antiqueЛ.В.БеловинскийИзба и хоромыrusЛ.В.Беловинскийcalibre 0.8.4915.5.201297784d7c-b141-40fd-a197-2b292fa9ca821.0

Л. В. Беловинский

СОДЕРЖАНИЕ

К читателю

Великорусская историческая среда обитания и национальный характер

Строительный материал

Инструмент и технологии

Типология и планировка

Печь

Планировка и интерьеры

Двор

Не знавший покоя

Жизнь в избе и на крестьянском подворье

Необходимые разъяснения к русскому социуму в связи с историей его повседневности

Помещичья усадьба

Барские хоромы

Воспитание и образование в усадьбе

В усадьбе у средне- и мелкопоместных

Жизнь в усадьбе

Конец усадьбы

Вокруг усадьбы

Заключение

Источники и литература

Моему отцу,

Василию Ивановичу Беловинскому

посвящается

К читателю

Человеку, если он человек, свойственно не только жить настоящим, но хотя бы иногда задумываться о будущем и с любопытством заглядывать в прошлое. Прошлое властно притягивает к себе внутренний взор человека. Но особенно сильно это притяжение в периоды общественных кризисов, независимо, бурны ли они или вялотекущие и внешне почти не выражающиеся. Наше общество на протяжении нескольких десятилетий перманентно находилось в кризисном состоянии, сначала подспудном, ощущавшемся большинством лишь инстинктивно, а затем и получившем ярко выраженные и во многом отвратительные формы.

Этим можно объяснить такую бешеную популярность у нас исторической литературы. Тиражи изданий романов В. Пикуля еще в советское время, пожалуй, перекрывали тиражи трудов В. Ленина, и тем не менее, они были большим дефицитом, нежели икра и заграничный ширпотреб. Исторический роман-эссе В. Чивилихина «Память» стал бестселлером и в метро его читали едва ли не чаше, чем детективы. Люди хотели знать, что они есть, что произошло и почему.

К сожалению, романисты по самой своей природе, природе художественного творчества, не могут дать подлинной, объективной картины действительности, современной или минувшей. Романист пишет «из себя» и «себя», свое виденье жизни. К идеалу объективности могут приблизиться (идеал на то и vuxean, чтобы быть недостижимым) профессиональные историки, опирающиеся на комплекс подлинных документов и профессионально умеющие подвергать их сопоставлению и критическому анализу. Ведь даже медаль имеет две стороны, а люди и жизнь многогранны, и нужно обладать особым взглядом, чтобы увидеть все грани или хотя бы несколько и остаться невосприимчивым к обаянию одной из них.

Увы, профессиональная историческая литература была не на высоте положения. Прежде всего, она была недоступна широкому читателю, и не столько из-за незначительных тиражей, сколько по своей сути. Сухое, сделанное лапидарным языком изложение совокупности мелких и, казалось бы, незначительных фактов, делало ее неудобочитаемой. Кроме того, многие темы были закрыты для исследователей или считались «неактуальными», и лишь изредка, с трудом, пробивались через «актуальные» темы: революционное движение, борьбу пролетариата, развитие промышленности или сельского хозяйства, построение социализма. Наконец, профессиональная историческая литература постоянно находилась в поле зрения строгого, недремлющего ока идеологической цензуры. Последнее обстоятельство породило в обществе недоверие к профессии историка и профессиональным историческим исследованиям. Разумеется, далеко не все темы и не все исследования добровольно или вынужденно фальсифицировались, но широкая публика, не читавшая скучных монографий, огульно распространяла грех фальсификации на весь ее массив.

Этим, между прочим, объясняется бурный взрыв интереса читающей части общества к трудам Н.М. Карамзина, СВ. Соловьева и В.О. Ключевского в годы перестройки. С экранов телевизоров, со страниц журналов и газет повсеместно и громко утверждалось, что без Карамзина, Соловьева и Ключевского нельзя познать подлинной отечественной истории.

Не будем говорить здесь о том, что тремя этими громкими именами далеко не исчерпывается дореволюционная отечественная историография. Не будем говорить и о том, насколько адекватно показывали прошлое Карамзин, Соловьев и Ключевский – это специальный разговор. Отметим лишь, что с той степенью приближения, которая была характерна для этих почтенных историков, ознакомиться с подлинной историей можно было и без них. Ведь они преимущественно, как и надлежит ученым-историкам, показывали исторический процесс, разумеется, в меру своего времени, уровня науки и взглядов, которые ведь тоже не были абсолютно объективными. Но исторический процесс – вещь, в некотором смысле, абстрактная, а жизнь народа конкретна. Эта жизнь протекает в ее повседневности, в мелких делах, заботах, интересах, привычках, вкусах конкретного человека, который есть частица общества. Она в высшей степени разнообразна и сложна. А историк, стремясь увидеть обшее, закономерности, перспективу, пользуется большими масштабами.

Пришло новое время и общество получило новый массив доступной ему исторической литературы. Увы, как и прежде, он выходит из-под пера (пишущей машинки, компьютерного дисплея) журналистов и писателей: историки по-прежнему занимаются углубленным изучением частных проблем, да по большей части и не могут писать доступно: есть определенный канон научной монографии и ученый превращается в его раба. Конечно, были ученые, большие профессионалы, умевшие писать ярко и увлекательно – Ю.М. Лотман, Д.С. Лихачев, Н.Я. Эйдельман. Но и они, по большей части, ограничивали свой взгляд узкими рамками темы.

А журналисты и романисты... Что ж, их дело – создавать мифологемы.

Общество всегда питается историческими мифологемами, искусственно созданными представлениями о прошлом, позволяющими комфортно переживать не слишком-то радостное настоящее. Мифологема – это утопия. Не так давно бытовали мифологемы о революционерах и чекистах – рыцарях без страха и упрека («Железный Феликс – рыцарь Революции»), об ужасающей отсталости царской лапотной России, о забитости народа и антинародном царском, помещичье-бюрократическом режиме. Затем, по контрасту, появились новые мифологемы – о динамично развивавшейся экономике страны, о доблестном офицерстве – рабах чести, о высочайшей культуре дворянской усадьбы, об исключительной роли и подвижничестве земских врачей и учителей, о «твердом купеческом слове». Делается это просто. Скажем, взяли цитату из воспоминаний СЮ. Витте, который писал, что ему, в бытность министром финансов, доводилось заключать на слово соглашения с банкирами на сотни миллионов рублей (15, с. 289), убрали «министра финансов», банкиров заменили купцами (какая, дескать, разница) – и дело в шляпе, появилось «купеческое слово». А что банкир абсолютно зависел от министра финансов и мог обмануть его только один раз, что русское уголовное законодательство знало такие понятия, как «дутый» или «бронзовый» вексель или «злостное банкротство», это уже не существенно!

Так создается ложная картина русской жизни в прошлом.

В этой книге будет заметна полемическая заостренность, направленная против расхожих представлений о волшебном мире русской барской усадьбы. Формируются они в основном историками искусства или литературы. И формируются с опорой на несколько исключительных усадеб. Лет 10 назад была прекрасная выставка – «Мир русской усадьбы». И сформирована она была на основе фондов... трех усадеб: Архангельского, Останкина и Кускова, усадеб уникальных, в которых даже не жили их владельцы и которые служили для представительства. Три усадьбы – и целый мир! А ведь в России накануне падения крепостного права считалось 106 тысяч душевладельцев – это десятки тысяч усадеб, а не три. Можно ли представить весь этот огромный, сложный и противоречивый мир, оперируя материалами пусть даже не по трем, пусть даже по двенадцати усадьбам, как это сделали авторы интересного сборника, опять таки названного «Мир русской усадьбы»?

В книге сделана попытка развернуть широкую картину повседневной жизни русской деревни, но деревни не только крестьянской: ведь в деревне жили и тысячи помещиков, и духовенство, в ней постоянно находились или просто жили уездные чиновники, служащие земств, интеллигенция. Да и в собственно деревне, на одной улице с крестьянами жили и лавочники, и кабатчики, и мельники...

Деревня же привлекла внимание автора потому, что в ней жило подавляющее большинство населения страны, которая была страной сельскохозяйственной. Да и в городе до конца XIX в. значительную часть населения составляли все те же деревенские жители – помешики, их дворовые, крестьяне-отходники. Так что деревенская повседневность во многом определяла повседневность всей нации.

Формировалась же деревенская повседневность исторически сложившимися обстоятельствами жизни, исторической средой обитания, включавшей и почвенные, и климатические, и ландшафтные, и социальные, и политические условия бытия. Поэтому в книге сделана попытка осветить все аспекты этого бытия. Историческая повседневность, включающая как специализированную, профессиональную деятельность, так и обыденность, детерминируется прошлым, историческим опытом индивидуума, социокультурной группы и всей нации.

Здесь сделана попытка показать все многообразие, сложность и противоречивость этой повседневности, многие элементы которой внешне кажутся взаимоисключающими. А чтобы читатель поверил автору, он, автор, прибегнул к непринятому в научной монографической литературе обильному цитированию, особенно в тех случаях, когда материал вступает в противоречие с укоренившимися в массовом сознании представлениями. Пусть читатель читает не своего современника, который может, вольно или невольно, соврать, а самих людей прошлого.

Автор опирался на многочисленные свидетельства современников прошлого, о котором повествуется, и преимущественно на мемуары. Назойливое Пространное цитирование может даже раздражать – тем достовернее будет картина.

ВЕЛИКОРУССКАЯ ИСТОРИЧЕСКАЯ СРЕДА ОБИТАНИЯ И НАЦИОНАЛЬНЫЙ ХАРАКТЕР

Древние римляне полагали, что начинать любое повествование нужно ab ovo – с яйца. Того самого, из которого вылупилась курица. Собственно говоря, этого правила придерживались не только римляне. «Сначала было Слово...», – так начинается Библия. Сначала был первозданный Хаос, сначала был Мрак, сначала было одно только море... И так далее.

Ну, а коль речь идет о повседневной жизни нации, то начать следует с национального характера, с характера того, кто создавал обиталище для этой жизни, русского крестьянина-строителя, и об условиях, в которых нация формировалась, а податель жизни трудился.

Казалось бы, ну что особенного можно сказать о великорусском (не о малороссийском, кавказском или среднеазиатском) строителе. Все строили: и китайцы, и немцы, и французы, и полинезийцы, и канадцы... Стоп. Вот интересный случай.

Канадский траппер, то есть профессиональный охотник за пушным зверем, Эрик Кольер, в интересной книге своих воспоминаний «Трое против дебрей» рассказал, как поселился он вместе с женой-индианкой и маленьким сынишкой среди лесов Западной Канады, в Британской Колумбии. Климат и природа примерно соответствуют нашей центральной Сибири – где-нибудь под Иркутском. Правда, ради справедливости следует отметить, что Кольер был, как бы это поделикатнее выразиться... ну, не совсем полноценным канадским охотником. Сын управляющего одной из промышленных кампаний, он родился и жил до 19 лет в Англии, служил в нотариальной конторе, уехал в Канаду (нотариус из него не получился), работал на скотоводческой ферме у родственника, торговал в лавке в крошечном поселке и, спустя ни много, ни мало, 11 лет после отъезда из Англии, решился переселиться на купленный участок леса.

Итак, первым делом обитатели дебрей должны были построить себе жилище. Бревенчатое, разумеется. И вот уже встали четыре смолистых стены. «Лилиан наколола и настрогала тонкие и прямые сосновые шесты и я вбил их между бревнами. Мы вместе выпилили в срубе отверстия для двух окон и двери, вставили оконные рамы, навесили дверь и замазали щели густой грязью». (40, с. 32).

Если бы простой русский мужик, неграмотный крестьянин, ходивший в лаптях и сермяжном зипуне увидел бы такую избу, он бы умер со смеху. Это среди лесов и моховых болот забивать щели между бревнами шестами (каковы же были щели!), а затем замазывать их грязью! Это насколько же должен быть утерян целым народом навык бревенчатого срубного строительства, чтобы, прожив 11 лет в Канаде, так строить!

Этот навык уже третье тысячелетие сохраняется в русском народе.

Когда читаешь книги североамериканских писателей, расписывающих приключения своих героев, поначалу оторопь берет. Возьмите хотя бы „ Джека Лондона, его ..аляскинский цикл. И слюна-то на лету замерзает, и тяжести непомерные американские золотоискатели переносят! Подумать только, знаменитый джеклондоновский Смок Белью переносит ни много, ни мало, по сто фунтов! Железный мужчина! Между тем, сто фунтов – это сорок один килограмм, вес рюкзака, который прет на себе неунывающий турист. А начинал свою эпопею Смок с пятидесяти фунтов – 20 килограммов. По советскому КЗОТу, который, кажется, еще не отменен, женщине разрешалось поднимать 20 килограмм. А поднимали (и поднимают) они гораздо больше. Но для Джека Лондона Смок Белью – герой. Ведь он даже «умывался не чаше одного раза в день»! И даже «ногтей он не чистил: они потрескались, обросли заусенцами и были постоянно грязны». Какие страшные лишения переживали люди в погоне за золотом! Даже ногтей не чистили!

Смех смехом, но это действительно были лишения. Для людей, полностью утративших органическую связь с природой, утерявших навыки жизни в ней, полного слияния с нею. К счастью (или к сожалению?), русский крестьянин просто не мог потерять этой связи, не мог перестать быть ее органической частью. Поэтому в разбитых лаптях и сопревших онучах, с топором за веревочной опояской и прошел он не несколько десятков миль к золотоносному ручью, а десятки тысяч верст, от какой-нибудь Рязаншины до самого Тихого океана. И никакие писатели героизма в этом не видели и романов или хотя бы циклов рассказов о нем не создали. Что с него взять, с русского мужика... Он в сибирской тайге иной раз неделями не умывался, а ногтей отродясь не чистил, да у него и заусенцев вокруг ногтей не было, потому что кожа на руках была – хоть сапоги шей. Для английского офицера, джентльмена, которому вестовой на фронте каждое утро наполнял водой походную резиновую ванну, русский Ванька-взводный в мятых лейтенантских погонах и прожженных у костра ватных штанах и стеганке – дикарь.

Единство с природой (а не «против дебрей») необходимо и возможно там, где просторы огромны, население редко, а климат не слишком-то балует человека. Здесь без этого единства враз пропадешь. В той же Англии, где вырос Эрик Кольер, зима длится много – два месяца, а в феврале уже цветут крокусы. В России же в феврале только носы и щеки могут цвести – от мороза. В Англии (не на Лазурном берегу во Франции!) сельскохозяйственные работы идут с марта по ноябрь, а скот на приморских лугах пасется едва ли не круглый год. А в Центральной России (не в Сибири и даже не на Урале) в поле можно выйти в лучшем случае в конце апреля, и к концу сентября все уже должно быть убрано. И скот на пастбище раньше середины мая выгонять не за чем – травы еще нет, – а к концу сентября коровы уже должны стоять в стойлах и жевать запасенное коротким летом сено – травы уже в поле нет. Не 8-10 месяцев на сельхозработы, а 4-5, не 4 месяца коров в хлевах держат, а все 8. А на сенокос в лучшем случае отводится 4 недели, и то, если дожди не зарядят... В.О. Ключевский писал о «могущественном действии» русской природы «на племенной характер великоросса»: «Это приучало великоросса... ходить оглядываясь и ощупывая почву, не соваться в воду, не поискав броду, развивало в нем изворотливость в мелких затруднениях и опасностях, привычку к терпеливой борьбе с невзгодами и лишениями. В Европе нет народа менее избалованного и притязательного, приученного меньше ждать от природы и более выносливого» (39, с. 312).

Поэтому и называется в России период сельскохозяйственных работ – страда: мужик буквально страдал в поле от темна дотемна, весь световой длинный летний день. И страдал так, что рубаха бы сопревала, сгорала на плечах и под мышками от горячего соленого пота, если бы не подоплека и ластовицы: кончатся работы, выпорет баба сопревшие ластовицы, вошьет новые, – вот рубаха еще и послужит. Кажется, ни у одного народа нет этих деталей на рубахе – подоплеки и ластовиц.

Все дело в том, что вся Западная Европа лежит, полуокруженная Атлантическим океаном с его теплым Гольфстримом. Океан – великий аккумулятор тепла. Летом он поглощает жару, так что здесь в основном тепло, но нет изнуряющего зноя. А зимой он отдает накопленное тепло, так что здесь 10 градусов ниже ноля – катастрофа с человеческими жертвами. В России же климат резко континентальный, с высокими летними температурами, низкими зимними, с неустойчивой погодой: то дожди неделями льют, то засуха, то день льет – день сушит.

Но мало этого – природа подгадала русскому земледельцу еще и неважные почвы. Речь идет об историческом ядре Русского государства, где формировалась нация, о землях, лежащих в пределах примерно от Пскова и Новгорода Великого до Владимира и Нижнего Новгорода, от Костромы или Вологды до Тулы. Здесь преобладают малоплодородные тяжелые суглинки, холодные супеси, деградировавшие лесные подзолы или кислые иловатые почвы, многими принимаемые за чернозем. Попадается и чернозем на этих землях, кое-где, пятнами, например, во Владимирском Ополье. Без интенсивного удобрения урожаи здесь стабильно низкие – «сам-3», «сам-4»: одно зерно в землю кинул, три зерна получил, и из них одно отложи на следующий посев. Единственное удобрение, которое знал крестьянин на протяжении веков – навоз, для которого необходимо как можно больше скота. А скот требует кормов. А если скотина большую часть года стоит в хлеву, а на сенокос отводится 3-4 недели... И так далее. Сказка про бычка – хоть белого, хоть пегого.

Об условиях, в которых жил и работал русский крестьянин и о результатах этого труда читатель может более подробно и с отсылками к историческим источникам прочесть в прекрасной книге Л.В. Милова «Великорусский пахарь и особенности российского исторического процесса».

И вот отстрадал русский мужик летние работы, отпраздновал Покров (1 октября старого стиля) и вновь на работы засобирался: лето короткое, климат плохой, почвы неродимые, своего хлеба хорошо, если до Васильева дня (Новый год) хватит. Зарабатывать нужно на покупной хлебушко, да на подати. А заработки эти для русского мужика зимой: лес по пуп в снегу валить, вывозить на берега рек, а ранней весной все по тот же пуп в талой воде плоты вязать. Тут уже не до чистки ногтей!

В таких обстоятельствах привыкал русский человек из поколения в поколение, веками, работать тяжело, много и быстро, не жалея себя, хотя зачастую и некачественно, с недоделками и переделками, на потом огрехи оставляя. «Акуля, что шьешь не отгуля? – А я, маменька, еще пороть буду» – это о своей манере работать русский народ сказал, над собой посмеялся. А вот пишет уже образованный человек, профессор химии и смоленский помещик А.Н. Энгельгардт. «... совершенно убежден, что ни с какими работниками нельзя сделать того, что можно сделать с нашими. Наш работник не может, как немей, равномерно работать в течение года – он работает порывами. Это уже внутреннее его свойство, качество, сложившееся под влиянием тех условий, при которых у нас проходят полевые работы, которые вследствие климатических условий должны быть произведены в очень короткий срок. Понятно, что там, где зима коротка или ее вовсе нет, где полевые работы идут чуть не круглый год, где нет таких быстрых перемен в погоде, характер работ совершенно иной, чем у нас, где часто только то и возьмешь, что урвешь! Под влиянием этих различных условий сложился и характер нашего рабочего, который не может работать аккуратно, как немец; но при случае, когда требуется, он может сделать неимоверную работу... Я совершенно согласен, что таких работников, какими мы представляем себе немцев, между русскими найти очень трудно, но зато и между немцами трудно найти таких, которые исполнили бы то, что у нас способны исполнить, при случае, например, в покос, все. В России легче найти 1000 человек солдат, способных в зной, без воды, со всевозможными лишениями, пройти хивинские степи, чем одного жандарма, способного так безукоризненно честно, как немец, надзирать за порученным ему преступником» (107, с. 108). Энгельгардту вторит Ключевский: «В одном уверен великоросс – что надобно дорожить ясным летним рабочим днем, что природа отпускает ему мало удобного времени для земледельческого труда и что короткое русское лето умеет еще .укорачиваться безвременным неожиданным ненастьем. Это заставляет великорусского крестьянина спешить, усиленно работать, чтобы сделать много в короткое время и впору убраться с поля, а затем без дела оставаться осень и зиму. Так великоросс приучался к чрезмерному кратковременному напряжению своих сил, привыкал работать скоро, лихорадочно и споро, а потом отдыхать в продолжение вынужденного осеннего и зимнего безделья. (Мы ниже увидим, каково было это безделье и каково отдыхал великоросс зимой – Л.Б.). Ни один народ в Европе не способен к такому напряжению труда в короткое время, какое может развить великоросс; но и нигде в Европе, кажется, не найдем такой непривычки к ровному, умеренному и размеренному, постоянному труду, как в той же Великороссии» (39, с. 315).

Итак, веками обитая в неблагоприятной природной среде, русский человек приучался работать тяжело и быстро, не считаясь ни со временем, ни с усталостью. Одновременно он привыкал и к самой простой, бедной обстановке своего повседневного бытия: к скудному питанию, нередко впроголодь, к грубой бедной одежде и обуви. Уже упоминавшийся джеклондоновский Смок Белью, образец железного европейского мужчины-сверхчеловека, утром съедал ни много, ни мало – «два фунта сырого бекона» – более 800 граммов соленого копченого сала с прожилками мяса. Русский мужик, о котором певцы таких сверхчеловеков не удосужились сложить не только ни одной саги, рассказика паршивого не написали, утром съедал фунтик круто посоленного черного хлеба, запивая его, в лучшем случае, простым крестьянским квасом-суровцем, а то и простой водой («Хлеб, соль да вода – молодецкая еда», а жил он «Часом с квасом, а порою и с водою»), а если доставалось, то дополнял эту трапезу пучком зеленого лука или луковицей, а то и крошил хлеб и лук в квас и забеливал эту тюрю льняным маслом. Это был уже пир. Если читатель не верит, может поискать сведения о рационе русских солдат, которых все-таки снабжало продовольствием интендантство, потому что солдат был казенным человеком. Отмеривавшие многоверстные пешие переходы, солдаты получали в качестве дневного рациона 3 фунта печеного хлеба или 2 фунта сухарей и 32 золотника (125 грамм) гречневой крупы. Так это все-таки был казенный человек, за спиной которого было целое государство, на которого возлагались важные обязанности, которого полагалось приберегать для войны, за которым шли обозы. Мужик, отправлявшийся обживать оренбургские степи или Сибирь, был предоставлен самому себе и питался тем, что унесет в котомке за плечами или что промыслит по дороге.

Неблагоприятные климат и почвы Великороссии дополнялись не менее неблагоприятными особенностями великорусского ландшафта. Обширнейшая Великорусская равнина, лишь местами немного всхолмленная, была покрыта некогда густыми, темными, сырыми, заваленными буреломом хвойными или смешанными лесами, лишь южнее Москвы постепенно сменявшимися широколиственными дубравами, за Тулой переходившими в лесостепь. Эти леса были переувлажненные, пересекаясь во всех направлениях извилистыми ручьями, речками, реками, испятнанные озерами и болотами. Сейчас, глядя на какую-нибудь Ламу, трудно себе представить, что некогда это была полноводная судоходная река. А ведь на ней встал стольный град Волоколамск, Волок на Ламе: здесь купцы переволакивали свои струги из одной водной системы в другую. Но за века, в основном в XVIII, в XIX столетиях были повырублены, изрежены леса, и Лама, как и тысячи других рек, обмелела, ибо пересохли и исчезли питавшие ее лесные ручьи и речки, озера и болота.

И все это – на многие сотни верст, от Новгорода такого до Новгорода Нижнего, от Вологды до Тулы – это было первоначальное историческое ядро Русского государства, где формировалась великорусская нация. А когда в XVI, XVII, XVIII веках вышел великоросс за пределы этого первоначального ядра – бескрайние лесные просторы сменились столь же бескрайними степями, еще реже населенными, да еще более обширными и пустынными сибирскими «тайга-ми». Недаром за Уралом до сих пор говорят: «В Сибири сто верст – не крюк, сто рублей – не деньги».

Редкими были на этих пространствах деревни и села, еще более редкими – посады и города. И жили они отьединенно, ибо была и есть в России еще одна стихия, неизвестная на Западе – бездорожье. Даже при наличии камня и щебня нешуточное дело – проложить сотни и тысячи верст мощеных дорог. А камня в России как раз и не было под руками, нечем было отсыпать «постель», чтобы не утонул гранитный булыжник примитивного булыжного шоссе в раскисшей глине. Да и сбор этих булыжников по полям (такая повинность возлагалась кое-где на крестьян и в дореволюционное, и в советское время) не давал потребного количества материала. Поэтому, между прочим, в России была такая непростая типология дорог: были мощеные шоссе, а были и фунтовые, но благоустроенные почтовые тракты, были извилистые, натоптанные крестьянскими телегами проселки, и были чуть намеченные, заросшие муравой полевые дороги. И были выработаны на Руси оригинальные способы мощения дорог – гати, лежневки и торцовые мостовые. Сырые участки гатились связками прутьев и жердями, а на совсем уже непроезжих болотах ложились лежневки: укладывались вдоль трассы в два ряда толстые бревна, на них клались одно к другому, слегка врубаясь, поперечные бревна, составлявшие полотно дороги, а сверху вновь клались два ряда бревен по краям, скрепляя лежневку. На таких «дорогах», и посейчас укладывающихся кое-где от лесосек, вылетали спицы из тележных колес, расходились обода, ломались оси и дрожины и едва держалась в теле душа ездока. В городах же центральные улицы мостились деревянными торцами – чурбаками, обрезками бревен, иногда обтесывавшимися на шесть граней, а чаше остававшимися в кругляке. На песчаную постель (хорошо, если был поблизости песок) плотно, один к другому, ставились просмоленные торцы, заливались сверху смолой и посыпались песком. В первые месяцы такая мостовая была довольно гладкой, хотя и слегка погромыхивали на ней тележные колеса, а через год одни торцы оседали, другие перекашивались, третьи начинали выгнивать и выбивались железными шинами колес, так что, съезжая с «благоустроенной» улицы в переулок, где не было уже торцов, вздыхал седок с облегчением от всей души. А еще через год нужно было снова мостить улицу. Автору этой книги, выросшему в маленьком северном городке, пришлось поездить и по торцовой мостовой на главной улице, и по гатям и лежневкам в сырых вятских лесах, и впечатления от этих поездок, от того, как стучали зубы и бились кости об облучок телеги, до сих пор свежи в памяти...

Какое огромное терпение требовалось русскому мужику на этих бескрайних просторах, в темных сырых лесах, в безграничных степях, на этих, с позволения сказать, дорогах. Покато доберешься на лошадке до нужного места... Недаром столь протяжны и заунывны русские ямщицкие песни... «Не одна-то, да не одна во поле дороженька пролегала, ох, да вот и пролегала... Частым ельничком-то все она-то да и зарастала... Частым ельничком, да все березничком...».

В этих бескрайних, пустынных просторах, на этих дорогах в одиночку оставалось только – погибать. Да даже и дома, на скудной пашне, хлеба с которой хватало хорошо, если до Масляной, а то и до Васильева дня, выжить в одиночку было трудно. Поэтому выработался с веками из русского человека коллективист, общинный, артельный мужик. А где община, артель, коллектив, там требуется все то же терпение и, если хотите, смирение, добродушие, умение смирять себя, терпеть чужой норов и снисходительно относиться к чужим ошибкам, умение думать не только о себе. Надежда была на взаимопомощь, а чтобы получить помощь, нужно уметь ее и оказывать. Конечно, своя рубашка ближе к телу и свои блохи больнее кусаются, да чтобы сохранить эту рубашку, нужно и о чужой подумать. А тяжелые работы, например, вязку плотов, в одиночку вообще не выполнишь, здесь нужна не просто взаимопомощь, но прямо-таки самоотверженность, и не сознательная даже, а инстинктивная, чтобы вовремя подхватить тяжесть, не дать ей рухнуть на товарища по работе.

В холодной, заметаемой метелями пустыне пропадешь. Поэтому терпение к чужому норову и добродушие вылилось в русском народе в отмечавшуюся современниками, особенно иностранцами специфическую черту характера – в гостеприимство. Эта черта была свойственна и крестьянину, и помещику. Но с помещиком еще понятно: отчего же не принять на несколько дней приехавшего за 30 верст гостя с женой, детьми, няньками, гувернерами, лакеями и кучерами и с десятком лошадей, если все свое и всего вдоволь. Крестьянин же, как мы увидим ниже, делился с путником последним куском хлеба, зная, что завтра придется самому идти «в кусочки». В русской деревне некогда принимали каждого, предоставляя место у стола и на лавке и не спрашивая, кто таков и зачем явился. Разве уж какая одинокая баба с малыми детишками, у которой муж уехал на заработки, побоится ночью чужого человека в избу впустить.

Так веками формировался сильный, выносливый и непритязательный, можно сказать, самоотверженный работник, артельный мужик.

На огромных просторах редконаселенной страны, покрытой лесами и болотами, пересеченной множеством полноводных тогда ручьев, речек и рек, предоставленный самому себе, этот работник поневоле должен был стать хитроумным и изощренным на все руки мастером. Иначе он просто погиб бы. Срубить избу, сбить печь, построить мельницу, вытесать и выдолбить ступу или корыто, вылепить и обжечь горшок, построить сани и телегу, сделать и наладить соху, соорудить мост или выдолбить лодку, насадить топор, отбить косу, назубрить серп, сплести корзину или пестерь, надрать лык и сгоношить себе лапти – все должен был уметь сделать русский мужик, на все руки он был мастер, на все горазд. Эта необычайная приспособляемость к обстоятельствам, умелость и мастерство русского человека чрезвычайно Н поражали иностранцев.

Французская художница Виже-Лебрен, работавшая в России в 1795-1801 гг., писала: «Русские проворны и сметливы и оттого изучивают всякое ремесло на удивление скоро; а многие своими силами постигают различные искусства (...) Мне было показано множество предметов мебели, изготовленных знаменитым мебельщиком Дагером; причем некоторые из них являлись копиями крепостных мастеров но отличить их от оригинала было практически невозможно. Я не могу не сказать, что русские крестьяне – необычайно способный народ: они быстро схватывают и делают свое дело талантливо» (19, с. 72, 79). Ей вторит некто Фабр: «Русский народ одарен редкою смышленостью и необыкновенною способностию все перенимать. Языки иностранные, обращение, искусство, художества и ремесла – он все схватывает со страшною скоростью... Мне нужен был слуга, я взял молодого крестьянского парня лет семнадцати и велел домашним людям снять с него армяк и одеть в ливрею... Признаюсь, будь мне нужен секретарь, метрдотель, повар, рейткнехт, я бы все из него, кажется, сделал – такой он был ловкий и на все способный. На другой день я уже не мог узнать его... Он мастер на все; я заставал его вяжущим чулки, починяющим башмаки, делающим корзиночки и щетки; и раз как-то я нашел его занимающимся деланием балалайки из куска дерева при помощи лишь простого ножа. Он бывал при нужде моим столяром, слесарем, портным, шорником».

Нет народа, который бы с большею легкостью схватывал все оттенки и который бы лучше умел их себе присваивать. Барин наудачу отбирает несколько крепостных мальчиков для разных ремесел: этот должен быть сапожником, тот – маляром, третий – часовщиком, четвертый – музыкантом. Весной я видел сорок мужиков, присланных в Петербург для того, чтобы из них составить оркестр роговой музыки. В сентябре же месяце мои деревенские пентюхи превратились в очень ловких парней, одетых в зеленые егерские спенсеры и исполнявших музыкальные пьесы Моцарта и Плейля» (19, с. 72-74). Добавим здесь, что на роге можно было тянуть только одну ноту: он не имел ладов. Играть Моцарта на рогах – это нужно было обладать врожденной музыкальностью.

К этому нельзя не добавить впечатления от русских крестьян, принадлежащих ирландке Марте Вильмот, прожившей несколько лет компаньонкой у княгини Е. Дашковой. Нельзя хотя бы потому, что они выражены буквально теми же словами, что и предыдущие, и с той же восторженностью. «Такая независимость от обстоятельств и такая многогранность способностей, как у русского крестьянина, мне еще никогда не встречалась. Один человек может сам себя обеспечить всем: он варит квас, он и пекарь, и портной, и плотник, и строитель, и сапожник, и чулочник, и повар, и садовник... Искусность русских поразительна, тому много примеров, взять хотя бы украшение одежды – женские головные уборы просто замечательны... Работа эта столь тонка, что не всякая дама, обученная рукоделию, сможет исполнить ее. Служанки-рукодельницы могут точно скопировать любой новый фасон для своих господ... Кажется, мне уже приходилось писать о поразительной разносторонности русских... Природа наделила русских крестьян редкой сообразительностью, и, возможно, разнообразием своих талантов они обязаны капризам господ. А господа их – часто низкие, ограниченные животные...» (14, с. 222, 229, 231, 243).

Эта умелость, «многорукость», как уже можно было заметить из цитированных заметок иностранцев, дополнялась чрезвычайной переимчивостью. Проехавший в начале XVIII в. от Архангельска до Астрахани голландский купец К. де Бруин отмечал: «Но, однако ж, справедливо и то, что народ этот обладает замечательными способностями, кроме уже того, что он любит подражать, как в хорошем, так и в дурном. Даже тогда, когда они заметят какие-нибудь хорошие приемы обращения, различные от ихних, они откровенно признаются, что те лучше, чем их приемы, которые не дозволяют им, как они говорят, быть добрыми» (10, с. 82). Оно и понятно. Ведь крестьянин должен был не только приспособиться к новым для него условиям в чужой стороне (приспособить природную среду к себе, покорить природу попытались только большевики; что из этого получилось – мы знаем), но и к новым людям. Просторы и Заволжья, и Урала, и Сибири, и Дальнего Востока, сколь бы пустынны они ни были, все же не были необитаемыми. Всюду жили люди: мордва, вотяки-удмурты, чуваши, черемисы-марийцы, татары, башкиры, якуты, вогулы-ханты и остяки-манси, тунгусы-эвенки, якуты, камчадалы, чукчи, удэгейцы – многие десятки незнаемых народов. Русский крестьянин – не западноевропейский колонизатор, воспетый Р. Киплингом, несший «бремя белого человека» «чертям», и не американский пионер с неизменным кольтом в руке. Его не поддерживала ни мощь пушек британского флота, ни винчестеры американской милиции, и разве только топор мог послужить ему для самозащиты. И приходил он в новые края не завоевывать, не грабить, не мыть золото, а жить. Жить же нужно было в мире с окружающим полудиким населением, иначе погибнешь. Хорошо было белому человеку с его «бременем» на Аляске: ощетинившись винчестерами и кольтами, хватанул золота – и домой, к семье, в теплую Калифорнию. А тут землю пахать нужно, хлеб сеять, детей рожать, чтобы было кому кормить в старости, когда изработаешься. И обратно тебе хода нет, там тебя никто не ждет, разве что суровый уездный исправник, да помещик. Нужно было осваиваться на новом, непривычном месте и жить среди новых людей, уже сроднившихся с местными условиями. Поэтому, между прочим, в огромной многонациональной России не было даже духа геноцида, когда физически уничтожались целые народы (например, тасманийцы), а остатки загонялись в резервации (например, североамериканские индейцы и австралийские аборигены). Конечно, все было – и национальная рознь, временами и вражда, и эксцессы, но смягчалось все это добродушным смирением, хитрецой «себе на уме» и приспосабливаемостью русского человека, отличавшегося, в общем, большой терпимостью к чужому, особенно если это чужое было «подходящим». И вражда в основном ограничивалась насмешкой, легкой иронией. Впрочем, с еще большей иронией относится русский к самому себе, а известно, что народ, который умеет посмеяться над собой – народ с будущим.

Русский крестьянин-переселенец перенимал у чуждых ему народов понравившиеся и «подходящие» обычаи и приемы выживания в привычной им природной среде, пишу и одежду, особенности жилища и сам кое-что прививал нового коренному населению, чтобы оно становилось ближе ему, а затем и роднился с ним, окалмычивался, обашкиривался, объякучивался, обурячивался, женясь на местных женщинах, перенимая местное наречие. С другой же стороны мужик плотничал и столярничал и в деревне, и в городе, выполняя капризы и пожелания заказчика и перенимая понравившееся ему из этих пожеланий. По провинциальным городам помещичьих губерний много еще сохранилось деревянных барских особняков, выстроенных деревенскими плотниками в стиле ампир, с дентикулами, овами, пальметами, кимами, акантом, выполненными не в мраморе и известняке, а в дереве. А потом эти античные кимы и дентикулы оказывались вдруг на деревенских избах вместе с барочными наядами, превратившимися в русалок-берегинь, и геральдическими львами. Поэтому нет ничего удивительного, что у алтайских старожилов «семейских» потолки в избах оказались украшенными ни много ни мало, помпеянскими росписями: тот, кто расписывал потолки барских особняков, мог делать это и богатому заказчику-крестьянину. Лишь бы было «подходяще».

Энергичный, бодрый, выносливый, непритязательный, переимчивый и терпимый к чужому норову и обычаю – таков был русский работник, покрывший тысячеверстные просторы Российской империи десятками тысяч построек.

Тяжела была работа на пашне. «Город знает теоретически, что земля тяжела, но не знает практически, что это за труд... Везде земля тяжела, а у нас в России климат, пространство, социальное положение делают земледельческий труд особенно тяжелым, – писал князь Г.Е. Львов, Председатель Временного правительства. – Едва ли в какой другой стране земледельцы знают такой труд, как русские. Да и не только земледельцы, но и колонисты на новых диких землях, труд которых превышает обычные нормы, и те не сравняются с русским мужиком. Я видел труд земледельца... и впечатления юных лет и последующие в ближайшем соприкосновении с мужицкой работой и в личном участии в ней говорят одно: такой тяжелой работы, как у нас, нет нигде... Работают не по 8 часов в день, а по 20, не днями, а сутками. Когда бывала неуправка из-за погоды или недостатка рук, у нас брались за двойную плату по ночам... И домашняя жизнь у печки, у двора такая же, с теми же чертами. Бабы сидят ночью за прядевом и холстами, вздувают огонь в печи к свету, к скотине выходят по несколько раз за ночь, спят только ребятишки, а хозяева, что называется спят – не спят, ночь коротают... Особенно мало спят бабы. У них отношение к ночи такое, как будто она им помеха. Только прикорнут и опять вскакивают, прямо удивительно, как легко обходятся они без сна... Вообще, ночи с регулярным сном деревня не знает. Она всегда с перерывами, всегда сокращенная, или ее вовсе нет, как в извозе, либо в полевой страде» (49, с. 146). Считалось, что для пахоты нужно две лошади, потому что, если не перепрягать их в середине дня, одна лошадь за период вспашки «выпашется» так, что придется продавать ее на живодерню и покупать новую: лошадь на выдерживала, а мужик все пахал один – его некем было заменить; даже В. Ленин в своем раннем труде «Развитие капитализма в России» однолошадных крестьян зачислял в одну группу с безлошадными, и только потом, когда потребовалось удушить крестьянскую деревню, преобразовав ее в рабско-крепостническо-колхозную, двухлошадные хозяева оказались вдруг кулаками.

Этот, поистине, бешеный труд имел одну причину – неудовлетворительные условия среды обитания, и одну цель – выжить. А среда обитания включает не только природные, но и социальные и политические условия. И они также были неудовлетворительны, если не суровы. Ниже будет подробно рассмотрено социальное положение русского крестьянства, здесь же укажем только, что те или иные его группы или все оно до известного времени было абсолютно несвободным и бесправным, не имея тех прав, которые единственно и делают человека свободным: права на приобретение недвижимой собственности, то есть земли, права свободного передвижения и выбора места жительства и права выбора рода занятий. Ничего этого у русского крестьянина не было, и своим тяжким трудом он содержал не только и не столько себя, сколько государство или своего владельца, кем бы он ни был. В силу исторических обстоятельств русское государство на всем протяжении своей истории вынуждено было решать сложнейшие внешнеполитические задачи, сосредотачивая на их решении все усилия и все ресурсы. А главным ресурсом было крестьянство. В России на всем протяжении ее истории не государство существовало для человека, а человек для государства. Он был простейшим инструментом государственной политики, и, как плотник приспосабливал себе по руке свой простейший инструмент – топор, – так и русское государство приспосабливало человека для своих нужд.

Все это должно было выработать в русском человеке ряд специфических черт. И одна из главнейших – знаменитое, почти безграничное терпение. «Плетью обуха не перешибешь», нужно терпеть и, по возможности, уворачиваться от этого обуха. Терпеть морозы и жару, короткий вегетационный период и огромные расстояния, бездорожье – следствие этих расстояний, – и бедность, следствие русских социальных и политических условий, тяжкий труд и ничтожные его результаты. Нужно терпеть, а, по возможности, и уворачиваться от тяжелого социального и политического обуха. И русский человек выработал в себе не только долготерпение и необычайную приспосабливаемость к обстоятельствам, но еще и очень характерное лукавство, «себе на уме», позволявшее обмануть и помещика, и чиновника, увернуться от него. Многие иностранцы отмечали лукавство и лживость русских. Можно думать, что во многих случаях эти обвинения были и несправедливы. Но... Но все же нельзя не согласиться с мнением зятя А.И. Герцена, французского историка Моно, сказавшего о русских: «Я не знаю народа более обаятельного; но я не знаю и более обманчивого» (47, с. 281). Эта обманчивость, необязательность связана в том числе и с особенностями природной среды обитания. Ведь она была так же обманчива и необязательна. Вместо уверенного ожидания наудачу вырабатывался расчет на «авось»: никогда человек не был уверен, что сможет получить ожидаемое или выполнить обещанное. Природа, – писал Ключевский, – «часто смеется над самыми осторожными расчетами великоросса; своенравие климата и почвы обманывает самые скромные его ожидания, и, привыкнув к этим обманам, расчетливый великоросс любит подчас, очертя голову, выбрать самое что ни на есть безнадежное и нерасчетливое решение, противопоставляя капризу природы каприз собственной отваги. Эта наклонность дразнить счастье, играть в удачу и есть великорусский авось. «(39, с. 315). Вспомним здесь знаменитую русскую «офицерскую рулетку».

Однако длительное терпение ведет к колоссальному нервному напряжению. И чем больше и дольше приходится терпеть, смиряя и понуждая себя, тем сильнее это нервное напряжение. И рано или поздно вся эта энергия должна найти себе выход. Она и находила: в буйной пляске, в широкой многодневной гульбе с обильным употреблением хмельного, в загулах и запоях, в купеческом «чертогоне», так красочно описанном хорошо знавшим эту среду Н.С. Лесковым, в непомерном увлечении цыганами и цыганской песней («Вспомним многих носителей знатных имен, – писал А.И. Куприн, – клавших к ногам цыганок свои гербы и родовые состояния, увозивших их тайком из табора, стрелявшихся из-за них на дуэлях... Было, стало быть, какое-то непобедимое, стихийное очарование в старинной цыганской песне, очарование, заставлявшее людей плакать, безумствовать, восторгаться, делать широкие жесты и совершать жестокие поступки. Не сказывалась ли здесь та примесь кочевой монгольской крови, которая бродит в каждом русском? Недаром же русские и любят так трагично, и поют так печально, и так дико бродят по необозримым равнинам своей удивительной, несуразной родины!» (44, с. 499).

Вообще на любви русских к песне, и особенно к песне цыганской нужно бы остановиться особо: ведь известно, что в песне выражается душа народа. Для русских была свойственна необычайная любовь к песне и песенный талант; недаром наш песенный фольклор столь необъятен. Эта музыкальность русских отмечалась многими иностранцами, в том числе цитировавшимися выше М. Вильмот и другими. В этом фольклорном наследии видное место занимает цыганская песня, полностью преобразившаяся в России на основе русских народных песен, и таборные цыгане, используя эти песни, как основу создали здесь подлинные шедевры. Английский миссионер Дж. Борроу писал о московских цыганках: «Они с незапамятных времен отличались музыкальной способностью и наконец так усовершенствовали искусством свои природные дарования, что даже в стране, где вообще искусство пения стоит на высшей ступени, нежели в других странах Европы и Азии, цыганский хор признается за лучший в своем роде» (105, с. 18). Что же привлекало русских в страстной и буйной цыганской песне? Думается, что безумно увлеченный цыганами Л.Н. Толстой точно выразил это устами Феди Протасова: «Это степь... это не свобода, а воля...».

Вот это слово: воля. Кажется, ни один народ не употребляет этого слова в таком контексте. Именно не свобода, а воля. Воля вольная, волюшка. Нет в русском языке такого усиления в слове «свобода»: нет ни «свободы свободной», ни «свободушки». Ведь свобода – осознанная необходимость, а необходимостью русский человек был сыт по горло. Воля же, то есть ничем не сковываемая свобода, ограниченная только своими физическими возможностями, была идеалом и страстью русского. В этом стремлении к дикой, необузданной воле, когда ничто тебя не держит, ничто не ограничивает выразилась страстность русского народа. Та страстность, которая не раз выливалась в кровавых бунтах, тем более жестоких, чем бессмысленнее по внешности они были. На самом деле был в этих бунтах потаенный смысл – страсть к воле.

Русский народ – экстремист и максималист, народ крайностей, обладающий огромной страстностью. Эту страстность, склонность к крайностям, необузданность («Нраву моему не препятствуй!») отмечали многие иностранцы, начиная с XVII в. (Ю. Крижанич) и до нового времени. Англичанин Стивен Грэхам, исходивший с толпами русских рабочих и странников сотни километров и написавший несколько восторженных книг о России и русском народе, писал: «Русские – вулканы, или потухшие, спокойные, или в состоянии извержения. Под поверхностью даже в самых спокойных и глупых таится жила энергии расы, ведущая к внутреннему огню и тайне человеческого духа» (47, с. 267). Эту страстность, неумение обходиться разумными полумерами необычайно точно и страстно (!) выразил А.К. Толстой: «Коль любить, так без рассудку, Коль грозить, так не на шутку, Коль ругнуть, так сгоряча, Коль рубнуть, так уж с плеча! Коли спорить, так уж смело, Коль карать, так уж за дело, Коль простить, так всей душой, Коли пир, так пир горой!». Характер, в котором длительное состояние покоя и медленного накопления психической энергии сменяется ее бурным выбросом («Русские ямщики медленно запрягают, зато быстро ездят») называется эпилептоидным (38, с. 126-131).

Этот характер и проявился в русской манере работать. И как привык русский мужик работать на пашне, на покосе, точно также он и строил: тяжело и быстро. Вероятно, только в России были «обыденные» храмы – выстроенные по обету в один день: ранним утром, на рассвете, начинали рубить небольшую церковь, а вечером ее уже освящали. Таких обыденных или обыденских храмов было немало по Руси; в Москве, в Обыденском переулке до сих пор стоит храм Ильи Обыденного, сейчас уже каменный, а когда-то деревянный.

Чтобы так строить, нужно было виртуозно владеть и инструментом, и материалом, знать свойства этого материала до тонкости.

Виртуозное же овладение материалом возможно только там, где есть жизненная необходимость стать частью природы, там, где эта природа сурова и скудна. Чем жестче условия жизни, чем беднее ресурсы, тем необходимее максимальное овладение ими. Гренландские эскимосы, не имевшие иных ресурсов, кроме льда, снега и тюленя с его шкурами и жиром, жили прекрасно в снежных иглу, отапливаясь жирниками. Вот где-нибудь под Марселем или Неаполем – там да, там эта виртуозность не нужна: можно прожить и под открытым небом или в шалаше, а в Гренландии – шалишь! Да и в коренной России тоже.

СТРОИТЕЛЬНЫЙ МАТЕРИАЛ

Основным природным ресурсом, а, следовательно, и строительным материалом в России испокон веку было дерево. В той же Англии только во времена Робин Гуда шумели густые дубовые да вязовые леса с королевскими оленями да свирепыми вепрями. Затем они были быстро сведены на корабли и уголь для железоплавильных печей, так что в XIX в. только у богатых лордов сохранились в поместьях ухоженные парки, где хитрые браконьеры охотились на кроликов. А у нас в России не только в XIX столетии, но и нынче, в XXI веке, не успеешь оглянуться, как поперла осиновая да березовая поросль то на пашню, то на пастбище. А уж как мы эти леса рубим-губим без счета и разума... Зато камнем бедна Россия. Конечно, на пашнях он есть, и кое-где мешает преизрядно, но даже если собрать его весь, то на порядочный домишко все равно не хватит, не то что на замок.

Деревом была богата просторная Россия, так что в нынешних лесостепях, южнее Тулы, по границе Дикого Поля на сотни верст тянулись своеобразные пограничные укрепления, засеки: густой лес валили навстречу потенциальному врагу, и эти огромные валы, проросшие кустарником и перевитые травами, ни пешему, ни конному было не одолеть.

И знал русский человек свойства этого леса до тонкости. А значит, и пользовался им умело. Бог даст, будем живы-здоровы, в одной из следующих книжек серии расскажем о максимальной безотходности и экономичности использования покупной древесины, следовательно, и об экологической чистоте русских лесных кустарных промыслов, хотя это новое и мудреное словечко «экология» и грамотным-то известно не было. Здесь же у нас речь идет о строительстве...

Конечно, в широколиственных южнорусских лесах рубили на все, что требовалось в жизни, – дуб. Мы сейчас знаем дуб только по разреженным паркам, редко попадается он в лесу, – могучий, но корявый, для строительства непригодный. Тот дуб рубили в густых дубравах, где дерево вырастало высоким и стройным. Тяжел дуб и плохо поддается он топору и пиле, но зато и долговечен. В старых деревенских оградах дубовые столбы в середине полностью выгнили, так что получилась как бы деревянная труба с трухой внутри, а порезать этот бывший столб на дрова – лучше березы будет, древесина все еще плотная, горит медленно, синеватым пламенем, зато долго, жарко. Благодаря этим высоким свойствам древесины дуба, пропитанной особыми дубильными веществами, успешно сопротивляющимися процессу гниения, археологи находят многочисленные остатки дубовых построек в древних слоях еще домонгольской Руси. Шел дуб и на жилища, и на ограды, и на крепостные сооружения, которые из-за высокой плотности древесины поджечь было не так просто. Шел он и на корабли, причалы и шлюзы, что сделало дуб в XVIII в. государственным деревом.

Не хуже дуба лиственница – самое распространенное дерево в России. Не радостные березовые роши, не сумрачные ельники, не бронзовые сосновые боры – преобладают у нас лиственничные леса. Древесина лиственницы так пропитана смолистыми веществами, что обрабатывать ее – одно мучение: инструмент тупится, стружка ломается в крошку. Зато вещи получаются красивые благодаря чередованию резко выделяющихся темных смолистых слоев, перемежающихся со светлыми прослойками. В воде лиственница плотная и тяжелая, почти не гниет, так что до сих пор кое-где на северо-западе России сохраняются остатки петровских шлюзов. А уж стройна-то лиственница!

При Петре I и его ближайших преемниках дуб и лиственница считались материалами стратегическими. Находившиеся под присмотром вальдмейстеров (а в Правительствующем Сенате над ними сидел обер-вальдмейстер) корабельные леса окапывались валами и на них из того же негниющего дуба ставились виселицы – для самовольных порубщиков. Ведь не будет дуба и лиственницы – не будет ни кораблей, ни шлюзов и причалов, ни крепостей. И Англия, сведшая свои дубовые леса еще в позднее средневековье, везла древесину для своих верфей из Архангельска. Лес русский, смола русская, пенька русская, парусина русская, а над ними – Британский Юнион Джек, и владычица морей – не Россия, а Британия («Правь, Британия, морями...»).

А раз недоступны были для частного строительства дуб и лиственница, то строить уже в XVIII в. приходилось в основном из сосны. Правда, к концу XVIII столетия строгости с корабельными лесами сошли на нет, так что и дуб с лиственницей в ход пошли.

Лучше всего сосна из красных боров, растущая на песках. Ее древесина плотная, смолистая, даже в красноту отдает. В густых борах стояли лесина к лесине, без сучков, без извилин. Сосна, растущая на мокрых местах, будет похуже, гнить раньше начнет, да и сама лесина не такая стройная: болеет дерево.

А вот ель на строительство пускали не так охотно, разве что на хлева: из всех хвойных пород ее «древесина рыхлая, быстро начинает гнить, а на поделки вообще не годится: плохо строгается, с задиринами. Но в сырых лесах, где сосны мало, и ель годилась. То же самое и пихта, растущая вперемешку с елью в северных лесах.

Из хвойных пород, дающих строительный материал, хорош еще кедр с его мягкой, но чистой и медленно гниющей красноватой древесиной. Но в коренной России кедр редко попадается, в основном в искусственных посадках, даже в парках. Это дерево сибирское, там из него и строили. А в Великороссию кедр с Саян на лошадке не привезешь.

Там, где дуба и вяза мало или совсем нет, а хвойные леса редки, например, в степном южном Приуралье, в Оренбуржье, там строили и из осины да березы. Осина – дерево неплохое вырастает и в меру толста, и стройная да длинная. И сырая, обрабатывается она легко, зато высохнет – как кость становится, хоть зубами ее грызи. Но трудно найти взрослую осину без гнилой сердцевины: растет она в основном в сырых местах, и гниет оттого. Зато кровельный материал из осины: щепа, дрань, лемех, гонт – лучше не надо. Прямослойная осина легко колется, а высушенная – не гниет. Из березы же строить – последнее дело. Во-первых, стройные березы только в песне бывают, а как срубишь – непременно кривоватая окажется. И гниет березовая древесина очень быстро, даром что пропитана смолистыми веществами и из нее деготь гонят, который не дает гнить кожаным изделиям.

Конечно, в южно-уральской лесостепи с ее березовыми колками и сейчас из березы строят: на грех и из палки выстрелишь. Но все же это не стройматериал. Зато сотни лет служили пласты бересты гидроизоляционным материалом при строительстве, пока не появился рубероид.

Из изобильно встречающихся в коренной, серединной России древесных пород остается только липа. Всем хороша, но на строительство не годится: слишком мягкое и слабое дерево, и опять же непросто найти ровную взрослую липу. Вот баню из липы поставить – первое дело: в пару она не дает ни смолистого, ни дегтярного духа, а напротив, сама впитывает запахи пара, березовых веников и хлебного кваса, который лучше всего поддавать в каменку. И на липовой лавке или на липовом полке голый зад не занозишь: липа вообще заноз не дает, а в пару – тем более. Поэтому люди побогаче строили бани именно из липы: хоть и недолговечна, а в небольшой постройке постоит, а то так недолго и новую баньку соорудить. А у кого средств не хватало – пускали липу внутрь бани, на лавки и полки.

Прочая древесина в России в строительство не шла. Всем хорош клен, да мало его, и пускали его на мелкие поделки – чашки да ложки. Вяз, черемуха пускались на дуги, санные полозья, тележные ободья да обручи на бочки. Можжевельник – бочки перед засолкой окуривать, да в комнатах, где покойник лежит, курить, да еще точить из плотной, как кость, и красивой мелкослойной древесины пуговицы, гребешки резать. Крушина и растет тонкая, и гниет в сердцевине, а пуговицы из нее получаются да коклюшки для плетения кружев – лучше не надо. Ольха быстро гниющая – лишь на топливо да мелкие поделки годится. Ветлы, ракиты большие растут, да толку от них никакого, даже топливо плохое. Прочие многочисленные ивовые породы годятся только для плетения коробов и корзин, да еще в кожевенное дело, на дубление, но и тут дубовая кора их перебивает.

Итак, Россия – страна лесов, и главным строительным материалом было дерево. Но прежде, чем начать строительство, следовало заготовить строительные материалы.

Леса в России были казенные, принадлежавшие государству, удельные, бывшие в собственности Императорской Фамилии; кабинетские, принадлежавшие непосредственно Императору (не как человеку, а как особому учреждению); ведомственные, например, Адмиралтейские, и частные – помещичьи или купеческие. Крестьянских лесов почти не было, за исключением редких случаев, когда крестьяне приобретали в собственность землю, в том числе и лесопоросшую. Следовательно, для постройки крестьянину нужно было покупать лес у государства, одного из ведомств, или у частных владельцев. Когда еще сохранялось крепостное право, помещичьи крестьяне рубили дерево для своих нужд в лесах своих владельцев, в основном бесплатно: брать деньги с мужика за это всеми не одобрялось: ведь и сам крестьянин принадлежал помещику.

Лес в России был одним из источников жизни, важной доходной статьей, дававшей не только строительные материалы и дрова, но и разного рода химические материалы, экспортировавшиеся за границу или использовавшиеся внутри страны: древесный уголь для металлургии, смолу, деготь, древесно-уксусную кислоту для фармацевтики, сажу, канифоль и скипидар для лакокрасочной промышленности, дубильные вещества для кожевенной промышленности и так далее. Следовательно, лес был и важнейшим местом приложения рабочих рук, которые в долгие зимние месяцы в изобилии выбрасывала на рынок русская деревня. А из всего этого следует, что лес надлежало беречь и о нем заботиться.

Казенные, удельные, кабинетские, заводские, адмиралтейские леса находились под управлением лесничих – офицеров Отдельного корпуса лесничих или чиновников Министерства финансов, Министерства Государственных имушеств, Департамента уделов, Кабинета Его Императорского Величества. В каждой губернии, в каждом удельном или кабинетском округе был лесничий. Работа в поле, в том числе и преследование самовольных порубщиков, требовала повышенного авторитета, поэтому служащие лесного ведомства носили форменную одежду военного покроя и наплечные знаки различия, погоны, почти как военные офицеры. Впрочем, в первой половине ХГХ в. лесное ведомство было превращено в военизированный Отдельный корпус лесничих и его служащие были в полном смысле военными офицерами: в мундирах, с эполетами, со шпагой, с военными чинами. В то же время это был ученый специалист: уже с начала XIX в. в России началась подготовка лесничих с высшим специальным образованием, а с 30-х гг. стали создаваться специальные учебные заведения.

Губернский или окружной лесничий был важной фигурой (ведь в его руках было богатство!), мог быть в высоком штаб-офицерском чине и сам мелкой работой не занимался, да повсюду и не мог поспеть.

Конкретная работа по отводу лесов для порубок, взиманию попенной платы, сбережению лесов от порубщиков и пожаров и руководству лесной стражей лежала на плечах лесных кондукторов или подлесничих, чинов не имевших, но также получивших образование в специальных средних учебных заведениях. Знания, полученные лесничими и кондукторами, нужны были не столько для контроля за состоянием лесов и порубками, сколько для их воспроизводства. Вырубленные массивы засевались семенами хвойных пород, для чего земля вспахивалась специальными лесными плугами, а у населения скупались сосновые и еловые шишки на семена. Впрочем, засевались не только вырубленные делянки, но и места степные, в южных и юго-восточных губерниях страны, вплоть до Новороссии и Области Войска Донского. Например, на границе нынешней Ростовской области с Краснодарским краем уже более 100 лет существует Александровское лесничество с сеянными лесами и лесным зверьем.

Лесничим и кондукторам подчинялась лесная стража на местах: лесники и объездчики. Это были обычные крестьяне, получавшие от ведомства небольшое жалованье, земельный надел на лесном участке, избу и ружье, которое, соответственно строгим правилам, можно было применять для самозащиты и при преследовании самовольных порубщиков. Могла лесная стража и охотиться на своих участках на льготных основаниях. Лесник должен был регулярно обходить свой участок, охраняя его от пожаров и порубщиков, следить за чистотой леса. Для уборки сучьев и валежника нанимались окрестные крестьяне, которые убранный негодный лесной материал получали в свое распоряжение. Конные объездчики должны были за свой счет содержать верховую лошадь, на которой и объезжали постоянно свой участок для преследования самовольных порубщиков.

Разумеется, в частных лесах этой строгой иерархии чинов и должностей не было. Но и здесь владельцы нанимали лесников с объездчиками, а помещики назначали их из своих крепостных: они за лесами следили не менее, а, может быть, и более строго, нежели ведомства или казна. И.С. Тургенев в «Записках охотника» повествует об одном помещике, который, в виде остроумной шутки, вырвал своему леснику половину бороды, чтобы доказать, что от порубок лес гуще не растет!

Рубки велись или сплошные, когда вырубалась целая отведенная делянка, или выборочные, для чего помечались переспелые деревья. В обязанности порубщика входило убрать обрубленные сучья и вершинки, ненужные комли, чтобы лес был чистый и безопасный от пожаров, а делянки можно было обработать под посев. Впрочем, если лес рубили крестьяне для собственных нужд, ничего убирать и не нужно было: все шло в дело, каждую потраченную копейку следовало оправдать.

Рубили лес для себя сами, своими силами, а для продажи – наемными артелями лесорубов из тех же крестьян. При крупной заготовке артель сбивалась еще с Покрова, отправляясь на место по первому снегу. На месте рубили себе зимовье, небольшую избушку или даже полуземлянку с глинобитной печью, заваленную для тепла землей по накату потолка, и большие балаганы из елового лапника для лошадей. Артель избирала себе старшего, которому во всех делах подчинялась уже беспрекословно, и кашевара, который топил печь, готовил немудрящее варево, ездил домой в деревню за продуктами. Заготовка леса преимущественно шла зимой: летом русские леса плохо приспособлены для длительного пребывания в них, да и вывозка бревен сильно затруднена, а то и невозможна. Зимой же, по снегу и замерзшим болотам можно было вывозить заготовленный лес почти беспрепятственно. Целую зиму жили лесорубы в лесу, в зимовье, топившемся «по черному», без трубы, разве что на Рождество отправляясь домой отдохнуть, попраздновать и попариться в бане.

Поваленные в нужном направлении деревья, очищенные от сучьев, с обрубленной вершинкой, становились уже не лесинами, а хлыстами. Зимой хлыст тяжелым комлем укладывался на короткие, но чрезвычайно прочные подсанки, запряженные лошадью, а вершина тащилась по снегу. Если было возможно по условиям узкой лесной дороги, то и вершинку укладывали на маленькие подсанки, привязывая к ним веревкой: так лошади было легче везти. Если же приходилось рубить лес летом, комель укладывался на тележный передок, а вершинка – на отдельный тележный ход, ось с колесами, привязываясь веревкой.

Если предполагалась дальняя транспортировка срубленного леса, например, к морским портам или дальним речным пристаням, то лес вывозился к ближайшей лесной речке для весеннего сплава. Здесь, на берегу, с наступлением большой воды из бревен вязались плоты. Молевой сплав леса, то есть отдельными бревнами, россыпью, в России был строго запрещен и допускался, в виде исключения, только на тех речках, где уж никакой плот не мог пройти даже полой водой. Тогда дозволялось сплавлять лес россыпью и только до того места, где уже можно было вязать плот, но под ответственность лесовладельца и под присмотром служащих лесного ведомства. Ведь при сплаве россыпью много бревен «осыхает» на берегах, загромождая их, некоторые бревна с пористой древесиной просто могли тонуть, напитавшись водой и затем отравляя воду гниением, а сбежистые бревна, то есть с толстым комлем и тонкой вершинкой, могли упереться в дно, в результате чего получался трудно разбираемый «залом», мощная бревенчатая плотина. Прорвавшийся залом потом сметал все на своем пути. Да потери леса от топляка, залома или осохших на берегах бревен были и не в интересах лесозаготовителя или лесоторговца: ведь каждое бревно уже было оплачено и с каждым потерянным бревном из кармана вылетала денежка. И это не говоря уже о том, что можно было попасть под суд. Ведь реки были важнейшими транспортными артериями, а берега кому-нибудь да принадлежали и берега судоходных рек приносили их владельцам немалый доход. При развитии бурлачества эти берега назывались бечевниками, по ним шли ватаги бурлаков, тянувшие барки с грузами бечевой. На казенных и удельных землях бечевники считались оброчными статьями: их сдавали в аренду частным предпринимателям. За проход бурлачьих ватаг по бечевнику с судовладельца взималась плата. Поэтому за исправным состоянием берегов тщательно следили, и государственные крестьяне волостей, расположенных по берегам рек, несли даже особую натуральную повинность: корчевали на бечевниках пни, вырезали кусты, засыпали водомоины, строили мостики на притоках. Где уж тут загромождать бечевник осохшими бревнами! Топляк же, вставший в воде, мог запросто пропороть днище барки с ценным грузом, а когда появилось пароходство – утопить стоивший очень больших денег пароход. И тут уже судебное преследование грозило тому, кто допустил топляк. Законодательство, и лесное, и водное, было в те времена неумолимо строгим: ведь речь шла о частной собственности, а она была священной и неприкосновенной. Лишь в советское время, когда и леса, и реки, берега и воды стали всеобщим достоянием, в дело пошел «прогрессивный» молевой сплав, отравивший рыбные реки гниющей древесиной и заваливший берега толстым слоем бревен, а лесосеки превратились в дикие завалы брошенной «неделовой» древесины (термин этот тоже новый, «прогрессивный»), поломанными подлеском и подростом, гниющими вершинками, комлями, сучьями, а то и брошенной почему-либо «деловой» древесиной.

Итак, с наступлением полой воды по берегам, прямо в ледяной воде по колено, а то и по самый пуп начинали вязать, сплачивать плоты. Бревна укладывались вершинка к комлю на поперечные тонкие бревна-ронжины в два-три слоя, и концы ронжин связывались черемуховыми, березовыми или ивовыми вицами, скрученным наподобие веревок молодняком толщиной в большой палец мошной мужицкой руки. Попробуйте на даче срезать березку толщиной миллиметров в двадцать пять, скрутить ее в руках, как веревку, а затем обвязать ее плотно вокруг двух бревешек и завязать узлом, чтобы на многонедельном пути в воде бревна тяжелого плота не распались. Каково вам покажется? Плотовщики же вязали плоты в ледяной воде: ведь, связав плот на сухом берегу, в воду его не столкнешь и не стащишь.

Если леса в плотах шло много, короткие плоты связывались в длинную гибкую «щуку»: в голове плот поуже, затем плот пошире, а в хвосте снова узкий. Такая щука легко управлялась и могла проходить крутые излучины нешироких лесных рек. В голове и хвосте щуки на тяжелых колодах укреплялись попарно потеси – огромные весла из целых бревен, с прибитыми к ним лопастями из толстых широких досок и вдолбленными на другом конце прочными «пальцами»: ведь за такое весло просто рукой не ухватишься. Ими и управлялся плот. На самом широком плоту ставился шалашик для плотовщиков и насыпалась земля, костерок развести: для сугрева, чтобы обсушиться и какую – никакую пишу сварить: стремясь захватить полую воду, плоты шли круглосуточно, не причаливая к берегу. Нередко плоты эти служили и для перевозки грузов, не боявшихся воды.

Думается, если бы все это проделал не простой русский мужик, а джеклондоновский Смок Белью, о нем был бы создан не цикл рассказов, а героический роман.

ИНСТРУМЕНТ

И ТЕХНОЛОГИИ

Знал русский мужик досконально не только свойства материала, но и инструмента. А главным инструментом был топор. Разговорчивые экскурсоводы да бойкие, но невежественные журналисты даже формулу придумали: «Срублено одним топором и без единого гвоздя!». Чушь полная, бесящая специалистов. Еще со времен Киевской Руси находят археологи не только топоры, но и тесла, скобели, долота, буравы и поперечные пилы (продольная пила, действительно, лишь в XVIII в. в Россию пришла). Это что же получается, при широком наборе инструментов в строительстве нарочито лишь топор употребляли, чтобы экскурсоводам да журналистам было чем удивить легковерных туристов и читателей? Да нет, пользовались разным инструментом, и пазы, например, под шипы без долота не вынешь. Но все же топор был основным инструментом.

Для нашего современника, владельца шести соток, топор – он и есть топор. Что в магазине было, то и купил, благо немного топором и пользоваться приходится. На самом же деле грубый топор – дело тонкое. И те, кто топором кормился, различали топоры лесорубные, плотничные, столярные, да был еще и промежуточный ремонтно-строительный топор, который сейчас в основном и ходит под именем просто топора.

Лес валили только лесорубным топором. Не говоря о молодой бензопиле «Дружба», всем известная поперечная пила «Дружба-2», которая при работе поет «тебе-мне», пришла на лесосеки только с победившим социализмом и добившейся равноправия женщине с мужчиной. Прежде русская баба-крестьянка на лесосеке не появлялась, хотя бы и по дрова. Некрасовская Дарья из поэмы «Мороз – красный нос», оставшись без мужика и без полена дров, отправилась с топором в лес, а чем кончилось? Рубила-рубила, и косыньки-то у нее растрепались, и ноженьку-то она порубила, а кончила тем, что замерзла под сосной. Не по руке бабе был топор.

Весил лесорубный топор до двух килограммов, в основном благодаря массивной толстой проушине с утолщенным обухом. При работе нужно было только энергично двинуть его, а уж летел он и врубался в ствол, благодаря тяжести, сам. Боек его был неширок, но длинный, с узким тонким округленным лезвием, перерезавшим дерево, а не переламывавшим его. Топорище длинное, прочное и почти прямое: чем прямее топорище, тем сильнее удар. Однако абсолютно прямое топорище недопустимо: оно сильно отдает и за день можно так набить мякоть руки, что потом ложку не возьмешь, не то что работать на следующий день. Так что изгиб, смягчавший удар, был, но незначительный. Ствол рубился над самой землей и проруб был узкий: ведь за каждое дерево приходилось платить попенные, и древесину экономили.

Плотничий топор иной. Во-первых, он легче, весом до полутора килограммов, а обычно меньше. Во-вторых, его боек сильно расширялся к лезвию, которое, как и в лесорубном топоре, было слегка закругленным. Топорище намного короче, чем у лесорубного топора, даже поменьше аршина, и усложненной формы. Схематически оно выглядит, как две пересекающихся встречных пологих дуги, и, если поставить топор лезвием на плоскость, то между расширяющимся концом топорища и плоскостью должно оставаться пространство не менее двух пальцев. Иначе при работе вдоль бревна можно разбить костяшки пальцев. Все это – чтобы удар был точный, сильный, но рука не уставала и не наминалась за световой рабочий день. Вообще хорошие плотники подгоняли топорище по руке, не только выбирая длину и изгиб, но и, опробовав топор, убирали из-под мясистой части ладони лишнюю древесину. Так некогда в старой Польше, славившейся своими саблями («В Польше мало богатства и блеску. Сабель взять там не худо...», – писал А.С. Пушкин), мастер давал заказчику жгут мягкой глины, чтобы на нем отпечаталась сжатая ладонь, а затем, высушив слепок, подгонял по нему рукоять, так что сабля становилась как бы продолжением руки.

Столярный топор легкий, менее полукилограмма. Боек расширяется к лезвию, но не слишком широкий, а лезвие прямое. Топорище слабо изогнуто. Ведь удар легким топором не сильный, руки не отобьет, зато должен быть очень точным, чтобы не испортить работу. Вообще столяры топорами работают мало, почему о грубой столярной работе и говорят, что она топорная.

Еще об одной разновидности топора, колуне, мы не говорим: в строительстве он не употребляется. Зато необходимо рассказать о тесле, которое сейчас никто не знает. Это тоже топор, но широкое прямое лезвие которого развернуто поперек обуха и топорища. Теслом стесывали широкие, преимущественно горизонтальные плоскости. Например, полы нередко в старину настилались из расколотых пополам бревен, и для выравнивания этих плах можно было использовать как раз тесло. Теслами стесывали вгладь и стены. Употребляли тесла при изготовлении долбленых гробов, огромных колод для водопоя скота, корыт, лодок-однодеревок, заканчивая работу долотом.

Так что от топоров самое время перейти к долотам. Сейчас наш современник нередко путает долото и стамеску. Между тем, это совершенно разные инструменты. У настоящего долота рабочая часть в высоту больше, чем в ширину, так что при выкалывании подрубленной древесины долото не согнется. И заканчивается старинное долото не острым хвостовиком, как стамеска, а, напротив, конусообразной трубкой, узкой воронкой. Ведь по рукояти долота били тяжелым молотком, обухом топора или, в лучшем случае, деревянным тяжелым молотком-киянкой. Если бы ручка долота насаживалась на хвостовик, она бы от ударов быстро раскололась, несмотря на надетое сверху кольцо: она просто надвинулась бы на железко долота. А так ручка только плотнее входила в воронку. У стамески железко, в отличие от долота, плоское, тонкое (бывают и полукруглые стамески и даже замысловатые ложечные стамески-клюкарзы, чтобы вынимать полусферические углубления). Долбят стамеской редко, а в основном режут, нажимая или слегка ударяя по концу рукояти мякотью руки. И вообще это инструмент не плотничий, как долото, а столярный.

Долотами долбили пазы – в потоках для укладки тесин кровли, под шипы для стропил и так далее. Но отверстия при строительстве не только долбили, а и высверливали, для чего применялись буравы разного размера. Инструментом для сверления были также перки, перовые сверла, вставлявшиеся в коловорот. У бурава на одном конце длинного прочного стержня кольцо для поперечной деревянной рукояти, на другом – одноходовая нарезка, как бы винт, заканчивающаяся небольшим тонким коническим винтовым острием; по обе стороны острия кромки заточены навстречу друг другу, они-то и режут дерево, а стружка поднимается наверх винтовой нарезкой. Перовое сверло сравнительно маленькое, со стержнем, на рабочем конце которого перо, плоскость, с острием посередине и на конце одной из кромок; кромки, как у бурава, тоже заточены. Боковым острием перка режет дерево при вращении коловорота, кромками подрезает его, а поднимается стружка сама по себе, так что перку время от времени приходится вынимать из слишком глубоких отверстий, чтобы очистить их. И опять же перками в основном пользуются столяры, а буравами – плотники.

Следующая группа деревообделочных инструментов – инструменты для пиления.

Не все знают, что различаются пилы поперечные и продольные. У поперечной пилы зубья имеют форму равнобедренного треугольника и оба хода пилы, вперед и назад – рабочие. У пилы продольной зубья в виде остроугольного треугольника, наклоненного вперед, навстречу рабочему ходу. А обратный ход – холостой. Продольные пилы, применявшиеся для распиловки бревен на доски (а до их появления доски тесали из расколотых бревен топорами, отчего они и назывались – тес) были очень длинные, в два метра и более. Полотно их сужалось к одному концу, именно в направлении рабочего хода. А трубки для закрепления ручек были развернуты поперек полотна и ручки были двусторонние, так что пилыдики держали пилу каждый двумя руками. Бревно укладывалось на высокие ( около двух метров) козлы или на край глубокой ямы, в которой стоял один из пильщиков, тот, который и давал ей рабочий ход: верхний пильщик только поднимал пилу на холостом ходу. Сделав распил, в него легко вгоняли клин, чтобы полотно пилы не зажималось, подавали бревно вперед и пилили дальше. Целый день – вверх-вниз, вверх-вниз...

Употреблялись (и употребляются сейчас) не только двуручные пилы для двух рабочих, но и одноручные – ножовки. Есть и маленькие узкие ножовки-выкружки или лобзики, для фигурной работы, которыми, однако, пользовались в основном столяры. Но прежде широко пользовались еще одним типом пил, который сейчас употребляется нечасто и сильно изменился с виду. Это лучковые пилы. Полотно лучковой пилы узкое, длинное, одинаковой ширины по всей длине, а зубья чаше всего комбинированные, позволяющие пилить и вдоль, и поперек волокна. Концами полотно вставляется в две невысокие стойки, зажимаясь в поворачивающихся в стойках ручках. Посередине стойки распираются рейкой, распоркой, а на верхних концах стягиваются двойной веревкой, в которую вставлена плоская короткая закрутка, одним концом упирающаяся в распорку. Вставив полотно в ручки и закрепив его, закручивают тетиву, стягивающую верхние концы, а нижние, с полотном, расходятся и растягивают полотно, поскольку стойки упираются в концы распорки. Растянутое длинное полотно не гнется, не хлябает, и пилить лучковой пилой может один человек. А поскольку ручки вместе с полотном поворачиваются в стойках, работать лучковой пилой можно в любом направлении, в том числе и с большими плоскостями. Сейчас в лучковых пилах вместо хитрого деревянного станка стали использовать просто согнутые дугой трубки. Зато лучковая пила потеряла свой универсальный характер.

Строгали плотники мало: это занятие по преимуществу столяров. Но все же строгать приходилось. Для этого был особый, почти незнаемый нынче инструмент – скобель. Им можно было и бревна шкурить, и плоскости строгать, и разного радиуса изгибы выстругивать. Скобели были разного размера, длиной до полуметра. Это была узкая, слегка выгнутая пластина с лезвием на одной кромке. В направлении лезвия, но под небольшим углом к плоскости пластины, на концах были два хвостовика, на которые насаживались деревянные рукояти. Рабочий брался обеими руками и с силой тянул скобель на себя, срезая стружку. Скобелями работали и столяры. Например, коллекционеры икон и специалисты знают один из признаков датировки: на заднике старинных икон под определенным углом заметны как бы неровные бороздки, настолько мелкие, что различимы только при хорошем освещении. Это следы скобеля, свидетельство того, что икона старинная и ее доска заготовлена еще до появления рубанка, который пришел к нам в XVIII в. Кстати, назывался рубанок в России еще в ХЕК в. настругом. Наструг был инструмент столяров, но огромными настругами, для двух рабочих, называвшимися медведками, пользовались и плотники. Колодка медведки тяжелая, длинная, широкая, и по концам в нее вставлены поперечные рукояти. Скажем, если нужно было чисто обработать плоскость бревна, два человека садились на него верхом и один тянул медведку двумя руками на себя, снимая стружку, а другой подталкивал.

Из разметочного инструмента самый простой – длинный шпагат, начерненный углем. Натянув его туго по концам бревна или доски, оттягивали слегка и отпускали, так что он упруго бил по материалу, оставляя черный ровный угольный след. Пользовались и чертой – большой железной вилкой с двумя длинными загнутыми острыми зубьями. Один зуб вели по уже обтесанной или проструганной плоскости, по пазу бревна, а другим прочерчивали параллельную линию. Для проверки вертикалей пользовались отвесом – тем же шпагатом с небольшим, но увесистым грузиком с острием на конце. А горизонтали проверяли более хитрым инструментом, давно замененным немецким ватерпасом с бегающим в запаянной стеклянной трубочке с маслом воздушным пузырьком. Старинный русский уровень представлял собой широкую рейку, вдолбленную в колодку под прямым углом, иногда еще раскрепленную прочно раскосами. На верхнем конце рейки на шпеньке закреплялся шпагат или нитка, на которой висел грузик с острием, и на колодке рисками отмечались углы. Поставив колодку на плоскость, смотрели, насколько отклоняется грузик от центральной риски или достигнут необходимый угол. Особым инструментом для отбивания углов, например, при заготовке шипов в наклонных стропилах, была малка. В бруске с продольной щелью ходила закрепленная винтом на одном конце рейка с прорезью. Отпустив барашек винта, рейку устанавливали под нужным углом к колодке и вновь закрепляли. А затем уже, прикладывая малку к материалу, отмечали нужные углы. Ну, а прямые углы проверяли большим деревянным наугольником. Впрочем, плотничья работа грубая и плотники часто работали «на глазок», который у опытного работника был наметан и не ошибался. Потому и сейчас в шутку про хорошего старого плотника говорят, что у него глаз – ватерпас, добавляя кое-что неудобопечатаемое про отвес.

Как видим, набор плотничьего инструмента не так уж и велик, причем часть его используется и столярами. Здесь уж кстати для непонимающих надо разъяснить разницу между двумя этими работниками. Плотник работает грубым инструментом с крупным материалом – бревнами, брусьями, досками, а изделия у него тоже крупномасштабные, не меньше бани: дома, хозяйственные постройки, мосты... Плотники именно и строят, это строители. Столяры работают небольшие изделия, и материал у них мелкий, и инструмент легкий, зато более сложный. Зато работать столяр должен чисто, точно. Различались когда-то столяры-белодеревцы, изготовлявшие дешевые «белые» изделия из дешевых местных пород древесины, столяры-краснодеревцы, работавшие значительно чище и с дорогими привозными породами или с местными, но отделывавшими их под ценное дерево, и столяры-чернодеревцы, давно уже повыведшиеся, работавшие с наиболее ценными и редкими заграничными породами.

Заодно уж стоит сказать несколько слов и о столярном инструменте. В конце концов окна и двери изготовляли столяры, которые нередко и украшали жилище хотя бы затейливой резьбой на наличниках и подзорах. А уж мебель в жилище – чисто столярное дело. Пользовались столяры и уже описанными легкими топориками, и лучковыми пилами да ножовками, и выкружками-лобзиками, и малыми долотами, плоскими и полукруглыми, разной ширины стамесками и упомянутыми клюкар-зами, напоминающими прочную ложку с обрезанным носком. В XVII в. появился у столяров очень широкий набор инструмента для строгания. Кроме рубанков с плоской подошвой и прямым лезвием железка, пользуются они фуганками – длинными тяжелыми рубанками для прифуговывания, пристрагивания друг к другу плоскостей, разного рода фигурными калевками, дающими сложные поверхности, шерхебелями с плоской подошвой и слегка закругленным лезвием железка для грубой строжки, отборниками для выборки «четвертей» на кромках досок и брусьев, пазниками для выборки пазов в материале (они же – шпунтубели), зензубелями, грунтубелями, полукруглыми галтелями разного радиуса и другим инструментом, из названия которого следует, что он – иноземного происхождения.

Но так или иначе, зимой или летом, в собственном лесу или в ведомственном, своими руками или артелью, а лес заготовлен. Бревна ошкурены топорами или скобелями, стесаны в гладь остатки сучков, и лес аккуратно, на бревенчатых прокладках, сложен в штабель для просушки. Впрочем, могли начать работу и со свежим, «соковым» деревом: высохшая древесина обрабатывается топором тяжелее. И сушить лес лучше в готовом срубе: бревна «улегались», плотнее ложились друг на друга, незначительные изгибы выпрямлялись под тяжестью. Выстоится сруб, раскатают его, предварительно пометив топорами все четыре стены, а затем уже начнут постройку окончательно.

Веками отрабатывались приемы рубки и в этом деле было достигнуто и большое мастерство, и большое разнообразие. Ведь одно дело – срубить немудрящую мужицкую избу, другое – тяжелые и щеголеватые барские хоромы, третье – сгромоздить из бросового леска хлев для скотины. Простенький небольшой сруб «в чашку» или «в обло» мог срубить любой мужик: ведь топор учились держать в руках с детства, и руки эти были прикреплены нужным концом и в нужное место, иначе мужик помер бы с голода. Но все-таки обычно старались нанять для рубки избы плотничную артель, которая включала, как минимум, трех человек: иначе с бревнами не справишься, особенно когда сруб достигнет значительной высоты.

Плотничья артель могла быть местной, из ближайших окрестностей. Но по всей России расходились плотники из нескольких лесных и голодноватых губерний. Шли вятские плотники, шли особенно славившиеся мастерством «галки» – крестьяне Сольгаличского уезда Костромской губернии, а рязанцы даже носили прозвище «Рязань косопузая», оттого, что заткнутый сзади за опояску топор оттягивал кушак немного вбок и живот казался скошенным.

Профессионалы-плотники, да и вообще любые профессионалы-колодезники, коновалы, огородники, – считались «знающими», то есть водившимися с нечистой силой. Не то, чтобы они продали душу нечистому, а так, слегка умели обращаться с ней, за что она им и помогала. Плотников обычно старались улестить, хорошо кормить (пока шло строительство, артель жила на хлебах заказчика), угостить по окончании строительства или его определенного этапа, рассчитать без прижимки и обмана. Ведь «знавший» плотник мог «испортить» дом, так что потом хоть брось его: то немытик будет во всю мочь выть и свистать на чердаке, то в углах будет дуть немилосердно, так что никакой конопаткой не поможешь. Действительно, обиженный плотник мог заложить под верхний венец в паз горлышко от разбитой бутылки, так что его не заметишь и начинался в ветреную погоду под стрехой вой и свист; или мог заложить в мох под один из нижних венцов камешек и верхнее бревно неплотно прилегало к нижнему, так что из прикрытой мхом щели постоянно тянуло, в пору сруб перебирать. Так что плотник был человеком опасным и уважаемым.

Самым простым и распространенным способом была рубка в чашку или в обло (облый – круглый). В двух параллельных бревнах по концам, отступя пяток вершков, вырубались полукруглые углубления, точно по форме и размеру концов второй пары бревен, ложившихся поперек. Четыре бревна, связанных таким образом, составляли венец. Бревна в венце лежали не абы как, а тонкий конец одного сопрягался с толстым концом другого, иначе сруб будет косым. Затем в концах второй, поперечной пары бревен вновь вырубали по чашке, в них клали следующую пару бревен – и пошел расти сруб. Нижние венцы были сложены из самых толстых, кондовых бревен, дальше можно было пускать бревна потоньше, а верхние могли быть и тонкими.

Впрочем, это еще не все. Как известно, две окружности соприкасаются очень незначительно. Следовательно, паз оказывался узким, а при малейшей неровности бревен (например, там, где был толстый сук) могли остаться щели. Поэтому предварительно нижняя часть верхнего бревна по всей длине стесывалась неглубоким желобом, так что нижнее бревно как бы немного охватывалось верхним; соответственно, и в чашке делался маленький горбик. В результате паз был широкий, бревна плотно ложились одно на другое, и никаких «тонких сосновых шестов», как у Эрика Кольера, не требовалось. Не требовалось и грязи для уплотнения пазов: на верхнее бревно ровно укладывался довольно толстый слой лесного мха. Мох этот, с длинными волокнами, белевший при высыхании, заготавливали заранее в заболоченном лесу, навивая его на маленькие подсохшие, с опавшими иглами, елочки. Заготовка мха на продажу была одним из видов лесных заработков крестьян лесных деревень, и его прямо вывозили большими партиями для продажи на рынок.

