною появляется лакей. — Их сиятельство просит вас пройти к ним. Они очень извиняются что не могут выйти сами к вам барышня.
— Граф очень болен, Сидор, — дрогнувшим голосом спрашиваю я.
— Им было очень плохо этою ночью, барышни за доктором в город посылали. Сейчас мисс Гаррисон у них дежурит, извольте пройти.
— А Семен Олегович дома?
— Молодой граф с графиней за другим доктором поехали, боятся, чтобы не повторился снова удар.
Я невольно вздрагиваю при этих словах.
Ведь старик д'Оберн был уже близок моему сердцу, как отец Этьена. И несчастье с ним было несчастьем Этьена, а следовательно, и моим. Осторожно, на цыпочках подхожу я к дверям кабинета графа, тихо, чуть слышно стучу у порога.
— Войдите, — звучит оттуда голос мисс Гаррисон на английском языке.
Я вхожу. Старый граф полулежит на диване. Высоко на подушках покоится его совершенно белая, как лунь, голова. Лицо темно-пергаментного цвета. Ничего надменного, величавого не замечаю я в нем сейчас. Передо мной просто больной, сраженный недугом старик, слабый и жалкий.
Исхудавшие до неузнаваемости руки бессильно протянулись поверх пледа, покрывавшего его исхудалое тело. А ослепительно белая, сверкающая своей свежестью сорочка еще более подчеркивает неестественно — темный цвет его лица. При моем появлении полуопущенные веки графа поднимаются с большим трудом, правая рука зашевелилась с тщетным усилием протянуться ко мне навстречу.
Мисс Гаррисон, сидевшая в кресле подле дивана, быстро поднялась со своего места, готовая выйти из комнаты по первому знаку больного.
— Нет, нет, останьтесь… Вы ничуть не помешаете мне в моей беседе с m-lle… с m-lle……. Люсей, — ужасными хриплыми звуками срывается с посиневших губ графа. С легким кивком головы по моему адресу мисс Гаррисон снова опустилась на свое место. По раз заведенной с детства привычке я наклонилась к ней и поцеловала ее руку. Потом села рядом на стоявший тут же и, по-видимому заранее приготовленный для меня стул.
— Вы… вы… простите меня… m-lle, — начал снова граф, когда я села, все тем же ужасным хриплым голосом, — вы… вы… извините, я надеюсь, больного старика… но, как… отец… отец своего сына… я… я… не могу.
Тут он тяжело закашлялся, не докончив своей фразы.
Мисс Гаррисон бросилась к нему. Выше подняла его голову на подушке… Потом схватила какой-то пузырек, стоявший на столе около постели, и стала быстро отсчитывать по каплям содержимую в нем жидкость в рюмку с водою.
— Может быть, лучше подождать немного? Я посижу… мне некуда торопиться… не волнуйтесь, ради Бога, — произнесла я, не будучи в состоянии видеть, как задыхается кашлем больной.
Но он только покачал в ответ головою.
— Нет, нет, я должен вам высказать все, и как можно скорее, — больше угадала, нежели услышала я по движению ею посиневших губ.
Наконец кашель утих, и, немного успокоившись, старый граф заговорил снова.
— Этьен мне все рассказал вчера вечером, жаль только, что слишком поздно. Он должен был посоветоваться прежде со мною раньше, чем открывать свое сердце вам. Но что делать. Свершившегося не вернуть… Его можно только исправить. Да исправить, — с неожиданно появившейся у него энергией, повторил старик. Не скрою, новость, сообщенная мне сыном, подействовала на меня угнетающе. Больше того, она сразила меня. Ночью, вследствие разговора с Этьеном, узнав о его намерениях, я заболел. Не примите однако, много огорчения превратно… За личное оскорбление себе!.. Упаси меня Господь, обижать вас я не намерен. Я скажу вам, что говорил и мисс Гаррисон нынче утром: — если бы я был здоровым, бодрым и сильным, если бы дела наши не пошатнулись в материальном отношении за последнее время, видит Бог, я бы не искал для Этьена иной партии. Вы прекрасная, добрая, честная девушка, Люся, разрешите больному старику называть вас так, — дочь достойнейшего труженика человека, но… но… не в этом дело, дитя мое… К сожалению, нам приходится считаться с обстоятельствами, которых преодолеть нельзя. Этьен молод, неопытен и то место, которое имеет, ему ничего существенного в материальном смысле не дает. Пока он целиком зависит от меня. Вы же происходите из старинной дворянской семьи, но, к сожалению, семья эта не богата. Чтобы окупить содержание ее, отец ваш трудится с утра до ночи, приводя в порядок дела имения. Я — враг браков по рассудку, из-за денег, но… но будущее ваше с Этьеном меня страшит. Жду смерти со дня на день и с ужасом думаю о том, что будет с моим мальчиком, если он с такого раннего возраста обзаведется семьей. Ведь за последние годы мы почти прожили все, что у нас было и теперь доживаем последнее. А, кроме того, я не сказал еще самого главного: дипломатическая карьера Этьена много зависит и от его брака. Женится он на милейшей девушке из скромной помещичьей семьи или на великосветской барышне и аристократического дома, приученной с юных лет к приемам светского общества, умеющей поддержать знакомства и связи мужа — о, это большая разница для молодого дипломата, поверьте мне, Люся! И, имея в виду будущее Этьена, я хотел бы видеть его женатым на дочери одного из лордов старой Англии, в обществе которых он вращался тетерь…
Не знаю, может ли почувствовать человек, что он бледнеет? По крайней мере, я почувствовала прекрасно, как отлила вся кровь от моего лица… и концы пальцев стали совсем ледяными… Большие огненные круги заходили у меня перед глазами. Голову сразу наполнил густой туман. В помутившемся сознании промелькнула неясная картина моего последнего сновидения… Утлая лодочка… грозное, бурное озеро… пенящиеся волны и… мы тонем, я и Этьен… Кажется на минуту я потеряла сознание или оцепенела, не знаю… Но вот хриплый голос больного снова привел меня в себя:
— Я говорю вам все это, как несчастный больной старик, у которого вся радость жизни, увы, теперь догорающая, сосредоточилась на одном Этьене, на моем самом лучшем, самом достойном ребенке, на которого я возлагаю такие большие надежды. И если вы, действительно, любите его… если будущее счастье и благополучие Этьена для вас что-нибудь да значит, вы сумеете найти выход из этой сложной истории, Люся, в которую так опрометчиво втянул себя и вас мой мальчик…
Боже мой! Какие это струны рвутся во мне одна за другою? Что это звенит так жалобно, как стон в моей душе? Почему опять я чувствую, что тону в моей утлой лодчонке среди бурливого злого озера? И почему я должна на этот раз гибнуть одна? Почему не с Этьеном? Где же он? Где же он, наконец? Капли пота выступили у меня на лбу, когда, делая неимоверное усилие над собою, чтобы вторично не потерять сознание, я спросила глухим, мне самой незнакомым голосом, старого графа:
— А… а… Этьен? Он знает о том, о чем вы говорили сейчас со мною?…
— Он ничего не знает, Люся. Он не должен знать ничего… Я совершенно, по-видимому, спокойно принял его сообщение о вашем предполагаемом браке… Я и виду не показал ему, как мне было больно узнать… обо всем этом… Потом со мною сделался припадок… Но Этьен и не подозревал даже о причине его… Всякое открытое препятствие с моей стороны только помешает делу, только вооружит его против меня… Нужно, чтобы вы… вы сами, Люся, образумили Этьена. Сказали бы, что раздумали выходить замуж за него… что ошиблись, наконец, в своей любви к нему, принимая детскую привязанность за более глубокое чувство…
— Что? Я должна ему все это сказать? — прошептала я почти с ужасом. — Должна собственными руками закопать в могилу мое счастье?!
