Лидия Чарская

Его мать

I

Стива Орленин, тяжело переводя дух, вбежал на площадку третьего этажа и с нервной поспешностью нажал кнопку электрического звонка.

— Мама еще не вернулась? — бросил он дрожащим голосом, отворившей ему двери, франтоватой горничной Луше.

— Барыня на репетиции, — отвечала та. Стива сбросил пальто, сорвал фуражку и прошел в свою комнату.

Все здесь было по-старому, как и три часа тому назад, когда он выходил отсюда, то же радостное апрельское солнце смело врывалось в его окно, те же золотые лучи играли на портьерах и мебели, и, кажется, та же самая птичка, бившаяся утром о переплет оконной рамы, распевала теперь, сидя на ветке черемухового дерева.

Все то же. Все по-старому и в этой маленькой комнатке, и в остальном громадном мире, но он, Стива, уже не тот, что был и вчера, и сегодня, и три часа тому назад. Еще сегодня утром, он забегал к ней, в её комнату, где она нежилась, отдыхая в своей нарядной постели, после утомительно затянувшегося вчерашнего спектакля. Еще сегодня, перед уходом в гимназию, он нежно целовал её правдивые, чистые глаза, — «фиалки», как их называли в театре. И она, смеясь, рассказывала ему о закулисных интригах, бессильных повредить её недюжинному таланту, и при этом копировала своих врагов и соперниц по театру, забавно гримасничая своим прелестным, молодым, так чудесно сохранившимся, для её лет, лицом.

И Стива смеялся, и она смеялась — и обоим было «до глупости весело», как она сама выражалась, и, казалось, что ничего большего не требуют они оба от жизни — ни он — нескладный, высокий, белокурый юноша, ни она — его чудесная красавица-мать, с её глазами-фиалками и золотою по пояс косой.

II

Но то было утром, когда он был счастлив своим неведением…

Теперь — другое….

Теперь и Стива не тот, что был раньше, и самая жизнь не та уже, какою была до сих пор.

И его мать — не то, что он думал.

Его мать лгала ему целую жизнь, лжет теперь и будет лгать всегда, постоянно, — лгать своими великолепными, не то синими, не то лиловатыми глазами, действительно, напоминающими цветом лесные фиалки, лгать этим звонким, беспечным смехом, лгать всем своим обаятельным существом, таким прекрасным и таким порочным! Недаром же он инстинктом предчувствия презирал ложь с самого раннего детства и сторонился её, как может только сторониться ребенок всего безобразного, мрачного и гадкого. Он не чувствовал, что ложь была так близко! Она лгала, — а он ей верил!

Да разве он мог не верить ей? Той, которая с такой любовью склонялась к его изголовью, которая своими нежными, душистыми ручками меняла компрессы на его голове во время болезни и просиживала с ним долгие ночи, помогая ему готовиться к экзаменам, несмотря на то, что уставала за вечер в театре до полусмерти, играя первые роли, требующие расхода нервов и сил.

Мог ли он не любить ту, от которой не видел ничего, кроме ласки, поддержки, заботы и утешения?

И она — лгунья!

Она — его Мария Шотландская, его Юлия, Луиза, Корделия и Дездемона — все женские типы классической трагедии, так мастерски воспроизведенные ею!

И как он гордился её талантом, её красотой, её властью над толпою, носившей ее на руках!

И все это разом рухнуло и развеялось, как дым.

Зачем он не умер тогда в горячке, когда её нежная рука заботливо меняла компрессы на его пылающей голове?

Тогда бы, задыхаясь от близости смерти, он все-таки был бы счастлив сознанием того, что его мать, его гордая красавица-мать — олицетворение правды и чистоты, что дела и поступки её также прекрасны и светлы, как светло и прекрасно её молодое лицо. И чтобы никто не смел сказать, что она позорит его имя, что она далеко не тот дивный, высоко стоящий на своем пьедестале идеал, каким создал ее в своем воображении он, Стива…

III

С тех пор, как он себя помнит, в их гостиной всегда толпились гости.

Это объяснялось тем, что его мать — актриса, а каждая актриса должна искать общества. «Публика, знакомства более создают успех, нежели талант», — таков современный девиз сцены, и Варвара Александровна Орленина твердо придерживалась его.

