Автор настоящего рассказа — молодая писательница, лишь недавно выступившая па поприще беллетристики, но уже успевшая завоевать себе симпатию читателей и лестные отзывы критики. Тонкий психологический анализ женского сердца и оригинальная, своеобразная форма рассказа — качества, составляющая особенность таланта писательницы — выступают в рассказе «За кротегусом» особенно ярко.

Лидия Чарская

За кротегусом

I

У фрейлейн болят зубы, а когда у фрейлейн болят зубы — Ника счастлив. Не потому, чтобы Ника был бессердечный ребенок, напротив, Ника не может без слез видеть прихрамывающую собачонку или беспомощную мушку, запутавшуюся в паутину, а просто Ника не в силах отрешиться от приятного сознания приобретенной вследствие болезни фрейлейн свободы. А ему так нужна свобода, этому маленькому Нике, с той поры как появился «уголок»…. О, этот уголок!

Ника без тайного трепета не может вспомнить о нем.

Мысль об «уголке» далеко опережает все остальные мысли Ники. Желание убежать скорее в «уголок» так сильно, что Ника не может более сдержать его.

— Фрейлейн, — произносит он робко, — я пойду в садик.

И замирает от страха.

Ника лжет. Он не пойдет в садик. К чему ему идти в садик, где так томительно-душно и где бедные истомленные розы изнемогают от зноя, а мохнатые страшные пчелы жужжат так назойливо и сердито над ними? Ника не выносит зноя и боится пчел, как огня.

«Там» — другое дело. Там так хорошо и прохладно, так тенисто и славно под прикрытием ровной и стройной стены кротегуса, колючего и мохнатого, с мелкими чуть намеченными плодами.

— Фрейлейн, можно? — повторяет еще раз молящим голосом Ника. Фрейлейн машет рукой и мычит что-то. Она стоить перед зеркалом с раскупоренным пузырьком, издающим специфически лекарственный запах, в одной руке и клочком ваты в другой. Рот фрейлейн открыт и кривится, силясь удержать слюну, пропитанную зубными каплями. Одна щека подпухла и кажется значительно толще другой, глаза сердито поблескивают, лицо нахмурено и сердито.

— Фрейлейн, можно? — робко тянет Ника и с мольбой и надеждой заглядывает в открытый рот Фрейлейн.

Фрейлейн сердито косится на Нику и топает ногой. Накопившаяся слюна, пропитанная лекарством, мешает ей говорить, но так как Ника решительно не понимает протеста фрейлейн, она энергично выплевывает лекарство и сердито кричит:

— Отстань! пошел вон! ни минуты покоя! Умрешь с этим мальчишкой!

В трудные минуты жизни фрейлейн всегда выражается по-русски, что ей, однако, ничуть не мешает бранить русских и любить какого-то Августа, не то провизора, не то приказчика из «хорошего» магазина.

Нике только этого и надо. Он раздумывает с минуту над словами Фрейлейн. Потом мгновенно решает, что от зубной боли не умирают и, закинув назад свою большую, на чересчур тонкой шее голову, бежит из детской, смешно семеня худенькими, как палки, кривыми ножками.

II

Ника прав. Его уголок — прелесть. Это совсем, совсем особенный уголок, куда не доходит шум прочего живущего, кричащего и снующего мира. А если и доходить, то уже значительно смягчённым, смирившимся и облагороженным. Высокая стена кротегуса, ровного, мохнатого и колючего, оберегает уголок от посторонних взоров. Сквозь просветы его виднеется пыльная дорога с домами по «ту» сторону. За кротегусом кипит жизнь. По дороге снуют разносчики, навязчиво выкрикивающие товар, слышится веселый смех и говор, звонки велосипедистов и хриплые звуки грамофона, старательно выводящего свои дуэты и арии.