Хорошие плотники работали тщательно, в день клали несколько венцов, и сруб рубился недели в две. Конечно, если артель была большая, а постройка маленькая и нежилая, не требовавшая тщательной подгонки бревен, например, часовня или небольшая церквушка, можно было срубить ее и за световой день.

В общем-то ненамного сложнее, но качественнее была рубка «в охлуп»: чашка вырубалась не в нижнем, а в верхнем бревне, в его нижней части, и накрывала собой это нижнее бревно. Тогда дождевая вода не затекала в чашку, а скатывалась вниз, и углы не так гнили.

При рубке в чашку и охлуп концы бревен в 4-5 вершков выступали за пределы стен. Торцы их открыты, а торцы наиболее впитывают влагу, так что в старых постройках углы со временем начинали подпревать, а из-за ослабленных углов сруб потихоньку начинал разваливаться. Да и не особенно красиво получалось с торчащими из углов концами бревен, а хозяин мог захотеть и щегольнуть своим домом. Наконец, срубы нередко обшивали снаружи тесом, и чтобы теплее было, и чтобы бревна меньше гнили, а концы бревен при этом мешали и нужно было их обшивать по отдельности. Для дорогих щеголеватых построек применялась рубка «в лапу»: концы бревен тщательно затесывались так, что получалась своеобразная фигура в виде параллелепипеда с более узкой одной стороной и трапецеидальным торцом. Так столяры раньше вязали ящики «в шип», чтобы они не разваливались. Такая рубка была доступна только хорошему профессиональному плотнику, а строительство, разумеется, затягивалось. Зато донельзя эстой была рубка «в охряпку», когда вместо круглых чашек в ipHuax бревен вырубались прямоугольные пазы. В основном ру4ка в охряпку шла при большой спешке или для хозяйственных построек, где не требовалось ни особой красоты, ни большой прочности, ни тепла.

Хотя Россия и богата лесами, но, особенно при постройке большого дома, могло случиться так, что бревен нужной длины не хватало. Тогда приходилось связывать, сплачивать бревно в венце из двух коротких бревен. При таком сращивании соблюдалось правило: нижние венцы, которыми сруб будет лежать на фундаменте, делать цельными, а короткие бревна сращивать «вперебежку», так, чтобы места сращивания тяготели к противоположным углам. Еще лучше – между ерошенными бревнами класть хотя бы одно-два цельных бревна.

Как были разные способы рубки, точно так имелись и различные приемы сращивания бревен. Например, в дешевых, не требовавших прочности и тепла хозяйственных постройках применялось сращивание «в столб»: в цельное бревно на шип врубался короткий, не более как в два бревна, столб, в нем по бокам делались пазы, в которые вставлялись затесанные концы коротких бревен, а затем все это вновь накрывалось цельными длинными бревнами. В столб сращивали целые срубы, например, сараев, овинов, но прочность здесь была самая незначительная, и сруб начинал расседаться, как только сгнивали нижние венцы и бревна неравномерно оседали. Лучше было сращивать бревна «в крюк»: в каждом из сопрягающихся концов коротких бревен вырубалась особая зигзагообразная фигура, да еще иногда с выступающим зубом в одном бревне и пазом для него в другом. Такое соединение было очень прочным, бревна не могли разойтись по длине, а если сращивание было «с зубом», то не могли и сдвинуться одно относительно другого. Разумеется, всюду сочленения прокладывались мхом. Сравнительно простой была технология сращивания с клиньями: короткие бревна врубались концами друг в друга, как при сращивании в столб: на одном конце был паз, на другом шип; затем в оба бревна вдалбливались вертикально массивные клинья, а в верхнем, цельном бревне, соответственно им выдалбливались пазы, куда эти клинья и входили.

Разумеется, все это сильно замедляло работу и, разумеется, «одном топором» здесь ничего сделать было невозможно: без долота, да и без пилы не обойдешься. !

Предварительно требовалось установить под постройку фундамент. А какой – это уж как получится. Например, под углы, а если постройка обширная, то и посередине стен, клались огромные гранитные валуны, так чтобы бревна не лежали на сырой земле. Если почва была посуше, а валунов большого размера не имелось, то, выкопав неглубокую траншею, ставили в нее плотный ряд вертикальных толстых, лучше всего просмоленных столбов – стулья. Конечно, рано или поздно, стулья сгнивали а затем и начинали гнить осевшие нижние венцы. А лучше всего было поставить сруб на высокий каменный или кирпичный фундамент, да еще и углубить его ниже точки промерзания земли, чтобы он не «ходил» весной и летом вверх-вниз. При очень тяжелой и обширной постройке, например, барском особняке, это просто было необходимо.

На фундамент клали гидроизоляцию, большие пласты бересты, целиком снятой с толстых берез. Береста в земле не гниет и почвенную влагу от фундамента к нижним венцам не пропускает; сейчас бересту заменяют рубероидом. Но предварительно под один из углов, а еще лучше – под все четыре, клали монетку – кто мог, золотую, нет, так серебряную, а кто и обходился медным пятаком. Тогда дом будет стоять долго, а жить в нем будут богато.

Положив несколько венцов (а сколько – это зависело от местности и традиции), в продольные, более длинные бревна врубали концы толстых балок, переводов, на которые потом будет настелен пол. Точно над ними, завершая рубку, врубали потолочные балки, накрывая их самыми верхними одним-двумя венцами. Практически рубка дома была закончена.

Можно было оставить стены, как они есть. Но торчащий из пазов мох не очень красив, а главное – сразу же его начинают вытаскивать для своих гнезд птички. Да местами мох мог лечь и неплотно. Поэтому стены, пока сруб не осел, нужно было проконопатить. Конопатили паклей – оческами льна или пеньки, остатками от обработки волокна. Конопатили стены конопаткой – небольшой деревянной лопаточкой,

вычесанной из плотного дерева. Взяв пучок конопата, его ровно располагали по пазу, а затем, постукивая молотком по концу конопатки, вбивали, вгоняли паклю в паз, так что получался вид как бы пеньковой веревки, заложенной между бревнами. Снаружи эта «веревка» была потолще, а с внутренней стороны загоняли мох и паклю поглубже, чтобы было покрасивее. Паз получался очень тоненький, конопать почти не была видна. Это было особенно важно, если стены изнутри стесывались вгладь, так что вся стена приобретала вид сплошной пластины с красиво выступающей текстурой древесины. Такие стены перед праздниками мыли мочалкой со щелоком и они долго сохраняли первозданный теплый цвет бревен, долго еще роняли янтарные капли живицы, сочащейся из вскрытых топором и теслом трещин морозобоин.

Теперь оставалось непростое дело: поставить перекрытия.

За века были выработаны оригинальные приемы устройства кровли, не требовавшие ни скоб, ни. гвоздей. Это были кровли самцовая, более простая и архаичная, и стропильная, обе «на курицах». Самцы – два ряда постепенно уменьшавшихся в длине бревен, образующих на торцевых стенах два треугольных фронтона. Чтобы они были прочнее и не упали при постройке, их соединяли несколькими бревнами переруба во всю длину избы, в один или два ряда, в зависимости от ширины избы. На самцы клались продольные слеги – тонкие бревна или толстые жерди – тоже в зависимости от размеров постройки. Концы слег довольно далеко выступали за пределы торцевых стен, образуя основу будущего свеса кровли. А в две-три нижних слеги врубались курицы – полугора-двухметровые нетолстые жерди с крюками на конце. Заготовка их была несложной. С лопатой и топором шли в лес и подкапывали корневища молодых елей. У елки, растущей на сырых местах, корневища стелятся под самой поверхностью земли, в отличие от растущей на песках сосны, запускающей корневище глубоко вниз; поэтому в хвойных лесах и попадаются постоянно огромные еловые выворотни-кокоры: ветры валят ель вместе со всей ее корневой системой, с землей и дерном на ней, а то и с маленькими деревцами, так что встает огромная и страшная земляная стена. Подкопав ель, все корни, кроме одного, обрубали очень коротко, под самый ствол, а один корень, помощнее прочих, обрубали на длину примерно двух пядей, и валили елку. Обрубив на нужную длину, аршина в три, ствол елки, обтесывали его и придавали обрубку корневища вид слегка загибающегося крюка или рога. Так получалась курица. Потребное, в зависимости от размера постройки количество курии и врубалось симметрично в слеги, так что концы их нависали над боковыми стенами избы, образуя основу свеса кровли, стрехи.

На курицы укладывали два длинных бревна с вынутыми в них во всю длину пазами – потоки. А затем клали на слеги нижний ряд тесин кровли, вставляя их нижние торцы в пазы обоих потоков. Затем на кровельный тес укладывался толстый слой бересты, накрывавшийся вновь тесинами. Такая тесовая кровля была плотной, не пропускала дождевую воду, а, благодаря берестяной гидроизоляции, оказывалась и долговечной. Оставалось закрепить тес на кровле. Для этого на верхние концы тесин, опиравшиеся на коньковую слегу, клали тяжелый конек или охлупень. Это было длинное еловое бревно с вырубленным в нижней части треугольным желобом по форме кровли, которым охлупень и ложился на нее. Для усиления тяжести охлупня, а также в качестве оберега от всяческих несчастий, на его конце, свисавшим над передним фасадом, вырубалось грубое изображение коня или конской головы: конь издревле считался у славян символом солнца (вспомним сказку о падчерице, заведенной в лес мачехой: проехал конь красный, на нем всадник красный, сбруя красная – встало солнце; проехал конь белый, на нем всадник белый, сбруя белая – наступил день...). Бревно для охлупня валили в лесу таким же способом, как и курицы, оставляя часть корневища, из которого и вырубался конь. Сам по себе тяжелый охлупень уже хорошо прижимал кровлю, но для большей прочности обычно в нем и в коньковой слеге сверлились буравом сквозные отверстия и через них пропускались деревянные стамики – толстые стержни с загнанными в них и прижимавшими охлупень клиньями. Впрочем, для закрепления охлупня часто использовали и гвозди – огромные, четырехгранные, с большими шляпками, постепенно сходившие к острию, выкованные деревенскими кузнецами.

Если не считать этих гвоздей (а они применялись не всегда, заменяясь деревянными стамиками), такая кровля строилась, действительно, «без единого гвоздя», как без гвоздей собирался и сам сруб. Да и какие гвозди могли бы удержать стены, сложенные из толстых бревен? Однако это отнюдь не значит, что гвозди при традиционных русских способах строительства не применялись. Просто применение их было ограничено ввиду их дороговизны: ведь современных машин, штампующих поток гвоздей из проволоки, не существовало, каждый гвоздь ковался кузнецами вручную, так что их приходилось тщательно экономить и, где можно, заменять деревянными спицами, шкантами, стамиками. Но вовсе без гвоздей нельзя было обойтись, хотя бы и при других традиционных способах покрытия кровли: щепой, дранью, лемехом, гонтом. Впрочем, об этих способах покрытия скажем чуть ниже.

Стропильная кровля на курицах появилась чуть позже самцовой, была немного сложнее в исполнении и давала некоторую экономию строительного материала. В продольные бревна верхнего венца врубались несколько поперечных бревен, более длинных, нежели поперечные стены, так что концы их свисали почти на аршин над боковыми стенами, образуя будущий свес кровли – стрехи. В концах этих бревен выдалбливались косые пазы, куда под углом вставлялись шипы двух наклонных и связанных между собой вверху пазом с шипом бревен – стропил; таким образом, получался равнобедренный треугольник. На несколько (количество зависело от размера постройки) пар стропил клались уже знакомые нам слеги, а дальше все шло обычным порядком: курицы, кровельный тес с гидроизоляцией, охлупень. Разница заключалась еще в том, что фронтоны такой двухскатной кровли оказывались открытыми и для утепления чердака нужно было зашивать их досками, что требовало и изготовления этих досок, и гвоздей. Так что стропильная кровля – дело дорогое и пришедшее из города. Из города в деревню пришли и трехскатная стропильная кровля, и четырехскатная: над задним и передним фасадами были не треугольные фронтоны, а скаты кровли, крытые все тем же тесом. Такое покрытие гораздо лучше двухскатного предохраняет постройку, в том числе и стены от косого дождя, но зато сложнее и дороже. Трех- и четырехскатные кровли также устраивались на курицах. Автору этих строк еще в 50-х годах пришлось жить в избе с четырехскатной кровлей на курицах и с коньком, пришитым огромными коваными гвоздями.

Длинный широкий кровельный тес – вещь дорогая. Ведь лес здесь должен быть качественный, без сучков, которые раньше всего начинают выгнивать, впитывая воду. Гораздо дешевле кровля из щепы или драни. Легко расщепляющееся дерево – сосну, елку или осину, – тяжелым ножом-косарем или столярным топориком щипали на тонкие пластины, а затем нашивали их в несколько слоев на плотную обрешетку кровли. Просмоленная, такая кровля стояла многие десятилетия, и автору еще в конце 80-х годов довелось видеть такие кровли в Подмосковье. Но зато и горели же они, если из трубы вылетит искра... В допетровской России на больших богатых жилых постройках (взять хотя бы дворец отца Петра I, царя Алексея Михайловича, стоявший в селе Коломенском под Москвой) устраивались замысловатые фигурные кровли – бочки, кубоватые бочки, крешатые бочки. Бочки применялись и позже, в ХУШ-ХК вв. и для перекрытия приделов деревянных церквей – для красоты. Такую кровлю тесом не покроешь. Для них, как и для церковных глав-маковок, применяли покрытия лемехом и гонтом. Это были короткие и узкие дощечки, подобно рыбьей чешуе, накладывавшиеся один ряд на другой. Дощечки для лемеха были простые, иногда с фигурно вырубленными концами, а дощечки гонтовые – довольно сложные. У каждой дощечки одна кромка была потолще, и в ней вынимался паз по толщине более тонкой кромки. В паз входила кромка соседней дощечки, так что практически между дощечками никаких, даже самомалейших щелей не оставалось. Дощечки эти кололись из прямослойной древесины, чаще всего из осины, которая, высушенная, гниет очень медленно. Да оно и красиво было: сухая и слегка полежавшая на солнце осина дает мельчайший слой серебристых ворсинок, как хорошо выкатанный заботливой хозяйкой лен. Эти ворсинки, серебрясь на солнце, создавали иллюзию, будто кровля покрыта серебром. Короткая «чешуя» лемеха и гонта усиливала эту игру света. Безусловно, при покрытии лемехом и гонтом применялось большое количество гвоздей, которыми дощечки и пришивались к обрешетке кровли. Но ведь такое покрытие и не было принято крестьянами, у которых не было денег на гвозди.

Зато широко использовало крестьянство на покрытие изб, а особенно сараев, хлевов, поветей, овинов, гумен солому. Соломенная кровля у нас считается признаком нищеты дореволюционной России, как лапти, деревянная соха, лучина. Что касается лучины – тут спора нет. О лаптях и сохах у нас еще будет повод поговорить и выяснить, что лучше – западноевропейские долбленые деревянные сабо, в которых повсеместно ходили шведские, норвежские, датские, голландские, немецкие, французские крестьяне в передовой и цивилизованной Западной Европе, или «некультурный» лапоть, примитивная соха или мощный многолемешный железный плуг, влекомый стосильным «железным конем» и выворачивающий наверх мертвый подзол, глину и песок. А о соломе, а также и об применявшемся с той же целью очерете – южнорусском и украинском речном тростнике, поговорим сейчас. Странная получается картина. Понятно, когда соломой крыли избы нищие крестьяне. Но вот, например, сестра известного в нашей истории Н.В. Станкевича, А.В. Щепкина, вспоминала о том, как старший брат Николай, стреляя из детского ружья в саду, попал в соломенную крышу их дома, в результате чего отцу пришлось строить в недавно купленном имении новый дом. А, между прочим, под этой соломенной кровлей в обширном старинном доме жило многочисленное семейство далеко не бедного помещика Воронежской губернии (99, с, 385). Воспоминания о соломенных, почерневших от времени кровлях дедовских домов можно встретить в мемуарах и других выходцев из помещичьих семей. Пишет о таких кровлях в своих рассказах о былой помещичьей жизни и И.А. Бунин, хотя бы в знаменитых «Антоновских яблоках» или «Суходоле»: «...Огромный сад, огромная усадьба, дом с дубовыми бревенчатыми стенами под тяжелой и черной от времени соломенной крышей – и обед в зале этого дома: все сидят за столом, все едят бросая кости на пол, охотничьим собакам, косятся друг на друга – и у каждого арапник на коленях» (11, с. 112). Это что же, у помещиков денег не было на тесовую крышу?

Нет, просто соломенная крыша не только дешевле, но и намного теплее тесовой, намного долговечнее, а если хорошо пролить ее жидкой глиной, то она становится и несгораемой, как черепица. Автор в 1957 г. видел отчий дом своей матери, украинскую хату на «коренной» безлесной Украине, на Смеляньшине построенную задолго до 1917 г., вскоре после революции брошенную разбредшимися детьми-сиротами на произвол судьбы, не имевшую хозяйского присмотра (колхоз разве был хозяином?), и все же уцелевшую под своей очеретяной крышей.

Разумеется, солома на такие крыши шла не всякая, а «старновка» – аккуратно вымолоченная в неразрезанных снопах цепом. Для кровель специально молотили, не считаясь с потерями зерна. Обычная солома путается и плохо ложится на кровлю, а солома из-под молотилки, с перепутанными и переломанными стеблями вообще не годится. Сама технология покрытия довольно сложна, описать ее непросто. Попробуем дать описание самого простого способа. К частым жердяным слегам привязывались лыками невысокие, торчащие немного наклонно колышки. Солому слоями, тщательно расправляя, начинали укладывать снизу, накрывая нижний ряд концами верхнего. Каждый ряд прижимался жердью, лежащей параллельно слеге на этих колышках. Можно было еще и, связав на коньке концами по две жерди, положить их на крышу, прижимая солому дополнительно. Толстая соломенная или очеретяная кровля летом не пропускала солнечных лучей, и в жилище было прохладно, что немаловажно в жарких степных районах страны, а зимой хорошо сохраняла тепло, что тоже не было пустым делом. Улеживаясь, соломенная крыша приобретала большую плотность, а сгнивал только самый верхний слой, и если крыша была достаточно толстой, то влага не проникала сквозь нее. Но, конечно, если брать не старновку, а просто солому из-под цепа, да укладывать кое-как, тонким слоем, да еще понемногу снимать ее голодными зимами на корм скоту, так такая соломенная неряшливая раздерганная крыша действительно может стать символом нищеты и убожества. Да ведь и современный дом из железобетонных панелей с неряшливо поставленными панелями и незаделанными швами, с протекающей кровлей из тех же плит, кое-как укрытых драным рубероидом, тоже отнюдь не символ богатства и процветания, а уж как мы совсем недавно гордились этим самым своим процветанием...

Итак, мы построили... А что построили? Пока ничего, основу будущего жилища.

ТИПОЛОГИЯ И ПЛАНИРОВКА

Специалисты разделяют русское крестьянское жилище (речь пока идет только о крестьянском) на две большие группы: жилище с завалинкой и жилище на подклете. В основе такого разделения лежат климатические условия обитания, причем граница проходит примерно через Московскую область. Чем выше расположен пол над землей, тем теплее в жилище. Следовательно, в северных областях жилище должно стоять на подклете, и чем севернее, тем выше он был, так что под полом образовывалось вспомогательное помещение, подклет или подызбица. Южнее Москвы пол настилался низко над землей или даже, по южным границам Рязанщины, на земле, а кое-где попадались и земляные полы. В этом случае было необходимо утеплять постройку завалинкой: снаружи, а иногда и изнутри, под низко расположенным полом, вдоль стен устраивалась невысокая жердевая загородка, заваливавшаяся землей. Летом завалинку могли отваливать, чтобы просыхали нижние венцы избы.

Вообще земля – хороший утеплитель, и нередко бани, строившиеся из плохого леса, для тепла делали в виде полуземлянок. А древние, или, лучше сказать, раннесредневековые постройки простого русского люда, особенно в Киевской Руси, поголовно представляли собой полуземлянки – утопленный в землю бревенчатый сруб. Впрочем, было это давно, и постоянные капитальные жилища давно стали наземными, и только временные зимовья строились в виде полуземлянок с засыпанной землей кровлей из накатника.

Самый простой и архаичный тип жилища – однокамерное, то есть с одним внутренним помещением, отапливаемое жилище – истопка. Истопка – потому что отапливалась, в ней можно было истопить печь. Истопка – истобка – изобка – истба – изба. Теперь понятно, почему русское крестьянское жилище называется избой – потому что отапливается. К входу в истопку пристраивался легкий, иногда даже открытый спереди тамбур, бревенчатый, жердевой или даже плетневой – сени. Сень по-русски – тень, покров; сени – потому что были с крышей, прикрывали вход, осеняли его. Порог в избе делался высокий, не менее чем в один венец, а то и в полтора-два, чтобы в открытую дверь поменьше тянуло холодом: самый холодный воздух держится понизу. Пол в избе с этой же целью непременно должен быть немного выше, чем в сенях. И двери были маленькие, с низкой притолокой, так что, входя в старинную избу, нужно пониже нагибать голову. Вообще все проемы в стенах старались для сбережения тепла делать поменьше.

В избе настилался пол из толстых плах – расколотых и обтесанных бревен. Лежали плахи вдоль избы, от порога: и половые балки получались покороче, не прогибались под ногами, и ходить удобнее по неровному полу из плах. Ведь в основном в избе приходилось ходить вдоль нее, а не поперек. Точно так же вдоль избы настилался и потолок, который на чердаке для утепления засыпался сухой землей. В небольшой избе потолок поддерживала одна центральная балка – матица. Поскольку на ней держался не только крестьянский кров, но и сама жизнь будущего крестьянина – в матицу вворачивалось кольцо, на котором висела зыбка для младенца, матице в крестьянском быту придавалось особое значение. Под ней давали клятвы, под ней происходило сватовство и обручение молодых.

Впрочем, современные исследователи пишут, что даже в лесных районах еще совсем недавно, в XVIII в., избы были без пола и потолка; роль пола играла утоптанная земля, на которой удобнее было зимой держать скотину и доить приводимых в избу коров, а роль потолка выполняла двускатная бревенчатая кровля на самцах и курицах (95, с. 15, 89); однако некоторые исследователи заявляют о наличии потолка и пола уже в средневековых жилищах (75, с. 33). Автор этих строк, участвуя в 1964 г. в Смоленской археологической экспедиции, сам видел полы в остатках городской избы сапожника в слоях XIII-XIV вв.; на одном из таких полов были найдены две первые в Смоленске берестяные грамоты.

Окна, два или три (типичной была изба в три окошка по фасаду), прорубались в передней стене, насупротив входа. В этом противолежании двери и окон был особый смысл. В курной избе, топившейся «по черному», без трубы, во время топки для создания тяги открывали дверь и волоковое окно, так что создавался прямой поток свежего воздуха. Окна разделялись на волоковые и косяшатые. Волоковое окно, небольшое по размеру, «заволакивалось», задвигалось после окончания топки массивным ставнем. Косяшатые окна служили для освещения жилища. В них вставлялись косяки – широкие толстые брусья, образующие прямоугольник, а в косяках уже закреплялась оконница, рама. Расстекловка в старину была мелкая, потому что изготовлялось стекло небольшого размера: технология стекольного производства была крайне несовершенна. Впрочем, оконное стекло появилось довольно поздно, и в далекие времена даже в царских и боярских хоромах «стеклили» окна тонкими пластинками слюды. Научное название слюды – мусковит: якобы иностранцы, давшие ей это название, впервые увидели слюду в больших количествах в Московии, которая получала ее с Урала. Ну, а люди попроще, в том числе и крестьяне, «стеклили» окна высушенным бычьим пузырем либо промасленным пергаментом или бумагой, что тоже было недешево. Окна могли открываться, но створок не имели и еще в XVIII в. даже в царских дворцах нижняя половина рамы поднималась вверх, скользя по верхней. В курных избах из трех передних окон одно, посередине, делалось волоковым, а два, по краям, косяшатыми. Иногда делалось еще одно косяшатое окошко, в боковой стене, обращенное к входу, чтобы видны были посетители, входившие во двор.

Однако истобка – жилище маленькое, тесное, а крестьянские семьи обычно были большие, состоявшие из трех поколений. Более просторным жилищем была изба с прирубом: к избе прирубался, приставлялся дополнительный, меньший сруб из трех стен. В нем располагалось чистое помещение, без печки – горница. Вообще-то горница – горнее, то есть возвышенное, находящее наверху жилое помещение. Так это было в глубокую старину в богатых хоромах. Постепенно горницы появились и в небогатых домах, в том числе и крестьянских, спустившись на один уровень с избой и в социальном смысле, и топографически. В стене избы, к которой примыкал прируб, прорубалась дверь в горницу, которая обогревалась теплом, шедшим из избы от печи. Но в богатых домах, когда стали класть кирпичные печи с трубой, в горнице для обогрева могла ставиться и небольшая печь – подтопок.

Третий тип жилища – изба-связь. Одновременно с избой, прямо при строительстве, рубились бревенчатые сени, а за ними следовала холодная половина жилища – клеть. Вообще-то клеть – любая рубленая бревенчатая постройка, но в России это слово все же применялось избирательно, к вспомогательной пристройке, холодной, преимущественно для хранения имущества. Сени не имели потолка и из них вела лесенка на чердак, где могла храниться кое-какая хозяйственная утварь, например, разобранный ткацкий стан, сушили лук. Сами сени теперь уже имели все четыре стены, в одной из которых прорубалась дверь на крыльцо. Зато под дверью и крыльцом нижних венцов частенько не было, так что пол сеней имел вид помоста и так и назывался – мост. Под мост кидали всякий хозяйственный дрязг, который каким-то образом еще мог понадобиться в хозяйстве: рассохшиеся бочки, ломаные обручи и тому подобное. Крыльцо, примыкавшее к сеням, могло быть открытым, а нередко имело и крышу. Крыльцом оно называется потому, что выступает в сторону, за пределы стен, как птичье крыло. Правильнее поэтому было бы писать не «крыльцо», а «крыльце» – крыло, крылышко.

В клети, не имевшей печи, хранили наиболее ценное имущество, здесь и стояли знаменитые русские сундуки: сколько обитателей в избе, столько и сундуков для личного имущества. Летом здесь обычно спали: в избе было жарко и докучали мухи и другие непрошеные обитатели. Ведь печь в избе приходилось топить и летом – для приготовления пиши, выпечки хлебов. В избе, особенно возле печи, было, мягко говоря, грязновато, а от грязи и тесноты заводились и блохи, и тараканы, и клопы. В клети же этой живности не было, потому что она вымерзала зимой или уходила в теплую уютную избу. Так что спать здесь было и спокойно, и прохладно.

Именно при наличии клети в избе-связи нижнее помещение под полом клети и было, собственно, подклетом. А помещение под полом самой избы называлось подызбицей. В подкле-те с невысоким потолком и земляным полом хранили разное имущество, кустари-ремесленники здесь могли устраивать мастерскую, а зимой здесь нередко содержали мелкий скот. В подызбице же хранились запасы на зиму: репа, а затем заменивший ее картофель, квашеная капуста, морковь, редька, свекла. Здесь было достаточно прохладно, чтобы овощи не вяли и не гнили, и в то же время достаточно тепло от верхнего помещения избы, чтобы запасы не промерзали в морозы.

Изба-связь, конечно, была просторнее простой избы, да еще она могла строиться и с небольшим прирубом, поэтому большие патриархальные семьи воздвигали себе промежуточный вариант жилища – избу-связь с прирубом. Это давало уже три обитаемых помещения.

Дальнейшее расширение жилища было возможно только при удлинении стен, и значит нужно было сплачивать, связывать бревна, что, как мы знаем, нарушало прочность постройки. В результате появился дом-пятистенок: непосредственно во время строительства рубилась внутренняя поперечная капитальная стена, делившая постройку на две половины и придававшая ей дополнительную прочность. Сплоченные бревна проходили через эту стену, прочно связываясь со всей конструкцией. Пятистенок могли строить и с прирубом, и в виде связи, все расширяя и расширяя помещение. Тогда в пятистенке в передней части была собственно изба с русской печью, за капитальной стеной – горница, да могла быть еще одна горница и в прирубе.

И, наконец, в богатых лесом районах Русского Севера и Сибири появились особые шестистенки или «крестовые дома»: при строительстве внутри рубились две пересекавшиеся капитальные стены, делившие постройку на четыре помещения. Теперь можно было связывать бревна всех четырех наружных стен: прочность от этого не страдала. В одном из помещений могли быть теплые капитальные сени, но обычно их прирубали вдоль одной из стен во всю длину, выгораживая в них чуланы для имущества. Тогда в самом шести стенке в переднем помещении была кухня с русской печью, за ним – «зала» для приема гостей, а далее – две спальни с подтопками.

Кстати, и пятистенок, и шестистенок уже не назывались избой. Это был именно дом.

Как можно было понять из всего сказанного, печь в избе или в доме оказывалась необходимым и непременным атрибутом жилища. Поэтому специалисты пользуются еще одним принципом типологии русского крестьянского жилища – по размещению в нем печи.

Размещение печи опять-таки диктовалось климатическими условиями. Восточный южнорусский тип планировки, характерный для Воронежской, Тамбовской, отчасти Тульской и Орловской губерний, отличался печью, размещенной в дальнем от входа углу, печным устьем ко входу. В этом случае самый главный, красный угол избы, располагавшийся по диагонали от печи, находился около входной двери. Западный южнорусский тип, свойственный большей части Орловской и Курской губерний и югу Калужской отличался тем, что устье печи было повернуто к боковой стене. В западнорусских губерниях – Витебской, Псковской, отчасти в Смоленской и южных уездах Новгородской губернии печь ставилась около входной двери и была повернута устьем к ней. Зато при северно-среднерусской планировке, охватывающей большую часть территории страны, печь поворачивалась устьем от входа. Это вполне объяснимо. Хозяйка большую часть времени, особенно зимой, проводила возле устья печи, где, как мы увидим, находился так называемый бабий угол. При постоянно открывавшейся входной двери холодный воздух из нее постоянно охватывал бы ноги, а это грозило простудой. Поэтому в более теплых районах устье печи поворачивалось ко входу, что было удобнее: все же сюда приходилось носить дрова и воду, выносить помои и пойло для скота, а там, где было холоднее, хозяйка была прикрыта от холодного воздуха печью. В Московской области и сейчас можно встретить избы с печью, повернутой челом к входу, и челом от него: здесь проходила граница типологического распространения.

ПЕЧЬ

О печи нужен отдельный разговор. Ведь это было центральное место в избе, податель жизни. Недаром русская печь фигурирует в таком количестве народных сказок.

Ставилась печь на мощный опечек, сложенный из брусьев прямо на земле, под полом, и проходивший сквозь пол. Это был как бы фундамент тяжелой печи. Доходил опечек по высоте почти до уровня пояса человека, до шестка. Проем для опечка проходил точно между половыми балками. И для большей устойчивости тяжелой высокой печи между матицей и центральной половой балкой утверждался по крайней мере один мощный печной столб, с внешней стороны печи, а чаше ставились два столба, по сторонам чела, иногда же их было все четыре. Между ними и ставилась дощатая опалубка при сбивании русской печи из слегка влажной глины. Когда же вошел в широкое употребление кирпич и из него стали класть печи с дымоходом, технически нужда в печных столбах отпала, но они все равно сохранялись – по традиции, да и, как увидим, из конструктивных соображений.

Ставилась в России именно печь, в отличие от западноевропейских каминов, по недоразумению вошедших в моду сейчас и у нас в дачных и даже постоянных жилых постройках «новых русских» разного калибра. Конечно, приятно глядеть холодным вечером на живой огонь, пылающий в камине, спору нет. Однако в России с ее зимами вдобавок к камину непременно требуется и что-либо посущественнее: отопительная печь или, если кошелек позволяет, паровое отопление, которое в деревне устроить непросто и недешево. Ведь камин – открытый очаг с прямым дымоходом, имеющим внутри только неширокие дымоотбойники, чтобы ветром дым не забрасывало в помещение. Обогревает он только лучистым теплом от горящего топлива. Погас огонь – сразу стало холодно в помещении. Это допустимо в Западной Европе, например, в Англии, классической стране каминов: здесь зимние температуры редко понижаются ниже ноля. Попробуйте жить при камине хотя бы в центральной России, где 20 градусов мороза в течение нескольких зимних месяцев – явление отнюдь не редкое. Здесь камин потребуется топить день и ночь.

Печь же, сбитая из глины или сложенная из кирпича, сформованного из той же глины, хорошо прогревается и пламенем, и остающимися в ней при закрытой заслонке или трубе горячими газами, и долго держит тепло, постепенно отдавая его помещению. Собственно, хорошая печь при топке именно и не греет, а нагреваться начинает лишь при окончании топки, когда закрывается труба. Поэтому так важно вовремя закрыть трубу, не упустить тепло. И чем массивнее печь из пористой глины или пористого же кирпича, тем больше тепла она накапливает. Поэтому русская печь массивна, занимает добрую четверть избы, а нагревается медленно. То, что быстро нагревается, быстро и остывает, например, жестяная или даже чугунная печурка-буржуйка.

Русская печь – это не просто печь с лежанкой, как многие думают: лежанка может быть при любой печи. В русской печи огонь разводится при открытом устье на поду под сводом, открытый, как в камине, а не в топке при закрытой дверке, как в отопительной печи с системой дымоходов. Под – выложенная диким камнем-плитняком или кирпичом обширная площадка в глубине печи над опечком, практически по всей площади печи, исключая, конечно, толстые боковые и заднюю стенки. Площадь пода такова, что в России нередко и почти повсеместно мылись в протопленной и слегка остывшей печи: выметали золу, обметали от сажи свод, застилали под толстым слоем мокрой соломы, ставили в печь шайку и чугуны с горячей и холодной водой и сидели там, слегка пригнувшись; закрыв за собой заслонку, в печи можно было даже париться. Конечно, в печи все-таки было тесно и ненароком можно было коснуться свода плечом, рукой или даже головой. Ну, что ж, сажа – не грязь. Главное было – смыть с тела корочку соли от пота, смешанную с жиром и грязью, раскрыть поры, дав возможность свободно дышать всему телу. В чане с горячей водой, как это проделывалось в Западной Европе, так тело не очистишь. Впрочем, западноевропейский крестьянин и не работал так, как русский.

На поду пекли хлебы и пироги: выметя его голиком, слегка трусили ржаной соломой и на нее сажали на лопате отформованные в корзине-корневатке куски теста, превращавшиеся за закрытой заслонкой в круглые, пропеченные изнутри караваи с хрустящей корочкой и приставшими с исподу золотистыми подгоревшими соломинками. В печи на поду и готовили пишу, задвинув в огонь ухватом горшки с варевом. Форма горшка и повторяющего его чугунка как раз и выработана для готовки в русской печи среди пламени да для работы ухватом. Донце сравнительно узкое, а тулово расширяется кверху, так что пламя охватывает горшок не только с боков, но отчасти и снизу. Узкой частью горшок входит в зев ухвата, а расширяющимся туловом садится на его рога. Иначе около печи просто невозможно было бы работать: попробуйте поставить в открытое высокое пламя нашу кастрюлю или вытащить ее из огня. В русской печи на поду в больших корчагах также варили пиво, «бутили» – золили белье. Конечно, достать на ухвате из печи хотя бы ведерный чугун (а корчаги были двухведерные и более) невозможно. Поэтому посудины большого объема «выкатывали» из печи на шесток: под длинную деревянную ручку ухвата подкладывали круглую скалку и женщина, надавив на конец ручки, слегка приподнимала корчагу и катила на скалке ухват по шестку. Поскольку тулово горшков и корчаг расширялось постепенно, в хозяйстве достаточно было двух ухватов разных размеров и для маленьких, и для огромных посудин.

Шесток – небольшая площадка перед устьем печи, продолжение пода. Сбоку здесь устраивалась небольшая ниша или выемка – загнетка. Вытопив печь и дождавшись, когда прогорят последние синеватые огоньки и останутся только пышущие жаром рдеющие угли, устье плотно закрывали заслонкой и тогда-то начинала прогреваться печь. Но предварительно на загнетку заметали голиком горячие угли и присыпали их золой. Здесь они тихо тлели, сохраняясь до следующей топки. Ведь спички появились довольно поздно и сначала из-за дороговизны деревне были недоступны, а высекать каждый раз огонь с помощью огнива и кремня на трут – большая морока. Хозяйка утром сдувала с углей золу и, сунув в них пучок пересохшей в подпечье лучины, раздувала огонь. К тому же на сей счет существовали определенные поверья и огонь в печи окончательно гасили только раз в год, добывая затем новый «живой» огонь трением в одной из изб деревни и перенося затем его из одной избы в другую. Если же случайно угли гасли в неурочное время, то приносили огонь из соседней избы.

«Живой» огонь обладал чудодейственной силой. Его использовали и в случае повальных болезней в деревне или падежа скота. Тогда, добыв его, разводили на улице большие костры и прогоняли через них скотину или проводили всех жителей, перенося на руках неспособных двигаться. Добывали живой огонь особым образом. На порог избы клали тяжелое короткое бревно с вдолбленными в него рукоятками, и два мужика, сидя по сторонам порога, «выпиливали» огонь, как пилой. Кстати, порог избы, как и матица, был сакральным местом, почему его и использовали для получения живого огня.

На шестке стояла посуда с готовой пищей, а если требовалось сохранить ее теплой долго, например, до вечера (чтобы подогреть пишу, не будешь же заново растапливать печь), ее ставили на под уже слегка остывшей печи, задвигая заслонкой. На шестке хозяйка и готовила, как на кухонном столе. На шестке можно было и что-нибудь сготовить на скорую руку, но в небольшом объеме, например, кашку для ребенка, «исправницкую» яичницу на лучинках для проезжего начальства, быстро подогреть щи для запоздавшего с работ и промерзшего на морозе мужа. Для этого служил таган – железное кольцо на трех приклепанных к нему невысоких железных ножках. Горшок ставился в таганок, садясь на кольцо заплечиками тулова, а под ним разводили огонь из лучинок, запалив их от углей на загнетке. На таганок можно было и поставить латку с яичницей – большую глиняную сковороду с высокими бортиками.

Дым от горящих на поду дров выходил из устья над шестком прямо в избу, вытягиваясь в волоковое оконце. Держался он примерно на уровне головы взрослого человека, не опускаясь из-за притока холодного воздуха из открытой двери слишком низко. Так что при горящей печи в избе лучше всего было ходить, пригнувшись, либо вообще сидеть или лежать на лавке. Нижний слой дыма, хотя и редкий, все же ел глаза. Стены и потолок в курных избах были покрыты густым слоем сажи, время от времени обметавшейся хозяйками, а на уровне плеч и головы стены лоснились оттого, что люди ненароком терлись о них. Впрочем, и в этом можно было найти свои достоинства: сажа и дым не нравились не только людям, но и тараканам, которые предпочитали держаться пониже, а при топке из-за холода прятались по щелям. Когда появились печи с дымоходами, дым стал выходить в трубу над шестком и в избе стало чище. После окончания топки закрывали не только устье печи заслонкой, но и трубу особым блинком с бортиками в своеобразном шкафчике в трубе.

Лучина и сухие дрова для растопки лежали в подпечье – неширокой, но глубокой нише в опечье под шестком. Здесь же могли храниться кочерга и голик для сметания углей и золы с пода. Но главное – здесь жил «хозяин», «соседушко», «дедко», «братаниш» – домовой. Изба без домового не стоит, и при переезде в новую избу туда с почетом перевозили из старой и домового – в стоптанном лапте, насыпав в него земли из-под старой печи. Теплое подпечье – самый подходящий угол для него: и тепло, и не на глазах у людей. Разве что кот залезет, так домовой с котом живет мирно, да и сам, говорят, похож на большого черного лохматого кота с зелеными глазами, только карнаухого, без одного уха. В подпечье для домового ставили блюдце с кашей, клали кусочек черного, круто посоленного хлеба, а в праздники и чашку водки. На Ефрема Сирина «закармливали» домового даже на шестке, ставя туда угощение для него на ночь. С домовым обращались бережно и уважительно, это была не менее важная фигура, чем «большак», хозяин избы, с которым только и вступал в контакт домовой. Если требовалось, он давал совет, как бы произнося реплику «в сторону», предупреждал о возможном несчастье. Можно было и самому вызвать домового на разговор, но это было опасно и к добру могло не привести. Но в общем-то это была самая добродушная и доброжелательная к людям нежить. Если домовой иногда и начинал подвывать или свистеть со скуки или шалить, например, ночью наваливаясь на грудь спящего на печи человека, то делал это слегка, в шутку, без намеренья причинить зло. Людей хозяйственных домовой любил, помогал им и старался, чтобы в семье был лад. Если муж или жена вдруг находили себе зазнобу на стороне, домовой непременно наказывал разрушителя семейства: душил спящего ночью, щипал во сне и даже мог сбросить с печи. Домовой страшно привыкал к избе. Случалось, при постройке семьей новой избы и переезде в нее он отказывался перейти в нее и оставался под старой печью, жалуясь и плача по ночам. Мужик должен был по ночам без шапки и в одной неподпоясанной рубахе ходить в старую избу и упрашивать домового перейти в новую. Случалось, что мужику надоедало кланяться ночь за ночью и он применял к упрямому строптивцу силу: запихивал его в мешок, завязывал и так переносил под новую печь. И поделом ему. В хорошем хозяйстве время от времени просто необходимо проявлять твердую власть.

Домовые жили семьями, но спали отдельно от жен: «сам» под печкой, а доманя с детьми – в голбце или в подызбице. Впрочем, в крестьянской избе и мужик с бабой вместе не спали: не до того было до упаду работавшим людям. Голбец – небольшая дощатая пристройка к русской печи, сбоку ее, доходившая почти до уровня лежанки. В голбце устраивалась лесенка для подъема на лежанку, полки и дверцы для сушки промокшей одежды и обуви, спереди, возле печного чела, устраивался лаз под пол, в подызбицу. Впрочем, вместо голбца мог быть невысокий, чтобы можно было сесть на него, но широкий припечек, на котором иногда и спали, прижавшись к теплой печи. Тогда западня или творило – лаз под пол – устраивалась в полу, недалеко от печного чела.

Над печным сводом устраивалась широкая лежанка. Здесь в тепле спали старики или больные, здесь, в сухом печном тепле, на нагретых кирпичах, хорошо было полежать, если ныли от работы суставы, не разгибалась натруженная поясница. Русская печь – прекрасное лекарство от простуд и ломоты в костях и мышцах. Чтобы люди могли располагаться на лежанке свободно, не стесняясь посторонних, лежанка задергивалась занавеской.

Остается сказать еще, что в передней стенке печи, ее челе, устраивалась сбоку от устья маленькая печура, имевшая выход в трубу, для сушки промокших рукавиц, хранения хозяйственных мелочей и установки каганца для ночного освещения избы, когда спали все, за исключением прявшей или ткавшей хозяйки. Могли быть и две печуры, по обе стороны устья.

ПЛАНИРОВКА И ИНТЕРЬЕРЫ

Итак, один из четырех углов в избе занят печью. По диагонали от печи, насупротив входа, находится красный или святой угол. Красный – потому что почетный, торжественный; святой же – оттого, что здесь расположена божница с образами и перед ними горит лампадка и висит голубок, искусно собранный из тончайших резных лучинок и символизирующий Духа Святого. Под образами стоит обеденный стол, а по двум стенам в угол сходятся лавки. В красный угол сажали почетнейших гостей, на свадьбе здесь сидели князь с княгиней – молодые, по будням здесь восседал большак, и на этот стол, головой в угол, под святых, клали покойников.

На обеденном столе, никогда не убираясь, стояла объемистая солонка на полтора-два фунта соли, резная, в виде уточки или креслица. Она непременно закрывалась крышкой, чтобы в соль не попал мусор. Соли в крестьянском быту придавалось особое значение, на ней клялись, ею вместе с хлебом встречали гостей и благословляли новобрачных, с ней было связано много примет, многие из которых сохранились до сих пор. Ведь без соли жить невозможно, и в то же время она была одним из немногих покупных продуктов. А стоила соль довольно дорого, поскольку испокон веку существовали высокие налоги на соль: торговля ею была государственной монополией, составляя важную доходную статью бюджета и так называемую государственную регалию. Даже небольшое возвышение соляного налога больно било крестьян по карману и вызывало недовольство, доходившее иногда до открытых и серьезных бунтов; вспомним хотя бы известный Соляной бунт в России в середине XVII в.

Войдя в избу, гость оказывался лицом к лицу с образами и на них крестился и кланялся, а уже затем здоровался с хозяевами.

Другой угол, напротив красного, расположенный напротив печного чела – печной или бабий угол или кут (в России угол назывался – кут). Здесь проходили женские работы: здесь женщины готовили пишу и пойло скоту, здесь пряли, ткали, шили, вышивали, вязали, здесь нянчили младенцев: в середину матицы, как уже упоминалось, было ввернуто кольцо и в него продевался оцеп или очеп – длинный упругий шест, упиравшийся одним концом в потолок и на другом конце которого подвязывалась зыбка для младенца, как раз оказывавшаяся в бабьем кугу. Вдоль стены, напротив печи, шла широкая стряпущая лавка, а под ней был залавок – невысокий напольный ящик-шкаф, с откидной крышкой или с дверцами, для кухонной посуды и продовольствия. В печном углу стояла также корчага с расходной питьевой водой, лохань для помоев, а на лавке, в самом углу, отчего он иногда назывался жерновым, стояли ручные жернова для размола небольших партий муки для непосредственного употребления. Впрочем, нередко жернова стояли на лавке в сенях, а не в избе. По смежной стене мог стоять судник – ряд полок, иногда с дверцами, также для посуды, в том числе и чистой, гостевой. Если изба была с прирубом, то в ней прорубалась дверь в горницу, и тогда судник мог быть двухсторонний: со стороны горницы стояла только чайная посуда для гостей. В углу подле печи стояли ухваты, кочерга, лопата для хлебов и пирогов, чистый голик для заметания шестка и пода печи. Бабий кут отгораживался от остального пространства избы занавеской. Мужчины воздерживались от того, чтобы заходить в бабий кут, а появление здесь постороннего мужчины рассматривалось как оскорбление всей семье. Во время мужских пиров женщины сидели за занавеской, а при обряде сватовства здесь пряталась невеста во всем уборе, выходя к жениху в определенный момент.

Третий угол, обычно возле входной двери – мужской угол, называвшийся еще коником. В старину здесь ставился большой рундук, наглухо вделанный в пол и стены сундук с плоской крышкой. В нем хранилось ценное имущество, над ним возле входа развешивалась верхняя расхожая одежда, хомуты, конские оголовья, вожжи, – то, что представляло известную ценность, но использовалось только на улице, так что не нужно было расхаживать по всей избе, чтобы взять нужное. На рундуке спал хозяин, охраняя избу и имущество, здесь он сидел, выполняя мелкие мужские работы: шорничал, сапожничал, плел лапти, корзины и так далее. Этот рундук собственно и назывался коником, потому что изголовье этого мужского ложа представляло массивное бревно с вырезанной на нем конской головой: как мы уже знаем, конь считался оберегом, символом солнца, охранявшем людей и избу от нечисти. Позже эти рундуки стали исчезать, заменяясь лавками, но название «коник» сохранилось, перейдя и на лавку, и на сам мужской угол.

Заодно уж нужно рассказать, какая одежда висела возле двери. Все думают, что крестьяне одевались в кафтаны. Ан нет, кафтан был дорогой праздничной одеждой, и не у каждого он был. Поверх рубахи-косоворотки, называвшейся еще русской рубахой, обычно мужик надевал зипун, длиной до колен, или более короткий полузипунник. Зипун шился из сермяги, грубой и толстой неотбеленной и неокрашенной, природного серого цвета льняной или пеньковой (замашной, замашки) ткани. Был он широкий, без воротника, с открытой грудью, с широким запахом налево (вся народная одежда по старинке застегивалась налево), застегивался на кожаные узелки-гаплюшки или на деревянные костыльки и подпоясывался кушаком.

Надо сказать, что вся народная одежда, начиная от рубах, носилась с кушаками: узкими ткаными «покромками» с кистями или широкими, также специально вытканными цветными собственно кушаками. Ходить без кушака считалось крайне неприлично, как без головного убора, не говоря уже о том, что кушак был оберегом, предохраняя от нечистой силы; в русских монастырях много ткалось покромок с вытканными на них молитвами. Кушак делал одежду – одеждой: женщина в неподпоясанной рубахе считалась как бы в исподнем, в белье, по-нашему, а подпояшется – и можно идти в одной рубахе куда угодно, это уже как бы платье. Крохотные ребятишки, даже порточков еще не носившие, бегали в одних длинных рубахах, но подпоясанными; а если выскочит такой карапуз на улицу распояской, мать его вдогонку так кушаком через плечо вытянет, что в следующий раз он уже не забудет подпоясаться. Повязывались кушаком опять-таки не так, как это делают на сцене артисты из «народных» хоров: длинный кушак несколько раз оборачивался вокруг поясницы и концы его с боков затыкались под сам кушак.

В холода вместо зипуна надевался овчинный полушубок. Обычно полушубки были нагольные, но праздничные полушубки были крытые, то есть покрывались какой-либо тканью, лучше всего сукном. Так полушубок лучше сохранялся: овчина I ведь очень непрочная и легко намокает. Покрой старинных полушубков опять-таки непохож на наши не то полушубки, не то шубы. Был полушубок короткий, шился в талию, с отрезной выкройной спинкой и сборками на пояснице, с широким запахом налево и на крючках. Рукава его в плечах были широкие и не мешали движениям, а в запястьях узкие, чтобы не задувал ветер. По обшлагам, косым прорезным карманам, полам и борту полушубок оторачивался мехом, и воротник был у него в виде низкой меховой стойки, продолжения оторочки.

На улицу, особенно в дорогу в любое время года поверх зипуна или полушубка, а то и просто рубахи надевался армяк. Шился он из армячины, толстой и плотной грубой ткани, пеньковой, смешанной с шерстяными нитками. Армячина даже на вид выглядит теплой. Обычно армячина красилась дубовой или ивовой корой в красновато-коричневый цвет, и это дубление придавало ей дополнительную стойкость. Армяк был одеждой халатного покроя, колоколообразный, с широкими клиньями по бокам. Рукава его были длинные и широкие, так что под армяк можно было и полушубок, и зипун надеть, запах широкий, и широкий отложной шалевый воротник. Застегивался армяк всего на одну большую пуговицу на груди и подпоясывался кушаком. Слегка вытянув ткань из-под кушака, создавали широкую пазуху, куда в дорогу можно было положить и кусок хлеба, и трубку с кисетом, кремнем и огнивом, а то и маленького ребенка сунуть, чтобы ему тепло было на морозе. Такого же покроя, но почти до земли, был зимний овчинный тулуп. Надевали его только в дальнюю дорогу, если, конечно, он имелся, например, в извоз. Наденет мужик тулуп поверх зипуна или полушубка, запахнется в широкий тулуп, поднимет шалевый воротник выше головы, засунет руки в широкие рукава, завалится боком на сани, подожмет ноги под длинные широкие полы, и едет по морозу, как на печке. А если лошадь распряглась или воз завалился, тут же можно сбросить свободный тулуп и в одном полушубке работать.

Кафтан шили из покупного фабричного сукна, синего или черного, иногда еще и оторачивая его черным плисом. Это была одежда до колен (бывали и короткие полукафтанья), в талию, с выкройной, плотно прилегающей спинкой, со сборами на талии, с косыми прорезными карманами, узкими рукавами, застегивавшаяся на большие медные пуговицы; были кафтаны однобортные и двубортные. Воротник низкий, стоечкой или неширокий отложной. Такой же праздничной одеждой такого же покроя, только ниже колен, был пониток, шившийся из так и называвшейся ткани, у которой основа была льняная, а уток шерстяным.

Богатеи могли иметь и другую одежду. Например, поддевку, выше колен, черного или синего сукна, с выкройной спинкой, в талию, со сборами сзади, двубортную, на крючках, с низким воротником-стойкой. Носили и суконные казакины такого же покроя, но короткие и однобортные, на крючках. Были и суконные синие и черные чуйки, покроем похожие на зипун, но длинные и отороченные беличьим мехом. Те, кто тяготел уже к купечеству, надевали длинные, в талию, крытые сукном бекеши, отороченные мехом, с отложным меховым воротником, либо сибирки – длиннополые двубортные сюртуки господского покроя, с большими медными пуговицами. А в южных губерниях популярны были казачьи чекмени, суконные, тоже черные или синие, двубортные или однобортные, чуть ниже колен, в талию, на крючках, с низким воротником-стойкой. Все это была щеголеватая, хорошо сидевшая одежда. Недаром помещики-степняки, особенно во второй половине XIX в., когда в большой моде был великорусский патриотизм, также одевались в поддевки и казакины, только тонкого английского сукна: на качество ткани их патриотизм не распространялся.

Что касается деревенских женщин, то у них специальной верхней одежды не было, как, впрочем, довольно долго не было и особой верхней городской одежды у дворянок: нечего бабе по улицам шастать, пусть дома сидит, хозяйством занимается. Так что женская одежда в деревне была той же самой, что и у мужчин: полузипунники, полукафтанья, полушубки, понитки. Единственное было отличие: она ярко украшалась нашивками из лент или аппликацией.

Не было у баб и верхних головных уборов: по будням поверх повойников повязывались платками, а по праздникам надевали на юге, где бытовали поневы, сложные кички (однодворки с андараками носили кичкообразные кокошники в виде шапочки), а на севере – кокошники, на которые сверху накидывались платки. Зато у мужиков были разнообразные валяные из поярка (тонкой шерсти годовалой овцы) шляпы разнообразных типов: самые простые «валянки» в виде колпака с отворотом, гречневики с узкими полями и слегка суживающейся тульей и еще около десятка типов шляп. Зимой надевался овчинный малахай с невысоким стоячим передним козырем и широкой, отворачивающейся вниз задней частью; их еще называли треухами. Тип нынешней мужской шапки-ушанки – поздний, городского происхождения. Без шапки на улицу не показывались, равно как входя в помещение, шапку непременно «ломали», снимали, абсолютно обратно тому, что сейчас мы видим в нашем сплошь культурном обществе: по улице можно ходить без головного убора, но зато в общественных зданиях все ходят в шапках, ничуть этого не стесняясь.

Верхняя обувь обычно оставлялась в сенях или у двери: по избе, особенно чистой северной, зачастую ходили босиком, чтобы не нагрязнить. Самой распространенной и мужской, и женской обувью были лапти. Лапти плелись из липового или вязового (так называемые вязни) лыка, с круглой прямой или овальной головкой, на одну ногу или левые и правые, прямого или косого плетения. Плели их обычно старики, уже непригодные для другой работы, или подростки, но вообще-то каждый мог сплести себе лапти. Только Петр Великий, который, как известно, любил всякое мастерство и старался овладеть всяким рукомеслом, однажды плел-плел лапоть, но не смог свести задник, да так и бросил лапоть с досады в угол. Плелись лапти кочедыком, инструментом, напоминающим большое кривое шило, железное или даже деревянное, из березового сучка. Лапти были не слишком прочны, и для большей прочности их иногда «подковыривали» кочедыком, пропуская меж лык расплетенную веревку: лапти с подковыркой были сложнее в работе, зато и служили долго. Из старых, разбитых молотком веревок плелись рабочие чуни или шептуны. Лапоть плелся на колодке, практически безразмерный, но на задке у него были две петли, позволявшие немного стянуть верх, чтобы лапоть лучше сидел на ноге. В лапти на ногу наматывали онучи, длинные полосы ткани, летом холщовые, зимой суконные. Они наматывались до колен и обвязывались оборами, мочальными веревочками, завязывавшимися под коленом. Лапти были в высшей степени удобной обувью, намного превосходившей западноевропейские крестьянские деревянные долбленые сабо: легкие и эластичные, плотно сидевшие на ноге и не набивавшие ее при длительной ходьбе; зимой в лапоть можно было подложить мягкого мелкого сена и ноге было тепло. Хорошо сплетенный лапоть плохо пропускал воду, а если и намокнет, можно было перемотать онучи мокрым концом наверх и вновь нога сухая.

Неким подобием лаптей были ступни, которые плелись, однако, из берестяных полосок. Были ступни низкие, как лапти, и высокие, вроде полусапожек с широким голенищем. Это была жесткая и неудобная, но зато не гниющая обувь. Ступни надевали только дома, чтобы выйти на двор, в хлев к скоту, где всегда было мокро и грязно.

В кубанских, донских, днепровских плавнях, в северных болотистых лесах часто надевали поршни, обувь преимущественно охотничью и пастушескую. Это был широкий кусок дубленой кожи с продетым по краям ремешком. Положив сенца и став ногой на поршень, стягивали вокруг щиколотки ремешок и завязывали его – и готова непромокаемая, легкая и мягкая обувь.

Праздничной обувью служили сапоги, имевшиеся, однако, не у каждого мужика. Это были так называемые русские сапоги, с высоким, под колено, цельным голенищем (европейские сапоги были с голенищами на шнуровке); лучшими были вытяжные сапоги, у которых и передок, и задник вытягивались на колодке заодно с голенищем, так что швов было очень мало, но для крестьянина такие сапоги, требовавшие тонкой кожи, были слишком большой роскошью. Шились крестьянские сапоги из крепко продегтяренной толстой яловичины, на деревянных гвоздях, «со скрипом», для чего в задник подкладывался двойной слой бересты. Сапоги берегли: мужик мог идти до церкви босиком, и при входе в село обувался. Были и женские праздничные сапожки, покороче, из более тонкой кожи, с голенищами в мелкую складку и с тиснением, нередко красные. Но чаше женской праздничной обувью служили коты (они же черевики, чирки, чарыки, чоботы), открытые кожаные туфли с язычком, отороченные по кромкам белой или красной кожей, сукном или плисом, на широком невысоком каблуке с медными подковками, закреплявшиеся на ноге с помощью обмотанного вокруг голени ремешка, продетого в петлю на заднике. Коты носились с толстыми, вязанными из цветной шерсти, орнаментальными паголенками без ступней, длиной до колен. Но пора и покинуть коник. Пойдем по избе дальше. Угол за печью назывался закут или запечье. В закуте зимой содержали мелкий скот и птицу: хлева обычно были построены кое-как и кое-из-чего и новорожденные телята, ягнята, козлята могли там просто замерзнуть, так что первые дни или даже недели их содержали в закуте на толстом слое соломы, постеленном на пол. Конечно, мокрая солома периодически убиралась, тем не менее пол в закуте гнил очень быстро. Содержать новорожденных животных в избе нужно было еще и потому, что хозяин двора, живший в хлеву, дворовой, в отличие от домового был зол и буен и особенно не любил новорожденных. Поэтому их сначала «кумили» с избой, совали их головой в печь, разумеется, нетопленную. Иначе скотские младенцы, оказавшись сразу после рождения наедине с дворовым, были бы им убиты.

Здесь же, в закуте, на кучке заметенного сора, стоял голик, которым мели пол. Сор из избы выносить запрещалось, это было очень опасно. Ведь на пол падали выпавшие или вычесанные волосы, обрезки ногтей при их стрижке, а это для колдунов самое лучшее средство для наведения порчи. Поэтому сор при очередной топке сжигали в печи, а до этого его хранили в избе под голиком. Здесь же, под голиком, обитала кикимора – еще одна разновидность нежити. Кикимора была вздорной, капризной и злобной. Она, прикинувшись бабой, пыталась прясть, на самом деле путая и рвя пряжу, если прялку бросали на лавке, не перекрестив ее. Кстати, узнать кикимору можно было именно по манере прясть: при работе она подпрыгивала, сидя на лавке. Кроме того, кикимора носила открытые «. распушенные волосы, а добропорядочная замужняя женщина непременно заплетала волосы в две косы и, укладывая их вокруг головы, тщательно прятала под повойник. Правда, добронравных и трудолюбивых женщин-чистюль кикимора любила и даже могла помочь: например, если баба уморилась за день и забыла помыть посуду, кикимора могла перемыть ее и аккуратно расставить на полках, могла покачать закричавшего ребенка. Зато, если баба была ленивая грязнуля, кикимора могла сбросить и мытую посуду с полки и перебить ее.

Впрочем, некоторые полагали, что кикиморы живут вообще не в избах, а на болоте, среди кочек. Разумеется, это неосновательное мнение: кто же тогда путал и рвал пряжу и бил посуду в избе?

В центральный печной столб и стены немного выше головы стоящего человека концами врезались два воронца. Это были толстые и плоские, довольно широкие брусья, образующие как бы полки. Один воронец врезался концом в переднюю стену, отделяя, таким образом, бабий кут. К нему и подвешивалась занавеска, прикрывавшая его. На этот воронец, как на полку, ставилась разная крупная посуда: братины, корноватки для формовки хлебов, жбаны. На второй воронец, шедший поперек избы и врезавшийся концом в боковую стену, настилались полати – широкий дощатый помост, шедший под потолком над входной дверью и простиравшийся от печи до стены. На полатях спали дети, а иногда и взрослые, здесь хранилась одежда, сушился лук, горох. Ход на полати был с печной лежанки, так что лазать было недалеко. Поэтому о человеке, похвалявшемся, что он бывал в дальних краях, иронически говорили, что съездил он с печи на полати на хлебной лопате.

Представляется, что здесь будет уместным рассказать о домашней утвари, находившейся в распоряжении женщин. Посуда в крестьянской избе была немногочисленна. Это были глиняные горшки или чугуны разного размера для приготовления пиши, латки – глиняные сковороды с высокими вертикальными бортами, ночвы или ночевки – широкие липовые лотки с низенькими бортиками и двумя ручками по концам (на них месили тесто, сюда выкладывали испеченные в печи хлебы и пироги), деревянный совок для муки, деревянные ложки, высокогорлые кринки или горлачи (кубаны) для молока или кваса, глиняные и деревянные чашки и миски, жбаны разного размера, с ручкой и крышкой, для пива и браги, ковши разных типов и размеров, от маленьких наливок до ведерных скопкарей с двумя ручками, для наливания жидкостей и питья, ендова, большая округлая деревянная или медная луженая чаша с носиком, или такая же братина, не имевшая носика, которые выставлялись на праздничный стол для пива и браги. Могли быть здесь и небольшие стопки для вина, медные или стеклянные, из толстого зеленого стекла. В избах побогаче, а затем и повсеместно могли быть для вина и лафитники – большие рюмки на ножках, а также дешевые, ярко расписанные чайные чашки и блюдца, изделия многочисленных мелких крестьянских гжельских заводов или завода А. Попова, продукция которого была рассчитана на простой народ. Большой медный самовар тульской или уральской работы был предметом роскоши и обычно имелся только у зажиточных семейств; недаром при описи имущества за неуплату податей в первую очередь описывали самовар как предмет абсолютно ненужный. Разумеется, в избе стояли одна-две глиняных корчаги, ведра на 2-3, для расходного запаса воды, под квас, брагу или пиво, а также ведра бондарной работы, собранные из клепки на деревянных обручах, лохань для помоев. В углу у входа мог висеть урыльник или рукомой – горшок для умывания, с двумя ушками и двумя носиками, и под ним лохань. Под лавкой стояла бондарной работы квашня с крышкой, в которой замешивали тесто. Здесь же была корноватка или корневатка, округлая небольшая корзина, плотно плетенная из тонких сосновых корней, для формовки хлебов. В избе были также сито из конского волоса и решето из мочала, оба с лубяными обечайками; их использовали для просеивания муки. Могло здесь находиться и деревянное, долбленое корыто, а также долбленая из обрубка крепкого дерева (лучше всего из дуба) ступа с четырьмя ручками, с тяжелым крепким деревянным пестом в ней.

Кроме того, в крестьянской избе необходим был такой предмет, как рубель – плоский брусок длиной в аршин, с ручкой на конце и рубчиками на рабочей плоскости.

Современные хозяйки знают, как трудно гладить утюгом льняные веши. К тому же при усиленной глажке лен, особенно на швах, начинает неприятно лосниться и нисколько не оправдывает излюбленного журналистами и искусствоведами названия «русское серебро». И правильно. Лен нельзя гладить. Его нужно выкатывать рубелем. Хозяйка наматывала льняное полотенце на скалку и, нажимая на нее рубелем, с силой прокатывала по столу. От этого полотно все туже наматывалось на скалку, в то же время размягчаясь и разглаживаясь. При выкатывании присохшие мельчайшие ворсинки, характерные для льняной ткани, распрямлялись, «вставали дыбом» и выкатанное изделие действительно серебрилось. Правда, выкатать белье рубелем – это вам не современным утюжком гладить, тут пота немало сойдет.

Коль скоро заговорили о тканях, нужно сказать и о «стиральной машине» – вальке. Это деревянное изделие, правда, скорее всего было не в избе, а в сенях. Валек представлял собой увесистый короткий, обычно немного выгнутый деревянный брусок с ручкой. Хозяйка брала его на речку и, намылив в несколько раз сложенную ткань, с силой била по ней вальком, «выбивая» вместе с мыльной водой и грязь. Мокрую, предварительно прокипяченную в печи, в корчаге со щелоком «постирушку» хозяйка несла на речку в корзинах, цепляя их на коромысло. Коромыслом носили и воду из колодца. Это был длинный, в размах рук, плоский брусок, дугообразно изогнутый, удобно лежавший на плечах; за вырезы в его концах цепляли дужки ведер или ручки корзин. Конечно, коромысло висело или стояло в углу в сенях.

Ну, и конечно необходимо рассказать об одном из важнейших орудий женского труда – о прялке. Известная многим по бабушкиному хозяйству прялка с колесом – не прялка, а самопрялка, механизм сравнительно недавнего происхождения, пришедший к нам из Европы. Настоящую русскую прялку или прясницу сейчас можно увидеть в музеях или у коллекционеров. Было два схожих типа прясниц. Одна из них, копыл, вырубалась из древесного ствола с корневищем. Сравнительно узкое донце переходило в перпендикулярную ножку, которая расширялась в широкую лопаску. К лопаске привязывали подготовленную для прядения куделю, а саму прялку ставили на лавку и пряха садилась на донце, прижимая его своей тяжестью. Более поздние прялки были сборные, – прялки-точенки: донце у них было отдельное, а ножка была фигурная, выточенная на токарном станке. Были простые прялки, но в основном их богато украшали резьбой или росписью, иногда раскрашенной, а кое-где сочетали резьбу и роспись. Было принято, чтобы жених дарил невесте богато украшенную прялку. Такие прялки хранили, передавая от матерей к дочерям. После работы их клали на полавочники или вешали на стену и они служили украшением избы. Для прядения кое-где использовались и широкие частые кленовые гребни на длинных ножках, вставлявшиеся в резные или расписные донца. А шили женщины, пользуясь швейками – вставленными в донца или вырубленными вместе с донцем невысокими резными ажурными столбиками; наверху прибивался кусочек кожи или была набитая паклей матерчатая шишечка. Швея зажимала ткань между двумя обручами пялец и иглой прикалывала шитье к швейке. При работе нужно было только слегка придерживать шитье одной рукой, работая другою, а если швея вставала, шитье в пяльцах оставалось висеть на швейке. Были затейливые швейки с пенальцами возле стойки, куда складывались наперстки, нитки, иголки, булавки и прочие мелочи.

Вообще, это удивительное явление – украшение предметов крестьянского обихода. Казалось бы, тяжелая жизнь не оставляла ни времени, ни чувств для красоты. И вот поди ж ты: буквально все, что могло быть украшено, – украшалось резьбой или росписью. Глиняные муравленые горшки покрывались зеленой, иногда коричневой поливой, а из-под нее выглядывал простенький орнамент. Иногда же горшки ярко расписывались цветными глинами – ангобом. Расписывались чашки, ложки, ковши, братины, ендовы, туеса, коромысла, затейливой мелкой резьбой были покрыты трепала для льна, конские дуги, вальки и рубели, покрывались резьбой или росписью прялки и донца, расписывался иногда даже интерьер избы: дверки голбца и шкафов и даже потолки. Мало того, резные вологодские прялки были с гремками: в отверстия в лопаске на проволочке вставлялись обточенные цветные камешки, и когда прялка при работе подрагивала, они издавали легкое погромыхиванье. Кстати, в России выработалось множество местных школ резьбы и росписи по дереву и их вариантов. По-видимому, суровая и тяжелая жизнь требовала хотя бы какой-то радости. Ну, казалось бы, не все ли равно, треплет лен баба простой дощечкой или резным трепалом, которое все равно ведь быстро сработается, сотрется о жесткую льняную соломку либо сломается. Ан нет, мужик сидел над ним с ножом, покрывая розетками, чтобы бабе веселее было работать.

Остается сказать еще об одном орудии труда. Даже не орудии, а целом большом приспособлении. О ткацком стане или кроснах. Но это громоздкое сооружение в виде большой разборной рамы с двумя валами и необходимыми приспособлениями ставилось в избу только когда приходило время прясть. Обычно же кроены, разобранные, лежали на чердаке. Кстати, и у этого хитроумного ткацкого стана некоторые детали тоже делались резными. Но, прежде чем начать ткать, баба сматывала напряденные нитки в тальки, для чего перематывала их с одного мотовила на другое. Это был нетолстый еловый ствол с корневищами, игравшими роль ножек. На нем вращалась дощатая крестовина с колышками по концам, на которые и сматывались нитки, так что талька представляла собой правильный моток и нитки не путались.

Из сказанного ясно, что обстановка в избе была малочисленна. Главный предмет мебели – широкие лавки, наглухо вделанные в стены, по меньшей мере, в переднюю и боковую, и сходящиеся в красном углу. Лавки эти были довольно широкими, так что на них можно было не только сидеть, но и лежать. Они опирались на резные ножки-стамики, иногда украшались резным подзором, а в богатых домах накрывались домотканными из тряпья половиками или даже цветным сукном. Над лавками шли также вделанные в стены широкие полки-полавочники, располагавшиеся над окнами. На них стояла дорогая и крупная посуда, какие-нибудь шкатулки, укладки, на них клали прялки и другие веши, способные служить для украшения избы.

Поскольку мест на лавках вдоль обеденного стола в больших семьях, а особенно при приеме гостей не хватало, использовались переметные скамьи с одной парой ножек: другим концом скамья ложилась на лавку, располагаясь вдоль стола. При двух переметных скамьях один угол стола оказывался свободным и к нему могла, не мешая сидящим, подходить женщина, чтобы подавать на стол.

В богатых крестьянских домах эта довольно скудная обстановка могла дополняться сундуками, большей частью расписными, обитыми железными полосками или даже полностью покрытыми жестью, со своеобразным «морозным» узором. Сундучное производство было чрезвычайно развито в России, и сундуки разных размеров и внешнего вида можно было найти не только в каждой великорусской избе, но и в юртах кочевников и в саклях кавказских горцев. Делались сундуки с затейливыми внутренними замками с «музыкой», с секретными отделениями, с врезанными в крышки с внутренней стороны зеркальцами, так что перед сундуком с откинутой крышкой можно было наряжаться, как перед зеркальным платяным шкафом. Обычно изнутри крышки сундуков еще и оклеивались разными картинками – от лубков до оберток из-под мыла. Красивый расписной сундук, полный нарядов, был гордостью крестьянской девушки-невесты и его стремились как бы случайно продемонстрировать потенциальному жениху. Употреблялись и маленькие дорожные сундучки-укладки, прочные, со сложными замками, непременно «с музыкой», чтобы хозяин мог услышать, как его открывает посторонний человек, со скошенной крышкой: такую укладку с деньгами или ценными бумагами в дороге клали под голову вместо подушки, охраняя добро и во сне.

У богачей в ходу были и поставцы или горки – своеобразные застекленные пирамидальные этажерки, у которых верхние полки были меньше нижних. На горках богачи для всеобщего обозрения расставляли посуду, предназначавшуюся в приданое дочерям: сколько дочерей, столько горок.

В избах, а особенно в горницах, прежде всего севернее Москвы, было чисто. Некрашенные полы регулярно скоблились большим ножом-косарем, мылись с крупным речным песком-дресвой, сплошь покрывались домотканными половиками, стены, хотя бы перед Пасхой, мылись мочалками, божница в красном углу завешивалась вышитыми полотенцами с кружевами, а иногда такие полотенца для украшения избы развешивались и по стенам на деревянных спицах. В красном углу могли быть и другие украшения: лубки с изображениями чудотворных икон, святых мест, угодников, церковных иерархов или генералов, либо со сценками народного быта и с текстами, сопровождавшими все эти изображения. Ближе к концу XIX в. лубок стал вытесняться вырезками из журналов, цветными рекламными листками, даже обертками от мыла, но иногда и недорогими олеографиями.

Разумеется, сундуки и горки стояли в горницах, а не в избе. Здесь же могли быть и кровати – громоздкие, деревянные, с резьбой, со спинками, занавешенными цветной покупной тканью, с горой подушек под кружевными накидками, с кружевными подзорами простыней, выглядывавшими из-под цветастых лоскутных одеял. Иногда на таких кроватях даже спали, хотя вообще они служили для украшения богатого крестьянского дома и демонстрации благосостояния.

В южных губерниях России, бедных лесом, могли быть как бревенчатые, даже дубовые избы богатых крестьян, так и саманные и глинобитные хаты и мазанки. Саман – большемерный сырцовый, то есть необожженный кирпич из глины, смешанной с соломой. Саманные постройки, разумеется, были с земляными полами и соломенными или очеретяными крышами. Саман не особенно прочен и саманные хаты недолговечны. Глинобитные хаты, чрезвычайно прочные, долговечные и теплые, сбивались большими деревянными молотами, сделанными из обрубков бревен, из влажной глины, как она лежит в пластах на глинищах. Глинобитную хату поэтому требовалось строить очень быстро, чтобы не пересыхала выкопанная глина и каждый новый слой ее ложился на еще не просохший нижний. Поэтому строили их не небольшими наемными артелями, а своими силами «помочью», приглашая всех родственников, друзей и соседей на угощение. Одни копали глину, другие отвозили ее в телегах-грабарках с самоопрокидывающимися ящиками кузовами, третьи накидывали свежую глину лопатами, четвертые сбивали ее, а пятые готовили угощение. Работа шла весело и споро. Мазанки или турлучные хаты ставились на плетневой основе, обмазывавшейся толстыми слоями мокрой глины изнутри и снаружи. И толщина стен мазанок, и прочность их была меньшей, чем у глинобитных хат. В хатах иногда обмазывались тонким слоем глины и потолки, сложенные из кое-какого материала, а полы были только глиняные, регулярно промазывавшиеся жидко разведенной глиной. Время от времени, при появлении трещинок, жидкой глиной промазывали и стены. Хаты тщательно белились внутри и снаружи, вокруг окон и стен цветными глинами иногда выписывался какой-нибудь незамысловатый орнамент. Обстановка была такой же, как в великорусских избах: лавки вдоль стен, стол в красном углу, божница, печь с припечком и так далее. Однако необходимо подчеркнуть, что южнорусская и, особенно, малороссийская хата отличалась необыкновенной, в сравнении с великорусскими избами, особенно из центральных и степных губерний, чистотой и отсутствием насекомых, чему способствовали регулярная промазка пола и стен и побелка, а также отсутствие необходимости держать зимой в доме новорожденных животных. Ведь здесь не только было тепло, но и нежить отличалась добродушием и простоватостью, хотя и с малороссийской хитрецой, и даже украинские ведьмы были весьма смазливыми бабенками, а иногда положительно красавицами. Все это отмечали компетентные современники.

ДВОР

Типология великорусского двора чрезвычайно сложна и связана с климатическими особенностями различных регионов. Так, для Русского Севера с его обильными снегопадами, сильными морозами и ветрами с Ледовитого океана характерен однорядный дом-двор, соединявший под одной крышей и жилые помещения, и собственно двор, и помещения для скота. Разумеется, это могло быть только в богатых качественным и дешевым лесом местностях. Сам дом, то есть жилая часть, был большим, обычно пятистенком, иногда шестистенком, полутораэтажным, то есть под жилой его частью находился высокий подклет, где была кухня, какие-либо чуланы, мастерские и тому подобные вспомогательные помещения. Крыльцо такой постройки, естественно, также было очень высоким и непременно под крышей, чтобы его не заносило снегом. Далее шли сени и холодная изба или клеть, из которой вела дверь с лестницей на двор. Двухскатная крыша продолжалась и над двором. Двор был высокий, плотно сложенный из бревен и вымощенный мощными плахами. В нем было теплее, чем на улице, тихо и чисто; его не нужно было чистить от снега, зато он регулярно выметался метлами. Высокие ворота, прорезанные в стенах двора, плотно запирались. В верхней части двора располагалась поветь, как бы легкий второй этаж или навес. На повети летом хранили сани, зимой телеги, сохи, другой громоздкий инвентарь, здесь на сене летом спали в прохладе. За двором шли просторные, срубленные из хорошего леса хлева и конюшня, над которыми находился обширный сеновал. С улицы на сеновал, закрывавшийся воротами, вел мощный, сложенный из бревен на толстых столбах, взвоз, пологий въезд. Возы с сеном въезжали по нему через ворота на сеновал, здесь разгружались, разворачивались и спускались вниз. Огромные запасы сена, накошенного на северодвинских, сухонских, пинежских лугах, утепляли хлева сверху, а сено для скота сбрасывалось вниз, прямо в решетчатые ясли на стене через проем в потолке. Все было солидно, основательно, домовито, чисто. Вообще жизнь северных крестьян отличалась и хозяйственностью, и чистотой, и определенной степенью зажиточности. Здесь ведь не было крепостного права, не только лишавшего крестьян значительной части их времени, но и морально разлагавшего их, приучавшего работать кое-как: кто плохо работал на барина, тот привыкал плохо работать и на себя. Кроме того, северное крестьянство вообще мало занималось земледелием: из-за сурового климата и скудородных почв это не имело большого смысла. Зато скота на заливных лугах держали помногу. Недаром во второй половине XIX в. крестьянское хозяйство Замосковного края, от Ярославля и далее на север, стало базой для русского кооперативного маслоделия и сыроварения; неспроста у. нас и сегодня есть Вологодское масло, Ярославский, Пошехонский и Костромской сыры. Северный крестьянин занимался сезонным промыслом на морского зверя, ловлей в море и реках ценных пород рыбы, например, дорогой семги, охотой в лесах или разного рода лесными промыслами. Это давало не только хорошие заработки, которые и не снились какому-нибудь орловскому или воронежскому мужику, но и много досуга. Северный крестьянин обычно был езжалым и хожалым, иногда доводилось ему бывать с морской добычей и в Норвегии, и он мог сказать несколько слов по-норвежски и по-английски, он был грамотен, хотя, чаше всего знал только старославянскую печать и читал старинные книги. Многие северные крестьяне держали у себя приличные библиотеки старообрядческих рукописных и старопечатных книг. Женщины Русского Севера, не замотанные на полевых работах, не подавленные нищетой и бесхлебьем (свой хлеб не рождался, зато много везли его мимо, к Архангельскому порту, а купить было на что), были дородные, белоликие, по праздникам выходили на бугор водить хороводы в старинных, шитых речным жемчугом кокошниках, в парчовых душегреях и штофных да атласных сарафанах. Что ж было такую бабу и не любить, и не холить ее! Далее на юг и юго-восток, в Вологодской, Костромской, Вятской, Олонецкой, Пермской, Ярославской, Нижегородской, отчасти Владимирской губерниях были распространены крытые дворы – двухрядная связь.

Изба-связь на подклети и стоявшие параллельно ей хозяйственные постройки заключали между собой широкий двор, перекрывавшийся плоской крышей на столбах. Кстати, представляет интерес оригинальная конструкция столбов для дворов, навесов и поветей. Даже и на крытом дворе под плахами было сыро, а уж на открытом – тем более: ведь здесь постоянно был скот, который здесь же и поили из колод. Столбы, вкопанные в землю, должны были быстро сгнивать, а обрушение тяжелой дворовой крыши, когда под ней находился инвентарь, скотина, люди, грозило большими бедами. Поэтому нередко вместо вкопанных столбов использовали копани – толстые деревья, обычно ели, с сохранившейся частью корневищ, примерно так, как делалось это для куриц. Торчащими во все стороны, слегка подтесанными довольно длинными корневищами копани устанавливались прямо на землю, так что постоянно проветривались и меньше гнили. Иногда сохраняли и обрубки ветвей на стволе, укладывая на них перекрытие. Двор этот также мостился плахами и содержался в чистоте. Сами стены двора рубились из бревен, в них были плотно закрывавшиеся ворота на улицу и на огород. Этот северорусский тип двора мог быть представлен и двором-глаголем, двором с отполком и двором-ендовой. Во дворе глаголем (глаголь – название буквы Г в старой русской азбуке) хлева стояли в задней части двора под прямым углом к жилой связи, параллельно которой шла повить. Двор с отполком представлял двухрядную связь, но крыша двора настилалась поверх внутреннего ската кровли избы, от конька понижаясь до наружной стены хлевов. Двор ендовой – это, собственно говоря, двор глаголем или так называемая поперечная связь (хозяйственные постройки стояли позади жилой связи поперек нее), а между двумя сопрягавшимися кровлями устраивалась «ендова», широкий желоб для стока дождевой воды. Таким образом, это просто варианты двухрядной связи или глаголя. Иногда такие дворы делались полукрытыми: передняя их часть, перед воротами, была открыта круглогодично, либо на зиму закрывалась широкими щитами. И полукрытые дворы замыкались бревенчатыми или сложенными из толстых и широких плах высокими заборами-заплотами, ворота были хорошо сплоченные, широкие и высокие, с подворотнями и самостоятельными крышами, прикрывавшими полотнища. В мощеных дворах было чисто, дрова были сложены в правильные поленницы, для всякой хозяйственной мелочи было свое место. Впрочем, как и повсюду, здесь были и избы и дворы, построенные кое-как, обветшавшие, грязные, с валявшимся без призора домашним инвентарем.

Видимо, кстати здесь будет сказать немного об этом инвентаре, как мы сделали это применительно к избе. На повети лежали аккуратно сложенные цепы, косы-стойки и небольшие, пригодные для работы среди кустов литовки, на каждого члена семейства, подогнанные по росту, деревянные грабли и деревянные же вилы-тройчатки для сена. Кованые железные вилы для навоза, с короткими крепкими рукоятками, находились в хлеву. Во дворе были и широкие деревянные лопаты для веяния зерна и уборки снега, прутяные метлы, железные заступы. На бревенчатой ограде двора висели короткие косы-горбуши с короткой изогнутой рукоятью. Коса-стойка, которой косарь работал, выпрямившись, и делал широкий замах, годилась для работы на чистых лугах. А в лесной зоне немало было и небольших лесных покосов, среди пней, кустарника и деревьев; много было и камня, остатков ледниковых морен. Порвать здесь косу при широком размахе можно было в два счета. Горбуша с коротким косевьем и коротким толстым ножом была удобнее на таких покосах, хотя работа ею была «труженная»: косили ею, низко нагнувшись и с силой размахивая направо и налево. А вот бабьи серпы до времени прятались в клети или сенях. Зато еще один бабий инструмент стоял во дворе под поветью Это была мялка для обработки конопляной или льняной соломки, тресты. Мялка представляла собой узкое наклонное корытце на ножках, в которое плотно входила узкая доска с ручкой на конце, шарнирно соединенная другим концом с корытцем. Женщина (а это была женская работа) одной рукой подавала в мялку пучок тресты, а другой часто нажимала на ручку, так что доска, входившая в корытце, переламывала соломку. Перемятую тресту затем часто били под углом тонким лезвием деревянного трепала, выбивая кострику, твердые остатки соломки. То, что не было вытрепано трепалом, затем здесь же, на дворе, вычесывалось деревянным большим гребнем, а потом и жесткой волосяной щеткой, так что оставался только пучок тонких, словно волосы ребенка, легких серебристых волокон – куделя.

Во дворе стояли и транспортные средства – телега (или несколько телег) и сани. Крестьянские сани-дровни, для перевозки грубых грузов, были донельзя просты. В два загнутых деревянных полоза вдалбливались короткие вертикальные стойки, копылья, а на них пазами накладывались деревянные же брусья-накопыльники. Обе пары полозьев с копыльями и накопыльниками крепко связывались толстыми вицами, вязками, к передней паре копыльев привязывались две жерди – оглобли, и дровешки были готовы. Если предстояло везти какой-либо сыпучий груз, на дровни ставили кошевку, большую, плетеную из прутьев, продолговатую корзину. Но дровни были не слишком удобны для поездок по раскатанным, блестящим как зеркало, зимним дорогам: они шли боком на раскатах и можно было повредить и ноги, и груз. Дровни хороши были в лесу, на узких заснеженных дорогах. Поэтому, кроме дровней, на дворе могли быть и розвальни – сани с привязанными к головашкам, высоким загнутым передним концам полозьев, и к поперечному брусу, лежавшему на задних концах полозьев, упругими тонкими жердями-отводами. Отводы предохраняли и седока, и груз на раскатах от ударов. Кроме того, расширялось пространство внутри саней, так что груза помешалось больше; например, сено лучше всего было возить именно на розвальнях. Пространство между отводами и накопыльниками, а также между самими накопыльниками, могли заплетать веревками или даже зашивать лубом, устраивая сзади еще и спинку. Это были уже пошевни. А если мужик занимался извозом, на розвальни или пошевни устанавливали на деревянных дугах рогожный или даже войлочный волочок или болочок – полукруглую крышу. Так получалась знаменитая кибитка. Полозья розвальней и пошевней, чтобы сани не раскатывались, часто подшивали железными полосами – подрезями, которые на ходу врезались в плотный укатанный снег. Так и пелось: «Люблю сани с подрезями, а коня за быстроту...».