Гости толпились у них с утра до ночи, ели, пили, веселились и ухаживали за его матерью. Не мудрено, что Стива, привыкши видеть мать, окруженной тесной, раболепной толпой, с детства уже представлял ее в образе какой-то девственной и чистой богини, чуждой дурных мыслей и дурных деяний…

Девственной и чистой!.. И он мог верить в это!

Чего бы, кажется, он не дал теперь, чтобы вернут прежнюю веру и уважение к ней..

О, как он был счастлив в своем неведении до сегодняшнего дня! И вдруг сегодня… Сегодня он узнал эту жестокую, мучительную правду о своей матери.

Он и красивый, блестящий старшеклассник, князь Рамчадзе, поссорились сегодня при встрече в гимназии, куда Стива ходил готовиться, совместно с другими, к предстоящему завтра экзамену геометрии.

Ссора началась из-за пустяков… Рамчадзе запоздал; Стива торопился домой и настоял, чтобы Рамчадзе не ждали. В самом разгаре занятий, Рамчадзе пришел в класс и вломился в амбицию, что его не подождали. Стива, шутя, заметил, что «семеро одного не ждут». Заносчивый князек вспыхнул и надменно заметил:

— Смотря кого… Иного одного и семеро могут подождать.

Стива рассердился: такое самомнение возмутило его.

— Вот как, — произнес он, — ты себя считаешь выше нас всех?

— Всех или не всех, но выше тебя — во всяком случае.

Стива, в свою очередь, вспыхнул.

— Ну, знаешь, такое нахальство… Это… Это верх всего… Чем это ты так гордишься? Что ты князь? — Эка важность! На Кавказе каждый, у кого имеется десяток баранов, считается князем… Что твой отец богат? — Этим уж подавно тебе не следовало бы гордиться: все знают, что твой дед нажился на откупах, а откупное богатство — это, знаешь, не очень чистое дело…

Рамчадзе сжал кулаки и сделал шаг к Стиве. Лицо его перекосилось от злости.

— А, если так, — прохрипел он, задыхаясь от злости, — то и я тебе скажу… Кто бы говорил о чистых делах, только не ты… На чьих лошадях ты катаешься? Чьи бриллианты на твоей матери? Твоя мать чуть не каждый год меняет «покровителей», а теперь весь город знает, она на содержании у Чел…

Он не закончил. Стива кинулся на него и с силой ударил Рамчадзе прямо по лицу.

Случилось бы нечто безобразное, если б товарищи не кинулись к ним, не разняли их и не вывели из класса рвавшегося с кулаками на Стиву князя.

И по их смущенным лицам, по их опущенным взорам, избегающим взора Стивы, он понял, что сказанное об его матери — правда…

IV

Неужели это так? Неужели этот негодяй Рамчадзе сказал правду? Неужели она — его мать, его обожаемая, дорогая мать, — добывает средства к жизни не только своим талантом, сценой?..

Неужели все то, что она ему рассказывала, как, оставшись бедной вдовой без средств с малюткою-сыном, она решила отдать себя на служение святому искусству, с целью доставить крошке безбедное существование? — Неужели все это была ложь?

Неужели средства к роскошной жизни, которую они вели, были добыты другим путем?..

О, как он был смешон с своим глупым доверием!

Теперь, когда он пробегает в мыслях свое коротенькое прошлое, ему вспоминаются факты, на которые он не обращал раньше никакого внимания, но которые теперь, когда он знает все, служат наглядным доказательством вины его матери. Он помнит, что между посетителями их маленького салона был постоянно один исключительный поклонник его матери, особенный почитатель её таланта; и этот «особенный почитатель» возил ему, Стиве, «особенно» дорогие игрушки и сласти, а его матери бриллианты и цветы. И вся прислуга в доме как-то совсем иначе, чем на остальных гостей, смотрела на этого «дядю» — как звал его наивно ребенок Стива, и когда «дядя» приезжал один в неприемные дни, то бонна уводила Стиву на целый вечер в детскую и Стива уже не видел матери до следующего утра.

Таких «дядей» было довольно много… По крайней мере, Стива помнит отлично четырех из них… они появлялись один за другим. Год, два — один, потом уж другой… и так далее.

И все это казалось Стиве таким естественным до сего дня… К тому же он так высоко ставил свою мать, считая ее чуть ли не святою…

И вдруг… О, зачем ненавистный Рамчадзе открыл ему правду?!