Здесь за кротегусом тишь, благодать и какая-то нежущая уютность. Белые, желтые, розовые, лиловые и алые цветочки кашки, колокольчиков, ромашки и полевой гвоздики пестрят дерн и чуть заметным ароматом напоминают о себе. По высоким изумрудным стеблям отросшего и нескошенного клевера ползают разноцветные букашки. Из травы выглядывает своими быстрыми глазками гибкая и проворная ящерица, нисколько, по-видимому, не смущенная присутствием большеголового мальчика с обнаженными «по-английски» кривыми ножками.

Ника с наслаждением растягивается на дерне. Жмурясь и потягиваясь, как котенок, он лежит так несколько минуть, бессознательно отдаваясь нежащим волнам теплого вечернего воздуха.

Потом что-то лукаво-шаловливое мелькает на его болезненном личике шестилетнего старичка и странно преображает его в один миг. Старческая серьезность куда-то исчезает и Ника разом хорошеет и делается ребенком.

Теперь он ползет не хуже ящерицы, приближаясь к просвету, образовавшемуся между стволами кротегуса, и смотрит во все глаза сквозь это живое окошко туда, куда ему запрещено смотреть и где, Ника знает, живет «страшилище».

III

Когда Нику два месяца тому назад привезли на дачу, мама позвала горничную Дашу и велела ей узнать, кто их соседи.

Это делают для Ники. Мама боялась больше всего бешеных собак дурного общества. Насчет собак Даша вполне успокоила маму: собак поблизости не было, а если и были, то вполне благонадежные, в ошейниках и на цыпочках следовавшие за своими хозяевами. Что же касается дурного общества….

Даша замялась на минуту и потом о чем-то долго-долго и чрезвычайно оживленно шепотом сообщала маме. Потом к ним присоединилась фрейлейн и они все трое заговорили еще оживленнее и тише.

Ника, любопытный по природе, прикладывал все свои усилия, чтобы услышать то, что они говорили, но кроме отдельных восклицаний не слышал ничего.

Результатом этого совещания было запрещение, наложенное на Нику, ходить в тот угол палисадника, примыкавшего к цветнику, на который он до сих пор не обращал внимания и который вследствие запрещения стал ему сразу особенно интересным и милым.

— Там поселилось страшилище! — пояснила ему мама, как бы в ответ на недоумевающий, загоревшийся острым любопытством взгляд Ники.

— С рогами? — спросил Ника, делая большие глаза старообразного ребенка.

Даша фыркнула в передник, фрейлейн опустила глаза и покраснела, а мама ласково ущипнула Нику за щечку и произнесла ласково:

— Глупышка!

Когда в субботу из лагерей приехал папа, мама долго и оживленно передавала ему что-то по-французски, чего не понял Ника, и по-русски упрекнула в неуменье выбрать дачу в «приличном месте».

Папа теребил усы и сокрушенно поматывал головою.

И мама и папа при этом смотрели через окно по направлению серого домика, в котором, как узнал недавно Ника, поселилось страшилище.

IV

С тех пор покой души Ники быль нарушен. Серый домик завладел всеми его мыслями. Ника целые дни только и думал, как бы увидать страшилище, которому прихотливая фантазия ребенка давала всевозможные виды и образы, один бессмысленнее и вычурнее другого.

Несколько раз Нике удавалось ускальзывать из-под бдительного надзора фрейлейн и под прикрытием густой шапки кротегуса наблюдать из своей засады за тем, что происходило в сером домике, обитаемом страшилищем.

Но там не было ничего страшного, сверхъестественного.

Так же, как и у них, перед дачей был разбит цветник и цвели изнемогающие от жары розы, такой же шар, величиною в человеческую голову, казавшийся золотым на солнце, был воткнуть в шест, посреди цветочной клумбы.

Единственно, что рознило этот серый домик от их дачи, это были спущенные шторы на окнах, по крайней мере спущенные в те часы, когда маленький Ника наблюдал за ними из своей засады.