Не больно хитра была и крестьянская телега. Ее основу составляли два хода – колесные пары с осями. Сами колеса были сплошь деревянные, с гнутыми обводами, деревянными спицами и мощными, собранными из брусков и схваченными железными кольцами втулками; но хорошие колеса еще и ошинковывались полосовым железом. Передняя пара колес была небольшой, а задняя – большого диаметра. Оси могли быть деревянными, лучше всего дубовыми, но могли быть и кованными из железа. Собственно, оси представляли довольно увесистое громоздкое сооружение из брусьев, схваченных полосовым железом, так что верхняя плоскость немного возвышалась над колесом. Колеса надевались на концы осей и закреплялись железными чеками, а чтобы они вращались легче, их регулярно подмазывали коломазью, смесью дегтя и сала; можно было подмазывать колеса и просто дегтем: у кого на что были средства. Для подмазки служили мочальная мазница и лагун с коломазью, подвешивавшийся сзади под телегой: мазать ступицы колес приходилось и в дальней дороге. Между колесами и наделкой из брусьев на ось надевались железными кольцами оглобли, а затем их раскрепляли проволочными тяжами, цеплявшимися за концы осей. На передний ход крепилось большое железное кольцо с торчащим посередине высоким железным шкворнем. На него надевалась верхняя половина переднего хода, толстый брус с таким же кольцом. При повороте нижняя часть переднего хода поворачивалась на шкворне, так что колеса проходили под кузовом телеги. На оба хода накладывались прочные длинные брусья – дрожины, а на них уже настилался дощатый кузов, слегка вогнутая платформа с обвязкой из тонких жердей – облучком. Мы уже как-то говорили, что облый, по-русски, значит – круглый; облучок – то, что окружало тележный кузов. Вообще-то Пушкин слегка приврал, когда сказал, что у зимней кибитки «ямщик сидит на облучке»: облучок у телеги, а в ямской кибитке, конечно, ямщик сидел на козлах. Только козлы никак в стих не помещались.

Для перевозки снопов или сена телега слегка модернизировалась, чтобы повысить вместимость. По бокам ее с помощью мощных деревянных дуг, надетых на концы осей, крепились решетчатые борта, напоминающие лестницы – драбки (по-южнорусски лестница – драбина). Так из телеги получался воз. Если же предполагалось возить длинномерные грузы, например, жерди или бревна, платформа телеги снималась и на ходы крепились очень длинные дрожины – получались роспуски или долгуша. На роспусках, сидя на толстых дрожинах боком к направлению движения, могла ездить на ближние расстояния целая компания людей. Если дорога была плохая, например, в лесу, по болоту, то небольшой кузов крепился только на передний ход, так что получалась двуколка. Но можно было обойтись и одной осью, без кузова, так что седоку приходило ехать верхом на конском крупе. Это была уже беда: То есть так называлась повозка – беда, да и поездка на ней была сушей бедой. А если предстояло перевозить какой-то груз по лесному или болотистому бездорожью, то оставляли только оглобли, к которым привязывались две срубленных березки, и на их кроны наваливался груз. Так получалась волокуша. Но если предстояло ехать далеко и без груза, или, тем более, везти пассажира, то либо на телегу ставили все тот же болочок, как на сани, и это опять-таки называлось кибиткой, либо же на дворе для таких поездок стоял тарантас, в котором вместо двух толстых дрожин был десяток тонких и гибких, на который устанавливался плетеный из прутьев кузов, напоминающий по форме детскую ванночку, с высокой задней частью и невысокими козлами. В тарантас наваливали сена, а если требовал пассажир, то могли кинуть и перину с подушками: ездили в тарантасах лежа или полулежа. Повозка с такими же гибкими дрожинами, но с легким дощатым кузовком в виде низенького ящика назвалась дрожками. В общем, вариантов было множество, и в основе их лежала все та же крестьянская незамысловатая телега. А ведь мы еще не коснулись барских повозок, опять-таки основывавшихся на той же телеге.

На повети была и соха – основное земледельческое орудие в коренной России. Крестьянин любовно звал соху Андреевной и говорил: «Полюби Андреевну, будешь с хлебушком». Вариантов сох было множество: односторонки и двухсторонки (то есть позволявшие пахать в две стороны), перовые и кодовые, однозубые, двузубые и многозубые. Посмотрим на самую популярную соху, двузубую перовую двусторонку. Ее основу составляла деревянная рассоха: в лесу выбиралась ель с раздваивавшимся стволом и из нее вытесывалась плоская толстая, слегка изогнутая доска, расходящаяся двумя суживающимися зубьями. На них насаживались кованые сошники (лемехи) с наваренным твердой сталью плоским треугольным пером. Перья смотрели в разные стороны и слегка расходились вверх. Рассоха верхней частью закреплялась между двумя брусьями, корцом и вальком, или вдалбливалась в рогаль, за концы которого и держался пахарь. За нижнюю часть рассохи привязывались притужины или подвои, которыми она привязывалась к оглоблям или обжам. В двойную поперечную веревку, хомут, соединявшую оба подвоя, вставлялась железная палица в виде лопатки, отбрасывавшая пласт земли; палицу можно было переставлять на правую или левую стороны и пахать взад и вперед. Вот и вся соха. Недаром в конце XIX в. она стоила от 1 рубля 25 копеек до трех рублей. Да и самому было нехитро сделать ее, лишь бы кузнец выковал сошники, самую дорогую часть сохи.

Деревянная соха не только была дешева и проста. Она была легкой и пахарь мог легко поднимать ее, обходя камни и пни. Она годилась на всяких почвах и для любых работ. Правда, она не переворачивала землю до конца, а ставила подрезанный пласт на ребро, она была неустойчива и делала огрехи. Пахала соха неглубоко, на 2-2,5 вершка, но на среднерусских землях с мелким плодородным слоем глубже пахать было и нельзя, поскольку наверх выворачивался бы неплодородный подпочвенный слой, что мы и сделали тяжелыми тракторными многолемешными плугами. Глубина вспашки и наклон рассохи легко регулировались: пахарь просто подтягивал или отпускал чересседельник на лошади. Так можно было пахать и на рыхлых старопахотных землях, и на заросших травой лядах, и на жнивье, и на подсеках – вырубленных и выжженных лесных участках, где пахоте мешали еще не выгнившие корни деревьев и пни.

В лесных районах пахали и улучшенной сохой – косулей, у которой был один широкий лемех, отрез и дощатый отвал. Пахали косулей плотную дерноватую почву. Но для нее нужна была железная борона, поэтому косули медленно вытесняли легкую и более дешевую соху. Употреблялись и орала, подобные косуле, но с оглоблями, вделанными очень низко, над лемехом, и раскрепленными особым стужнем, упиравшимся в стойку рассохи.

Тут же под поветью стояла, прислоненная к заплоту борона. Были бороны, плетенные из толстого прута, и бороны рамочные, связанные из тонких брусков, были бороны с деревянными и с железными зубьями. Но на севере употреблялась еще и древнейшая борона-суковатка или смык. Толстая сухая ель с длинными остатками сучьев резалась на куски нужной длины, которые раскалывались пополам и сплачивались вместе, образуя квадрат. Это примитивнейшее орудие, которое могло бы, наравне с сохой и лаптями служить пропагандистам символом отсталости царской России, было незаменимым в работе на подсеках, дававших при первом посеве баснословные урожаи. Ведь среди невыкорчеванных обгоревших пньей и кореньев любая другая борона просто рассыпалась бы, а хорошая железная борона застряла на первых же нескольких шагах. Суковатка на длинных гибких зубьях легко перепрыгивала через препятствия, а рассыплется – не жалко: тут же можно соорудить новую, лес рядом.

Устройство транспортных средств, и, особенно, земледельческих орудий, их многовариантность свидетельствует о высокой степени приспособленности русского земледельца к природным условиям среды обитания.

Центральные губернии, вплоть до Калужской, Смоленской и Нижнего Поволжья, редко имели крытые дворы, а больше полукрытые, с поветью, или даже открытые. Это могла быть однорядная или слитная связь, когда сзади к избе-связи примыкали хлева, поперечная связь с ендовой, двор глаголем, а также двор покоем (покой – название буквы П в старой русской азбуке). Подобны же были дворы и западнорусского типа. Лома были на низком подклете или без него, с завалинкой. Особенности среды обитания (дороговизна леса и иногда бедность местности лесами, слабо развитые промыслы, а значит и бедность населения, имевшего незначительные заработки, широкое развитие крепостного права) вели к тому, что большей частью дворы были бедные, избы крыты плохо положенной соломой, всюду замечалась грязь и нерадение. Но особенно это было заметно в южнорусских губерниях, лесостепных и степных, «помещичьих», с развитым земледелием на черноземах и в благоприятном климате, но зато с полным отсутствием внеземледельческих промыслов; правда, черноземы эти в основном принадлежали помещикам, крестьянство до отмены крепостного права почти сплошь было барщинным, а после 1861 г. вышло на крохотные наделы, иногда так называемые дарственные или четвертные, в четверть наивысшего надела, предусматривавшегося Положениями 19 февраля 1861 г. и иронически звавшиеся «кошачьими». (Вот как описывает современница курскую деревню: «Больше всего меня поразила с самого начала убогость и нищета деревень... На расстоянии тридцати верст, что нам приходилось ехать, – две-три деревни в несколько десятков маленьких покривившихся хаток, полувросших в землю. Все крыты соломой, с крошечными окошками, где два, где одно. Только у немногих были плетеные сарайчики, обмазанные глиной, ни огорода, ни садика... Кое-где, но мало, на завалинках сидели старики; бледные, полуголые, пузатые дети с хворостинками в руках пасли у пересохших ручьев гусей... Вся обстановка внутри – стол, лавки, сундучок. Топят по-черному, спят на земляном полу, вповалку, тут же помешается скотина, маленькая коровенка, овца. Грязь, вонь. Люди эти никогда не мылись, не знали, что такое мыло, не бывали в бане. На пятьдесят верст кругом ни одной больницы, ни школы, церкви только на усадьбах» (1, с. 202). Дворы здесь были только открытые, незамкнутые, с постройками, стоявшими без определенного порядка. Избенки небольшие, нередко саманные или турлучные, кое-как покрытые плохой соломой, полураскрытые на корм скоту, топившиеся соломой или кизяком да разным хворостом, собиравшимся по многочисленным оврагам, пожиравшим и без того небольшие наделы, вода в колодцах плохая, питание плохое, с деньгами – надо бы хуже, да некуда. И народ здесь, в плодородных южных губерниях России, был мелкий, с жидковатыми бородами, одетый в кое-какие сермяжные зипунишки и разбитые вязни – лапти из вязового лыка, бабы рано состарившиеся среди беспросветной бедности и непосильного земледельческого труда, в грязном тряпье. Именно здесь-то, где, казалось бы, не было господствовавшего на севере старообрядческого домостроя, царили самые жуткие семейные нравы и мужик не стеснялся взломать бабий сундук, чтобы пропить ее праздничную поневу, что просто недопустимо было на севере.

Но здесь же, в южных, некогда пограничных губерниях, был и иной тип двора, и иные нравы. Пережитком далекой старины были здесь прочные замкнутые двор-каре и двор-крепость. В первом случае изба включалась в состав замкнутого, с высокими заплотами, двора наряду с полным комплексом хозяйственных построек, даже не всегда выходя окнами на улицу, а во втором случае дом стоял посередине широкого замкнутого двора, составленного из хозяйственных построек и заплотов. Границы Русского государства еще в XVI в. проходили недалеко от Москвы, по южным окраинам Рязанской, Тульской губерний, а дальше на юг начиналось пограничье, соседствующее с Диким Полем, откуда постоянно приходили небольшие шайки кочевников, угонявших и скот, и людей на крымские работорговые рынки. Достаточно сказать, что такие, сейчас считающиеся центральными города, как Орел, Воронеж, Белгород, были созданы на рубеже XVI-XVII вв. как пограничные крепости, наполненные почти исключительно военно-служилым населением, и в губерниях, начиная от Тульской, еще в XIX в. во множестве, целыми селами, жили так называемые однодворцы – потомки служилых людей «по прибору», несших крепостную службу и за нее получавших землю на один двор. Они никогда не были крепостными и обладали некоторыми привилегиями, свойственными служилым людям «по отечеству» – дворянам. Например, однодворцы не подлежали телесным наказаниям и даже, на определенных условиях, с ограничениями, могли владеть крепостными крестьянами. Однодворец был, как сказал когда-то русский историк и писатель Н.А. Полевой, «Ни барин, ни мужик, сам себе барин, сам себе и мужик». Естественно, что дворы таких богатых и независимых поселенцев должны были представлять собой маленькие крепости, где можно было недолго продержаться против мелких шаек степных хищников, пока не подадут помощь соседи. Эта опасность нападений была вполне реальна еще в исторически-недавнее время: в степном Заволжье, в Оренбургском крае лишь в конце XVIII в. были ликвидированы государственные пограничные линии («зашиты»; этот термин еще сохраняется в названии некоторых старинных городов) и распушена пограничная ландмилиция. Открытые южнорусские дворы – явление позднейшего времени, характерное не для однодворческого, а для крестьянского населения, главным образом крепостного.

На Дону, Кубани, Тереке, населенных разнородным прошлым населением, четко делившимся на казачье сословие, обладавшее многими привилегиями и довольно зажиточное, и «иногородних» не имевших казачьих прав, в том числе и на землю, и жилые постройки, и дворы были весьма разными. Общим для дворов, на Лону называвшихся «базами» было то, что постройки без определенного плана были разбросаны по большому пространству, и баз в лучшем случае огораживался легкой изгородью или плетнем, Для более зажиточного казачества характерен «круглый» дом-шестистенок, деревянный или даже каменный, под тесовой, в более поздний период даже железной, а в большинстве случаев – под соломенной или камышовой крышей, иногда стоявший на сравнительно высоком подклете. В то же время здесь бытовали и глинобитные, саманные и даже турлучные хаты «хохлов», как называли поздних переселенцев-иногородних. Для кубанских казаков – потомков запорожцев, переселенных сюда еще Екатериной II и некогда образовавших на Тамани Черноморское войско, были характерны украинские традиции глинобитных хат под очеретом, с легкими плетнями, огораживавшими широкий двор, выстроенный без определенного плана. Турлучные или сложенные, подобно горским саклям, из дикого камня хаты свойственны были и терским казакам.

В степных районах с мощными, спеченными солнцем черноземами и плотной дерниной, соха для пахоты не годилась. Здесь на дворах были другие орудия: сабаны, буккеры, деревянные плуги, хотя в черноземье кое-где использовались и древнейшие многозубые рала, вытесанные из древесного ствола вместе с корневищем; они только раздвигали землю, и их применяли уже после вспашки каким-либо другим орудием. В плуг, имевший один, но очень широкий лемех, резак для врезания пласта, дощатый отвал и деревянный полоз, впрягались в дышло две лошади или быки. В степном Поволжье использовался двухлемешный или однолемешный сабан, часто с колесным передком. Наиболее совершенный железный буккер или скоропашка – явление новое, самого конца ХК в., пришедшее с Запада. Общим для всех этих орудий было то, что дышло круто выгибалось, чтобы изменить точку приложения тяги и увеличить тяговое усилие животных.

На степных просторах росла густая пшеница, и уборка здесь серпом была затруднительна. Конечно, и здесь жали серпами, но преимущественно хлеб косили косой-стойкой с приделанными к косевью грабками с несколькими редкими и длинными зубьями. Сыроватый хлеб косили в отвал, пересохший – в привал, чтобы он не падал на землю и не терял зерно. Это была мужская работа, довольно тяжелая, не то, что сенокос на лугу, и в степные районы, освоенные преимущественно в пореформенный период, собирались со всей России тысячи профессиональных косарей.

Говоря о великорусском дворе, никак нельзя обойти его непременного обитателя – дворового, как нельзя было в рассказе об избе не сказать о домовом. Некоторые неосновательно считали, что дворовой – это тот же домовой, который распространяет свою власть и на двор. Можно с уверенностью опровергнуть это несправедливое мнение. Если бы дворовой и домовой были одной и той же нежитью, тогда новорожденные ягнята и козлята, взятые в избу в закут, были бы убиты и там: ведь домовой любил посидеть и в теплом темном запечье. Между тем, этих беззащитных животных как раз туда и забирали, чтобы уберечь от козней дворового. Следовательно, вполне очевидно, что дворовой и домовой – это совершенно разные обитатели крестьянского подворья. В дополнение можно привести и тот довод, что с излишне разошедшимся дворовым иногда поступали весьма круто: вплетя в кнут нитку, выдернутую из савана покойника и запечатав ее воском от церковной свечи, хлестали в хлеву, где обитал дворовой, по всем темным углам, особенно под яслями, добиваясь от него приличного поведения, тогда как с домовым никто никогда не позволил бы себе такого неуважительного поступка.

Как домовой был хозяином избы, так дворовой – двора. За полюбившейся ему скотиной он ухаживал, расчесывал лошадям хвосты и гривы, подсыпал овса в ясли и даже воровал для этого овес в соседних дворах, в то же время не допуская, чтобы соседние дворовые воровали овес у его лошадей. Между прочим, из-за этого между дворовыми по ночам иногда завязывались ожесточенные драки. Зато не полюбившуюся скотину дворовой всячески мучил и гонял в хлеву и на дворе, так что утром она дрожала и шарахалась, лошади были все в мыле, с перепутанными хвостами и гривами. Он мог даже опрокинуть не понравившуюся корову или лошадь вверх копытами в колоду для водопоя. Впрочем, дворовой иногда «в сторону» сообщал хозяину о своем неудовольствии и пожеланиях: «Пошто купил сивую, привел бы вороненькую». Если дворовой узнавал ведомыми только ему путями, что воры собираются подломать клеть или угнать скотину, он, приняв обличье хозяина, мог всю ночь бродить по двору с вилами в руках, отпугивая злоумышленников. Под видом хозяина, только отвернувшись и нахлобучив поглубже шапку, он мог помочь работникам поднять какую-нибудь тяжесть и так далее. Разумеется подобно домовому, дворовой помогал только рачительным и работящим хозяевам, ленивых и безалаберных он не любил и им вредил. Строгий и неуживчивый дворовой мирно жил только с дворовым псом да не касался курятника: у кур был свой, куриный бог, в виде небольшого камня с естественно образовавшимся отверстием, подвешенного перед насестом.

Двором с хлевами и конюшнями не ограничивались крестьянские хозяйственные постройки. В хозяйственный комплекс входили также баня, овин, рига или гумно, клуня, амбар, пуньки, а на юге еще варок и кизячник.

Хлева, как правило, строились из второсортного материала, а на юге могли быть даже жердевыми и плетневыми. Впрочем, у рачительных хозяев, у которых, по словам Н.В. Гоголя, и свинья выглядела дворянином, хлева также были выстроены вольно, из хорошего леса на мху, разве что не проконопаченные. В хлеву обычно мелкий скот жил вместе с коровами, чтобы зимой было теплее, но лошадей, если не было самостоятельной конюшни, все же отделяли и каждая из них имела свой денник, отгороженный легкой переборкой или хотя бы жердями. Основной принадлежностью и хлева, и конюшни были ясли для сена – большой решетчатый ящик со скошенной передней стенкой, прибитый к стене. Над яслями устраивался люк в потолке, через который с сеновала сбрасывалось в них сено. И коровы, и, особенно, лошади, весьма разборчивы и требовательны к корму, и невыеденное из яслей плохое сено выбрасывалось хозяйкой или хозяином (за коровой ходила женщина, но лошадь, пока было возможно, обслуживал мужик) под ноги, где, перемешиваясь с животными экскрементами, эти объедья превращались в навоз – ценнейшее удобрение, из-за которого в деревнях преимущественно и держали мелких и непродуктивных коров: ведь молоко в деревне сбывать было некуда, но зато «положишь каку, а вынешь папу» (папушник – мягкий белый хлеб). Вообще продуктивное мясомолочное скотоводство было мало развито в великорусской деревне и, кроме коров, держали по несколько овечек на шерсть и овчины, да реже – свинью; козы были скотиной у слабосильных хозяев-одиночек, преимущественно у бобылок и вдов.

Амбар представлял собой бревенчатую, каменную или кирпичную капитальную постройку с тесовой или железной крышей, размером примерно 4 на 4 метра. Устанавливался амбар над землей, на больших камнях или на толстых деревянных «стульях», из опасения грызунов. Обычно перед толстыми прочными дверями с крепкими запорами была неширокая площадка с пологим спуском на землю, а над нею был выдвинут верхний полуэтаж, образующий навес: мешки с зерном или мукой могли ставить на эту площадку, где они были прикрыты от дождя, а затем уже ссыпали в амбар. В самом амбаре вдоль стен из толстых досок были выгорожены закрома или сусеки, длинные ящики во всю стену, с наклонной передней стенкой и на невысоких ножках. Сверху они были открыты, а в передней стенке делался внизу небольшой лючок с выдвигавшейся вверх крышкой. Зерно или муку выбирали снизу, подняв крышку, так что слои продукта при выборке перемешивались, а в первую очередь выбиралось то, что было засыпано раньше и лежало давно: ведь зерно и мука могли от долгого хранения прогоркнуть. В сусеки сквозь стену с прорубленными треугольными отверстиями проходили вентиляционные трехгранные трубы из досок. На втором, низеньком полуэтаже амбара, куда вела прочная лестница, хранили различное имущество в сундуках. Амбары ставили, во избежание пожара, поодаль от домов, но на глазах; например, если в деревне был один порядок домов (то есть улица была односторонняя), то амбары стояли напротив домов, через дорогу, иногда отгораживаясь еще и специально посаженным рядом быстрорастущих деревьев, например, тополями. Ведь если сгорит изба, это еще полбеды; полная беда будет, если огненный вихрь нанесет горящие головни на крышу амбара.

Овин представлял собой двухъярусную постройку для сушки снопов перед молотьбой. Во избежание осыпания зерна хлеба жали или косили и перевозили с поля немного сыроватыми, и чтобы зерно чище вымолачивалось, снопы было необходимо подсушить. Овины строились из бревен, иногда из дикого камня на глиняном растворе. В земляном полу почти во всю площадь овина рыли яму размером примерно 3 на 4 метра и глубиной до двух с половиной метров, с укрепленными бревнами стенами. В ней стояла примитивная печь без дымохода, а иногда просто в одной из стен рылась ниша, в которой разводили обычный костер. Верхний ярус овина, садило или насад, представлял собой рубленный из тонких бревен пол, иногда плотно убитый глиной. Между полом и стенами оставляли пазухи, щели шириной около аршина, для прохода тепла из ямы, в которую опускалась лестница. Над полом ставились решетчатые жердевые колосники (сушильни, цепки, гряды), на которые вниз колосьями сажали слегка распушенные снопы. В передней стене делалось широкое окно – сажальня, для подачи снопов. Крылись овины соломой или тесом, но крыша была со щелями чтобы дым мог выходить свободно.

Топка овинов была чрезвычайно ответственным делом и представляла для работника определенную опасность. Искры от открытого огня или топившейся по-черному печи могли поджечь высушенные снопы, а выскочить из ямы овина, из-под пола, над которым пылали снопы, было делом почти безнадежным. Поэтому топку овинов обычно поручали старикам, и более опытным, и более осторожным: была хоть какая-то гарантия, что топильщик не задремлет (овины топились ночью) или не сбежит на деревню к девкам на вечерку. Ну, а если сгорит или обгорит в пламени – не так жалко: ведь изработавшиеся старики не представляли в хозяйстве большой ценности, а жестокая борьба за кусок хлеба, за выживание делала деревню жестокой к бесполезным членам семьи. Известно ведь, нет старика – купил бы, есть старик – убил бы.

Но все же предосторожности помогали плохо. Овины горели в русской деревне постоянно и повсеместно. На Феклу-Заревницу (24 сентября старого стиля), когда начиналась топка овинов, темной осенней ночью, выйдя в поле, можно было заметить в округе несколько зарев: это горели овины. Поэтому их ставили подальше за деревней, чтобы заодно не спалить и всю деревню. Кроме того, опасность усугублялась тем, что в овине обитал овинник – весьма злобная и неуживчивая нежить. Он мог забросить искры в сноп, мог столкнуть человека в огонь. Поэтому без нужды овины не посещали, а перед тем, как затопить овин, спрашивали у овинника позволения. И топили овин только в определенное время: он должен был отдохнуть перед работой.

Более безопасной и более совершенной, но и более дорогой постройкой для сушки снопов была рига – бревенчатая или каменная постройка, однокамерная, то есть без ямы, высотой около четырех метров, чаше с потолком, с дверями и окном для подачи снопов. Пол настилался над землей на высоте около одного метра. Печь без трубы или со сложной системой дымоходов ставилась на землю. Пол между печью и стенами не настилался. Сбоку устраивались решетчатые колосники из жердей, на которые ставились снопы колосьями вверх. Сушка происходила от тепла, излучаемого печью. Более безопасные и вместительные риги постепенно вытесняли овины, эти были дороже и качество сушки было ниже. Зато нежити в ригах не было и работать здесь было безопаснее. Молотьба хлеба происходила на открытых токах, в клунях или на гумне. Ток представлял собой обширную, плотно убитую и смазанную перед работой жидкой глиной площадку длиной до 15 метров и шириной до 5 метров, в центре слегка приподнятую и полого понижающуюся к краям. На этой площадке в два ряда расстилались, колосьями к центру, предварительно разрезанные снопы. Несколько молотьбитов с цепами шли навстречу друг другу, вымолачивая зерно, которое сметалось затем в кучи после уборки соломы. Проходить цепом снопы следовало 2-3 раза, чтобы чисто вымолотить зерно. После этого при легком ветерке принимались веять зерно, подбрасывая его вверх деревянными лопатами: наиболее тяжелое полноценное зерно падало вниз, более легкое низкокачественное относилось ветром немного в сторону, а еще дальше относилась легкая мякина – охвостье или ухвостье, ложившееся на току узким хвостом, называвшееся также ухоботьем. Для веяния использовали также решета и ночвы, позволявшие зачерпнуть достаточный объем намолоченного зерна. Молотьба цепом была работой непростой, хорошие молотьбиты высоко ценились и самый лучший работник в семье ставился впереди, задавая темп работе. Удар должен быть точным и сильным, било цепа должно было всей своей длиной ложиться на колосья, а не на пустую солому и не концом, иначе работа шла впустую. Молотьбит, взмахнув кругообразно цепом, проворачивал било над головой и с силой опускал его на сноп. У неумелого молотьбита не только значительная часть работы затрачивалась впустую, а удар был слабым, но тяжелое било могло ударить его самого или соседа по голове или плечам, что было уже чревато неприятными последствиями. Недаром во время крестьянских бунтов цепы использовались как оружие, наравне с вилами, косами и топорами, а в средние века даже существовали боевые цепы, с билами, усаженными толстыми железными шипами.

Кроме цепов, представлявших собой длинный (около полутора метров) деревянный держак с хитроумным образом, через высверленный канал, прикрепленным к нему кожаным ремешком, также деревянным билом длиной в аршин, зерно молотили и кичигами. Это был обрубок ствола березы, расколотый пополам, с кривой толстой веткой, за которую и держали кичигу. Небольшие партии зерна для немедленного употребления для нужд семьи обмолачивали и подручными средствами: хлестали сноп о поставленную стоймя борону, о край бочки, об облучок телеги. Молотили всей семьей включая подростков, приучавшихся к работе, начинали работу на рассвете, еще при звездах.

При сильном ветре, дожде, снегопаде работать на открытом току, разумеется, было тяжело или невозможно. Поэтому для молотьбы строились и закрытые сооружения. Простыми постройками были клуни. Это была легкая, крытая соломой, обширная постройка в виде крыши, стоявшей на земле; иногда у нее были низенькие бревенчатые стены. В клуне и хранили высушенные снопы, и молотили хлеб цепами на току, прикрытом крышей. Более совершенной, но дорогой хозяйственной постройкой, было гумно, рубленное из бревен, сложенное из дикого камня или глинобитное, соединявшее в себе овин или ригу с током.

На широких открытых крестьянских дворах или на огородах сзади дворов ставились почти повсеместно пуньки или пуни – маленькие легкие постройки, иногда рубленные, иногда плетневые. Здесь хранилось имущество невесток: сколько в доме было невесток, столько и пунек. В пунях, набитых сеном, спали молодые до рождения первого ребенка, даже зимой, чтобы не стесняться никого в переполненной людьми избе.

В южных районах страны, примерно начиная с Орловщины, где по притокам Воронежа и Дона занимались коневодством, довольно распространенной хозяйственной постройкой был варок – обширный открытый навес для лошадей. Крылись варки соломой. Чем дальше на юг, в степи, тем чаше встречались кизячники – легкие обширные саманные сараи для кизяка, своеобразного топлива, успешно заменявшего дрова. Жидкий навоз разливали толстым слоем по ровной площадке, обильно перемешивая его ногами с соломой. Затем, когда эта масса высыхала, ее резали лопатами на большие кирпичи и хранили под соломенной крышей в кизячнике. Кизяк хорошо горел, давал много тепла, а легкий дымок от него издавал своеобразный и приятный запах, напоминающий горящую солому.

Почти повсеместной в России постройкой, особенно в богатых лесом великорусских областях, была баня – чисто русское заведение, практически неизвестное в Западной Европе. Деревенская банька ставилась на задах, поодаль от изб, во избежание пожара, и, по возможности, возле воды – речки, пруда или хотя бы сажалки, искусственного водоема, огромной ямы, наполненной талой и дождевой водой. Это была маленькая, рубленная из тонкого леса постройка, в которой размешалась простейшая печь-каменка без дымохода; еще в начале 50-х годов XX столетия автору приходилось мыться в банях по-черному. Пол каменки устилался толстым слоем крупных гранитных камней-голышей, на которых и разводился огонь. Сверху или с боков к каменке примыкали огромные чугунные колоды, наподобие глубоких корыт, специально отливавшиеся на металлургических заводах для продажи населению. При топке печи, вмещавшие несколько ведер воды, колоды сильно нагревались, но поскольку чугун сравнительно тугоплавок, вода в колодах не кипела, зато и долго не остывала, толстые их стенки долго сохраняли тепло. Рядом в углу ставили большую кадку или бочку с холодной водой. Вдоль передней стены проходила низкая, но широкая лавка, на которую ставили деревянные шайки с водой для мытья и окачивания, а вдоль другой стены, прикрытой от входа каменкой, ставился полок – широкий помост почти под потолком бани, к которому вели одна-две широких ступени, подобных лавкам. Сидя или лежа на полке под потолком, где был наибольший жар, парились березовыми вениками, заготовленными в начале лета, до Троицы, и сохранявшими листья. Веники с облетевшими листьями, голики, были слишком жесткими, могли повредить кожу, и исхлестанные банные веники употреблялись в хозяйстве для подметания полов и подов русских печей, для мытья полов. Кто не выдерживал жара, тот парился на лавках-ступенях, ведших на полок. А жар был таков, что любители его иногда парились в рукавицах и шапке, чтобы не обжечь о веник рук и не ошпарить кожу на голове. Такой высокой температуры в бане достигали, «поддавая» холодную воду из ковша на раскаленные камни каменки. Конечно, лучше было бы поддавать хлебный квас, да еще и настоянный на мяте, но это уж как кому было по карману. Перед тем, как начать париться, мылись на лавке горячей водой с мылом или разведенным, домашнего приготовления щелоком. Любители попариться прямо из парной выскакивали на улицу, зимой бросаясь в сугроб снега, а летом – в холодную воду. В результате поры хорошо промытого тела полностью раскрывались, тело начинало дышать всей поверхностью. Хорошие бани имели еще и капитальный, срубленный вместе с баней предбанник, где раздевались, отдыхали и остывали после пара, попивая квас или домашнее пиво, одевались, чтобы идти домой. Считалось, что после бани с хорошим паром желательно было еще и прогреться изнутри чайком, выпивая из кипящего самовара десяток-другой чашек. Хороший пар очень ценился, и после бани поздравляли друг друга, говоря: «С легким паром». Для этого, если возможно, и поддавали на каменку вместо воды хлебный квас: пар от него, действительно, легкий, значительно мягче и давал приятный аромат.

Парная баня была жизненно необходима для русского крестьянства с его сверхтяжелой и спешной, грязной работой. Иначе тело с закрытыми салом порами быстро утомлялось. Европейцев же издревле поражал этот «варварский» обычай, почти ритуал, каждую субботу истязать себя в парной бане. Сами-то цивилизованные европейцы изредка плескались в чанах с тепловатой водой, среди смытой с тела грязи. На деле же русское крестьянство, ходившее в растоптанных лаптях с сопревшими онучами, в грубых домотканых зипунах, почти в лохмотьях, было намного чистоплотнее европейцев.

В бане не только мылись. Здесь, в жаркой влажной атмосфере, бабки-костоправки вправляли вывихи, излечивали растяжения мышц и сухожилий и зашемления. Здесь же рожали русские крестьянки, омываясь сами и омывая младенца после родов. Кроме того, при необходимости в бане проводились и работы по распариванию древесины для гнутья дуг, санных полозьев, обручей и колесных ободьев. Правда, в этом случае мыться рекомендовалось уже не в бане, а дома в печи: использование бани не по прямому назначению таило опасность.

Дело в том, что в бане обитала еще одна нежить – банник или баенник. А это была нежить довольно злобная, неуживчивая и опасная. И банники крайне не любили, если баню использовали для производства работ. Банник мог припомнить это, подбросив мывшемуся обмылок под ноги, столкнув с полка или ошпарив горячей водой. Вообще из-за него баня считалась опасным местом и ночью, да особенно в одиночку, здесь никто не появлялся, разве что уж самый отчаянный бродяга, не боявшийся ни Бога, ни черта и не веривший ни в сон, ни в чох, ни в птичий грай, осмеливался переночевать в теплой бане зимой. Не рекомендовалось оставлять в бане без присмотра и роженицу, особенно если учесть, что рожавшая женщина считалась нечистой и перед родами снимала с себя крест. Нежить могла подменить ребенка своим отпрыском. Надо сказать, что дети нежити отличались капризностью и злобой, были хилыми и болезненными, с тощеньким тельцем и большой головой, и рано или поздно умирали или убегали в лес.

Чтобы задобрить банника, соблюдались некоторые правила. Люди мылись в бане в три очереди: сначала мужчины использовали самый лучший, свежий пар, за ними шли женщины, потом прочие домочадцы. Четвертая очередь неукоснительно принадлежала баннику, который приглашал попариться всю обитавшую поблизости нежить. Для этого в бане непременно оставляли горячую и холодную воду, обмылок, мочалку, а веник, пока не истреплется, вообще не выносили из бани.

В то же время баня была наилучшим местом для гаданий, особенно на Святках. Самые отчаянные девушки, собравшись гурьбой, отправлялись сюда гадать на женихов. Задрав юбки, кто побоязливее, совали в банное окно, а кто побойчее – в дверь голый зад. Если банник проведет по нему своими железными когтями, девушка выйдет замуж в этом году, но жить будет бедно, голодно и холодно, и муж будет бить ее; если банник погладит ее мягкой, поросшей шерстью лапой, – и замуж выйдет, и жить будет хорошо, и муж будет любить. Ну, а если он ее не тронет – оставаться ей этот год в девках. Предприимчивые парни, узнав, что девки собираются гадать, забирались заранее в баню, запасшись вилами. Можно было гадать точно таким же образом и в овине: овинник точно так же знал будущее, как и вообще вся нежить.

Видимо, следует объяснить, откуда набралось столько нежити вокруг крестьянина. Когда Сатана в своей гордыне восстал против Бога, в битве с архангелами он был сброшен вместе со своим воинством с небес и провалился сквозь землю, в преисподнюю, сломав себе при этом ногу. Поэтому все черти прихрамывают. Но часть нечисти застряла на земле, там, куда упала: в лесу (лешие), в болотах (болотники, а некоторые говорят еще, что и кикиморы болотные), в поле (полевички и межевички), в воде (водяные), в овинах (овинники), в банях (банники), во дворах (дворовые), в домах (домовые). Немытики, которые оказались поблизости от людей, постепенно привыкли к ним и даже исправились нравом: ближе всех живший к человеку домовой оказался и самым добродушным, с дворовым тоже можно было ладить, можно было договориться даже с жившими на отшибе овинниками и банниками. Правда, леший, оказавшийся далеко от человека, большую часть года все же был не так опасен, и только на Егория Осеннего (26 ноября старого стиля) в лес ходить нельзя было ни под каким видом: перед тем, как провалиться на зиму под землю, леший становился просто невменяемым. Да оно и понятно, кому же это понравится – из зеленого привольного леса да в преисподнюю. В остальное же время года это был просто большой шалопай и почти безобидный хулиган; отчаянный любитель карточной игры (вся нежить чрезвычайно азартна), он мог в пух и прах проиграться и тогда перегонял все зверье из своего леса к выигравшему соседу, так что охотнику уже нечего было делать в лесу. Любил леший петь без слов в лесу, свистеть оглушительно, неожиданно пугая жадных до ягод и грибов баб, любил покружить по лесу на одном месте неопытного человека. Опытные-то знали, как с этим справиться: нужно только переобуть правый лапоть на левую ногу и левый на правую, вывернуть наизнанку зипун или армяк и шапку, поменять рукавицы с рук – и дело сделано. Леший мог стать и меньше самой маленькой травки, и вырасти с самое высокое дерево, но обычно он показывался людям под видом обыкновенного мужика, только волосы у него были зачесаны на одну сторону, чтобы скрыть карнаухость. В общем-то привыкшая к людям нежить даже не исполняла своего главного назначения: вводить людей I в соблазн и грех, чтобы овладеть их душой, чем и занимались те черти, которые оказались в преисподней и время от времени выходили в мир (для этого им выдавались деньги из кошеля Иуды, сидевшего в аду на коленях у Сатаны).

Теперь нужно рассказать о планировке русской деревни. В великорусских областях деревня, как правило, выстраивалась в определенном порядке вдоль улицы, лицом к ней, а огороды сбегали к речке, озеру или оврагу, около которых и старались поставить деревню. Небольшие деревни строились в один «порядок» и тогда по другой стороне улицы ставились амбары. Деревни побольше ставились в два порядка, образуя два ряда домов вдоль улицы. Между домами или группами домов устраивались широкие проулки, прогоны, обычно не застраивавшиеся. Крошечные поселения в одно-два хозяйства назывались хуторами, а на Урале и в Сибири – заимками. Маленькие деревушки, отпочковавшиеся от больших, назывались выселками; например, помещик мог выселить на выселки, на неудобное и необжитое место строптивых крестьян. Помещичья деревня, в которой не было церкви, называлась сельцом. Огромная деревня в десятки, а то и сотни домов, образующих несколько параллельных улиц с проулками между ними, в которой была церковь, называлась уже селом.

В деревне никаких общественных заведений не было, если не считать таковым какой-нибудь тихий проулок, где на траве-мураве, на груде бревен устраивала сельская молодежь вечерние гулянья-«токовища» и где до поздней ночи звенели песни и смех и слышался топот от плясок. Зимой для этих вечёрок нанимали в складчину избу у какой-нибудь старухи бобылки или вдовы, разбитной бездетной солдатки. Сюда девушки, а то и молодухи, еще не родившие детей, собирались с прялками и швейками якобы для работы, но приходили парни с немудренным угощением (каленые орехи, дешевые пряники-жамки) и прялки откладывались в сторону.

Овины, клуни, гумна, риги выносились далеко за деревню, где около них выкладывались одонья необмолоченного хлеба. Сама же деревня обносилась околицей, примитивными пряслами из жердей, а в концах улицы на вереях устраивались такие же жердяные ворота, постоянно закрывавшиеся. Это делалось для того, чтобы скотина, ходившая по улицам, не могла выйти за пределы деревни и потравить посевы. За околицей, вблизи деревни, находилась и толока, выгон для пастьбы скота.

Большие села, в отличие от деревни, имели центральную площадь, на которой располагались церковь, волостное правление, кабак, лавка или даже несколько лавочек для торговли необходимым для крестьян мелким товаром и простыми деревенскими лакомствами. Возле церкви, примыкая к ней, находилась «поповка», выделенная государством, помещиком или самим селом земля под усадьбами церковного причта: священника, дьякона и дьячков. Возле церкви обыкновенно было и сельское кладбище: возле стен храма хоронили духовенство и прихожан побогаче и поуважаемей, остальным рыли могилы поодаль. Заросшее деревьями и кустами сирени кладбище окапывалось рвом с валом или обносилось изгородью, чтобы сюда не забредал скот.

Необходимейшей принадлежностью деревни были колодцы, своеобразные общественные центры. Один колодец мог быть на всю небольшую деревню, или на несколько усадеб, иногда же наиболее рачительные хозяева рыли колодец у себя на огороде, но, как правило, на краю его, выгораживая колодец таким образом, чтобы к нему был доступ с улицы и за водой могли приходить соседи. Рыли колодцы специалисты-колодезники, артелями ходившие по деревням. Проблема была не столько в том, чтобы вырыть сам колодец и укрепить его деревянным, лучше всего дубовым срубом, сколько в том, чтобы найти водяную жилу. Старший в артели, обычно старик или пожилой мужик, искал воду с помощью специальной рогатки, лозины, очищенной от коры и разделявшейся на две равные веточки. Лозу легко зажимали в ладони и, держа ее параллельно земле, ходили туда-сюда по улице, ожидая, когда, под влиянием тока воды, она повернется. Сейчас лозу с успехом заменяют две изогнутых под прямым углом проволоки. Нужно подчеркнуть, что поворачивается лоза или проволоки в руках не у всякого человека, что и было неоднократно проверено автором этих строк, которому самому пришлось искать место для колодца.

Кроме того, поздно вечером смотрели, где гуще садится роса, где раньше всего и гуще начинает оседать туман. Да, наконец, для чего-то же есть и интуиция искушенного человека...

Над неглубоким колодцем устраивался журавль. Возле колодца, на некотором удалении, в землю глубоко врывался столб с рассошиной на конце, и в рассошине на шарнире ходила прочная неравноплечая жердь. На коротком ее конце закреплялся массивный груз, например, обрубок бревна, на другом с помощью крюка цепляли длинный шест. Женщина цепляла ведро за шест и опускала его в колодец, а затем легко поднимала полное ведро, уравновешенное грузом на конце журавля. Для глубоких колодцев журавль не годился: слишком длинный должен быть шест и слишком высокий столб. Здесь устраивался на двух столбах ворот из короткого бревна, на конце которого крестообразно закреплялись две крепкие палки-ручки или даже делалось деревянное колесо со спицами. На ворот наматывалась цепь, на конце которой висела окованная полосовым железом бадья, ведра на два – два с половиной. Качнуть поднятую бадью, чтобы она стала на край колодезного сруба, одновременно слегка отпустив цепь, не так просто: автор в детстве чуть не лишился руки, упустив в колодец тяжеленную бадью. Воду берегли от загрязнения, поэтому обычно над колодцами с хорошей водой устраивалась сень, навес на столбах, либо же колодец закрывался крышкой. К колодцам по воду собирались женщины, надолго задерживавшиеся здесь. Это было что-то вроде женского клуба: здесь делились новостями, судачили о мужьях, перемывали косточки товаркам. Колодец был чтимым местом: во-первых, сюда могла забраться еще одна нежить, также называвшаяся колодезником, либо водяной, который мог утащить неосторожную женщину в колодец; во-вторых, по состоянию воды в колодце осенью судили о погоде на зиму: если вода волновалась, зима будет ведренной, метельной. В-третьих, колодцы посвящались чисто народной святой, Параскеве-Грязнухе, которую иногда путают с Параскевой-Пятницей. Имея в виду все это, сень над колодцем иногда увенчивали крестом. Ходили по воду и на родник куда-либо за деревню, на реку. Конечно, из дальнего родника воду носили только для питья. Родники сообща благоустраивали: расчищали, ставили невысокий сруб, нередко с сенью над ним, устраивали деревянную трубу, из которой текла вода. Родники непременно посвящались Параскеве, и на деревья вокруг них женщины вешали полотенца, рубашки или просто кусочки холста.

Если возле деревни был водоем – река, пруд, озеро или большая сажалка, на ней устраивали мостки-лавы, с которых женщины набирали воду для огородов, полоскали белье. Это также был своеобразный клуб, куда собирались не только женщины, но летом, в перерыве между сельскохозяйственными работами могли посидеть и мужчины. Возле лав, ныряя с них, купались ребятишки. Взрослые в русской деревне не купались это было пустое дело, да и как купаться, если у мужиков под портками и у баб и девок под рубахами ничего не было. Разве только в сенокос, когда метали стога, в самую жару могли окунуться куда-либо в воду, если она была поблизости, чтобы смыть пот и прилипшую к потному телу сенную труху.

В целом деревня, огороженная пряслами, знавшая только свои поля, жила замкнуто, устоявшейся, подчинявшейся определенному порядку жизнью, и, хорошо зная организацию жизни одной деревни, можно было понять жизнь и других. Правда, такова была организация жизни коренной великорусской деревни. Зачастую иной была планировка северных и южных, степных деревень. Собственно, никакой планировки здесь могло и не быть. Дворы были разбросаны по большой площади, кому как нравилось, ставились возле извивающихся речек или оврагов, которых так много в степи и представляли собой скопище небольших хуторков. Но все хозяйственные постройки, очерченные выше, были и здесь непременной принадлежностью русского пейзажа.

Как уже говорилось, несколько иначе выглядело русское село. Что собой представляла русская сельская церковь, все более или менее хорошо знают. А вот о лавках, кабаках или волостном правлении несколько слов сказать не мешает.

Обычно это были далеко не новые, иногда просто ветхие избы, выморочные или арендованные у какого-нибудь бобыля, либо же принадлежали они самому владельцу лавки или кабака.

В кабаке было одно общее помещение с двумя-тремя шаткими столами и лавками вдоль стен и прилавок с полками за ним, где были расставлены штофы, полуштофы и шкалики. За стойкой стоял сам кабатчик или его жена, подававшие посетителям дешевую водку и такую же закуску. Вот описание такого кабака: «Кабачок помещался в старой, покачнувшейся на бок, маленькой, полусгнившей избушке, каких не найти и у самого бедного крестьянина. Все помещение кабачка восемь аршин в длину и столько же в ширину. Большая часть этого пространства занята печью, конуркой хозяев, стойкой, полками, на которых расставлена посуда, бутыли очищенной, бальзама – напитка приятного и полезного – и всякая дрянь. Для посетителей остается пространство в 4 аршина длиной и 3 шириной, в котором скамейки около стен и столик. В кабачке грязно, темно, накурено махоркой, холодно, тесно и всегда полно – по пословице: «не красна изба углами, а красна пирогами»... Пироги, как и во всяком кабаке, известно какие: вино, простое вино, зелено вино, акцизное вино неузаконенной крепости, даже не вино, а водка «сладко-горькая», как гласит ярлык, наклеенный на бочке, сельди-ратники, баранки, пряники, конфеты по 20 копеек за фунт» (107, с. 218). Если у постоянного клиента не было денег на косушку, кабатчик мог взять в залог кушак, шапку или рукавицы, зная, что они непременно будут выкуплены: распояской и без шапки ни один сколько-нибудь уважающий себя мужик на улицу не показывался. Над кабаком прибивалась для сведения неграмотных еловая ветвь или небольшая елочка, отчего на деревенском жаргоне кабак именовался Иваном Елкиным. Когда в 90-х гг. ХК в. была введена государственная винная монополия, над кабаком стали помешать государственного двуглавого орла, а кабак, как и продававшаяся в нем водка узаконенной крепости, стал называться монополькой. На богатых кабаках могла быть даже вывеска: «Распивочно и на вынос». То же было и в деревенской лавочке, за исключением столов. Зато ассортимент был намного богаче: деготь и смола в лагунах, веревки, топоры и серпы, дешевая мануфактура, ленты, иголки и булавки, спички и керосин, соль, мокрый чернослив и изюм, баранки, дешевые деревенские пряники-жамки из серой муки на патоке, скатанные и приплюснутые в руках, слипшиеся леденцы, та же ржавая селедка, каленые лесные, а то и волошские (грецкие) орехи со свищами. Не торговали деревенские лавки только печеным хлебом и овощами, но серая мука в неурожайные годы могла также оказаться в разнообразном и дешевом ассортименте деревенской лавочки.

Доходы и от лавки, и от кабака были небольшие, поскольку товар был самый дешевый, по карману и скромным потребностям покупателя, но за большим и не гнались: даже рубль в жившей полунатуральной жизнью деревне представлял ценность и доход в несколько копеек на рубль представлялся вполне достойным. Впрочем, и кабатчики, и лавочники обычно, кроме прямой торговли занимались и скупкой у соседей и перепродажей маклакам (шибаям, прасолам) – скупщикам кож, льна, пеньки, пряжи и холстов, меда, – всего, что производила деревня и что хозяину самому не с руки было везти на рынок: стоило ли тратить день, бить телегу и лошадь, чтобы выручить рублишко-другой, тем более, что был риск оставить этот рубль в городском кабаке. Такой мелкий скупщик представлялся благодетелем, «выручал» соседа, выгадывая на этом какие-нибудь 20-30 копеек. Сгоношив несколько десятков рублей, он начинал заниматься мелким ростовщичеством, распуская в долги по 3-5 рублей и получая с должников все те же кожи, лен, пеньку, мед, холсты. Это в русской деревне испокон веку называлось кулачеством и не одобрялось ни крестьянами, нуждавшимися в мелком дешевом кредите, о котором много говорили в верхах, да так и не договорились, ни обществом в лице прессы, ни самим правительством. Русские законы прямо запрещали скупку хлеба за долги и преследовали ее. Впрочем, хорошо известно, что в России суровость законов всегда смягчалась их повсеместным неисполнением. И такой разжившийся деньжонками кулачок постепенно начинал уже снабжать сотней-другой рублей помещиков в острый момент уплаты процентов в кредитные учреждения за заложенные имения, покупая прямо на корню и овсеи, и ржицу, и пашаничку. А там, глядишь, уже и именьице переходило в руки такого «благодетеля»: казенные кредитные учреждения не слишком настойчиво преследовали помещиков за неуплату процентов, зато уж добродушный и говорливый соседушко точно мог уловить момент, когда с барина можно содрать последнюю рубашку. В таких имениях леса, старинные родовые парки и сады шли на сруб, обветшалые дедовские хоромы продавались на дрова, а земля клочками сдавалась в аренду окрестным мужичкам опять-таки с уплатой овсецом и ржицей.

Так что кулаком в России издавна считался не крепкий хозяин-мужик, у которого было 5-6 взрослых здоровых сыновей-работников, надельной земли на мужские души десятин 15, пяток лошадей, такое же количество коров, а если и снималась земля в аренду и нанимались поденные или постоянные работники, так это хозяйство опять-таки производило национальное богатство – хлеб и лен. Кулаком был трутень, который ничего не производил, но опутав сетью долгов целую округу, зажимал ее в кулак и пил из нее все соки – и из беднейшего мужика, и из незадачливого помещика. А всего имущества у него было – снятая в аренду обветшавшая избенка с кабачком или лавочкой.

Пожалуй, следует сказать и еще об одном русском деревенском общественном центре, правда, находившемся не в деревне и не в селе – о мельнице. Мельница в сельской местности была непременной принадлежностью: ведь муку сюда на продажу никто не вез, потому что купить ее было не на что. Мельница обслуживала целую округу, несколько деревень, сел, помещичьих имений. Стояла она где-нибудь на отшибе, хотя и недалеко от деревни, на запруженной речке или на бугре, вокруг которого поблизости не было леса. Плотины на сельских водяных мельницах были обычно дрянные, навозные, низкие, напор воды был невелик и на всю зиму воды не хватало. Имели такие мельницы один-два постава, то есть пары жерновов, да хорошо еще, если крупорушку. Мельник был или владелец такой небольшой мельницы, или арендатор, или наемный работник, если мельница принадлежала помещику, или помещичий крепостной. Жил он с семьей на мельнице, что считалось делом опасным для жизни, а мельников считали знавшимися с нечистой силой. Ведь стоявшая вдали от жилья мельница была прекрасным обиталищем для всякой нежити, а водяная мельница к тому же стояла прямо над омутом, где обитал чуть ли не под ее полом водяной. И сами мельники отнюдь не стремились развеять такие подозрения, а, напротив, укрепляли их, поскольку это придавало им веса и обиженный помольщик опасался спорить с мельником. Люди все это были хитроватые, себе на уме, и действительно, знающие – но не методы вызова нечистой силы, а устройство мельницы и ее регулировку.

Деревенская мельница была абсолютно проста по устройству, и в этой-то простоте заключалась вся хитрость: мельница строилась на глазок, и глазок этот должен быть – смотрок. Вода из открытых с помощью длинного бревна-рычага шлюзов поступала в кауз или хауз, огромный бревенчатый ларь, в котором было установлено огромное деревянное водяное колесо. Колеса были водобойные, если плотина была совсем низенькая, и вода била в лопасти снизу, или наливные, если вода стояла высоко и можно было пустить ее сверху. Колесо было насажено на мощный дубовый вал, заканчивавшийся дубовой же шестерней. Зубья шестерни упирались в цевки (невысокие дубовые колышки) большого горизонтального колеса, в обод которого и были вдолблены вертикально. Колесо это сидело на вертикальном дубовом валу, упиравшемся нижним концом в чугунный подпятник и проходившем вверху через оба жернова. Нижний жернов, лежень, лежал на прочном полу мельницы и был неподвижным, а верхний жернов вращался валом с помощью насаженной на него железной вилки-порхлицы. Вся хитрость заключалась именно в том, чтобы без всяких расчетов сообразить шаг дубовой шестерни, чтобы ее зубья совпадали с цевками. Впрочем, иные мельники могли еще и насечь жернова. Лежень был слегка коническим, а бегун немного как бы вогнутым, соответственно этому конусу. Жернова в России производились крестьянами, в наделах которых или поблизости от них были залежи особого жернового камня. Высекались цельные огромные жернова, но делались и сборные, из секторов и сегментов, схваченных толстым полосовым железом. На поверхности обоих жерновов высекались неглубокие бороздки, составлявшие сложную сеть. Поскольку жернова довольно быстро снашивались, мельник должен был уметь вновь насечь их: не везти же громоздкие жернова к мастерам и не выбрасывать же эту самую дорогую на мельнице деталь. Над бегуном висел качающийся дощатый ковш, в который работник-подсыпка ссыпал зерно из мешков. Ковш этот постоянно дрожал, подталкиваемый системой рычагов, соприкасавшихся с горизонтальным валом. Хитрость заключалась еще и в том, чтобы сначала ободрать зерно от кожицы, получив отруби, а затем уже размолоть его в муку требуемого размера. Для этого верхний жернов то немного приподнимался на особые зарубки на валу, то опускался. И все это – рассчитать шестерню, поставить цевки, насечь жернова, установить их нужным образом, устроить ковшик – должен был уметь мельник. Должен был он обладать еще одним умением, о котором скажем чуть ниже.

Зерно из ковшика (это он только так назывался, а вмешал добрый пятерик – пятипудовый мешок) ссыпалось в отверстие в центре бегуна, попадало под него и затем, уже в виде муки, благодаря действию центробежной силы, горячее, высыпалось в лубяную обечайку, окружавшую постав. Отсюда по длинному холщовому рукаву оно ссыпалось в мешок помольщика. Мы сегодня знаем только два сорта муки – высший и первый. А когда-то мололи десятки сортов муки: самую наилучшую крупчатку, обдирную, пеклеванную, подрукавную, ситную, решетную, межеумок и так далее. Мельник должен был знать все эти сорта и, соответственно, наладить постав. А главное, он должен был уметь заговорить зубы помольщику, улестить его, а тем временем отвести поток муки в какой-то укромный уголок, отсыпать ее себе. Вот тут и требовался мельнику его авторитет близкого приятеля нечистой силы: кто же будет спорить с таким, даже если заметит недостачу муки, а это было непросто: объем зерна и муки не совпадают. За счет этого и богатели мельники.

Кроме того, мельники занимались обычно еще одним противозаконным делом – корчемством, то есть незаконной торговлей водкой. Впрочем, это могло быть делом и законным: достаточно было поставить кабак на узаконенном расстоянии от мельницы. Хитроумные чиновники так пытались препятствовать пропиванию крестьянами помола: если, дескать, кабак, будет в 100 саженях, то крестьяне трезвыми уедут с мельницы. Эко дело – пройти 100 саженей, если праздник.

А первый помол, действительно, был праздником. Ведь в центральных великорусских губерниях свой хлеб проедали нередко уже к Васильеву дню, то есть к Новому году, а иные уже с Покрова начинали посматривать, не коротки ли хлебы. А покупной хлебушек дорого дается и уже не вволю едят его. Летом же мужик сидел на всяком подножном корму: на щавеле со снытью, на скудных грибах-колосовиках, с нетерпением ожидая нови. Еще полусырую вез он рожь на мельницу, а иной раз и варил «зеленую» кашу из незрелых зерен. И новину, свежий хлеб нового урожая, никак нельзя было не отметить косушкой. А мельники с удовольствием предоставляли помольщикам такую возможность, приторговывая втридорога водкой прямо на мельницах. А то еще заводи кабак да покупай патент, да плати акцизные сборы...

Мельники были большие хитрованы и свою выгоду не упускали. Но на всякого мудреца бывает довольно простоты. Ведь мельник был все тем же крестьянином и верил в тех же леших, домовых и водяных. А водяной был нежитью крайне опасной. Это не дворовой и даже не банник с овинником. Водяной мог прорвать плотину и упустить воду, мог изломать водяное колесо (он очень любил крутиться на нем), наконец, мог утопить: наклонишься к воде, он цап за руку – и поминай, как звали. Поэтому при постройке мельницы под ее порог зарывали живого черного петуха и конский череп, а хорошо было бы регулярно топить в мельничном бучиле лошадь – чужую, конечно, краденую, а не свою. Больно уж охоч был водяной до лошадей, а за неимением их разъезжал по своим владениям на тройке сомов. Поэтому, кстати, сомов и неохотно ловили и тем более неохотно ели в русской деревне: во-первых, водяного скотинка, а во-вторых, подкармливает водяной своих рысаков мертвечиной, сосут они утопленников, а то и сами зазевавшегося малолетнего купальщика за ногу утащить могут. А кроме водяного, поблизости от мельницы, на лугах, в Троицу появляются русалки. Водят они хороводы, качаются на ветвях деревьев над водой, заманивают неосторожных мужчин своим смехом и песнями. Вообще-то русалки не слишком опасны, но понравившегося им парня могут защекотать до смерти. Русалки – хоть нечисть, но не нежить. Это утонувшие девушки, а, особенно, проклятые родителями и утопившиеся.

Но все же наше повествование посвящено строительству, а мы еще не закончили рассказ о мельницах. Излишки воды с плотины поступали в вешняк – огромное корыто из бревен или толстых досок, установленное на мощных столбах ниже плотины. Вешняк постепенно понижался от плотины к воде, чтобы поток вешних вод не был излишне быстрым и чтобы вода падала в бучило с небольшой высоты и подальше от плотины. Иначе она могла вымыть дно из-под самой плотины и мельницы и те обрушатся в воду. Все же поток воды с мельничного колеса и вешняка вымывал глубокий омут, бучило, где постоянно и проживал водяной. Здесь хорошо было ловить рыбу: сама мельница изнутри была густо покрыта мучной пылью. Вот поднимет мельник створы плотины, заплещется вода в каузе, заскрипит, заворочается огромное колесо, ровно и низко загудят жернова, всей своей огромной тяжестью сотрясая утлую мельницу, посыплется сквозь щели в полу и с бревенчатых стен мучная пыль, отруби, а то и зерно-другое провалится – и закипит мелкая рыбешка в основании бучила, а там, глядишь, неторопливые головли, как поленья, всплывут из прохладной глубины, и щука стрелой метнется за сверкающей серебром уклейкой или плотичкой. Так что мельники под рукой еще и рыбной ловлей промышляли, а потому им следовало жить в дружбе с водяным, чтобы сети не порвал. Впрочем, рыбная ловля была делом ненадежным: горячий картежник, водяной, проигравшись, всю рыбу до последнего ерша мог перегнать в соседний пруд, удачливому сопернику.

Кроме мукомольного постава, на сельской мельнице необходима была и крупорушка. Здесь вращался только один жернов на горизонтальной оси, установленный в особом большом ящике. Жернов этот обдирал с зерна шелуху и, если было нужно, дробил его на мелкие части, отчего получали сечку, ячную крупу, гречневую ядрицу и продел и саму манку из чистой пшеницы, чтобы детей кормить. Могли на мельнице приводимыми в действие водой тяжелыми деревянными пестами толочь в муку поджаренный овес, получая толокно – один из излюбленных в крестьянской России продуктов. Мы говорили о водяной мельнице. Что касается мельниц ветряных, то механизм их был устроен точно таким же образом, как и у водяных, только первичный горизонтальный вал приводился в действие четырьмя огромными дощатыми крыльями, которые вращал ветер.

Чтобы уловить ветер, крылья следовало установить точно против его потока. Для этого либо поворачивали одну лишь верхнюю часть мельницы с крыльями и горизонтальным валом (тогда утверждалась верхняя часть мельницы на мощнейшем вертикальном столбе, подкрепленном снизу срубом), либо же поворачивали всю мельницу. Для поворота в задней части спускалось вниз довольно толстое и очень длинное бревно, к которому либо припрягалась лошадь помольщика, либо сами мужики поднимали его и поворачивали мельницу.

Что же касается огромных городских паровых мельниц, появившихся в конце ХК в. и моловших десятки номеров муки (размер зерна здесь исчислялся номерами), то это уже другая область, которой мы касаться не будем. А что до мельниц деревенских, то, как мы видели, здесь все было устроено чрезвычайно рационально, просто и дешево, как просто, рационально и дешево жила вся русская деревня.

И еще об одном деревенском производственном помещении, также бывшем подобием мужского клуба, следует рассказать, – о кузнице.

Кузница в деревне была настоятельной необходимостью. Лошадь подковать, серп назубрить, сварить лопнувшую косу, натянуть железные шины на тележные колеса или вварить тележный шкворень, починить «музыку» у сундучного замка, наковать гвоздей для вновь строящейся избы, выковать топор или даже безмен или коромысловые весы, сковать рыболовный крючок или острогу, сошник или полицу для сохи, обить укладку фигурными полосами и бляхами, подковать лошадь или сковать для нее удила, отремонтировать древнее дедовское ружье или починить телегу – на все руки был деревенский кузнец, вплоть до того, что мог зубы рвать. Были кузнецы-замочники, булавочники, удники, гвоздочники, серповики-косники, секирники и ножовщики, но деревенский кузнец был универсалом. А сама кузница, стоявшая на окраине деревни, поодаль от изб, представляла собой просто небольшой сарайчик с крышей, толсто заваленной землею, с земляным полом и с грудой железного хлама в зарослях бурьяна за кузницей. Перед двустворчатыми дверями стоит станок для ковки лошадей: четыре мощных, глубоко вкопанных в землю столба с крышей над ними; на уровне конских боков и груди в столбах продолблены пазы и в них продеты прочные брусья. В самой кузне простенький кирпичный горн, даже без вытяжного зонта над ним, как в хорошей городской кузнице, небольшие мехи и наковальня на претолстенном дубовом чурбане, глубоко вкопанном в землю. В одном углу кадка с водой для закалки или охлаждения поковок, в другом – несколько мешков с древесным углем, в третьем – опять же железный хлам, в четвертом – кузнечный инструмент: ручник, кувалды разного размера, клещи разной конфигурации, зубила, рашпиль, несколько терпугов (напильников), шперак для мелких поковок и прочее мелкое имущество, в котором может разобраться только сам кузнец.

В одиночку кузнец не работал. В помощь ему нужен был и «поддувало», качавший мехи, и молотобоец, а то и два. Впрочем, можно было обойтись и без молотобойца, если заказов было мало и они были мелкие. Кузнец без молотобойца все же недаром назывался безруким: в одиночку работать трудно. i Если кузнецу помогал один молотобоец, такого звали одноруким, а если два – двуруким. Мастер-кузнец сам не ковал, он только руководил ковкой и начисто отделывал поковку. Орудовал он ручником, довольно тяжелым молотком, в другой руке держа клеши с раскаленным добела металлом и поворачивая поковку так и этак. Несколькими дробными мелкими ударами ручника по наковальне кузнец подавал сигнал к работе, ударами ручника по раскаленному железу он показывал, сколько раз нужно ударить, с какой силой и в каком направлении, чтобы поковка получала нужную форму. Ручник, положенный на наковальню, означал окончание работы. А полуголый, закрывшийся длинным кожаным фартуком молотобоец с хаканьем бил с маху тяжелой кувалдой туда, куда указывал кузней.

Горн представлял собой кирпичную тумбу, накрытую толстой чугунной плитой с большим прямоугольным углублением в ней. В этом углублении пылала груда древесного угля с постепенно раскалявшимся куском металла на нем. В дне этого углубления и в самой тумбе проделаны каналы, через которые в горн из мехов подается воздух. От него добела разгораются и угли, и металл. Мехи (их всегда пара, почему и употребляется множественное число) представляют собой две больших миндалевидных пластины из толстых досок, схваченных железными полосами. Между пластинами – толстая кожа, заделанная в складку и охватывающая пластины по всему периметру. Там, где пластины сужаются, мехи открываются узеньким соплом, а к широким концам пластин прикреплены толстые проволочные тяги, поднимающиеся к крыше кузницы и через рычаги соединенные с ножной педалью или ручной тягой – кому как покажется удобнее. Попеременно раскрывая тягами мехи, подручный набирает в них воздух, а закрывая – с силой вытесняет их в сопла, направленные в каналы горна.

Массивная наковальня четырьмя лапами крепилась на толстых винтах к стулу. Наковальни были однорогие и двурогие, но могли быть и простенькие безрогие наковальни. У универсальной однорогой наковальни с одной стороны был конический рог, с другой – широкий плоский хвост. В наличнике, рабочей плоскости наковальни, были глубокие круглые и прямоугольные отверстия – для пробивки отверстий в поковках и для установки шперака, маленькой однорогой наковаленки для мелких поковок. Большие кузнечные клещи были с несколькими видами губок для плотного схватывания то круглого, то плоского, то квадратного, то треугольного металла. Кроме того, у хорошего кузнеца было множество разного вспомогательного инструмента, иногда придуманного и изготовленного самим хозяином кузницы.

Одной из самых распространенных кузнечных работ была ковка лошадей. Правда, крестьянские лошади, работавшие на мягкой пашне, могли обойтись и без подков. Но уже для поездок куда-либо по накатанному тракту, а то и по мощеному булыжником шоссе подковывать лошадей было необходимо. Иначе при ударах о твердую поверхность конские копыта разбиваются и трескаются, в трещинки попадает грязь и сырость, начинается мокрец и лошадь в лучшем случае надолго становится нетрудоспособной, а если мокрец вовремя не залечить, то может и погибнуть.

Ковка лошадей непосвященным кажется чудовищной: ведь в копыто живой лошади загоняются молотком десяток гвоздей. На самом деле у умелого кузнеца лошадь не испытывает не только никакой боли, но и неудобства: при ковке он зажимал поднятое копыто между колен, иной раз даже не вводя лошадь в станок, а только коротко привязывая ее недоуздком, так что боль, причиненная лошади, немедленно сказалась бы на кузнеце самым решительным образом. Наружный покров копыта подобен человеческому ногтю, а ногти мы стрижем без всяких болевых ощущений.

Лошадь заводилась в станок и закрывалась со всех сторон брусьями. Предварительно изготовленную подкову кузнец примерял к копыту и, разогрев ее, подгонял по форме и размеру копыта. Затем срезались толстым ножом излишки рогового вещества и толстой ороговевшей кожи. Вновь нагрев подкову, кузнец прикладывал ее к копыту, так что обгорали несрезанные части кожи и рогового покрова, которые затем снимались грубым рашпилем. Подогнав подкову, кузнец прикладывал ее к копыту и точными ударами молотка прогонял через отверстия в подкове и роговой венчик копыта ухнали, плоские подковные гвозди в виде узенького треугольничка; широким концом ухналь входил в гвоздевую дорожку на подкове, а острый конец загибался молотком на копыте. Конечно, разные бывают лошади, и спокойные, и нервные, разные бывали и кузнецы. Неумелый кузнец мог и «заковать» лошадь, прогнав ухналь через мягкие ткани копыта, отчего лошадь немедленно начинала хромать и ее требовалось перековывать. Он мог и плохо подогнать подкову, так что лошадь начинала «засекаться», разбивая себе соседнюю ногу выступающим краем подковы, или неплотно подогнанная и прибитая подкова хлябала и разбивала копыто. Кузнецы были спокойными и сдержанными людьми, иногда даже несколько медлительными, физически сильными, с крепкими разработанными руками, и обладали разнообразными знаниями, отчего к ним относились не только с уважением, но даже с некоторой боязнью. Считалось, что в стоявшей на отшибе мрачноватой кузнице водится нечистая сила, которая и помогает кузнецу, дружному с ней. Ведь знания кузнеца, умение работать с раскаленным металлом и «лепить» из него что только душа пожелает, всех поражали. Даже просто стоять в дверях тесной кузницы и смотреть на ловкую работу было увлекательно. Кузнецы в деревне были и зажиточными людьми: ведь они за работу получали «живые» деньги, а деньги в жившей полунатуральной жизнью деревне были редкостью.

НЕ ЗНАВШИЙ ПОКОЯ

Изба, двор, вся усадьба и ближайшие окольные (то есть находившиеся около, близко, рядом) угодья были не только местом проживания. Прежде всего это было место приложения труда. Ведь крестьянин был труженик. Даже В.И. Ленин, ненавидевший крестьянина, как ненавидело его все мещанство ( а кто же, кроме ненавистника, мог сказать об «идиотизме деревенской жизни»?), вынужден был признать, что крестьянин-де, с одной стороны – труженик, а с другой – собственник. Да разве может быть труженик – не собственником?

Мы не будем касаться здесь земледельческого труда – вполне понятно, что крестьянин был преимущественно хлебопашец. Но на среднерусских суглинках, супесях или деградировавших лесных подзолах, да еще и при русском климате, одним хлебопашеством прожить было невозможно. Иной крестьянин, и вовсе не ленивый, уже с Покрова начинал с тревогой посматривать в закрома: уж больно коротки становились хлебы. Вот как писала помещица Е.А. Сабанеева по этому поводу о калужских крестьянах: «Народ в Калужской губернии работящий, сметливый и способный... Правда, что нужда научила калужан искать средств к пропитанию другими путями, чем земледелие. «Вестимо, – говорит калужский мужичок, – земелька у нас плохая, глинка святая: глядишь, к Аксинье полухлебнице (24 января) у хозяйки не осталось ни синь пороху муки, чтобы замесить хлебушки: семья хоть по миру иди!»(82, с. 336). И шли по миру. Смоленский помещик А.Н. Энгельгардт в своей замечательной книге «Из деревни. 12 писем» оставил яркие страницы описания крестьянского нищенства: не профессионального нищенства, не нищенства от неспособности к труду или лени, склонности к пьянству, а поголовного нищенства настоящих крестьян из-за нехватки хлеба. Нынче много пишут о том, как Россия кормила хлебом всю Европу. Посмотрим, как кормилась она сама.

«В нашей губернии, и в урожайные годы, у редкого крестьянина хватает своего хлеба до нови; почти каждому приходится прикупать хлеб, а кому купить не на что, то посылают детей, стариков, старух «в кусочки» побираться по миру.

В нынешнем же году (1872 – Л.Б.) у нас полнейший неурозкай на все... Плохо, – так плохо, что хуже быть не может. Дети еще до Кузьмы-Демьяна (1 ноября) пошли в кусочки. Холодный Егорий (26 ноября) в нынешнем году был голодный – два Егорья в году: холодный (26 ноября) и голодный (23 апреля). Крестьяне далеко до зимнего Николы приели хлеб и начали покупать; первый куль хлеба крестьянину я продал в октябре, а мужик, ведь, известно, покупает хлеб только тогда, когда замесили последний пуд домашней муки. В конце декабря ежедневно пар до тридцати проходило ежедневно побирающихся кусочками: идут и едут, дети, бабы, старики, даже здоровые ребята и молодухи. Голод не свой брат: как не поеси, так и святых продаси. Совестно молодому парню или девке, а делать нечего, – надевает суму и идет в мир побираться. В нынешнем году пошли в кусочки не только дети, бабы, старики, старухи, молодые парни и девки, но многие хозяева. Есть нечего дома, – понимаете ли вы это? Сегодня съели последнюю ковригу, от которой вчера подавали кусочки побирающимся, съели и пошли в мир. Хлеба нет, работы нет, каждый и рад бы работать, просто из-за хлеба работать, рад бы, да нет работы. Понимаете – нет работы. «Побирающийся кусочками» и «нищий» – это два совершенно разных типа просящих милостыню... Побирающийся кусочками это крестьянин из окрестностей. Предложите ему работу, и он тотчас же возьмется за нее и не будет более ходить по кусочкам. Побирающийся кусочками одет, как и всякий крестьянин, иногда даже в новом армяке, только холщовая сума через плечо; соседний же крестьянин и сумы не одевает – ему совестно, а приходит так, как будто случайно без дела зашел, как будто погреться, и хозяйка, щадя его стыдливость, подает ему незаметно, как будто невзначай, или, если в обеденное время пришел, приглашает сесть за стол; в этом отношении мужик удивительно деликатен, потому что знает, – может, и самому придется идти в кусочки. От сумы да от тюрьмы не отказывайся. Побирающийся кусочками стыдится просить и, входя в избу, перекрестившись, молча стоит у порога, проговорив обыкновенно про себя, шепотом «подайте, Христа ради». Никто не обращает внимания на вошедшего, все делают свое дело или разговаривают, смеются, как будто никто не вошел. Только хозяйка идет к столу, берет маленький кусочек хлеба, от 2 до 5 квадратных вершков, и подает. Тот крестится и уходит. Кусочки подаются всем одинаковой величины – если в 2 вершка, то всем в 2 вершка; если пришли двое за раз (побирающиеся кусочками ходят большею частью парами), то хозяйка спрашивает: «вместе собираете?»; если вместе, то дает кусочек в 4 вершка; если отдельно, то режет кусочек пополам. У побирающегося кусочками есть двор, хозяйство, лошади, коровы, овцы, у его бабы есть наряды – у него только нет в данную минуту хлеба, когда у него в будущем году будет хлеб, то он не только не пойдет побираться, но сам будет подавать кусочки, да и теперь, если, перебившись с помощью собранных кусочков, он найдет работу, заработает денег и купит хлеба, то сам будет подавать кусочки. У крестьянина двор, на три души надела, есть три лошади, две коровы, семь овец, две свиньи, куры и проч. У жены его есть в сундуке запас ее собственных холстов, у невестки есть наряды, есть ее собственные деньги, у сына новый полушубок. С осени, когда еще есть запас ржи, едят вдоволь чистый хлеб и разве уже очень расчетливый хозяин ест и по осени пушной (то есть с подмешанной в муку мякиной – Л.Б.) хлеб – и таких я видел. Придет нищий – подают кусочки. Но вот хозяин замечает, что «хлебы коротки». Едят поменьше, не три раза в сутки, а два, а потом один. Прибавляют к хлебу мякины. Есть деньги, осталось что-нибудь от продажи пенечки, за уплатой повинностей, – хозяин покупает хлеб. Нет денег – сбивается как-нибудь, старается достать вперед под работу, призанять. Какие проценты платят при этом, можно видеть по тому, что содержатель соседнего постоялого двора, торгующий водкой, хлебом и прочими необходимыми для мужика предметами и отпускающий эти предметы в долг, сам занимает на оборот деньги, для покупки, например, ржи, целым вагоном, и платит за один месяц на пятьдесят рублей два рубля, то есть 48 %. Какой же процент берет он сам? Когда у мужика вышел весь хлеб и нечего больше есть, дети, старухи, старики надевают сумы и идут в кусочки побираться по соседним деревням. Обыкновенно на ночь маленькие дети возвращаются домой, более взрослые возвращаются, когда наберут кусочков побольше. Семья питается собранными кусочками, а что не съедят, сушат в печи про запас. Хозяин между тем хлопочет, ищет работы, достает хлеба. Хозяйка кормит скот – ей от дому отлучиться нельзя; взрослые ребят готовы стать в работу чуть не из-за хлеба. Разжился хозяин хлебом, дети уже не ходят в кусочки, и хозяйка опять подает кусочки другим. Нет возможности достать хлеба, – за детьми и стариками идут бабы, молодые девушки и уже самое плохое (это бывает с одиночками), сами хозяева; случается, что во дворе остается одна только хозяйка для присмотра за скотом. Хозяин уже не идет, а едет на лошади. Такие пробираются подальше, иногда даже в Орловскую губернию. Нынче в середине зимы часто встречаем подводу, нагруженную кусочками, и на ней мужика с бабой, девкой или мальчиком. Побирающийся на лошади собирает кусочки до тех пор, пока не наберет порядочную подводу; собранные кусочки он сушит в печи, когда его пустят ночевать в деревне. Набрав кусочков, он возвращается домой, и вся семья питается собранными кусочками, а хозяин в это время работает около дома или на стороне, если представится случай. Кусочки на исходе – опять запрягают лошадь и едут побираться. Иной так всю зиму и кормится кусочками, да еще на весну запас соберет; иногда, если в доме есть запас собранных кусочков, подают из них. Весной, когда станет тепло, опять идут в кусочки дети и бродят по ближайшим деревням. Хозяевам же весной нужно работать – вот тут-то и трудно перебиться. Иначе как в долг достать негде, а весной опять повинности вноси. Станет теплее, грибы пойдут, но на одних грибах плохо работать. Хорошо еще, если только хлеба нет. Нет хлеба – в миру прокормиться можно кое-как до весны. С голоду никто не помирает, благодаря этой взаимопомощи кусочками. «Были худые годы, – говорила мне нынешней осенью одна баба, у которой уже в октябре не было хлеба, – думали, все с голоду помрем, а вот не померли; даст бог и нынче не помрем. С голоду никто не умирает». Но вот худо, когда не только хлеба, но и корму нет для скота, как нынче. Скот в миру не прокормишь» (107, с. 31-33).

Можно было бы упрекнуть Энгельгардта, народника, сосланного в имение под надзор полиции, в преувеличениях. Но никак невозможно сделать этого по отношению к Императору Николаю I. В 1840 г., вернувшись из Берлина, он писал князю Паскевичу: «Я нашел здесь мало утешительного, хотя много было и преувеличено. Четыре губернии точно в крайней нужде... Требования помощи непомерные: в две губернии требуют 28 миллионов; где их взять? Всего страшнее, что ежели озимые поля не будут засеяны, то в будущем году будет уже решительный голод; навряд ли мы успеем закупить и доставить вовремя. Вот моя теперешняя главная забота. Делаем, что можем; на место послан Строганов распоряжаться с полною властью. Петербург тоже может быть в нужде, ежели из-за границы хлеба не подвезут... Год тяжелый; денег требуют всюду, и недоимки за 1/2 года уже до 20 миллионов противу прошлогоднего года; не знаю, как выворотимся» (36, с. 6-7).

Действительно, по указаниям дореволюционных исследователей вопроса, в начале ХЕК в. каждый десятый год был неурожайный, а дважды в 10 лет отдельные местности посещал недород. За период с 1830 по 1845 гг. были неурожайными 8 лет. По отдельным же местностям неурожаи были чаше. Так, в Витебской губернии неурожаи с 1814 г. были 14 лет подряд; в Пензенской губернии с 1831 г. четыре последующих года были неурожайными; так что в первой половине ХГХ в. даже в хлебородных губерниях большинство крестьянского населения каждые 2 года на третий нуждалось в продовольствии и семенах и периодически начинало голодать к лету (36, с. 6).

Положение не могло улучшиться и во второй половине столетия, о чем свидетельствует Энгельгардт. Не то, чтобы хлеба в стране не было – он как раз был. И в дореформенный период, и после отмены крепостного права в Заволжских степях помещики находили невыгодным молотить хлеб и клади снопов стояли по 2-3 года, покуда не съедались мышами. Новороссия в пореформенный период превратилась в подлинную гигантскую фабрику зерна, вывозившегося за границу. В конце ХГХ' – начале XX вв. фунт черного хлеба в Москве стоил одну копейку (33, с.53)! Но... это была Москва, крупный промышленный город, куда везли массу хлеба: ведь здесь было кому и на что купить его. В деревню же хлеб никто не вез, особенно в деревню сельскохозяйственных губерний, где у крестьян не было денег и не было заработков, кроме земледелия. А оно на выпаханных суглинках мизерных наделов не могло прокормить хлебороба.

У читателя, познакомившегося с ужасающим описанием крестьянского нищенства, сделанным А.Н. Энгельгардтом, может возникнуть вопрос: да как же не продаст мужик скотину, как же не воспользуется имуществом у бабы, невестки, сына? Этот вопрос нашего современника будет продиктован полным непониманием сущности крестьянского хозяйства и семейных отношений в деревне. Однако необходимые разъяснения по этому поводу будут даны в следующей главе.

Что же касается скота, то его продавать нельзя ни в коем случае. Продать скот – нарушить хозяйство. Скоро скотину не купишь, а скот – это прежде всего навоз, без которого хлеб не растет. Продать скот – значит заведомо обречь себя на сбор кусочков и на следующий, и на все последующие годы, и не с зимы, а с осени, с лета. Раз нарушенное хозяйство само покатится вниз: продал лишнюю скотину – недополучил навоза – недополучил хлеб – не смог вернуть скотину обратно – вновь получил недостаточно хлеба, но еще меньше, чем прежде – еще продал скотину – вновь недополучил хлеба – и все, кончился крестьянин, вместо него появился батрак. Конечно, приходилось и скот продавать, когда был полнейший неурожай, и набрать кусочков было просто неоткуда: все готовы были идти в кусочки, и если профессиональному нищему можно было сказать «Бог подаст», то своему брату-крестьянину, побирающемуся кусочками, говорили: «Сами в кусочки ходим». Тогда приходилось продавать и свинью, и овечек, и лишнюю (хотя какая же она лишняя?) коровенку. У знающих людей существовала даже примета: мясо дешево – значит хлеб дорог, значит – полный неурожай. А когда мясо было дорого, то это значило, что у крестьянина есть хлеб и он скотину придерживает, а если режет – так для себя, а не для продажи, чтобы хлебушка купить.

Множество страниц нишей Руси Христа-ради посвятил известный русский бытописатель СВ. Максимов. В его классической и множество раз переиздававшейся в царской России, а в советской – прочно забытой книге «Куль хлеба» (вообще Максимова стали переиздавать только в период перестройки) он писал о тех же голодных смоляках и белорусах, что им-де, по привычке к пушному, то есть с мякиной, хлебу, хлеб из чистой муки не понравится (47, с. 221). По словам Максимова, сытые москвичи смеялись над полуголодными смоляками: «Все краснорядье исходил, мязги не нашел». Мезга – это сосновая заболонь, мягкий и сладковатый на вкус слой, дважды в год нарастающий под сосновой корой, на поверхности древесины. Пока мезга не одеревенела, кору снимали с сосны лентами, отделяли от нее мезгу, резали на кусочки и сушили в печи. Потом толченую в деревянных ступах мезгу подмешивали в муку – то-то, знать, сытно да вкусно ел мужик, о котором нынешние профессиональные патриоты-краснобаи толкуют, что у него-де погреба да амбары ломились, и кормил он Европу от излишков своих да от широкого русского сердца. Разумеется, Россия вывозила хлеб, и в огромных количествах, как вывозил его и СССР в начале 30-х годов, когда на Украине, Дону, Кубани, в Казахстане миллионы людей умерли с голода. Да, Россия вывозила степную пшеницу из Новороссии и степного Поволжья и Приуралья, но по принципу, сформулированному одним из русских министров в Государственной Думе: «Недоедим, но вывезем».