Если бы его мать полюбила и сошлась со своим избранником, — он, Стива, первый благословил бы ее на это.

Но любви не было… Он это знает отлично — по той легкости, с которой мать меняла своих покровителей.

Значит, ею руководила одна постыдная жадность, одно непреодолимое стремление к роскоши, к блеску… Стива прекрасно знает теперь, что Челпанского — последнего покровителя его матери — не полюбит ни одна самая обыкновенная женщина, а она талантливая и красивая, уже и подавно. У теперешнего «особенного почитателя» крайне несимпатичная внешность, но зато он богат неистощимо, и таких бриллиантов и таких костюмов Стива не запомнит в прежнее время у своей матери.

Значит, она порочна… Значит, все его светлые, чистые порывы к ней осмеяны самой судьбою и самое чувство к матери уязвлено в корне болезненной, неизлечимой язвой!..

Солнце низко спустилось к кровлям домов.

В соседней, с его комнатой, столовой пробило пять.

В его дверь постучали.

— Войдите! — слабо крикнул он, и стремительно раскрыв учебник на первой попавшейся странице, уткнулся в него.

Его мать вбежала или, вернее, впорхнула в комнату с легкостью девочки и, порывисто обняв его, покрыла поцелуями его лоб, щеки и глаза.

Они здоровались так постоянно, точно Бог весть сколько времени не виделись, и Стива до сегодняшнего дня особенно ценил эти ласки матери. Но сегодня ему нестерпимо тяжело и душно в её объятиях…

Она, ничего не замечая, нежно сжимает его голову руками и, шутливо ласково, говорит ему со своим тихим, чарующим смехом:

— А мой бедный, большой мальчик все сидит за гадкой книжонкой и мучит себя этой скучной геометрией!

И все в ней смеется в эту минуту — и глаза, и губы, и все её, чуть-чуть подкрашенное, но не менее от того обаятельное лицо.

И глядя в это невинное, открытое, смеющееся лицо, Стиве хочется не верить в то, что говорил утром Рамчадзе, чтобы снова любит и поклоняться своей прелестной матери.

И в тоже время его сердце рвется на части и он готов крикнуть ей в упор, прямо в это торжествующее, дрожащее смехом и счастьем лицо:

— Зачем ты так весела, когда я страдаю? Или ты нашла себе нового покровителя, который засыплет тебя новыми бриллиантами?.. Видишь, я все знаю? Оправдывайся, оправдывайся же скорее, если можешь, пока мой измученный мозг еще способен понять тебя, мама!

Но он ничего не сказал, ничего не крикнул. К чему? Разве этим оскорблением своей недавней святыни он вернет былую любовь к ней, свою веру в нее?

— Что с тобой, Стива? Чем ты расстроен? — заметя, наконец, волнение юноши, спросила его мать.

— Ничего особенного, мама, — ответил он глухо, — я заучился немного, ты знаешь, завтра экзамен.

— Заучился, мой мальчик, — проговорила она и, еще раз поцеловав его кудрявую голову, осторожно, на цыпочках пошла к двери.

Она бесконечно любила сына.

У самых потерянных женщин бывает всегда какая-нибудь нежная привязанность, как бы очищающая и просветляющая их, к чему они чувствуют нечто необъяснимо-сильное, почти стихийное, роковое… У Варвары Александровны Орлениной такая привязанность была в лице Стивы.

Её безумную любовь к нему подогревала еще отчасти постоянная боязнь, чтобы мальчик каким-либо способом не узнал того, что знали другие и что она тщательно скрывала от него, боясь потерять его любовь и уважение.

Стива был её радостью, её утешением, единственным светлым воспоминанием её жизни, чем-то необычайно милым, чистым и прекрасным, и к нему неудержимо влекло ее постоянно.

И теперь её сердце сжимается от боли, при виде его — измученного, усталого, склоненного над учебником, в этот чудесный апрельский день, когда все так властно тянет к простору и воле.

И она осторожно возвращается. С порога и шепчет ему в ухо своим нежным, звучным шепотом:

— Брось свою геометрию, Стива. Ты наверное все уже знаешь. Едем кататься.

— Нет, нет, — в ужасе отскакивает он от неё, — поезжай одна. Я должен заниматься.

Его лицо взволновано и бледно. Но мать приписывает его волнение расходившимся по случаю экзамена нервам и спешит оставить его.