Нике очень хотелось узнать, почему спущены шторы в домике страшилища, но узнать было неоткуда, а в другие часы он не мог придти сюда для наблюдений, так как был свободен только до часу от бдительного надзора фрейлейн, т. е. ровно до той минуты, пока спала мама. Мама просыпалась ровно в час и ровно в час фрейлейн вспоминала, что надо заняться Никой. Фрейлейн получала двадцать рублей жалованья и очень дорожила местом.

Но сегодня случай благоприятствовал Нике. У фрейлейн разболелись зубы и она забыла обо всем остальном, результатом чего и оказалась полная свобода в неурочный час для маленького большеголового Ники.

V

Ника подполз к просвету, заглянул в живое окошечко и… замер. Серый домик уже не казался необитаемым и пустынным. Из розового палисадника неслись говор и смех. Посреди клумб и кустов жасмина на небольшой площадке за накрытым столом сидело несколько человек офицеров с красными, веселыми лицами. Они громко, непринужденно болтали, пили и ели и так весело смеялись, что Нике, глядя на них, хотелось самому болтать и смеяться с ними. На одном конце стола сидела женщина, маленькая, худенькая, с чересчур розовыми щеками в такой прическе, какой еще никогда не видал Ника.

Рыжая женщина была одета в ярко-желтое платье, сливавшееся с её желтыми волосами в одно золотое целое в лучах заходящего солнца. В маленьких розовых ушах рыжей женщины сверкали крупные камни, такие же, как у Никиной мамы, только вдвое крупнее и ярче.

И рыжая женщина смеялась не меньше офицеров, отпивая маленькими глотками из граненого бокальчика что-то, что играло, переливалось и искрилось не меньше блестящих камней её сережек.

Они болтали все разом и потому Нике труднo было разобрать что-либо из их разговора. По временам до ушей Ники долетали слова: «Порт-Артур… Дальний… Лаоян… Дашичао… Война… Японцы»… Ника знал о войне и знал о японцах. Знал о Порт-Артуре, осажденном ими и оторванном от целого мира. Папа, наезжая из лагеря, брал Нику на колени и читал ему «последние известия», купленные по дороге, из которых Ника понимал только одно, что русские — храбрецы и герои, а макаки — злюки, которых надо истреблять, как комаров летом, чтобы они не кусались.

И сейчас, услыша знакомые имена, Ника чутко насторожился в надежде узнать что-либо новое о войне, и вытянул свою худенькую шейку в сторону интересного палисадника… Но там смех и говор как-то разом оборвались и Ника услышал новый голос, звучный и низкий, приятно нарушивший наступившую тишину.

Ника вытянул шею по направлению, откуда слышался голос, и увидел высокого, худого черного офицера с обросшим бородой лицом. Бородатый офицер входил со стороны крыльца в палисадник и говорил по дороге:

— Мушка, новость… Мы выступаем завтра.

Едва только успел договорить «черный», как что-то звякнуло об пол и разбилось на массу кусков. Ника видел, что рыжая женщина уронила бокал из рук, облив вином свое пышное нарядное платье.

И Ника видел тоже, как голова рыжей женщины упала на стол и не то стон, не то крик огласил розовый садик и окрестные дачи, и шоссейную дорогу, вившуюся пыльной, серой лентой…

. . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . .

У фрейлейн все еще болели зубы, потому никто не приходить в садик звать Нику домой… Солнце давно село, а Ника все еще продолжает лежать под стеной кротегуса и наблюдать за тем, что происходит через дорогу.

Палисадник давно опустел… Офицеры ушли, все, кроме «бородатого», который сидел теперь против рыжей женщины смотрел на нее так, как никогда никто не смотрел и не будет смотреть на Нику. И рыжая женщина понимает должно быть, что так смотрят очень редко и очень немногие, и сама, не отрываясь, глядит на бородатого. И по розовым щекам её, оставляя на них темные борозды, текут обильные слезы.

Бородатый гладит рыжую женщину по растрепавшейся голове и уговаривает ее таким голосом, каким уговаривают обыкновенно детей, когда они не хотят есть супа:

— Ну, Мушка, ну, милая… Будь умницей… я тебе такую гейшу привезу… Такую! Или японца… Живого японца… хочешь, Мушка?