— Если вы, действительно, искренно привязались к Этьену и желаете ему добра, вы сделаете это, Люся.
Глаза больного, вспыхнув решительным огнем, останавливаются на моем лице. Они словно гипнотизируют меня, навязывая мне волю их владельца.
Жутко и невыразимо тяжело становится мне под этим взглядом. И сама, не отдавая себе отчета, я шепчу:
— Хорошо… я сделаю все, что вы хотите, ради… ради благополучия и счастья Этьена… Все что, хотите, да…
— Милое дитя, я и не ждала от тебя иного ответа, — это говорит уже мисс Гаррисон и ее сухая старческая рука треплет меня по щеке.
Не помню слов графа… Не помню, как вышла из полумрака его комнаты, как очутилась на веранде… потом в саду… И опомнилась только тогда, когда лицом к лицу столкнулась у ворот усадьбы с Этьеном.
— Люся! Маленькая Люся! Как хорошо, что ты пришла… Ты слышала, ты знаешь? отец заболел. Ему было очень плохо сегодня ночью.
Ани сейчас привезет другого доктора. Ах, Люся, не скоро придется papa теперь ехать просить твоей руки… — говорит он встревожено, тем же милым ласковым голосом, каким, обыкновенно, говорит со мною, сжимая мою руку и заглядывая мне в глаза.
Я спускаю свои в землю и тщательно избегаю его взгляда.
— Это хорошо, Этьен, — говорит кто-то, помимо моей воли, моим голосом, ставшим вдруг странно тусклым и глухим. — Это очень хорошо, что ему не удалось поехать.
— Что? Что ты говоришь? Опомнись, ради Бога, Люся!
Но неведомая волна уже подхватила меня и, запирая себе самую возможность отступления, я говорю тем же жутким, деревянным голосом, не поднимая глаз:
— Да, да, Этьен… Кое-что произошло за это время. Ты только не сердись, пожалуйста, не сердись на меня… Я ошиблась… Я приняла за серьезную глубокую любовь, любовь невесты, ту детскую привязанность, которую питаю к тебе с младенческого возраста. И я не могу быть твоей женой, да не могу, потому что не люблю тебя так сильно, приятно, как следует любить жениха, мужа…
И, проговорив все это быстрой скороговоркой, я как сумасшедшая выдернула мою руку из руки Этьена и бросилась в бегство. Да я бежала по большой дороге, бежала как только могла скоро, едва переводя дыхание на ходу, прижав руку к сильно бьющемуся сердцу, готовому вот-вот порваться на десятки кусков.
Господи, чего только я не переживала в эти минуты. Боялась одного; боялась, что Этьен погонится за мною, настигнет меня и тогда я скажу ему все… все! И про тяжелое поручение его отца и про добровольно принятое мною на мои слабые плечи, бремя…
За несколько шагов до дома я только начинаю приходить в себя. Перевожу дыхание, замедляю шаг. Вот он, наконец, наш скромный домик виднеется там, на дальнем конце липовой аллеи.
На крыльце кто-то стоит, словно поджидая меня. Это Ганя. Я подхожу и вижу ее встревоженное лицо… Ее вопрошающие глаза…
— Люся, что случилось, на тебе лица нет? — срывается с ее губ.
Я молча протягиваю руки вперед, как бы ища поддержки… Мои пальцы конвульсивно хватаются за плечи и платье Гани… Стараюсь произнести хотя бы одно слово, но губы мои шевелятся беззвучно… Должно быть, страшно бледно мое лицо в эти минуты, потому что, зорко взглянув мне в глаза, Ганя внезапно обвивает маленькой сильной рукой мою талию и почти несет меня в «детскую», как до сих пор называется моя спальня на языке домашних.
— Бедная моя деточка, что они сделали с тобой? — шепчет она тихо, чуть слышно, угадав несчастье своим чутким, любящим сердцем — бедная, бедная моя, дорогая Люся! И ее горячие губы прижимаются к моему лицу.
Что-то подступает к моему горлу, что-то незримыми молоточками стучит в темя, в виски. А сердце словно перестало биться… замерло, и молчит… и дыханья нету в груди… Я точно вся застыла, закаменела… Огромная тяжесть раздавила меня…
* * *
Не помню хорошенько, как прошли последующие сутки… Я точно жила и не жила на свете весь долгий день, всю долгую ночь… Страшная тяжесть горя по-прежнему каменной глыбой давила меня. Я лежала в постели, по настоянию Гани, не отходившей ни на шаг от меня. Помню, мне приносили еду, я отказывалась есть. Я не могла проглотить ни кусочка. И Ганя тоже. Мое горе подавляло ее. Приехал с поля отец, вошел ко мне на цыпочках, так тихо и осторожно. Взглянул мне в лицо и понял все.
— Нужно быть мужественной Люся. Нельзя так поддаваться первой житейской буре. Ты еще молода, у тебя вся жизнь впереди. Мне грустно одно, что я не успел удержать тебя от свидания с этим надменным стариком. Смотри проще на жизнь, девочка, это первые ее грозы. Бог ведает, сколько хорошего может еще ждет тебя там, впереди.
Как ласков его голос, когда он говорил это, как добры и полны сочувствия глаза!
«Хорошее без Этьена не может принести мне радости», хотела я ему ответить, но во время промолчала, чтобы не огорчать его и Ганю.
Мое тяжелое угнетенное состояние продолжалось долго, очень долго. Мысль о вечной разлуке с Этьеном не давала мне покоя, терзала меня.
На другое утро после мучительной бессонной ночи я принудила себя через силу подняться, выйти в сад…
Накрапывал холодный октябрьский дождик. Туманным и скучным смотрело осеннее небо… Последние настурции и астры, словно слинявшие, потерявшие свои краски, печально поникли головками на опустошенных садовых куртинах. Где-то наверху протяжно и жалобно каркала голодная ворона. Вдруг я вздрогнула. Со стороны большой дороги мягко катился к крыльцу нашего дома графский экипаж. Мое сердце забилось сильно, сильно… В голову толкнулась робкая мысль: — «Что если это едет старый граф, мучимый раскаянием за свой поступок? Что если он едет извиниться передо мною, и взять свои слова обратно, сказать, что он, наконец, оценил меня за мое послушание, и рад благословить нас с Этьеном. Если бы это было так, я бы все, кажется, простила ему и забыла все ради Этьена. Ведь не виноват же в самом деле старик, что так эгоистично любит сына и печется о более подходящей на его взгляд партии для него?»