Между прочим, проблема выбора суррогатов хлеба была одной из важных проблем в старой России. Автору этой книги в свое время пришлось просмотреть, номер за номером, «Вологодские губернские ведомости» за 20 лет, с 1840 г. И довольно регулярно там появлялись статьи о суррогатах хлеба. Этой проблеме посвящались съезды врачей, высказывавшихся по поводу усвояемости и питательности суррогатов хлеба. Чтобы не быть голословным и не ходить далеко, отошлю недоверчивого читателя к статье «Лебеда» в Энциклопедическом Словаре Брокгауза и Эфрона: к ней приложен краткий список работ о суррогатах (например: Н.П. Попов. Голодный хлеб. – Медицинское обозрение. – 1893. – № 12; Н.Д. Сульменев. Лебеда, ее химический состав и усвояемость азотистых веществ. – СПб., 1893; Ф.К. Стефановский. Материалы для изучения свойств голодного хлеба. – Казань, 1893). Кстати, у статьи есть и второе, весьма красноречивое название: лебедный хлеб! В статье подробно описывается внешний вид и вкус этого хлеба, а заодно и указывается, что в неурожайные годы на русских рынках цены на лебеду (!) поднимались до 50-70 копеек за пуд.

Более популярной добавкой в муку, нежели мезга и лебеда, была мякина, отходы при веянии зерна. Она хранилась в специальных сараях, половнях (другие названия мякины – полова, ухоботье или охоботье), и в урожайные годы шла на корм скоту. Ну, а в неурожайные годы конкурентами свиньям и коровам были их хозяева. Хлеб с половой назывался пушным: от множества торчавших из него тонких волосков, обломков ости, сопровождавшей колос. Эта жесткая и не переваривавшаяся человеком ость раздражала стенки желудка и кишечника, вызывая кровотечения. Поэтому пушной хлеб старались не давать детям и больным, и великорусский крестьянин, на котором в страду от пота сгорала рубаха на плечах, нес из города своим детям, как гостинец, кусок мягкого чистого городского хлеба.

А хлеб этот можно было купить, только заработав денег. Ведь, продав пеньку, лен или «за лишнюю» скотину, крестьянин должен был внести владельцу или государству оброк либо выкупные платежи, подушную подать, иные, довольно многочисленные, государственные и земские подати, должен был хотя бы двугривенный дать духовенству за молебен. И только когда он был «Ни Богу, ни Царю не виноват», мог уделить что-то для себя и своего семейства: купить хлебушка и винца про праздник, соли, ленту в косу дочке, кумачный платок жене, новый серп или косу, новый сошник взамен стершегося о неласковую землю-кормилицу.

Еще в те, давние времена, писатели из господ утверждали, что мужичок-де, убрав хлебушко в амбар, заваливался на всю зиму на теплую печку. Да и что было взять с господ. Ведь, после того, как мужичок ссыпал хлебушко в их амбары, они уезжали из скучной деревни на зиму в город – танцевать на балах да посещать литературные салоны, чтобы толковать там о смирении и добродушии русского мужичка, обожающего своих господ.

Однако, отпраздновав Покров (а ведь иной раз приходилось о Покрове дочку замуж выдавать или сына женить, а это требовало ой, каких денег!), мужичок, кряхтя, наматывал онучи, обвязывал их туго оборами и отправлялся на заработки, чтобы вернуться только к Пасхе. Чем же мог заработать этот мужичок-хлебопашец, иной раз не знавший никакого ремесла, кроме как идти за лошадкой по пашне. Ясное дело, извозом. Иной, из ближних губерний, ехал в Москву или в Петербург, чтобы в качестве наемного «извозчика-ваньки» (то есть самого дешевого, на плохой лошади и с дрянной мочальной упряжью) возить тех же господ за пятиалтынный с одного конца столицы на другой. А большей частью нагружал крестьянин-возчик сани овсом или рожью, выращенными таким же крестьянином, и вез по зимникам за сотни, а то и тысячи верст, скажем, из Симбирска в Архангельск. Так, при перевозке грузов из Вятской губернии к Ношульской пристани Вологодской губернии плата с пуда груза составляла 16-18 копеек, редко возвышаясь до 20-25 копеек; на сани грузилось до 20 пудов, так что возчик получал от 1 рубля 20 копеек до 4 рублей. При этом расходы на овес и сено для лошади и хлеб для себя составляли 2 рубля 10 копеек. Нетрудно подсчитать, каков был доход возчика при тяжелом зимнем тысячеверстном пути. «Но он ездит, – писал современник, – только для того, чтобы достать денег на подати и другие нужды, и потому, что лошадь кормить и самому кормиться нужно было бы и без поездки на пристань» (72, с. 33-34). Тысячи мужиков везли по всей необъятной, не имевшей железных дорог России разнообразнейшие грузы: ведь иного транспорта, кроме крестьянских саней, не было. А и когда покрылась страна сетью железных дорог, когда появилось пароходство, все равно из степной глубинки и лесной глуши к пристаням и железнодорожным станциям доставлялись грузы гужом. И тысячи мужиков, умевших только запрягать лошадь и погонять ее кнутом, сбивали цены.

Летом, если могла семья отпустить на сторонние заработки хотя бы пару рабочих рук, иль в перерыве между сельскохозяйственными работами, когда кончился весенний сев и еще не начинался сенокос (навозница – не в счет, тут и бабы с подростками справятся), такие же тысячи мужиков осаждали бурлацкие биржи на пристанях, подряжаясь доставить расшивы, беляны да гусяны, вмешавшие по 40 тысяч пудов, из того же Симбирска или Саратова до Рыбинска, или от Рыбинска до Петербурга (медленным был этот долгий путь, и в Рыбинске барки зимовали, так что город жил их охраной и ремонтом). Бурлацкая артель впрягалась в крепкие кожаные лямки, прикрепленные к бечеве, толстому канату, закрепленному за мачту неповоротливой барки и медленно, под «протяжную», шествовала нескончаемыми бечевниками. И точно так же сбивали они заработки, получая гроши за каторжный труд.

Были, конечно, и другие неквалифицированные и потому дешевые сторонние заработки. Например, рубить лес, вывозить его к сплавным рекам, вязать плоты и гнать их вниз по рекам, как это было уже описано в этой книге. Например, в интереснейших дневниках тотемского крестьянина А.А. Замараева поездки «по бревна» значатся в январе 1912 г. 3, 4, 13, 19, 20, 21, 24, 30 числа. Но заработки были мизерные: от 45 до 90 копеек, тогда как пуд сена стоил в ту зиму 25-35 копеек за пуд, овес – 54 копейки и ржаная мука 1 рубль 30 копеек, да податей пришлось уплатить по 3 рубля 5 с четвертью копейки с души (34, с. 35-37).

А потому привычный к тяжелому труду и сноровистый мужик старался приобрести какую-нибудь более доходную «специальность»: белотелые сметливые ярославцы в качестве половых заполняли тысячи русских трактиров, рязанцы, костромичи или вятичи затыкали топор за опояску и шли плотничать, смоляки отправлялись копать землю, владимирцы-офени знакомыми путями несли за спиной лубяные короба с немудреным крестьянским красным товаром да лубочными картинками и книгами, пошехонцы и алатырцы с нехитрым инструментом и огромным, перенятым от родителей опытом шли в качестве коновалов холостить боровов и жеребцов да лечить скотину; кстати, слово «коновал» понапрасну стало синонимом плохого врача: достаточно сказать, что коновал, из года в год проходивший по одним и тем же деревням, в качестве залога оставлял хозяину вылеченной скотины деньги, забирая их вместе с платой на обратном пути, если лечение было удачным.

Отходничество было развито в русском крестьянстве в высшей степени. И развиваться оно начало вместе с развитием помещичьей усадьбы. До середины XVIII в. отход на заработки был незначителен, зато в конце столетия только в Московской губернии выдавалось ежегодно около 50 тысяч паспортов, а в Ярославской – 74 тысячи, то есть уходило около трети взрослого населения губернии. Он и понятно: после появления Манифеста о вольности дворянской в 1762 г. помещик хлынул со службы в деревню, интенсивно начал обстраиваться и ему понадобились деньги. В 1828 г. отход государственных и помещичьих крестьян по 54 губерниям России составлял 575 тысяч. Новый толчок развитию отходничества дала Крестьянская реформа и быстрое развитие капиталистического хозяйства. По 50 губерниям в среднем за год выдавалось краткосрочных паспортов в десятилетие 1861-187 гг. уже 1286 тысяч, в 1881-90 гг. – 4938 тысяч, в 1901-10 гг. – 8873 тысячи! (61). Вот это-то В.О. Ключевский называл зимним отдыхом крестьянина.

Но мы здесь будем говорить о тех сторонних заработках, о тех промыслах и ремеслах, для которых не нужно было покидать надолго родной деревни и уходить за сотни и тысячи верст, а можно было работать за околицей или даже прямо у себя на усадьбе.

Естественно, что в лесной стране основным местом приложения крестьянских рабочих рук был лес. Наш современник при этих словах может подумать, что занят был крестьянин охотой: что еще ценного добудешь в лесу, как не птицу и зверя. Действительно, и охотой, и рыболовством крестьяне занимались. Но не той охотой и не тем рыболовством, как они представляются нашему современнику: не с ружьишком бродил мужик по лесам в свободное время, и не с удочкой встречал утреннюю зорьку над рекой. «Ружья да удочки доведут до сумочки», – говорил он – «Рыбка да рябки – прощай деньки». Охота и рыболовство только тогда занимали помыслы крестьянина, когда они давали верный заработок. Это была рыбная ловля большими ставными сетями, огромными неводами и многосаженными переметами на рыбных реках и озерах или в море, например, в Белом, в Каспийском, где треска, палтус, семга, осетр, стерлядь, белуга брались пудами, десятками пудов за тонну. Это была промысловая охота, как, например, в Вологодских, Архангельских лесах, где у крестьян были родовые, переходившие по наследству «путики» – помеченные родовыми знаками-»знаменами» обустроенные охотничьи тропы, тянувшиеся на 40-50 верст. С лета завозилось в расположенные одна от другой на расстоянии дневного перехода «едомные избушки» и лабазы продовольствие, расчищались в приметных местах «точки» для боровой птицы, устраивались хитроумные ловушки, а затем, в течение зимы, обходил охотник на лыжах свои угодья, выбирая добычу из 200-500, а то и из 1000 силков и ловушек и вновь настораживая их. Во второй половине XIX в. в Яренском и Сольвычегодском уездах Вологодской губернии считалось до 15 тысяч охотников-промысловиков. В 1879 г. только крестьянами-охотниками Олонецкой губернии было добыто оленей и лосей 191, медведей 276, волков 119, лисиц 319, куниц 206, зайцев 14457, белок 86468, рябчиков 72461, куропаток 7536, глухарей и тетеревов 35435; разумеется, читатель понимает, что эта статистика далеко не полна (7, с. 54-57).

Но при всем огромном масштабе охоты не к ней в основном прилагались в лесу крестьянские руки.

Автор когда-то занимался изучением состояния крестьянского и помещичьего хозяйства Вологодской, Вятской и Олонецкой губерний в середине XIX в.. Множество опубликованных и архивных данных осело в дипломном, а затем и диссертационном сочинениях. В Вологодской губернии по данным Всеподданнейших отчетов губернаторов, которые, разумеется, не склонны были показывать положение в подлинном виде, с учетом семенного и помещичьего хлеба (который шел на продажу и винокурение) только в трех южных уездах имелся некоторый излишек хлеба, почти исключительно ярового, а в остальных имел место огромный недостаток, и исключительно озимого хлеба, ржи, той, которую и ел крестьянин. Даже с учетом помещичьего хлеба на продовольствие не хватало в среднем по 0,2 четверти хлеба на душу, то есть более чем по 70 фунтов, более чем на месяц. В 1841 г. вологодский губернатор писал в отчете: «...Причитается на каждую душу с небольшим по полторы четверти. Такое количество хлеба не достаточно на продовольствие в течение года»; по расчетам автора и по данным современников, на душу требовалось по 2 четверти озимого и ярового хлеба. Это положение сохранялось в губернии и в начале XX в. «Население Вологодской губернии не может жить на счет продуктов земледелия и принуждено искать средств к существованию, помимо хлебопашества, еще и в тех неземледельческих промыслах, которые дают ему возможность прокормить как-нибудь себя и семью» (51, с. 4). Уже цитированный вологодский губернатор продолжал в своем отчете: «...Многие из них занимаются звериным, птичьим и рыбным промыслами, или отлучаются в другие губернии для работ, приобретают хлеб в других местах». Кстати, вспомним здесь слова В.О. Ключевского об осеннем и зимнем безделье и отдыхе крестьян! Только за паспорта и билеты на право отлучки с места постоянной оседлости в 1845-1855 гг. вологодские крестьяне выплачивали в среднем по 7 000 рублей, что, между прочим, составляло менее чем по полтора процента от общероссийской суммы! А ведь основные работы в такой промысловой губернии велись в пределах волости, для чего паспорта брать не требовалось.

Большое количество рабочих рук в пределах собственных волостей занимало строительство разного рода речных судов: барок, полубарок, паузков и тому подобное. В 1839 г., к примеру, по речным дистанциям губернии было построено 284 судна более чем на 323 тысячи рублей (13, с. 281). В 1851-1855 гг. в губернии было построено до 200 барок, более 100 полубарок, около 180 более мелких судов (81). Между тем, это были годы, наименее благоприятные для судостроения: по случаю военных действий с Англией (Крымская война!) отпуск товаров за границу был прекращен, а именно для их сплава к Архангельскому порту и строились эти суда на северных реках. Зато за пятилетие 1865-1869 гг. было построено 3455 судов (49, с. 200). Ведь после отмены крепостного права в стране началось бурное развитие экономики. При постройке барки артель из 10 человек получала по 15 рублей серебром на душу. Однако, если вычесть стоимость леса и иных материалов (смола, гвозди, скобы и прочее), то, по официальному признанию, «выгода крестьян-судостроителей незначительна по сравнению с трудом» (62, с. 91). Впрочем, для крестьянина его труд ничего не стоил, лишь бы он давал деньги.

Строительство барок требовало не только умения, но и значительных физических усилий. Набор, то есть сам скелет судна, составлялся из толстых бревен и «копаней», толстых елей вместе с корневищами, выполнявших функции корабельных книц. Доски для обшивки барки были вершковой толщины, неподъемные. Разумеется, никаких подъемных приспособлений не было и на высоту от одной до трех саженей материал поднимался на руках. Если обшивка сшивалась не гвоздями, удорожавшими строительство, а черемуховыми вицами, это требовало большой силы в руках: толстая вица – не нитка, продернуть ее через толстый лесоматериал было непросто. Современник, исследовавший крестьянское судостроение в одной из местностей Кадниковского уезда, Троичине, писал: «Только необходимость иметь деньги... для уплаты податей, совершенное отсутствие других зимних занятий, расчет, чтобы лошадям дать зимой какую-либо работу и, наконец, желание полакомиться более вкусной пищей с треской и постным маслом и изредка иметь водку, принуждают крестьян браться за постройку барки. Самая постройка не тяжела, говорят крестьяне, но возка леса из сузема мучительна. «Работа труженная, тогда, говорят они, в поту каждый день по самую рубашечную завязку! Кабы не были пьяницы, Христу были бы помощники!» (67, с. 32).

Речное судостроение было доступно только вблизи сплавных рек и им занимались немногие. И поскольку лес в центральных и северных губерниях России был почти единственным сырьевым ресурсом, масса рабочих рук на местах занята была переработкой древесины. Из нее получали древесный уголь, древесно-уксусную кислоту, смолу, деготь, канифоль, скипидар, сургуч, сажу. Большей частью эти, необходимые для других отраслей промышленности товары получались путем сухой перегонки древесины в домашних условиях, в небольших специальных печах, в ямах, а то и прямо в избе, в русской печи.

Выжиг угля (а для металлургии его требовалось миллионы пудов: каменный уголь стали употреблять лишь во второй половине XIX в., и то не повсеместно) был, пожалуй, самой тяжелой, мучительной и грязной работой. В раннем детстве автору пришлось видеть углежогов в вятских лесах, и картина эта до сих пор, спустя более чем 50 лет, стоит перед глазами. В лесу расчищался «майдан», площадка под работу, тщательно перекапывавшаяся и очищавшаяся от корней и камней и слегка возвышавшаяся к краям. На небольшой глубине устраивалась под землей деревянная труба, выходившая за пределы майдана к яме, в которой устанавливались бочки для побочных продуктов. В центре майдана ставилась высокая деревянная труба, вокруг которой «костром» устанавливались полутораметровые бревна; промежутки между ними засыпались лесным мусором. Эта куча засыпалась землей и накрывалась дерновым «чепцом» почти до низу. Затем через центральную трубу дрова поджигались и, после того, как они разгорались, промежуток внизу чепца засыпался землей. Задача заключалась в том, чтобы примерно в течение двух недель поддерживать г пение внутри кучи, то открывая в чепце «продухи» для доступа воздуха, то засыпая их. Кучу нельзя было оставлять без присмотра ни на минуту. Постоянно находившиеся в тяжелом, грязно-желтом угарном дыму, рабочие, которые жили тут же в зимовье, не могли ни смыть копоть и сажу, ни отдохнуть хотя бы ночью, пока над кучей не закурится легкий синеватый дымок, показывающий, что обжиг закончен. Затем неделю куча остывала, разбиралась, уголь сортировался и майдан снова готовился к обжигу. И так всю зиму. Работа эта была не только тяжелой, но и опасной: чтобы открыть или засыпать «продухи», приходилось забираться на кучу с риском провалиться в пекло.

Помимо угля, в бочки при выжиге поступала смола и древесно-уксусная кислота при дровах еловых, деготь при березовых.

Весьма распространенное смолокурение (в Вельском уезде Вологодской губернии им занимались целые деревни, по рекам Кулою, Ваге, в низовьях Устьи и Кокшеньги почти каждый крестьянин в ХК в. имел свою смолокурню) могло производиться прямо дома, в русской печи, в корчагах, либо в ближайшем лесу в ямах; смола так и различалась: самая плохая и дешевая ямная, получше – корчажная, самая хорошая – кубовая. В. больших количествах для смолокурения держали кубовые печи, и промысел этот на севере был настолько развит, что в некоторых деревнях, где имелись огнеупорные глины, специально занимались изготовлением кубов для смолокуренных печей (27; 18, с.81). В конце 50-х гг. XIX в. в Вельском уезде было 798 смолокуренных печей, где выкуривалось до 15 тысяч пудов смолы на сумму от 11 до 35 тысяч рублей. «Осмол», то есть пропитанные живицей щепки, преимущественно от разобранных после рубки леса выкорчеванных пней, закладывался в корчаги или кубы, плотно закрывавшиеся, и нагревался без доступа воздуха, а затем смола спускалась через отводные трубки в бочки. Учитывая масштабы только местного речного судостроения (а смола в основном шла в Англию, для нужд морского судостроения), можно представить себе масштабы смолокурения по всей России.

Аналогичной смолокуренному производству была и технология сидки дегтя. Только вместо хвойного осмола в корчаги и кубы закладывалась «скала», береста, и разобранные на щепу березовые пни.

Сложнее было скипидарное производство и связанное с ним получение канифоли и сургуча. Сначала на купленной лесной делянке сосна (лучше всего), ель или пихта «подсочивались»: на высоту человеческого роста кора стесывалась топором почти по всей окружности дерева и в конце лета, обходя деревья, промышленник собирал в особым образом устроенный мешок живицу, смолистое вещество, которым дерево пыталось залечить полученное повреждение. Затем в скипидарных печах, довольно непросто устроенных и дорогих, из живицы получали скипидар и побочные продукты.

В специальных печах из бросовой древесины путем пережигания получали также сажу для лакокрасочной промышленности.

В итоге, например, в не самом лучшем 1850 г. в Вельском уезде было получено 1230 пудов скипидара, 2662 пуда дегтя, 117 954 пуда смолы и 3 431 пуд сажи! (18, с. 96).

Но это еще не все, что давал лес русскому крестьянину, остававшемуся дома. Огромную роль играло мочально-рогожное производство. Ведь стране, вывозившей хлеб и пользовавшейся солью с дальних промыслов в Астраханской губернии, ежегодно требовались миллионы рогожных кулей под зерно и соль. Мочальное производство наиболее было развито в поволжских губерниях; в одной Казанской губернии только рогожников в начале XX в. считалось до 5000 человек (30, с. 80). Мочало в огромном количестве шло также на веревки. Липовая кора после замачивания давала луб на разного рода короба, подстилки и для санного промысла, а также лыко и мочало. Мочало вычесывалось на гребнях и качественное шло на ткацкие станы для рогож разного размера, сортов и назначения, а очески в основном употреблялись для набивки мебели. Тот же выжиг угля требовал огромного количества корзин, и корзиночное производство в приречных волостях было одним из важнейших. Не отнимая времени от земледелия и не требуя специальных приспособлений, оно, например, в Гдовском уезде Петербургской губернии давало заработок от 100 до 150 руб. в год; решетник за вечер мог сплести 2 решета на 10-20 копеек (30, с. 18). Кстати, в конце XIX в. из корзиночного производства, например, в Алатырском уезде Симбирской губернии родилось производство легкой гнутой и плетеной небе-пи для дач. В качестве побочной продукции корзиночное производство давало ивовое корье для нужд кожевенной промышленности (для дубления кож). Россия была главным поставщиком бочарной клепки за границу (некоторые виды клепки прямо имели названия «французская», «ангелька») и на внутренний рынок, что, учитывая отсутствие иных материалов для посуды, давало по многим губерниям колоссальные заработки (бочки шли под смолу, деготь, скипидар, сажу, соленую рыбу, водку, виноградные вина и так далее). Всем хорошо известна деревянная «хохломская» посуда – чашки, ковши, ложки, поставцы и тому подобное. В старой России точение посуды и ложкарный промысел были повсеместны и различалось около десятка типов ложек (баская, полубаская, носатая, межеумок, серебрянка, загибка, а также дорогие кленовые и пальмовые ложки), несколько типов ковшей (козьмодемьянский, скопкарь с двумя ручками, наливка) и так шалее. В Вологодской губернии в середине XIX в. производство деревянной посуды давало заработок около 6 тысяч рублей серебром. В начале XX в. ложкарное производство и точение чашек в основном сосредоточилось в Семеновском уезде Нижегородской губернии (откуда и идет «Хохлома») и Макарьевском – Костромской; в каждом выделывалось до 150 миллионов деревянных ложек (30, с. 116-118). Из Муромского уезда по России расходилось более 50000 сундуков (30, с. 115). Наиболее ценившихся пермских бураков (туесов) только в Верхотурском уезде производилось 60000 некрашеных на 7200 рублей и 25000 крашеных, на 3700 рублей. Не пропускавшие воды бураки емкостью от стакана до ведра делались из бересты. С обрезка бревна нужного размера весной, при сокотечении, снимался цельный «сколотень», заключавшийся в наружный цилиндр, собранный из листа бересты в замок, после чего края сколотая загибались на внешний цилиндр, вставлялись донышко и крышка из кедра или сосны, и бурак шел в продажу или дополнительно раскрашивался, украшался тиснением или переводными картинками. Молоко, квас, пиво, брага в таком сосуде долго не скисали, благодаря антисептическим веществам, содержащимся в бересте, и оставались холодными вследствие незначительного испарения через поры материала (30, с. 42). Кроме точеной и берестяной посуды, виднейшее место в русской повседневности занимала разнообразнейшая бондарная посуда: бочки, кадки, чаны, лохани, шайки, жбаны, лагуны сложной формы и так далее. Бондарное производство, требовавшее, однако, и большого умения, и широкого набора инструментов, занимало в России 66000 пар рабочих рук (30, с. 72). Весь гужевой транспорт был деревянным, и гнутье дуг, полозьев, тележных ободов, а также изготовление саней и колесных экипажей, начиная от крестьянских телег, занимало тысячи и тысячи рабочих рук. Наибольшее число экипажников сосредоточено было в Вятской (более 13000 кустарей) и Казанской губерниях; казанские сани, дуги, колесные экипажи так славились, что была даже детская считалка «Ехал Ваня из Казани, полтораста рублей сани, восемьсот рублей дуга...». При этом самая сложная и тяжелая работа, гнутье, производилась с минимальными затратами на оборудование: требовалась лишь примитивная земляная печь с котлом где-нибудь в береговом откосе для распаривания древесины, мощный, вкопанный в землю деревянный «стул» с вдолбленными в него дубовыми пальцами и крепкие веревки. Можно и далее до бесконечности перечислять лесные промыслы, которыми занималось исключительно крестьянство. В стоявшей на первом месте по кустарной деревообработке Вятской губернии считалось кустарей от 180 до 190 тысяч с производством ориентировочно до 40 миллионов рублей, а из них с деревом работало около 60 тысяч человек, в Казанской же губернии, находившейся на втором месте, кустарей-деревообработчиков считалось до 37000 (30, с.27, 66). О месте, занимаемом кустарным, почти исключительно крестьянским производством, говорят следующие цифры. В начале XX в. в северо-западных, довольно развитых в промышленном отношении губерниях, фабричное производство, исключая промышленный Петербург, занимало 13-14 тысяч рабочих, а кустарей только в деревообделочной промышленности считалось здесь около 29 тысяч человек (30, с. 7).

Читатель, верно, уже обратил внимание на огромное разнообразие лесных материалов и изделий из них. Деготь, уголь и береста из березы, луб, лыко, мочало и древесина на поделки из липы, смола, сажа, древесно-уксусная кислота, скипидар, канифоль, сургуч, чашки, ложки, дуги, полозья, бочки, кадки, лагуны, барила, ушаты, шайки – несть числа изделиям из древесных материалов. Все это потому, что крестьянин до тонкости изучил свойства этих материалов и всех древесных пород. Ведь за каждую лесину платились попенные деньги: лесник обмерял пень, вычислял объем древесины в лесине – и плати. А живые деньги в полунатуральном крестьянском хозяйстве – редкость, и дерево покупается, чтобы из него снова сделать деньги на покупку хлеба. Поэтому использовалась не только древесина, за которую, собственно, и платились деньги, а все, что можно. Купил мужик делянку хвойного леса – не враз рубил его. Сначала каждая лесина «подсачивалась» и из нее выкачивалась живица, которой дерево пыталось залечить нанесенную топором обширную рану. Живица шла на скипидар, канифоль и сургуч. Только затем рубилось дерево. А на следующее лето вновь приходил мужик на делянку с топором, лопатой и вагой и выкорчевывал «осмол» – пни, густо пропитанные живицей, которую корни гнали вверх, «не зная», что лечить уже нечего. Из осмола курилась смола, а на топливо шли сучья и вершинки. Если покупалась береза, тонкая береста шла на бураки, ступни, пестери, а из толстой грубой «скалы» вместе с выкорчеванным пнем сидели деготь. И так поступал крестьянин со всем лесоматериалом: древесина дуба в дело, кора – для дубления кожи, как и ивовая кора после очистки лозы на плетение. Ничего не выбрасывалось в крестьянском лесном хозяйстве, все шло в дело, и на месте лесосеки оставалась чистая полянка. Мало того, кололась липа да осина на баклуши для ложек и чашек, для другой «горянщины» – из остатков старики, подростки и бабы резали незатейливые деревянные игрушки-бирюльки – все лишняя копейка попадет в пустой крестьянский кошелек. Так что, хотя и не знал русский крестьянин мудреного иноземного словца «экология», его производство было максимально экономичным, безотходным и экологически чистым.

Конечно же, не только в лесу добывал крестьянин деньги на хлеб. Немаловажное значение в русской повседневности имел гончарный промысел: крестьянская, мещанская, отчасти купеческая, да и помещичья Россия ела и пила из глиняных чашек, кринок, корчаг, горшков, латок. Для домашнего производства на рынок требовалось лишь накопать на глинище глины, проморозить ее зимой, смешать с песком, на простейшем ручном гончарном кругу вытянуть пользующуюся спросом посуду и обжечь ее хотя бы и в домашней русской печи, а если производство было обширным, то и в специально построенном горне. Расход был только на дрова – осиновые, а если приготовлялась чернолощеная, неизвестная сейчас посуда, то хвойные. Безотходность крестьянского производства, о которой уже говорилось, и здесь породила особый вид продукции – глиняную игрушку-свистульку.

Всем хорошо знакома яркая расписная вятская, дымковская игрушка. Некоторые так и думают, что иной не было, и всякую глиняную игрушку называют «дымкой». На самом же деле повсюду, где было крестьянское гончарное производство, изготавливалась и игрушка, так что специалисты и коллекционеры легко различают игрушку тульскую, калужскую, орловскую и множество иных. И не из любви к искусству делалась игрушка. Просто в горне между горшками и кринками оставалось пустое место, а значит, дрова горели зазря, а за них были уплачены деньги. Опять же и лошадь на базар везла вполсилы: между посудой и внутри нее оставалось пустое место. А ведь лошадь не должна задаром есть, она должна работать с полной отдачей, как работал сам мужик. Поэтому из остатков глины члены семейства, не участвовавшие в основном производстве – старики, бабы, подростки, – лепили свистульки и расписывали их. Ими заполнялись промежутки в горне, так что не пропадал даром жар от купленных дров, их рассовывали в солому между посудой и внутри нее, так что и лошадь работала в полную силу, а на рынке все какие-нибудь 20-30 копеек выручатся за грошовые свистульки.

Но глина шла не только на посуду и игрушки. Значительная часть кирпича производилась на мелких кустарных заводиках, принадлежавших в селах крестьянам и обслуживавшихся в основном силами семьи. Хотя основная масса кирпичных заводов была сосредоточена вокруг столиц и крупнейших городов, а в каждом уездном городе непременно был кирпичный заводик, а то и два (вспомним эпиграф к гоголевскому «Миргороду» из «Географии» Зябловского: «Миргород нарочито невеликий при реке Хороле город. Имеет 1 канатную фабрику, 1 кирпичный завод, 4 водяных и 45 ветряных мельниц»), везти кирпич через половину уезда по проселкам на лошадях было бы накладно: уезды тогдашние были значительно обширнее нынешних районов, а дороги еще хуже современных. Поэтому, можно думать, крестьянские заводики с ручной формовкой кирпича и обжигом в простейших печах где-нибудь под навесом были в каждой волости. Такой заводик, принадлежавший деду, описал писатель Владимир Солоухин в своей автобиографической книге «Смех за левым плечом».

Был еще один вид массового сырья, доступный крестьянину – животное сырье: конский волос и свиная шетина, рога и копыта, шерсть, овчины и шкуры. Кисти, сита и решета, роговые гребни и пуговицы, валенки и крестьянские поярковые шляпы, мех домашней выделки для полушубков и тулупов, кожи на сбрую и сапоги в огромном количестве поставляла деревня. Грязным и тяжелым был труд скорняков и кожемяк. Шкуры долго квасились, обрабатывались скребками, дубились, а для кож еще и мялись вручную кожемяками, чтобы «осадить», сделать их толше. Недаром в русском фольклоре кожемяка, наравне с кузнецом, – человек чрезвычайной силы.

Все это была ломовая работа. Влюбленный в прошлое России князь Львов, сам из-за разорения познавший крестьянский труд, вспоминал уже в Париже: «Грабари калужские и смоленские – заурядные – выкидывают в день по кубику (кубическую сажень – более четырех кубометров – Л.Б.) тяжелой глины... Грабарь без перемежки от вешнего Николы до Покрова знает одну лопату да тачку.... Люди превращаются на этих работах в паровые машины, сколько нагонят пара, столько и подымают.

Зимой, когда в глубоком снегу резчики валят лес, работа производит, может быть, еще большее впечатление богатырской, чем летом в поле.... Пес валить, как землю выкидывать, работа затяжная. На морозе резчики в одних рубахах, мокрые от пота, как на покосе под жарким солнцем... Еще труднее валка сплавного леса, выборочная, вывозка его по лесу иную зиму по снегу в два-три аршина глубины, без дороги, промеж дерев к берегу сплавной речки, вязка его березовыми вицами, сплотка на воде и самый сплав. Плотовщики все один к одному – «ухари», потому что управка с плотом действительно требует держать ухо востро. Здесь имеешь дело с другими стихиями – с лесом и водою, и там и тут работа требует необычайного напряжения сил, весь аллюр и масштабы ее микулинские.

А извоз? Всероссийский зимний труд, до последних лет конкурирующий с железными дорогами на тысячеверстных расстояниях. Я знал в Сибири 80-летнего татарина Кармшакова, который всю жизнь свою, каждую зиму делал по несколько раз концы от Ирбита и Кяхты до Москвы. Он рассказывал, что это такое. Шли безостановочно день и ночь, суток до сорока, привалы только для кормежки лошадей. Лошади на привале ложились и спали так, что по ним ходили, заготовляли корм, и они не слышат; как отойдут, сейчас в запряжку, люди жили по лошадям, что лошадь выдерживает, то и человек, только что не везет, но зато за ним углядка за возом, выправка на ухабах, уборка и корм лошади. Сорок дней и сорок ночей в пути, не раздеваясь, в морозы, в метели, с короткими стоянками в курницах, где спать ложились на час, на два, вповалку, как их лошади...

Да и в Средней России у нас извоз не легкая работа, только что концы короче. Зенинские мужики... испокон веку занимались извозом леса из калужских засек, с пристаней Оки в Тулу, это всего 60-80 верст, но они оборачивались до трех раз в неделю... «Ну как, – спрашиваю приятеля Михалева,

– нынче извоз, здорово выручились? «Да, здорово, – говорит, показывая свои руки, пальцы у него, как толстые палки,

– вот оттащишь раз-другой завертки в руках, так узнаешь, как здорово» (49, с. 143-145).

Пища и сон – непременные условия жизни, а уж в тяжелом труде, казалось бы, без них абсолютно не обойдешься. Но как при полевых работах некогда было спать, так не было времени для сна и во время промыслов: «А которые в промыслы ходят, так у тех за правило ночь только со вторых петухов до света. Ночные часы нагоняют потраченное время на проходку от места до нового места работы. Валяльщики валенок валяют, на катеринке шерсть бьют всю ночь напролет, чтобы волна была готова к утру, а сапог вываливается днем, чтобы готов был к вечеру в печку, когда начисто выгребут ее. На лесных промыслах у санников, обечайников, кадушечников всегдашнее положение – до петухов, либо зимнюю ночь на летнюю поворачивать, либо с вечера до света при кострах работают. Кустари, что дома работа, на сторону не ходят, у них легче, но и они тоже захватывают ночи» (49, с. 146).

Так когда же мужичок лежал на печи? Нет, русский мужик, гонимый угрозой голода, воистину не знал покоя ни летом, ни зимой.

ЖИЗНЬ В ИЗБЕ И НА КРЕСТЬЯНСКОМ ПОДВОРЬЕ

Нашему современнику совершенно неизвестен весь строй крестьянской жизни в избе и на подворье. Между тем, это была совершенно особая жизнь, нисколько не похожая на нашу, современную. Впрочем, многое из того, что будет сказано о семейной жизни, относится и к дворянской семье.

Начнем с положения женщины.

Издавна в нашей литературе бытует мнение о забитости русской бабы: «Будет бить тебя муж-привередник, и свекровь в три погибели гнуть», – писал А.Н. Некрасов.

Действительно, так оно и было. Мало того, били женщин мужья и в дворянских семьях. Рекомендую читателю познакомиться с автобиографическими повестями прекрасного русского писателя СТ. Аксакова «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова-внука» и посмотреть, как вспыльчивый и неукротимый Багров-дед таскал за косы свою жену и колотил дочерей, так что семейству вместе со взрослым сыном нередко приходилось прятаться от разбушевавшегося главы семейства в ближайшей роще. У дворян-мемуаристов время от времени попадаются упоминания о том, что в том или ином знакомом семействе муж, по слухам, поколачивал жену. А деревенский сход мог вмешаться в отношения между мужем и женой лишь в том случае, если дело кончалось членовредительством, например, выбитым глазом; тогда мужика могли даже слегка посечь. Мало того, если баба оказывалась бранчливой и драчливой и докучала односельчанам, сход мог прямо порекомендовать ее супругу слегка «поучить» скандалистку.

Кроме того, русская женщина была недееспособна. Паспорт жене или дочери выписывался только с позволения мужа или отца, причем супруг мог вернуть жену, ушедшую из дома, например, на заработки, до окончания срока паспорта, обратившись в полицию. И ее возвращали по этапу.

Но при всем при этом русская женщина и по закону, и по крестьянскому обычному праву была совершенно независима по имуществу. Напротив, муж был обязан содержать жену. Дворянка, получившая в приданое деревню (или деревни) с крепостными крестьянами, сама управляла ею, и муж даже не имел права въезда в эту деревню без позволения жены. Обычно жены давали мужьям доверенность на управление имуществом, которую, однако, могли и аннулировать. Если же муж и жена разводились или разъезжались (формальный развод был сильно затруднен и обычно супруги, чтобы избежать хлопот и больших расходов, просто жили раздельно; законом это расценивалось как «незаконное сожительство», но администрация на разъезд смотрела сквозь пальцы), то муж был обязан выделить жене необходимое «приличное» содержание; и это при том, что детей закон оставлял отцу и у жены могло быть собственное имущество. После смерти жены ее приданое возвращалось в ее семью.

Точно так же обстояло дело и в крестьянской семье. Женщина была обязана работать на большака, хозяина (муж, его отец, его дед, его старший брат) лишь часть года, независимо, в собственном хозяйстве или по найму, куда сговорил ее большак: «...Лето, с 15 апреля по 15 ноября, баба обязана работать на хозяина, и ей все равно, где работать, на своем поле или на панском» (107, с. 177). Разумеется, ее заработок поступал в семью (то есть и на ее пропитание). Кроме того, жена была обязана наготовить за год мужу и детям определенное количество рубах, портов, полотенец, готовить пищу. Но все остальное время она работала на себя, пряла ли, ткала или работала по найму. Все, что она зарабатывала, было уже ее имуществом, в которое муж не имел права «вступаться». Более того, даже летом ее заработок вне круга обычных полевых и домашних работ, был ее собственностью: деньги за собранные и проданные ягоды или грибы были ее деньгами. Каждый член семейства имел свой сундук, и муж не мог залезть в бабий сундук, вынуть деньги или холсты и продать их, даже если требовалось заплатить подати или купить хлеба, чтобы накормить ту же жену. Если она его любила, то могла дать денег, отдать холсты, чтобы его не упрятали в холодную или не высекли. Но только так, и не иначе. Так что нельзя было продать холсты и наряды ни бабы, ни невестки – это их холсты и наряды. И где мужик достанет хлеба – никого не волновало: женился – значит корми; раз большак – корми.

Мало того, если муж изменял жене и сожительствовал с другой бабой, она могла отказаться от стирки его вещей:

«С кем живешь, пусть та и стирает».

Семейные отношения в деревне строились на деловой основе. Женились не по любви (конечно, и это было делом не последним), а брали в дом работницу. У женщины в деревне было две функции: работница и родильница: ведь дети – это залог будущности, кормильцы, которые будут содержать родителей, когда они изработаются. Женщина должна была работать много и тяжело (но только женские работы, которые тоже отдыхом не назовешь; работы строго делились на мужские и женские) и рожать много и легко, без последствий и для себя, и для детей. Отсюда вытекают особые требования к женской красоте.

Идеал крестьянской женской красоты был прямо противоположен дворянскому идеалу. У дворянки были маленькие белые ручки и ножки, сухая щиколотка (А.С. Пушкин писал о «тонколодыжной деве»), тонкая талия, для чего ее с детства начинали шнуровать в XVIII в. в корсаж, а в ХIХ – в корсет, тонкие черты лица, стройная шея, узкие плечи. В крестьянстве на размер рук и ног никто не обращал внимания, да в лаптях любая нога выглядела не слишком миниатюрной. Зато голени должны быть толстыми, как столбы: на тоненьких лодыжках «пятерик» (пятипудовый мешок, 80 килограмм) не унесешь, да если еще и младенец на одной руке сидит. Поэтому в праздники богачки надевали на ноги по 2-3 пары паголенок, толстых шерстяных чулок до колен, без ступни, а беднячки наматывали потолще онучи и сверху натягивали единственную пару паголенок. («...Ноги у них были непомерно толстые от навернутых в несколько ряднин онуч, такая обувка была у них модной и подходила как-то к осанке рабочей силы, выражая особую солидность и статность. Под Лебедянью... такая же мода. В праздник, когда они наряжались в белые широкие шушуны, в платки, своеобразно повязанные на голову, и навертывали на ноги белые онучи или надевали белые шерстяные толстенные чулки, и ноги у них получались, как столпы, они вызывали удивление и неизменные восклицания: «Ну уж и бабы, и впрямь лошадье» (46, с. 148). Левке полагалось быть круглощекой и румяной («кровь с молоком»), а формой шеи никто не интересовался. Точно так же не стояло вопроса и о талии. Ее просто не существовало. Народный женский костюмный комплекс, сарафанный ли в губерниях от Москвы и далее на север, запад и восток, поневный ли, южнее Москвы, строился таким образом, чтобы придать фигуре устойчивые колоколообразные очертания. Линия фигуры начиналась от шеи, выше груди. Все типы женских рубах – бесполиковая, со сборами на груди, спине и плечах, с косыми или прямыми поликами, вставками на плечах, – призваны были расширить грудь и плечи, чтобы видно было, что у бабы много чего есть за пазухой, и она легко будет выкармливать детей. Сарафаны, глухой ли косоклинный, косоклинный на лямках или круглый (московский) начинались выше груди, постепенно расширяясь книзу. Поверх сарафана повязывалась занавеска – фартук, надевавшийся на шею и завязывавшийся под мышками, либо же надевалась епанечка (корочена, душегрея) на лямках, расходящегося книзу покроя, ниже того места, где должна быть талия, широко расходившаяся крупными складками, простеганными на вате («сорокатрубка»). В поневном комплексе главной деталью была понева – нечто вроде юбки, с разрезом спереди или сбоку, сделанная из толстой домашней шерсти. В праздники надевали две-три поневы, чтобы бедра казались шире, а кое-где под кушак на бедра надевали еще узорно вывязанные из толстой шерсти квадраты, вроде салфеток, с медными бубенчиками по углам. Поверх рубахи и поневы надевался запон, род длинного передника с короткими спинкой и рукавами, так что он скрадывал линию талии. По праздникам же надевали короткие, до пояса, нагрудники, навершники почти до колен или шушпаны, распашные и до колен; все они были с клиньями-вставками по бокам, расширявшими фигуру. Ведь широкие бедра были гарантией того, что роды будут безболезненными. Бабам случалось рожать прямо на жатве: начнутся схватки, отложит серп, быстренько родит под суслоном ржи, обмоет ребенка из жбана, перепеленает, разорвав рубаху, полежит с полчасика, и снова за серп: нет времени, рожь течет.

Какая уж тут талия.

Конечно, были в деревне девушки и тоненькие, стройные, беленькие, с тонкими чертами лица – ледащие, одним словом. Если парень влюбится, да будет очень настойчивым и женится, то проку от такой женитьбы не будет. Ведь на младшую невестку в доме падали самые тяжелые и грязные работы, ей оставался самый последний кусок, и даже места за столом ей иной раз не доставалось: ела она стоя, черпая ложкой через головы сидящих. Конечно, здоровая, сильная, работящая молодуха и сама за себя могла постоять, да и свекор со свекровью за нее могли вступиться перед золовками: хорошая-де работница, не след ее забижать. А за слабенькую, болезненькую кто вступится, кроме мужа. А ему напевали и напевали в уши: кого привел в дом, у всех на шее сидит, ни в поле ее не пошлешь, ни по дому от нее толку нет... Рано или поздно, надоедало ему это, начинал он попивать да под пьяную руку жену поколачивать, тогда уже вся семья бралась за нее. Глядишь, через годик и поволокли на погост. Лежи, постылая... Но уж в другой раз молодой мужик будет осмотрительней, возьмет, кого родители присоветуют да посватают: ражую девку, а работницу – как огонь.

С тем расчетом, что брали работницу, и свадьбу играли. Игрались свадьбы на Руси преимущественно весной, на Красную горку, или осенью, на Покров. Кому нет расчета кормить зимой лишний рот (девки ведь работают летом, зимой только хлеб едят) – то сбывал дочку с рук на Покров. Кому нужны были на лето новые рабочие руки – брал невестку весной, перед полевыми работами. Опять же и расчет прямой: свадьба весной, скажем, в апреле, если Пасха и не ранняя и не поздняя, – опростается молодуха в декабре, когда работ нет, и она сможет с маленьким сидеть; свадьба осенью – роды будут в июне, перед жатвой. И следующий ребенок опять же вовремя родится.

Сила, здоровье, ловкость, мастерство в работе старательно демонстрировались и парнями, и девками: здоровую, работящую и умелую девку возьмет такой же парень, и будут, значит, они жить в довольстве; а за слабосильного неумеху хорошая девка не пойдет. Поэтому в некоторых местностях девки не только щеголяли нарядами (ведь они сами на себя и пряли, и ткали, и шили, и наряд был своеобразной рекламой), но даже устраивали по праздникам что-то вроде выставок своих работ. И на вечерки недаром они ходили с прялками и швейками: ведь туда приходили парни, потенциальные женихи, и можно было показать свое мастерство. Точно так же и парни во всю прыть старались показать себя, хоть в пляске, хоть в драке, хоть в мелком деревенском безобидном хулиганстве, хоть в работе.

Точно таким же было отношение к детям. Точнее, к сыновьям – девка – отрезанный ломоть, ее для других кормят. Ниже мы поподробнее поговорим об отношении к детям в дворянских семействах, здесь же в основном будет идти речь о деревне.

Дети были в полной власти родителей до тех пор, пока они не отделены и не стали самостоятельными хозяевами. Не только женщине, но и взрослому сыну в волости не выдавали паспорта без позволения родителей (если отца уже не было в живых – матери). И можно было вернуть по этапу уже взрослого, женатого мужика хотя бы только из одного каприза. Равным образом, по просьбе родителей сход мог и посечь такого взрослого бородатого мужика «за неуважение к родителям», хотя бы заведомо было известно, что старик или старуха «чудят». И пока сын не был отделен, все деньги он должен был отдавать родителям. Н. Астырев, интеллигент-демократ, год прослуживший волостным писарем в Воронежской губернии, так описывал своего волостного старшину, фактически хозяина крестьянской волости, хотя и выборного: «Должен сказать несколько слов о любопытной, в своем роде, личности Якова Ивановича. Он далеко не походил на господствующий тип старшин-мироедов, добивавшихся этой должности лишь для лучшего обделывания своих торгово-промышленных предприятий... Причина такого уклонения от общего типа коренилась... преимущественно в его семейном положении: в то время, как большинство старшин – вместе с тем старшие в свое семье, домохозяева и, следовательно, бесконтрольно заведующие всем своим хозяйством, Яков Иванович был вторым сыном у старика-отца... державшего еще в своих руках бразды домашнего правления. Отсюда вытекало то обстоятельство, что Яков Иванович был человек как бы подначальный, и голос его в семейских делах не имел должного значения, так как первенство в семье принадлежало отцу и, отчасти, старшему брату... Торгового или какого-нибудь промышленного дела Яков Иваныч тоже не может вести без согласия своих старших на их капиталы, а своих у него нет по той причине, что из 240 рублевого годового жалованья... он обязан вносить «в семью» 200 руб.; принцип родового начала так еще могуч, что Яков Иваныч не смеет и протестовать против такого деспотизма родителя, а остающихся 40 рублей, даже плюс, примерно, 60 руб. получаемых в год «безгрешных благодарностей», чересчур мало для начатия собственного дела, и едва-едва хватает ему на поддевки, сапоги, гостинцы жене и тому подобные мелочи» (5, с. 50-51). А ведь волостной-то старшина уж мог бы, казалось, добиться выделения из семейства...

И в дворянских семьях дети не были вольны в своем имуществе (ввиду имущественной независимости женщины, они по завещанию могли получать наследство после бабушек и матерей), которым управляли родители; закон только упоминал о том, что они не должны ущемлять интересов детей, но это была пустая оговорка. Поэтому, между прочим, Николай II, назвавший себя в анкете при переписи населения «хозяином земли Русской», и имел право отказаться от престола за своего несовершеннолетнего сына, что бы нам ни говорили нынешние монархисты. Равным образом в дворянстве родители были вольны в своих детях и в иных отношениях. Е.П. Янькова поведала забавную историю, как мать с помощью ее лакеев собственноручно выпорола взрослого сына-офицера, начавшего погуливать и поигрывать в карты: « – Что это, матушка, ты за вздор мне говоришь, статочное ли это дело? Ему под двадцать лет, да еще вдобавок он и офицер; как же могут мои люди его сечь? За это их под суд возьмут.

– Да я им сечь и не дозволю, они только держи, а высеку я сама.

– Милая моя, он офицер, как же это возможно?

– Он мой сын, Елизавета Петровна, и как мать я вольна наказать, как хочу, кто же отнял у меня это право?

Как я ни уговаривала ее, она поставила на своем, выпросила у меня моих людей Фоку и Федора.

Они пошли к ней на другой день поутру. Сын ее был еще в постели, она вошла к нему в комнату с моими лакеями, заставила их сына держать, а сама выпорола его, говорят, так, что он весь день от стыда и боли пролежал не вставая» (8, с. 259).

Теперь понятно, почему в России так долго сохранялась большая патриархальная крестьянская семья из нескольких поколений: даже если сын очень хотел отделиться, без согласия отца, сход раздел не разрешал. А выделение сыновей ведь разрушало хозяйство. Пока в ломе несколько взрослых сыновей, в хозяйстве много земли: надел выделялся только на мужские души, преимущественно на тягла – женатые пары; так что был прямой хозяйственный расчет рано женить сына: и лишние рабочие руки, и лишняя землица прибывали, а потерь никаких. Выделить сына – значило помочь ему построить дом и двор, выделить хотя бы одну лошадь и корову, выделить какое-то имущество и инвентарь. И посыпалось все хозяйство. Если выделить несколько сыновей – вместо одного богатого двора будет несколько бедных.

Конечно, рано или поздно, если старик заживался и становился бессильным, чтобы крепкой рукой смирять сыновей (отец мог бить сына чем попало и по чему попало, и тот не смел не только сопротивляться, но даже уклоняться от ударов), выделять приходилось. Но младший сын оставался с родителями и наследовал их хозяйство. Поэтому, между прочим, младших сыновей родители и больше любили: младшего попозже поднимали, он подольше играл, его не заставляли так много и тяжело работать, ему перепадал и кусок послаще, и даже ласка: чтобы не припомнил потом старикам-родителям свое горькое детство. Вот потому-то в русских сказках младший сын – всегда дурак, и всегда ему счастье: это, верно, старшие братья сказки складывали, завидовали младшему.

Поскольку речь шла об элементарном выживании в суровой среде обитания, постольку имела место насущная необходимость скорейшей адаптации к этой среде обитания, овладения навыками выживания в ней. Это овладение шло само собой, без специального обучения, по принципу «Делай, как я». Уже в раннем возрасте дети начинали учиться жизни. А жизнь в деревне имела единственную форму – крестьянского труда. Поэтому, между прочим, детские игры в деревне зачастую были имитацией труда: девочки нянчили кукол, «пряли» и «ткали», мальчики запрягали «лошадей», «отправлялись в извоз», «пахали» землю. Интересный факт: в дворянской среде детская игрушка появилась довольно поздно. Так, Багров-внук в самом конце XVIII – начале XIX вв. не имел игрушек; игрушками ему и его маленькой сестрице служили деревянные чурочки и камешки (3, с. 293). Об этом писал и родившийся уже в 1842 г. и живший в Москве сын богатого (1200 душ) помещика князь П.А. Кропоткин: «В те времена детей не заваливали такой массой игрушек, как теперь. Собственно говоря, их у нас почти вовсе не имелось, и мы вынуждены были прибегать к нашей собственной изобретательности» (40, с. 18). В первой половине XIX в. самой, пожалуй, распространенной забавой дворянских детей было строительство карточных ломиков; заодно уж дети приучались к карточным играм, которые почитались необходимым для человека из «общества» искусством. Хотя куклы известны еще в XVIII в., но это были «взрослые» куклы-Пандоры, своего рода реклама мод, привозившаяся из Парижа и заменявшая модные журналы. А куклы для девочек появились лишь в 40-х гг. XIX в., исключительно заграничные, мальчики же в это время забавлялись барабанами, игрушечными саблями и ружьями, приучаясь к военному строю. Между тем, в народной среде игрушка бытовала издавна: глиняные куколки-свистульки известны чуть ли не с XIV в., и уже в XVIII в. в Троице-Сергиевом Посаде возникло производство деревянных игрушек, разумеется, самых простых, в духе народного искусства и расчитанных на детей из народа. Игрушечное производство из дерева было в кустарной среде развито наравне с другими видами деревообработки. Ведь игра – это воспроизведение жизни, и, по-видимому, в народе это понимали. А в дворянской среде, где главным была служба и светская жизнь, игрушка для воспроизведения жизни не была нужна.

Итак, крестьянский ребенок, сначала играя, и затем и взаправду начинал воспроизводить взрослую жизнь, жизнь трудовую.

Постепенно детям начинали поручать различные работы, так что лет в 8-9 крестьянский мальчик, как взрослый, мог запрячь лошадей, проехать на них, бороновал поле, возил навоз, пас скотину, плел лапти и корзины, втягиваясь во все более сложные и тяжелые работы. Так и девочка, начиная с того, что нянчила совсем уж маленьких братишек и сестренок, затем начинала пасти гусей, полоть, носить воду, а там и прясть, ткать, шить. Справедливо считалось, что нельзя стать крестьянином во взрослом состоянии: к крестьянскому труду нужно было приучаться с раннего детства, в семье.

Но эта «учеба» долго не распространялась на умственную деятельность.

До середины, даже до конца XIX в. уровень грамотности в крестьянской среде был очень невысок. Конечно, это не значит, что среди крестьян не было грамотных людей. Достаточно вспомнить имена профессора Петербургского университета А.В. Никитенко, профессора Московского университета М.П. Погодина, поэта (народная песня «Среди долины ровныя» – это его стихотворение), переводчика и профессора Московского университета А.Ф. Мерзлякова. Ведь все они были крепостными. В конце концов, мы увидим, что многие помещичьи дети учились читать и писать у своих крепостных; правда, все то были дворовые люди, а не крестьяне. Но все же не только профессоров из простонародья, просто грамотеев было чрезвычайно мало. И вовсе не потому, что, как нас уверяли, проклятый царизм намеренно держал крестьянство в темноте и невежестве: в конце концов, еще в первой половине XIX в. среди мелкопоместного дворянства, в особенности среди женшин было очень много малограмотных, а то и просто безграмотных людей. Во-первых, просто Некому было учить: страна еще не имела достаточных кадров учителей. Обучением крестьянских детей в деревне занимались люди случайные – отставные солдаты, чернички – крестьянки, почему-либо оставшиеся старыми девами и жившие в келейках на положении монахинь. А во-вторых, крестьянство почти до конца XIX в. с крайним недоверием относилось к книжной учености, полагая, что она – не для него, что она ему не нужна. Писатель С. Подьячев, выходец из бывших крепостных, вспоминал о своей страсти к чтению: «Отец сначала не обращал на это внимания, а потом стал сердиться и высмеивать меня, называя «профессором кислых шей». Мать со страхом шептала мне, стараясь говорить как можно вразумительнее:

– Что это ты, сынок-батюшка, читаешь все? Бросил бы ты это занятие. Нехорошо! Не доведет тебя это до добра. Подумай-ка: ты ведь не барин какой. Спаси бог, до господ дойдет! Господа узнают, скажут, «что такой у вас за сынок растет? Что он у вас, барчонок, что ли? Дворянский сын?». Нехорошо! Брось! Молись лучше царю небесному. Ходи как можно чаще в храм. Молитвы читай. Не попадись ты, спаси бог, барину с книжкой-то! Ну их к богу, книжки-то твои! На что они тебе? Мы ведь не господа, читать-то их! Книжки тебя не прокормят. Стыдно, сынок-батюшка. Прошу тебя: не огорчай нас с отцом, перестань!» (64, с. 15).

Описанная сцена происходила в 70-х гг. XIX в. А вот 1818 г.: «...Отец частенько тузил меня за то, что я трачу время на пустяки, на чтение каких-то глупых книг, вместо того, чтобы заниматься делом» (78, с. 132).

В принципе польза от грамотности и чтения книг крестьянами не отвергалась. Но это была грамотность в церковнославянском языке и душеспасительное чтение церковных книг. Еще в начале XIX в. отец крепостного мальчика «не позволил читать без его назначения гражданские книги, и заставил ежедневно упражняться в Священной истории, четьи минеи и кафизмах, требуя в прочтенном изъяснения», а в конце столетия в деревне говорили: «Божественное читать – это и для души спасенья польза, да и любопытно» (78, с. 133). «Божественные» книги были весьма популярны и распространены в крестьянской среде, особенно среди старообрядчества, почти поголовно грамотного в церковнославянской печати. На Русском Севере, в Заволжье, на Урале и в Сибири немало крестьян-старообрядцев имели порядочные, тщательно сохраняемые библиотеки церковных книг, в том числе и переписанных собственноручно «для спасения души». Об этом пишут многие современники и исследователи. Речь идет о другом: о знании гражданской печати, о гражданских, то есть светских книгах и об образовании светском.

К концу XIX в. эти настроения начали радикально меняться и, по опросам, «88,4% крестьян считали, что грамотность необходима всем (характерно, что 2/3 их были неграмотны), 8,9% безразлично относились к грамоте и всего 2,7% (в основном – старики) – отрицательно. При этом среди сторонников грамотности ее религиозно-нравственную роль отмечали лишь 13,3%» (78, с. 136).

Важную роль в распространении образования стало играть быстрое увеличение числа сельских школ: в 60-х гг. XIX в. открытие народных школ было разрешено частным лицам, общественным организациям, органам самоуправления, сельским обществам, ведомствам, да еще при сильнейшей материальной поддержке правительства открывались церковно-при-ходские школы и создавало народные школы Министерство народного просвещения. Многие помещики открывали школы для крестьянских детей в своих имениях и иногда сами учили в них. Вспомним, что Л.Н. Толстой открыл такую школу в Ясной Поляне и даже писал учебные книги для детей. В такой помещичьей школе в Могилевской губернии учился отец автора этой книги: в парке на краю огромных лесных владений помещик построил двухэтажный дом, где наверху была квартира для двух его дочерей, старых дев, и большая библиотека, преимущественно на французском и польском языках, а внизу школа, в которой и учительствовали помещичьи дочки.

Другое дело, что такие школы находились под строжайшим контролем правительственных инспекторов народных училищ, церкви и полиции, и получить разрешение на их открытие можно было, только пользуясь хорошей репутацией у местной администрации. Дочь крупного помещика из Новгородской губернии, без дозволения открывшая школу для крестьянских детей, вспоминала: «Вблизи нас не было ни одной народной школы. Я собрала несколько мальчишек из деревни Вергежа и начала их учить грамоте по «Родному слову». И меня, и моих учеников это очень забавляло. Но наша забава недолго продолжалась... Оказалось, что уряднику до моих детей есть дело. Он приехал расследовать, по какому случаю в тырковской усадьбе учат детей азбуке, не испросив на это разрешение начальства? Урядник предупредил маму:

– Если барышня будет учительствовать, приказано ее арестовать» (96, с. 197).

Распространению светского чтения в деревне способствовало и разрешение использовать для этого школьные библиотеки. Хотя сельскими библиотеками пользовалось примерно 2-3% сельского населения, это по стране составляло около трех миллионов человек; а ведь не все грамотеи брали книги из ; библиотек. О распространении чтения свидетельствуют и огромные тиражи лубочной литературы, создававшейся специально для народа и распространявшейся офенями-коробейниками исключительно в деревне. Так, в 1892 г. было издано примерно 4 миллиона лубочных книг и еще 2 миллиона книг «для народного чтения». По данным исследователей, около половины спрашиваемых в сельских библиотеках книг приходилось на художественную литературу и лишь 15-20% на религиозную; остаток составляли книги исторические, научные, сельскохозяйственные (78, с. 137).

О сравнительно высоком уровне грамотности и интересе к книге говорят факты наличия в местных архивах многочисленных крестьянских дневников; а ведь нужно согласиться с тем, что лишь малая часть этих дневников попала в архивы, и почти все они еще не нашли своих издателей. Дневники эти свидетельствуют об очень широком круге интересов крестьянства. Мы процитируем здесь выдержки из одного такого дневника.

1908 г, январь. «Погода умеренная. 29 января умерла Иванушка Юлия. 19 января был убит король португальский и его наследник». Февраль. «Воскресенье была помочь у Ваньки Петрова. Ночи темные. 8 февраля был вынесен смертный приговор генералу Стесселю или десять лет крепости. Ярмарка. Мука дешевле...». Март. 31 марта. День не особенно теплый. 4 года, как погиб адмирал Макаров». Ноябрь. «Дни очень короткие, в 4 часа уже темно, утром в 4 темно. Нынче в октябре умерли китайский император и императрица, и русский князь Алексей Александрович в Париже. В Турции открылся парламент». 1912 г. (дневник неполный – Л.Б.)-Февраль. «Погода хорошая. В Китае, слава богу, таки сверзили царствующую династию и провозгласили республику. Вероятно, просвещение пойдет быстро и порядки будут лучше». Март. «Ходил в город, продал опоек. Народу много. Норвежский капитан открыл Южный полюс. «20 ушел на мельницу работать... Третий день Пасхи. Ноне в Пасху обещали суеверы представление свету или мороз в 100 градусов. Норвежец Амудсен открыл Южный полюс по нашему 1 декабря, там же это падает на 1 июня. Дошли до полюса 5 человек, приходилось испытывать морозы в 60 градусов». Август. «Сегодня празднование – столетие Бородинского боя, везде молебствия, в городах и деревнях леминация». Октябрь. «Подковал лошадь. Из газет. Турки заключили мир с Италией. Начинают войну с Черногорией, Сербией и Болгарией. 9 и 19 числа холодные ясные дни». Ноябрь. «Сено из-за поля докармливаю, дня через 4 придется ехать на Холодное. Из газет. Славяне, болгары, сербы, греки и черногорцы добивают остатки турок. 40 копеек с Пеутовского за молоко»(34, с. 28-55). И так постоянно: записи о погоде, ценах, работах – и о внешнеполитических и внутриполитических событиях; читатель должен учесть, что здесь приведены только самые краткие записи.

Еще интереснее «Дневные записи» усть-куломского крестьянина И.С. Рассыхаева, даже не русского, а зырянина (коми), научившегося только чтению и письму на зырянском языке и самоучкой изучившего русский язык. «По окончании курса я также принимался к изучению наук и письменным занятиям. Но тогда я должен был приступить к крестьянским работам. Посему к учебным занятиям я мог приниматься только в свободное время и праздничные дни.

Мои занятия, главным образом, обнимали изучение русского языка, истории, географии и других предметов. Кроме того, меня занимали также книги религиозного содержания и церковных богослужений, так как я любил ходить в церковь и петь на клиросе. Затем к изучению других наук я не имел никаких источников.

Письменные занятия у меня составляют, большей частью, извлечения из разных книг, а также рисования и некоторые записки. Свои рукописи и записки я написал как прописью,

так и печатным шрифтом. Рисования я украшал красками и красно-синим карандашом.

В 1895 году я написал себе для изучения к Церковному пению разные церковные песнопения и последования богослужений.

В 1896 г. я написал для пособия изучаться русскому языку извлечения из книги Лыткина «Зырянский край при Епископах Пермских и зырянский язык».

В 1897 г. я написал «Краткую священную историю» и отрывки из книг Арсеньева «Ульяновский монастырь» и «Зыряне и их охотничьи промыслы». Кроме того, я заготовил составить книгу под заглавием «Зырянский край».

В 1898 г. я написал «Краткую всеобщую историю», «Краткую историю России», «Краткую географию всеобщую и русскую», «Зырянский язык» из книги Лыткина, «Сокращенное христианское богословие» и «Разныя церковныя пения» с зырянскими переводами. Кроме того, я составил «Описание Усть-куломской Петропавловской церкви» с рисунком вида церквей» (77, с. 23-25).

Рассыхаев, как и любой северный крестьянин, занимался не только земледелием, но и рубкой и сплавом леса, и в то же время переводил с русского на зырянский язык и переписывал книги и церковные песнопения и раздавал переписанные книги своим односельчанам. В приложении к его дневнику приведены названия 124 переписанных или компилированных из разных источников текстов, в том числе исторических, географических, естественнонаучных, биографических, сокращенные пересказы на зырянском языке пушкинской «Капитанской дочки» и «Принца и нищего» Марк Твена, «Меченосцев» Сенкевича, перерисованные карты и таблицы из книг и даже... иллюстрации Рассыхаева к прочитанным книгам!

Конечно, такие уникумы, как Рассыхаев, были совершенно не показательны. Какой-нибудь крестьянин Городецкий, живший рядом с имением Волковых-Муромцевых Хмелитой, может быть, был один на всю Россию. «Мой отец говорил, что он был человек великого ума. Он интересовался астрономией. Он купил довольно большой телескоп и построил в огороде обсерваторию. Это была хата, в которой открывалась дощатая крыша.

Телескоп был как-то устроен на колесе брички. Он изучал созвездия, предсказывал затмения и вместе с моим отцом наблюдал за кометой в 1910 году. Городецкий переписывался с Пулковской обсерваторией и вел какие-то записи. Мой отец говорил мне, что старый Городецкий только в сельской школе учился, и все знание высшей математики добыл сам, из книг» (17, с. 17). В конце концов, дед автора этой книги, крестьянствовавший в Могилевской губернии, тоже читал и писал по-польски и по-русски, и в хате имелись книги.

И все же не стоит преувеличивать уровень грамотности крестьянства, особенно, если речь идет о дореформенном периоде. Особенно оригинальны зачастую были юридические знания крестьян. Конечно, среди крестьянства были свои знатоки законов, выступавшие в качестве ходатаев по общественным или помещичьим делам. Например, СТ. Аксаков рассказывает об одном из таких «законников» высшего класса, Михайлушке, занимавшемся делами своих владельцев даже в Сенате. Знаток истории русской деревни, М.М. Громыко пишет о мирских челобитчиках, владевших законодательным материалом. Например, «У мирского челобитчика монастырских крестьян П. Бутицына при обыске было изъято 116 документов, в их числе: печатные тексты и письменные копии указов 1714 года, 1723 года и так называемого Плаката 1724 года, многие выдержки из Уложения, копии указов Коллегии экономии, копии предшествующих челобитных» (28, с. 241). И тем не менее... Всплеск юридической активности крестьян приходится на 1861 г. и ближайшие за ним годы, когда речь шла о самом насущном в крестьянской жизни – о земле и воле. Вероятно, тысячи деревенских «законников» на все лады толковали довольно сложные и весьма объемистые Положения и невразумительный Манифест 19 февраля 1861 г., что нередко заканчивалось крестьянскими бунтами и репрессиями и против бунтовщиков, и против толкователей. Современники приводят случай, когда слова «отбывать повинности» толковались как «отбивать повинности», то есть отбиваться от их исполнения хотя бы силой. Во всяком случае, автору довелось читать два любопытных крестьянских приговора, происходивших из Вятской губернии. В одном случае крестьяне, в высшей степени довольные щедростью и честностью их бывшего помещика, не только оставившего им весь надел, но и сверх того купленную ими еще за 50 лет до того на имя прежнего владельца землю – более 250 десятин, на право владения которой у них не только не было документов, но даже и живых свидетелей покупки, – отказались от подписания уставной грамоты потому, что-де, кто поставит подпись, тот навеки закрепостит себя за помещиком! В другом же случае отказ от подписания грамоты мотивировался тем, что она подложная, потому как подлинная царская грамота должна быть с четырьмя орлами по углам и золотой печатью посередине!

Туманные представления о царе и законе, вообще господствовавшее, пусть и не безраздельно, невежество, порождали в народной среде такое явление, как слухи. Особенно часто они связывались с мечтой о воле и земле. После окончания Крымской войны пошел слух, что царь заселяет мужиками Крым, дает им там землю и волю, потому-де как «англичанка» (Англия – постоянный враг России в сознании русских людей всех сословий и в реальности) заявила царю, что у тебя-де Крым пустует, а у меня земли нет, почему и война началась. И вот целыми волостями крестьяне, бросив хозяйство, отправились исполнять царскую волю, так что для водворения их на места прежней оседлости пришлось применять войска, возвращавшиеся из Крыма. В 70-х гг. снова пошли слухи об англичанке: «...Будет набор из девок, что этих девок царь отдает в приданое за дочкой, которая идет к англичанке в дом. Девок, толковали, выдадут замуж за англичан, чтобы девки их в нашу веру повернули» (103, с. 228). Слухи же о том, что будет передел земли, что царь барскую землю мужикам отдает, появлялись регулярно каждую весну. Равно как устойчивы были фантастические слухи о «Беловодье» и «Опоньском царстве», где нет ни бар, ни начальства, и земли сколько хочешь: надо только найти это Беловодье; и тысячи бродяг шли во все концы, отыскивая эти благословенные земли.

Как мы видели, церковная литература занимала большое место в круге крестьянского чтения. Особенно этот перевес религиозной книги был заметен до конца XIX в., когда распространилась в деревне светская школа: до того народное обучение грамоте шло по Часослову и Псалтыри. И круг чтения преимущественно составляли жития святых и описания путешествий к святым местам. В то же время при большом и давнем интересе крестьян к духовной литературе, как душеспасительному чтению, устойчивым было представление о вреде чтения Библии, поскольку ею можно «зачитаться», помешаться в уме. Автор еще в 50-х гг. слышал такое суждение в одном из старинных заводских сел Кировской области. Мало того, крестьяне большей частью были религиозно-безграмотны, не понимая церковных текстов, молитв и песнопений. Например, в праздник Обновления Царьграда, 11 мая старого стиля, «...Крестьяне празднуют и молятся царю-граду, чтобы град не отбил поля... не всякий поп объяснит, что это за «обновление Цареграда», о котором прописано в календаре... и дьячок, распевающий за молебном «аллилуйя» и «радуйся», тоже убежден, что молятся царю-граду и усердно кладет поклоны, чтобы и его рожь не отбило градом...» (107, с. 219). Современники религиозные верования крестьянства устойчиво трактовали как двоеверие, причудливое смешение смутных христианских и древних языческих представлений; и действительно, все эти довольно подробные верования в чертей, леших, домовых, банников, овинников, водяных, кикимор, разрыв-траву, жар-цвет, косточ-ку-счастливку, шапку-невидимку, колдунов и ведьм и связанные с ними обряды и обычаи – что, как не двоеверие и самое дремучее религиозное невежество?

В быту считается, что образование, интерес к чтению, интенсивная духовная жизнь и пьянство – противоположны. Следовательно, коль русское крестьянство в массе было неграмотно и невежественно, оно должно было быть повально охвачено пьянством, а по мере распространения образования пьянство должно было сокращаться. Действительно, публицистика прошлого была наполнена стонами и воплями по поводу гомерического пьянства русского простонародья, правда, не сокращавшегося, а увеличивавшегося. Аксиомой было, что в Европе, даже в западных областях Российской империи, например, в Прибалтике, простой народ не пьет, а у нас – поголовное пьянство. В 90-х гг. русская печать переполнена была сетованиями по этому поводу.

Вероятно, это мнение основывалось на статистике. Русская статистика в ту пору получила уже научный характер и считалась одной из лучших, если не самой лучшей в мире. Посмотрим, нет ли под рукой статистических данных о потреблении вина.

Оказывается, есть, и далеко ходить не надо: в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Эфрона, в статье «Пьянство». Даже табличка приведена – сравнительное потребление водки в 50 градусов, вина и пива в 14 странах Европы и Америки, и именно в 90-х гг. В России в 1890 г. – 6 литров водки на душу населения, включая младенцев. Полведра! И неожиданно взгляд падает на другие страны: Швейцария – тоже 6 литров, Франция, Германия, Швеция и Нидерланды по 8 литров с долями, Бельгия – 9,5, Австро-Венгрия – 14,4, а чистенькая и сытенькая Дания – 14 литров на душу! Ничего себе, оказывается Россия по потреблению водки делит со Швейцарией восьмое место из 14, как сейчас говорят, аутсайдер! Меньше всего водки пили в Италии – 1,36 литра. Но зато виноградного вина здесь потребляли в том же 1890 г. 95 литров на душу, больше, чем где-либо, и только Франция, прибавив к своим 79 литрам вина еще 18 литров сидра, обгоняла Италию. А Россия? 3,8 литра – на шестом месте. И пива Россия выпивала 5 литров, что в сравнении с Бельгией, в которой даже младенцы выпивали 183 литра – ничто; по пиву Россия на предпоследнем месте, обгоняя только Италию, которая недопотребление пива с успехом, как мы видели, компенсирует перепотреблением вина (74).

Или статистика врет, или публицистика брешет.

Нет, и то, и другое правильно. Все дело в том еще, как пить. В Вятской губернии, например, душевое потребление водки было меньше, чем в Прибалтийских губерниях, а число умерших от водки в Прибалтике – 0,19 души на 1000 населения, а в Вятской – 11,5 души. Пить по глоточку во время еды, запивая пишу – это одно, а пить натощак стаканами, закусывая водку, а то и обходясь без закуски – совсем другой эффект будет. Один выпил разом 2 стакана и упал под забор в лужу, а другой запил тремя стаканами фунта полтора копченого сала с хлебом, пошел и говорит: «Пьяная русская свинья».

Занятно, что никто из мемуаристов-помещиков не говорит о пьянстве крестьян. О пьянстве дворовых – да. О пьянстве помещиков – часто («поставит на разных концах балкона по графину водки, и ходит из конца в конец, каждый раз выпивая по стаканчику, пока они не опустеют»). О ярмарках, о крестьянских праздниках и гуляниях, о песнях, плясках, даже о пьяных драках с применением кольев говорят, а о пьянстве – постоянном, запойном – нет. Один только А.Н. Энгельгардт много места посвятил этому вопросу, и придется его процитировать.

«Я часто угощаю крестьян водкой, даю водки помногу, но никогда ничего худого не видел. Выпьют, повеселеют, песни запоют, иной, может, и завалится, подерутся иногда, положительно говорю, ничем не хуже, как если и мы закутим у Эрбера. Например, в зажин ржи я даю вечером жнеям по два стакана водки – хозяйственный расчет: жней должно являться по 4 на десятину, но придет по 2, по 3...; если же есть угощение, то придет по 6 и отхватают половину поля в один день – и ничего. Выпьют по два стакана подряд (чтобы скорей в голову ударило), закусят, запоют песни и веселые, разойдутся по деревням, пошумят, конечно, полюбезнее будут со своими парнями (а у Эрбера разве не так), а на завтра опять, как роса обсохнет, на работу, как ни в чем не бывало».

Продолжим цитирование. «Костик (охотник и вор – Л.Б.) пьяница, но не такой, как бывают в городах пьяницы из фабричных, чиновников, или в деревнях – из помещиков, поповских, дворовых, пьяницы, пропившие ум, совесть и потерявшие образ человеческий. Костик любит выпить, погулять; он настолько же пьяница, насколько и те, которые, налюбовавшись на Шнейдершу, ужинают и пьют у Люссо. Вообще нужно отметить, что между мужиками-поселянами отпетые пьяницы весьма редки. Я вот уже год живу в деревне и настоящих пьяниц, с отекшими лицами, помраченным умом, трясущимися руками, между мужиками не видал. При случае мужики, бабы, девки, даже дети пьют, шпарко пьют, даже пьяные напиваются (я говорю «даже», потому что мужику много нужно, чтобы напиться пьяным – два стакана водки бабе нипочем), но это не пьяница. Ведь и мы тоже пьем – посмотрите у Елисеева, Эрбера, Дюссо и т.п. – но ведь это еще не отпетое пьянство. Начитавшись в газетах о необыкновенном развитии у нас пьянства, я был удивлен тою трезвостью, которую увидел в наших деревнях. Конечно, пьют при случае – святая, никольщина, покровщина, свадьбы, крестины, похороны, но не больше, чем пьем при случае и мы. Мне случалось бывать и на крестьянских сходках, и на съездах избирателей-землевладельцев – право, не могу сказать, где больше пьют. Числом штофов крестьяне, пожалуй, больше выпьют, но необходимо принять в расчет, что мужику выпить полштофа нипочем – галдеть только начнет и больше ничего. Проспится – и опять за соху... Такие пьяницы, которых встречаем между фабричными, дворовыми, отставными солдатами, писарями, чиновниками, помещиками, спившимися и опустившимися до последней степени, между крестьянами – людьми, находящимися в работе и движении на воздухе, – весьма редки, и я еще ни одного такого здесь не видал, хотя, не отрицаю, при случае крестьяне пьют шпарко» (107, с. 41-42).

Вот в этом и была вся штука: крестьяне пили «шпарко», но при случае – по большим праздникам (а в деревне не все праздники отмечались, даже церковные, не говоря об именинах и официальных праздниках). Праздновали и пили при этом по 2-3 дня, а потом шли недели интенсивной работы весь световой день (а летом он долог!), когда не только водки – кусок хлеба в рот взять было некогда; да и где ее возьмешь, водку, в лесу или лугах. Десятину луга в день не скосишь ни пьяным, ни с похмелья, и кубической сажени глины не выкинешь, и кубической сажени дров не напилишь!

И еще одна сторона дела. Водка была продуктом покупным, пусть и недорогим. И пили 2-3 дня в основном брагу (настоящую русскую брагу из муки, солода и хмеля) и крестьянское пиво, которых много выпить нужно, чтобы напиться! Автору в детстве приходилось не раз рыбачить на мельнице, а у мельника в углу избы всегда стояла сорокаведерная кадка с брагой и в ней плавал ковш; в жаркий день вода в пруду прогревалась, а полковша терпкой браги хорошо утоляли жажду. От половины ковша водки в 9-10 лет можно было и умереть, а от браги даже голова не кружилась.

Сладкая же водочка (четвертное «бабье» вино – 24 градуса, распространенное третное – 32) была только дополнением к браге и пиву.

Однако не водка, брага или пиво были для крестьян средством отвлечься от тяжелой и зачастую безрадостной обыденности. Был и на крестьянской улице праздник.

В старой России праздники четко делились на две группы: церковные и официальные, так называемые табельные дни, связанные с различными событиями в Императорской фамилии (рождение наследника престола, коронование и т.д.). Эти праздники в деревне не праздновались: крестьяне полагали, что «праздновать» можно только какому-либо святому. Редко кто праздновал свои именины, разве что они совпадали с памятью какого-либо чтимого святого. С тем или иным размахом отмечались двунадесятые праздники, особенно Рождество Христово, Пасха и Троица, а также Покров, Казанская, Никола Зимний, некоторые другие дни. Особенно большим праздником в деревне считался престол, престольный праздник в честь святого или церковного дня, во имя которого была освящена приходская церковь. Престол праздновался не только жителями прихода, но сюда съезжалась и вся родня. И, разумеется, широко отмечали Масленицу. Чем теснее была связана дата праздника с повседневностью крестьянства, тем торжественнее отмечался он. Покров, хотя и не был особенно значительным церковным праздником, праздновался широко: ведь это было время полного окончания сельскохозяйственных работ, когда все было убрано и с полей, и с огородов, и в то же время дата полноценного, во всю мощь, начала зимних работ. К Масленице или к Пасхе, смотря по их дате, возвращались из отхожих промыслов и приступали к сельскохозяйственным работам.

Обилие праздников отнюдь не означало, что работы полностью прекращались. Бездельничать было некогда. Лаже на Пасху, если она была поздней и уже шла пахота или начинался ранний сев, отдыхали только один день, само Воскресенье Христово, а наиболее рьяные работники, вернувшись из церкви, разговевшись и немного отдохнув, с обеда выходили в поле. Разумеется, зимние праздники отмечались по полной программе, дня три, но летом праздновать было некогда.

Праздники сопровождались торжественными семейными обедами, а некоторые, например, никольщина, и братчинами, коллективными пирами, когда заранее варилось общественное , пиво и ставилась брага, пеклись общественные пироги, люди '( ходили из дома в дом или же, если была возможность, разворачивали столы на улице. Однако одними пирами праздники не ограничивались. Они непременно сопровождались играми и гуляньями, хороводами и плясками. На Пасху по всем русским деревням непременно воздвигались огромные общественные качели, да нередко ставились качели и по дворам. Тогдашние качели были двух типов. Одни – похожие на наши современные: на высоких козлах подвешивались 4 веревки, на которых крепилась длинная и широкая доска. Другие были сложнее: на очень высоких козлах из бревен закреплялось вращавшееся между ними бревно и в него попарно врезались 4 крепких жерди, между концами которых висели 4 ящика-люльки, вращавшиеся на осях, проходя между жердей. Кое-где ставились и общественные карусели. На Масленицу устраивались катанья с какой-либо ближайшей горки на санях, причем у более богатых хозяев могли быть и специальные небольшие санки с сиденьем и спинкой, ярко расписанные и обитые. Устраивались и катанья вдоль деревни на санях, запряженных лошадьми, ярко украшенными лентами. Разумеется, кульминацией праздника было сожжение Костромы, огромной куклы из соломы, одетой в сарафан и платок. Нередко на Масленую устраивались и кулачные бои. Все это сопровождалось ряжеными и различными дурачествами. На Троицу непременно шли девичьи гуляния и хороводы, сопровождавшие старинные обряды завивания березки, похорон кукушки и кумления. Молодежь активно праздновала Ивана Купалу, собираясь где-либо на лугу, на берегу реки, прыгая через костры и устраивая ночные купания. Крещение и Рождество, естественно, не обходились без веселого колядования и славления домохозяев; затем славильщики устраивали праздничный пир из собранной снеди. Было много веселья, смеха, шума, грубоватых шуток и не так уж много пьянства, хотя и без этого не обходилось. Обычно вся деревня в той или иной степени принимала участие в сложном и длительном свадебном обряде и пиру, где также не обходилось без ряженых. Праздниками были крестины детей, также сопровождавшиеся возлияниями, как и поминальные трапезы. Нервное напряжение, накапливавшееся за время тяжелых и напряженных работ, требовало выхода, и оно выливалось в буйное праздничное веселье, когда, выпив на рубль, веселились и буянили на сотенную бумажку.

В помещичьей деревне обитатели усадьбы нередко принимали участие в празднике, если не активное, то хотя бы как свидетели. Были традиции, которые трудно было преступить и самому строгому помещику. На Рождество в усадебный дом из деревни являлись ряженые и славильщики с колядками, их нельзя было не пустить. А на Пасху приходила, если не вся деревня, то, по крайней мере, ее наиболее солидная мужская часть – похристосоваться с господами, обменяться крашеным яичком. Непременно христосовались и со всей дворней, до самого последнего комнатного мальчика, как во Дворце Император и Императрица в течение трех дней должны были христосоваться не только с придворными, но и с солдатами охраны, камер-лакеями и прочими служителями. Если господа были попроще и не препятствовали барчатам общаться с деревенскими детьми, их приглашали на Рождество на елку, а на Пасху они вместе с барчатами в гостиной катали с лубяного желоба крашеные яйца.

«В детстве, – пишет дочь богатого и не особенно любезного с мужиками помещика, – мы очень любили эти крестьянские праздники и пиршества, их яркость, шум, движение, шмыготню и крики ребят, пестрых девиц, прогуливавшихся из конца в конец широкой улицы. Хождение по улице начиналось сразу после обеда и кончалось поздно ночью... За последние десять лет между японской войной и войной 1914 года русское крестьянство стало стремительно богатеть. Дочки уже щеголяли и в шелковых платьях. Но в последнюю четверть ХК века не у каждой девушки был даже шелковый платок, который полагалось носить на плечах или на голове. Тяжелые, с бахромой, прекрасной расцветки, эти платки усиливали нарядную красочность веселой толпы деревенской молодежи.

Часами гуляли они взад и вперед по длинной улице, девушки взявшись за руки, парни врассыпную. Ходили и ходили, перебрасываясь шутками, пока не задребезжит гармоника... Я еще застала хороводы, но в конце 80-х годов деревня от хороводов перешла на кадриль... Девушки почти никогда не танцевали русскую, только жеманно поводили плечиками, хихикали, прикрывая рот концом пестрого головного платка. Им русская казалась грубым, мужицким танцем... Только старухи, хватившие крепостного права, знали русскую, знали, как плыть, правой рукой махать платочком, подманивать партнера. Ну, а молодежь отплясывала бессчетное количество кадрилей, одну за другой, весь вечер и часть ночи. К вечеру от кабака шел пьяный гул, и мама спешила увезти нас домой» (96, с. 57).

Где пьянство, там и преступления: воровство, убийства. Кажется, уже шла речь об убийствах помещиков крепостными. Но это, так сказать, не преступление в уголовном смысле. Тем более, что отправляясь в дорогу, крестьянин на всякий случай клал в сани топор (хотя бы слегу вырубить), а то и ружьецо. Не забывайте, что в России приобретение и ношение огнестрельного оружия никак не регулировалось, можно было купить револьвер в мелочной лавочке, вместе с катушкой ниток, и выпускались карманные револьверы гражданского образца, многочисленные модели «Бульдога» (для самообороны почтальонов от дворовых собак) и «Велодога» (для самообороны велосипедистов от деревенских собак) под нагановский патрон калибром 7,62.