Но она ничего не хочет… Она только все плачет, плачет и все твердит:

— Не пущу… не пущу… не надо… Убьют тебя там, мой Топсик… мой котик… мой Лулуша!

И пока бородатый обнимает и целует Мушку, Мушка все повторяет:

— Не надо… не пущу… убьют… мой Топсик… Лулуша… котик…

Потом «бородатый» уходит, а Мушка остается… Ника видит, что она как-то разом осунулась и присела и стала очень похожа на маленькую, жалкую, больную девочку, какую Ника видел однажды на картине в журнале. И Нике стало до слез жалко рыжую женщину, ставшую похожей на маленькую девочку.

Ника подождал немного, когда шпоры «бородатого» заглохли в отдалении и полез из своей засады.

VI

— Где страшилище?

Этот неожиданный вопрос заставляет вздрогнуть рыжую Мушку. Перед ней стоить крошечный большеголовый мальчик со старческим личиком и рахитическим тельцем на кривых ножках.

— Страшилище спит? — спрашивает он, боязливо косясь в сторону крыльца серого домика.

Глаза рыжей женщины с минуту смотрят с напряженным изумлением на необычайного гостя. Потом медленная улыбка проползает по измятому и поблёклому от слез лицу и она ласково притягивает Нику к себе и целует.

От лица рыжей женщины пахнет так, как обыкновенно пахнет в аптекарских и парфюмерных магазинах… Колечки жестких, кудрявившихся волос щекочут бледную щечку Ники; под глазами рыжей женщины Ника замечает два черные червячка, которые немного расползлись у века и оставили темный след у виска Мушки.

Ника знает, что это следы слез, тщательно вытирает их своими хрупкими пальчиками и в то же время рассказывает, что у него есть папа, военный с крестиком от государя, который пойдет может быть также на войну, как идет бородатый, и что папа полковник, а мама очень красивая и все лежит и читает французские книжки и смеется и ласкает Нику только тогда, когда у них бывают гости, и что у него есть еще фрейлейн, у которой распухла щека и болят зубы, — фрейлейн, которая запрещает ему — Нике — ходить к кротегусу и смотреть сюда, на серый домик, потому что здесь живет страшилище.

И вспомнив про страшилище, Ника теребить рыжую женщину за рукав и настойчиво повторяешь вопрос:

— Где оно? Спит страшилище?

Рыжая женщина задумывается на мгновение… Потом светлые глаза её с темными червячками под ними суживаются, как у мышки, и она хохочет, хохочет так, что Нике делается страшно. Заплаканные глазки так и сыплют целые снопы искр, белые зубки поблескивают между полосами алых, слишком ярких губ… Щеки дрожать от охватившего их приступа смеха.

Ника с недоумением смотрит на нее… Смех рыжей Мушки ему неприятен… Он начинает уже остро раскаиваться, что пришел сюда… К тому же он боится, что разбуженное этим смехом страшилище может вылезть каждую минуту и съесть его. И это последнее предположение он высказывает вслух, желая остановить смех рыжей женщины.

Результат достигнуть. Она перестает смеяться и лепечет, тяжело переводя дыхание:

— Ах, глупыш… вот выдумал… Смешные… Далась я им… Страшилище! Вот еще… — И разом повернув его лицом к себе доканчивает: — Страшилище и я — это одно и то же.

— Одно и то же? — эхом вторить Ника и вдруг ему разом становится легко и весело, ужасно весело на душе. Теперь уже смеется он сам — Ника, крошечный большеголовый Ника. В рыжей женщине, которую зовут Мушкой, и которая умеет так весело хохотать и так горько плакать, — в рыжей женщине нет ничего страшного. Решительно ничего. Ему хорошо и весело с ней. Она кажется ему родной и близкой, гораздо более родной и близкой, нежели фрейлейн, у которой болят зубы, и нежели мама, которая читает французские книжки и ласкает Нику только при гостях.