Экипаж подъехал. Сквозь опавшие кусты смородины и невысокие деревца акаций я увидела Этьена. Он был одет в дорожный костюм, с сумкой через плечо. Припомнилось сразу, что сегодня день его отъезда. Значит, он приехал проститься. Или, может быть, для того, чтобы спросить у меня объяснения по поводу моего вчерашнего поступка. Я почувствовала, что руки и ноги мои похолодели и точно налились свинцом. Я задрожала… Схватилась за ствол молоденькой ели, чтобы не упасть… Лицо Этьена показалось мне бледным, растерянным и жалким. Он осунулся, заметно похудел за одну эту ночь, но казался спокойным или старался казаться таковым, по крайней мере.
И опять неудержимое желание броситься к нему и сказать моему другу, что все вчерашнее с моей стороны было совершено под диктовку чужой воли, что я лгала ему по необходимости, когда говорила, что не люблю его, что…
Моя голова кружилась, ноги подкашивались. Я едва держалась на ногах. Я видела как экипаж остановился, как Этьен, согнувшийся по-стариковски, (этой манеры ходить я не знала раньше за ним), вышел из коляски и поднялся на крыльцо. Ольга открыла ему дверь, потом скрылась и вернулась на порог снова через минуту, смущенно говоря что то по адресу приехавшего.
Я не могла слышать, что говорила она, но это было что-то неприятное, очевидно, для Этьена, потому что он весь вспыхнул, согнулся еще больше и, круто повернувшись на каблуках, быстро направился к ожидавшей его коляске. Я поняла тогда же, что Этьена не приняли, что оскорбленный за меня поступком старого графа, мой отец, отказал от дома его сыну. И с новым приступом отчаяния я опустилась, тихо рыдая, на желтую, мокрую от дождя осеннюю траву.
В тот же день я узнала от наших, что молодой граф Семен Олегович уехал из «Анина», а неделю назад следом за ним уехала оттуда и вся его семья. Старый граф почувствовал значительное ухудшение в своем здоровье и его спешно увезли в теплые края. С ним уехала Ани, madame Клео, Лили и на этот раз и мисс Гаррисон, стосковавшаяся на старости лет по своей родине и решившая отправиться провести остаток дней своих среди серых лондонских туманов.
В «Анином» все хозяйство осталось теперь на руках семьи Клейн, преимущественно Марии. Она твердо забрала бразды правления в свои сильные рабочие руки, чтобы обеспечить спокойствие престарелому отцу.
Об Этьене в нашем доме не произносилось ни слова. Но в памяти моей, несмотря на это, он стоял, как живой. И душа бедной Люси, пережившей свое первое разочарование, теперь томилась в гнетущей, горькой печали.
V
«Медвежатник» и его доля
— Перестань кукситься, Люська, сидит словно в воду опущенная. Пойдем хоть в лес, тряхнем стариною. Ведь легче от того не будет, если дуться все время, как мышь на крупу.
Тетя Муся старается быть веселой и оживленной. Но веселье положительно не выходит у нее, а оживленье кажется каким-то вымученным. Занятая все это время своим горем, я не замечала перемены, происшедшей с моей теткой во все последние дни; сейчас мне резко бросается в глаза ее осунувшееся лицо и пожелтевшая кожа, лихорадочный блеск глаз, ставших неестественно большими, вследствие общей худобы лица. Тетя Муся носит в себе, по-видимому, какое-то большое горе, которое тщательно таит от посторонних глаз. Опять в последнее время стали чаще наведываться к нам в дом монахини, матерь Евфимия и Аделаида и послушница, беличка Феша. Опять подолгу совещались все трое в комнате тети, радушно принимавшей их у себя. Или же моя тетка просила у отца лошадь и отправлялась в гости к игуменье, матери Ольге, в монастырь. И все чаще и чаще возвращается теперь снова в своих разговорах тетя к теме о тишине и сладкой радости обительского жития. Снова овладела ею ее давнишняя мечта поступить в монахини, постричься. Отец и Ганя всячески отговаривали ее от этого шага.
— Не привыкла ты к такой суровой жизни, тяжело тебе будет там, избалована ты очень, Муся, — говорил мой отец, на все просьбы и доводы своей сестры отпустить ее в обитель.
— Полно, Сергей, чем я лучше матери Аделаиды, или игуменьи Ольги, а те тоже, когда в миру жили, и избалованы были, и богаты, и всеми благами жизни пользовались. А теперь взгляни на них: покорные, тихие, довольные своей судьбою.
— Не такой у тебя характер, чтобы смиряться, Муся, — энергично протестует отец.
— То есть, ты хочешь сказать, что я строптива? — слабо протестует тетя, — ну, да ничего, жизнь пообломала достаточно — смирилась я теперь. Пусти меня лучше, Сергей. Не пустишь, сама уйду. Хуже будет.
— Муся, голубушка, пойми: я матери покойной дал слово о тебе печься и заботиться, как родной отец. Ты ведь словно старшая моя дочка, Люся — младшая. Какой же ответ я покойнице за тебя давать стану на смертном одре. Ведь ты ее любимица была!
Отец убеждает тетю вначале терпеливо и кротко. Тетя сердится. Голоса повышаются помимо воли. Папа горячится, доказывает. Тетя Муся начинает волноваться не менее его.
— Добром не пустишь, убегу тайком, — уже кричит она в запальчивости, уходя к себе после таких крупных разговоров, с силой хлопает дверью…
А мы долго сидим потом молча, втайне от всей души сожалея бедную девушку, судьба которой сложилась так буднично и серо.
— У тебя, Люся, хоть молодость и светлая жизнь впереди, а у нее ничего нет, у бедняжки, — говорила в таких случаях Ганя, которой до слез было жаль золовку. И вот теперь, после таких горячих, острых и нежеланных споров, после зловещих угроз тети Люси убежать из дома в монастырь, она снова оживляется в это прекрасное ноябрьское утро.
— Пойдем в лес, Люська, нечего кукситься дома как старые бабы на печке сидеть, сложа руки. Пойдем поищем последних грибов. Авось к ужину и соберем корзину.
— Какие грибы! Где уж, — отзываюсь я неохотно, — вот Ольга говорит, что ночью первый снег выпал.
— Так что ж, что выпал? Выпал и растаял сразу. Эка невидаль — снег! Сахарные мы с тобою что ли, снега испугались. Ну, надевай пальто драповое, галоши и марш! Кстати зайдем «медвежатника» проведать. Долго он что-то не бывал у нас.