Где пьянство, там и преступления, и каково было пьянство в деревне, таковы и преступления – по случаю. «Конечно, бывают и убийства и грабежи, по большей части случайно, без заранее обдуманной цели, и обыкновенно совершаются выпивши, часто людьми, в обыденной жизни очень хорошими. «Не клади плохо, не вводи вора в соблазн», – говорит пословица. Лежит вещь «плохо», без присмотра – сем-ка возьму, вот и воровство. Человек хороший, крестьянин-земледелец, имеющий надел, двор и семейство, не то чтобы какой-нибудь бездомный прощелыга, нравственно испорченный человек, но просто обыкновенный человек, который летом в страду работает до изнеможения, держит все посты, соблюдает «все законы», становится вором потому только, что вещь лежала плохо, без присмотра. Залезли ребята в амбар утащить кубель сала, осьмину конопли, хозяин на беду проснулся, выскочил на шум, дубина под руку кому-нибудь из ребят попалась – убийство. Сидели вместе приятели, выпили, у хозяина часы хороши показались приятелю, зашедшему в гости, нож под руку попался – убийство. Выпивши был, на полушубок позарился, топор под руку попался, «он» (бес) подтолкнул – убийство. Пили вместе, деньги в кабаке у него видел, поехали вместе и т.д.» (107, с. 141).

Конечно, не все же «случай»: были в деревне и профессиональные воры. Например, «волки», кравшие коров: уведут в лес, зарежут, мясо продадут на солонину, шкуру продадут, пропьют. И было в деревне самое страшное преступление – конокрадство. Настолько серьезное, что закон наказывал конокрадов особенно строго, для их преследования была специальная конная стража, и на убийство конокрада крестьянским самосудом закон смотрел сквозь пальцы: кого наказывать, если всей деревней били. Ведь кража лошади мгновенно ставила хозяйство на грань разорения, а крестьянское семейство – на грань нищенства. Поэтому конокрадов били смертным боем, и счастлив был тот, кто после избиения все-таки мог оказаться в тюрьме: значит, мало били. Обычно же, переломав все кости, бросали подыхать где-либо в овраге, а то и добивали, загнав осиновый кол в задний проход.

Еще нужно было бы коснуться одной стороны деревенской жизни, столь модной сейчас темы – секса, половых отношений. Однозначными эти отношения назвать нельзя: все зависело от местности и местных традиций. На Севере, особенно у старообрядцев, девушкам, «потерявшим девичью честь», парни мазали дегтем ворота, и это накладывало пятно на всю семью, на всех женщин и девушек из семейства. Поэтому отцы, задав таску виновнице позора, старались еще до того, как вся деревня увидит измазанные ворота, соскрести, сострогать деготь. Да ведь свежестроганые доски все равно видно. Да и парни не слишком соблюдали тайну: для виновника позора его поступок был подвигом. Зато в центральных и особенно южных губерниях, а особенно в конце XIX в., да в пригородных или заводских слободах, добрачные связи ничего не значили. Ну, родит ребенка, назовут его Богданом, Богдашкой, и примут в семью, как своего, и никто никогда не попрекнет происхождением, разве что соседи будут дразнить крапивничком. Конечно, если родится девочка, то хуже – просто потому, что девка, – а парень – лишний работник будет. «Чей бы бычок не вскочил, а телятко наше».

Хотя на девушку позор и ложился (да и то не везде), это тоже немного значило. В свое время выйдет замуж. Конечно, уж не по своему выбору, а за кого придется, например, за вдовца с детьми. Но, впрочем, парень, виновник случившегося, а иной раз и не причастный к делу, иногда брал перед родителями вину на себя, так что замужество могло оказаться вполне благополучным.

Что же касается парней, то тут никаких запретов и препон вообще не было, и соблазнивший девку даже хвастался своим поступком перед друзьями. Правда, если у девки были братья, последствия подвига могли быть весьма болезненными.

Не слишком строгим было обычно и поведение замужних женщин, особенно в южных или в неурожайных губерниях: «Как не поеси, так и святых продаси». Особенно, если за грех можно было получить деньги. Для проезжего купца, приказчика, чиновника 3, 5, даже 10 рублей ничего не значили, а для деревенской бабы, зарабатывавшей копейки, это были очень большие деньги. «За деньги баба продаст любую девку в деревне, сестру, даже дочь, о самой же и говорить нечего. «Это не мыло, не смылится», «это не лужа, останется и мужу», рассуждает баба» (107, с. 273). Или, как поется в популярной песне, «Ухарь-купчина тряхнул серебром: «Нет, так, не надо, другу, мол, найдем». Такая ситуация была тем более реальна, что мужики нередко на месяцы уходили из дома на заработки, там сами пользовались свободой, и бабы дома, при случае, охулки на руку не клали. Ну, вернется, узнает (в деревне ничего не скроешь), поколотит, да и поколотит иной раз для вида, для людей, если баба за это деньги получила. По всеобщим суждениям современников, отходничество, особенно сильно развившееся в пореформенные годы, фатальным образом влияло на нравственность деревни, в том числе принеся в нее «дурные» болезни..

Кроме того, что мужики, уходя на заработки, оставляли жен надолго одних, в деревне немало было в полном смысле одиноких женщин. Например, солдаток. При длительных сроках службы (в XVIII в. – пожизненной, с 90-х гг. до 30-х гг. XIX в. – 25-летней, потом 20-летней и даже с 1874 г., если без льгот по образованию, то все равно 7-летней) жена солдата оставалась фактически на вдовьем положении. Да еще и вернется ли: русская армия теряла огромные массы людей не столько от боевых действий, сколько от болезней и телесных наказаний, и в военное, и в мирное время. По законам, существовавшим до введения с 1874 г. всеобщей воинской повинности, жена и малолетние дети солдата перечислялись в военное ведомство: муж и отец передавал свое социальное положение жене и детям. А значит, ни помещик, ни староста, ни сход, ни мужнина семья, ни свои родители солдатке уже не были хозяевами. Поэтому солдатки или «жалмерки» и считались в деревне заведомо женщинами легкого поведения. Ведь свободная женщина считалась уже сама себе хозяйка. Одинокие работницы на заводах или батрачки вели себя нередко чрезвычайно свободно и, по свидетельству современников, после найма большого количества батраков на все время сезона образовывались постоянные пары; измена в таком случае вызывала примерно те же последствия, как и при законном браке.

Специфической чертой старого семейного деревенского быта, вызванной длительным отсутствием мужей – отходничеством и солдатчиной, – было снохачество: принудительное сожительство свекров со снохами. Ведь большак был полноправным распорядителем в избе и сопротивление ему было невозможно.

Обычно стыдливо обходимая исследователями, а, особенно, популяризаторами крестьянского быта, эта проблематика довольно подробно освещается в недавно изданных первичных материалах Этнографического бюро князя В.Н. Тенищева (11, с. 236-263, 274-278). Неоднократно касался их также А.Н. Энгельгардт.

Таким образом, все отношения были просты и в то же время жестоки. Потому, что проста и в то же время жестока была жизнь. Речь шла о выживании в суровой среде обитания, и здесь сантиментам не было места.

И тем не менее, чувства в деревне существовали. Выше приводилась обширная цитата из писем А.Н. Энгельгардта, повествующая о нищенстве и отношении к нему. Подавали кусочки безропотно и стараясь не ущемить достоинства просящего, подавали из последнего, в том числе даже из собранных самими кусочков. А ведь мог быть иной подход: мало ли что – от тюрьмы да от сумы не зарекаются; наденем сами суму – тогда и посмотрим, каково это. Крестьянская взаимопомощь проявлялась во многих случаях. Например, в отношении к погорельцам. Пожары в России были частью повседневности: освещение лучиной, отопление изб по-черному, бани и, особенно, овины с их открытым огнем – все это было источником пожаров, а сено на сеновалах, солома на крыше, дрова на дворе давали массу пищи для огня. И по дорогам России тянулись толпы и обозы погорельцев. Выработался даже своеобразный ритуал сбора подаяния на погорелое. Мало того, что волостное или уездное начальство выдавало справки погорельцам. Чтобы не нужно было предъявлять их и объяснять, что собирают на погорелое, пачкали сажей лица и обжигали концы оглобель, если успевали вывести со дворов лошадей и вывезти сани или телеги. Только щедрым подаянием на погорелое через несколько месяцев удавалось восстановить хозяйство.

Но... Но точно такие же крестьяне пользовались этим сочувствием к погорельцам. В России, наряду с разнообразнейшими промыслами, часть которых была уже описана, был еще один промысел, бесстыжий и не требовавший никакого труда – профессиональное нищенство. Не дурачки и калеки, не старики и сироты собирали – собирали здоровые и сильные мужики и бабы, прикидывавшиеся слепцами и калеками, а по дороге и приворовывавшие. Профессиональным нищенством как промыслом занимались целые деревни, если не волости. Из подаяния платили подушные, из подаяния платили и оброки помещику. Князь Грузинский, вотчина которого была в Нижегородской губернии, просто посылал своих оброчных мужиков нищенствовать. Кстати, здесь же, поблизости от знаменитой Макарьевской ярмарки, был и центр профессиональной проституции. Так вот, профессиональные нищие нередко прикидывались погорельцами, из года в год странствуя для сбора подаяния, эксплуатируя сочувствие к несчастным погорельцам. Таких, в отличие от подлинных погорельцев, насмешливо называли «пожарниками» (в ту пору владевшие в полной мере родным языком люди тех, кто тушил пожары, называли «пожарными», а не пожарниками, как в наше время, и не брандмейстерами, как нынешние журналисты: ведь брандмейстер был начальником пожарной команды).

Так что идеализировать моральный уровень русского народа не стоит: люди были разные, и моральное состояние было неоднозначным.

Неоднозначным было и отношение к людям иного, нежели крестьянство, сословного положения. Даже не к помещикам, а просто к посторонним «господам». Подлинной трагедией русской народнической интеллигенции второй половины XIX в., отправившейся в деревню изучать мужика, учить мужика, помогать мужику и учиться жизни у мужика стало то, что мужику эта интеллигенция оказалась ненужной, чуждой и враждебной. Этим горьким сознанием проникнуты и очерки Г.И. Успенского, и так красноречиво названная повесть А.О. Осиповича-Новодворского «Эпизод из жизни ни павы, ни вороны», и большой биографический очерк Н.Г. Гарина-Михайловского «Несколько лет в деревне». Ведь «...Помещик в глазах крестьян – это временное зло, которое до поры до времени нужно терпеть, извлекая из него посильную пользу для себя. А извлекать пользу крестьяне большие мастера. Мужик не будет, например, бесцельно врать, но если этим он надеется разжалобить вас в свою пользу, он мастерски сумеет очернить другого так, что вы и не догадаетесь, что человек умышленно клевещет» (21, с. 40). Отношение к «барину», независимо от того, помещик это был, или просто интеллигентный хуторянин, оказывалось неуловимым именно вследствие этого русского, крестьянского «себе на уме», от умения обмануть. И А.Н. Энгельгардт, и Г.Е. Львов утверждали, что если крестьянин видел в помещике человека, способного хозяйствовать по-настоящему, так что земля дает ему даже больше, чем крестьянину, он такого помещика будто бы уважал. Возможно, и так. Но все же власть земли была сильнее любого уважения, и для крестьянина, сидевшего на нескольких десятинах и вынужденного уже с середины зимы, если не раньше, переходить на пушной хлеб и тяжким трудом или нищенством добывать себе кусок, чтобы не околеть с голоду, помещик, владевший сотнями, а то и тысячами десятин, пусть даже интенсивно обрабатываемых, все равно оставался злом. Вот как писал об этом человек, активно работавший в своем огромном (21000 десятин) имении и создавший великолепное хозяйство: «Привычно, с внешним подобострастием, в неурожайный год мужики шли на барский двор просить сена, или соломы, или зерна, или выпаса, и конечно даром. Им давали. Помню, как один из наших старых управляющих – русский крестьянин, самородок по здравому смыслу и по талантливости, Павел Михайлович Попов, – осуждал эти взаимоотношения, говоря нам: «Играете в крепостное право. Крепостного права нет, а мужики вам: «Мы ваши, вы наши». Вы верите. Все это ложь и фальшь – они это знают и учитывают; вам нельзя не дать. Не дадите – они вас сожгут.» (91, с. 516). А с другой стороны, можно ли осуждать мужиков, если в этом хозяйстве из 21 тысячи десятин «11 000 мы сдавали в аренду крестьянам: часть за деньги – по 8 рублей за десятину, а часть – за половину урожая» (91, с. 513). И еще бы крестьянам было не идти в эту испольщину, если в 1861 г. вместо полного 6-десятинного надела за выкуп они взяли бесплатный в 3/4 десятины, на которых можно только умереть с голоду. Мужик, как гостинец, нес ребенку из города кусок мягкого хлеба, а баре ели персики из своей оранжереи, построенной на деньги, взятые с этого мужика. Вероятно, мало кто из помещиков, особенно крупных, понимал эту враждебность. Князь С. Е. Трубецкой с умилением вспоминал, как его дедушка князь Щербатов в своем огромном имении принимал новобрачных крестьян, подходивших к «ручке» (это уже в пореформенный период!), а князь Е.Н. Трубецкой писал, как его дедушка, П.И. Трубецкой с «княжеского» места любовался гулянием его бывших крестьян на престольный праздник и раздавал им подарки (92, с. 11). Экая идиллия С. Е. Трубецкой пишет, что «Дедушка Щербатов... был... проникнут сознанием, что и после уничтожения крепостного права он – «отец своих крестьян». Но, с другой стороны, он не сомневался в том, что и крестьяне считают себя «его детьми». «Мы – ваши, вы – наши!» – эта старинная крестьянская формула звучала для его слуха без малейшей фальши.

Я продолжал верить, что «хорошие» мужики относятся к господам, как это полагалось по схеме Дедушки, но я начинал замечать, что есть и «дурные» мужики и что они даже не единичное исключение... До некоторой степени мои чувства к крестьянину носили какой-то смутный отпечаток родственности, чего совершенно не было, например, в отношении к рабочему, разночинцу или интеллигенту. Такое восприятие не было индивидуальной моей особенностью: таково же было ощущение моих сверстников, росших в той же среде» (93, с. 155-156).

И каким же диссонансом для мемуариста прозвучали слова «тети Паши Трубецкой (урожд. кн. Оболенская)»: «Знайте, что мужик – наш враг! Запомните это!» и слова противника Крестьянской реформы, старого дворецкого князя Щербатова, Осипа: «Господа деревни не знают, – говорил Осип. – Мужик – зверь. Руку лижет, а норовит укусить! Уж я-то знаю, свой же брат! Только управы теперь на него нет. Зазнался мужик! И все хуже будет... Вот старый князь (Дедушка), Бог даст, не доживет, а князьков-то (Осип показал на нас с братом), может, когда мужики и прирежут...» (93, с. 156-157).

Не было в русской деревне идиллии в отношениях мужика к барам после отмены крепостного права, как не было и до, что бы нам сейчас не пели менестрели русской идеализированной усадьбы. Иначе кто бы взорвал дом деда Н.А. Морозова, похоронив барина с женой под его обломками (57, с. ), удавил развеселого помещика, исправника Борисова (98, с. 78-79)? «В 1836-1854 гг. всего было 75 случаев (покушения на убийство помещиков – Л.Б.) Ежегодное число случаев колебалось от 1-7, в среднем по 4 в год. Убийств помещиков было с 1835 по 1854 гг. 144, в среднем ежегодно по 29. В течение 9 лет (1835-1843 г.) в Сибирь было сослано за убийство помещиков – 416 человек (298 мужчин и 118 женщин)» (36, с. 56).

Воплощением христианского смирения и терпения русский крестьянин не был. Но если до 1861 г. его вражда распространялась только на своего помещика, то затем враждебным стало отношение ко всем «господам».

Не особенно идеальными были отношения и внутри крестьянства, в миру. Правда, исследователи общины отмечали, что в ней существовала взаимопомощь в особых случаях, в виде безвозмездной помощи, отсрочки платежей и повинностей, безвозмездного отвода земли под усадьбы вдовам и сиротам и тому подобное (83, с. 298, 331,381). В то же время при подворном землевладении крестьянин, временно нуждавшийся в деньгах, попадал в кабалу к односельчанину-кредитору, так что потом ему оказывалось трудно поправить свое хозяйство. «Нравственное унижение бедняков гораздо сильнее там, где существует подворное владение. Там богатый крестьянин, сделав с бедняком выгодную для себя сделку, считает себя его благодетелем и всячески унижает его... Богач не только не щадит самолюбия своего должника, давая на каждом шагу чувствовать свою власть над ним...» (83, с. 201).

Такой противоречивой фигурой оказывается русский крестьянин в глазах его современников, в том числе и из крестьянства. Не был он воплощением братской христианской любви, смирения, доброты. И нравственность его, и религиозное сознание были весьма относительны. В конце концов, кто, как не народ, сложил поговорки «Не клади плохо, не вводи вора в соблазн», «На то и щука в море, чтобы карась не дремал» или (об иконах) – «Годится – молиться, не годится – горшки накрывать».

НЕОБХОДИМЫЕ РАЗЪЯСНЕНИЯ К РУССКОМУ СОЦИУМУ В СВЯЗИ С ИСТОРИЕЙ ЕГО ПОВСЕДНЕВНОСТИ

Итак, мы подробно рассмотрели крестьянское жилище, двор и деревню, а также связанные с ними элементы деревенской повседневности. Если характер повседневности детерминируется средой обитания, включающей в том числе социальные и экономические обстоятельства эпохи, очевидно, что для полноты картины нам следует обратиться к прямо противоположному социальному полюсу – к помещикам и помещичьему жилищу, к барским хоромам, как обычно называли крестьяне усадебный дом. На одном, крайнем полюсе, изобка какого-нибудь горемыки-бобыля – одинокого, часто никчемного, больного или придурковатого, жившего мирским подаянием и в лучшем случае летом нанимавшегося в пастухи. На другом – хоромы большого барина, сановника, аристократа, владельца тысяч крепостных «душ», в том числе, может быть, и этого бобыля.

Однако сразу же отметим, что полюсные изображения создают неполную, а потому ложную картину. Между полюсами масса переходных элементов, как на географической карте между полюсами лежит множество параллелей, как на картине между черным и белым цветами множество других цветов и их нюансов.

Ведь уже из описания крестьянского жилища можно сделать вывод, что крестьянство не было единым. На одном полюсе – крохотная изба, на другом – огромный крестовый дом-шестистенок. Ясно, что в них живут разные люди.

Действительно, общепринятые в исторической науке социальные (и социокультурные) категории – «народ», «крестьянство», «дворянство», «помещики» или «буржуазия», «рабочий класс» довольно абстрактны. Был неквалифицированный низкооплачиваемый чернорабочий-сезонник и был постоянный квалифицированный и высокооплачиваемый (60-70 рублей в месяц, как в конце XIX в. у петербургского рабочего-металлиста, больше, чем у младшего офицера, подпоручика или поручика) городской рабочий на крупном столичном предприятии. Что общего между ними в культурно-бытовом облике, в их повседневности? Но и тот, и другой – рабочие.

Эти обобщенные, и в общем-то абстрактные категории необходимы в теоретических научных исследованиях: наука не может опираться на частные случаи. Но они не годятся для конкретно-исторического описания повседневности.

Крестьянство не было единым ни в каких смыслах, кроме чисто юридического, как не были едиными ни дворянство, ни купечество, ни мещанство, ни так называемая буржуазия.

Начнем с того, что «крестьянин» в дореволюционной России было понятием чисто юридическим, сословным. Человек закончил, допустим, Санкт-Петербургский Практический Технологический институт, он инженер, служит на крупном частном заводе в большом городе, получает в год несколько тысяч рублей жалованья и, дополнительно к этому, различные приватные доходы (дореволюционная инженерия была высокооплачиваемой группой), он снимает квартиру в 5-7 комнат, нанимает прислугу, к нему обращаются «барин» и «вы». Но если ему понадобится паспорт, он будет получать его в волостном правлении в той местности, где родился, и в паспорте будет прописано: «крестьянин». Человек покупает торговое свидетельство, ведет крупную торговлю, допустим, льном, живет в Риге или Петербурге, ездит к контрагентам в Лейпциг или в Лондон, но когда он для поездки будет получать паспорт, там будет написано: «крестьянин». И только если он вступит в купеческую гильдию, в паспорте будет написано «купец», хотя по роду занятий и материальному положению он ничем не будет отличаться от того себя, который назвался крестьянином. Кабатчик, лавочник, мельник, забывшие или даже отродясь не знавшие, как берутся за рогали сохи, все рано в паспортах писались крестьянами.

Следовательно, говоря о крестьянстве, мы должны иметь в виду некоторые специфические признаки. Во-первых, крестьянин – человек, юридически принадлежавший к крестьянскому сословию (сословие – социально-юридическая категория, тесно замкнутая и характеризующаяся наследственными правами, привилегиями или обязанностями, закрепленными законом или традицией; переход из одного сословия в другое затруднен и в каждом индивидуальном случае оформляется юридически). Но, как мы видели, к крестьянству принадлежали люди самого различного рода. Во-вторых, он должен постоянно проживать в деревне. (Но в деревне жили и кабатчик, и лавочник, и мельник, и помещик). В-третьих, он должен постоянно заниматься сельским хозяйством, земледелием, как основным родом занятий. (Но сельским хозяйством занимались и помещики). Таким образом, тот, кого мы называем в нашем случае крестьянином, должен отвечать сразу трем требованиям: принадлежать к крестьянскому сословию, жить в деревне и заниматься земледелием как основным родом занятий.

Тем не менее, если мы теперь станем употреблять это общее понятие для описания крестьянской повседневности, мы все равно создадим ложную картину.

Крестьянином мог быть и упомянутый выше бобыль, и нанимавший его «тысячник», владелец фабрик, гонявший по Волге свои баржи и снимавший на Макарьевской ярмарке лавки. Такого крестьянина описал в романе «В лесах» П.И. Мельников-Печерский, и никто до сих пор не укорил его в искажении действительности. Следовательно, при описании истории повседневности необходимо учитывать экономический фактор. Но и это еще не все. Крестьянство не было единым и в сословном смысле.

Перед отменой крепостного права в России в конце 40-х гг. XIX в. было около 120 различных категорий крестьянства, начиная от насчитывавших несколько сот или тысяч человек: обельные крестьяне Костромской губернии, потомки Ивана Сусанина, половники Вологодской губернии, потомки тех русских смердов, которые могли переходить от одного помещика к другому, белорусские панцирные бояре, ямщики, которые вместо уплаты оброчной подати государству должны были содержать лошадей для перевозки почты, приписные, приписанные в казенным заводам, и посессионные, купленные к частным заводам, которые должны были работать на нужды заводов – множество различных групп, общим для которых было – уплата подушной подати по самому факту своего существования, исполнение рекрутской повинности и множества других денежных и натуральных казенных и земских повинностей, подлежащие телесным наказаниям и исполнение денежных или натуральных повинностей в пользу владельца.

Среди них самыми крупными, которые обычно и имеют в виду, говоря о крестьянстве, были государственные, удельные и помещичьи или крепостные крестьяне.

Государственные крестьяне составляли примерно треть всего сельского населения. Они, как говорится, эксплуатировались самим государством: платили ему оброчную подать. Это была самая свободная (если так можно было сказать о дореформенном крестьянстве) и самая зажиточная группа. Еще с 60-х гг. XVIII в. они пользовались ограниченным самоуправлением, их наделы в общем были больше, чем у других категорий крестьянства, а оброки – ниже (но это, разумеется, только в среднем) и с 1801 г. они обладали основным правом свободного человека – правом вступления в сделки и приобретения недвижимой собственности, земли. Недаром после отмены крепостного права, когда все крестьянство слилось в единую массу, бывшие государственные крестьяне оказались зажиточнее прочих.

Немногим более 20% сельского населения составляли удельные крестьяне, управлявшиеся удельным ведомством и платившие оброк на содержание Императорской фамилии. В обшем и целом они по положению сближались с государственными, только самоуправление получили в конце XVIII в. Патап Максимыч Чапурин, которого изобразил П.И. Мельников-Печерский, был как раз удельным крестьянином. В этих двух группах и было наибольшее число «капиталистых», крестьян, широко занимавшихся не только, а иной раз и не столько земледелием, но и промыслами и торговлей.

Около трети сельского населения до 1861 г. составляли крестьяне помещичьи или крепостные, принадлежавшие на праве частной собственности потомственному дворянству. Не только с нашей современной точки зрения, но и с точки зрения современников, это была самая бесправная, самая обездоленная часть крестьянства. Всем своим имуществом крестьянин отвечал за исправное исполнение повинностей в пользу владельца. Права помещиков на наказание крепостных никак не ограничивались и даже смерть крепостного от телесных наказаний не считалась убийством. Только в 1833 г. законодательно определялось право помещика использовать наказания по его усмотрению, лишь бы при этом не было увечья и опасности для жизни, а с 1845 г. закон определил предел наказаний 40 ударами розог или 15 ударами палок и дал право заключения в сельской тюрьме на срок до 7 дней, а в случаях особой важности до двух месяцев, с наложением оков. С 1760 г. помещики могли ссылать крепостных на поселение в Сибирь с зачетом вместо поставки рекрутов в армию; ссылаемый не должен был иметь более 45 лет (с 1827 г. – 50 лет), с ссылаемым отпускалась жена и дети, мужского пола до 5 и женского пола до 10 лет (36, с. 33-34). До конца XVIII в. присягу новому императору за крепостных приносили их владельцы, то есть крепостной не считался юридическим лицом и становился таковым лишь совершив тяжкое уголовное преступление и представ перед государственным судом: за мелкие преступления крепостных судили их помещики. Многими помещиками применялась так называемая месячина: у крестьян отнималась их полевая земля, поступавшая в барскую запашку, крестьяне всю неделю работали на барщине, за что раз в месяц получали продукты. Известный общественный деятель того времени, Ю.Ф. Самарин, писал; «Месячники стоят на самом рубеже между крепостным состоянием и рабством... Месячнику нет исхода из его положения, и, кроме скудно обеспеченного содержания и вечного труда на другого до истощения сил, будущность ему ничего не представляет» (36, с. 125). Разумеется, крестьян можно было дарить, обменивать и покупать с землей, на которой они сидели, и без земли, и даже продавать отдельно от родителей детей, достигших определенного возраста. И право вступления в сделки и приобретения недвижимости крепостные крестьяне получили только в 1846 г. Разумеется, это только юридическое положение крепостного крестьянства. Далеко не все помещики пользовались этими правами, всеми сразу или по отдельности. Масса крепостных и в глаза не видывала своих господ, проживая в «заглазных» имениях и управляясь выборными и утвержденными помещиком старостами. Не следует и представлять всех поголовно помещиков жестокими крепостниками, которые только и норовили содрать с мужика шкуру и как-либо иным образом проявить свою власть. Конечно, абсолютная власть развращает абсолютно как подданных, так и владельцев, но все же люди в основной своей массе остаются людьми, и жестокость, несправедливость по душе далеко не всем. Безусловно, помещик не упускал своей выгоды, а всякий огрех в работе выправлялся на крестьянской спине. Но ведь это огрех, вина. В целом же крестьянин (именно крестьянин, а не дворовый, о котором мы еще поговорим в своем месте) рассматривался как кормилец своего господина, и немного было охотников рубить сук, на котором сидишь. Даже когда крепостные не имели права собственности, среди них были «капиталистые» мужики, владевшие и купчими землями, и фабриками: ведь значительная часть нашей торгово-промышленной буржуазии, все эти Морозовы, Третьяковы и прочие, вышла из крепостного крестьянства. Были даже единичные случаи, когда крепостные владели... собственными крепостными! Но все это записывалось до 1846 г. на имя владельца, который, конечно, в любой момент мог воспользоваться своим правом номинального собственника. И опять-таки далеко не все пользовались таким правом. Более того, помещики нередко гордились богатством своих крепостных, выставляли его напоказ и, если было нужно, не оставляли их без помощи. Нередко таких «капиталистых» крестьян ни за какие деньги не отпускали на выкуп: как же расстаться с предметом своей гордости. Отметим, что богатейшие крепостные-предприниматели почти без исключения принадлежали богатейшим помещикам, не гнавшимся за лишним рублем и содержавшим своих крепостных на весьма умеренных оброках; это и давало крестьянам возможность заняться предпринимательством и разжиться. Конечно, такие крепостные платили годовой оброк не в 15-20 рублей, а в сотни и даже тысячи, но опять же с таким расчетом, чтобы не разорить их вконец: стричь крестьянина рекомендовалось регулярно, но так, чтобы он мог вновь обрасти. Однако, чем мельче был помещик, тем выше был размер оброка, тем меньше оброчных и больше барщинных, тем интенсивнее работы на барщине, вплоть до того, что месячники в подавляющем большинстве принадлежали именно мелкопоместным владельцам, хотя были и противоположные случаи.

Крестьянин никогда не был свободным человеком, и в этом было его главное отличие. Всем понятно, что не был свободным крепостной, помещичий крестьянин. Не был свободен и крестьянин государственный или принадлежавший ведомству: даже при наличии собственности, главного признака и условия свободы, у него не было других прав свободного человека: права свободного передвижения и выбора места жительства и права выбора рода занятий: он должен был получать срочный паспорт, он не имел права поступления на государственную службу. Но и после Великой Крестьянской реформы, освободившей миллионы «ревизских душ» от помещичьей власти, после реформ государственных и удельных крестьян, русский мужик все равно остался не до конца полноправным. Он был заключен в общину, выход из которой с землей был весьма затруднен, особенно в 80-90-х гг., которая сковывала хозяйственную инициативу и являлась юридическим владельцем земли, выкупные платежи за которую платил крестьянин индивидуально. До 80-х гг. он продолжал платить подушную подать, как уже отмечалось, ввиду только самого факта физического существования. Несмотря на отмену телесных наказаний, он оставался подверженным им по приговору волостного суда, а с 1889 г. – земского начальника. И сама сельская поземельная община была ограничена в правах: сначала мировые посредники из дворян, затем непременные члены уездных по крестьянским делам присутствий, из дворян же, а потом земские начальники, выбиравшиеся помещиками из своей среды, полностью контролировали ее, вплоть до приостановки решений сельских сходов, волостных судов и до смешения с должности сельских выборных должностных лиц. Для земских начальников, введение которых было фактическим восстановлением вотчинной власти помещика, ситуация была особенно удобна: вызвал неудовольствие сельский староста или волостной старшина – снимай с него должностной знак, (медаль), пори или заключай в арестное помещение, а потом снова вешай ему медаль. В следующий раз умнее будет.

Вот в этом-то все крестьянство было единым. Не правда ли, сомнительное единство?

Как не было крестьян «вообще», так не было «вообще» и помещиков. Общим у помещиков было лишь их юридическое положение: каждый помещик непременно был потомственным дворянином. Именно принадлежностью к дворянскому сословию было обусловлено право владения «населенными имениями», то есть крепостными людьми. Дворянин, владевший землей, но без людей на ней (были и такие), считался не помещиком, а землевладельцем, как и землевладелец-недворянин. Конечно, после 1861 г. это различие исчезло и бывших помещиков стали официально называть землевладельцами. Но в быту это слово сохранилось и даже крупных землевладельцев-недворян иногда называли помещиками.

Не было единства внутри дворянского сословия: официально или неофициально различались поместные и беспоместные, душевладельцы и «бездушные», потомственные и личные, столбовые и служилые, сановные и нечиновные дворяне. Что же касается помещиков, то есть душевладельцев, которые здесь нас и интересуют, то главное было – разница в количестве душ, которым и определялось богатство. Что было общего между владельцем нескольких тысяч, а то и десятков тысяч крепостных (Шереметевыми, Юсуповыми, Голицыными, Бобринскими и другими) и владельцами двух-трех, много десяти душ? Ничего, кроме того, что юридически и те, и другие были потомственными дворянами и помещиками.

Читатель, плохо знающий историю своего народа (а история – это не выдающиеся исторические события вроде Куликовской битвы и не деяния императоров, выдающихся государственных деятелей и полководцев, а повседневная жизнь всего народа), воскликнет: да сколько их было, этих владельцев нескольких душ! Ведь в массовом сознании, выработанном и русской литературой XIX в., и пропагандой XX в., помещик – непременно большой барин, живущий среди многочисленной дворни в роскошном каменном особняке с колоннами или в своем богатом поместье.

Увы! Статистика прошлого свидетельствует: накануне отмены крепостного права мелкопоместные, к которым относили владельцев до 20 душ мужского пола (женщины в счет не шли), насчитывалось 41% от общего числа душевладельцев, и в среднем их душевладение составляло 7,9 души на одного такого помещика! Много это, или мало, почти 8 душ крепостных? А вот судите сами: по тогдашним меркам, с учетом производительности труда крепостных, считалось, что для содержания одного человека нужно 10 пар рабочих рук. А как быть, если их 2-3?

Иногда к мелкопоместным относят и владельцев от 21 до 100 душ. Этих было еще 35% по отношению к общему числу душевладельцев, и в среднем на одного такого помещика приходилось 46,9 души. Например, всем известная еще по школе Настасья Петровна Коробочка имела 70 душ крепостных мужиков. Конечно, ела она жирно, пила сладко, спала мягко... и только.

Если читатель не поверит и заявит, что имеются и иные точки зрения на помещиков, то отошлем его к материалам 10-й ревизии (переписи крестьянского населения), проводившейся в 1858-1859 гг., обработанным и опубликованным известным статистиком того времени, профессором Тройницким (90, с. 51-53, 57-50, 64-68, 76-85). Эти материалы давно и хорошо известны историкам и часто используются ими.

Итак, 76% помещиков – мизерабли, из них добрая треть практически нищенствовала, подвизаясь у богатых соседей в качестве домашних шутов и приживалов, почетных слуг, выпрашивая за это то возик овсеца, то мерку мучицы, то поношенный сюртучок, а то и слепенькую на один глаз кобылку.

Далее идут владельцы от 101 до 1000 душ. Именно 100 душ и были той гранью, которая делала душевладельца полноценным помещиком в глазах правительства. Например, когда в процессе подготовки Крестьянской реформы 1861 г. были опубликованы описания помещичьих имений по анкетным данным, поступившим из дворянских губернских комитетов по улучшению быта крестьян, в публикацию включили только имения свыше 100 душ. И правом голоса в дворянском губернском собрании пользовались владельцы не менее 100 душ, а «малодушные» должны были объединяться и, набрав в совокупности эти необходимые 100 душ, имели один голос на всех. Этих было около 23% и в среднем на одного приходилось 246 душ.

Последней группой были владельцы свыше 1000 душ. С 1000 душ в России начиналось богатство. Недаром известный роман А.Ф. Писемского о молодом человеке, продавшемся за богатство, так и назывался: «Тысяча душ». Этих богатых душевладельцев накануне отмены крепостного права, согласно тогдашней статистике, числилось 1 396 – около 1,2 % от общего числа душевладельцев. Но это – согласно тогдашней статистике. На деле их численность была немного иной. Дело в том, что учет шел по губерниям и душевладелец учитывался в каждой губернии, где владел землей с крепостными, так что богатые помещики, владевшие имениями в нескольких губерниях, учитывались несколько раз. Но суть дела от этого не меняется: все равно хозяев богатых имений было мало. Достаточно сказать, что в поголовно обследованных автором Вятской, Вологодской и Олонецкой губерниях помещиков, владевших более чем тысячью душ, было всего... трое на полторы тысячи имений: двое (Межаковы и Лермонтовы), в Вологодской, и один, Дурново – в Вятской, в Олонецкой же « – ни одного! Конечно, северные губернии – не «помещичьи», но все же... Зато в среднем на одного такого душевладельца приходилось 2 202 души.

Такова была социальная структура русского поместного дворянства, которая, разумеется, должна была найти отражение в помещичьей повседневности.

ПОМЕЩИЧЬЯ УСАДЬБА

Есть милая страна» – эти строки поэта Е.А. Баратынского обращены к его подмосковной усадьбе Мураново, которой он не просто владел, но которую обустроил по своим планам и вкусу, где он творил, где растил и воспитывал детей. Русская усадьба – это, действительно, целая страна, материк, феномен нашей истории и культуры», – так открывают обращение к читателю авторы прекрасной монографии «Мир русской усадьбы» (56, с. 3). Плененные действительно волшебным миром старинной помещичьей усадьбы, так не похожим, кажется, на наш тусклый мир, они не жалеют слов, чтобы излить свой восторг. «Это прежде всего счастливый мир детства. Система домашнего воспитания и образования в дворянских семьях закладывала основы традиций семьи и рода, уважения и гордости памятью предков, фамильными реликвиями. Вырастая, человек покидал усадьбу и погружался в мир реалий, который чаще всего рождал чувство ностальгии по усадьбе, но порой и отталкивал от ее неприхотливого быта, как это случилось с Ф.И. Тютчевым.

Усадьба оставалась на всю жизнь любимым местом досуга и творческого труда, «приютом спокойствия, трудов и вдохновения», по признанию А.С. Пушкина. Почти в каждой усадьбе девять прекрасных муз находили своих поклонников» (56, с. 4).

Экая умильная картина! Даже слезу прошибает.

Взглянем же и мы на помещичью усадьбу. Но посмотрим не из своих железобетонных муравейников, а из самой усадьбы, глазами ее обитателей, таков ли он, этот волшебный мир?

Прежде, чем начать разговор о помещичьей усадьбе, нужно прояснить некоторые терминологические тонкости. Имение – это любое владение, в том числе и ненаселенное, а из населенных – в том числе и «заглазное», в котором помещик не жил и в котором могло даже не иметься жилья для него. Поместье – имение, в котором имелась барская усадьба. Усадьба же – место непосредственного, постоянного или временного пребывания помещика. При этом усадьба могла быть сельской, но могла быть и городской, при которой, разумеется, никакого поместья не было: просто городская усадьба, дом в городе с принадлежащей к нему землей. При этом принципиальных различий между сельской и городской усадьбой, а тем более между помещичьими домами в деревне и в городе не было: городская усадьба была копией сельской, только поменьше, а городской дом мог быть даже и побольше: смотря какой помещик. Но при этом городские усадьбы могли принадлежать не только помещикам, но и беспоместным дворянам, и даже не дворянам.

Далеко не везде были усадьбы, потому что далеко не все помещики проживали в имениях. Любопытную связь между размером имения и местом жительства, а также обликом помещиков проследил некогда современник в Смоленской губернии в 50-х гг. XIX в. Дворяне без крестьян жили отдельными селами, обрабатывая клочки своих земель. Дворяне, имевшие менее 20 душ, приближались к крестьянам; они или совсем не служили, или после кратковременной службы, получив первый чин, безвылазно жили в деревне. Имевшие от 21 до 100 душ, непременно служили, но уже в младших чинах оставляли службу и также круглый год жили в деревне. Помещики, у которых было от 100 до 500 душ, зимой обыкновенно жили в ближайших городах, на лето возвращаясь в имения для занятия хозяйством. Наконец, помещики, имевшие более 500 душ, даже если жили в имениях, то очень редко сами занимались хозяйством, передоверяя его старостам и управляющим, преимущественно же пребывали в столицах на службе или на досуге. Другой исследователь вопроса отмечал, что в Тверской губернии постоянно жило в имениях не более 1/4 помещиков (36, с. 65).

Итак, центром барской усадьбы был дом, барские хоромы, куда нас, пожалуй, могут и не пустить, разве только в переднюю. Поэтому мы сразу туда и не пойдем, а сначала осмотрим всю усадьбу.

«Старосветские» помещики, не гнавшиеся за красотой и представительностью, норовили упрятать свой дом от зимних ветров в затишек – куда-либо в низинку, окружив его порядочным садом или леском. Дедовские помещичьи дома были все из неохватного дубового или соснового леса, одноэтажные, приземистые, без бельведеров и иных затей, зато теплые и прочные, темноватые и тесноватые, но уютные. Вот вспоминает родившийся в 1827 г. в дедовской усадьбе известный русский ученый и путешественник, П.П. Семенов-Тян-Шанский: «...Старый наш дом, как и большая часть домов достаточных помещиков того времени, деревянный, одноэтажный, с тесовою крышею, невысокий, но довольно обширный и расползавшийся в разные стороны вследствие неоднократных пристроек, обусловленных постепенным увеличением семейства, численность которого ко времени упразднения старой усадьбы доходила до 12 душ. Были в нашем доме и наружные террасы, а кругом него летом красивые цветники. Комнаты были просторные, но не особенно высокие». (84, с. 411). В той же Рязанской губернии, что и Семеновы, жил дед другого мемуариста, профессора А.Д. Галахова, владелец двухсот душ: «Деревянный дом с мезонином отличался крепкою постройкой, поместительностью и прочими удобствами». (21, с. 37). В роскошной усадьбе Караул, купленной в 1837 г. Чичериными, «...Строения были невзрачные. Небольшой деревянный дом, покрытый тесом, без всякой архитектуры, с двумя стоящими близ него флигелями, служил обиталищем хозяев. Убранство в нем было самое безвкусное. Невысокие деревянные надворные строения походили на крестьянские избы» (101, с. 115). У богатого и знатного сызранского помещика Дмитриева, владельца 1500 душ, к которым было прикуплено затем еще 200 крепостных, «Трудно вообразить что-нибудь прочнее и некрасивее тогдашнего нашего дома. Это были длинные одноэтажные хоромы, без фундамента, построенные из толстого леса, какого я с тех пор не видывал, не обшитые досками, не выкрашенные и представлявшие глазам во всей натуре полинялые, старые бревна. Этот дом был построен в год рождения дяди Ивана Ивановича в 1760 году и был продан им на сломку в 1820 году за 500 р. ассигнациями. Следовательно, он стоял и был теплым в продолжение шестидесяти лет. По временам, по мере умножения семьи, к нему приделывались пристройки, и потому фасад его не имел симметрии»(31, с. 47). Цитирование таких описаний дедовских усадебных домов можно было бы продолжать еще очень долго, но мы закончим его характеристикой еще одной старобытной усадьбы богатейшего владельца («Батюшка был богат: он имел 4000 душ крестьян, а матушка 1000»), сделанной известнейшей русской мемуаристкой Е.П. Яньковой, урожденной Римской-Корсаковой, по матери из князей Щербатовых, бывшей в близком родстве с историком В.Н. Татищевым: «Дом выстроила там бабушка Евпраксия Васильевна (Дочь В.Н. Татищева, одного из богатейших вельмож XVIII в. – Л.Б.), он был прекрасный: строен из очень толстых брусьев, и чуть ли не из дубовых; низ был каменный, жилой, и стены претолстые. Весь нижний ярус назывался тогда подклетями; там были кладовые, но были и жилые комнаты, и когда для братьев приняли в дом мусье, француза, то ему там и отвели жилье» (8, с. 22).

Понятно, что у мелкопоместного или не слишком богатого помещика могло и не оказаться денег для кирпичного дома. Но владелец 1000, а тем более нескольких тысяч душ уж как-нибудь мог бы выстроить дом и каменный, и в два этажа. Но об этом не думали. Считалось когда-то в России, что в камне жить не здорово, и жилье должно быть деревянным и, главное, прочным и теплым. Поэтому и те, кто мог позволить себе каменный подклет или хотя бы фундамент, все же строили из дерева и – пониже. Да и строительство из камня обошлось бы в ту пору весьма недешево. Нужно было бы или строить предварительно в поместье свой кирпичный заводик, либо везти кирпич из города, а много ли увезет крестьянская лошадь на телеге, да по тем дорогам, да на расстояние нескольких десятков верст: это целый огромный обоз нужен или нужно возить целый год. А прекрасный строевой лес был под рукой.

Но менялись времена и на рубеже XVIII-XIX вв. стародедовские дома уходили в небытие, сохраняясь только в памяти внуков. Они сгнивали (срок нормальной службы деревянного дома – 60-80 лет), сгорали или просто разбирались на дрова и заменялись гордыми представительными дворцами; если в Екатерининскую эпоху только самые богатые и близкие ко Двору и монархине вельможи возводили себе обширные и представительные палаты, то в Александровское время за ними потянулись не только богатые, но и средней руки помещики. Стали думать и о красоте.

Для нас, людей XX в., понятия о красоте природы, пейзажа, как и о комфорте или гигиене, являются настолько естественными, что кажется – они существовали испокон века и еще наш отдаленный предок, сидя в пещере, отвлекался от изготовления каменного топора и задумчиво любовался закатом, откинувшись на мягкие шкуры. На самом деле все эти понятия отнюдь не врожденные и усвоены сравнительно недавно: представления о детской педагогике или гигиене даже в образованном обществе стали внедряться во второй половине XIX в., а понятие красоты природы пришло во второй половине XVIII в. вместе с книгами французских просветителей и стало укореняться в сознании основной массы помещиков лишь с начала XIX в., в сознании людей, воспитывавшихся на книгах сентименталистов и романтиков. Галахов, родившийся в 1807 г., в описании первых лет своей жизни, повествует: «Наш дом, выстроенный, впрочем, после того времени, о котором здесь говорится, выигрывал перед другими красотою окрестных видов. В светлое летнее утро с балкона мезонина раскидывался перед глазами обширный горизонт, верст на пятнадцать» (21, с. 22). Следовательно, «другие», выстроенные раньше и стоявшие на нагорном берегу Оки, ставились без учета обзора окрестностей: виды никого не интересовали. Е.А. Сабанеева также вспоминает помещичьи усадьбы на берегах Оки; эта часть ее воспоминаний относится к концу 1830-х годов: «Архитектура барского дома могла быть отнесена к характеру построек времени императора Александра 1, балкон представлял ротонду с колоннадой под куполом. Сидим мы, бывало, летом на этом балконе после позднего обеда (у Чертковых обедывали по-английски, часов в шесть) и любуемся Окой. Она разлилась широко внизу густого парка...» (82, с. 340). Выше уже цитировалось описание дома деда П.П. Семенова-Тян-Шанского. Отец же его, получив после женитьбы в 1821 г. управление имением, выстроил новую усадьбу, совершенно противоположного характера: «Выбор места далеко вправо от лесистого оврага на крутой возвышенности с открытым видом вдоль реки Рановы был как нельзя более удачен. Планировка новой усадьбы была навеяна отцу знакомством его с помещичьими замками южной Франции.

Обширный нижний этаж был каменной (кирпичный) и предназначался не столько для хозяйственных помещений (кухни, прачечной), сколько для жительства всей дворовой прислуги. На этом обширном каменном здании был выстроен большой и высокий деревянный барский дом с просторным мезонином, окруженный со всех сторон широкой террасою, также покоящейся на нижнем каменном здании. В сторону въезда в усадьбу с этой террасы спускалась чрезвычайно широкая каменная лестница, по обеим сторонам которой на скатах, обложенных белым известняком, были по два обширных четырехугольных углубления, заполненных землею, и в них были посажены густые впоследствии кусты сирени» (84, с. 415). И у помещиков Воронежской губернии Станкевичей после того, как сгорел старый дедовский дом с соломенной крышей, была выстроена новая усадьба: «Дом очень поместительный, с широким балконом, был также выстроен нашим отцом по составленному им плану... Дом, выстроенный отцом, стоял на горе, довольно далеко от крутого схода с этой меловой горы к реке Тихой Сосне; за рекою тянулись луга. Противоположный берег и луга красиво обросли ольхами; через мост шла дорога в степь мимо этих лугов. С балкона нашего дома можно было видеть все это, и все вместе составляло очень красивый вид» (104, с. 384-385)./ Если подходящей для возведения усадебного дома возвышенности в имении не было, ее могли насыпать, не стесняясь с затратами, иногда непосильными. Русский поэт А.А. Фет, сын не особенно богатого помещика, владельца трехсот душ, вспоминал: «...Отец выбрал Козюлькино своим местопребыванием и, расчистив значительную лесную площадь на склоняющемся к реке Зуше возвышении, заложил будущую усадьбу... Замечательна общая тогдашним основателям усадеб склонность строиться на местностях, искусственно выровненных посредством насыпи. Замечательно это тем более, что, невзирая на крепостное право, работы эти постоянно производились наемными хохлами, как теперь производятся большею частию юхновцами. На такой насыпи была построена и Новосельская усадьба, состоявшая первоначально из двух деревянных флигелей. Флигеля стояли на противоположных концах первоначального плана... Правый флигель предназначался для кухни, левый для временного жилища владельца, так как между этими постройками предполагался большой дом». Однако такие широкомасштабные барские затеи не всегда были по карману их владельцам. Фет продолжает: «Стесненные обстоятельства помешали осуществлению барской затеи, и только впоследствии умножение семейства принудило отца на месте предполагаемого дома выстроить небольшой одноэтажный флигель». (98, с. 34-35). Отметим еще, что возвышенное расположение барского дома позволяло владельцу прямо из окон или с балкона наблюдать и за порядком в деревне, и за работами в ближайших полях.

Позже, обратившись к городской застройке, мы увидим, что такова же была и тенденция в развитии городской барской усадьбы: от скромной простоты к пышной представительности.

Усадьбу ставили вблизи от деревни или села, принадлежавшего владельцу, но не вплотную к избам, чтобы шум, пыль от проходящей скотины, запахи не беспокоили господ. Обычно между господским и крестьянским поселениями было несколько сот сажен. Иногда между селом и усадьбой владелец воздвигал церковь, как для собственных, так и для крестьянских нужд. К церкви, селу, проезжему тракту или к проселку могла вести хорошо укатанная дорога, нередко обсаживавшаяся березами и представлявшая со временем тенистую аллею. Впоследствии, когда пало крепостное право, такое удаление даже представляло значительное удобство: ведь помещик и крестьяне перестали составлять некое хозяйственное, а то и психологическое единство. Недаром Положения 19 февраля 1861 г. предусматривали перенос крестьянских усадеб, оказавшихся в непосредственной близости от усадьбы. Впрочем, мелкопоместные владельцы сплошь и рядом селились вместе со своими немногочисленными крепостными и иногда большие селения мелкопоместных представляли просто большую улицу, где многочисленные и мало отличавшиеся от крестьянских изб домишки помещиков стояли в одном ряду с жилищами крестьян.

Но усадьба богатого помещика была весьма обширной. Даже в городе, не только в деревне. У графов Олсуфьевых в Москве, на Девичьем Поле, была «большая усадьба в 7 десятин – под садом было около 3 десятин, а 2 десятины были под домом, флигелями, службами и двором» (46, с. 254). Напомним, что казенная десятина была чуть-чуть больше гектара, а хозяйственная – в полтора раза больше. Сейчас мы увидим, что без таких просторов просто невозможно было бы жить в деревне так, как привыкли жить. Итак, мы поднялись по естественной или искусственной отлогой возвышенности и входим на усадебный двор, куда v ведут торжественные ворота, деревянные, в виде триумфальной арки, или кирпичные, с кованой решеткой. Мы ведь I договорились, что обращаемся к полюсу, к усадьбе богатого помещика, владельца многих сотен, а, может быть, и нескольких тысяч душ. А чем богаче был помещик, тем, как правило, более стремился он к представительности.

Собственно, дворов в усадьбе два. Но, поднявшись по засеянной газоном, да еще и с многочисленными белыми маргаритками в густой короткой травке (как это до сих пор видно в имении графов Орловых Отрада Московской губернии) отлогости, через ворота мы входим на «красный», парадный двор. В центре главный дом, по краям выдвинувшиеся вперед флигеля, образующие, как говорят архитекторы, кур-донер. Двор этот пуст и занят только красивыми цветниками, которые огибает усыпанная крупным речным песком или толченым кирпичом плотно убитая дорожка. Экипажи гостей, въехавшие в ворота, огибали цветник и подъезжали к парадному крыльцу.

Пройдя между домом и флигелями, мы проходим на «черный», хозяйственный двор. Он чрезвычайно обширен и занят многочисленными постройками. Если в усадьбе не два, а четыре флигеля, но задние кладут начало хозяйственному двору. Во флигелях могли располагаться кухня (в ту пору старались убрать кухню подальше от жилых и парадных покоев, чтобы чад от готовящейся пиши не тревожил чуткого обоняния господ), помещения для предпочитавших тишину старших членов семейства или, напротив, для родственников, для многочисленных гостей приезжавших обычно на несколько дней или даже недель (стоит ли трястись несколько десятков верст в тарантасе, чтобы уезжать после торжественного обеда), для управляющего. Иногда один из флигелей специально предназначался для людской – места жительства дворовой прислуги. Впрочем, для дворовых обычно строилась обширная людская изба, иногда и не одна, если усадьба была богатой и дворовых было много.

Пожалуй, здесь самое время поговорить о дворовых. Дворни в помещичьих имениях было неимоверно много («Слуг по тому времени держали много», – вспоминал Афанасий Фет (98, с. 32). Лаже небогатый помещик мог содержать несколько десятков человек крепостной прислуги. Поэт Я.П. Полонский писал о рязанском доме своей бабушки: «Эта передняя была полна лакеями. Тут был и Логин, с серьгою в ухе, бывший парикмахер, когда-то выучивший меня плести ягдташи, и Федька-сапожник, и высокий рябой Матвей, и камердинер дяди моего, Павел... Девичья была что-то невероятное для нашего времени. Вся она была разделена на углы; почти что в каждом угле были образа и лампадки, сундуки, складные войлоки и подушки. Тут жила и Лизавета, впоследствии любовница моего дяди, и горничная тетки Веры Яковлевны – Прасковья, и та, которая на заднем крыльце постоянно ставила самовар и чадила – Афимья, и еще какое-то странное существо, нечто вроде Квазимодо в юбке, эта в доме не имела никакого дела... Ночью, проходя по этой девичьей, легко было наступить на кого-нибудь... По ту сторону ворот тянулась изба с двумя крыльцами – там была кухня. Кушанья к столу носили через двор. Там жили дворецкий с женой, жена Логина с дочерьми, жена Павла с дочерьми, повар, кучер, форейтор, садовник, птичница и другие. Редко бывал я в этой избе, но все же бывал, и помню, как я пробирался там мимо перегородок и цветных занавесок. Сколько было всех дворовых у моей бабушки – не помню, но полагаю, что вместе с девчонками, пастухом и косцами, которые приходили из деревень, не менее шестидесяти человек». (66, с. 281, 283-284). Конечно, Полонский слегка преувеличил: пастухов и косцов нельзя причислять к дворовым. Но вот у князя Кропоткина, владельца 1200 душ на семью в 8 человек «...Пятьдесят человек прислуги в Москве и около шестидесяти в деревне не считалось слишком большим штатом. Тогда казалось непонятным, как можно обойтись без четырех кучеров, смотревших за двенадцатью лошадьми, без поваров для господ и кухарок для «людей», без двенадцати лакеев, прислуживавших за столом (за каждым обедающим! стоял лакей с тарелкой), и без бесчисленных горничных в девичьей. В то время заветным желанием каждого помещика было, чтобы все необходимое в хозяйстве изготавливалось собственными крепостными людьми» (43, с. 22). А у очень богатых помещиков прислуга исчислялась сотнями. Граф Ф.В. Ростопчин писал: «Роскошь, которою окружало себя дворянство, представляла нечто особенное... После смерти графа Алексея Орлова в палатах его оказалось 370 человек...» (95, с. 271). И это не единственный случай. У знаменитого своей жестокостью генерала Л.Д. Измайлова при одной его рязанской Хитровшинской усадьбе в 1827 г., когда над помещиком было наряжено следствие, состояло дворни 271 мужчина и 231 женщина; однако в ведомость вошло только взрослое население усадьбы, не были включены малолетки и заштатные старики и старухи. А ведь у Измайлова, владевшего 11 000 ревизских душ, было еще и огромное село Дедново Тульской губернии. Только на псарне, насчитывавшей 673 собаки, у Измайлова было более 40 крепостных и 39 наемных псарей (85, с. 359-360, 363). Об изобилии дворни говорят в один голос и другие современники. Например, уже в конце XIX в., когда давно не было в помине крепостного права, не в имении, а в городском доме, у профессора, князя Е. Трубецкого на семью из пяти человек были повар, его помощник, судомойка, няня, подняня, горничная, лакей, буфетчик, кучера и «Еще была многочисленная прислуга, штат которой, искренно, казался нам очень скромным по сравнению, например, с большим штатом людей у Дедушки Щербатова. Дедушка же рассказывал, что штат прислуги у их родителей (моих прадедов) был неизмеримо больше, чем у них». (93, с. 131). Родившаяся в 1863 г., то есть описывавшая в своих воспоминаниях пореформенное время дочь графа Олсуфьева пишет, что в их московском доме «...Было много прислуги, живущей большей частью со всей семьей, 3 лакея – один выездной в ливрее, один камердинер и один буфетчик, три горничные, кухонные мужики, повар француз Луи...» (46, с. 257). Такова была сила вековой привычки.

Да и как не быть многочисленной дворне! Ведь она плодилась беспрестанно, несмотря на нередкое запрещение комнатным слугам заводить семью (какая же это будет горничная, если она то беременная, то младенца кормит, то за мужем и детьми должна ухаживать!). Например, генерал П.Д.. Измайлов, о котором пойдет речь ниже, строжайше запрещал своим дворовым вступать в браки; в результате на 500 с лишним дворовых в усадьбе было около 100 незаконнорожденных детей (85, с. 375-376). А куда же годился отпрыск дворовых, как не в те же дворовые? В крестьяне он не годился, к крестьянскому делу приучались с малолетства в крестьянской семье. А содержание дворни обходилось помещикам бесплатно: хлеб и другие продукты свои, холст, сукно на одежду ; – свои, портной свой, сапожник свой, кожи на сапоги тоже свои. К тому же помещики по отдаленности имений от городов и ввиду плохого состояния дорог нуждались в своих специалистах. Дед Галахова «при постоянной, почти безвыездной жизни в деревне, имел надобность в своем коновале, своем садовнике, кузнеце, столяре, даже в живописце и часовщике» (21, с. 43).

Вот, например, сокращенное описание дворни из воспоминаний Д.А. Милютина.

«Многочисленная «дворня» состояла из крепостных людей обоего пола и всех возрастов, в самых разнообразных должностях и званиях. Люди эти большею частью оставались в доме или при доме с рождения до смерти, составляя как бы особую касту в сельском населении. Некоторые личности до того свыкались со своим положением, что сами на себя смотрели, как на неотъемлемую принадлежность «барской» семьи... «. Мемуарист перечисляет нянек и «мамушек», горничных, управляющего, считавшихся среди дворовых «аристократией». «Затем шли: конторщик, также из крепостных, два камердинера «барина», несколько лакеев, поваров, поваренков, кучеров, форейторов, конюхов, скотников, скотниц, водовозов, множество мастеровых всех возможных специальностей, и т.д. и т.п. Разделение труда было доведено до такой степени, что существовала даже женщина, обязанность которой состояла исключительно в печении блинов на масленице... Отец мой был страстный охотник: у него была лучшая во всей окрестности псарня (борзых и гончих); целый штат псарей, ловчих, доезжачих и прочих, обмундированных и обученных; конский завод Титовский пользовался также известностью». (54, с. 67). Привычка к услугам дворни была необычайна даже у небогатых людей. У дедушки Галахова «Во время обеда почти за каждым сидящим стоял особый слуга с тарелкою в левой руке, чтобы при новом блюде тотчас поставить на место прежней чистую» (21, с. 42). Об этом почти непременном присутствии слуг за обедом пишут многие мемуаристы, а у Бартенева отмечено также, что «В деревне еще кто-то обмахивал павлиньими перьями нашу трапезу» (6, с. 53); в усадьбе Семеновых во время обеда также «За стульями стояли лакеи с большими ветловыми ветками, которыми они внимательно отмахивали мух. Только одному из слуг извинялось его менее внимательное исполнение этой важной обязанности: это был старый слуга моего отца... Он имел привилегию стоять за стулом хозяйки дома – моей матери, и очень часто дремал стоя. Огромная ветка, которой он отмахивал мух, постепенно прекращала свои быстрые движения и медленно опускалась в миску с супом, который разливала хозяйка; мать обертывалась, и тогда Степан Владимирович, встрепенувшись, начинал отмахивать мух с проснувшейся энергией, и брызги супа разлетались на почтеннейших гостей» (84, с. 425-426).

Никак нельзя было обойтись в усадьбе и без музыкантов. У деда Галахова, правда «Домашний оркестр состоял из тех же самых дворовых, что служили за столом. Дед сам учил их и всегда играл на первой скрипке» (21, с. 42). Зато у Станкевичей дядя «приобрел домашний оркестр, когда один богатый помещик вздумал продать шесть человек музыкантов... Помешены они были в чистых избах, назначенных для служивших в доме людей; им выдавалось содержание провизией и назначена была денежная плата, помесячно... В оркестре было две скрипки, виолончель и три духовых инструмента, два кларнета и флейта. Играли они стройно; дирижировал пожилой капельмейстер; мальчики, кларнеты и флейта, хорошо читали ноты, разучивали свои партии. Конечно, инструменты были недорогие; скрипки скрипели, игра была шумна, но издали слушать оркестр было сносно. Случалось, что дядя призывал оркестр играть при парадном обеде, когда съезжалось большое общество на праздник, и тогда музыканты играли увертюры из опер» (104, с. 391).

Сразу же следует указать, что барская дворня не была однородной. Необходимо различать дворовых, как таковых, то есть тех, кто жил на дворе и обслуживал усадьбу, и домашнюю, комнатную прислугу, обслуживавшую непосредственно господ. Положение их было различным. Собственно дворовые были специалистами и каждому было поручено определенное дело: черная кухарка для людской избы, готовившая пишу для дворовых, садовник с помощником, огородницы, скотница, работавшая в хлевах и доившая коров, дворник, кучера, конюхи, псари, форейторы, столяр и так далее. Они жили в людской избе, а иногда, у либеральных помещиков, даже строили на барском дворе небольшие избушки, они жили семьями и их дети помогали родителям, со временем сами становясь дворовыми специалистами, им на барском огороде могли выделять землю под гряды и они даже могли содержать домашний скот на барских кормах; конечно, часть такой прислуги оставалась холостой, питалась в «застольной», получая месячину – месячную дачу продуктами. В обшем, были различные варианты их быта. Общим же было то, что это были специалисты с определенным кругом обязанностей, а, следовательно, в них нуждались, их до известной степени берегли и на них не слишком распространялись барские капризы.

Совсем иным было положение комнатных «людей» (прислугу называли во множественном числе «люди», в единственном «человек», «мальчик», «девушка», хотя такой девушке могло быть под пятьдесят лет; реже их называли по именам: Иван, Петр, Степан, а чаше Ванька, Петрушка, Федька; только старых заслуженных слуг да пожилых дворовых специалистов могли называть по отчеству: Дормидонтыч, Степаныч, Евсеич). Эти питались в застольной, не имели не только собственного жилья, но даже и постоянного места для сна, располагаясь на ночь вповалку на полу на собственной одежде, в лучшем случае на кошме с промасленной и плоской, как блин, подушкой. «Все спали на полу, на постланных войлоках, – писал Я.П. Полонский. – Войлок в то время играл такую же роль для дворовых, как теперь матрасы и перины, и старуха Агафья Константиновна, нянька моей матери, и наши няньки и лакеи – все спали на войлоках, разостланных, если не на полу, то на ларе или на сундуке» (66, с. 283). Спали где придется, что, между прочим, и способствовало плодовитости прислуги: природа требовала своего; примечательно, что при этом вина всегда падала на «подлянку», которая, действительно, иной раз не могла точно указать, с какой стороны ей живот «ветерком надуло». Таких «подлянок» утонченные барыни с институтским воспитанием стригли, одевали в затрапез, ссылали в дальние деревни пасти гусей, выдавали за деревенских бобылей-дурачков или за вдовцов с детьми: вспомним судьбу тургеневской Арины из «Записок охотника». Конечно, натуры не столь утонченные, какие-нибудь провинциальные полуграмотные барыни смотрели на это проще: покричит, поругается, может быть, даже и прибьет, а там, глядишь, даже и крестной матерью будущего дворового согласится стать, как описывал подобный случай М.Е. Салтыков-Щедрин в «Пошехонской старине».

На эту неприкаянность, бесприютность дворовых указывает не один мемуарист: либеральному, прошедшему в походы 1813-1814 гг. пешком всю Европу и знакомому «с самыми передовыми людьми того времени, мечтавшими если не об освобождении крестьян, то об улучшении их быта» отцу П.П. Семенова-Тян-Шанского «совершенно бесправные отношения дворовых к помещикам... крайне не нравились. Возмущало его между прочим и отсутствие какого бы то ни было удобного помещения для прислуги и вообще для дворовых людей и бивачная обстановка их жизни в дедовской усадьбе, не соответствующая достаточности и даже зажиточности нашей семьи» (84, с. 414). У довольно либерального помещика – отца А.А. Фета, из маленькой девичьей, «отворивши дверь на морозный чердак, можно было видеть между ступеньками лестницы засунутый войлок и подушку каждой девушки, в том числе и Елизаветы Николаевны. Все эти постели, пышущие морозом, вносились в комнату и расстилались на пол...» (98, с. 37). В тихом и патриархальном семействе Бартеневых «В передней у нас Никита, точа сапоги или приготовляя сеть для ловли рыбы, тоже распевал что-то, но и ему за какую-нибудь провинность доставались пощечины от моей матери, равно как и горничным, когда у них на плетевых подушках оказывалось мало сработано коклюшками. Помню, как горничные обедали: из одной чаши одной и той же ложкою и при том не иначе, как стоя, ели им приносимое из кухни нашей» (6, с. 52).

Не имея определенных обязанностей, комнатные слуги рассматривались как никчемные тунеядцы. Действительно, что это за работа: подай, принеси, унеси, убери, подотри, поправь... «Мальчик, подотри за Мимишкой, не видишь, наделала в углу... Агашка, поправь барыне шаль, не видишь, сползла... Гришка, принеси воды... Почему стакан воняет, принеси другой... Эй, девка, узнай у повара, готов ли обед... Душенька, пошли человека узнать, запрягли ли лошадей...». И так целый день. В не лишенной преувеличений, но навеянной детскими воспоминаниями «Пошехонской старине» М.Е. Салтыков-Щедрин пишет: «Что касается дворни, то существование ее в нашем доме представлялось более чем незавидным. Я не боюсь ошибиться, сказав, что это в значительной мере зависело от взгляда, установившегося вообще между помещиками на труд дворовых людей. Труд этот, состоявший преимущественно из мелких домашних послуг, не требовавших ни умственной, ни даже мускульной силы («Палашка! сбегай на погреб за квасом!» «Палашка! подай платок!» и т.д.), считался не только легким, но даже как бы отрицанием действительного труда. Казалось, что люди не работают, а суетятся, «мечутся как угорелые». Отсюда – эпитеты, которыми так охотно награждали дворовых: лежебоки, дармоеды, хлебогады. Сгинет один лежебок – его без труда можно заменить другим, другого – третьим и т.д. Во всякой помещичьей усадьбе этого добра было без счету. Исключение составляли мастера и мастерицы. Ими, конечно, дорожили больше («дай ему плюху, а он тебе целую штуку материи испортит!»), но скорее на словах, чем на деле, так как основные порядки (пища, помещение и проч.) были установлены одни на всех, а, следовательно, и они участвовали в общей невзгоде наряду с прочими «дармоедами» (103, с. 243). И слуги, видя бесполезность всей этой суеты и учитывая свою многочисленность, норовят забраться куда-нибудь в уголок, сделать вид, что чем-то заняты, избежать этой беготни и окриков, надеясь друг на друга, а в итоге никого не дозовешься, барин топает ногами, барыня срывается на визг и начинается кулачная расправа.

Когда мы читаем об ужасах крепостного права, то обычно распространяем их на всех крепостных. Между тем, отношение помещиков к крестьянам, хлебопашцам, в подавляющем большинстве было если не уважительным, то все же вполне терпимым: ведь это были кормильцы. И помещичьей властью здесь пользовались лишь в необходимых случаях, при неисправности и явном ослушании. Кстати, М.Е. Салтыков-Щедрин отмечает большую разницу в отношении его матери к дворовым и к крестьянам. Вообще же положение крепостных могло определяться как капризностью и жестокостью одних господ, так и простой строгостью и рачительностью других. У Галахова «дед вовсе не отличался либерализмом: он все-таки был крепостником, хотя иного фасона, чем его соседи. Крестьяне и дворовые состояли у него в полнейшей рабской покорности. Выйти из-под его воли никому и в голову не могло прийти. Не исполнить его приказания считалось такою же виной, как исполнить его по-своему. Я сам бывал свидетелем, как провинившийся получал крепкие зуботычины, не смея сойти с своего места, моргнуть глазом, промолвить словечко; он должен был стоически выдерживать наказание, сопровождаемое внушительно бранными словами. Справедливость требует, однако ж, заметить, что эта безапелляционная власть умерялась в глазах дворового не одним лишь сознанием действительной провинности, но и убеждением в превосходстве деда как хозяина, хорошо разумевшего и свое и чужое дело... Дворовые понимали, что требования и взыскания барина происходили от его рачительности. Благодаря ему они были грамотны и знали разные ремесла... Ремесла служили каждому из дворовых средством для личных заработков. К тому же они пользовались хорошим положением, не в пример соседним дворням, плохо одетым и содержимым и не имевшим, как говорится, ни кола, ни- двора собственного. По этой причине они и мирились с бесконтрольной властью помещика, находя, что она все-таки вознаграждается его деятельною рачительностью о их пользе (21, с. 43-44). Подчеркнем, что Сербии, которого описывает мемуарист, был человеком просвещенным, начитавшимся французских просветителей. Его прислуга «вся была грамотная. Дед сам обучал некоторых и поставил им в непременную обязанность выучить и своих детей чтению и письму» (21, с. 42). И у другого мемуариста, М.А. Дмитриева «Полевое хозяйство шло у деда хорошо, потому что он сам с раннего утра ездил всякий день в поле или на гумно, знал толк во всех мелочах земледелия, а приказчики, мужики и бабы боялись его как огня: за дурную пашню и плохое жнитво «расправа следовала тут же. Правда, сеял он немного, не обременяя крестьян излишеством посева, но земля пахалась отлично...» (31, с. 46). Отметим, что деда Дмитриева, человека сурового, как огня, боялись и его домочадцы.

Крестьянин даже в барщинном имении, управляемом самим помещиком, не находился постоянно у барина на глазах: у него был и свой дом, и семья, и хозяйство, он определенное время вообще работал на своей пашне и мог считать себя вольным человеком. Иным было положение дворовых специалистов, но и оно было сносным: их также нередко ценили и опять-таки, занятые делом, они не маячили постоянно на глазах у господ.

И совсем иное дело – комнатная прислуга. Вот на них-то и обрушивались и барские капризы, и срывалось дурное настроение, и вымещалась злоба. На них-то и сыпались ругательства, щипки, толчки и зуботычины, они-то и посещали чаше всего конюшню или псарню, где такие же крепостные и озлобленные конюхи или псари вкладывали им розог от души, сколько скажут или сколько придется. Генерала Л.Д. Измайлова постоянно сопровождали вооруженные нагайками молодые, сильные и бойкие доморощенные казаки, специальной обязанностью которых было чинить расправу; «И всем этим исполнителям наказаний: казакам, камердинерам, конюхам – крепко доставалось, если они, как казалось иногда Измайлову, не больно секли провинившихся. Характеристически выразился в своем показании один из несчастных казаков... что, дескать, у него... «почти в том только время проходило, что он или других сек, или его самого секли» ( 85, с. 369). Из домашней прислуги от этих проявлений барской власти до известной степени своим мастерством был огражден только повар, которого покупали за большие деньги или специально посылали куда-либо учиться и который по злобе мог подвести господ, испортив званый обед или даже отравить. Поварам до известного предела прощали и дерзости, и пьянство.

Впрочем, удивительное дело. Все мемуаристы (а это люди образованные и преимущественно писавшие воспоминания во второй половине ХЕК в., когда крепостное право пало), хотя и говорят в один голос об ужасах этого, в кавычках сказать, «права», но где-то там, у других помещиков, а не у своих дедов или родителей. Не исключено, что» не упомянуть о тяжелом положении крепостных считалось просто дурным тоном и о нем непременно старались сказать. Вот и Я.П. Полонский пишет: «Если мрачные стороны крепостничества не возмущали моего детства, то не потому ли, что дом моей бабушки и моя мать были как бы исключением... Жизнь наша была тихая и смирная. Мать моя была олицетворенная любовь и кротость. Я ни разу не слыхал от нее ни одного бранного слова. Прислуга ее не боялась. Только отец мой, Петр Григорьевич, был несколько сух сердцем и вспыльчив. Однажды при мне в девичью пришла Анна, жена кучера, и о чем-то стала назойливо спорить с моей матерью. Вдруг из спальни как вихрь вылетел мой отец в халате нараспашку и дал со всего маху такую пощечину Анне, что та вылетела за дверь в сени... Мать моя побледнела. Отец стал оправдываться. Это были едва ли не единственные побои, какие я видел в детстве.

Живо помню, как я, стал расспрашивать свою Матрену, что такое было и за что мой папенька прибил Анну? Но Матрена вместо ответа боязно указала мне на мою кроватку, завешенную пологом. Там, согнувшись в три погибели, спал или притворялся спящим мой отец. Почему он на этот раз не пошел спать на свою постель, а забрался в мою – не знаю» (66, с. 290-291).

Были помещики и иного рода. Генерал Измайлов, оказавшийся в 1827 г. под следствием за жестокое обращение с крепостными и по суду удаленный из имения (довольно обычное наказание), имел в усадьбе собственную тюрьму, произведшую на ведших следствие губернатора и губернского предводителя дворянства впечатление «ужаса и отвращения»; здесь на площади в 57 квадратных аршин содержалось до 30 арестантов, в том числе и женщин. Для наказания людей, помимо обычных плетей и розог, он использовал шейные рогатки весом от 5 до 20 фунтов, не позволявшие ни сидеть, ни лежать (их носили по месяцу, полугоду и даже по году; их было обнаружено в усадьбе 186 штук. Дававших показания крепостных, между прочим, потрясло то, что Измайлов променял помещику Шебякину четырех борзых собаки на четырех своих дворовых: камердинера, повара, кучера и конюха. О том, каково было крепостным жить под отеческим попечением Измайлова, посоветуем нынешним певцам просвещенного русского дворянства справиться в книге С. Т. Славутинского «Генерал Измайлов и его дворня». Однако все же нужно признать, что Измайлов был в некотором роде уникальной фигурой. Недаром о нем и производилось следствие и даже было принято решение о его удалении из имения. Но, при всей необычности Измайлова, в ту пору попадались экземпляры в этом же роде. Писатель Д.В. Григорович в воспоминаниях приводит в качестве примера недальнего соседа, Д.С. Кроткова, который «...Известен был во всем околотке своей строгостью. Когда он выезжал на улицу деревни в сопровождении крепостного Грызлова, своего экзекутора, или вернее, домашнего палача, ребятишки стремглав ныряли в подворотни, бабы падали ничком, у мужиков озноб пробегал по телу». На просьбы жены о деньгах Кроткое отвечал так: «Грызлов, – говорил Д.С., – Марья Федоровна в Москву собирается; нужны деньги... Поезжай по деревням, я видел там много этой мелкоты, шушеры накопилось, – распорядись!..

Это значило, что Грызлову поручалось объехать деревни Д.С., забрать по усмотрению лишних детей и девок, продать их, а деньги доставить помещику. Это происходило в самый разгар крепостного права, когда еще не вышло указа, дозволявшего продавать крепостных людей не иначе, как целыми семействами» (26, с. 27).

Обычно же всевластие помещиков ограничивалось более мелкими шалостями. Например, П.П. Семенов-Тян-Шанский вспоминает некоего предводителя дворянства (!), у которого «гости, после обеда с обильными винными возлияниями, выходили в сад, где на пьедесталах были расставлены живые статуи из крепостных девушек, предлагаемых гостеприимным хозяином гостям на выбор» (84, с. 506). Впрочем, Измайлов также угощал своих гостей крепостными девушками, в том числе малолетними, а их (разумеется, девушек) попытки уклониться от такой сомнительной чести, завершались свирепыми побоями. Справедливости ради Семенов пишет: «Само собою разумеется, что изверги, олицетворявшие собою все пороки и злодейства, были между помещиками редки, но если они существовали, то не встречали себе никакого ограничения...» (84, с. 504).

Нужно признать, что и комнатная прислуга, даже сама на себя смотревшая, как на отпетых, нередко и стоила того отношения, какое к ней было.

Одной из лучших, лиричнейших книг в русской литературе, повествующих о старом быте, являются «Детские годы Багрова-внука» СТ. Аксакова. В отзывах современников писателя можно встретить буквально зависть к той чуткой, душевной атмосфере, которая царила в семействе маленького Сережи благодаря его матери. Его детство не было омрачено видом расправ над крепостными, как у Салтыкова-Щедрина (который, между прочим, тоже позавидовал Аксакову). Слуг в доме немного и какой-то суровости или капризности не только в его доме, но и в доме довольно строгого, но справедливого Багрова-деда, нет. Вот Софья Николаевна Багрова привезла маленьких детей в имение к свекру и, перед тем, как отвести их к деду, оставляет на попечение няньки. «Мать успела сказать нам, чтобы мы были смирны, никуда по комнатам не ходили и не говорили громко. Такое приказание, вместе с недостаточно ласковым приемом, так нас смутило, что мы оробели и молча сидели на стуле совершенно одни, потому что нянька Агафья ушла в коридор, где окружили ее горничные девки и дворовые бабы. Так прошло немало времени. Наконец, мать вышла и спросила: «Где же ваша нянька?». Агафья выскочила из коридора, уверяя, что только сию минуту отошла от нас, между тем как мы с самого прихода в залу ее и не видели, а слышали только бормотанье и шушуканье в коридоре» (3, с. 333). После отъезда родителей для лечения матери «Нянька Агафья от утреннего чая и до обеда и от обеда до вечернего чая тоже куда-то уходила..». (3, с. 344). Но это пренебрежение няньки, которой поручено двое маленьких детей, своими обязанностями – пустяки, в сравнении с тем, что пришлось Сереже Багрову увидеть в очень богатом имении своей родственницы. Чтобы читатель, воспитанный советской «классовой» пропагандой в полной уверенности, что помещики были злодеи, а крепостные – достойными, но забитыми и бесправными людьми, поверил, придется прибегнуть к пространной цитате. «Печально сели мы с милой моей сестрицей за обед в большой столовой, где накрыли нам кончик стола... Начался шум и беготня лакеев, которых было множество и которые не только громко разговаривали и смеялись, но даже ссорились и толкались и почти дрались между собою; к ним беспрестанно прибегали девки, которых оказалось еще больше, чем лакеев. Из столовой был коридор в девичью, потому столовая служила единственным сообщением в доме; на лаковом желтом ее полу была протоптана дорожка из коридора в лакейскую. Тут-то нагляделись мы с сестрой и наслушались того, о чем до сих пор понятия не имели и что, по счастью, понять не могли. Евсеич и Параша (дядька и нянька детей – Л.Б.), бывшие при нас неотлучно, сами пришли в изумление и даже страх от наглого бесстыдства и своеволия окружавшей нас прислуги. Я слышал, как Евсеич шепотом говорил Параше: «Что это? Господи! куда мы попали? Хорош господский, богатый дом! Да это разбой денной!» – Параша отвечала ему в том же смысле. Между тем об нас совершенно забыли. Остатки кушаний, приносимых из залы, в ту же минуту нарасхват съедались жадными девками и лакеями. Буфетчик Иван Никифорыч, которого величали казначеем, только и хлопотал, кланялся и просил об одном, чтоб не трогали блюд до тех пор, покуда не подадут их господам на стол. Евсеич не знал, что и делать. На все его представления и требованья, что «надобно же детям кушать», не обращали никакого внимания, а казначей, человек смирный, но нетрезвый, со вздохом отвечал: «Да что же мне делать, Ефрем Евсеич? Сами видите, какая вольница! Всякий день, ложась спать, благодарю господа моего бога, что голова на плечах осталась. Просите особого стола». – Евсеич пришел в совершенное отчаянье, .что дети останутся не кушамши: жаловаться было некому: все господа сидели за столом. Усердный и горячий дядька мой скоро, однако, принял решительные меры. Прежде всего, он перевел нас из столовой в кабинет, затворил дверь и велел Параше запереться изнутри, а сам побежал в кухню, отыскал какого-то поваренка из багровских, велел сварить для нас суп и зажарить на сковороде битого мяса... Вслед за стуком отодвигаемых стульев и кресел прибежала к нам Александра Ивановна. Узнав, что мы и не начинали обедать, она очень встревожилась, осердилась, призвала к ответу буфетчика, который, боясь лакеев, бессовестно солгал, что никаких блюд не осталось и подать нам было нечего. Хотя Александра Ивановна, представляя в доме некоторым образом лицо хозяйки, очень хорошо знала, что это бессовестная ложь, хотя она вообще хорошо знала чурасовское лакейство и сама от него много терпела, но и она не могла себе вообразить, чтоб могло случиться что-нибудь похожее на случившееся с нами. Она вызвала к себе дворецкого Николая и даже главного управителя Михайлушку, живших в особенном флигеле, рассказала им обо всем и побожилась, что при первом подобном случае она доложит об этом тетушке. Николай отвечал, что дворня давно у него от рук отбилась и что это давно известно Прасковье Ивановне, а Михайлушка... с большою важностью сказал, явно стараясь оправдать лакеев, что это ошибка поваров... Но как Прасковью Ивановну я считал такой великой госпожой, что ей все должны повиноваться, Даже мы, то и трудно было объяснить мне, как осмеливаются слуги не исполнить ее приказаний, так сказать, почти на глазах у ней?... Я сначала думал, что лакеи и девки, пожиравшие остатки блюд, просто хотели кушать, что они были голодны; но меня уверили в противном... Неприличных шуток И намеков я, разумеется, не понял и в бесстыдном обращении прислуги видел только грубость и дерзость...» (3, с. 473-475). Один из гуманнейших людей своего времени, СТ. Аксаков лишь вторит графу Ф.В. Растопчину, писавшему, что в доме графа А. Орлова с его 370 человеками прислуги «Лакеи, камердинеры, кучера, конюхи, музыканты, певчие, горничные и прочие... жили, приблизительно, как на корабле, переполненном войсками... Барский дом изображал собою одновременно подобие тюрьмы, воспитательного дома, конуры и харчевни» (95, с. 271). Далее Ростопчин пишет: «При все этом услужение было весьма плохое... безделье располагало их к беспорядочности и, рассчитывая один на других, никто из них не хотел заниматься работою». Л.В. Тыдман, сообщает, что богатейший помещик России П.Б. Шереметев, постоянно напоминал своему управляющему о необходимости искать и нанимать вольнонаемных слуг с хорошей репутацией.

Впрочем, можно было понять и дворню, отлынивавшую от дела: обязанная постоянно находиться под рукой для мелких услуг, она практически не имела бы ни минуты времени для себя, кроме сна на полу, прерываемого барскими вызовами подать или унести то-то и то-то, если бы не пользовалась любой возможностью улизнуть из дома. Если весьма реакционного Ростопчина мы имеем основание упрекнуть в несправедливых суждениях, то уж к революционеру-демократу А.И. Герцену этот упрек абсолютно неприложим. Но вот что пишет он о дворовой прислуге, жившей, правда, не в деревне, а в городской усадьбе отца: «После обеда мой отец ложился отдохнуть часа на полтора. Дворня тотчас рассыпалась по полпивным и по трактирам» (23, с. 103). Снисходительно относится Герцен, впрочем, как и его отец, к воровству прислуги: «Спиридон был отличный повар; но, с одной стороны, экономия моего отца, а с другой – его собственная делали обед довольно тощим несмотря на то, что блюд было много». (23, с. 97). В Прощеное воскресенье отец автора, отличавшийся своеобразным сарказмом, беседует с прислугой: «Ну, Данило... Прощаю тебе все грехи за сей год и овес, который ты тратишь безмерно, и то, что лошадей не чистишь, и ты меня прости... Теперь настает пост, так вина употребляй поменьше, в наши лета вредно, да и грех». (Там же). По утрам отец автора «...ссорился с своим камердинером. Это был первый пациент во всем доме. Небольшого роста сангвиник, вспыльчивый и сердитый, он, как нарочно, был создан для того, чтобы дразнить моего отца и вызывать его поучения...

Отец мой очень знал, что человек этот ему необходим, и часто сносил крупные ответы его, но не переставал воспитывать его, несмотря на безуспешные усилия в продолжение тридцати пяти лет. Камердинер, с своей стороны, не вынес бы такой жизни, если б не имел своего развлечения: он по большей части к обеду был несколько навеселе. Отец мой замечал это и ограничивался легкими однословиями, например, советом закусывать черным хлебом с солью, чтобы не пахло водкой» (23, с. 95-96).

Воровство прислуги было непомерным, и в занятиях помещиков заметное место занимало сведение прихода и расхода, всегда, впрочем, безуспешное. «После приема мерзлой живности, пишет Герцен, – отец мой, – и тут самая замечательная черта в том, что эта штука повторялась ежегодно, – призывал повара Спиридона и отправлял его в Охотный ряд и на Смоленский рынок узнать иены. Повар возвращался с баснословными ценами, меньше, чем вполовину. Отец мой говорил, что он дурак, и посылал за Шкуном или Слепушкиным. Слепушкин торговал фруктами у Ильинских ворот. И тот и другой находили цены повара ужасно низкими, справлялись и приносили цены повыше. Наконец, Слепушкин предлагал взять все огулом: и яйца, и поросят, и масло, и рожь, «чтоб вашему-то здоровью, батюшка, никакого беспокойства не было». Цену он давал, само собою разумеется несколько выше поварской. Отец мой соглашался, Слепушкин приносил ему на спрыски апельсинов с пряниками, а повару – двухсотрублевую ассигнацию» (23, с. 91).