И Ника, прильнув к худенькому плечику своего нового друга, спрашивает ее, когда и надолго ли уходит Топсик, он же Котик и Лулуша, и не думает ли он привезти ей — Мушке — двух японцев вместо одного?

При воспоминании о Топсике Мушка плачет.

Плачет и Ника, жалея Мушку и обещает сквозь слезы приходить сюда часто-часто и играть с нею, чтобы ей было не скучно одной.

VII

Никино отсутствие не замечено в доме. У фрейлейн по-прежнему болят зубы. Теперь она уже не мычит и не раскачивается на одном месте, а бегает по комнате и издает стоны, в которых нет ничего человеческого.

Ника, крадучись, проскальзывает в комнату и ложится в постель. Но спать он не может. Думы его постоянно носятся вокруг рыжей женщины, которую зовут страшилищем и которую успел так скоро полюбить он, Ника. Ему поминутно представляется розовый палисадник за стеной кротегуса, бородатый Топсик и рыженькая Мушка, повторяющая сквозь плач и вопли: «Не пущу… не пущу… не надо»…

Утром фрейлейн со злыми глазами и опухшей шекою, придающей лукаво-обиженный вид всему лицу фрейлейн, будить Нику, одевает с нервной поспешностью, наказывая ему быть послушным и не расстраивать маму, потому что мама очень несчастна, так как папу посылают на войну.

Потом умытого, причесанного и притихшего Нику ведут к маме. Мама лежит на кушетке в розовом капоте, душистая и напудренная, как всегда. На лбу мамы лежит пузырь со льдом, положенный очень осторожно заботливой рукою, чтобы не подмочить маминой прически. В руках мамы изящньий фарфоровый флакончик, который мама грациозным жестом подносить к своему красивому носу.

Папа, высокий прямой военный, с внушительной внешностью молодого полковника, сидит на кончике кушетки в ногах у мамы и смотрит на нее большими, добрыми, немного близорукими глазами. Мама слабо лепечет:

— Ужасно… ужасно… кровь… раны… Еслиб не Ника… не мой маленький Ника… я бы поехала за тобою… Но оставить Нику, моего бедногo ангела… Нет, Анатоль, ты не примешь от меня, слабой матери, той непосильной жертвы.

И мама плачет, красиво плачет, без гримас и морщинок, совсем иначе, чем плакала Мушка, и… странное дело, маленькому сердобольному Нике совсем не жаль его душистой, так красиво плачущей мамы.

Перед глазами Ники, как живая, стоить рыженькая Мушка с её горьким воплем и отчаянными слезами.

Он вспоминает разом и то, что все — и мама, и фрейлейн, и Даша называют ее страшилищем, когда она такая жалкая, маленькая, добрая…

И не будучи в силах удержать прилива острой жалости и нежности к бедной рыженькой Мушке, Ника сбивчиво и быстро поясняет маме, что они ошиблись — и мама, и фрейлейн, и Даша — и что страшилище вовсе не страшилище, а худенькая, очень нарядная и очень добрая рыженькая Мушка, у которой есть Топсик-Лулуша, и Топсик-Лулуша идет на войну, а рыженькая Мушка все плачет, плачет, плачет…

Ника говорить без умолку… Говорить, говорить, говорить… Мама сначала ничего не понимает… потом красивые глаза её делаются совсем круглыми от ужаса и гнева… Потом неистовым криком мама заглушает слова Ники… На крики прибегает фрейлейн… Мама накидывается на фрейлейн и называет ее такими словами, которые строго запрещено произносить ему — Нике… И фрейлейн плачет… и мама плачет… У папы сконфуженный вид и руки его дрожать, когда он отсчитывает из пузырька валерьяновые капли для мамы…

Нике тяжело и гадко на душе, но он не чувствует вины за собою. Он спокоен.