Тетя права. Ранцев давно не был у нас. Прошло около месяца со дня отъезда д'Оберн, а он с тех пор только мельком заезжал к нам узнать о здоровье. Но гитары, против своего обыкновения, не привез и лишил нас, таким образом, возможности послушать его дивное пение. Отношения его к тете Мусе стали совсем иными, нежели раньше. Прежде он буквально, смотрел ей в глаза, стараясь предупредить каждое ее желание. Теперь же не то. Он по-прежнему был предупредителен и любезен с нею, как и со всеми нами, но к его любезности примешивалась огромная доля почтения, с каким обращаются к пожилым или очень почтенным людям. Очевидно, и до него дошли слухи, что старшая барышня Ордынцева хочет постричься в монахини и это, не то удаляло, не то умиляло Ранцева, высоко поднимая в его глазах нравственный престиж тети Муси. В свой последний приезд к нам, он упоминал, между прочим, о большой новости, свежей новости нашего уезда: в лесу появился огромный медведь, зарезавший у лесника корову и угрожавший не только лошадям, но и самим людям, проезжавшим по лесной дороге. Медведи делаются особенно злыми перед началом зимней спячки, во время которой они остаются в берлоге и сосут лапу все зимние месяцы вплоть до весны. Далеко не хищные в обычное время, менее всего летом, когда у них есть достаточно корма и помимо живности, в виде лесной малины, ягод и даже муравьев, которыми они не брезгуют лакомиться, натыкаясь на муравьиные кучи, перед и после зимней спячки, Мишки не уступают, пожалуй, в кровожадности и самым хищным зверям. Голод не позволяет им слишком разбираться в роде добычи: коровы, овцы, лошади, а подчас и человек, подвернувшийся не кстати и раздраживший чем-либо медведя, все это погибает под страшными по своей силе лапами зверя. Впрочем, человеческое мясо Мишка не употребляет в пищу. Но домашними животными, особенно кровью их, медведи лакомятся весьма охотно. Все это рассказал нам Александр Павлович, прибавив, что давно он мечтает встретиться один на один и помериться силами с медведем: — облавы никакой делать не буду, а, знаете, с дубиной, да с ружьем выйти на Бурого не прочь, как в старое время наши предки хаживали, — со своей добродушной улыбкой говорил он.
— Не советую, опасно это, — предостерегал, его отец.
— Э, пустое! Кто из нас двоих сильнее — это еще вопрос, — смеялся Ранцев, вытягивая и сжимая в кулак свою огромную волосатую руку.
Мы не могли не улыбаться при виде этой, поистине, богатырской руки. Александр Павлович уехал и о предстоящей ему медвежьей охоте нам больше никто не говорил.
* * *
— А снег, действительно, был ночью, Люся смотри: здесь он не успел растаять. Зато воздух какой! Не воздух, а блаженный нектар, бальзам!
Я положительно не узнавала сегодня тети Муси. Так она нынче оживлена. Глаза блестят, сама улыбается. Яркий румянец играет у нее на щеках. Черный платок, повязанный поверх теплого драпового пальто, делает тетю совсем похожей на монашку. Мы идем по мокрой от стаявшего снега траве, по опавшим листьям и серому облезлому мху. Скрипят высокие деревья, словно жалуются на что-то. Каркают голодные вороны протяжно и заунывно… Осенняя картина разрушения вызывает в душе невольную грусть. И в самом молчании леса таится та же грусть, беспричинная, необъяснимая, навеянная умиранием природы.
Тетя Муся и я понемногу прибавляем шагу. Вот минуем сторожку лесника. Дверь избы плотно закрыта. Иван на обходе, должно быть, его старуха мать домовничает внутри. Мелкий дымок вьется из трубы домика.
Я мельком бросаю взгляд на знакомое крылечко, по которому мы с Ани, исполненные трепета и страха поднимались больше десяти лет тому назад. Домик ведьмы и Зеленого — как давно все это было! Теперь Ани далеко. Нет и Этьена. Юное счастье разбилось вдребезги. Какая тоска, — глубокая тоска! Я стараюсь не думать о том, что было, и бодро шлепаю по сырому мху и тронутым первым снегом листьям туда, где в самой чаще притаилась усадьба «медвежатника». Теперь думаю только об одном: в уютной горнице, сплошь забросанной звериными шкурами, топится камин. У камина сидит хозяин… Бренчит гитара… Мягкий бархатный голос разливается по-соловьиному… Тепло, хорошо, уютно… Этьен и вся тоска, сопряженная у меня с этим именем, отходит куда-то далеко в эти минуты… Душа потянулась к песням, к тихому звону гитары… к приветливому огоньку камина. И тетя Муся думает, очевидно, о том же. Чем ближе приближаемся мы к Борку, тем быстрее и энергичнее шагает она по мокрой дороге.
Вот зажелтели между обнаженными по-осеннему деревьями строения усадьбы.
Собаки почуяли наше приближение и залились отчаянным лаем. Навстречу нам вышел повар, седой старик, проживавший в доме Ранцева чуть ли не добрую половину своей жизни и знавший еще покойного отца Александра Павловича и его мать.
— Добро пожаловать, барышни, давненько у нас не бывали, запел он своим старческим тенорком, — приветливо улыбаясь нам во всю ширину лица, — а мыто с барином поджидали вас все последнее время. Нынче как раз, еще утром о вас говорили. Нынче-то барин с Гаврилой да Иваном лесником на дальнюю охоту уехавши, облаву, слышь, на медведя затеяли. Двух волкодавов Пинча и Ларика с собой прихватили. До зари еще укатили, обратно жду с часу на час. Крестьянин тут заходил, сказывал, от загонщиков узнал: на след берлоги уже напали. Теперь, надо думать, травят давно. Вы уж дождитесь барышни… Не то, осерчает на меня Александр Павлович, что отпустил вас до его приезда. Отдохните, притомились чай, а я вам кофейку, либо чайку приготовлю, а то и горяченькое что-нибудь духом спроворю. В один миг готово будет все. Старик волновался и суетился, как мальчик, не зная куда усадить нас поудобнее, чем угостить повкуснее.
— Да не скоро, может быть, Александр Павлович вернется, — заикнулась было я бросая беглый взгляд на тетю Мусю. Сейчас она казалась очень встревоженной и бледной. Та же тревога смотрела из ее глаз, когда она, отведя меня в сторону по уходе слуги убежавшего хлопотать с закуской, произнесла, крепко сжимая мою руку:
— Отчего он не сказал, не известил нас о том, что облава на медведя назначена на сегодня? Ведь это очень опасный род охоты, Люся, и…
Она не договорила. Но глаза ее досказали то, чего не решились произнести губы. Тетя Муся боялась за «медвежатника». Она еще любила его…
Я опустилась подле нее на тахту и всячески старалась отвлечь ее мысли от того, что происходило сейчас за несколько верст отсюда, в самой глубине леса. Но мы невольно возвращались все время к разговору об охоте. Между тем короткий осенний день стал клониться к вечеру. Ранние ноябрьские сумерки окутали лес.
Повар Дементий принес в кабинет большой поднос с чаем и холодными закусками и стал угощать нас самым радушным образом. Что касается меня, то я с удовольствием выпила чашку крепкого ароматного чая и съела несколько тартинок с говядиной. Тетя Муся не прикоснулась ни к чему. Она волновалась, по-видимому, все сильнее и сильнее с каждой минутой и то шагала большими шагами по комнате, то останавливалась у окна и зорко вглядывалась в постепенно сгущающуюся темноту осеннего вечера, вся обратившись в ожидание и слух.