Что возмущало автора, так это форменный грабеж крепостной прислугой крепостных крестьян, то есть, в общем-то, своей же братии. Пролетарский интернационализм здесь почему-то не действовал. «Всякий год около масленицы пензенские крестьяне привозили из-под Керенска оброк натурой. Недели две тащился бедный обоз, нагруженный свиными тушами, поросятами, гусями, курами, рожью, яйцами, маслом и, наконец, холстом. Приезд керенских мужиков был праздником для всей дворни, они грабили мужиков, обсчитывали на каждом шагу, и притом без малейшего права. Кучера с них брали за воду в колодце, не позволяя поить лошадей без платы; бабы – за тепло в избе; аристократам передней они должны были кланяться кому поросенком и полотенцем, кому гусем и маслом. Все время их пребывания на барском дворе шел пир горой у прислуги, делались селянки, жарились поросята, и в передней носился постоянно запах лука, подгорелого жира и сивухи, уже выпитой» (23, с. 90). При снисходительном барине крестьяне терпели от своей братии. «Старосты и его missi dominid (господские подручные – Л.Б.) грабили барина и мужиков... в одной деревне сводили целый лес, а в другой ему же продавали его собственный овес. У него были привилегированные воры; крестьянин, которого он сделал сборщиком оброка в Москве и которого посылал всякое лето ревизовать старосту, огород, лес и работы, купил лет через десять в Москве дом. Я с детства ненавидел этого министра без портфеля, он при мне раз на дворе бил какого-то старого крестьянина, я от бешенства вцепился ему в бороду и чуть не упал в обморок» (Там же).

Так что гоголевский Осип из «Ревизора» или гончаровский Захар из «Обломова», ленившиеся, пьянствовавшие и обманывавшие своих господ, – не литературные образы, а фиксация крепостной повседневности.

Крепостное право развращало и господ, привыкавших к безнаказанности, и крепостных, прежде всего дворовых, лакеев, особенно доверенных своих господ. Дворовые больших бар настолько входили в свою роль, что и мелкопоместных дворян третировали, как каналий. Вспомним историю, поведанную А.С. Пушкиным в «Дубровском»: вся драма началась с дерзкой реплики троекуровского псаря старику Дубровскому: «Один из псарей обиделся. «Мы На свое житье, – сказал он, – благодаря бога и барина не жалуемся, а что правда, то правда, иному и дворянину не худо бы променять усадьбу на любую здешнюю конуру» (71, с. 127). Что же тогда говорить об отношении дворни, набиравшейся возле господ «изящных» манер и привыкавших к «деликатному» житью в передней, к «сиволапым» мужикам-пахарям, ее кормивших. По разумению лакейства, сиволапые, не знавшие тонкости обращения, едва ли были немногим выше животных. Этим, между прочим, лакейство отличалось от своих господ, все же мужиков-кормильцев, как правило, уважавших. Поэтому нередко в помещичьих семействах лакейская считалась гнездом разврата (чем обычно и была) и детям просто запрещалось общаться с дворней и заходить в лакейскую и девичью. Хорошо известно, что лакеи даже выработали свой собственный, «изящный» язык, наслушавшись барских разговоров; например, в ответ на чиханье, говорилось «Салфет вашей милости»: подслушанное у господ и непонятое латинское salve, «Будь здоров» заменяла салфетка, обычная принадлежность служившего за столом лакея, более ему понятная. Впрочем, вероятно, дело здесь не только в крепостном праве. Чарльз Диккенс в «Посмертных записках Пиквикского клуба» оставил нам бессмертную картину лакейского сваре (суаре) с «изящными» костюмами, манерами, разговорами и третированием зеленщика, у которого происходило это малопочтенное собрание. Известно было, что в русских трактирах самыми несносными, грубыми и капризными клиентами были... трактирные половые и ресторанные официанты, звавшие своих, обслуживавших их коллег, не иначе, как «шестерка» и «лакуза».

Впрочем, есть и иные примеры. Пушкинский Савельич и аксаковский Евсеич (реальное лицо) – образцы добросовестности и отеческой заботы о своих малолетних господах. Оспаривая мнение о развращающем влиянии передней, А.Д. Галахов писал: «Не верьте тому, кто скажет вам, что общение с дворней в частности, с крестьянством вообще вредно для молодых людей, принадлежащих к образованному кругу. В известном возрасте может быть, но в годы детства и отрочества оно, как выразился один критик, никакого вреда, кроме великой пользы, не приносит. Говорю это по убеждению, добытому собственным опытом». (21, с. 33). Князь-революционер П.А. Кропоткин, вспоминая о высоких душевных качествах своей матери, пишет о крепостных, в память о покойной госпоже, перенесших свою любовь на ее детей. «Слуги боготворили ее память... Как часто где-нибудь в темном коридоре рука дворового ласково касалась меня или брата Александра. Как часто крестьянка, встретив нас в поле, спрашивала: «Вырастите ли вы такими добрыми, какой была ваша мать? Она нас жалела, а вы будете жалеть?». «Нас» означало, конечно, крепостных. Не знаю, что стало бы с нами, если бы мы не нашли в нашем доме среди дворовых ту атмосферу любви, которой должны быть окружены дети. Мы были детьми нашей матери; мы были похожи на нее; и в силу этого крепостные осыпали нас заботами, подчас, как будет видно дальше, в крайне трогательной форме» (43, с. 14). Мемуарист рассказывает, как разыгравшиеся в отсутствие отца и мачехи дети разбили в гостиной дорогую лампу. «Немедленно же «дворовые» собрали совет. Никто не упрекал нас. Решено было, что на другой день, рано утром, Тихон, на свой страх и ответственность, выберется потихоньку, побежит на Кузнецкий Мост и там купит такую же лампу. Она стоила пятнадцать рублей – для дворовых громадная сумма. Но лампу купили, а нас никто никогда не попрекнул даже словом.

Когда я думаю теперь о прошлом и в моей памяти восстают все эти сцены, я припоминаю также, что во время игр мы никогда не слыхали грубых слов; не видали мы также в танцах ничего такого, чем теперь угощают даже детей в театре. В людской, промеж себя, дворовые, конечно, употребляли неприличные выражения. Но мы были дети, ее дети, и это охраняло нас от всего худого» (43, с. 18).

Следовательно, каковы были баре, таковы и слуги.

Выше уже приводился отрывок из воспоминаний Д.А. Милютина, где мемуарист указал на то, что некоторые дворовые из комнатной прислуги смотрели на себя, как на часть барской семьи. Но нередко и господа смотрели на таких слуг как на членов семьи, более того, иногда как на важных и почтенных членов семьи, более уважаемых, например, чем «барчата». Например, в воспоминаниях Е.Н. Водовозовой «На заре жизни», пожалуй, самое видное место отведено няньке, подлинной главе барского семейства: за малейшую дерзость или просто неуважение, оказанное старой няньке, немедленно следовала кулачная расправа или окрик детям со стороны их матери-помещицы (кстати, отнюдь не либералки). Афанасий Фет отмечал: «Конечно, всякая невежливость с моей стороны к кому-либо из прислуги не прошла бы мне даром» (98, с. 62). Граф П.А. Гейден однажды упрекнул внука: «Ты очень неучтивый. Когда подошел скотник, ты должен был снять шапку и ему поклониться раньше, чем он тебе. Он тебя старше, кто бы он ни был. Разница между людьми только в том, что они или управляют, или служат, и те, кто управляют, должны уважать тех, кто им служит, и особенно если они их старше. Помни всегда, что вежливость твой долг. Это твоя единственная привилегия» (17, с. 8).

Такие по-собачьи преданные слуги, почти исключительно няньки, дядьки, камердинеры, горничные и ключницы, вырастали, взрослели, старились вместе со своими господами в одних комнатах и принимали их последний вздох, либо, напротив, умирали на их руках, горько оплакиваемые, иной раз даже более близкие, чем мать или отец. Известный русский историк П.И. Бартенев вспоминал: «К числу горничных принадлежала также ходившая за мной по кончине старой моей няни Марии Васильевны (как я плакал об ней! Она умерла, когда я был уже в пансионе) ... Бывало, за ужином я откладывал для нее кусочки жаркого или пирожного» (6, с. 52). Думается, здесь уместно сказать еще об одной разновидности крепостной прислуги (это определение, впрочем, более чем условно), находившейся в такой же близости к господам, как мать, братья и сестры. Речь идет о кормилицах и молочных братьях и сестрах.

В прежние времена считалось, что кормление ребенка грудью портит женский бюст – одно из главных достоинств светской женщины. Поэтому для вскармливания барского дитяти женским молоком немедленно после родов или даже перед ними в ближайшей деревне подбиралась крестьянская женщина, рожавшая в это же время. Разумеется, выбирали женщину чистую, относительно молодую и здоровую. Кормилицы вместе с их собственными младенцами содержались в барском доме, выкармливая сразу двоих детей. Более никаких обязанностей у них не было, кроме, разве что, содержания себя в чистоте. Кормилиц наряжали особым образом в «русское» платье – сарафан, душегрею и кокошник, богато украшенные позументами: ведь кормилица выносила барского младенца на показ гостям. После окончания выкармливания кормилицы возвращались в деревню обратно, но теснейшая связь их с выкормышами сохранялась иной раз до смерти; ряд мемуаристов вспоминают, как их кормилица приходила за многие версты на короткое время просто, чтобы повидать питомца, поцеловать его и поплакать. Кстати, родителями эти свидания, как правило, воспринимались спокойно, как должное: ведь у них самих когда-то были кормилицы. Пронзительные строки оставил о своей кормилице СТ. Аксаков: «Кормилица, страстно меня любившая, опять несколько раз является в моих воспоминаниях, иногда вдали, украдкой смотрящая на меня из-за других, иногда целующая мои руки, лицо и плачущая надо мною. Кормилица моя была господская крестьянка и жила за тридцать верст; она отправлялась из деревни пешком в субботу вечером и приходила в Уфу рано поутру в воскресенье; наглядевшись на меня и отдохнув, пешком же возвращалась в свою Касимовку, чтобы поспеть на барщину. Помню, что она один раз приходила, а может быть, и приезжала как-нибудь, с моей молочной сестрой, здоровой и краснощекой девочкой» (3, с. 288). П.И. Бартенев вспоминал: «В деревне приходила ко мне моя кормилица Дарья и всякий раз приносила в горшочке очень жирных пшеничных блинчиков, а я ее одаривал конфетами» (6, с. 52-53). Довольно тесная связь сохранялась и с молочными братьями и сестрами: им помогали материально, иногда их освобождали от крепостной зависимости, назначали на какие-то руководящие должности' в имении и прочее. Однако же сразу отметим, что не следует все это абсолютизировать: бывали и обратные примеры, когда собственных кормилиц или молочных братьев и сестер продавали другим господам или просто напрочь забывали о них. В конце концов, люди остаются людьми, и иные дети забывают и о кровных родителях.

Однако мы слишком углубились в повседневность барской дворни. Продолжим описание самой усадьбы.

Непременной принадлежностью черного двора усадьбы был коровник с несколькими коровами, призванными обеспечивать господ молоком, сливками и другими «молочными скопами», вплоть до собственного коровьего масла. Говоря о нем, вероятно, следует пояснить, что в ту пору различалось сливочное масло, сбивавшееся дворовыми женщинами из свежих сливок и поступавшее непосредственно на стол, чухонское масло, обычно подсаливавшееся во избежание порчи и поступавшее для готовки на кухню, и русское масло – топленое, способное долго храниться и использовавшееся только для готовки. На долю дворни оставалась «сколотина»; пахта от сбивания масла. Если кто-то не знает, что это такое, можно объяснить, что это мутноватая, слегка кислая жидкость с плавающими в ней мельчайшими крупинками масла, на вид и на вкус напоминающая помои после молочной посуды, впрочем, питательная и неплохо утоляющая жажду. Сливки, кроме приготовления сливочного масла, шли на барский стол для питья с ними чая и кофе. «Кушали» чай и кофе также с пенками от слегка протомленного (топленого) в печи молока. Сильно протомленное в широкой глиняной посудине жирное молоко перерабатывалось в особое, ныне незнаемое россиянами восточное блюдо, каймак – толстую, жирную и превкусную нежную лепешку, если кто-то любит молочные пенки.

Кроме того, коровник давал и некоторое количество телят, выпаивавшихся коровницами опять же для барского стола: говядина считалась слишком грубой пищей для нежных барских желудков.

Для барского стола нужны были также свежие куриные яйца и молодые цыплята. Некоторые помещики, не гнавшиеся за гастрономическими изысками, ели даже кур, но многие выращивали каплунов и пулярок – особым образом кастрированную птицу, дававшую нежное жирное мясо. Для всего этого имелся на хозяйственном дворе птичник, к которому приставлялась особая птичница. У некоторых рачительных и любивших поесть помещиков на хозяйственном дворе водились также гуси, индейские петухи (индюки) и даже цесарские куры (цесарки). За гусятами и индюшатами ходили дворовые девчонки, которые были слишком малы, чтобы им можно было поручить какое-то другое дело. Впрочем, кур и гусей нередко, а свиней, поросят и баранов всегда получали от крестьян в виде натурального оброка. Например, Я.П. Полонский пишет: «Из деревни... каждое лето пригоняли к бабушке на двор целое стадо баранов; из более отдаленных деревень... привозили целые мешки пряников, пух, сушеные грибы, каленые орехи и холсты» (66, с. 286-287). У Бартеневых «Крестьянские дворы... поставляли каждый двор по барану в нашу кухню...» (6, с. 60). Вообще помещичье хозяйство носило почти натуральный характер:

«За исключением свечей и говядины, да небольшого количества бакалейных товаров, все, начиная с сукна, полотна и столового белья и кончая всевозможной съестной провизией, было или домашним производством, или сбором с крестьян» (98, с. 39). Мясо засаливалось в бочках на солонину, птица замораживалась или из нее готовились полотки: птицу распластывали надвое, солили и подвяливали, храня ее так на погребах.

Однако не хлебом единым сыт человек. Довольно популярной забавой среди помещиков было держать на птичнике и других птиц. Например, у помещика Сербина «Обширный двор господского дома представлял оживленную картину, чрезвычайно заманчивую для детских глаз: посредине его разгуливал ручной журавль, забава дворовых мальчишек, постоянно воевавших с ним; павлин, распустив узорчатый хвост опахалом, шумел им в сладострастной дрожи перед павой; резкому его крику вторили звонкие и частые голоса цесарских кур; в клетках над балконом били отборные перепела» (21, с. 37). И уж непременной принадлежностью птичьего двора была голубятня.

На голубятне следует остановиться особо. Слишком распространенным в старой России было это явление. И не потому, что голубей ели: ели их только господа, а простой народ считал это за великий грех: ведь голубь – символ Духа Святого. Дело было в голубиной охоте, вероятно, самом распространенном развлечении в России.

Сегодня мы слова «охота», «охотник» понимаем только в одном, строго определенном смысле: любительская или профессиональная добыча с ружьем дикой птицы или зверя, а охотник – тот, кто занимается этим. Ну, еще можем сказать: «Мне охота (или неохота) делать то-то или это-то». В старой России язык был гораздо богаче, как, впрочем, богаче была и сама жизнь. Охотник – это был еще и доброволец, пошедший по своей охоте на какое-либо дело, например, солдат, вызвавшийся в разведку. Но охотник – это еще и любитель чего-либо, например, собирать грибы (охотник до грибов), разводить лошадей или посещать скачки (конский охотник) и так далее. Голубиная охота – это не стрельба голубей – она назвалась голубиной садкой, а разведение голубей, чтобы любоваться ими или гонять их. Соответственно, голубиная охота разделялась на водную (выведение новых пород декоративных голубей) и тонную. Гонные голуби разделялись на турманов и чистых, различающихся способом полета. Турманы, поднявшись высоко вверх, надают, переворачиваясь через крыло, голову или хвост. Чистые голуби поднимаются и опускаются кругами, вправо или влево, отчего различали голубей-правиков и леваков. Выпустив правиков и размахивая шестиком с мочалом на конце, заставляли их подниматься высоко в небо, а когда они должны были начать спуск, выпускали леваков. В определенный момент обе стаи встречались, описывая круги в разные стороны. О популярности голубиной охоты, этой чисто русской забавы, говорит тот факт, что в Москве был на Остоженке трактир «Голубятня», специально для охотников до голубей, с огромной голубятней на крыше. Во второй половине XIX в. в Москве и Петербурге проходили особые конкурсы голубей с призами, влиявшие на цены на голубей, так что иена на редких серых турманов доходила до 400 рублей. Теперь понятно, что почти на каждом барском, купеческом или мещанском дворе была голубятня. Крестьянам было не до голубей. Помимо голубиной охоты, была в старой России весьма популярна и пташковая охота – ловля и содержание певчих птиц самых различных пород. Недаром в Москве был на Цветном бульваре «Охотничий» трактир, увешанный клетками с певчими птицами, куда можно было прийти со своими собаками и птицами. У дядюшки А.А. Фета «Около левого крыльца была устроена в уровень с верхней площадкой большая каменная платформа, набитая землей. В эту землю посажены были разнородные деревья и кустарники, образовавшие таким образом небольшую рощу. Все это пространство было обнесено легкою оградой и обтянуто проволочной сеткой и представляло большой птичник. Там в углу сеялась и рожь. По деревьям развешены были скворечники, наваливался хворост. Таким образом, в этом птичьем ковчеге проживали попарно и плодились, за исключением хищных, всевозможные птицы, начиная от перепелок и жаворонков до соловьев, скворцов и дроздов» (98, с. 87). У богатого помещика Сербина «На стенах залы и некоторых других комнат, а также на потолках и окнах висели клетки, числом до сотни, с птицами разных пород... Небольшая задняя комната, с сетчатою занавеской вместо двери, отведена была для канареек: там они плодились и множились, весело летая и неумолкаемо распевая» (21, с. 38).

Вполне естественно, что для хранения запасов муки и круп, мяса, масла, молочных скопов, полотков, рыбы, птицы, меда на усадьбе ставился амбар и погреба с ледниками для скоропортящейся провизии. Погреб представлял собой квадратную яму, накрытую двухскатной, засыпанной толстым слоем земли крышей. В конце зимы его забивали правильными, выколотыми в виде огромных кирпичей, глыбами льда, для чего специально наряжали крестьян на ближайшее озеро или реку. Лед засыпался толстым слоем опилок и соломы, а на ней хранили продукты.

Разумеется, на хозяйственном дворе усадьбы была и конюшня, а при ней каретник для экипажей. Иногда держали лошадей огромное количество: верховых, выездных и хозяйственных; например, по свидетельству П.И. Бартенева, в их городской (!) усадьбе на конюшне стояло 12 лошадей (6, с. 50). Очень много лошадей требовалось тем помещикам, кто занимался псовой охотой, а таковыми были почти все. Малорослых верховых лошадей заводили с определенного возраста и для детей: дворянин, не умеющий сидеть в седле, был нонсенсом; ведь почти все мальчики поступали в военную службу или шли учиться в кадетские корпуса с тем, чтобы идти на военную службу уже не юнкерами, а офицерами. Разумеется, при большом количестве лошадей требовалось и соответствующее число конюхов для ухода за ними, кучеров и форейторов для управления упряжками, стремянных для сопровождения ездивших верхом господ: поддержать стремя при посадке в седло, подержать лошадь спешившегося барина, барыни или барчат. Конюхи, кучера и стремянные были особой публикой в усадьбе: на конюшне пороли розгами провинившихся или попавших под горячую руку дворовых и крестьян, и исполняли эти функции именно те, кому по роду службы приходилось иметь дело с кнутом. Это были доверенные лица господ: ведь барин, снискавший нелюбовь своих крепостных, нередко в одиночку, только с кучером, уезжал по делам в лес, в поле или отправлялся в дальнюю поездку. Особенно стремянные часто были наперсниками своих господ и им иногда доверяли отчаянные и незаконные проделки: увезти смазливую жену соседа, украсть полюбившуюся чужую крепостную девку или чужого коня.

В каретнике стояли золоченые кареты для парадных выездов, громоздкие дормезы для дальней дороги, в которых можно было спать лежа, тарантасы также для дальних поездок, дрожки и коляски для ближних, линейки, долгуши или роспуски для поездок всей семьей в лес по грибы и таратайки для поездок в поле или на охоту, зимние возки и кибитки, крытые кожей или войлоком. Для их постройки и ремонта среди дворни нередко держали специального мастера, также именовавшегося каретником.

Разумеется, для водопоя всего этого немалого количества скота на дворе нужна была колода, огромное, долбленое из толстого древесного ствола корыто, и колодец, либо же для подвоза воды держали специальную водовозку с бочкой, поставленной на длинные дроги.

А коль скоро приходилось делать и официальные, парадные выезды, и выезды полуофициальные, то к каретам и коляскам нужны были выездные лакеи, и немало – целый букет. Букетом называли выездного лакея в ливрее, парике с косичкой и треуголке, огромного гайдука с висячими усами, в смушковой шапке со шлыком и длинной венгерке, и арапа в курточке, шароварах, опоясанного турецкой шалью и в чалме; да еще перед каретой бежали два скорохода в ливрейных куртках и с каскетками с перьями на головах. Шестерик лошадей при таких парадных выездах был в шорах, убранный перьями. Зато все видели, что барыня поехала в церковь – на соседнюю улицу. Если же выезжали запросто, например, с визитами, то иной раз даже не в карете на стоячих рессорах, а в купе – легкой лакированной двухместной карете, и скороходов не брали, а на запятках стояли только выездной лакей и гайдук, и лошадей было только четверик, без перьев, но в шорах (8, с. 42-43). Впрочем, это еще скромный выезд, в городе, где развернуться негде. Например, дед М.А. Дмитриева, живший в молодости широко и открыто, имел 12 гусар, сопровождавших его при поездках из города в деревню (31, с. 45).

Мало помещиков не держало охотничьих собак. Охота вообше была основным занятием бар. Подружейная охота с легавыми была не слишком популярна: не барское это дело бить ноги по болотам и лесам. Специфически дворянской была лихая псовая охота с борзыми и гончими собаками. Правильная псовая охота производилась только комплектной охотой, то есть набором собак и обслуживающего персонала, состоящим из 18-40 гончих с доезжачим и двумя-тремя выжлятниками и пятнадцатью-двадцатью сворами борзых, по 3-4 собаки в своре, с охотниками или борзятниками. Стремянный вел барскую свору, а начальником и распорядителем такой охоты был ловчий. Вариантов такой охоты на зайцев или красную дичь – лис и волков, – было довольно много, по времени года и местности, и описание их – не наше дело; добавим только, что иногда для охоты в лесных крепях выгоняли кричан – крестьян, криком и стуком выгонявших зверя из зарослей на открытое место, где по нему спускали собак. Вся эта армия с быстрыми верховыми лошадьми, одетая в специальные охотничьи костюмы (чекмени и архалуки), вместе с десятками собак содержалась на барский, а точнее, на крестьянский счет. Охотников, державших по бедности несколько борзых собак за неимением гончих, презрительно именовали мелкотравчатыми, они присоединялись к богатым охотам и нередко служили предметом издевательств и шуток богатых собратьев. На такие охоты выезжали иногда в дальние (отъезжие) поля на несколько дней и даже недель, целыми таборами, с шатрами, прислугой и провизией, гостя по 2-3 дня у соседей. Вот описание такой охоты, сделанное автором ХК в., знатоком этого дела, Дриянским. «...Глазам моим предстали три огромные фуры, такой емкости и величины, что каждая из них способна была поглотить самую многочисленную семью правоверного Кутуфты.

Одна из этих громад была на рессорах, длиннее прочих, и по множеству круглых окошек, прорезанных в обоих боках кузова, являла собой собачью колесницу. Кроме этих великанов экипажной породы, под сенью их стояли дрожки и другие крытые экипажи и, сверх того, смиренные русские телеги, вокруг которых, пятками и десятками, стояло около шестидесяти лошадей.

Обрамленная с обеих сторон двумя отрогами леса, площадка вдавалась мысом в непроницаемую кущу ельника, под сенью которого белели две палатки, а подле них несколько шалашей, наскоро устроенных из ветвей, соломы, попон и войлоков.

Одно из пепелищ было обставлено треножниками, кастрюлями, котлищами, ящиками, самоварами и прочими кухмистерскими принадлежностями; кроме того, в разных местах было постлано множество соломы, на которой валялись борзые...». (32, с. 27). «Шестьдесят гончих стояли в тесном кружке, под надзором четырех выжлятников и ловчего, одетых в красные куртки и синие шаровары с лампасами. У ловчего, для отличия, куртка и шапка были обшиты позументами. Борзятники были одеты тоже однообразно, в верблюжьи полукафтанья, с черною нашивкою на воротниках, обшлагах и карманах. Рога висели у каждого на пунцовой гарусной тесьме с кистями. Все они окружены своими собаками и держали за поводья бодрых и красивых лошадей серой масти». (32, с. 34). «В Асоргинских до обеда мы еще затравили одного волка и двух лисиц. И ровно в час за полдень жители Клинского, все, от мала до велика, выбежали за околицу встречать наш поезд. С гордым и веселым видом, с бубенцами, свистками и песнями вступили удалые охотники в деревню, обвешанные богатой добычей.

У новой и просторной на вид избы стояли походные брики, а на крылечке – люди и повара, ожидавшие нашего возвращения». (32, с. 42).

Псовая охота была горячим делом и в бешеной скачке по полям и оврагам, среди густого кустарника и редколесья сравнивались и крепостной псарь, и его господин. Иной раз ловчий мог пустить в зазевавшегося барина матерком, и это в вину не ставилось. Ведь вместе охотились, вместе мерзли и мокли, вместе ели и пили у костра, вместе могли сломить голову в буераках, полетев стремглав вместе с конем в обрыв. Зато псари и были самыми преданными слугами и не столько конюшня, сколько псарня служила местом жестоких расправ с ослушниками, а витой ременный арапник псаря с успехом заменял розги. Стремянные, ловчие, доезжачие служили телохранителями своих господ и исполнителями их проделок. Отца тургеневского однодворца Овсянникова, свободного от телесных наказаний, выпорол по приказанию дедушки рассказчика именно его ловчий, за то, что дедушка оттягал у однодворцев землю, а Овсянников не стерпел и подал в суд.

Если воронежский или орловский степной помещик занимался разведением лошадей, то при усадьбе был и конный завод с варками для содержания лошадей, отделениями для жеребых кобыл и стригунов – молодых жеребят.

Богатые и предприимчивые помещики иногда устраивали при своих усадьбах «заводы» – производственные помещения со вспомогательными постройками и конторами, предназначенные главным образом для переработки полученной в имении продукции: хлеба (винокуренные заводы: в России дворянство обладало монопольным правом на винокурение), картофеля (крахмальные и паточные заводы), льна, пеньки и шерсти (ткацкие, канатные, суконные фабрики), кожевенные, кирпичные заводы. Например, богатейший вологодский помещик (полторы тысячи душ в начале XIX в., более 2 000 в его середине), Межаков имел два собственных винокуренных завода и участвовал в заводе своего зятя князя Засекина в Ярославской губернии, у него были заводы конский и черепичный, а, кроме того, Межаков занимался откупами по винному, соляному и ямскому делу (2, с. 9). Не следует думать, что помещики только и занимались балами и псовой охотой: это были главные, но не единственные занятия благородного дворянства.

Разумеется, при любой усадьбе должны были находиться и плодовый сад, и огород для нужд барского стола. Для этого были свои дворовые – садовник с одним-двумя помощниками, огородник и бабы для черных работ на огороде. Например, в городской(!) усадьбе бабушки Я.П. Полонского, в губернском, по тем временам довольно большом городе Рязани «Одно окно из девичьей выходило на огород и на соседний флигелек, а окно из детской выходило на двор с собачьей конурой, где жил Орелка и лаял, когда мы летом проходили в калитку сада. В саду направо была куртинка, обставленная высокими липами, и баня, а налево были гряды с бобами, горохом, капустой и иными овощами. Дорожка, которая шла от калитки, перекрещивала другую дорожку. Налево росли вишни, направо колючие кустики крыжовника и виден был покачнувшийся дощатый забор соседей» (66, с. 273). Обычно обширные сады представляли собой многочисленные насаждения смородины и крыжовника, дополнявшиеся шпалерами яблонь и вишенья. Однако многие богатые помещики содержали при садах оранжереи с померанцевыми и лимонными деревьями и фунтовые сараи – особые помещения для выращивания груш-бергамотов, персиков, дынь, а то и ананасов, правда, мелких и сухих. У графов Олсуфьевых в их семидесятинной усадьбе «Была оранжерея персиков, другая с пальмами и тропическими растениями, одна теплица с орхидеями, одна с камелиями, одна с азалиями, одна с рододендронами и еще огромный зимний сад, около дома, который был не менее 12-15 аршин высоты и где аорокарий был так высок, что пробил стеклянную крышу над собой... Был помимо оранжерей, знаменитых на всю Москву, огромный фунтовой сарай с чудными шпанскими вишнями» (46, с. 256, 262). Ну, понятно же, что без араукарии, австралийского хвойного дерева, жить никак нельзя. Мужику без хлеба можно, а барину без араукарии – нет. Впрочем, такие изош-ренные формы садоводства свойственны в основном XIX в.: в старые времена таких затей не водилось. Однако же и у упомянутого помещика-дельца Межакова под Вологдой (!) были оранжерея и ананасная и винофадная теплицы, для ухода за которыми в 1808 г. был приглашен из Петербурга иностранец Иоганн Ренненсберг (2, с. 10-11).

Сад обычно переходил в парк с аллеями берез, лип, кленов, дубов, елей, иногда подстриженных в форме пирамид, шаров и кубов, с куртинами сиреней, жасмина, с расчищенными и плотно убитыми дорожками, с беседкой в нем. У Олсуфьевых в Москве был парк «...На подобие маленького Версаля. У нас в саду были у каждого любимые места, были скамейки, называемые: le salon vert (зеленая гостиная – Л.Б.), длинная полукругом скамейка, на 'которой свободно могли сесть 15, если не 20 человек, было Катринру (Catherinru), где мы летом каждое утро учились, 3 скамейки с круглым столом под большими липами. Наш сад был почти весь липовый, была только большая береза, несколько больших сосен, 2 большие высокие пихты, которые были старше лип – и один большой пирамидальный тополь, который даже не завертывали в рогожу на зиму» (46, с. 262). Помещик Кривцов, поселившийся «в чистой и голой степи с маленькою речкой», украсил кирсановскую степь «изящною усадьбою, совершенно в европейском вкусе, не похожею на окружающие помещичьи поселения. Дом был большой и удобный..., были примыкающие к нему оранжереи и теплицы. Вокруг дома с отменным вкусом был разбит большой английский парк, среди которого возвышалась красивая, англосаксонской архитектуры башня, где помещались приезжие гости» (101, с. 101). Советскому наркому Чичерину принадлежало известное имение Караул, купленное в 1837 г. отцом предка видного большевистского деятеля, не менее известного либерального деятеля XIX в., Б.Н. Чичерина. «Затем отец повел нас в сад по березовой аллее, идущей от церкви на протяжении полуверсты, с расположенными по обеим сторонам куртинами плодовых деревьев. В конце аллеи, отделенная от нее вишняком, примыкала прелестная роща, тогда еще молодая, из самых разнообразных деревьев – дубов, кленов, лип, берез, вязов, ильмов, с разбросанным между ними цветущим шиповником. От дома же к березовой аллее, сообразно с вкусом того времени, шли в разных направлениях стриженые липовые аллеи, украшенные кое-где цветниками. Вокруг дома цвело множество алых и белых роз...» (101, с. 115). Такие помещичьи парки нередко украшались скульптурой и вазонами. Так, вологодский богач-помещик A.M. Межаков заключил договор с московским скульптором И.А. Фохтом на поставку за 650 рублей в Вологду двух канделябров «для подсвечников величиною соответственно месту для сада, гипсовые, Аполлона Бельведерского в колоссальном виде, 4-аршинного, Флору Фарнеазскую в рост обыкновенного человека, Венеру Медицею такой же величины, сделать по данному рисунку 2 аттические вазы, каждая в 2 1/2 аршина и 2 кариатиды такой же меры» (2, с. 10).

Мало помещиков не держало своей пасеки, хотя бы с несколькими колодками пчел. Здесь нужно пояснить, что старинное бортничество, то есть сбор меда и воска диких пчел в специальных бортных ухожьях, в барских лесах к XVIII в. повывелся: леса стали вырубать. Традиционно пчел на пасеках или пчельнях держали в липовых колодах, выдолбленных из толстого обрубка липы, с прорезанным в нем летком. При сборе меда приходилось вырезать соты вместе с содержимым, подвергая пчелиную семью угрозе гибели. Поэтому уже в XVIII в. появились многочисленные проекты ульев на несколько семей, с вынимающимися рамками с сотами. Многие хозяйственные помещики сами конструировали такие ульи, добиваясь значительных успехов. Мед и воск не только использовали для собственных нужд, но это был и важный предмет торговли, дававший приличную прибыль. Поэтому пасеки держали под присмотром, где-нибудь за усадьбой, возле огорода и сада, отчего получалась дополнительная польза: пчелы опыляли плодовые деревья. Разумеется, при пасеке был омшанник – утепленное помещение, чаше в виде рубленной бревенчатой полуземлянки, для зимнего хранения пчел. Впрочем, мед, как и баранов и гусей, обычно поставляли барину крестьяне в виде натурального оброка.

Усадьбы обыкновенно старались ставить при реке, пруде, озере, чтобы поблизости была вода. В степных районах в крайнем случае рыли несколько или хотя бы одну сажалку – искусственный большой пруд, наполнявшийся талыми и дождевыми водами или даже подземными ключами, если удавалось до них дорыться. Сажалки использовали для водопоя скота, для стирки, а, главным образом, для разведения рыбы. Там, где были рыбные реки и озера, помещики среди дворовых держали и несколько рыбаков, ловивших рыбу, разумеется, не удочками, а сетями, бреднями или большими неводами. Рыба получше опять-таки шла к барскому столу, а мелочь отдавалась в застольную для дворовых. Здесь вновь необходимо отступление: лучшей рыбой, как и сейчас, считалась красная рыба. Однако сейчас красной рыбой считают ту, у которой красное мясо – дальневосточного лосося (кету, горбушу); в те времена кетой и горбушей камчадалы кормили собак. В давние времена, когда в России еще не было каскадов электростанций и она была богата рыбой, красной считались осетр, белуга, белорыбица, севрюга и шип; к ним примыкала семга, которая, однако, в помещичьих реках не водилась. Зато красной икры они, бедняги, вообще не знали: перевозка ее с Дальнего Востока была невозможна, да и там ее некому было добывать и засаливать: Дальний Восток почти не/знал русского населения, кроме военных постов. Зато черной икры было большое разнообразие: троечная, лучшая белужья икра, сразу после засолки на почтовых тройках отправлявшаяся в Москву для немедленного употребления; зернистая, самая крупная белужья икра, пропущенная через грохот; салфеточная, засаливавшаяся в маленьких бочонках под гнетом, завернутая в льняные салфетки и резавшаяся ножом; паюсная, засаливавшаяся в том пузыре, в каком она находится в брюшине рыбы, ястычная, и самые дешевые, доступные беднякам сорта некачественной икры – жаркая и лопанина, которые мы сейчас и считаем самым лучшим деликатесом. Впрочем, мало помещиков заготавливали икру сами, поскольку для этого нужно было владеть песками на реках, в которых водилась красная рыба. Да и пески-то почти исключительно сдавались рыбачьим ватагам в аренду за хорошие деньги. Из прочих рыб ценился сиг, носивший даже почетное название «архиерейской рыбы», стерлядь, шедшая исключительно на уху (да уху-то только из стерляди и варили для господ), очень редкая в тогдашних русских реках форель и повсеместный судак. Сомовина употреблялась только любителями в кулебяки, щуку в России почти не ели, а частиковая мелочь ловилась в основном как первичный материал для варки ухи (потом она отбрасывалась), да на удочку, для развлечения. Ловля рыбы на удочку была довольно популярной не только среди помещиков, но и среди помещиц, для чего на реках и озерах заводили специальные мостки, которыми никто уж более не пользовался. Был и еще один способ «ловли» рыбы светским обществом: большими компаниями кавалеры и дамы отправлялись на рыбные пески, где рыбаки за вознаграждение заводили невод «на счастье» господ; из красной рыбы тут же готовили уху для гостей, а малоценная рыба поступала рыбакам. Впрочем, была в России еще одна рыбка, маленькая, но развозившаяся из северо-западных озер в огромных количествах, десятками тысяч пудов – сушеный снеток. Его помещики закупали на ярмарках, ибо частыми в России постами шел он и в щи, и в каши, и в постные пироги. Датские и норвежские сельди и португальские сардинки в жестянках (впрочем, под видом сардинок нередко можно было купить обычную балтийскую салаку) помещики понемногу покупали на ярмарках.

В заключение приведем воспоминания военного министра Александра П, Д.А. Милютина о имении его отца в селе Титово Тульской губернии.

«Самое село Титово, имевшее более 900 ревизских душ, состояло из двух слобод, простиравшихся длинными рядами изб... и разделенных между собой довольно широким оврагом, в котором речка была запружена и образовала три порядочных пруда... У ... двух плотин, служивших сообщением между обеими слободами, устроены были водяные мукомольные мельницы, а под главною плотиной самого большого, нижнего пруда находился винокуренный завод...

Господская усадьба находилась с восточной стороны большого продольного оврага, к северу от крестьянской слободы, так что для приезжающего... прежде всего открывались направо и налево от дороги обширные господские гумна с сараями, овинами, скирдами, позади которых вправо, за небольшим овражком, виднелись сараи и обжигательные печи кирпичного завода. Далее дорога, оставляя влево слободу церковного причта, огибала справа ограду церкви... а насупротив ее, слева дороги тянулась решетчатая ограда господского двора, так что ворота, ведущие к церкви, и те, которыми въезжали на господский двор, находились совершенно одни против других. В глубине двора возвышался двухэтажный каменный дом, по сторонам которого боковые фасы двора замыкались флигелями, также каменными, двухэтажными. В них-то помещались фабрики, суконная и ситцевая, контора, разные хозяйственные заведения и склады. С заднего фасада господского дома... с балкона открывался обширный вид на село и окружавшие поля. С этой стороны обширное пространство, длиной более 80 сажен и шириной около 40, обставлено было разными хозяйственными постройками: справа и слева – мастерские всякого рода: слесарная, столярная и даже каретная, а в глубине – обширные, расположенные квадратом конюшни, сараи и скотный двор. Ближайшая к дому часть означенного пространства была в позднейшее время присоединена к саду... Сад этот составлял правильный прямоугольник, длиною в 200 сажен и шириной в 125. Всего замечательнее в нем была длинная и широкая аллея из старых развесистых лип; под тенью их в летнее время иногда накрывали обеденный стол, когда наезжало столько гостей, что в доме большая столовая оказывалась тесною. В некоторых частях сада разбиты были... дорожки на английский манер; ближе к дому находилась обширная оранжерея, в которой культивировались превосходные персики, абрикосы, сливы, груши; также были особые сараи с вишневыми деревьями; много разводилось ягод; главное же богатство сада составляли яблоки самых разных сортов. Громадное количество яблок ежегодно отправлялось в Москву и покупалось приезжими торговцами оптом. Один из сортов, пользовавшийся особенною славой, даже получил название «титовка» (54, с. 68-69). Таким образом, помещичья благоустроенная усадьба, разумеется, у богатого владельца, представляла собой самодовлеющий замкнутый хозяйственный организм. Из продуктов раз или два в год закупали на ярмарках только чай, кофе, сахар, сарацинское пшено (рис), изюм, чернослив да вина для винного погреба: богачи – настоящие французские, итальянские и рейнские, а кто попроще – разные дрей-мадеры и лиссабонское ярославской и кашинской выделки. Водка нередко была своей, поскольку русское дворянство имело монопольное право винокурения; если же водка и закупалась, ведрами, разумеется, то на своих кубах перегонялась на померанцевых цветах из своих оранжерей, полыни, анисе, тмине, березовых и смородиновых почках и десятках других горьких, ароматических и лечебных корений, трав, листьев и цветов: так считалось и полезнее, и вкуснее. Эта замкнутость усадьбы усиливалась еще и наличием в ней собственных мастерских с крепостными ткачами (тальки пряжи сдавали крестьянки в виде дополнения к оброку), кружевницами, вышивальщицами, портными, сапожниками, столярами, живописцами, музыкантами и певчими, которые, впрочем, могли стоять и с салфеткой позади барских стульев за обедом, и, нарядившись в чекмень, скакать за борзыми собаками.

От сельской усадьбы мало чем отличалась богатая барская городская усадьба: дом, сад, огород, все необходимые службы, кроме, разве что мастерских, да пчельни. Вот описание московской усадьбы Милютиных: «Дом наш, двухэтажный, старинной барской архитектуры, находился между садом и обширным двором и стоял боком к улице, вдоль которой шел высокий забор с каменными столбами и железною решеткой. Насупротив главного дома, параллельно ему и также боком к улице, стоял двухэтажный же каменный флигель, неоштукатуренный; в нем жила бабушка Мария Ивановна Милютина с обеими своими дочерьми, а в глубине двора, против въездных ворот, расположены были службы: конюшни, сараи, жилье прислуги и т.д. Сад был старый, тенистый; двор – немощный, отчасти поросший травой...». (54, с. 60).

Описанная в этой главе сельская, да и городская обширные и благоустроенные усадьбы могли принадлежать только весьма богатому помещику, владельцу многих сотен, а то и тысяч душ. Чем мельче был владелец, тем, естественно, мельче было и впадение: сокращалась площадь под усадьбой, сокращалось число построек в ней, уменьшались и сами они в размере, пока не исчезала псарня и людская (собаки и дворовые жили в доме вместе с помещиком); переходили под одну крышу конюшня и коровник с птичником; из исчезнувшего каретника перемешались под навес немногочисленные экипажи, и так далее, пока мы не оказывались перед усадьбой мелкопоместного владельца двух-трех душ, которая ничем не отличалась от усадьбы зажиточного или даже среднего крестьянина. «В нашей местности было много крайне бедных, мелкопоместных дворян, – пишет смоленская дворянка, дочь богатого, но разорившегося помещика, – Некоторые домишки этих мелкопоместных дворян стояли в близком расстоянии друг от друга, разделенные между собою огородами, а то и чем-то вроде мусорного пространства, на котором пышно произрастал бурьян, стояли кое-какие хозяйственные постройки и возвышалось иногда несколько деревьев... Оно (село Коровино, описываемое мемуаристкой – Л.Б.) представляло деревню, на значительное пространство растянувшуюся в длину. Перед жалкими домишками мелкопоместных дворян (небольшие пространства луговой и пахотной земли находились обыкновенно позади их жилищ) тянулась длинная грязная улица с топкими, вонючими лужами, по которым всегда бегало бесконечное множество собак (которыми более всего славилась эта деревня), разгуливали свиньи, проходил с поля домашний скот» (16, с. 214).

Необходимо подчеркнуть, что большая благоустроенная усадьба принадлежала первой половине XIX, в крайнем случае концу XVIII в. Ведь вообще-то барская усадьба нового типа – исторически новое явление. За полсотни с небольшим лет, прошедших со времен Петра I, обязавшего дворянство поголовной и пожизненной службой, старые, допетровские усадьбы должны были прийти в упадок, а старые теремные хоромы – сгнить. Те послабления дворянству, которые сделала Анна Иоанновна, для оживления усадьбы не могли дать ничего. Возрождение ее начинается с введения в действие в 1762 г. Манифеста о вольности дворянской, освободившего дворян от службы. Дворянство хлынуло в деревню и усиленно начало жить: распахивать земли, увеличивая барскую запашку, обстраиваться, обзаводиться имуществом, собирать и проматывать на барские затеи деньги. Для этого должно было потребоваться несколько десятилетий. И в начале Александровского царствования родилась массовая (не отдельные дворцы отдельных вельмож, не обращавших внимания на законы) дворянская усадьба, в которой зародился и русский балет, как крепостной балет, и русская музыка, как крепостная музыка, и русский театр, скульптура, архитектура и особенно русская классическая литература, для занятий которой нужен был обеспеченный досуг и не требовалось с нетерпением ожидать гонорара от издателя. Правда, эта усадьба создавалась и содержалась трудом крестьянства, народа, но когда же народ не платил за все успехи страны своим трудом и бедностью?

Вот теперь попытаемся войти в барский дом.

БАРСКИЕ ХОРОМЫ

Как постепенно развивалось простонародное жилище, начиная с убогой истопки, как постепенно развивалась под влиянием различных обстоятельств барская усадьба, точно так же постепенно происходило развитие, расширение и усложнение усадебного дома и в городе, и в деревне. Примечательно, что весьма убедительные доводы исследователей позволяют с определенностью говорить об отсутствии связи барского дома XVIII в. с жилищем князя, боярина или богатого дворянина-помещика в средневековой России времен даже царя Алексея Михайловича, не говоря уж о более раннем времени. То есть, конечно, в отдельных - случаях эта связь имеется и даже многие и многие особняки, хотя бы в Москве, были возведены на сводах XVII в., но это именно отдельные постройки, а не массовое жилое строительство. И, напротив имеется четко прослеживаемая связь с развитой крестьянской избой-связью, пятистенком и крестовым сельским домом. Для более подробного выяснения этого вопроса можно отослать читателя к вышедшей недавно прекрасной и хорошо аргументированной книге Л.В. Тыдмана.

Вероятно, в связи с этим не помешает дать краткую характеристику средневековых хором русского феодала. Многие исследователи предполагают, что выглядели они следующим образом. На довольно высоком подклете, сложенном из дикого камня или из кирпича, который появился не сразу, стояло срубное жилище феодала, включавшее гридницу, где проходила повседневная жизнь, и повалушу, где феодал спал в одном помещении со своими близкими дружинниками. Термин «гридница» находится в связи с другим термином, «гридь», «гриди» – дружинники, жившие с князем в гриднице. Какой термин является первичным, а какой – производным, сказать трудно. Название спального помещения «повалуша» говорит о том, что спали там вповалку, на полу, на звериных шкурах или на кошмах, толстых войлоках. На сводчатом каменном основании таких хором, перекрывавшем достаточно большую площадь, могло стать несколько срубных помещений, клетей, разного назначения. Соединялись они сенями (о происхождении этого термина уже говорилось). Среди этих помещений могло быть и каменное – пиршественная палата. Но, разумеется, она могла находиться и внизу, под каменными сводами, недалеко от стряпущей палаты, кухни. Такое разделение материала вполне обосновано. Учитывая, что освещение было открытым, лучинами или факелами, была чрезвычайно высока опасность возникновения пожара, а на пиру, когда начинало шуметь в голове от старых медов, браги и пива, эта опасность, естественно, резко усиливалась. Недаром при государе и великом князе Московском Иване III в Кремле специально для пиров была выстроена итальянцами Пьетро Марко Руффо и Пьетро Антонио Солари специальная каменная палата, получившая название Грановитой. Сведений же о постройке каменных жилых палат не имеется. Мы выше уже говорили, что русские люди предпочитали жить в деревянных помещениях, считая холодные и сырые каменные палаты нездоровыми.

На основном деревянном помещении строились светлицы, в которых, как это явствует из названия, печного отопления не было: ведь печи очень долго, в том числе и для экономии топлива, строились без дымоходов. Светлицы или терема были предназначены для постоянного обитания женской части семьи феодала: жен и дочерей. Если сам феодал и его сыновья вели, так сказать, публичный образ жизни, постоянно пребывая в окружении своей дружины, младшие члены которой, отроки, исполняли роль прислуги (эта постоянная близость укрепляла связь феодала с дружинниками и хотя бы немного гарантировала от измен), то женщины в допетровской России вели образ жизни затворнический, без крайней нужды не появляясь на глазах посторонних. Такой тип поведения вообще был характерен для архаичных обществ. Можно напомнить о том, что и в античной Греции, и в Древнем Риме женщины постоянно находились на женской половине дома, куда доступ посторонним был абсолютно закрыт, а в обществе мужчин могли находиться, принимая участие в пирах и беседах, свободные жен шины – гетеры. Это не были проститутки, как иногда думают, но... их отношения с мужчинами никак не регулировались Аналогичный характер имел быт и в средневековой Японии, где были свободные женщины – гейши, а жены и дочери самураев посторонним совершенно не показывались. И в средневековой Испании, как известно, женщины не пользовались свободой, а жены феодалов находились под постоянным присмотром дуэний. Наконец, как уже говорилось в этой книге, даже в ХК в. в крестьянской избе был выделен особый бабий кут за занавеской, куда даже мужчины – члены семьи без особой необходимости не входили и где появление посторонних мужчин рассматривалось как оскорбление, нанесенное всей семье. А уж крестьянка-то ни в коей мере не могла вести жизнь в затворе, она была полноценной рабочей силой и даже и браки заключались среди крестьянства прежде всего с целью приобрести работницу. Мы уж не говорим о мусульманском обществе, в котором женщина не только постоянно пребывала на женской половине (а в некоторых странах просто не выходила из гарема), но и скрывала лицо от посторонних мужчин, как в России замужняя женщина скрывала от посторонних мужчин свою прическу.

Однако, если рассмотреть сохранившиеся планы усадебных домов русского дворянства, то мы обнаружим, что для них характерна была, в начале XVIII в., планировка в виде параллельной связи: на высоком подклете ставились две обычных избы-связи (изба – сени – клеть), между которыми устраивалось дополнительное помещение для зала и к которому вело высокое открытое крыльцо. Бытовал также дом глаголем, где две постройки размещались под прямым углом, соединенные тем же дополнительным помещением-залом. В дальнейшем стали соединяться в различных вариантах два пятистенка или два крестовых дома, так что число внутренних помещений стало 'Возрастать. Однако первоначально их количество было очень невелико. Любопытно, что по такому принципу был построен Петром I для своего любимца Франца Лефорта даже огромный каменный, до сих пор стоящий в Москве в Лефортово и Занятый теперь Центральным Военно-историческим архивом, Лефортовский дворец. По мысли царя, этот дом «дебошана и кугилки» Лефорта, привившего еще юному Петру Алексеевичу любовь к европейским формам жизни, должен был служить своеобразным общественным центром Москвы и здесь, действию, постоянно устраивались знаменитые ассамблеи и иные публичные мероприятия. Дворец как раз отличается огромным залом, потолки которого были гораздо выше перекрытий боковых помещений.

Итак, примерно к концу XVIII в. сложился тип большого и сложного по планировке усадебного дома. Напомним читателю предыдущие страницы, где неоднократно цитировались описания современниками домов их дедов: по мере расширения семейств приходилось пристраивать все новые помещения, отчего эти старые усадебные дома постоянно расползались вширь, очевидно, представляя собой сложный лабиринт помещений и не имея единого плана. Например, дед Багрова-внука, когда сын с семьей решили перебраться на постоянное жительство из Уфы в деревню, затеял для любимой «невестыньки» специальную пристройку в саду («Нам опять отдали гостиную, потому что особая горница, которую обещал нам дедушка, хотя была срублена и покрыта, но еще не отделана» – (3, с. 409). Новые усадебные дома, создававшиеся в александровскую и николаевскую эпоху, строились уже по плану, нередко разработанному самим владельцем и имели более четкую планировку, свидетельства чему также приводились выше.

Можно с достаточно большой долей уверенности утверждать, что имелось два основных типа планировки усадебных домов с незначительными вариантами. Один тип планировки можно было бы назвать центрическим: в центре здания находились либо темные чуланы и лестница, ведшая в верхние помещения, в мезонин или на антресоли, либо же в центре была большая танцевальная зала, как, например, в доме графов Орловых на Никиткой улице (д. 5), где автор этой книги провел 8 лет учебы на Историческом факультете МГУ и в аспирантуре. Парадные и основные жилые помещения располагались по периметру постройки, вокруг этих чуланов или танцевальной залы. Дополнительно можно привести не слишком четкое описание отчего дома, сделанного А. Фетом: «Поднявшись умственно по ступеням широкого каменного под деревянным навесом крыльца, вступаешь в просторные сени... Налево из этих теплых сеней дверь вела в лакейскую, в которой за перегородкой с баллюстрадой помешался буфет, а с правой стороны поднималась лестница в антресоли. Из передней дверь вела в угольную такого же размера комнату в два окна, служившую столовой, из которой дверь направо вела в такого же размера угольную комнату противоположного фасада. Эта комната служила гостиной. Из нее дверь вела в комнату, получившую со временем название классной. Последней комнатой по этому фасаду был кабинет отца, откуда небольшая дверь снова выходила в сени». (98, с. 35).

Другой тип планировки – осевая: по продольной оси дома (в некоторых случаях и по поперечной) проходил длинный коридор, темный или освещенный одним или двумя торцовыми окнами, а по сторонам его находились жилые помещения и парадные комнаты. В качестве примера можно привести дом Молочниковой на Гончарной улице в Москве, где многие годы находился Всесоюзный Дом научного атеизма и который в результате был доступен для осмотра. Вообще же надо заметить, что, как утверждает Тыдман, коридор – явление довольно позднее. Вот описание дома помещика средней руки: «Низменный, рецептом протянувшийся, деревянный дом с несоразмерно высокою тесовою крышей, некрашеный и за древностью принявший темно-пепельный цвет, выходил одним фасадом на высоком фундаменте в сад, а с другой стороны опускался окнами чуть не до земли. Комнат средних и малых размеров в длину было много, начиная с так называемой приемной... и кончая самой отдаленной кладовою ( 98, с. 49). У дядюшки Афанасия Фета «Светлый и высокий дом, обращенный передним фасадом на широкий двор, а задним в прекрасный плодовый сад, примыкавший к роще, снабжен был продольным коридором и двумя каменными крыльцами по концам» ( 98, с. 87). Наконец, у помещика Сербина «Деревянный дом с мезонином... разделялся коридором на две половины...» (21, с. 38).

Если дом, куда мы пытаемся проникнуть, принадлежит богатому помещику нового времени, то наверняка он построен на высоком каменном подклете; такие постройки уже описывались авторами, которых мы цитировали выше. Здесь могла располагаться кухня, если только она не была вынесена в отдельный флигель. В каморках и чуланчиках возле кухни или даже в самой кухне спал повар, поварята, судомойка, кухонный мужик для грязных работ (доставка в кухню дров и воды, топка печи, уборка помой и тому подобное). Если подклет был обширный, в нем могли быть помещения и для других слуг, например, домашнего живописца, столяра, даже для какого-либо бедного отдаленного родственника, которого считалось неудобным держать в самом доме из-за его мужиковатости. Здесь же, за толстыми, иногда железными дверями с крепкими замками располагались припасы, которые опасно было держать на погребах: винный погреб и бакалея, закупавшиеся на ярмарке. Ведь если предприимчивые дворовые заберутся в погреба с домашними припасами, то это не так страшно: своего добра хватало; а воровство припасов, купленных за «живые» деньги, которых вечно не хватало, было бы весьма ощутимо. Поэтому окна подклетов еще при строительстве снабжались крепкими, вмурованными в стены решетками с коваными подпятниками для железных ставней, а ключи от кладовых с винами и бакалеей хозяйка носила при себе или, если была уж слишком утонченной дамой, доверяла какой-нибудь приживалке или ключнице из старых верных служанок: русский человек бывает чрезвычайно настойчив и изобретателен, особенно, если речь идет о том, чтобы добраться до запасов вина.

Поднявшись на крыльцо, мы входим в переднюю. В городском особняке, особенно если его фасад выходил прямо на улицу, в передней должен был дежурить швейцар, открывавший дверь подошедшим посетителям господского вида и спрашивавший, как доложить хозяевам или. объяснявший, что хозяев нет или они не принимают. В простодушной деревенской обстановке такой порядок обычно не применялся: хозяева издали слышали стук подъехавшего экипажа, видели выходящих из него гостей и либо приказывали просить их в комнаты, либо сказывались отсутствующими. В городе – иное дело, здесь посетитель мог прийти пешком. Пушкинская Лиза из «Пиковой дамы» писала Герману: «Как скоро графиня уедет, ее люди, вероятно, разойдутся, в сенях останется швейцар, но и он уходит в свою каморку (итак, у швейцара рядом с передней, где-нибудь под лестницей, была каморка – Л. Б.).

... Коли вы найдете кого в передней, то вы спросите, дома ли графиня» (72, с. 199). Вспомним также, как швейцар заявил приехавшему после известного скандала на балу Чичикову, что именно его-то и не принимают.

В передней стояли вешалки для верхнего платья гостей, стойки для тростей – непременной принадлежности человека комильфо, и для зонтиков, бывших такой же принадлежностью светской дамы. Поскольку съезд гостей мог быть значительным, например, на бал, званый обед или ужин, то в передней вдоль стен стояли рундуки, на которые и складывались шинели и шубы гостей и на которых своих хозяев ожидали приехавшие с гостями выездные лакеи. В обычное время на рундуках проводили время лакеи хозяев дома, которые должны были помочь случайным гостям снять верхнее платье, почиститься щеткой и тому подобное. По свидетельству современников, от этого постоянного пребывания в передней мужской прислуги, передняя нередко благоухала особым «лакейским» запахом: прислуга здесь же, коротая досуг, занималась каким-либо делом: «Тут вечно пахло сапожным варом, клоповником, ваксой, салом... Ко всему этому все принюхались, никто не находил это странным, тем боте, что такие же точно передние были во многих барских домах, в особенности в деревенских усадьбах у старосветских помещиков» (66, с. 181). Разумеется, в домах аристократии в передних время от времени брызгали духами или курили уксусом, который лили на раскаленный кирпич на жаровне, либо специальными «монашенками», пирамидальными курительными свечами из ароматических смол. Впрочем, при отсутствии форточек и понятий о гигиене и огромном количестве слуг и членов семейства, в этой операции нуждались и комнаты. («По утрам ежедневно носили разожженный докрасна кирпич и поливали его уксусом или квасом, а лежавшая на нем мята или чабер разливали благоухание» (6, с. 51).

Из передней одна дверь вела в гостиную или в приемную комнату, другая – в лакейскую. Лакейская представляла собой довольно большое помещение с рундуками и лавками по стенам, большим столом для трапез мужской прислуги посередине и иногда с печью с лежанкой. Она была переполнена постоянно пребывавшими здесь мальчиками, взрослыми лакеями и стариками, которые уже не исполняли никаких приказаний, а находились на покое, доживая свой век. Ведь комнатная прислуга, как правило, не имела ни семейств, ни отдельных комнат, и одряхлевшие слуги не имели иного пристанища, кроме привычной лакейской, ссорясь между собой за место на теплой лежанке, школя комнатных мальчиков и ворча на упадок нравов.

В городских домах, поставленных на широкую ногу, за передней была малая гостиная или приемная, где принимали визитеров. Разумеется, в деревне, когда гости ехали за несколько десятков верст из соседнего имения, визиты не делались. Ведь визит предполагал кратковременное посещение, на 10-15 минут, например, с целью поблагодарить за приглашение на бал или вечер, осведомиться о здоровье, поздравить с праздником, пригласить к себе. Мужчины, входившие в гостиную с визитом, даже брали с собой шляпу и перчатки, оставляя в передней только верхнее платье и трость, как и дамы-визитерши не снимали шляпок. Согласно светским правилам, при появлении следующего визитера гость через приличный, но возможно короткий промежуток времени должен был откланяться, чтобы не обременять хозяев и не мешать новому гостю. Хотя для визитов назначалось особое время, нередко от них старались избавиться как хозяева, так и гости: одни на время визитов уходили из дому или приказывали прислуге говорить, что их нет дома, другие же предпочитали обойтись визитными карточками, оставляемыми в передней на специальном серебряном подносе или в вазе, выставлявшихся на столике. Особенно докучны были визиты в праздники, например, на Рождество, Пасху, когда вереницы гостей беспрестанно сменяли друг друга. Для этого, собственно, и заведены были визитные карточки, ныне неправильно называемые визитками: визитка – это особого покроя мужская одежда, нечто среднее между сюртуком и фраком, со скошенными назад полами: их надевали для визитов, как одежду полуофициальную; дамы имели особые скромные глухие визитные платья. Правила использования визитных карточек были довольно сложными: загнув верхний левый угол карточки, показывали свое желание отплатить за посещение своим визитом, загибая правый верхний угол, приносили поздравления, загнутый левый нижний угол обозначал прощальный визит, а нижний правый – соболезнование. Загибали и целый край карточки: загнутый наружу левый край обозначал визит вежливости, а загнутый внутрь правый край должен был выразить чувства визитера, уверения в привязанности и преданности. Не отдать визит считалось оскорблением и могло привести к разрыву отношений. Так что карточки, иной раз присылавшиеся с лакеем, при обременительности многочисленных визитов были весьма удобным средством в светской жизни. Кстати, отметим, что нередкие сейчас визитные карточки под перламутр, под мрамор, с золотыми ободками, цветные и тому подобное, в классические времена визитов считались проявлением дурного вкуса: карточки должны были печататься на плотном белом глянцевитом или матовом картоне. Единственным украшением карточки могла служить маленькая коронка у титулованных особ.

В чиновной среде подчиненные непременно должны были поздравлять с праздником своих начальников. Поскольку мелкие, особенно провинциальные чиновники, сплошь да рядом визитных карточек не имели, для поздравлений в передней выкладывался нарочитый лист хорошей бумаги, где и расписывались поздравлявшие. Роспись должна быть четкой, отнюдь без вольнодумных росчерков и без помарок. Расписываться небрежно или вообще манкировать поздравлением было небезопасно: субординация в служилой России была строгой и действовало правило «Чин чина почитай».

Если в доме имелась малая гостиная или приемная для приема светских визитов или официальных посещений (у важных должностных лиц), обставлялась она просто и строго: несколько стульев и кресел, небольшой диван для хозяйки, которая могла посадить рядом с собой гостью или наиболее уважаемого или близкого визитера. Просто необходимы были в гостиной часы, напольные, настенные или каминные. Смотреть на обычные часы и гостям, и, особенно хозяевам, было неприлично, а большие часы позволяли незаметно сориентироваться в продолжительности визита. Гости-мужчины, садясь на стул или в кресло, ставили шляпу донышком на пол и клали в нее перчатки (без перчаток приличный человек из дома не выходил ни зимой, ни летом, они были принадлежностью знаковой системы, а не служили для согревания рук; да тонкие тесные лайковые перчатки и не могли согреть). Поскольку входить в гостиную со шляпой и перчатками в руках и садиться так, чтобы быстро и небрежно откинуть полы одежды, было неловко, была придумана для визитов особая складная шляпа с пружинкой внутри, для нашего современника называющаяся несколько смешно: шапокляк. Раздевшись в передней, мужчина сплющивал шапокляк и отправлял плоский кружок под мышку, а выходя, небрежным щелчком по донышку расправлял его.

Впрочем, отдельная приемная была слишком большой роскошью, и при большом съезде гостей она могла использоваться как обычная гостиная, например, для карточной игры. Так что в ней могли стоять под подоконниками сложенные ломберные столы, а количество стульев было большим.

Если мы оказались в богатом доме с несколькими гостиными, то далее мы пройдем в большую, основную гостиную, где и происходил обычный прием гостей, например, званый вечер без танцев. Все эти комнаты были проходные при принятом в ту пору анфиладном расположении помещений. Таков, например, был московский дом Милютиных, от которого сохранилось, впрочем, только название Милютинского переулка: «Наш дом, – вспоминал Д.А. Милютин, – состоял, по обыкновению, из целой анфилады зал, гостиных...» (54, с. 60). Аналогичный характер имела планировка дома графов Олсуфьевых на Девичьем поле в Москве: «Дом был огромный... В этом доме было 17 комнат. Из передней шла целая анфилада комнат...» (46, с. 253).

Гостиная или «зала» в XVIII в. отличалась строгостью и даже некоторой торжественной мрачностью. Стены обшивались дубовыми панелями, а над ними затягивались какой-либо тканью или даже кожей; особенно ценилась тисненая испанская кожа с золотым орнаментом. Сегодня небольшой участок такой стены, обитой испанской кожей (это вовсе не значит, что она непременно была привезена из Испании) можно увидеть в Москве в зале ресторана Дома ученых на Пречистенке, в бывшем особняке Архаровых. Впрочем, менее притязательные хозяева могли обить стены простым холстом и покрыть их на этой основе живописью. А в центре такой «залы» на дубовом паркетном полу стоял огромный стол, окруженный стульями, а вдоль стен чинно выстраивались ряды таких же стульев.

Вообще набор мебели в этот период был невелик: понятие о комфорте входило в сознание людей постепенно, и вместе с ним разнообразнее и удобнее становилась мебель. В первой половине XVIII в. мебель была громоздкой и тяжелой, покрытой вычурной резьбой по темному вощеному дубу, стулья обивались кожей на гвоздиках с медными шляпками, зала украшалась небольшими венецианскими зеркалами в пышных барочных рамках и немногочисленными картинами. К середине XVIII в. мебель стала легче, вычурнее и более светлых тонов, нередко крашеная и золоченая по левкасу, появились легкие банкетки, канапе, пузатенькие комоды на выгнутых ножках. Развитие набора мебели идет и во второй половине XVIII в., но со сменой стиля рококо торжественным классицизмом светлые тона крашеной мебели сменяются красным деревом с интарсией, инкрустацией цветными камнями (орлецом, яшмами, малахитом), с фарфоровыми вставками или их имитацией, живописными панно.

На рубеже веков и, особенно, с начала ХГХ в. в моду в России входит более удобная и дешевая мебель отечественной карельской березы, а гобеленовая или штофная обивка предыдущей эпохи – атласом светлых тонов, обычно с более темными, но того же цвета полосами и даже веселеньким английским ситчиком. Одновременно окончательно устанавливается и новый принцип меблировки, особенно в гостиных. Принцип удобства, комфорта сменил прежнюю торжественность и представительность.

Мебель в гостиных уже на рубеже веков начали расставлять уютными «уголками» на несколько человек «по интересам», разгороженными легкими трельяжами и жардиньерками с вьющейся зеленью В таком уголке обычно стоял удобный небольшой диван на двух-трех человек, как правило, предоставлявшийся пожилым дамам или более уважаемым гостям, удобный стол перед ним, за которым дамы могли заниматься рукоделием (такие занятия в гостях, в общественных собраниях стали модными на рубеже веков); именно в это время появился стол-бобик, с фигурной столешницей, имевшей форму боба, вогнутой, стороной обращенной к дивану: за таким столом удобно было заниматься вышивкой или вязанием и даже щипанием корпии (перевязочного материала, позже замененного ватой), которым в эпоху беспрерывных наполеоновских войн занимались патриотически настроенные дамы. Вокруг стола стояли несколько кресел с удобными корытообразными спинками и стулья. Перед диваном или креслами могли быть скамеечки для ног в виде невысокого, обитого тканью, ящика с мягкой покрышкой. Следует иметь в виду, что дамы в ту пору носили очень легкую обувь, например, атласную, а при анфиладном расположении комнат в них обычны были сквозняки. Поэтому обстановка гостиных стала дополняться легкими ширмами, ставившимися напротив дверей. Если в гостиной был камин, он закрывался легким экраном: при горящем камине огонь не слепил глаз, а при потухшем – экран прикрывал неэстетичную сажу. На каминной доске стояли каминные часы в бронзовом или деревянном золоченом корпусе в виде аллегорической сцены, а по сторонам – жирандоли или канделябры; каминный кожух закрывался вделанным в него зеркалом, отражавшим свет свечей. Светильники располагались также по всем уголкам: бра над диваном, жирандоли и канделябры на столах, высокие торшеры на полу. В начале ХК в., кроме свечей, стали употребляться для освещения и масляные лампы, кенкеты и более совершенные карсели, в которых масло подавалось к горелке пружинным механизмом («Вся гостиная в лучах, свечи да кенкеты», – писал Л.В. Давыдов). Разумеется, в центре висела люстра. Стены обивались легкими тканями и украшались гравюрами, лепными барельефами, акварелями. Вообще в гостиной должен был царить уют и радостная атмосфера, что, в частности, достигалось большим количеством цветов и зелени.

При наличии нескольких гостиных еще одна, меньшего размера, служила игорной для пожилых гостей, склонных к глубокомысленным занятиям. Для такого случая в гостиных, особенно если одна из них специально предназначалась для игр, имелись складные ломберные столы, расставлявшиеся лакеями перед сбором гостей, с соответствующим количеством стульев. Ломберный стол покрывался зеленым сукном, а в широкой обвязке столешницы были вырезаны неглубокие гнезда для заточенных и обернутых бумажками мелков и круглой щеточки.

Ломберный стол

О карточных играх следует сказать особо. Вообще русские законы не признавали карточных игр и правительство смотрело на них косо, хотя и сквозь пальцы. Достаточно сказать, что доходы от торговли игральными картами поступали на благотворительные цели, причем ввоз карт и их производство облагались высокими пошлинами, а долги, сделанные заведомо за игорным столом, законом не признавались и иски по ним судами не принимались. Более того, содержание игорного дома, куда регулярно собирались даже незнакомые хозяину, «державшему банк», люди, могло привести такого карточного предпринимателя в Сибирь. Поэтому карточный долг считался «долгом чести» и приличия требовали уплаты его в кратчайший срок и при любых условиях. Можно было не платить каретнику, сапожнику, портному, зеленщику, не платили не только долгов, но и процентов по ним в казенные кредитные учреждения, но карточные долги платили, даже если для этого приходилось подделывать векселя или залезать в казенный денежный ящик. При этом, если проигрыш был сделан «приличному» человеку, еще можно было договориться об отсрочке, но заведомому шулеру полагалось платить немедленно: играть с шулером было можно, но договариваться нельзя.

Тем не менее, поскольку игра легально велась даже при Дворе, картеж молчаливо допускался как неизбежное зло. Нужно, пожалуй, отметить, что Екатерина II, допустившая карты в придворном обиходе, сделала это лишь для того, чтобы доставлять вечерами развлечение своим придворным и иностранным дипломатам – обычным участникам дворцовых приемов; за картами она нередко и вела наиболее щекотливые переговоры. Точно так же недолюбливали карточные игры Александр I и Николай I, а Павел I, кажется, не играл вовсе.

Отметим также, что косо смотрели и на игры в лото, и особенно домино, которое было даже запрещено, как азартная игра.

Карточные игры того времени делились на азартные, коммерческие и домашние. Азартные игры, в которых главное было – везение, судьба (например, банк) законом преследовались особенно строго. Поэтому обычно в азартные игры играли не в гостиных, а в кабинете хозяина, куда дамы не появлялись. Для предупреждения шулерства банкомет и понтеры каждый пользовались своей колодой карт, а после каждой талии карты сбрасывались под стол и вскрывались новые колоды, так что расход на карты был значительным. Именно в банк, допускавший удвоение и учетверение ставок (для обозначения такого шага загибался один или два угла выставляемой карты), и проигрывались целые состояния. Разумеется, атмосфера в такой игре царила самая напряженная, посторонних разговоров не велось и слышались только отрывистые восклицания игроков.

Напротив, коммерческие игры (вист, винт, бостон) требовали сосредоточенности и спокойствий. Именно для этих сложных игр, требовавших расчета ходов, и употреблялось зеленое сукно, на котором мелками велась запись; после окончания роббера запись стиралась щеточками. В эти игры играли немолодые чиновные люди, почтенные старички и старушки. Во время коммерческих игр можно было вести спокойные светские разговоры, не теряя, однако, нити игры. Но это было и несложно, поскольку правила светского приличия требовали необременительных для ума бесед на легкие, доступные даже дамам темы. Ставки были небольшими, но игры – длительными, так что проигрыш мог достигать рублей двадцати пяти и даже пятидесяти.

Наконец, домашние игры (мушка, горка) были веселыми, к ним можно было приставать в ходе игры или выходить из нее, во время игры много смеялись, дурачились, тем более, что ставки были мизерными, например, по четверти копейки или, много, по копейке, так что проиграть здесь можно было максимум рубля три. В эти веселые и несложные игры играла и молодежь, и старики.

Вообще же в первую половину ХГХ в. карточная игра приобрела характер подлинной эпидемии в светском обществе, особенно в 1810-1830-х гг.; затем, к середине века накал страстей стал спадать и во второй половине столетия игра в карты перестала играть такую видную роль в дворянской жизни, переместившись в лакейскую, а в начале XX в. даже в крестьянскую избу. К концу века многие даже стали считать игру в карты занятием неприличным, недостойным.

Наряду с карточными играми основной формой публичной жизни были балы. Характера подлинной эпидемии балы достигли накануне Отечественной войны 1812 г. «Последние дни зимы перед нашествием французов были в Москве, как известно, особенно веселы. Балы, вечера, званые обеды, гулянья и спектакли сменялись без передышки. Все дни недели были разобраны – четверги у гр. Льва Кир. Разумовского, пятницы – у Степ. Степ. Апраксина, воскресенья – у Архаровых и т.д., иные дни были разобраны дважды, а в иных домах принимали каждый день и молодой человек успевал в один вечер попасть на два бала», – писал знаток истории старой русской культуры, дореволюционный историк Гершензон (24, с. 31-32). Более того, в сожженной и разоренной французами Москве, среди горести утрат и беспокойства за бывших в походах близких, Москва продолжала веселиться пуще прежнего. «Волкова в письме к Ланской от 4 января 1815 г. перечисляет свои выезды за текущую неделю: в субботу танцевали до пяти часов утра у Оболенских, в понедельник – до трех у Голицына, в четверг предстоит костюмированный бал у Рябининой, в субботу – вечер у Оболенских, в воскресенье званы к гр. Толстому на завтрак, после которого будут танцы, а вечером в тот же день придется плясать у Ф. Голицына» (24, с. 59). Так что мы можем составить себе подлинное представление о господствующих интересах и умственном развитии дворянского общества по этим двум основным занятиям светского человека: если не играть и не танцевать, то чем же еще заниматься? Примечательно, что будущие декабристы, погруженные в мысли об общественном благе, нарочито манкировали балами и карточной игрой и являлись на балы, не снимая шпаг (при оружии танцевать было невозможно и его оставляли в передней).

Вполне понятно, что в богатом доме непременно должна была иметься обширная танцевальная зала. Всю меблировку в ней составляли ряды стульев вдоль стен для отдыха танцующих молодых дам и девиц и постоянного местопребывания их маменек и тетушек. Зала обычно имела под потолком низенькие антресоли для маленького оркестра.

Необходимо пояснить, что танцы эти были не столь уж безобидными. Танцевальная зала ярко освещалась несколькими десятками, а большая – и сотнями свечей с их открытым пламенем. От этого в зале было очень жарко, а если учесть, что бал длился несколько часов и включал и быстрые танцы, например, мазурку, веселый котильон и тому подобное (вальс считался не слишком приличным, поскольку кавалер должен был обнимать даму), то танцующим было чрезвычайно жарко; недаром веер был непременной принадлежностью дамы. Открывались окна (зимой!), лакеи разносили блюдечки с мороженым, охлажденные крюшоны, оранжад, оршад и лимонад и замороженное шампанское. После бала даму, одетую в легкое декольтированное платье, под которым был только корсет и тонкие батистовые панталоны, ожидала промороженная за долгие часы стояния на улице карета, везшая ее иной раз на другой конец города. Накинутая на плечи шуба или ротонда помогали мало, особенно если учесть, что обувь была самая легкая – атласные туфельки на тонких чулках. Итог – горячка, а если выздоровление состоится то, вероятнее всего, бич той эпохи – чахотка. Волкова, письмо которой упоминалось выше, от постоянных балов «заметно похудела», а в феврале она пишет: «В нынешнем году многие поплатились за танцы. Бедная кн. Каховская опасно больна. У нас умирает маленькая гр. Бобринская вследствие простуды, схваченной ею на бале» (24, с. 60). Простудившись на балу, умерла и мать князя П.А. Кропоткина.

Давно уже общим местом у нас стали рассуждения о том, что в старой России была очень высокая смертность среди простого народа, потому-де, что крестьяне не могли пригласить врача. Дворянство в значительной своей части хотя и могло пригласить врачей, например, графы Бобринские, считавшиеся в числе богатейших людей, да что толку? Что толку, если эти врачи лечили людей, например, от «гнилой горячки», заворачивая больных в мокрые простыни или сажая в корыто со льдом. СТ. Аксаков («Багров-внук») в раннем детстве полтора года проболел нераспознанной врачами болезни: «Кажется, господа доктора в самом начале болезни дурно лечили меня и, наконец, залечили почти до смерти, доведя до совершенного ослабления пищеварительные органы» (3, с. 290). Только самоотверженность матери и, может быть, время и природа спасли его от гибели («Доктора и все окружающие давно осудили меня на смерть»). Но это был конец XVIII в. и Уфа. А вот Москва, уже 1832 год: у богатого помещика и видного чиновника, университетского питомца М.А. Дмитриева умерла уже вторая жена оттого, что у нее «молоко бросилось в ногу»( у первой жены, умершей в Симбирске через месяц после родов, от испуга также «бросилось молоко»). Дмитриев пишет: «Ее лечил... Михаила Вильмович Рихтер... Об искусстве медиков судить трудно: дело закрытое... Но в этом случае было другое дело. Он оказался и медик неискусный, и человек был ветреный, занимавшийся во время своих посещений не столько болезнию, сколько болтовней о тогдашних политических происшествиях. Кто их узнает без горького опыта! Этого я узнал, но поздно. Он ошибся в болезни» (31, с. 354). В. 1837 г. вновь вспыхнула болезнь у самого мемуариста, ревматизм, и он пролежал в Симбирске 10 месяцев. «Что я вытерпел в эту болезнь от симбирских медиков, это невообразимо и стоит, чтобы узнало об этом потомство... Меня лечили один за другим четыре медика: два штаб-лекаря – Рудольф и Баршацкой, лекарь Типяков и, наконец, доктор Рючи. Замучили меня и они, и аптеки, и ни один не сделал ни малейшей пользы... Аптеки же были таковы, что один раз я принимал, в продолжение десяти дней, одно лекарство, стоящее по осьми рублей ассигнациями за склянку, которое, однако, не производило ожидаемого действия. А в это время лечили меня уже не они, а хороший медик, о котором скажу после. Наконец открылось, что из аптеки отпускали не тот роб, который был мне прописан, а другой, который был изготовлен у них в некотором количестве для другого больного» (31, с. 374-375). В том же году у мемуариста умер его дядя, известный поэт, сенатор и бывший министр юстиции И.И. Дмитриев. «Он был совершенно здоров и выезжал. В день своей болезни он обедал дома, и умеренно; но кушанья за столом были тяжелые. После обеда, одевшись довольно тепло, он пошел садить акацию... Тут он почувствовал дрожь; под конец впал в беспамятство. Четыре доктора навещали его, но не могли осилить болезни, и через три дня его не стало» (31, с. 381). Вот как все было просто: покушал, тепло оделся, пошел, почувствовал дрожь, впал в беспамятство, умер в три дня, несмотря на визиты четырех докторов, которые, очевидно, даже не поняли, отчего произошла смерть. Дмитриев недаром говорит об «искусных» и «неискусных» лекарях: в ту пору медицины как науки еще не существовало, врачи лечили наугад и на ощупь, не зная, что лечат и чем лечить, и их действия были сродни искусству, а скорее – магии. Недаром их нередко звали – «морильщики». Казалось бы, уж царская семья, окруженная сонмом врачей, была гарантирована от таких неприятностей. Но в 1865 г. умер двадцати двух лет наследник престола(!) Цесаревич Николай Александрович; умер от чахотки, ударившись ранее грудью о камень при падении с лошади. В 1895 г. умер от чахотки двадцатилетний Великий князь Алексей Михайлович, в 1899 г. от той же болезни скончался двадцати восьми лет Великий князь Георгий Александрович. Смертность среди дворянства, в том числе и богатого, и чиновного, была ужасающей, особенно детская и женская (при родах и от чахотки); хотя статистики никакой не велось, судя по воспоминаниям, умирало от трети до половины дворянских детей, а в иных семьях и намного больше. Например, поэт Я.П. Полонский сообщает, что у его бабушки, одной из незаконных дочерей графа Разумовского, «было восемнадцать человек детей, но большая часть из них умерла от оспы» и осталось 2 сына и 5 дочерей (66, с. 279). У бабушки П.И. Бартенева было 22 человека детей, из которых достигли зрелого возраста 2 сына и 4 дочери (5, с. 48). Педагог второй половины XIX в., дочь богатого смоленского помещика, Е.Н. Водовозова писала: «Можно было удивляться тому, что из нашей громадной семьи умерло лишь четверо детей в первые годы своей жизни, и только холера сразу сократила число ее членов более чем наполовину: в других же помещичьих семьях множество детей умирало и без холеры. И теперь существует громадная смертность детей в первые годы их жизни, но в ту отдаленную эпоху их умирало несравненно больше. Я знавала немало многочисленных семей среди дворян, и лишь незначительный процент детей достигал совершеннолетия. Иначе и быть не могло: в то время среди помещиков совершенно отсутствовали какие бы то ни было понятия о гигиене и физическом уходе за детьми. Форточек даже и в зажиточных помещичьих домах не существовало, и спертый воздух комнат зимой очищался только топкой печей. Детям приходилось дышать испорченным воздухом большую часть года, так как в то время никто не имел понятия о том, что ежедневное гулянье на чистом воздухе – необходимое условие правильного их физического развития. Под спальни детей даже богатые помещики назначали наиболее темные и невзрачные комнаты, в которых уже ничего нельзя было устроить для взрослых членов семьи... Духота в детских была невыразимая: всех маленьких детей старались поместить обыкновенно в одной-двух комнатах, и тут же вместе с ними на лежанке, сундуках или просто на полу, подкинув под себя что попало из своего хлама, спали мамки, няньки, горничные» (16, с. 123-124).

Однако вернемся от этой печальной темы на веселый бал. Он нимало не был похож ни на современные дискотеки, ни на прежние танцульки. Организован он был по определенным правилам. Начинался бал в XVIII в. менуэтом, а в XIX столетии – польским, более известным нам, как полонез, – торжественным шествием под музыку, когда пары проходили всю анфиладу комнат. Открывал полонез самый почетный гость в паре с хозяйкой, за ними следовали хозяин с самой старшей по положению мужа гостьей. На балах в присутствии Императора он сам открывал полонез в паре с хозяйкой, а на придворных балах и в общественных собраниях (Дворянском собрании, Английском клубе и прочее) – со старшей по положению мужа гостьей; если на балу присутствовала Императрица, она шла в первой паре с хозяином дома или старшим по положению кавалером, например, старшиной дипломатического корпуса, а Император шел во второй паре. Затем обычно следовал вальс, потом мазурка, а за мазуркой мог следовать контрданс или кадриль, где по правилам могли танцевать лишь 4 пары; дамы сидели, ожидая своей очереди, а кавалеры стояли за спинками их стульев. Впоследствии контрданс стали танцевать все гости разом, для чего и выстраивались в две колонны. Если позволяло помещение, контрданс заканчивался галопом, в котором танцующие вихрем мчались через все комнаты. Обычно бал заканчивался котильоном, танцем-игрой со множеством туров, вынуждавшим танцующих ожидать своей очереди на стульях. Мог быть и иной набор и порядок танцев. Например, сестра Н.В. Станкевича вспоминает: «В те времена еще танцевали охотно гросфатер и экосез, танец, который любили протанцевать и старики, вспоминая свою юность.

Пары танцующих гросфатер проходили через весь дом со смехом и шумом, шагая под ускоренный темп музыки. Пускаясь в экосез, спешили выстроиться в два ряда, и пара за парой пролетали посередине; тут не отставали и старики...» (104, с. 392).

Порядок бала, то есть последовательность танцев, определялся распорядителем бала, избранным хозяйкой, и указывался на маленьких карточках, вручавшихся каждой даме при входе. Равным образом регулировался и порядок приглашений. Кавалеры заранее приглашали дам на тот или иной танец, что фиксировалось дамами в карнете, маленькой изящной записной книжечке, висевшей с золоченым карандашиком на цепочке на кушаке, вырезе платья или на запястье: ведь сбой мог привести и к дуэли кавалеров-соперников. Маменьки и тетушки внимательно следили, с кем танцует питомица и сколько раз: если кавалер пользовался дурной репутацией, то следовал выговор, а три танца, исполненные с одной дамой, накладывали на кавалера очень серьезные обязательства, и если в дальнейшем за таким подозрительным постоянством не следовало предложение руки и сердца, это накладывало на даму в глазах света пятно.

Непременной принадлежностью бала были букеты цветов: при котильоне некоторые фигуры требовали выбора «качества», определявшегося цветом. Букетики эти закреплялись на вырезе платья или у кушака.

Так что бал был отнюдь не шуткой.

Помимо обычных балов и танцевальных вечеров (отличавшихся меньшим сбором гостей), устраивались столь же грандиозные костюмированные балы, маскарады. Для них нередко специально шились в высшей степени роскошные, усыпанные бриллиантами костюмы турок, маркиз, арапов и так далее. Впрочем, дамы могли являться в маскарад в простом домино, широком глухом платье, и в маске, а кавалеры – только в маске. Маскарады отличались большей свободой нравов, так что скрывавшиеся под масками дамы могли интриговать кавалеров, то есть попросту заигрывать с ними. Свобода простиралась настолько, что на придворных маскарадах дамы могли интриговать Императора, разумеется, появлявшегося здесь без маски.