Её шаги затихают в коридоре.

Стива беспокойно оглядывается кругом… Слава Богу, пытка кончилась, — он снова один! Еще немного — и он бы не выдержал. Спазмы душили его все время, пока она была здесь, пока звучал в его комнате её подкупающий голос.

Как хорошо, что она ушла!

Ехать с нею! Теперь… В её коляске, приобретенной ужасной ценою, встречать взгляды прохожих, знающих её позорную жизнь… Нет! Нет! Ни за что! Никогда!

И его собственная жизнь показалась вдруг Стиве не менее постыдной.

Да разве на него самого не падает тень его матери? Разве он не пользуется доходами её постыдного ремесла?

О, как непростительно наивен был он, думая, что все эти наряды, бриллианты, обстановка, лошади и экипажи приобретены на ничтожное, сравнительно с их train (train фр. — образ жизни), жалованье актрисы!

И, зная все это, продолжат жить и вести этот train, кататься в её коляске и подозревать в каждом встречном мужчине интимно близкого его матери человека!.. Видеть ее ежедневно, принимать её ласки и ласкать самому, когда жгучее сознание обиды и унижения выело самую любовь к ней в его сердце… Нет, нет! Это невозможно!

В его душе, где до сих пор все было заполнено личностью его матери, теперь зияет рана, которая нестерпимо болит и сочится кровью… И нельзя ему залечить этой открытой раны, как нельзя рассеять непроглядного мрака, беспросветной тьмы, ворвавшихся в его молодую жизнь…

VI

— Слушай, Орленин, Рамчадзе хочет драться с тобою. Ты оскорбил его вчера, помнишь?

Стива решительно ничего не помнит, кроме позора своей матери, но отвечает Малютину бесстрастным, односложным «да».

— Условия дуэли я сообщу после экзамена.

— Дуэли?

И вдруг по окаменелому, застывшему лицу Стивы, пробегает луч сознания.

— Вот выход! — тихо, беззвучно лепечут его бескровные губы. — Вот выход, наконец-то!

Всю ночь он мучительно продумал над тем, что ему надо делать, но, голова его вмещала лишь одну мысль, доведшую его до состояния полного оцепенения, и только сейчас, при одном слове Малютина о дуэли, он понял, что ему еще остается нечто, от чего разом пресечется нестерпимо мучительная боль в его душе…

Жизнь стала невозможной — значит, остается один исход — смерть. И как он не вспомнил об этом раньше!

Как это хорошо и как до глупости просто — смерть…

Он не испортит существования матери бесполезными поздними упреками, он не отравит своими жалобами её молодости, силы и красоты!

Она никогда не узнает истинной причины его смерти… Пусть она будет, если не счастлива, то хотя бы спокойна, насколько может… Он сумеет оградить ее от мучительных угрызений совести. Он поступит так, как диктует его сердце.

И как-то разом успокоившись, Стива сел на свое место, в ожидании того, когда экзаменаторы вызовут его к зеленому столу.

VII

Он отвечал из рук вон плохо, он, лучший ученик класса. Его объяснения на задаваемые вопросы были детски-смешны и детски-нелепы.

Класс слушал его, затаив дыхание.

Экзаменаторы недоумевающе смотрели на него…

Стива торжественно «провалился».

Не отвечая на вопросы соболезнования, ни на удивленные возгласы товарищей, он поспешно накинул пальто, выскользнул из швейцарской и зашагал по знакомой дороге к дому.

Теперь он был странно спокоен. Горечь и боль разочарования внезапно исчезли. Он шел ни о чем не думая, вперив глаза в безоблачную синеву апрельского неба.

И вдруг, почему-то, ему вспомнилось далекое, милое детство и тихая, нежная, как журчание ручья, колыбельная песенка, и женская пахучая ручка, гладившая его белокурую головенку, милая ручка его матери, — той матери, которую он любил и в которую свято верил…

И широкая, умиленная детская улыбка осветила его лицо.

Эта улыбка так и осталась на его губах и тогда, когда он, придя домой, в свою комнату, вынул револьвер из ящика письменного стола, приложил его дулом к виску и нажал собачку.

И на мертвом, странно спокойном лице его застыла та же улыбка….

В предсмертной записке Стивы стояло всего две строчки:

«Я провалился на экзамене геометрии и потому умираю. Прощай, голубушка мама».