А сумерки спускались все ниже, и настойчивее. Становилось почти темно. Дементий зажег лампы. Домик осветился и в нем сделалось как-то сразу уютнее и веселее.
— Пора домой, тетя Муся, — наши, наверное, уже беспокоятся, что мы пропали. Ждут. Надо идти… — заикнулась я, было, робко, трогая за плечо задумавшуюся у окна девушку.
Неожиданно порывисто она обернулась ко мне. Что-то дрогнуло в ее лице…
— Люся! Люся! Ты слышишь? Они возвращаются… Они едут… — зашептала она, до боли стискивая холодными пальцами мою руку.
Я прислушалась, но не услышала ничего.
— Я не вижу причины беспокоиться, — произнесла я насколько могла спокойно, — и чего ты волнуешься, право! Александр Павлович делает не в первый раз облаву в своей жизни.
Ему и раньше часто приходилось иметь дело с «мишками», (тут я постаралась вызвать на своем лице подобие улыбки, что мне вряд ли удалось, так как я волновалась не меньше тети) — он опытный хороший охотник и на рожон, как говорится, зря не полезет ни за что… Успокойся же ради Бога, тетя Муся, сейчас он вернется с охоты здоровый и невредимый и…
Я не договорила. До уха моего на этот раз вполне явственно и отчетливо донесся шум приближающегося экипажа, фырканье лошадей, людские голоса.
— Они! — радостным, не поддающимся описанию голосом вырвалось из груди тети Муси и она, как была, в одном платье, с непокрытой головой выскочила на крыльцо. Я за нею. Среди сгустившегося мрака двумя яркими точками резко выделялись фонари приближавшегося по дороге экипажа. Первое, что мне бросилось в глаза то, что на месте кучера Гаврилы сидел какой-то крестьянин в зипуне, очевидно, из нанятых для облавы загонщиков. Гаврила же находился в экипаже рядом с лесником Иваном, и они бережно поддерживали что-то большое, накрытое не то попоной, не то кафтаном, что лежало распростертое у них на руках. Медленно, шагом подвигался экипаж по направлению лесного домика. Коляска приближалась. Людские голоса доносились теперь совсем уже отчетливо до наших ушей. Вот лошади остановились… Свет фонарей ударил нам в глаза… Тетя Муся первая сбежала с крыльца, кинулась к экипажу, приподняла угол темной ткани, накрывавшей то бесформенное и большое, что находилось на руках охотников и дикий вопль, вопль ужаса, отчаяния и безысходного, беспросветного горя вырвался у нее из груди и, повторенный стоголосым лесным эхо, замер где-то в дали, в глубине леса.
* * *
Много лет пройдет с того дня, пока утихнет и сгладится ужасное впечатление, которое произвела на нас гибель несчастного «медвежатника»…
Чувствую, что никогда в моей жизни я не забуду этой картины. Все предыдущее казалось таким бледным в сравнении с нею. Объяснение со старым графом, нанесенная мне судьбой обида, разлука с Этьеном, даже самая смерть бабушки — огромное горе моего детства, все это не сравнится по силе произведенного на меня впечатления с тем, что я увидела и пережила в тот вечер.
Александра Павловича Ранцева или то, что осталось от него после дикого нападения на него медведя, доставили домой уже бездыханным, истерзанным трупом. О докторе и спасении жизни не могло быть и речи… Все было кончено с этой стороны, и в лесной домик доставили только жалкие остатки, клочья человеческого тела, изодранного лесным зверем.
С большим трудом внесли бесформенную массу Ранцева в его жилище, под вой собак, почуявших присутствие покойника и плач старого верного Дементия. Тетя Муся шла бледная как полотно следом за несшими тело людьми.
Она не плакала, не стонала. В том единственном вопле, вырвавшемся так непроизвольно из ее груди, сказалось все охватившее ее беспросветное жгучее отчаяние, и теперь она как бы замерла, как бы задохнулась под напором придавившего ее неожиданного горя. И все же она была до странности спокойна, когда обратилась к леснику Ивану с просьбой рассказать ей все подробно, не щадя ее нервов, рассказать нам, как произошла эта ужасная катастрофа.
— Да уж, поистине, горе великое и нежданное, барышни, — начал мой старый знакомый, выходя к нам в гостиную из кабинета, куда уже успели отнести истерзанные останки Ранцева, покрытые теперь простынею, и положить их на тахте, где он так любил отдыхать при жизни, — по истине, страшное несчастье приключилось, барышни… В начале-то все, как будто, удачливо шло. Обложили мы, значит, со здешними мужичками пригородными «его» берлогу… Оцепили цепью загонщики, как и полагается, значит… Собак спустили… Александр Павлович, такой веселый да резвый, как нарочно нынче были… Весь день шутили, да балагурили с нами. — Шубы медвежьей говорит у меня нет, — беспременно добыть себе шубу надо. — Долго мы, это значит, из берлоги его выманивали. Никак вытащить не могли. А тут Ларик сунулся было не в пору… Любимец Александра Павловича Ларик-то… Выскочил из норы своей тот бурый дьявол да сразу-то на месте Ларика-то и положил. Одним взмахом лапы Ларику переломил пополам спину. Мыто с Александром Павловичем ближе всех к берлоге стояли… Все видели и слышали… И как взвизгнул Ларик предсмертным визгом и как грохнулся оземь замертво. Взглянул я на Александра Павловича, вижу тот света не взвидел — сам не свой. Сам-то весь белый, — а глаза от злобы из орбит вылезают… Губы трясутся… — Не пощажу, — шепчет, — за Ларика бедного жестоко отплачу… Да как кинется вперед-то с ножом прямо тому дьяволу навстречу, без единого выстрела, без подмоги, один на один… Что тут было — не могу передать точно… Видел только как ножом Александр Павлович взмахнул… Кровь брызнула из горла, либо из лапы медведя — не разглядел точно… Кинулся я на выручку, а они уже оба по земле катаются, в один комок сплелись со зверем. Выстрелить хочу — да нешто можно стрелять то — ненароком в барина попадешь. А тут свои, загонщики сбежались… Да куды уж!.. Когда удалось, наконец, заряд медведю в ухо всадить, поздно уж было… От Александра Павловича одни лохмотья остались, один мешок мяса да костей. И крикнуть не успел, сердешный…
Иван замолк и утер рукавом кафтана катившуюся по лицу слезу. Тетя Муся стояла, беспомощно прислонясь к косяку двери. Глаза ее глядели куда-то вдаль, через голову лесника, туда, где она видела всю ту же рисующуюся в ее воображении страшную картину. Нежно, насколько можно тихо и осторожно напомнила я ей о необходимости возвратиться домой. Против моего ожидания на этот раз она не протестовала. В глубоком, неимоверно тяжелом молчании оделись мы, вышли на крыльцо и сели в коляску, предупредительно по распоряжению Дементия ожидавшую нас у крыльца лесной усадьбы. Отъезжая от Борки я невольно оглянулась назад. Все окна лесного домика были ярко освещены. В них мелькали суетливо снующие тени. Люди хлопотали о последних необходимых приготовлениях, сопряженных с присутствием покойника в доме.