Иногда маскарады принимали вид грандиозных спектаклей. Так, в 1814 г. в Позняковском театре в Москве в складчину устроен был силами светских дам аллегорический спектакль в честь победы над Наполеоном, для чего A.M. Пушкиным была написана специальная пьеса «Храм бессмертия», где роль России исполняла молодая жена князя П.А. Вяземского, вся в бриллиантах и золоте, а Славу, венчающую бюст Императора – четырнадцатилетняя Бахметьева; платье Вяземской стоило 2 000 рублей, да бриллиантов было тысяч на 600. После пьесы, разумеется, следовал бал и ужин; танцевали до четырех часов утра (24, с. 50). В 1824 г. в той же Москве графиню Бобринскую известили письмом, написанным по-итальянски, что якобы, прослышав о ее гостеприимстве, ее хотят посетить и развлечь около 100 человек цыган, солдат, актеров, прибывших из-за границы. Бал, для которого графиня приказала приготовить все необходимое, открылся появлением лавочки пирожника с чучелом мальчика-продавца, наполненной конфектами, пирожными, ликерами. За нею следовали кадриль из французских солдат и женщин, группа русских крестьян и крестьянок, маркиз и маркиза времен Людовика XIV, маркитант с ослом, кадриль из паломников и паломниц, извозчик с санями и прочие. Каждая группа исполняла особую арию и танцевала танцы своей страны. Это шествие затянулось с 10 часов до полуночи, затем опять-таки последовал бал и танцевали до 6 часов утра. Присутствовало около 150 человек. (24, с. 86).

Подобного рода мероприятия меньшего масштаба назывались живыми картинами. Одетые в изящные полупрозрачные платья или легкие туники молодые дамы и девицы застывали перед зрителями в сложных группах, символизировавших какое-либо историческое событие или мифологическую сцену, зрители же должны были разгадать ее. Живые картины позволяли продемонстрировать в весьма рискованном туалете достоинства фигуры, принимая при этом наиболее выгодные позы.

Устраивались, наконец, и просто любительские спектакли, в которых единственно и дозволялось участвовать представителям дворянских, иногда аристократических фамилий. Равным образом устраивались концерты, где выступали или светские люди, или нарочито приглашенные иностранные и русские музыканты и певцы; иногда такие концерты устраивались в благотворительных целях специально для небогатых профессиональных артистов, например, иностранцев, попавших в трудное положение. Например, И.М. Корсакова в Москве устроила в своем доме концерт слепому скрипачу Рудерсдорфу, а потом поселившейся у нее певице Бургонди; мест в зале было 125, а билеты раздавались самой хозяйкой, «кому по золотому, кому по 10 рублей, глядя по людям» (24, с. 68-69). Такие концерты для дворянства были единственной возможностью продемонстрировать свои таланты: выступление на профессиональной сиене покрыло бы фамилию несмываемым позором и в тех редчайших случаях, когда люди из общества рисковали выйти на публичную сцену, они должны были скрываться под псевдонимом. СТ. Аксаков, обладавший артистическим чутьем и великолепно декламировавший, вспоминал, что жена М.И. Кутузова, видевшая его на любительской сцене, «изъявила мне искреннее сожаление, что я дворянин, что такой талант, уже много обработанный, не получит дальнейшего развития на сцене публичной» (4, с. 287).

После бала непременно следовал ужин, для чего в приличном доме и существовала огромная столовая, вмещавшая десятки людей.

В столовой вдоль всей комнаты стоял предлинный стол-»сороконожка» с двумя рядами стульев. Как определенному ритуалу подчинялись балы, так существовали и правила размещения людей за столом. На «верхнем», то есть противоположном входу конце стола, во главе его, сидели хозяин и хозяйка, по правую и левую руку от которых размещались наиболее почетные гости. Далее гости рассаживались «по убывающей»: каждый знал свое место, знал, после кого и перед кем ему садиться. Это был довольно щекотливый вопрос, иногда вызывавший неудовольствия. На «нижнем» конце, возле входа, сидели лица с самым низким статусом; например, когда за общий стол с определенного возраста допускались дети, они сидели I на нижнем конце вместе со своими гувернерами, гувернантками, боннами и учителями.

При входе в столовую по сторонам двери стояли два больших стола, один с закусками (разного вида икра, сыры, соленья, рыба) и хлебом, другой с водками. Еще раз напомню, что в ту пору пили как «очищенную», так и, гораздо чаше, перегнанную на почках, травах, цветах и кореньях водку, что считалось и более вкусным, и более полезным для здоровья: длительные и сытные обеды требовали предварительной подготовки. Они пили водки (пенник, полугар, третное, четвертное вино, наконец, самую дешевую сивуху, плохо очищенную от сивушных масел и потому «сивую», белесоватую, и перегар – практически отходы от винокурения), а мы пьем водку, налитую «из одной бочки», несмотря на пестроту наклеек, зависящих исключительно от фантазии изготовителей, а не от качества. Крепость старых водок была различна, пока по рекомендации Д.И. Менделеева при введении винной монополии не установили единый 40-градусный стандарт. Например, полугар назывался так,, потому что при измерении его крепости (это мог сделать в торговом заведении любой покупатель) выгорала ровно половина его объема. Интересно, сколько спирта выгорит из современной водки? Однако, при высокой крепости водок, ценилась в то время не она (третное, разбавленное на треть, и особенно четвертное вино, называвшееся в народе сладкой водочкой или бабьим вином, были слабыми), а качество, «питкость», мягкость водки.

Итак, мужчины перед обедом подходили к столам и, выбрав какую-либо закуску, выпивали одну, много две рюмки водки из многочисленных небольших графинчиков. Выставлять водку в штофах и бутылках считалось верхом неприличия. Более водки в приличном обществе не пили, поскольку на стол выставлялись виноградные вина, а вставать из-за стола хотя бы вполупьяна при дамах считалось очень неприличным. За каждым стулом стоял лакей с салфеткой на руке, который должен был сбоку, не мешая обедающим, бесшумно менять тарелки и подливать вина. Благо, дворни держали помногу. Блюда чередовались в строгом порядке: мясо (жаркое, ростбиф, дичь) – рыба, с промежутками между ними, ентреме, чтобы отбить во рту вкус предыдущего блюда; на ентреме подавали сыры, спаржу, артишоки и другие нейтральные блюда. Соответственно блюдам и пились вина того) или иного сорта, принцип же был – с мясом красное вино, с рыбой белое, шампанское же пилось при любых блюдах. Был и еще один принцип, отличный от нашего: мы выпиваем и закусываем, они ели и запивали, что и не позволяло напиться допьяна.

Впрочем, нужно упомянуть еще об одном правиле: блюдами гостей обносили лакеи, начиная с верхнего конца, так что нижнему концу доставались наименее лакомые куски, а какого-либо блюда могло и не хватить. Мало того, лакеи, тонко чувствовавшие субординацию, не слишком уважаемого гостя, если народу было много, а пиши не хватало, могли «обнести» каким-либо лакомым блюдом, то есть пройти мимо.

Само собой разумеется, что в богатом доме про всех гостей хватало и тарелок, и приборов, исключительно серебряных, поскольку железо сохраняет вкус разрезаемой пиши, а это могло испортить вкус следующего блюда: все это были большие гурманы! Соответственно предполагаемым блюдам к каждому куверту ставилось и соответствующее количество разных бокалов и стаканчиков: вина также не полагалось мешать, так, как в бокале не должно было оставаться даже запаха предыдущего вина. Все столовое белье туго крахмалилось, салфетки, серебряные или фарфоровые кольца к ним, фарфор, хрусталь, серебро помечались родовым гербом или монограммой хозяев. Стол оформлялся в определенном порядке: по четырем углам стояли четыре вазы с фруктами одного вида, а в центре – большая ваза с фруктовым ассорти. Ставились также вазы с цветами. Естественно, что на столе в потребном количестве стояли бутылочные и рюмочные передачи – особой формы серебряные сосуды, в которых то вино, которое полагалось пить охлажденным, находилось во льду, а то, которое полагалось пить подогретым, оставалось подогретым, равно как и соответствующие рюмки и бокалы. Предварительно подогревались и тарелки.

Экие затейники были эти большие баре!

Надобно бы отметить, что в XVIII в. иные вельможи, чванившиеся своим богатством, отправляли вместе с гостями и те приборы и посуду вместе с недоеденными фруктами. В XIX в. тот обычай повывелся, да и средств уже тех не было, да, пожалуй, гости могли бы и обидеться. Впрочем, А.А. Игнатьев, s юности подвизавшийся при Дворе в качестве камер-пажа, пишет, что после придворных ужинов и в конце XIX в. гости расхватывали фрукты и конфеты с царского стола, набивая ими треуголки и каски (37, с. 30). Трудно сказать, насколько можно этому верить: еще в ту пору всех Игнатьевых считали большими лгунишками, а А.А. Игнатьев, отрабатывавший в сталинском СССР свое далеко не пролетарское прошлое (граф, генеральский сын, гвардейский офицер, военный атташе в скандинавских странах, а затем во Франции) и многолетнюю эмиграцию, особенно мог стараться приврать.

После окончания обеда мужчины отправлялись в кабинет хозяина пить кофе с ликерами и курить, а дамы – в будуар хозяйки также пить кофе... с ликерами.

Помимо званых обедов и ужинов, устраивался званый чай, на котором гостей было намного меньше, отчего он нередко имел место в малой гостиной или малой столовой. Чай разливала хозяйка, а у вдовцов – старшая дочь. У верхнего конца стола, где она сидела, ставился столик с самоваром, заварным чайником и большой серебряной или фарфоровой полоскательницей, а на столе расставлялись чайные приборы, сахарницы, варенья, сухари, баранки, калачи, масло. Первая чашка чая подавалась гостям лакеями, затем они удалялись и опустевшие чашки передавались хозяйке для споласкивания (опивок в чашке не должно оставаться) и наливания новой порции детьми хозяев или молодыми людьми.

Совершенно понятно, что такие постоянные балы, маскарады, вечера, обеды и ужины не могли оставить своего следа даже на самых крупных состояниях. Например, князь А.Н. Голицын, якобы ежедневно отпускавший своим кучерам шампанское и зажигавший трубки гостей крупными ассигнациями, промотал тысячи ревизских душ и, доживая в старости на пенсию, положенную ему племянниками, князьями Гагариными, умер в нищете на руках наемных слуг (24, с. 82).

Столовая непременно соединялась с небольшой буфетной, где хранились столовое белье, серебро, фарфор и хрусталь, и находившейся на попечении буфетчика. Сюда из отдаленной кухни (мы говорили, что она могла находиться во дворе) лакеи доставляли блюда, а буфетчик, разрезавший и разливавший их, распоряжался подачей на стол.

Апартаменты большого дома могли дополняться еще несколькими гостиными комнатами. Например, во многих домах была диванная – комната для отдыха и спокойных бесед, в которой вдоль стен стояли снабженные множеством подушек кожаные диваны в виде широких низких подиумов из трех положенных друг на друга тюфяков, набитых шерстью. Здесь же могло быть 2-3 небольших столика, кресла и мягкие стулья. Такие комнаты и для личного использования, и для приемов носили разные названия, например, «угольная», то есть расположенная в углу дома и освещенная окнами в двух смежных стенах, боскетная, обильно украшенная зеленью и со стенами, расписанными орнаментом в виде вьющихся растений, и тому подобное. Например: «Мы миновали сиреневую гостиную, наполненную мебелью еще Елизаветинских дней, отразились в высоком простеночном зеркале, с улыбкой проводил нас взглядом бронзовый золоченый амур, опершийся на такие же часы, и мы оказались в небольшой, но весьма уютной комнате; вдоль двух ее стен, в виде буквы Г, тянулся сплошной зеленый диван... – Диванная-с... – произнес приказчик...» (55, с. 35).

Все парадные помещения находились обычно с уличного или дворового фасада, были высоки и хорошо освещались большими окнами. «Двенадцать комнат барского этажа, вспоминает П.П. Семенов-Тян-Шанский, – были высоки и просторны; зала, служившая для балов и банкетов во время приезда многочисленных гостей, имела 18 аршин длины и 12 ширины. Во всех приемных комнатах и спальнях полы были дубовые, паркетные. Роскошные двери были из полированной березы» (84, с. 415). В семнадцатикомнатном городском доме графов Олсуфьевых на Девичьем Поле в Москве в анфиладу комнат входили: «...Красная комната, в которой стоял огромный диван красного дерева стиля 40-х годов с зеленой обивкой... Рядом была большая длинная комната в 2 света, библиотека со шкафами из красного дерева, где было не менее 2-х или даже 3-х тысяч книг, огромное количество которых были книги 18-го и даже 17-го столетия, большей частью французские. Затем шла большая голубая гостиная в три окна в 2 света с 4-мя портретами наших предков Голицыных и Нарышкиных, Левицкого и Боровиковского... Голубая гостиная была в стиле Louis XVI с орнаментом серым по темно-синему фону и расписным потолком. Двери в этих парадных комнатах также были в том же стиле, белые с светло-зелеными рамками... Из гостиной была как продолжение анфилады спальня папа и мама и вправо большой зал с тремя стеклянными дверьми на террасу в сад и также в 2 света. Из этого зала, одного из самых больших в Москве, было 3 двери – одна направо в кабинет мама..., другая дверь вела в буфет и на антресоли с правой стороны дома, с другой стороны, в коридор и также антресоли левой стороны дома» (46, с. 253-254). Этой роскоши казалось недостаточно: «В Париже папа купил замечательно красивый штоф в стиле Людовика 16-го для обивки всей мебели голубой гостиной, зимой он собирался жениться и весь дом хотел обновить» (46, с. 260). После перемены обстановки в доме, казавшемся слишком бедным для молодой жены, мемуаристка, вернувшись из длительной поездки, «...Была поражена тогда красотой и громадностью нашего дома. Первое, на что я обратила внимание, это что в библиотеке уже не были закрыты шкапы красного дерева с книгами. Мама сняла все дверцы, и книги были все на виду, и какая их была масса! В гостиной меня поразила красота розовой обивки на белых стульях и креслах, а в столовой коллекция семейных портретов, где они раньше были, не знаю, но такого множества я не ожидала... Между ними стояли бюсты князей Голицыных, а в углах большие мраморные статуи, привезенные еще дедушкой из Италии... И потом меня поразила масса цветов и на окнах и в углах комнат, а в гостиной чудные кокосовые пальмы до потолка и камелии и азалии в полном цвету. Александра Григорьевна устроила свой кабинет в большой спальне рядом с гостиной, ее комната была разделена пополам большой кретоновой драпировкой. Ее кабинет или гостиная, стены которой были с фресками 18-го века в стиле Людовика 16-го, была настоящий музей. Там была и мебель, которую при нашествии французов в 12-м году чуть было не сожгли, но которую кое-как починили по приказу маршала Davou...». (46, с. 268). Роскошью отличались не только дома столичной знати. В поместье вологодского помещика A.M. Межакова была мебель, купленная в Петербурге у знаменитого мебельщика Гамбса или сработанная домашним столяром из красного, черного и розового дерева, какой-то заезжий итальянец расписывал стены и потолки, из Москвы были привезены «фортупияны» (2, с. 11).

Однако эти огромные особняки, напоминавшие дворцы, были крайне неудобны. Ведь они строились не для жизни в них, а для показа. Князь Е.Н. Трубецкой писал о подмосковной усадьбе своего деда, и посейчас известной Ахтырке: «Как и все старинные усадьбы того времени, она больше была рассчитана на парад, чем на удобство жизни. Удобство, очевидно, приносилось тут в жертву красоте архитектурных линий.

Парадные комнаты – зал, бильярдная, гостиная, кабинет – были великолепны и просторны; но рядом с этим – жилых комнат было мало, и были они частью проходные, низенькие и весьма неудобные. Казалось, простора было много – большой дом, два флигеля, соединенные с большим домом длинными галереями, все это с колоннами ампир и с фамильными гербами на обоих фронтонах большого дома, две кухни в виде отдельных корпусов ампир, которые симметрически фланкировали с двух сторон огромный двор перед парадным подъездом большого дома. И, однако, по ширине размаха этих зданий помещение было сравнительно тесным. Отсутствие жилых комнат в большом доме было почти полное, а флигель с трудом помешал каждый небольшую семью в шесть человек. Когда нас стало девять человек детей, мы с трудом размешались в двух домах: жизнь должна была подчиниться... стилю. Она и в самом деле ему подчинялась» (92, с. 9-10). А.Т. Болотов воспроизводит в своих знаменитых «Записках» реакцию своих семейных на дом в с. Киясовке Тульской губернии, где он должен был поселиться, став управляющим Богородицким имением: «Спутницы мои, увидев дом, от удивления воскликнули: «Э! э! э! какая домина, да в этом и бог знает сколько людей поместить можно». – «Ну! не так-то слишком радуйтесь, – сказал я им, – величине его, а посмотрите наперед его внутренность, и тогда верно заговорите вы иное: не таков-то он покоен и поместителен внутри, каков велик и хорош кажется снаружи»... Гляжу, идут мои спутницы уже ко мне. «Ну что? – спросил я их. – «Что, батюшка, – отвечали оне мне, – чуть ли ты не правду сказал, что наш дом каков ни мал против этого, но едва ли не спокойнее и не поместительнее! Возможно ли? Ходили, ходили и нигде не нашли ни одной порядочной комнаты. Иные, как конурки, слишком уж малы, а другие, как сараиши, преобширные «« (9, с. 484-485).

Дома богатых и знатных господ нередко имели более или менее обширные библиотеки, одновременно хранившие и какие-либо коллекции. Хотя иметь дома библиотеку вовсе не значило пользоваться ею, но зато это представляло человека в лучшем свете: даже тогда и даже в том обществе быть откровенным бездельником считалось не слишком приличным. Отметим, что в некоторых случаях это действительно были огромные, специально подобранные библиотеки, составлением которых занимались специально нанятые образованные люди или же букинисты; такие библиотеки имели составленные специалистами каталоги, иногда даже отпечатанные в типографии. Такой, например, была знаменитая библиотека князя М.А. Голицына, собравшего коллекцию редких старопечатных книг; здесь же, в огромном особняке на Волхонке, помешалась и большая коллекция живописи из 132 картин, в том числе полотна Леонардо да Винчи, Кореджо, Рубенса, и большое собрание предметов декоративно-прикладного искусства. У А.Н. Сербина, помещика средней руки из Рязанской губернии, была библиотека, «состоявшая из трех тысяч томов, не считая ежегодно выписываемых журналов. Эта библиотека служила, не модой, не тщеславным украшением комнат, как это часто бывало в вельможных хоромах. Состояние деда не позволяло ему тратиться на такую своего рода мебель; да и какую красоту могли придать комнатам печеобразные, запросто выбеленные шкафы со створчатыми дверями без стекол? Лед пользовался книгами, удовлетворяя чтением врожденную любознательность, свойство почти всех умных людей. Книги были исключительно русские, так как дед не знал ни одного иностранного языка, получил недальнее образование в какой-то школе, потом служив какое-то время землемером... Состав библиотеки показывал, что она формировалась с толком и расчетом: пустые или : глупые сочинения не нашли в ней места. Кто знает житье-бытье помещиков того времени, о котором я рассказываю (1819-1829), помещиков, не только не уступавших Сербину в состоянии, но и гораздо более богатых; кому известно, что расход на книги никогда не входил в их бюджет и что многие из них обходились даже без «Московских ведомостей» и «Календаря», тот, конечно, согласится с высказанным мною замечанием, что дед мой выходил из ряда своих ряжских и сапожковских соседей...» (21, с. 38-39).

Но были и совершенно оригинальные библиотеки-обманки, где шкафы закрывались дверцами с искусно вырезанными и раскрашенными корешками книг, а за ними хранились сапожные колодки, бутылки вина или из-под вина и прочий дрязг. Впрочем, подобного рода обманки иногда служили украшением и настоящих библиотек: «Я очень любил... уроки в прекрасном отцовском кабинете титовского дома. Это была очень обширная комната в нижнем этаже, вся кругом обставленная шкафами с книгами. Лаже двери были обделаны в виде шкафных дверец с фальшивыми (картонными) корешками мнимых книг, что нередко давало повод к комическим сценам, когда вошедший в кабинет потом не находил выхода из него сквозь сплошные стены книжных шкафов» (54, с. 70).

В таких библиотеках, помимо книг, могли храниться какие-либо научные приборы, например, хороший глобус, телескоп, на специальных стеллажах полулежали папки с гравюрами, в футлярах были географические карты и прочее.

Увы, эти библиотеки и коллекции, собиравшиеся годами, а иногда и поколениями, попадая в руки наследников, нередко распродавались по частям, как это было с упомянутой здесь библиотекой князя Голицына, распроданной его наследником, лошадником и собачеем, или выбрасывались в чуланы и сараи. Судьбы этих библиотек и коллекций красочно описал С.Р. Минцлов (55).

Наконец, многие мемуаристы упоминают бильярдную комнату, которая, хотя и почиталась некоторыми роскошью, все же имелась. Дело в том, что игра на бильярде была столь же популярна, как и карточная, а отсутствие постоянной тренировки могло привести к катастрофическому проигрышу. Впрочем, бильярд мог помешаться в одной из гостиных или в библиотеке.

Представляется необходимым обратить внимание читателя на любопытную деталь: никто из мемуаристов не упоминает об иконах. В парадных комнатах у аристократии их не держали: это было бы моветоном, дурным вкусом. Портреты предков, картины, гравюры, акварели, получившие распространение гипсовые барельефы Ф. Толстого на темы Отечественной войны 1812 г., даже не слишком умелые рисунки хозяйских дочерей и их гостей (умение рисовать входило в набор светских добродетелей и детей, разумеется, при наличии возможностей, учили рисовать) мы можем увидеть в большом количестве на картинах и акварелях появившегося в 30-х гг. интерьерного жанра, но иконы изгонялись в личные покои: в кабинет хозяина, в спальню хозяйки; в старинных покоях могли быть даже небольшие образные, с множеством родовых икон. Но и в семейных комнатах нередко дело ограничивалось одной-двумя иконами, в основном семейными, а то и своеобразной имитацией икон. Так, в 30-х гг. широко распространилась большая трехчастная гравюра с «Сикстинской мадонны» Рафаэля; ее можно увидеть и в Ясной Поляне у Л.Н. Толстого, и на картине П. Федотова «Завтрак аристократа». Афанасий Фет вспоминал масляную копию Мадонны Рафаэля, сидящей в кресле с Младенцем на руке, Иоанном Крестителем по одну сторону и св. Иосифом по другую. «Мать растолковала мне, что это произведение величайшего живописца Рафаэля и научила меня молиться на этот образ» (98, с. 43).

Равным образом украшениями богатых парадных интерьеров была скульптура, как мраморные подлинники и хорошие копии у богатейших владельцев, так и бронзовая и фарфоровая миниатюра; ближе к концу XIX в. в интерьерах появилось и художественное чугунное каслинское литье, начавшее быстро заменять очень дорогую и пришедшую в упадок бронзу.

А в домах средней руки во второй четверти XIX в. появилась заменявшая дорогой севрский, саксонский или, на худой коней, гарднеровский фарфор гипсовая скульптура, белая, под фарфор, тонированная, под бронзу, или раскрашенная. В эту эпоху бидермайера прежние античные, пасторальные и любовные, с сильным оттенком эротики группы, пастухи и пастушки стали заменяться «патриотическими» (в жизнь вступала «официальная народность») фигурками «русских типов», а в гипсе стали изображаться и национальные типы Российской Империи. В библиотеках довольно характерным украшением были гипсовые бюсты мыслителей и поэтов, начиная от Аристотеля, Платона или Овидия.

Мелкая скульптурная пластика была составной частью интерьеров и личных покоев. Здесь в 40-х гг. стали появляться первые дагерротипы, затем дополнившиеся великим множеством фотографий членов семьи, родственников, знакомых. Бытовал даже особый размер фотографий, наклеивавшихся на паспарту, так и называвшийся – кабинетный. Дагерротипы и фотографии развешивались по стенам и рядами стояли на специальных полочках письменных столов.

Парадные интерьеры у богатейших и культурных хозяев обтягивались штофом и другими обивочными тканями в тон с обивкой мебели, потолки расписывались, в простенках ставились огромные зеркала с подзеркальниками, на которых расставлялись безделушки. Отопительные печи выходили в комнаты кафельными зеркалами, а топки находились во вспомогательных помещениях, чтобы истопник не мешал господам и не пачкал в комнатах. В 40-х гг. в употребление стали входить бумажные обои, которые нередко расписывались вручную акварелью, либо типографский орнамент дополнялся росписью. Помимо скульптуры и ювелирно исполненных бронзовых золоченых канделябров, жирандолей, бра, елизаветинских, екатерининских, павловских, александровских, николаевских люстр, парадные интерьеры украшались каминными часами в бронзовых или золоченых деревянных футлярах, нередко стоявших на специальных тумбах под стеклянными колпаками. На высоких окнах с медными золочеными приборами висели пышные ламбрекены. Наборные паркеты иногда соответствовали своим орнаментом росписи потолков. Роспись могла быть и гризайль, зрительно повышавшая потолки, и мелкая полихромная «помпеянская». Е.П. Янькова вспоминала: «Батюшка отделал свой дом по-тогдашнему очень хорошо: в одной гостиной мебель была белая с золотом, обита голубым штофом, а в другой – вся золоченая, обита шпалерным пестрым ковром, на манер гобеленовых изделий, цветы букетами и птицы – это было очень хорошо. Везде были люстры с хрусталями и столы с мраморными накладками» (8, с. 73). Ну, недаром у батюшки было своих 4 000 душ, да у матушки 1 000 душ приданных: было кому оплачивать все это. Попробуем проникнуть теперь в личные, семейные покои. Осматривая особняки конца XVIII – первой половины XIX вв., мы можем заметить любопытную особенность. По переднему фасаду идут высокие окна, которые в небольшом количестве переходят на боковые фасады. Но затем на том же уровне они сменяются окнами пониже, над которыми расположены совсем маленькие окна под самым карнизом, а иногда даже врезанные в карниз. Эти два яруса окон переходят и на дворовый фасад.

Окна пониже, но в главном этаже (в бельэтаже) принадлежат личным апартаментам хозяина и хозяйки дома. Маленькие окошки под карнизом освещают тесные, с низенькими потолками антресольные комнаты – вспомогательный полуэтаж. Его мог заменять вспомогательный полуэтаж иного типа – мезонин, жилая надстройка над домом. Функциональное назначение и антресольных комнат, и мезонина одно и то же.

В личных, а нередко и в парадных комнатах, особенно в старинных особняках, могла находиться парадная спальня, в которой, разумеется, никто не спал. Такая спальня могла использоваться даже как гостиная: в одной части располагалась роскошная кровать под балдахином, в другой размещались в креслах гости. Но в XIX в. парадные спальни повывелись. Зато непременной принадлежностью большого дома была малая столовая, для семейных обедов, за которыми, однако, всегда присутствовало несколько близких знакомых и друзей, так что за стол все равно садилось человек 12-15.

Здесь же, в личных покоях, был кабинет хозяина, служивший не столько для занятий (помещики далеко не все предавались умственным занятиям), сколько в качестве приемной для близких друзей-мужчин и спальней самого хозяина. В кабинете непременными принадлежностями был большой письменный стол с огромным бронзовым письменным прибором и светильником. Письменные приборы того времени, кроме чернильницы и подставочки для пера, включали песочницу, жестяную коробочку вроде солонки, со специальным песком для промакивания чернил, перочинный ножик, большой серебряный, бронзовый, стальной, костяной или деревянный нож для разрезания книг (они продавались необрезанными), палочку сургуча для печатей и печатку, которой накладывались печати на конверты; нередко такие приборы украшались скульптурными миниатюрами. Во второй половине XIX в. широко стали пользоваться стальными перьями с деревянными ручками-вставочками. Рабочий осветительный прибор представлял собой .высокую штангу с симметрично расположенными двумя свечами и скользящим по штанге прозрачным бумажным, иногда орнаментальным экраном, чтобы огонь свечей не слепил глаза; у более сложных подсвечников за свечами помешался и скользящий рефлектор, перемешавшийся, как и экран, по мере сгорания свечей. С появлением масляных ламп, особенно кенкетов и карсельных ламп с регулируемой подачей масла и стеклянными колпаками, они стали занимать место тусклых свечей, а во второй половине XIX в. в употребление стали входить и керосиновые лампы. Кроме того, в кабинете должен был стоять книжный шкаф, далеко не всегда, однако, содержавший книги, а также предмет мебели, сегодня неизвестный – стойка для курительных трубок.

Выше уже говорилось, что после званого обеда гости-мужчины уходили в кабинет хозяина пить кофе с ликерами и курить: курить при дамах до середины XIX в. считалось просто невозможным, хотя и в ту пору некоторые дамы курили, и даже трубки. Впрочем, пусть это никого не смущает. Дело в том, что примерно до 1815 г. ничего, кроме трубок и не курили, и только после возвращения русской армии из заграничных походов в обиход вошли сигары (8, с. 96), а ближе к середине ХГХ в. появились дамские пахитоски (тоненькие длинные' сигарки из резанного табака, завернутого в тончайший маисовый лист, в котором скрывается початок), и затем и папиросы. Кстати, папиросы большей частью курильщики набивали сами специальной машинкой в продававшиеся коробками пустые гильзы и подбирая себе табак по вкусу. Курение трубок было настолько обычным, что в городских кофейнях подавались посетителям трубки со сменными мундштуками из гусиных перьев. Лома курили трубки с очень длинными вишневыми чубуками и большими чашечками, вмещавшими добрую пригоршню табаку. Не только курить такую трубку, держа ее постоянно в зубах, но и раскурить самостоятельно было нельзя. По зову хозяина уже раскуренную трубку приносил комнатный казачок, либо же он располагался у ног курильщика, сидевшего в креслах, и разжигал в стоящей на полу между ногами хозяина трубке целый костерок, чтобы можно было раскурить трубку. Нередко это были роскошные трубки с чубуками, обтянутыми бисерными чехлами, с подвешенным бисерным или вышитым волосами дамы сердца кисетом и принадлежностями для чистки. Вместительные кисеты были характерным подарком женщин мужчинам, а собственноручная вышивка своими волосами была залогом любви.

Разумеется, те, кто вынужден был курить вне домашних помещений: моряки, офицеры и солдаты, мастеровые, крестьяне, курили короткие трубки-носогрейки, помешавшиеся в кармане вместе с небольшим кисетом.

Кроме трубок, гостей угощали в XIX в. и сигарами, ящик которых непременно стоял на столе. Сигары, гаванские или манильские, закупали большими партиями, кто мог – прямо за границей, кто не мог – в табачных лавках. Это были сигары разных сортов, от дорогих толстых регалий с красным бумажным ободком на них, на котором была отпечатана королевская корона, до тонких, квадратных в сечении чирут. В табачной лавочке перед покупкой можно было испытать несколько сигар. Курильщик усаживался в лавке в кресло, раскуривал сигару и клал ее на прилавок. Хорошая сигара должна была полностью сгореть и от нее оставался столбик плотного белого пепла по форме сигары. В противном случае, если сигара гасла или пепел рассыпался, она считалась плохой. Вообще до середины XIX в. на улицах городов курение запрещалось и за него можно было попасть в полицию (опасались пожара, можно было искрами прожечь платье прохожим) и табачные лавки торговали «раскурочно и на вынос», то есть в них можно было зайти, чтобы просто покурить в свое удовольствие.

Наконец, в кабинете хозяина был непременный большой кожаный диван, на котором камердинер вечером стелил постель господина. В ту пору не принято было супругам спать в одной комнате и тем более в одной постели, а для исполнения супружеских обязанностей мужчина, переодевшись в халат, проходил в будуар к жене, возвращаясь затем к себе (например, А. Фет отмечает мимоходом: «отец большею частию спал на кушетке в своем рабочем кабинете...» (98, с. 42). Над диваном довольно обычным был большой азиатский ковер с развешанным на нем оружием, чаше всего кавказским. Ведь Россия вела нескончаемую Кавказскую войну и оттуда внутрь страны поступали трофеи – ковры и оружие.

Надобно отметить, что ковры в ту пору в дворянских кругах не были чем-то дорогостоящим и тщательно сберегаемым, как в нашем обществе. В большом количестве ввозились они из Турции, Персии, Кавказа, Хивы, Бухары, чему способствовали как частые войны с ближайшими соседями, так и развитые торговые связи с ними. Коврами, настоящими, ручной работы, занавешивали стены, устилали диваны и полы, их брали в дорогу, чтобы постелить на постоялом дворе, в лес по грибы, в поле на охоту, на прогулку в экипаже, чтобы на воле напиться чаю и не сидеть при этом на голой земле.

К кабинету примыкала небольшая гардеробная комната хозяина, бывшая под началом камердинера. Здесь было развешано и разложено платье и белье хозяина (кстати, белье – это не то, что сейчас подразумевается под этим словом; это белое платье – сорочки, пикейные жилеты и тому подобное. То, что сейчас именуется носильным бельем, тогда называлось исподним платьем). Здесь же стоял бритвенный столик со всеми принадлежностями и тумбочка с умывальными принадлежностями: тазом, кувшином для воды, мылом, полотенцами. Когда во второй половине ХГХ в. появились механические умывальники с ножной педалью внизу большой жестяной тумбы, они также поселились в гардеробных. И, наконец, в гардеробной стояло еще одно интересное устройство – удобство.

Нынешний посетитель домов-музеев знаменитых людей иногда интересуется: а где они?... Действительно, в музее есть современный ватерклозет для посетителей и сотрудников, но что было, скажем, в квартире А.С. Пушкина на Арбате? А было удобство, большое кресло, иногда даже красного древа, сиденье которого представляло глухой ящик с двумя крышками одной сплошной, а под нею – с овальной дыркой. В ящике под крышками стояло судно, ночная ваза, урыльник – назовите, как хотите, все будет правильно. Лакеи и выносили этот интимный сосуд, выливая в отхожее место (нужной чулан, нужник, ретирадное место, сортир – тоже все будет правильно) с выгребной ямой или на задах дома, у черного хода, или даже во дворе. Ведь не ходить же барам за нуждой в холодную ретраду – они люди нежные.

Так что комфорт в домах даже очень знатных и богатых господ был относительный.

Ведь если требовалось помыться, в городских усадьбах далеко не всегда были собственные бани, а в торговые, то есть общественные бани, баре большой руки не ходили: не мыться же им вместе с черным народом. Только к концу XIX в. в больших городах появились комфортабельные торговые бани (например, Сандуновские в Москве) с дворянскими отделениями. Поэтому в случае необходимости в гардеробную (или в уборную хозяйки) вносили огромный чан, натаскивали из кухни воды, и здесь мылись те, кто за европейской образованностью и аристократизмом забыл здоровую русскую баню. Разумеется, такую операцию нельзя было проводить слишком часто хотя бы для того, чтобы не разводить сырость.

Недалеко от кабинета хозяина помещался будуар или кабинет хозяйки. Здесь стояла большая двуспальная кровать, обычно изголовьем к стене, но не в углу, чтобы ложиться можно было с двух сторон. В ногах ее ставилась огромная прямоугольная корзина для постельного белья. Кровать обычно отгораживалась ширмами: ведь все комнаты были проходными и лучше было укрыться от нескромных взглядов камеристки или горничной. В будуаре располагался также небольшой секретер с множеством ящичков, где хранились письма и письменные принадлежности. Разумеется, в будуаре стояло несколько кресел и стульев: как близких знакомых женского пола, так и коротко знакомых мужчин дамы могли принимать в будуаре, неглиже и даже лежа в постели. К будуару примыкала дамская уборная – аналог гардеробной комнаты хозяина. Здесь также висели платья, стояло удобство и находился туалет.

В нашем утонченном обществе, где даже собак называют жеманно «девочка» и «мальчик», опасаясь оскорбить слух прусскими словами «сука» и «кобель», и где в общественных местах даже девичьи уста беспрепятственно изрыгают матерную брань, «грубый» нужник стали называть туалетом, хотя туалета-то там как раз не совершают, а совершают его в ванной комнате. Туалет же – это небольшой изящный дамский столик с зеркалом-псише, овальным, шарнирно закрепленным на двух стойках, с подъемной столешницей, под которой располагалось множество ящичков для туалетных принадлежностей.

Как возле гардеробной комнаты хозяина нередко располагалась комнатка для камердинера, который постоянно должен (был находиться под руками, так и к будуару примыкала комнатка горничной. Если же этого не было, то камердинер, а особенно горничная спали на полу под дверями кабинета и будуара. Вызывали же прислугу звонком: в помещении прислуги висел колокольчик, от которого шла проволока к сонетке, длинной вышитой ленте с кистью на конце; дергая за сонетку, вызывали прислугу. Впрочем, колокольчик мог находиться под руками на столе, ночном столике возле кровати; это мог быть усовершенствованный колокольчик с пружинкой: нажимая на кнопку, звонили в него.

Ближайшая прислуга могла находиться и в лакейской, которая, следовательно, должна была сообщаться с личными покоями господ, а также в девичьей – аналоге лакейской, где комнатная женская прислуга занималась работами (шила, гладила, вышивала, плела кружева, вязала), а также ела и спала, если только ее не дергали беспрестанно подать, принять, поправить, унести, вытереть и так далее.

Может возникнуть закономерный вопрос: а где же дети?

ВОСПИТАНИЕ И ОБРАЗОВАНИЕ В УСАДЬБЕ

А лети в ту пору, когда еще не существовало детской «педагогики (ее создатель, К.Д. Ушинский, начал работать только в 40-х гг. XIX в.), были париями. На детей смотрели, как на взрослых маленького роста, предъявляя к ним те же требования, что и к взрослым. В ту пору, когда строгая субординация и дисциплина считались главными достоинствами человека, дети с их особой психологией были париями: ведь они мешали светской жизни родителей. Главной задачей воспитания было – отучить детей от шалостей, выбить из них детское своеволие и упрямство – главные грехи. А средства для этого употреблялись самые решительные. Наиболее мягким и популярным наказанием было лишение ребенка сладкого, или вообще ужина, либо обеда. Далее следовал широкий набор колотушек: таскание за уши, или за волосы, щипки, пощечины, подзатыльники, битье дубовой линейкой по ладоням (это – специальное наказание, за плохую учебу и леность), и главное, – розги. «Кто жалеет розгу, тот портит ребенка» – эта максима была устойчиво-популярна несколько веков.

В подкрепление этому приведем здесь пример воспитания Великого князя Николая Павловича, будущего Императора Николая I. Историк Н.К. Шильдер, автор официозных жизнеописаний Павла I, Александра I и Николая I сообщал, что воспитатель Николая Павловича, вспыльчивый и жестокий генерал М.И. Ламсдорф в самых широких размерах практиковал телесные наказания, чтобы выбить из своего царственного воспитанника строптивость, а однажды, рассвирепев, схватил маленького Великого князя за шиворот и ударил его головой о стену с такой силой, что тот потерял сознание. Правда, сам Николай избрал воспитателем своего наследника, Александра Николаевича, одного из гуманнейших людей своего времени, поэта В.А. Жуковского. Однако... Великие князья должны были проходить военную службу с детства, начиная с рядового. И маленький Саша выстаивал в караульной будке положенное время на часах, в любую погоду, в том числе и малоприятными петербургскими зимами, в огромных штатных кеньгах и тулупе, полы которого лежали на снегу, с огромным солдатским ружьем, и единственная уступка делалась только матери Цесаревича: в караул его ставили напротив окон царских апартаментов, и мать могла смотреть, как ее сын несет солдатскую службу.

Так что дети, действительно, были на положении париев.

Поэтому дети помешались совершенно отдельно от взрослых, в антресолях или мезонине. Там на целый полуэтаж располагались небольшие комнаты с низкими потолками и маленькими окнами, находящимися над самым полом. Там и были детские для детей маленьких и детей старших, классные комнаты, комнаты бонн, гувернанток и гувернеров. Что же касается нянек, мамок и дядек при совсем маленьких детях, то они спали вповалку на кошмах возле кроваток и колыбелек своих питомцев. («Все эти постели, пышущие морозом, вносились в комнату и расстилались на пол, между прочим перед нашими кроватками и колыбельками» (98, с. 37). Разумеется, под этими кроватками и колыбельками стояли ночные горшки, конечно же, не враз выносившиеся ленивой прислугой. Понятно, какова была атмосфера в этих небольших комнатах, лишенных форточек (форточки появились только во второй половине XIX в. вместе с представлениями о гигиене). Впрочем, в этой книге уже приводилась обширная цитата из воспоминаний Е.Н. Водовозовой, трактующая этот сюжет. Зимой детей, во избежание простуды, старались лишний раз на улицу не выпускать и понятие о пользе прогулок и чистого воздуха отсутствовало полностью. И вообще маленькие дети лишний раз с антресолей не спускались. Утром их приводили к маменьке и папеньке поздороваться и поцеловать ручку, вечером – попрощаться и поцеловать ручку. Разумеется, к родителям обращались только на «вы». При появлении детей задавались непременные вопросы: «Как спал?» или «Как учился?», щупался лоб или ерошились волосы, затем следовало: «Ну, ступай играть (или учиться)». В большей части семейств дети завтракали с родителями, но за обеденный стол со взрослыми (но не с гостями при званом обеде!) их сажали только лет с 10-12, когда они уже твердо знали, что ногами болтать, шуметь, делать вопросы взрослым или отказываться от какого-либо блюда, выбирать кусок получше нельзя, иначе могут выгнать из-за стола.

Разумеется, все это более характерно было для города. Летом в деревне дети пользовались гораздо большей свободой, тем более, что далеко не во всех семьях их заставляли учиться и летом.

Чтобы читатель не решил, что все это придумано автором, дабы унизить благородное русское дворянство, процитируем несколько мемуаристов. Начнем с известного впоследствии юриста, приват-доцента Московского университета, Н.В. Давыдова, описывавшего Москву 50-х годов: «Лети тогда, по-видимому, не менее любимые родителями, чем теперь, не вызывали, однако, стольких забот, особенно в отношении гигиены, и не составляли безусловно преобладающего элемента в жизни семьи; им отводились комнаты наверху, в мезонине, часто низенькие, совсем не проветривавшиеся. Особой диете их не подвергали, да и самое дело воспитания в значительной степени предоставлялось наставникам и наставницам, следя лишь за общим ходом его, а непосредственно вмешивались в детскую жизнь лишь в сравнительно экстренных случаях. Во многих вполне почтенных семьях розга применялась к детям младшего возраста, а затем была в ходу вся лестница обычных наказаний: без сладкого, без прогулки, ставление в угол и на колени, устранение от общей игры и т.п.» (29, с. 18-19). Слово в слово то же самое писала и известный педагог Е.Н. Водовозова. «Главное педагогическое правило, которым руководились как в семьях высших классов общества, так и в низших дворянских, состояло в том, что на все лучшее в доме – на удобную комнату, на более спокойное место в экипаже, на более вкусный кусок – могли претендовать лишь сильнейшие, то есть родители и старшие. Дети были такими же бесправными существами, как и крепостные. Отношения родителей к детям были определены довольно точно: они подходили к ручке родителей поутру, когда те здоровались с ними, благодарили их за обед и ужин и прощались с ними перед сном. Задача каждой гувернантки прежде всего заключалась в таком присмотре за детьми, чтобы те как можно меньше докучали родителям. Во время обшей трапезы дети в порядочных семействах не должны были вмешиваться в разговоры старших, которые, не стесняясь, рассуждали при них о вещах, совсем не подходящих для детских ушей... Детей, точно так же как и крепостных, наказывали за каждый проступок: давали подзатыльника, драли за волосы, за уши, толкали, колотили, стегали плеткой, секли розгами, а в очень многих семьях секли и драли беспощадно» (16, с. 126). Князь П.А. Кропоткин вспоминал о своем первом учителе: «Должен сознаться, что дело не всегда кончалось наказанием – на колени. В классной имелась также розга, к которой и прибегал мосье Пулэн, когда на прогресс в предисловии или в диалогах о добродетели и благопристойности не было больше надежды. В таких случаях мосье Пулэн доставал розгу с высокого шкапа, схватывал кого-нибудь из нас, расстегивал штанишки и, захватив голову под свою левую руку, начинал хлестать нас этой розгой.. Мы, конечно, стремились ускользнуть из-под его ударов, и тогда в комнате начинался отчаянный вальс под свист его розги»; однако это отнюдь не означало, что мосье Пулэн был грубым и жестоким садистом: «Покончив с тяжелыми учительскими обязанностями, мосье Пулэн мгновенно преображался; перед нами был уже не свирепый педагог, а веселый товарищ. После завтрака он водил нас на прогулку, и здесь не было конца его рассказам. Мы болтали, как птички» (43, с. 17).

Это предреформенное прошлое помещичьей усадьбы, когда в стране официально существовала система телесных наказаний. А вот иное, пореформенное время – 70-е годы ХГХ в. И дом, в котором происходило описанное – дом графов Олсуфьевых в Москве.

«Помню, что у нас была толстая, старая гувернантка Ольга Алексеевна Садоротова, которую мы все ненавидели – она нас всех била, секла, ставила на колени на сухой горох. Помню, как однажды она меня высекла линейкой за то, что я нечаянно уронила башню из кирпичиков... Нас совсем не баловали, и я не помню, чтобы папа кого-либо приласкал. Я помню, что мы его боялись, хотя он никогда нас не наказывал – каждый вечер перед тем, чтобы идти спать, мы: Таня, Саша и я, подходя к двери кабинета, крестились, не решаясь войти к нему, поцеловать ему руку, когда он нас крестил перед сном. Утром также, как и после завтрака и обеда, мы целовали ему руку. Нас воспитывали гувернантки и постоянно пугали тем, что пожалуются папа. Я говорю, нас не баловали, мы никогда не получали хлеб с маслом, только папа получал хлеб с маслом, и, вероятно, прислуга, которая имела все возможности нас обкрадывать, не лишала себя этой роскоши. Меня часто упрекали братья и сестры, что я вас слишком балую, слишком спускаю вам разные выходки – но я всегда на это говорила и могу сказать это и сейчас – я всегда чувствовала это отсутствие ласки – свое грустное детство и потому старалась вас, моих детей, окружать лаской и любовью, чтобы у вас не осталось грустного воспоминания холодности... Нас наказывали гувернантки, и каких наказаний только не было, – в особенности когда, после смерти мама, папа был вдовцом. Когда он женился на княжне Ливен, поступили новые гувернантки, хотя нас и строго наказывали, оставляли часто без обеда или запирали на целый день в какую-нибудь комнату, но побоев и стояния на коленях на горохе больше, как кажется, не было...

...Брат Саша от последствия менингита был ненормальным. Но тогда его не лечили, а жестоко наказывали за его дурные привычки – часами он стоял на коленях до крови на мешке с сухим горохом» (46, с. 257, 259).

Ласка или игры с родителями были редкостью. «Мать моя была со мною ласкова и предупредительна, – писал Я.П. Полонский. – Отец любил меня, но если бы мне вздумалось поцеловать его – непременно бы отстранил меня рукой и сказал: ступай!» (66, с. 291). Правда, дядя Полонского «вернувшись из Петербурга, учил меня ползать, сам ползал со мной по ковру, хохотал, сочинял мне песни на языке, им самим выдуманном и нигде не существующем, иногда потчевал меня конфетой или пряником...» (66, с. 286). У отца А. Фета «Изредка признаки ласки к нам, детям, выражались... тем же сдержанным образом. Никого не гладя по голове или по щеке, он сложенными косточками кулака упирался в лоб счастливца и сквозь зубы ворчал что-то вроде: «Ну..» (98, с. 30-31).

Воспитывавшийся у строгого деда, а затем у не менее строгой тетки М.А. Дмитриев вспоминал: «К терпению иногда приучала она меня мерами, которые меня приводили в отчаяние. Так, например, она не позволяла мне ничего просить настоятельно. Однажды, я помню, приехал разносчик, у которого были не виданные мною плоской формы карандаши. Мне их так захотелось, как будто в них состояло все мое счастие: я всегда был страстен в моих желаниях. Но как я ни упрашивал купить мне карандаш, тетка захотела переломить мою страстную натуру и не купила. Я плакал, как от несчастия, и долго не мог забыть лишения... Тетка меня строго наказывала: самое строгое наказание бывало: за леность – запрещение идти гулять, а за неумеренное беганье и прыганье – приказание сидеть целый вечер, не сходя с места и без книги. Эти два наказания были для меня самые жестокие. Я был чрезвычайно жив, а прогулки были для меня единственное наслаждение и единственная свобода» (31, с. 52). Ряжский помещик Сербии, о котором писал уже не раз цитировавшийся А.Д. Галахов, старый вольтерьянец и поклонник Руссо, воспитывал своего сына в полной свободе поступков, что вызывало буквально изумление у Галахова: «Деду говорил он «ты», вместо указного «вы»; называл его отцом, а не «папенькой»; здороваясь с ним, целовал его в губы, а не подходил к ручке» (21, с. 44). Изумление у Галахова вызвала и первая встреча со старшим братом, воспитывавшимся у бабушки, баловавшей внука: «Мне, жившему при отце и матери, не могло прийти и в голову не сесть за обед в одно время с другими или выйти из-за стола до окончания обеда... Мне нравилось приходить к бабушке, которая дозволяла нам больше свободы или своеволия, если угодно... По приходе моем немедленно выдвигался столовый ящик и оттуда выгружались сдобные пышки, свежие огурцы, яблоки – чего хочешь, того просишь. Два-три часа праздной вольности были для меня сладким временем, ежедневною вакацией. Зато, как только в четыре часа ударяли к вечерне, я тревожно выглядывал в окно, ожидая няню, которая приходила с нашего двора, со своим обычным припевом: «Пожалуйте домой! папенька и маменька встали» (21, с. 34). Родившаяся в 1768 г. и заставшая уже новые времена Е.П. Янькова вспоминала: «В то время дети не бывали при родителях неотлучно, как теперь, и не смели придти, когда вздумается, а приходили поутру поздороваться, к обеду, к чаю и к ужину или когда позовут за чем-нибудь.

Отношения детей к родителям были совсем не такие, как теперь; мы не смели сказать: за что вы на меня сердитесь, а говорили: за что вы на меня изволите гневаться, или: чем я вас прогневила; не говорили: это вы мне подарили; нет, это было бы нескладно, а следовало сказать: это вы мне пожаловали...» (8, с. 24).

Впрочем, необходимо иметь в виду, что понятие «дети» весьма растяжимо. Как в крестьянской семье дети могли быть и весьма великовозрастными и иметь собственных детей, в то же время беспрекословно подчиняясь родителям, так подобное же отношение к уже немолодым детям бытовало в дворянских семьях. Е.Н. Трубецкой писал: «В раннем моем детстве, когда еще был жив мой дедушка князь Петр Иванович Трубецкой, он один занимал большой дом, а мы с родителями ютились во флигеле. Кухни у нас были раздельные, мы обедали у дедушки в определенный день, всего раз в неделю, и побаивались этого дня, потому что для нас, детей, этот обед... был слишком стильным. Дедушка был хотя и добрый, но вспыльчивый, любил «манеры» и порой покрикивал, причем вспышки эти вызывались иногда поводами самыми противоположными. Любил он, чтобы внучата приходили по утрам здороваться, показывал всегда одну и ту же игрушку – сигарочницу, деревянную избушку с петушками, причем внуки должны были целовать руку. Но однажды вдруг почему-то раскричался: «Что за лакейская манера целовать руку!». Целование руки прекратилось, а дедушка стал обижаться – зачем дети руку не целуют» (92, с. 10). Нечто подобное пишет сын Е.Н. Трубецкого, князь Сергей Евгеньевич: «...По традиции Дедушка (князь Щербатов – Л.Б.) обычно говорил со своими детьми по-французски, а писать ему иначе чем по-французски его дети не смели, хотя это затрудняло обе стороны. Для нас, внуков, в этом отношении было сделано большое послабление: мы писали Дедушке по-русски и, кроме того, говорили ему «ты», в to время как его собственные дети (наши родители, дяди и тети) говорили ему «вы». Разумеется, оба деда, Трубецкой и Щербатов, тоже говорили своим родителям «вы»; тогда дети «тыкать» родителей, конечно, не смели и помыслить» (93, с. 134).

Равным образом нельзя сказать, что детей излишне баловали в материальном смысле. Тот же Дмитриев писал: «Нас с двоюродным братом одевали очень бедно; я помню, что тетка Надежда Ивановна покупала мне канифасу и красила его в орлянку; из этого шили мне панталоны оранжевого цвета, которые, когда полиняют, превращались в couleur saumon. – Да к приезду Ивана Ивановича (сенатора и министра – Л.Б) из Москвы в 1809 году сшили нам однобортные длинные сюртуки из светло-фиолетовой байки, с стоячими воротниками. В них и щеголяли мы при дяде, в самые жары, в июле месяце» (31, с. 46). Между тем, семейство владело почти двумя тысячами душ крестьян!. А. Фет пишет, что он любил сопровождать свою мать к сундукам, где под замком хранилась покупная бакалея. «Выдавая повару надлежащее количество сахарного горошка, корицы, гвоздики и кардамона, она иногда клала мне в руку пару миндалинок или изюминок. Изюм и чернослив не входили в разряд запретных сахарных и медовых сластей» (98, с. 36). Здесь надо пояснить, что отец Фета, начитавшийся Руссо, считал сахар вредным для детей.

Между тем, ни Фет, ни Галахов, ни Дмитриев не принадлежали к числу нелюбимых детей. Они просто были детьми той эпохи.

Однако ж, заговорив о дворянских детях, надобно что-нибудь сказать и об их домашнем воспитании и обучении. Ведь все уверены в высоком качестве образования главного носителя элитарной культуры – дворянства.

Профессор Петербургского университета, видный педагог и ученый, автор первой истории русской литературы, А.В. Никитенко, имел возможность наблюдать дворянскую культуру изнутри и в то же время отстраненно. Бывший крепостной графа Шереметева, он, обучаясь в университете, жил на одной квартире с декабристом князем Е. Оболенским, был знаком со многими декабристами, литераторами, в том числе с А.С. Пушкиным, учеными, служил учителем в аристократическом доме Штеричей, а затем в элитарных учебных заведениях Петербурга, в том числе в Смольном институте благородных девиц. Вот что писал Никитенко в своем знаменитом дневнике в 1826 г.:

«У г-жи Штерич собирается так называемое высшее общество столиц, и я имею случай делать полезные наблюдения, по сих пор я успел заметить только то, что существа, населяющие «большой свет», сущие автоматы. Кажется, будто у них совсем нет души. Они живут, мыслят и чувствуют, не сносясь ни с сердцем, ни с умом, ни с долгом, налагаемым на них званием человека. Вся жизнь их укладывается в рамки светского приличия. Главное правило у них: не быть смешным. А не быть смешным, значит рабски следовать моде в словах, суждениях, действиях так же точно, как в покрое платья. В обществе «хорошего тона» вовсе не понимают, что истинно изящно, ибо общество это в полной зависимости от известных, временно преобладающих условий, часто идущих вразрез с изящным. Принужденность изгоняет грацию, а систематическая погоня за удовольствиями делает то, что они вкушаются без наслаждения и с постоянным стремлением как можно чаше заменять их новыми. И под всем этим таятся самые грубые страсти. Правда, на них набрасывают покров внешнего приличия, но последний так прозрачен, что не может вполне скрыть их. Я нахожу здесь совершенно те же пороки, что и в низшем классе, только без добродетелей, прирожденных последнему. Особенно поражают меня женщины... Я знаю теперь, что «ловкость» и «любезность» светской женщины есть не иное что, как способность с легкостью произносить заученное, и вот правило этой ловкости и любезности: «одевайся, держи ноги, руки, глаза так, как приказала мадам француженка, и не давай языку своему ни минуты отдыха, не забывая притом, что французские слова должны быть единственными звуками, издаваемыми этим живым клавшем, который приводится в действие исключительно легкомыслием». В самом деле, знание французского языка служит как бы пропускным листом для входа в гостиную «хорошего тона». Он часто решает о вас мнение целого общества и освобождает вас, если не навсегда, то надолго, от обязанностей проявлять другие, важнейшие права на внимание и благосклонность публики.

Мое утро по вторникам и по субботам посвящено занятиям со Штеричем. Главная цель их усовершенствовать молодого человека в русском языке настолько, чтобы он мог писать на нем письма и деловые бумаги. Мать прочит его в государственные люди и потому прибегла к геройской решимости заставлять иногда сына рассуждать и даже излагать свои размышления на бумаге по-русски. Молодой человек добр и кроток, ибо природа не вложила в него никаких сильных наклонностей. Он превосходно танцует, почему и сделан камер-юнкером. Он исчерпал всю науку светских приличий: никто не помнит, чтобы он сделал какую-нибудь неловкость за столом, на вечере, вообще в собрании людей «хорошего тона». Он весьма чисто говорит по-французски, ибо он природный русский и к тому же учился у француза – не булочника или сапожника, которому показалось бы выгодным заниматься ремеслом учителя в России – но у такого, который (о верх благополучия!) и во Франции был учителем» (60, с. 10-11, 30-31).

Обратимся теперь к провинциальному дворянству. ц. Вот сын помещика средней руки из Орловской губернии и | уездного предводителя дворянства, Афанасий Фет. «Понятно, что при денежной стеснительности нечего было и думать о специальном для меня учителе. Положим, сама мать при помощи Елизаветы Николаевны выучила меня по складам читать по-немецки; но мама, сама понемногу выучившаяся говорить и писать по-русски (мать Фета была немка – Л.Б), хотя в правописании и твердости почерка превосходила большинство своих соседок (! – Л.Б), тем не менее не доверяла себе в деле обучения русской грамоте... Один из них (поваров, обучавшихся в Английском клубе – Л.Б), Афанасий, превосходно ворковавший голубем, был выбран матерью быть первым моим учителем русской грамоты... Вероятно, под влиянием дяди Петра Неофитовича, отец взял ко мне семинариста Петра Степановича, сына мценского соборного священника. О его влиянии на меня сказать ничего не могу, так как вскоре по водворении в доме этот скромный и, вероятно, хорошо учившийся юноша... получил хорошее место... С отъездом Петра Степановича я остался снова без учителя... С тем вместе я поступил на руки Филиппа Агафоновича (старика-крепостного – Л.Б)... Так как мне пошел уже десятый год, то отец, вероятно, убедился, что получаемых мне уроков было недостаточно, и снова нанял ко мне семинариста Василия Васильевича... Для возбуждения во мне соревнования в науках положено было учить вместе со мною сына приказчика Никифора Федорова, Митьку. При тогдашнем детоубийственном способе обучения не могу не посочувствовать мысли посадить ко мне в класс Митьку. ... Между тем и Василий Васильевич... получил место сельского священника, и я снова пробыл некоторое время без учителя. Но вот однажды прибыл новый учитель... Андрей Карпович... Прибыл он из дома богатых графов Комаровских... Правда... система преподавания «отсюда и досюда» оставалась все та же, и проспрягав быть может безошибочно laudo, мы ни за что не сумели бы признать другого глагола первого спряжения. Протрещав с неимоверной быстротою: «Корон, Модон и Наварин» или «Свевы, Аланы, Вандалы с огнем и мечом проходили по Испании», – мы никакого не отдавали себе отчета, что это такие за предметы, которые память наша обязана удерживать... Мне было уже лет 14, когда около Нового года отец решительно объявил, что повезет меня и Любиньку в Петербург учиться... В непродолжительном времени Любиньку отвезли в Екатерининский институт, а по отношению ко мне Жуковский... положительно посоветовал везти меня в Лерпт, куда дал к профессору Моеру рекомендательное письмо» (98, с. 40, 41, 44, 56,71, 72, 99, 103).

Как видим, качества домашнего образования определялись материальными возможностями семейства и местом жительства. Выходец из богатого и довольно знатного семейства, будущий военный министр Д.А. Милютин писал: «Находясь неотлучно при матери и слыша постоянно разговоры на французском языке, почти исключительно употреблявшемся тогда в русском обществе (Милютину бы следовало сказать – в высшем обществе. – Л.Б.) я рано начал лепетать на этом языке. Даже азбуке французской выучился прежде русской. Сколько помню, уже в пятилетнем возрасте я читал довольно свободно французские детские книжки. Русской же грамоте первоначально обучал меня в Титове наш «конторщик», крепостной человек; он же давал первые уроки письма, а сельский наш священник – уроки веры.

Когда мы с братом Николаем (будущий товарищ министра внутренних дел и наместник в Царстве Польском – Л.Б.) подросли настолько, что нельзя уже было оставлять нас на попечении матушки и няньки, дали нам гувернера – швейцарца m-r Валэ...Это был добрый старик, почти без образования, говоривший по-французски с обычным швейцарским акцентом... С ним ходили мы гулять и проводили большую часть дня; учились же с ним мало. Преимущественно продолжала обучать нас сама мать, посвящая ежедневно нашим урокам несколько часов своего утра; с нею читали мы французские книжки... переводили устно на русский, писали под диктовку, а позже читали вслух некоторые исторические и другие книги...

В 1824 году, когда мне минуло 8 лет, отец счел необходимым уже более серьезно приняться за мое образование. Он приискал в Москве нового гувернера... Это был человек образованный, лет около тридцати, преимущественно сведущий в науках математических и естественных, но хорошо знавший и русский язык... Рядом с занятиями по математике и технике мы оба... начали учиться истории, всеобщей и русской...

Наша жизнь в Москве после деревенского приволья, казалась нам незавидной. Да и в действительности, она была крайне трудная: доходы с имения совсем прекратились; приходилось жить почти в долг. Между тем для детей необходимы были учителя и гувернеры. Поневоле надо было довольствоваться личностями низшего разбора и часто менять их. Поэтому учение наше шло плохо, без системы... В течение лета (1828 г. – Л.Б.) поступил к нам гувернер, пожилой, необразованный и грубый венгерец Яничек, которого мы терпеть не могли; давал нам уроки русского и латинского языков, истории, географии и математики Петропавловский, человек знающий, но типичный попович. Родители наши убедились в невозможности продолжать домашнее воспитание и решились с наступлением нового учебного года определить двух старших... в губернскую гимназию, единственную в то время в Москве» (54, с. 65-66, 71, 79, 82).

Таким образом, первоначальными учителями детей были их родители и... крепостные. А уж каково было это учение – кому как повезет. «Первоначальное обучение грамоте, – писал будущий ученый и путешественник П.П. Семенов-Тян-Шанский, – было делом бабушки и совершалось по-старинному, начиная с познания букв: аз, буки, веди, и слогов: буки аз-ба, веди аз-ва и т.д., а писание с палочек, нуликов, а затем и букв... Сестра и я в своем четырехлетнем возрасте уже умели читать и писать...

Учением старших детей занималась моя мать: она обучала их русской грамматике, французскому и немецкому языкам, истории и географии. Мать почти всегда говорила с нами по-французски, а в определенные дни заставляла нас говорить и между собою исключительно по-французски и по-немецки...

Ученье детей, прерванное во время болезни матери, установилось в прежнем порядке, и я понемногу был привлечен к этому учению. Марья Крестьяновна была уволена, а для Николеньки, по рекомендации дяди... бывшего в то время директором Рязанской гимназии, был выписан в качестве репетитора, гимназист старшего класса... Мать понемногу ввела меня также в цикл своего преподавания, которое состояло преимущественно в чтении на трех языках, переводах с французского и немецкого и диктовках» (84, с. 421, 423, 429).

Теперь посмотрим, как учился русский писатель, в будущем действительный статский советник, обер-прокурор Сената, Дмитриев. «Я начал учиться читать очень рано. Четырех лет я уже читал хорошо... Письму и правилам арифметики учил меня дворовый человек Сидор Иванович. Кажется, в 1806 году... была привезена из Москвы для двоюродной сестры моей и для меня мадам француженка... У ней начали мы учиться французскому языку. Я выучился несколько понимать и лепетал по-французски, но мало. Ученье шло без методы и без толку. Она заставляла нас переводить, когда мы не знали еще ни слов, ни спряжений. К счастию, она оказалась не совсем благонадежного поведения, и ей отказали. У меня остались еще писанные ею прописи, из них увидел я впоследствии, что она не знала даже правописания... После нее дядя прислал из Москвы уже учителя; он был француз старого века, эмигрант, который говорил, что служил в королевской гвардии... Этот знал, по крайней мере, правописание. Но и его учение было только на память, без всякой методы. Мы выучили у него наизусть слово в слово всю французскую грамматику Мартына Соколовского, выучили и французский текст, и русский перевод, но без всякого толкования, так что, зная наизусть все правила и примеры, никак не понимали, к чему они служат. Когда выучена была грамматика Соколовского, monsieur George d» Anglemont был в большом затруднении, чему еще учить? Но у нас была еще французская грамматика г-на Ресто, в русском переводе. Он заставил нас выучить ее от доски до доски; потом заставил нас перевести ее всю на французский язык и выучить наизусть свой перевод.... Он же учил нас географии... и заставлял читать и рассказывать древнюю историю по детским же книжкам... В довершение курса мы учились еще мифологии, которая почиталась тогда необходимою... У Данглемона вообще я так привык говорить по-французски, что иногда забывал даже русские слова и помнил французские; главное же, я освоился с французскими выражениями и идиомизмами, которые можно узнать только на практике... Вот и все, чему я учился дома. Русской грамматике меня не учили; да некому было и учить: никто не знал даже правописания. О катехизисе никто не думал, чтоб он был нужен; да и книги не было, и законоучителя не было. Два священника, бывшие в нашем селе, были неученые и служили по навыку: они и сами не имели никакого понятия о догматах. У деда была довольно большая библиотека, состоявшая из 'истории, путешествий, романов и сочинений русских авторов» (31, с. 40-42). А вот еще один помещик того же круга: «Дядя Сергей Иванович, поручик гвардии в отставке, был человеком основательного ума; много читал по-русски; но кроме русской грамоты не учился ничему и даже не знал правописания... Он любил тоже русских поэтов» (31, с. 50). Как видим, домашнее обучение, в том числе и у богатого провинциального дворянства, в том числе и иностранным языкам, стоявшим на первом месте, не всегда имело место или не всегда было качественным. Все зависело от возможностей. Я.П. Полонский писал: «Но заметьте, припоминая мое детство, я не помню около нас ни одной немки, ни одной польки, ни одной француженки. Даже учительница французского языка, мадам Тюберт, была чистокровная русская. Оттого ли это, что я рос в провинции, или оттого, что мы были не настолько богаты, чтобы выписывать иностранцев и иностранок? Последствием такого чисто русского воспитания было то, что в юности я не мог говорить ни на одном иностранном языке и заговорил по-французски не раньше моего пребывания в Париже» (66, с. 319). Вот что писал о просвещенности мелкого провинциального дворянства А.Д. Галахов. «Чтению обучал меня приходский священник, а письму – сама мать... О степени образования мордовских помещиков я должен умолчать, так как нельзя же говорить о том, чего, собственно, не имелось. Однако жив этом отношении отец мой заслуживал быть поставленным в графе исключений: он запасся хоть какою-нибудь библиотекой, которою мы, подвыросши, пользовались как первым материалом для домашнего чтения. Он любил также выписывать из книг замечательные отрывки или прозаические и стихотворные сочинения, ходившие по рукам в рукописях.... Подобные сборники любопытны как свидетельство того, чем интересовалось грамотное дворянство, проживавшее вдали от столиц. Другие помещики решительно ничего не читали, уступая в этом отношении даже своим женам, из которых иные хотя не обучались письму, но зато твердо знали церковную грамоту и охотно читали духовные книги... В одном только доме слышался не только французский язык, но и английский, благодаря гувернанткам и гувернерам, из которых один был даже аббат. Владелец дома (А.А. Шиловский) считался мордовским магнатом по имуществу, а не по табели о рангах, как значилось по его рукоприкладствам, «дворянин в отставке 14-го класса». Внешняя цивилизация красавиц-дочерей его объясняется особыми обстоятельствами. Мать их, очень умная, общительная и ловкая дама, воспитывалась в богатом барском семействе, жившем на большую ногу, где и приобрела светское образование. Такое же образование захотела она сообщить детям; отец же их, честный и добрый человек, не знал ни одного иностранного языка» (21, с. 27 ). Е.П. Янькова отмечала, что «Все учение в наше время (конец XVIII в. – Л.Б.) состояло в том, чтобы уметь читать, да кое-как, с грехом пополам, подписывать свое имя каракулями» (8, с. 47). Примерно ту же картину изображает Полонский: «Бабушка моя получила свое воспитание, надо полагать, в конце царствования Елизаветы, то есть выучилась только читать и писать, у нее к были целые тетради записанных ее рукою народных загадок. I Почерк был старинный, крупный и наполовину славянскими « буквами... Бабушки, тетки, а может быть, и мать моя о физике не имели никакого понятия. Отец мой был тоже человек малообразованный. Дядя, конечно, был просвещеннее всех... Мать моя любила читать и читала все, что попадало ей под руку. Любила стихи и с ранних лет записывала тогдашние романсы, песни и стихотворения. Таких песен накопилось у ней немало толстых тетрадей. Отец стихов не любил, и я думаю – имею основание думать, не понимал их. Русская литература его не занимала. Если он с похвалой отзывался о Карамзине, Жуковском и Дмитриеве, то очевидно только потому, что у них был большой чин и что наши государи их жаловали» (66, с. 286, 291). Подлинным трагизмом дышат страницы воспоминаний Е.Н. Водовозовой о ее сестре Саше. «Покойный отец всегда говорил матери, что Саша в высшей степени талантливая девочка, что она проявляет необыкновенную понятливость и делает блестящие успехи в учении и музыке. В период нашей городской жизни она училась у отца и учительниц и, кроме родного языка, свободно читала, писала и порядочно говорила по-польски и по-французски; кроме того, у хорошей музыкантши брала уроки музыки, к которой чувствовала сильное влечение. После нашего переселения в деревню (добавим – и разорения. – Л.Б.) она не только не могла продолжать своего образования, но ей не к кому было обратиться с каким-нибудь вопросом: матушка была до невероятности завалена делами по сельскому хозяйству; к тому же Саша по своему умственному развитию в то время, вероятно, далеко опередила ее. Под руководством отца она уже прочла на трех языках очень многие произведения классиков и усердно упражнялась в письменных сочинениях на этих языках. Матушка же получила поверхностное институтское образование...

Грусть Саши раздирала сердце няни: благоговейно сохраняя в памяти просьбу отца быть нам второй матерью и любить нас, его детей, как своих собственных, она ломала голову, как и чем помочь сестре. Хотя на образование она смотрела так же, как и помещицы того времени, что если «девушка не приспособлена к царской службе», то ей незачем и учиться, но при этом няне приходила в голову мысль, что если этого желал покойник, то так и должно быть...

Ничего не понимая в деле образования, не зная даже, в каких заведениях обучают дворянок... в один из воскресных дней она под каким-то предлогом отправилась к Наталье Александровне Воиновой, так как она и моя матушка считались в нашей местности самыми образованными дамами... Она поняла, что плата в существующие пансионы настолько велика, что не по карману матушке, а попасть на казенный счет в институт трудно, да и Саша, пожалуй, уже вышла из лет. Вот она и надумала написать прошение царю-батюшке... Каково же было ее удивление, когда священник стал доказывать, что такое прошение не будет иметь никакого значения... При этом он выразил крайнее удивление, что матушка не попросит своих братьев о том, чтобы они как-нибудь похлопотали устроить Сашу в какое-нибудь учебное заведение» (16, с. 132, 140, 142). Чтобы не утомлять читателя пространным цитированием, объясним, что от братьев-генералов были получены деньги, на которые талантливая дворяночка смогла поехать учиться в частный пансион в Смоленске.

Такие-то препятствия приходилось преодолевать в провинции тем, кто хотел учиться.

Можно было бы еще и еще цитировать воспоминания в части, касающейся домашнего образования дворянских детей начала XIX в. Суть от этого не изменится. Кто мог, приглашал француза или француженку: «По воспоминаниям княгини СВ. Мещерской... «тогда было такое время вследствие наплыва эмигрантов из Франции. Все лучшие преподаватели были французы...». Однако «лучшими» они были, очевидно, с точки зрения княгини Мещерской: «Хотят иметь француза – и берут того, какой случится... Попадаются люди с понятиями и манерами наших лакеев», – иронизировал некий француз, побывавший в России в конце XVIII в.» (70, с. 213). Автор солидного исследования по истории русской женщины, Л.Н. Пушкарева, опирающаяся на широкий круг источников, в главе, посвященной образованию и воспитанию, указывает; «В провинции найти «хороших преподавателей и учебников было почти невозможно»... Частные уроки предлагались порой всякими проходимцами, – и русскими, и иностранными. Потому-то «в начале текущего столетия... большая часть мелкопоместных дворян дальше Псалтыря и Часослова... не шла, а женщины, что называется, и аза в глаза не видали» (70, с. 211). У большинства цитированных мемуаристов учителями были дворовые грамотеи, семинаристы, случайные иностранцы, матери или отцы, снова дворовые и снова семинаристы, или приходские священники. А ведь писали эти воспоминания будущие поэты, писатели, крупные чиновники, профессора – интеллектуальная элита общества. Дети тех провинциальных дворян, которые ничего не читали или даже плохо были обучены этому искусству, мемуаров нам не оставили, ибо яблоко падает недалеко от яблони.

Так что Фонвизин, описывая Скотининых и Простаковых, ничего не придумал. Он только сделал их смешными.

Пушкин и люди его круга – дворянская интеллектуальная элита, исключения, которых на целый уезд было 1-2 семейства. Да, собственно говоря, это и не провинциальное, а столичное дворянство, а его численность была ничтожна. Несколько десятков, много – сот человек на всю Россию, и, судя по их переписке и воспоминаниям, все знавшие друг друга. И мы их знаем только потому, что от них остался след. А от десятков тысяч других дворян не осталось ни клочка бумаги.

Русская литература существовала уже во второй половине XVIII в. А профессиональные литераторы, жившие на гонорары, появились лишь в 30-х гг. ХЕК в. И это только потому, что тиражи их книг были настолько ничтожны, что книгоиздатели не могли платить. Мизерность же тиражей связана с ничтожным кругом читателей. Богатые библиотеки были скорее исключением, чем правилом даже в «приличных» домах, но и их наличие отнюдь на значит, что книги из них читались. Вот что пишет о близком друге своего отца, довольно известном в аристократических кругах николаевской эпохи Г.А. Римском-Корсакове, Тучкова-Огарева: «Григорий Александрович, как все образованное меньшинство общества того времени, был поклонником Вольтера и энциклопедистов, читал все, что было замечательного на французском языке, и сам имел богатую библиотеку французских книг... Из русских писателей едва ли Корсаков читал что-нибудь, кроме Пушкина и Гоголя...» (94, с. 30). А ведь Римского-Корсакова современники относили к числу образованнейших людей. Его круг книжных интересов был весьма типичен: Вольтер и энциклопедисты некогда были в большой моде, русская же литература, за исключением нескольких модных имен, была в пренебрежении у аристократии.

Если вы услышите, читатель, от каких-либо очень пожилых людей, что их бабушки-дворянки знали по 2 иностранных языка, имели библиотеки и играли на музыкальных инструментах, сделайте простой расчет, посчитайте, когда они учились. И выяснится, что это – 90-е, много в 80-е годы XIX в., когда в России было около десятка университетов, около полутора десятков высших специальных учебных заведений, тысячи гимназий, прогимназий и других учебных заведений, десятки тысяч профессиональных учителей, специально созданные программы и учебники и, самое главное, понятие о том, что надобно учить детей. Всего этого не существовало не только в XVIII в., но и десятками лет позже, до середины XIX столетия, пока не рухнуло крепостное право и не выяснилось, что надобно учиться просто, чтобы прожить.

В УСАДЬБЕ У СРЕДНЕ И МЕЛКОПОМЕСТНЫХ

Однако же нам нужно вернуться в дворянскую усадьбу. Мы попытались дать схему очень богатого обширного дома. А для того, чтобы его построить, нужны были тысячи душ. Уже средней руки помещики, владельцы 150-300 душ таких возможностей не имели. В своем месте было помешено описание планировки дома отца поэта Афанасия Фета, «по стесненным денежным обстоятельствам», не имевшего возможности как нанять нормального учителя сыну, так и построить достаточно просторный дом для семейства и ютившегося во флигеле. Отец уже не раз цитировавшегося здесь Галахова вернулся после службы из города в деревню к родителям. «Мы поселились в небольшом флигеле, состоявшем всего из двух комнат, разделенных темными сенями. Одну комнату заняли отец с матерью, а другую я с теткой-девицей (родною сестрой матушки), няней и прочими домочадцами женского пола. По пословице «Люди в тесноте живут, но не в обиде», у меня даже не было кровати: я спал на полу, на мягком пуховике – перина то ж» (21, с. 22). П.И. Бартенев так описывает свой дом в уездном городе: «Дом в Липецке, построенный моим дедом... был довольно тесен, так что сестра Полина с мужем не имели особого помещения, и постели для них ежедневно готовили на полу в гостиной. Я спал на диванчике в маменькиной спальне очень близко от ее большой кровати с высокими пуховиками (в изголовье стояло судно и это не возбуждало ни малейшего ни в ком неудовольствия)». Между тем, Бартеневы не были бедны: «состояние наше было избыточное и без всяких долгов, напротив, с возможностью помогать соседям, а в городе бедным людям» (6, с. 50, 51). Наконец, вот подробное описание городского дома отнюдь не бедной помещицы, бабушки Я.П. Полонского. «Через деревянное крыльцо и небольшие, зимой холодные, а летом пыльные сени направо была дверь в переднюю... Из передней шла дверь в небольшую залу. В этой зале вся семья и мы по праздникам обедали и ужинали... Пол в этой зале был некрашеный; потолок обит холстом, выкрашенным в белую краску; посередине висела люстра из хрусталиков, а пыльная холстина местами отставала от потолка и казалась неплотно прибитым и выпятившимся книзу парусом. Стены были оклеены обоями, из-под которых, по местам, живописно выглядывали узоры старых обоев... Во время обеда и ужина за моим дядей и за каждой из моих теток стояло навытяжку по лакею с тарелкой, а вдоль стены с окном на двор от самого угла стояли кадки с целой рошей померанцев, лимонов и лавров... Эти деревья, перенесенные когда-то из старой, развалившейся оранжереи, мне потому памятны, что зимой по вечерам я за ними прятался, так что в зале, освешен-ной только одною масляною стенною лампой, меня не было видно.

В гостиной на полу лежал тканый ковер с широкой каймой, на которой узор изображал каких-то белых гусей с приподнятыми крыльями, вперемежку с желтыми лирами. Зеркальная рама в простенках между окошек, овальный стол перед диваном и самый диван – все было довольно массивно и из цельного красного дерева, одни только клавикорды не казались массивными. В одном углу стояли английские столовые часы с курантами; в другом углу была изразцовая печь с карнизом, на котором стояли два китайских, из белого фарфора, болванчика...

Из гостиной шли двери с маленькою прорезной дырочкой, в которую из спальни можно было подглядывать, кто приехал и кто вошел в гостиную.

Спальня бабушки была постоянно сумрачна, так как два низких окна, выходивших на улицу, постоянно были завешаны гардинами, зато мягко было ступать, пол был обит войлоком и грубым зеленым сукном. Прямо против двери висели портреты моего деда и моей бабушки... Тут было немало комодов и сундуков, прикрытых коврами; налево была кровать, помешавшаяся в нише с задней дверкою; с одной стороны этой ниши шел проход в девичью и темное пространство по другую сторону ниши, до самого потолка заваленное сундуками, сундучками, коробками, мешками и, если не ошибаюсь, запасными перинами. Тут же за дверкой прямо с постели можно было спускаться на пол. У прохода в девичью постоянно на полу или на низенькой скамеечке, с чулком в руке, сидела босая девчонка. В те времена такие девчонки у барынь играли роль электрического звонка, проведенного в кухню или людскую, их посылали звать кого нужно...

Из девичьей шла дверь в небольшие сени с лестницей на чердак, на заднее крыльцо, и холодное зимой, насквозь промороженное господское отделение. В тех же сенях была постоянно запертая дверь в пристройку, где была кладовая...

Из девичьей налево шел коридор, из которого шли три двери: в комнату, к моим теткам, в кабинет, к моему дяде, и в залу, не считая двери в небольшой чуланчик, куда Константиновна ставила горшки свои и где лежали поломанные вещи очень старого происхождения. Тетки спали в кроватях под белыми занавесками, Константиновна на полу; со стен глядели портреты моего прадеда, моей прабабки и родного дяди моего...

Но кабинет дяди Александра Яковлевича, часто по целым месяцам запертый в его отсутствие, был для меня самая знаменитейшая, самая поучительная комната. Когда я подрос и уже умел читать, я часто выпрашивал ключик от этого кабинета, там выбирал себе любую книгу и читал, забравшись с ногами на диван. Весь этот кабинет был и музей и библиотека. Слева от входа во всю стену стоял шкап в два этажа с откидной доской посередине. За стеклами было множество книг, а на нижней полке, на горке, лежали медали, древние монеты, минералы, раковины, печати, куски кораллов и проч. и проч.

По обеим сторонам этого шкапа с передвижными стеклами висели шведские ружья, персидский в зеленых ножнах кинжал, китайские ножи, старинные пистолеты, шпаги, чубуки, ягдташи и патронташи. Горка между двух окон, выходящих на двор, тоже была уставлена китайскими вещами и редкостями, а на комоде была целая гора переводных романов Ратклиф, Дюкредюминеля, Лафонтена, Мадам Жанлис, Вальтер Скотта и других. На перегородке, за которой спал мой дядя, висели планы столичных городов, рисунок первого появившегося на свете парохода и копии с разных старинных картин (небольшого размера) голландской школы, переведенные на стекло и сзади раскрашенные. Картина масляными красками была только одна над входной дверью, изображала она лисицу, которая тащит петуха; был ли это оригинал или искусная копия – не знаю» (66, с. 281-284). Родители же Полонского, не имевшие собственного дома, снимали, как это водилось, жилье. «Домик Гордеева, куда мы переехали, был невелик. Я помню только переднюю в виде коридорчика с дверью налево в девичью, направо – в детскую окнами на двор и затем в другую детскую окнами на улицу; прямо дверь в гостиную, из которой налево шла спальня моей матери, сообщающаяся с девичьей, – вот и все. Нас, детей, было уже четверо... Мы переехали на другую квартиру, с Введенской улицы на Дворянскую, в дом приходского дьячка Якова. По-прежнему в доме было не более шести комнат: передняя, небольшая зала, гостиная, спальня моей матери, детская и девичья, или людская; по-прежнему кухня помешалась во дворе в отдельном строении (я не помню в Рязани ни одной квартиры с кухней рядом с комнатами или в том же самом доме, где мы квартировали). Мать моя была беременна восьмым ребенком...» (66, с. 297, 320). Где и как они все помещались, предоставим судить читателю. У А. Фета «умножающееся семейство заставило отца повернуть этот флигель (бывшую малярную мастерскую – Л.Б.) в жилое помещение... и флигель при помощи дощатых перегородок вокруг центральной печки получил четыре комнаты, т.е. переднюю, приемную и две спальни, из которых в одной помещался отец, а другая предназначена была мне и учителю спальнею и в то же время классною» (98, с. 68).

Как видим, даже у средней руки дворянства, а иногда и зажиточного, количество апартаментов сокращалось и комнаты становились многофункциональными. Это была ведущая тенденция. Меньше дом, меньшее количество комнат, меньше по площади сами комнаты, беднее обстановка... Собственно говоря, бедность и запустение не являются непременными спутниками небольших помещичьих домов. Вот, например, описание интерьеров старого дома старосветского, но весьма небедного помещика (1 700 ревизских душ, 10 000 рублей ассигнациями дохода, причем имение свободно от долгов): «Зала, гостиная, спальня бабушки, две комнаты моей матушки и теток и кабинет были обиты грубыми обоями (заметьте, не оклеены по нынешнему, а обиты гвоздями, от чего и произошло слово обои). Обои эти на полтора аршина не доходили до полу; этот остаток, называвшийся панелью, был обтянут толстым холстом и выкрашен на клею мелом, потолки тоже, окна и двери были также выкрашены. В прочих комнатах не было и этого: по стенам гладко обтесанные бревна, с мхом в промежутках, а двери и окна просто деревянные. Мебель домашней работы была выкрашена тоже на клею, но белилами, выполирована хвощом и по краям раскрашена цветными полосками (очевидно, так называемый стиль Росси – Л.Б.). Подушки были на них, по старинному обычаю, пуховые, из клетчатого тика, а по праздникам на них надевали желтые ситцевые чехлы. Но два ломберные стола и маленький столик перед диваном были старинные, красного дерева. В гостиной, в одном углу, была изразцовая печь, очень фигурной и красивой формы, с уступами в несколько этажей и с колонками. В другом углу вделан был шкаф с лучшими фарфоровыми чашками, которые никогда не употреблялись, и с двумя фарфоровыми же китайцами, которые прельщали меня в детстве, но были для меня недостижимы, как вещи редкие и дорогие. В третьем углу, на мраморном угольнике, стояли столовые часы. В зале было двое стенных часов, оба предметы моего удивления: одни с курантами, то есть с музыкой, а на циферблате других была впадина, в которой три мальчика поворачивались и били в два колокола часы. Зеркала в гостиной и зале были в потускневших, вызолоченных рамах. – В то время у богатых помещиков была везде мебель красного дерева; но дедушка не любил роскоши и никаких нововведений» (31, с. 47-48).