Фрейлейн с подвязанной щекой и опухшими глазами укладывает чемоданчик. Фрейлейн отказали. Она не сумела доглядеть за Никой и допустила его знакомство со страшилищем. Фрейлейн сердита. Она дорожила местом, где получала двадцать рублей и пользовалась свободой. Но больше всего фрейлейн сердилась на Нику. Из-за него, скверного Ники приходится терять насиженное место и слоняться по конторам, как какой-нибудь кухарке. И теперь, летом, так трудно найти что-либо подходящее.

Ника лежит в постельке с закрытыми глазами, притворяясь спящим. Он боится открыть их, потому что весь поток негодования фрейлейн готов обрушиться на его повинную голову. Даша в тон бонны бранит его — Нику, и маму, и папу, и целый большой мир. Но больше всего бранит Мушку, рыженькую Мушку, виновницу несчастья фрейлейного.

— А та-то, — говорит Даша, понижая голос до шепота и низко наклоняясь над чемоданом, — страшилище-то… прости Господи, за «своим» удирает…

— Что? — недоумевает Фрейлейн, упихивая в чемоданчик один из бесчисленных сувениров Августа, провизора или приказчика из «хорошего» магазина.

— Рыжая-то… барышня… катит на войну, — еще оживленнее шепчет Даша. — Как же! в «милосердные» поступает. Ейная куфарка сказывала в мясной. Брыллиянты, сказывала, продает. Разливается, плачет… Три недели при гошпитале милосердному делу обучаться будет… А потом «аllо»!

— Ну? — изумляется фрейлейн и подкатывает глаза под самую челку.

— Ей-Богу. Платье подарила куфарке — богатеющее… Фу-ты, ну-ты! «На — говорит — Маша, на память, может убьют, тогда некому оставлять».

— О!

— Верно. Очень его любила. Бывает это промеж их зачастую. Да, добрая барышня, особенная была. Куфарка очень жалеет. Не то что наши аспиды, прости Господи! Тьфу! — И энергично плюнув, Даша усиленно тянет ремни чемодана фрейлейн.

VIII

Листья опали, и ровные тонкие стволы кротегуса обнажили свои острые иглы и кажутся теперь каким-то уродливым колючим чудовищем.

Цветы давно скошены заодно с травой, и их желтые высохшие стебли сиротливо выглядывают из-под темного ковра опавшей листвы.

Ника, тихенький и послушный, чинно сидит на скамейке подле сухой и чопорной англичанки, заменившей отказанную фрейлейн.

Нике не трудно быть теперь тихеньким и послушным. Его никуда не влечет, не тянет с тех пор, как в его уголку стало так пусто и сиротливо… с тех пор, как опали листья кротегуса и из серого домика исчезло страшилище, так живо интересовавшее Нику.

Нике суждено было еще раз повидать рыженькую Мушку… но он едва узнал ее, когда она уезжала из серого домика, гладко причесанная, помолодевшая разом в сером платьице и белой косынке сестры милосердия. И Нике показалась она не такой уже розовой, как раньше, и под светлыми глазками не было теперь черных червячков, которые так смущали Нику…

Она ласково кивнула Нике, как старому знакомому, и в груди Ники разом что-то стихло и оборвалось… На другой день, когда уезжала мама, Ника не плакал и не волновался. То, что стихло и оборвалось при отъезде рыжей Мушки, не могло вторично стихнуть и оборваться при отъезде мамы. Мама уезжала в Биариц на осеннее время. Нервы мамы расстроились по отъезде папы и доктора прописали маме осень в Биарице и приятное общество. И мама поехала в Биариц искать приятного общества, оставив Нику на руках англичанки.

Англичанка распределила с чисто английскою точностью день Ники по часам и в часы прогулок рассказывает Нике про благонравных маленьких лордов (непременно лордов!), которые делают одно только хорошее. Ника слушает мисс с большим вниманием и стремится быть таким же хорошим, как те умные маленькие лорды.

Это не трудно. Совсем не трудно с той поры, как опал кротегус и из серого домика исчезла рыженькая Мушка, умевшая так глубоко чувствовать и искренно смеяться…