— Прощай, милый, веселый, добрый «медвежатник», мысленно послала я ему, — не придется нам больше увидеть твоего простодушного, славного лица, ни слышать твоего бархатного голоса, ни твоих дивных чарующих песен, которые так настойчиво западали нам в души и сладкими радостными впечатлениями волновали наши сердца…
Слезы невольно навернулись мне на глаза. Я незаметно смахнула их с ресниц и обернулась к моей спутнице. Глаза тети Муси в этот миг встретились с моими… И я увидела в них такую отчаянную, такую беспросветную тоску безнадежности, что невольно, движимая состраданием, раскрыла объятия и прижала к себе несчастную одинокую девушку…
VI
Поздно!
Весь уезд только и говорил теперь что о безвременной гибели Ранцева. Не нашлось ни единого человека, которого бы не взволновала эта ненужная, дикая, беспощадная смерть всеми любимого и уважаемого Александра Павловича. Мы, наша семья, отец, Ганя и я ездили ежедневно в лесной домик на панихиды. Одна тетя Муся отказывалась сопровождать нас туда.
— Нет, нет, не принуждайте меня, — отнекивалась она в ответ на все уговоры брата и невестки ехать отдать последний долг умершему, — я хочу помнить его живым, здоровым, и веселым с его дивными песнями, с его остроумными рассказами об охоте. И пусть он останется таким в моей памяти на всю жизнь. Так мне будет легче…
Никто не решался протестовать и настаивать. Щадили, как умели, душевные переживания бедной девушки. Несчастного «медвежатника» схоронили, и снова потекла вошедшая в свою обычную колею наша скромная и тихая деревенская жизнь.
* * *
Ночь… Холодная, бурная, ноябрьская непогода шумит и свистит за окнами своими обычными шумами, свистами и завываниями ветра. С утра снежило. К ночи снеговая пыль разрослась в настоящий буран. Голоса ветра в трубах отчаянно завывали на самые разнообразные мотивы. В них слышатся и зловещие угрозы демонов и дикий торжествующий хохот и стон, и жалобный печальный плач покинутого ребенка, или вопли больного, разрывающие грудь…
Я лежу в своей мягкой, узкой постели и думаю, мучительно думаю одну и ту же печальную думу — думу об Этьене, не дающую мне, покоя с тех пор, как мы разлучены по воле его отца. Где он теперь, что делает, помнит ли свою маленькую Люсю-Магду?… Снова гнетущая, безысходная тоска давит, душит и сводит меня с ума. А голоса бури за окном звучат все громче, все слышнее… Поет метелица на разные голоса… Как жутко, как нестерпимо тяжело прислушиваться к этим звукам! Но вот, к ним присоединяются еще и другие… Какой-то шелест, какой-то шепот… Не то плач, не то заглушенные рыдание или стон. А потом шаги… Тихие, чуть слышные, едва уловимые для слуха среди всей этой какофонии звуков и голосов бури за окном… Также тихо, — едва слышно скрипит дверь, за нею, другая… Я настораживаюсь невольно. Я вся обращаюсь в слух… Опять шаги, робкие, крадущиеся, чуть внятные… Чудится мне это или нет?… Медленно открывается дверь моей комнаты и через порог проскальзывает тонкая, темная фигура.
— Тетя Муся! Ты? — шепчу я и протягиваю ей навстречу руки.
— Я… Люся… я… милая, ты не спишь? Ее лицо бледно, а руки, обвивающие мои плечи холодны как лед и дрожат. — Детка милая, я не разбудила тебя? — спрашивает она озабоченно и тревожно.
— Нет, нет, тетечка. Я не спала… И тебе не спится?… Да?
Вместо ответа она только смотрит на меня своими большими страдальческими глазами. Господи, какое беспросветное отчаяние кроется в них! Безмолвно опускается она на колени у моей кровати и тихо плачет, прижавшись к моей груди… Ни слова не говорит она, но я чувствую, я сознаю и без слов, какое непосильное страдание носит она в своем сердце. Я утешаю и ласкаю ее, как умею, убеждаю прилечь рядом со мной, крепко обнимаю ее и шепчу ей на ухо слова сочувствия и ласки.
Не помню, как нам удается, наконец, забыться… И не знаю, забылась ли я одна или тетя Муся отдыхала тоже вместе со мной в моей уютной «детской», но знаю только, что пробуждение мое было ужасно на другое утро. Меня разбудили крики и суета в доме. Хлопали дверьми, бегала прислуга. Звучали тревожные голоса Гани, отца…
Когда, наконец, мне удалось одеться и выйти в столовую, взволнованная до последней степени Ганя протянула мне какую-то бумажку и, заливаясь слезами, шепнула:
— Прочти, Люся, прочти!
В бумажке стояло несколько строк, торопливо набросанных неровным и быстрым подчерком тети Муси:
«Дорогие мои Сергей, Люся и Ганя! — писала она, — не огорчайтесь тем, что я покидаю вас. Но я не могу поступить иначе. Когда вы прочтете это письмо, вашей бедной Муси уже не будет на свете, а вместо нее появится скромная, никому неизвестная монахиня N-ской женской обители. Моя жизнь стала пустой и бесцельной, а особенно после того, когда счастье, улыбнувшись мне однажды, скрылось навеки от меня. Я тоже мечтала о своем собственном гнездышке, о домашнем очаге, о семье и детях, но судьба не захотела подарить мне этого скромного счастья. В этом я усматриваю перст Божий, высшее назначение для того, кто отмечен небесным промыслом для иной цели. Давно уже чувствую я призвание к обительской тихой жизни и теперь могу, никому ненужная и лишняя в мире, осуществить мою давнишнюю мечту…
Простите же, родные, и не судите за это слишком строго вашу бедную Мусю!»
Едва лишь успела я докончить последнюю строку записки, как в комнату вошел отец. Со времени смерти бабушки я еще не видела у него такого взволнованного, убитого горем лица, таких встревоженных и печальных глаз в одно и то же время.