Таким образом, роскошь обстановки и многочисленность апартаментов должна была иметь причиной не только большие доходы. Требовались и иные факторы, например, стремление к комфорту. Понятие об этом было весьма туманным, комфорт подменялся роскошью, да и она была весьма относительна: очень долго требования к быту были весьма скромными, даже у богатейшего дворянства. Князь Щербатов, автор знаменитого сочинения «О повреждении нравов России», пускавший ядовитые стрелы против непомерного усиления роскоши, в то же время отмечает: «Однако при всем сем еще очень мало было сервизов серебряных, да и те большая часть жалованная государем. Степан Федорович Апраксин, человек пышный и роскошной, помнится мне, до конца жизни своей, на фаянсе едал, довольствуясь иметь чаши серебреная, и я слыхал от Ивана Лукьяновича Талызина, что он первый из собственных своих денег сделал себе сервиз серебренный» (106, с. 73). Дочь богатейших помещиков (5 000 душ), Янькова вспоминала: «Когда матушка была еще жива, стало быть, до 1783 года, приносили в чайную большую жаровню и медный чайник с горячею водой. Матушка заваривала сама чай. Ложечек чайных для всех не было; во всем доме и было только две чайные ложки: одну матушка носила при себе в своей готовальне, а другую подавала для батюшки» (8, с. 24-25); так что упоминание А.С. Пушкина о том, что Ларины подавали гостям для пробы варенья «с одною ложечкой на всех» не было иронией: просто так было принято жить в старинных семействах. Вспомним, что у гоголевского Собакевича, по-видимому, далеко не бедного помещика, обстановка была как раз самой простой, вплоть до того, что на стенах висели дешевые гравюры, чуть ли не лубочные листы, разносившиеся офенями. Да и у Манилова комнаты тоже не блистали роскошью, хотя Чичиков как раз выбрал для своих визитов именно богатых помещиков. И значительно проще их жила Коробочка, владелица «без малого восьмидесяти» душ. «В то давнопрошедшее время, то есть в конце 40-х и в 50-х годах XIX столетия, – пишет Е.Н. Водовозова, – дворяне нашей местности, по крайней мере те из них, которых я знавала, не были избалованы комфортом: вели они совсем простой образ жизни, и их домашняя обстановка не отличалась ни роскошью, ни изяществом. В детстве мне не приходилось видеть даже, как жили богатейшие и знатнейшие люди того времени... Ничего подобного не было в поместьях, по крайней мере верст на двести кругом. Не говоря уже о мелкопоместных дворянах, которых было особенно много в нашем соседстве, но и помещики, владевшие 75-100 душами мужского пола, жили в небольших деревянных домах, лишенных каких бы то ни было элементарных удобств и необходимых приспособлений. Помещичий дом чаше всего разделялся простыми перегородками на несколько комнат, или, точнее сказать, клетушек, и в таких четырех-пяти комнатурках, с прибавкою иногда флигеля в одну-две комнаты, ютилась громаднейшая семья, в которой было не только шесть-семь человек детей, но помещались нянюшки, кормилица, горничные, приживалки, гувернантка и разного рода родственницы... Приедешь бывало в гости, и как начнут выползать домочадцы, – просто диву даешься, как и где все они могут помещаться в крошечных комнатках маленького дома.

Совсем не то было у нас, в нашем имении Погорелом: сравнительно с соседями у нас был большой, высокий, светлый и уютный дом с двумя входами, с семью большими комнатами, с боковушками, коридором, с девичьей, людскою и с особым флигелем во дворе» (16, с. 122-123).

Несомненно, бедность помещика была тем непреодолимым фактором, который делал его жилище весьма непрезентабельным. Можно долго описывать жилища и усадьбы помещиков разного уровня зажиточности, спускаясь все ниже. Гораздо проще обратиться к самому нижнему слою – к мелкопоместным.

«На Руси было много мелкопоместных дворян, положение которых представляло весьма горькую участь; их быт мало отличался от крестьянского, жили они часто в избах, со своими же крепостными мужичками, и пахали, и сеяли, и убирали сами с полей свой хлебушко. Хорошо, если судьба сталкивала этих бедняков с соседними зажиточными помещиками; иной раз примут в них участие, рассуют детей по училищам или определят сына в полк на свой счет или дочери сошьют приданое» (82, с. 375-376). Что касается второй части заявления мемуаристки, мы позволим себе здесь усомниться, и, как видно будет ниже, с полным основанием. Но в остальном все верно. Видимо, немало было помещиков, которым приходилось участвовать в полевых работах наравне со своими крепостными. Либерал-западник А.Д. Галахов, на страницах своих воспоминаний постоянно осуждавший крепостничество, писал в то же время: «Большая часть этих помещиков по своему образованию, а некоторые и по имущественному положению стояли так близко к крестьянскому миру, что напоминали пословицу «Свой своему поневоле друг». По какому расчету стал бы помещик Тюменев относиться враждебно к своим двум или трем «душам», когда он был их товарищем по работе? Каким образом помещик Барышников мог выказывать дворянскую требовательность от крестьян, когда он был их собеседником по питейному заведению?» (21, с. 35).

Нищета мелкопоместных для нашего современника, не знакомого с действительностью прошлого, удивительна. «Помню, как не раз на дворе усадьбы останавливались две или три рогожные кибитки, запряженные в одиночку, и Павел, буфетчик, подавая сложенные бумаги, заикаясь, докладывал матери: «Сударыня, смоленские дворяне приехали».

– Проси в столовую, – был ответ. И минут через десять действительно в дверь входило несколько мужчин, различных лет и роста, в большинстве случаев одетых в синие с медными пуговицами фраки и желтые нанковые штаны и жилетки; притом все, не исключая и дам, в лаптях.

– Потрудитесь сударыня, – говорил обыкновенно старший, – взглянуть на выданное нам предводителем свидетельство. Усадьба наша сожжена, крестьяне разбежались и тоже разорены. Не только взяться не за что, но и приходится просить подаяния.

Через час, в течение которого гости, рассевшись по стульям, иногда рассказывали о перенесенных бедствиях, появлялось все, чем наскоро можно было накормить до десяти и более голодных людей. А затем мать, принимая на себя ответственность в расточительности, посылала к приказчику Никифору Федоровичу за пятью рублями и передавала их посетителям» (98, с. 89-90).

Мелкопоместные были повсеместно, где только имелись в России помещики. Но особенно много их было в Смоленской губернии, в Белоруссии, в бывших литовских и польских губерниях, вошедших в состав Российской империи. В.Г. Короленко в «Истории моего современника» рассказывает о «сорокопановках», как иронически называли мужики поселения мелкопоместных, живших вперемешку со своими крестьянами, и приводит совсем уже удивительный случай совместного владения двумя шляхтичами... одним крепостным (41, с. 213-244). В бывшей Речи Посполитой такая шляхта была типичной, поскольку польские короли, даруя шляхетство, не давали, подобно русским царям, ни земли, ни холопов. Такая мелкая шляхта, собственноручно пахавшая землю, иронически называлась «лычаковой» якобы потому, что подвязывала сабли лыком за неимением ремешка.

«Соседи, – вспоминала Е.П. Янькова, ... были все однодворцами и мелкие помещики, не лучше однодворцев. Верстах в двадцати от нас жило семейство Бершевых, которые у нас бывали. Состояньице у них было очень небольшое и барыня сама хаживала со своими домашними на работы... «Вот, матушка, – рассказывала она мне, – как мак-то поспеет, засучим мы свои подолы, подвяжем и пойдем мак отряхать: я иду вперед, а за мною по бокам мои девки и живо всю десятину отхватаем» (8, с. 79). Было это в Липецком уезде Воронежской губернии.

Бедственное положение многочисленного мелкопоместного дворянства, позорившего своей нищетой и невежеством дворянское сословие и подрывавшего его авторитет, беспокоило правительство. В 1843 г. Комитетом министров было решено предоставить малоземельным дворянам Смоленской, Рязанской, Калужской, Вологодской и других губерний возможность переселиться в многоземельные восточные уезды, выделяя в Симбирской губернии по 60 десятин и в Тобольской – по 80 десятин на семейство. Надо отметить, что мера эта не удалась: мелкопоместные предпочитали влачить жалкое состояние на прежних местах, где они уже адаптировались: «Из числа малоземельных нуждающихся дворян (9287 чел. об. п.) только 448 семейств изъявили желание переселиться; из Тульской губ. пожелали выселиться из 207 семей только 30 семейств» (36, с. 63).

Яркие страницы помещичьего быта оставил в своих книгах . писатель С.Н. Терпигорев, писавший под псевдонимом С. Атава, автор одной из знаменитейших русских книг «Оскудение». Не преминул он остановиться и на повседневности мелкопоместных, на которых нагляделся в своей Тамбовской губернии.

«По дороге в Покровское... нам приходилось проезжать через большое село Всехсвятское, сплошь состоявшее из мелкопоместных. Маленькие усадьбицы с домиками и надворными строениями, крытыми соломой, при них садики с густо разросшимися яблонями, грушами, вишнями, рябиной, черемухой, сиренью, а невдалеке три-четыре крестьянских двора – их крепостные. Из таких усадеб, вперемежку с крестьянскими избами, состояло все Всех святское. Когда-то давно оно принадлежало трем помещикам,., поселившимся невдалеке друг от друга, по причине красивой здешней местности, а также чтобы жить было веселее, люднее, не в одиночку, в глухой степи. Но то было давно, и с тех пор наследники их, множась, поделили их земли, расселились и обустроились каждый отдельно, и оттого стало во Всехсвятском такое множество помещиков, хотя все они носили всего три фамилии: Зыбиных, Чарыковых и Неплюевых... Очень много было этих усадебец, и почти все одинаково маленькие, полуразвалившиеся, с заросшими садиками. Только две или три между ними были хотя несколько побольше и попривольнее, то есть сколько-нибудь походили на обыкновенные помещичьи усадьбы средней руки.

Проезжая, мы видели некоторых их владельцев, расхаживающих у себя по двору в красных рубахах, совсем как кучера, или в широких, грязных парусиновых пальто, как старые повара, дворецкие отставные и прочие заштатные дворовые. Видали и их жен, вдали, сидевших в усадьбе или на берегу, окруженных бедно и грязно одетыми детьми» (88, с. 342-343).

Буквально теми же словами рассказывает точно о таком же селе мелкопоместных дочь смоленских помещиков Е.Н. Водовозова. «Большая часть жилищ мелкопоместных дворян была построена в то время почти по одному образцу – в две комнаты, разделенные между собой сенями, оканчивающиеся кухнею против входной двери. Таким образом, домик, в котором было всего две комнаты, представлял две половины, но каждая из них была, в свою очередь, поделена перегородкою, а то и двумя. Домики были разной величины, но большая часть их – маленькие, ветхие и полуразвалившиеся. По правую руку от входа из сеней жили «господа», с левой стороны – их «крепостные». Лишь у немногих мелкопоместных помещиков были отстроены особые избы для крестьян, – у остальных они ютились в одном и том же доме с «панами», но на другой его половине, называемой «людскою»...

«Господская» половина, называемая «панскими хоромами», отличалась в домах мелкопоместных дворян только тем, что в ней не бегали ни куры, ни телята, ни песцы, но и здесь было много кошек и собак. Вместо лавок по стенам, ведер и лоханок в панских хоромах стояли диваны, стол, стулья, но мебель была допотопна, убогая, с оборванной обивкой, с изломанными спинками и ножками. Отсутствием чистоплотности и скученностью «господская» половина немногим разве уступала «людской». Как в домах более или менее состоятельных помещиков всегда ютились родственники и приживалки, так и у мелкопоместных дворян: кроме членов собственной семьи, во многих из них можно было встретить незамужних племянниц, престарелую сестру хозяйки или дядюшку – отставного корнета, промотавшего свое состояние. Таким образом, у этих бедных дворян, обыкновенно терпевших большую нужду, на их иждивении и в их тесных помещениях жили и другие дворяне, их родственники, но еще более их обездоленные, которым уже совсем негде было приклонить свою голову...

К нам в дом часто хаживала одна мелкопоместная дворянка, Макрина Емельяновна Прокофьева... Земли у Прокофьевых было очень мало, но, несмотря на их малоземелье, у них был фруктовый сад, в то время сильно запущенный, но по количеству и разнообразию фруктовых деревьев и ягодных кустов считавшийся лучшим в нашей местности. Был у Прокофьевой и огород, и скотный двор с несколькими головами домашнего скота, и домашняя птица, и две-три лошаденки. Ее дом в шесть-семь комнат был разделен на две половины: одна из них, вероятно более ранней стройки, в то время, когда мы бывали у нее, почти совсем развалилась, и в ней держали картофель и какой-то хлам, а в жилой половине была кухня и две комнаты, в которых и ютились мать с дочерью. В этом доме, видимо, прежде жили лучше и с большими удобствами: в спальне стояли две огромные деревянные двуспальные кровати... Они занимали всю комнату, кроме маленького уголка, в котором стояла скамейка с простым глиняным кувшином и чашкою для умывания. В другой комнате были стулья и диван из карельской березы, но мебель эта уже давным-давно пришла в совершенную ветхость: по углам она была скреплена оловянными планочками, забитыми простыми гвоздями. Посреди комнаты» стоял некрашеный стол, такой же, как у крестьян. К одной из стен был придвинут музыкальный инструмент – не то старинное фортепьяно, не то клавесины. Вероятно, в давнопрошедшие времена он был покрашен в темно-желтый цвет, так как весь был в бурых пятнах различных оттенков. Его оригинальность состояла в том, что, когда летом порывы ветра врывались в открытые окна, его струны дребезжали и издавали какой-то хриплый звук, а в зимние морозы иногда раздавался такой треск, что все сидящие в комнате невольно вздрагивали.

В хозяйстве Макрины... более всего чувствовался недостаток в рабочих руках. У нее всего-навсего было двое крепостных – муж и жена, уже немолодые и бездетные...» (16, с. 215-216, 221-223).

Представить себе бедность таких помещиков можно, сопоставив их с помещиком средней руки, например, отцом А. Фета, у которого все же было 300 душ; правда, он был обременен большими долгами, следствием увлечения карточной игрой на военной службе. Но кто же тогда не играл в карты и не имел долгов? Отец Фета, приехавший в Петербург по делам, связанными с судебным процессом, бегал «по недостатку в деньгах пешком по Петербургу,., намявши мозоли, вынужден был, скрепя сердце, продолжать мучительную беготню» (98, с. 39).

Самым простым и, пожалуй, достойным способом пожить в тепле и сытости для таких помещиков было – устроиться компаньонкой или приживалом у богатого соседа. Например, у зажиточного и одинокого дядюшки А. Фета «нередко проживали ближайшие мелкопоместные дворяне, составлявшие ему партию на биллиарде или в бостон» (98, с. 87). Лед Галахова, владелец 200 душ, тоже после чая «играл с гостем или проживавшим у него для компании бедным дворянином на биллиарде, в шахматы, в шашки» (21, с. 42). И в доме родителей Фета «часто за столом появлялись мелкопоместные дворяне из Подбелевца, бывавшие точно так же и в других домах нашего круга: у Мансуровых, Борисовых и Зыбиных. Отец, в свою очередь, был скорее приветлив, чем недоступен и горд... Невзирая на такое радушие, отец весьма недоброжелательно смотрел на мелких подбелевских посетительниц, вероятно, избегая раепространения нежелательных сплетен.

Из этого остракизма изъята была небогатая дворянская чета, появлявшаяся из Подбелевца иногда пешком, иногда в тележке. В последнем случае сидевший на козлах маленький и худощавый в синем фраке с медными пуговицами Константин Гаврилович Лыков никогда не подвозил свою дебелую супругу \ Веру Алексеевну к крыльцу дома, а сдавал лошадь у ворот конного завода конюхам. Оттуда оба супруга пешком пробирались к крыльцу...» (98, с. 66-67).

Здесь надобно пояснить, что по тогдашним понятиям подъехать в экипаже к крыльцу мог лишь человек достаточно высокого положения, а мизерабль должен был выходить у ворот и идти через двор пешком; при встрече на дороге такой человек должен был уступать путь богатому экипажу. Зная свое место, мелкопоместные именно так и поступали: «И они точно сами сознавали свое ничтожество и, говоря по-старинному, свою подлость перед крупными или, по крайней мере, более или менее крупными в сравнении с ними помещиками.

Бывало, едем куда-нибудь, дорогой вдруг встречается в тележке в одну лошадь или на беговых дрожках кучер не кучер, дворовый не дворовый, сворачивает в сторону, кланяется. Ему едва отвечают и спрашивают лакея, сидящего на козлах:

– Это кто?

– Всесвятский барин,

И называет одну из трех фамилий.

А то встретится, бывало, в тележке, парой, целая семья таких помещиков. Сам глава семьи сидит на облучке и правит, а в тележке жена, дети, и с ними, в качестве няньки, какая-то баба» (88, с. 346).

За стол таких беднейших дворян сажали только при обедах «по-семейному», с приездом же «приличных» гостей они стушевывались: «С нашим и вообще с чьим бы то ни было приездом, они исчезали куда-то, а соседи, у которых они были, рассказывали потом, какие они несчастные, жалкие и какие вместе с тем необразованные и. вообще невоспитанные.

– Вообразите, – рассказывали те, у которых они были, которые их принимали или допускали до себя,

– Вообразите, невозможно за стол с собою посадить: сморкаются в салфетки, едят руками... А между тем ведь, все-таки, и неловко как-то не принять, не посадить с собою: все-таки ведь дворяне...» (88, с. 345-346).

ЖИЗНЬ В УСАДЬБЕ

Действительно, не принять мелкопоместных соседей было нельзя, хотя бы уже вследствие той скуки, какая царила в усадьбах: все-таки, перебираясь из одной усадьбы в другую, мелкопоместные были главными разносчиками новостей. Но принимали их все же условно: «мелкопоместный входил в кабинет, садился на кончик стула, с которого вскакивал, когда являлся гость позначительнее его. Если же он этого не делал, хозяин совершенно просто замечал ему: «Что же ты, братец, точно гость расселся!..».

Когда бедные дворянчики в именины и торжественные дни приходили поздравлять своих более счастливых соседей, те в большинстве случаев не сажали их за общий стол, а приказывали им дать поесть в какой-нибудь боковушке или детской; посадить же обедать такого дворянина в людской никто не решался, да и сам он не позволил бы унизить себя до такой степени...

Богатые дворяне, если и сажали иногда за общий стол мелкопоместных, то в большинстве случаев лишь тех из них, которые могли и умели играть роль шутов. Мало того, тот, кто хорошо выполнял эту роль, мог рассчитывать при «объезде» получить от помещика лишний четверик ржи и овса. К такому хозяин обращался так, как вожак к ученому медведю. Когда за обедом не хватало материала для разговора (каждый хозяин мечтал, чтобы его гости долго вспоминали о том, как его именины прошли весело и шумно), он говорил мелкопоместному: «А ну-ка, Селезень (так звали мелкопоместного Селезнева), расскажи-ка нам, как ты с царем селедку ел...» (16, с. 219-220).

Таким «благородным» шутам подставляли стулья с обломанными ножками или совали в сиденье иголку, им во время обеда неумеренно подливали вместо вина какой-нибудь смеси опивок или подсыпали в вино рвотное или слабительное, либо вместо водки наливали уксусу – проделки все были простые, но страшно забавлявшие невзыскательное по этой части благородное дворянство. А те покорно и даже с удовольствием исполняли свою роль: ведь за вкусный обед, какого, может быть, целый год не придется видеть, за хорошее общество, за подачки нужно было платить хотя бы унижением.

На страницах этой книги много отведено было места подвигам генерала Л.Д. Измайлова, от которого «Дворяне сносили его бесцеремонное и иногда в высшей степени наглое обращение с некоторыми из мелкотравчатых их собратий, людей необразованных и ничтожных по характеру и нравственным качествам. И нипочем было им слышать и даже видеть, что из-за гнева генеральского либо просто ради одной потехи такой-то мелкотравчатый был привязан к крылу ветряной мельницы и, после непроизвольной прогулки по воздуху, снят еле живым, что другой подобный же дворянин был протащен подо льдом из проруби в прорубь, что такого-то дворянина-соседа зашивали в медвежью шкуру и, в качестве крупного зверя, чуть было совсем не затравили собаками, а такого-то, окунутого в деготь и затем вывалянного в пуху, водили по окольным деревням с барабанным боем и со всенародным объявлением о такой-то провинности перед генералом» (85, с. 334).

Но самое смешное заключалось не в этом. Самым смешным было то, что именно мелкопоместные более иных дворян были буквально переполнены дворянской спесью, проявлявшейся, разумеется, перед их крепостными. «Эти грубые, а часто и совершенно безграмотные люди постоянно повторяли фразы вроде следующих: «Я – столбовой дворянин!», «Это не позволяет мне мое дворянское достоинство!..» (16, с. 217). Да это и совершенно понятно: унижение требовало хотя бы какой-то компенсации. Мелкопоместная дворянка Бершова, о которой вспоминала Е.П. Янькова, сама со своими дворовыми девками убиравшая мак, говорила о своих крепостных: ...Что на них глядеть-то, разве это люди, что ль, – тварь, просто сволочь...» (8, с. 79). Вообще примечательно, что чем выше было положение дворянина, тем более вежливым с низшими он был. Многие мемуаристы, вспоминая о вельможах, подлинных вельможах XVIII в., отмечают их ровное отношение к людям любого положения, вплоть до прислуги. Подлинный аристократ даже лакею мог говорить «вы»: это его не унижало, ибо ему ,не нужно было доказывать, подтверждать свое положение. И, напротив, чем ниже положение человека, тем презрительнее он относился к тем, кто действительно или только по его мнению стоял на более низкой ступени. Напомним, что самыми взыскательными и капризными клиентами в трактирах были лакеи.

Однако же справедливость требует отметить, что как среди аристократов можно было встретить подличанье перед вельможами более высокого ранга, так и среди мелкопоместных бывали люди, не допускавшие не только издевательств, но и просто фамильярности. Это отмечают как мемуаристы (например, Е.Н. Водовозова пишет: «Конечно, и между мелкопоместными попадались люди, которые, несмотря на свою бедность, никому не позволяли вышучивать себя, но такие не посещали богатых помещиков» (16, с. 219), так и беллетристы. Отошлем читателя к роману Н.С. Лескова «Захудалый род», где видное место занимает этакий мелкопоместный Дон-Кихот Доримедонт Васильич Рогожин, и к двум прекрасным рассказам И.С. Тургенева из «Записок охотника» – «Чертопханов и Недопюскин» и «Конец Чертопханова». А чтобы не опираться на художественную литературу, которая на то и художественная, чтобы ей не слишком доверять, обратимся к одной истории, случившейся с уже нам известным генералом Измайловым, не церемонившимся со своими нищими собратьями по дворянскому сословию.

«Раз бедный дворянин, отставной майор Голишев, сподвижник Суворова в итальянском походе, провинился в чем-то на Измайловской пирушке и отказался за такую провинность выпить Лебедя. Измайлов захотел и с Голишевым обойтись по-своему: он велел было насильно влить ему в горло забористый напиток. Но Голишев хотя и кутила, но никогда не забывавший своего человеческого достоинства, тот час же пустил в дело свою чрезвычайную силу. Он выругал крепко Измайлова и, кинувшись стремительно к нему, схватил его за горло могучими руками.

– Слушай, Лев Дмитрич! – сказал он. – Не дам я тебе издеваться надо мною! Пикни только словечко – задушу, не то кости переломаю. А попустит бог, вывернешься и людишки твои одолеют меня, – доконаю тебя после, везде, где только встретимся, разве живой отсюда не выберусь!..

Измайлов немедленно попросил извинения. А после того он долго добивался дружбы Голишева и, добившись, чрезвычайно дорожил ею. Он уважал молодца-ветерана тем более, что Голишев никогда не хотел пользоваться никаким от него вспоможением» (85, с. 335).

Благо было Голишеву, сохранившему недюжинные силы, меланхолически заметим мы. А ну, как был бы он стар и бессилен?

Жизнь в усадьбе текла по давно проложенному руслу, ничем не возмущаемая. «Сфера, в которой протекли первые годы моего детства, не имели ничего общего с бытом соседей-помещиков того времени, – писал Д.В. Григорович. – Те, которые составляли в уезде аристократию и были богаты, отличались кичливостью и виделись только между собою; у других дом был открыт для званых и незваных, пировали круглый год, благо крестьяне, помимо других повинностей, обязаны были поставлять к барскому столу яйца, кур, баранов, грибы, ягоды и проч.; содержали охоту, многочисленную дворню, шутов, приживальщиков обоего пола, сочиняли праздники, пикники, играли в карты, – словом, жили в свое удовольствие, не заботясь большею частью о том, что имение заложено и перезаложено в опекунском совете... Матушка... раз сочла необходимым отправиться с визитом и взяла меня с собою. Дом помещика поразил меня своею громадностью: он был деревянный, в два этажа, с просторными выбеленными комнатами без всяких украшений. Обедало в этот день множество всякого люда; играл оркестр из крепостных. Внимание мое исключительно было посвящено маленькому низенькому столику в одном из углов залы; за этим столом сидели шут и шутовка в желтых халатах и колпаках, с нашитыми на них из красного сукна изображениями зверей. Шутовку звали Агашкой. Матушка предупреждала меня, что Агашку считают очень опасной, и приказала мне не подходить к ней» (26, с. 26-27). Таких шутов, карликов и других уродов, либо дурачков, выменивали, покупали за большие деньги: ведь жизнь в деревне была очень скучна, а, стравливая шутов, забавлялись их свирепыми драками. Впрочем, стравливали также деревенских мальчишек, дворовых собак, петухов и гусей, травили огромными, специально выращенными меделянскими собаками пойманных и выращенных в ямах медведей, быков. Ведь псовая охота была сезонной, праздники, при всей изобретательности, бывали редко, в гости же, как правило, ехать было далеко. Зато приезжали надолго. Эта скука, томление от безделья, компенсировавшаяся долгим сном и не менее долгими и обильными трапезами, радость от неожиданного приезда гостей, пожалуй, ярче всего описаны И.А. Гончаровым во вставном эпизоде его путевых записок «Фрегат «Паллада»: «завтрак снова появляется на столе, после завтрака кофе. Иван Петрович приехал на три дня, с женой, с детьми, и с гувернером, и с гувернанткой, с нянькой, с двумя кучерами и с двумя лакеями. Их привезли восемь лошадей; все это поступило на трехдневное содержание хозяина. Иван Петрович дальний родня ему по жене: не приехать же ему за пятьдесят верст – только пообедать! После объятий начался подробный рассказ о трудностях и опасностях этого полуторасуточного переезда» (25, с. 66).

Что же делать еще в деревне. Читать? Но в доме, кроме учебников детей, «Сонника» и гадательной книги ничего нет, а «Ведомости», которые получили от соседа сразу за месяц, давно прочитаны: эти «Ведомости» бродят по целому околотку и уже затерты донельзя. Скука эта изредка прерывается длительными и безрезультатными собеседованиями со старостой, подробным заказом обеда повару да разбором драки в людской кухарки с молочницей, не поделивших благосклонности кучера. Можно бы съездить на мельницу, да слишком жарко. И остается только курить трубку за трубкой, сидя в продавленных креслах.

В подтверждение равнодушия к книгам, даже среди образованных и служилых людей, даже в более поздние времена приведем характеристику помещика и крупного чиновника (представитель старинного рода, владелец 5 000 десятин в Новгородской губернии, юрист по образованию и начальник отделения в Министерстве финансов), сделанную его дочерью. «Отец был человек совсем не книжный. Я никогда не слыхала, чтобы он привел строчку из Пушкина или Лермонтова... Романов он не читал. Даже Толстого и Достоевского мама не могла уговорить его прочитать. В его кабинете стоял свод законов, еще какие-то юридические издания и сочинения религиозных писателей. Но их он читал главным образом во время Великого поста» (96, с. 67).

Как разномастно было русское поместное дворянство – от мелкого «старосветского» до новой чиновной аристократии, появившейся в екатерининские и павловские времена, а то и позже, так же разнотипна была и его усадебная жизнь. У одних, особенно в XVIII, в начале ХГХ столетия, еще сохранялся старинный русский уклад, другие придерживались светского тона. Уже в первой половине XIX в. понемногу стали выходить из употребления старинные обычаи и развлечения, в виде, например, святочных гаданий и ряженых. Среди десятков просмотренных мемуаров почти нет упоминаний об этих развлечениях, разве что Я.П. Полонский пишет о гадании на вещах с подблюдными песнями в девичьей («Кому вынется, тому сбудется....») и о том, что бабушка, человек прошлого века, сидя в гостиной и раскладывая пасьянс, слушала эти песни. Есть одно-два упоминания о рождественской елке, одно, – о том, что на нее приглашались дети дворовых (ведь елка – даже не старинный обычай, ее ввел Петр I и в домашний обиход она вошла в конце XVIII в.). А применительно ко второй половине XIX в. один только Энгельгард пишет о том, как договаривался, чтобы рубившие капусту девки «кричали» песни, да князь Е.Н. Трубецкой рассказывает о присутствии на праздниках в честь дня рождения деда, устраивавшихся на дворе для крестьян. Зато многие мемуаристы с удовольствием вспоминают пикники на лоне природы, с коврами, подушками и самоварами. Собственными ручками собирали баре грибы, удили рыбку, езживали по ягоды (собирали-то их дворовые бабы и девки – это не то, что с лукошком бродить по лесу).

Так что же, помещики совсем не занимались делом? Некоторые – да, передоверялись старостам и управляющим и даже не всегда сводили доходы, которых не знали, с расходами, которых не считали. Что управляющий даст, то и хорошо – на всех хватит; зато и крали же у таких... Дети целыми днями учились, в свободное время гуляли с дядьками и няньками или с гувернерами и боннами, а господа... Даже трудно сказать, куда уходило время. Дворяне средней руки, а иной раз и богатые, все же вникали в хозяйство: ездили в поля и на гумно смотреть за работами («Чище, чище молотите!..» – таким подбадриванием и ограничивалось руководство ими), сажали сады, разумеется, не своими руками, а лишь намечая, присутствовали на выводке лошадей на своих конных дворах, заглядывали в коровники и на птичники. Немало помещиков сами занимались расчетом и строительством мельниц, конструировали ульи, молотилки, веялки, и были в ходу по ближайшим уездам машины их конструкции. Владельцы крупных имений иногда выезжали в заглазные деревни проверить, как идут дела, писали инструкции управляющим (немалое количество таких инструкций дошло до нас, осев в архивах). Барыни варили варенья и пастилу, солили огурцы и сушили грибы – опять же, конечно, не сами, а лишь присматривая за работой. И уж непременным занятием были совещания с управляющими и старостами или прием докладов, ведение записей в журналах работ, сведение счетов по утрам или вечерам, а то и дважды в день у самых рачительных хозяев. Таким образом, заниматься хозяйством значило – осуществлять контроль и учет. Этим, с большим или меньшим усердием, занималось большинство помещиков. Причем наибольшее усердие проявляли мелкопоместные: им-то приходилось думать уже о куске хлеба и учитывать каждое зерно. М.Е. Салтыков-Щедрин пишет о мелкопоместном соседе, который вставал и выезжал в поле вместе с крестьянами, до свету, весь день проводя с ними и бродя по десятинам, чтобы не было огрехов ни на пашне, ни на лугу, ни на жнитве. Зато и сводил концы с концами, не опускаясь до попрошайничества, и даже мог жить «прилично». Иной барин, из тех, что попроше, мог и сам пройтись по лугу с косой, подвалить рядок-другой травы. Некоторые дома занимались ремеслами; особенно популярно было токарное дело, введенное в моду среди дворянства самим Петром Великим. Этим и ограничивались труды и дни русского помещика, что самым фатальным образом сказалось на судьбе русского поместья после отмены крепостного права.

Скучна, тосклива была жизнь в барской усадьбе, особенно если ее владельцы не знали иных способов развлечения, кроме простейших, и иной жизни, кроме растительной.

КОНЕЦ УСАДЬБЫ

Но пришло новое время: исчезли крепостные мужики и некому стало привозить в усадьбы возы с баранами, гусями, рожью и холстами; разбрелись и дворовые, и некому стало приносить, убирать и подтирать. Разбрелись по городам на службу помещики средней руки, а их сотни десятин земли перешли за долги к «Колупаемым и Разуваевым» или «Подугольниковым», а в лучшем случае были распроданы по частям. И небольшие все-таки усадебные дома таких помещиков вместе с примыкавшими к ним садами и рощами были распроданы на дрова. Напомним читателю судьбу одного из персонажей повести А.П. Чехова «Моя жизнь»: сын генерала, живущий с матерью-вдовой в старом усадебном доме, ходит ежедневно на ближайшую станцию прошедшей через их бывшее имение железной дороги, где он служит конторщиком. «После освобождения крестьян помещичьи хозяйства покачнулись. Пока были крепостные, их труд так или иначе вывозил. В крайнем случае можно было отсидеться в деревне. Мужик прокормит. После освобождения крестьян пришлось перейти на платный труд, на денежное хозяйство, на цифры, на бухгалтерию. Многие помещики медленно понимали, что с ними произошло. Со своим новым положением они справиться не сумели. Усадьбы пошли с молотка. Главными покупателями были купцы, изредка крестьяне. Мой отец до этого не допустил, хотя он тоже терпеть не мог бухгалтерии.

Переход к свободному наемному труду требовал перемены не только в хозяйстве, но и в психологии хозяина. Отцу было трудно понять ценность и денег, и человеческого труда» (96, с. 68).

Даже многие богатые помещики, не говоря о владельцах средней руки, вынуждены были нередко буквально бороться за существование, распродавая имения по частям, а иные, не выдержав этой борьбы, просто бросали свои усадьбы, в лучшем случае продавая землю. Князь Г.Е. Львов, будущий Председатель Временного правительства, сын владельца двух имений в Тульской и Черниговской губерниях, писал:

«Мы вытерпели многие тяжелые годы, когда на столе не появлялось ничего, кроме ржаного хлеба, картошек и шей из сушеных карасей, наловленных вершей в пруду, когда мы выбивались из сил для уплаты долгов и маломальского хозяйственного обзаведения» (49, с. 28). Брат мемуариста вынужден был бросить гимназию, чтобы заняться хозяйством: ведь когда не стало дарового труда крепостных с их рабочим скотом и орудиями, пришлось заново обзаводиться всем необходимым для хозяйствования и нанимать рабочих, а до реформы дворянство не производило ничего более стабильного, кроме долгов от карточных игр, балов, званых обедов, псовой охоты и поездок за границу (сам мемуарист родился в Дрездене, его старшие братья получили заграничное образование). Еще так недавно дом Львовых в Туле был светским и его посещали губернатор, вице-губернатор, другие крупные чиновники, титулованные местные помещики. «Дом был большой, с парадными комнатами, с нарядной мебелью от знаменитого в то время в Москве столяра Блей Шмидта. Внизу большая зала, гостиная, спальня мама, комната бабушки..., кабинет отца, буфет, передняя. А наверху детские – наша, двух младших братьев, в которой была и наша бонна, англичанка miss Jtnni Tarsy, комната старших братьев, классная, учительская и девичья... В доме было много прислуги – два лакея, горничные... повар... кухонный мужик... Жили довольно широко, была карета и пара вороных лошадей для выездов в церковь и визитов, кучер Макар» (49, с. 32-33). И вот – ржаной хлеб, картошка, щи из собственноручно наловленных карасей и омужичившийся князек, не закончивший гимназии...

«Поместное дворянство, – писал Львов, – помещики, земельные собственники оттого и не справились со своим положением после отмены крепостного права, что жили века чужим трудом... Как взвесишь трудовою гирею какого-нибудь «столбового» Исакова и рядового Патрикея Старцева, так стрелка и покажет, всю историю разъяснит. Положить на одну чашку весов Патрикея, а на другую всех наших соседей помещиков, они так кверху и вскочат» (49, с. 151).

Привычка жить широко, давать детям «хорошее» воспитание и образование непременно за границей, на худой конец в столицах подрубила корни и крупнопоместных. Отец Львова, полагая начальное образование детей в Тульской гимназии недостаточным, отправился с семейством в Москву, для чего, не считаясь с разорением, заложил имение в банк. И в Москве в нанятом доме «Внизу был зал, столовая гостиная, спальня мама, кабинет отца, наша детская и рядом сестры Мани с гувернанткой Mile Cousin, а наверху, в мезонине, в двух комнатах жили братья. Кухня была соединена с домом коридором. С нами приехал и Гаврила, и кухарка Елена...» (49, с. 115). А в результате для одного из сыновей полный гимназический курс оказался недоступной роскошью. В итоге «Мы за ночь раз пять, бывало, сходим на гумно работу проверять, а главное, лошадей соблюдать. Залогу при себе сделаем, приберем, заметем и лошадей подкормим. Зерно ссыпали не в амбар, а в дом – в гостиную, где мы уже с братом вдвоем вскруживали его на решетах и просевали в мелкие сита... Превращение гостиной – стиль ампир – в амбар, решительная победа нового мира над старым знаменовала собой полный переворот» (49, с. 179).

Не безграмотные и невежественные крестьяне, не понимавшие культурной ценности русской усадьбы, как пишут авторы сборника «Мир русской усадьбы», а нужда, порожденная привычками к широкой жизни, привела эти усадьбы к печальному концу. Одни из них превратились в «экономии», другие же, где старые привычки брали верх, исчезли сами, и их вишневые сады были вырублены, чтобы можно было по-прежнему наслаждаться жизнью в столицах и Париже. Не следует забывать об этом, вздыхая по русской усадьбе. Неприлично все сваливать на невежественных крестьян и злобных большевиков: на этих и без того грехов перед Россией слишком много. Вот судьба одного из славнейших наших «культурных гнезд», грибоедовской Хмелиты, описанная ее поздним владельцем. «Дед Гейден... услышал, что в 20-ти верстах продается имение под названием Хмелита... Дом был в ужасном состоянии, никто не жил в нем уже много лет. Все было запущено. Северный флигель снесен, верхний этаж южного флигеля разрушен. В зале на полу сушилось зерно, из скважин паркета росла рожь. Но дом был очень красивый, ампир, с четырьмя колоссальными колоннами, старинный парк, великолепные скотный и хлебный дворы и масса других построек.... Однако все это было в разрухе. К этому времени (1895 г. – Л.Б.) таких имений было много. Помещики в большинстве своем разорились. Дед купил Хмелиту... Отец восстановил верхний этаж флигеля. Вся мебель из дома была распродана, и родители годами собирали ее опять. В нынешние времена никто не мог бы жить в доме такого размера. С восьмью детскими и картинной галереей – было пятьдесят три комнаты» (17, с. 13).

Князь Львов, человек умный и наблюдательный, прошедший долгий путь и сумевший посмотреть на дворянскую жизнь с обеих сторон медали, детально описывает оскудение дворянства в пореформенный период, каждый раз видя причины этого в самом характере дворянства, сформированном крепостным правом: «Не так, так иначе, а уходило из рук дворянских их добро. И всегда по той же причине не работали, не могли преодолеть вековую привычку жить за чужой работой, за чужой счет. Как в сказке, надо было выбирать на роковом распутье: назад нет возврата, пути отрезаны, направо – верная погибель, налево – опасная борьба, но есть исход. Немногие пошли на борьбу – большинство пошли на верную гибель»(49, с. 89). Можно с подозрением относиться к сарказму Терпигорева-Атавы, демократа, сотрудника «Отечественных записок» Салтыкова-Щедрина, в «Оскудении» давшего только отрицательные образчики до- и пореформенной помещичьей жизни. В конце концов, это была демократическая публицистика. Проникнутые любовью к прошлому, воспоминания потомка ярославских князей, святых Федора, Давида и Константина, князя Львова, видного земского деятеля, председателя Временного правительства, оснований для таких подозрений не дают.

А крохотные усадебки мелкопоместных просто исчезли с лица земли сразу после Крестьянской реформы. Полубезграмотные хозяева разбрелись – кто десятником или старшим рабочим на строительство железной дороги, кто обер-кондуктором на ту же дорогу. Ведь выкуп за 15-20 десятин надельной земли с крестьян был настолько мизерным, что его иной раз и брать не стоило. Когда-то автор при исследовании помещичьего хозяйства трех северных губерний столкнулся с случаем, когда «малодушный» (15 ревизских душ) и малоземельный (а уже говорилось, что по большей части мелкопоместные имели и чрезвычайно мало земли) помещик просто оставил всю землю крестьянам и ушел из имения. О печальной судьбе разорявшихся поместий меланхолически писал И.А. Бунин: «Но податливы, слабы, «жидки на расправу» были они, потомки степных кочевников! И как под сохой, идущей по полю, один за другим бесследно исчезают холмики над подземными ходами и норами хомяков, так же бесследно и быстро исчезали на наших глазах и гнезда суходольские. И обитатели их гибли, разбегались, те же, что кое-как уцелели, кое-как и коротали остаток дней своих... За полвека почти исчезло с лица земли целое сословие, столько нас выродилось, сошло с ума, наложило на себя руки, спилось, опустилось и просто потерялось где-то!..

То место, где стояла луневская усадьба, было уже давно распахано и засеяно, как распахана, засеяна была земля на местах и многих других усадьбах. Суходол еще кое-как держался. Но, вырубив последние березы в саду, по частям сбыв почти всю пахотную землю, покинул ее даже сам хозяин ее, сын Петра Петровича, – ушел на службу, поступил кондуктором на железную дорогу» (11, с. 152-153). Написано это было не в советское время – в 1911 г.

ВОКРУГ УСАДЬБЫ

Да, были благословенные для помещичьей усадьбы времена, когда большие господа чувствовали себя господами. И это свое ощущение они выказывали не только на крепостных или на мелкопоместных соседях, но и на сельском духовенстве и даже на местных чиновниках.

Нищета сельского духовенства, его невежество, грубость и бесправие были притчей во языцех современников. Да откуда же было и взяться доходам в сельском приходе с его бедными прихожанами? Вот по этому поводу соображения современника, между прочим, демократа-народника, сосланного в имение под надзор полиции.

«Не знаю, как в других местах, а у нас церквей множество, приходы маленькие, крестьяне бедны, поповские доходы ничтожны. Как невелики, по крайней мере у нас, поповские доходы, видно из того, какую низкую плату получают попы за службу. За совершение ежемесячно водосвятия на скотном дворе я плачу в год три рубля, следовательно, за каждый приезд попам приходится 25 копеек. Эти 25 копеек делятся на 9 частей, следовательно на каждую часть приходится по 2 3/4 копейки... Священник получает четыре части, значит 11 копеек; дьякон две части, значит 5 1/2 копеек, три дьячка по одной части, следовательно, по 2 3/4 копейки каждый. Таким образом, дьячок, приезжающий из села за семь верст, получает за это всего 2 3/4 копейки. Положим, что попы объедут зараз, в один день, три помещичьих дома и совершат три водосвятия, при этом им придется сделать 25 верст, но и при таких благоприятных условиях дьячок заработает 8 1/4 копейки, дьякон 16 1/2 копеек и сам священник 33 копейки... От крестьян попы, разумеется, получают более. У крестьян службы не совершаются ежемесячно, но два или три раза в год попы обходят все дворы. На святой, например, попы обходят все дворы своего прихода и в каждом дворе совершают одну, две, четыре службы, смотря по состоянию крестьянина – на рубль, на семь гривен, на полтинник, на двадцать копеек – это уж у самых бедняков, например, у бобылок, бобылей. Расчет делается или тотчас, или по осени, если крестьянину нечем уплатить за службу на святой. Относятся здешние попы, в этом отношении, гуманно и у нас, по крайней мере, не прижимают. Разумеется, кроме денег получают еще яйца и всю неделю, странствуя из деревни в деревню, кормятся. Так как службы совершаются быстро, и в утро попы легко обойдут семь дворов (у нас это уже порядочная деревня), то на святой ежедневный заработок порядочный, но все-таки доход в сумме ничтожный. Понятно, что при таких скудных доходах попы существуют главным образом своим хозяйством, и потому, если дьячок, например, плохой хозяин, то ему пропадать надо. Я заметил, что причетники, в особенности пожилые, всегда самые лучшие хозяева – подбор совершается, .как и во всем» (107, с. 54-55).

Энгельгардт описывал положение сельского духовенства в пореформенный период, в 70-х гг., когда помещики в деревне стали редки и бедны. Но и до отмены крепостного права сельское духовенство не отличалось ни зажиточностью, ни прочими качествами. А. Фет вспоминает: «Хотя отец Яков крестил меня и был постоянным духовником отца и матери, но отец смотрел на него неблагосклонно, по причине его пристрастия к спиртным напиткам, хотя о. Яков появлялся у нас в возбужденном состоянии только в отсутствие отца. Отец Яков усердно исполнял требы и собственноручно пахал и убирал, с помощью работника, попадьи и детей, свою церковную землю; но помянутая слабость приводила его к крайней нищете.

Помню, как во время великопостных всенощных, когда о. Яков приподымался на ногах и с поднятыми руками восклицал: «Господи, Владыко живота моего», – я, припадая головою к полу, ясно видел, что у него, за отсутствием сапог, на ногах женины чулки и башмаки» (98, с. 69).

Бедность, невежество и склонность к пьянству делали сельское духовенство объектом таких же грубых шуток, как и мелкопоместных дворян. Более того, если храмоздателем был сам помещик, церковный причт фактически находился у него в рабстве, подобном крепостному. Ведь помещик в любое время мог, обратившись к епархиальному архиерею, согнать непокорного попа с места, и тогда оставалось ему только – пропадать с семейством. Потому и венчали попы принудительные браки крепостных, и безропотно хоронили засеченных и затравленных собаками, да и сами иной раз оказывались, вместо зайцев, объектом травли.

«В те времена многие из духовенства отличались невоздержанностью к крепким напиткам, – пишет Фет. – И вот этот порок сельского попа был поводом Борисову к многочисленным проделкам во время праздничных посещений причта. Так, напоив попа, Петр Яковлевич приказывал украсть вороную кобылу, а сам между тем одобрениями и насмешками доводил его до решимости стрелять в цель из двуствольного ружья, устраивая так, что пьяному приходилось стрелять из левого ствола, обращенного кремневою полкою к стрелявшему. На эту полку незаметно клали косу попа и, присыпав ее порохом, закрывали огниво.

– Ну, целься, батька, хорошенько! – говорили окружающие. И вслед за тем раздавался гром холостого, но двойного заряда, и приходилось тушить волосы неудачливого стрелка, который вопил: «Сжег, спалил, разбойник! Сейчас еду к преосвященному с жалобой!».

Но тут приходил дьячок с известием, что вороная кобыла пропала.

– Что ж, поезжай, коли на то пошло, – говорил Петр Яковлевич, – тут всего верст тридцать до Орла. Украли кобылу, так мои Разоренные тебя духом домчат...

По данному знаку тележка, запряженная тройкой Разоренных с отчаянным кучером Денискою на козлах, подкатывала под крыльцо, и челобитчик во весь дух мчался на ней за ворота. Но так как у тележки чеки из осей были вынуты, то все четыре колеса соскакивали, и жалобщик, после невольного сальто-мортале, возвращался во двор с новым раздражением и бранью. Тогда хозяин начинал его уговаривать, доказывая, что никто не виноват в его неумении обращаться с огнестрельным оружием, что с Дениски взыщется за неисправность тележки, и что в доказательство своего благорасположения он готов подарить попу кобылу, которая нисколько не хуже его прежней, хотя и пегая. Конечно, благодарности не было конца, и только на другой день по приезде домой одаренный убеждался, что вернулся на собственной кобыле, разрисованной мелом» (98, с. 50-51).

Конечно, скучно было в усадьбах, вот и развлекались благородные господа, как могли. Впрочем, с презрением к духовенству в деревне относились и крестьяне. Из народной среды пошли прозвища духовных лиц «кутейники», «долгогривые», «жеребячье сословие» и вслед духовному, проходящему по деревенской улице, раздавалось насмешливое ржание (60, с. 29).

Горькие слова написал о положении духовенства историк С.М. Соловьев, сам вышедший из этого сословия.

«Священник по-прежнему оставался обремененным семейством, подавленным мелкими нуждами, во всем зависящим от своих прихожан, нищим, в известные дни протягивающим руку под прикрытием креста и требника. Выросший в бедности, в черноте, в избе сельского дьячка, он приходил в семинарию, где также беднота, грубость, чернота с латынью и диспутами; выходя из семинарии, он женился по необходимости, а жена его, воспитанная точно так же, как он, не могла сообщить ему ничего лучшего; являлся он в порядочный дом, оставлял после себя грязные следы, дурной запах, бедность одежды, даже неряшество, которые бы легко сносили, даже уважали в каком-нибудь пустыннике, одетом бедно и неряшливо из презрения к миру, ко всякой внешности; но эти бедность и неряшество не хотели сносить в священнике, ибо он терпел бедность, одевался неряшливо вовсе не по нравственным побуждениям; начинал он говорить – слышали какой-то странный, вычурный, фразистый язык, к которому он привык в семинарии, и неприличие которого в обществе понять не мог; священника не стали призывать в гости для беседы в порядочные дома: с ним сидеть нельзя, от него пахнет, с ним говорить нельзя, он говорит по-семинарски. И священник одичал: стал бояться порядочных домов, порядочно одетых людей; прибежит с крестом и дожидается в передней, пока доложат; потом войдет в первую после передней комнату, пропоет, схватит деньги и бежит, а лакеи уже несут курение, несут тряпки: он оставил дурной запах, он наследил, потому что ходит без калош; лакеи смеются, барские дети смеются, а барин с барыней серьезно рассуждают, что какие-де наши попы, как-де они унижают религию!» (86, с. 10-11).

Примерно таково же было положение низшего уездного чиновничества, особенно часто сталкивавшегося с помещиками, например, заседателей нижнего земского суда, то есть уездного полицейского органа, и даже его председателя – уездного исправника. Да оно и понятно: в исправники, а особенно в заседатели от дворянства баллотировались все те же мелкопоместные дворяне или отставные офицеры в младших чинах, не выслужившие пенсии и не имевшие, чем жить. Читатель, конечно, помнит, как рьяно выполнял земский суд волю большого барина Троекурова в пушкинском «Дубровском» (под рукой заметим, что сюжет повести Пушкину был навеян подлинным событием; аналогичную историю описал в «Истории моего деда» С.Т. Славутинский) и каково было обращение Троекурова с заседателем Шабашкиным. И как было не кланяться усердно Шабашкину, если получал он за свои хлопоты и беспрестанные разъезды по уезду какие-нибудь 3 рубля жалованья, на которые с семейством не только прожить – умереть прилично было нельзя, так что все эти местные чиновники точно так же, как и мелкопоместные, регулярно объезжали сколько-нибудь состоятельных помещиков, подвергаясь унижениям и получая за это мелкие подачки овсецом, ржицей и холстом. Разумеется, в случае нужды в них и мзда была неизмеримо большей, да большим барам они были готовы служить и безвозмездно, ибо согнать их с места ничего не стоило: у кого же из них рыльце не было в пушку? Бравший борзыми щенками гоголевский уездный судья Ляпкин-Тяпкин мог почитать себя верхом бескорыстия. Бывший уездным судьей отец В.Г. Короленко, не бравший не только посулов, но и благодарностей, вызывал искреннейшее изумление и недоумение своих подчиненных; отсылаем читателя к «Истории моего современника», одной из интереснейших книг русских воспоминаний.

В следственном деле генерала ПД. Измайлова, о котором здесь не раз уже был случай вспомнить, Тульский губернатор и губернский предводитель дворянства писали: «Генерал Измайлов действовал на многих чиновников интересом и страхом: одни из них боялись запальчивого и дерзкого его нрава, а другие – богатства и связей» (85, с.332-333). Красноречивое признание. «И вот что замечательно, – пишет Славутинский, – эти снисходительные чиновники не очень-то были задабриваемы со стороны генерала Измайлова, хотя бы, например, ласковым с ними обращением; нет! он мало с ними церемонился. Так, в большие праздники, когда уездные чиновники как бы из-за обязанности наезжали к нему в его деревенскую усадьбу с поздравлениями, он не всех их удостаивал приглашением к своему столу: имели честь обедать с ним при таких случаях только уездные предводители, судьи и исправники, а все прочие, т.е. уездные стряпчие (помощники губернского прокурора – Л.Б.), заседатели уездного и земского судов и секретари разных присутственных мест пробавлялись генеральским угощением в отдельном флигеле. Несомненно, что все эти чиновники получали в определенные ли сроки или при особых случаях какие-нибудь подачки от Измайлова; но это уж так по порядку, как и везде и у всех бывало. Но, главнейшее, отношения Измайлова к чиновникам и их к нему определялись не этими подачками, а именно тем, что они были запуганы им, боялись его богатства, его связей, его буйного, мстительного нрава» (Там же). В подобном обращении с местными чиновниками ни придуманный Пушкиным Троекуров, ни реальный Измайлов не были исключениями. У многих авторов прошлого указывается приниженное положение чиновников-визитеров в богатых барских домах: их принимали в кабинетах, а не в гостиных, им подавали угощение в виде рюмки водки с ломтем хлеба на подносе прямо у дверей кабинета, где они скромно сидели на краешке стула, им на подносе же открыто подавали мзду – четвертной билет, а то и «пятишницу» и так далее. Были и более разительные формы обращения. Знаменитый своими изданиями собственных стихов (Екатерина II за них прислала ему перстень, чтобы он их больше не писал) владелец Рузаевки Н.П. Струйский, муж той самой Струйской, которую обессмертил в своем портрете Рокотов, был не только чрезвычайно богатым, но и в высшей степени жестоким помещиком. «Рассказывали, что весь околоток трепетал перед ее мужем, Николаем Петровичем Струйским; он был человек очень сердитый и вспыльчивый, держал верховых, которые день и ночь разъезжали и доносили ему все, что делалось, кто проезжал через Рузаевку и куда. Тогда он приказывал привести проезжающего, иногда милостиво отпускал его, а иногда, случалось, заставлял беседовать с собой, и лишь только что-нибудь ему не понравится, сделает знак людям, приезжего схватят и потащат в тюрьму, где однажды долго высидел какой-то исправник. Он запирал таким образом разных мелких чиновников: заседателей, приказных и т.п., но дворян не трогал. В саду, недалеко от великолепного господского дома, находилось высокое, тоже каменное здание, которое и служило тюрьмою; окна были только наверху и то с крепкою железною решеткою; говорили, что когда этот злодей умер, кажется, это было в 1800 году, то жена его выпустила из тюрем много несчастных, – говорили, будто человек до трехсот, хотя число это, вероятно преувеличено... Внуки страшного Николая Петровича подводили нас к тюрьмам, которые тогда (в 1836 г.) представляли ряд развалин; в стенах виднелись обрывки железных цепей.

– Ваш дедушка в цепях держал своих заключенных? – спрашивали старшие из нас.

– Конечно, прикованными к стенам, а то бы они ушли. – весело и с некоторой гордостью отвечали внуки» (94, с. 35-36).

Привыкшие к самовластию, к неограниченному распоряжению жизнью и смертью своих крепостных, развращенные этой неограниченной властью помещики переставали видеть людей не только в своих дворовых, но и во всех тех, кто по своему положению был ниже их, и пользовались своей властью и над этими свободными людьми без всяких ограничений. Крепостное право развращало абсолютно, в том числе людей, назвать которых крепостниками ни у кого язык не повернется. Яркий пример тому – известнейший русский просветитель и книгоиздатель Н.И. Новиков. Освобожденный из крепости Павлом I, он просил позволения у соседей, созванных на торжественный обед по случаю освобождения, посадить за стол своего крепостного человека: тот в 16 лет добровольно отправился со своим господином в каземат, чтобы служить ему. Эта просьба была принята гостями с удовольствием: крепостной слуга заслуживал почестей. Однако через некоторое время пошел слух, что Новиков продает своего товарища по заключению. На вопрос, правда ли это, последовал ответ: «Дела мои расстроились и мне нужны деньги. Я продаю его за 2000 рублей» (20, с. 220). Такова была реальность барской усадьбы.

Однако ж мы не сказали еще об одной категории деревенских обитателей – о сельской интеллигенции, а, точнее, о людях умственного труда. Но это – явление нового, пореформенного времени. До Великих реформ Александра II, преобразовавшего Россию, кроме мужика, помещика, да попа в деревне появлялись (не жили!) разве что уездный исправник, уездный стряпчий, да заседатели уездного и нижнего земского судов, да с 1837 г. у себя в становой квартире, где-либо в большом селе, пребывал становой пристав. Однако, при всей снисходительности, назвать их людьми умственного труда, а тем более интеллигенцией язык не поворачивается. Более подходит под эту категорию уездный врач, бесконечно разъезжавший по уезду то на вскрытие «мертвого тела», то на эпидемию, и разве что изредка, по приглашению большого барина, – в усадьбу с профессиональным визитом.

В пореформенный период в деревне появились врачи, учителя, агрономы, ветеринары, статистики, служившие в земствах и подолгу задерживавшиеся здесь, а то и жившие постоянно. Но прежде следует сказать несколько слов о земствах, объяснить, что это такое: сейчас много говорят о земствах, а иные даже полагают, что реставрация земств ни много, ни мало, спасет Россию.

Земство – введенная в 1864 г. форма местного самоуправления в масштабах губернии и уезда, всесословный представительный орган местного самоуправления, занимавшийся хозяйственными вопросами, медициной, школьным образованием. Распорядительным органом были губернские и уездные земские собрания, периодически собиравшиеся в соответствующем городе и состоявшие из гласных (депутатов) под председательством местного предводителя дворянства. Исполнительными органами были земские управы из тех же гласных и наемных служащих; они также находились в городе. Избирательными правами при выборах в земства обладали владельцы недвижимости в сельской местности, платившие особый земский налог: помещики, владельцы предприятий и крестьяне. Из своей среды они и избирали гласных. Выборы были, соответственно, по трем избирательным куриям, с неравным представительством, а для крестьян и не прямые, а двухстепенные. В «помещичьих» губерниях даже в лучшие времена около половины гласных уездных собраний было представлено помещиками, менее половины – крестьянами, а малая толика – предпринимателями. В 1880-х гг. по новому закону представительство от помещиков увеличилось, а крестьяне стали избирать только выборщиков, из которых губернатор сам назначал гласных. Правда, там, где помещиков было очень мало, в уездных земствах преобладал демократический элемент. Но зато там, где не было русских помещиков – в Архангельской и Астраханской губерниях, в Сибири и губерниях Царства Польского земств не было.

Таким образом, гласные земских собраний – все те же, уже описанные обитатели деревни.

Иное дело – наемные служащие земских управ, специалисты, о которых и имеет смысл поговорить.

Земский врач или земский учитель в современном сознании предстают этакими подвижниками, едва ли не в ореоле мученичества. Но задумаемся, была ли принципиальная разница между казенным уездным врачом, служившем по ведомству Внутренних дел во Врачебной управе, и врачом земским? Оба происходили из одной и той же разночинной среды, закончили одно и то же учебное заведение, служили в одном и том же уезде за жалованье (в среднем земский врач за службу получал 1315 рублей в год) и нередко вместе тряслись в одном тарантасе по разбитым проселкам, чтобы делать одно и то же дело. Или школьный учитель – служащий церковно-приходской школы, служащий школы Министерства народного просвещения, служащий частной школы (были и такие) и служащий земской управы? Одни и те же дети, одни и те же условия быта, одни и те же программы и учебники, один и тот же инспектор народных училищ. Все одинаковое, а слава – разная.

Правда, разница между уездным и земским врачами все же была. Уездный врач, один на уезд, был обременен массой обязанностей (следственные дела, призыв в армию, санитарная инспекция и так далее), мотался по уезду, не имея времени на выезды в деревню для лечения больных и был вынужден ограничиваться прямой работой в уездной больнице. Земские врачи (несколько на уезд) первые 15-20 лет существования земств постоянно разъезжали по своим участкам для контроля за работой фельдшеров и помощи им. Лишь постепенно появилась мысль о создании в крупных селах, в центрах медицинских участков, земских больниц, чтобы освободить врачей от изнуряющих объездов и заодно освободиться от грубых, малообразованных фельдшеров, обычно поставлявшихся из отставных солдат.

Вот тогда земский врач и стал постоянным сельским жителем и уже не он ехал к больному (конечно, в экстренных случаях и при эпидемиях приходилось выезжать на места), а больных везли к нему. На 1889-1890 гг. из 12 521 врача, имевшегося в России, на службе земств состояло 1818 врачей – около 15 %. На одну земскую губернию приходилось в среднем 53 земских врача, из которых в каждой губернии не менее 35 постоянно жили в деревне, а остальные, жившие постоянно в городе, врачевали и в городских больницах, и на выездах в деревню. Всем нам хорошо известен земский врач А.П. Чехов, в 1884 г. окончивший университет. Его практика проходила в г. Воскресенске, вернее, в двух верстах от города, где земством куплен был под больницу усадебный дом. Самостоятельная же его работа началась в г. Звенигороде в качестве заведующего земской больницей. Характерно, что современники писателя обычно обходят в воспоминаниях эту страницу его жизни. Только его брат, М.П. Чехов, описывает первое серьезное дело молодого врача, попытку операции у привезенного в больницу крестьянского мальчика. «Но ребенок громко кричал и так неистово дрыгал ногами, что Антон Павлович по новости не решался приняться за дело. Баба, привезшая мальчика, рыдала навзрыд, два фельдшера, Неаполитанский и я, назойливо стояли тут же и ожидали результатов от такой интересной операции, – и это еще больше стесняло брата. Кончилось дело тем, что он написал записку к проживавшему в Звенигороде уездному врачу П.Г. Розанову, чтобы тот зашел к нему в больницу взглянуть на мальчика. Почтенный доктор не заставил себя долго ждать, и не прошло и минуты, как все уже было готово, мальчишка успокоился, и мать повезла его обратно в деревню. Так им все было просто и ловко сделано, что у нас, зрителей, появилось даже разочарование, что все дело оказалось такими пустяками» (100, с. 222). Далее мемуарист, повествуя о жизни Чехова в Звенигороде, ограничивается только литературными и светскими знакомствами земского врача, нимало не касаясь его героической деятельности. Подлинным же героем первой операции Чехова, как мы видели, оказался отнюдь не земский, а казенный, уездный врач.

В разных местах были разные способы организации земской медицины. В одних казенный уездный врач приглашался земством за дополнительную плату для объездов и контроля за фельдшерами. В других – земский врач заведовал городской больницей, а разъезды поручались опять же уездному врачу. В третьих – приглашалось несколько земских врачей, из которых один возглавлял городскую больницу, а 1-2, живя в городе, ездили по своим участкам или же жили непосредственно в их центрах. В четвертых, земские врачи жили на своих участках, при маленьких земских больницах или приемных покоях, а в отдаленных частях уезда жили фельдшеры. В пятых – число земских врачебных участков увеличивалось до 4-5, а самостоятельная деятельность фельдшеров сокращалась или совсем упразднялась. И все же земства не охватывали медицинским обслуживанием всей страны. Оно держалось на плечах более чем 10 тысяч уездных врачей, лечивших не только в городах, но и в сельской местности в тех губерниях, где земств не было.

Впрочем, не будем скидывать со счетов и то, что работа в одиночестве, в селе, где не с кем посоветоваться в сложном случае, да даже просто не с кем провести досуг, поговорить, пожаловаться на судьбу, постоянное ожидание вызова к сложному больному и поездки по бездорожью, в метель, в ливень, отнюдь не была легким делом. Потому-то земские врачи, как правило, не задерживались на этой службе, через несколько лет подбирая себе более прибыльное интересное занятие. Недаром основная масса земских врачей была молода – до 40 лет.

Примерно такой же была ситуация с земскими учителями. На 1891 г. в ведении Министерства народного просвещения было 27101 начальное учебное заведение, в том числе 24216 сельских училищ. Активность земств в этом деле была огромной, до 1880 г. они открывали около 800 школ в год, хотя затем это количество сократилось вдвое, и в 1880 г., когда было проведено первое и единственное статистическое обследование школ, земствам принадлежало 9108 народных училищ, что в земских губерниях составило 69,5 % всех училищ. Зато в 1880 г. на одну земскую школу в среднем приходилось 52 ученика, а в 1894 г. – 70. Тем не менее, роль земств в деле народного образования оказывается не столь уж значительной: в 1871 г. на их долю приходилось 10 % ассигнований на школу, а к 1890 г. она возросла до 15,9 %, и даже в земских губерниях на их долю приходилось 53,2 % расходов. Следовательно, основная масса сельских учителей служила по другим ведомствам, например, по ведомству Православной церкви. А, как уверен наш современник, эти учителя не были героями, в отличие от земских.

Положение учителя в деревне было хуже положения врача. Не говоря уже о том, что он все время находился под подозрением в нелояльности, а то и антиправительственной пропаганде, и любой волостной урядник мог грубо вмешаться в его работу, крестьяне, даже признавая пользу грамотности, не были склонны раскошеливаться на школу. Не следует забывать, что огромное число школ открывалось по приговорам сельских обществ и содержалось на крестьянские деньги (33,7 % расходов на школу во всех губерниях и 28 % в земских), так что учитель в такой школе зависел и от невежественного волостного старшины, и от полуграмотного волостного писаря. Жалованье было маленьким, и учебные помещения, и жилая комната, в лучшем случае две – не только тесные, но и сырые и холодные, а одиночество почти абсолютным. И если врача с его университетским образованием в любой усадьбе принимали с той или иной долей радушия и уважения, хотя бы только из соображений потенциальной пользы, то сельский учитель, нередко окончивший лишь учительскую семинарию, в помещичьей среде нередко был принимаем с легкой долей презрения, а крестьянской среде он был чужд, по какому бы ведомству он ни служил.

Заключение

Такова была повседневность русской деревни, и той, где стояли крестьянские избы, и той, где среди обширных дворов стояли барские хоромы.

Чем же была русская деревня и русская барская усадьба, раем или адом? Что же такое был русский крестьянин – воплощение высочайших душевных свойств, как думали славянофилы и народники, богоносец, хранитель Правды-Истины, или зверь, грубое животное? Что был русский дворянин, помещик – творец и носитель высокой дворянской усадебной культуры, отечески заботившийся о своих крепостных и по-отечески любивший их, или свирепый и бездушный крепостник, невежественный собачей и гуляка?

Ни тем, ни другим, или, вернее, и тем, и другим.

Глядя на дошедшие до нас гордые дворцы больших бар – Юсуповых, Голицыных, Шереметевых, Барятинских, Трубецких, Разумовских, мы забываем, что дойти до нас могли только исключительные усадебные дома – богатейшие и капитальные, владельцы которых могли поддерживать свое обиталище и после отмены крепостного права, получая в качестве выкупных и арендных платежей большие деньги с тысяч бывших своих крепостных, и которые после революции привлекли взоры новых хозяев страны и были обращены или в музеи, или, чаще, в дома отдыха и санатории НКВД, ЦК, бесчисленных обкомов, на худой конец – профсоюзов. Между тем, некогда Россия была покрыта тысячами небольших усадеб помещиков средней руки или даже мелкопоместных, ютившихся в тесных домах и домишках и считавших немногие рубли, а то и копейки. Но они исчезли, сгинули, развалились еще задолго до революционных потрясений или были сожжены в 1905 г. и в другие годы революций; «Это грустные страницы, во многом обусловленные невежеством и бедностью крестьян, неумением понять важное место усадебной культуры в отечественном наследии», – пишут в обращении к читателю авторы «Мира русской усадьбы» (56, с. 5). С готовностью согласимся, что страницы эти грустны. Но думается, что лучшим ответом на эти сетования могли бы стать слова СЕ. Трубецкого: «Люблю я наши старинные усадьбы и поместья – колыбель нашей утонченной «дворянской» культуры, а разум подсказывает мне, что для пользы России я должен на месте гибнущих усадеб разводить у нас богатых мужиков-фермеров, не способных не только продолжить, но даже понять этой культуры!.. Но я чувствую, что я должен работать в этом направлении, и буду это делать...» (93, с. 179).

И только ли невежеством и бедностью крестьян объясняются они? А, может быть, и воспоминаниями о сравнительно недавнем прошлом?

Русский философ Ф. Степун писал в эмиграции, вспоминая уже не крепостнические времена, а усадьбу начала XX в., и не жизнь помещика, а лишь управляющего заводами в имении: «...У окна (прачечной – Л.Б.) цыганистая красавица Груня, веселая и голосистая женщина, целыми днями крахмалила и гладила дамские наряды... У нас каждое лето съезжалось много гостей... Вот и гофрировала Груня, не разгибая спины, кружевные жабо, кофточки и платья, чтобы через день-другой снова бросить их в корыто с мыльной водой. Боюсь, не громила ли в революцию милая Груня... наше Кондрово? Если и громила, кто осудит ее? В течение всей нашей деревенской жизни никто ни разу не задумался над смыслом ее стояния у открытого окна, не пожалел ее поистине сизифовой работы и ее прекрасного, может быть, оперного голоса» (87, с. 9).

Мир барской усадьбы был волшебным только для тех, кто был в этих усадьбах хозяином. Да и для всех ли? Не только ли для тех, кто всегда или хотя бы временно мог не считать доходов и расходов. Для них это действительно был мир бесконечного праздника. Но откровенно спросим себя, каков был это мир для сонма дворовых, не имевших где преклонить головы, метавшихся по комнатам, чтобы удовлетворить капризы бар, получавших за это окрики и колотушки, а то и похуже (вспомним дворовых у Измайлова)? Каким казался это мир для тысяч мелкопоместных дворян, нищих и невежественных, сносивших капризы и грубые шутки и издевательства своих более образованных и воспитанных соседей только для того, чтоб не пойти на паперть с протянутой рукой?

Печальной была и действительность тех, кто окружал больших бар, и не только крестьян, но и сельского духовенства, уездного чиновничества, немногочисленной сельской интеллигенции, да даже и кабатчиков и лавочников, которые, конечно, жили лучше своих соседей-крестьян, но ненамного, поскольку жили именно на счет этих крестьян.

«Не сорвись русская жизнь со своих корней, – продолжает свои печальные размышления Степун, – не вскипи она на весь мир смрадными пучинами своего вдохновенного окаянства, в памяти остались бы одни райские видения. Но Русь сорвалась, вскипела, «взвихрилась». В ее злой беде много и нашей вины перед ней. Кто это совестью понял, тому не найти больше в прошлом ничем не омраченных воспоминаний» (87, с. 11).

Мир усадебного праздника в полутора-двух десятках усадеб, привлекающих ныне взоры исследователей, был волшебным. Мир усадебной повседневности был печален, чтобы не сказать – тошен.

А крестьянин... Буквально сгоревший душевно от острой и горькой любви к крестьянину Г.И. Успенский (умер в больнице для душевнобольных, проведя в ней 10 лет), писал. «...Огромнейшая масса русского народа до тех пор и терпелива и могуча в несчастиях, до тех пор молода душою, мужественно-сильна и детски-кротка... до тех пор сохраняет свой могучий и кроткий тип, покуда над ним царит власть земли, покуда в самом корне его существования лежит невозможность ослушания ее повелений, покуда они властвуют над его умом, совестью, покуда они наполняют все его существование...

Вот сейчас из моего окна я вижу: плохо прикрытая снегом земля, тоненькая в вершок зеленая травка, а от этой тоненькой травинки в полной зависимости человек, огромный мужик с бородой, с могучими руками и быстрыми ногами. Травинка может вырасти, может и пропасть, земля может быть матерью и злой мачехой, – что будет, неизвестно решительно никому. Будет так, как захочет земля; будет так, как сделает земля и как она будет в состоянии сделать.

Таким образом, у земледельца нет шага, нет поступка, нет мысли, которые бы принадлежали не земле. Он весь в кабале у этой травинки зеленой. Ему до такой степени невозможно оторваться куда-нибудь на сторону из-под ига этой власти, что когда ему говорят: «Чего ты хочешь, тюрьмы или розог?», то он всегда предпочитает быть высеченным, предпочитает перенести физическую муку, чтобы только сейчас же быть свободным, потому что хозяин его, земля, не дожидается: нужно косить – сено нужно для скотины, скотина нужна для земли. И вот в этой-то ежеминутной зависимости, в этой-то массе тяготы, под которой человек сам по себе не может и пошевелиться, тут-то и лежит та необыкновенная легкость существования, благодаря которой мужик Селянинович мог сказать: «меня любит мать сыра земля».

И точно любит: она забрала его в руки без остатка, всего целиком, но зато он и не отвечает ни за что, ни за один свой шаг. Раз он делает так, как велит его хозяйка-земля, он ни за что не отвечает: он убил человека, который увел у него лошадь, – и невиновен, потому что без лошади нельзя приступить к земле; у него перемерли все дети – он опять не виноват: не родила земля, нечем кормить было; он в фоб вогнал вот эту свою жену – и невиновен: дура, не понимает в хозяйстве, ленива, через нее стало дело, стала работа. А хозяйка-земля требует этой работы, не ждет...

Оторвите крестьянина от земли, от тех забот, которые она налагает на него, от тех интересов, которыми она волнует крестьянина, добейтесь, чтоб он забыл «крестьянство», – и нет этого народа, нет народного миросозерцания, нет тепла, которое идет от него. Остается один пустой аппарат пустого человеческого организма. Настает душевная пустота, «полная воля», то есть неведомая пустая даль, безграничная пустая ширь, страшное «иди, куда хошь»...» (97, с. 115-120).

Кажется, напророчил Глеб Иванович...

Следует иметь в виду еще одно обстоятельство.

Некогда А.С. Пушкин писал князю П.А. Вяземскому по поводу пропавших записок лорда Байрона: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал как мы, он мерзок как мы! Врете, подлецы: он мал и мерзок – не так как вы – иначе» (73, с. 143).

Старая Россия была и мелкой, и мерзкой. Вопреки тому, в чем нас сейчас стараются убедить новоявленные витии, которые еще недавно убеждали нас в противном, она была, по словам А.С. Хомякова, «Всякой мерзости полна», полна неправд и злоупотреблений. Но... иначе, чем та Россия, которая вместо гордого «Империя» стала по-канцелярски именоваться СССР, а теперь именуется РФ. Там были другие «низко и высоко, плохо и хорошо, можно и нельзя, прилично и неприлично». Это была другая страна с другим народом. Только коснувшись богатейшей истории старой российской повседневности, автор попытался показать это. А успел ли он в этом – судить читателю.

ИСТОЧНИКИ И ЛИТЕРАТУРА

1. Андреева-Бальмонт Е.А. Воспоминания. – М., 1996.

2. Андреевский Л.И. Очерк крупного крепостного хозяйства на Севере 19-го века. – Вологда, 1922.

3. Аксаков СТ. Детские годы Багрова-внука. – Собр. соч. в четырех томах. – Т. 1. – М., 1955.

4. Аксаков СТ. Воспоминания об Александре Семеновиче Шишкове. – Собр. соч. в четырех томах. – Т. 2. – М., 1955.

5. Астырев Н. О волостных писарях. Очерки крестьянского самоуправления. – М., 1896.

6. Бартенев П.И. Воспоминания. – Российский Архив. – Т. 1. – М., 1991.

7. Бахтиаров А.А. Брюхо Петербурга: Очерки столичной жизни. – Спб., 1994.

8. Благово Д. Рассказы бабушки. – Л., 1989.

9. Болотов А.Т. Записки Андрея Тимофеевича Болотова. 1737-1796. – Т. 1. – Тула, 1988.

10. Бруин де К. Путешествия в Московию // Россия XVIII в. глазами иностранцев. – Л., 1989.

11. Бунин И.А. Суходол. – Собр. соч. в пяти томах. – Т. 2. – М., 1956.

12. Быт великорусских крестьян-землепашцев. Описание материалов Этнографического бюро князя В.Н. Тенишева. – СПб., 1993.

13. Виды внутреннего судоходства в России в 1839 году. – СПб., 1840.

14. Вильмот М. Письма из России. – Е.Р. Дашкова. Записки. Письма сестер М. и К. Вильмот из России. – М., 1987.

15. Витте СЮ. Воспоминания. Т. 1.

16. Водовозова Е.Н. На заре жизни. – Т. 1. – М., 1964.

17. Волков-Муромцев Н.В. Юность. От Вязьмы до Феодосии (1902-1920). – М., 1997.

18. Воронов П. Смоляное и скипидарное производство Вельского уезда// Журнал Министерства государственных иму-шеств. – 1854. – Т. 53.

19. Врангель Н. Старые усадьбы. – СПб., 1999.

20. Вяземский ПА. Записные книжки. – М., 1992.

21. Галахов А.Д Записки человека. – М., 1999.

22. Гарин-Михайловский Н.Г. Несколько лет в деревне. – Чебоксары, 1980.

23. Герцен A.M. Былое и думы. – Соч. в девяти томах. – Т. 4. – М., 1956.

24. Гершензон М.О. Грибоедовская Москва. П.Я.Чаадаев. Очерки прошлого. – М., 1989.

25. Гончаров И.А. Фрегат «Паллада». – Собр. соч. в шести томах. – Т. 2. – М., 1972.

26. Григорович Д.В. Литературные воспоминания. – М., 1987.

27. Гриневич И. Несколько слов о подсочке сосны, сборе серы и вообще о смолокурении в Вельском уезде // Русское сельское хозяйство. – 1873. – Т. 15. – № 5.

28. Громыко М.М. Мир русской деревни. – М., 1991.

29. Давыдов Н.В. Москва. Пятидесятые и шестидесятые годы XIX столетия. – Ушедшая Москва. – М., 1964.

30. Денисюк Н. Кустарная Россия. – Петроград, 1918.

31. Дмитриев М. Главы из воспоминаний моей жизни. – М., 1988.

32. Дриянский Е.Э. Записки мелкотравчатого. – М., 1985.

33. Дурылин С.Н. В своем углу. – М., 1991.

34. Замараев А.А. Дневник тотемского крестьянина А.А.Замарева. 1906-1922 годы. – М., 1995.

35. Земская медицина // Брокгауз и Ефрон. Энциклопедический словарь. – Т. ХП-а. – Спб., 1894.

36. Игнатович ИИ. Помещичьи крестьяне накануне освобождения. – М., 1910.

37. Игнатьев А.А. Пятьдесят лет в строю. – М., 1986.

38. Касьянова К. О русском национальном характере. – М., 1994.

39. Ключевский В.О. Курс русской истории. – Соч. в девяти томах. – Т. 1. – М., 1987.

40. Кольер Э. Трое против дебрей. – М., 1971.

41. Короленко ВТ. История моего современника. – Собр. соч. в десяти томах. – Т. 5. – М., 1954.

42. Краснобаев Б.И. Русская культура второй половины XVII – начала ХГХ в. – М., 1983.

43. Кропоткин П.А. Записки революционера. – М., 1933.

44. Куприн А.И. Фараоново племя. – Собр. соч. в девяти томах. – Т. 9. – М., 1964.

45. Лебеда // Брокгауз и Ефрон. Энциклопедический словарь. – Т. ХУП. – СПб., 1896.

46. Левицкая А.В. Воспоминания Анны Васильевны Левицкой, урожденной Олсуфьевой. – Российский Архив. – Т. К. – М., 1999.

47. Лосский И.О. Характер русского народа. – Условия абсолютного Добра. – М., 1991.

48. Лотман Ю.М., Погосян Е.А. Великосветские обеды. – СПб., 1996.

49. Львов Г.Е. Воспоминания. – М., 1998.

50. Максимов С. Куль хлеба. – М., 1985.

51. Масленников А. Внеземледельческие промыслы Вологодской губернии. – Вологда, 1903.

52. Материалы для изучения кустарной промышленности и ручного труда в России. – Статистический временник Российской Империи. – Вып. 2. – СПб, 1872.

53. Милов Л.В. Великорусский пахарь и особенности российского исторического процесса. – М., 1998.

54. Милютин ДА. Воспоминания. – Т. 1. – М., 1997.

55. Минцлов СР. За мертвыми душами. – М., 1991.

56. Мир русской усадьбы / Под ред. Л.В. Ивановой. – М., 1995.

57. Морозов НА. Повести моей жизни. – Т. 1. – М., 1962.

58. Начальное народное образование // Брокгауз и Ефрон. Энциклопедический словарь. – Т. ХХ-в. – СПб., 1897.

59. Никитенко А.В. Дневники. – Т. 1. – М., 1955.

60. Никитин И.С. Дневник семинариста. – Соч. в четырех томах. – Т. 4. – М., 1981.

61. Отходничество // Советская Историческая энциклопедия. – Т. 10. – М., 1967.

62. Памятная книжка Вологодской губернии на 1865-1866 гг. – Вологда, 1867.

63. Парчевский Г.Ф. Карты и картежники. – СПб., 1998.

64. Подъячев С. Моя жизнь. – М.-Л., 1930.

65. Познанский В.В. Очерк формирования русской национальной культуры. – М., 1975.

66. Полонский Я.П. Проза. – М., 1988.

67. Потанин Гр. Этнографические заметки на пути от г. Никольска до г. Тотьмы // Живая старина. – 1899. – Вып. 1.

68. Похлебкин В.В. Кушать подано! – М., 1993.

69. Похлебкин В.В. Чай и водка в истории России. – Красноярск-Новосибирск, 1995.

70. Пушкарева Н.Л. Частная жизнь русской женщины: невеста, жена, любовница. – М., 1997.

71. Пушкин А.С. Дубровский. – Соч. в трех томах. – Т. 3. – М., 1986.

72. Пушкин А.С. Пиковая дама. – Соч. в трех томах. – Т. 3. – М, 1986.

73. Пушкин А.С. Письма. – Поли. собр. соч. в шести томах. – Т. 6. – М, 1938.

74. Пьянство // Брокгауз и Ефрон. Энциклопедический словарь. – Т. XXV. – Спб.,1898.

75. Рабинович М.Г. Очерки материальной культуры русского феодального города. – М., 1988.

76. Разрешение вопроса о положении извозничества в торговле с Архангельском / Записки Казанского экономического общества. – 1858. – № 12.

77. Рассыхаев И.С. «Дневные записки» усть-куломского крестьянина И.С.Рассыхаева. 1902-1953 годы. – М., 1997.

78. Рейтблат А. От Бовы к Бальмонту. – М., 1991.

79. Русская изба: иллюстрированная энциклопедия. – СПб., 1999.

80. Русские: Историко-этнографический атлас. – М., 1967.

81. Русский дневник. 1959. – № 108.

82. Сабанеева Е.А. Воспоминания о былом. – История жизни благородной женщины. – М., 1996.

83. Сборник материалов для изучения сельской поземельной общины. – Т. 1. – СПб., 1880.

84. Семенов-Тян-Шанский П.П. Детство и юность. – Русские мемуары. 1826-1856. – М., 1990.

85. Славутинский СТ. Генерал Измайлов и его дворня // Селиванов И.В., Славутинский СТ. Из провинциальной жизни. – М., 1985.

86. Соловьев СМ. Записки. – Петроград, б.г.

87. Степун Ф. Бывшее и несбывшееся. – Спб., 1995.

88. Терпигорев С.Н. (С.Атава). Дворянин Евстигней Чарыков. – Потревоженные тени. – Собр. соч. – Т. 3. – СПб., б.г.

89. Терпигорев С.Н {С.Атава). Оскудение. – Т. 1-2. – М., 1958.

90. Тройницкий А. Крепостное население в России по 10-й народной переписи. – СПб., 1861.

91. Трубецкой В.П. История одного хозяйства. – Князья Трубецкие. Россия воспрянет. – М.,1996.

92. Трубецкой Е.Н. Из прошлого. – Князья Трубецкие. Россия воспрянет. – М., 1996.

93. Трубецкой С. Е. Минувшее. – Князья Трубецкие. Россия воспрянет. – М., 1996.

94. Тучкова-Огарева Н.А. Воспоминания. – М., 1959.

95. Тыдман Л.В. Изба. Дом. Дворец. Жилой интерьер России с 1700 по 1840-е годы. – М., 2000.

96. Тыркова-Вильямс А. То, чего больше не будет. – М., 1998.

97. Успенский Г.И. Крестьянин и крестьянский труд. Власть земли. – Собр. соч. в девяти томах. – Т. 5. – М., 1956.

98. Фет А.А. Воспоминания. – М., 1983.

99. Хороший тон. Сборник правил и советов на все случаи жизни семейной и общественной. – Спб., 1881.

100. Чехов М.П. Вокруг Чехова: Встречи и впечатления // Вокруг Чехова / Сост. Е.М. Сахаровой. – М., 1990.

101. Чичерин Б.Н. Воспоминания. – Российский Архив. – Т. IX. – М., 1999.

102. Шустиков А. Троичина / Живая старина. – 1892. – Вып. 3.

103. Щедрин Н. (Салтыков М.Е.) Пошехонская старина. – Иркутск, 1954.

104. Щепкина А.В. Воспоминания. – Русские мемуары. 1826-1856. – М., 1990.

105. Щербакова Т. Цыганское музыкальное исполнительство и творчество в России. – М., 1984.

106. Щербатов М. О повреждении нравов в России. – М., 1983.

107. Энгельгардт А.Н. Письма из деревни. 12 писем. 1872-1887. – М.,1956.