— Едем за нею… Я велел подавать… Может быть, успеем еще отговорить, урезонить сестру от ее безумного шага… — говорил он отрывисто, перебегая взглядом с моего лица на Ганино и обратно. Только, нельзя медлить не минуты… Одевайтесь скорее и в путь… поедем за нею все трое… И все трое должны стараться отговорить ее…
— Да, да, отговорить… Отговорить непременно — роняла лихорадочно и Ганя, в то время как я дрожащими руками застегивала пуговицы пальто. Потом мы быстро вышли на крыльцо. Кучер Василий уже ждал нас на козлах больших семейных саней, запряженных парою новых купленных лишь недавно отцом лошадей. По быстроте бега они едва ли уступали бывшей Ранцевской тройке. И Василий способствовал всячески скорой езде. Пара вихрем понеслась, несмотря на отчаянную непогоду и пургу по занесенной снегом дороге. Меньше чем через полчаса достигли мы ворот знакомой нам обители. Обедня в монастырской церкви уже отошла, прихожане медленно расходились в ту минуту, когда наши взмыленные лошади остановились перед крыльцом главного обительского флигеля. Первое лицо, попавшееся нам навстречу, была Феша. Она низко поклонилась нам в пояс и, не поднимая глаза, запела своим тягучим монастырским говором:
— А вам, к сестрице желаете пройти? Пожалуйте, пожалуйте, гости дорогие! — И, не дав нам опомниться, повела нас куда-то длинными переходами, полуосвещенными керосиновыми лампами, в глубину монастырского помещения.
Ни у отца, ни у Гани, ни тем более у меня не хватало духа в те минуты спросить ее о тете Мусе. Раз она ведет нас к ней, естественно, тетя Муся здесь и, Стало быть, все еще поправимо, мелькнула у меня первая логичная мысль.
— У матери игуменьи они сейчас были, кажись, еще и теперь там, — бросила нам мимоходом наша спутница и открыла перед нами какую-то дверь.
Легкий крик срывается с моих губ, лишь только я переступаю порок игуменской кельи. Две монахини стоят в ожидании нас посреди маленькой горницы с лицами, обращенными к двери. В одной из них я узнаю суровые строгие черты матери Ольги, в другой…
— Тетя Муся! — кричу я несдержанно громко и бросаюсь к этой другой, — мы приехали за тобою, вернись к нам, вернись домой родная, любимая тетя Муся! Домой, родная, любимая тетя Муся!
Мои поцелуи сыпятся без счета на черную рясу, на бледное, под черной же монашеской шапочкой, лицо, на дрожащие руки тети Муси, быстро перебирающие четки, и в то же время я слышу, как во сне, сдержанный и бесстрастный голос матери Ольги, с особенной значительностью произносивший страшные, неожиданные для нас и полные рокового значения слова:
— Не волнуйтесь дитя и не требуйте невозможного. Нынче поутру ваша тетя дала, по милости Господа, великий обет пострижения… Марии Ордынцевой больше нет. Есть скромная монахиня, мать Магдалина, возносящая за вас всех свои грешные молитвы к Престолу Бога Всевышнего…
VII
Новые цели
Снова зима. Белые снега покрыли далеко убегающие поля вокруг нашей усадьбы. Белым пушистым инеем мастерски напудрил проказник дедушка Мороз деревья. Холодное скупое зимнее солнце только изредка, временами лишь баловало лаской замерзшую природу. Но не давало весенней бодрящей душу радости это скупое солнце! Напротив, все как-то захолаживало оно.
Тускло и бледно протекала теперь наша жизнь в «Милом». Тетя приняв пострижение, поселилась в монастыре. Еще уменьшилась наша и без того маленькая семья. Отец, опечаленный поступком сестры, стал больше хмуриться и задумываться. Он заметно грустил. Реже видели мы теперь улыбку на его угрюмом лице. Притихла и Ганя, по-прежнему хлопотавшая для всех и за всех с утра до ночи, и с ночи до утра.
Что же касается меня, то я совсем расхандрилась. Этьен по-прежнему не выходил из моей головы. Воспоминания о нем и о моем счастливом детстве и юности и рядом с милым товарищем детства не покидали меня. По-прежнему жило все до малейших подробностей в моей памяти, все впечатления, оставшиеся от рокового дня того объяснения со старым графом и это, положительно, не давало мне покоя. Я страдала. Не могла взяться за дело; никакая работа не шла мне на ум. Целыми днями слонялась я из угла в угол, не умея забрать себя в руки, еще больше усугубляя гнетущее настроение, царящее в доме, своей тоской. Дни тянулись с убийственной медленностью, пустые, бледные, похожие как близнецы один на другой. Целыми днями просиживала на диване с книгой в руках, которую и не думала читать. Мысли кружились все вокруг одного, одного и того же… Ужасы последнего месяца: Этьен… Разлука с ним… Трагическая смерть «медвежатника» и пострижение тети Муси… Казалось, радость навсегда угасла для меня. Казалось, над головой моей повисли черные тучи… тяжелые тучи, которым не суждено уже рассеяться никогда, никогда…
— Если ты будешь продолжать кукситься и хандрить таким образом — тебя не надолго хватит, моя Люся… Ты ничего не делаешь, нигде не бываешь… Не говорю уже о себе, ты даже и друзей своих забываешь, — говорила мне не раз Ганя, возмущенная моей бесконечной апатией.
— Друзей? Разве у меня есть друзья кроме тебя и папы? — раскрывала я изумленные глаза.
— Глупенькая девочка, а тетя Муся? а Мария?… Положим, у тети ты была неделю тому назад, ну а Мария? Про нее ты и совсем забыла, а между тем эта девушка трогательна в своей привязанности к тебе.
— Да, я знаю, — отвечаю я лениво, глядя апатичными бессмысленными глазами перед собой.
Действительно Ганя права: я знаю заботы обо мне Марии. Она часто присылает мне записочки, прося меня зайти к ней. Сама она не может отлучиться, занятая по горло делами по хозяйству. Присылает она также образцы домашнего печения, варенья и сладостей собственноручного изготовления с припиской в записке, адресованной Гане и пополненной всевозможными хозяйственными вопросами: «А сладенькое передайте Люсе. Я знаю, какая она сластена». Наконец одним ясным декабрьским утром я решаюсь пойти навестить Марию. Пускаюсь в путь по ровной, белой как скатерть снежной дороге. Боже мой, сколько раз я ходила и ездила по ней с Ганей, и тетей Мусей на уроки в «Анино»!.. И там встречала постоянно того, кого уже нет больше со мною и с кем мы не встретимся больше никогда. Вот она чугунная решетка с воротами, увенчанными гербом д'Оберн. Сколько милых воспоминаний на каждом шагу!.. Иду по широкой главной аллее. Поднимаюсь на крыльцо. Звоню у дверей. Никого нет. Пустота и молчание. Хочу уже повернуть обратно, но вот хлопает форточка в ближайшем окне и в нее просовывается белокурая голова Марии.
— Люся! Ты? Обойди кругом, с заднего, крыльца. Здесь заколочено на зиму, — кричит она своим деловитым озабоченным голосом.
Обхожу по ее указанию дом и попадаю в задние сени. Старик Антон впускает меня.
— Марья Карловна в классную просят. Они сейчас освободятся. Давненько не видели вас, барышня, похудали вы, — своим беззубым ртом шамкает старик и приветливо блестят его глаза мне навстречу.
Вот и зал, где мы играли, резвились детьми. Вот и классная. Еще движенье, и я буду за ее порогом и снова воскреснут призраки недавнего прошлого передо мной. Совместные занятия… радости… уроки… невзгоды. Я останавливаюсь на минуту, чтобы перевести дыхание. Волнение мое слишком велико. Потом глубоко вдыхаю в себя воздух и открываю дверь. Что это?
Мария сидит за столом, на главном, «учительском» месте, где прежде обыкновенно сидела мисс Гаррисон, а вокруг нее разместилось около десятка детей мальчиков и девочек одного приблизительно возраста. Это все бедно одетые дети в тщательно заплатанных костюмах и стоптанных башмаках. Они что-то пишут, кажется то, что им диктует Мария.
При моем появлении все головы обращаются в мою сторону. Мария встает мне навстречу, дети вскакивают и кланяются мне.
— Прошу тебя обождать немного, Люся. Я так рада видеть тебя, но необходимо заняться вот с этою мелюзгой… Посиди, почитай газету; мы сейчас кончим урок, — говорит своим деловитым тоном Мария, наскоро пожимая мне руку.
— Хорошо, я подожду, не стесняйся, пожалуйста, — отвечаю я.
Мне в сущности все равно где сидеть и томиться: дома или здесь.
От нечего делать приглядываюсь и прислушиваюсь ко всему тому, что меня окружает.
Дети пишут под диктовку, потом читают немного и решают самые несложные арифметические задачи. Затем девочкам Мария показывает какое-то рукоделие, которое они берут с собой. Наконец, дети уходят, и мы остаемся одни с моей подругой детства.
— Ты, удивлена, застав меня за такой работой, — говорит Мария, усаживая меня после себя; — а между тем эту мою школу я устроила уже давно: попросту учу городскую бедноту, которая не может платить в училище и не в состоянии отлучиться надолго из дома, где эти дети помогают своим отцам и матерям. Я же отнимаю у них всего час-другой для занятий и в эти два часа стараюсь дать им первые понятия о грамоте и счете, а также учу девочек немного и рукоделию. Жаль только времени нет у меня. Мои старички совсем одряхлели, и все дело управления делами по имению графа отец сложил на меня, так что для моих ребяток совсем мало времени остается. Вот, если бы кто-нибудь помог мне… Ну, а ты Люся, как поживаешь? — неожиданно обращается она ко мне голосом, полным такого доброго и нежного участия, что слезы невольно навертываются у меня на глазах.
Я в тот же миг бросаюсь к ней на шею и начинаю рыдать, рыдать неутешно.
— Все кончено для меня, Мария… все кончено, — всхлипываю я. — И жизнь и радость… Впереди одни муки воспоминания и тоска. Я не могу ничего делать, все валится у меня из рук… Мое горе придавило меня… Я только и думаю о том, что нас разлучили с Этьеном, что моя жизнь отныне потеряла всякий смысл для меня.
Боже мой, что стало в эту минуту с Марией! Краска бросились ей в лицо… Она вскочила со стула и вперила в меня вспыхнувшие негодованием глаза, проговорила, задыхаясь от волнения:
— Как ты можешь, как ты смеешь говорить мне такие глупости, Люся! Ты подумай только, что за чушь ты несешь! Я знаю всю твою историю, всю историю неудавшегося сватовства Этьена и все-таки скажу одно: ты меня поражаешь своим эгоизмом Люся.
— Эгоизмом? — переспросила я, потрясенная и удивленная до глубины души ее словами.
— Ну да, эгоизмом! Нечего делать большие глаза и открывать рот от недоумения Ужели Господь Бог дал тебе жизнь, а твои близкие воспитывали, лелеяли и берегли тебя для того только, чтобы ты выросла таким бесполезным, пустым, ни о ком, и ни о чем не заботящимся существом, каким я вижу тебя в настоящее время? Ну, не эгоизм ли это, скажи мне ради Бога, замкнуться в своем горе и личных переживаниях и ничего не желать знать о том, что происходит вокруг и около тебя. Люся, Люся, стыдись! Одумайся, пойми: задача каждого человека заключается в его стремлении быть полезным другим. А ты не только не приносишь ты пользу окружающим, но и причиняешь им огромный вред, не желая примириться с неизбежным, не желая подчиняться обстоятельствам и кроме своих собственных невзгод не хочешь знать никого и ничего в мире…
— Но пойми, Мария, я люблю Этьена, а люди разлучили нас! — срывается с моих губ полными горечи и жалобы звуками.
— Вздор! — энергично отвечает она. — Вздор, Люся! Нет такого чувства, которое нельзя было бы победить. Наконец, ты сама должна найти способ забыть свою невзгоду, свое горе, уйти с головой в другие заботы, в труд, наконец… Ты уже не девочка, Люся, и понимаешь отлично, что наравне с розами счастья встречаются и колючие тернии на жизненном пути. Надо уметь уничтожать эти тернии, надо бороться с ними. Послушай, дорогая, хочешь я помогу тебе найти саму себе? Хочешь дам тебе труд, занятие, работу, которые захватят тебя, дадут возможность приносить пользу другим и в этом ты найдешь себе облегчение?
— О, я была бы, так благодарна тебе за это Мария… — срывается самым искренним образом с моих губ.
— Прекрасно, Люся; иного ответа я, признаться, и не ожидала от тебя. Так руку? И дружно вместе вперед, работать, трудиться и этим доставлять несказанное удовольствие окружающим.
— Да, да, помоги мне, Мария! Ты — такая сильная, мудрая, а я так несчастна, — шепчу я, глядя с надеждой в ее умное, энергичное лицо.
Она улыбается своей милой улыбкой, бросающей сияние на все ее некрасивое личико и оно становится таким одухотворенным и светлым при этой улыбке, что я невольно бросаюсь на шею моей подруге детства и крепко обнимаю ее.
А несколькими днями позднее я сижу на «учительском» месте Марии посреди классной и всячески стараюсь объяснить грозовые явления атмосферы моим маленьким ученицам и ученикам.
Два десятка глаз впиваются в мое лицо с выражением самого жадного внимания. Детские глазенки смотрят на меня с любопытством и по этим ясным глазенкам я вижу, что слова мои понятны и интересны для детей. «Школа» Марии перешла теперь целиком в мои руки. У молодой девушки и без того много хлопот. Впрочем, я помогаю ей и в сложном графском хозяйстве. Помогаю теперь и дома отцу и Гане…
И странное дело, в работе, в деле все бледнее и бледнее становятся недавно пережитые мною тяжелые впечатления. Отходят с каждым днем все дальше и дальше от меня и тоска по Этьене и боль пережитого первого разочарования.
Образ моего товарища детства хотя по-прежнему живет в моем воображении, но нет у меня уже прежней тоски, ни горечи при мысли о нем.
Занятия с бедными ребятишками, заботы о них, шитье для них платьев, белья и костюмчиков совместно с Марией и хлопоты дома по хозяйству занимают теперь все мое время. Поневоле прихожу к уверенности, что принося пользу и помощь другим, я получила приятное и радостное удовлетворение от сознания права на жизнь. И это сознание делает меня прежней Люсей, веселой и жизнерадостной, как прежде, готовой теперь во всеоружии, энергично и смело встретить, какие бы то ни было удары со стороны причудницы судьбы, дающей людям то большие радости, то большие печали…